Благотворительность
Житие Дон Кихота и Санчо
Целиком
Aa
На страничку книги
Житие Дон Кихота и Санчо

ОБ ЭРУДИЦИИ И КРИТИКЕ

Очерк «О чтении и толковании «Дон Кихота»», тот, что я опубликовал в апрельском номере журнала «Ла Эспанья Модерна», некоторых господ, кажется, шокировал, или они прикинулись, что он их шокировал. В нем напрочь не было ничего, что могло бы хоть как‑то задеть хитроумного идальго дона Мигеля Сервантеса Сааведру. А хоть бы и было, а хоть бы и не являлся я более глубоким почитателем гения Сервантеса, — там, где его есть за что почитать, — чем все его тупые обожатели и поклонники.

Поистине куда как много таких, кто не упустит случая похвастать свободой суждений и независимостью от того, что они именуют суевериями, да еще соорудить при этом на развалинах почтения, которое все у нас в стране питают к основополагающим религиозным верованиям, что‑то вроде религии от литературы, в тысячу раз более несносной, чем все самое несносное в этих верованиях.

Литературные суеверия, взращенные этой религией от литературы, которая формировалась начиная с Возрождения, сквернее самых низменных суеверий былых времен.

Ума не приложу, отчего это Данте, Шекспир и Сервантес должны быть более неприкосновенны, чем какой‑нибудь святой столпник из числа канонизированных католической церковью,1и отчего те, кто себе позволяет грубо на этих святых нападать, дружно ополчаются против тех, кто осмеливается коснуться столпа литературного, пред коим они благоговеют. Мой очерк «О чтении и толковании «Дон Кихота»» шокировал фанатиков этой смехотворной религии от литературы, впрочем, точно так же кое‑кто был шокирован и моей книгой «Житие Дон Кихота и Санчо», а ведь мой очерк вполне мог бы послужить прологом в этой книге. Есть и такие, кто упрекает меня в развязном обращении с произведением Сервантеса, — которое в такой же мере принадлежит читающему и переживающему произведение, как и самому Сервантесу, — а заодно и с самим Сервантесом. И странное дело, когда я в моей работе завожу речь об Игнасио Лойоле, моем земляке, пред которым я преклоняюсь больше, чем все иезуиты, вместе взятые, я нарываюсь на пылкого католика, который, однако, еще более пылок по части литературного правоверия, ведь ему куда больше не нравится мое так называемое непочтение к Сервантесу, чем то, что он принимает за непочтение к св. Игнатию. Впрочем, меня это не удивляет, я знавал епископа, который пуще боялся впасть не в ересь, а в солипсизм. Да и в самой ереси его более всего раздражала непривычность, то, что ему казалось неподобающим.

Все это более чем прискорбно и свидетельствует, насколько дух привержен рабству, — ведь освобождаясь от одной рабской зависимости, он немедля впадает в другую. Люди, воображающие себя духовно свободными, когда дело доходит до литературы, впадают в самое постыдное идолопоклонство. И когда я оказываюсь рядом с таким человеком, мне сразу приходит на память известный случай с тем испанским филологом, который собрал подле смертного ложа детей и перед уходом из этого мира сказал им: «Дети мои, я не хочу умирать, не избавившись от груза, который всю жизнь отягощал мою душу… Я должен поведать вам один секрет… меня тошнит от Данте!» При этом он, однако, использовал слово более энергичное и выразительное, чем «тошнит», слово, которое мы здесь опустим. Но нам никогда не разобраться в литературе и полной мерой не насладиться классикой, пока все те, кого тошнит от Данте, открыто и смело в этом не признаются. Меня не тошнит от Сервантеса, чего нет, того нет, я им восхищаюсь сильнее всех его смехотворных почитателей, зато меня тошнит от Кеведо — вот вам пример классика, от которого меня тошнит, я терпеть не могу его заумных шуток и несносной игры слов.2Да и вообще в Испании много людей, считающих себя и слывущих среди других людьми образованными, которых тошнит от Сервантеса, хотя, конечно, совсем не так, как португальцев тошнит от Камоэнса, действительно настолько невыносимого, что если бы не дурно понятый патриотизм, образованные португальцы поставили бы его ниже других португальских писателей, особенно современных.

Меня не тошнит ни от Данте, ни от Сервантеса. Зато меня тошнит от дантофилов и сервантесофилов, от всей этой книжной моли и обслуги гениев прошлого. Уверовав в литературных богов и желая споспешествовать их вящей славе, они на самом деле делают их тошнотворными и даже хуже — отвратительными. Из‑под их пера обычно выходят такие законченные святоши от литературы, какими бывают только те святые[76]что заняли свое место в «Христианском годе».3

Один мой добрый друг и человек, которого я действительно уважаю, мсье Камиль Питоле, молодой человек с живым умом и без шор на глазах, прочитав в номере от 9 сентября этого года мою работу «Житие Дон Кихота и Санчо», совсем ее не понимает и связывает с упоминавшимся моим исследованием, полагая его чем‑то вроде пролога к вышеупомянутой работе. Эта статья мсье Питоле4тем самым дает мне возможность сказать несколько слов эрудитам и критикам.

