Леон Блуа (1846–1917), писатель самобытный, категоричный, очень созвучен современной России. Николай Бердяев, восхищавшийся цельностью и духовным максимализмом Блуа, ставил его необычайно высоко и посвятил ему большой очерк «Рыцарь нищеты». В настоящем издании этот очерк опубликован в качестве вступительной статьи.
Яркая, парадоксальная, метафоричная проза Блуа поражает сочетанием высочайшего литературного мастерства, пламенной, подчас граничащей с фанатизмом религиозной веры и своеобразного юмора. В книгу вошли три произведения, относящиеся к разным периодам творчества Блуа: философский памфлет «Кровь бедняка» (1909), сатирическое «Толкование общих мест» (1902–1913, публикуется в сокращении) и исторический очерк «Душа Наполеона» (1912).
Издание осуществлено в рамках издательской программы «Пушкин» при поддержке Министерства Иностранных дел Франции и Посольства Франции в России.
Никита Струве
Под знаком Абсолюта
Появление «русского Блуа» следует признать событием. Впервые на русском языке становятся доступными два его главных произведения — «Кровь бедняка» и значительная часть «Толкования общих мест», а также таинственная книга–поэма о «душе Наполеона», в эмиграции оцененная Мережковским. Это первое русское издание Леона Блуа выходит спустя девяносто лет после первой в России статьи о нем.
Статья принадлежала перу великого русского философа Николая Бердяева, обратившего внимание русских читателей на мощного, своеобразнейшего французского писателя, тогда никому в России не известного. И между 1914 годом, когда в журнале «София» появилось это выдающееся исследование Бердяева, и сегодняшним днем о Леоне Блуа в России не было ни слуху ни духу, за неожиданным исключением — небольшим некрологом, написанным Ильёй Эренбургом [1]. Для первого открыто воинственно–атеистического государства в мире католический мистик–прорицатель был совершенно неприемлем. Сам Блуа, подавленный безысходной войной, не дожил до русской революции, но можно себе представить, каким гневным и вместе с тем пророчески–вопрошающим словом он бы её встретил. Задолго до неё он прорицал: «Я жду казаков и Святого Духа».
Блуа значителен, скажем смело — велик тем, что «состоит из одной линии, которой он и очерчен. И эта линия — Абсолют» (слова его друга Анри де Гру). Для Блуа вся реальность стояла под знаком Абсолюта, под знаком его абсолютной веры в воплощение Сына Божьего на земле, отчего все, что в жизни относительно, мелко, греховно, становилось предметом его гнева. Пророк–обличитель, Блуа был наподобие пророков Ветхого Завета, неустанно обличавших Израиль за измену своему избранничеству. Напоминая людям об Абсолюте, Блуа неустанно обличал всех и вся, начиная с самого себя, но больше всего Церковь, как недостойную своего избрания, духовенство, как снижающее и опошляющее то, к чему оно призвано. Но не одно обличение отличает Блуа. Как свойственно пророкам, Блуа находился в эсхатологическом ожидании таинственных свершений и мучительно вглядывался в поступь истории и в те исторические личности, в которых видел знак избранничества или прообраз чего–то великого, но и обреченного (Колумб, Людовик XVII, Наполеон и др.). Приблизительно в те же годы Владимир Соловьев тревожно вопрошал: «что–то готовится, кто–то идет». Это чувство разделял и Блуа и старался понять сокровенные события истории в свете второго пришествия Христа и долженствующего предшествовать ему разгула злых начал. Бичевание буржуазной пошлости, проникновение в исторические тайны сочетались у Блуа с высокими мистическими озарениями. Как отмечал о. Александр Шмеман в своем «Дневнике», когда читаешь Блуа, «остается… впечатление чего–то огромного: веры в ее самом чистом виде. Такого опыта Бога и небесного, что по сравнению с этим все кажется ничтожным».
Небывалая напряженность духа сделала Блуа писателем–новатором и в стилистическом смысле: до него так напряженно не писал никто. Своим обличительным и мистическим пафосом он открыл новую главу в развитии французского языка. В 1920-х и 30-х годах Блуа пользовался большой известностью. Его многочисленные книги — их не меньше сорока — читались запоем, хотя принимали их далеко не все. В последние десятилетия интерес к нему заметно ослабел. Но во многих своих чертах начало XXI века напоминает конец века XIX: сгущается и распространяется пошлость жизни, безусловное тонет в мелком и относительном, снова неясна, таинственна поступь истории, и потому есть все основания надеяться, что освобождающее и возвышающее слово Леона Блуа будет вновь широко услышано.
2004
НИКОЛАЙ БЕРДЯЕВ
Рыцарь нищеты [2]
Blioy n'a qu'une ligne, et cette ligne est son contour. Cette ligne, c’est. l’Absolu dans la pensée, l’Absolu dans la parole, l'Absolu dans les actes. Absolu tel que tout en lui est identique. Lorsqu il vomit sur un contemporain, c’est, infiniment et exactement, comme s’il chantait la gloire de Dieu. C’est pourquoi la gloire de ce monde lui est refuser.
Henry de Groux[3]
Blioy n'a qu'une ligne, et cette ligne est son contour. Cette ligne, c’est. l’Absolu dans la pensée, l’Absolu dans la parole, l'Absolu dans les actes. Absolu tel que tout en lui est identique. Lorsqu il vomit sur un contemporain, c’est, infiniment et exactement, comme s’il chantait la gloire de Dieu. C’est pourquoi la gloire de ce monde lui est refuser.
Во Франции старая латинская культура достигла своего последнего утончения и позднего цветения. Эта культура кровно связана с католичеством. Барбе д’Орeвильи, Э. Элло, Вилье де Лиль–Адан, Верлен, Гюисмaнс — последние католики, последние вспышки потухающего католического духа, последние цветы дряхлеющей латинской культуры. Это rafinement [4] возможно было лишь во Франции XIX и XX века, в которой раскрылась упадочная высота, последний предел гиперкультурного латинства, так часто изменявшего католичеству и восстававшего на него, но по плоти и крови неизменно принадлежавшего его духу. Это — дух чувственной, пластической религиозности, неотрывной от плоти, от исторического и конкретного, от эстетики власти. Латинское католичество являет собой исключительное и небывалое в истории художественное произведение, пластически совершенное и закопченное, эстетически властвующее над душами. Эту эстетическую власть совершенной архитектуры Католической церкви с особенной остротой почувствовали последние католики XIX века, упадочники тонкой культуры. Эти отщепенцы, индивидуалисты, ни к чему не приспособленные, жили под магической властью красоты композиции Католической церкви. Вся латинская культура родилась от католического духа, от католического христианства и католического язычества, и путь, на который толкнуло католичество эту культуру, не был путем духовного углубления внутрь, духовной свободы и дерзновения. В этом пути была пластическая прикованность к внешнему миру, ко всему материально–предметному. В недрах латинской культуры всякое духовное и религиозное возрождение принимает форму возврата к католичеству, дух сковывается и нет веры, что дух дышит, где хочет. И все дерзновение возвращающихся католиков направлено на гневное обличение буржуазного мира, отступившего и предавшего древнюю Истину, древнюю Красоту. Дерзновения творческого почина в религиозной жизни нет ни у Барбе д’Оревильи, ни у Элло, ни у Вилье де Лиль–Адана, ни у Гюисманса. Для них духовная жизнь есть католическая жизнь вплоть до принятия Папы и инквизиции. Все революционное и бунтарское в них направлено против буржуазного мира, отступившего от католичества. Все эти люди — революционеры–реакционеры, раненные буржуазным уродством и неправдой, обращенные назад и пророчествующие о прошлом. Эти люди прожили свою жизнь в бедности и непризнании. В их непримиримом отношении к буржуазному миру был своеобразный героизм, новый героизм эстетов и упадочников. Враждебный Андре Жид в статье о Вилье де Лиль–Адане говорит: «Бодлер, Барбе д’Оревильи, Элло, Блуа, Гюисманс имеют одну общую черту: неблагодарность к жизни и даже ненависть к жизни — презрение, стыд, ужас, пренебрежение, есть все оттенки, — род религиозного злопамятства по отношению к жизни. Ирония Вилье к этому сводится» («Prétextes»). Эта непримиримость и несгибаемость, этот ужас от уродства и неблагородства должен был казаться буржуазному модернисту отрицанием жизни.
Последним и самым значительным явлением в этом течении был Леон Блуа, признавший своими учителями Барбе д’Оревильи и Элло, близкий Вилье де Лиль–Адану и Верлену, родственный Карлейлю. В этом неоцененном и почти неизвестном писателе [5] есть черты настоящей гениальности. Это человек нового духа, иной духовной формации — и связанный с предшественниками, и глубоко от них отличный. Леон Блуа — явление силы, а не слабости, и в этом он бесконечно отличается от Гюисманса, которого он так несправедливо не любил и не признавал, хотя во многом должен был чувствовать родство с ним. В лице Леона Блуа умирающая католическо–латинская культура явила почти пророческую силу и огненную страсть. Трагедия латинского духа достигла в Л. Блуа последней остроты. Вырождение католичества, разложение латинской культуры многократно засвидетельствованы самим Л. Блуа. Он хорошо знает: то, что он любит, с чем неотрывно связывает свой дух, то приходит в упадок и умирает. И все же, как истинный латинянин, как романтик, он не допускает духовной жизни и религиозного возрождения вне католичества, вне покорности Папе, вне принятия всей завершенной пластики, всей архитектуры Католической церкви. Вся латинская трагедия Л. Блуа в том, как пережить религиозную силу в религиозном бессилии католичества, религиозную верность в религиозной измене католичества, религиозную красоту в религиозном уродстве католичества; как быть религиозным пророком, оставаясь обращенным к католическому прошлому. Латинский дух, бессильный пережить христианство как внутреннюю мистерию духа, должен был прийти к трагическому отчаянию Леона Блуа, к невыносимой муке его жизни, чтобы в конце найти выход. Так же трагично отношение Л. Блуа к Франции. Он религиозно верит во Францию, исповедует французский мессианизм; для него страдание Франции — страдание Самого Бога. И ему все ненавистно в современной Франции, все — уродство и смрад, все — измена и предательство. Для Л. Блуа не осталось и последнего утешения быть романтиком и эстетом и этим путем укрыться от жизни. Он порывает с романтикой и эстетством. Он — трагический реалист, Он пророк под злобной маской памфлетиста. У него звучат ноты апокалиптические. По силе языка, оригинальности, по остроте, огненности, меткости определений Л. Блуа — писатель исключительный, единственный. Его можно сравнить с нашим К. Леонтьевым, писателем гениальной остроты, отчасти с Ницше, но лучше ни с кем его не сравнивать. Сами заглавия его книг и названия глав — гениально остры. Такого испепеляющего, сжигающего остроумия и сарказма я никогда не встречал в мировой литературе. Это — самый радикальный, непримиримый дух, живший всегда в Абсолютном и Абсолютным.
Изданы письма Барбе д’Оревильи к Леону Блуа. Л. Блуа очень любил Барбе д’Оревильи, считал его своим учителем, а себя преемником его духа. Но по письмам ясно видно, как далек Л. Блуа от романтизма Барбе д’Оревильи, как порывает он с его светскостью, с его легкостью, с возможностью эстетических утешений. В некоторых письмах Барбе д’Оревильи дает острую и меткую характеристику Л. Блуа, тогда еще молодого человека, начинавшего писать. Барбе д’Оревильи почуял, что Л. Блуа — человек другой породы, иного духа, иных времен. Для него уже невозможна игра, он уже не романтик, он — реалист в глубочайшем смысле этого слова; его остроумие, неизбежное для француза, не дает легкой радости, Барбе д’Оревильи прежде всего воспринял Леона Блуа как бесконечно серьезного. Его серьезность порождает негодование и гнев. Это — серьезный человек, ощущающий наступление конца, приближение к пределу. Он все видит преувеличенным, ибо только в преувеличении и можно многое разглядеть. «Это Ваша манера видеть, я знаю это хорошо, — пишет Барбе д’Оревильи, — все видеть огромным. В природе Вашего ума видеть все великим… В хорошем и дурном Ваши глаза увеличивают объект» («Lettres de J. A. Barbey d’Aurevilly à Léon Bloy»). Л. Блуа не знает меры в восприятии вещей, и для восприятия предельного и конечного, быть может, и нужно перейти всякую меру. «У Вас воображение серьезное и сильное, и когда оно нарастает, оно легко делается страшным. У Вашего таланта черные брови… Ваш цвет однообразен (быть может, слишком). Вы монотонны, как серьёзные и глубокие (курсив мой. — Н. Б.). Я бы хотел для Вас больше разнообразия. У Вас есть редкое свойство: торжественность (курсив мой. — Н. Б.), торжественность без декламации… И еще, что есть в Вас и чем нельзя достаточно налюбоваться в человеке Вашего холодного поколения, это — энтузиазм (курсив мой. — Н. Б.)» (Там же). Эта характеристика изумительно проницательна и проникновенна; она оправдалась всей жизнью и всем творчеством Л. Блуа — всегда серьезного, глубокого, торжественного, энтузиаста, отдавшего всего себя без остатка Одному, Единому. Так понял и благословил Л. Блуа последний романтик Барбе д’Оревильи, один из величайших писателей Франции XIX века. Он дает блестящую характеристику слога Л. Блуа. «Вы разом сверкающе ярки и темны. Вы рубин с отражениями карбункула; но черное карбункула господствует над красным рубина: что–то вроде куска черного бархата в огне!» (Там же). Леон Блуа — черный и огненный писатель. В его антиномической манере писать есть утонченная грубость. Книги его переполнены гениальными ругательствами, которые никогда не переходят в дурной тон. Те, кого он грубо ругал, не могли ему этого простить, а ругал он почти всех, но мы можем только восторгаться этим ослепительным даром ругательств, этим вечным творчеством в уничтожающих, почти непередаваемых грубостях, всегда необычайно острых. У Л. Блуа есть всегда один тон, но в этом тоне горящей, огненной черноты есть гениальная острота, никогда не надоедающая. Только во Франции мог появиться Л. Блуа, только там возможно было явление последней остроты латинского духа. Но Франция XIX и XX века не знает такой серьезности и глубины, такой абсолютности во всем, такого пророческого дара, скрытого за злым обличьем памфлетиста, и не может оцепить такого явления. В германской культуре совершенно невозможна была бы острота Л. Блуа, его гениальная парадоксальность и грубость его, не просветленная французской утонченностью, показалась бы там невыносимой.
Барбе д’Оревильи уготовлял возможность явления Л. Блуа. Но Блуа не стилизует романтически быт старой Франции, идущий от Средних веков. В нем нет уже старинного изящества, аристократических манер, стилизованной верности историческим традициям. Л. Блуа родился тогда, когда нельзя уже было быть романтиком, и родился таким, что не мог уже быть эстетом, хотя красоту он любит страстно и огненно. Отношение современного католичества к красоте ранит Л. Блуа и вызывает в нем негодование, переходящее пределы обязательного для католика послушания. «Современные католики ненавидят искусство ненавистью дикой, отвратительной, необъяснимой. Без сомнения, оно не очень любимо, это бедное искусство, в современном обществе, и я без конца это повторяю… Но всюду — простое презрение к красоте, у одних католиков — отвращение» («Un brelan d’excommuniés»). «Они пугаются красоты, как искушения греха, как самого греха, и дерзость гения ужасает их, как жест Люцифера. Они полагают свою благочестивую мудрость в изгнании великого». (Там же.) Эти слова, столь трагические в устах верного католика, для которого вне католичества не было духовной жизни, не было красоты, написаны им в книге о католиках Барбе д’Оревильи, Э. Элло и Верлене, отлученных и не признанных католическим миром. Для буржуазного католичества, по метким определениям Блуа, Барбе д’Оревильи был l’enfant terrible, Э. Элло — le fou, Верлен — le lépreux [6]. Л. Блуа не может простить папизму гонения против красоты, гения и таланта. Он резко и гневно нападает на Церковь за непризнание Барбе д’Оревильи, которого он считает великим католическим писателем. Он негодует, что для Церкви Верлен был лишь простой обращенный и что в нем не узнала она великого христианского поэта. У него прорываются страшные для католика признания, что Католическая церковь не приняла бы Христа, если бы Он пришел на землю. Она не принимает ничего слишком возвышающегося, выходящего из среднего уровня. Когда Л. Блуа сказал одному иерарху, что у Элло были настоящие прозрения, тот ему ответил, что бл. Августин и Фома Аквинат всё сказали и что католический мир не нуждается в прозрениях Элло. Также чувствовал Л. Блуа, что официальный католический мир не нуждается и в нем, в его пророческой силе, в его верности до крови, в его рыцарском служении Христовой церкви. Самые тяжелые раны были нанесены ему католиками, единоверцами. В них встречал он чудовищное, леденящее равнодушие и непонимание. Только у чужих, людей иной веры встречал он иногда, правда очень редко, человеческое внимание [7]. Он был одинок в буржуазном мире, но еще более страшно одинок был он в мире католическом. Он жил культом величия, героизма и гениальности. Величие, героизм и гениальность не нужны ни миру буржуазному, ни миру католическому, так приспособившемуся к миру буржуазному. Л. Блуа шел одиноко по жизненному пути, и есть жуткое величие в этом одиноком шествии не индивидуалиста, а католика, верного до смерти. Леон Блуа — единственное в своем роде явление беспредельного одиночества, покинутости и непонятости внутри католичества. Судьба Л. Блуа должна быть сопоставлена с судьбой Ницше. Ницше был религиозный слепец. Л. Блуа — религиозно зрячий. Оба пережили бесконечное одиночество и покинутость. Но одиночество и покинутость верного христианина, через всю жизнь свою пронесшего цельную веру, более страшно.
Дневник Л. Блуа «Le mendiant ingrat» («Неблагодарный нищий») — потрясающая и небывалая книга. По обнажению души, по обнаружению интимной судьбы книга эта может быть сравнима с «Уединенным» и «Опавшими листьями» Розанова. Есть формальное сходство в обнаженности и интимности, в дерзновении сказать то, о чем никогда не говорят. Но душа Л. Блуа не походит на душу Розанова. Это душа исключительно мужественная, сильная, верная, огненная, гордая в унижении и самоунижении. Саму злость свою, а Л. Блуа исключительно злой писатель, душа эта переживала как христианскую верность. Леон Блуа прожил свою жизнь в потрясающей нищете и непризнании. Ему пришлось жить подаянием, он бывал близок к голодной смерти; бывали дни, когда он не мог зажечь свечи по вечерам; его дети умирали от нищеты. И он был всеми покинут, бывшие друзья отвернулись от него, все предавали его. Слишком неудобно, беспокойно и небезопасно было связывать свою судьбу с таким человеком. Он вызывал к себе великую ненависть. Он не сделал в жизни ни одной уступки, не пошел ни на какой компромисс, чтобы заработать себе хлеб насущный. Он переживает нищету свою не только как внешнюю необходимость и неудачу, но и как внутреннюю судьбу, судьбу христианина в мире. Он пламенно защищает саму идею нищенства в мире. Сам Христос был нищий, и всякая правда в мире должна быть нищей. Все в своей судьбе он переживает как провиденциальное, как мировое, а не субъективное и случайное. И от переживания ужаса своей страдальческой жизни он всегда переходит к благословению судьбы и всего посланного ему Богом. У Л. Блуа было уничтожающее презрение к тем, которые видят «случай» там, где должно видеть божественное предназначение. Он пишет своему другу художнику Анри де Гру:
«Nous avons été lancés l'un sur l'autre, du fond de l’Eternité, par la main d’un Discobole infaillible, en un point déterminé de la durée, — pour qu’une chose mystérieuse, infiniment agréable et nécessaire, fut accomplie sur notre planète, C'est que les mangeurs d’excréments nomment le “Hasard”» («Le mendiant ingrat») [8].
Анри де Гру делает характеристику Л. Блуа от лица Э. Элло. «Я попробую сказать, что Эрнест Элло написал бы о своем друге Леоне Блуа. Блуа состоит из одной линии, которой он очерчен. И эта линия — Абсолют. Абсолют в мыслях, Абсолют в слове, Абсолют в поступках… И когда он изрыгает хулу на современника, это в бесконечности и в точности соответствует тому, как если бы он возносил хвалу Господу. Потому–то ему отказано в мирской славе». Немногие любившие и понимавшие Л. Блуа чувствовали, что он живет в Абсолютном и Абсолютным. И он сам себя так чувствовал. «Я почти один в мире. Я мог бы иметь, подобно стольким другим, многочисленных друзей. За первые мои выступления, которые были чудесным образом шумны, я сразу получил аплодисменты. Те, которые любили силу даже среди атеистов, были со мной. Я не был еще автором “Le Désespéré” (“Отчаявшийся”). Когда узнали мой путь, когда явно стало, что я человек Абсолютного, никто не захотел за мной следовать» («Le mendiant ingrat»). Нужно с любовью поверить в исключительное призвание Л. Блуа, чтобы принять такую высокую самооценку и вынести такое отождествление своей судьбы с судьбой божественного в мире. Он пишет одной даме: «Вы любите угнетенных, но не моего сорта… Жалобы силы не тронут вашего сердца… Знаете ли Вы, что я один из тех людей, рука которых поднята против всех и против которого подняты руки всех». (Там же). «Бог — один против всех. В этом есть тайна. Очевидно, что человек, будь он преступником, против которого весь мир и который один против всех, имеет в себе что–то божественное». (Там же). Излюбленная мысль Блуа — страдальческое одиночество и покинутость Самого Бога. Одиночество человека может быть религиозно пережито как одиночество божественное, как богоподобие. В этом пафос Л. Блуа. Страдания Бога превышают страдания мира и человека. Правда всегда распята в мире, это вечное распятие Бога, распятие Христа. И потому сладко и упоительно страдание и распятие жизни. Л. Блуа всегда чувствует бедность и страдальческую покинутость Самого Бога. Это переживание исключительное по силе и своеобразию. Он видит Христа вечно распинаемым и как бы не видит Воскресшего. Он сострадает страданиям Христа, бедного и нищего Христа. Он всегда называет Христа Le Pauvre, для него Христос прежде всего Бедняк, от которого отняли богатства мира. Л. Блуа и себя всегда переживает распятым. И это дает ему силу жить. Бедность, покинутость, распятость — страшная сила, могущество. Л. Блуа презирает и ненавидит розовое, сентиментальное христианство, презирает и ненавидит всякое счастье, благополучие, благоустройство. В минуту крайней нужды случайно заметил в темном углу забытые тридцать пять сантимов. «Как будто бы Иисус сказал: это все, что Я могу в эту минуту. Терпение и мужество! Не сердись на Меня. Я распят» («Pages choisies»). Такого необыкновенного чувства Христа нельзя найти во всей христианской литературе. Христос, Сам Бог, — беднейший из бедняков; Он покинут миром, от Него отняты богатства мира, Он истекает кровью. «Прежде всего и больше всего Христос — Покинутый. Те, которые Его любят, должны быть покинутыми, но подобными Ему, покинутыми Богами». (Там же). И Леон Блуа обрекает себя на нищенство и покинутость во имя Христа. От него отвернулись богатые католики, и он отвернулся от них. Он знает, что радости богатого имеют своей субстанцией страдания бедного. Л. Блуа совершает по любви брак с бедностью. Бедность уподобляет Христу. Когда получают деньги, изменяют и предают Христа, подобно Иуде. Но как не походит добровольная нищета Л. Блуа, его брак с бедностью, на добровольную нищету и обручение с бедностью св. Франциска! В другой мировой период совершился этот брак. Св. Франциск — влюбленный. Нищета его светлая и блаженная. Нищета Л. Блуа — черная и кровавая. Мир далеко ушел в отпадении Денег от Бедняка; мир становится все более и более буржуазным и все по–новому распинает Христа. В буржуазном царстве Денег, оторванных от Бедняка, страшно и жутко заключить брак с нищетой. Жутка нищета в буржуазном Париже, в современной буржуазной культуре, много страшнее она, чем бедность в прекрасной долине Умбрии или в Фиваидской пустыне. Опыт Л. Блуа — новый опыт, неведомый святым прежних веков. Леон Блуа — юродивый в современной культуре, в буржуазной Франции. Явление небывалое. Он живет и пишет как юродивый, он выходит из всех норм буржуазного общества. Он принимает последние унижения, отдает себя на посмеяние. Как юродивый, он шутит с миром [9], зло вышучивает все, чем живет мир. Он восклицает о себе и своей жене: «Ne sommes–nous pas les bohèmes du Saint–Esprit, les vagabonds du Consolateur?» («Pages chоisies») («Pазвe мы не богема Святого Духа, бродяги Утешителя?»).
Вопль отчаяния всегда сменяется у Л. Блуа благословением судьбы, принятием благого смысла всего посланного Богом. Вера его проходит через страшные испытания, и она крепка и нерушима, как гранитная скала. Он боролся с Богом, но не знал скептицизма и неверия. «Только в этих слезах (Господа нашего Иисуса Христа) я почерпнул почти сверхчеловеческую твердость, которая нужна мне была, чтобы так страдать, чтобы принять самое ужасное существование, чтобы никогда не переставать стоять у подножия Креста, во тьме и муках» («Le mendiant ingrat»). Л. Блуа бывал близок к последнему отчаянию, и тогда он восклицал: «Вспомни, Господь, что я сострадал Тебе… Зачем эти отвратительные мучения без исхода? Зачем эти адские обольщения и насмешливые привилегии Слова человеку доброй воли, который не имеет возможности заставить себя слушать? Все та же жалоба в течение десяти лет и та же божественная глухота. Но мое мужество ослабевает». (Там же). «Нет уже ни рубахи, ни обуви, ни шапки, ни одежды… Почему Бог не простирает длань свою на тех, которые Его любят, длань доброты и славы?» (Там же). «Страшный день! Нет вина и подкрепляющей пищи, грозит недостаток топлива, человеческой уверенности в возможности завтра накормить детей, невозможность продолжать так жить и невозможность бежать, видимая покинутость всем миром и очевидная враждебность такого количества людей; наконец и всего более, эго бесконечно мучительное ожидание освободителя, который все не приходит; это приближает нас к отчаянию. И в то время как мы напрягаем наши желания, наш дом потрясает буря и небо печально, как смерть без Бога. Для кого мы так страдаем? И я мог работать, писать книги в таких муках. Об этом будет сказано на Страшном суде» («Pages choisies»). И Блуа восклицает: «Господь, у меня нет доверия к Тебе» и произносит богоборческую молитву, которую ему «как будто бы кто–то диктует». Иногда он заносит в дневник такие слова: «Господь Иисус, Ты молишься за тех, которые Тебя распинают, и распинаешь тех, которые Тебя любят!» Л. Блуа принадлежит к тем немногим, которые не только affamés de pain, но и affamés de Beauté d’Ιnfini (жаждут хлеба, но и жаждут Красоты Бесконечности). Про этих людей он говорит: «Их будут преследовать, это слишком правдоподобно. Неутешные кочевники великой мечты, они будут блуждать по земле, как Каины, и будут, быть может, вынуждены быть сотоварищами диких зверей, чтобы не остаться без пристанища. Загнанные, подобно поджигателям и отравителям колодцев, проклинаемые женщинами с чувственными взорами, которые увидят в них лишь оборванцев, поносимые детьми и собаками, до ужаса затерянные в веселии шестидесяти столетий, которые движутся потоками грязи последних времен, — они под конец будут агонизировать в таких зловонных ямах, что сколопендры и навозные жуки не решатся посетить их трупы» («Pages choisies»), В этих словах есть настоящая упоенность, экстатичность чувством отщепенства, покинутости, непризнанности, одинокости. Л. Блуа переживает эти состояния как божественные, как состояния Самого Бога. Он переживает не только горе и муку оттого, что все его покидают и все изменяют ему, но и настоящий экстаз от всеобщей ненависти к нему. Это укрепляет в нем чувство своего исключительного и великого призвания, своего божественного помазания. Он никогда не переживает отщепенства и одиночества как собственный грех, а всегда как знак своего призвания. Его воинственный и до конца мужественный дух не знает раздвоения и рефлексии. Он ненавидит всякий анализ, разлагающий мужественную цельность духа. «Человек, вокруг которого разражаются катастрофы, — избранник. Горе тому, чье присутствие лишь передвигает атомы» («Le mendiant ingrat»). Он себя чувствует таким избранником. Но эта исключительная вера в себя спаяна у него с верой в Бога. Вера в себя и вера в Бога — одна в нем вера монолитная. Л. Блуа присуще необычайное чувство индивидуальности, индивидуальной неповторимости. «Личность, индивидуальность человеческая, начертанная и запечатленная Богом на каждом лице, и иногда так грозно на лице великого человека, есть нечто совершенно священное, нечто предназначенное к Воскресению, к вечной жизни, к блаженному соединению. Лицо всякого человека — совсем особый вход в рай, который невозможно смешать с другими и через который войдет лишь одна душа» («Pages choisies»). Чувство Бога для него неотрывно от чувства индивидуальности.
Минуты отчаяния и безнадежности всегда преодолеваются у Л. Блуа великой покорностью Богу и благословением всего. У него есть замечательные слова о молитве. «Нужно молиться. Все остальное тщета и глупость. Нужно молиться, чтобы выносить мерзость этого мира; нужно молиться, чтобы быть чистым; нужно молиться, чтобы получить силу ждать. Нет ни отчаяния, ни черной печали для человека, который много молится. Это я Вам говорю, и с каким авторитетом!.. Нужно молиться просто, по–глупому, но с могучим желанием. Нужно молиться долго, терпеливо, не поддаваясь отвращению и усталости, пока не испытаешь особенное волнение с ощущением огня в душе. Тогда можно спокойно идти и вынести что угодно» («Le mendiant ingrat»). Л. Блуа выносил адскую жизнь, потому что много молился и бесконечно верил. Он пишет Анри де Гру: «Все, что совершается, благословенно, я это принимаю со всем авторитетом моей нищеты, которая совершенна, как совершенен Бог, и которая поэтому сама благословенна… Если нам не хватает денег, это значит, что деньги были бы для нас пагубны». Когда Л. Блуа потерял последний заработок в газете, защищая Тальяда, которого все травили, и этим обрек себя на двухлетнюю нищету, он воскликнул: «Крик радости, восторг, веселие в моем доме! Звон колоколов в сердцах! Пусть накрывают стол для радостного пира нищеты» («Le mendiant ingrat»). Он возносил к Богу молитву нищего: «Молю Тебя, Бог мой, смиренно молю принять меня в число немногих нищих, ко торыми Ты воспользуешься для Своей славы, когда громовый Лик Твой устанет от побоев» («Les dernières colonnes de l’Eglise»). A к католическому духовенству он обращается со словами: «Вас, господа, преемники Апостолов, просят не отвращать Бедняка, ищущего Христа, не ненавидеть артистов и поэтов, не отсылать во враждебный лагерь тех, кто хотел бы более всего бороться около вас и за вас» («Pages choisies»). Л. Блуа считал себя прежде всего верным католиком. Это было трагическое самочувствие. «Ненависть самая страшная, самая неумолимая, самая коварная пришла ко мне со стороны моих братьев- католиков… Никто из этих фарисеев не пришел ко мне на помощь, не хотел узнать, не изнемогаю ли я под бременем печали, холода и голода» («Le mendiant ingrat»). Л. Блуа не дано было узнать радость христианского общения. Да и кому дана она без условной риторики? Л. Блуа — прирожденный, кровный католик, без внутреннего переворота, без религиозного развития. Он не понимает и не любит вновь обращенных. К Гюисмансу он ужасно несправедлив, не может простить ему его слабости, обвиняет его в ненависти ко всему великому, здоровому, сильному. Обращение литераторов вроде П. Бурже, Ф. Конне, Брюнетьера он считал последним ударом, нанесенным Церкви. Салонное католичество Бурже было для пего презренным и отвратительным. Обращение Франсуа Конне было для него лишь доказательством того, что христианство легкая вещь. Он с горечью говорит об обмирщении и вырождении католичества. Бичующе гневно говорит он о гибели средневекового героизма и возникновении помадного, надушенного салопного католичества св. Франциска Сальского. Очень тонки его суждения об иезуитах. Это иезуиты ввели анализ и породили современный психологизм, раздваивающий и разлагающий. Иезуитский метод приводит к созерцанию самого себя вместо созерцания Бога. И из Церкви исчезают святые. «Избегайте анализа, как Диавола, и прибегайте к Богу, как погибший». (Там же). Л. Блуа — в Абсолютном, иезуиты — в относительном и условном. Леон Блуа — исключительное явление в католичестве: он отщепенец, бунтарь в католичестве. Связь его с историческим католичеством непостижима и антиномична. В Католической церкви нет Бедняка, Нищего и нет нищеты, бедности; она подчинилась буржуазности, деньгам, отрезанным от Христа.
В страдальческой и нестерпимой жизни Л. Блуа кроме необычайной веры в себя и в Бога был еще один источник света — его жена, северянка, датчанка, существо еще более героическое и цельное, чем он сам. В посвящении своей жене «Pages choisies» Л. Блуа говорит: «Она полюбила меня, потому что я говорил ей о Боге; она вышла за меня замуж, потому что ей сказали, что я нищий». И он кончает посвящение словами, что об их трагической жизни «будет сказано, моя дорогая Жанна, в будущей жизни». Ей посвящены самые проникновенные, полные любви страницы дневников. Основным и чудовищным противоречием жизни Л. Блуа было то, что он имел семью и детей. Он не должен был быть человеком рода. Но жена его претворила эту страшную жизнь нищеты и покинутости в божественную мистерию. Все претворялось в красоту в их союзе. Жене Л. Блуа принадлежат проникновенные мысли и выходы к свету в минуты отчаяния. Только с ней он мог оставаться странником на земле. Так же прекрасно и просветленно все, что он пишет о своих детях. Но в нем самом есть что–то некрасивое, почти уродливое. Кто–то сказал, что у него руки горбуна. Странная смесь гордости с обидой, самоуверенности с болезненной мнительностью. Он живет в безобразии, но всегда стремится к горнему восхождению. Исключительная судьба: гордый человек в вечном унижении, самоунижающийся, как юродивый. В дневниках своих он не щадит себя, обнажает в себе все самое уродливое. О большой силе Л. Блуа свидетельствует то, что после жизни страшной, унизительном, страдальческой он не впал в пессимизм и пессимизм презирает. «Нет на свете ничего, чтобы я так изрыгал (vomisse), как пессимизм, который разом совмещает все возможные формы бессилия: бессилие ума. воли, сердца, почек и желудка. Если бы я имел честь командовать во время войны, я бы расстрелял пессимистов, как расстреливают шпионов и дезертиров. Я уважаю лишь безмерное мужество, и я — я никогда не признаю себя побежденным!» («Le mendiant ingrat»).
У Л. Блуа есть два романа — «Le Désespéré» и «La Femme pauvre» («Отчаявшийся» и «Бедная женщина»). Романы эти носят автобиографический характер и очень интересны для характеристики его личности. В них есть острые мысли, есть очень удачные места. Но у Блуа нет специфического таланта романиста, у него нет выдумки, нет художественной фантазии; его романы монотонны и могут показаться скучными тому, кто не заинтересуется его личностью. Все, что пишет Л. Блуа, — это он сам. Его манера писать не может быть отнесена ни к какому определенному жанру. Его литературное дарование огромно и исключительно оригинально. Но написанное им не есть искусство, ни одно из искусств. В творчестве Л. Блуа нет никакой объективации, нет противоположения объекта субъекту. В творчестве своем он изживает себя, субъект, как мир, как объект. Поэтому все написанное Л. Блуа проступает пределы всякого канонического творчества, всякого канона мысли, канона искусства. Л. Блуа из тех, про кого можно сказать, что он есть, и все сотворенное им есть лишь обнаружение его целостного бытия, бытия неповторимого в своем своеобразии. К нему нельзя подходить ни с какой канонической критикой, ни с какими нормативными требованиями, предъявляемыми обычно мыслителю или художнику. Его нужно принять или отвергнуть как явление бытия. И в пpeступлeнии Л. Блуа всякой культурной чересполосицы есть явление дерзновенной силы. Жизнью своей он не вмещался в нормы буржуазного общества (буржуазности как метафизической категории), его извергал буржуазный мир, и творчеством своим он не вмещался в нормы буржуазной культуры, не подчинялся никакому канону. Он преступал все границы, нормы и законы, как натура пророчественная. То, что он стоял один против всех, сделало его ювелиром проклятий. Это необычайно острое и меткое выражение он употребляет, говоря о герое своего романа Маршенуаре. Л. Блуа артистически гениально проклинал буржуазный мир. В этом он был совершенный художник, и искусство его было изумительно. Всей жизнью своей он оправдывает слова ибсеновского доктора Штокмана, что самый могущественный человек тот, кто стоит на жизненном пути одиноко.
Роман «Le Désespéré» есть биография человека Абсолютного, обреченного жить в буржуазном мире относительного и условного, то есть автобиография самого Л. Блуа, жизнеописание его собственного отчаяния. Когда читаешь этот роман, становится ясно, что Л. Блуа отождествляет свою страдальческую судьбу с судьбой Бедняка–Христа, с судьбой распятой Правды. Вера в Бога, не знающая колебаний, сомнений и измены, сливается и отождествляется с верой в самого себя, в свое призвание. Он чувствует себя в самых недрах Абсолютного, а буржуа чувствует как ненавистника всего Абсолютного. Л. Блуа — фанатик Абсолютного в жизни, и этот фанатизм делает его злым и беспощадным к людям и миру. Я думаю, что в христианстве Л. Блуа есть почти демонические уклоны, но есть и подлинные прозрения, ведомые лишь ему. Он вскрыл буржуазность всей культуры и не мог в ней жить, он агонизировал в культурном обществе. Он сочувственно цитирует нашего Герцена, ужаснувшегося от европейского мещанства. Он высоко ценит Достоевского. Обостренный эстетизм не смягчает его, он делает его еще более непримиримым; он переживает экстатический восторг фанатизма, непримиримости, одиночества, отщепенства, злости. Сам Бог — бедный и одинокий страдалец. И Л. Блуа хочет быть бедным и одиноким страдальцем, лишь от этого положения в мире чувствует божественный экстаз. Как соединяет он свою индивидуальную религию бедности, одиночества, страдания Бога с католичеством, желающим царства на земле и власти над миром, остается его тайной. Это была его религиозная драма. В судьбе Маршенуара, героя романа «Le Désespéré», можно увидеть все борения духа самого Л. Блуа, минуты богоборчества и богопротивления и минуты богопокорности и религиозного экстаза. Маршенуар изживает основную антиномию христианства: обетование царства и блаженства и бесконечно продолжающиеся муки жизни. «Когда я увидела вашего друга таким несчастным, мне казалось, что я видела Самого Бога страдающим на земле» («Le Désespéré»). В этих словах Вероники из «Le Désespéré» самая сердцевина религиозности Блуа. Маршенуар говорит, что он не реакционер, что он самый передовой из прогрессистов, «пионер предельного, конечного будущего». (Там же). Это очень характерно для Блуа. Его считали реакционером, клерикалом и роялистом. Он вечно пел хвалу Средним векам, написал апологию Марии Антуанетты под прелестным названием «La Chevalière de la Mort» («Дама Смерти»). Но он революционер, обращенный к апокалиптическому концу. Он пророчествует о катастрофической гибели буржуазного мира, о близком конце. Он видит в анархистах предтеч. Буржуа слишком поздно поймет, что не должно принадлежать ему. Блуа — крепкий революционер по темпераменту. Он ожидает пришествия Параклета. Как писатель Л. Блуа не пастух, а разбойник (определение Ницше). Каждая строка, им
написанная, есть разбой и революция. Прозрения его осуществляются через негодование и злость. Все сильнее и сильнее звучат в нем ноты апокалиптические, ожидание конца и нового пришествия, нового веяния Духа. Метрополитен вызывает в нем апокалиптическое чувство конца, хотя он и готов признать в нем «подземную красоту». Всякий раз, когда спускаешься в эти катакомбы, «впечатление конца источников, конца трепещущих жизнью лесов, восходов и закатов в лугах Рая, впечатление конца человеческой души» («Pages choisies»). Это не чувство эстета, не упадочное и печальное чувство гибели былой красоты. Это чувство апокалиптическое и пророчественное. Маршенуар перед смертью говорит: «Всю мою жизнь я желал лишь двух вещей: славы Божией или смерти. Пришла смерть. Да будет она благословенна. Возможно, что слава идет за ней и что дилемма моя была бессмысленна… Я буду сейчас судим, и не человеческим судом. Мои яростные писания, за которые меня так упрекали, будут взвешены и сопоставлены с моими естественными дарованиями и глубочайшими пожеланиями моего сердца. Одно у меня есть — я бесконечно желал справедливости, и я надеюсь получить утоление, которое обещано нам Священным Писанием» («Le Désespéré»). И Л. Блуа ждет справедливого Божьего суда над делом своей жизни. И чудовищная несправедливость суда человеческого внушает ему непоколебимую веру в то, что суд Божий будет для него благоприятен.
«Le Désespéré» рассказывает о судьбе мужчины. Маршенуар, псевдоним самого Л. Блуа, — писатель и католик, нищий и отверженный буржуазным миром. Другой роман, «La Femme pauvre», рассказывает о судьбе женщины. В нем рисуется образ женской святости и отношение к ней буржуазного мира. Это все та же судьба бедности в мире. Автор не обещает забавлять кого–либо, он обещает обратное. Роман его суров и мучителен. Но в нем есть глубина и раскрывается отношение Л. Блуа к женщине. У этого исключительно мужественного человека не было размягченного и размягчающего культа женственности. В религии Блуа почти нет культа Мадонны, нет утешений и утех от погружения в божественную женственность. Он не искал облегчений в припадании к лону Матери. Вся религиозность его обращена к Иисусу Христу, Которого он чувствовал исключительно, любил исключительной любовью и переживал в своих собственных, человеческих путях жизни. Он из тех, которые берут на себя до конца крест распятия и не ищут легкого и утешительного, не хотят млений и сладостных томлений. Его религия мужественно- суровая. Ему чужд всякий уклон к религии женского божества, который не малую роль играет в католичестве. Но в его исступленно–мужественной душе, трудной душе, не знавшей умягченной сладости, живет поклонение образу женской святости, поклонение, до конца очищенное от всякого сладострастия, до конца целомудренное. Он знал свою жену и пережил ослепительный опыт женской праведности. И образ Клотильды в «La Femme pauvre» нарисован с мужественной нежностью, так редко встречающейся, с целомудренной страстностью. У Л. Блуа есть испепеляющее отвращение к «порядочной женщине» (femme honnête), беспредельное отвращение к этой «gueuse» [10], как он ее называет. «Для женщины, существа пока еще временно низшего, есть только два существенных образа, два типа, с которыми по необходимости мирится Бесконечное, — святость и сладострастие. Между ними существует лишь порядачная женщина, то есть жена буржуа, абсолютно проклятая, которую не искупит никакая жертва. Святая может низко пасть, и падшая может вознестись к свету, но никогда ни та ни другая не может стать порядочной женщиной — потому что ужасная бесплодная корова, которую называют порядочной женщиной и которая некогда в Вифлееме отказала в гостеприимстве Сыну Божьему, навеки бессильна уйти от своего ничтожества через падение или восхождение» («La Femme pauvre»). Волнуют своей правдивостью слова Л. Блуа, что это «порядочная женщина» отказала в гостеприимстве Спасителю мира, из буржуазной честности отказала, во имя твоей буржуазной семейственности. И потому никогда «порядочная женщина» не даст приюта Бедняку, прикрываясь своими буржуазными добродетелями. Даёт приют Бедняку падшая женщина, более свободная и заключающая в себе потенцию восхождения к святости. Образ Магдалины был бесконечно дорог Л. Блуа, и он полон чистого и сурового сочувствия к проститутке. «Порядочная женщина» никогда не бывает с Бедняком- Христом — она всегда на стороне денег и мира. Л. Блуа творение кажется цветком Бедности бесконечной; и высшее совершенство того, кого называют Всемогущим, было в том, чтобы быть распятым, как разбойник, в абсолютном позоре». (Там же). Клотильда, у которой ничего не было, которая была совершенно нищей, говорит: «Я совершенно счастлива. В рай входят не завтра, не послезавтра, не через десять лет, а сегодня, когда человек беден и распят». (Там же). И Клотильда достигла святой нищеты. «Через страдание эта живая и сильная христианка угадала, что есть только одно средство, особенно для женщины, быть в согласии с Богом и что средство это, совершенно единственное, есть Бедность. Не та легкая, интересная и умышленная бедность, которая подает милостыню лицемерию мира, а бедность трудная, возмущающая и скандальная, которой нужно помочь без всякой надежды на прославление и которая ничего не может дать взамен. Она даже поняла, и это недалеко уже от самого высокого, что женщина подлинно существует лишь под тем условием, чтобы без хлеба, без жилища, без друзей, без мужа и детей, и только этим она может заставить сойти своего Спасителя». (Там же). Такой женщиной и была Клотильда — образ, рожденный от благоговейной любви Л. Блуа. Эго сурово и страшно, и немногие в этом пойдут за Блуа. Он всех отпугивал от себя своим беспощадным радикализмом. Но то были не радикальные слова, дешево стоящие, а слова, убеждающие силой жертвенной крови, которой они были куплены. Слишком немногие из нас могли бы повторить эти слова с легкостью. В XX веке францисканская бедность много труднее, сложнее и страшнее, чем в XII веке, — она не так прекрасна, не так умиляет. И те, которые эстетически восторгаются св. Франциском, отвращаются от Л. Блуа. В нем нет благодатной влюбленности Франциска в мир и людей, Блуа — христианин, переживший новую историю, и в нем не осталось живого места. Л. Блуа недостает свободы от мира и мирового зла, он слишком полон гнева и негодования, слишком зависит отрицательно от зла. Ему чуждо углубленное созерцание, медитация. Его мистическая жизнь не сосредоточенна, не дисциплинированна. Он не аполлонничен в своей духовной жизни. Путь Л. Блуа так глубоко противоположен пути оккультическому. В этом пути чувствуется совершенно индивидуальное призвание. С небывалой еще остротой и радикализмом ставит он дилемму христианскому миру, требует выбора между Христом и миром. И значение его, быть может, большее, чем значение Л. Толстого.
У Л. Блуа нет никакой идеологической системы, теории, религиозно–философского учения. Идеи его совершенно неотделимы от его индивидуальной судьбы, от его интимных переживаний. Все, что пишет Л. Блуа, есть что–то, а не о чем–то. Он — есть. У Л. Блуа есть центральная идея жизни, проникающая всякую написанную им строчку, и эта идея есть также его индивидуальная судьба — тема всемирной истории и тема его, индивидуальная. Эго — тема о Бедняке и о деньгах, это — идея о разрыве Бедняка — Христа и денег — мира. Книга «Le Salut par les Juifs» («Спасение от иудеев») — одна из самых центральных у Л. Блуа. В нее вложено совершенно исключительное, небывалое по своеобразию чувство Христа. В странном посвящении этой странной книги, в котором Л. Блуа рассказывает, как ему, нищему, какой–то бедняк анонимно переслал двадцать франков, он прямо провозглашает себя вестником Абсолютного. Это чувство посланничества никогда его не покидало. Тема о евреях для него основная тема всемирной истории. Он религиозно чувствует еврейство и считает себя призванным раскрыть трагедию еврейства, которая есть трагедия всего мира. «Je ne suis et ne veut être ni dreyfusard, ni antidreyfusard, ni antisémite. Je suis anticochon, simplement, et, à ce titre, l’ennemi, le vomisseur de tout le monde, à peu près. Je suis, si on veut, l'homme… dont la main est levée contre tous et contre qui la main de tous est levée» [11] («Pages choisies»). Он презирает антисемитов вроде Дрюмона. Ему отвратительно буржуазное отношение этих антисемитов к евреям, непонимание мистики и метафизики еврейства [12]. Л. Блуа не мог принадлежать ни к каким партиям и направлениям, он всегда стоял одиноко. Ни один лагерь не мог считать его своим. Он никому не был полезен и для всех был опасен. Никакой мирской выгоды нельзя извлечь из Л. Блуа. А вульгарный антисемитизм так же стремится извлечь выгоды, как и еврейство, так же буржуазен, как и еврейство. В глубоком религиозном смысле слова Л. Блуа, конечно, антисемит. Но он исходит из признания евреев избранным народом Божьим, через который пришло в мир спасение. Для него имеет абсолютное религиозное значение тот факт, что Христос был евреем и мог быть только евреем. Христианин не может этого не чувствовать. Судьба христианства не может быть отделена от судьбы еврейства. В этой связи узел религиозной истории мира. «Евреи обратятся лишь тогда, когда Иисус сойдет с креста, а Иисус лишь тогда сойдет с креста, когда обратятся евреи» («Le Salut par les Juifs»). В чем смысл этой безысходной трагедии? «Иисус Христос был настоящий Бедняк — единственный среди самых бедных, несоизмеримо беднее всех Иовов, одинокий бриллиант и карбункул Востока великолепной бедности, и был самой Бедностью, возвещенной непреклонными провидцами, которых народ побивал камнями. Он имел спутниками три бедности, — сказал один святой. Он был беден имуществом, беден друзьями, беден Самим Собой. И это в глубине глубин, среди липких стенок бездонного колодца». (Там же).
