Благотворительность
Святость и святые в русской духовной культуре. Том II. Три века христианства на Руси (XII–XIV вв.)
Целиком
Aa
На страничку книги
Святость и святые в русской духовной культуре. Том II. Три века христианства на Руси (XII–XIV вв.)

ПРИЛОЖЕНИЕ V ПАМЯТЬ О ПРЕПОДОБНОМ СЕРГИИ: И. ШМЕЛЕВ — «БОГОМОЛЬЕ»[511]

Началась русско–японская война. Офицерам полка, расквартированного в Рязани, предстоял дальний путь в Маньчжурию. Их жены были в волнении и тревоге. Одной из них, Е. Ф., приснился Сергий Радонежский. Он сказал ей: «Отправляйся пешком в Троицу. Помолись, купи иконки и, вернувшись, раздай их всем, кто уходит на войну». Так все и было сделано. Не удалось отдать иконку жениху лучшей подруги Е. Ф. Кати Глазко, дочери известного генерала: он был в отъезде… Единственный из тех, кому предназначались иконки и до кого иконка Сергия не дошла, кто не вернулся с войны, был именно он. Она навсегда осталась одинокой.

Голодные годы в начале 30–х, во время коллективизации. Серебряные оклады с икон давно снесены в торгсин в обмен на жалкие боны, а сами иконы каким–то странным образом исчезли из дома. Ребенок, играя в мяч, закатил его в дальний угол комнаты, куда — и тоже не без труда — можно было пробраться лишь ползком: столик, диван на низких ножках, невысокий шкафчик с коробом радио преграждали путь в угол. Но преграды были все–таки преодолены, и там, в самом углу, была обнаружена большая, в окладе, икона: суровый и всепонимающий лик был изображен на ней. Когда с недоуменным вопросом икона была показана взрослым, они, явно недовольные раскрытием тайны, чуть замешкавшись, сказали, что этоособенныйсвятой, самый большой из русских, и назвали его имя, слышанное ребенком и ранее, но только с того момента вошедшее навсегда в его сознание.

— Из семейной хроники и воспоминаний детства

«Богомолье» Ивана Сергеевича Шмелева писалось, несмотря на небольшой объем этого произведения, полтора года — с июня 1930–го по декабрь 1931–го — вдали от России, но в память о ней. Думается, что само писание «Богомолья» было для автора мучительным и радостным одновременно: мучительным, потому что все это было утрачено раз и навсегда; радостным, потому что само это писание было воспоминанием–восстановлением и одновременно переживанием сладчайшего из того, что было в той, иначе как в воспоминании, невозвратимой жизни. Конечно, воспоминание о дорогом и к тому же безвозвратно утраченном чревато соблазном идеализации, некоего положительно преувеличенного описания прошлого. Но это идеальное вовсе не непременно победа соблазна над воспоминателем. Он сам, исполнившись духа любви и той цепкости памяти и зоркости зрения, которые в счастливые минуты дарует эта любовь, приобретает особый дар рельефного и полного ви́дения того, что было, применение которого и есть само по себевосстановление лучшегои наиболее ценного в этом миновавшем прошлом, второе, более обостренное, переживание и тех частностей, которые остались в памяти, и самого духа, который придает единство, полноту и смысл этим частностям и который может быть уловлен, прочувствован и описан только уже после того, как все это утрачено, и не ребенком, все это некогда пережившим, но зрелым человеком, печально, со стесненным сердцем, но и с глубокой благодарностью за все, что некогда было, прощающимся с дорогими воспоминаниями.

Иван Ильин в своей статье о «Богомолье» И. С. Шмелева говорит о том, что в этом произведении он «продолжает своедело бытописателя“Святой Руси”», и добавляет:

Руси, — народа простого и душевно открытого, благодушного и уветливого, прошедшего с молитвой и верой великий и претрудный путь исторических страданий и осмыслившего свою земную жизнь как служение Богу и Христу.

И далее, хотя и с меньшей очевидностью и с бо́льшим субъективизмом:

Это не преувеличение: «Святая Русь»… Прошли, канули безвозвратно в историю темные годы религиозной слепоты и глухоты, когда эти чудесные слова выговаривались с иронической, кривой усмешкой… Русская интеллигенция учится и научится произносить их иначе — с глубоким чувством, цельно и искренно: и сердцем, и разумом, и устами, и волею. «Богомолье» Шмелева даст это внутреннее прозрение и видение; не видение–призрак, не иллюзию, а подлинную реальность во всей ее очевидности. Он выговаривает здесь некуювеликую правду о России. Он высказывает и показывает ее с тою законченною художественною простотою, с тою ненарочитостью, непреднамеренностью (desinvolto), с тою редкостною безыскусственностью, которая дается только художественному акту предельной искренности. Сила этой искренности такова, что расстояние от художника до его образов и расстояние от его образов до читателя преодолевается и снимается совсем:всёугасает,всёзабывается, все условности «авторства», «литературности», «чтения»; реально толькобогомолье— горсть людей, ведомых вдаль, к Преподобному, и путь, ведущий и приводящий их кНему. Какая художественная и духовная радость — забыть себя и найти их! Каклегкоэта радость дается! Какаятворческая сила, какое зрелое мастерство скрыто за этой легкостью!

Вероятно, не со всем здесь сказанным можно согласиться вполне. Бок о бок с великой правдой в России существовала, а в XX веке и набрала страшную силу неправда — и не как отсутствие правды, бесправдие, а как активное, агрессивное и деструктивное начало, какКривда, затмившая ту великую правду о России, о которой говорится выше и которая действительно жива и сейчас. XX век, как, пожалуй, никакой другой в истории России, оправдал ситуацию, описанную в «Стихе о Голубиной Книге»: прение Правды и Кривды кончилось тем, что Правда вынуждена была уйти на Небо, а Кривда воцарилась на Руси — с тем только дополнением, что сонмы праведников, носителей Правды, стали жертвами Кривды здесь, на Земле.

Но в «Богомолье» речь идет о святой Руси, о том подъеме святости, который связан с богомольем, обновлением, духовным очищением, с тем праздником души, который «выражает самое естество России — и пространственное, и духовное […] способ быть, обретать и совершенствоваться […]ее путь к Богу» (И. Ильин), на котором открывается ее святость. Тот же автор — и в этом отношении к нему, конечно, присоединяется и Шмелев — хорошо знает, что понятие и образ святой Руси таят в себе соблазны, которые могут открыть ложный путь — к гордыне, к сознанию собственной исключительности, к недооценке или умалению «чужой» святости. Поэтому он особо повторяет то, что, строго говоря, вытекает из всего хода его рассуждений и из шмелевского «Богомолья».

Русь именуется «святою» не потому, что в других странах нет святости; это не гордыня наша и не самопревознесение; оставим другим народам грешить, терять, искать и спасаться по–своему. Речь о Руси […] Русь именуется «святою» и не потому, что в ней «нет» греха и порока; или что в ней «все» люди — святые… Нет.

Но потому, что в ней живет глубокая, никогда не истощающаяся, а по греховности людской и не утоляющаясяжажда праведности, мечта приблизиться к ней, душевно преклониться перед ней,художественно отождествиться с ней, стать хотя слабым отблеском ее… — и для этого оставить земное и обыденное, царство заботы и мелочей и уйти в богомолье.

Ив этой жажде праведности человек прав и святпривсей своейобыденной греховности […] И когда мы говорим о «Святой Руси», то не для того, чтобы закрыть себе глаза на эти пределы человеческого естества и наивно и горделиво идеализировать свой народ; но для того, чтобы утвердить вместе со Шмелевым, чторядомсокаянною Русью(и даже в той же самой душе!) всегда стояла иСвятая Русь, молитвенно домогавшаяся ко Господу и достигавшая Его лицезрения — то в свершении совершенных дел, то в слезном покаянии, то в «томлении духовной жажды» (Пушкин), то в молитвенном богомолии. И Россия жила, росла и цвела потому, чтоСвятая Русь вела несвятую Русь, обуздывала и училаокаянную Русь, воспитывая в людях те качества и доблести, которые были необходимы для создания Великой Руси […] А когда Святая Русь была мученически отстранена от водительства […], тогда она ушла в новое таинственное богомолье душевных и лесных пещер, вслед за уведшим ееСергием Преподобным: там она пребывает и поныне.

«Богомолье» — как раз о той Святой Руси, которая направлена на идеал святости, о людях, в которых живет святое или которые ему открыты и не забывают о нем, приближаются к нему, хотя бы только в лучшие моменты своей жизни, когда происходят духовное очищение и просвещение. Богомолье, связанное с паломничеством в Троице–Сергиеву Лавру, уже столетия назад ставшее традицией, и с данью памяти и любви Сергию Радонежскому, — один из таких светлых праздников года, когда в человеке пробуждается лучшее в нем, когда он особенно чуток к святому, к Божественному. Впрочем, в «Лете Господнем» Шмелев убедительно показывает, что эта чуткость, эта открытость лучшему распределена и по всему году в отмеченных точках его. Потому–то илето — Господне, что весь год люди хотят и стараются — при всех отклонениях, прегрешениях, срывах — жить с Богом или даже в Боге, возлагать свою надежду на Него, вспоминать о своем Богоподобии. «Лето Господне» построено внешне просто, даже безыскусно, в соответствии с временным рядом годового круга. Столь же простым представляется по своей структуре «Богомолье», даже еще проще и безыскуснее, чем «Лето Господне»: из всего состава годовых праздников выбирается лишь один и, строго говоря, не из самых главных по своему церковному рангу: описываемее здесь богомолье по своему значению, конечно, уступает и Пасхе, и Рождеству, и другим праздникам, отмечаемым Вселенским христианством и Церковью. Но этот праздник — совершенно особый, если угодно, народный, глубоко укорененный в жизни народа, в его быте, его занятиях, его надеждах и чаяниях. В известном смысле можно сказать, что хозяин и инициатор описываемого у Шмелева богомолья сам народ, он главное действующее лицо богомолья. И само богомолье как бы вырастает из повседневности, из быта, и духовное, религиозное, именно «сергиево» выходит на первый план лишь постепенно, не порывая с повседневностью и бытом, ноосвящаяих, сакрализуя самое жизнь, придавая ей некий особый, высший смысл — единения в духе, душевного согласия, осознания своей соборности как сопричастности общему делу, некоей общей идее.

В «Богомолье» двенадцать глав. Они описывают в правильной временной последовательности все этапы того целого, которое объединяется названием богомолья. По названию глав нетрудно представить себе, о чем идет речь в каждой из них: 1. Царский золотой, 2. Сборы, 3. Москвой, 4. Богомольный садик, 5. На святой дороге, 6. На святой дороге, 7. У Креста, 8. Под Троицей, 9. У Троицы на Посаде, 10. У Преподобного, 11. У Троицы, 12. Благословение.

Только первая глава («Царский золотой») остается неясной для приступающего к знакомству с текстом читателя, познакомившегося с заглавием ее. Но композиционная роль этой главы и ее глубинный смысл обнаруживаются легко при первом же ее прочтении.

Всё начинается не слишком благополучно. Сразу же обнаруживается некоторая шероховатость ситуации, даже напряженность, дающая повод предполагать ситуацию некоего дефицита, который может отрицательно повлиять на продуманный план больших и разнообразных работ в обширном хозяйстве, где выполнение плана — долг и дело чести. Теснота дел, работ, обязанностей, действующих лиц, хотя и в первой главе и во всей книге (кстати, как и в «Лете Господнем») три персонажа отмечены — мальчик, с чьей позиции увидено и описано происходящее; отец, стоящий во главе большого дела и имеющий дело со многими людьми, человек активный, энергичный, динамичный; и Горкин, первый помощник и советчик отца мальчика, хотя он, Горкин, теперь на покое: мальчик любит своего «Горку», отец глубоко уважает его и прислушивается к нему, даже если сам придерживается иного мнения. Так случилось и в первой главе, и все очень легко могло бы направить события в ту сторону, где о богомолье не могло быть и речи.

Действие начинается на Петровки́, в самый разгар работ, когда отец целыми днями пропадал на стройках. Да и приказчик Василь–Василич дома не ночевал, всё в артелях. Горкин свое отслужил, он «на покое», и его тревожат только в особых случаях, когда «требуется свой глаз». Мальчик не все понимает в деталях, но чувствует, что не всё в порядке. «Работы у нас большие, с какой–то «неустойкой»: не кончишь к сроку — можно и прогореть». Что такое «прогореть», ему не вполне ясно, и он спрашивает у Горкина, что такое это «прогореть». — «А вот скинут последнюю рубаху, — вот те и прогорел! Как прогорают–то… очень просто», — разъясняет Горкин. — Ас народом совсем беда: к покосу бегут домой в деревню, и самые–то золотые руки», — поясняет Горкин. Отец страшно озабочен, весь в спешке, летний пиджак его весь мокрый: начались жары, Кавказка с утра до вечера не расседлана: «все ноги отмотала по постройкам». Отец кричит Василь–Василичу:

— Полуторное плати, только попридержи народ! Вот бедовый народишка… рядились, черти, — обещались не уходить к покосу, а у нас неустойки тысячные… Да не в деньгах дело, а себя уроним. Вбей ты им, дуракам, в башку… втрое ведь у меня получат, чем со своих покосов!..

И Василь–Василич, заметно похудевший и беспомощно разводя руками:

— Вбивал–с, всю глотку оборвал с ними… […] ничего с ними не поделаешь, со спокон веку так. И сами понимают, а… гулянки им будто, травкой побаловаться. Как к покосу — уж тут никакими калачами не удержать, бегут. Воротятся — приналягут, а покуда сбродных попринаймем. Как можно–с, к сроку должны поспеть, будь покойны–с, уж догляжу.

Примерно то же говорит и Горкин. Он знает: «покос — дело душевное, нельзя иначе, со спокон веку так; на травке поотдохнут — нагонят». Итак, народ — ненадежен, вернее, не вполне надежен; отношение его к договору, к условию — гибкое; ради родного, издавна поведшегося они уедут на покос, но, вернувшись, приналягут и в конце концов всю работу завершат. Сам отец понимает, что так и будет, но он деятель новой формации, его отношение к договору, к слову иное, и потому сейчас он раздражен: его дело поставлено под угрозу невыполнения, срыва.