Мсье Питоле начинает с того, что сообщает своим читателям, будто я начисто лишен чувства юмора, сокрушая тем самым одну из самых сладких иллюзий всей моей жизни и отнимая у меня титул юмориста, который я было начал, к большому своему удовольствию, обретать, зато он приклеивает мне ярлык, совершенно мне ненавистный, заявляя при этом, что тошнотворнейший эпитет «ученый муж» присвоило мне испанское студенчество. Мой друг Питоле, должно быть, не знает, — это по всему видно, — что я не раз и очень бурно протестовал против того, чтобы на меня навешивали безобразное прозвище мудреца, каковым я никогда не был. Это понятно всякому, кто меня знает, кто читал мои очерк и книгу, о которых я здесь говорю. В Испании, если ты хоть что‑то знаешь, а я кое‑что знаю — смею признаться в этом со столь свойственной мне скромностью, — тебе непременно пришьют мудреца, а вот для того, чтобы сойти за поэта, — еще один ярлык — надо вообще ничего не знать. А если в каких‑то стихах говорится что‑то требующее для своего понимания сосредоточенности и наводящее на размышления — это стихи мыслителя, а не поэта. Поэты думать не должны.

И позже, когда мсье Питоле разбирает мой очерк, он особенно выделяет мои слова о том, что эрудиция обычно — не говорю, всегда — служит прикрытием духовной лени, а ученые мужи несносная каста. Все это дает мне основания вплотную заняться этими моими предположениями.

И к тому же установить, к какому типу эрудитов принадлежу я сам, потому что, как станет ясно потом, среди них есть очень милые и достойные всяческого уважения люди, как, например, сам мсье Питоле, более чем эрудит, но есть и совершенно невыносимые субъекты, и их‑то как раз у нас больше всего.

Известно, и здесь я повторяю уже сказанное, так вот известно, что у всех народов бывали в истории культуры такие времена, когда надо было остановиться и произвести инвентаризацию накопленного, разобрать его, упорядочить и только после этого отправляться дальше. Это периоды критики, «александрийские периоды», скажем так, и горе тому, кто в миг, когда все погружены в восстановление текста какой‑нибудь античной оды и заняты выяснением ее происхождения,5возьмет да и высунется с какой‑нибудь новой одой, да еще не являющейся зеркальным отражением изучаемой.

Известно, что всякий путник время от времени останавливается, чтобы окинуть взглядом пройденный путь и, обозрев его целиком, не вглядываясь в труднопроходимые участки пути и не отдыхая взором на легких, набраться духу, чтобы двинуться дальше.

Известно, что время от времени подобает очищать совесть покаянием в совершенных грехах, разбираясь в их причинах и укрепляясь в добродетели, а очистив и облегчив совесть, можно снова беззаботно грешить.

По краям моего письменного стола громоздятся всевозможные бумаги, письма, вырезки из газет и журналов, брошюры, книги, которые мне присылают, и время от времени я вынужден делать уборку, разбираясь со всем этим, немало выбрасывая и еще менее того оставляя, чтобы эти кипы бумаг не застили мне свет.

Вот и похоже на то, что Европа, а вместе с ней и Испания, проходят через этот неприятный и тягостный период критицизма, или александрийский период, и, судя по всему, благодарение Богу, мы начинаем из него выходить. При этом в море вторичной литературы растворяется капля настоящей — немало произведений, с виду подпадающих под категорию настоящей литературы, относятся на самом деле к литературе вторичной, так же как есть немало произведений, критических по форме, а на деле первозданно поэтических.

Вообще литература, мастерство, ремесло душит поэзию, а так как литературные круги любого общества составляют литераторы–ремесленники, результат неутешителен.

Если бы в учреждение, в котором сидят и корпят над исследованиями Гомера критики и филологи, вошел бы некий новоявленный Гомер, распевая новые, но не менее прекрасные песни, нежели те, что пел божественный слепец, или даже воскрес бы сам Гомер и принялся воспевать наши нынешние свершения, его бы прогнали, обвинив в верхоглядстве и неуместности его песнопений.

Те, кто губят глаза над текстами Кальдерона, не таскаются по театрам, а если бы у них на глазах[77]и довелось родиться некоему новому Кальдерону, они бы этого не заметили. Кальдероны могут быть только в прошлом, а если сегодня родится такой театральный гений, то славы ему не сыскать, пока он не умрет и его не похоронят, потому что только тогда он станет добычей для питающегося мертвечиной воронья от эрудиции.

Как‑то раз я с воодушевлением говорил о поэзии с одним молодым итальянским филологом и назвал ему имя современного поэта Кардуччи,6и вот что он мне ответил: «О нет, меня интересуют только реальные вещи». Для этого несчастного литературная критика вещь более реальная, чем сама литература, и самое большое достоинство любого поэта состоит в том, что он сырье для критического и филологического анализа.

Знавал я и таких, кто считает, что самое высокое достоинство книг состоит в том, что их можно расставить по полкам, мнение, совпадающее с мнением скупцов, почитающих денежные купюры в зависимости от их достоинства.