Евреи «ненавидели Бедняка бесконечной ненавистью». Евреи отделили Деньги от Бедняка. Христос — Бедняк, мир — Деньги. Через евреев, возненавидевших и отвергших Бедняка, Христос был отделен от мира, распят в мире. В этом — тайна Голгофы. После Голгофы Деньги были изолированы от Бедняка, стали вести самостоятельное существование и породили буржуазный мир. Вот в чем мистерия: «Смерть Иисуса существенно отделила Деньги от Бедняка... Вселенская Церковь, рожденная Божественной Кровью, имела своим уделом Бедняка, а евреи, укрепленные в неприступной крепости упрямого отчаяния, оставили себе Деньги». (Там же). Деньги, богатство, соединенные с Бедняком, были бы божественны. Отделение Денег от Бедняка и есть отделение мира от Божественной Правды. Это было отделение тела от души. Ужас Денег в том, что «так немного их нужно было, чтобы купить Второе Лицо Божие» («La femme pauvre»). Л. Блуа чувствует как никто тайну и мистерию Денег. Он хотел писать книгу о Деньгах как основной труд жизни. В Священных книгах Деньги — синоним и прообраз живого слова Божьего. Что же сделали евреи с деньгами? «Они их распяли... Они их распинают, потому что это еврейский способ истреблять божественное» («Le Salut par les Juifs»). После этого Деньги выпали из божественного бытия в мир сей, стали безбожным царством этого мира, вместо того чтобы быть прообразом божественного царства, божественной мощи. Тут Л. Блуа в очень своеобразной и индивидуальной форме выражает ту общехристианскую идею, что евреи отвергли Христа потому, что не хотели и не могли принять Бога в рабьем, униженном образе, не узнали Мессию в Бедняке. Они приняли бы лишь Мессию сильного и прославленного, устрояющего царство в этом мире, царство и блаженство Израиля. Это — отвержение тайны Голгофы, религиозного смысла Креста. Кто не принимает тайны распятия, тот распинает. Мир вслед за евреями не принял распятого Христа и потому продолжает распинать Его. Евангельски история Иисуса Христа продолжается в мире. «Смрадный Иуда продолжает целовать своего Учителя в саду, и Симон Петр все еще не останавливается перед отречением от Него, греясь во дворе». (Там же). Л. Блуа всегда видит Христа распятым, не сошедшим с креста. Христос сойдет с креста, когда евреи, мир обратятся к Распятому, когда Деньги будут воссоединены с Бедняком. Можно подумать, что Л. Блуа исповедует религию вечного распятия, принимает крест без надежды на воскресение. Он потерял всякие земные надежды и не хочет никаких утешений. Но у него есть свои утешения, когда он обращается назад. Он не свободен от романтической идеализации Средних веков. Он все еще не может порвать окончательно с религией рода, с религией крови. В этом революционере жил еще романтический, потерявший надежду реакционер. Его верность Католической церкви благородна, в ней есть соблазнительный эстетизм. Но не была ли Католическая церковь компромиссом бедности с деньгами, приспособлением Христовой правды к миру? Всей своей жизнью, каждым своим словом Л. Блуа приводит к постановке этого вопроса. Но сознательно, для себя, он не хочет ставить этого вопроса, он претит его латинской эстетике. Ему слишком ненавистен дух протестантизма и протеста. Он предпочитает оставаться отчаявшимся, не знающим надежды католиком, который само католичество принимает для себя как распятие. Он не видел уже в католической жизни Бедняка и видел в ней слишком много Денег, но сам он взял от католичества только Бедняка и отказался от всяких Денег. Его католическая вера — исступленно- трагическая, ничего не получающая в награду, кроме сладких экстазов одиночества, непризнания и нищеты.
«Exégèse des lieux communs» («Толкование общих мест») — самый зрелый плод творческой жизни Л. Блуа. Это истолкование общих мест буржуазной мудрости гениально по замыслу и местами, не везде одинаково, гениально по выполнению. Все открывшееся Л. Блуа знание о буржуазности сгущено здесь и выражено с большой остротой. Книга эта поражает своим метафизическим остроумием. Она состоит из небольших исследований, в страницу или полстраницы, по поводу изречений житейской мудрости буржуа, кристаллизовавшейся веками. Подбор этих изречений изумителен, и одно оглавление изобличает совершенно исключительную остроту мысли. Приведу некоторые из них: «Dieu n’en demande pas tant» («Бог столько не требует»), «Rien n’est absolu» («Нет ничего абсолютного»), «On n’est pas parfait» («Никто не совершенен»), «Les affaires sont les affaires» («Дела есть дела»), «Quand on est dans le commerce» («Заниматься торговлей»), «Etre poète à ses heures» («Быть поэтом в свои часы»), «Il faut hurler avec les loups» («С волками жить — по–волчьи выть»), «L’argent ne fait pas le bonheur, mais…» («Не в деньгах счастье, но…»), «L’honneur des familles» («Честь семейств»), «Je pourrais être votre père» («Я вам в отцы гожусь»), «Que voulez–vous, l’homme est l’homme» («Ну что вы хотите! Человек есть человек»), «Assurer l’avenir de ses enfants» («Обеспечить будущее своих детей»), «Faire honneur à ses affaires» («Делать честь своим делам»), «Perdre ses illusions» («Не питать иллюзий»), «N’être pas le premier venu» («Не быть первым встречным»), «Faire un bon mariage» («Выгодно жениться»), «Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait» («Если бы молодость знала, если бы старость могла»), «Chaque chose en son temps» («Всему свое время»), «Le bon Dieu» («Более милостивый»), «La santé avant tout» («Здоровье превыше всего»), «Dieu ne fait plus de miracles» («Бог больше не совершает чудес»), «Je ne suis pas plus bête qu’un autre» («Я не глупее других»), «Je ne veux pas mourir comme un chien» («Я не хочу умереть как собака»), «L’honnête femme» («Порядочная дама»), «Tout n’est pas rose dans la vie» («Жизнь не всегда бывает розовой») «Les belles années de l’enfance» («Счастливые годы детства»), «On…» («Говорят…»), «Ce que la femme veut, Dieu le veut» («Чего хочет женщина, того хочет Бог») и т. п.
Во Франции буржуазность достигла классической законченности и совершенства. Нигде нет такого предельного, эстетически завершенного мещанства. Франция дает последние плоды буржуазной культуры. И во Франции должен был явиться величайший изобличитель буржуазности и страстный ненавистник смрадной мудрости буржуа. «Exégèse des lieux communs» — зеркало, поставленное перед буржуазным миром. По радикализму и глубине изобличения мещанства Л. Блуа стоит выше Ибсена. Он проникает в самые тайные движения буржуазного сердца, буржуазной воли и мысли, в метафизику и мистику буржуа. Он вскрывает мистические корни экономического материализма. Для Л. Блуа буржуазность не есть социальная категория, как для социалистов, остающихся на поверхности явлений, и даже не психологическая категория, а категория метафизическая и мистическая. Категория буржуа и буржуазности — основная во всем его мышлении, во всех его оценках. Он хочет дать метафизику буржуазности, интуитивно проникнув в мистическую глубину буржуа. Презрение, гнев, ненависть — методы этого интуитивного познания, методы, давшие изумительные результаты. Л. Блуа вскрывает, что всякий буржуа, будь он христианин и добрый католик, верит лишь в этот мир, в данность, в необходимость, в полезное и деловое и не верит ни во что иное, ни во что рождающееся после Креста и Голгофы. «Великолепное превосходство буржуа основано на неверии, даже после того как он увидел и дотронулся. Что я говорю! на невозможности увидеть и дотронуться вследствие неверия» («Exégèse des lieux communs»). У Блуа есть гениальное определение идолопоклонства: «Идолопоклонство — это предпочтение видимого невидимому» («Le mendiant ingrat»). Буржуа всегда идолопоклонник, он живет рабством у видимого. И как много таких буржуа–идолопоклонников среди добрых католиков! Л. Блуа не выносит буржуазную религиозность — она хуже атеизма. С каким уничтожающим сарказмом говорит он о том, что такое le bon Dieu для буржуа: «Le bon Dieu du Bourgeois est une espèce de commis dont il n’est pas sur et qu’il se garde bien d’honorer de sa confiance… il n’y a pas à dire, le bon Dieu est extrêmement décoratif dans les boutiques. On sait cela, quand on est dans le commerce… je ne serais pas étonné si, quelque jour, un huissier de grande banlieue me faisait présenter un commandement par le bon Dieu parlant à ma personne» [13] («Exégèse…»). Буржуа явился в мир, когда Деньги были отделены от Бедняка, мир отрезан от Христа. Буржуа и есть «мир». Это буржуа распял Христа и вечно Его распинает. «Ныне буржуа заменил Христа». (Там же). Для буржуа «дела — его Бог, его Абсолют». «Etre dans les Affaires, c’est être dans l’Absolu» [14]. (Там же). «Дела — дела, как Бог — Бог, то есть превыше всего. Дела — это необъяснимое, таинственное, нетленное». (Там же). И Блуа ненавидит все «деловое», отказывается принять и тайну «делового». У буржуа есть много своих тайн, совсем непостижимых со стороны. Существуют мистерии буржуазности, к которым нужно приобщиться, чтобы постигнуть их. Для Л. Блуа вся экономика буржуа есть теология, обратная теология; мудрость буржуа — вывороченная божественная мудрость. «Никогда мексиканский или папуасский идол не был так обожаем, как обожает себя буржуа, и не требовал таких страшных человеческих жертв». (Там же). «По природе своей буржуа — ненавистник и истребитель рая. Когда он замечает прекрасное место, мечта его — вырубить большие деревья, иссушить источники, провести дороги, устроить лавки и… Он называет это «monter une affaire» («начать дело»). (Там же). Так совершает буржуа свои мистерии — «Faire travailler l'argent» («Деньги должны приносить прибыль»), «Il faut mourir riche» («Нужно умереть богатым»), «Quand on est dans le commerce» («Заниматься торговлей»), «Etre pratique» («Быть практичным»), «Rentrer dans son argent» («Вернуть себе свои деньги»), «Assurer l'avenir à ses enfants» («Обеспечить будущее своих детей»), «Le temps c’est l’argent» («Время — деньги») и пр., и пр. «Величественная судьба буржуа есть вывернутое наизнанку искупление, как его понимают христиане. Для него одного род человеческий должен быть распят. Нужно было, говорят, чтобы Сын Божий воплотился, пострадал при Понтии Пилате и умер на Кресте, чтобы все люди были искуплены. Вот противоположное. Неизбежно, необходимо, абсолютно и навеки, чтобы все существа вольно или невольно были принесены в жертву, для того чтобы буржуа переваривал спокойно, чтобы его кишки и почки были в безопасности, чтобы знали, что он настоящий Бог и что все сотворено для него» («Exégèse…»). Но настанет день, когда Христос скажет буржуа: «Я Сам — Деньги, и Я не знаю тебя». (Там же).
Основа мудрости буржуа — в общем месте «Dieu n’en demande pas tant» («Бог столько не требует»), с которого Л. Блуа и начинает свое истолкование. Буржуа торгуется с Богом. Когда буржуа говорит, что Бог не требует так много, то это лишь значит, что «Сам–то Он столько не требует» («Exégèse…»). «Раз Бог не требует столько, то, как неизбежное следствие этого, Он вынужден требовать все меньше и меньше и в конце концов вовсе отказаться от требований». Этой мудрой максимой буржуа обеспечивает себе возможность дать как можно меньше. Та же буржуазная мудрость выражается в максимах «Rien n’est absolu» («Нет ничего абсолютного»), «On n’est pas parfait» («Никто не совершенен»), «Je ne suis pas un saint» («Я не святой»), «Que voulez–vous! l’honmie est l’homme» («Что вы хотите! Человек есть человек») и многих других. Этим клише буржуазной мудрости Л. Блуа противополагает свой религиозный максимализм. У Л. Блуа есть идея радикального ухода из мира, революционного разрыва с буржуазностью. Он живет в мире как юродивый — внутренне он человек ушедший. Но это иной уход, чем уход Александра Добролюбова. Л. Блуа принимает до конца унижение и позор. Он думает, что христианин должен жить милостыней и не должен стремиться к новому устроению жизни, как того хотел Лев Толстой. Он сознательно не хотел и не мог заняться хлебной профессией, как того требовал буржуазный мир от него и его героя Маршенуара. Л. Блуа не допускает никакого компромисса христианства с буржуазным миром. Христианская жизнь — безумная, страдальческая, неустроенная жизнь. Только такая жизнь — абсолютна. Ему чужд идеал благообразной, гармонизированной христианской жизни. Ему чуждо даже благообразие и устроенность святости. Бог требует бесконечно многого, все большего. «Я из тех, которые хотели бы, чтобы разразилась революция и чтобы нестерпимой тирании буржуа — старого врага авантюр — были противопоставлены современные волнения буржуа–сорвиголовы, который не захочет более слушать ни о каких границах. Эта катастрофа была бы хоть некоторым утешением на нашей планете». (Там же).
«Exégèse des lieux communs» — книга, насыщенная меткими и острыми определениями и суждениями, то глубокими, то легкими в духе французского гения. Приведу характерные места. «Микроб с опозданием на шестьдесят веков после творения мира вышел наконец из небытия. Какая революция! С его приходом все изменяется. Искание маленького животного заменяет старый дух крестовых походов». «Божественная наука стала чем–то столь низким, что буржуа может до нее достигнуть». Наука — божественное знание — приспособляется к услугам буржуа. «Попробуйте предложить поверенному первой инстанции возобновить четвертый крестовый поход». Мы уже знаем, что одно из самых острых чувств Л. Блуа — это его ненависть к «порядочной женщине», этой вечной буржуазке Вифлеема, которая отказала в гостеприимстве Дитяте–Спасителю. «L’honnête femme est la morose et brûlante épouse du grand Cocu déchaîné… O Prostituées sans mensonge pour qui Jésus a souffert; pitoyables et saintes Putains qui n’avez pas honte des pauvres et qui témoignerez au Dernier jour, que pensez–vous de cette gueuse?» [15] «Etre dans les nuages» («Витать в облаках») — вот что порицает и высмеивает буржуа. «Сколь досадным эпизодом представляется Буржуа Вознесение, и как должен его шокировать Иисус, взошедший на небо! Бог в облаках!.. А ведь кто может быть лучшим христианином, чем Буржуа? Кто, как не он, возглавляет все благотворительные начинания в наших приходах…»
Острота и индивидуальное своеобразие языка Л. Блуа теряется в переводе и почти непередаваемы, поэтому нужно привести некоторые места по–французски. «Si je vois une bourgeoise enceinte, il m’est impossible de ne pas penser à la naissance prochaine d’un petit bourgeois et j’avoue que cela me paraît plutôt troublant. Je ne vois même pas très bien en quoi la Familie peut y être intéressée, sinon dans le sens le plus fâcheux. Car enfin le Bourgeois n’est pas patriarche et ne doit pas l’être. Les vertus patriarchales sont juste le contraire des vertus dont il s’honore… Même lorsqu’il engendre, le Bourgeois est dans les affaires» [16]. «Autrefois, il y a cinquante ans à peine, la nuit, ou si on veut, les ténèbres du Moyen Age étaient rigoureusement exigées dans les examens. Un jeune bourgeois qui aurait douté de l’opacité de ces ténèbres n’aurait pas trouvé à se marier» [17]. «Dieu ne fait plus de miracles» — «c’est une manière conciliante, bénigne, quasipieuse, de dire qu’il n’en a jamais fait…» [18] Когда буржуа говорят, что не понимают Барбе д’Оревильи, Вилье де Лиль–Адана, Элло, Верлена, он прибавляет: «“Cependant nous ne sommes pas plus bêtes que d’autres.” Et, à l’instant, Verlaine, Hello, Villiers, Barbey et même, si vous voulez. Napoléon et tous les grands personnages seront aperçus sous leurs pieds… L’universelle supériorité de l’homme qui n’est pas plus bête qu’un autre est ce que je connais de plus écrasant» [19]. Буржуа любит говорить: «Je ne veux pas mourir comme un chien». «Il est permis a demander, pourquoi un homme qui a vécu comme un cochon a le désir de ne pas mourir comme un chien» [20]. «Quand le bourgeois vous dit qu’il est philosophe, cela signifie tout simplement qu’il a le ventre plein, la digestion sans embargo, le porte–monnaie ou le porte–feuille convenablement dodu et que, par conséquent, il se fout du reste “comme de l’An quarante”» [21]. «On» — в этом звуке тоже сгущена буржуазная мудрость. «Chaque fois que le Bourgeois parle, ce mystérieux “On” sonne comme un sac d’argent posé lourdement à terre, dans une chambre voisine, où quelqu’un aurait été assassiné» [22]. Большая красота есть в эпилоге истолкования общих мест. «Que ferez–vous, quand on vous mettra en croix? demande Quelqu’un. — Moi, je ferai de beaux rêves, répond ma petite Madeleine âgée de cinq ans» [23]. В этих трогательных и сильных словах цвет жизни Л. Блуа — прекрасные мечты распятого на кресте. Это ответ буржуазному миру, распинающему правду и красоту.
Уже стариком написал Л. Блуа книгу «L’âme de Napoléon» («Душа Наполеона»), которую считает одной из самых значительных в своей жизни. В ней сгущаются апокалиптические настроения, чувство наступающего конца и предчувствие грядущего. В посвящении он говорил: «Наступает вечер мировой жизни, мое дорогое дитя; ты будешь, быть может, свидетелем божественных и страшных вещей, величественным прообразом которых был победитель царей». У Л. Блуа был с детства культ Наполеона. Вот как описывает он свое отношение к Наполеону в двенадцатилетнем возрасте: «Всюду казался он мне всемогущим и непогрешимым, как сам Бог, и я воображал себя ветераном его старой гвардии.
И зачем мне было что–то понимать? Я уже чувствовал и никогда не переставал чувствовать в нем сверхъестественную силу и как сейчас вижу восемь кроваво–красных букв, составлявших его имя, крупно набранных на обложке, они как будто излучали лучи света, достигавшие крайних пределов Вселенной» («L’âme de Napoléon»). Он пишет в дневнике: «Я хотел бы кончить мою жизнь книгой о Наполеоне. Этот великий человек у меня до такой степени в крови, что я не могу хладнокровно слышать о нем» («Pages choisies»). И, как всегда, он начинает отождествлять свою судьбу с судьбой Наполеона: «У меня есть своя легенда, как у Наполеона и некоторых преступников». Культ Наполеона есть культ одинокого и непонятого. «Он был одинок, беспредельно, ужасающе одинок, и на одиночестве этом лежит печать вечности… Наполеон, подобно доисторическому чудовищу, уцелевшему после исчезновения вида, был совершенно одинок, он не имел сподвижников, способных понять и поддержать его, не видел ангелов, и возможно, даже не верил в Бога, хотя как знать? («L’âme de Napoléon»). И эту главу своей книги Л. Блуа кончает жуткими и сильными словами, до глубины проникающими в тайну одиночества: «Il fut seul enfin surtout au milieu de lui–même, où il errait tel qu’un lépreux inabordable dans un palais immense et désert. Seul à jamais, comme la Montagne ou l’Océan!» [24] Тут, как всегда, одиночество кажется ему божественным и вызывает в нем любовное поклонение. Головокружительно прекрасно одиночество самого Л. Блуа, одиночество Наполеона, одиночество Бога. Наполеон был глубоко несчастный человек. Счастье невозможно для великого человека. Счастье земной жизни — всего лишь эфемерное сочетание удовлетворенных потребностей, которые «не пристали великому человеку и уж тем более величайшему из людей». Кто никогда не нищенствовал, тот не может ничего понять в истории Наполеона. «Il fut, au seuil de son âme, le Mendiant de l'infini, le Mendiant toujours anxieux de sa propre fin, qu’il ignorait, qu’il ne pouvait pas comprendre; le Mendiant extraordinaire et colossal demandant à qui passait le petit sou de l’empire du monde, la faveur insigne de contempler en lui–même le Paradis terrestre de sa propre gloire et qui mourut, au bout de la terre, les mains vides et le coeur brisé, avec le poids de plusieurs millions d’agonies!» [25] Как страстный влюбленный, вкладывает Л. Блуа в предмет своей любви все, что любит, чем пленен, — одиночество, непризнание, нищету. И кажется ему, что Сам Бог любит Наполеона исключительной любовью. «Dieu а regardé dans le sang liquide des carnages et ce miroir lui a renvoyé la face de Napoléon, il l’aime comme sa propre image; il chérit ce Violent comme il chérit ses Apôtres, ses Martyrs, ses Confesseurs les plus doux; il le caresse tendrement de ses puissantes mains tel qu’un maître impérieux caressant une vierge farouche qui refuserait de se dévêtir» [26] И Л. Блуа дает дерзновенное определение Наполеона: «Наполеон — это Лик Божий во тьме». Как понять эти странные для христианина слова? В Наполеоне была божественная сила, но преломившаяся во тьме, действующая в темноте. Л. Блуа допускает, как и многие мистики, что у Бога есть и темный лик и что в лике темном можно почтить божественную силу. Мечта о сверхчеловеке и сверхчеловеческой силе жила в душе Л. Блуа, она была на дне его патетического культа великого и героического. Он истолковывает Наполеона апокалиптически. «Я не думаю, что во всей его жизни было хоть одно деяние или обстоятельство, которое нельзя было бы истолковать промыслительно, как предзнаменование Царствия Божьего на земле». Декрет о континентальной блокаде он называет «апокалиптическим». «Апокалиптический указ, как будто накануне Страшного суда!» «Наполеон — Император с большой буквы и на все времена». И Блуа восклицает: «Я не представляю себе Рая без моего императора». Он был послан, «чтобы свершить руками галлов промысел Божий, чтобы напомнить людям по всей земле о существовании Божьем». «Бог захотел Наполеона, как он захотел всех Пап, как захотел Своей Церкви». Что же такое Наполеон? «Наполеон непостижим, и безусловно, он самый загадочный человек в мире, ибо он, прежде и превыше всего, — прообраз ТОГО, кто должен прийти в мир и кто, быть может, уже близко; Наполеон — его прообраз и предтеча среди нас, и приход его был предуготовлен всеми выдающимися предшественниками». Кто он — тот, который должен прийти? Это не Христос в Своем Втором пришествии и не Антихрист, это Человек–сверхчеловек, прообразом которого были все великие. У Л. Блуа есть реально–апокалиптическое самочувствие, но он романтически связывает его с культом Наполеона. Он исповедует французский мессианизм, подобный мессианизму польскому и русскому, мессианизму славянофилов, Достоевского, Вл. Соловьева. Явление Наполеона, единственное во всемирной истории по своей силе и необычайности, укрепляет чувство французского мессианизма. «Франция — живая душа всех народов». «Францию может излечить только Бог». «Когда она страдает, Сам Бог страдает, страшный Бог агонизирует ради всей земли, истекая кровью». Так писал он в предисловии к книге о войне 1870 года «Sueur de Sang» («Кровавый пот»). «Если Франция проклята, отвергнута Богом, распростерта у ног народов, если нужно ждать, то пусть погибнет она и пусть все кончится, и пусть наша планета, лишенная своей души, провалится, как мертвая вещь, в бесконечность» («Pages choisies»). Без Франции Блуа не представляет себе жизни мира. «Когда же явится Тот, который должен прийти, чей приход был предвосхищен всемирным потрясением народов при Наполеоне? Он, несомненно, придет во Францию… Он придет во имя Божье или против Бога — этого мы не знаем. Но бесспорно, это будет человек, которого ждут и злые и добрые, — небесный посланник радости и отчаяния, чей приход возвестили пророки, о котором кричали пугливые и свирепые звери, радостно или уныло распевали птицы…» («L’âme de Napoléon»). Этот человек будет увенчанием творения, предельной его целью. Настоящий человек еще не родился. Л. Блуа верит, что французы — избранный народ Божий и что во Франции осуществятся мессианские упования. И он же чувствует разложение и гибель Франции, победу царства буржуазности. Есть большая глубина в этом незнании, придет ли ожидаемый Человек за Бога или против Бога. В этом есть чувство последней свободы человека. Это апокалиптическое ожидание — самое таинственное у Л. Блуа и самое дерзновенное. Наполеон хотел действовать как Провидение! «Как Провидение! В этих словах весь Наполеон. Смутно чувствуя себя призванным стать предвестником Того, кто должен был обновить лицо земли, он возомнил, что сам предназначен для этой роли, и многие разделили это заблуждение. Поэтому в течение десяти лет ему удавалось быть верховным судией, кроившим и лепившим Европу по своему вкусу». У Л. Блуа как бы двоится образ Христа и Антихриста. В понимании Л. Блуа назначение Человека заключает в себе что–то совершенно иррациональное и антиномическое. Ни один человек на земле не знает своего истинного назначения. «Никто не знает своего предназначения в этом мире, ни того, к чему ведут его действия, его чувства, его мысли; кто ему ближе всех среди людей и каково его истинное имя, его нетленное имя, записанное в Книге Света. Ни император, ни простой грузчик не знает ни своей ноши, ни своего венца». Основной проблемой всей жизни Л. Блуа была проблема индивидуальной судьбы. И он всегда чувствовал в этой судьбе свершение Апокалипсиса. Судьба Наполеона есть апокалиптическая судьба Человека на его вершине, прообраз судьбы сверхчеловека, соединение мощи с одиночеством, царственности с нищенством. Блуа воспринимает Наполеона как великого поэта жизни: «Невозможно понять Наполеона, не увидев в нем поэта, несравненного поэта в действии. Его стихи — это вся его жизнь, не имеющая себе равной. Он всегда мыслил и действовал как поэт, для которого весь видимый мир — не более чем мираж». Книга Л. Блуа о Наполеоне — тоже поэма, в которую он вложил свои прекрасные мечты, мечты распятого, нищего и одинокого. И в мечтах этих — больше правды, чем в видимой деятельности, ибо поэзия реальнее, существеннее прозы.
Леон Блуа — явление совершенно индивидуальное и неповторимое. Он не научает пути, за ним нельзя следовать. Он — законченное эстетическое явление. Но все написанное Л. Блуа обладает редким достоинством жизненной убедительности. Жертвенная жизнь Л. Блуа, кровь его сердца доказывают его истину лучше и сильнее всех доказательств мысли. Л. Блуа — писатель в том высоком смысле слова, который чужд буржуазному миру и буржуазному веку, писатель умирающего типа. Писательство было для него служением и выходило из всех рамок дифференцированной культуры. Л. Блуа — иудей, а не эллин. Он все отдал Единому, весь перелился в единую страсть и единый порыв. Он не хочет знать множественности в мире. Это делает его трудным, тяжелым и для слишком многих неприемлемым. В нем есть что–то насильственное, принуждающее. Он ставит нищету выше любви. Но как отличен его латинский восторг нищеты от славянского восторга нищеты. Русские любят нищету по–иному, чем любит Л. Блуа. У Л. Блуа так чувствуется латинский культ силы и власти. Нищий, одинокий и отвернутый — он знает царственные переживания. Он близок сердцу бедняка. Он любит бедняка. Любит больше, чем Л. Толстой. Но где–то в глубине он любит богатство — богатство, а не богатого, любит как латинянин, эстет и глашатай господской, а не рабской морали. В нем нет елейности, нет ложного смирения, так легко переходящего в ханжество. Огромная объективная заслуга Л. Блуа — раскрытие теологической основы экономики, изобличение метафизики денег. Но еще большая заслуга его в том, что он дерзнул до конца быть самим собой, быть в своем писании до последнего обнажения человеком. Его разбойничья жизнь и разбойничье писательство научают большему, чем жизнь пастушеская и пастушеское писательство. Он — великий моралист без морализма. Прежде всего научает он безграничному мужеству перед лицом ужаса жизни. Это мужество есть великое и единственное достижение религиозного опыта. Религиозный опыт Л. Блуа переливается за грани католичества, как и всякой статической религиозной формы, Потрясает своим дерзновением молитва нищего, которой он заканчивает свою гневную книгу «Les dernières colonnes de l’Eglise» («Последние столпы Церкви»). «Господь Иисус! Я бы предпочел, чтобы Ты не имел дома. Посмотри на эти столпы Церкви, которые не дают возможности увидеть Тебя даже издали на Твоем престоле. Правда, я слишком дерзок, говоря Тебе так, потому что я грешник и едва смею поднять глаза. Правда также, что я босой и у меня нет ни кошелька, ни котомки. Но не такими ли Ты послал Своих учеников, таинственно советуя им ни перед кем не склоняться в пути? Ты воздашь мне справедливость, что я ни перед кем не склонялся за долгое время своих блужданий среди людей, как отчаявшийся, став спутником вечного Бродяги. И я кричу Тебе, Господь. Возможно ли, что Ты живешь еще в жилище, которое эти несчастные называют Твоим и которое они хотят подпирать как непоколебимые опоры? Ты пойдешь по дорогам и полям, Ты будешь жить в горячих и трепетных сердцах немногих побитых камнями, которые будут Твоими бедняками и которым Ты передашь Свою власть. Близится час пришествия Параклета, и никто и никогда не видел ничего более прекрасного!» Так преодолевает Л. Блуа трагедию латинского духа и религиозно выходит на простор дорог и полей.
КРОВЬ БЕДНЯКА
…Дети, просят хлеба, и никто не подает им.
Плач Иеремии
…Дети, просят хлеба, и никто не подает им.
Некоторые мистики говорили, что в детстве у Иисуса не раз выступал кровавый пот.
Отец Фабер
Некоторые мистики говорили, что в детстве у Иисуса не раз выступал кровавый пот.
Мoей старшей дочери Веронике Посвящаю эту книгу тебе, любимая дочь моя. Она как нельзя более созвучна твоему серьезному складу ума, твоей душе, обращенной к страданию.
Читая ее, ты вспомнишь бесконечное множество страждущих сердец, скорбных детей Божьих, замученных крох, неспособных возвысить голос; в свою защиту.
Твой отец пытался кричать за них, соединив страдания всех этих несчастных в своем «Miserere» [27]. Ты знаешь, какую цену он заплатил за это право и какую страшную школу он прошел.
Так вот, моя Вероника — истинный образ Спасителя бедных, — попроси у Распятого, чтобы Он помянул меня — живого или мертвого — во Царствии Своем.
Леон Блуа
Париж, Монмартр
Праздник Тела и Крови Христовой, 1909
Вот что я писал в 1900 году:
Горстке людей, для которых Кровь Христова еще не утратила смысл, противостоит невообразимая, доселе невиданная толпа: «…великое множество людей, которого никто не мог перечесть, стояло пред престолом и пред Агнцем в белых одеждах и с пальмовыми ветвями в руках своих» [28]. Это современные католики.
Они проходят бесконечной чередой по лужайке, которая упирается в небо. И вдруг оказывается, что птицы падают с облаков, цветы вянут, все, что встречается на их пути, гибнет, словом, они оставляют за собой смрад и тлен, и если до них дотронуться, кажется, что и ты, подобно Филоктету [29], будешь издавать зловоние.
Эта мерзость — изобретение XIX века. В прежние времена от веры отрекались открыто, просто и решительно. Вкушали Тело Христово и ничтоже сумняшеся торговали им точно так же, как оказали бы помощь бедняку. В этом была своя прелесть — иудами становились в простоте душевной. Теперь всё не так.
Вот уже двадцать лет, как я неустанно пишу об этом. Нет ничего более гнусного и бесконечно отталкивающего, чем нынешнее католичество, по крайней мере во Франции и Бельгии: трудно вообразить, что бы вернее могло низвести огонь с неба…
И от имени горстки людей, которые по–прежнему любят Бога и готовы умереть за Него, когда понадобится, заявляю: наблюдать за нынешними католиками во всем их бесстыдстве — выше человеческих сил.
Что касается моих сил, то они на исходе… Пусть эти, условно говоря, люди будут моими братьями, хотя бы двоюродными, ведь я — тоже католик, как и они, и обязан повиноваться тому же Пастырю, которого, несомненно, можно назвать Блудным сыном. Но как тут не возмутиться, как не возопить?..
Я живу, или, лучше сказать, существую — в муках и почти чудом — в Дании, не имея возможности бежать, среди закоренелых протестантов: свет веры не касался их почти четыреста лет, с тех пор как весь этот народ, ни на миг не усомнившись, восстал по зову беглого монаха, чтобы отречься от Христа. Помрачение рассудка у этих жалких созданий — одно из самых устрашающих чудес Божьего Правосудия. Что до их невежества, оно за пределами воображения. Они даже неспособны к обобщению и питаются исключительно допотопными прописными истинами, передавая их своим детям как новое слово. Вот уж воистину тьма загробная!
А что же католики? Создания, возросшие и воспитанные при свете истины, которым неустанно твердили об их великой ответственности! Они могут как угодно ошибаться, но в обществе, где они живут, как бы низко оно ни пало, по крайней мере не встретишь примеров подобного заблуждения — все же оно сохранило еще божественное единство! Умы, подобные кубкам званых гостей на пиру Божьем, куда проливается лишь неразбавленное вино истинного учения!.. Эти создания добровольно спустились в обитель мрака, ниже еретиков и неверных, в одеждах
для брачного пира, чтобы страстно лобзать там отвратительных идолов!
Подлость, Скупость, Глупость, Жестокость! Не любить, не давать, не видеть, не понимать и по мере сил причинять страдание! Полная противоположность словам апостола: «И не сообразуйтесь с веком сим» [30]. Забвение этого совета — несомненно, самое чудовищное и непоправимое из всего, что было создано человеческой волей со времён Христовой проповеди.
Нет ничего противнее, чем говорить об этих ничтожествах — тех, что умаляют СТРАДАНИЯ Искупителя, ибо невольно веришь, что они могли бы превзойти иерусалимских палачей.
Я исписал немало страниц, и не худших, чтобы выразить свое отвращение к их низости и тупости. Особенно настойчиво я говорил о глупости, ибо она подобна чудовищу в истории человеческого ума и лучше всего сравнить её с сифилитической сыпью на прекрасном лице. К тому же любые метафоры и сравнения, призванные пробудить отвращение, до смешного недостаточны, когда думаешь о католической литературе!.. Общество, способное поверить, что прекрасное — это нечто непристойное, очевидно, воспитано самим Сатаной, с ангельским прилежанием и нечеловеческим терпением…
Но не поговорить ли нам о бедняках, к которым я имею честь принадлежать?
Однажды мне повстречалась в Париже прекрасная свора, принадлежавшая неведомому Иудушке–лицемеру, сумевшему выручить за своего Учителя куда больше, чем тридцать сребреников. Я как–то уже упоминал об этом, не помню где. И должно быть, я говорил, какое неимоверное и глубочайшее возмущение, какой порыв бесконечной ненависти я испытал при виде этих шестидесяти или восьмидесяти псов, ежедневно пожиравших хлеб шестидесяти или восьмидесяти бедняков.
В то далекое время я был еще очень молод, но уже изрядно наголодался, и хорошо помню, как жаждал постичь терпение неимущих, которым бросают подобный вызов, и вернулся в свою нору, скрежеща зубами от ярости.
О да, мне ведомо, что богатство — худшее из проклятий! Пусть даже проклятые, владеющие им в ущерб страдающим членам Иисуса Христа, обречены на неизъяснимые муки и для них уготованы плач и геенна огненная.
Несомненно, эта евангельская уверенность отрадна для страждущих в этом мире. Но когда, подумав о том, чем обернутся эти муки в мире ином, вспомнишь, к примеру, о страданиях голодного ребенка в стылой комнате, необходимых для того, чтобы прелестная католичка не отказывала себе в изысканном обеде перед жарким камельком, о, каким долгим кажется тогда ожидание и как легко мне понять правосудие отчаявшихся!
Иной раз мне казалось, что эта свора, оставившая во мне неизгладимые воспоминания, — один из тех мучительных образов, мелькающих в глубоких сновидениях нашей жизни, и я говорил себе, что эта свирепая стая в каком–то смысле — и куда более точном, чем можно себе представить, — нужна была, чтобы затравить Бедняка.
Кошмарное наваждение! Слышите ли вы эти стройные звуки в прекрасно убранном дворце, эту музыку, эти тимпаны радости и любви, убеждающие людей в том, что возможен рай на Земле! Но для меня они звучат как сигнал в псовой охоте, призывающий спустить собак. Кого затравят сегодня, меня или брата моего, и где искать защиты?
Заслышав улюлюканье этих жестокосердных людей, бедняк покрывается холодным потом, хотя они и католики, как и он, не так ли? И тогда все, что на этой Земле отмечено Богом — придорожные кресты, святые образы былых времен, шпиль смиренной церквушки на горизонте, усопшие, молитвенно сложившие руки в своих гробницах, и даже животные, не ведающие людской злобы (так что они не прочь утопить Каина в безмятежных озерах своих глаз), — все они заступаются за бедняка, но напрасно! Даже святые и ангелы здесь бессильны; отвергнуто заступничество самой Девы. Охотник продолжает преследовать жертву, даже не заметив Спасителя, истекающего Кровью, который предлагает ему взамен собственную Плоть!..
Богач — неумолимый зверь, и остановит его лишь коса или заряд картечи.
Разум не может смириться с тем, что один с детства купается в роскоши, а другой рождается под забором. Слово Божье явилось в ослиных яслях, бросая вызов миру, это известно даже детям, и все дьявольские козни ничего не прибавят к тайне, состоящей в том, что скорби бедных есть пища для веселящихся богачей. Не понимающий этого — глупец и ныне и присно!
Будь современные богачи непритворными язычниками отъявленными идолопоклонниками, все было бы проще простого. Тогда их первейшая обязанность — попирать слабых, а те, в свою очередь, должны их резать при каждом удобном случае. Но они — такие, как есть, — упорно считают себя католиками! Они способны создать себе кумиров даже из язв Господних!
Колдиyг, Дания
Январь 1900
Возможно, вы мните себя судьями моей речи,
но в последний день она будет судить вас.
Боссюэ. Надгробная речь на смерть принцессы Палатинской
Кровь бедных — это деньги.
Ею живут и умирают испокон века. Она лучше всего выражает всякое страдание. В ней — слава и могущество, справедливость и несправедливость, пытка и сладострастие. Ей поклоняются и ею гнушаются, ибо она — явственный и струящийся символ Христа Спасителя, в котором все пребывает.
Кровь богатых — это зловонный гной, излившийся из язв Каина. Богач — это бедняк наизнанку, чьи смрадные отрепья наводят страх на звезды.
Откровение учит, что один Бог беден, и Его единородный Сын — единственный нищий. «Христос — единственный нищий в общине бедных», — говорил Сальвьен. Его кровь — это кровь Бедняка; мы все искуплены ею, вернее, «куплены дорогой ценой» [31]. Его драгоценная кровь, бесконечно красная и чистая, может все оплатить!
Вот почему эту кровь неизбежно олицетворяют деньги: их дают, ссужают, продают, зарабатывают или крадут; они убивают и животворят, как Слово Божье, им поклоняются, их пьют и едят — евхаристические деньги. Подъемные деньги бродячего любопытства и подымающее нас к Богу предсмертное причастие. Все личины денег суть лики Сына Божьего с кровавым потом на челе, искупившего грех мира.
Что за нелепая затея, скажете вы, написать книгу лишь затем, чтобы поведать об этом. Все равно что подставить щеку всем христианским палачам, называющим блаженными богачей, коих ненавидел и проклял Иисус. И все же, возможно, в этой огромной навозной куче остались еще живые сердца — именно для них я пишу свою книгу.
Вчера произошла сицилийская катастрофа — прелюдия или пролог ко многим другим, последнее уведомление перед исполнением грозных пророчеств, возвещенных в Ла–Салетте. Говорят, Мессина была дивным городом, расположенным неподалеку от Пентаполя. Земля содрогнулась, разом поглотив двести тысяч человек. Задумывались ли вы о том, что сто тысяч из них погибли сразу? А еще сто тысяч мучительно умирали в течение двух или трех недель.
Стремясь к справедливости, искренне надеюсь, что богатым и здесь повезло, как везет всегда и повсюду, и этот случай позволил им в преддверии ада усомниться в прелестях и прочности богатства. Рассказывают об одной женщине, уцелевшей под грудой обломков: её кошка, погребенная вместе с ней, обглодала ей руку. Неизвестно, была ли то «правая» или «левая» рука, созданная, подобно всякой руке, для того, чтобы давать. Некогда забывавшая о голодных, ныне она послужила пищей единственной живой твари, продолжавшей оказывать ей доверие.
Если угодно, эти уроки ужасны, и вместе с тем это лишь азы, но всё вотще! Понадобятся еще более грозные уроки, и они уже не за горами… Все было напрасно: и христианство, и Слово Божье. Вот уже занесена «тяжёлая Десница», предреченная пророками, зримая и несомненная!
Да и пора бы! Право на богатство — явственное отрицание Евангелия, людоедская насмешка над Искупителем — подтверждено всеми сводами законов. Это зло не искоренить, не разодрав все внутренности, и операцию нельзя откладывать. Бог позаботится обо всем. «Ты не вправе прожигать жизнь, когда твой брат страдает!» — с каждым днем все громче и громче вопиет бессчетное число отчаявшихся.
Моя книга будет отголоском этих воплей.
Париж, Монмартр
Праздник обручения Девы,
23 января 1909
Для меня нищета исполнена великого смысла и достойна великой славы.
Наполеон
Передо мной нечто ужасное — «гипотетическая» карта будущей Европы, быть может даже завтрашней Европы, напечатанная в одном журнале по случаю землетрясений, разрушивших Мессину и Реджо. С научной строгостью и неумолимостью сделан вывод или предположение, что Европе, возможно, в недалеком будущем предстоят геологические потрясения, неизбежные и небывалые.
«Первыми обрушатся наши южные берега, так что Ла–Манш сольется со Средиземным морем».
От всей Восточной Франции останутся лишь огрызки Альпийских или Юрских гор. Устье Роны окажется в департаменте Эн, а Рейн будет впадать в… Атлантический океан где–нибудь возле Кельна или Майнца. Сена, Луара и Гаронна исчезнут. Бездна морская отделит от Пиренеев то, что останется от Западной Франции. Наша непокорная Бретань превратится в остров, а надменное Британское королевство уйдет под воду, как Атлантида, — от него останется лишь Шотландия, а от Ирландии — несколько жалких скал.
Италия, лишившись Ломбардии, Сицилии и большей части побережья, будет напоминать громадный остов жуткой обглоданной рыбы. На севере уцелеет печальная Исландия посреди бесконечно разросшейся ледяной пустыни. Балтийское море увеличится в тридцать раз, затопив бескрайние русские степи, отныне судоходные; Скандинавский полуостров, окончательно оторвавшись от азиатского материка, сольется с Европой и уподобится чудовищному морскому коньку, приветствующему Северный полюс.
Вот карта Наполеона, не желавшего, чтобы во Франции были нищие, автора знаменитого кодекса, по которому нищие должны исчезнуть. Ни в одном христианском законодательстве нет ничего подобного. Там всегда находилось место бедным, иной раз — почетное, которого они и заслуживают. Вот почему никогда прежде не бывало столь недолговечной и столь могущественной империи. Наполеон, увы — самое прожорливое и восхитительное орудие Провидения, недаром его называли всемогущим человеком с невозмутимым сердцем; он шел неведомо куда, и сам признавался в этом. Император и король, полновластный властелин Запада, повергавший в трепет целые народы. Эту карту он, как ему думалось, знал наизусть!
Нет больше ни Парижа, ни Берлина, ни Вены, быть может, даже Рима и Москвы. Лондон — единственная еще не завоеванная им столица — покоится на дне моря, которое, по мнению англичан, они покорили. Лишь Испания, целая и невредимая, будет выступать из воды, словно гигантская подводная скала, невыразимо печальная и зловещая; это кара Божья за её расправу над великим императорам! Больше нечего завоевывать, мой полководец, не желавший существования нищих! Неизвестно даже, остались ли еще бедные, а богатые ныне предстали в своем истинном бесовском обличье. Нет больше твоей старой гвардии и великой армии — даже сожаления о них канули в ту же бездну, что и поля сражений и непокоренные царства. Твоя слава и память о тебе развеялись. Все кончилось, кроме Бога, ибо Он — вечный Нищий!
Если несколько жалких одиночек еще вспоминают о тебе, то лишь потому, что ты на свой лад был величайшим бедняком. Ты, как нищий, вымаливал мировую империю, и тебе в ней отказали. В этом смысле к тебе, к тебе единому — несравненный неудачник — относятся священные слова вечного Судии:
— Я был голоден и желал поглотить всю землю, а вы не дали мне её съесть, я жаждал всей человеческой крови, и вы не дали мне её пить; был странником, как Бог, и вы не приняли меня; был наг невыразимой наготой первого человека, и вы не одели меня вечной славой; был болен от вашего непослушания и заточен в темницу всеми, кто не считал себя пленниками, и едва ли два или три сердца, раненных любовью, посетили меня… [32]
Дерзновенное и вместе с тем убедительное толкование самого грозного отрывка Священной Книги. Есть люди, невинные или преступные, в которых Господь словно бы вложил все, что мог, ибо они — Его руки; Наполеон — один из них.
Я неизменно вижу его таким, как сто лет назад, склоненным над тогдашней картой мира — картой, где все подготовлено для последнего Суда, и он над ней, как купец, производит подсчеты. Ведь единственное, что должно волновать всю тварь, созданную но образу и подобию Божьему, — как подготовиться к Страшному суду!
— Англия исчезнет с лица земли. Впрочем, Скандинавские страны останутся, чтобы слиться с материком, насколько это возможно. Всё лучше, чем ничего. Пруссия снова станет служанкой на постоялом дворе Европы, а от России, стесненной до крайности, не останется ничего, кроме убогого казака в пустой степи. Я же, как океан, буду простираться надо всем.
«Да будет так!» — говорит Господь.
— А Италия, что делать с ней? Я беру Неаполь, Рим, Венецию и Милан. Я обгладываю все, что можно, и оставляю остов константинопольским псам.
«Вот и отлично, — произносит громоподобный голос, не имеющий эха, — но ты не тронешь оборванку Испанию. Ее нищие принадлежат мне, и если ты приблизишься к ним, они пронзят твое сердце ножами острее пчелиных жал, украсивших твою мантию».
Нищенство возбраняется! Он поставил Бедняка вне закона, и в этом его бессрочное покушение на самого Бога. Господь был послушен его воле, даровав ему власть перекроить мир но своему образу. Так родилась карта будущего. Она чудовищна, и кажется, что её автор — Сатана.
И все же с этим трудно смириться. Как бы нам ни хотелось, чтобы Бедняк был отомщен, все же Европа без Франции — поистине нечто дьявольское. Сами солдаты Наполеона, которых все осуждают вот уже больше века, полагаю, возмутились бы.
— А мы, Господи, разве мы не бедняки того Нищего, который посылал нас на бойню, по чьей воле мы изнемогали от лишений, но он сделал нас такими гордыми, что мы обожали его, как отца, мать и младенца, которого баюкают на руках, кому всё позволяют и прощают? Он не хотел других бедных, кроме нас, кормившихся из его рук, а нас было шестьсот тысяч. Не довольно ли, милосердный Боже? Мы умирали с его именем на устах. Великий Наполеон олицетворял для нас истинную Францию, наши деревни, наших невест, наши далекие очаги и смиренные церквушки, полные ликов святых целителей и воинов на старинных витражах — прообразов императора. Всем этим он был для нас, и, вопреки всем тяготам, именно за это мы отдавали жизнь. И что нам Кадис и Москва? С ним мы всегда чувствовали себя во Франции, более прекрасной, чем всё, что могут сочинить поэты.
Невозможно, чтобы она исчезла, чтобы Ты стер её с лица земли. Ты должен нам оставить нашу милую Францию, ведь мы, бедняки, заплатили за нее так дорого!..
О, эта карта будущего, и царство Марии, и Наполеон Великий, и вся история, и рыдания погибших! Где же скрывается он, тот всемогущий оборванец, что придет на смену Наполеону, в ком наконец воплотится непостижимый для смертных божественный образ этого Предтечи?
…В страну тьмы и сечи смертной,
В страну мрака, какое есть мрак тени смертной, где нет устройства…
Книга Иова
Бедность объединяет людей, нищета — разъединяет, ибо бедность от Иисуса Христа, а нищета от Святого Духа.
Бедность относительна — лишение избыточного. Нищета абсолютна — лишение необходимого.
Бедность распята, нищета — сам Крест. Иисус, несущий крест, — это бедность, несущая нищету. Иисус на кресте — это бедность, истекающая кровью на нищете.
Те из богачей, кого, строго говоря, нельзя причислить к осужденным, еще способны понять, что такое бедность, ибо сами они в известном смысле бедны; но что такое нищета, им не понять вовек. Может, они и способны на милостыню, но последней рубашки ни за что не отдадут; они могут умилиться страстям Христовым под звуки прекрасной музыки, но Крест повергает их в ужас — крест без прикрас! Им нужен совсем другой — дорогой, раззолоченный, легкий крестик в ярком свете свечей, чтобы тешить их взор на прекрасной женской груди.
Изысканные священники, отодвиньте от них подальше ложе любви Христовой — убогий и бесконечно скорбный крест, стоящий меж казненных разбойников, среди зловонных отбросов, крест истинный, попросту омерзительный и прямо–таки позорный, отталкивающий и постыдный. Крест — отцеубийца и детоубийца; крест абсолютного отречения, оставленности и вечного отрицания всех тех, кем бы они ни были, кто его не принимает; крест изнурительного воздержания, умерщвления всех чувств, траура по всему, что дарует утешение; крест огня, кипящего масла и расплавленного свинца, крест, на котором забрасывают камнями, топят, сдирают кожу, четвертуют, отдают на растерзание диким зверям, крест пыток, измышленных дьявольскими отродьями…
Крест черный и низкий посреди пустыми страха, огромной, как мир; не светящийся, как на картинках в детских книжках, по поникший под сумрачным небом без проблеска молний; ужасающий крест покинутости Сына Божьего — крест нищеты!
Если бы эти проклятые ограничились тем, что они его просто не принимают! Но по их мнению, он не для них, и, кичась своими деньгами — драгоценнейшей кровью Христовой, они хотят вместо себя отправить на этот крест стадо бедняков, выпив из них всю кровь и ввергнув в отчаяние, — ведь им там самое место!
И они еще осмеливаются говорить о благотворительности, произносить слово Милость — истинное имя третьего лица Святой Троицы! Словоблудие, отталкивающее самого дьявола! Этой прекрасной даме не хватило честности даже на то, чтобы отдать свое тело несчастным, которых она распаляет, и сегодня вечером она будет выставлять свое белое мясо, усыпанное драгоценностями (этими подобиями червей могильных), на благотворительном балу, устроенном по случаю стихийного бедствия, и ублажать кретинов, чтобы еще немного откормить акул или мародеров. Богатство, именуемое христианским, извергаемое на нищету!
