17
Мадам Манжо умерла ночью. Снова был приглашен кюре, и Шарло из своей комнаты слышал внизу звуки смерти: шаги, звяканье стакана, журчанье льющейся из крана воды, разговор шепотом. Дверь в его комнату открылась — заглянул Каросс. Он перебрался, как он выразился, в собственную спальню, но пока в доме чужие, предпочитал не мозолить глаза. Он прошептал:
— Слава Богу, уже, можно сказать, все. Меня прямо оторопь берет.
Смерть — это не личное дело умирающего: не просто последний вздох — и конец, только шепот, звон стакана, скрип половиц, шум льющейся в раковину воды. Смерть была как срочная операция без ассистентов или как роды, когда каждую минуту готов услышать крик новорожденного; но слышишь в конце концов всего-навсего мертвую тишину: завернут кран, стакан больше не звенит и не скрипят под ногами половицы.
Каросс удовлетворенно вздохнул:
— Свершилось.
Оба прислушались, как два заговорщика. Каросс зашептал:
— Сейчас решающий момент. Она не знает, что делать. Ей нельзя здесь жить одной.
— Я должен пойти проводить патера, — сказал Шарло.
Кюре в прихожей надевал калоши. По пути домой он коротко спросил:
— Теперь вы уедете?
— Вероятно.
— Либо вам надо уехать, либо мадемуазель Манжо должна будет пригласить из деревни компаньонку.
Шарло с раздражением подумал, что кюре считает мораль главным законом человеческого поведения, и даже не мораль, а приличия. Он сказал:
— Мадемуазель Манжо сама это решит.
Они остановились на краю деревни. Кюре произнес:
— Мадемуазель Манжо молода и легко поддается влиянию. Она очень простодушна и совсем не знает жизни.
На сером фоне утренней зари он возвышался как черный восклицательный знак, выражающий безграничное высокомерие и апломб.
— Я бы этого не сказал. Она повидала жизнь в Париже. Она ведь не в деревне выросла, — язвительно заметил Шарло.
— Для познания жизни место жительства не имеет значения, — возразил кюре. — Один человек среди пустыни — этого уже довольно, если обучен наблюдать или имеешь дар наблюдательности. У нее нет этого дара.
— По-моему, за годы городского детства она набралась своеобразной житейской мудрости.
— А вы не задумывались над тем, можно ли эту житейскую мудрость приравнять к настоящему жизненному опыту?
— Нет.
— Сообразительность еще не заменяет опыта, а неопытность часто кажется сообразительностью..
— Чего вы хотите? Предостеречь меня?
— Вы образованный человек, мсье, и вы не будете утверждать, что это не мое дело. Дело это мое, вы сами знаете. Но вы, наверное, считаете, раз я говорю, что либо вы должны уехать, либо мадемуазель Манжо должна пригласить компаньонку, значит, я озабочен внешними приличиями. Но это не забота о приличиях, мсье, а знание человеческой природы, которое поневоле приобретаешь, когда день за днем сидишь и слушаешь, что рассказывают люди о своих поступках и побуждениях. Мадемуазель Манжо сейчас очутилась в такой ситуации, когда женщина вполне может совершить неразумный шаг. Все эмоции имеют общую природу. Людям известно, что в смятении плоти содержится печаль, но они не знают, что и в печали есть смятение плоти. Смотрите не воспользуйтесь этим, мсье.
Куранты на убогой церковной башенке пробили половину седьмого — час, когда он тогда в тюрьме сделал единственную попытку взять свое предложение обратно; час, когда стали видны в полутьме бессонные глаза Января. Он сказал священнику:
— Верьте мне, отец мой. Я желаю мадемуазель Манжо только добра.
И, повернувшись, торопливо зашагал к дому. Был час, когда все наконец видится ясно…
Внизу в доме было темно, но на площадке лестницы горел свет. Шарло вошел так тихо, что его не заметили. Он и она стояли на лестнице, как два актера перед кинокамерой, готовые сыграть сцену по знаку режиссера. Печаль в смятении плоти и смятение плоти в печали, сказал кюре. Они изображали вторую половину этой истины. И что-то такое уже было сказано или сделано, отчего на щеке у мужчины пролегла борозда досады, а девушка подалась к нему в слезах.
— Отпустили бы вы меня, — умоляя, произнесла она.
— Мадемуазель! — воскликнул он ей в ответ. — Вы одиноки, вы остались одна на всем свете. Но теперь вы больше не будете страдать от одиночества. Вы ненавидели меня — это прошло, все прошло. Больше не будет у вас ни забот, ни тревог…
Как умело он ведет игру, подумал Шарло, этот престарелый попрыгун, он предлагает то, что людям сейчас нужнее любви, — покой. А слова лились и лились, как вода, как воды Леты.
— Я так устала.
— Тереза, теперь вы сможете отдохнуть.
Он продвинул ладонь по перилам и прикрыл ее руку своей, она не сбросила ее.
— Если бы только можно было кому-то довериться, — произнесла она. — Я думала, что могу доверять Шарло, а он солгал мне про Мишеля.
— Мне ты можешь доверять, — сказал Каросс. — Я признался в самом плохом. Открыл тебе, кто я.
— Да, — согласилась она. — Это правда.
Он пододвинулся к ней еще ближе. Невероятно, думал Шарло, как можно не чувствовать этой фальши, бьющей в нос, точно запах серы? Но Тереза даже не попыталась уклониться. Она качнулась к нему в объятья, закрыв глаза, как самоубийца. Каросс из-за ее плеча вдруг увидел внизу Шарло, ухмыльнулся, торжествуя, и заговорщицки подмигнул.
— Мадемуазель Манжо, — внятно проговорил Шарло.
Девушка отодвинулась от Каросса и смущенно посмотрела вниз. И ему вдруг стало до очевидности ясно, как она молода и как они оба стары. Он больше не испытывал к ней влечения, а лишь одну безмерную нежность. Лампа на площадке потускнела в сером свете наступающего дня, и Тереза на лестнице казалась маленькой бледной девочкой, которой засидевшиеся в доме гости помешали вовремя лечь спать.
— Я не знала, что вы здесь, — пробормотала она. — Вас так долго не было…
Каросс следил за ним исподлобья, правую руку, сняв с плеча Терезы, он опустил в карман. Но проговорил при этом самым дружелюбным тоном:
— А, Шарло! Ну как, милейший, проводили кюре?
— Я не Шарло, — сказал снизу Шарло, обращая свои слова только к Терезе. — Меня зовут Жан-Луи Шавель.