И именно в эту минуту к нему приступает Горкин. «Что тебе еще?.. […] Какой еще незалад?» — спрашивает отец тревожно, раздраженно. — «Да все, слава Богу, ничего. А вот хочу вот кСергию Преподобномусходить–помолиться, по обещению… взад–назад». Так впервые обозначается в «Богомолье» тема Сергия. Отец в крайнем раздражении: «Ты еще… с пустяками! Так вот тебе в самую горячку и приспичило? помрешь — до Успенья погодишь?» Отец замахивается вожжой — вот–вот уедет. — «Это не пустяки, к Преподобному сходить–помолиться… — говорит Горкин с укоризной. — […] Теплую бы пору захватить. А с Успенья ночи холодные пойдут, дожди… уж нескладно итить–то будет. Сколько вот годов все сбираюсь…»

Но у отца свои резоны и свой выход из положения — «Поезжай по машине, в два дня управишься. Сам понимаешь, время горячее, самые дела, а… как я тут без тебя? Да еще, не дай Бог, Косой запьянствует? — Господь милостив, не запьянствует… он к зиме больше прошибается. А всех делов, Сергей Иваныч, не переделаешь. И годы мои такие, и… — А, помирать собрался? — Помирать — не помирать, это уж Божья воля, а… как говорится, — делов–то пуды, аона —туды […] Она ждать не станет, — дела ли, не дела ли, а всё покончила». На этом разговор заканчивается. Сергей Иваныч уезжает. Горкин расстроен и от расстройства кричит на мальчика («Ну, чего ты пристал?..») и на столяров и наконец уходит в свою каморку, а мальчик садится снаружи у окошка: его жгуче интересует, возьмет ли Горкин его с собою к Преподобному. Горкин же разбирается в сундучке, под крышкой которого наклеена картинка — «Троице Сергиева Лавра», и ворчит себе под нос:

Не–эт, меня не удержите… к Серги–Троице я уйду, к Преподобному… уйду. Все я да я… и без меня управитесь. И Ондрюшка меня заступит, и Степан справится… по филенкам–то приглядеть, великое дело! А по подрядам сновать — прошла моя пора. Косой не запьянствует, нечего бояться… коли дал мне слово–зарок — из уважения соблюдет. Как раз самая пора, теплынь, народу теперь по всем дорогам… Не–эт, меня не удержите.

Этот ворчливый монолог, предполагающий, однако, и второй голос, отца мальчика Сергея Иваныча, которому Горкин возражает, как бы всё более и более утверждая себя в своем намерении пойти в Лавру, именно обэтом намерении, об оправдании его (дело не остановится от ухода Горкина на богомолье, помощники есть, а кого и нет, легко найдутся) и, главное, осамом себе. Это последнее сразу ясно читателю, хотя он пока не понимает этого «эгоизма» Горкина и его устремленности во что бы то ни стало осуществить свой замысел. Сейчас для него ничего иного не существует, и когда мальчик, горько–горько чувствующий, что его–то уж ни за что не пустят, прерывает ворчание в свою моноидею ушедшего Горкина («— А меня–то… обещался ты, и? […] А меня–то, пустят меня с тобой, а? …»), тот, даже не глядя на мальчика, — нелюбезно, почти грубо (если не принять во внимание его состояния души):

Пу–стят тебя, не пустят… — это не мое дело, а я всё равно уйду. Не–эт, не удержите… всех, брат, делов не переделаешь, не–эт… им и конца не будет. Пять годов, как Мартына схоронили, всё собираюсь, собираюсь… Царица Небесная как меня сохранила, — показывает Горкин на темную икону, которую я знаю, — я к Иверской сорок раз сходить пообещался, и то не доходил, осьмнадцать ходов за мной. ИПреподобному тогда пообещался. Меня тогда и Мартын просил — помирал, на Пасхе как раз пять годов вышло вот: «Помолись за меня, Миша…сходи к Преподобному». Сам так и не собрался, помер. А тоже обещался, за грех…

«А за какой грех?», — спрашивает мальчик Горкина, хотя, конечно, знает, за какой, но ему нужно привлечь к себе внимание Горкина, ушедшего в свою навязчивую мысль. Но и Горкин, кажется, понимает ситуацию, но, не давая себе возможности расслабиться, продолжает свой монолог, одновременно — как бы в знак непоколебимости своего выбора — вынимая из сундучка рубаху, полотенце, холщовые портянки, заплечный мешок:

— Это вот возьму, и это возьму… две сменки, да… И еще рубаху расхожую, и причащальную возьму, а ту на дорогу про запас. А тут, значит, у меня сухарики […] с чайком попить–пососать, дорога–то дальняя. Тут, стало быть, у меня чай–сахар а лимончик уж на ходу прихвачу, да… но–жичек, поминанье… — сует он книжечку с вытисненным на ней золотым крестиком, которую я тоже знаю, с раскрашенными картинками, как исходит душа из тела и как она ходит по мытарствам, а за ней светлый ангел, а внизу, в красных языках пламени, зеленые нечистые духи с вилами, — а это вот, за кого просвирки вынуть, леестрик… все к череду надо. А это Сане Юрцову вареньица баночку несу, в квасной послушанье теперь несет,у Преподобного, в монахи готовится… От Москвы, скажу, поклончик–гостинчик […]

А тем временем у мальчика, чьи надежды на путешествие в Троицу почти сошли на нет, разрывается душа и он не знает, чем привлечь к себе внимание Горкина. И он хватается за первое попавшееся: «Горкин… а как тебя Царица Небесная сохранила, скажи?..» — спрашивает он о том, что сам хорошо знает. И Горкин тоже знает, что мальчику эта история хорошо известна, но в своем теперешнем расположении духа он и сам нуждается во внимании к нему другого и в очередном воспроизведении той давней истории. Она тоже о святом и о чудесном и тоже лишний аргумент в том, что долг платежом красен и что не идти к Преподобному просто никак нельзя. Теперь Горкин отрывается от дел и от своего ворчания, поднимает голову и говорит, смягчаясь, уже без строгости: «Хлюпаешь–то чего? Ну, сохранила… я тебе не раз сказывал. На вот, утрись полотенчиком… дешевые у тебя слезы».

И начинается рассказ о том, что случилось когда–то. Ломали дом на Пресне, Горкин нашел на чердаке старую иконку («ту вон…»), сошел с чердака:

стою на втором ярусу… — дай, думаю, пооботру–погляжу, какая Царица Небесная, лика–то не видать. Только покрестился, локотком потереть хотел… — ка–ак загремит всё… ни–чего уж не помню, взвило меня в пыль!… Очнулся в самом низу в бревнах, в досках, все покорежено… а над самой головой у меня здоровенная балка застряла! В плюшку бы меня прямо!.. — вот какая. А ребята наши, значит, кличут меня, слышу: «Панкратыч, жив ли?» А в руке у меня —Царица Небесная! Как держал, так и… чисто на крыльях опустило. И не оцарапало нигде, ни царапинки, ни синячка…

Мальчик хорошо знает эту иконку (Горкин хочет ее положить с собой в гроб «душе во спасение») и всё, что в каморке его старшего друга и опекуна, — и картинку «Страшного Суда» на стенке, с геенной огненной, и «Хождения по мытарствам преподобной Феодоры, и найденный где–то на работах, на сгнившем гробе, старинный медный крест с Адамовой Главой, и пасочницу Мартына–плотника, вырезанную одним топориком, и просвирки из Иерусалима–Града, и пузыречки с напетым маслицем, принесенные ему добрыми людьми с Афона.

Тема Иерусалима неоднократно возникает и далее: этот город не только принадлежит ветхозаветной истории — он реалия ирусскойжизни, помещенная в контекст обоих Заветов. Так, мокрый от дождя можжевельник пахнет ладаном, и Домна Парфеновна, тоже отправившаяся на богомолье, говорит: «В Ерусалиме славно, кипарисовым духом пахнет. Там кипарис–древо, черное, мохнатое, как наша можжевелка, только выше домов растет. Иконки на нем пишут, кресты из него режут, гробики для святых изготовляют. А у нас духовное древо можжевелка, под иконы да под покойников стелют». И та же Домна Парфеновна, рассердившись («бес на нее накатил»), кричит на Антипушку: «Ты еще тут встреваешься! На меня командоров нет!.. Я сто дней на одних сухариках была, как в Ерусалим ходила… и в Хотькове от грибной похлебки отказалась, не как другие… во святые–то просятся!» Или уже в самой Троице–Сергиевой Лавре: «пахнетсвященнокипарисом […] и можжевелкой пахнет […] "Ерусалимского ладанцу возьмите, покурите в горнице для ароматов…''» Монах укладывает всё в корзину, на которой выплетены кресты. Все потом заберем на выходе.

В этом месте стоит напомнить, что название главы, о которой здесь идет речь, — «Царский золотой». Оно связано с уже упоминавшимся Мартыном, плотником Божьей милостью, человеком, в котором праведное и грешное сосуществовали, но именно праведное было понято как высшее, а грешное как то уклонение от праведного, за которое нужно каяться и просить прощения. Жизнь Мартына, очень разная, поучительна, и возвращение к ней в воспоминаниях всегда вызывает особое чувство.

Мальчик, почувствовав перемену настроения Горкина, а может быть, и угадав его собственное желание, напоминает: «А ты мне про Мартына все обещался… топорик–то у тебя висит вон! С ним какое чудо было, а? скажи–и, Го–ркин!..» Но Горкин, прежде чем начать свой рассказ о Мартыне, откладывает свой мешок в сторону, садится к мальчику на подоконник, жестким пальцем смазывает его слезинки:

—  Ну чего ты расстроился, а? что ухожу–то… На доброе дело ухожу, никак нельзя. Вырастешь — поймешь. Самоедушевноеэто дело, на богомолье сходить. И за Мартына помолюсь, и за тебя, милок, просвирку выну, на свечку подам, хороший бы ты был, здоровье бы те Бог дал. Ну, куда тебе со мной тягаться, дорога дальняя, тебе не дойти… по машине вот можно, с папашенькой соберешься. Как так я тебе обещался… я тебе не обещался. Ну, пошутил, может…

И когда мальчик, плача, грозя пальцем, кричит Горкину, что тот «обещался, обещался», что его Бог накажет, Горкин совсем смягчается:

— Ну, что ты такой настойный, самондравный! Ну, ладно, шуметь–то рано. Может, так Господь повернет, что и покатим с тобой по дорожке столбовой… а что ты думаешь! Папашенька добрый, я его вот как знаю. Да ты погоди, послушай: расскажу тебе про нашего Мартына. Всего не расскажешь… а вот слушай. Чего сам он мне сказывал, а потом на моих глазах все было. Ивсё сущая правда.

И вот, легко поокивая, как все плотники, володимерцы и костромичи, что работают у Сергея Иваныча, начинает он свой рассказ о Мартыне. Отец повел его в Москву «на работу».

Всем нам одна дорожка, на Сергиев Посад. К Преподобному зашли… чугунки тогда и помину не было. Ну, зашли, все честь–честью… помолились–приложились. Недельку Преподобному пороботали топориком, на монастырь, да… пошли к Черниговской, неподалечку, старец там проживал–спасался […], хороший такой, прозорливец. Вот тот старец благословил их на хорошую роботку и говорит пареньку, Мартыну–то: «Будет тебе талан от Бога, только не проступись!» Значит, правильно живи, смотри. И еще ему так сказал: «Ко мне–то побывай когда».

Талант у Мартына был, действительно, великий, глаз верный, рука надежная, лучшего плотника не видно было. Умел хорошо и по столярному. Но когда умер его отец и Мартын стал сиротой, он пристал–порядился к покойному дедушке мальчика Ивану Иванычу, а до этого «всё по разным ходил — не уживался […] Талан ему былот Бога… а он,темный–то…понимаешь кто? — свое ему, значит, приложил: выучился Мартын пьянствовать. Ну, его со всех местов и гоняли». Пришел Мартын к дедушке мальчика. Горкин поудержал Мартына немного, «поразговорил душевно». Мартын помянул ему о старце. Горкин велел ему побывать у старца, о котором Мартын совсем забыл. Все–таки, наконец, побывал, но оказалось, что старец десять лет как уж умер.

Он ирасстроился, Мартын–то, что не побывал–то, наказу его–то не послушал…совестью и расстроился. И с того дела к другому старцу и не пошел, а, прямо тебе сказать, в кабак пошел! И пришел он к нам назад в одной рваной рубашке, стыд глядеть… босой, топорик только при нем. Он без того топорика не мог быть. Топорик тот от старца благословен… вот он, самый, висит–то у меня, память это от него мне, отказан. Уж как он его не пропил, как его не отняли у него — не скажу.

Дедушка Иван Иваныч хотел его не принимать на работу, но мать его («а прабабушка твоя Устинья») вышла с лестовкой, молилась она всё («правильная была по вере») и говорит: «Возьми, Ваня, грешника, приюти… его Господь к нам послал». И дедушка взял к себе Мартына. Три года не брал он в рот хмельного. Работал хорошо. Что получит — принесет своей благодетельнице, и она заработанное клала за образа. Но вот подошло время Мартыну пить, а она денег ему не дает.

Как разживется — всё и пропьет. Стало его бесовать, мы его запирали. А то убить мог. Топор держит, не подступись. Боялся — топор у него покрадут, талан его пропадет. Раз в три года у него болезнь такая нападала. Запрем его — он зубами скрипит, будто щепу дерет, страшно глядеть. Силищи был невиданной… балки один носил, росту — саженный был. Боимся — ну, с топором убегет! А бабушка Устинья выйдет к нему, погрозится лестовкой, скажет — «Мартынушка, отдай топорик, я его схороню!» —он ей покорно в руки, вот как.

Близился звездный час Мартына, а благополучие было уже полное: денег накопил много, в деревне построил себе хороший дом, «ну, жил и жил, с перемогами. Тройное получал! А теперь слушай, про его будто, грех…»

В то время строили Храм Христа Спасителя. Сам он каменный, но внутри было много работы по дереву. Сам Государь Александр Николаевич приехал посмотреть, как идет работа. Работой он остался доволен и вышел к рабочим, которых приодели во все чистое и выстроили в ряд. Царь поблагодарил их и выделил среди всех Мартына, стоявшего с краю. Кто–то из свиты посоветовал показать Мартына Государю в деле — «глаз свой доказать, что ни у кого нет» («Мартын, покажи аршин!» — звали его заточный глазомер). Государь ласково попросил Мартына показать свой секрет. «Могу», — говорит Мартын и попросил принести ему реечку без каких–либо помет. Принесли и положили перед Мартыном. Он перекрестился, посмотрел на реечку, на руки поплевал и р–раз топориком! — мету и положил, отсек». А Мартын Государю: «Извольте смерить. Ваше Величество». Смерили аршинчиком клейменым — «как влитой!» И еще несколько раз показал Мартын свое исключительное искусство. Государь был очень удивлен, поблагодарил его и дал ему золотой. Мартын тот царский золотой подложил под икону, «навеки». Год не пил, и опять нашло на него. Всё от него поотобрали, а его самого спрятали. Ночью же он все–таки сбежал, пропадая с месяц. Горкин догадался посмотреть под образа — царского золотого там не было: пропал. Стали Мартына корить, что «царскую милость пропил», а он божится: не может того быть. Никто ему не поверил: спьяну и пропил. С того времени Мартын перестал пить. Когда же однажды его стали дразнить: «Царский золотой пропил, доказал свой аршин!» — Мартын побелел, как не в себе: «Креста не могу пропить, так и против царского дару не проступлюсь!» Помнил он наказ старца не проступиться. «А вышло–то — проступился будто». Никто не верит ему, а он на своем стоит. Но жизнь не в жизнь стала.

