Три классических русских (анти)педагогических романа

Три классических русских (анти)педагогических романа

Привет! Это еженедельная рассылка медиатеки «Предания.ру»; сегодня: Сологуб, Зайцев, Бунин о дореволюционной школе.

Последний день лета — лучше времени не придумать для подборки о том, что начнется завтра, — новом учебном годе. Подобрали к 1 сентября три романа, которые могут служить ресурсом для обсуждения сразу нескольких тем. Снова школьники будут изучать (не изучать, делать вид, что изучают и т. д.) русскую литературу: а что сами ее классики писали о школе? Часто можно услышать, что скука, тоскливость, серость, казарменность, отчужденность, бессмыслица, абсурд и пр. школы — наследие школы советской; а что в этой связи можно сказать о школе досоветской? Вопрос особо важный вот в каком проекте: школа и православие — как выглядела школа изнутри, когда та напрямик была спаяна с Православною Церковью? Оговоримся: эта подборка никак не служит внушению той или иной мысли относительно этих тем; нет: она создана лишь как повод подумать, как способ привлечения ресурсов для думания на эти темы.

1/3. «Мелкий бес», Федор Сологуб

«Мелкий бес» — великий русский роман — где-то на переходе от Золотого к Серебряному веку русской литературы. Сологуб, один из главных фигур русской литературы начача XX в., прослужил провинциальным учителем 10 лет; его «Мелкий бес» — во многом автобиографический роман из перспективы учителя. В центре — Передонов («передоновщина» — один из последних феноменов вроде «обломовщины» и пр., когда литературе удалось схватить «тип»), учитель провинциальной гимназии; показаны его жизнь, его быт, его работа — его придирки к одному из учеников; придирки, оказывающиеся симптомами безумия. Итак: учитель, сошедший с ума; учитель, одержимый бесом: «Мелкий бес» — таково название одного из главных романов о школе в мировой литературе вообще. Ценность романа Сологуба в этом: в демонстрации религиозного, духовного, метафизического измерения поднятых выше тем. Что на поверхности видится как пошлость, мелкие подленькие интриги, придирки, скука, серость, тоска, бессмыслица — то с теневой, внутренней стороны есть напрямик — безумие, бесовщина, демонизм, ад.

Итак, бесовщина. Как же эта бесовщина стыкуется с официальной церковностью тогдашней школы? — Процитируем фрагмент, где найдем ответ на этот вопрос и вообще очень удачное изображение всех наших тем:

«Передонов отправился ко всенощной в гимназическую церковь. Там он стал сзади учеников и внимательно смотрел за тем, как они себя вели. Некоторые, показалось ему, шалили, толкались, шептались, смеялись. Он заметил их и постарался запомнить. Их было много, и он сетовал на себя, как это он не догадался взять из дома бумажку и карандашик записывать. Ему стало грустно, что гимназисты так плохо себя ведут, и никто на это не обращает внимания, хотя тут же в церкви стояли директор да инспектор со своими женами и детьми.

А на самом деле гимназисты стояли чинно и скромно, — иные крестились бессознательно, думая о чем-то постороннем храму, другие молились прилежно. Редко-редко кто шепнет что-нибудь соседу, — два-три слова, почти не поворачивая головы, — и тот отвечал так же коротко и тихо, или даже одним только быстрым движением, взглядом, пожиманием плеч, улыбкою. Но эти маленькие движения, не замечаемые дежурившим помощником классных наставников, давали встревоженным, но тупым чувствам Передонова иллюзию большого беспорядка. Даже и в спокойном своем состоянии Передонов, как и все грубые люди, не мог точно оценить мелких явлений: он или не замечал их, или преувеличивал их значение. Теперь же, когда он был возбужден ожиданиями и страхами, чувства его служили ему еще хуже, и мало-помалу вся действительность заволакивалась перед ним дымкою противных и злых иллюзий.