Однажды один из моих друзей, большой любитель разных историй философии и литературы, заметил мне: «Эти поэты и философы, что им вздумается, то и говорят». А когда я сказал: «А историки философии и литературы?», он мне ответил: «Эти нет, эти не мелют, что им вздумается, они передают то, что сказали поэты и философы, и объясняют, отчего они так сказали». Из этого я сделал вывод, что для него тот, кто изучает историю гегелевской мысли, выше самого Гегеля. И это так, особенно с тех пор как появилась социологическая критика, психологическая критика и уж не знаю какие еще мудреные критики, для которых несчастные поэты и философы всего лишь сырье для их ночных умозрений, причем эти критики и эрудиты притворяются, что ни за что бы не променяли своего достоинства критика на роль критикуемого. Представьте себе зоолога, который приходит в восторг перед какой‑нибудь редкой зверюшкой и строчит о ней исследования и монографии, но ни за что в мире не поменяется местами со зверем. Кому охота быть редкостным экспонатом?

Но на самом деле даже не совсем так, просто эрудит не прощает таланту, дающему ему возможность блеснуть эрудицией, что ему самому не дано стать талантом, подлежащим изучению эрудитов и восхищающим простых и искренних неэрудитов.

Ясное дело, я уже не раз говорил, что не ко всем эрудитам это имеет отношение, но только к той их разновидности, что, к несчастью моему, более всего мне знакома, той, для которой особенно характерны пренебрежение и презрение — полагаю, притворные — к плодам воображения, которые представляются им малореальными. Есть и другие, скромные и добросовестные эрудиты, которые если и прониклись сознанием собственной значительности, то все же и за другими склонны эту значительность признавать, а иногда даже ценят непосредственные, никак не обоснованные и причудливые суждения, — так вот эти эрудиты заслуживают уважения, а иногда, что и говорить, восхищения всех образованных людей.

Скромный и самоотверженный труд собирания фактов и дат, их взвешивания, очищения от всего наносного, согласования и таким образом — мало–помалу — восстановления прошлого — это труд, который сотни раз именовался доблестью, и нет нужды еще раз говорить то же самое. С другой стороны, эрудиция есть плодотворнейшее духовное упражнение, настоящая аскеза и к тому же отменная школа скромности. Уважение к факту движет эрудитом, к самому мелкому факту, к самому незначительному с виду фактику, и всем, кто предается филологическим штудиям, знакомо горькое отчаяние, посещающее душу в тот миг, когда из‑за цифры, одной даты, одного имени приходится отказываться от блестящей теории, тщательно и кропотливо разработанной.

Вот где ставится на карту и самолюбие, и смирение, вот где нужно истинное самопожертвование. Такой труд, более чем какой‑либо другой, научает скромности. «Правда сильнее рассуждения», — говорил Софокл,7и этот славный девиз является девизом всех настоящих эрудитов.

С другой стороны, понятно, что не очень‑то нам по душе труды эрудитов, особенно тем из нас, кто не в ладах ни с прошлой, ни с нынешней реальностью, тем, кто хочет, чтобы мир был не таким, каков он есть, но таким, каков он должен быть по их представлениям, тем, кто провозглашает, что законы воображения выше законов логики и что они даже могут противоречить логике, тем из нас, кто ищет в конечном счете в искусстве освобождения от ига трех тиранов духа: логики, времени и пространства.

Мсье Питоле, сказав, что взятый мной на вооружение метод является по сути методом исключительным и что если его распространить, то он окажется наихудшим методом, прибавляет, намекая на меня: «De се que lui, esprit original est capable dans certains cas d'en tirer de bons fruits, il n'en est pas moins evident de tout evidence que pour la generalite elle donnerait des resultats deplorab- les».[78]Но на это я единственно могу ответить, что все методы, строго говоря, суть методы исключительные, при этом я в своем исследовании отстаивал и провозглашал свой собственный метод, не претендуя на то, что его освоят все остальные, поскольку полагаю, что у всякого он должен быть свой, если даже и получается, что методы многих, большинства, между собой совпадают. У каждого свой метод, и всяк по–своему с ума сходит,8при всем том здравый смысл мы признаем за тем, чье безумие совпадает с безумием большинства.

И еще добавляет мой добрый друг, что Дон Кихот, которого я в моем сочинении разбираю, не более чем Дон Кихот, придуманный мной самим, что совершенно точно, и еще говорит, что «Or une fois ouverte a la fantaisie des glossateurs la voie n'a plus d'issues a prevoir, et nous nous langons a corp perdu dans l'anarchisme intellectuel medieval».[79]1Вот я и говорю: да будет благословен и славен этот средневековый интеллектуальный анархизм! Как нам тебя не хватает! Как нам тебя не хватает, чтобы справиться с тем разгромом, который здесь учинили все эти строчащие монографии умники–разумники и архивные мыши! Как нам тебя не хватает, чтобы вновь возжелать жизни и на крыльях желания воспарить к избавительнице смерти.