(пропущены стр. 14–15)


встрече с Преподобным. А пока каждый занят своим делом. Антипушка ладит себе мешочек и ставит набойку на каблук сапога, рассуждая, что «другие там лапти обувают, а то чуни для мягкости… а это для ноги один вред, кто непривычен. Кто в чем ходит — в том и иди», и сообщая малъчику, как за него старался Горкин. «Больно парень–то ты артельный… А с машины чего увидишь!» — говорит он то же, что говорил и Горкнн. И в тон ему мальчик как бы продолжает за Горкина: «Это не хитро, по машине! […] И Угоднику потрудиться, правда?» И Антипушка, еще ближе подходя к теме Сергия: «Как можно!Онкак трудился–то, тоже, говорят,плотничал, церкви строил. Понятно, ему приятно. Вот и пойдем». Эти отсылки к Преподобному, к эпизодам его жизни и его занятиям будут неоднократно повторяться и далее: это некие высокие образцы, которые возникают в памяти людской в самый разгар «бытового», но и памяти смертной.

Антипушка укладывает в мешок «всю сбрую»: две рубахи — расхожую и парадную, новенькие портянки, то–ce. «А ты собираешься помирать? У тебя есть смертная рубаха? — спрашивает мальчик. — Это почему же мне помирать–то […] — говорит, смеясь Антипушка. — А… у Горкина смертная рубаха есть, и ее прихватывает в дорогу. Мало ли… в животе Бог… Как это?..» — продолжает мальчик. Но и у Антипушки есть неплохая рубаха, которую он наденет для причащания–приобщания, приведет Господь. «А когда помереть кому — это один Господь может знать», — отвечает он.

Готовят к путешествию и Кривую: она повезет тележку. Обсуждение путешествия продолжается:

— Горкин говорит… — молитвы всякие петь будем! — говорю я. — Так заведено уж, молитвы петь… конпанией, правда? А Преподобный будет рад, что и Кривая с нами, а? Ему будет приятно, а?..

— Ничего. Он тоже, поди, с лошадьми хозяйствовал. Он имедведю радовался, медведь к нему хаживал… Он ему хлебца корочку выносил. Придет, встанет к сторонке, под елку… и дожидается — покорми–и-и! Покормит. Вот и ко мне, крыса ходит, не боится. Я и Ваську обучил, не трогает. В овес его положу, а ей свистну. Она выйдет с–под полу, а он ухи торчком, жесткий станет весь, подрагивает, а ничего. А крыса тоже на лапки встает, нюхается. И пойдет овес собирать. Лаской и зверя возьмешь, доверится.

Беседа прерывается. Зовет Горкин: «Скорей, папашенька под сараем, повозку выбираем!» Обсуждаются разные варианты. Отец за легкий тарантасик, но Горкин «настаивает, что в тележке куды спокойней, можно и полежать и беседочку заплести от солнышка, натыкать березок–елок […] как перышко!» Мальчик тоже хорошо знает эту тележку, меньше других, но всю в узорах, «все разделано тонкою резьбою: солнышками, колесиками, елочками, звездочками, разной затейной штучкой». И Антипушка тоже хвалит тележку, и отец вынужден согласиться с этим «поэтическим» выбором (он же и душевный), но велит колеснику Бровкину предварительно осмотреть ее. Осмотр — тоже ритуал, «и все боятся, стоят — молчат». Бровкин подходит к делу серьезно, напускает ка себя важность. «Ну как, недовольный человек, а? Плоха что ли?» — спрашивает Горкин, и голос его полон сомнения. Колесник шлепает вдруг по грядке, «словно он рассердился на тележку, и взмахивает на нас рукою с трубкой: — И где ее де–лали такую?! Хошь в Киев — за Киев поезжайте — сносу ей до веку не будет — вот вам и весь мой сказ! Слажена–то ведь ка–ак, а!.. Что значит на совесть–то сделана… а? […] Не тележка это, а… детская игрушка! И весь разговор», — к вящему удовольствию присутствующих заключает Бровкин.

Собирается и компания. Напрашиваются в нее, ссылаясь, что вместе веселей идти будет. Горкин же говорит, что идти никому не заказано, «а веселиться тут нечего, не на ярмарку собрались», а чтобы никого не обидеть, разъясняет: «Вам с нами не рука, пойдем тихо, с пареньком, и четыре дня, может, протянемся, лучше уж вам не связываться», и люди понимают, что к чему.

А пойдет в Троицу Федя, бараночник со двора, красавец, богатырь, а главное — «богомольный и согласный, складно поет на клиросе, и карактер у него — лён». С ним и в дороге поспокойней. И здесь впервые возникает далее неоднократно повторяемый мотив опасности пути:

Дорога дальняя, всё лесами. Идти не страшно, народу много идет, а бывает — припоздаешь, задержишься… а за Рохмановом овраги пойдут, мосточки, перегоны глухие — с возов сколько раз срезали. А под Троицей «Убитиков овраг» есть, там недавно купца зарезали. Преподобный поохранит, понятно… да береженого и Бог бережет.

Так на пути к Святой Троице святая Русь встречается с окаянной — разбойниками и убийцами. И это соприсутствие обеих Русей отмечает многие места и ситуации, и еще неизвестно, что сталось бы, если сила святости не одолевала бы и не сдерживала силу греха и насилия.

Идет в Лавру в той же компании и Домна Панферовна, из бань, женщина богомольная и состоятельная, добрая, но «большая, сырая, медлительная». [«Я знаю, что такого имени нет — Домна Панферовна, а надо говорить — Домна Парфеновна, но я не мог никак выговорить, и всем до того понравилось, что так и стали все называть — Панферовна. А отец даже напевал — Пан–фе–ровна! Очень уж была толстая, совсем — Панфе–ров–на».] С ней идет и ее внучка, молчаливая девочка Анюта, которая учится в белошвейках. Напрашивается еще Воронин–булочник, но у него «слабость»: человек хороший, но запивает. Обидеть его жалко, а взять — намаешься. Помогло, что приехал к нему брат, и Воронин должен был остаться в Москве.

Приходили и другие люди, которые не могли отправиться на богомолье, но давали на свечи и на масло Угоднику и просили вынуть просвирки, кому с Троицей на головке, кому с Угодником. Горкину — дополнительная работа: надо записать, сколько с кого получено и на что.

Святые деньги, с записками, складываем в мешочек. Есть такие, что и по десяти просвирок заказывают, разных — и за гривенник, и за четвертак даже. Нам одним, прикинул на счетах Горкин, больше ста просвирок придется вынуть — и родным, и знакомым, а то могут обидеться: скажут — у Троицы были, а «милости» и не принесли.

И вот всё готово. Кузнец проверил, в порядке ли копыта у Кривой. Горкин велит привернуть к грядкам пробойчики: «ветки воткнем на случай, беседочку навесим — от солнышка либо от дождичка укрыться. Мешок с овсом набит сеном, половичком накрыт («прямо тебе постеля!»). Сшили мешочек, на полотенчике, и мальчику. «А посошок вырежем в дороге, ореховый: Сокольниками пойдем, орешнику там… — каждый себе и выберет».

В этот день спать ложатся раньше. От волнения ни мальчик, ни Анюта, в эту ночь находящаяся в доме Сергея Иваныча, чтобы утром никого не задержать, не могут уснуть. Мальчику хочется попугать Анюту, и он рассказывает про разбойников под мостиком. «Она страшно глядит круглыми глазами и жмется к стенке». Мальчик успокаивает ее: с нами идет Федя, он всех разбойников перебьет. Анюта крестится и шепчет: «Воля Божья. Если кому на роду написано — так и будет. Если надо зарезать — изарежут, и Федя не поможет […]»

От этого шепота страшно становится и мальчику, а Домна Панферовна храпит так, будто ее уже зарезали. «Молись великомученице Варваре, — советует Анюта, — […] избави меня от напрасной смерти, от часа ночного обстоянного». Мальчику хочется поспорить, что Горкин больше знает, чем бабушка Анюты, но вовремя вспоминает, что теперь это грех и что раз идем к Преподобному, нужно очистить душу. И вдруг в голову приходит мысль — удивить Анюту. Он прибегает к ней, она не спит и шепчет: «Бою–усь…, разбойников бою–усь…» Он дает Анюте хрустальный шарик, даже «святой шарик»; его надо держать в руке, и тогда ничего не будет.

А мальчик не может заснуть. На дворе ходят и говорят. Слышен голос отца. А сам мальчик думает о дороге, лесах, оврагах, мосточках, о том, что где–то далеко–далеко ждет их всех Угодник, и в мальчике «что–то поет, в голове такоесветлое, розовое, каксолнце, когда его нет на небе, но оно вот–вот выйдет». С тех пор это светлое, розовое, солнечное десятки раз повторяется в тексте «Богомолья», и сами эти слова не только описывают реалии долгого летнего дня, но приобретают символическое значение: они отсылают к пространству души, к ее настроенности, к тому согласию с благодатью мира, которая тоже описывается этими словами.

Мальчик видит «леса–леса и большой свет над ними, и все поет, в ею голове поет…

“Красавица–зорька…
В небе за–го–ре–лась…
Из большого ле…са…
Солнышко–о… выходит…”
Будто отец поет?..»

Кричат петухи, кричат на дворе, Горкин распоряжается. Отец кричит: «Пора и богомольца будить! Самовар готов?..» Мальчик до того переполнен счастьем, что слезы навертываются на глазах. «Заря — и сейчас пойдем! И отдается во мнечудесное, такоерадостное и светлое, с чем я заснул вчера, певшее и во сне со мною, светающее теперь за окнами». Эти выделенные здесь слова также многие десятки раз появляются в тексте, пока всё описание богомолья и всё настроение богомольцев, состояние их души не становится светлым, солнечным, розовым, радостным, чудесным, пока всё мирское, бытовое не окрашивается этими тонами и чувствами и не преображает их в сверхреальный праздник души, в здесь и сейчас переживаемое чудо приближения к святому и святости.

Третья глава «Москвой» — начало путешествия. Раннее тихое прохладное утро. Последние приготовления. — «Тяжи–то бы подтянуть, Антипушка… да охапочку бы сенца еще!» Приглашения выпить чайку ипопробоватьбараночек («только из печи вынули»). Кривая уже подковками чокает о камни. Мальчик подбегает к окну, чтобы крикнуть, что он готов и сейчас спустится на двор.

Веетрадостнымхолодком, зарей. Вот какая она, заря–то!

За Барминихиным садом небоогнистое, как в пожар. Солнца еще не видно, но оно ужесветитгде–то. Крыши сараев в бледно–огнистых пятнах […]Розовыйшест скворешника начинаеткраснетьизолотиться[…] А вот и сараизолотятся[…] Воздух… — пахнет как будторадостью.

При воспоминании о предстоящем у мальчика захватывает дух.

Ирадостно, и… не знаю, что.Там — всё другое, не как в миру… Горкин рассказывал, —церкви всегда открыты, воздух — как облака, кадильный… И все поют: «И–зве–ди из темницы ду–шу моюу–уу..!» Прямо душа отходит.

«Розовость» заливает всё, что только можно, и это всё становится совсем другим в эти минуты прощального чаепития: «самовар сталрозовым. И передняярозоваястала, совсемдругая[…] Почему розовый пар над самоваром, и скатерть, и обои?.. Темная горбатая икона “Страстей Христовых” стала как будто новой […] За окном — можно достать рукой —розоваякирпичная стена, и на ней полоса от солнца: оттого–то исветв передней. Никогда прежде не было».

Отец оглядывает переднюю; она уже тускнеет, и только икона продолжает светиться. «Кресту Твоему… поклоняемся, Влады–ыко–о»… — напевает без слов свое любимое отец. «В этом скользящем свете, в напеве грустном, в ушедшем куда–то дедушке, который видел то же, что теперь вижу я, — чуется смутной мыслью, что всёуходит… уйдет и отец, как этот случайный свет. Я изгибаю голову, слежу за скользящим светом… — вижу из щели небо, голубую его полоску между стеной и домом… и меня заливает радостью». Отец крестит мальчика, сажает к себе на шею и сбегает по лестнице. На дворе все уже в сборе, все в готовности двинуться.

— Матерьял сдан, доставить полностью! — говорит отец, сажая мальчика на сено.

— Будьте покойны, не рассыпем, — отвечает Горкин, снимает картуз и крестится. Ну, нам час добрый, а вам счастливо оставаться, по нам не скучать. Простите меня грешного, в чем сгрубил… Василь–Василичу поклончик от меня скажите.

Горкин кланяется отцу, Марьюшке–кухарке, собравшимся на дворе плотникам, скорнякам, всем, кто собрался в этот тихий час на дворе. Остающиеся напутствуют «час вам добрый» и просят поклониться за них Угоднику. В последний момент из сеней выбегает босой Трифоныч и сует посылочку для Сани–внучка, послушником у Троицы. Тележка выезжает со двора, богомольцы выходят на улицу, и все провожающие высыпают за ворота.

Идут не спеша, по холодочку. Улица светлая, пустая. Первая остановка неподалеку, на Болоте. Надо напоить Кривую. На середине рынка босой старичок врозовойрубахе держит горящую лучину над самоварчиком. Это — Максимыч, он хвалит прибывших за то, что идут к Сергию («дело хорошее»), выносит гривенничек на свечи («Че–го, со–чтемся!» — машет на него Горкин), но отмахивается и Максимыч и «выносит два пятака — за один — Преподобному поставить, а другую… — выходит, что на канун… за упокой души воина Максима» (в августе два года будет, как сын пропал под Плевной).