Да, впрочем, и раньше что были гимназисты для Передонова? Не только ли аппаратом для растаскивания пером чернил по бумаге и для пересказа суконным языком того, что когда-то было сказано языком человечьим! Передонов во всю свою учительскую деятельность совершенно искренно не понимал и не думал о том, что гимназисты — такие же люди, как и взрослые. Только бородатые гимназисты с пробудившимся влечением к женщинам вдруг становились в его глазах равными ему.

Постояв сзади и набравши достаточно грустных впечатлений, Передонов подвинулся вперед, к средним рядам. Там стоял на самом конце ряда, справа, Саша Пыльников; он скромно молился и часто опускался на колени. Передонов посматривал на него, и особенно приятно ему было смотреть, когда Саша стоял на коленях, как наказанный, и смотрел вперед, к сияющим дверям алтарным, с озабоченным и просительным выражением на лице, с мольбою и печалью в черных глазах, осененных длинными, до синевы черными ресницами. Смуглый, стройный, — что особенно было заметно, когда он стоял на коленях спокойно и прямо, как бы под чьим-то строго наблюдающим взором, — с высокою и широкою грудью, он казался Передонову совсем похожим на девочку.

Теперь Передонов окончательно решился сегодня же после всенощной идти к нему на квартиру».

2/3. «Тишина», Борис Зайцев

Борис Зайцев — великий русский писатель, очень, как кажется не одному только автору этой подборки, недооцененный. В прозе это, может быть, лучшее, что породил Серебряный век русской литературы: проза, которая вся сплошь уже створожилась, свернулась в поэзию, вся сплошь — поэзия, но не нарочито, не напоказ, не выпячивая — как у Белого и других модернистов.

«Тишина» — второй роман его автобиографической тетралогии: роман о поступлении и учебе в школе. Автор — сознательно православный, церковный; одна из важнейших линий его тетралогии — органический, внутренний, живой рост героя (т. е. автора) к вере, в веру — с поисками, сомнениями и пр. И вот в школе он встречается со священником-законоучителем, персонажем очень непростым, не отрицательным отнюдь, но и не положительным: двусмысленным. Он и искушение, препятствие для созревания героя в веру, и наоборот — один из катализаторов; это в романе очень тонко сделано (как и вообще роман очень тонок, переливчат).

Рассказывается о визите в калужскую школу, где учится герой, праведного Иоанна Кронштадтского: визит из перспективы школьника — казенный, скучный, бессмысленный. Автор сразу после эпизода с этим визитом ставит эпизод с посещением музыкального концерта — прекрасного, возвышенного, взволновавшего душу школьника, подлинно «духовно» воспитавшего его. Тот самый священник-законоучитель, которому герой рассказал об обоих эпизодах — а с ним у того сложились какие-то сложные, но все же интимные, личные отношения, как и о чтении его пасомого ученика Золя — доносит о том начальству, вследствие чего классный наставник наказывает того.

В целом, «Тишина» — великолепный роман о безблагодатности, грубости, нечеловечности, какой-то неестественности, какой-то томительной бессмыслице школы как таковой, о каком-то коренном сером ее несчастье. Герой не страдает там; никаких катастроф, трагедий с ним там не происходит — но «просто»: ребенок, подросток годами живет в потоке непонятно зачем ему навязанной как будто бы никому не нужной — ни ему, ни родным его, ни учителям — деятельности.

Это у Зайцева — совершенно гениально, как он вообще умел, — показано без нажима, акцента, «размызывания». Зайцев выработал поразительную оптику, может быть, ее-то следует назвать подлинно церковной: много некрасивого, подлого в жизни ребенка, вокруг него — но это изображается без какого-либо перверзного наслаждения этим (как то часто бывает); наоборот — тон прозы Зайцева, в том числе и «Тишины», — мягкий, светлый. Все некрасивое, грешное — оно как-то дано вместе с благодатью.

Да, родители не идеальны; в их жизни много несимпатичного и опять-таки очень тонко показанного: ребенок, конечно, боготворит, обожает родителей, но читатель видит самых обычных людей со всеми обычными грехами и недостатками: отец, скажем, изменяет и т. п.