А еще говорит мсье Питоле, что я, изощряясь в сарказмах по адресу экзегетов и сервантистов, вменил себе в обязанность и выполнил вполне конкретную задачу сравнения жития Дон Кихота и св. Игнатия в том виде, в каком это житие преподносится Риваденейрой. «Mauvais exemple donne a ces pseudo‑erudits, amoureux d'enseignements esoteriques et de comparaisons forcees».[80]

Да быть того не может, чтобы такой проницательный и живой умом человек, как мсье Питоле, знакомый по моему очерку, по «Житию Дон Кихота и Санчо» и другим работам с моим методом и с тем, что я собой представляю, заподозрил бы, что мне втемяшилось, будто мой добрый Сервантес, создавая своего Дон Кихота, думал об Игнасио Лойоле. Нет, ничего подобного я не писал, мне такое и в голову не приходило. Толкуя Дон Кихота, я Сервантеса оставляю в стороне, меня нимало не интересует, о чем размышлял этот добрый идальго, когда писал свое произведение, и что он хотел им сказать, и сказал ли он больше, чем можно просто взять и прочитать. Нет, дело не в этом. Я вижу сходство жизни Дон Кихота и жизни св. Игнатия в той мере, в какой это мои Дон Кихот и св. Игнатий, на все остальное мне совершенно плевать, я ведь и не помышлял писать ученый трактат или давать какое‑нибудь эзотерическое толкование — нет, здесь все другое.

Критические заметки мсье Питоле в «Ревю критик д'истуар э де литератор», за которые я ему искренне благодарен, много больше бы отвечали сути дела, я думаю, если бы начинались там, где они заканчиваются. Потому что заканчивает он так: «En somme j' estime que le vrai titre du volume devrait etre «Vida de Don Quijote у Sancho segiin la volvio a pensar Miguel de Unamuno»»[81]—и добавляет: «C'est un livre unique et qui ne devra pas faire ecole en Espagne».[82]Ну ладно, допустим, действительно, это жизнь Хитроумного идальго, как я ее себе представил, реализуя священнейшее право на владение вымыслом, который принадлежит всем, вырван из рук монопольного владения и преображен в согласии с нашим свободным выбором. Так в Средние века обращались с греческими и римскими героями и так поступали все мистики и богословы с персонажами Нового и Ветхого Заветов. И утверждать, что поступать так все равно что серебрить золото, — а некоторые так и говорят — значит выказывать собственное ничтожество, неспособность родить на свет, несмотря на все усилия, хотя бы один исполненный жизни персонаж. Да, мое сочинение всего лишь предлог сплести узор из моих собственных наитий и догадок, и к тому же я мог бы его сплести на любой другой основе, например воспользовавшись пьесой Кальдерона «Жизнь есть сон». Я писал вовсе не по случаю юбилея, этого смехотворного юбилея. А если публикация совпала с его празднованием, то это мой недочет, и случилось это к моему прискорбию, в чем и каюсь. Как сказал в тех одиннадцати отведенных моему сочинению строках мой друг сеньор Альтамира9в статье «Книги юбилея» (журнал «Эспанья» от 23 июня), «в нем речь идет не о том, что представляет собой роман «Дон Кихот», но только о том, чем он представляется или должен представляться сеньору Унамуно, иными словами, речь идет о личности Унамуно, о ее самовыражении в связи с романом «Дон Кихот»». Это второе совершенно точно, а вот первое точно не вполне, потому что речь не о том, что, как мне кажется, представляет собой или должен представлять роман «Дон Кихот», но о тех мыслях, к которым я прихожу, созерцая жизнь Дон Кихота, человека, рассматриваемого отдельно от книги, которая повествует о его жизни, и я даже предполагаю, что рассказчик не всегда верен истине, рассказывая нам эту жизнь. Повторяю, только Дон Кихот как таковой, Дон Кихот человек — вот кто меня привлекает, а не «Дон Кихот» роман, не книга. Все это, как видите, очень далеко от ученых штудий, к которым у меня мало способностей и еще меньше охоты; когда вокруг меня живые существа, меня мало интересуют ископаемые и палеонтология меня нисколько не привлекает.

А в области палеонтологии, и это очевидно, самых больших и удивительных достижений добьется тот, кто хорошо знаком с зоологией, я хочу сказать, с поведением и жизнью зоо, животных, ныне обитающих в мире. Но оттого‑то я и не могу никак понять, как могут успешно изучать поэтов, почивших века назад, похороненных, чьи косточки уже и черви обглодали, те, кто начисто не любопытен к поэтам живущим, дышащим, вкушающим, пьющим и поющим. Такие спецы по стародавней поэзии, — я кое с кем из них знаком — кому мешают живые песни живых поэтов, это те несчастные, которым ни к чему, чтобы музей, где выставлены и расклассифицированы скелеты, посещали живые люди из плоти и крови. Им желательно общаться исключительно с первыми. А поскольку у живых углядеть скелет, пока плоть не пожрана тленом, никак нельзя, они ума не приложат, как их классифицировать, а потому и объявляют их поэзию нелепой, абсурдной и много хуже прежней. Никто не сподобится в их глазах весомости, пока не умрет, пока не погребен и кости его не обгложут черви. Они‑то ведь изучают скелет, поэтические кости, и даже будучи специалистами по поэзии былых времен, все равно не чувствуют ни плоти, ни человеческого тепла эпохи, того времени, когда эти кости только начинали в теле формироваться; они полагают, что способны оценить ушедших гениев, но они не способны узреть гения завтрашнего. Не в музее — в поле они едва видят, воспоминание о скелете мамонта застит им живого слона. «А это что за вид?» — задаются они вопросом, глядя на живое существо. И так они и глядят подслеповато, если только это не какая‑нибудь костлявая кляча, у которой за недостатком плоти выпирает скелет. И стало быть, ничего удивительного, что специалисты по литературе превозносят пишущих под старину, вышивающих на ткани узор из классических реминисценций и перекраивающих на свой лад творения тех, чьи кости обглодали черви.