Дальнейший путь — вхождение в святое пространство Москвы, отмечаемое церквями, часовнями, монастырями. Часовня Николая Чудотворца у Каменного моста уже открыта, и в нее заходят приложиться к иконе и раздать милостыню тем, кто просит. На мосту Кривая — так ее приучила прабабушка Устинья — упирается, желая посмотреть на Кремль. «Москва–река — в розовом тумане […] Налево —золотистый, легкий, утренний Храм Спасителя, в ослепительно–золотой главе: прямо в нее бьет солнце. Направо — высокий Кремль,розовый, белый сзолотцем[…]» Далее Горкин ведет всех Кремлем через Боровицкие ворота: «[…] и вот онсвященныйКремль, светлый и тихий–тихий, весь в воздухе […] Тихий дворец, весьрозовый, с отблесками от стекол, с солнца». Все останавливаются и крестятся на Москву внизу. Купола — будтозолотыеоблака клубятся. «Богомольцы–то, — указывает Горкин, — тут и спят, под соборами, со всей России. Чаек попивают, переобуваются… хорошо. Успенский, Благовещенский, Архангельский… Ах, и хорошие же соборы наши… душевные!» Не обходят без внимания и Ивана Великого. И вот уже — Никольские Ворота. «Крестись, Никола дорожным помочь. Ворочь, Антипушка, к Царице Небесной… нипочем мимо не проходят», — говорит Горкин. Иверская уже открыта, мерцают свечи. На паперти кучками богомольцы — молятся, жуют, дремлют. На синем сзолотымизвездами куполке — Архангел с мечом, держащий высокой крест. Слова́ этого корнякрест, креститься, крещеньеобильно рассыпаны по всей книге и образуют некий смысловой центр всего сакрального пространства. В Иверской «темный знакомый Лик скорбно над ними смотрит — всю душу видит. Горкин так и сказал: “Молись, а Она уж всю душу видит”». Мальчику в часовне дают ложечку «моленого, чистого, афонского» маслица. Принимают маслице и у великомученика Пантелеймона. Но приходится проходить и мимо отнюдь не святых мест. Такова Сухарева Башня, «где колдун–Брюс сидит, замуравлен на веки вечные». Но сюда, конечно, не заходят.

Начинается Мещанская, «все–то сады, сады». В Москве это главная дорога, в которую вливаются разные потоки богомольцев, разными путями достигающих Мещанской. Именно здесь уже не различают своих соседей — с Якиманки, с Полянки, с Ордынки, с Пятницкой. Здесь уже не только Замоскворечье, да и не только «вся» Москва. Здесь вся Русь во всем ее многообразии, разнозвучье и разноцветье. Здесь — народ, и здесь он — главная сила в момент создания ею своего единства, согласного и целеустремленного движения к своему духовному наставнику и покровителю Сергию. Здесь народ — кто инстинктивно, кто разумом, знанием, но всегда верою — осуществляет главный завет Преподобного: согласие и мир во имя уничтожения духа ненавистной раздельности.

Картина, рисуемая писателем, эпична, панорамна, духоподъемна:

Движутся богомольцы […] Есть и московские, как и мы; а больше дальние, с деревень: бурые армяки–серьмяги, онучи, лапти, юбки из крашенины, в клетку, платки, паневы, — шорох и шлепы ног. Тумбочки — деревянные, травка у мостовой; лавчонки — с сушеной воблой, с чайниками, с лаптями, с кваском и зеленым луком, с копчеными селедками […] Вон и желтые домики заставы, за ними — даль.

— Гляди, какия… рязанския! — показывает на богомолок Горкин. — А ушкам и–то позадь — смоленския. А то — томбовки, ноги кувалдами… Сдалече, мать? — Дальния, отец… рязанския мы, стяпныя… — поет старушка […] С ней идет красивая молодка […] — Внучка мне, — объясняет Горкину старуха, —молчит и молчит, с год уж… первенького как заспала, мальчик был. Вот и идем к Угоднику […]

Но, собственно, все — говорят они об этом или нет — со своим горем или с радостью, с надеждой и верой идут именно к нему, к Преподобному Сергию. Как некий духовный магнит стягивает он к себе всю Русь, весь народ, всех своих духовных детей.

На Крестовской заставе Горкин останавливается: «Прощай, Москва!» — и крестится. «Вот мы и за Крестовской, самое большое богомолье начинается. Ворочь, Антипушка под рябины, к Брехунову… закусим, чайку попьем. И садик у него приятный». Все направляются к трактиру «Отрада», чтобы передохнуть часок–другой перед тем, как покинуть Москву.

А богомольцы всё движутся и движутся. Пахнет дорогой, пылью. Видны ужу леса. Солнце печет. А там далеко — «радостное, чего не знаю, — Преподобный. Церкви всегда открыты, и все поют. Господи, как чудесно!..»

Следующая глава — порубежная: брехуновский трактир «Отрада» находится там, где кончается Москва и начинается, уже за ее пределами, прямой путь на север, к Троице. Здесь и именно в это время дня уместно сделать некий перерыв, отдохнуть, чайку попить. Но в настроении малъчика перерыва нет: напротив, духовный подъем непрерывен, и то, чем кончается предыдущая глава, подхватывается, с усилением, в этой — «Богомольный садик».

Мы — насвятойдороге, и теперь мы другие,богомольцы. И всё кажется мне особенным. Небо — как насвятыхкартинках,чудесногоголубого цвета, такоерадостное. Мягкая, пыльная дорога, с травкой по сторонам, не простая дорога, асвятая: называется — Троицкая. И людиласковыетакие, все поминают Господа: «довел бы Господь к Угоднику», «пошли вам Господи!» — будто мы всеродные. И даже трактир называется — «Отрада».

Однако «Отрада» — место сомнительное, потому что и сам хозяин трактира Брехунов — человек более чем сомнительный. Правда, он хорошо знает, с кем и как нужно себя вести. Вот и сейчас он с такой любезностью и «так благочестиво» приглашает к себе наших богомольцев: «В богомольный садик пожалуйте… Москву повыполоскать передсвятойдорожкой, как говорится». Походя он показывает приезжим высокий сарай с полатями и смеется, что у него тут «лоскутная гостиница», для странного народа.

— Поутру выгоняю, а к ночи бит–ком… за тройчатку, с кипятком! Из вашего леску! Так папашеньке и скажите: был, мол, у Прокопа Брехунова, чай пил и гусей видал. А за лесок, мол, Брехунов к Покрову ни–как не может… а к Пасхе, может, Господь поможет.

Эти слова едва ли могут расположить присутствующих в пользу Брехунова. Из вежливости смеются, а Анюта испуганно шепчет мальчику: «Бабушка говорит, все трактирщики сущие разбойники… зарежут, кто ночует!» Разбойник не разбойник, но, когда он был у старца Варнавы и жаловался, что у него одни девчонки, «штук пять девчонок, на пучки можно продавать», а наследника нет, старец не обнадежил его и ответил вопросом: «Зачем, говорит, тебе наследничка?» — «Говорю — Господь дает, расширяюсь… а кому всю машину передам? А он, как в шутку: “Этого добра и без твоего много!” — трактирных, значит, делов. — Не по душе ему, значит, — говорит Горкин, — а то бы отмолился. — А чайку–то попить народу надо? Говорю: “Благословите, батюшка, трактирчик на Разгуляе открываю”. А он опять все сомнительно: “Разгуляться хочешь?” Открыл. А подручный меня на три тыщи и разгулял! В пустяк вот, и то провидел. — Горкин говорит, что длясвятогонет пустяков, они до всего снисходят».

Чаепитие в богомольном садике, трава вытоптана, наставлены беседки из бузины, как кущи. Народ городской, не бедный. «И все спрашивают друг друга, ласково: “Не к Преподобному ли изволите?” — и самирадостноговорят, что и они тоже к Преподобному, если Господь сподобит. Будто тут все родные». Ходят разносчики сосвятымтоваром — с крестиками, с образками, сосвятымикартинками и книжечками про «жития». Горкин не велит покупать здесь ничего: лучше сделать это в Троице, окропленные, сосвятыхмощей, лучше на монастырь пойдет. В монастыре, у Троице–Сергия (это нетривиальное обозначение то ли Троицы, то ли самого Сергия, то ли, наконец, того и другого не раз употребляется в «Богомолье»), три дня задаром кормят всех бедных богомольцев, сколько ни проходят. Федя все–таки покупает за семитку книжечку «Жития Преподобного Сергия» — ее будут расчитывать дорогой, чтобы все знать. Ходит монашенка, кланяется всем в пояс, просит на бедную обитель. Все дают ей по возможности.

И Горкин, видимо, уже усомнившийся в хозяине «Отрады», радостно как бы уговаривает самого себя: «И как все благочестиво да хорошо, смотреть приятно […] А по дороге и еще лучше будет. А уж в Лавре… и говорить нечего. Из Москвы — как из ада вырвались». И тут снова появляется Брехунов, и всё, что он ни делает, не по душе Горкину. То он начинает загадывать сомнительные загадки и приводить кощунственные присловья: «А то еще богомольное, монахи любят… — “Го–спода помолим, чайком грешки промо–ем!” А то и кишки промоем… и так говорят».

— «Это нам не подходит, Прокоп Антоныч, — с достоинством отвечает Горкин, — в Москве наслышались этого добра–то». То вдруг Брехунов предлагает растегайчики, московской соляночки… Но и в этом случае Горкин решительно отказывается: «У Троицы, Бог даст, отговеемся […], а теперь во святой дороге, нельзя ублажать мамон».

Подходят бедные богомольцы, в бурых сермягах и лаптях, крестятся и просят чайку на заварочку щепотку. Горкин дает и чаю и сахарку. Бедных богомольцев набирается целая куча, и все просят, и удовлетворить их всех уже невозможно. И тут снова врывается Брехунов, кричит: «Как они пробрались? Гнать их в шею!» Половые гонят богомолок салфетками; одну старушку поволокли волоком за волосы. Какому–то старику половой дал в загорбок. «Их разбалуй, настоящему богомольцу и ходу не дадут!» — кричит Брехунов. «Господи, греха–то что!» — вздыхает Горкин и наконец не выдерживает:

— Мы кусками швыряемся, а вон… А при конце света их–то Господь первых и произведет. Их там не поволокут… там кого–то другого поволокут.

И Антипушка, и Домна Панферовна стыдят полового («мать ведь свою, дурак, волочит»), а он свое: «нам хозяин приказывает», — и в беседках люди начинают роптать. Брехунов пытается оправдываться, потом уходит. Богомольцы предаются воспоминаниям о праведниках… Федя читает вслух, нараспев «Житие» Сергия. Пора уходить.

Мы идем из садика черным ходом, а навстречу нам летит с лестницы половой–мальчишка с разбитым чайником и трет чего–то затылок. Брехунов стоит наверху с салфеткой и кричит страшным голосом: «Голову оторву!.. — и еще нехорошие слова. Он видит нас и кричит: «с ими нельзя без боя… все чайники перебили, подлецы!» И щелкает салфеткой.

Чтобы сгладить впечатление, Брехунов ведет мальчика и показывает ему трактир и стенную роспись: вот канареечки, вот лебеди, вот на бережку господа пьют чай, а вот и дорога, и по ней, в елочках, идут богомольцы в лапотках, а на пеньках сидят добрые медведи и хорошо так смотрят. Я спрашиваю: «Это святые медведи от Преподобного?» Брехунов отвечает: «Обязательно святые, от Троицы, а грешника обязательно загрызут. Только Преподобного не трогали».

А вслед затем Брехунов ведет мальчика к грязному прилавку, где соленые огурцы, горячая белужина, зеленые шкалики. Перед стойкой толпятся взъерошенные, грязные и босые люди, плюются на пол. «А это пьяницы… их Бог наказал», — шепчет мальчику Брехунов. Пьяницы стучат пятаками и кричат нехорошие слова. Мальчику страшно, но тут он слышит ласковый голос Горкина: «Пора и в дорогу, запрягаем», — и видит, что́ показывает Брехунов мальчику.

«Так не годится, Прокоп Антоныч… чего хорошего ему тут глядеть–то!» — Он сердито тянет меня и почти кричит: «Пойдем, нечего тут глядеть, как люди себя теряют… пойдем!»

Горкин расстроен, Брехунов поглядывает на него. «Горкин выбрасывает на столик три пятака, а тот их отодвигает: “Это почему ж такое?.. Из уважения, как вы мои гости… Даты очумел?!”» Горкин кричит, уже не в себе:

— Мы не гости… го–сти! Одно безобразие! Нагрешили с короб… На богомолье идем, а нам пьяниц показывают! Не надо нам угощения!.. И я то, дурак, запился…

«Как угодно–с, — говорит Брехунов сквозь зубы. — И вздорный же ты, старик, стал! И за что?! И шут с тобой, коли так!» И тут Горкин словно проснулся и понял — виноват только он сам — «Как же это так… негоже так. Говею, а так… осерчал. Так отойтить нельзя… как же так?..» И тут же, растерянно оглянувшись:

— Прокоп Антоныч, уж не обижайся, прости уж меня, по–хорошему.Виноват, сам не знаю, что вдруг?.. Говеть буду у Троицы… уж не попомни на мне, сгоряча я чтой–то, чаю много попил, с чаю… чай твой такой сердитый!..

Они прощаются за руку, и Горкин все повторяет: «а и вправду вздорный я стал, погорячился…» Брехунов великодушен: «Пошел бы и я с вами подышатьсвятым воздухом, да вот… к навозу прирос, жить–то надо!» — и плюет в жижицу в канавке.

И уже уйдя, Горкин осознает, что это было искушение и он ему чуть не поддался. Он снимает картуз и крестится на церковь. «Всем как–то не по себе […] А кругом весело, ярко, зелено». «Надо было бы уже поддираться к Мытищам, — говорит Горкин, — а мысвятоена чай променяли». Где–то хорошо поют церковное. Снова в пути. Горкин велит Феде начать какой–нибудь стишок подушевнее. Федя начинает: «Стопы моя…» Горкин подхватывает: «…на–пра–ви… по словеси Твоему…» Поют все, другие богомольцы тоже присоединяются к пению. «Поем и поем под шаг. И становится на душе легко и покойно». Мальчика уложили в тележку. Он лежит на спине и смотрит на чистое, голубое, глубокое небо. «Ярко слепит лучезарным светом. Кто–то тихо–тихо поет, баюкает. Анюта это?»

Святая Русь на святой дороге к святой Троице, к святому Сергию. Другая, окаянная, Русь осталась в трактире «Отрада», но и там, кроме самого хозяина и его присных, развращенных и угодливых половых, целыми днями — «странные» люди, богомольцы, неизвестные святые подвижники. И так было всегда.

Следующие две главы названы одинаково — «На святой дороге». Наутро мальчик просыпается от голоска Анюты: «Какой же это, бабушка, богомольщик… в тележке всё!» Теперь он начинает понимать, что все идут к Преподобному, что сейчас лето, солнышко, цветы, травки, а он — в тележке. Горкин посыпает его травкой и смеется. Теперь мальчик вскакивает в тележке и видит всё вокруг себя.

Весело, зелено, чудесно! И луга, и поля, и лес. Он еще далеко отсюда, угрюмый, темный. Называют его — боры. В этих борах —Угодник, и там —медведи. Близко сереется деревня, словно дрожит в воздухе [..»] Воздух — густой, горячий, совсем медовый […] Мы стоим на лужку, у речки. Вся она в полном блеске из серебра, и чудится мне на струйках — играют–сверкают крестики. Я кричу: «Крестики, крестики на воде!..» И все говорят на речку: «А и вправду… с солнышка крестики играют словно!» —Речкакажется мнесвятой. И кругом всё —святое.