Бог терпит все это вплоть до сегодняшнего вечера, который мог бы стать «Великой вечерей», как говорят питомцы Анархии. Между тем на дворе еще день, всего лишь три часа — время заклания Бедняка [33]. Современные рабы — шахтеры и заводские рабочие — всё еще трудятся в поте лица. Миллионы рук по всей земле без устали работают для услаждения единиц, и миллионы душ, задыхаясь от этого труда, по–прежнему не ведают, что есть Бог и Он благословляет тех, кто из них вытягивает все жилы: Бог роскоши и изящества, «судья лицеприятный», чье «бремя так легко для угнетателей».
Конечно, есть средство забыться, спрятаться от такой жизни — пьянство, проституция, самоубийство или безумие. Почему бы этой свистопляске не продолжаться и дальше?
Но Ярости Божьей деться некуда. Перед этой растерянной и голодной особой захлопываются все двери — она истинная дочь пустыни, и её все сторонятся. Львы, среди которых она была зачата, мертвы, предательски убиты голодом и могильным холодом. И она склоняется у каждого порога, умоляя, чтобы её приютили, но еще не нашлось никого, кто бы сжалился над Яростью Божьей.
Она хороша собой, но неприступна и неутомима, и наводит такой страх, что земля содрогается у нее под ногами. Ярость Божья одета в рубище — ей нечем прикрыть наготу. Она босая, вся в крови и вот уже шестьдесят три года — о ужас! — не проронила ни слезинки! [34] Глаза её — мрачные бездны, а уста не исторгают более ни звука. Встречая священнослужителя, она бледнеет и умолкает, ибо священники проклинают её за то, что она плохо одета, чрезмерна и недостаточно милостива. Ведь она отлично знает, что отныне — все тщетно! Несколько раз она принимала в свои объятия младенцев, предлагая их миру, но мир выбросил этих невинных на свалку со словами:
— Ты чересчур вольнолюбива для меня! У меня законы, жандармы, судебные исполнители, домовладельцы! Ты станешь послушной девушкой и будешь исправно платить за квартиру.
— Скоро придет время платить, и я заплачу в срок, — отвечает Ярость Божья.
Я — пшеница Христова. Меня должны перемолоть зубы этих животных.
Св. Игнатий Мученик
Лучшая пища на свете — это бедняк, а вовсе не язык, как утверждал Эзоп, если только это не язык бедняка, евхаристичный по своей сути. Кровь и плоть бедняка — единственная пища, способная напитать богатого, чья сущность — отрава и гниль. Поэтому богатый, пожирающий бедного, удовлетворяет потребности своего организма — эта пища ему по вкусу, и он просит добавки. Его дети укрепляются соками бедняка, а его кухня снабжена экстрактом бедняка.
Генерал Констан де ла Ритурнель–Медвежатник, присяжный филантроп, дает торжественный обед по случаю своего трехсотлетия. Соберутся сливки общества. Президент Республики приведет туда свое брюхо и придатки в виде Официальной Религии и Правосудия. Будет даже Флот вместе с Торговлей, Промышленностью и Общественным Призрением в пеньюаре из крокодиловой кожи, в сопровождении Армии на катафалке. Истинный Вавилон!
Под этим пышным столом, на огромной глубине, в потемках обретается престарелый шахтер, продубленный старый горемыка, — за всю свою жизнь он лакомился только углем. Дважды или трижды он был прокопчен метаном.
Ему случалось застревать в заваленной шахте и неделями грызть одну лишь корку хлеба, без воздуха, между подземным потоком и раскаленным углем. Даже странно, что он до сих пор выбирался оттуда целым и почти невредимым.
Это самое отрадное воспоминание его молодости. Вот вам презабавная история для гостиных. Это он поддерживает приятное тепло во дворце Валтасара. Когда он испустит последний вздох в огне, под обвалом или от удушья, без поминальных свечей и Святых Даров, его вытащат на свет Божий только затем, чтобы тут же закопать в еще более мрачную яму, а на его место придут еще двадцать таких же бедолаг. Быть может, среди деликатесов, поданных юным людоедам из Государственного совета, найдется одна из его дочек. Гражданин Дю Стыдоба — бывший министр иностранных дел и хваленый лизоблюд при всех дворах — на своем посту. Уж этот сановный лакей расстарается и поднесет дамам лакомую закуску из потрохов несчастного старика.
А есть еще молодые и сильные бедняки в море. Таких полно в Ла–Манше и Атлантике. Когда чревоугодники примутся за еду, эти рыбаки выйдут в море в любую погоду. Они бодрствуют и мерзнут, чтобы у вас была свежая рыбка, блаженные мира сего, и когда они будут дожидаться вас в мире ином после кораблекрушения, рыба, разъевшаяся их жалкими останками, станет еще вкуснее. Так что вы пожрете их дважды. Именно поэтому — заметим мимоходом — рыбу приберегают для дней поста и воздержания, когда люди светские и благонамеренные вкушают поистине божественную пищу, к примеру форель с трюфелями.
Что касается хлеба, мяса или овощей, то тут людоедство, увы, не столь откровенно. Меж тем какая отрада сказать себе, что эта дичь или баранья котлетка, которую мы через силу впихиваем в себя, когда уже объелись, могла достаться какому–нибудь нищему семейству, десяткам голодных ребятишек — единственным, кто вправе вкушать эти яства, но не получит ни крошки. По правде сказать, уже и есть не хочется, особенно светским львам, смолотившим нескольких неимущих, но какое утешение сознавать, что оскверняешь своими нечистыми устами хлеб несчастных, пожирая его, как дикарь, что ты — грабитель и палач, и пожалуй, даже негры или краснокожие индейцы испугались бы кары небесной, творя подобную гнусность!
Говорить о винах было бы, наверное, просто страшно. Сказано: «вино веселит сердце человека» [35], но только не ви́на, потому что множественное число, как правило, удручает сердце. Вино — безраздельный самодержец. Это кровь Сына Божьего, кровь бедных, подобно деньгам и еще более явным образом. Поэтому его нельзя употреблять во множественном числе. Стоит его перебрать, возносишься выше звезд и упираешься в Млечный Путь. «Истина в нем», а с нею — и те безудержные приступы гнева, бури негодования, когда тебе море по колено и ты готов бросить вызов небесам.
Вино «щедро», и с ним увидишь «Господа, когда оно чисто». Вина — нечисты, истощают силы, возбуждают губительный гнев. Александр, должно быть, отведал немало вин, прежде чем убил Клита [36], чтобы затем зачахнугь от тоски и потерять всю свою империю. Это мирской выбор, выбор светского общества, богачей, и естественный враг всякого единства, равно как и величия, красоты и добра. Взгляните только на этих изгоев, что предаются обильным возлияниям: то они пробуют вино блуда и прелюбодеяния, то вино убийцы и поджигателя, вино блудницы, вино Страха Божьего — кровь Иуды, смешанную с Кровью Христа!
Почему я вспомнил о Валтасаре? Ведь эти пирующие мало напоминают библейских героев. И как представить им Даниила, наверняка он был плохо одет. И обойдутся с ними не так, как с прихлебателями восточного царя. Для них не загорятся огненные слова на стенах дворца. Нищий пророк, которого они не желают знать, обнажит их единым взглядом, и их нагота будет столь отталкивающей, что они напрасно будут просить позволения прикрыться рубищем последних нищих, питаться испражнениями самых смрадных животных и пить пот зачумленных верблюдов.
Тот день станет началом омерзительного потопа.
Между мертвецами нет никакой разницы, разве что богачи, раздутые от излишеств, смердят хуже.
Св. Амвросий Медиоланский
Богатого человека встречают перед дверями ломбарда.
— Вы–то что тут делаете? Верно, пришли сюда не затем, чтоб что–нибудь заложить?
— Жду удобного случая. Иногда попадаются прехорошенькие крошки, совсем нищие — нужда заставляет их закладывать самое дорогое. Иные из них плачут, и оттого они еще милее. Становишься их спасителем, и в девяти случаях из десяти, если взяться умеючи, бываешь вознаграждён. Недорогое удовольствие и вместе с тем доброе дело.
Неизвестно, сколько их, этих благодетелей, которые не хотят огласки и страшатся молвы. Все говорит за то, что их немало. Известно, что хозяева или управляющие в торговле и промышленности, не говоря уж о самых почтенных чиновниках, зачастую оказываются спасителями какого рода. Англосаксы не единственные, кто практикует Евангелие подобным образом.
— Ты голодна, бедняжка; ты голодаешь сама, а быть может, и те, кто тебе дорог. Тебе повезло. Ты встретила щедрого человека! Вот тебе хлеб, он твой; но получить его можно, лишь окунувшись в мои помои.
Иисус распят на кресте нищеты и всё это видит. Он видит и то, чего нам видеть не дано. Он прозревает, как подобные дела уходят в Вечность, где перед ними разверзнется пропасть Его суда. Неужели ради этого Он страдал и даже испытал страх, как Он поведал в Своих страстях!
Не думаю, что в «Подражании Христу» говорится об этом страхе Иисуса, превысившем всякий человеческий страх; и все же ему можно подражать, как и всему остальному. Подражание страху, от коего выступает кровавый пот! Только следовало бы знать и верить, что на самом деле мы творения Божьи, бесконечно важные и неисчислимые, мы — «боги»! Ego dixi: Dii estis! (Я сказал: вы боги! [38]) А ведь мы не ведаем, что творим, и всякий раз отрекаемся, словно идолы.
XVIII век с его героической тягой к профанации высоких слов немало толковал о любви. «Познал и ты его — прелестный этот грех». Смрадный и разрушительный воздух, лишенный глубины и силы даже там, где начинается удушье, в точности передаст дух той эпохи. Есть еще фабриканты крахмала или говяжьего жира, бредящие утонченным Ватто и Фрагонаром. Разумеется, тлетворная похоть знаменитого романа Лакло уступает в доходчивости и откровенности вышеупомянутому образчику поэтического жеманства. Разница только в этом. Все мы жуткие свиньи, и об этой нищете, которой так подло пользуется искатель приключений, ждущий поживы у ломбарда, Фобласы и Элоизы галантных праздников предпочитают ничего не знать.
На пути к Кифере, немного не доходя до гильотины, где останавливается весь высший свет, была ферма Марии Антуанетты: здесь несчастная королева в белом перкалевом платье и газовой косынке доила коров — эта пастораль обошлась Франции в сто тысяч экю. Такова была их высшая жертва. Все французские пастушки на книжных гравюрах изображались с посохами и идиллически пасли овечек, украшенных лентами, или играли на свирели с пастушками в веночках из роз.
Сегодня, когда география изучена много лучше, в путь пускаются на других лодках. Достоверно известно, что бедняк существует и что состоит он из мяса. Этого довольно для стола и алькова. Нищие подобны приправе, они обладают ценностью трюфеля или возбуждающего средства. «Раздави–ка мне этого старика, — приказывает баронесса своему шоферу, и я продолжу свой путь».
В Ла–Салетте Плачущая превратилась в бронзу. Царица бедности, пречистая Матерь Отца всех бедняков, Она не желает знать тех, кто отрекается от них. А кто мог отречься от них полнее, чем эти мерзкие скоты мужского и женского пола, способные лишь извергать друг в друга гнойные истечения душ, растраченных ими впустую? Убийственнoe расточительство, тщетность денег, уже осквернённых всевозможной грязью, сама Кровь Божественного бедняка, для которого деньги — лишь знак всей этой скверны. И длани ангелов, простертые над клавишами ураганов!
Случалось ли вам видеть, как в детском приюте, в длинной и мрачной палате, на скамьях в два или четыре ряда — сидят, ожидая неведомо чего, маленькие подкидыши? Их десятки, чуть больше или меньше в зависимости от погоды и урожая. Им от трех до пяти лет и они плачут.
Это те, кого выбросило на остров Киферу.
Когда мимо них проходят чужие, бедняжки протягивают к ним ручки и всхлипывают. Некоторые говорят им «папа» и «мама» — им кажется, что они узнали кого–то из близких, и, пожалуй, нет более душераздирающего зрелища. Эти нежные создания уже попали в пасть Общественного Призрения, и вскоре они перестанут плакать. Эта Служба даст им свои скудные сосцы и займется тем, чтобы осушить их слезы, так же как осушили слезы скорбящей Девы. Их приглушенные всхлипы не выльются даже в потоки отчаяния. Если им не выпадет счастье умереть поскорее, они превратятся в иссохшие механизмы адского конвейера.
В первый же день, если удастся, у них будет отнято право на невинность, то есть суверенное право детства и его закон на двенадцати скрижалях. Их белых ангелов- хранителей заменят демоны. Когда они подрастут и смогут путешествовать, они в свой черед отплывут на свою Киферу, не осененную флердоранжем, что не снилась даже Ватто. Они дойдут до самого Содома, расположенного неподалеку, и, как уже не раз бывало, гильотина завершит сельское полотно.
Вот твой народ, Царица с глазами из бронзы, Царица молчания и одиночества, напрасно плакавшая на горе.
Устав нашего ордена запрещает нам подавать милостыню.
Отец–ассумпцианист
Я был знаком с одним тюремщиком — он называл себя Господин Желание.
Желание бедных однажды должно стать самым страшным обвинением против богатых.
Вот миллионер без всякого проку для себя хранит или в один миг тратит на пустую прихоть то, что полвека или того больше было безнадежной мечтой бедняка. Только во Франции таких сотни тысяч — для этого необязательно обладать миллионами. Всякий, кто владеет чем–либо сверх необходимого для его материальной и духовной жизни, уже миллионер, а значит должник тех, кто ничего не имеет.
Никто не имеет права на излишества, кроме вочеловечившегося Сына Божьего. Он же был наделен особым преимуществом сверх всего, что доступно слову или воображению, настолько, что Его исключительное право можно познать лишь в откровении. «Спаситель получил не менее пяти тысяч ударов бичом по телу», — говорит знаменитая ясновидящая из Агреды! Другие говорят о большем. Однако ужасающее римское бичевание, в том виде, как оно применялось в Иудее, не должно было превышать тридцать девять ударов — quadragenas una minus (сорок минус один). Таково было чрезмерное желание Царя нищих, Его «излишества»! Ничего не известно о числе пощечин, кулачных ударов и плевков, но можно предположить, что число их соразмерно всему остальному.
Желание человека — сам человек, желание Богочеловека, естественно, — искупление всего человечества, чего бы ни стоило это чудо. С этой точки зрения желание богатых — вкусить, по меньшей мере, необходимую им меру «i паданий бедняка, а желание бедного — получить необходимую меру от избытка благ, под бременем которых изнемогает богач.
Кто из священников осмелится проповедовать на тему евангельского стиха «Voe vobis divitibus quia habetis consolationem vestram!» («Горе вам, богатые, ибо уже имеете свою награду!»)? [39] Это слишком серьезно, слишком в евангельском духе и так непохоже на нашу благотворительность. Богатым невдомек, что и бедным положены свои утешения и утехи. Им не по себе при одной мысли, что неимущий отведает табаку или кофейку. И они правы, сами того не ведая, ибо бедные страдают вместо них. Но у богатых остается своя награда — награда страшная, ибо настанет их час в неизреченных муках искупить до последней крупицы свое человекоубийственное богатство, и они увидят, как на них надвигается гора людских страданий!
Свою награду! Но какая скорбь тех, других, стоит за этими неистребимыми словами и какое желание! Им хочется хлеба, хоть каплю доброго вина, веселящего сердце, луговых цветов и деревенского воздуха, всего, что Господь создал для всех людей без изъятия. Хочется хотя бы отдохновения после дневных трудов, когда звонят к вечерне.
— Мои дети и жена погибают, приговоренные тысячами моих братьев: они спасли бы их, отдав им всего лишь пропитание одного из своих псов. А сам я больше не в силах терпеть, словно бы нету меня драгоценной, бессмертной души, исполненной небесными дарами. Но скупость этих исчадий ада ослепила и оглушила её. И все же они не могли убить терзающее её желание!..
Бедная старушка должна благодетельнице несколько франков, и та говорит ей: «Вы не можете отдать мне долг деньгами, но можете возместить их трудом». И бедняжка, исполнившись желанием расплатиться, трудится по хозяйству, стирает, стряпает, шьет. Так проходят недели, месяцы, годы. Наступает смертный час. За старушкой по–прежнему десять франков и долг вечной признательности.
Нет худшего злодеяния, чем притеснять слабых, тех, кто не способен за себя постоять. Например, отнять хлеб у ребенка или старика и множество других нечестивых деяний. Одна лишь мысль о них рвет душу. Все это следует неукоснительно, строжайшим образом, на веки вечные вменить в вину богатым.
Я знаю одну супружескую пару и мог бы назвать её. Прислуга подолгу у них не задерживается — возмущение и негодование быстро заставляют её уходить. Хозяева требуют выбрасывать на помойку все объедки с их стола, иной раз немалые: мясо или рыбу, даже если они едва к ним притронулись. Прислуге строго–настрого наказано все измельчить, перемешать с испражнениями и керосином, чтобы никому не досталось — даже собакам и крысам. Столь же строгие указания и надзор — относительно поношенной одежды. Эти люди едят мало. Для них нет ничего слаще, чем обманутое желание голодных.
Я уже говорил о профанации слова «благотворительность», которое столь глупо и коварно заменили более смиренным словом «милостыня». Если вас нельзя прямо назвать злодеем, вы подаете милостыню, то есть отдаете ничтожную часть своих излишеств и упиваетесь сладострастием, разжигая желание, но не утоляя его. Подающий милостыню отдает другим то, что им принадлежит, а для него излишне. Благотворитель же отдаст самого себя, отдавая то, что ему необходимо, утоляя тем самым желание бедняка. Так гласит Евангелие, и этим все сказано. Иисус, отдавший Свою плоть и кровь, обещал апостолам, что они будут судьями на Земле. Иуда, вернувший деньги, станет судьей тем, кто подыхает, не вернув их. Само слово «подохнуть» и даже выражение «кончина живота», возможно, восходят к смерти Предателя и как нельзя лучше передают конец богачей.
Мы непременно хотим, чтобы в Евангелии говорилось о неправедном богаче, словно бывают богачи праведные. А ведь там ясно сказано: homo dives, богач, без всяких определений. По–моему, настало время развенчать это ненужное добавление, ведь с его помощью, попросту говори пытаются извратить евангельское учение, оправдывая пожирателей бедняков.
Алкание бедного легко уподобить не вполне чистому вожделению, которое возбуждает кокетка, не желающая отдаться. Не нужно быть тонким знатоком мирской низости, чтобы знать или догадываться, какие страдания может причинить вероломная сука, которая без конца предлагает себя лишь затем, чтобы неизменно отказать. Благороднейшие мужчины становились её жертвами. Но те, кто кичится своим богатством, совершают не меньшее человекоубийство, если только это не беспощадный и опасный вызов. Можно превысить всякую меру в злоупотреблении и что ни день плодить щенков, чья злоба обратится однажды против тебя; но нельзя посягать на желание бедных — зеницу ока Божьего, язвы в Его ребре, откуда брызжут последние капли иссякающей крови Христовой.
Издевательство над Желанием бедных — непростительная несправедливость, ибо оно посягает на последнюю искорку все еще дымящегося факела, который нас настоятельно просили не гасить. Это все равно что вторгаться в убежище несчастного Лазаря, пребывающего на лоне Авраамовом.
Эту воду, Спаситель, живую воду, что Ты обещал распутной самарянке, отдай её мне.
Леон Блуа. Бедная женщина
Человек так близок к Богу, что само слово «бедный» выражает нежность. Когда сердце разрывается от сострадания или любви, это слово приходит на уста.
Мы только что упомянули Лазаря. Этот евангельский персонаж не только олицетворяет Нищего, любезного Господу в отличие от богача, чревоугодника и сладострастника, осужденного Им. Он — Его прообраз. Этот Лазарь и есть Сам Сын Божий, Иисус Христос на лоне Авраамовом, куда его принесли ангелы. Он распростерся у порога мира, весь в струпьях. Он готов питаться крошками со стола богача, а ему ничего не дают. Хорошо еще, если его не сожрут псы [40].
Можно подумать, что этот богач и бедняк отныне неразделимы. Но для них обоих наступает смерть, и она разделит их, как душу и тело; меж ними проляжет великий хаос, таинственная и непреодолимая бездна — сама смерть, вовеки непостижимая. И тогда богач, охваченный жестокими терзаниями — зеркальным отражением его былых пиршеств, — будет умолять просиявшего нищего, не решаясь попросить у него всю воду из евангельской «чаши», а лишь её каплю на кончике пальца, чтобы освежить ему уста, и попросит о заступничестве Авраама, чтобы получить её. Трудно представить себе худший выбор! Авраам ненавидит бездну: «Ты сам уготовил её себе». Лазарь просил тебя о той же малости, когда ты наслаждался его мучениями. Твоя неотвратимая награда стала наградой ему, и это непоправимо.
Евангельская чаша воды! Она стала общим местом, как и другие речения. Сколько говорили о девушке, выпившей стакан крови, чтобы спасти своего отца, и сентиментальность, породившая эту легенду, не преминула сделать из нее героиню. Этот стакан крови мог лишь освежить девичий румянец, поблекший в застенках якобинского Террора, но для старца, которому грозила ужасная казнь, он, несомненно, был евангельской чашей воды.
Скажу больше. Чаша, полная слез сострадания, последнее смиренное слово сердца, трепещущего от любви, прощальный жест младенца, которого мать подняла над бездушной толпой вдоль дороги к гильотине, и он послал воздушный поцелуй несчастной королеве, идущей на казнь, что бы это ни было и безразлично от кого — пусть даже от животного — подобно соломинке для утопающего! Страдальцам доподлинно известно, что это и есть самое дорогое.
— Мне нужно так много, а вы даете мне самую малость, но я знаю: это всё, что в ваших силах, и эту малость вы подаете мне в алмазной чаше своего сердца. «Не потеряете награду свою», — сказал Учитель, а я говорю вам, что вода эта будет пьянить меня и в жизни вечной. Так дорога чаша воды, что даже если её подаст тот, кто мог бы дать больше, она бесценна.
На следующей неделе вы намерены наградить меня княжеским титулом, и признаюсь, я этому рад. Корона будет мне к лицу. Но пока не могли бы вы дать мне хотя бы медные гроши, чтобы покрыть мои нужды. Передо мной на стойке бутылка вина, и я отделен от неё всей пропастью Притчи. Она обойдется вам дешевле, чем чаша холодней воды и капля с пальца Лазаря, всю жизнь страдавшего за право теперь отказать вам в ней. Но вы не даете её мне, ту каплю, что распалила мои прежние желания. А все потому, что вы зажрались, вам не ведом ни голод, ни жажда, и меж нами — Хаос.
Нет такого недоумка, который явился на свет лишь затем, чтобы причинять мне вред.
Г. Уэллс
Этот труд был бы неполным, если бы я умолчал о власти денег развращать и опошлять тех, кто владеет ими или полагает, что владеет. Умственная и нравственная неполноценность — слишком обычное следствие богатства, чтобы стоило о нем упоминать. Тот, кто не изведал бедности, еще тупее тех, кто не познал Бога, ибо есть бедные овечки, не знающие Бога, которых не обведешь вокруг пальца.
По неписаному закону, непременно должны существовать богатые детки, самим своим рождением и воспитанием обреченные так никогда и не узнать, что такое бедность. Было бы менее бесчеловечно их ослепить или оскопить, чтобы они не наплодили таких же чудовищ. Разумеется, нельзя скрыть от них, что бедные существуют, но не больше, чем зловонные или ядовитые твари, коих следует как можно старательнее убирать со своего пути. Если в семье и шагу не ступят без благочестивых изречений и христианских обрядов, богатое дитя получит от церковного ментора первейшее поучение: нищета призвана выгодно оттенять богатство и её следует ценить по достоинству; сверх того, милосердие, если его практиковать без чрезмерного рвения, приносит двойную выгоду — исполняет евангельский наказ и сулит благословение капиталу. Вот и всё, на этом всё и кончается, и ныне и присно.
Так получаются недоумки, венчающие царственное чело старой потаскухи, в прошлом христианской девственницы. Что, по–вашему, можно сказать людям, чурающимся чужого труда и чужих страданий, мнящим себя лилиями Соломона, что не трудятся, не прядут; всем этим гнусным бездельникам, парнокопытным спортсменам, убийцам в авто, ничего не желающим знать, кроме своей блевотины, и годным лишь на то, чтобы изливать в грязную трясину людских душ драгоценнейшую кровь Христову, то бишь деньги, украденные у всех несчастных мира сего, и убежденным, что они–то и есть Его первенцы и возлюбленные чада!
Иисусе, смиренное и кроткое дитя в Яслях, почему испугался Ты в Гефсимании? Ангел, укрепивший Тебя, не явил ли Тебе ободряющее видение будущих опор Твоих — престола и жертвенника Твоего? Зачем же Ты дрожал и трепетал, Искупитель? Они с Тобой, друзья Иова, истинные и единственные твои друзья. Они бодрствуют, чтобы всю ночь бражничать, они преклоняют колени перед старой шлюхой, и никогда не постигнет их искушение раздать нищим все блага свои. Утешься, Господи, и дай распять Себя с легким сердцем, ведь свет, вернее, высший свет спасен!
Понадобилась бы Давидова арфа, чтобы должным образом воспеть всю глупость и низость господ благонамеренных, тружеников благоразумной прессы и благочинного голосования. И пусть это всем известно и очевидно, всё же это непонятно и непостижимо. Будь ты христианин или язычник, можно ли себе представить, чтобы ты никогда не помышлял о смерти и тем паче — о невообразимом состоянии, предшествовавшем жизни. «Мы ничего не принесли с собой в этот мир и ничего не можем из него вынести» [41]. Я не привожу по–латыни этот неповторимый Текст, снисходя к господам спортсменам. К чему тогда все ваши нотариусы, опекуны, полицейские, судебные приставы, могильщики и бесчисленные законы? К чему собственность и наследство, да и порядок наследования тому несчастному, что нагим уходит в могилу?
— У тебя сто миллионов, но достаточно легкого дуновения, и ты наг, как червь. У тебя не останется ничего, совсем ничего, не сомневайся. В единый миг, прекрасная дама, вы обратитесь в падаль. У ваших дверей стоял бедняк, вашим ангелом заклинавший вас помочь ему славить Господа, и вам это ничего не стоило. Но вас, верно, ждали V другой дамы, и ваше ландо чуть не раздавило его. Вы были в своем праве. Приходской священник от вас в восторге, в вашем особняке, в молельне, хранятся Святые Дары, а иной раз изливается избыток ваших чувств. Лакеи и гости в черных фраках, а также декольтированные прелестницы проходят перед открытой дверью этого святилища.
Право, я не понимаю, как ваш шофер мог оставить несчастного поэта в живых. И все же вы падаль, с каждым днем все больше и больше. Ах, если бы было еще возможно, чего бы вы ни дали, чтобы умилостивить этого страдальца и заткнуть ему рот, вопящий и обвиняющий вас! Но это невозможно, никак невозможно. Единственное, что извиняет вас — если этого хватит, чтобы умилостивить Господа, равно как и поэта, что вы — идиотка во веки вечные!
Умственная ущербность этих окаянных равна их душевному ничтожеству. Даже если вы наделены даром убеждения, достойным архангела, было бы истинным безумием пытаться их убедить, что их богатство вовсе им не принадлежит и владеют они им не по праву, а разве что по наущению лукавого, внушившего вам законы мира сего, а главное, но таинственному и грозному попустительству Господа, которому угодно их сталкивать с жертвами, кредиторами и судьями. Они так и не поймут этого даже в аду, где их будет преследовать нескончаемая слепота их глупости и гордыни.
Священники превратились в сточные ямы.
Божья Матерь в Ла–Салетте
Торговцы свиньями любят говорить: «Из десятка таких вышла бы целая дюжина». Даже из полусотни светских священников не вышел бы и один Иуда, Иуда, вернувший свои сребреники и повесившийся от отчаяния. Эти же служители поистине чудовищны. Ведь благодаря им богатые покрываются ледяной коркой, как вода под действием серной кислоты.
Светский священник говорит богатому: «Нищих всегда имеете с собою» [42], извращая Слово Самого Иисуса, чтобы вернее обречь богача вечному проклятию. Необходимо, чтобы были нищие, а если их не хватает, нужно их создавать. А еще Он сказал: «Блаженны нищие». Умножая их, вы умножите и число блаженных. И поскольку поучение должно быть подкреплено примером, таким апостолам подобает быть богатыми или становиться таковыми с помощью ловкости или раболепства перед богачами.
Иисус на алтаре, в Своей обители. Пусть Он там и останется. Мы же, его служители, заняты своим делом; оно состоит в том, чтобы грести деньги всеми средствами, совместимыми или несовместимыми с достоинством нашей сутаны. Бедные должны смириться со своей участью. Им отмерен лишь ветер, как остриженным овцам. Богатые тоже должны смириться. Каждому свое. Было бы несправедливым и неразумным требовать, чтобы они взвалили на себя ношу бедняков, раздавив их своей ношей.
Если вы, дорогой брат, владеете миллионами, этот вклад доверила вам Премудрость Божья. Вы должны сохранить его в целости для ваших детей, чтобы он приносил плоды по мере возможности с помощью разумного капиталовложения; небо непременно благословит его, если вы только сумеете удержаться от безрассудных порывов ложно понятой благотворительности. Quinque alia quinque (пять за пять). Сто процентов, как в притче о талантах. Такова процентная ставка добродетели. Мы вас направим, и к тому же весьма охотно, ведь у нас имеются свои заалтарные источники информации. Если же по недостатку веры сделки, заключенные по нашему наущению, принесут вам убытки, пусть вам послужит утешением, что те из нас, кто умеет снимать пенки, не останутся без награды.
Богатство угодно Господу, и потому он осыпал щедротами Соломона. Евангельское «горе вам, богатые», которым нас: пытаются сразить несколько ослушников, — явная описка, вероятно привнесенная одним из тех нищенствующих и бестолковых монахов, что так долго позорили церковь. Нужно срочно восстановить исконный порядок вещей, и духовенство занимается этим с большим тщанием. Нищие, изыдите! Хотя бы в притвор, туда, где толчея и сквозняки! Вам ни к чему взирать на алтарь. Вместо вас его увидят обеспеченные прихожане, стоящие на ступень выше. И этого довольно. Не хотите же вы, чтобы простоволосые работницы и нищенки преклоняли колени вместо любимых чад приходского священника на их плюшевых и атласных подушечках, вытеснив благородных дам к самому выходу, чуть не на тротуар. К счастью, в некоторых наших приходских церквях из самых набожных плохо одетые люди допускаются к причастию лишь по будням, на мессах, которые наспех служат заштатные священники у самых маленьких и плохо освященных алтарей.
Впрочем, не надо забывать, что бывают еще пышные обряды, куда не пускают всякий сброд. И когда апостол говорил о браке: «тайна сия велика есть», он, конечно, подразумевал браки богатых. Иначе эти слова лишены смысла. Великим может быть только то, что приносит доход. Надо думать, в свадьбе Девы Марии и святого Иосифа ничего великого не было. Так что и упоминать о ней ни к чему. Сима и Яфета обычно хвалят за то, что они прикрыли плащом наготу отца. И наконец, есть сборы пожертвований, призванные изгнать бедняка, сборы святые и доходные — последнее слово богословия очистительного, интуитивного и просвещающего.
Светский священник поистине неоценим для богатых. С ним не соскучишься. Что бы ты ни делал, спасение обеспечено. Вполне достаточно правильно направлять ваши помыслы. Что еще нужно? Иные напиваются до бесчувствия, оставаясь трезвыми в помыслах. Другие развратничают, стремясь к чистоте. А третьи при случае прелюбодействуют, чтобы лучше оценить дар верности. Felix culpa (счастливая вина). Очевидно, что это наставление в вере не для бедных — они употребили бы его во зло, во всяком случае, их следует ограничивать для их же блага. Бедняк, если он ходит в церковь, как ни трудно это вообразить, обязан поститься по средам и пятницам, как, впрочем, и все остальные дни без передышки. Богатый христианин — герой и даже мученик, если он во время Великого поста вместо индюшатины с трюфелями ест куликов и розовую форель, а светский священник охотно участвует в его жертве. Чего тут только нет! Всего не перечислишь. Главное перед Богом и перед людьми — перед людьми в первую очередь — провести границу между богатыми и бедными, и господа светские священники делают это с той же непреклонностью и ясностью, как Моисей, начертавший Десять заповедей на двух каменных скрижалях.
Остаётся выяснить, способны ли эти законодатели беседовать с Господом лицом к лицу, как друг говорит с другом. Приходится опасаться, осмелюсь заметить, что этот вопрос до сих пор не решен. По правде говоря, такие опасения небезосновательны. Как бы мы ни возлюбили богатство, существует стойкий предрассудок, упорно защищающий бедность. Словно заурядное копье, пронзившее Иисуса, пронзило и все другие сердца. Рана эта не заживает вот уже двадцать веков. Сколько их, достойных сожаления: женщин, старцев, малых детей, живых и мертвых? Вся эта толпа истекает кровью; кровь и вода хлещут из сердцевины Креста Нищеты на Востоке, на Западе, под всеми небесами, под всеми палачами, под всеми бичами, среди бурь людских и природных — уже так давно! Это бедность, беспредельная бедность мирская, всецелая и всеобщая бедность Иисусова! Все это должно быть учтено и искуплено!
Существуют также священники не от мира сего, священники нищие или нищие духом, называйте их как хотите. Они не ведают, что значит не быть бедным, ибо знают лишь распятого Христа. Для таких не существует ни богатых, ни бедных, есть только бесконечное множество слепцов и небольшое стадо зрячих, коих они смиренно пасут. Они держатся вместе, как евреи в земле Гесем [43], они одни видят свет среди густой тьмы египетской. Простирая руки для молитвы, они осязают тьму.
Вокруг них океан душ — «их обступает тьма, уснувших под кровом мрака, беглецов от вечного Провидения, рассеянных под темным пологом забвения, в великом трепете. Даже пещера, где они прячутся, охвачена ужасом… Но никакая сила огня не даст им света, и ясное пламя звезд не озарит их зловещей ночи… Ибо те, кто обещал им изгнать все страхи и терзания страждущих душ, и сами страждут в своем ничтожестве…».
Светские священники, те, кого Дева, пронзенная семью мечами, назвала «сточными ямами», конечно же, ненавидят и презирают тех, других, из глубин собственной тьмы. Насколько хватает их сил, они проклинают их, клевещут на них, запрещают к служению, морят голодом, пытаясь уловить их в темные сети собственной слепоты, ощупью забрасывают их своими нечистотами.
Но, по слову Данта, «бедные прячутся в свете».
Нередко я задумывался, в чем же разница между благотворительностью многих христиан и бесовской злобой.
В эпоху бесплодных споров об отмене смертной казни, к которой все люди начиная с Адама и так приговорены без надежды на смягчение наказания или помилование, мне как–то довелось услышать одного прорицателя. Этот священнослужитель нес невесть что: не слишком красноречивый, но зато пылкий, он разгорячился до того, что принялся осыпать проклятиями преступников, несколько месяцев ожидавших исполнения смертного приговора, теперь уже скорого.
Он честил их и обзывал разбойниками, недостойными милосердия, твердил, что ему не терпится увидеть, как падут их преступные головы. Все это происходило в известной базилике.
Начиная со слова разбойники, я уже ничего не слышал, кроме внутреннего голоса, властного и непререкаемого:
— Взгляни себе под ноги, неутомимый болтун и бессердечный слепец! Слепой поводырь слепых, взгляни–ка, если ты еще способен, на стадо подонков, которые тебе внемлют, когда ты отпускаешь им грехи, бичуя или клеймя других мерзавцев — неприкрыто нарушающих законы денег. Может, ты сам не разбойник, но посмотри, что ты творишь. Эти головы скоро полетят с плеч, а ведь Господь страдал за них не меньше, чем за твою собственную! Ты же обещаешь и заранее готов напоить Его кровью диких зверей. Взгляни на эту богомолку с мордой крокодила; её изрыгающая хулу пасть пожрала немало репутаций. Взгляни на кающуюся грешницу, похожую на голодную гиену, эту мастерицу ужасов, приносящую несчастье и неустанно и плетущую себе власяницу из веревки повешенного, не отгонишь от исповедален. А вот и пожирательница невинности и евхаристий, непревзойденная ищейка растленных душ. Взгляни на домовладелицу, спесивую и непрошибаемую: эта всесильная пьяница заранее облизывается при мысли о муках несчастных жильцов, не щадящих сил, чтобы набить брюхо этой стервы и на потребу её заднице. Взгляни на муфлонов и тапиров, на гривы, петушиные гребни и бородки почтенных и набожных коммерсантов. Но в первую очередь, умоляю тебя, взгляни на буржуазных девственниц, на светских девиц, чающих небесной благодати, чьи невинные и расчетливые души и поныне выставлены на продажу. Они воспитаны под неусыпным оком родителей, что неподвижно выстроились у них за спиной, словно бочки перед складом. Во всем, что касается девственной чистоты и денежных расчетов, они поистине неподражаемы. Им остается только отведать крови, отборной человеческой крови — её–то ты им и даешь.
Да, ты не из тех неотесанных апостолов, которые сказали бы своим слушателям:
— Вскоре человек умрет за нас позорнейшей смертью.
Этот человек — разбойник и убийца, подобно каждому из нас. Единственная разница между ним и нами в том, что он попался, потому что не умел притворяться, да еще в том, что, не скрывая своих преступлений, он не так отвратителен, как все мы. Именно в этом смысле ему предстоит искупать наши грехи, и так как мне поручено возвестить вам Слово Божье, я уведомляю вас об этом. Знаю, что эта речь удивляет и возмущает вас. Мне хотелось бы, чтобы она вселила в вас страх. Вы считаете себя невиновными, потому что до сего дня вам не случалось никому перерезать глотку, вы не взламывали двери ближнего своего и не перелезали через его стены, чтобы его ограбить, наконец, потому, что вы не попирали слишком явно человеческие законы. Вы такие грубые, плотские, что вашему разумению недоступны преступления, не видимые очами. Но говорю вам, возлюбленный брат, что вы растение, а этот убийца — ваш цветок. В Судный день вас убедят в этом самым ужасным образом. Сам того не желая и не ведая, каждый из нас доверяет человекоубийце свой потаенный клад беззаконий и подлостей, подобно боязливому скряге, доверяющему свои деньги бесстрашному дельцу, и когда заработает гильотина, обе головы упадут вместе. У всех у нас отрублены головы!
Безусловно, предсказатель, рискнувший сказать нечто подобное, говорил бы недолго. Даже трудно себе представить, как быстро его вышвырнули бы. Но даже одного раза было бы достаточно, чтобы донести слово истины до слуха тех, чьи уши доныне наглухо забиты елейной серой подобострастного духовенства, зато они полны ребяческого бахвальства, столь же неспособного пробудить спящих, как и воскресить мертвых. С Божьей помощью пикадору, может быть, удалось бы всадить в бок бешеной корове маленькую бандерилью опасения, от которой она больше никогда не избавится.
Боссюэ написал проповедь «о высоком достоинстве бедных в Церкви». Его знаменитая речь, во всех отношениях достойная ухоженного парика Людовика XIV, должна была прийтись по вкусу прожигателям жизни «сладостного века», если прибегнуть к его выражению. «Нет, христиане, я не требую, чтобы вы отказались от своих богатств». Вот каким образом великий поборник галликанства толковал Евангелие.
В наше время Боссюэ пришлось бы отказаться от епископства и произнести другую речь о высоком достоинстве капитала в той же Церкви. Судя но всему, эта тема была бы ему ближе.
«…Ваша жизнь озарена небесным светом, ваше благочестие достигает заоблачных вершин. Осиянные славой и величием, как могли бы вы разделить мрачный жребий Иисуса и бесчестье, запечатленное в Евангелии».
Воистину, Боссюэ сказал этим всё. Королевский проповедник, горделивый теолог, провозгласивший принцип «Uti possidetis» («Пользуйтесь своими богатствами»), сочетая таким образом красноречие с гневными обличениями. Ему приходилось это делать, ибо он сам — придворный епископ и льстец развратного монарха — уже переложил на свой лад Евангелие более двухсот лет тому назад.
Бригадир, вы правы.
Из песенки
=right — Месье, не правда ли, я похожа на Марию Антуанетту?
=right — Да, мадам, даже палач мог бы вас спутать.
Но ведь домовладельцы тоже должны есть! — говаривала одна состоятельная дама, выбросив на улицу бедняка, задолжавшего ей несколько франков. Да, разумеется, но не хлебом единым жив человек. Одних фаршированных помидоров недостаточно, к ним нужен гарнир. К примеру, дамские украшения.
Хорошо известна символика драгоценных камней, образовавшихся в результате подземных процессов, продолжившихся долгие века, — как утверждает наука, столь щедрая на глобальные потрясения. Существует не менее тридцати или сорока видов драгоценных камней, и каждый из них что–нибудь олицетворяет, у каждого есть символическое значение. Алмаз, к примеру, символизирует смерть. Бессмысленно спрашивать почему. Это так, и всё тут. Но нельзя не знать то, что открывается на опыте: алмаз порождает такое стремление к роскоши, что становится опасным для самых неискушенных сердец. Именно этим объясняется, не скажу — его редкость, но его баснословная цена и безмерное желание им владеть.
Непростительная Англо–бурская война, опозорившая целый народ, — подлинный шедевр этой разнузданной похоти, а чудовищная, убийственная мерзость её последствий — за пределами воображения.
На огромных пространствах десятки миллионов человек буквально посажены в клетки, где их кормят как скот. Рабы горнопромышленной компании, эти несчастные без устали добывают алмазы, а хозяева не позволяют детям проведать отца. Когда же, прельстившись непомерной ценой камней и кажущейся легкостью похищения, некоторые не могут удержаться, их ждет страшная кара, если их застигнут врасплох. Их кровь вольется в потоки крови, некогда пролитой во время беспощадного завоевания этого края, превращенного в адскую колонию ради нескольких алчных банкиров.
Над ними установлен поистине дьявольский надзор. Благородные дамы, здесь есть даже камера очищения! Когда один из этих в той или иной степени добровольных каторжников увольняется, он должен пройти через эту камеру Поскольку иной раз бедолаги глотают чудесные камни, равноценные целым угодьям, слабительное избавит их от этого груза. Раздушенные светские дамы, гордые своими драгоценностями, не напрягая воображения, представят себе эту милую процедуру. На них работают клистирщики и золотари. Ослепительное сверкание этих людоедок и осуществление их прекраснейших грез невозможно без этой камеры. Их драгоценные уборы — результат усилий двух профессий. Конечно, здесь льется кровь — и она будет литься всегда, все та же человеческая кровь, необходимая этим кротким тигрицам; теперь же к ней прибавится иная субстанция, та, что издали чуют самые породистые псы!..
Трудно найти более избитые слова, излюбленные напыщенными ораторами, чем слова Тертуллиана о тщеславной и суетной женщине, что носит на шее целое родовое имение: «Saltus et insulas tenera cervix circumfert» («Ее нежную шейку окаймляет сто океанов и островов»). Это тоже общее место, иными словами, набор звуков, утративших всякий смысл. Между тем смерть позади, позади и впереди, над нами и под нами; именно так полагал сей грозный отец Церкви, радуясь вместе с Карфагенской церковью тому, как срывали одежды с патрицианки Фивии Перпетуи [44], и она совершенно нагая бросилась навстречу своему мученичеству.
Но бешеная корова, терзавшая эту христианку, поменяла амплуа. Ныне она — великосветская дама и носит презренные украшения, обагренные кровью мученицы. Что ей до живых душ бедняков — пусть себе страдают и умирают во имя её бесчеловечного чванства. Что ей тысячи несчастных? Пусть они ежедневно рискуют жизнью, вылавливая для неё жемчуг в пучинах Тихого или Индийского океана.
Похоже, их судьба еще ужасней, чем участь рудокопов. Несомненно, это связано с мистическим первенством тусклых и невзрачных шариков, которым все же отдают предпочтение — само Евангелие называет их столь драгоценными, что нужно всё продать, чтобы купить их. Бог знает, как неукоснительно женщины исполняют эту заповедь. Владельцы жемчужных промыслов тоже это знают, впрочем, как и подневольные бедняки.
Эго происходит там, на тихоокеанских просторах, вокруг архипелага Туамоту, во французской колонии. На островах Мангарева, в южной части архипелага, когда их открыли, проживало двадцать пять тысяч жителей. Сейчас их не более пятисот. Остальных пожрали дамы и акулы, бедняки, понуждаемые европейцами, превратились в ловцов жемчуга. По сигналу «нырять» мужчины, женщины и дети бросаются в воду. Те, кого не поглотит пучина, кого пощадит кровоизлияние или апоплексия, погибают от чахотки, алкоголизма или их косят частые ураганы. Так вымирает маорийская раса, одна из прекраснейших в мире.
На Цейлоне или в Персидском заливе дела обстоят еще хуже. Ежегодно ловлей жемчуга заняты двенадцать тысяч рыбачьих лодок и около трехсот тысяч человек; половина из них — ныряльщики. Многие гибнут от переохлаждения в этих водах, хотя температура на поверхности здесь самая высокая на земном шаре. Остальные так или иначе становятся добычей акул.
Внезапно на лодке замечают сильное волнение, поднимающее волны. Вода обагряется кровью. Это ныряльщик, которого перекусили пополам, — обычный случай, не заслуживающий упоминания. Скромное жемчужное ожерелье в шестьдесят тысяч франков — счет за завтрак шестидесяти акул и символ ужасной гибели шестидесяти творений Божьих, созданных по Его образу и подобию. Эго ужасное ремесло кормило их впроголодь.
Миф о Пандоре и её шкатулке с сюрпризами хорошо известен со времен Гесиода. Этот ящик был предназначен Юпитером «первой женщине» и открыт из–за любопытства. Из него вырвались все пороки, на дне осталась лишь Надежда. Так гласит предание, искаженное поэтами. Богатые дамы стали наследницами этого ящика, и когда все мыслимые несчастья вырываются из него, он не остается пустым, а наполняется вновь. Но самым диким ребячеством было бы искать там надежду, ибо она вылетела первой. Кроме того, этот пресловутый ящик вырос до размеров кладезя бездны, и на дне его неподвижно покоится Змей, что от создания мира держит в своей пасти человеческое сердце.
Мы ничего не можем сделать для данной особы.
Бюджет нашей благотворительной организации исчерпан.
Господин при благотворительном комитете
Вопреки евангельскому завету — запыленному и устаревшему — левая рука отлично знает, что делает правая. Правая даёт или делает вид, что даёт, с большой важностью, а другая, та, что ближе к сердцу, удерживает её изо всех сил. Исход этой борьбы ни у кого не вызывает сомнений и составляет суть так называемых праздников благотворительности, или милосердия, и восхитительные последствия этих якобы христианских увеселений.
Здесь рядятся в шкуру, содранную с бедняка, и шумно веселятся, чтобы прийти ему на помощь, когда он почти пал жертвой стихийного бедствия. Таким образом собирают деньги. Несчастные наслышаны о них, но эти деньги никогда до них не доходят. Надо принимать в расчет бесчисленных алчных посредников, что множатся по дороге, словно акулы, плывущие вслед за кораблем, где есть умирающие. Нельзя забывать и поставщиков продовольствия для жертв стихийных бедствий, чьи продовольственные склады напоминают лавочки ритуальных и погребальных принадлежностей по пути на кладбище.
Землетрясения, пожары и ураганы — двигатели торговли, а войны и азиатские или европейские бойни еще больше её подстегивают. Но дела есть дела, и спекулянты изощряются. Известно, например, что по мановению руки почтенных британских или американских дельцов в определенной точке земного шара может воцариться голод, приносящий им немалый доход. Зимой 1897/98 года всеми уважаемый американский магнат, чтобы поддержать повышение цен на зерно на мировом рынке, приказал выбросить в море семьдесят миллионов гектолитров зернового хлеба в двух или трех часах пути от Нью–Йорка. Этот человек, уничтоживший таким образом пропитание целой империи, получил при крещении или рождении имя Иосиф, означающее «хранитель хлеба». В то же самое время другие люди, чья голова еще не скатилась с плеч, в свою очередь топили зерном паровозы. Простой вопрос капитала, арифметики, географии и желудка.
Далее, как неизбежное следствие этого устраиваются празднества, иллюминации, лотереи в пользу жертв, ведущие в свой черед к не столь славным начинаниям. Во многих странах дамы во всем их блеске имеют возможность выставить на всеобщее обозрение свои ключицы и бюсты. Наживаются все, кроме голодных. В ту минуту, когда я пишу эти строки, вот уже два месяца, как в Мессине и Реджо небо смешалось с землей. Правда или по крайней мере весьма вероятно, что эта катастрофа не была вызвана трансатлантической спекуляцией, но следствия её те же. Как утверждают газеты, были собраны огромные суммы. Никто не ведает, что с ними стало. Пятьдесят тысяч человеческих тел гниют под обломками, чтобы при первом дуновении весны превратиться в источник страшной заразы, а выжившие подыхают от нищеты.
Пастушка из Ла–Салетты, пророчица Мелания, считала, что это страшней стихийных бедствий. «Ухмылки Благотворительности», усмешки тех, кто дает хлеб умирающим от голода, чтобы с громким хохотом тут же отнять, когда они поднесут его ко рту, насмешка, от которой пересыхает молоко в груди, насмешка, приканчивающая умирающих и тех, кто получает сладострастное удовольствие от боли, превращают в сентиментальную чувственность само отчаяние!