А потом все эти ученые палеонтологи и такие же критики и все им подобные сплачиваются в этакую международную братию и вечно друг на друга ссылаются, выделывая па из пляски смерти. Это что‑то очень похожее на орден, на масонов с их ложами, о которых свидетельствуют материалы архивов.

Прибавьте ко всему этому нелепую выдумку о немецком профессоре, специалисте и добропорядочном исследователе, кладущем жизнь на то, чтобы разобраться с тем или иным маленьким участком знания, пытающемся исчерпывающе рассмотреть материал и во имя этого его упрощающем. Как пить дать, здесь тоже найдутся защитники этого образа, утверждающие, что в капле воды отражается весь мир и что изучая только ее или произведение только одного автора или один–единственный исторический эпизод, можно прийти к общей концепции жизни и мироздания. Но эти выдумки — самые зловредные из выдумок.

Когда я завершил учебу, защитив диссертацию по филологии, передо мной, как перед всяким в такой ситуации, встал вопрос о том, как применить полученные знания, и так как склонности и тогда и сейчас у меня были ко всему на свете, но более всего к философии и поэзии, сестрам–близнецам, я собрался выставить и выставил свою кандидатуру на конкурс сначала по кафедре психологии, логики и этики, а потом по кафедре метафизики. Однако если принять во внимание мои тогдашние представления о предмете и особенно независимость суждений, которая в те времена являлась моей личной заслугой, я провалился, и не мог не провалиться, и на той, и на другой кафедре. Хочу сказать, что на обеих кафедрах мне ничего не дали. И тогда я решил использовать свои способности к языкам и стал претендовать на место на кафедрах латыни и греческого. После двух безуспешных попыток попасть на кафедру латыни я добился места на кафедре греческого языка,10представ перед комиссией, возглавляемой моим учителем доном Марселино Менендесом и Пелайо,11красноречивым поэтом, вкладывающим поэтический пыл в научную реконструкцию духа былых эпох. Перед тем же судом предстал и другой кандидат, человек утонченного вкуса и большой изысканности, — дон Хуан Валера.12

Как только я получил место на кафедре, я столкнулся с одним ученейшим профессором, который пристал ко мне, занудливо убеждая сделаться эллинистом и заняться выискиванием и публикацией каких‑то греческих рукописей, каковые, по слухам, имеются в Эскориале. Ему хотелось провести на моем поле межи, указав: «За эту черту ни шагу!» Но я отлично знал, что эллинисты это не то, в чем больше всего нуждается Испания, и пропустил его слова мимо ушей, чем доволен и поныне. Я знаю греческий более чем достаточно для того, чтобы выучить ему любого из тех моих учеников, кому захочется работать с ним самостоятельно и совершенствоваться в языке Платона; я могу их ввести в курс всего, что считается самым важным в греческой литературе. За этими пределами я полагаю неприличным уклоняться от того, что почитаю святыми обязанностями перед отечеством, углубляться в ученые исследования какого‑либо вопроса в эллинистической филологии или литературе, что было бы вполне терпимо, не будь трудов более настоятельных и неотложных.

Да и вообще погружаться в такие штудии обычно и зачастую означает трусить, бежать предстоящей борьбы, предавать родину. В итоге и в лучшем случае это как оставаться в лаборатории, чтобы сыскать способ найти такое вещество, которое разом бы прекратило все пожары, в то время как уже горит дом, и не дом соседа, а твой, и все это вместо того, чтобы притащить ведро с водой и потушить огонь.

Фицморис–Келли, завершая свою выдающуюся «Историю испанской литературы» и процитировав рядом с Менендесом и Пелайо и Менендесом Пи- далем тех темных ученых мужей, которым более подобало бы фигурировать в истории истории испанской литературы, чем в собственно истории литературы, говорит так: «Поистине странное зрелище представляла бы живописная и непредсказуемая Испания, которая для немалого числа умов, способных к критическому суждению, продолжает быть воплощением отчаянного романтизма, так вот, странно было бы от нее ждать, что она породит на свет писателей немецкого типа, сосредоточившихся на головоломках и смотрении в микроскоп. Но так как дух целой нации так же мало склонен к быстрым переменам, как и индивидуальный темперамент, не придется удивляться, если таковых перемен не произойдет».13

Нет, слава Богу, удивляться не придется. Уж мы в нашей живописной и непредсказуемой Испании только того и просим, на то и надеемся, что не очень здесь расплодятся писатели немецкого типа, самоуглубленные и вперившиеся в микроскоп. Страх охватывает, когда читаешь ту часть, которую Фицморис–Келли посвящает современной испанской литературе, в ней несколько эрудитов, нимало не литераторов, и несколько каких‑то мутных писателей вытеснили Сальвадора Руэду, Маркину, Бароху — этот последний, кстати, грешен в том, что родился баском, а нами, басками, автор слегка пренебрегает, — а еще Хименеса, Мартинеса Руиса (Асорина), Валье–Инклана, Бенавенте и им подобных.14 По правде говоря, я думаю, что в этом изгнании настоящих литераторов учеными мужами следует винить не английского автора, человека с тонким вкусом, но прежде всего испанских эрудитов, исполнявших роль проводников.

