Часть 1
11 ноября. Ленинград
2-я Красноармейская ул., д.14, кв.11.
Говорят, что у больных капризный вкус. Я физически совершенно здоров и бодр и духом спокоен. Но сильно тянет меня к перу и бумаге. Быть может, в этом сказывается, как отрыжка, старая привычка к писательству. Но что писать? Жизнь идет очень однообразно, но так идет только внешняя жизнь событий дня и физическая, – дух же все требует нового содержания, как пищи себе. Мысль поэтому постоянно работает. Если внешнее не дает ей материала, то она живет воспоминаниями о старом. Все чаще и чаще всплывают в памяти дни бывшего июньского суда и июльского сидения на Шпалерной. Мне и хочется описать все внутренние переживания и перечувствования, в связи с внешней обстановкой, в эти сорок дней предсмертного сидения. После них прошло только три – три с половиной месяца, и каждая мелочь из пережитого в них еще жива и больно вертится в памяти.
22 июня/5 июля – памятный день не только для нас, осужденных на расстрел, но и для всех вас, более нас страдавших и продолжающих страдать доселе. Еще накануне, после нашего опроса о последнем слове подсудимых, часов в одиннадцать ночи было приказано нашей страже привезти нас в суд из тюрьмы в среду 5 июля к четырем часам дня.
Ехали мы в свой исправдом в настроении почти веселом. Развеселившая нас речь – последнее слово прот.В.А. Акимова в суде ярых и злых безбожников, и судивших-то нас в целях унижения и издевательства над верой и Христом, – описывавшего свои заслуги для Церкви и за эту речь (иначе он был бы оправдан, ибо ничего не найдено было "преступного" в его "деле") получившего три года изоляции; терпеливое и как будто внимательное выслушивание трибуналом нашего "последнего" слова, – нас это все бодрило, и, при естественном желании людей в нашем положении все объяснять преувеличенно и в хорошую для себя сторону, располагало предугадывать завтрашний приговор как для нас добрый.
Добрым мы в те минуты считали всякий приговор, хотя бы к тюрьме на десять лет, только бы без расстрела. Мы не придавали значения и даже не обратили внимания на то, что сопровождавший нас конный конвой был увеличен; что, кроме его, нас охранял еще мотор с тремя-пятью чекистами; что обычно милые и разговорчивые наши ежедневные конвоиры, сидевшие с нами в грузовике, были как будто мрачны и нелюдимы.
Еще при рассаживании нас в грузовики мы смеялись, острили, перекликались, смотря, как "грузили" наших сотоварищей, как сельдей в бочку, в другой грузовик. В него, могущего вместить до двадцати-двадцати пяти человек, понапихали до восьмидесяти–девяноста, ибо никто из подсудимых не был отпущен домой и все были отправлены в 1-й исправдом.
Задержанные долгой погрузкой ехавших в 1-й исправдом и выехав после них, мы сравнительно долго ехали то за ними, то рядом с ними; наш шофер, подбадриваемый нашими веселыми голосами, старался перегнать наших товарищей, но там не хотели уступать, – получался беговой спорт. Наконец мы победили и весело поехали, как мы говорили "домой" – в свой 3-й исправдом. Дома спокойно разошлись по своим камерам. По обычаю прежних дней, я поел из привезенной из суда провизии, без волнения помолился Богу и без тревожных сновидений провел ночь с крепким сном.
Утро следующего дня, т.е. 5 июля, прошло у меня при спокойном настроении духа. Помню, по обычаю я помолился, прочитал акафист Иисусу Сладчайшему и, ходя по камере, думал, что по всем казавшимся мне основательными данным расстрелов не должно быть. В свое время я пошел на прогулку, ходил в паре с о. П. Левицким, настоятелем Рождества на Песках. Он уверял меня, что меня непременно освободят; а еще более я утешал его, говоря, что, может быть, дадут ему годика два-три тюрьмы, а к большему его, безусловно, не присудят. Тогда же я говорил и с Ленивковым (подследственным из бывших студентов-гражданцев), тоже уверявшим меня, что, по его сведениям, весь наш процесс создан лишь для того, чтобы поиздеваться над верой, унизить нашу Церковь, что расстрелов не будет.
Без какого-либо страха стал я потом собираться и в суд. Правда, настроение к этому часу отъезда в суд стало понижаться, что-то тревожное стало заползать в душу, какая-то щемящая грусть уже стесняла грудь. Не с прежним спокойствием услышал я шум подъехавшего грузовика (из моей камеры № 188 на четвертом этаже, выходившей окном через садик на улицу, всегда был слышен грузовик, почему я всегда одевался и приготовлялся в суд заблаговременно и на извещение надзирателя готовиться в суд я выходил из камеры уже готовым), с волнением сошел вниз. Здесь уже собрались и остальные "смертники". Заметно было, что на душе у всех что-то неладное творилось. Изредка слышались остроты и шуточки, но с оттенком тревоги и как бы безнадежности слышались слова вроде: "Ну, слава Богу, в последний раз едем!"... "Пусть скорее осудят, чем каждый день слушать издевательства"... "Ну, да не расстреляют же", – и т.п.
Прощай, тюрьма, вернемся ли мы сюда, а если вернемся, то какими и для чего, – вероятно все так думали, как и я. Впрочем, мы почему-то были убеждены, что к чему бы нас ни присудили, мы непременно хотя бы на ночь да вернемся в свой 3-ий исправдом, почему большинство из нас не собрали своих вещей в камере, а собравшие не взяли их с собой. Взяли только необходимое для еды и питания.
Припоминаю, что путешествие это последнее в суд прошло почти совершенно в молчаливом настроении. Мы как будто прощались не только с проходящими по улицам нашего пути, – а в лице их со всеми свободными и живыми, – но и с самими улицами и зданиями, садами и т.п., ставшими для нас милыми и дорогими.