Иной раз это кончается плохо. Не так давно весьма изысканные особы в единый миг превратились в живые вопящие факелы, горящие посреди непроходимой печи, — особы, «творящие добро», как сказал один знаменитый олух. Они превратили Евангелие, широко раскрыв и поставив его на попа, в высокую бронзовую стену, охраняющую их утехи, и эта стена, раскалившись докрасна, погребла их под собой. Понадобились лопаты и тачки, чтобы уложить их на ложе упокоения. Эти уроки пройдут даром для им подобных, а беднякам не принесут ни малейшей пользы: им будут оказывать точно такую же помощь вплоть до Судного дня.
Я вижу, как бесконечно нежный рассвет озарит утро этого дня. Слезы всех, кто страждет или страдал, будут струиться всю ночь, столь же чистые, как первая весенняя роса в Эдеме. Потом взойдет Солнце, как бледная Дева в византийской мозаике из золота, и земля проснется благоуханной. Опьяневшие от радости люди, преисполнившись новых сил, с изумлением будут взирать на этот новый Сад наслаждений и, восставая среди цветов, распевать незамысловатые песенки. Даже калекам и гниющим заживо покажется, будто к ним вернулись желания юности. Природа, взволнованная предчувствием неизреченного Пришествия, оденется в самые пышные наряды и, подобно роскошной куртизанке, осыплет себя жемчугами, погубившими столько людей, приговоренных к смертной казни, и будет вдыхать хмель, ввергающий в беспамятство. В тот день все расцветет, ибо это День Божий: его ждали тысячелетиями — в подземных тюрьмах, на каторге и в гробницах. Этот день посмеётся над насмешниками. Эта насмешка, беспредельная, как само небо, названа в Священном Писании Божественной иронией. То будет истинный праздник милосердия, и возглавит его Воплотившееся Милосердие, или тот грозный Бродяга, 0 котором сказано, что никто не знает Его путей — Он не должен давать отчета никому и идет туда, куда Ему угодно идти. То будет истинный праздник бедняков, праздник для бедных, без напрасного ожидания и обмана. Во мгновение ока они заберут себе все, что богатые могут раздавать на потеху себе, без посредников, и даже сверх того, чудесно и вовеки.
Что касается пожара, которым завершится празднеству то ни одна тварь, даже архангел, не в силах будет описать его.
…И сошедшего во ад.
Апостольский Символ веры
Эта тема поистине невыразима в словах.
«Государыня, — говорит Христофор Колумб королеве Изабелле в “Атлантиде” Вердаге, — дайте мне корабли, и в должный час я вам верну их вместе с целым миром на буксире».
Он получил их — эти кораблики, чьи обломки можно было бы хранить как бесценное сокровище, ибо дерево, из которого их выстроили, — самое драгоценное на земле после Креста Господня. И по той же причине. Как известно, он получил их, восемнадцать лет обивая пороги во всех уголках Европы, но индейцам нёс лишь гибель в своих неизъяснимо отеческих руках.
Дело его с самого начала было извращено. Его свет превратили во тьму, и что это была за тьма! Опившись кровью его бесчисленных чад и пресытившись ею, хищные шакалы и блюющие псы черпали горстями, шахтерскими лопатками, ковшами, кубками разврата то, что от этой крови осталось, и собрали её в обе чаши весов продажного Правосудия, даже в чаши святых алтарей, запятнав его с головы до ног! Колумба, то есть кроткого Голубя [45], загнали на гниющую свалку убитых, чтобы он, подобно ворону, клевал там падаль. Кровавая оргия алчности грозовой тучей окутала вершину его сурового духа — то было неслыханное одиночество на круче скорбей!
Христофор Колумб потребовал, чтобы на новые земли не ступил ни один испанец, если он не ревностный христианин, ссылаясь на истинную цель своего предприятия — «приумножить и прославить христианскую веру». Вместо этого к нему пригнали обитателей тюрем и галер. То были мошенники, клятвопреступники, фальшивомонетчики, воры, сутенеры и убийцы; именно им поручили явить в Вест–Индии образец христианских добродетелей. Его самого обвиняли во всех смертных грехах, и гнусному сброду который для него набрали, было позволено свидетельствовать против желавшего защитить свое стадо ангельского пастыря, чье главное преступление состояло в том, что он посягал на свободу грабежа и резни.
В конце концов Колумба лишили его миссии, отстранили от неё, и долгие годы, связанный по рукам и ногам, он наблюдал за крахом своего дела. Его незаконные и алчные преемники тотчас же заменили отеческую заботу подземными тюрьмами, а мирную евангелизацию — жестокой системой налогообложения, ставшей смертным приговором этим несчастным народам.
Такова заря европейской колонизации Нового времени! За четыре истекших столетия ничего не изменилось.
Единственная разница — впрочем, весьма ощутимая — в том, что в эпоху открытия Нового Света жил человек, великий, как ангел, принесенный в жертву бесчисленными подонками, а уж после него никого, кроме них, не осталось.
О, эта евангелизация дикарей, рост и умножение Церкви, о чем так страстно мечтал Христофор! Как же мы далеки от этого, мы, не имеющие ни простейшей справедливости, ни даже капли жалости к этим несчастным!
Невозможно говорить без содрогания о том, что прекрасные американские народы, с самого Чили до севера Мексики, представленные миллионами индейцев, были полностью истреблены испанскими конкистадорами меньше чем за сто лет. Выше этого неподражаемого идеала не поднялись даже образцовые колонизаторы англичане.
Бывают события в истории, от которых начинают горевать (?) даже вулканы. Скажем, извержение на Мартинике да и не только там. Но научный прогресс застит нам взор, и ужасы не прекращаются ни на минуту. Взять только французские колонии — какой бы поднялся вой, если бы возопили жертвы! Какой рев донесся бы из Алжира и Туниса, хотя им иной раз покровительствует президент нашей республики! Какие рыдания доносятся с Мадагаскара и из Новой Каледонии, из Кохинхины [46] и Тонкина!
Желая хотя бы отчасти следовать апостольской традиции Христофора Колумба, какое еще средство, кроме картечи в живот, можно предложить против колониальных палачей? Неспособные во Франции забить хотя бы свинью, едва воцарившись в далеких краях, они готовы спокойно четвертовать людей, раздирать их на куски, заваривать живьем, отдавать на съедение красным муравьям, обрекать на неслыханные мучения в наказание за то, что те были не слишком расторопны, отдавая им своих жён или последний грош!
Это архибанально, известно всему свету, и эти бесы — честнейшие люди, заслужившие орден Почетного легиона; им даже нет надобности лицемерить. Неплохо поживившись, а то и разбогатев в дальних краях, они возвращаются, навеки оставляя за собой или рядом незримую струю черной крови: ведь они всего лишь раздавили несколько клопов в убогих лачугах, что бывает с любым завоевателем, и восторженные мамаши уже готовят для них своих невинных дочек.
Передо мной кое–какие документы, так сказать случаи из жизни. Таких можно найти миллионы. История наших колоний, прежде всего на Дальнем Востоке, — сплошная боль, беспредельная жестокость и невыразимая мерзость. Я знал истории, от которых возопили бы камни. Но достаточно привести пример одного злополучного смельчака, который встал на защиту нескольких туземных деревень, подвергшихся чудовищным притеснениям. С ним быстро расправились. Убедившись, что у него нет ни поддержки, ни какого бы то ни было покровительства, его заманили в незатейливую ловушку, из тех, куда неизбежно попадают люди великодушные. Его ненароком толкнули на насилие, которое было немедленно объявлено бунтом, и вот уже двадцать лет, как он гниет на каторге, если еще не подох. Когда–нибудь я расскажу подробнее и ярче об этом простаке, верившем в закон.
В апостольском Символе веры говорится, что Иисус, испустив последний вздох, сошел во ад, чтобы вывести откуда томящиеся души, — их мог освободить только Он. Всё божественное вековечно, а потому это освобождение и поныне остается единственным упованием всех страждущих. Но здесь, в колониях, это поистине единственная надежда, ибо тут от людей ждать нечего.
Официальные сообщения или речи на банкетах суть маски, прикрывающие зверские хари, и можно утверждать даже без документов, что нецивилизованные туземцы во всех завоеванных странах живут за пределами человеческой нищеты. Вот подлинное подобие ада, если только возможно вообразить эту империю отчаяния.
Уезжая в колонии, каждый христианин непременно несёт на себе печать христианства. Хочет он того или нет, знает или не знает, на нем запечатлен образ Искупителя, истекающего кровью за всех несчастных, Того, кто у мирает, сходит во ад, воскресает и судит живых и мертвых. Этот христианин, что бы он ни творил, тоже Христофор, то есть Христоносец, подобно Колумбу, но Христофор с головой Медузы, Христофор ужаса, воя, заломленных рук, и его Христос был на полпути захвачен бесами.
Добрый юноша, воспитанный добрыми Отцами и исполненный самых праведных намерений, благочестиво обнимает мать и юных сестер, прежде чем отправиться в дальние страны, где ему будет дозволено втаптывать в грязь и мучить несчастнейшие подобия Божии…
Так продолжается дело кроткого Голубя XV века, так и поныне несут в колонии Спасителя мира.
Палач — краеугольный камень общественного здания.
Жозеф де Местр
Господин управляющий, мои дома должны приносить круглым счетом шестьсот тысяч франков годового дохода. Если выйдет больше, можете положить остаток себе в карман, но я ничего не желаю знать. Я требую, чтобы мое имя и адрес держали в тайне от всех жильцов без исключения. Я не выношу жалоб и претензий и желаю жить спокойно. Устраивайтесь как хотите.
Управляющий — ловкий малый и вовсе не стремится быть всеобщим любимцем. Так что все к лучшему. Владелец умывает руки, вроде Пилата, зато у его распорядителя руки развязаны. Один обретет желанный покой, другой — вожделенные доходы, вероятно немалые. И оба нагреют руки. Судите сами, что ждет бедняков, попавших в лапы такого приказчика. А бедные есть всегда, в том числе среди мнимых богачей, — и эти бедняки, несмотря на приличную обстановку и внешний лоск, тоже достойны внимания. Это доходное стадо, и уж в одну из квартальных стрижек хороший наемник непременно ухитрится забить одного из мериносов, потрепанного за время пути. Внезапное повышение квартплаты вслед за тщательно продуманными кознями — и вы добьетесь своего. Осталось вызвать судебного исполнителя, продать за бесценок, а потом исподтишка скупить описанную мебель — иной раз это приносит недурную прибыль. Существуют и другие приемы. Необходимо лишь чувство меры и смекалка истинного полководца.
С жильцов нуждающихся и лишенных размаха, каких- нибудь забулдыг и запойных пролетариев, и взять–то нечего; деньги у них приходится выколачивать на ходу, иной раз получая затрещины и неизменно — проклятия. Впрочем, с этой сволочью, по правде сказать, и церемониться незачем, а лишний риск искупается возможностью мимоходом урвать цветы удовольствия у слабого пола. Но не так много осталось, увы, крупных домовладельцев, сдающих квартиры отбросам общества: хватит того, что для них строят казармы или свинарники где–нибудь на окраине.
Беднейшие становятся добычей мелких домовладельцев, нажившихся на строительстве трущоб, а то и бывшей прислуги, которая выбилась в люди, подчищая господские кастрюли. Эти обходятся без управляющих. Они сами получают и деньги, и оплеухи и в свою очередь тоже не желают ничего знать: они постоянно твердят и ничуть не скрывают, что собственная шкура им куда дороже всего, что есть под солнцем. Жестокость этих скотов слишком известна, чтобы лишний раз о ней говорить. Но поскольку она стремится к бесконечности, даже те, кто от неё натерпелись, не представляют её истинных размеров. Какого твердокаменного милосердия можно ожидать от человека, который сорок лет подряд продавал в розницу по два или три франка то, что самому ему обошлось в ноль франков пятьдесят сантимов? Или от сущего исчадья ада — стукача, ломбардной ищейки, кабатчика–отравителя и хозяина борделя, полученного в наследство от матушки? Сердце сжимается при мысли об этих благонамеренных
преступниках, постоянно обрекающих на смерть целые семьи с выгодой для себя и под прикрытием закона.
Нужно самому побывать в шкуре бедняка, чтобы понять, как тяжко без конца отдавать заработанное потом и кровью, отрывая от своих детей лакомый кусок, чтобы набить брюхо и кошелек праздного бездельника, крупного или мелкого, проклятого Богом и людьми, неспособного даже на утробную благодарность тем, кто его питает. А ведь им несть числа — тем, ради кого бедному люду приходится гнуть спину и недоедать, чтобы платить домовладельцу за жалкую и скверную дыру без света и воздуха, — от одного её вида теряешь вкус к жизни. Достаточно увидеть, как страдают детишки, лишенные самого насущного, чтобы насытить зажравшегося кровососа — почтенного гражданина, одного из пяти- или шестисот тысяч новых сеньоров, что пришли на смену высокородным баронам старой Франции, проливавшим кровь за своих крестьян.
Если бы несчастный при этом мог быть уверен, что не окажется на улице! Если бы даже ценой страданий он мог обеспечить себе крышу над головой, как загнанная лошадь, которой сердобольный хозяин позволяет подохнуть от старости на конюшне. Но недвижимость должна приносить доход. «В делах чувства неуместны, и никакие отговорки не принимаются во внимание». Стоит лишь чуть–чуть задержать квартплату, и больной или увечный лишится крова, освободив место для нового жильца. Некоторые страдальцы тысячу раз оплатили свою смиренную надежду обрести пристанище хотя бы на смертном одре, и все же им суждено умереть от отчаяния у дверей богадельни. У домовладельца есть незыблемые права, брюхо и привычки, и должен же кто–то за все это расплачиваться! Кроме этого, он ничего не желает знать, а ваше Распятие Бога бедных — старая басня!
Впрочем, о чем это я? Одной платы им мало. Она вовсе ничего не значит, разве что ты платишь вперед. Окончательно превратившись во владык мира сего, мерзавцы додумались и до этого. Если вол сдохнет прежде, чем осилит гору ежеквартальной платы, хозяин все же не понесет убытки. Падаль спихнут в овраг, а за ним последуют другие. Для тех, кто вперед уплатить не может, а их большинство, открыты все дороги!
Но и это еще не все. Даже уплатив вперед, молодая семья обязуется не иметь детей. Это предусмотрено законом и не подлежит обжалованию, так что вместе с договором о найме домовладелец требует с них расписку в том, что в противном случае они съедут с квартиры. Поскольку жирного бездельника приходится откармливать, как свинью, то и ремонт, и все остальные расходы, само собой разумеется, ложатся на плечи бедных каторжников. В случае имущественной распри, чего с бедняками почти не приходится опасаться, мировой судья, верный своему призванию, неизменно льет воду на мельницу богача, а тем самым и общества.
Отдельные страдальцы, мечтатели вопреки всему, утверждают, что каждый должен иметь свой кров, и раз уж мир так велик — то и свой клочок земли, чтобы его возделывать. Эти милейшие люди ничего не смыслят в экономической науке. Они слабо разбираются в механизме, столь выгодном для немногих, и даже способны поверить, что все должно быть общим, как у первых христиан. Как далеки эти грезы от реальности, где существуют домовладельцы–священники, беспощаднейшие из всех. Ты слышишь, Иисус, домовладельцы–священники! Если бы Ты вновь пришел в мир, то и Тебе пришлось бы платить за квартиру вперед, даже до Воплощения, какому–нибудь канонику или прислужнику архиепископа, и тот бы сказал Тебе, «призывая имя Господне», что закон на его стороне и Ты, как Спаситель домовладельцев, должен подавать пример их каторжникам. Если Тебе нечего было предложить, кроме поклонения волхвов или древа Твоего Креста, можешь не сомневаться: Тебя бы безусловно и поспешно изгнали. Изгнали бы те самые, кто называет себя Твоими служителями, или с их благословения.
Все они, от служки до кардинала, не желают ничего знать: ни злодеяний, чинимых по их наущению, ни собственных чудовищных беззаконий. Из–за них льются слезы, из–за их жадности раздаются крики отчаяния — они на все закрывают глаза. Мужчины промышляют воровством и разбоем, женщины торгуют телом или детьми, а им все нипочем; ничто не может нарушить их безмятежности, лишь бы квартплата была уплачена в срок. Церковные Таинства лишь ожесточают некоторых из них и служат опорой их людоедскому эгоизму, подобно каменным столпам, надежно ограждающим их от гнева Божьего. Существуют союзы или приходские братства «христианских домовладельцев». Так они готовят себе будущие и вечные обители, едва ли способные кого–то прельстить. Господи, смилуйся над несчастными, живущими под их кровом!
Современный домовладелец — существо странное, и лишь по привычке мы не замечаем всей его гнусности.
Порождение мнимого закона, по самой своей сути никому не нужный иждивенец, он тем не менее постоянно взывает к высоким принципам Порядка и Правосудия, и в силу этого именно он — опаснейший враг Семьи в том значении, в каком она утвердилась в христианстве. Старинное слово очаг — столь любезное и трогательное — ныне утратило всякий смысл. Список жильцов сменил Молитвослов патриархальных семейств старой Франции. Добрые старые стены — свидетели радостей и скорбей целых поколений кровных родственников, почитавших одного Бога, дольше не существуют или же никому не принадлежат, ибо сам домовладелец — лишь зыбкая личинка, наваждение, изменчивое и блуждающее в сопровождении нотариусов и могильщиков. Дорогую вам мебель, «отполированную веками», если только она у вас еще осталась, при каждом переезде хватают и пачкают мерзкие руки. Но кто сегодня владеет хоть чем–нибудь, а в недалеком будущем сможет похвастаться хотя бы местом на кладбище, ведь земля, похоже, уже устала носить поколение, которому на месте не сидится?
Бедняков выселяют подальше от центра, на окраины, подобно тому как не дают крови приливать к сердцу. Если Бог попустит этому самоубийству, оно станет концом самих домовладельцев, концом и богатых и бедных, концом всего и началом всемирного разложения. Дух Божий будет носиться над водами размытого человечества…
И все же кое–что останется.
— Ты ничего не желала знать, о прекрасная дама, источенная червями, и ты, её достойный супруг, ты тоже не хотел ничего знать; теперь вашими зловонными останками брезгуют парящие орлы. Ну что ж, мои милые, сейчас все наоборот. Вы узнаете все за какую–нибудь долю секунды. Ваша наука, так страшно объемлющая весь мир и столь непререкаемая, будет просто Оком Божьим, взглядом Божьего Ока на всю вечность.
Я видел младенца, который захлебывался от крика в своей люльке, а вокруг стояли коленопреклоненные старцы и называли его господин.
И тут я понял, как ничтожна доля людская.
Слова верующего
Однажды вечером 1869 года на открытом собрании я услышал эти слова Ламенне[47] от одного печального молодого человека, ныне переселившегося в царство мертвых, и горечь этих слов глубоко запала мне в душу. Наверное, и по сию пору где–то обретаются такие королевские сынки, и наверняка существует немало престарелых идолопоклонников, особенно среди республиканцев. И уж во всяком случае есть под солнцем богатые младенцы.
Вот один из них спит в бело–розовой люльке, утопая в кружевах и атласе. Он как цветок среди цветов, воплощение невинности и красоты. Его называют королевичем, золотцем, и в самом деле он владеет миллионами. Он сирота. Его мать умерла при родах, а отец неизвестно почему вскоре последовал за нею. Оба покинули этот мир нагими, когда пришло их время заплатить по всем векселям. У него есть осмотрительный опекун и несколько алчных управляющих — они блюдут его интересы. Таково начало прекрасной жизни. Если его не погубят ласками и сластями, лет через пятнадцать–двадцать из него выйдет здоровый малый.
Во всяком случае, за его воспитание можно не опасаться. Тут все предусмотрено. Еще прежде, чем он научится говорить, ему внушат, что богатство — единственное благо, а он как раз и обладает огромным богатством. В самом нежном возрасте он уже будет знать, что как сын своего отца, отменного вора, он имеет право на глубочайшее уважение и единодушное обожание со стороны всех прочих смертных — если только его самого можно признать смертным. Без чрезмерных усилий разума он догадается, что это право, дарованное ему деньгами, неизмеримо выше всякого умственного труда, и усердствовать в учебе просто глупо.
Каким бы превосходным ни было его образование, презрение к бедности станет его путеводной звездой: она озарит всю его жизнь, поведет за собой и собьет с толку.
И если не произойдет чуда, его жизнь известна заранее.
Проживи он хоть сто лет, он так и не узнает, что бедняки такие же люди, как он, только страдающие. Впрочем, откуда ему знать, что такое страдание? Это дается с молоком матери и открыто лишь тому, кто был вскормлен и взлелеян болью — истинной болью нищеты. По достижении семи лет, как говорят разумного возраста, научиться страдать почти невозможно. Даже если на него обрушатся невзгоды и вынудят его страдать, — ведь богатство, каким бы божественным оно ни было, не воды Стикса, делающие неуязвимым, — единственное, на что он способен, — покончить с собой, как невезучий игрок, или скулить в собственных нечистотах.
Пока не свершилась его судьба, какой бы она ни оказалась, всевозможные спортивные игры заменят ему развитие ума, совершенно ненужного для людей светских, и прежде всего нравственное совершенствование, которого можно требовать разве что от прислуги или честолюбивых крупье. Далеко превзойдя тех, кто не желает ничего знать, он даже не догадывается о существовании того, на что они закрывают глаза. До последнего часа он останется автоматом для наслаждений, и бедность будет ему также неведома, как мистическое богословие или всемирная история. И лишь смерть развеет его тупые сны, а адские уголья сорвут пелену с его глаз, чтобы он наконец узрел эту спутницу Иисуса Христа!
Будем надеяться, что до этого еще далеко. А пока он спит в своей колыбельке. Он мог бы оказаться на улице, в мусорной куче, подобно многим подкидышам. Но существует закон, установленный силами ада: одни дети рождаются богатыми, другие — бедными.
— Твой отец, королевич, выпил все соки из тысяч людей. И справедливости ради дети отцов, никого не ограбивших, должны страдать вместо тебя. Это и есть правосудие в точном смысле слова; любой законник тебе это подтвердит. Когда тебе почтительно подают завтрак прямо в теплую постельку, другие дети твоего возраста, в отрепьях и далеко не такие сытые, рыщут в помойке в поисках драгоценных объедков с твоего стола, если только бродячие псы соизволят им что–нибудь оставить. Но этого тебе не расскажут, чтобы не испортить тебе аппетит, мой ангел.
Тебе также не скажут, что эти несчастные ребятишки, ничуть не похожие на тебя, были выброшены на улицу тобою или, по крайней мере, для твоей выгоды и от твоего имени, ибо ты был домовладельцем, а хорошенькая чашечка, из которой ты пьешь шоколад, стоит много больше, чем обеденный стол скромного семейства, где они обедали вместе с родителями, пока их мебель не продали по твоему распоряжению. Скорее всего, ты об этом никогда не узнаешь. Да и на что тебе эти отвратительные подробности? Они бы посмеялись от души, твой опекун и этот толстый нотариус, если бы им поведали, что в каждой складке штор у тебя в комнате таится проклятие Божье и что они вдвоем придавили тебя могильной плитой более тяжелой, чем все египетские пирамиды!
Именно так человеческие законы — страшные отголоски Божьего правосудия — заставляют детей богатых расплачиваться за нечестие отцов. Что значат Вифлеемские ясли и таинства Святого детства для этих чад, испорченных и искалеченных богатством с самого их появления в этом ужасном мире, который одно их присутствие делает еще ужаснее? Невинность, преследующая несчастных! Можно ли представить себе что–нибудь более невыносимое? Несчастное дитя! На его голову падет ненависть, зависть, ярость и проклятия тысяч обездоленных: сам того не ведая, он станет сосудом неправедности и жестокости; его именем под прикрытием закона будут творить злодеяния, и он никогда не сможет их исправить. В Евангелии сказано: «Горе вам, богатые!» Сознаем ли мы всю мощь этих слов, грозящую новорожденному? Вот уж поистине Вифлеемское чудо, захваченное адским вихрем!..
Если бы основы веры преподавали сосункам, то королевский отпрыск непременно решил бы, что жители Вифлеема поступили правильно, отказавшись принять столь бедное семейство, и вообще пусть Сын Марии радуется, что даром получил приют у вола и осла. В те времена Святое семейство, как и многие другие, могло бы ему задолжать, и тогда управляющие его имуществом не стали бы особенно церемониться с ними, несмотря на всю их святость, и поступили бы со всем семейством в соответствии с благими законами, которые сам Сын Божий, как подданный кесаря, обязан был знать и чтить. Что касается волхвов, то совершенно очевидно, что они вели себя необдуманно и дары их были бы уместны скорее при дворе Ирода, с которым они имели глупость поссориться, вследствие чего погибли многие достойные младенцы — их родители, по всей вероятности, владели богатыми вкладами в страховых компаниях Иудеи.
Такое понимание Евангелия и христианских истин подобно уродливому зародышу, что вскоре вырастет в живое чудовище и принесет гибель невинным душам высокородных отпрысков. И можно поверить, что их ангелы–хранители улетели, а небеса плачут над ними.
И будет тьма на земле Египетской [48].
Моисей
На Монмартре живет художник, нелюдимый и кроткий, как овцы Доброго Пастыря. С легким сердцем он указывает на дверь богачам и делится своим скудным заработком с теми, кто еще беднее его. Потому–то ему заказана дорога к богатству и славе. Слишком уж он неподкупен в искусстве и неучтив в жизни. Его преуспевающие и честолюбивые собратья в своем кругу называют таких, как он, неудачниками.
Вообразите себе господина, выходящего из своего авто. Зрелище любопытное и вместе с тем многообещающее. Он не знает, как убить время. А мастерские художников так забавны, и там можно встретить премилых натурщиц! Сам художник, замученный домовладельцем, не прочь продать пару полотен, но как раз сегодня утром бедный мастер в особенно мрачном настроении, и шум автомобиля действует ему на нервы. Тем не менее завязывается разговор, пустой и ненужный, как сорная трава. Вдруг неизвестно почему и зачем, поддавшись смутному душевному порыву, который заставляет убийц сознаваться в своих преступлениях, господин объявляет, что он — миллионер. Этого довольно. Художник взрывается.
— Так вы — миллионер, — кричит он, — и зачем же вы сюда явились? Вы — миллионер и владелец одной из этих омерзительных и несносных машин. И она нужна вам не за тем, чтобы денно и нощно спешить на помощь бедным. Понимаете, бедным, тем, что на го́ре себе были поручены вам и теперь ждут вас не дождутся. То есть вы — подлый негодяй, объедающий нищих. И эти деньги, которые вам ничего не стоили — разве что стыдно было унаследовать их от папаши–разбойника, — ведь вы просто обязаны отдать их неимущим, ибо лишь самый отъявленный и гнусный мошенник способен их прикарманить. Но вы не выйдете отсюда, пока не выслушаете меня до конца. Вы пришли сюда как любитель, чтобы позабавиться нищетой гордого художника, хотя для вас великая честь — чистить ему башмаки, даже, возможно, с подлой надеждой воспользоваться его бедственным положением! Так что будет только справедливо, если вы меня выслушаете, нравится вам это или нет. Повторяю, вы — негодяй, куда хуже разбойников и убийц: те по крайней мере рискуют своей шкурой или свободой. Вы же обделываете свои делишки в сговоре с полицейскими и судьями. Так вот, денежный мешок, получил ли ты денежки по наследству от отца или награбил их сам, все равно ты обязан вернуть их жертвам, и ты это отлично знаешь, если, конечно, ты не последний дурак. Но даже если предположить, что ты их законный владелец, хотя это совершенно невероятно и противно разуму, последние остатки совести вынудили бы тебя от них отказаться. Запомните хорошенько: деньги существуют во славу Божью, а слава Божья — среди бедных. Всякое иное их применение глубоко порочно и смахивает на идолопоклонство. Но прежде всего, это кража. Чтобы не грабить других, есть лишь один путь: отдавать свое. Этот язык вам внове, не так ли? Ведь в обществе кретинов и бездельников такого не услышишь. Ну и наплевать! До чего же приятно говорить правду и заставлять её выслушивать! Для вашей же пользы желаю вам краха и нищеты. Тогда вы узнаете, что такое деньги. До тех пор вы так и останетесь чурбаном. Если бы мне выпало несчастье разбогатеть, господин миллионер, я бы прежде всего поторопился все потерять, чтобы иметь право пить доброе вино и есть вкусную дичь. Лакомства созданы исключительно для бедных, богатым же подобают лишь объедки да пытки. Надеюсь, вы поймете это позднее, А пока я все сказал, берите вашу шляпу и проваливайте!
Богатство обладает способностью все развращать и опошлять, поэтому было бы величайшим чудом, если бы к этим словам прислушались. Душу богача можно представить себе погребенной под толщей тьмы, в бездне, подобной глубочайшим морским пучинам. Этот кромешный мрак, глухая, вечная тишина порождают страшных химер. Наверху могут греметь громы и палить орудия, но душа, скорчившаяся в этой бездне, ничего не услышит. Даже глубоко под землей, в темноте можно вообразить себе, что остались паутинки света, словно сплетенные перстами Богородицы, неизвестно откуда взявшиеся и плывущие в воздухе, как бывает летом в деревне. В подземных пещерах не услышишь такой оглушающей тишины. Чуткое ухо различит отдаленный гул, напоминающий биение земного сердца. Один Океан не ведает пощады. Свет, шум, движения, неуловимая дрожь — он поглощает все и навеки.
Меня всегда поражал почтенный облик старых каторжников.
Жюль Валлес
В 1793 году в Медоне дубили человеческую кожу.
Женская почти ни на что не годна — слишком уж тонкая.
Монгаяр
Из средневековой поэмы «Ивэйн, или Рыцарь со львом» можно узнать, что даже в благочестивые времена св. Бернарда Клервоского, Людовика VII и Филиппа Августа уже существовала промышленная эксплуатация женщин, то есть добыча золота из их плоти и крови.
Рыцарь Ивэйн в сопровождении ручного льва прибыл в замок Злоключения. Чтобы подняться на сторожевую башню, он проезжает через селение, и стражники кричат ему: «Куда ты прешь, несчастный». Но он не слушает их. Он вступает в просторный зал, выходящий во внутренний дворик: «ограда с четырех сторон из кольев длинных, заостренных». Его встречает привратник. Вот как об этом рассказывает Кретьен де Труа:
В том помещенье триста дев,
Искусством редким овладев,
Без устали прилежно ткали,
И ткани золотом сверкали.
Работа, видно, не легка.
Переливаются шелка.
Однако бедные ткачихи
На вид совсем не щеголихи.
На них самих плохая ткань:
Обноски, нет, лохмотья, рвань.
Обнажены худые груди.
Предрасположены к простуде
Девицы в рубищах своих.
Ивэйну стыдно за ткачих.
Одеты в грязные рубашки,
Сидят и плачут замарашки,
Измождены, истощены,
Его приходом смущены [49].
Ивэйн возвращается и спрашивает привратника:
«Ты отвечай мне без утайки,
Я видел только что девиц,
Непревзойденных мастериц.
Их ткани шелковые — чудо.
Скажи ты, братец, мне: откуда
Девицы родом? Почему
Они попали к вам в тюрьму?
И за какие прегрешенья
Они должны терпеть лишенья?
Таких красавиц поискать!
Кто смеет ими помыкать?»
Привратник буркнул: «Вам на это
Я не решаюсь дать ответа,
Пусть отвечает кто другой».
И, на него махнув рукой,
Ивэйн к девицам обратился,
Среди которых очутился.
Несчастные сидят и ткут,
И слезы по щекам текут.
Ивэйн расспрашивает их, и одна из них говорит, что они пленницы двух сатанаилов, «которых демон породил», и освободить их может лишь добрый рыцарь. Но к чему тешить себя надеждами?
Но мы не смеем уповать,
Обречены мы горевать.
Мечтать могли бы только дети
Вновь побывать на белом свете.
А наше дело, сударь, ткать,
К неволе вечной привыкать.
В уплату ненавистной дани
Ткем день и ночь такие ткани,
Что любо–дорого глядеть.
А что прикажешь нам надеть?
Работа наша всё труднее,
А мы, ткачихи, все беднee.
В отрепьях нищенских сидим,
Мы хлеба вдоволь не едим,
Нам хлеб отвешивают скупо.
Надеждам предаваться глупо.
Нам платят жалкие гроши:
И так, мол, все вы хороши.
И понедельной нашей платы
Едва хватает на заплаты.
Сегодня грош, и завтра грош —
Скорее с голоду помрешь,
Чем наживешь себе чертоги.
Весьма плачевные итоги!
Нам полагается тощать,
Чтобы других обогащать.
Мы день и ночь должны трудиться.
Нам спать ночами не годится, —
Ленивых могут наказать,
Усталых будут истязать.
Мы терпим вечное глумленье,
За оскорбленьем оскорбленье!
Не стоит и перечислять.
Здесь любят слабых оскорблять.
Вздохнуть бы хоть на миг вольнее!
Восемь столетий спустя то же зло только усилилось, бедных пленниц, освобожденных добрым рыцарем Ивэйном, — ибо он их освободит, если верить певцу, — было всего лишь три сотни. Теперь послушаем Льва Толстого:
«Против дома, в котором я живу, — фабрика шелковых изделий, устроенная по последним усовершенствованным приемам техники. В ней работают и живут около 3000 женщин и 700 мужчин. Я сейчас, сидя у себя, слышу неперестающий грохот машин и знаю, потому что был там, что значит этот грохот. 3000 женщин стоят в продолжение 12 часов над станками среди оглушающего шума, мотая, разматывая, пропуская шелковые нити для производства шелковых материй. Все женщины, за исключением тех, которые только что пришли из деревень, имеют нездоровый вид. Большинство их ведет очень невоздержанную и безнравственную жизнь, почти все — замужние и незамужние — тотчас после родов отсылают своих детей или в деревню, или в воспитательный дом, где 80 % этих детей погибает, сами же родильницы, чтобы не быть замененными, становятся на работу на другой, на третий день после родов.
Так что в продолжение 20 лет, как я это знаю, десятки тысяч молодых, здоровых женщин–матерей губили и теперь продолжают губить свои жизни и жизни своих детей для того, чтобы изготавливать бархатные и шелковые материи» [50].
Ныне же возмущение Толстого может показаться наивным. Что значит фабрика, о которой он говорит, в сравнении с каторжным трудом женщин в Америке или Англии? Только во Франции из двадцати миллионов женщин больше шести миллионов работают на фабриках. Эта статистика ошеломляет больше, чем трагедии Шекспира. Апокалиптическая толпа изголодавшихся женщин работает, страдает, умирает ради услаждения единиц; они лишены света, когда работают, страдают и умирают, и так — на протяжении долгих поколений и долгих веков!
Помимо фабричных рабочих, та же самая статистика свидетельствует о целой армии варваров, об эпической орде из двухсот пятидесяти тысяч работников и работниц, что живут или пытаются выжить в одном лишь Париже, работая на дому; их труд подобен труду евреев в египетском плену и приносит хозяевам прибыль в тысячу, а то и в тысячу восемьсот процентов.
Сколько ни множь сами по себе чудовищные ростовщические проценты, получается нечто вроде соотношения богатства и бедности. Достаточно ли ста тысяч бедных на одного богача? Так стоит вопрос на Западе. В Азии, в гигантских человеческих муравейниках Китая или Индии, вероятно, нужен целый миллион.
Потогонная система! Трудно представить, как эти кощунственные слова могли быть написаны пусть даже на английском языке, языке самой неправедности, поистине дьявольской жестокости, языке самого расчетливого народа. Да, даже по–английски это невообразимо. Но, Господи, что это за пот? После таких слов невозможно не вспомнить о Гефсимании, о Моисее, пожелавшем, чтобы весь Египет был залит кровью в предвосхищении предсмертных мук Сына Божьего. Выходит, тот, кто взял на себя все страдания мира, именно так обливался кровавым потом? Кровавая потогонная система! Кровавый пот Иисуса в денежном выражении для кредитования голода и смертоубийства!.. Невольно думаешь, а не обезумели ли эти люди, если решили заглянуть в эту бездну ужаса?
Самое непостижимое, что есть в мире, — это терпение бедных, темный, чудотворный образок Терпения Божьего в Его лучезарных чертогах. Когда страдание заходит чересчур далеко, кажется, нет ничего проще, чем оглушить этого свирепого зверя или выпустить ему кишки. И тому есть примеры. Примеры бессчетные. Но эти бунты отчаяния всегда были стихийными и краткими. Сразу же после приступа кровавый пот Иисуса снова проступал в ночной тиши под мирными оливами Сада, где все еще спят Его ученики. Его предсмертные муки должны продолжаться ради стольких несчастных, ради сонма беззащитных — мужчин, женщин и прежде всего детей!
Ибо, поистине, что может быть ужасней, чем детский труд, чем нищета малюток, производящая роскошь для богатых! И так во всех странах. Иисус сказал: «Пустите ко мне детей». Богатые же говорят: «Пошлем их на фабрики, в цеха, в самые мрачные и пагубные уголки нашей преисподней. Их слабые ручонки придадут нам пышности».
Бывает, что бедные детишки — кажется, их может унести ветром — трудятся по тридцать часов в неделю, и таких тружеников, Господь–отмститель, сотни тысяч. Впрочем, об их религиозном воспитании не забывают: во многих цехах, что не снились самому Данту, работают маленькие девочки под надзором монахинь, Христовых невест, иссохших, как лозы самого Сатаны, и они умело выжимают соки из своих воспитанниц…
Подобно Данту, светская барышня пребывает в неведении, не представляя себе тех мук, которыми оплачены её наряды и шелковое белье. Да и зачем ей знать о смертельной усталости, о неизбывном голоде этих несчастных созданий: ведь для них великая честь отдать жизнь ради её прекрасных уборов. Да и кому пришло бы в голову говорить этой холеной самке, до чего же горьки проглоченные слезы и как сжимаются их маленькие сердца? Но поскольку она со всеми потрохами не стоит этих пустяков и на свете все же есть справедливость, можно быть уверенным, что не вечно ей оставаться в неведении. И уж тогда!..
Святой евангелист Лука слышал, как капля за каплей сочился кровавый пот Иисуса Христа. Этот едва слышный звук, неспособный разбудить уснувших учеников, должен быть услышан самыми далекими созвездиями и круто изменить их бег. Что же говорить о едва слышном отзвуке бесчисленных шагов несчастных детей, идущих на подвиг страдания и нищеты, подвиг, на который их обрекают проклятые Богом! Этого звука и вовсе никто не слышит. И все же, не ведая о том, они идут этим путем к Своему великому брату в Сад крестных мук; Он зовет их, раскрыв им Свои окровавленные объятия. «Sinite pueros venire ad me. Talium est enim regnum Dei». («Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне, ибо таковых есть Царство Небесное»).
Разве я сторож брату моему?
Каин
Давным–давно, когда под небом существовало благородное сословие и рыцари–освободители, торговля считалась делом низменным. Таков был основной закон жизни, не ведающий исключений. Если бы дворянину взбрело в голову заняться торговлей, он был бы тем самым обесчещен, опозорен, ославлен, освистан и наконец выброшен из земли корнями вверх. И все это было бы вполне справедливо и разумно. В наши дни, когда голый расчет заменил рыцарскую честь, торговля, как и прежде, дурно попахивает, и в этом не любят признаваться.
И все же почему это занятие столь позорно? Да потому что оно пожирает бедняка, ополчается против него. Розничная торговля всех видов: булочники, мясники, колбасники, торговцы углем, домовладельцы и все прочие главным образом наживаются на бедняках, ибо им никогда не удается ни на чем выгадать. Половина от пяти равняется трем — такова арифметика розничных торговцев. Хлеб стоит тридцать пять сантимов за килограмм. Бедняк может купить сразу только фунт, и ему приходится платить за него четыре су. Если он голоден дважды в день, то к концу месяца булочник наживется на полтора франка. Так и со всем прочим. Скверную каморку сдают бедной женщине за восемь франков в неделю, то есть за четыреста франков в год, а ей приходится работать до изнеможения за два франка в день.
Кредит — это жирный телец, которого издавна закапывают, чтобы отпраздновать возвращение Блудного сына, когда тому надоест пасти свиней и, утрудившись, он пойдет под своды семиэтажного отчего дома. Скажите коммерсанту: «Не представляю себе, как можно усомниться в честности незнакомого человека». Он вас никогда не поймет. На языке этого нечестивца знать кого–то — значит быть уверенным в его богатстве, а не знать равносильно неведению о его состоянии. Известный человек — это богач. Такова страшная участь упавшего в грязь слова. В первом случае — сама обходительность и низкая угодливость, но втором — недоверие и враждебность. Это гнусно, но таковы непреложные законы торговли.
Что может быть отвратительней, чем эта всепоглощающая страсть к наживе? Представьте себе, что удалось сопоставить в действительности, то есть в их абсолютном значении, художника и торговца: от подобного опыта заскрежетала бы ось земная.
Инстинктивно, сам того не сознавая, художник влечется к боли, бедности и полной обездоленности, ибо иных пропастей не существует, а его как раз и притягивают бездны. Другой же занят стяжательством и отлично ведает, что творит. Он собирает, подобно насекомому, и роет себе могилку, устланную соломой голода и испражнениями нищеты. Именно это и называется составить состояние. С одной стороны, человек, взыскующий Красоты, Света, Свободы во всем её ослепительном великолепии. С другой — раб, принуждающий свою душу рыться в отбросах. Без денег и шагу не ступишь, гласит всем известное общее место, но о его кощунственной глупости совершенно не ведают те, кто его изрекает. Без пота и крови бедных ничто не возможно. Но пот, струящийся по благородному челу, и кровь, текущая из благородного сердца, не для псов, что сбегаются на её запах, и поистине нет ничего ужаснее этого зрелища.
В сущности, торговля сводится к тому, чтобы продать подороже то, что стоит гроши, и по возможности обмануть покупателя относительно качества и количества товара. Иными словами, торговля берет каплю крови Спасителя, безвозмездно отданную каждому из нас, и делает эту каплю, что драгоценней целых миров, источником дохода, раздувая и приумножая её.
— Я ведь не заставляю вас обращаться ко мне, — говорит ростовщик, живущий в каждом торговце.
— Разумеется, сукин сын, меня вынуждаешь не ты, а непреодолимая нужда, и ты это отлично знаешь.
Если взглянуть с высот духа, то торговля — истинное святотатство. Евреи — нация древнейшая, рядом с ней все остальные народы кажутся детьми, и вследствие этого она зашла во зле много дальше, чем другие в добре, — глубокомысленные евреи должны это ощущать. Они — родоначальники торговли, подобно тому как они были прародителями Сына Человеческого — их собственной чистейшей крови, которую они согласно божественному повелению должны были в один прекрасный день купить и продать. Их ближайшие родичи — жители Карфагена, далекие пращуры нынешних карфагенян–англичан — хорошо усвоили их уроки. Конечно, это ни в коей мере их не умаляет. Когда они обратятся, по обетованию их торговая мощь тоже обратится. Вместо того чтобы втридорога продавать купленное за бесценок, они станут раздаривать полными горстями самое дорогое. Тридцать сребреников, обагренных в крови Спасителя, станут для них тридцатью веками унижений и упований, и это будет невыразимо прекрасно.
Свалиться с этой высоты в болото современной торговли поистине страшно теряешь вкус к жизни и к самой смерти. Сколько уже говорилось о низости евреев! Речь шла, разумеется, о евреях–торговцах, о еврейском отребье, но не о благородных людях, сохранивших душевное величие и сердце «истинного иудея» под грозным покрывалом святого Павла [51]. Разве их пресловутая низость хуже угодливости надменного лавочника, когда он имеет дело с богатым, и бесстыдной наглости с бедным клиентом? Даже если считать, что их гнусные повадки по видимости ничем не лучше, и на этом уровне всегда остается неизмеримое старшинство избранного народа и безмерное преимущество двадцати веков унижения, учтенных со всей тщательностью.
Низость евреев способна навлечь на себя громы и молнии, низость торговцев–христиан может навлечь лишь плевки и помои.
Задумываемся ли мы о досуге торговца? О, ужас несчастной души! Ни чтения, ни одной благородной мысли, ни утешительных воспоминаний, никаких стремлений — только продолжить назавтра вчерашние грязные делишки. Деньги, добытые хитростью и грабежом, свистопляска цифр и люк в преисподнюю. Его жертвам — несчастнейшим беднякам — хотя бы доступны неведомые ему наслаждения. Даже те, кто всё потерял, кроме своих слез, могут утешиться книгой, добрым словом, лаской бедного животного, какой–нибудь скромной игрушкой умершего ребенка, любой мелочью, способной вызвать скорбное или радостное воспоминание, ничего не стоящим пустяком, на который никто не польстится, чтобы благоговейно хранить его до конца, как святыню. Именно об этом и плакал Иисус у гроба умершего Лазаря. «Славлю Тебя, Отче, Господи неба и земли, что Ты утаил сие от мудрых и разумных и открыл то младенцам» [52].
«В делах нет места жалости» — вот еще одно расхожее и чертовски верное мнение. Бывает, что в обыденной жизни торговцу доступна жалость, но как только дело касается торгового интереса, даже если речь идет о ничтожнейшей прибыли, он становится немилосердным — в тот миг в нем просыпается служитель или жрец мамоны. Но в роли громовержца–заимодавца он являет свое подлинное «я» во всем его ужасном обличье, именно потому что долг для него ничего не значит, кроме того, в чем он усматривает законнyю Справедливость. Справедливость Каина, сказавшего: «Разве я сторож брату моему» и, возможно, полагавшего, что таким образом он оправдывает совершенное им убийство. Но тем самым он страшно заблуждается, добавляя к одному братоубийству другое, еще более неискупимое.
— Хотите вы того или нет, господин лавочник, вы — сторож всех ваших братьев, и если ваш домишко рухнет под тяжестью этого братства, тем лучше! В награду вы получите равенство с теми, кто страдает, и свободу вашей душе. Это единственное достойное применение республиканского девиза, вот уже сто лет отупляющего и отравляющего нас.
Автор книги «Спасение от иудеев» посвящает эту главу своему другу Раулю Симону.
История евреев перегораживает историю рода человеческого, подобно плотине, запрудившей, реку, чтобы поднять уровень воды.
Леон Блуа
Да! Святой Гробницы! И речь идет о еврее — о совершенно необыкновенном еврейском поэте, так никогда и не обратившемся. Но он был евреем по сути своей и потому — величайшим поэтом, воспевшим Бедняка. И это куда больше приблизило его к Гробу Господню, чем многих христиан.
Известно, что Годфрид Бульонский не захотел быть царем Иерусалимским, но линии Поверенным, или Защитником Святой Гробницы, «не желая, как повествует Уложение Иерусалимского царства [53], носить золотой венец там, где Царя Царей увенчали венцом терновым».
Поэт Морис Розенфельд не имел ни царства, ни золотой короны, но не было у бедных лучшего защитника. Святой Град, завоеванный им, — это сама поэзия, ибо она и есть Иерусалим для бедных и страждущих.
Поэт нищих, сам нищий, он говорил на языке неимущих:
«Разоренные и истощенные долгим изгнанием, гонимые и рассеянные в чужих краях, мы потеряли свой священный язык и былое достоинство и ныне должны довольствоваться воздыханиями на жалком и смехотворном наречии, которое мы усвоили, прозябая среди других народов».
Но поэты делают то, что хотят. Он извлек из этого безродного языка, сотканного из лохмотьев всех наречий, скорбную музыку арф.
Морис (Моисей Иаков) Розенфельд родился в русской Польше. Там, на берегу реки, то мирной, то бурливой, его отец, бедный рыбак, рассказывал ему о восстаниях и горестях его народа, чтобы возвысить его душу. «Когда–то мы умели не только плакать…» Призванный идти по пути всех страдальцев и жить еще беднее, чем его предки, он всю жизнь черпал утешение в воспоминаниях смиренного детства, проведенного на берегу реки, среди холмов и лесов.
«Солнце садится за горы… Вода все течет и течет и что–то шепчет на никому не известном языке. Одинокая лодка виднеется вдали — без лодочника, без руля, словно её влечет нечистая сила. В лодке плачет ребенок… Длинные золотистые локоны падают на плечи, и бедный малыш смотрит и вздыхает… Лодка плывет и плывет. Он машет мне белым платком издали, он прощается со мной, бедное, очаровательное дитя. И сердце мое трепещет. Словно в нем кто–то плачет… Так что же случилось? О, этот чудесный малыш, я его знаю. Господи! Это уносится мое детство!»
Чистый источник скоро превратится в потоки горьких слез. Бедняга, он вовсе не был бунтарем. И от природы не был склонен к мести: истинный скорбящий еврей, он оплакивал своих несчастных братьев больше, чем самого себя. Но в слезах его таилась магическая сила, более грозная, чем самые необузданные взрывы отчаяния. Есть ли на свете поэзия более щемящая, чем его стихотворение «К облаку»?
Блуждающее облачко, замри
И мне ответь, куда ты и откуда
Плывешь? И почему ты так черно,
Так мрачно и мою терзаешь душу?
Быть может, черный ветер из России
Тебя пригнал сюда — скажи, ответь!
Быть может, ты несешь с собой терпенье,
То древнее терпение, что скоро
Взорвется, одичалое, в крови.
Я запрокинул голову, и с неба
Мне в рот упала капля дождевая
Из облачка, горчайшая, как желчь.
И мне почудилось, верней, о други,
Я был уверен, что с небес катилась
Еврейская слеза, слезинка крови,
Кровавая и страшная слеза.
Она мне душу потрясла, о Боже,
В тот странный миг, и я оцепeнел.
Из желчи, мозга, крови смесь густая,
Слеза евреев, что так остро пахнет
Гоненьями, погромами и злом!
Слеза отцов — я чую этот запах
Кощунственный уже две тыщи лет.
Еврейская слеза… Теперь я знаю,
Откуда это облако взялось.