И здесь я хочу припомнить то мое предположение, которое более всего шокировало мсье Питоле: оно состояло в том, что обыкновенно и во многих случаях эрудиция представляет собой плохо скрытую форму духовной лени, или, как довелось мне писать в «Житии Дон Кихота и Санчо», опиум, усыпляющий духовное беспокойство.15Я знаком с одним ученым мужем из числа людей добропорядочных, эрудитом в лучшем смысле слова, и особенно и прежде всего человеком справедливым и сердечным, так он как‑то раз признался мне в том, что предался ученым изысканиям, чтобы смягчить разочарование, погасить сомнения и тревоги религиозного свойства. Всякий знает, как часто ученые, задающиеся целью выяснить, что думал тот или иной человек и как он выразил то, о чем думал, не способны передать объективно исследуемые мысли. Они пишут ученейшую монографию о доктрине Троицы у того или иного темного богослова, и при этом их решительно не тревожат те невероятные проблемы, которые неизбежно возникают при рассмотрении догмы Троицы. Все‑то у них становится экспонатом для музея ископаемых, и не слышат они доносящегося сквозь века рева любви и печали мастодонта.

Да, частенько образованность — способ уклониться и, вместо того чтобы смотреть в лицо сфинксу, пересчитывать щетинки у него на хвосте. Вот так они и рыщут, собирая разные курьезы дней минувших, с одной только целью — не сталкиваться лицом к лицу с совестью, которая вопрошает о собственных корнях и уделе. Знаю я одного такого, он, чтобы избежать духовной тревоги и страшась скитаний вслепую, ушел от ортодоксальной веры предков, но только затем, чтобы предаться ученейшим исследованиям литургии. Вот это и есть пересчитывать щетинки на хвосте у сфинкса.

А сейчас о другом, о том легионе иностранных испанистов и испанофилов, которые, за немногими очень почтенными исключениями, если что и делают, так это — вкупе с некоторыми нашими палеонтологами от родной литературы — презирают испанцев нынешних. Для большей части этих господ из Франции, Германии, Англии, США и других стран, пишущих не о наших делах, но о делах наших далеких предков, Испания кончилась в XVII или XVIII веке. Мы, живые, для них не существуем, разве что в качестве владельцев унаследованного от предков хлама. Мы обитаем среди прелюбопытнейших руин, и когда суровой зимней ночью мы забираем из развалин несколько камней, чтобы укрепить шалаш, в котором мы прячемся, нас же обзывают варварами. Нам, видите ли, надлежит ограничиваться ролью хранителей музея. Да черт с ними!

На одной университетской кафедре испанского языка и литературы недавно читали, переводили и комментировали — что бы ты думал, читатель? — «Марокканские письма» Кадальсо,16которых ни ты, читатель, ни я не знаем и знать не желаем: сочинение окончательно и бесповоротно мертвое. Становится легче дышать, когда изредка появляются имена Беккера, Кампоамора, Аларкона, Валеры,17а то и имя кого‑нибудь из ныне живущих, это бывает, если у этого живущего под кожей просматривается скелет. Но обычно это палеонтологические раскопки. И Кадальсо как раз и есть то самое ископаемое, в чьем историческом существовании я, кроме всего прочего, не так уж и уверен и не собираюсь удостоверяться. Вокруг меня слишком много тех, кто меня действительно интересует, живых, чтобы я развлекался эксгумацией почивших совсем, навсегда и безвозвратно.

Оставим в покое этих добрых сеньоров, пусть пишут литературную историю Испании, а мы, со своей стороны, попытаемся сотворить ее, сотворить эту самую историю. Оставим кости ученым мужам из послезавтрашнего дня. И упаси нас Боже, чтобы кому‑нибудь из них пришло на ум нас перезахоранивать.

Но еще хуже собственно ученых «полевые исследователи», добытчики фрагментов зубов ископаемого, а еще хуже, чем они, просто поклонники учености, писатели, сыплющие именами и цитирующие все на свете кстати и некстати.

Мне внушают жалость эти люди, на каждом шагу ощущающие потребность опереться в своих умозаключениях, — как правило, не переходящих границы расхожих суждений, — на какие‑то другие суждения. За этой бездной скромности скрывается другая бездна, но вовсе не скромности. Такое обычное дело: талантливые догадки обретают весомость только после того, как на них сошлется другой талантливый человек. Мы ведь начинаем ценить писателя не раньше, чем его идеи, образы, тревоги и озарения войдут в писания какого‑нибудь другого писателя. Бывает, что от такого перемещения идеи выигрывают… Что и позволяет мне мимоходом оправдать плагиат, представляющийся мне более законным и естественным, чем цитата. Потому что как не должно называться отцом тому, кто лишь дал жизнь, но только тому, кто, дав жизнь, воспитал, вырастил и поставил на ноги, помог обрести место в мире, точно так же не должен считаться отцом идеи или образа тот, кто его зачал, но только тот, кто сумел найти ему место среди других идей и образов в воображаемом идеальном мире. Ведь нередко тот, кому в голову приходит какая‑то идея, не в состоянии оценить ее весомость и значение, зато кто‑то другой перенимает ее, уразумев, усваивает и ставит на место среди других идей в какой‑нибудь концепции или стихах, если это образ. Есть люди, чьи собственные мысли выглядят грубо и примитивно, а есть такие, кто из чужих мыслей сооружает оригинальнейшее, абсолютно свое произведение.