Народу на улицах нашего проезда, особенно вблизи суда и у дверей его виднелось сравнительно мало. Заметно было, что он или, напуганный чем-то, сам боялся быть на нашем пути, или его как-то невидимо отгоняли и не допускали. Не виднелась у суда – вблизи его и у дверей – особенно усиленная стража, – как будто было все так же, как и в прежние дни суда, даже как будто тише и в этой тишине – напряженнее и мрачно-грознее...
Около трех часов дня приехали мы в суд вместе с товарищами из 1-го исправдома. Прежде, в дни суда вновь приезжавшие оживляли нашу "комнату обвиняемых", где мы собирались до вывода нас в зал суда и где проводили время в антрактах суда. Теперь печать чего-то ожидаемого тяжелого, грозного как бы лежала на самых стенах и жалкой обстановке комнаты. Тень смерти, где-то притаившаяся, для глаз не видимая, но сердцем чувствуемая, властно царила над сознанием всех. Разговоры не клеились, щебетали лишь наши дамы, хорошо уверенные, что их или совершенно оправдают, или дадут маленькую тюрьму (кажется, их всех под разными видами отпустили домой). Даже обычно беспечная, смеющаяся часть хулиганствующих подсудимых – и эта сократилась и как-то незаметно себя держала.
Не весел был и мой Павлик. Мне чудилось, что и за свою свободу он не был уверен, но обо мне думал лишь мрачное. Правда, он старался утешить меня, а пожалуй, больше себя словами: "Нет, папа, тебя не осудят... вот посмотри, мы оба с тобой вместе пойдем домой", – но сердце ему другое говорило.
Скоро откуда-то стали выползать слухи, что доподлинно-де известно, что расстрелов не будет и митрополит Вениамин будет лишь сослан в Соловки. Другие передавали, что к расстрелу приговорят то десять, то восемь, то шесть человек. Всякий раз, как слышал я какую-нибудь новую весть, начинал высчитывать-гадать, подойду ли я к той или иной цифре. И обычно выходило, что если десять, то и я непременно. Больно, тяжело становилось на душе. Но не верилось в достоверность ни одного сообщения, было сильное желание убедить себя, что все эти сведения – только сочинительство. А тем не менее очень сильно хотелось слышать все новые и новые сообщения, искать в них приятное для себя успокоение. Но с каждым сообщением на душе делалось все хуже и хуже. Невольно хотелось – не столько от разговоров с другими, но от фигур их, от спокойного вида других, от их физиономий – получить надежду на доброе для себя: если они спокойны, значит, они знают что-то хорошее, значит, и тебе нечего беспокоиться.
Я старался внимательно всматриваться в настроение, в лицо митрополита Вениамина. Ему-то, думалось мне, больше всех других должен быть известен исход нашего процесса; ему приговор суда должен быть более грозным и тяжелым. Но как я ни старался распознать что-либо в митрополите Вениамине, мне это не удавалось. Он оставался как будто прежним, каким-то окаменевшим в своем равнодушии ко всему и до бесчувственности спокойным. Мне только чудилось, что в этот день он был более спокоен и задумчиво-молчалив. Прежде он больше сидел и говорил с окружающими его, – теперь он больше ходил.
Открытие суда для выслушивания приговора было назначено на шесть часов. Но около четырех–пяти стало известно, что открытие отложено до девяти часов вечера. Это опять стали растолковывать по-разному. Хотелось всем видеть в этом утешительное: если отложили, то, значит, идут большие рассуждения, значит, не все заранее было предрешено, значит, можно надеяться на что-то доброе. Но какое-то двойственное волнение возбуждалось этим отложением. Томительное ожидание неизвестного, но, по всей вероятности нерадостного, угнетало и возбуждало одно желание: ах, как бы поскорее все это кончилось хотя бы и тяжелым, но ясным и определенным. Но против этого желания скорейшего конца восставало другое желание: как можно дольше не знать этого конца, лучше томиться в неведении ужасного.
Часов около восьми вдруг неожиданно стали нас вызывать в зал судебного заседания, – но, оказалось, к фотографу снимать нас. Вызвали сначала двух архиереев, а потом нас, судившихся по 62-й статье. Пока нас рассаживали, мы опять стали толковать это наше выделение, да еще для фотографии, в дурной знак для себя. Но скоро стали вызывать и рассаживать не только остальных священников, но и мирян, и почти всех.
Около девяти часов вечера раздался первый звонок – предвестник скорого открытия страшных минут. Невольно екнуло сердце, рука поднялась к крестному знамению. Но сознание работало туго. Прозвенел и второй звонок, и мы потянулись в последний раз на свои места – скамьи подсудимых. Кто-то сказал, что нужно выходить в порядке: сначала митрополит, за ним еп. Венедикт, потом "смертники" и остальные. Откуда был этот приказ, я доселе не знаю, но тогда он произвел сильное и тяжелое впечатление.
Я выходил, занимал свое место, – хорошо это я сейчас (т.е. в ноябре 1922 г.) припоминаю, – с тупым сознанием, или, вернее сказать, почти бессознательно, машинально, не отдавая себе отчета в том, что происходит и что страшное имеет произойти. В эти минуты мне не хотелось смотреть на посторонних, мимо коих приходилось проходить. Но со своего места на публику сидящую я внимательно смотрел, стараясь разглядеть, нет ли кого знакомого и кем вообще наполнен зал. Хорошо припоминаю, что особенный интерес возбуждали во мне студенты Зиновьевского университета... На душе было мрачно, темно, но острой боли, ярой тоски не было. Только бы скорее, скорее...