Голос, звучащий из–под могильных плит, лучше всех сумел выразить ту грозную и сверхъестественную скорбь Страстной недели, которая длится вот уже две тысячи лет. Она стала историей евреев с тех пор, как они отвергли своего Первенца. Розенфельд лучше всех почувствовал её красоту. Некоторые его стихи подобны отголоскам величественной Литургии Тьмы, вдохновленной той Священной Книгой, которую евреи несут по всему свету, пытаясь прочесть её сквозь темную ткань их Покрывала:
«Старая, истрепанная книга. Обложка её залита кровью и слезами. Знакома ли вам эта книга? Разумеется, она нам знакома, священнейшее из всех Писаний. Эта нищенка нам дорого обошлась».
А вот вдохновенный вопль, вырвавшийся у него при виде еврейских эмигрантов с их жалким скарбом в нью- йоркском порту:
Они в суме несут с собой повсюду
Свое сокровище, сиречь Тору.
Так можно ли назвать народ наш бедным?
Народ, бредущий через тьму и гробы.
Сквозь бездну ужасов, огонь и смерть
Прошедший, чтоб спасти свои святыни,
И устоявший после стольких бедствий,
В страданиях отдавший столько крови,
Что ныне не боится ничего.
Рискует жизнью ради ветхой книги
И вечно тонет в собственных слезах —
Так всякий рад терзать его и мучить.
Веками он бредет через пyстыню.
И не утратил мужества досель.
Но чтобы произнесть одно их имя,
Нам должно утереть свои уста
И преклонить колени перед ними!
Тот, кто так говорит, в глазах мира ничтожней червя. Но он бесконечно прав — сам Бог не сумел бы выразиться лучше. Евреи — древнейшая раса, и когда все станет на свои места, высокомернейшие из их нынешних повелителей почтут за честь припасть к их натруженным и запыленным стопам. Ведь это им дано великое обетование, и в ожидании, когда оно свершится, они искупают грехи всего мира.
Никакая кара, как бы сурова она ни была, не может отменить права первородства, ибо Слово Божье «как дары и призвание Его непреложны» [54]. Так говорит величайший из обращенных евреев, и об этом следовало бы помнить неумолимым христианам, желающим вечной муки распинателям Христа. «Но от их падения, — возвещает Павел, — спасение язычникам»… Что же это за непостижимый народ, если сам Бог просит у него позволения спасти род человеческий и принимает его плоть ради вящего страдания? Значит ли это, что Он не довольствовался бы Своими страстями, если бы принял их не от возлюбленного народа, и лишь текущая в его жилах кровь Авраама могла смыть грехи мира?
Розенфельд — человек не книжный, простой труженик, никогда не читал апостола Павла, как и многие евреи. Но его поэтический дар и глубокое чутье, присущие его народу, помогли ему проникнуть в эту тайну. Лишь только он запел, как ему было отведено (я уже говорил об этом) лучшее место у Гроба Господня. Сам того не ведая, он продолжил непререкаемые предначертания апостола язычников и, оставаясь поэтом бедных, оказался в сокровеннейшем смысле этого слова поверенным Священной Гробницы, царем без короны и мантии, певцом всех плачущих, одиноким часовым у Гроба Бога бедных, закланного его предками. И тогда одной лишь силой возлюбленного Закона он вырвался за пределы иудаизма и приобщился ко всемирному братству бедных и страждущих.
В этом ему помогло его вечное истинно еврейское бродяжничество.
При Александре III и его министре Игнатьеве положение евреев в России стало невыносимым. Для них, познавших оскорбления, гонения и погромы, дикая империя стала адом. Взяв посох странствий, Розенфельд покинул её.
По словам одного из его почитателей, «ветры гнали его все дальше и дальше. Каждая волна нищеты захлестывала его, а затем выбрасывала, оставляя на милость другой волны. Его сотрясала лихорадка, знакомая лишь еврейскому народу. Эта безжалостная лихорадка вот уже двадцать веков не даёт покоя детям Израиля. Наш поэт вкусил в полной мере жизнь приблудного пса, лишенного прав и уважения, не имеющего родины и надежды, вечно бредущего с востока на запад и с севера на юг; сквозь горы и моря, молящего и стенающего, плачущего и сражающеюся, жизнь недостойную и несправедливую».
В его оде «На лоне океана» два еврея–эмигранта не находят пристанища в Америке и возвращаются в Европу.
— Скажите, кто вы, бедные страдальцы?
Смолкают перед вами все несчастья,
Но сами вы не льете слезы даже
Перед вратами Смерти.
— У нас был дом, а ныне он разрушен,
И сожжены все дивные святыни,
А наши близкие и дорогие
Отныне — горстка праха.
А прочих увели, связав им руки.
Евреи — обездоленный народ,
Без радости, друзей, надежд на счастье,
Как навсегда отвергнутые камни.
Не дал приюта нам бездушный край.
Свирепый ветер пусть ревет и воет,
Кипят пучины, пенясь и ярясь,
А мы все та же проклятая раса.
И если евреи достойны такого поэта, они простят ему то, что он часто скорбел о других народах. Кроме беспримерно страшной участи древнего народа Иеговы, всемирная душа Розенфельда провидела чужие беды, и он не скрывал, что они тоже рвут ему сердце. Ему доводилось трудиться бок о бок с беднейшими рабочими всех наций в Амстердаме, Лондоне, Нью–Йорке, где в течение десяти лет единственным источником его существования было жалкое ремесло закройщика на фабрике. Его стихи о постыдном рабстве фабричных рабочих, пожалуй, печальнее всех остальных.
Отупев от дневной работы, рабочий возвращается домой, где его ждут жена и ребенок:
Меня из дома гонит тяжкий труд
И каждый день томит с утра до ночи.
Мне чуждой стала собственная плоть
И взгляд печальный моего ребенка!
Жена рассказывает ему о сыне. Послушный малыш весь день напролет ждет отца. Но сейчас он спит. Бедняга подходит к его колыбельке. Протягивает ему мелкую монетку и говорит, чтобы его разбудить, чтобы тот его увидел:
Во сне дитя лепечет в колыбели,
Зовет меня, а я шепчу в ответ:
«Когда проснешься ты, мой бедный ангел,
Меня уже давно не будет здесь».
Однажды поэта заметили, он ушел с фабрики, и так называемые покровители предложили ему худшее ремесло в мире — журналистику, которая тотчас же ему опостылела:
«Распахните передо мной двери цеха. Здесь я все вынесу. Пей мою кровь, фабрика, пей кровь мою! Я сумею подавить слезы. Я буду выполнять свою тяжкую работу и сделаю это безропотно. Можно сдать внаем ножницы. Но перо должно принадлежать только мне».
Его перо! Уместно ли здесь это слово? Когда я думаю о нем, портной Розенфельд всякий раз вызывает в моей памяти портных со старинных гравюр, этих варварских мастеров, ребячливых и возвышенных, которые не учились ни наукам, ни искусствам, никогда ни у кого не брали уроков, кроме уроков страдания, и работали как умели своими незамысловатыми инструментами под высокими окнами необъятного цеха сострадания.
Пусть он поёт о страданиях народа–скитальца, об адской фабрике–душегубке, о горьких жалобах соблазненной девушки: «Помнишь тот вечер, когда ты меня обесчестил?» или о вечной красе прекрасной и жестокой природы. Что бы он ни пел, для меня он останется усталым мастером, режущим по твердому и недостойному материалу каким–то убогим резцом, без конца затачивая его на вечном точиле безжалостных сердец. Не все получается так, хотелось бы. Это дерево подобно железу, иной раз ему случается зазубрить резец о какой–нибудь неподатливый сучок, и весь его умысел рушится. К тому же художник–самоучка работает по наитию и не всегда знает, как завершить тот или иной узор. Тогда его резец яростно скрежещет, и преодоление приводит его к ошеломляющим открытиям.
Творения его разнообразны, и все же его называют ночном трудящихся, и этим все сказано. Это имя подходит ему как нельзя лучше, ибо он еврей, а еврей — прежде всего — труженик. Но труженики, как и слезы, есть в каждом народе и во все времена. Только слезы евреев горше и тяжелее других. В них груз долгих столетий. А слезы нашего поэта щедро лились над великим числом страдальцев, которые не принадлежали к его народу, и вот теперь эти драгоценные слезы взвешены на весах Судии человеческих скорбей. Того, кто столь же нелицеприятен к целым народам, как и к отдельным людям.
Когда Отец пожелает, чтобы Первенец занял его место, тогда великолепная ночь озарит это пиршество и нежный полумесяц обозначит место Святой Гробницы, а слезы всех бедняков сольются воедино и засверкают в глубине небес!
Разве созвездие Малого Пса не в Южном полушарии?
Первое вряд ли стоит упоминания. Это кладбище бедных, братская могила, похоронные дроги, давка и кощунственная ругань опустившихся могильщиков, которые не рассчитывают даже на чаевые. Когда случается наплыв мертвецов, они поспешно расчищают завалы, оскверняя останки, что будут лишены даже подобия могилы и свалены в кучу, словно мусор или нечистоты, сброшенные в смрадную яму.
Вообще–то иногда их отправляют в крематорий, хотя христиане могли бы оставить его атеистам, если те пожелают, чтобы их кремировали. Пора уже забыть об этом досадном заблуждении. Администрация снисходит до того, чтобы растопить печь для расчлененных останков неимущих, тех, кого добивают в больницах и чьи тела не забирают родственники. Ведь как–то нужно от них избавляться, а ныне уже не те варварские времена, когда существовали благотворительные братства, занимавшиеся погребением неимущих.
Вернемся же к кладбищу, называемому парижским, но extra muros[55] — некрополю для бедных, разрастающемуся вокруг Парижа: Баньо, Пантен, Иври и другие, ибо город извергает мертвых, как и живых. Содом не приемлет их и отодвигает как можно дальше. У этих усопших есть по крайней мере одно утешение — их одиночество. Весной или осенью, когда чувствуешь себя особенно несчастным, эти отдаленные места все же могут тешить взор.
Администрация запретила воздвигать на кладбище традиционный большой Крест и понаставила множество крестиков на пригородных погостах, расчерченных на квадраты, позволив посадить вдоль дорожек ряды деревьев. Поначалу эта голая, геометрически правильная равнина приводила в отчаянье. Теперь, когда деревья поднялись и их корни проросли в сердца усопших, от их печальной сени веет торжественным покоем…
Пройдемся между могилами. Многие из них в полном запустении, заброшены, сухие, как зола. Это могилы самых бедных, у них не осталось близких среди живых, их никто не помнит. Некогда их здесь кое–как схоронили, потому что надо было куда–то их деть. Сын, брат или кто- то из родни оплатил крест, а потом те, кто пришел на похороны, выпили за упокой его души и расстались, обменявшись хмельными пошлостями. Вот и все. Засыпав яму, могильщик заступом вбил крест и тоже пошел выпить. Здесь никто не поставит ограды, чтобы отделить место, где спит несчастный; а ведь, быть может, он сейчас — одесную Христа… От дождей земля осела и обнажились камни, так что теперь здесь не вырастет даже чертополох. Скоро крест упадет, сгниет на земле, сотрется само имя горемыки, чтобы остаться лишь на скрижалях небытия…
Чем особенно удручает благотворительность, так это обилием детских могил. Надо их видеть, чтобы понять, сколько младенцев гибнет на бойнях нищеты. Вот тянутся целые ряды белых кроваток, увенчанных искусственным жемчугом и аляповатыми образками, поражающими невыносимой сентиментальностью. Попадаются и безыскусные надгробья. Изредка в кресте устроена ниша, где вместе с фотографией малыша разложены скромные игрушки, которыми он забавлялся несколько дней. Иногда перед ними стоит на коленях одинокая старая женщина. Она так стара, что больше не может даже плакать. Но её, жалобы так пронзительны, что посторонние плачут вместо неё… [56]
После кладбища для бедных кладбище собак производит странное впечатление. Многие, вероятно, и не догадываются о его существовании. Нечего и говорить, что это кладбище для богатых псов, бедные туда не допускаются.
Свыкнуться с мыслью о некрополе псов удается не без усилий. Тем не менее такой некрополь существует в Аньере, на одном некогда очаровательном островке посреди Сены. Да, у собак есть свое кладбище, настоящее, прекрасное кладбище, где сдают в аренду на срок от трех до тридцати лет временный склеп, где высятся более или менее пышные памятники и даже имеется общая могила для бережливых обожателей домашних идолов, но главным образом, наверное, для того, чтобы посильнее унизить бедных, принадлежащих к роду человеческому.
Пятый пункт устава просто восхитителен:
«На зоологическом кладбище категорически запрещается воспроизводить религиозные символы и ставить памятники, по форме напоминающие человеческие могилы».
С первого же слова публика предупреждена, что основатель или основательница кладбища — лицо ученое и слов на ветер не бросает. Сразу видно, что сами они не собаки, не сентиментальные идиоты, но зоологи, мыслители. И это проливает какой–то причудливый свет на запрет религиозной символики, сам по себе несколько иезуитский. Можно подумать, что этот запрет сделан во избежание профанации, хотя стоит только взглянуть на памятники, и становится ясно, что это вполне обдуманное и укоренившееся проявление атеизма.
Вот, например:
«Если твоя душа, Сафо, милая и благородная подруга, не пребудет вовек с моей в неведомых чертогах, то мне не нужно и небо! Что бы ни было, я хочу спать рядом с тобой беспробудным сном».
Эпитафия над возлюбленной издохшей сучкой, стоившая героических усилий богатой старой деве, достаточно, быть может, даже чересчур красноречива. Но само словечко «зоология» все искупает. Посетители всегда могут при желании вообразить себя в саду Что же до категорического запрета на «памятники, напоминающие человеческие могилы», это просто милая шутка. Больше сказать тут нечего. Даже близорукий посетитель, несведущий и неспособный расшифровать надписи, непременно подумает, что он на кладбище — разумеется, языческом и довольно странном, но человеческом, и непонятно, что могло бы его вывести из заблуждения. Здесь есть очень богатые и причудливые памятники, смешные, но не настолько, чтобы оскорбить изысканнейшее общество: они бы прекрасно сгодились для самых высокородных аристократов. Хотя надо признать, что эпитафии не оставляют ни малейших сомнений, но все же это только эпитафии.
Слегка докучают однообразные заверения в «вечной памяти». Обилие формул верности, более сучьих, чем сами суки, просто тошнотворно: «Я вечно буду оплакивать тебя, и никто мне тебя не заменит». И все же терпеливый посетитель будет вознагражден:
«Моя Полетта, храни свою хозяйку».
«Кики, ты был слишком прекрасен для этой жизни».
«Драк, ты любил нас слишком горячо, чтобы жить».
«Линда, умершая от любви, преданности, ума и оригинальности».
Над двумя нишами:
«Жребий, соединивший их на земле, воссоединит их в небытии».
Над памятником в виде военной палатки:
«Возведен на деньги, собранные артиллеристами».
«Весна усыплет твои останки лепестками роз».
«Она была для нас всем».
Фолетте: «О любимая крошка, ты была улыбкой моей жизни».
Где еще увидишь подобное:
«Сколь долго тебя будет оплакивать мое сердце? Жестокость людская положила конец нашей любви».
А вот еще:
«Мимисс, твоя мамочка своей ша–ша–шавочке».
Нет слов, чтобы восхвалить памятник, достойный генерала Дезе и Клебера: он увенчан невиданной капителью, в центре высечено громадное сердце и золотыми буквами выбита кличка пса. Здесь можно увидеть короны маркизов, графов, виконтов и даже сомкнутый королевский венец, завершающийся крестом, — хотя и запрещенным, по принцам крови ни в чем не отказано, ведь мы с вами на аристократическом скотомогильнике и до простолюдинов отсюда так же далеко, как до неба.
Невольно спрашиваешь себя: что отвратительней — глупость или злоба? Пожалуй, никогда еще презрение к бедным не было выказано столь наглядно и оскорбительно. Что это — следствие бесовского идолопоклонства или беспредельной глупости? Некоторые памятники обошлись дороже, чем пропитание двадцати семей! Мне случалось видеть зимой на собачьих могилах венки, стоившие дневного рациона пятидесяти бедняков! И эта вечная память, эти лирические излияния подлецов обоего пола, которые не подадут и гроша своим братьям, умирающим от голода!
«Чем больше я узнаю людей, тем больше люблю свою собачку», — сообщает нам памятник Тузику — жалкой дворняжке, чье гнусное изображение, выбитое на мраморе, вопиет об отмщении к небесам.
В утешение живым хозяевам эти дорогостоящие конурки зачастую украшены фотографией сдохшей твари. Почти все они безобразны и, по всей вероятности, подобны смрадным душам хозяев и хозяек. По закону Фурье взаимное влечение пропорционально судьбе.
Мне не выпало счастья участвовать в похоронах по первому разряду. Какое зрелище я упустил! Длинные траурные вуали, охапки цветов, вопли отчаяния и рыдания, возможно, надгробные речи. К сожалению, здесь нет часовни. Немного музыки, к примеру траурный марш Бетховена, несомненно, напомнили бы о жалких созданиях, созданных по образу Божьему, отнесенных на свалку Общественного Призрения и втоптанных в землю пьяными могильщиками.
«Всякий ящик с мертвым животным, — гласит пункт пятый устава, — должен быть открыт для проверки при входе на кладбище».
Это мудрое предписание предусмотрено на тот случай, если какая–нибудь богатая шлюха вздумает похоронить здесь своего папашу.
Ни одна йота или черта…
Евангелие от Матфея
Ваша книга, — сказал мне один несчастный, — меркнет перед действительностью.
Мне это известно. Зло нашего мира идет от падшего ангела и невыразимо на человеческом языке. Сначала ослушание, потом братоубийство. Вот краткий конспект истории. Но кому известна мера этого зла? Если даже предположить, что какой–нибудь великий человек, Моисей или Иезекииль, мог провидеть непостижимое чудо человеческой свободы, поправшей волю Божью, у него не достало бы средств, чтобы рассказать об этой трагедии.
Одно лишь чудовище жадности приводит в замешательство. Апостол, специально посланный для просвещения язычников, сказал, что любостяжание есть идолослужение [57]. Святой Дух, глаголавший его устами, оставил нас на краю бездны, куда не может сойти никто из смертных. Любостяжание, убивающее бедных, необъяснимо, как и идолослужение. Ибо идолослужение, как я когда–то говорил в другом месте, подменяет мир невидимый миром видимым, что, безусловно, ужаснейшее и непостижимое посягательство.
Конечно, современный стяжатель, домовладелец, торговец или фабрикант, не поклоняется мешкам золота или пачкам банкнот в какой–нибудь часовенке на маленьком алтаре. Он не преклоняет колен перед кровью и плотью бедных и не обращает к злату молитв и песнопений в благовонном дыму кадил. Но он провозглашает, что деньги — единственное благо, и предается им всей душой. Это культ искренний, нелицемерный, не ведающий усталости и отречения. Если он со своей низменной душой и речью объявляет, что любит деньги ради наслаждений, которые они доставляют, он лжет или ужасно обманывается. В тот самый миг, когда он это изрекает, он опровергает себя каждым своим поступком, трудами и мучениями, добровольно обрекая себя на них ради приобретения или охранения денег — зримой крови Христовой, текущей в его жилах.
Он далек от того, чтобы любить их за те наслаждения, в которых себе отказывает, он поклоняется им в духе и истине, как святые поклоняются Богу, вменившему им в обязанность покаяние и увенчавшему их мученичеством. Он поклоняется им за тех, кто им не служит, страдает вместо тех, кто не хочет страдать за деньги. Сребролюбцы — мистики! Все их усилия направлены к тому, чтобы угодить невидимому Богу, чье подобие, вещественное и доставшееся им так нелегко, обрекает их на муки и бесчестье.
Говорят, что переводной и простой векселя придуманы евреями в Средние века, но их происхождение значительно более древнее — они восходят к долговой «расписке» Товита [58] и вдвойне мучительны для скупца, который терзается тем, что не может оплатить их в срок или же, заплатив, вынужден будет расстаться со своими деньгами. Во втором случае наш святоша отказывается от Бога во имя Бога и совершает этот тактический ход по совету духовных надзирателей.
Да, нужно признать, со своим замыслом я не справился. Зло сребролюбия совершенно необъяснимо, и человек перед ним бессилен. Все, что тут можно сделать, — умножить проклятие Каина, обратив на его голову кровь брата. И богатому, если вдруг дьявол вернет ему душу, остается только одно — отказаться от богатства. Ибо евангельское обетование должно исполниться, и тогда будет установлено Царство Бедняка. Именно о нем и ни о чем другом мы просим в молитве Господней: «Adveniat regnum Tuum!» («Да приидет Царствие Твое!») «Молитесь же так», — сказал Господь. «Продавайте имения ваши и давайте милостыню» — заповедь недвусмысленная и неупразднимая, и лишь христианское малодушие находит её чрезмерной и кощунственно пытается вычеркнуть, прибегая к низкому и иезуитскому различению между предписанием и советом, и эта подмена вот уже триста лет бесстыдно извращает Евангелие. Сколько споров велось о пресловутой йоте из Нагорной проповеди! Но что за йота не прейдет из закона, доколе не прейдет небо и земля, пока не исполнится все? На этот вопрос ответил бы и младенец.
Речь идет именно о Царстве Бедных, царстве тех, кто добровольно избрал и возлюбил бедность. Все прочее — суета. ложь, идолопоклонство и мерзость.
И пусть отступники и кретины сколько угодно обвиняют меня в бунтарстве или анархизме! Я предвидел и даже желал этой несравненной чести — восстановить против себя всех зажравшихся, превозносящихся чревом и низких душой. Буря ненависти и гнева не в силах заглушить душераздирающего стона:
Небо не для таких бедных, как мы.
Даже в смерти я не забуду эти рыдания!
Ведь нищету и осознание нищеты можно сравнить с червем неумирающим! [59] «Я не вправе трогать состояние своих детей», — отвечает богатый.
Так что же ты оставишь, жалкая тварь, тем, кого дерзаешь называть своими детьми? Ты уверяешь, что это богатство принадлежит им, хотя они имеют на него не больше прав, чем ты сам, но в тот самый миг, когда ты говоришь об этом, оно испытывается в горниле страданий. Твои деньги из крови и слез испытаны огнем, которого в зимнюю стужу не хватает детям бедняков. Лишь тот единственный, чьи руки были пронзены, вправе говорить о своих детях и властен оставить им что–то после Своей смерти. Ты же не можешь завещать так называемым детям ничего, кроме позора присвоенного богатства, которое должно быть возмещено.
Боюсь, что слова эти тщетны, но все же это слова жизни и смерти. Даже в пустыне сонмы людей стекались и внимали бы певцу бедности, подобно тому как сухие, истлевшие кости в книге пророка Иезекииля ожили от дыхания Господа [60]. Ибо бедность — Супруга самого Сына Божьего, и в день их золотой свадьбы свидетелями на ней будут босяки и голытьба со всего света.
Ты прекрасно знаешь, Царица иудейская, Матерь нищего Бога, что вифлеемские обыватели не пожелали приютить Твоего возлюбленного Младенца, рожденного на соломе в хлеву. Знаешь и то, чего Ему стоила одна лишь Завеса этой величественной супруги, чьи лучезарные волосы развеваются вот уже двадцать столетий над всеми гробницами святых с востока до запада. Лучше чем кто бы то ни было Ты знаешь, что Иисус умер ради Нее одной. Что касается ненависти Младенца к богатству, кто, как не Ты, мог бы сказать, что она так же велика, как и Его Божественность, и невыразима ни на одном языке.
Я вверяю Тебе эту книгу, написанную бедным во славу Бедности. Если в ней есть горечь, Ты усладишь её своей кротостью, и если есть в ней гнев, Ты укротишь его своей грустью. Но не забудь, я — современник Твоего явления на горе слез. И оно повергло меня к Твоим стопам. Посему Твой гнев и семь Твоих мечей принадлежат мне. Уходя, Ты оставила мне те бронзовые цепи, что люди видели на Твоих плечах, и вот уже шестьдесят три года я влачу их по миру. Их грохот уязвляет малодушных и спящих.
Если еще возможно, обрати этот грохот в гром, чтобы он разбудил и призвал их к покаянию или страху Божьему, — о утренняя звезда бедных, что «весело смотрит на будущее»! [61]
Благовещенье Божьей Maтери, 25 марта 1909
ТОЛКОВАНИЕ ОБЩИХ МЕСТ
А те, которые в живых,
смерть видя на носу, чуть бродят полумертвы.
Лафонтен. Мор зверей
А те, которые в живых,
смерть видя на носу, чуть бродят полумертвы.
Вспомните, друг мой, нашу часовенку св. Анны и св. Рене, такую смиренную и убогую, там, у океана. В память об этой часовне и гостеприимстве, оказанном мне в Кер сен-Рок [62], позвольте посвятить вам эту книгу, более серьезную и скорбную, чем кажется на первый взгляд, в которой я показал, как мне хотелось, смертоносное зло.
То, что ваше имя окажется рядом с моим на первой же странице, заставит вас разделить со мной опалу. как вы, друг писателя, пользующегося дурной славой, которого вы осмелились назвать живым, могли бы избежать этой участи? [63] наша с вами встреча была чудом, вызванным страданием, и вам непременно скажут, что само постоянство этой дружбы — тоже чудо. но разве не самое удивительное из чудес то, что нашелся человек, с радостью бежавший из общих мест, где хорошо кормят, чтобы вместе со мной в моем уединении дерзновенно обгладывать черепа кретинов?
Я начинаю сегодня, 30 сентября, в день Блаженного Иеронима, переводчика Библии на латинский язык, явившего нам всех пророков, и славного каталогизатора вечных Общих мест.
Будет ли это неуважением к удивительному Учителю, которого Церковь почтила титулом Великого и которого Совет тридцати негласно объявил поверенным Святого Духа? Я так не считаю.
В самом деле, разве речь не о том, чтобы вырвать язык придуркам, опасным и неисправимым идиотам этого века, подобно тому как блаженный Иероним заткнул рты пелагианам и сатанистам своего времени?
Что за мечта — заставить наконец Буржуа замолчать!
Я прекрасно понимаю, что эта затея может показаться безрассудством. Впрочем, надеюсь, мне удастся доказать, что такая экзекуция может быть легкой и приятной.
Истинный Буржуа, в современном и наиболее общем смысле этого слова, — человек, который решительно отказался от способности мыслить и которого ни разу в жизни (если только его можно считать живым) не посетила потребность осознать что бы то ни было, — подлинный и бесспорный Буржуа неизбежно ограничен в своей речи ничтожным числом готовых штампов.
Набор унаследованных выражений, коими он довольствуется, чрезвычайно узок и вряд ли превышает несколько сотен. Ах, если бы милостью Божьей удалось похитить у него этот скудный клад, райская тишина тотчас почила бы на нашей осчастливленной планете!
Когда государственный служащий или ситцевый фабрикант делает, к примеру, следующее замечание: «Себя не переделаешь», «Нельзя иметь все», «Дела есть дела», «Медицина — священный труд», «Париж не сразу строился», «Дети не стремятся явиться на свет» и прочее, и прочее, — что бы случилось, если бы ему в тот же миг доказали, что то или иное из этих вековечных клише соответствует некоей Божественной истине и облечено властью сотрясать миры и вызывать жесточайшие катастрофы?
В какой ужас пришел бы хозяин скобяной лавки или пивной, какие муки ощутили бы аптекарь и служащий дорожного ведомства, если бы внезапно им стало очевидно, что они, сами того не желая, выражают нечто избыточное, что то или иное слово, которое они только что изрекли вслед за сотнями миллионов безголовых, тварей, на самом деле похищено у Всемогущего Творца и в свой час могло бы породить мир?
Впрочем, может показаться, что их об этом предупреждает какой–то глубокий инстинкт. Кто не замечал осторожности, торжественной сдержанности, morituri sumus (мы смертны), присущих этим добрым людям, когда они произносят замшелые истины, завещанные им от века, которые они передадут своему потомству? Когда повитуха изрекает: «Не в деньгах счастье», а торговец требухой тонко замечает в ответ: «Но они ему способствуют», два этих авгура безошибочно ощущают, что делятся бесценными тайнами, раскрывают друг перед другом секреты вечной жизни, и все их повадки соответствуют невыразимой важности этого занятия.
До чего же легко произнести то, что на первый взгляд кажется общим местом! Но что это такое на самом деле?
Иначе зачем стал бы я просить покровительства блаженного Иеронима? Этот великий человек был не только вечным хранителем непреложного Слова Божьего, Общих мест — разящих молний Пресвятой Троицы. Прежде всего он был Его переводчиком, вдохновенным толкователем.
Со сверхчеловеческой властью он учил, что Господь всегда говорил исключительно о Самом Себе в форме символов, притч и подобий, явленных в Писании, и что говорил Он одно и то же, хотя и на сотни ладов.
Надеюсь, этот высочайший Учитель удостоит своим покровительством благонамеренного памфлетиста, который был бы рад лишний раз огорчить жителей Ниневии, и поныне неспособных «отличить правой руки от левой» [64], — огорчить до такой степени, чтобы вызвать неведомый гнев.
Этого можно достичь, если мне не будет отказано в Божественной милости: установить с помощью неопровержимых доказательств и железной логики, что самые тупорылые Буржуа, не ведая о том, подобны грозным пророкам, и стоит им открыть рот, как звезды посыпятся с неба и бездны света пут же будут призваны пропастями их Глупости.
Какой прекрасный эпиграф для комментария к Гражданскому кодексу! Низкопробная шутка из тех, что следует приберечь для господ журналистов и мелких сошек из судебного присутствия. Случай тяжелый.
Просто диву даешься при мысли о том, что эти слова повторяются миллион раз на дню перед оплеванным ликом Бога, который только и «требует», чтобы Его ели! Нескончаемый торг с Господом, таящийся в этом Общем месте, тем и смущает, что обнаруживает отсутствие аппетита в мире, страдающем, однако, от голода и вынужденном питаться собственными отбросами.
Было бы наивно считать, что в этом изречении, куда более загадочном, чем кажется на первый взгляд, все упирается в слово «столько», абстрактная величина которого полностью зависит от произвольной и никому не ведомой меры. Это естественным образом вытекает из величия души.
И так как любое отрицание стремится к нулю, не будет чересчур смелым заключить, что столь неопределенное требование Бог а равно круглому нулю и этому Богу, которому в конечном счете и нечего требовать у верующих, способных до бесконечности умерять свое рвение, отныне не к чему приложить свое Бытие и свою Сущность, посему Он неминуемо должен сойти на нет. И впрямь, какое значение имеет то или иное представление о Нем? Сам–то Он столько не требует, вот в чем суть.
Когда я призываю свою прачку, мадам Аларик, не отправлять на панель младшую дочь, как она уже поступила с четырьмя старшими, или робко привожу в пример моему домовладельцу, г-ну Непотребу, некоторых святых, полагавших, что ради общественного спокойствия не обязательно казнить малых детей, и эти достойные люди отвечают мне: «Мы тоже верующие, хоть и не святые, но Бог этого и не требует…» — то нужно признать, что они весьма великодушны, поскольку не добавляют: «напротив!» — хотя, безусловно, именно так они и думают.
И разумеется, они правы, ибо логика Общих мест непреложна. Раз Бог не требует столько, то, как неизбежное следствие этого, Он вынужден требовать все меньше и меньше и в конце концов вовсе отказаться от требований. Впрочем, что я говорю? Даже если предположить, что от самого Бога в этом случае что–то останется, в самом скором времени Он неизбежно будет вынужден пожелать, чтобы все мы уподобились свиньям, а последние угольки Своего гнева низвергнуть на праведников и мучеников.
Буржуа, кстати, достойны восхищения уже потому, что сами еще не превратились в богов. Ведь на самом деле требовать могут только они. Только им принадлежит это святое право, и не приходится сомневаться, что в тот день, когда они потребуют слишком многого, у них зародится мысль, что, в сущности, они недостаточно требовательны…
— Ну а я требую ваши шкуры, скоты! — скажет им Некто.
Неизбежное следствие предыдущего общего места. Большинство моих сверстников все свое детство только его и слышали. И каждый раз, когда, опьяненные отвращением, мы искали трамплин, чтобы улизнуть, воспарив и изблевав эту гадость, перед нами возникал Буржуа, вооружённый сей молнией.
Ну и естественно, нам приходилось возвращаться в лоно полезной Относительности и благоразумной Помойки.
Впрочем, следует признать, что почти все, к счастью, сумели к ним приспособиться, в свою очередь превратившись в олимпийцев.
А ведомо ли им, любителям скверного нектара, что нет ничего более дерзкого, как пытаться отменить Непреложное, и это влечет за собой обязанность уподобиться Творцу нового и новой земли?
Очевидно, если клянешься честью, что «нет ничего абсолютного», тем самым и правила арифметики перестают быть непреложными, и вот уже неуверенность парит над самыми неоспоримыми законами элементарной геометрии. И тут же возникает сомнение: что же лучше — зарезать своего отца или нет? Владеть двадцатью пятью сантимами или семьюдесятью четырьмя миллионами, получать пинки в зад или основать династию?
В конце концов все тождества рушатся. Уже нельзя (читать абсолютной истиной, что вот этот часовщик, родившийся в 1859 году к вящей радости своего семейства, ныне достиг сорока трех лет и что он не приходится дедушкой этому старейшему из наших высокопоставленных вралей, порожденному во времена возвращения Наполеона. Точно так же как было бы слишком дерзновенно утверждать, что клоп всего лишь клоп и не вправе претендовать ни на герб, ни на высокое звание.
И приходится согласиться с тем, что подобные обстоятельства налагают обязанность сотворить мир.
Надо ли говорить, что это — антифраза? Чудный, никогда не унывающий Буржуа обожает эту греческую форму составной провербиальной глоссы. Нам еще не раз придется это отметить.
Следовательно, нужно уверенно читать: «Больницы созданы для собак». Этот истинный смысл Буржуа изрекает подобно самому Богу. Обыкновенные люди не сумели бы так хорошо выразиться.
Откроем «Sylva allegoriarum» брата Иеронимуса Лоретуса — высоконаучный труд, изданный в Лионе ин–фолио в 1622 году на средства Бартелеми Винсена под знаком Победы, — и вот что мы найдем в разделе «Canis»: «Собака — животное на службе у человека, призванное радовать его своим обществом и привязанностью. Лает на чужих. Животное нечистое, свирепое и крайне похотливое. Охраняет стадо и охотится на волков. Прожорлива, плотоядна и возвращается на свою блевотину». Современная наука, которой род человеческий обязан великим множеством полезных открытий, также полагает, что собака четверонога и не обладает даром членораздельной речи. Здесь было бы неуместно останавливаться на этих гипотезах. Впрочем, хорошо известно, что собака собаке рознь.
Та собака, для которой созданы больницы, — животное плотоядное, нечистое, хищное, состарившееся или больное, чье общество перестало доставлять удовольствие, уже неспособное на ярость, у которого не хватает сил даже залаять, так что теперь стаду приходится охранять его от волчьих зубов.
Для кого же еще, спрашиваю я вас, созданы эти достойные восхищения убежища, где с таким комфортом можно подохнуть на руках Общественного призрения? Истинная, единственная и подлинная собака — та (независимо от числа лап и силы укуса), которая более не может быть полезной. Исключительно ради неё трудится Бюрократическая волчица с крючковатыми сосцами, пьющая в свою очередь кровь умирающих. Так её и задумал благочестивый Буржуа.
Разве не он — Хозяин? Не он — Бог живых и мертвых? С тех пор как наполеоновский Кодекс присвоил ему чин распорядителя Иеговы, он никому не подсуден и творит, что ему угодно. А ему как раз и угодно быть добрым Боженькой псов.
Еще одна антифраза. Не могли бы вы просветить меня, мой любезный домовладелец, что же в таком случае порок или преступление, если не бедность?
Мне кажется, я уже не раз говорил, что бедность — это единственный порок, настоящий грех, невообразимая мерзость, непоправимое и совершенно особое злодеяние. Ведь вы так и думаете, дражайшие твари, присвоившие себе право судить всех и вся?
Итак, настало время заявить: бедность столь постыдна, что признаваться в ней есть крайняя степень цинизма или же последний вопль отчаявшейся души, и нет кары, способной её искупить.
Человеку до́лжно быть богатым — долг столь непреложный, что появление хотя бы одного бедняка вопиет к небу, подобно скверне содомской, и обирает Самого Господа, вынуждая Его воплотиться и дерзко расхаживать по земле в рубище своих пророчеств.
Нищета — это страшное богохульство и святотатство, невыразимый ужас, перед которым разом меркнут и звезды, и словари.
Как же неверно мы толкуем Евангелие! Когда мы читаем, что «удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, чем богатому войти в Царствие Божие», поистине нужно быть слепым, чтобы не заметить, что в действительности это изречение исключает из Царства Божьего только верблюда, ибо все богачи без исключения определенно восседают на золотых стульях в Раю, а следовательно и впрямь не могут войти туда, где они пребывают от века! А протискиваться в райские врата и устраиваться как бог даст — удел верблюдов. Так что не о чем и беспокоиться.
Это Общее место более всех других свидетельствует о высочайшей стыдливости Буржуа. Это покров, который он в простоте своей набрасывает на страшнейшую язву человечества с блаженной улыбкой лакея на устах.
Не–о–спо–ри-мо. И это настолько верно, что, когда денег нет, приходится отбирать их у других. Впрочем, это можно делать на вполне законных основаниях.
— Я никого не принуждаю, — любезно замечает ростовщик, берущий сто пятьдесят процентов, — но я ведь тоже рискую, а деньги должны приносить доход.
Жить без денег для этого праведника столь же немыслимо, как для отшельника из Фиваиды жить без Бога. И оба эти жизнелюба по–своему правы, поскольку стремятся они к одному и тому же; цель их в некоем сокровенном смысле тождественна.
Когда уже вполне доказано, что невозможно жить без пищи, к чему доказывать жизненную необходимость денег? «Поедать деньги!» — хором вопиют отцы семейств. Сколь многое объясняет эта метафора!
А что еще, как не деньги, можно поедать? Есть ли в мире еще что–то съедобное?
Ведь ясно как день, что деньги — это как раз и есть Бог, желающий, чтобы Его ели, единственный, кто дает жизнь, хлеб животворящий, хлеб спасающий, пшеница избранных, пища ангелов, но в то же время манна глубоко скрытая, которую тщетно ищут бедняки.
Буржуа — настоящий всезнайка, но этой тайны ему не постичь. Правда и то, что смысл слова «жить» ему неясен, ибо деньги, без которых, по его великодушному утверждению, жить нельзя, для него действительно вопрос жизни, и смерти…
Впрочем, неважно, он ими владеет, а это главное. Если не проест их сам, другие доедят после него, это уж точно.
Но когда он изрекает эти грозные слова, рискну утверждать, что он ничуть не похож на настоящего пророка и не станет отстаивать Бога с неистовой силой. «Приобретение премудрости выше рубинов» [65].
Из всех Общих мест, обычно столь почитаемых и непререкаемых, это, пожалуй, самое весомое и самое величественное, сердцевина Общих мест, ключевое слово века. Но в него нужно вникнуть, а это дано не всем. Скажем, попы или художники его понимают превратно. Те же, кого по старинке называют героями, а то и святыми, и вовсе не способны его понять.
Дело спасения, дела духовные, дела чести, дела государственные, даже дела судебные — все эти дела могут быть еще чем–то, в отличие от тех Дел, которые могут быть лишь Делами без всяких определений.
Заниматься Делами — значит приобщиться к Абсолюту. Совершенный деловой человек — это столпник, который никогда не сойдет со своего столпа. Все его мысли, чувства, глаза, уши, нос, вкус, осязание и пищеварение устремлены исключительно к Делам. Деловой человек не знает ни отца, ни матери, ни дяди, ни тети, ни жены, ни детей, ни красоты, ни уродства, ни чистого, ни грязного, ни горячего, ни холодного, ни Бога, ни черта. Ему глубоко наплевать на литературу, искусство, науки, историю, законы. Все, что он знает и умеет — это Дела.
— У вас в Париже — Сент–Шанель и Лувр, а вот мы в Чикаго забиваем восемьдесят тысяч свиней в день!..
Тот, кто так говорит, — истинно деловой человек. Впрочем, есть люди еще более деловые, к примеру торговцы свининой, а их, в свою очередь, превосходят проникновенные посредники, отравившие все европейские рынки.
Невозможно точно определить, что такое Дела. Это таинственное божество, нечто вроде Изиды для хамов, вытеснившей всех остальных божков. Мне не придется разрывать её покров, говоря здесь или в другом месте о деньгах, об игре, о тщеславии и т. д. Дела есть дела, как Бог есть Бог, то есть они превыше всего. Дела — это нечто неизъяснимое, недоказуемое, неограниченное настолько, что достаточно изложить это Общее место, чтобы пресечь и обуздать в тот же миг упреки, гнев, жалобы, мольбы, возмущения и обвинения. В этих нескольких слогах все сказано, в них содержатся ответы на все вопросы, и больше не надо уповать на Откровение.
И наконец, те, что стремятся проникнуть в эту тайну, причастны к своего рода мистическому культу, и, бесспорно, вскоре наступит время, когда люди будут бежать всякой мирской суеты и наслаждений и затворяться, чтобы полностью и безраздельно предаться ДЕЛАМ.
Разумеется, особенно если закон уже на вашей стороне, как было сказано только что. Требовать сверх того все, что осталось, — значило бы захапать себе весь мир. Но Буржуа, как и Бог, столько не требует. Хулитель Бесконечного и Абсолюта, он умеет себя ограничивать. Кому это известно лучше, чем ему самому? Ведь его единственная забота, его ежечасный труд с самого раннего детства — повсюду устанавливать ограничения.
Поражает умеренность этого Общего места. Оно не гласит: не должно, но лишь нельзя. Ведь Буржуа должен был бы иметь всё, ибо ему всё принадлежит, но он не может всем завладеть, все объять, — руки коротки. Человек «горестно ничтожен, как властелин, как низложенный король» [66], — говорил Паскаль.
Когда на неожиданную просьбу бакалейщик с обворожительной улыбкой отвечает, что нельзя иметь всё, этот достойный человек, возможно, полагает, что он всего лишь тихонько рыгнул. Мне же показалось, что я слышал громогласные стоны Прометея…
Не иметь все! Экая жалость! А я вот думаю, как же от этих слов, подобных запредельным воплям негодования, что неустанно изрыгают миллионы зычных глоток, обращенных к звездам, не прохудилось небо!
Мне не терпелось добраться до этого общего места. Данное весьма распространенное выражение следует рекомендовать особо ввиду его необычайного благородства. Заниматься торговлей на языке Буржуа — значит восседать на больших золотых тронах и судить мир. Это та знать, рядом с которой любая другая знать — всего лишь уличная грязь. Все пэры и гранды должны были бы почитать за честь смиренно служить ей, если бы все встало на свои места. Что же касается всяких художников и прочей швали, которые всё еще прибегают к своей способности мыслить, то трудно даже придумать, какая бы грязная работа выпала на их долю. Впрочем, немного терпения.
Заниматься торговлей! Вот ответ на все вопросы, вот что включает в себя любые привилегии, всевозможные преимущества, все мыслимые льготы и прощение всех грехов. То, что не дозволено никому и ни в коем случае, становится законным и профессиональным, когда занимаешься торговлей. Знаменитые слова супруга Эсфири царя Артаксеркса: «Закон для всех не для тебя» словно бы обращены ко всем без исключения, кто занимается торговлей.
Неважно, что именно продаешь: сыр, вино, лошадей, украшения, скобяной товар, свадебные венки, падаль, ошметки — все равно что, лишь бы только это продавалось или хотя бы было выставлено на продажу без всякой надежды быть проданным и чтобы за всем этим были торговые книги и резной прилавок.
Ложь, воровство, отравление, сводничество, проституция, измена, святотатство, отступничество -- весьма почтенные ремесла, если занимаешься коммерцией. «Расстилайся перед клиентом, — говорила однажды в моем присутствии хозяйка кафе одному из официантов. — Всегда расстилайся, когда занимаешься торговлей». Это предписание, вернее сказать, заповедь, которая в иных обстоятельствах была бы пределом низости, звучала как прорицание или как заклинание. Редко доводилось мне видеть жесты столь величественные, как у этой громогласной кассирши, раздувшейся от усердия, властно тыкающей перстом в землю в картинной позе королевы Елизаветы Тюдор, указывающей Марии Стюарт на плаху. И в тот день я словно при вспышке молнии прозрел таинственную и сокровенную красоту коммерции.
Следите за моей мыслью. То есть что–либо продается или выставляется на продажу в зависимости от того, есть ли покупатель или он пока не нашелся. Это может быть салат, лекарство, перочинный нож, уличная девка. Торговец всегда остается чудом природы, чудотворцем, наделенным властью дать Богу Отцу то, что принадлежит Святому Духу, то есть обратить Любовь в Веру, а Огонь — в Воду, что едва постижимо.
Однако же все очень просто. Деньги, посредством которых осуществляется данная операция, — это Искупитель или, если угодно, образ Искупителя. Но дело в том, что торговцам, людям по природе замкнутым, глубоко наплевать и на Искупителя, и на Искупление, и на три христианские добродетели, и на три Божественных Лица, и на всё, что доступно человеческому пониманию.
Сколько раз мне давали совет заняться торговлей, то бишь писать по–свински и обогатиться, как продажный писака, — но увы!
Так сказал бы опустивший крылья фeникс. Иногда так говорят игроки, но без особой убежденности. Признаюсь, здесь я в некотором замешательстве.
Действительно ли Буржуа полагает, что себя не переделаешь, что переделывают только других, или в этом следует видеть иронию? Впрочем, это маловероятно. Торжественная серьезность не свойственна столь важному господину. Должно быть, он и правда думает, что себя не переделаешь, а в это трудно поверить. Но как он это понимает, вот в чем вопрос. С ним всегда надо быть готовым к какой–нибудь неожиданности, небывалому откровению, которое сбивает с ног, оглушает так, что от него не сразу очухаешься.
Сразу же отбросим гипотезу о полной перелицовке старых остовов нотариусов, а также мысль о портных, шьющих. на заказ. Буржуа слишком просвещен, чтобы не признавать прогресс науки, ведь он лучший из её меценатов.
Ему известно, что наука не останавливается в своем развитии и никогда не остановится и что не сегодня завтра она вновь разогреет наконец–то раскопанный котел старика. Эсона [67]. Наверняка это не то, что он осмелится отрицать.
Что же тогда нам остается и о невозможности какого обновления толкует Буржуа? Ах, как же он непостижим! Я потратил часть своей жизни — несомненно, самую лучшую, — пытаясь отыскать смысл этого Общего места. Но так ничего и не нашел и заявляю без всяких обиняков; я отказываюсь от дальнейших поисков.
О, эти священные профессии! Кто их исчислит! Священный труд на сельской и судейской ниве, священное ремесло аптекаря и бакалейщика, священное поприще бюрократии, политики, учительства, святые труженики пера и шпаги, и наконец, древнейшее ремесло в мире — священная Проституция, недавно вновь ставшая почетной. Пожалуй, лишь церковное служение перестало быть священным, так как официально и вполне заслуженно вычеркнуто из перечня священных понятий Буржуа, который знает в них толк, ибо сам основал все почетные профессии современности.
Я выбрал медицину наугад, так как это священное поприще первым пришло мне в голову, и вы согласитесь, что оно, черт возьми, прекрасно! Врач, который обнюхивает тридцать с лишним ночных горшков Буржуа и по утрам перед завтраком ощупывает их срамные места, — это вам не какой–то миссионер, возвещающий Слово Божье дурно воспитанным язычникам, которые, быть может, сожрут его по окончании проповеди, а выписанный рецепт, конечно, будет посильнее, чем епископское послание!
О, это ощупывание, простукивание, прослушивание врачей с их монотонными и однообразными приговорами, точно нисходящими свыше, всегда доступными нашему разумению, — что рядом с ними, спрашиваю я вас, все литургические каноны?
Когда вам твердят, что медицина — священный труд, скажете ли вы с благоговейным трепетом, что за всеми клириками незримо стоит неисповедимый и всемогущий Бог и что вы должны как умеете отличать Его ото всех остальных богов, столь же неисповедимых и могущественных, также скрывающихся за их бесчисленными жрецами. Ох уж эти священные поприща!
Вы все встречали его — коренного обывателя, утверждающего данным изречением свою независимость. Ведь он как святой Фома; чтобы поверить, ему нужно увидеть и потрогать, ибо судить об апостоле Фоме, нареченном Духом (Святым Двойной Бездной, надлежит исходя из нынешнего разумения и подходить к нему следует с вернейшей меркой — безукоризненным методом психологической оценки, установленным господами Полями Бурже как незыблемое основание буржуазного духа.
Всякий разумный человек без колебаний признает, что апостол Фома — патриарх позитивистов, то бишь людей без веры, и даже, если быть до конца честным, — немалого числа негодяев, коим, к несчастью, удается пролезть в компанию этих светочей вопреки всем мерам предосторожности.
Но есть нечто возвышенное, о чем все умалчивают. Дело в том, что ученик превзошел учителя и Буржуа перещеголял самого святого Фому. Его дивное превосходство заключается в том, что он не верит, даже увидев и потрогав. Впрочем, о чем это я? — в своем неверии он уже не способен ни видеть, ни осязать. Здесь мы стоим на пороге бесконечности.
Знаменитая провидица сказала, что перст апостола Фомы, вложенный в Святые Язвы, заставляет вращаться мир. Трудно себе представить, на что же способен человек, более великий, чем святой Фома, хотя и мнящий себя ему равным!
Еще одна цитата из Евангелия. Мы не раз столкнемся с ними. Буржуа не то чтобы религиозен, просто на нем более или менее явственно проступают бесчисленные отпечатки чужого, как на верной сапожной щетке или сослужившем свою службу коврике. Для него нет ничего проще, чем уподобиться святому Фоме и в то же время то и дело умывать руки, подобно Пилату.