А по берегам речки, у воды, лежат богомольцы — крестятся, пьют из реки пригоршнями воду, мочат сухие корочки. Народ в основном бедный, кто в сермягах, кто в кафтанишках, есть даже в полушубках, в лаптях, в чунях, есть и совсем босые. На мосту сидят убогие:

— Благоде–тели… ми–лостивцы, подайтесвятую мило–стын–ку… убогому–безногому… родителей–сродников… для радиУгодни ка, во–телоздравие, во–душеспасение…

Анюта, проснувшаяся раньше, рассказывает, что видела «страшенного убогого, который утюгами загребал — полз на коже, без ног вовсе». И поющих слепцов видели. Мальчику горько, что он не видел всего этого. Горкин утешает — «всего увидим у Троицы, со всей России туда сползаются».

На низенькой тележке под дерюжиной лежит паренек, ни рукой, ни ногой пошевелить не может. Везут его старуха с девчонкой из–под Орла. Горкин кладет на дерюжину пятак и просит старуху показать страдальца — «душу пожалобить». Дерюжку поднимают, рои мух садятся на глаза больного, запах ужасный, девочка веткой сгоняет мух. Мальчику делается страшно, но Горкин велит смотреть: «От горя не отворачивайся… грех это!» На холщовой рубахе парня лежат копейки. Федя кладет ему на грудь гривенник и крестится. Парень жалобно смотрит на здорового и красивого Федю. Федя жалобно смотрит на парня — жалеет его. Старуха рассказывает, как случилось несчастье:

— Уж такая лихая беда с нами… Сено, кормилец вез, да заспал на возу–то… на колдобине упал с воза, с того и попритчилось, кормилец… третий год вот все сохнет и сохнет […]

Два месяца везут парня, сам запросился к Угоднику, во сне видал. «Можно бы по чугунке, телушку бы продали, Господь с ней, дапотрудитьсянадо». «И всё–то в снях видит… — жалостно говорит старуха, — все говорит–говорит: “Всё–то я на ногах бегаю да сено на воз кидаю!”»

Горкин напоминает в утешение, что по вере и дается, «а у Господа нет конца милосердию», спрашивает, как имя: просвирку вынет за здравие. Вокруг толпятся богомольцы, шепчут, что «этот вот старичок сказал, уж ему известно… обязательно, говорит, встанет на ноги… уж ему известно!» Горкин не любит таких разговоров и строго говорит, что «Богу только известно, а нам, грешникам веровать только надо и молиться».

И еще одно впечатление — встреча с Яузой в самом ее истоке, где бьют родники. Вода ключевая, сладкая, с железным привкусом. Набирают ведерко воды и все пьют. Здесь она удивительно чистая. «А в Москве Яуза черная да вонючая, не подойдешь, — потому и зовется Яуза–Гряуза!» Горкин рассказывает, будто из Священного Писания читает, и все богомольцы слушают его, приостанавливаются и просто прохожие:

— Так и человек. Родится дитё чистое, хорошее, ангельская душка. А потом и обгрязнится, черная станет да вонючая, до смрада. У Бога всё хорошее, всё–то новенькое да чистенькое, как те досточка строгана… а сами себя поганим! Всякая душа, ну… как цветик полевой–духовитый. Ну, она, понятно, и чует — поганая она стала, — и тошно ей. Вот и потянет ее в баньку духовную, во глагольную, как в Писаниях писано: «в баню водную, во глагольную»! Потому и идем к Преподобному — пообмыться, пообчиститься, совлечься от грязи–вони…

Все вздыхают: «Верно говоришь, отец… ох, верно!» А неподалеку на берегу сидят двое в ситцевых рубахах, пьют из бутылки и закусывают. Мальчик еще раньше заметил, что они — плохие люди. Когда глядели на парализованного парня, эти оба кричали: «Он вот водочки вечерком хватит на пятаки–то ваши… сразу исцелится, разделает комаря… таких тут много!» Горкин плюнул на них, крикнув, что нехорошо так охальничать, тут горе человеческое, а они хохотали. И когда Горкин говорил из священного, про душу, они опять стали насмехаться и оскорблять его. Федя вступился за Горкина, стал укорять охальников: «Нехорошо так! не наводите на грех!..» А в ответ ему: «Молчи, монах! в триковых штанах!..» Но охальничанье и прямое кощунство продолжались и далее, пока Федя не выдержал и не сбросил их в реку.

Тут к Горкину подошли богомольцы и попросили «басловить» их, обратившись к нему как батюшке. Тот же замахал руками и стал говорить, что он не сподоблен, а самый простой плотник и грешник. Ему, однако, не поверили: «Это ты для простоты укрываешься, а мы знаем».

А перед этим была встреча с одним божественным старичком, мочившим ноги в речке. Он рассказал, какие незаживаемые, до кости, раны были у него на ногах и как их затянуло после омовения ног в этой речке.

— А наперед я из купели Троицы мочил, а тут доправилось. Будете у Преподобного, от Златого Креста с молитвою испейте. И ты, мать, болящего сына из–под Креста помой, с верой! […] Преподобный кладезь тот копал, где Успенский собор, — и выбило струю, под небо! Опосля ее крестом накрыли. Так она скрозь тот крест проелась, прыщет во все концы — чудо–расчудо. Все мы радостно крестимся […]

Идут лесом, по тропкам, к Мытищам. Федя идет босиком. Горкин говорит: «Что ж ты в тройке и босиком! Засмеют». И тут следует признание Феди:

— Я теперь, Михаила Панкратыч, уж всё скажу… Лаковые сапоги я нарочно взял — добивать, а новую тройку […] — дотрепать. Не нужно мне красивое одеяние и всякие радости. А тут и вышло мне указание. Пришлось стаскивать сапоги, а как увидал болящего, меня в сердце толкнуло: отдай ему! И я отдал, развязался с сапогами. Могу простые купить, а то и тройку продам для нищих или отдам кому. Я с тем, Михаила Панкратыч, и пошел, чтобы не ворочаться. Давно надумал в монастыре остаться […] Благословлюсь у старца Варнавы, уж как он скажет. А то, может, в глухие места уйду, к валаамским старцам…

А тут вдруг Федя сворачивает в канавку и зовет мальчика и Анюту: «Глядите, милые… земляничка–то Божия, первенькая», — и дает им по веточке земляничек красных ирозовых, и никто не может вдоволь налюбоваться ими и съесть их.

Но вот и Мытищи. «Ma–тушки… самоварчики–то золотенькие по улице, как тумбочки!..». Перед каждым домом — самоварчики, блестят на солнце, и над каждым синий дымок. Ждут богомольцев, угощают их чайком, а кого и квасом («А ну–ка, кваску, порадуем Москву!»). «Как Гocподь–то наводит!» — вскрикивает Горкин. Общая радость. «Пенится квас в ковше, сладко шипят пузырики, — и кажется все мнесказкой». И эти последние слова не раз еще повторятся, когда действительность будет подобна сказке, неотличима от нее.

Утро следующего дня. Сегодня должны пройти Пушкино и заночевать в Братовщине. «Поспеете», — говорит мужик, приютивший на ночь наших богомольцев и приглашает их пойти на усадьбу: «Пни там у меня, не хуже креслов». Идут по стежке, жаркий воздух, медовый дух. Гудят пчелы, чернеют ульи. Красными огоньками горит за плетнем смородина. «Сенцо–то, один цветок!» — радуется Антипушка: ромашка, кашка, бубенчики… Горкин показывает: морковник, купырники, свербика, белоголовничек. Трава — гуще каши. В холодке, у сарая, сереют большие пни. «Французы на них сидели! — говорит мужик. — А сосна, может, и самогоПреподобноговидала».

На травке дымит самовар. Антипушка с Горкиным делают мурцовку: мнут толкушкой в чашке зеленый лук, кладут кислой капусты, редьки, крошат хлеба, поливают конопляным маслом и заливают квасом. Запах мурцовки смешивается с запахом цветов. Все едят, только Федя грызет сухарик. «Молодец–то чего же не хлебает?» — спрашивает мужик. Объясняют: в монахи собирается, постится. «То–то, гляжу, чу–дной! Спинжак хороший, а в гульчиках, и босой… а ноги белы. В монахи — а битюга повалит». — «Как кому на роду написано, — говорит Горкин, — такими–то и стоит земля». — «У Бога всего много», — резонно вздыхает мужик. Завязывается беседа. Мужик рассказывает о себе:

— Бога не прогневлю: есть чего пожевать, на чем полежать. Сыны в Питере, при дворцах, как гвардию отслужили, живут хорошо. Хлеба даром и я не ем. А богомольцев не из корысти принимаю, а нельзя обижатьУгодника. Дорога нашасвятая, по ней и цари кПреподобномуходили. В давни времена мы солому заготовляли под царей, с того и Соломяткины. У нас и Сбитневы есть, и Пироговы. Мной, может, и покончится, а закон додержу. Кака корысть! Зимой метель на дворе, на печь давно пора, а тут старушку Божию принесло, клюшкой стучит в окошко — «пустите, кормильцы, заночевать!». Иди.Святоедело, от старины. Может, Господь заплатит.

Упоминание Преподобного, в некоем большом масштабе, естественно сопрягается с воспоминаниями историческими. Мужик как–то назвал себя «царевым братом». Горкин попросил объяснения, и мужик рассказал ему подлинную историю о том, как у «Миколая Павлыча», брата царя «Лександра», родился сын и ему понадобилась «кормилка достоверная». Стали искать ее по всему царству–государству. А одна генеральша и похвались: «достану такую… из изборов избор». И через два дня Дуняша, мать мужика, была доставлена в Петербург. «Сперва в баню, промылипрочесали, духами душили, одели в золото–в серебро […] Сам Миколай Павлыч ее по щеке поласкал, сказал: «как Расея наша! корми Сашу моего, чтобы здоровый был». А царевич криком кричит, своего требует: молочка хочу! Как его припустили ко груди–то… к нашей, мы–тищинской–деревенской, ша–баш! Не оторвешь, что хошь […] Вот и выкормила нам Александру Миколаича, он всех крестьян–то ослободил. Молочко–то… оно свое сказало […]» — «Слушаю я — и кажется все мне сказкой», — передает писатель свое, мальчика, впечатление.

Но надо идти дальше. А у Горкина разболелась нога, боль страшная, не дойти ему до Троицы. Домна Панферовна машет на него ножиком и кричит, что ни за что помрет, а она свое дело знает — «чихнет только разок». Горкин крестится и просит: «Маслицем святым… потрите пузыречком от Пантелеймона… сам Ераст–Ерастыч без резу растирал…» Федя растирает больную ногу маслицем. Горкин постанывает и шепчет:

— У–ух… маленько пропустило… у–ух… много легше… жила–то… словно на место встала… маслице–то как работает… Пантелеймон–то… батюшка… что делает.

Все рады, мальчик не может унять слез. Горкин поглаживает его: «Напугался, милок..? Бог даст, ничего… дойдем к Угоднику». А кругом богомольцы — «Старичок–то лежит, никак отходит?..» Кто–то кладет на Горкина копейку; кто–то советует: «Лик–то, лик–то ему закрыть бы… легше отойдет то!» Горкин целует копеечку: «Господня лепта… сподобил Господь принять… в гроб с собой скажу положить…» А вокруг — «Гроба просит… душенька–то уж чует…» А Горкин повеселел, хотя и «жгет маленько». До Братовщины сегодня не дойти. Мальчик в крайнем волнении — тут и жалость к любимому Горкину, и эгоистическое чувство — не попадем в столь желанную и сказочную Троицу, и готовность к самопожертвованию: «Сядь, на тележку, Го–ркин! […]я грех на себя возьму».

Еще один ночлег— не предусмотренный никем. Ночь прошла беспокойно: он проснулся от жгучей боли, решил, что кусают его мухи. Горкин объяснил, что, должно, «кусают клопики», и посоветовал, как сделать, чтобы они не кусали. Видя, как вчера испугался за него мальчик, Горкин утешает его: «А ты подожмись, они и не подберутся. А–ах, Господи… прости меня, грешного… — зевает он».

«Горкин, какие у тебя грехи? Грех, ты говорил… когда у тебя нога надулась?..»

Тема греха, того самого, который мальчик вчера вечером был готов столь самоотверженно взять на себя, чтобы спасти Горкина, сейчас для него неотвязна и жгуча. Она как–то смутно связывается в детском сознании с самой поездкой к «Троице–Сергию», как и с темой смерти, впервые возникшей в нем, и тоже в каком–то пока совсем непонятном плане, как–то соотносимом с «Троице–Сергием». То, что у Горкина могут быть грехи, для него открытие: что же такое святой человек, если даже у Горкина есть грехи. Поэтому не из любопытства, не для того, чтобы как–то провести время в эту полубессонную ночь, мальчик вопрошает Горкина о его грехах. И тот понимает, что мальчик готов к исповеданию его, Горкина, греха и что он сам должен рассказать об этом грехе мальчику — и не только для него, но и для самого себя. Исповедь Горкина, святого в миру человека, заслуживает быть приведенной здесь полностью:

— Грех–то мой… Есть один грех, — шепчет он мне под одеялом, — его все знают, и по закону отбыл, а… С батюшкой Варнавой хочу на духу поговорить, пооблегчиться. И в суде судили, и в монастыре два месяца на покаянии был. Ну, скажу тебе. Младенец ты, душенька твоя чистая… Ну, роботали мы на стройке, семь лет скоро. Гриша у меня под рукою был, годов пятнадцати, хороший такой, Его отец мне препоручил, в люди вывесть. А он, сказать тебе, высоты боялся. А какой плотник, кто высоты боится! Я его и приучал: ходи смелей, не бойсь! Раз понес он дощонку на второй ярусок — и стал: «боюсь, — говорит, — дяденька, упаду… глаза не глядят!». А я его, сталоть постращал: «какой ты, дурачок, плотник будешь, такой высоты боишься? Ползай! Он ступанул — да и упади с подмостьев! Три аршинчика с пядью всей и высоты–то было. Да на кирпичи попал, ногу сломал. Да, главно дело, грудью об кирпичи–то… кровью стал плевать, через годок и помер. Вот мой грех–то какой. Отцу–матери его пятерку на месяц посылаю, да папашенка красненькую дают. Живут хорошо. И простили они меня, сами на суду за меня просили. Ну, церковное покаяние мне вышло, а то сам суд простил. А покаяние для совести, так. А все что–то во мне томится. Как где услышу, Гришу кого покличут, — у меня сердце и похолодает.Будто я его сам убил… А? Ну, чего душенька твоя чует, а?.. — спрашивает он ласково и прижимает меня сильней.