А сейчас я оставляю эрудитов и перехожу к другому виду, им родственному, — к критикам.

Один замечательный, грандиозный поэт, один из самых великих итальянских поэтов, Кардуччи, автор прекрасных работ о критиках и эрудиции, в своей речи от 8 августа 1873 г. сказал вот что: «Abbiam levato la critica a un grado superiore, tra la scienza e Г arte; ne abbiam fatto quasi un arte nuova, che sta da se e per se, la critica per la critica. Non solo siam vecchi, ma vogliam parer tali: a vent'anni cominciano a scriver critica».[83]18

И дела идут так же скверно, как в 1873 г., или еще хуже. Мы все так же стараемся сделать из критики что‑то среднее между наукой и искусством и поставить ее выше всего; как искусство живет само для себя, так и критика существует для критики: мы не только продолжаем быть стариками, мы хотим стариками казаться и для того уже в двадцать лет садимся писать критические статьи. А с тех пор как вошла в моду психологическая критика и прочие штучки–дрючки, критическую статью поэта о поэте, искреннюю, поэтическую, возмущенную или восторженную, почти не читают.

Всякий вам скажет, что когда поэт исторгает из глубин духа хвалебную песнь жизни, он всего лишь поставляет критикам материал для соответствующих исследований, чтобы они разобрались, как сложилось произведение, кто предшественники автора, и завели бы на поэта историю болезни. Правду говорил Кьеркегор — уж позвольте мне сделать ссылку, хотя я не терплю этого у других и сам редко к этому прибегаю, — так вот, правду говорил Кьеркегор, сравнив поэтов с несчастными, которых поджаривают на медленном огне и чьи жалобные стоны преображаются в ушах тирана в сладкую музыку.19Вот и критик, как две капли воды, похож на поэта, только ни пытки у него в сердце, ни музыки на устах.

На самом деле есть ужасающие критики, и образцом для всех них является, конечно, Макс Нордау:20он производит на меня впечатление слепца от рождения, пишущего статьи о живописи, судя о ней на ощупь. Когда он наталкивается на ровную и гладкую поверхность, он объявляет, что картина хороша, разумна и красива, а когда она под пальцами ложится неровно и на ощупь груба, он обличает ее за экстравагантность. А если он слышит, что картину хвалят, он объявляет спятившим того, кто ее написал, и не менее спятившими тех, кто ее хвалит.

Есть такие, что считают, будто доброму трактирщику не пристало пить вино и, уж во всяком случае, не должно напиваться. И точно так же добропорядочный критик или добропорядочный преподаватель литературы не должен опьяняться чужой поэзией, той, которую он преподносит читателям или ученикам. Если какая‑то ода его настолько воодушевляет, что вместо ученого анализа он разражается другой одой, как птица пением отвечает на песню другой птицы, у собратьев по ремеслу появляется основание презирать его. Поэтому неспроста говорят, что критика это священство, а священник не пророк и не должен быть пророком, поскольку тогда ему грозит реальная опасность перестать быть священником. Священник толкует и поясняет пророчества пророка, но в глубине души он пророка презирает. Точно так же у добропорядочного адвоката очень мало почтения к законодателю, который не всегда в состоянии защитить кого‑то в суде. Бог говорит устами пророка, так же как он говорит устами гуся или валаамовой ослицы, но не такая уж это завидная доля быть гусем или ослом. Поэт говорит, что ему вздумается, другое дело критик, критика — дело ученое. Порядочный критик, действительно порядочный критик, иначе говоря, критик по призванию, и в особенности такой критик, который есть критик и только критик, должен испытывать по отношению к этим несчастным поэтам презрительное сострадание, как к распластанным перед ним лягушкам и подопытным кроликам. Поэзия это соловьиное пение, поэт не в силах объяснить ни смысл своего пения, ни отчего он так поет, в жизни это совершенный соловей.

Критику превратили, как говорил Кардуччи, в некое новое искусство,21опору самого себя, критикой начинающееся и критикой кончающееся. И это нормально, когда кто‑то, почувствовав в себе поэтическую одаренность, но не умея ее должным образом выразить, наслаждаясь пением других и оприходуя это наслаждение, привлекает к пению внимание тех, кто его еще не заметил. Такие люди есть, это прежде всего и более всего читатели, их восторг перед прочитанным пробуждает их от спячки, заставляет писать о прочитанном; они поступают в точности как тот, кто, увидев красивый вид, зовет приятеля, хватая его за руку: «А ну‑ка посмотри!» Эстетический восторг вещь заразительная, и наше удовольствие от произведения искусства растет и увеличивается, когда его разделяют другие. Вот так и рождается добропорядочный критик, на свой лад поэт, хотя стихов он не распевает. Наслаждение поэзией — дело живое, и тот, кто проникается красотой стихотворения, может оказаться поэтом в такой же степени, как и тот, кто его сложил.