В силу традиции и инстинкта всем историческим личностям он предпочитает Пилата. Из всех евангельских персонажей этот герой больше всего трогает его сердце. Он ясно видит в нем свой прообраз. Может, он и не знает толком, что там произошло и в чем суть этого знаменитого омовения, у него есть дела и поважнее, и тем не менее…
Не исключено, что его предки — буржуа, давным–давно вернувшиеся в свое естественное состояние, то есть обратившиеся во прах, знали, что этот жест — метафора невиновности. Будучи человеком современным и, следовательно, лучше вооруженным против всякого рода философских категорий, Буржуа не без оснований толкует его расширительно. «Я умываю руки», — вставляет он где ни попадя, и это попросту означает «плевать я хотел», а концовка «как Пилат» — всего лишь дань вековой традиции, нечто вроде глухого стука, что производит тело большой массы, ухающее в пропасть.
Скажу больше: общее место, которое я здесь без особой надежды пытаюсь прояснить, по всей видимости, совершенно равнозначно ответу Каина в его Абсолютном значении: «Разве я сторож брату моему», — ведь хорошо известно, что Буржуа, будь он даже лысый, каждым своим словом ниспровергает основы, точь–в–точь как Самсон!
Но тут я теряю голову Ведь я только что упомянул Абсолют, забыв, что ничего абсолютного не существует и что я изо всех сил тщился это доказать. По правде говоря, иной раз я опасаюсь, что не справлюсь с грандиозным трудом экзегета, настолько эта материя подавляет, а предмет — отупляет.
Post scriptum: я заметил, что к этому изречению обычно и неизвестно почему прибегают личности с грязными руками. Это напоминает загадку омнибуса, идущего от Пантеона до площади Курсель, который неизменно останавливается возле пришедшего в упадок борделя на улице Четырёх ветров, хотя никто там не выходит и не садится, и никто не понимает, в чем же тут дело.
И вновь Евангелие. Какую монографию можно было бы написать о евангельских выжимках, осевших в утробе буржуа! Здесь кроется немалая трудность, и вновь я не могу удержаться от жалоб.
Бог мой, я отлично знаю, что хочет этим сказать учитель математики, торговец каштанами и, если угодно, академик Франсуа Конне или же Аното, утверждающие, что такой–то проповедует в пустыне… как Иоанн Креститель. Да, безусловно, я знаю, что они под этим подразумевают, — это бы понял и трёхлетний ребенок, но мне непонятно, что же они говорят в действительности… Непонятно почти так же, как им самим.
До чего же странно! Что означает для подобных судей само слово «проповедовать» и что они имеют в виду, говоря о пустыне? Что же касается Иоанна Крестителя, то лучше об этом умолчим. Когда я читаю в Евангелии, что Иоанн проповедовал в пустыне Иудейской, достаточно перевернуть страницу, чтобы тотчас узнать, что в эту пустыню стекались целые толпы слушателей, что многие крепились и становились его учениками, и следовательно, проповедовал он не напрасно. Но похоже, Франсуа Конне или иной вышеозначенный буржуазный академик понимает все ровно наоборот.
Так в чем тут дело? Не можем же мы заподозрить здесь несусветную глупость — явное смешение падежей, не кроется ли тут некая чудесная тайна? Неужто этим людям было неслыханное откровение, перечеркивающее Священное Писание? Признаюсь, от этой мысли меня бросает в дрожь, и в своем презренном звании литератора я благодарю Бога за то, что Он не дал мне родиться Буржуа, несущим столь славное бремя.
Любить что–то иное, чем вещи низменные, отвратительные и глупые, жаждать Красоты, Великолепия, Блаженства: предпочитать произведения искусства скабрезностям, а «Страшный суд» Микеланджело — годовому отчету и насыщать дух взамен желудка, словом, верить в Поэзию, Героизм, Святость — вот что Буржуа называет «витать в облаках». Из чего следует, что облака есть род передвижного отечества для каждого, кто не находится на низшей ступени общественной лестницы, — а этого ни о ком не скажешь. Ведь иерархия облаков поистине бесконечна, именно этот факт так тщательно скрывает враг рода человеческого.
Иллюстрация столь же проста, сколь и необходима. Горемычный ассенизатор, вычищающий выгребную яму и грезящий об акациях или яблонях в цвету, бесспорно, витает в облаках. Несчастный приказчик, который отрывается от своих подсчетов, чтобы проглотить очередную порцию газетного романа Ришбура [68] с чувством причастности к высокой литературе, еще больше витает в облаках, если это только возможно, и нет нужды говорить ему об этом. Опьяневший от страсти нотариус, делающий четвертого ребенка своей законной половине, позабыв о том, что он уже произвел на свет одного гидроцефала и двух недоносков, бесспорно, воспарил на недосягаемую высоту, и тут разве что какой–нибудь жутчайший аптекарь, слагающий стихи, мог бы перещеголять его. Этот перечень поистине неисчерпаем.
Итак, чтобы мгновенно вознестись в облака, нужно на миг совершить, помыслить, возжелать или возмечтать 0 чем угодно высоком, хотя бы с виду.
Потому–то эти пресловутые облака, которые Буржуа с таким пылом предает анафеме, попадаются ему буквально на каждом шагу. Что бы он ни делал, он никогда не может быть уверен, что сумеет их миновать, и вот почему его участь, которой завидуют глупцы, столь прискорбна! Многие задавались вопросом, почему Буржуа такие свиньи — низкие, подлые и по уши увязшие в дерьме? Всему виной облака.
Помер некий ростовщик. Его семейство умолило святого Антония Падуанского, чтобы он произнес панегирик усопшему. Тот согласился и произнес возвышенную проповедь на тему евангельского стиха: «Где сокровище ваше, там и сердце ваше». Закончив свою речь, он обратился к родным. «А теперь ступайте, — сказал он им, — и поройтесь в сундуках новопреставленного. Я скажу вам, что вы найдете в кучах золота и серебра: вы найдете его сердце».
Они пошли, порылись и под грудой экю нашли горячее, трепещущее сердце… Возможно, ему удалось спуститься с облаков.
Сколь досадным эпизодом представляется Буржуа Вознесение, и как должен его шокировать Иисус, взошедший на небо! Бог в облаках!.. А ведь кто может быть лучшим христианином, чем Буржуа? Кто, как не он, возглавляет все благотворительные начинания в наших приходах и в своем лукавстве готов мириться даже с Преображением!
Вид верховой езды, доступный исключительно Буржуа. И самый надежный из всех известных. Слыханное ли дело, чтобы всадника вышибли из седла? И подумать только, как восхитительно вышколены эти принципы! Скакун этот тем милее, что он ничего не стоит и сам бежит к своему седоку.
И велосипед и автомобиль остались позади, ведь принципы, о которых мы говорим, скачут быстрее и давят наверняка. Еще надежнее и бесповоротнее. Они калечат не только тела слабых и невинных, лишенных защитников. Также и прежде всего они калечат их души.
Принципы, которые так ловко оседлал Буржуа, — несравненные и непревзойденные скакуны смерти, и он держит их в конюшне своего сердца.
Попробуйте только найти Буржуа, который в свои часы не был бы поэтом! С ними со всеми это случается, без всякого исключения. Буржуа, который не бывает поэтом в свои часы, недостоин своих собратьев и должен быть с позором изгнан и препровождён в ранг художников, этих рабов, которые бывают поэтами в чужие часы.
Не так–то просто понять и объяснить, что же это за поэзия, которой занимается Буржуа в свои часы. Предположить на миг, что этот уполномоченный находит отдохновение от возложенных на него тяжких трудов, заигрывая с музой, и в довершение к своим подвигам исполняет кантаты или элегии, — значит глумиться над гем, что заслуживает уважения. Это было бы, осмелюсь сказать, низменными домыслами.
Но Буржуа не дурак и не похабник. Ибо именно так следует обозвать настоящих поэтов — тех, которые только этим и занимаются и бывают поэтами во все часы. Он тоже поэт, но на свой манер, единственный, подобающий человеку серьезному, то есть когда и как ему угодно, причем он нисколько этим не дорожит и за это не держится. Ему и касаться этого не нужно. Для этого есть челядь. Зачем быть начитанным или просто сведущим в чем бы то ни было? Ему достаточно излить себя. Небеса рушатся под напором его душевного величия.
Но для этого есть свое время, свои часы — в частности, посвященные пищеварению. Когда же настает час дел, торжественный час, всякая фигня должна быть немедленно оставлена.
— Быть поэтом в свои часы, и только в свои, — вот в чем величие нации, — говорил мне в детстве один Буржуа героической эпохи.
Это общее место относится исключительно к дамам. Мужчина, даже Буржуа, никогда не окажется в интересном положении.
Как следует понимать это изречение? При виде беременной буржуазной дамы я не могу не думать о скором рождении маленького буржуйчика — и признаюсь, не без страхи. Я даже не понимаю толком, какой тут может быть интерес для его семейства — одна докука. Ибо в Буржуа нет и не должно быть ничего от патриарха. Патриархальные добродетели совершенно противоположны тем, которыми он по праву гордится. Многочисленное потомство ему ни к чему, и он не способен представить себя поклоняющимся Иегове в пустыне во главе семейного каравана. Даже размножаясь, Буржуа занимается делами. Так что здесь можно творить лишь об интересе, выраженном в процентах.
Но все эти рассуждения мало что дают. Благопристойная формула «быть в интересном положении» представляется одним из тех необъяснимых общих мест, на которые достаточно указать вскользь, не углубляясь в них во избежание худшего.
На первый взгляд может показаться, что Папе очень повезло, раз существуют более ревностные католики, чем он сам, которые могут его предостеречь словом: «Остановитесь», когда он заходит слишком далеко, то есть постоянно. Ибо Папа — единственный, который заблуждается непогрешимо, то есть неизменно. Именно так следует толковать догмат о папской непогрешимости. Во всяком случае, именно так трактует его Буржуа.
Тогда почему же он утверждает, что не следует быть большим католиком, чем Папа? Несомненно, потому что Папа для него слишком ревностный католик. Я слежу за ходом вашей мысли, но тем не менее она не совсем ясна.
Если Папа ошибается и поскольку в своем качестве Непогрешимого он единственный, кто ошибается постоянно, то из этого следует, что не быть лучшим католиком, чем он, невозможно. С другой стороны, вы утверждаете, господин Буржуа, что это еще ничего не значит и не следует быть большим католиком, из чего неизбежно вытекает, что следует быть меньшим католиком, а это, как мы только что доказали, невозможно.
Если мы согласимся с этим нелепым предположением, то Папа достигнет подобающей ему высоты, словно чудесно «вздыбившееся море», а я окажусь на одном уровне с католичеством менее возвышенным, чем то, что присуще Верховному Понтифику, который не может не ошибаться, а значит неудержимо скатывается на самое дно. И здесь я вновь прошу просветить меня.
А еще больше истин, которые не стоит выслушивать. Следовательно, приходится делать выбор, требующий проницательности поистине ангельской!
Правду, которая навлекла бы на её разгласителя или свидетеля несчастье, очевидно, сказывать не стоит. Своя рубашка ближе к телу, каждому — свое, а Буржуа не мученик. А также не исповедник, не кающийся грешник, жаждущий страдания, и неприятную правду предпочитает не замечать.
Отлично, но вот странность. Если упразднить опасные истины и те, что неприятно выслушивать, то я не вижу истин другого рода.
Скажу прямо, без обиняков: не сказывай вообще никакой правды — вот истинный смысл данного изречения. Быть может, никакой правды, то есть Истины, и нет. Пилат, видевший Ее воочию, не был в этом уверен.
Именно в этом меня наверняка упрекнут. Скажут, что я ищу Буржуа там, где его нет, что приписываю ему намерения, помыслы, чувства, которые за ним не водятся. И будут не правы. Ничего я не ищу и не приписываю. На Буржуа можно наткнуться в любой час, часовщикам это прекрасно известно, и он способен на все — бедняки проверили это на собственной шкуре. Я утверждаю лишь одно, ради чего и написана эта книга: Буржуа — глупое, хоть и верное эхо, повторяющее Слово Божье, когда оно доносится до мира дольнего, или же затененное зеркало, отражающее перевернутый лик Божий, когда Он склоняется над водами, где почиет смерть. Как я уже говорил, меня это ужасает. Вот, собственно, и все.
Что до этого злосчастного общего места, этого набившего оскомину присловия — его пошлое занудство отравило мне детство, и без того исполненное всяких горестей, — то нет ему даже того лукавого оправдания, будто оно передразнивает Священное Писание. Но у меня есть своё мнение на этот счет.
Оно напоминает выражение «Нет ничего абсолютного», о котором шла речь в начале этой книги. Едва несчастного школяра осенит (или ему так покажется), не успеет он возликовать, как его словно обухом неизменно оглушают слова: «Не ищи полудня в два часа дня».
Я уже говорил и вынужден повторить: предпочитать высокое низменному и прекрасное безобразному, стремиться к познанию, пытаться достичь любых высот, не останавливаясь перед любыми преградами и препонами, и наконец, просто жить полной жизнью — все это должно быть предано анафеме.
Я пытаюсь представить себе стряпчего в суде первой инстанции, испускающего дух ровно в полдень по истечении срока его низменного существования, и его гнусненькую душонку, которую тащат за собой стенания растоптанных им бедняков до самой станции «Два часа дня» — конечной остановки Крестного Пути и кровавого Суда Христова!
Драгоценный наказ, должно быть завещанный нам повидавшим виды псом. Стоит ли объяснять, что слово «выть» — эвфемизм? Речь идет о привычном занятии волков, то есть о пожирании овечек, и в первую очередь тех, которых поручено стеречь.
Буржуазное духовенство единодушно признает, что в этом занятии есть своя прелесть, ибо овечка превосходна на вкус и благотворна для пищеварения всевозможных псов. У Иезекииля есть грозная глава, в которой слышится намек на несварение желудка [69]. Но буржуазное духовенство почти что не читает пророка Иезекииля, в особенности в епархии Mo, где, как мне кажется, его находят чересчур вычурным. Я упоминаю епархию Mo, поскольку там проживаю [70] — впрочем, не слишком вольготно, так как я не пастырь и не его собака, — и у меня была возможность приглядеться к нескольким кюре, что не снились самому Боссюэ и меньше всего похожи на невинную жертву, подобную Орленку.
Позднее я расскажу об этих слугах Божьих и позволю себе небольшую роскошь привести подробности. А пока что предлагаю им назидательный рассказ в духе Церкви о сторожевой собаке: воя с волками, она онемела и ныне каждое утро молчаливо и жадно поглощает Плоть и Кровь Агнца.
Post scriptum к § XXXIII. Об этом–то я чуть не позабыл. И, может, правильно сделал. Есть правда, которую не стоит выслушивать, ведь, по словам глубокомысленного Буржуа, лишь правда глаза колет.
Вот ложь его ничуть не задевает. Она для него что–то вроде тетушки, от которой Буржуа рассчитывает получить наследство и не знает, как ей угодить. Когда Ложь воплотится, что однажды должно произойти, ей довольно будет сказать: «Оставь все и следуй за мной», чтобы тут же увлечь за собой не двенадцать нищих, а миллионы буржуа обоего пола, и они последуют за ним повсюду, куда он пожелает пойти.
До сего дня воплотилась только Истина — «Аз есмь Истина», и вам известно, как её приняли. Их не проведешь: «Распни Его!» Ведь только Истина глаза колет.
И все же меня охватывает смятение, когда Буржуа невозмутимо твердит об этом с утра до вечера.
Уловить, что подразумевает Буржуа под великим человеком, не так–то просто. Кто угодно скажет, что, по его мнению, величайший человек тот, у кого больше денег. Но нет, это лишь одно из мнений. И всё–таки не совсем то.
Выше человека, у которого много денег, стоит тот, кто внушает страх, обладая властью отнимать деньги у других и награждать их пинками в зад. Вот он, бесспорно более великий.
Есть и третий, еще более великий и, осмелюсь сказать, наверняка величайший из людей. Это тот, кто платит за оскорбление, нанесенное Буржуа колющей глаза правдой, о которой шла речь в предыдущем Общем месте. Понятно, что такому победоносцу не нужно ни быть богатым, ни сеять страх. И даже не нужно зваться Ренаном или Вольтером. Будь он невежественным ублюдком, одноклеточным придурком или бродягой–богоотступником в завшивленных лохмотьях, он тем не менее Сципион[71] этого светозарного Карфагена, который должен быть разрушен. И этого довольно. И самой его честолюбивой мечтой было бы раз делить славу бессмертного легионера, который железной рукой подверг заушению связанного Христа во дворце первосвященника в утро Страстной пятницы.
В таком случае, что означает это Общее место с его пагубным «честолюбием»? Я в недоумении. Чего в первую очередь недостает Буржуа, так это того самого Величия, которое ему так ненавистно. Поэтому оно не может его погубить, и Общее место, которое нас озадачивает, вероятно, было придумано ничтожными людишками, которые строили из себя невесть что.
Пардон, а зачем же мы тогда здесь очутились, если не для забав? Неужели же для страданий?
И да и нет, но тут нужно условиться. Слово Буржуа подобно обоюдоострому мечу Авии, сына Геры, третьего Судьи израильского [72]. Страдание — удел других, а вот он живет на земле для забав. Стоит лишь забыть об этом законе, и все вконец запутывается.
В Евангелии сказано: «Нищих всегда будете иметь». В самом деле. Вы что, хотите, чтобы Буржуа взял на себя труд страдать самолично? И недостаточно ему иметь холуёв, нужны еще рабы, несчастные, чьи тела изнемогают от тяжкого труда, а души уязвлены. Вот в чем его забава! Развращать души, осквернять их, доводить до отчаяния… Когда бедняк кричит от боли, для него готово утешение: «Земная жизнь не для забавы», и ему кажется, что его обступают бесы.
Хватит придуриваться, Буржуа! Пусть ты не святой, с чем я готов согласиться, к чему тебе смирение? Не старайся быть ни лучше, ни хуже, оставайся таким, каков ты есть.
Ибо ты и так прекрасен, без заслуг и стараний, таким уж ты уродился. Еще чуть–чуть, и ты был бы слишком хорош. И, как знать, не стал бы ты раздавать свои денежки попам?
Впрочем, не будем об этом. Вообще–то, когда Буржуа заявляет, что не хочет казаться лучше, чем он есть, можно быть уверенным, что он не мог бы стать хуже, чем он есть, даже если бы захотел, и что в этот самый миг он замышляет какую–нибудь пакость.
— Ах ты падла! — возопил приговоренный к смерти, обращаясь к палачу, собравшемуся обрезать ему волосы.
— А я и не притворяюсь лучше, чем я есть, — проворковал гот в ответ.
Господин Жлобье — домовладелец, и это ему известно. Известно ему и то, что закон на его стороне. Он предпочитает не замечать своих жильцов; врач запретил ему волноваться, обычно именно это происходит после потасовок с жильцами. Кажется, он страдает болезнью симпатической нервной системы.
Чтобы избежать жалоб и требований, у него есть управляющий с каменным сердцем, бывший судебный исполнитель или клерк нотариуса, которого на мякине не проведешь и которому он выплачивает нужный процент, чтобы все шло как но маслу.
Впрочем, работа управляющего не синекура, г-н Жлобье владеет несколькими домами, и почти во всех них живут рабочие, у которых каждую субботу нужно, так сказать, успеть выцарапать квартирную плату. Кроме того, в этих казармах проживает множество милейших девиц, чьи доходы, как, впрочем, и сердца, непостоянны. Получение квартплаты у этих особ сулит больше опасностей, чем удовольствий.
— Я домовладелец и ничего не желаю знать, — сказал однажды месье Жлобье, пересчитав денежки, когда его управляющий пришел к нему с выбитыми зубами и расквашенной физиономией, напоминающей лес в конце октября, — я заслужил отдых.
Восхитительные слова! Вот уже почти тридцать лет он только и делает, что отдыхает, с тех пор как после блаженной смерти родителей унаследовал их состояние, по слухам, нажитое грабежом на большой дороге. Попытка сватовства в юности навсегда отвратила его от подобных поползновений, ведь еще с младых ногтей он возлюбил деньги целомудренной любовью.
Став человеком практичным, он смотрит на юношеские и старческие страсти по–философски, умея извлекать из них выгоду. Он даже, можно сказать, поднял из руин и на славу отреставрировал историческое, столетней давности здание борделя эпохи последних Капетингов, доход от которого достоин наследного принца. Впрочем, он не изнемог под бременем этого труда, и так как не устает повторять, что он заслужил отдых, можно только гадать, что за страшные тяготы, беспримерные в истории человечества, некогда выпали на его долю.
— Ваш Жлобье, — на днях сказал мне один глубокомысленный господин, — просто призрак. То, что он называет отдыхом, покоем, — это смерть. Возможно, вам известно, что есть люди, которые по видимости живы, но на самом деле мертвы. Это относится почти ко всем вампирам, которых вы зовете буржуа. Вам кажется, что они стоят и движутся. На самом деле они лежат и не движутся. Вы бы поклялись, что они говорят, или, если угодно, издают звуки, но суровая правда состоит в том, что, увязшие в трясине дурного молчания, они выше самого молчания. Чтобы обнаружилось их бесспорное разложение и ужасное зловоние, достаточно было бы простого слова, произнесенного живым. Когда кто–то говорит вам о «заслуженном отдыхе», право слово, обнюхайте его с большим тщанием.
Мой собеседник был прав. Всего несколько дней назад я столкнулся с одним из таких мертвецов, который уже не говорил даже об отдыхе, настолько он боялся пробудиться. С первого же слова передо мной и против меня вырос вулкан смрада, целая Ориноко [73] гноя, которая едва не поглотила меня.
Общее место первого разряда, которое должно быть обращено к герою античной трагедии. Чтобы он тут же откликнулся: «Но они ему способствуют». Лучше не скажешь.
Это непритязательное уточнение, которое столь удачно смягчает безрадостную суровость данного высказывания — иначе его можно было бы счесть за богохульство, — как видно, на редкость действенно. Все равно что бальзам надушу или целительный елей для сердца.
— Да, это правда, — глубокомысленно рассуждает Буржуа, — не в деньгах счастье, особенно когда их нет. То есть почти что в них, но не вполне. Чего–то не хватает, все вынуждены с этим согласиться. Вот причина безграничной скорби: лицезреть бессилие денег, когда они должны были бы дарить блаженство всем, кто им поклоняется, — ведь они–то и есть Бог!
Я уже не раз отмечал, что этот металл, недаром обесцененный в наше время, в Священном Писании символизирует страдающее Слово — Второе Лицо Пресвятой Троицы, Искупителя. Следовательно, сказать, что не в деньгах счастье, для всякого христианина — утверждение дерзостное, граничащее с кощунством, и это действительно общее место христианского происхождения. Доказательство тому я вижу в красноречивой поправке, которая вынуждает Бога способствовать веселию глупцов.
Язычник сказал бы прямо: «Всё счастье в деньгах» и был бы до жути прав. Но ты, гнусный Буржуа, притворившийся христианином, ты, рядом с кем, словно жемчуг на прокаженном, гибнут все образы Божественной жизни, глубоко уверен в том, что монета в сто су благословенна: к чему тебе лгать? Чего тебе бояться? Твой разум — бездонный кладезь премудростей, и тебе ли страшиться, что, призывая Деньги, ты узришь окровавленный Лик!
Было бы ребячеством спрашивать, что разумеет Буржуа под словом «жить». Романисты, которых он удостаивает своим доверием, поборники натурализма или психологизма в литературе, вполне доказали, что это значит исполнять все функции, связанные с пищеварением, сном или размножением, присущие различным животным видам, но прежде всего зарабатывать много денег. Это–то главным образом и отличает человеческую природу, отделяя её от скотской. Уже задолго до этих ученых мужей признавали, что тот, кто сытно ест, хорошо живет.
А все–таки всем — это чересчур. Разве недостаточно, чтобы жил Буржуа, только он один?
В религиозном языке, весьма отличном от его языка, слово «жить» имеет иной смысл. Ему это хорошо известно, но что ему до подобной аномалии? Пусть чокнутые и психопаты стремятся доставить радость тому, что они именуют своими душами, предпочитая подыхать с голоду. Это их дело. Но то, что они видят в нас, в БУРЖУА, разложившуюся падаль, просто смехотворно. Зарубите себе на носу, святоши и кликуши, мы набожней вас, ведь нам плевать на Царство Небесное и Вечную жизнь!
В давние времена, когда смысл слов еще не был отменен законом, семейная честь заключалась в том, чтобы дать обществу святых или героев, или по крайней мере служителей общественного блага. Не имело значения, богаты вы или бедны, есть ли у вас знаменитые предки или нет. В последнем случае вы попросту и совершенно естественно, в силу самой природы вещей, восходили к аристократии.
Ныне же честь семейства единственно и исключительно состоит в том, чтобы увильнуть от полиции.
Просвещенные Буржуа по размышлении зрелом иногда допускают, что бедность в очень ограниченном количестве случаев (они стараются не уточнять, в каких именно) может и не быть бесчестьем. Но ничто не может стереть позор судебного приговора, особенно в провинции.
И пусть уже веками останки мучеников возлагают на алтарь, пусть Церковь пышно отмечает их праздники, воздавая им честь, недоверчивый Буржуа считает их растяпами, которые позволили себя сцапать и угодили в лапы правосудия. Племянница св. Лаврентия не смогла бы выйти замуж, а внучатому племяннику доброго разбойника ни за что не получить теплого местечка на государственной службе с жалованьем в 1200 франков.
Повторим снова и снова: отвращение Буржуа к христианству по большому счету вызвано его чувством чести. Он не в силах примириться с религией, «основатель» которой претерпел позорную казнь, воскрес в третий день но Писаниям и тем самым вечно усугубляет позор семьи.
«Ego non sum de hoc mundo» («Я не от сего мира») [74]. Иисус Христос не был человеком мирским, то есть светским. И сам об этом возвестил. Следовательно, существуют обязанности помимо Него, и значит, противостоящие Ему; их–то и называют светскими.
Это необходимо знать, чтобы понять всю меру милосердия и долготерпения, скрытого в улыбке Буржуа, когда он слушает, к примеру, проповедь о презрении к богатству или о христианской чистоте.
«Уж лучше слышать это, чем быть глухим», — сквозит в этой добродушной улыбке, но помышляет он о своих истинных обязанностях, которые состоят в том, чтобы плевать Спасителю в лицо и ежедневно распинать Его после тайного бичевания.
Разве это не самое странное из всех Общих мест?
Чтобы представить себе, насколько это дико, попытайтесь вообразить старого злокозненного еврея, говорящего Иисусу: «Я вам в отцы гожусь».
— Я был прежде Авраама, — отвечает Тот, Кто был в начале всего.
Эти евангельские слова в устах тридцатилетнего Человека, который воскрешал мертвых, прежде чем воскреснуть самому, не производят большого впечатления на велосипедные души двадцатого века. Но людям того времени, которые стоя смотрели на Учителя и ходили своими ногами, это должно было показаться совершенно неслыханным.
Дело в том, что тогда сама идея отцовства, передаваемого от Человека к Богу и от Времени к Вечности, внезапно представала почти недоступной уму. И хотя имя Авраама оставалось при нем, уже трудно было понять: кто кому был отцом: тот ли, кто породил, или тот, кто был порожден. И сама эта неуверенность так всколыхнула человечество, что сделала возможным христианство. Pater noster!
И ныне, когда мы называемся христианами на протяжении стольких поколений (но до чего же скверные мы христиане!), просто диву даешься при виде человека, якобы разумного и крещенного во имя Отца и Сына и Святого Духа, когда он говорит, даже обращаясь к малому ребенку; и пусть сам он достиг возраста Мафусаила: «Я вам в отцы гожусь!» — подразумевая всего лишь разницу в возрасте. Как будто можно знать, с кем говоришь, кто есть ты сам, и словно это странное выражение может иметь хоть какой–то смысл, кроме одного:
— Это Я — Господь, Я говорю с вами, а вы и не ведаете!
Что за глупость или лицемерие! Как же так! Ведь они защищены тем уважением, которое мы должны им оказывать и которое не позволяет их задевать. Возможна ли лучшая защита? Она тем надежнее, что над ними покров вечной неуверенности. Так часто они бывают — не устаю это повторять — совсем как живые, и так чудно их хоронят!.. Попробуйте, например, помочиться на памятник Гамбетте, и вы увидите, как сгущаются, кристаллизуются, обретают плоть и наконец являются вам гнусные призраки, готовые вас растерзать, чтобы защитить светлую память этой мерзкой падали. Вот что значит защищать себя.
Мертвые так успешно себя защищают, что жить стало невозможно. Чтобы взимать дань уважения, на которое они якобы имеют право, они наводняют своими изображениями города и веси. И не приходится сомневаться, что очень скоро они доберутся до жилищ наших сограждан, и в один прекрасный день я сам вынужден буду под страхом строжайших кар развесить но стенам зловредные хари Эдуарда Дрюмона, доктора Мориса Дубины или Эмиля Золя по прозвищу Пиренейский кретин [75].
Из чего следует, что молчание г-на Огнибуса, известного шляпника, который похоронил жену на пригородном кладбище, предварительно отравив её опилками от сомбреро, выражает куда большую скорбь, чем Плач Иеремии из ста пятидесяти стихов, возвышенных, как библейские горы, оглашаемые рычанием львов.
Тут нет и тени сомнения. Буржуа знает толк в страдании — за это можно ручаться, ведь он как никто умеет причинять его другим и не любит бурных слез, внушающих ужас. Вой Гекуб ему не по душе. Он человек простой. Подобно первому встречному, он может оказаться недоумком или подлецом. Человек слаб. Но его горе должно быть только великим и безмолвным. Здесь ничего не поделаешь. Попробуйте только вообразить фабриканта резиновых трубок, конструктора матрасных пружин, производителя самописок и промокашек, первостатейного дорожного инженера или архитектора, настраивающего лиру Софокла, чтобы взахлеб оплакать кончину родственника!
Должен вас предупредить, уважаемый господин, что в надлежащее время с вами расплатятся градом тумаков и пинков, не говоря уже о россыпи пощечин и зуботычин, от которых вы у нас попляшете. Тогда и двоим едва ли хватит смирения и душевных сил, чтобы это снести. Теперь нас предупредили, и к вам не придерешься.
Возможно, так нам удастся значительно увеличить живую силу в военное время или хотя бы удвоить преданность наших солдат, а то и расторопность, если придется драпать. Этот вопрос заслуживает особого рассмотрения.
Каким же милейшим и достойнейшим человеком выглядит Пилат в сравнении с немалым числом людей, умывающих руки! Это до предела затасканное за два тысячелетия выражение преподнес мне на днях кроткий буржуа с чистыми, как мне казалось, руками в оправдание буржуа свирепого, о котором я но своей наивности отозвался с крайним негодованием. Он не осмелился добавить, как апостол Иоанн: «Ессе rex vester!» («Се — царь ваш!»), ибо буржуа никогда не помещает вовне то, что есть в нем самом. Но как ему было не помыслить об этом в самых сокровенных своих глубинах!
Тот человек, на которого он мне столь неопределенно указывал, был облачен в кровавый пурпур, а с его страшного венца стекали кровавые слезы. Ведь лишь один человек есть истинно Человек, и ужасно, когда Его поминают подобным образом, ибо может статься, что мы перестанем ясно отличать Того, кто взял на себя грехи всех, от того, кто принимает свои грехи как должное, Того, кто спасает, от того, кто убивает. И в каком страшном положении окажется опустошитель душ, павший столь низко, что он может сохранить человеческий облик лишь переодевшись в немыслимом маскараде в святое рубище Гаввафы [76].
Попробуйте только объяснить буржуа, что на это тоже можно жаловаться и что чрезмерная красота новобрачной способна причинять некоторые неудобства. О, как они далеки от подобных жалоб и опасений! Их супруги должны быть безупречно красивы. Стоит только оглянуться вокруг. Это невероятно, это пугает, это ослепляет И где только такие свиньи находят себе жен?!
Естественно, что, окружив себя подобной красотой, они не видят ничего, кроме красоты, и ни о чем ином не помышляют. Всякое дельце для них — как невеста, которая должна быть хороша и никогда не бывает чересчур прекрасна, и им кажется чудовищным, что другие на это жалуются особенно когда эти другие вот–вот останутся в дураках.
Но однажды явится Невеста, прекрасная, как молния и при приближении её с шумом распахнутся врата небесные. Это о ней сказано, что «весело смотрит она на будущее» [77]. Она предстанет как Суд Божий, и всем будет не до жалоб. Но можно ли представить себе Буржуа, который способен предвидеть её приход?
Нужно ли говорить, что в обиходе Буржуа убивать время означает просто–напросто развлекаться. Когда Буржуа томится от скуки, время живет или воскресает. Поймете ли вы меня или нет, но это так. Когда Буржуа развлекается, мы приобщаемся к вечности. Развлечения Буржуа подобны смерти.
К людям остроумным обычно причисляют похоронных агентов, тюремных надзирателей, судебных исполнителей, хирургов, палачей. Говорят, что их достопочтенные профессии этому способствуют.
Вилье де Лиль–Адан обожал смотреть на смертную казнь, так что мастера гильотины считали его просвещенным любителем. Он утверждал, что слышал, как однажды за десять минут до казни палач сказал одному из своих клиентов, ободряюще похлопав его по плечу: «Я вас балую, друг мой, я вас балую!»
При этом он попотчевал его красным словцом, которым владеют лишь заплечных дел мастера. В памяти Вилье сохранился скрипучий, словно гильотина, голос палача, и он утверждал, что это было неотразимо, как бы мы ни понимали это наречие.
С давних пор отцы думают о будущем своих детей; не странно ли, что дети не помышляют о будущем родителей? Кому принадлежит это замечание и какое будущее имел в виду этот неизвестный? Буржуа изумляет такая постановка вопроса. А между тем что может быть проще? Следовало бы предвидеть и такой случай, когда отец был рожден своим ребенком.
«Мне все равно, что я по крови их потомок.
Если я напишу их историю, они будут вести свое происхождение от меня».
Великолепие корнелевского стиха, ныне почти забытого, утешало поэта–дворянина Альфреда де Виньи в его несчастье, то есть в том, что он не родился в лавке и не смог завещать свою клиентуру счастливым и слабоумным детям.
Более удачливый Буржуа выражает свою радость иначе. Что до его потомков, ему не дано ни происходить от них, ни восходить к ним. Вся его родословная на протяжении веков лежит строго горизонтально в геометрической плоскости, ниже некуда, и такое положение обеспечено и в будущем всем его потомкам, если только не случится чудо.
Если только не случится чудо, а такое бывает. Существо исключительное все же может вырваться из этой сточной канавы. Но каким будущим могло бы такое потомство воз наградить отцов? Предоставим разгадывать этот несусветный вздор тем читателям, которые появились на свет в веселых краях.
Меня всегда смущает слово «дела». В самом начале «Толкования» я уже пытался что–то сказать по этому поводу. Но лишь обнаружил свою беспомощность. И вот что кажется мне особенно несносным в этом скверном словечке — его таинственность. Проникнуть в эту тайну невозможно. Делать честь своим делам — одно из тех выражений, которые чаще всего звучат и меньше всего до нас доходят.
И вообще, при чем тут честь? — спрашиваю я у мудрецов.
Воздавать честь — это понятно. Вот пример: из кожи вон лезть, чтобы доказать вооруженному до зубов пирату, что испытываешь к нему уважение и глубочайшее почтение. Воздавать честь подонкам, наделенным деньгами и властью, — вот крик буржуазной души. Но делать честь своим делам — это выше человеческого понимания.
Я не хуже вас знаю, что на языке, недоступном чистым сердцам, это значит выплатить деньги по векселю, долговому обязательству или еще какой–нибудь гнусной бумажонке. Мне также известно, что хозяин борделя, отравитель бедняков, ростовщик, берущий сто пятьдесят или двести процентов, делают честь своим делам, когда неукоснительно оплачивают свои обязательства. Ну что тут скажешь? Столь выпуклый способ выразить нечто плоское просто переворачивает душу.
Это основной пункт программы. Он настолько вбирает в себя все прочие, что должен бы считаться единственным. Буржуа, не утративший иллюзий, уподобился бы крылатому бегемоту. В сущности, иллюзии — это все, что не идет впрок Буржуа. Скотоводам это отлично известно.
Никогда иллюзия не заменит мешок картошки для откорма свиней. Все это верно, но и тут есть одна тонкость.
Что понимать под словом «иллюзия»? Существуют ли иллюзии, присущие только Буржуа, и такие, которым подвержены герои и поэты? Если великий художник считает, к примеру, что нужно «выбирать карьеру», по словам непревзойденного Аното [78], или что целая глыба сахара, равная по весу микеланджеловскому Моисею, ничем ему не уступает, можно ли сказать про него, что он во власти иллюзий, от которых ему следует избавиться?
Я задал этот вопросу приказчику из ломбарда, и тот в ответ спросил меня, не держу ли я его за дурака. И он был прав. Ответ таит в себе опасность.
Это общее место принадлежит к небольшому числу выражений, сохранившихся от более или менее христианского воспитания, которое получали еще лет сорок назад. Обычно человек «затворяется в монастыре», после того как он «испил чашу до дна», «нес тяжкий крест» и «взошел на Голгофу». Я знал людей с почти не подмоченной репутацией, которых довольно регулярно «распинали». Но затвориться в монастыре — это последний аккорд. На это решаются те, кто должен искупать преступления. Это выражение вошло в поговорку.
Мысль о том, что человек бросается в затворническую жизнь, как в бездну радости, столь же чужда супругу буржуазной дамы, как египетской мумии — вычисление объема мочевого пузыря. Чудовищные преступления бенедиктинок и страшные угрызения совести капуцинов, кстати сказать, выгодно оттеняют моральную чистоту депутатов или судей. Тем более необъясним идиотский пыл, с которым пытаются уничтожить монастыри.
Но вот что я думаю: не означает ли это выражение затвор для тех добрых малых, которым не в чем себя упрекнуть? Тот Неизвестный, призывающий к мученичеству, не призывает ли Он и к монашеству? На это указывают определенные знаки, и Буржуа должен трепетать. Никто не разубедит меня, что необходим выбор между двумя монастырями, тем, что для негодяев, где, как известно, обитают трапписты и картезианцы, и монастырем для честных людей. Ключ от него Дьявол бросит в бездну в Последний день.
Я живу по совести. Я убил отца с чистой совестью. Я полагал, что оказываю ему услугу. Я и сейчас в этом убежден. Ему уже давно надоело жить, и все наши соседи подтвердят, что у старика был несносный характер.
Поставьте себя на мое место, господа присяжные, что я мог поделать? Как еще я мог доказать ему свою сыновнюю любовь? Он был очень старомоден и обвинял меня в распутстве, не понимая, что человек не бревно, а юность проходит. С ним невозможно было договориться.
К тому же мне нужны были деньги. Как ни крути, для него и для меня лучше всего было покончить с этим. И не думайте, он совсем не страдал! Я убил его одним матом, с величайшей человечностью, я же не из тех, кому нравится причинять боль. Если бы все поступали, как я, всем жилось бы лучше и веселее.
«Это не первый встречный». Когда глава семьи, то бишь глава большого торгового дома, говорит это, к примеру, о господине Скунсе, то этим всё сказано. Именно Скунсу достанется его дочь.
Самый высокий титул в глазах буржуа — не–первый–встречный. Он обольет вас презрением, если вам вздумается назвать Наполеона первым встречным. Семьдесят восьмым, если угодно, но первым — ни за что. Конечно же, и не последним. В Евангелии сказано, что последние будут первыми, и Буржуа этого не забыл.
Чего он совершенно не выносит, так это быть первым или последним: неважно где, неважно как и неважно когда. Нужно быть в куче, решительно и бесповоротно.
В принципе, в общем и целом, выгодно жениться означает жениться на ком попало. Доказать это проще простого.
Вступить в брак с кем–то известным, с совершенно особой особью, непременно предполагает выбор, основанный на особом уважении. А по понятиям Буржуа, это, стоит ли говорить? — недопустимое бесчинство.
Первое и непременное условие в практике удачного брака — предпочесть деньги всему остальному и твердо помнить, что любое другое соображение было бы праздным, а следовательно — весьма опасным.
Арифметический расчет — единственный надежный способ приступить к ухаживанию, единственная преамбула и лучшая серенада для серьезных людей, решивших спать вместе. Благословение священника, раз уж клиент потребует этой несущественной формальности, и более весомая длань чиновника, регистрирующего гражданские браки, потребны человеческим единицам, которые знакомы друг с другом так же мало, а то и меньше, чем животные в брачный период. Именно так и никак иначе устраиваются удачные браки и рождаются отпрыски денежных мешков.
То есть наконец–то вступить в брак — выгодный или невыгодный. Но здесь мысль Буржуа выражена весьма прикровенно, ибо как ни толкуй, а женитьба, по моему разумению, скорее начало, чем конец.
Чисто философское значение брака как цели и конца для Буржуа неприемлемо. Цель Буржуа — это он сам, и куда больше, чем он воображает, несомненно, бесконечно больше, чем Бог — конечная цель большинства христиан. Никогда мексиканский или папуасский идол не был так обожаем, как обожает себя Буржуа, и не требовал таких страшных человеческих жертв.
Чудовищная война в Трансваале — это всесожжение английских буржуа, типичнейший представитель которых — мерзкий бирмингемский фабрикант. Так можно ли сказать, что Англия ныне готова остепениться? Я от всей души за, но в данном случае нет речи о браке, и Общее место остается темным. Ну и пусть оно катится ко всем чертям!
Когда Буржуа, удалившись от дел, выдал замуж свою последнюю дочь, он становится покровителем искусств. Меценатство или коллекционирование почтовых марок — самое милое дело. Бесценное это покровительство состоит и том, чтобы щедро оплачивать всякое барахло или поделки модных художников. Он не будет колебаться ни секунды, выбирая между еще непризнанным Мемлингом и известным мазилой. Если вы ему предложите полотно гениального молодого художника, не вписанное в скрижали Заказа, он вам ответит, что не покровительствует пьяным бредням.
Он наделен несравненным нюхом на мастеров пустоты, кретинов палитры, пошляков от искусства. Последние ему особенно дороги. Они дают именно то, что ему нужно! Его тайная жажда, его глубочайшее желание, его личный крестовый поход — положить Прекрасное на обе лопатки, завалив его гнуснейшими отбросами, а этот труд как раз по силам малюющим свиньям.
Чтобы охарактеризовать ту бурную деятельность, которая здесь описана, как раз подошло бы слово Энтузиазм. Если бы только он, когда его тащат в бордель, не вопил, как носорог, с которого содрали его толстую шкуру!
И что бы было? Осмотрительный Буржуа остерегается говорить об этом. Так давайте хоть раз скажем всю правду. Если бы молодость знала, она натворила бы таких непотребств, о которых сама старость не имеет представления. Ну а если бы старость могла — разумеется, старость Буржуа, — снова спрашиваю я, что бы из этого вышло? Ну- ка угадайте.
Она бы упражнялась в добродетели и изменила бы лицо мира. Вот страшная тайна, которую я долго не решало! открыть.
«Всему свое время, — говорит Экклезиаст, — и всякой вещи есть место под небом».
Время рождаться в Вифлееме, и время умирать на Голгофе.
Время воздвигать Крест, и время его вырывать.
Время губить души, и время их исцелять.
Время разрушать храм Божий, и время возводить храм мамоны.
Время оплакивать окровавленного Христа, как плакали дщери Иерусалимские, и время веселиться, как будет веселиться грозная Жена в Последний день.
Время горевать вместе с Девой с семью мечами, прошедшими через её сердце, и время плясать с блудной дочерью кровосмесительницы, чтобы добыть голову Иоанна Предтечи.
Время разбрасывать живые камни, и время собирать их.
Время обнимать возлюбленного, сбегающего с гор, и время уклоняться от ужасающих объятий, от которых никто не спасет.
Время все приобретать, и время все потерять.
Время соблюдать Закон Божий, и время отбрасывать его, как ветхую одежду.
Время раздирать храмовую Завесу, и время зашивать плащаницу Искупителя.
Время молчать, когда тебя осыпают оскорблениями, и время говорить при раскатах грома.
Время Любви, которая сильнее смерти, и время Ненависти, сладостной, как Евхаристия.
Время войны против святых, и время неизреченного покоя блаженных.
На какую еще награду за свой труд, вопрошает Соломон, может уповать человек? «В награду за свой труд я уподоблюсь злым духам и получу жилище в их скорбной обители», — скажет Буржуа, когда наступит для него время ответить на этот вопрос с предельной ясностью.
Прежде чем дойти до абсолютно точной, безупречной и блистательно ясной формулы, которую вы только что прочли, Буржуа непременно будет утверждать, что разные времена, названные Экклезиастом, которые суть итог времен, — все это ДЕНЬГИ, но под бессмысленно умноженными названиями. Даже время умирать — оно особенно — в его глазах деньги.
Следовательно, здесь заключена глубокая истина, сама Истина! ибо нельзя настолько ошибаться. Подобно равным емкостям и весам, время и деньги уравновешивают друг друга, то есть уравниваются в Бесконечности. Когда Господь Всемогущий позволил Себя продать за тридцать сребреников, Он был праведен посреди Времен, соединив их в Самом Себе самым откровенным, ошеломляющим и невообразимым образом…
Именно к этому постоянно стремится, сам того не ведая и не желая, убогий Буржуа, повторяя эти слова, более грозные, чем смерчи.
И все же приятно, когда можешь сказать себе, что прославленная династия Флавиев была не менее ненасытной и не более зажравшейся, чем современные Буржуа. Веспасиан, способный проесть две тысячи сестерций за каждой трапезой, как Вителлий, не гнушался сбирать дань с римских нужников и извлекал деньги из всех отходов властителей мира.
Пример этот не был забыт, и Буржуа века двадцатого любят им спекулировать. С той только разницей, что эта императорская династия разрушила Иерусалим и истребила более миллиона евреев, тогда как Буржуа объединяется с народом Израилевым, дабы не просрать свою выгоду. Разница немалая.
«Влеки меня, — говорит возлюбленная из Песни Песней, — мы побежим за тобою в благоухании мастей твоих» [79].
Понятие блеска у Буржуа не отличается от смежного понятия лоска. Чем не эстетика чистильщика сапог? Взять, к примеру, литературу: Поль Бурже — блестящий и неустаревающий писатель; автор «Камо грядеши?» тоже не сего дня завтра просияет. Однако подобные утверждения рождаются на высотах буржуазной мысли. Если не забираться так высоко, то и обыкновенная кровяная колбаса может показаться столь же ослепительной, как «Илиада», Но речь не об этом.
Речь о золоте, не о золотом сердце и не о том драгоценном металле, из которого выстроен Небесный Иерусалим, но о том, из которого отливают двадцатифранковые монеты, и оно ценится лишь потому, что дорого стоит. В сущности, это общее место, так же как и многие другие, — лишь слабая попытка выразить неизъяснимую божественную сущность Денег. Ибо, в конце концов, золото не всегда блестит, и в этом смысле блеск или лоск, который ему приписывают, не сравнится с сиянием пары сапог на военном параде. Сами деньги — презренный металл — не нуждаются в блеске, и доказательство тому дерьмовые блеклые книжки, годные лишь на подтирку и приносящие авторам не меньше тысячи франков.
В Книге Судей рассказывается о том, как Самсон однажды поймал триста лисиц, привязал факел к хвосту каждой и пустил на жатву филистимскую. Так играл с огнем грозный Назарянин. Иной раз я грежу о современном Самсоне, который подожжёт задницы тремстам буржуа и пустит их в гущу собратьев.
И все же, — спрашиваю я себя, — будет ли эта потеха столь уж забавной, как это может показаться? Кто знает, не обретет ли воспламененный даже таким способом Буржуа черты пророка? Ведь огонь — избитое слово и в то же время одна из самых таинственных стихий, и произнесено оно тихим голосом или отчаянным звоном набата, можно сказать, что огонь играет с человеком, настолько он наполняет священным трепетом сердца даже самых жалких олухов!
Каким же бессовестным надо быть, чтобы восклицать: «Боже милостивый»! Как ни стараюсь, не могу вообразить мученика, прибегающего к этому примеру на правило употребления имен прилагательных. Сам Золя, когда пасет своих коров, нет–нет да и воскликнет: «Боже мой!» — если одна из них вдруг захромает или её пучит. Но в устах такого праведника это благочестивое восклицание, душевный порыв, тогда как милостивый Боженька для людей рядовых не подразумевает ни капли набожности.
Боже милостивый для Буржуа — нечто вроде приказчика, в котором он не уверен и ни в коем случае не удостаивает его своим доверием. Он мало ему платит и всегда готов его уволить, с тем чтобы тут же при необходимости взять обратно. Ведь нельзя же отрицать, что милостивый Бог весьма способствует украшению лавок. Это хорошо известно всем, кто занимается торговлей или даже любыми махинациями, которые хоть и не назовешь коммерцией, а все же и они требуют тех пиратских способностей, которыми так гордится Буржуазия. Не удивлюсь, если однажды передо мной предстанет судебный исполнитель из дальних предместий и передаст мне заповедь милостивого Бога, глаголющего к моей персоне.
В конечном счете милостивый Бог, которого так редко вкушает и плохо переваривает Буржуа, все еще пользуется спросом у клиентов, так что приходится жертвовать своими предубеждениями. Куда ни зайдешь, все только о Боге и говорят: «Бог в помощь», «Дай вам Бог», «Ни Богу свечка, ни чёрту кочерга», «Божья коровка», «И Бог на всех не угодит», «Богат Бог милостью». И то сказать, Божья милость достается им по Божеской цене. Боженька так обнищал, что довольствуется корочкой хлеба и глотком воды. Ему приходится мириться с самой грязной работой, даже без отдыха седьмого дня. При всем том как часто приходится слышать ему упреки от ближайших приспешников Сатаны, что Он ни черта не стоит!