У меня слезы в горле. Я обнимаю его и едва шепчу:

— Нет, ты не убил… Го–ркин, милый… ты добра ему хотел…

Я прижимаюсь к нему и плачу, плачу […] Неужели Бог не простит его и он не попадет в рай, где души праведных упокояются? Он зажигает огарок, вытирает рубахой мои слезы, дает водицы.

— Спи с Господом, завтра рано вставать […]

В избе белеет, перекликаются петухи. В окно видно, как бредут ранние богомольцы. На зеленоватом небе — тонкие снежные полоски утренних облачков. На глазах они начинаютрозоветь и золотиться —и пропадают. Проходит некоторое время: «Я открываю окно — и красная искра солнца из–за избы напротив ударяет в мои глаза».

Почти весь путь к Троице уже пройден. Богомольцы — на Поклонной горе, которую называют «у Креста». В ясный день отсюда видно Троицу: «стоит над борами колокольня, какрозоваясвеча пасхальная, а на ней огонечек — крестик». Глава так и называется — «У Креста». Вся она окрашена в розовые и золотые тона. Святое проступает здесь повсюду и при этом значительно чаще, чем в предыдущих главах. Но собственно святые места пойдут дальше.

Мальчик сидит на завалинке и смотрит, какая красивая деревня. Соломенные крыши, березы,розово–золотистыеирозовыекуры,розоватоеоблачко. Идет мужик с вилами: «ай закинуть купца на крышу?» — шутливо рычит он и изображает, что хочет пырнуть мальчика вилами. Но вступается Антипушка: «К Преподобному мы, нельзя».

Мужик произносит «а–а-а…», глядит на тележку и улыбается: «Та–ак… к Преподобному идете… та–ак». «Преподобный» — как пароль, открывающий и сердца и путь к Троице.

Горкин, избавившийся от боли в ноге, понимает — Господь призрел его радисвятойдороги, будто рукой сняло. В благодарение он выпил только кипяточку с сухариком, а чай отложил до отговенья. «Приготовляться надо, святые места пойдут»; правда, за Талицами были некогда опасные места — пещерка, где разбойники стан держали, но потом «просветилосьместо». А там — Хотьково, родители Преподобного погребены там. Готовится к последнему переходу и Федя: ходил церковь глядеть, наломал шиповнику и дал мальчику и Анюте по кустику: «будто от плащаницы пахнет,священнымиароматами!» Видел святого — юродивого с кирпичом под мышкой «для плоти пострадания». Разные есть тут «святые». «Один в трактире разувался, себя показывал, — на страшных гвоздях ходит, для пострадания, ноги в кровь». Давали ему из благочестия милостыню, а он трактирщика и «обокрал, ночевамши». И таких в этом «предсвятом» месте тоже немало.

Светлый мужик, в ромашках. Под старой березой — крест. Сидят богомольцы, едят ситный. Па́рит. Говорят, недалекосвятойколодец со студеной водой. Но «страшное», подготовленное исподволь, соприсутствует «святому». Прибегает Анюта и, со страшными глазами: «человека зарезали, ей–Богу!..» Мальчик кричит — зачем зарезали человека?! — Горкин все объясняет: «Чего, дурачок, кричишь?.. Никого не зарезали, а это крестик… Может, и помер кто. Всегда по дорогам крестики, где была какая кончина». Но призрак, смерти сопровождает богомольцев. Домна Панферовна рассказывает, что «зашли в Братовщину в лавочку кваску попить, душа истомилась […] впереди деревушка будет, Кащеевка, глухое место… будто вчера зарезали паренька, в кустиках лежит, и мухи всего обсели… такая страсть!..» — «Почитай, каждый день кого–нибудь да зарежут, говорит. Опасайтесь…»

Богомольцы ахают, говорят, что теперь пойдут опасные все места, мосточки, овражки… — «один лучше и не ходи. А Кащеевка эта уж известная, воровская […] А за Талицами сейчас крест–ов! Чуть поглуше где — крестик стоит». Конечно, во всем этом много мифологического; кое–что объясняется тут же: купца не зарезали, а он внезапно скончался. «Все мы рады, что не зарезали, и кругом сталовесело: и крестик и березаповеселелибудто». Но ведь не все и миф: немало страшной правды — и не только убийств. Вот старушка с молодкой (их уже встречали у заставы) снова встретились в этом месте, уже недалеко от Троицы. Молодка плачет и перебирает янтарные бусинки. Старушка рассказывает, что ее внучку обидел старик один («вон лежит, боров, на кирпиче–то дрыхнет!»):

Подшел к нам, схватил бабочку за рукав, стал сопеть, затребовал ее… дай мне твой замочек, какой ни есть… я те замкну–отомкну, а грех на себя приму! […] Он ее за бусы и схватил, потянул к себе… пойдем со мной жить, я с тебя грех сыму–разомкну! […] До слез внучку довел. И плакать разучилась, а вот и заплакала!

Да и Горкин заметил какой–то особый, сквозь слезы, взгляд красавицы–молодки и делает, казалось бы, совершенно неожиданное, но глубоко верное замечание: «А ведь к лучшему вышло–то! Она будто в себя пришла, по–умному глядит. Помню, шла — как водой облили… а ты гляди, мать, она хорошая стала! Может, себя найдет?..» Пришла Домна Панферовна, подсела к ней, по головке ее погладила, стала что–то говорить. Та слушает, дажевеселопосмотрела и улыбнулась. Совсем каксвятаяна иконах. «Горкин говорит —чудосовершилось!» И таких чудес, действительно чудес, здесь на пути в Троицу и в самой Троице совершается не так уж мало, и — как в случае подлинного чуда — естественное от чудесного, едва ли верно понимаемого как только сверхъестественное, далеко не всегда можно отличить.

А вот лежит и сам страшный старик, голова в репьях, на кирпиче. Под дерюжиной голое тело — черное, в болячках, на нем ржавая цепь, вся в замочках — и мелких и больших. Встретив богомольцев вопросом «пустословы ай богословы?», начал молоть свое: отмыкаю–замыкаю, ношу грехи и т. д. Домна Панферовна заплевалась и отчитала старика — «святыелюди — смиренные, а он хвастун». Старик вскинулся на нее, гремит замками, кричит: «черт, черт, бес!» Совсем разум потерял. Случившийся тут монах объяснил, что это мещанин от Троицы, из Посада, торговал замками и проторговался. Теперь он грехи на себя принимает, носит вериги–замки и побывал в сумасшедшем доме, откуда его выпустили, признав невредным.

Тот же монах рассказывает и о «вредном» разбойнике, жившем со своей шайкой в горе и погубившем много людей, прежде чем сюда не пришел монашек Антоний и велел разбойнику уходить. Тот же ударил монашка ножом, а тот, по воле Господа, попал в камень и сломался. Разбойник покаялся, и монашек замуровал его в дальней келье в горе, а где — неведомо. И с тех порпросветилосьместо.

Спрашиваем монаха: асвятойтот, кто гору копал? Монах подумал и говорит, что это неизвестно и жития его нет, а только по слуху передают. Ну,намэто не совсем понравилось, что нет жития, а по слуху мало ли чего наскажут. Одно только хорошо, что гнездо разбойничье прекратилось.

За этим «нам» стоит, конечно, прежде всего Горкин, вероятно, и Домна Панферовна, может быть, и Антипушка и Федя, т. е. те люди, трезвый ум которых и чувство реальности и жизненной правды удерживает их и от безудержной веры, порождающей мифы, и от бескрылого скептицизма, намертво прикованного только к эмпирическому слою существования. Из всего рассказа монаха Горкин твердо понял лишь то, что некогда было здесь, действительно, разбойничье гнездо, а потом по тем или иным причинам оно перестало существовать.


И снова идут страшными местами. «Темные боры сдвинулись, стало глухо. Дорога пустая, редко кто проедет по ней, да и богомольцы встречаются здесь реже. Страх исходит не только от предполагаемых или реальных разбойников, убийц, лихих людей, но и от самой природы, пока она только «природна» и ее не коснулось веяние духа, пока она непросветилась и не просвятилась. Как это делается, нам рассказывает об этом «Житие» Сергия, поселившегося в полной бесов и диких зверей лесной пустыни и вскоре оставшегося там в одиночестве.

Проходят Кащеевкой, спрашивают о зарезанном щепетильщике, поймали ли убийцу. Никто об этом и не слышал. Говорят, что был какой–то коробейник–щепетильщик, который намедни пошел на Посад. А проезжий мужик сказывал, что на Посаде один мужик зарезался в трактире и его свезли в больницу, — «с того, может, слух и пошел. А тут место самое тихое».

И становится ясно, что вообще–то тут не страшно. Правда, говорят местные, что видели как–томедведикав овсах, он пошел запрыгал–закосолапил и исчез, но, конечно, «тут их сила». Долго идут, но «медведика» так и не увидели. И, может быть, эта невстреча была им даже обидна — ведь сама мысль о «медведике» скорее всего память о том сергиевом медведе, хочется сказать, святом медведе, память о котором дорога всем, кто чтит Сергия.

Наконец, подходят к Хотькову и тут поминают родителей Сергия. Но начинается гроза, гремит гром, монашки–трудницы, сгребавшие сено в валы, умываются дождиком, крестятся, потом укрываются в сарае. Монахиня, крестясь, приговаривает: «Свят–Свят–Свят… Ах, благодать Господня… хорошо–то как стало, свежо, дышать легко!.. Свят–свят…» Она же уговаривает богомольцев заночевать у родителей Преподобного: «помолитесь, панихидку по родителям отслужите […] и услышит вашу молитву Преподобный […] Рукодельица наши поглядите, кружевки, пояски… деткам мячики подарите лоскутные, с вышивкой, нарядные какие […]» И путешественники в Троицу заночевали неожиданно в Хотькове.

Утро было теплым и пасмурным, дали смутны. Сейчас все на взгорье, «у Креста». Отсюда до Троицы десять верст. Однажды какой–то святой («Житие» Сергия сообщает, что это был Стефан Пермский) послал отсюда поклон и благословение Преподобному, а тот духом услышал и возгласил: «радуйсяи ты, брате!» В честь этого чуда и был поставлен здесь крест. Кого сподобит, может увидеть отсюда троицкую колокольню, будторозовуюпасхальную свечу.

Мы стоим «у Креста» и смотрим: синие, темные боры. Куда ни гляди — боры. Я ищу колоколенку, —розовуюсвечу, пасхальную. Где она? Я всматриваюсь по дали, впиваюсь за темные боры и вижу… вижу, как вспыхивает искра, бьется–дрожит в глазах. Закрываю глаза — вижу:золотойкрест стоит над борами, в небе. Розовое я вижув золоте —великуюрозовуюсвечу, пасхальную. Стоит над борами, в небе. Солнце на ней горит. Я так ее ясно вижу! Онаживая, светиткрестом–огнем. — Вижу, вижу!.., — кричу я Горкину.

Ни Горкин, ни даже Анюта сколько ни вглядываются, ничего не видят. «Где же увидать, пасмурь кака […] да и глаза не те уж», — говорит Горкин. А монах говорит, что «это — как сподобит. Бывает — видят. Да редко отсюда видно, поближе надо. А я–то видел. Говорю, чторозоваясвеча, до неба, и крестзолотойна ней. Но мне не верят: помстилось так. Я стараюсь опять увидеть, закрываю глаза… — и слышу: — Нагнал–таки!.. Отец!.. […] Я кидаюсь к нему,от радости[…] и я кричу ему в дочерна загоревшее лицо, что видел сейчас свечу…розовуюсвечу, пасхальную! Он ничего не понимает — какую еще свечу! Я рассказываю ему, что это кого сподобит… видят отсюда колоколенку — Троицу, «— “какрозоваясвеча, пасхальная”! Он целует меня, называет выдумщиком». А ведь если вдуматься, то какая же это выдумка! Разве это не сверхреальное виде́ние, нечудопроницания в глубинное. Разве реальнее этого, если, при хорошем зрении, десять раз подряд увидишь этурозовуюпасхальную свечу и эти видения ничего не изменят в твоей душе! И разве сам Сергий во многих случаях не считал, что принимаемое людьми за чудо было подготовлено внутренней и совершенно естественной духовной ситуацией!

Отец скачет в Троицу — поспать. «В монастырской гостинице найдете…» — и скачет на взмыленной Кавказке. «О–гонь!.. — всплескивает руками Горкин, — и был, и нет!..» А мальчик смотрит на грязную дорогу, на темнеющие боры. — «Ни отца, нирозовойколоколенки, ни искры».


Глава «Под Троицей» — следующий шаг после того, что описывалось в предыдущей главе «У Креста», а за нею пойдут еще три главы, все более и более приближающие наших богомольцев и читателей «Богомолья» к высшему средоточиюсвятости, — «У Троицы на Посаде», «У Преподобного» и «У Троицы», замыкаемых последней главой — «Благословение». Оказаться «под Троицей» значит уже отчетливо видеть ее («вон, на горку подняться, — как на ладоньке вся Троица»), войти с ней в непосредственную зрительную связь, быть пронизанным ее духовными токами и вместе с тем, все–таки еще не достигнув полностью желанной цели, уразуметь, что за нею следует невеселое событие — возвращение домой.

Об этом напоминаютневеселоплетущиеся назад богомольцы (а туда–то, в Троицу, шли они весело и радостно, и это настроение, по мере приближения к Троице, нарастало, и автор многократно употреблял эти слова, создавая какое–то чудесное «резонантное» пространство радости и веселья).

Мы–то идем на радость, а они уж отрадовались, побывали–повидали, и от этакой благодати — опять в мурью. Что же, пожили три денька,святостьюподышали — надо и другим дать место. Сидят под елками — крестики, пояски разбирают, хлебца от Преподобного вкушают, — ломтем на дорожку благословил […] Спрашиваем: ну, как… хорошо у Троицы, народу много? Уж так–то, говорят, хорошо… и надо бы лучше, да некуда. А какие поблаголепней — из духовного прочитают: — Уж так–то благоцветливо, так–то все чинно–благоподатливо да сладко–гласно… не ушел бы! А наро–ду — полным–полнехочко. — Да вы, — говорят, — не тревожьтесь, про всех достанет […] благословит отец настоятель в медном горшке варить, что от Преподобного остался, — черпай-неисчерпаемо!

И возникает, слушая это, какая–то радостная тревога, желание хотя бы в мечтах предвосхитить эту скорую и уже неотменимую встречу — «Троица сейчас… какая она, троица?Золотаяи вся в цветах? […] и большая–большая церковь, и над нею, на облачке,золотаяикона — Троица. Мальчик с нетерпением расспрашивает Горкина, а тот — “а вот увидишь”».