Но есть критики, идущие не от поэзии, но от критики, от критики собственно, от критики в себе, критики во имя критики и для того, чтобы критиковать поэзию. У таких людей призвание критиков не связано с тем, нравятся ли им вообще стихи, им все едино, что критиковать, — поэзию или бой быков. У них врожденная критическая способность, они родились со скальпелем под мышкой. У них природная способность к критике, призвание, которое, подозреваю, сродни призванию социолога. У критика и у социолога много сходных качеств.

Но если поэт чего и должен желать, так это того, чтобы ему ответствовал другой поэт, потому что только тот чувствует поэта, кто сам поэт. А что до понимания, так всякий его поймет, но вот совпасть и ощутить, как в чужой песне трепещут струны твоего сердца, может только другой поэт. И этим‑то и завораживают критические статьи Маркины, которые он время от времени пишет, потому что это критика поэта. А Маркина — поэт, и настоящий, стоит взять только последний его сборник стихов — «Элегии»,22напоенный сокровенной, глубокой, сдержанной и возвышенной поэзией, которая разительно отличается от того рифмованного красноречия, что у нас обыкновенно сходит за поэзию.

Найдется и такой любитель посчитать щетинки на хвосте у сфинкса, который, дочитывая этот очерк, скажет с высокомерной и презрительной усмешкой: «Ну–ну, штучки для журнальной статейки!» Ведь известно, что для сочинителей упоминавшейся выше смехотворной басни о немецком профессоре публикация в журнале, — и особенно в таком, который и академическим‑то не является, и редакционного совета с кафедральными преподавателями в своем составе не имеет, да и вообще без какого бы то ни было профиля, — понижение в ранге, низший жанр, то, до чего уважающий себя профессор опускаться не должен. Ведь в этих статьях говорят, что им вздумается.

Отсюда все зло — от того, что кто‑то говорит, что ему вздумается, не опираясь при этом на документы, сведения, цитаты и вообще ни на что не ссылаясь. Это какой‑то каприз, это просто «туда стихи текут, куда влечет их прихоть»,23чистый произвол да и только.

Когда созидается труд из разряда тех, что один мой приятель именует объективными, — этакое педантство, — когда доводится до конца какая‑то основательно подкрепленная документами работа, в которой все утверждения обоснованы и поддержаны объективными доказательствами, — снова эта объективность! — тогда этот труд, эта работа могут снискать одобрение умствующих критиков и эрудитов. Но когда кто‑то брякает наобум все, что ему взбредет, и, как бог на душу положит, все, что ни произрастает у него в голове на манер сорняков в поле, эти фантазии не заслуживают того, чтобы их принимали всерьез. Потому что — давайте посмотрим! — чего они стоят, эти фантазии? Ровно столько, и не больше и не меньше, чем тот, кто их на свет произвел. А теперь глянем, чего вообще стоят люди? А ничегошеньки не стоят! Мы, люди, ничего не стоим, а то единственное, что чего‑то стоит, это книги и, в итоге, идеи. Люди нас не интересуют: вот то, что они говорят, нам интересно. И Дон Кихот, этот единственный в своем роде человек, человек исключительной цельности, пылкой веры и высоких чаяний, нас не интересует. Вот книга «Дон Кихот» интересна, книга, в которой рассказана его жизнь, та, что написал Сервантес, и языковые обороты, в которых он передал эту жизнь, — тоже интересны. Некоторые говорят, что им вздумается, но сказанное обретает вес только тогда, когда это повторяет и разбирает кто‑то другой, потому что этот другой повторяет и разбирает уже не как ему вздумается, но делает это объективно — даешь объективность! — базируясь на том, что сказано другим. А если он комментирует, как ему вздумается, тогда… vade retro![84]24это подмена, потому что он ставит себя на место того, кто первым сказал, что ему вздумалось.

А теперь, когда я истолковал, так, как истолковал, жизнь Дон Кихота и Санчо, найдется тот, кто скажет: «Это все равно как сказать Сервантесу: «Добро, ты сказал, что хотел, а теперь моя очередь»».

И так оно и есть. А потом придет черед другого, и еще чей‑то, и всех прочих, и у них у всех столько же прав, сколько у самого Сервантеса или у меня говорить все, что мне вздумается: и тут начинается такой базар, что никто никого не понимает и мы впадаем во времена благословенного средневекового интеллектуального анархизма, и оно и лучше. Потому что это способ начать понимать друг друга взаправду.

И на том завершаю. Концовка малоутешительна, ведь на самом‑то деле вся эта деятельность ученых мужей и критиков, о которой я толковал, есть не что иное, как сильное притупление чувства собственного достоинства. Это неуважение к человеку как человеку, к тому, что он есть по сути. Это неумение за книгами разглядеть людей, видя за людьми лишь книги. И в душе у таких древние письмена, типографские шрифты — и ничего более.