Много великолепных миниатюр детских несчастных неловкостей; вот это, скажем, чисто детское ощущение, что опозорился в чем-то, но не знаешь в чем, какого-то давления, сдавленностей каких-то (в которых ребенок разобраться, да и просто осознать не может), скрываемых страхов и т. п.; ощущение, что надо скрывать многое, что много чувствуешь недоброго, что многое надо терпеть, и все же — и при всем том, при подлостях, некрасивостях, неловкостях — все это у Зайцева озарено, освещено, освящено мягким тихим светом.

Дальше — много больших цитат, но очень, кажется, удачных — о школе и о спаянной с ней церковности:

Вот о первой встрече со священником в школьном пространстве:

«Глеб стоял совсем близко к столу. В волнении перебирал пальцами край сукна. Инспектор смотрел на него сухими, блестевшими за пенсне глазками. — Ты где учился? — Д-дома… Глеб робел и мучился за свою робость. — Почему же тебя так плохо воспитывали? — А… что? — Как же это ты разводишь музыку по столу? Что это, рояль? И разве взрослым отвечают так? Глеб был поражен. С ним разговаривают в таком тоне, будто он совершил преступление. Задевают и родителей… Он никак не считал себя невоспитанным и готов был возражать, но ничего не успел ответить: о. Остромыслов /это не тот герой-священник, о котором мы говорили выше/ стал задавать свои вопросы. Как ни было горько, все же память заработала. В косых лучах августовского солнца, падавших из окна, Глеб довольно успешно осведомлял и о Ное, и о ковчеге, о голубе. Правда, неточно дал возраст патриархов, но о. Остромыслов поправил без раздражения. Зачем волноваться о. законоучителю? В мире все прочно, разумно, ясно. Вся эта гимназия, и город Калуга на реке Оке, и Российская Империя, первая в мире православная страна — все покоится на незыблемых скалах (и никогда с них не сдвинется) — что значит мелкая ошибка маленького Глеба! Все равно, Дарвин давно опровергнут, вечером можно будет сыграть в преферанс, послезавтра именины Капырина, все вообще превосходно».

Тут видим один из основных приемов «Путешествия Глеба» — знание читателей, накладывающееся на незнание героев, о грядущей Революции, атеистической диктатуре и т. п. Дальше об общем впечатлении о школе:

«Но глубокою горестностью была полна эта новая /школьная/ жизнь, давшаяся такими трудами и треволнениями! С тоскою вставал он утром, в полутьме, зажигая свечу. Надо идти, нельзя опоздать, надо знать заданное. Надо и надо. Сила спокойная, неумолимая распоряжалась им, и как тюремны были окна класса, так оттенок тюрьмы лег на весь склад жизни. Мать, Лиза, Дашенька, это еще свое, теплое и домашнее. Но шинель, ранец, учебники — уже части машины, каждое утро втягивавшей, поглощавшей чуть не на весь день».

«Гимназия, как и раньше, нерадостна. Та же тяжелая скука, недруг-директор, унылые учителя и надзиратели».

«Чувство, что вот опять он въезжает в эту Калугу, где гимназия и директор и вся серость жизни, неприятно стеснило сердце».

О встроенности школы в иерархию власти, о холодности, отчужденности, казарменности, казенности ее:

«Каждый раз, входя в огромное здание гимназии, чувствовал себя Глеб в остроге. Всякий человек в вицмундире — власть, от каждого он зависит. Каждый может сказать резкое и неприятное, и ни от кого нельзя ждать привета. Даже безобидный Петр Андреич, учитель чистописания, сам всех боявшийся, не осмеливался быть ласковым. Молодой географ интересно рассказывал и объяснял на глобусе, и Глебу нравилось хорошо отвечать ему. Но и тот за золотыми своими очками казался недосягаем. Главный же ужас, почти мистический, внушал директор. Высокий, худой, очень костлявый, серовато-седой, с металлическими холодными глазами… Латинский язык! Что осталось от Рима, Италии в этих extemporalia? Нечто печальное и замогильное было в движениях директора и в голосе, безнадежных стальных глазах. Чья улыбка, чей смех мог бы жить рядом с ледяным этим человеком? Он был окутан гробовым безвоздушием луны. И когда утром входил в класс, садился у стола, расправлял фалды вицмундира, а над ним на стене возвышался портрет мощного блондина с надписью: «Благоверный Государь Император Александр III», то от обоих исходило веяние почти потусторонней скуки. … При виде его Глеб испытывал какую-то тоску, он не думал и не осмысливал ничего, просто становилось тяжело на сердце. На уроках отвечал хорошо, но впервые в жизни ощущал острое чувство нелюбви. И считал при этом, что директор тоже его не любит, что они почти враги. Глеб ошибался тут по всегдашней своей привычке оценивать себя как нечто. Директор не мог быть его врагом. Он Глеба даже и не замечал».

И еще об общем впечатлении о школе и о ее теневой, глубинной, «сологубовской» стихии безумия:

«На большой перемене из-за хорошего дня выпускают на полчаса в сад. Тут едят реалисты свои завтраки — первая половина уроков кончилась. Глеб гулял в саду по аллейке с Сережей, под мягким солнцем, в бегущих, играющих, текучих тенях кленов поредевших. Церковь Иоанна Предтечи за деревянным забором, на той стороне переулка. Розовое под зеленою крышей Училище, розовый дом директора, молодость, блеск сухих паутинок по траве — слюдяной и сребристой — горький воздух, шуршащие под ногой листья… Глеб в некоторой задумчивости входил в класс после звонка. Солнце золотой полосою легло на рукав его куртки, когда он сел на свое место, в этом тепле была ласка, нежащий и волнующий привет. В окне верхушки кленов. Над ними лазурь, там вспыхивали порывы ветра, листья клонились, некоторые косым цветным дождем летели вниз. Там вообще все было странное и чудесное, начиналось оно тотчас за окном. Тот же мир, в котором находился Глеб, вдруг стал кошмаром. В дверях показался с журналом старичок, в вицмундире, со светлыми, нервными глазками, в них беспокойство. Еще бы не беспокоиться… Глеб знал уже все это. Мсье Бодри полубольной француз, полунормальный, доживающий последние дни до пенсии».

О том самом эпизоде визита праведного Иоанна Кронштадтского:

«В среду (Закона Божия у Глеба как раз и не было) на втором уроке вдруг по классам забегали надзиратели. Учителя, забрав журналы свои, полусмущенно и полуиспуганно уходили, точно в чем-то были виноваты. Ученики строились парами. «Иоанн Кронштадтский! Иоанн Кронштадтский!» Толком никто ничего не знал. Знаменитый священник из Петербурга, а чем прославился, что именно делает — неизвестно, никто не потрудился рассказать. Ясно было одно: начальство встревожено, суматоха такая же, как при появлении окружного инспектора. Училище вытянули в два ряда во всю длину верхнего коридора. Глеб был доволен, что попал в первый ряд — и он лучше увидит, и его увидят. Ждали несколько минут. Внизу сдержанный глухой гул. Надзиратель, вытянувшись на площадке парадной лестницы, вторым повернутым маршем выходившей в коридор, сделал вдруг страшные глаза: надзиратели при учениках тоже встрепенулись, грозно замерли — в коридоре стало совсем тихо. На площадку, к бюсту Александра III поднялось снизу несколько человек, пред ними низко склонился надзиратель. Впереди всех худенький священник в лиловой шелковой рясе с большим наперсным золотым крестом, который он придерживал рукою». «Глеб был разочарован. Посещение это не только ничего ему не дало, но будто укрепило смутную, неприятную в нем самом область, от которой он рад был бы отделаться».