Погода разгулялась. Воздух благоуханный и свежий. «Веселые луговинки полны цветов, — самая–то пора расцвета, июнь месяц». Всю эту красоту Божьего мира ощущает Горкин, и этот мир освящен присутствием Сергия:

— Ведь это что ж такое… какое же растворение! Прямо–те на надышишься… природа–то Господня. Все–тут исхожено Преподобным, огляжено. На всех–то лужках стоял, для обители место избирал.

Можно вспомнить, что это первоначально пустынное, глухое, дикое, мрачное место стало просвещенным жизненным подвигом Сергия, и нет никакой случайности в том, что теперь все это место читается в призме его жития. Федя вспоминает, что здесь, еще отроком, Преподобный «потерял–искал» лошадку и ему явилсясвятойстарец и указал, где его потерянная лошадка, благословив его просвиркою. «Ишь, с лошадкой тоже хозяйствовал, не гнушался», — замечает Антипушка, имеющий дело с Кривой. И в этом замечании — удовлетворение: ведь это не только о Сергии, но в известном отношении — о нем самом, Антипушке.

Подхватывая последнее слово Антипушки и как бы опровергая его. Горкин по сути дела развивает ту же мысль о Преподобном:

— Как можно гнушаться, — говорит Горкинрадостно, — он и с топориком трудился, плотничал, как и мы вот. Поставит мужичку клеть там, сенцы ли, — денег нипочем не возьмет! «Дай, — скажет, — хлеба кусочек, огрызочков каких лишних, сухих… с меня и будет». Бедных как облегчал, сердешный был. С того все и почитают, за труды–молитвы да за смирение. Ну, до чего ж хорошо–то, Господи!..

Здесь уже собственная композиция, составленная из разных эпизодов Сергиева «Жития», объединенных образом Сергия в его главных достоинствах. Здесь же более отчетливо, чем у Антипушки, звучит тема «как и мы», отсылающая к общей идее неразрывности и глубины связи «нас», народа с его Преподобным.

И вот будто далеко… — звон..? — «Благовестят никак… слыхать? — прислушивается Горкин и крестится. — А ведь это у Троицы, к “Достойно” звонят… горкой–то приглушает. У Троицы. Самый ее звон, хороший такой, важный…» […]

Федя уже на горке, крестится… — Троицу увидал? Я взбегаю и вижу… — Троица?.. Блеск, голубое небо, — и в этом блеске, в голубизне, высокаярозоваяколокольня с сияющейзолотойверхушкой. Верхушка дрожит от блеска, словно там льетсязолото[…] — «Троица… матушка… до–шли… сподобил Господь…» […] вон Троица–то наша…

Все крестятся на розовую колокольню, все вздыхают и ахают — «Господи,красотакакая!» Все поминают Троицу. А мальчик, увидевший ее еще ранее, издалека,сейчас ее не видити спрашивает Горкина, где же Троица. Горкин не слышит, крестится, на глазах его слезы. «“Да вон она, вся тут и есть Троица!” Я тяну Горкина за рукав. Он утирает слезы […], радуется, плачет и говорит–шепчет: “Дошли мы с тобой до Троицы, соколик… вон она… вся тут и Троица […] самая Лавра–Троица […] Живоначальная наша… соборик самый, мощи там Преподобного Сергия Радонежского, его соборик […] Ах,красота Господня!”» И это невидение очевидного мальчиком, который совсем недавно обнаружил свое сверхвидение, тоже чудо органического усвоения себе ранее увиденного, как бы перекочевавшего извне вовнутрь и ставшего уже неотъемлемой и уже не способной к отчуждению частью самого себя, своей души: глаза смотрят вовне, а искомое ими уже в тебе самом, где оно растворено без остатка.

Происходят встречи с знакомыми богомольцами и с насельниками Троицы, и чаще всего они радостные, иногда не без экзальтации. Возникают и некоторые разногласия, устраняемые всегда определенной и истинно христианской позицией Горкина, мудрой и достаточно широкой.

Взгляды Домны Панферовны у́же: ей не понравилось, что отец–дьякон, хороший человек, «тут, на воздухе, отдыхает, маленько разрешает…» Горкин же объясняет ей, что «грех — это осудить человека, не разобрамши», что сам Христос пировал с грешниками, «не отказывал», а дьякон Богадельню при церкви завел и делал другие добрые дела, «[…] а утешение–то какое, народ–то как плакал, радовался! Прости Ты им, Господи. А мы не судьи […]» Дальше — больше. Домна Панферовна стала плакаться. Федя заплакал и бухнулся на колени:

— Это от меня пошел грех, я вас смутил–расстроил […], простите меня, грешного, а то тяжело мне!..

И — бух! — Горкину в ноги. Подняли его, а он рукой вперед показывает: «Вот какой пример жизни!..» А там, впереди, — колокольня — Троица стоит, «[…] будто в лесуигрушка» (тема детских игрушек, которые изготовлялись в Лавре до самого ее закрытия и которая в широком «троицком» контексте рассматривалась Флоренским, возникает здесь не случайно: игрушка — образ той же самой красоты Божьего мира, которая людям взрослым открывается въяве в минуты очищения, просветления, душевного подъема — в молитве, в подвиге, в созерцании природы как дара Божьего). И говорит Федя дальше:

«Вот, перед Преподобным, простите меня, грешного!» Так это нас растрогало — как чудо. Будто из лесу–то сам Преподобный на нас глядит. Троица–то его. И стали все тут креститься на колоколенку и просить прощенья у всех, и в ноги друг дружке кланяться, перед говеньем. А тут еще богомольцы поодаль были. Узнали потом, почему мы друг дружке кланялись, и говорят: «Правильные вы, глядеть на васрадостно: а то думалось, как парень–то упал, — вора никак поймали, старичка, что ли, обокрал, босой–то, ишь как прощенья просит! А вы вон какие правильные».

И вот уже перед глазами Посад, и Лавра вся начала открываться взгляду — купола, стены, а нарозовойколокольне стали обозначаться и столбики и колокола в пролетах. «И не купол на колокольне, а большаязолотаячаша, и течет в нее будто золото от креста». Вошли в город. Навстречу возчик. Спрашивают, в какой стороне будет дом Аксенова. А возчик смеется: «Ну, счастливы вы… я от Аксенова как раз!» В коробах у возчика игрушки, везет он их в Москву, показывает игрушки — «Такая во мне радость: и Троица и игрушки, и там–то мы будем жить!»

А колокольня все вырастает, яснеет. На черных часах золотая стрелка указывает время. И вот начинают играть часы. «К вечерням и добрались, как раз».

Глава «У Троицы на Посаде» — о быте, становящемся праздником, когда этот быт не просто оцерковлен, но пронизан духовными токами, когда он земной образ некоей идеальной, «райской» жизни. Сам Посад уютен и «игрушечен» (кстати, Горкин и его спутники останавливаются в доме у игрушечника Аксенова). Хороши и дощатые переходы, из щелей которых пробивается трава, уютны домики, «веселые», как дачки, — зеленые, голубые; приятны в окнах цветущие гераньки и фуксии, зеленые четверти с настоем из прошлогодних ягод, клетки с чижами и канарейками, кисейные занавески. «Иотовсюду видно розоватую колокольню —Троицу […] Взглянешь, — и сразу весело, будто сегодня праздник.Всегдатут праздник, словно он здесь живет».

После долгой дороги всем надо привести себя в порядок, что–то сделать из необходимого. Мальчика отводят в гостиницу, к «папашеньке»; Горкину надо сходить помыться в баню — после дороги и перед причастием. Но нужно и Преподобному поклониться, к мощам приложиться, к Черниговской, к старцу Варнаве успеть сбегать поисповедаться.

Двор Аксенова — маленькое чудо, он весь заставлен игрушечными лошадками, и выглядят они как живые. «И такпраздничново дворе, так заманчиво пахнет новенькими лошадками […] и… чем–то такимвеселым —не оторвешься отрадости[…] Вытащил меня Горкин за руку, а в глазах у меня лошадки, живые, серенькие, — такаярадость.И все веселые стали от лошадок». Вышли на улицу — и снова перед глазами — колокольня — Троица, «с сияющейзолотойверхушкой, словно там льетсязолото».

Но бывает всякое, однако даже неприятные эпизоды кончаются радостью и даже чудом. Так, выехали богомольцы на Кривой из ворот на дорогу, и вдруг — грубый окрик молодчика на рысаке: «Вам тут чего, кого?.. […] Принять лошадь!.. мало вам места там!..» Дворник бросился, чтобы заворотить Кривую. Горкин проявил сдержанность и хотел о чем–то узнать.

Молодчик на нас прищурился, будто не видит нас:

«Знать не знаю никакого Трифоныча, с чего вы взяли! и родни никакой в Москве, и богомольцев никаких не пускаем… в своем вы уме?!» — Так на нас накричал, словно бы генерал–губернатор.

И ускакал. «Ну, будто плюнул». И вдруг из–за ворот почти неслышный голос: «Что вам угодно тут, милые… от кого вы?» В воротах стоит высокий старик, с длинной бородой, «как у святых бывает», посмеивается: видимо, слышал только что произошедшую сцену. Ласково объясняет, что богомольцев у них действительно не принимают, но что, вероятно, они имеют в виду его троюродного брата, который живет там–то и там–то. Горкин благодарит старика, а тот все более внимательно смотрит на Кривую. Лошадку находит он старой, чтобы ездить на ней на богомолье. Но интересует его, оказывается, не лошадка, а тележка: «тележка?.. откуда у вас такая?.. Дайте–ка поглядеть, любитель я, надо принять во внимание…» Начинается обстоятельный разговор. Старик рассказывает, что тележка эта старинная, «от его дедушки тележка […] и такой теперь нет нигде. И никто не видывал». Внимательно рассмотрев и ощупав тележку, покачивая головой и потягивая бороду, старик, наконец, произнес: «так–так…чудесаГосподни…» — и пригласил к себе наших богомольцев, но и тут его внимание занимала тележка. Горкин вынужден был поторопить старика: лишнего времени не было. Тогда старик повернулся и стал креститься нарозовуюколокольню — Троицу: «Вот что. Сам Преподобный это, вас–то ко мне привел! Господи, чудны дела Твои!..» Ничего не понимающие гости просят скорее их отпустить. Старик же допытывается, откуда у них тележка и как фамилия ее хозяина. Горкин объясняет, что он живет у своего теперешнего хозяина более сорока лет и эта тележка досталась ему от его отца, дедушки мальчика. Он ездил на ней к хохлам, красным товаром торговал. «А посудой дровяной не торговал? — спрашивает старик. — Слыхал так, что и дровяной посудой торговали они… имя ихнее старинное, дом у них до француза еще был и теперь стоит. — Старик хватает Горкина за плечо, пригибает к земле, подтаскивает под тележку: “Ну так гляди, чего там мечено… разумеешь?..”» — А мечено было: Аксенов, «папаша мой […] На–ша тележка!!» Все молчат. Сказать нечего.

— Господь!.. — говорит старик. —Радостьвы мне принесли, милые… вот что. А внук–то мой давеча с вами так обошелся… не объезжен еще, горяч. Батюшкина тележка! Он эту сторону в узор резал, а я ту. Мне тогда, пожалуй, и двадцать годов не было, вот когда […] старинное наше […] Ну, об этом мы потом потолкуем, а вот что… Вас сам Преподобный ко мне привел, я вас не отпущу. У меня погостите… сделайте мне такое одолжение, уважьте!

Все стоят и молчат. «Прямо — какчудосовершилось». Горкин смотрит на тележку, голос у него обрывается, как будто плачет:

— Сущую правду изволили сказать, ваше степенство, что Преподобный это… — и показывает на колокольню — Троицу. — Теперь и я уж вижу, дела Господни. Вот оно что… от Преподобного такаявеща красотавышла — к Преподобному и воротилось, и нас привела[…] Преподобный и вас, и нас обрадовать пожелал… видно теперь воочию […]

Все смотрят на тележку, старик и другие присутствующие на нее смотрят. А он все оглаживает ее грядки и качает головой. «Прямо — какчудосовершилось».

И это, действительно, чудесное пространство, в котором так легко и, можно сказать, естественно совершаются чудеса, связывающие людей, соединяющие их в прежних поколениях и в нынешнем, приводящие к радостному согласию даже тогда, когда могли бы возникнуть спор, несогласие и та «ненавистная рознь», которую учил преодолевать Сергий Радонежский.

В начале следующей главы «У Преподобного» (Преподобный предыдущей главы, как бы стоящий за всем этим чудом и направляющий его в благую сторону, естественно переходит в эту главу, где он — в центре всего совершающегося на наших глазах) автор резюмирует смысл происшедшего:

Так все и говорят—чудо живоесовершилось. Как же не чудо–то! Все бродили — игрушечника Аксенова искали, и все–то нас пугали, что не пускает Аксенов богомольцев, и уж погнали нас от Аксенова, а тут–то и обернулось: признал Аксенов тележку, будто она его работы, и что привел ееПреподобныйдомой, к хозяину, — а она у нас век стояла! — и теперь мы аксеновские гости, врайскомсаду, в беседке […]

Домна Панферовна раздражена — «залетели вороны не в свои хоромы, попали под начал, из чужих теперь рук смотри…» А Горкин ее утихомиривает:

— Хоть не скандаль–то, скандальщица […] Ну, маленько стеснительно, понятно… в чужом–то месте свои порядки, а надо покоряться: сам Преподобный привел, худого не должно быть… в сад–то какой попали, в рай–ский!..

А саду—конца не видно. «Прямо — как в рай попали» и «не беседка, а песенка». Стоят и любуются, а Аксенов, как бы угадав их мысли, ласково:

— Не стесняйтесь, милые, располагайтесь. Самоварчик — когда хотите, харчики с моего стола […] Ты уже, Манюша, понаблюдай… довольны чтобы были, люди они хорошие.

А в беседке показывали гостям игрушки на полках — овечек, коровок, бабу с коромыслом, пастуха, зайчиков, странников–богомольцев… — все из дерева резано, из поколения в поколение. А в доме игрушки еще интереснее: имедведики(в который уже раз!), и волки, и кузнец с мужиком, и лисичка…

Глазам не верится, куда ж это мы попали! Сад через стекла — разноцветный: и синий, ирозовый, и алый… и так–то радостно на душе, словно мы в рай попали […]Красотатакая!.. Воистину сам Преподобный сюда привел.

Но и дальше это переживание рая продолжается и мальчиком, и Горкиным, и другими. Мальчик просыпается. Отец тихо берет его за плечо, подносит к окну гостиничного номера. Мальчик плачет отрадости. «Ну как, хороша наша Троица?», — спрашивает отец и дает сыну кошелечек с вышитой бисером картинкой — Троицей, в нем «серебрецо — на троицкие игрушки». Мальчик рассказывает отцу про райский сад, про лошадок, про игрушечника Аксенова, про тележку. «Это что же, во сне тебе?..» — спрашивает отец.