И если это тот Самый милостивый Господь, которому предстоит судить весь мир, то, пожалуй, Буржуа прав, презирая и оскорбляя Его. Лукавый! Так он уготовит себе немало сюрпризов и вечные волнения!
Разумеется, речь идет о чужом несчастье. Только это и может помочь. Ведь трудно вообразить себе счастье, которое, например, привалило близкому соседу, из коего можно извлечь для себя выгоду. И вот доказательство: что одному здорово, другому — смерть. Так весьма справедливо утверждает другое общее место, почти копия первого.
Ваш лучший друг внезапно получил наследство в сотни тысяч франков. Что ж, скорее всего, вам не перепадет ни сантима. Не исключено даже, что ему придет в голову вас обобрать до нитки, ведь он похож на вас, как брат родной.
И что несомненно полезно, это видеть страдания ближнего своего и знать, что он страдает. Это хорошо и само по себе, и благодаря своим последствиям, ибо забитого человека можно съесть, а как известно, никакое мясо, даже свинина, не сравнится с человечиной.
Неужели даже превыше денег? Да, дитя мое, превыше всего на свете. Береги свое мясо — самое драгоценное, что у тебя есть, оно у тебя одно. Пусть оно служит тебе как можно дольше и доставит тебе как можно больше удовольствия. Жизнь коротка, нужно взять от неё все. Пусть кюре говорят о вечной жизни, поверь моему опыту, лучше синица в руках, чем журавль в небе, и куда приятней платить кухарке, чем аптекарю. И не думай, что транжиришь деньги, когда заботишься о своем здоровье. Бывает, что их лучше попридержать. Потом отыграешься на клиентах.
Наполеон говорил, что генералу необходимо здоровье. А что такое, по–твоему, торговля, как не война? Всякий, кто сунется к тебе в лавку, — уже враг. «Главный враг — это покупатель!» — сказал Гамбетта. Никогда не забывай об этом, сын мой. Истинная торговля, торговля, хорошо поставленная, та, что ведет к состоянию и почету, заключается в том, чтобы продать за двадцать франков то, что тебе стоило пятьдесят сантимов, как это ежедневно проделывают почтеннейшие аптекари. Правда, им это совсем не трудно, ведь толпа не в силах уследить за их товаром. Таков идеал.
Ты не хуже меня знаешь: первое правило торговли продуктами питания, азы ремесла — никогда не отпускай ничего, кроме отбросов (стоит ли об этом упоминать?),
и всё взвешивай в тёмном углу. Тут тебе понадобится ловкость рук, чтобы покупатель никогда не получал то, что он хотел купить, ни по количеству, ни по качеству.
Когда–то я работал со знаменитым Бекассом из торю вой компании «Вольер и Бекасс» — его считают Массеной или Камбронном бакалейщиков. До конца жизни не забуду геройский вид и суровую простоту этого великого старца, когда он нас поучал:
— Знайте, друзья мои, что всю жизнь я торговал только дерьмом! И всегда обвешивал, особенно бедняков, у которых дома нет весов. И ставлю себе в заслугу, что мне всегда удавалось давать сдачу только фальшивой монетой. Иной раз в разгар сражения случалось подсовывать им даже пуговицы от штанов вместо мелочи. Но для этого необходимо здоровье, железное здоровье, ибо в нашем деле всегда приходится бросаться на амбразуру и не позволять себе ни дня роздыха, не пренебрегая ни малейшей выгодой, даже если уже нажил пятьдесят миллионов.
Обдумай эти возвышенные слова, сын мой, и повторяю, блюди свою тушу. Здоровье превыше всего.
Это обходительный, окольный и почти набожный способ сказать, что Он их никогда и не совершал. Вот излюбленное Общее место аббата Целка и многих других священников и благочестивых мирян.
Однажды лет десять назад меня представили одному господину, который, узнав мое имя, тут же попытался меня поразить и заявил, что он считает ребячеством ждать или надеяться на что–то великое или даже необычное.
— Что до меня, — добавил он, — берусь утверждать, что со мной никогда ничего не случалось. — Вся вопиющая глупость этого утверждения на миг лишила меня дара речи. Затем я осторожно возразил:
— Должно быть, месье, вы весьма невнимательны или неблагодарны, раз выбрали, чтобы сказать мне это, тот самый миг, когда с вами как раз случилось нечто невероятное, чего вы никак не могли предвидеть или надеяться.
— Что же именно? — недоуменно спросил этот человек.
— Вам выпала честь встретиться со мной, — ответил я со всей простотой, отвернувшись от этого придурка.
Значит, мой интеллект по меньшей мере равен любому другому. Этот вывод не кажется мне неоспоримым, но он соответствует логике Буржуа, как некоторые грамматические законы определяются только разговорной практикой. Если старый продавец зонтиков говорит молодому телеграфисту: «Я не глупее других хотя бы потому, что родился раньше вас», то бумагопромышленник и фабрикант галош уж точно провозгласили бы данный вывод очевидным.
Сила человека, способного с чистой совестью утверждать, что он не глупее других, неисчислима. Это чертово общее место столь таинственно, что можно подумать, будто оно причастно к самому сотворению мира.
Вы даете прочесть вашему врачу, дантисту, похоронному агенту, чучельнику, нотариусу великолепную фразу Барбе д’Оревильи, Вилье де Лиль–Адана, изощренную мысль Эрнеста Элло, животворную строфу Верлена. Что ответят эти люди? «Нам это непонятно, однако мы не глупее других». И даже ангел не сказал бы, как это происходит, но вот уже Верлен, Элло, Вилье, Барбе и даже, если модно, Наполеон и все великие люди повержены во прах…
Всеобщее превосходство человека, который не глупее других, — вот что я нахожу совершенно обезоруживающим.
Жена столоначальника самолюбива, и у консьержки свое самолюбие. Но все это просто блажь.
«Я выхожу из себя самой, чтобы не возвращаться обратно», — сказала однажды св. Екатерина Генуэзская, и это одно из величайших высказываний на свете.
Самолюбие же заключается в том, чтобы не покидать свои пределы. Было замечено, что так называемые порядочные люди покидают их реже, чем убийцы. И в этом единственная ощутимая разница между ними.
Обычно так говорят о тех, кто ни в чем себе не отказывает и наслаждается так называемым честным достатком, начиная с 15 франков ежегодной ренты, которую получает ваш покорный слуга, и кончая миллионными доходами от капитала, некогда нажитого прадедушкой–кальвинистом или лютеранином — Царство ему Небесное — на крови растерзанных католиков. Ведь именно таково происхождение всех крупных протестантских состояний.
Но как правило, этот сыр не идет впрок, особенно беднякам. Несколько крошек еще можно съесть. Когда же сыра слишком много, он становится несъедобным и превращается в камень. Именно такими камнями забросали иерусалимские буржуа первомученика Стефана.
Позволительно спросить у себя и даже у других, почему человек, живший как свинья, не желает умереть как собака.
Прежде всего, что значит умереть как собака? Если верить авторитетам, это означает покинуть сей уютный мир без таинств и отправиться прямиком на кладбище без религиозных обрядов. Следовательно, Буржуа, не желающий умереть как собака, должен призвать к себе священника, по возможности приходского, и поговорить с ним о налоге с дохода, о преимуществах интенсивного выращивания земляной груши, о том, как смола может склеить челюсти бегемота или о необходимости неотложной реформы в образовании камчадалов — вот истинное выражение христианской веры, обеспечивающее посмертное право отправить свои останки в церковь и в сопровождении сутаны быть отнесенным на кладбище, если семья не поскупится на расходы.
Все это — нужно ли говорить — делается на публику.
На публику стараются не сдохнуть как собака. Поймете ли вы меня или нет, но в этом суть.
— Мне плевать на религию, — говорит лабазник, но я не желаю умереть как собака.
Соблюдение всех правил необходимо, чтобы удержать клиентов, если клиенты благонамеренные. В противном случае интересы лавки требуют, чтобы хозяин издох как собака, но такое бывает редко, в пригородах, где публика любит кутить.
Так восклицает служащий, читая криминальную хронику в любимой бульварной газетенке. Обратите внимание: я имею в виду канцелярскую крысу, интеллигента, который, словно забивая гвозди, станет объяснять вам, что, учитывал теплую погоду, он решил именно сегодня утром не надевать фланелевый жилет. Привыкший судить обо всем свысока и прозревать дальше, чем заурядные граждане, он ни за что не упустит случая дать этот совет. Ему дорога эта глубокая и свежая мысль, до которой додумалось так мало мыслителей: во всяком трагическом происшествии первое, что следует делать, — искать женщину.
Я знавал одного сильно заносчивого и прочно женатого господина, чья женушка искала мужчину так же пылко, как лиса ищет курятник, и находила его невероятно часто и проворно.
Однажды Бальзак пожелал возвести стену императора Адриана между порядочной дамой и честной женщиной. Романтическая грань сегодня стерлась [81]. Обе они слились в одну. Это та самая вечная вифлеемская обывательница, отказывающая в гостеприимстве Младенцу–Спасителю и выбрасывающая мистическую Розу на волю северного ветра.
Порядочная дама — это та, что в четырнадцать лет получила первую премию по арифметике и наводит страх на сонмы ангелов, которых ясновидящая из Агреды прозревала вокруг Непорочного Зачатия [82].
Порядочная дама — это угрюмая и огнедышащая супруга распоясавшегося Великого Рогоносца.
О нелицемерные блудницы, те, за кого страдал Иисус; жалостливые и святые шлюхи, не стыдившиеся бедных, вы будете свидетельствовать на Суде, что вы думаете об этой стерве!
А так ли уж хотелось бы Буржуа, чтобы в том, что он именует жизнью, все было розовым, или это Общее место — лишь выпад и плоская констатация факта, достойная фабриканта красок?
Я предпочитаю первую гипотезу, безусловно верную. Буржуа необходимо розовое, это его цвет. В розовое одеваются его дочери и даже его супруга лет до шестидесяти. Да и сам он розовый и веселый, как поросенок, когда дела идут хорошо. Он непременно хочет видеть все в розовом свете и желает, чтобы все было покрашено в розовое.
Он вечно жаждет почивать на ложе из роз. Лишь он один, после стольких поэтов, все еще иногда поминает «розовоперстую Эос». И отдадим ему должное, признав, что без него уже давным–давно никто бы и не вспомнил вечно юную и очаровательную поговорку «нет розы без шипов».
Буржуа, который возжелал бы синего кобальта или темно–желтого кадмия, был бы выскочкой. Но настоящий, подлинный, «правильный» Буржуа, прирожденный, как аристократ, лишь стеная способен вынести черный цвет траура. И сколько их, отравителей детей, обрекающих на голод стариков, хотели бы после кончины покоиться в розовом гробу посреди церкви, затянутой розовым атласом и полной розовых нарядов, под звуки разудалого органа, исполняющего «Вальс роз»!..
На большом парижском кладбище можно увидеть могилу богатого рыночного поставщика. Он заключил договор с государственным призрением на поставку всей той падали, которой кормят в больницах, и выгадывал на этом не меньше трехсот процентов. Это был человек с прелестным воображением. Над его гниющими потрохами установлена корзинка с роскошными розами, за которой усердно ухаживают, а на мраморе высечены четыре слова: «Он так их любил».
Действительно нет, Буржуа, даже в Апокалипсисе, а ведь в этой книге многое сказано и о тебе.
«И дым мучения их будет восходить во веки веков, и не будут иметь покоя ни днем, ни ночью поклоняющиеся зверю и образу его и принимающие начертание имени его» [83] Рекомендую тебе это место.
Здесь не может быть никаких сомнений. Даже милосерднейшие люди признают, что меньшее из зол всегда то, которое выпадает твоему ближнему, и именно это зло следует предпочесть. Моралисты давным–давно заметили, что у нас всегда хватает сил, чтобы вынести чужие несчастья.
Только не спрашивайте у этого продубленного кожевенника, принадлежит ли он к ионийской школе, основанной Фалесом и обновленной Анаксагором, не пытайтесь узнать, пифагореец ли он, метафизик, платоник или перинатетик, не ученик ли он Евклида или Антисфена, Пиррона или Эпикура, Зенона или Карнеада. И не вздумайте вообразить, что он эклектик, мистик, стоик, скептик, эмпирик или приверженец синкретизма, а главное, отбросьте всякую мысль о том, что он хоть каким–то боком причастен к христианству. Когда он уверяет вас, что смотрит на жизнь по–философски, это всего лишь означает, что он набил брюхо, что у него бесперебойное пищеварение, что бумажник у него пухлый, как и положено, и следовательно, на все остальное ему наплевать, как на сороковой год.
Я часто недоумевал, что это за пресловутый сороковой год, столь презираемый философами? Ничего не приходит в голову Но ведь в этом году должно быть, произошло нечто небывалое. Кто знает? Хроники и календари об этом умалчивают. Отметим лишь, что сороковой год — превосходная степень, эталон презрения. Возможно, прежде всего следовало бы узнать, что Буржуа презирает больше всего на свете? Но кто решится спуститься в такую бездну? Cum in profundum venerit, contemnit (пав в греховную бездну, нечестивец насмехается).
Утешительная сентенция, и какое будущее она нам сулит!
Несомненно, так задумано природой, что потомство Буржуа воспроизводит своих родителей. Однако иногда этого не происходит, и тогда несчастного лавочника осыпают презрением за то, что его отпрыск — поэт. К счастью, это столь редкий случай, что не стоит принимать его во внимание. Обычно все происходит в соответствии с законами природы, а значит, Буржуа пребудут вечно.
Но вот делают ли их сегодня так же, как тридцать лет назад? Все зависит от ответа на этот вопрос. И страшно сказать, мне кажется, что Буржуа портится. Разумеется, он не забывает свои важнейшие принципы. Можно даже утверждать, что он больше, чем прежде, обожает деньги и еще решительней отвергает Господа. В этом отношении он заслуживает лишь похвал и даже высших почестей. Но буржуазия, как все великое, должна питаться традициями, а как мне кажется, в последнее время её все больше прельщает новизна.
Знаете ли вы, что велосипеды и автомобили — это страшно артистично! И неизвестно, чем кончится. Это течение неукротимо, поэтому следует опасаться, что через одно–два поколения отпрыски Буржуа все станут Альбрехтами Дюрерами, Шекспирами и Бетховенами, и буржуазия погибнет, задушенная искусствами. Я, как патриот, предупреждаю об опасности.
Если твоя жена желает, чтобы ты был рогоносцем, о служащий, значит, это угодно Богу! А она, весьма вероятно, часто этого хочет. Придется примириться. Меж тем, как мне кажется, это значило бы возлагать на бедняжку слишком большую ответственность. Ибо если она не хочет того или иного, неужели из этого следует, что Бог тоже этого не хочет, и тем самым она становится осью мира. В противном случае, не значит ли это, что договор между волей Божьей и её волей будет расторгнут? А сколько тут других трудностей! Но не мне их решать, не так ли? В жизни и без того много тайн. Так стоит ли пытаться распутать метафизический хаос в бедных мозгах приказчиков пера?
Хотя я по опыту знаю, какая неразбериха царит в головах счетоводов, я все же невольно удивляюсь тому своеобразному уважению к Божественной воле, которое внушает воля женщины их нечестивым сердцам.
«Да будет тебе по желанию сердца твоего, — говорит Иисус хананеянке. — Твоя воля будет Моей волей».
Если бы он только знал, несчастный Буржуа, что в этом Общем месте заключена тайна, от которой рушатся небеса, что оно неприкрыто выражает самую настоятельную, самую взрывоопасную реальность, и произнося его, навлекаешь на себя молнию!
— Что вы станете делать, когда вас распнут? — спросил Некто.
— Буду смотреть прекрасные сны, — отвечает моя пятилетняя дочка Мадлен.
Новая серия
Ясно, что лучшее общество — то, в котором веселишься. Как человек, любящий удовольствия, я не представляю его себе иначе. Сам я слесарь–сантехник, а жена у меня — портниха, и этим все сказано. Желая повеселиться, мы пригласили в воскресенье самых избранных друзей. Мы собирались отобедать за городом в прелестном уголке.
Сначала не все шло гладко. Нам пришлось задержаться, мы пропустили несколько поездов, и пошел дождь. Наконец очень поздно, промокшие и замызганные, мы добрались до «Золотой свиньи». Моя супруга — женщина мягкая — уже дала пощечину художнику Изидору и пожилому господину в орденах из учительского содружества, которые позволили себе фамильярности, вполне простительные в праздничный день.
Однако все обошлось, и нам подали обед в каком–то сарае, где к запаху гнили примешивался аромат соседней навозной кучи. Вышло совсем по–деревенски. Сотрапезников охватило воодушевление, и духовой оркестр департамента Сена–и–Уаза, проходивший мимо, наполнил нас возвышенными чувствами, когда подруге нашего приятеля садовника вздумалось завести речь о шляпках, и это задело мою жену. Затем последовал обмен сельскими эпитетами, среди которых я, кажется, различил названия некоторых домашних птиц или четвероногих, которых естественно встретить в деревне. Признаюсь, что здесь меня подводит память. За два часа мы успели выпить изрядное количество литров, так что не припомню точно, что произошло. Помню только, что видел, словно во сне, как бросались разными предметами и слышались невнятные вопли…
Когда сельский жандарм вытащил меня из–под стола (как раз пробило девятнадцать часов), я был один среди разгрома, и мне пришлось оплатить кругленький счет. Но я узнал с глубоким удовлетворением, что мою жену с трогательной заботливостью увел пожилой господин из содружества, проявив благородство, достойное всяческих похвал. Он вернул мне её на следующий день в превосходном состоянии, хотя и несколько встревоженную и искренне огорченную тем, что вместе со всеми ей пришлось меня покинуть, чтобы не опоздать на поезд. Я утешил её как умел, заметив, что даже самой дружной компании рано или поздно приходится расстаться, и у меня сохранились наилучшие воспоминания об этом прекрасном дне.
Что за роскошь! Никакого сердцебиения, никаких тревог, ни тебе глупой любви, ни тебе необдуманных порывов. Ты невозмутим, как бревно, и доволен, как свинья. Нет больше сердечных терзаний, сердце уже не обливается кровью — конец всем этим бредням. Сердце у вас не бронзовое, не каменное, тем более не львиное. Нет, это дивный сверкающий орган, конусообразный и полый, из чистого золота и совершенно бесчувственный. В этом неоценимое преимущество истинного Буржуа. Лучшая похвала, которую вы можете ему воздать, это сказать, что у него золотое сердце. У домовладельцев, судебных приставов, ростовщиков почти всегда золотое сердце, и это бросается в глаза. Напрасный труд — пытаться их смутить, взволновать, растрогать. От их золотого сердца голова и ноги у вас нальются свинцом и лицо станет серым, как свинец.
Не следует забывать, что золотое сердце — это дар природы. Его не купишь у ювелиров, которые обычно торгуют лишь накладным золотом, обманывая немало простодушных молодоженов и готовя им в будущем неприятные сюрпризы в ломбарде. Если природа–мачеха одарила вас самым обычным сердцем, у вас есть возможность жениться на девушке, у которой золотое сердце и немного деньжат за душой. На следующий же день вы поймете, какое счастье вам привалило. Мой вам совет!
Средневековый историк, говоря о Карле Смелом, выразился так: «Тот, кто получил в наследство его ложе, должно быть, одалживал его тем, кто хотел выспаться, раз столь беспокойный человек спал на нем крепким сном». Эту фразу стоит процитировать, но нам не дано знать, как именно было застелено ложе неистового герцога, и можно предположить, что он редко почивал на нем.
Это не имеет ничего общего с постелями наших Буржуа, где героизм и рыцарская непоседливость даже не ночевали. Этим славным людям более или менее прилежно стелят постель их горничные, и они постоянно и беззаботно в них почивают, когда дела идут хорошо. Те, кому они достаются после смерти владельцев, тщательно их дезинфицируют и спят в них столь же крепко. Все равно что красиво отделанный и уютный склеп, где одну падаль можно заменить другой без всяких последствий.
Но если мы действительно утверждаем, что Буржуа сам стелет свою постель, это следует понимать в переносном смысле. В этом смысле не будет слишком смелым утверждать, что большинство Буржуа спят в грязи, а довольно многие — в грязи, замешенной на крови бедных, в ожидании ложа из раскаленных углей, уготованного им в Вечности.
Хотите знать, что я об этом думаю? Мужа не обманешь. Приведите хоть один пример, когда женщина обманула своего мужа и сумела обвести его вокруг пальцев своих любовников. Муж сам обманывается — это обычный случай самовнушения.
Как известно, я пишу для юных барышень и, не желая оскорблять их слух, все же вынужден открыть неприглядную правду: всякий Буржуа лелеет честолюбивые помыслы стать рогоносцем. Помыслы тайные — я точно знаю. Иной раз он и сам о них не ведает, но это несомненно. Только тот, кто никогда не проникал в заросли буржуазной души, может не знать, что со времен Наполеона его снедает жажда быть Цезарем. Мессалина может подарить ему такую иллюзию. Следовательно, он станет искать себе Мессалину или Жозефину. Если же его жена не отличается темпераментом этих любвеобильных императриц и вместе с тем она не слишком привлекательна, что нередко бывает, он будет подстрекать её сам, убежденный, что рога — удел всех великих людей. Для затравки сойдет и интрижка с подручным мясника. Неожиданно подвернувшийся зубной врач тоже будет кстати. Тогда муж станет надеяться, что за ними последуют первый заместитель министра или заезжий эрцгерцог. В этом случае рога придали бы ему вес в обществе, ему повезет в картах, а в шашках он выйдет в дамки.
Те, кто сочтут его обманутым мужем, ничего в этом не смыслят. Он все знает и все видит. Пусть проделки жены не добавляют ему славы, они упрочат его положение и не повредят его делам. Прошу чистых сердцем закрыть глаза и заткнуть уши и осмелюсь сказать, что такой муж в некотором роде сам наставляет себе рога и что источник нечистых утех, известных ему одному, бьет в том самом саду любви, куда слетаются петь соловьи его супруги. Кто из нынешних свиней решится меня оспорить?
Поэтому Общее место об обманутом муже лишено смысла, и сама его жена, как бы глупа она ни была, отлично это знает. И гнусная эта парочка на самом деле — пара мертвецов, убивших собственные души, а мертвые не могут ни обманывать, ни быть обманутыми. Они друг для друга два темных зеркала на дне бездны.
Между тем в твоей глупости, о Буржуа, есть нечто вечное. При всем желании я не в силах представить себе меньшего срока и вообразить тот миг этой вечности, когда ты перестанешь быть болваном. Одного этого достаточно, чтобы внушить веру в божественную вечность.
Даже если предположить, что у тебя нет бессмертной души, что было бы исполнением всех твоих желаний, твоя глупость все же будет вечно витать над твоим жалким прахом, как Святой Дух пребудет на останках мучеников. Что касается твоего начала, мне также не удается его разглядеть. так что в моих глазах ты — чудо.
Ты столь глуп, бедняга, что заводишь в тупик и метафизику, и зоологию, когда они пытаются постичь твое происхождение. Твои затверженные и автоматические движения и исторгаемые тобой более или менее членораздельные звуки сближают тебя с животными, способными лишь к коллективному существованию и повторяющими все то же, что делали их предки тысячу лет назад, причем ни образование, ни культура не могли отучить их от этого инстинкта. Потому ты не поддаешься классификации. Возможно, ты всего лишь химера, тлетворное испарение, что от начала времен выдохнул один из падших ангелов, предвосхитивший золотую середину Луи–Филиппа [84], прежде чем отпасть?
Вот что, вероятно, означают эти слова. Когда ваше терпение лопнуло и вы уже готовы предаться далеко идущему гневу, проблеск здравого смысла заставляет вас вспомнить, что вы здесь не самый сильный, и вспышка вашей ярости опасна только для вас. И внезапно вы становитесь кротким, как агнец. Это самый простой случай, но возможны и другие толкования.
Скажем, вы, мадам, можете быть крайне хороши собой и крайне глупы. Надежнейший банкир может улизнуть с золотом своих клиентов в тот самый миг, когда ставшая притчей во языцех чистота его финансовых махинаций была вознаграждена Почетным крестом. Политик, одно имя которого вызывает в памяти гнуснейшие подлости, может превратиться в Аристида [85], стоит только ветрам добродетели раздуть паруса этого аргонавта в сторону золотого руна. Знаменитый писатель, страдающий врожденной умственной отсталостью, может со дня на день превратиться в гения, если у него хватило нюху стащить рукопись подыхающего с голоду мечтателя. Может также случиться, что академик первой величины, задыхающийся от собственного величия, к примеру Бурже, героически заставляет себя писать одни пошлости, лишь бы не унизить коллег и не испугать читателей.
Все буржуа скажут вам, что между двумя крайностями и волосок не пройдет. Вот почему они так их боятся, восхваляя посредственность, золотую и разумную середину, аккуратность и умеренность, полагая в мудрости своей, что кроты не нуждаются в окулистах, а жабы менее подвержены солнечным ударам, чем единороги и орлы.
ДУША НАПОЛЕОНА
Весь мир — покров моего страдания.
Г. Уэллс. Когда спящий проснется
Весь мир — покров моего страдания.
…Сильные сильно будут истязаны.
Премудрость Соломона
…Сильные сильно будут истязаны.
Дорогой Андре, эту книгу — быть может, лучшее из того, что я доселе написал, — дарю тебе не я.
Ее дарит тебе мой сын Андре, мой бедный сын, которого бог забрал у меня невинным младенцем и который вот уже восемнадцать лет пребывает в раю.
Если бы он был жив, я посвятил бы эту книгу ему, но так как его нет с нами, ты должен заменить его. хочется верить, что он был бы этому рад.
Он полюбил бы Наполеона, как любишь его ты, и ваш общий покровитель, великий апостол Креста [86], поведает тебе, если ты обратишься к нему с любовью, все, что было желанного и великолепного в страданиях самого прославленного из смертных.
Мы присутствуем при закате мира, дитя мое, и, быть может, ты станешь свидетелем тех ужасных и божественных свершений, которые с такой силой предвосхитил победитель царей земных.
Пусть же «Душа Наполеона» возвысит твое сердце и будет тебе поддержкой в грядущих неведомых испытаниях.
Леон Блуа
5 мая 1912
История Наполеона, бесспорно, одна из самых малоизученных в мире. Бессчетное множество книг и бесконечное число документов пытаются рассказать о нем. На самом же деле, возможно, мы знаем о Наполеоне меньше, чем об Александре Македонском или Сеннахириме [87]. Чем больше мы изучаем его жизнь, тем больше убеждаемся, что он ни на кого не был похож. Вот величайшая загадка! Мы знаем даты, факты, победы и поражения, нам в той или иной мере известны знаменитые соглашения, превратившиеся ныне в архивную пыль. Но осталось его имя, его величайшее Имя, и даже в устах малого ребенка оно способно пристыдить любого из великих. Наполеон — это лик Божий в мировой тьме.
Известно, что библейские пророчества и предсказания могут быть поняты лишь после того, как они окончательно исполнятся, то есть все тайное станет явным, как возвестил Христос в Евангелии, и это неизбежно уводит нашу мысль за пределы времени. Наполеон непостижим, и, безусловно, он самый загадочный человек в мире, ибо он, прежде и превыше всего, — прообраз ТОГО, кто должен прийти в мир и кто, быть может, уже близко; Наполеон — его прообраз и предтеча среди нас, и приход его был предуготовлен всеми выдающимися предшественниками.
Если принять этот постулат и немного вдуматься в него, История предстанет нам в совершенно ином свете, бурное море наполеоновской эпохи вдруг покажется спокойным и плещущим под удивительно ясным небом.
Кто из нас, французов или даже чужеземцев конца XIX века, не ощущал жгучей печали перед развязкой не сравненной наполеоновской эпопеи? Для человека, обладающего хотя бы крупицей души, невыносимо думать о внезапном крахе Великой империи и её Главы, вспоминая, что еще недавно мы были вознесены на высочайшую из вершин Человечества; и сам факт существования Величайшего, Возлюбленного, Устрашающего, не имевшего себе равных позволял нам чувствовать себя первыми людьми в Раю, полноправными хозяевами всего, что Бог создал на земле. И сразу же после этого нам вновь пришлось погрузиться в прежнее болото монархии Бурбонов! Крушение это поистине перевернуло весь мир. Политические судороги 1813 года, несмотря на нестерпимую горечь и боль, были столь величественными, что они способны утешить наше воображение и национальную гордость; но конец их был отвратительным и, повторяю, слишком внезапным, так что даже самое ангельское смирение с трудом устоит перед искушением отказаться от участия в этом грандиозном покаянном хоре.
Хорошо известно, что в ту эпоху совершались страшные преступления; именно потому наша грусть так невыносима. Кто из читавших историю Империи мысленно не переносился в те времена и не пытался вообразить, как бы все обернулось, если бы Наполеон не был столь доверчив с русскими, не обласкал Александра в Тильзите, пожелал стереть Пруссию с лица земли, восстановить Польшу и отказался от рискованной игры в Байонне. И что было бы, если бы он не сажал на престол ничтожных родственников, не распылил свои силы в долгом походе от Кадиса до Москвы, истощив и уничтожив лучшую в мире армию? Кто из читателей не мечтал о том, чтобы генерал Груши подоспел–таки в решающую минуту в битве при Ватерлоо, — этот посредственный и роковой Груши, которого избрал император в слепоте своей для важнейшего своего маневра! Но и это не всё. Как удержаться от слез, вдумываясь в историю второго Отречения? Величайший победитель дважды отрекается от престола! Наполеон, свергнутый с престола Фуше и Лафайетами, сам отдается во власть англичан!..
Я перестал страдать из–за этого в тот миг, когда понял или, по крайней мере, смутно почувствовал, сколь символична судьба величайшего из смертных.
В сущности, судьба каждого человека символична, и символизм этот определяет меру значительности его жизни. Мера эта неизвестна, так же неизвестна и непознаваема, как бесконечная сеть человеческих судеб, составляющих мировое всеединство. У того, кто чудом проникнет в тайну любой отдельной личности, перед глазами, словно на карте мира, предстанет весь Божественный порядок.
То, что Церковь называет общением святых, является предметом веры и ничем иным быть не может. В это нужно верить, как мы верим в разумное устройство пчелиного улья или муравейника, в предгрозовую атмосферу накануне жерминаля [88], в Млечный путь, прекрасно сознавая, что эти явления непостижимы умом. И отказаться от этой веры может лишь глупец или глубоко порочный человек. В молитве Господней мы просим «хлеб наш насущный», а не хлеб мой. И это завещано для всего мира и на все времена. Единый хлеб для кесаря и раба. Мировое тождество Божьей милости. Таинственное равновесие силы и слабости на Весах, где все взвешено. Нет на свете такого человека, который с уверенностью мог бы сказать о себе, кто он. Никто не знает ни своего предназначения в этом мире, ни того, к чему ведут его действия, его чувства, его мысли; кто ему ближе всех среди людей и каково его истинное имя, его нетленное имя, записанное в Книге Света. Ни император, ни простой грузчик не знает ни своей ноши, ни своего венца.
История подобна гигантской Литургии, где все буквы и точки равноценны стихам или целым главам, но важность и тех и других неопределима и глубоко сокрыта. Поэтому стоит мне предположить, что Наполеон, пусть и прославленный, был всего лишь одной из букв в этом грандиозном тексте, я тем самым должен признать, что, скажем, битва при Фридланде вполне могла быть выиграна трехлетней девчушкой или дряхлым бродягой, молящим Бога: «…да будет воля Твоя на земли, яко на небеси». В таком случае тот, кого принято называть гением, не более чем воплощение Божественной воли, и если позволено так выразиться, зримое и осязаемое орудие Божье, наделенное высочайшей силой и точностью, но неспособное, как стрелка компаса, вырваться за границу циферблата.
Так и Наполеон, и бесконечное множество простых смертных — образы Невидимого мира, и каждый их шаг — шевельнут ли они пальцем или погубят два миллиона жизней — знак, который может раскрыться лишь взору блаженных. Бог от века знает, что в определенный миг, известный лишь Ему Одному, тот или иной человек свободно исполнит необходимое. Это и есть непостижимое сочетание Свободы и Предопределения. Этого предела понимания не дано превзойти даже светлейшему уму. Цельный человек по Писанию есть образ и подобие Божие, вновь и вновь воспроизводимое миллиардами душ в каждом поколении, и таковым пребудет вовеки, чтобы он ни делал, постепенно подготавливая в потемках Истории недоступное воображению Второе пришествие.
Безусловно, в мире есть добрые и злые, и Крест Искупителя вечно пребывает в нем, но и те и другие в точности исполняют то, что им назначено, и ничего другого (вершить не могут, рождаясь и существуя лишь для того, чтобы пополнить таинственный Текст, бесконечно множа череду символических образов и знаков. Наполеон — самый явный из этих загадочных знаков, высочайший из этих образов, и потому он так поразил весь мир.
Правду говорят, что мир этот удивить немудрено. Отданный в удел Сатане, он кажется столь пошлым и низким, что для этого обычно бывает достаточно одного лишь подобия силы или величия. Как часто в наши дни политики или писатели, способные в лучшем случае дразнить быков или подбирать чужие объедки, вызывают восхищение толпы!
Наполеон, одаренный силой и величием превыше всех смертных, должно быть, сам себе дивился куда больше, чем те, у кого он вызывал удивление. Уроженец неизвестной духовной области, он везде и всюду был бы чужестранцем по происхождению и судьбе. Всю свою жизнь он, как Гулливер в стране лилипутов, удивлялся своему безмерному превосходству над современниками, и его последние слова, записанные на Святой Елене, доказывают, что это удивление перешло в законченное презрение, которое он унес с собой в могилу и на суд Вечного Судии.
Зачем же тогда явился он во Франции XVIII века, которая ничуть не предвидела и тем более не ожидала его появления? Затем лишь, чтобы свершить руками галлов промысел Божий, чтобы напомнить людям по всей земле о существовании Божьем, о том, что придет Он, как тать в ночи, в час, когда не будут ждать Его, вместе с безграничным Удивлением, которое ускорит закат мира. И безусловно, промысел этот назначено было осуществить человеку, едва ли верившему в Бога и явно не знавшему Его заповедей Не облеченный властью патриарха или пророка, он и не ведал о своем предназначении, подобно буре или землетрясению, так что враги сравнивали его с Антихристом или бесом. Он прежде и вернее всего должен был завершить дело Французской революции, то есть дело разрушения прежнего уклада жизни. Ясно, что Бог не желал больше мириться с этим укладом. Он хотел нового порядка, и Наполеон призван был установить его. Исход, стоивший жизни миллионам.
Я долго изучал эту историю. Я изучал её на коленях, в молитве, плача от радости и горя, и сколько раз я вопрошал себя, не безумие ли пытаться постичь её по книгам, как мы читаем историю Кромвеля или Фридриха Великого — единственных политических деятелей, кто, как мне кажется, отдаленно напоминает Наполеона со времен Ганнибала и Цезаря, и наконец я пришел к выводу, что столкнулся с одной из самых грозных тайн истории.
Итак, приходит молодой человек, который и сам еще не знает, кто он, и, вероятно, полагает, что он бесконечно далек от какой–либо сверхъестественной миссии — если, конечно, мысль о подобной миссии вообще могла зародиться в его уме. У него врожденный дар к военному искусству и огромное честолюбие. После долгих невзгод и унижений он получает захудалую армию, и в нем тотчас пробуждается дерзостный и непобедимый полководец. Начинается чудо, которое так и не кончится.
Европа, никогда ничего подобного не видевшая, трепещет от страха. Солдат становится Властелином. Затем Императором французов, потом — Императором всей Западной империи и просто Императором с большой буквы и на все времена. Ему покорны шестьсот тысяч непобедимых воинов, которые преклоняются перед ним. Он делает все, что хочет, обновляет по своему вкусу лицо земли.
В битве при Эрфурте и особенно в Дрезденском сражении он подобен божеству. Великие мира сего пресмыкаются перед ним. Он затмил солнце Людовика XIV, женился на самой высокородной принцессе мира, в хмурой и чопорной Германии не хватает колоколов, пушек и фанфар, чтобы достойно встретить нового Ксеркса, который с гордостью вспоминает, что двадцать пять лет назад он был лейтенантом артиллерии без гроша за душой, а ныне ведет за собой двадцать народов земли для завоевания востока.
Прошло время, и вот уже «северный холодный ветер… поядает горы… как огонь…» — по слову Сираха [89]. Тот, кто в 1785 году был младшим лейтенантом, бредет по снегу, опираясь на палку и ведя за собой несколько доходяг. Но его победило небо — пока что для смертных он остается непобедимым.
Бог любит этого гордеца и, любя, наказывает его, совершенно не желая его гибели. Бог взглянул в растекающееся море крови и в зеркале этом увидел лик Наполеона. Он любит его как Свой собственный образ, Он дорожит этим неистовым воителем, как дорожил кротчайшими апостолами, мучениками и исповедниками, Он нежно ласкает его своей могущественной десницей, как повелитель пугливую девственницу, отказывающуюся совлечь с себя одежды. В конце концов Он разденет его донага, так что еще тридцать или сорок лет короли будут делить лоскутья его империи. Но Он не желает делать это одним махом. Трижды будет Он подступаться к нему. 1813, 1814, 1815-й — три горестных Богоявления!
Первое, и одно из самых страшных, больше всего напоминает потоп V века до нашей эры. Гигантские армии Коалиции повторяют гуннов, сарматов, англосаксов, готтов и вандалов эпохи падения Рима. Вся эта варварская свора вцепилась в бока искалеченного, но еще не побежденного льва. Он отступает, рыча от боли и уязвленной гордости, и возвращается во Францию, где бросает в бой мальчишек против в десятки раз превосходящих сил противника. Олимп или Валгалла низколобых богов вновь трепещет от ужаса. Наконец, преданный приближенными, которых он сам сотворил и выпестовал, он отплывает на опереточный и ничтожный островок. Кажется, все кончено. На политическую сцену выходит развратный старик–братоубийца и пытается проглотить Францию своим беззубым ртом [90]. Непобедимый является в последний раз во всем великолепии своей славы!
Царство страждущего Христа и изнемогшей Богоматери с радостными возгласами Ватерлоо не за горами! Словно ангельское воинство, солдаты стоят насмерть! Битва идет против всей Истории, против шестидесяти истекших веков! Но кончается она полным разгромом — и Жанна д’Арк рыдает на всех перекрестках. Наполеон, столько раз приносивший победу на подошвах своих ботфортов, теперь прячет её в придорожных кустах, спасаясь бегством, и не желает покоряться никому, кроме себя самого. Происходит непостижимое: разуверившись во всем на свете, он отрекается во второй раз и кончает свои дни на Святой Елене в окружении английских крыс и скорпионов.
Такова эта историческая загадка, не имеющая себе равных. Когда–то, во времена моей юности и даже позже, когда я любил приключенческие романы и мелодрамы, я понял, что больше всего меня увлекали интриги, основанные на неуверенности в тождестве личности. Здесь таится неисчерпаемый источник для героического вымысла. Начиная с Эдипа и Иокасты все остается неизменным. Суть в том, что главный герой, каким бы чутьем мы его ни наделяли, сам должен оставаться загадочным. Эта неувядаемая привлекательность банального сюжетного хода, несомненно, связана с сокровенным интуитивным знанием о человеке. Она родилась из непосредственного, по уходящего корнями в глубокую древность представления об онтологической сущности человека. Я уже говорил, что каждый смертный есть выражение неведомого ему замысла и должен воплотить малую или великую часть невидимого мира, из которого созидается Град Божий. Видеть в Наполеоне лишь бесспорно великого человека, но не замечать силы, стоявшей за его деяниями, значит признавать недействительным одновременно и будущее, и прошлое, перечеркивая тем самым всю Историю.
«Я сказал, вы — боги», — утверждает Господь. Конечно же, мы все — образы и подобия Божьи, зримые воплощения Его тайны, и Наполеон, несомненно, — самый явный Его образ, который только возможно созерцать в истории. Я не думаю, что во всей его жизни было хоть одно деяние или обстоятельство, которое нельзя было бы истолковать промыслительно, как предзнаменование Царствия божьего на земле.
Он родился на острове. Вел бесконечную войну с островами. Первое падение привело его на остров. И наконец, он — пленник, умирающий на острове. Он родился на Корсике, стремился покорить Британские острова, был выслан на Эльбу и умер на острове Святой Елены. Даже когда он держал Европу в своих руках, даже в самых страшных сражениях немолчный рев океанских волн заглушал для него грохот пушек. Континент всегда становился преградой в его честолюбивом стремлении покорить морские просторы.
Как огромный корабль, зажатый во льдах, он был неизменно стиснут сушей, так и не сумев от неё освободиться. Двадцать лет он неистово попирал континент, не дававший ему наконец завоевать Англию — этот неприступный остров, покорив который, он стал бы полновластным Владыкой Атлантики и Средиземного моря, окружил бы своим флотом старые царства и империи и превратил всю землю в единый остров — новый необъятный остров его мечты! «Умолкните, обитатели острова…»[91] — казалось, вторил он пророку при каждом шаге своем, но все было тщетно.
Он объявляет континентальную блокаду — самое громадное из своих начинаний. Весь европейский континент посажен под замок, а триста миллионов европейцев, если понадобится, будут обречены на разорение и отчаяние, для того чтобы принудить Англию, подвергнув её остракизму, вручить ему ключи и уступить владычество над морями. План этот чуть было не удался. В целом все это смахивает на знаменитые интердикты Средневековья, воспоминания о которых еще так болезненны. Апокалиптический указ, как будто накануне Страшного суда! Ангелы трубят во всех уголках неба.
Но скифы и сарматы еще только рождаются для западной цивилизации. Следовало бы дать им время разложиться в свой черед. Но они не желают быть жертвой! Наполеон набрасывается на них с десятком своих армий. Бог явно хранит этих варваров. Легендарные, непобедимые воины гибнут от стужи, и блокада отныне становится невозможной. Так же как и господство надо всем миром.
И все же замысел оказался превосходным настолько, что ревнивый Бог приберег его для Себя. Когда Он в конце времен придет к нам в силе и славе, то есть когда все личины падут, Он неизбежно свершит нечто подобное. И только тогда план Наполеона откроется нам во всем блеске! Несомненно, в тот миг пред Богом и против Бога будет остров, подлежащий уничижению и уничтожению, некогда бывший Островом Святых, а ныне превратившийся в трагический и сумрачный остров Отречения, Отступничества, Лицемерия, Предательства и Гордыни. И тогда непременно понадобится, чтобы Бог отделил его от континента Веры, прозябающего и ввергнутого в совершенное ничтожество!
Тогда Тебе, Иисус, нарекший Себя Сыном Человеческим, придется довольствоваться немногим, если к тому времени Ты чудом не изменишь весь порядок вещей. И раз необходимо, чтобы каждый исполнил назначенное ему, перед Тобою, как перед Твоим императором, воздвигнется преграда — холод и варвары. Но в то же время у Тебя остается возможность, которой не было у него, — сделать Твой народ новым народом, лишь немногим уступающим ангелам.
Наполеон, как Артаксеркс, был женат дважды, отпустив одну блудницу, чтобы взять другую, ничем не напоминавшую библейскую героиню Эсфирь, кроме её притираний. Зато это были притирания династии Габсбургов, считавших себя наследниками римских цезарей, и выветрившийся запах старого бергамота, однажды опьянивший его, вскоре стал дурманом, от которого он зашатался и чуть не задохнулся. Тлетворные испарения бренных останков былой роскоши и плотского великолепия!
Рассказывают, что Артаксеркс, владыка двадцати семи азиатских провинций, пожелав жениться во второй раз, повелел отыскать по всей империи самых прекрасных и мире девушек — даже из парфян и непокоренных скифов, — которые должны были предстать перед ним, и в конце концов остановил свой выбор на бедной иудейской девушке по имени Эсфирь, что означает Таинственная. Наполеон, более могущественный, чем этот древний владыка, и не желавший якшаться с незнатными бесприданницами, должен был выбирать среди дочерей монархов, пресмыкавшихся перед ним, что он и проделал в духе своих стремительных маневров, отметая одним мановением руки недостаточно родовитых принцесс. Но ту. на которой он остановил свой выбор, едва ли можно было назвать таинственной, и его бесчестный тесть — человек «с государственным нутром», по мнению его челяди, через четыре года стал Мардохеем адюльтера — трижды венценосный монарх собственноручно отдал дочь–императрицу на растление, чтобы опозорить зятя, который уже не повергал его в трепет.
Заканчивая на библейской ноте, скажу, что все эти чрезвычайно напоминает поразительную 23-ю главу пророка Иезекииля, где во всеуслышание рассказывается о беспримерном нечестии двух супруг Господних [92].
Стоит ли упоминать его возвращение с Эльбы? Чего только не говорилось и не писалось об этом непостижимом событии! До сих пор Наполеон сражался только с людьми, и будучи величайшим из них, он в конце концов потерпел явное или кажущееся поражение. Но покинув Эльбу, он восстает против природы вещей, против собственной судьбы; силится сразить чудесного ангела, словно Израиль, боровшийся с Самим Богом. Ничто в прошлом, а возможно, и в будущем не сравнится с полетом его орла «с колокольни на колокольню до самых башен собора Парижской Богоматери». Почему Богоматери? Наполеон не выказывал благоговения к Пресвятой Деве, во всяком случае подчеркнутого. Но когда речь идет о столь великой личности, разве нельзя допустить, что он обладал сверх человеческим чутьем, которое подсказывало ему втайне поклоняться Деве Марии, видя в ней извечную Покровительницу и Защитницу той Франции, которую он поднял из грязи и крови, сделав её великой державой.
Впрочем, я и сам не понимаю, к чему я столь осмотрителен. Зачем все эти литературные оговорки? Разве не бросается в глаза, что возвращение это было целиком и полностью сверхъестественным? Пожалуй, во Франции не нашлось бы семьи, которую он не обескровил до последней капли, до полного изнеможения. В Италии, Египте, Германии, Польше и особенно в Испании и России по его воле — по крайней мере, так казалось — погибло бессчетное множество французов. Одна кампания в Саксонии унесла больше ста тысяч жизней. Кажется, эта ненасытная кровожадность должна была истощить весь патриотический пыл нации и осушить источники народной любви к нему.
Но случилось обратное. Еще одна, последняя армия жертв — и каких жертв! — добровольно бросилась в схватку! Победный рев поднимался до небес. На одном смотре войск герои ста битв, скрестив у него над головой сабли, образовали стальной свод, неистово рыдая от радости. Спустя несколько дней они сами были сражены. То были последние, но и им на смену пришли бы другие, и при желании Наполеон мог даже после Ватерлоо до бесконечности продолжать эти человеческие жертвоприношения.
В самом деле, никогда еще ни один человек не вызывал такого поклонения, как он: в надежде и отчаянии, в бесконечных муках усталости, голода и жажды, в болотных топях и в снегу, иод обстрелом или в пламени пожарищ, в ссылках, тюрьмах, госпиталях и среди умирающих, везде и повсюду вопреки всему он вызывал преклонение, как недоступный тлению Искупитель, как преславная Дева, которой даровано было Успение, а не смерть. В детстве я встречал старых инвалидов войны, смешивавших его с Сыном Божьим.
В моей памяти хранятся незабываемые образы Раффе, проиллюстрировавшего незамысловатую «Историю Наполеона» Норвина, которая, когда мне было двенадцать, заменяла мне Евангелие. Именно Евангелие. Другого Евангелия я, в сущности, и не знал, ибо интерес к Наполеону опережал и задерживал мое религиозное образование. И хотя прошло столько лет, я все еще помню, с каким восторгом я листал страницы этого Евангелия, едва ли понимая их, так как совершенно не знал истории. Меня просто лихорадило от этих рисунков! К чему мне было читать? Погружаясь в эти картинки, я следовал за моим героем и императором повсюду, от Тулона до Святой Елены. И прежде всего я был рядом с ним в Египте и в России: всюду казался он мне всемогущим и непогрешимым, как сам Бог, и я воображал себя ветераном его старой гвардии.
И зачем мне было что–то понимать? Я уже чувствовал и никогда не переставал чувствовать в нем сверхъестественную силу, и как сейчас вижу восемь кроваво–красных букв, составлявших его имя, крупно набранных на обложке, они как будто излучали лучи света, достигавшие край них пределов Вселенной. Это впечатление до сих пор не изгладилось из моей памяти.
И еще, совсем недалеко от города был странный и, пожалуй, очень смешной сад — быть может, я когда–нибудь увижу его в раю. Какой–то обыватель, боюсь, что не от большого ума, надумал превратить свои владения в императорскую Мекку. Звался этот уголок Святой Еленой, и в раннем детстве отец водил меня туда. Столько воды утекло, что я смутно помню детали. Там было что–то вроде огромного бюста императора, выкрашенная под бронзу маленькая колонна в память о великой армии, псевдоклассический грот в окружении плакучих ив, символизировавший опальную могилку и источавший чуть ли не благоговейный трепет, кусочек Мальмезона и Сен Клу, позеленевшее изображение Римского короля в увитой плющом или жимолостью колыбельке, гипсовые фигуры солдат и маршалов наполеоновской армии, непревзойденные по своей образцовой глупости и пошлости.
Вот и все, что я могу отыскать в подземелье памяти, и даже в этом я не вполне уверен. Но в моем сердце все еще живо детское волнение. Как раз потому, что оно не стихает вот уже полвека, я и сумел написать эту книгу. Таковой была и остается власть Исполина над человеческими душами даже много лет спустя после его кончины!
Рассматривать Наполеона как орудие божественного провидения очень удобно, когда говорят о его ошибках, старательно перечисленных его судьями, исписавшими с этой целью горы бумаги. Если, как подсказывает разум, считать ошибками ряд сознательных прегрешений против установленного закона, простительных или смертных, то истинное правосудие не позволяет вменять их в вину орудию. В этом смысле Наполеон, возможно, не совершил ни единой ошибки, так как в качестве орудия всегда был вынужден выполнять высшую волю.