А вот как герой/автор обсуждает этот визит со своим законоучителем:

«О. Парфений поднял на него глаза, слегка улыбнулся — улыбка эта не была его удачей. — Но я должен сказать, — продолжал Глеб, — если вы меня спрашиваете… Он мне вообще представлялся другим. О. Парфений шел молча. Усмешка, которую не любил у него Глеб, не сходила с лица. — Другим! – произнес тихо. Глеба точно что подмывало. О. Парфений шагал беззвучно, пухлый снег под ним не скрипел. Рукой придерживал ворот шубы на впалой груди. Вид у него был такой: «Я иду и молчу, но отлично все знаю», — Глеб это чувствовал и начинал волноваться. — Получилось вроде парада, он как будто начальство… мы ему совершенно не нужны… И голос у него странный… скорее даже неприятный… Мне не понравилось».

3/3. «Жизнь Арсеньева», Иван Бунин

Автобиографический роман, шедевр Бунина, один из лучших романов в литературе XX в. вообще. Одна из частей романа посвящена гимназическому периоду жизни героя/автора. Видим здесь все то же.

У Зайцева описан конфликт с учителем латинского, у Бунина — греческого языка. В основе конфликта слишком всем знакомое: бессмысленная грубость учителя, восстание ребенка за свое элементарное достоинство — просто против крика, грубости. Что видим у Бунина? — стихийная нежная, поэтическая, скорее бессознательная, но явная религиозность всего романа — ее жизнь, цветение в душе героя — а школа как будто выступает противоположностью этой основной теме и стихии романа — серая, безблагодатная, антипоэтическая. Церковность Зайцева, как и поэтическая религиозность Бунина — притом первый учится очень хорошо, второй совсем плохо — образовались они не благодаря, а вопреки их образовательным учреждениям и их казенной церковности: так выходит по их собственным свидетельствам.

Вот цитата об общем впечатлении о школе и о школьном богослужении:

«чинность и торжественность первой молитвы перед ученьем в сборной зале, первый развод «попарно и в ногу» по классам, — ведет и, командуя, бойко марширует впереди настоящий военный, отставной капитан … Три четверти того, чему нас учили, было ровно ни на что нам не нужно, не оставило в нас ни малейшего следа и преподавалось тупо, казенно. Большинство наших учителей были люди серые, незначительные, среди них выделялось несколько чудаков, над которыми, конечно, в классах всячески потешались, и два-три настоящих сумасшедших. … Все то же хождение в классы, все то же грустное и неохотное ученье по вечерам уроков на завтра, все та же неотступная мечта о будущих каникулах», «Вот "табельный" день, торжественная обедня в соборе. Наш капитан, перед тем как вести нас, собравшихся во дворе гимназии, осматривает каждую нашу пуговицу. Учителя — в мундирах, в орденах, в треуголках. Идя по улицам, мы с удовольствием чувствуем, что прохожие смотрят на нас как на что-то казенное, полувоенное, принимающее непосредственное участие во всем том параде, которым должен быть ознаменован этот день. К собору отовсюду сходятся и съезжаются другие «ведомства», то есть опять мундиры, ордена, треуголки, жирные эполеты. Чем ближе собор, тем звучнее, тяжелее, гуще и торжественнее гул соборного колокола. Но вот и паперть — «шапки долой!» — и, теснясь, расстраивая ряды, мы вступаем в прохладное величие широко раскрытого портала, и тысячепудовый звон ревет и гудит уже глуше, над самой головой, широко и благостно-строго встречая, принимая и покрывая тебя. Какое многолюдство, какое грузное великолепие залитого сверху донизу золотом иконостаса, золотых риз причта, пылающих свечей, всякого чина, теснящегося возле ступеней амвона, устланного красным сукном! Для отроческого сердца было все это нелегко: голова мутилась от длительности и пышности службы, от этих чтений, каждений, выходов и выносов, от зычного грома басов и сладких альтовых замираний на клиросе, изысканно щеголяющем то мощью, то нежностью, от горячей и жуткой плотности больших тел, со всех сторон надвинувшихся на тебя, от вида до ужаса скованной своим коротким мундиром и серебряным поясом кабаньей туши полициймейстера, возвышающегося прямо над тобою…»