Ударяют ко всенощной. Благовест, как гулкий тяжелый шар, вкатывается в комнату. У мальчика дрожит в груди.Радостныйхолодок, вечерний. Важный, мягкий, особенный звон у Троицы.

Лаврасветитсяпо краям, кажется легкой–легкой, изрозовойс золотцем бумаги: солнце горит за ней. Монах поднимает на воротарозовыйогонек — лампаду. Тянутся через площадь богомольцы, крестятся у Святых Ворот.

Отец ведет мальчика к Лавре. Розовые ее стены кажутся теперь выше, а синие купола огромными. Мальчик «радостно–затаенно» смотрит на стены и думает — что за ними,там? … Бор… и высокая келейка […]? Отец обещает, что они увидят и монашеские кельи, к которым так тянет сына.

Перед Святыми Воротами — калеки, убогие канючат на разные голоса:

Христа ради… православные, благодетели… кормильцы… для пропитания души–тела… родителев–сродников… Сергия Преподобного… со пресвятыи Тро–ицы….

Имя Сергия тут очень кстати — это память о его благотворительности, о заботах, которыми он никогда не оставлял бедных и сирых.

Мистерия службы все более втягивает в себя присутствующих на ней. В Святых Воротах — сумрак и холодок, а дальше — слепит от света. За колокольней — солнце, и кажется, что огромный черный колокол подвешен к солнцу. От благовеста дрожит земля. Мальчик видит церкви — белые, голубые,розовые. Цвет и звук как бы сливаются в цельноединой «согласной» стихии. И на небе светятся кресты. Перед мальчиком — великая колокольня Троицы. «Падает с неба звон, кружится голова от гула, дрожит земля».

Народу прибывает, становится тесно, мальчика толкают мешками, чайниками, трут щеки армяками. Над чашей светится золотой крест, и из него бьет вода. Мальчик, живущий сейчас только впечатлениями от пространства чуда, все воспринимает как чудо и спешит возвестить о нем всем: «Из креста вода!.. — кричит он, —чудо тут!..» Он хочет рассказать об этом чуде отцу, но тот даже не смотрит, говорит — после.

А народ все больше напирает, колышется. Отец говорит мне, что это самая Троица, Троицкий собор, Преподобного Сергия мощи тут […] Слышно из темноты знакомое — Горкин, бывало, пел: Изведи из темницы ду–шу мо–ю-у!.. Словно из–под земли поют. Мерцает позолота и серебро, проглядывают святые лики […]золотятся–мерцают венчики […]

Мальчик показывает отцу: «Голубки живут… это святые голубки, Святой Дух?» В храме становится нестерпимо тесно и душно, кричат: «Бабу задавили!.. Православные, подайтесь!..» И тут же молитва: «батюшка, Преподобный, угодник Божий… родимый, помоги!».

Мальчик видит разные огоньки — ирозовые, и пунцовые, и зеленые, и голубые. Над ними — золотые цепи. Под ними — мощи Преподобного, а в возглавии светится золотая Троица, рублевская. Мальчик стоит у чего–то похожего на плащаницу или стол, весь окованный золотом. Отец шепчет: «в главку целуй». Мальчику страшно. Монах показывает ему крестик из сетчатойзолотойпарчи нарозовомпокрове. Мальчик целует, «чувствуя губами твердое что–то, сладковато пахнущее мирром». Он знает, что здесь Преподобный Сергий, великий Угодник Божий».

Служба кончилась. Мальчик с отцом сидят у длинного розового дома, мальчику мочат голову и дают пить чего–то кислого. Говорят — сколько–то обмерло в соборе, водой уже отливали. На лавочке и Федя. Он рассказывает, как они с Горкиным были у Черниговской, исповедовались у старца Варнавы. Саня–послушник ведет в квасную, и там маленький старичок — отец–квасник — потчует присутствующих «игуменским» квасом. […] Квас здесь особенный, троицкий, —священный, благословленный.

Наступает утро. Горкин рассказывает, как он исповедовался у Варнавы, сказывал ему про свои грехи, особенно про тот — про Гришу. Варнава, светленький, поглядел на Горкина, поулыбался так хорошо… и говорит, ласково так: “Ах ты, голубь мой сизокрылый! […] Почаще, — говорит, — радовать приходи”. Почаще приходи… Это к чему ж будет–то — почаще? Не в монастырь ли уж указание дает?..»

Лицо у Горкина «светлое–светлое […] и глаза в лучиках — такие усвятыхбывают. Если бы ему золотой венчик, думаю я, и поставить в окошко под куполок… и святую небесную дорогу?..» Уходя, Горкин целует мальчика в маковку: «А ведь верно ты угадал, простил грех–то мой!» Мальчик спрашивает Горкина про келейку, и тот обещает купить ему картинку — «вот такую… — и показывает на стенку. — Осчастливил тебя папашенька, у Преподобного подышал с нами святостью».


Предпоследняя глава — «У Троицы». Впросонках мальчику слышится трезвон, как на Пасхе. Он открывает глаза и видит зеленую картинку — елки и келейки, и преподобный Сергий, в золотом венчике, подает толстому медведю хлебец. «У Троицы я, и это Троица так звонит, и оттого такой свет от неба,радостио–голубой и чистый […] и вижу я розовую башню с зеленым верхом». Горкин сообщает: «а я уж и приобщался, поздравь меня!» — “Душе на спасение!” — кричу я». Рассказывает, как ходили к Черниговской, а служба была в пещерной церкви, и служил сам Варнава. «Сказал батюшке про тебя… хороший, мол, богомольщик ты, дотошный до святости. “Приведи его, — говорит, — погляжу”. Не скажет понапрасну… душеньку, может, твою чует. Да опять мне: “непременно приведи!” Вот как». Мальчик рад, и ему немного страшно.

«Он святой?» — «Как те сказать…Святой —это после кончины открывается. Начнут стекаться, панихидки служат, и пойдет в народе разговор, что, мол, святой, чудеса–исцеления пойдут. Алхеереи и скажут: «Много народу почитает, надо образ ему писать и службу править». Ну мощи и открываются, для прославления. Так народ тоже не заставишь за святого–то почитать, а когда сами уж учувствуют, по совести. Вот Сергий Преподобный… весь народ его почитает, Угодник Божий! Стало быть, заслужил… прознал хорошо народ, сам прознал,совесть ему сказала. А батюшка Варнава — подвижник–прозорливец, всех утешает… не такой, как мы, грешные, а превысокой жизни […] Завтра вот и пойдем, зарадостью».

Благовестят к поздней. Народ валит в Лавру и из Лавры, в воротах толчея, крики, давка, драка. Валяется старушка, лаптями сучит, а через нее лезет некто рыжий и денежку с земли царапает. Лохматый нищий плачется, что ему не досталось. «Кто жалеет, а кто кричит: «Вот бы водой–то их, чисто собаки скучились!..» Подкатывается какой–то на утюгах, «скрипит–рычит»: «Сорок годов без ног, третий день маковой росинки не было!» А лицо раздутое, красное. «Господь с тобой… от тебя, как от кабака… стыда нету!..» Поют слепцы про Лазаря, ему подают, а тут же мальчишка дразнит их:Ла–зарь ты Ла–зарь, /Слепой, лупогла–зай, /Отдай мои де–ньги, /Четыре ко–пей–ки!..

Заходят в монастырскую лавку, купить «из святостей» — иконки, крестики, четки, складни… Внимание мальчика привлекают священные картинки — «Видение птиц» (по мотиву «Жития» Сергия), «Труды Преподобного Сергия», «Страшный Суд». Отец покупает мальчику образ Святыя Троицы, в серебряной ризе: «Это тебе мое благословение будет», а Горкину — складень из кипариса: Святая Троицкая, Черниговская и Сергий Радонежский. И Антипушке покупается образок Преподобного на финифти, Домне Панферовне и Анюте — серебряное колечко и сумочка для просвирок, Феде — «Труды Преподобного Сергия в хлебной», а домашним — благовонное маслице, освященное, в пузыречках с образом Преподобного — от немощей.

От колокольни–Троицы сильный свет — видится все мне врозовом: кресты, подрагивающие блеском, церковки, главки, стены, блистающие стекла. И воздух кажетсярозовым, и призывающий звон, и небо. Или — это мне видится…розовыйсвет Лавры?.. —розовыйсвет далекого..?Розоваяна мне рубашка,розоватыйпиджак отца… просфора на железной вывеске, розовато–пшеничная — нарозовомдлинном доме […] груды пышных просфор на них, золотистых ирозовато–бледных […] — все и доныне вижу, слышу и чувствую.Розовыесучки на лавках и на столах […] — все и доныне вижу.

Все розовое, все золотое и, наконец, всесвятое —мир, все места, дорога (многократно), природа, сам воздух; человек, люди, юродивые, старушка; Писание, чтение, картинки, дела; колодец, Ворота; милостынька, мощи, маслице, ароматы, товары, шарик; даже — медведи, голубки… И все —Божье: человек, люди, старушка, сам мир и красота его, даже земляничка.

А чудеса продолжаются. Привозят уже знакомого богомольцам парализованного парня. Старухе дают кружку с оборванной цепочкой. «Она крестится ею на струящийся блеск креста; отпивает и прыскает на парня. Он тоже крестится. Все кричат: «Глядите, расслабленный–то ручку поднял, перекрестился…» Поливают ему ноги. Парень дергается, морщится, и вдруг — начинает подниматься! Все кричат радостно: «Гляди–ка, уж поднялся!.. ножками шевелит… здо–ро–вый!..» Парня приподнимают, крестятся, крестится и он. Плачет старуха над ним. Все кричат, чточудо живоесовершилось. Дают парню воды, велят больше пить: «святаявода, не простужает, кровь располирует!..»

А в соборе еще полутемно, поблескивают искры на иконостасе, светятся золотые венчики. Строгие лики святых. Чистый, молодой голос сливается с пением у мощей —Преподо–бный Се–ргие…/Моли Бога о на–ас..!На поднятой створке раки виден образ Угодника: Преподобный шлет благословение всем. Верующие прикладываются к мощам.

Отец идет в дом к Аксенову. Встреча радостная. Ее лейтмотив — «все мы у Господа да у Преподобного родные», и эта идея — тоже от Сергия. Вспоминают старину, обнимаются по–родному, целуются. Горкин утирает глаза платком. Слезы и на глазах Аксенова.


Завершающая глава — «Благословение». Это — прощание с Троицей, с великим праздником, с той вре́менной райской жизнью, которая только отблеск небесной, только намек на нее. В последний раз обходят церкви, вынимают просвирки, выполняют то, о чем просили те, кто не смог пойти в Троицу, но, оставшись в Москве, тоже живо переживал душевный подъем, тоже обращался с молитвой к Преподобному. В большом соборе богомольцы смотрят сцену Страшного Суда, и то, что даже «царей–королей» тоже тащат, в ад, производит особое впечатление — правда торжествует, и все перед нею равны. Говорят об Иуде Искариоте, душевно обсуждают Лазаря и верят, что явление чуда неотменно, пока есть вера и она сильна. Лезут на колокольню, чтобы с высоты еще раз обозреть то пространство святости, где они провели несколько счастливых дней. Едут и в Вифанию, в Черниговскую, благославляются у Варнавы. Неспокойна Анюта — утаила у бабушки со свечек семитку и боится, что Варнава узнает про это. «Узнает беспременно, — говорит мальчик Анюте, — святой человек… отдай лучше бабушке, от греха».

Мальчика приводят к Варнаве. «Молитвы поешь… пой. пой», — говорит он.

И кажется мне, что из глаз его светит свет. Вижу его серенькую скуфейку, светлое, доброе лицо, подрясник, закапанный густо воском. Мне хорошо от ласки, глаза мои наливаются слезами […] Он кладет мне на голову руку и говорит:

— «А это… ишь, любопытный какой… пчелки со мной молились, слезки их это светлые…

Батюшка крестит мальчика, тот целует его бледную руку, и слезы сжимают горло.

Ранним утром последнего дня еще раз идут приложиться к святым мощам, прощаться. Лавра по–прежнему «весело золотится и розовеет. «Розоватоблестят на ней мокрые от росы кровли.

[…] монах отпираетсвятуюлавочку […] Небо над Лаврой —святое, голубое… […] И нам всерадостно: денек–то послал Господь! Только немного скучно: сегодня домой идти […] просим благословения Преподобного, ставим свечу дорожную.

Прощаются со знакомыми. Благословляются хлебцем Преподобного. Ломти укладывают в корзину и раздают богомольцам. «И здесь я вижу знакомую картинку: преподобный Сергий подает толстому медведю хлебец». Потом еще успевают пройтись по игрушечному ряду. «Игрушечное самое гнездо у Троицы, от Преподобного повелось: и тогда с ребятенками стекались. Большим —от святого радости, а несмысленным — игрушечка: каждому своярадость».

И вот тележка готова, короб с игрушками стоит на сене, корзина с просфорами увязана в чистую простынку. Все желают доброго пути. Крестятся. Из–за двора смотрит розовая колокольня — Троица. «Крестись на Троицу», — говорит Горкин.

Пресвятая Троица, помилуй нас!

Преподобный отче Сергие, моли Бога о нас!..

Прощай!

— Вот мы и помолились, привел Господь… благодати сподобились… — говорит Горкин молитвенно. — Будто теперь и скушно без Преподобного… а он, батюшка, незримый с нами. Скушно и тебе, милый, а? Ну, ничего, косатик, обойдется… А мы молитовкой подгоняться станем, батюшка–то сказал, Варнава… нам и не будет скушно. Зачни–ка тропарек, Федя. — «Стопы моя направи», душе помягче. Федя нетвердо зачинает, и все поем […] Постукивает тележка. Мы тихо идем за ней.


Ни один русский святой за тысячелетие христианства на Руси так не сплотил ее народ в христианской жизни, в самом духе христианства. В эпоху ненависти, насилия и розни он учил любви и согласию. Ни одному из своих святых народ на Руси не отвечал такой любовью и никто так не продвинул вперед дело христианского просвещения и просвящения в этой стране. Он — истинный наставник, учитель, покровитель народа — смиренный, тихий, немногословный. Его знают, уважают, любят, выделяют особо среди других святых, на Руси просиявших. Но как еще далеко до осуществления его заветов, до той любви, мира и согласия, которым он учил своим примером? И как много еще в нашей жизни ненавистного разделения, вражды, немилосердия и прямой жестокости! И все ли считающие себя верующими могут числиться духовными детьми Преподобного Сергия!