Тем не менее он, как любой человек после грехопадения, ответственен за все издержки своей свободы. Но тут — Бог ему судья, Dios de todos [93]. Я имею в виду лишь то, что обычно называют «политическими ошибками». Никто, кроме него, не мог ни знать, ни с достаточным основанием предполагать, насколько он был волен в своих славных или грозных деяниях, продиктованных ему высшей Волей — той, что невозможно ослушаться.
Он смутно чувствовал это, говоря о своей «звезде». Не ведая, что с ним творится, он ощущал на себе Руку, касавшуюся его головы и замиравшего сердца, руку, направившую его гениальную мысль. Содрогаясь, сей властелин мира замечал, что он ограничен низшей свободой, и под личиной Императора был в этом смысле меньшим из всех ничтожных чад Божьих, ибо в отличие от него они не подчинялись велениям самой Вечности и не должны были следовать высшему замыслу, то есть обладали большей свободой выбора в добре и зле.
Как знать, нельзя ли объяснить мятежными порывами его души, а также внезапным стремлением скрыться от рокового величия ту странную снисходительность, которая столько раз побуждала его прощать заклятых врагов, и его непостижимую слабость к недостойному окружению.
«Рожденный, чтобы повелевать, — по словам проницательного историка, — этот человек уверенно достиг вершин власти и безо всякого усилия не только сравнялся, но во всех отношениях превзошел царей и императоров, побежденных им, однако для своей родни так и остался выскочкой и бесправным младшим отпрыском. Для них он всегда оставался императором, чтобы их одаривать. Он так и не смог добиться от них ни послушания, ни уважения. Но Наполеон всегда сохранял непонятную мягкость к своим родным, как и ко всем, кто помогал ему в трудные времена и служил в переломные годы. Этот неукротимый воин, этот неистовый, щедрый, благодушный самодержец был более других повелителей и предводителей обманут и предан собственными женами, братьями, сестрами, министрами, подчиненными и слугами».
Несомненно, все должно было случиться именно так, и самые тяжкие его ошибки, пользуясь избитым выражением, — неотъемлемая часть поэмы его судьбы.
Впрочем, люди, способные осознать, сколь глупо рисовать в воображении иной ход событий, проявляют тем самым осведомленность и глубину мысли. Говорят, все могло бы получиться иначе, если бы удалось предусмотреть то или иное обстоятельство. Но дело как раз в том, что именно это обстоятельство невозможно было предвидеть или предотвратить, ибо судьбе была угодна именно такая, а не иная развязка. Реальность сама по себе и во всех её проявлениях безусловна. Исторические события несут на себе отпечаток Слова Божьего, а оно не знает условного наклонения. Поэтому необходимы были Венсен, Тильзит и Байонна, коронация братьев, непостижимая безнаказанность Бернадота и полный провал войны с Россией, а после Дрездена и Кульма — беспредельная глупость немецкой кампании, когда в бесполезных крепостях он оставил свыше 150 000 солдат — более чем достаточно, чтобы разбить Коалицию на равнинах Шампани. И наконец, был необходим Груши. Необходимы были все известные и множество неизвестных событий, и непререкаемым доказательством этого является то, что свершились они пред оком Божьим, а Бог не ошибается и всегда желал такого исхода.
«Исполнил ли я веления судьбы? — отвечал император своим ближайшим соратникам, которые в 1812 году пытались отговорить его от похода на Москву. — Я чувствую, что меня влечет к неведомой цели. Когда я её достигну, достаточно будет пустяка, чтобы меня сразить». На Святой Елене он защищался от упреков в том, что слишком сильно любил войну, говоря, что всегда действовал под давлением обстоятельств, и в этом он совершенно прав. Если он и любил войну, достигнув в ней совершенства, то ни один великий мастер, влюбленный в свое искусство и живущий им одним, не осудил бы его.
Невольно задумываешься, кому еще так долго приходилось мчаться под ударами судьбы? Чего стоит одна его знаменитая скачка во весь опор из Вальядолида в Бургос, когда он проделал тридцать пять лье за пять часов? Он пустился в путь с большим эскортом для защиты от партизан. Растеряв большую его часть по дороге, он прискакал на место почти один. Пришлось ослабить хватку и отпустить англичан на севере Испании, чтобы бросить все силы на грозившую ему Австрию, и нельзя было терять ни минуты. Поразительная, почти неправдоподобная скачка — образ всей неистовой жизни этого титана, вечно вынужденного обгонять молнию и не знавшего покоя до самой смерти.
От невнимания или скудоумия я часто дивился двум отречениям, не в силах понять, как подобный человек мог отречься даже единожды. Сегодня мне кажется, что, как и во всем остальном, он решился на это, повинуясь некоему высшему приказу. Еще одна вариация истории двух жен. Я пришел к выводу что разгадка кроется именно здесь.
Так значит, оба отречения были продиктованы свыше? Мыслимо ли такое? Бог, говорящий: «Отныне я уже не Бог». В первый раз потому что он все потерял, а во второй — потерял себя. Голова идет кругом от нелепости и не возможности такого исхода. И тем не менее все это можно было увидеть «гадательно», сквозь гигантское тусклое стекло 1814-го и 1815 годов [94]. Многие горько сожалели об этом, а есть такие, кто сокрушается и поныне. И до Ста дней, и особенно после обездоленные говорили в душе: «Все кончено! У нас больше нет Бога, что с нами будет? Люди перестанут рождаться и умирать. Кто станет вершить суд и раздавать награды? Нет больше рая для надежды и ада для отчаяния». И в осиротевшем мире воцарилась бесконечная скорбь.
Так почему же он все–таки отрёкся, и повторяю, отрёкся дважды? На этот вопрос мог бы ответить лишь Дух Святой. «Во имя Мое, — скажет Он, — отрекся император. Будучи подобием Отца, раскаявшегося в том, что сотворил людей, и образом Сына, распятого ими, Наполеон вынужден был отринуть их в своем собственном лице — и именно таким образом, ибо ему было назначено стать предтечей окончательного торжества Святого Духа, в котором должны сбыться все символы и исполниться пророчества. Ваш император в точности исполнил все, уготованное ему судьбой, подобно светилам небесным или тварям земным, не зная и не ведая, что творит, и величие, просиявшее в нем перед его падением, было всего–навсего бесконечно бледным отблеском Моей будущей славы. Дважды отрекался он от людей, и поистине эти отречения были Моими в пространстве и времени, но каким образом — вам неведомо и откроется лишь в свой час».
«Имеющий уши, да слышит», — по слову Иисуса, изъяснявшегося лишь притчами; загадочный этот призыв может относиться лишь к одному Духу Святому, который грядет, чтобы все тайное стало явным.
Поскольку я не уполномочен говорить от имени Утешителя, я не должен ничего объяснять. Хотя, пребывая во тьме, воцарившейся в падшем мире после первородного греха, кто сумеет объяснить или глубоко постичь происходящее под небом? Хватит того — и даже свыше сил человеческих, — если удастся показать, что во всем скрыта тайна, или помочь её предощутить, например провозглашая, что история не выносит окончательных приговоров, но, как говорится в церковном песнопении, «vita mutatur, non tollitur», то есть жизнь человеческая и у великих, и у малых сих не отнимается, но исправляется, и следовательно, мы ничего не можем знать о постоянно повторяющихся переплетениях божественной Воли!
Ах, если бы Наполеон был как все! Будь Имя его именем толпы, найти разгадку его жизни было бы куда проще! Прежде всего, ему необязательно было бы рождаться на острове, а это бы все упростило, ведь судьба его во многом обусловлена географией, и сама мысль о континентальной или хотя бы локальной блокаде была бы неуместной и беспочвенной. Ему хватило бы одной жены по имени мировая Глупость — сколь верная и чадородная супруга!
Он никогда бы не очутился на острове Эльба, слишком далёком от очагов цивилизации, а значит, ему не нужно было бы и возвращаться оттуда. О двух отречениях нечего и говорить. Их легко было бы заменить всеобщим голосованием, которое, можно надеяться, устрашило бы Коалицию и на полвека раньше привело к политической проституции.
Но дело в том, что Наполеон не был человеком толпы. Он был одинок, беспредельно, ужасающе одинок, и на одиночестве этом лежит печать вечности. Знаменитые христианские отшельники древности беседовали в своих пустынях с ангелами. Эти святые были одинокими, но не единственными, и иной раз даже встречались друг с другом. В истории им несть числа. Наполеон, подобно доисторическому чудовищу, уцелевшему после исчезновения вида, был совершенно одинок, он не имел сподвижников, способных понять и поддержать его, не видел ангелов и, возможно, даже не верил в Бога, хотя как знать?
Не имея ни равных, ни подобных себе, он оставался одиноким в окружении королей и других императором, которые уподоблялись лакеям, стоило им очутиться рядом с ним, он был один среди приближенных, сотворенных им из грязи и смрада и вернувшихся в исходное со стояние, как только солнце его закатилось; он был один среди бедных солдат, которые не могли дать ему ничего, кроме своей крови, но уж на неё–то не скупились. Он был одинок на Святой Елене среди крыс Лонгвуда [95] и преданных грызунов, лишь терзавших его своей жалостью. Но нигде не был он столь одинок, как с самим собой, блуждая, точно прокаженный, в огромном и пустынном чертоге своей души. Вечно одинокий, как гора или океан!..
Для Наполеона, как и для последнего барабанщика его армии, первым из всех прав было право обладать душой, душой, принадлежавшей только ему, и никому другому. Осознать это нелегко.
Для христианина несомненно, что у каждого человека есть душа, и эта невидимая часть творения подобна невидимому Творцу Отсюда вытекает, что всякая душа — слабоумного или негра — несравненно дороже всех сокровищ мира и даже неизмеримо больше звезды Канопус, которая, по оценкам самых сдержанных астрономов, в восемь миллионов раз превышает размеры нашего Солнца. Святые говорили, что если бы кто–то мог увидеть душу во всем её величии и достоинстве, человек этот тотчас же умер бы на месте. В противном случае учение об Искуплении и Уничижении воплощенного Бога представляется совершенно нелепым и немыслимым.
Для верующего человека довольно уже того, что душу можно вообразить, а то, что она является предметом нескончаемых обсуждений, осмелюсь сказать, совершенно сверхъестественно. Разумеется, я не имею в виду душу зверей или растений, вернее их животворящую силу, — её действительно трудно объяснить или наглядно показать. Речь идет о бессмертной человеческой душе, чье существование можно постичь лишь силой благодати, душе невидимой, но нетленной, в отличие от видимого тела, которое она призвана пережить и однажды восстановить. Эту душу вдохнул в человека Сам Бог, и она прочнее всех миров.
Если эта мысль подавляет, когда наш ум удостаивает своим вниманием первого встречного, что сказать о душе Наполеона? Позволено ли предположить, как бы в насмешку над Искупителем и его Кровью, что эта душа драгоценнее всех прочих? Конечно же нет, но её можно назвать более великой, несравненно более великой по своему предназначению, и это бесспорно.
Есть души — любимые супруги или избранницы Всевышнего; Ему правится осыпать их самыми редкостными и роскошными драгоценностями. Если они неверны или расточительны, они понесут за это наказание, ибо Господь столь же ревнив, сколь и могуществен. Но и в немилости они будут хранить отпечаток славы, и память о них не изгладится.
Я уверен, что никто так не просиял в веках, как Наполеон, но ничто не доказывает, что душа его была более светоносной, чем душа какого–нибудь сторожа или сапожника. Светильники или маяки его гения излили ослепительный негасимый свет, который не зайдет до рассвета Дня Господня. Но душа его, доныне непонятая, не могла согреть своим светом никого, кроме него самого. Его душа, печальная или радостная, сумрачная, как пропасть, или невыносимо светлая; грешная, горделивая, неумолимая, чувствительная и снисходительная; переменчивая, как огонь, то скорбная, то торжествующая, его непостоянная или отчаявшаяся душа твердила ему: «Ты одинок, Наполеон, вечно одинок, с тобой нет никого, никому не дано знать, что ты любишь и что ненавидишь, куда держишь свой путь, ибо и сам ты этого не ведаешь. Бедный всемогущий несчастливец, плачь во глубине моей, я сокрою тебя и сохраню».
У Наполеона не было ничего своего, кроме души. Благодаря ей выиграл он все свои сражения и увлек за собой несметные полчища людей, не уставая управлять ими, благодаря ей осмелился он перекроить Европу руками, позаимствованными на время у Бога, которые он надеялся навеки присвоить себе. И, наконец, благодаря ей, и лишь ей одной, ему выпала слава ошибаться так, как не ошибался доселе никто из смертных, и в конце концов, будучи лишь Провозвестником, он пал, но не от ярости уязвленных им венценосных врагов, а под напором сплотившихся против него веков, сметенный отливом Французской революции, которая сначала вознесла его до небес, а затем отхлынула от него.
Исторические свидетельства достаточно ясны. Один из тех, кто творил эту революцию своими руками и направлял её ход, изменивший лицо земли, Наполеон неизбежно столкнулся со всеми вековыми установлениями. Все пережитки прошлого естественным образом должны были устремиться к нему и наброситься на него, словно неисчислимые потоки, которые притягивает пучина.
Напрасно старался он приручить их для своих целей, меняя границы, возводя на престол новоиспеченных королей и создавая новые народы, ознаменовав собой новую эру. Вещи повиновались ему меньше, чем люди, и было бы заблуждением считать, что существовала хотя бы одна душа, как и все, сотканная из гордыни, любви и страдания и способная вынести этот груз, пусть даже безмерно разросшаяся, но неповторимая в своем предназначении. Именно против неё восстали все непокорные души, подобно табуну необъезженных диких кобылиц, которых то и дело приходилось укрощать.
Рискуя показаться парадоксальным, решусь назвать его бескорыстным. И в самом деле, какую корысть мог преследовать человек, вознесенный на такую головокружительную высоту? Чего еще могло жаждать его тщеславие, как не того, чего он уже достиг и чем должен был быть всегда, даже в самом начале своего пути, ибо слово «будущее» в обыденном значении теряет свой смысл, когда речь идет о таком алмазе. И на вершине успеха в возрасте тридцати восьми лет, пресытившись всем, что вызывает у людей сладкий трепет, он мог лишь стать предметом поклонения, подобно языческому божку, если бы его небывалое могущество могло перевесить единую каплю святой воды, омывшей его при крещении.
Бескорыстие Наполеона! Кто бы мог подумать! А между тем он был удовлетворен в меру и даже превыше всякой меры — не из–за презрения или пресыщения, просто не имея времени ни искать, ни помышлять о выгоде. Он обладал бескорыстием истинного солдата, исполняющего опасный приказ и воодушевленного мыслью о том, что его повиновение может со стороны показаться героизмом. Не зная сам, куда влечет его таинственная Воля, чьи требования он и не думал оспаривать, и не оставляя за собой ничего, кроме всей ответственности, какую только мог взять на себя смертный, он считал вправе требовать такого же полного бескорыстия от многих миллионов чад Божьих, которых он щедро осыпал славой за неимением ничего другого, прекрасно сознавая, что эти низшие орудия неодолимой силы, чью десницу он ощущал на себе, двигались тем же шагом к осуществлению неотвратимого замысла, превосходившего даже его понимание.
Можно неустанно твердить, что все было против него, все души людские ополчились против его единой души! Не только души современников, сокрушенные его яростью, но души прежде живших людей, всё еще живые души умерших, капля за каплей наполнившие Семь Чаш Гнева, которые миру предстояло испить из его рук, а так же еще не родившиеся души, на которые Чаши эти неизбежно должны были пролиться, ибо, повторяю, он был всего лишь Предтечей. И снова все должны были восстать против него, как преступники восстают против палача, карающего их, и еще в силу общечеловеческой слабости, порожденной грехопадением и не прощающей превосходства.
Поэтому разумным будет предположить, что Наполеон даже во дни самых блистательных побед втайне был глубоко несчастным человеком, ибо счастье или то, что принято называть счастьем земной жизни, — всего лишь эфемерное сочетание удовлетворенных потребностей и случайных удач, которые не пристали великому человеку и уж тем более — величайшему из людей.
Страшно подумать, сколько их было. Другие души — ведь это весь род людской. Сама мысль об этом, даже если не дать ей завладеть вами, глубоко потрясает. С одной стороны — Наполеон, с другой — весь мир.
Мне кажется, я сам жил в то время, пока еще не забытое, в VI год Свободы, когда Бонапарт принес в Париж ратификацию — впрочем, совершенно напрасную — договора в Кампо–Формио. Это было прологом безумной страсти, началом всеобщего гипноза. Публика толпилась, чтобы увидеть вблизи молодого генерала с лицом античного героя, равного разве что легендарным победителям древности, который только что, в свои двадцать восемь лет, поставил на колени образцовую австрийскую армию, менее века назад одержавшую победу над Людовиком XIV. Можно было задохнуться посреди дымящейся от славы толпы.
С этой минуты властелин должен был почувствовать свою силу и судить своих современников. Конечно же, он должен был увидеть, как легко с его дарованиями попрать все величайшее в мире — вернее, то, что в течение долгих столетий слыло величайшим. Тогда его неизбежно должна была погрести под собой неистовая лавина душ, обитающих или обитавших в телах издавна и извечно.
Не касаясь допотопных времен, возьмем хотя бы Генриха IV. Этот гасконец, разрушивший католическое единство Франции, в своем нелепом тщеславии стремился подчинить себе Европу, чему помешал роковой нож Равальяка. Фанфарон и чревоугодник, прославившийся лишь беспримерным распутством, почувствовав, что жизнь его в опасности, он дерзнул заявить: «Вы — вы все — не знаете, кто рядом с вами, но когда меня не станет, вы поймете, что вы потеряли и какая бездна отделяла меня от всех прочих». Он и впрямь в это верил, а вслед за ним — его внук.
Людовик XIV, король этикета, основатель французской государственной бюрократии и пошлейший в истории Франции фат, вообразивший себя солнцем, nec pluribus impar — которому нет равных, желал, чтобы подданные при одном взгляде на него слепли или шалели от восторга.
Зловонный Людовик XV — истинный потомок Бурбонов — лишь тем и прославил свое царствование, что после смерти его пришлось срочно заталкивать в гроб с помощью выгребного насоса — деталь, достойная Ювенала. И, наконец, Его Ничтожество Людовик XVI — механический и автоматический король–слесарь и убийца ласточек, по словам Тьебо [96], только и способный, что одним ударом трости уложить на месте комнатную собачку и без удержу хохотать над своей невинной забавой. Превосходный объект для гильотины и бесценное сокровище для мартиролога кретинов!
Подразумевается, что все эти личности, со всей их родней, друзьями, министрами, женами и любовницами, обладали душой. То же самое относится ко всем великим марионеткам Революции начиная с Мирабо и кончая мутноглазым Робеспьером. И когда Наполеон перестал занимать собой все место под солнцем, на смену им пришел мешок с нечистотами, нарекший себя Людовиком XVIII, и его младший брат — недоумок Карл X, оба мерзкие братоубийцы, занявшие место своего племянника, невезучего Людовика XVII, и лишенные малейшего проблеска ума, равно как и доблести или хотя бы великодушия.
Нас не покидает брезгливое отвращение, когда, развивая эту тему, мы вспоминаем Луи–Филиппа, потом Наполеона III, ставшего виновником седанской трагедии, а затем президентов нашей продажной республики, и особенно нынешнее чудовище, которое уже стучится в окна постоялого двора верховной власти.
Я говорил, что Наполеон находится в самом центре этого гигантского вихря, да иначе и быть не могло из–за непомерности его души. На тех высотах мысли, которых я силюсь достичь, ясно видно, что времени и пространства больше не существует. Вся история становится обо зримой и одновременной до такой степени, что можно мысленно сопоставить или связать воедино самые не связанные или разбросанные во времени события. Время — это иллюзия, возникшая после грехопадения. «Каждый человек — итог своей расы», — проницательно заметил философ [97]. Каждый великий человек есть итог всех душ.
В далекую и довольно темную эпоху был момент, когда все, что называется Прошлым, вело к появлению Карла Великого. Точно так же сто лет назад все былое во главе с Карлом Великим восстало против Наполеона, и это столкновение, несомненно, — величайшее чудо из чудес. Поэтому мы вынуждены признать, что Наполеон соединил все воли в одну — предшествовавшие, современные и следующие за ним, сосредоточив их в своей собственной душе — она одна вместила в себя все человеческие души.
В этом смысле, если отбросить мнимую хронологическую последовательность, мы вольны сказать, что, к примеру, Людовик XIV, возведя на испанский престол своего внука герцога Анжуйского, проявил непочтительность по отношению к Наполеону, после того как самым возмутительным образом ослушался его, подписав достойный сожаления Рисвикский мирный договор. И сколько таких примеров! Слабость этого ничтожного монарха — султана христианского мира, — проявленная после битвы при Штайнкерке, когда он легко мог разгромить Вильгельма Оранского [98], дикое и бессмысленное опустошение Палатина войсками Людовика XIV, бездарная высылка двухсот или трехсот тысяч кальвинистов, которых легко и вдохновенно можно было перебить, еще более глупый обстрел Алжира и Туниса, не завершившийся завоеванием, и бесполезный мир в Немеге, давший повод парижским обывателям наградить его титулом Великий, хотя эта политическая игра, подорвав престиж Франции, привела в конце следующего века к созданию европейских коалиций и окончательной победе Англии.
В результате именно ему Наполеон обязан неудачей в Трафальгарской битве, смертельным страхом Аустерлица, трагедией в Эйлау, непрочным Тильзитским миром, постыдным фарсом, разыгранным в Байонне [99], вскоре сменившимся горьким разочарованием, страшной опасностью в битве при Эслинге [100], безрассудной женитьбой, полным разгромом в России, пучиной 1813 года, отчаянием 1814 года и окончательным поражением в битве при Ватерлоо.
Конечно, всем этим, так же как и смертью в изгнании, он был обязан смехотворному солнцу — Людовику XIV, похабной бледной луне — Людовику XV, бестолковой тыкве — Людовику XVI и, наконец, неистовой экспансии Комитета общественного спасения, который рвался раздвинуть все границы, отрезав пути к отступлению. Наследник и поверенный всех этих тлетворных или трагических душ, он вынужден был дойти до Москвы, чтобы защитить подступы к Парижу, что и привело к катастрофе.
А что за души окружали его в настоящем? Естественно, в первую очередь приходят в голову имена Талейрана, Фуше, Бернадота, и у меня не хватает бранных слов, чтобы воздать им должное. Но остаются его негодные жены, братья и сестры, все те, кого он возвеличил, а также несметная толпа чиновников, которых он щедро осыпал благодеяниями, и наконец, вся нация, ставшая благодаря ему владычицей мира. А в потемках грядущего его ожидало все то, что мы теперь уже знаем… Невольно задаешься вопросом, можно ли вообразить себе более мучительную судьбу!
Вероятно, самый трудный миг в жизни Наполеона — 18 брюмера или, точнее, следующий за ним день, когда свершился знаменитый государственный переворот, после того как Бонапарт, теснимый якобинцами из Совета пятисот и спасенный от их рук несколькими преданными гренадерами, в конце концов пошел наперекор судьбе, разогнав Собрание.
Несомненно, были и другие страшные минуты, и значительно больше, чем принято думать. Но здесь начался его императорский путь. Впервые ему нужно было протянуть руку к державе, олицетворявшей власть, и он оказался на краю гибели, притом весьма позорной. Его оглушил леденящий душу вопль якобинцев «Вне закона!», равносильный евангельскому «Распни его». Он ощутил грубую хватку черни и чуть было не лишился чувств от ужаса и отвращения. «Маленький тщедушный Цезарь, впечатлительный неврастеник, — писал Вандаль [101], — всю жизнь боялся соприкасаться с толпой, и сейчас ему стало дурно. В груди стеснило дыхание, в глазах потемнело, и он едва различал происходящее». Он не скрывал презрения к подобным сборищам, не привык к ним, и теперь это проявилось в полной мере. Когда его вынесли из зала, где бушевал весь этот сброд, то, лишь увидев своих солдат, он вновь овладел собой и, как в озарении, осознал свою истинную роль. Но пережитое в тот день смятение он не забыл до самой смерти.
Существует расхожее мнение, что жизнь есть сон, и хорошо известна почти сверхъестественная сила впечатлений, которые душа получает во сне. Что же говорить о наполеоновском сне, продолжавшемся двадцать лет, от Вандемьера до Ватерлоо? Этот сон оставит глубокий след в его душе и будет к нему возвращаться вновь и вновь!
Известны лубочные картинки с изображением Наполеона, спящего накануне Аустерлица, когда он, загнал свою великолепную армию в тупик, поставил юную империю над бездной — малейшая ошибка могла привести к непоправимой катастрофе, и двести тысяч пруссаков готовы были наброситься на него даже при сравнительно удачном исходе битвы.
Эти грошовые картинки исполнены глубокого смысла. Наивный взрослый гений дремлет под своей «звездой», но можно ли сказать, что душа его отдыхает? Он уже пережил столько трагических часов неуверенности в Булони, Маренго, Вероне, Риволи, у подножья египетских пирамид, в Сен–Жан–д’Акре — и так до самого конца. Повсюду был он одинок, не имея себе равных даже среди ближайших помощников, вечно вынужденный превращать пятьдесят тысяч солдат в сто пятьдесят, прибавляя к ним самого себя, — скольких же тайных тревог стоил каждый шаг на его славном пути!
Лубки ничего не говорят о том, спал ли он накануне всех своих сражений, но народное предание как будто подразумевает, что да. Так оно и было, по крайней мере, если понимать сон как глубокую аллегорию. Наполеон спал в высшем смысле этого слова; он одерживал свои победы как лунатик; чужие и собственные страдания заставляли его кричать во сне, и крики эти наводили ужас на весь мир. Лишь однажды суждено ему было проснуться, чтобы без своей знаменитой шпаги предстать перед Богом…
В какую бездну размышлений погружаемся мы, задумываясь о том, что этот военный гений так никогда и не одержал окончательной победы, что после Аустерлица необходима была Иена, Эйлау, Фридланд, а затем — Ваграм, чтобы в конце концов оказаться перед страшной дилеммой, заданной ему судьбой: одержать бессмысленную победу под Москвой или быть сокрушенным коалицией всех европейских народов! Что бы ты ни делал, крушение твое неизбежно, и ты ничего не можешь изменить. Ты окован путами сна, их пыткой и негой. Высшая и совершенно непогрешимая Воля решила, что ты будешь взволнованным зрителем собственной необычайной жизни…
Великий Таулер [102] сказал когда–то, что небо сокрыто и душе человеческой и Богу нравится пребывать в нем. «Злые тоже несут в себе небо, но не могут туда проникнуть. Это и есть самая страшная мука осужденных — знать, что и небо, и Бог в них — но не для них». Я вовсе не считаю, что Наполеон был злодеем и тем более — что он был проклят или осужден Богом, как с туповатой напыщенностью утверждали безмозглые или продажные поклонники Реставрации. Я не представляю себе рая без моего императора. Достаточно увидеть в нём человека, бесконечно превосходящего всех остальных, но тем не менее подвластного, как и они, закону изгнания. Никому не дано вернуться в рай или обрести его в собственной душе, ибо человек был изгнан оттуда первородным грехом. Для этого пришлось бы обуздать все чувства и оставить их за её порогом — редчайшее чудо, доступное лишь святым, чьи изображения Церковь выносит на алтари. Между тем нечто подобное иногда случается во сне, и радость, боль или с трах бывают при этом столь яркими, что их невозможно ощутить или хотя бы понять, когда пробуждение выводит из оцепенения дракона чувственности.
Если признать, что вся жизнь Наполеона была сном, то пот прошибает от страха при мысли о том, до чего же беспокойным был этот сон титана. В таком случае все его битвы разыгрывались в его душе, он видел и слышал их издалека, охваченный беспредельной тревогой, словно гениальную поэму, сочиненную более великим и грозным Творцом, чем он сам.
Представим теперь, что среди прочих снов ему приснилось, как наместник Христа на Земле возлагает на него корону империи, объявляя его помазанником Божьим; как целая Европа трепещет и содрогается под пятой его пехотинцев, под копытами его несметной кавалерии и как после стольких чудесных побед наступает кошмар бесконечных поражений и немыслимый апокалипсис его возвращения и падения.
И все это — на пороге его души! Тот, кому никогда не случалось просить подаяния, не сможет понять историю Наполеона. Он стоял под окнами собственной души, как нищий, вопрошавший Бесконечность; нищий, вечно страшившийся своего последнего часа, которого он не знал и не мог представить; небывалый и гениальный нищий, моливший Того, кто подал ему жалкую милостыню мировой империи, о неслыханной милости — созерцать в себе самом земной рай собственной славы и умерший на краю земли с пустыми руками и разбитым сердцем, неси на себе груз тысяч смертей!
Тусклая заря занимается над печальными равнинами Польши. Поутру сорок тысяч лошадей откликаются протяжным ржанием на пение боевых рожков. Отовсюду доносятся стоны раненных накануне и в прошлых сражениях, не дающие уснуть всей армии, которой тяжело далась холодная, черная ночь. Этот жалобный вой врывается в чужие воспоминания или сны, напоминая каждому о том, что у него есть душа и через несколько часов она может разлучиться с телом. Что за гигантский рой душ толпится у входа в Вечность!
У многих перед глазами наверняка проходят их близкие, поля, деревни в Бургундии, Перигоре, Нормандии и Бретани. Есть среди них выходцы из Голландии, Германии, даже из Испании, ведь императорская армия вербует себе солдат по всей Европе, кроме России и Англии.
Они воюют уже десять лет, и война эта продлится еще столько же; никто не может предугадать, когда и как она кончится — даже сам император. Уже ропщут самые неутомимые военачальники. Все чувствуют, что Европа настроена против Франции — живой души народов, а людскому стаду свойственно сражаться против собственной души.
Для смиренных солдат душа эта столь явно воплощена в образе Наполеона Бонапарта, что умри он — и наступит конец Франции и всего мира. Есть ли что–нибудь более трагическое, спрашиваю я себя, чем слезы горемычного гренадера, которому довелось увидеть своего императора на берегу Березины в окружении призраков, оставшихся от его старой гвардии? «Право, я и сам не знаю, сон это или явь. Я плачу, потому что видел нашего Императора, шагающего с палкой в руках, — этого величайшего из смертных, которым мы так гордились!»
Но роковой час еще не пробил! Семена унижения пока еще не взошли, и нужно одержать немало побед, чтобы породить поражения.
Вот уже послышались первые раскаты артиллерии, грозный рев пушек. Великая армия еще потягивается и выпрастывает свои мощные конечности, зевая перед смертельной схваткой. Чтобы окончательно её разбудить, ледяной ветер бросает ей в лицо комья снега. И вот уже, дрожащая от холода, она рассыпается по долинам, по склонам холмов, в лесной глуши и на глади замерзших озер.
На шахматной доске Непобедимого расставлены его сильные фигуры: Даву, Ожеро, Ней, не ведающий ни усталости, ни страха, потрошитель батальонов и Ахиллес всех сражений — Мюрат, безупречный Ланн, страшный кирасир Онуль, легендарные генералы Сент–Илер, Фриан, Гуден, Моран и полсотни других. Спорые и надежные, словно ангелы войны, они исполняют последние приказания своего повелителя, и начинается резня.
В эту ночь будет убито по меньшей мере двадцать тысяч и ранено тридцать тысяч, и нельзя терять время, ибо сам Бог даровал человеку седьмой день, призвав заполнить его добрыми и злыми делами, а февральский день здесь, неподалеку от Северного полюса, длится меньше восьми часов.
Нужно было быть свидетелем одной из битв титанов, чтобы осознать, насколько жизнь походит на сон. Вот уже целый дивизион скошен перекрестным огнем. Но некому его спасать да и недосуг. Тридцать эскадронов, словно подгоняемые разъяренными фуриями, топчут его копытами, сметают саблями артиллеристов и пехотинцев, прежде чем самим раствориться в сияющей тьме мертвых. У битвы свои нескончаемые приливы и отливы — вдохи и выдохи сражающихся армий. Позиция, взятая ценой неимоверных усилий, сдана и завоевана вновь, и так много раз! Героическая атака, казалось решающая, остановлена ураганом огня, наполовину поредевшая конница присоединяется к пехоте, и та её защищает как может, хотя ей самой позарез необходима защита. Но груды убитых растут и растут, и души вырываются из гробниц тел — бедные души, пребывавшие во тьме, наконец узнали, за что и за кого они так яростно сражались, и незримо реют в воздухе над императорским холмом вокруг явственно зримого Господина, который отгоняет их рукой, как назойливые мысли…
Он никак не может одержать победу, столь необходимую ему. Победа — его Реквием, отдых души в этом сумрачном мире. Его хлеб и вино, его жилище и светильник. Для чего, как не для победы, был он создан? Когда один из армейских корпусов вынужден был отступить — словно сам император был оттеснен неудержимым напором конницы. Но лицо, застывшее, как бронза, не выдавало страданий. Может быть, он и впрямь не страдал — столь неукротим его дух и велико бесстрашие его гения! Он, несомненно, будет страдать позже. Но в этот миг он кажется счастливым, он чувствует свою силу. Сознавая себя покровителем обездоленных судьбой, он в минуты сомнений и перед лицом возможного поражения прозревает будущие триумфы, ощущая в себе неведомый и сокрушительный запас сил, который сделает его еще могущественней.
И вот в который раз он обводит взглядом поле битвы и спокойно «делает три шага, как боги». После всех его гениальных замыслов, не удававшихся до сих пор, его вдруг осенила одна идея, которая вызывает в памяти малютку Геркулеса, забрызгавшего весь небосвод молоком супруги Юпитера. Только что Мюрат промчался как вихрь, в каких–нибудь полчаса сокрушив на четырех квадратных километрах всю Европу, и Наполеону остается совершить лишь несколько бросков, чтобы стать императором Западной империи.
«Исход битвы, — скажет он на Святой Елене, — решается в одно мгновение благодаря одной удачной мысли. Ты пробуешь разнообразные ходы, вступаешь в схватку, ведешь бой, но вот подходит решающий миг, тебя осеняет, и малейший резерв довершает дело».
Он признавался, что был глубоко потрясен зрелищем полей в Эйлау, так глубоко пропитавшихся кровью, что снег оставался розовым до конца зимы. Хорошо зная Наполеона, невозможно сомневаться в его потрясении. В своем неизмеримом превосходстве он — человек в более полном смысле слова, чем все остальные люди. Но даже это превосходство «приковывает его к берегу» невозмутимости, необходимой для поддержания его престижа. «Одна деталь, — говорит Тьер, бросалась в глаза. То ли из ностальгической привязанности к прошлому, то ли из соображений экономии решено было вновь одеть войска в белые мундиры. Попробовали в нескольких полках, но вид крови на белом решил дело. Полный отвращения и ужаса, Наполеон объявил, что не хочет никакой другой формы, кроме синей, сколько бы это ни стоило». Однако он не мог при этом не выдать душевного потрясения в одном из своих кратких и неукоснительных декретов, которые ошеломили весь мир.
Для того, кто способен различать Абсолютное, война не имеет никакого смысла, если она не кровопролитна, в чем мы убедимся в скором будущем. Что за глупость или лицемерие — брать побежденных в плен! Наполеон определенно не был ни глупцом, ни лицемером, но этот так называемый палач был в действительности сентиментален, всегда готов великодушно простить и верил при этом в великодушие других. Известно, сколь дорого обошлось ему это непостижимое заблуждение.
В битве при Аустерлице он дарит Александру I свободу, хотя легко мог взять его в плен, после Иены оставляет на прусском троне побежденную династию, после Ваграма не считает нужным расчленить на части Австро–Венгерскую империю и так далее. Наконец, в Рошфоре он вверяет себя благородству англичан! Зная об ужасах плавучих тюрем, он мог бы прибегнуть к репрессиям, отправив на каторгу не бедных матросов или солдат, но сливки английского общества, насильно удерживаемые во Франции после разрыва Амьенского мирного договора [103], — средство ужасное, но, возможно, более действенное, чем континентальная блокада. Позднее он упрекал себя в том, что не сделал этого, не проявив тем самым достаточной твердости…
Так что он не был чудовищем, которое требуется для тотальной апокалиптической войны со всеми вытекающими последствиями, когда бездна мерзости призывает бездну войны [104], и явно не был предтечей этого зверя.
В своей прекрасной книге «Наполеон и Александр I» Вандаль рассказывает о чествовании Наполеона в Дрездене в 1812 году:
«Вечером высочайшие особы встречались за обедом, который всегда бывал у императора французов. Незадолго до обеда все собрались в его покоях. Здесь, если верить преданию, в манере, с какой Наполеон совершал свой выход и приказывал докладывать о себе, он умышленно придерживался величественной простоты, обособлявшей его ото всех съехавшихся на его голос великих мира сего и ставившей его выше их всех. При входе в апартаменты каждого приглашенного объявлялось о его прибытии с указанием титула и звания. Сперва по порядку съезда шло бесчисленное количество Превосходительств и Высочеств — Высочества всякого рода и происхождения, древнего и недавнего, королевского и светлейшего, затем — Величества: Их Величества Король и Королева Саксонские, Их Императорские и Королевские Апостолические Величества, Ее Величество Императрица французов, Королева Итальянская. Когда все высокие гости были налицо, когда их громкие титулы уже прозвучали по салонам, мог прибыть и хозяин. Тогда, после небольшой паузы, двери отворялись настежь, и мажордом говорил просто: “Император!”» [105]
Через двадцать восемь лет его бренные останки должны были перевезти в Дом инвалидов со Святой Елены. Никаких величеств и высочеств не присутствовало. Зачем им было являться сюда, когда уже нечего было выпрашивать или ждать от Великого Покойника — некогда преданного и обманутого ими. После 5 мая 1821 года его Европа стала неузнаваемой. Бесславные и смехотворные Бурбоны — так называемая старшая ветвь, — узурпаторы его славы — были извергнуты из государственного чрева. Его коронованные современники, многие из которых были его лакеями, ныне прозябали на земле или под землей, и в мире не произошло ничего, достойного внимания. Сильно поредевшие ветераны его Великой армии все еще не верили, что все кончено, и цеплялись за надежду на новое возвращение. Человек не может жить без Прекрасной мечты, а положение французов, живших с 1815 года под властью законных и незаконных отбросов, собранных со всей Европы в бедную Францию, было поистине жалким. От церемонии 1812 года, если опустить все преходящее, останется следующее:
«Дверь, закрытая за молчаливой и взволнованной толпой, наконец распахнулась настежь, и торжественный голос ветерана битвы при Ваграме или под Москвой произнес одно простое слово: “ИМПЕРАТОР!” Говорят, что при виде гроба несколько человек от потрясения лишились чувств».
Мне кажется, это зрелище величественней дрезденского спектакля, и последний его триумф не имеет себе равных. Вернулись не просто бесконечно дорогие останки человека, чье величие сравнялось с ореолом святого, это была имперская держава в руке господина, бывшего душой Франции больше, чем любой герой или монарх за всю историю страны.
Я уже говорил, что его солдаты были глубоко убеждены в этом. Когда эти простые души умирали с криком «Да здравствует император!», они действительно верили, что умирают за Францию, и были правы. И в самом деле, как никогда раньше они отдавали свою жизнь не за географическую территорию, но за боготворимого военачальника, олицетворявшего в их глазах саму Родину, бескрайнюю и беспредельную, блистающую, возвышенную, как райские дали, и ни один ученый не мог бы обозначить её границ. То была Индия и необъятная Азия, Восток вслед за Западом, настоящая всемирная держава в грозных когтях римского орла, прирученного их императором, а их император и был Францией — двусмысленной, загадочной, неразличимой до его появления, — отныне воссиявшей в своем царственном величии, лучезарной и ясной, как дневной свет, юной божественной Францией, страной доброго хлеба и вина, славы и жертвенности, героической щедрости и безмерного величия, страной бесконечных литаний сердца и мысли!
Stat crux dum volvitur orbis [106]. Так оно и было: Наполеон восстановил на нашей дряхлой планете, ставшей его державой, некогда поверженный крест. Пребывает. Где только не побывал он со времен Карла Великого? И сколько их было — считавших, что держат его в своих бренных руках?
После Людвига IV, последнего Каролинга по прозвищу Дитя, в Германии правила знаменитая Саксонская династия, три великих Оттона и Генрих Святой — цвет раннего Средневековья, затем началась чехарда Швабской и Франконской династий. Во главе так называемой Священной Римской империи стояли выходцы из Голландии, Корнуолла, из самой Кастилии, Нассау, Австрии, Моравии, Люксембурга и Баварии. И наконец на престоле воцарились Габсбурги, у которых Наполеон вырвал этот великолепный символ власти, превращенный ими в знак бессилия или скверны.
Хотя что мог значить в руках немецких гибеллинов этот почитаемый символ христианского всемогущества Константинов и Феодосиев? Понадобился Наполеон, чтобы вернуть его в своем собственном лице латинскому Западу, столь долго находившемуся в упадке. В своем лице и навсегда. Имперская держава навеки упокоилась в великой гробнице Дома инвалидов, где есть место лишь для одного умершего. Уже никто не придет, чтобы забрать её отсюда, — даже если у него будет десятимиллионное войско.
«Пустыня, — говорит Лас Каз, — всегда особенно притягивала императора… Ему нравилось повторять, что его имя означает “лев в пустыне”. На каком языке? Не знаю. Но бесспорно, что это порождение его воображения — глубочайшая реальность. Он сам был пустыней, потому- то его, живого или мертвого, всегда окружала пустыня, столь огромная, что люди со всей земли не могли бы заполнить её, и их множество показалось бы ему ничтожным в молчаливом пространстве, простиравшемся перед Божьим оком.
«27 мая 1653 года неподалеку от Турне, в той части Нидерландов, которую Франция давно уже оспаривала у Испании, нашли подлинную могилу Хильдерика I. Представителям властей стоило большого труда получить уже изрядно разграбленные реликвии. Из двухсот уникальных украшений, обнаруженных во время раскопок, осталось около тридцати. Это были золотые пчелы с крылышками, инкрустированными красной перегородчатой эмалью. Крошечные металлические колечки, сохранившиеся на некоторых из них, указывали, что они прикреплялись к ткани. Один ученый заявил, что они украшали королевскую мантию, доказывая, что геральдические лилии французской короны — всего лишь видоизмененные пчелы. Наполеон I, любивший вспоминать своих самых дальних предшественников и пожелавший в день награждения имперскими орлами в Булони воссесть на трои Дагобера, заинтересовался реликвиями из гробницы Хильдерика. По его приказу пчелы из могилы в Турне были взяты за образец для украшений коронационной мантии императора и заменили россыпи лилий, которыми некогда были расшиты мантии Капетингов. Удивительная судьба выпала этим драгоценностям династии Меровингов!» [107]
Четырнадцать веков спустя мало что можно сказать о Хильдерике I, кроме того что он был отцом Хлодвига. Известно лишь, что он смущал франков «своим сластолюбием», что было не так–то просто, и эти целомудренные варвары временно изгнали его, заменив римским генералом Эгидием. И по свидетельству доброго святого Григория Турского, королева Басина отдала ему руку за «его достоинства и великую доблесть».
Дагобер, несомненно, более интересен, и становится понятно, почему Наполеон действительно хотел воссесть на тысячелетнем и неудобном троне этого великого Меровинга. Но Хильдерик привлекал его тем, что он — едва ли не древнейший король Франции и в гробнице его были найдены золотые пчелы, смешавшиеся с его древним прахом. Несомненно и то, что пчелы были созвучней его латинской душе, воспитанной скорее на Вергилии, нежели на Корнеле, несмотря на его явное пристрастие к трагическим драпировкам.
Кажется, у святого Бернарда Клервоского мы находим скорее привлекательное, нежели глубокое сравнение Христа–царя с пчелой, «что собирает мед милосердия и жалит жалом правосудия». Но святой Бернард не мог предвидеть явления Наполеона, а Наполеон наверняка не читал святого Бернарда. Знаменитая притча о льве Самсона, слабый отзвук которой слышится в легенде о быках Аристея, больше подходит ему и, думаю, лучше была ему известна [108].
Как бы то ни было, пчелы наследника Меровингов пришлись ему по душе, и он пронес их у себя на плечах через весь охваченный огнем мир, пока эти разъяренные насекомые не набросились на своего хозяина, и, так же как люди, предали, пронзив его насквозь. Правда, они и сами погибли вместе с ним, и когда его племянник тридцать лет спустя последовал его примеру, опыт его оказался столь же роковым.
Ибо символы таят в себе страшную опасность. «Отгадай, или я проглочу тебя», — словно говорят они, подобно Сфинксу, обращавшемуся к путникам, у которых хватило отваги пойти по дороге к Фивам — загадочной столице Беотии. Лучше уклониться от этого пути, если вы не оказались там против своей воли, как это случилось с Наполеоном I, которого влекла непреодолимая сила.
Упаси меня Бог пытаться дать какое–либо объяснение. Пчелы на императорской мантии исполнены для меня такой же тайны, как для обратившегося в прах Хильдерика и самого Наполеона, они так же необъяснимы, как загадки Соломона или евангельские притчи. Надеюсь, когда–нибудь мы узнаем, что означали эти пчелы в судьбе великого Императора и в судьбе нашего дряхлого мира, который все больше погружается во тьму с тех пор, как его не стало.
«Земля — это человек», — сказал один философ–мистик. Это странное изречение вспоминается мне всякий раз, когда я задумываюсь об имперской державе и вижу, как она мчится из глубины веков, чтобы наконец оказаться в руках Наполеона. Эта держава, конечно, символизирует земную сферу, а та, в свою очередь, является обратным отражением сферы небесной, где наша Земля подобна не различимой для глаза точке. Но пространство, как и множество, — всего лишь иллюзия, порожденная нашим сознанием, а число — лишь бесконечно увеличивающаяся первоначальная единица, и ничего более. Поэтому, возможно — и даже наверняка, — наша крошечная планета, такая огромная для тех жалких существ, которые должны одолевать её просторы, в сущности, превыше всего в мире, ибо на ней воплотился Бог, чтобы спасти всех нас, включая астрономов.
Это воплощение не просто великая тайна, как учат богословы, но поистине — тайна тайн. Omnia in Ipsa con stant [109]. Сказано, что Сын Божий — Его Слово — «стало плотию», а это равнозначно тому, что Он стал землею, так как человек во плоти создан из праха земного. Но Бог, вочеловечившись, неизбежно действовал согласно своей божественной природе, то есть оставался абсолютной истиной, и тем самым стал Человеком более всех остальных людей, созданных из праха, Он сам стал Землею в наиболее мистическом и глубоком смысле этого слова.
Когда называют землю, то невольно подразумевают Сына Божьего, самого Иисуса Христа. Невозможно не усомниться в привычных толкованиях, узнав, что слово «земля» употребляется в Вульгате более двух тысяч раз, не говоря уже о слове humus (почва), близком по звучанию и смыслу к слову homo (человек), которое встречается здесь сорок пять раз.
Раскройте с этой мыслью Писание — и с ваших глаз спадет пелена. Перед вашим потрясенным взором разверзнется пропасть, и вы станете потрясенным свидетелем обручения восторга и священного ужаса. Вы умолкнете, вы больше не осмелитесь говорить. Вы больше не осмелитесь плюнуть на землю, увидев в ней истинный лик Христов. Когда вы читаете, например в Евангелии от Иоанна, о том, как Иисус «писал перстом на земле» в присутствии книжников и фарисеев, обвинявших женщину, «взятую в прелюбодеянии», — то есть Его супругу Церковь, за которую Он должен был умереть, — быть может, вы с невыразимым волнением ощутите, что Искупитель начертал на своем собственном Лице и тем же перстом, которым исцелял слепых и глухих, безмолвный приговор неумолимым и косным законникам. «…Сущий от земли, земный и есть и говорит, как сущий от земли» [110], — сказал Его Предтеча, и потому–то Сам Учитель всегда изъяснялся притчами и аллегориями. Дрожащей рукой и с бьющимся, как праздничные колокола, сердцем можно до бесконечности раскрывать все неожиданные соответствия Священного Писания.
Нужно воздать беспредельное уважение этой чудотворной земле, немыслимо оскверненной всеми, кто жил на ней в течение стольких веков, а ныне жестоко обесчещенной хищными промышленниками, содравшими с неё все украшения и овладевшими ею до самого нутра. Но всё бесовское зло не нанесет ей большего оскорбления, чем люди, надругавшиеся над ликом Искупителя. К каким бы низменным средствам ни прибегали люди в своей алчности, сколько бы ни делали её предметом торговли или нечестного обмена, все равно это не сравнится с нанесёнными Ему оскорблениями. Как бы ни был разграблен зримый лик нашей планеты, её не лишишь сокровенного гнева Того, чьим образом она является, и не остудишь её расплавленных недр.
«Когда Я вознесен буду от земли, всех привлеку к себе», — говорит Господь. Этому предсказанию суждено было сбыться в мире видимом, и временные цари земные, сами не сознавая, что они держат в своих грязных руках, украсили крестом символ их земной власти, желая привлечь всех к себе. Этот обман длился веками вплоть до прихода Наполеона, который по велению небес должен был явиться его последней и высочайшей жертвой.
Ныне ничего подобного нет и быть не может, ибо единственное существо, в котором, казалось, все воплотилось на миг, Наполеон Великий, в свой черед обратился в прах. Ни один монарх не устремлял на землю столь проницательного и пристального взгляда. Быть может, ощущая в самом себе вулканические страсти и океанские бездны, он сочувственно вглядывался в её бедствия, нанесенные ей страшные раны, синяки, шрамы, мертвенную бледность и даже отметил начало агонии. Скорее лекарь, чем воитель, он начал было её врачевать и, желая вернуть ей былой румянец, влил в неё новую жизнь. В сущности, он сумел лишь залить её кровью, и, несомненно, это единственное, что можно было предпринять, ибо, похоже, страшное средство пошло ей на пользу. И спустя сто лет она все еще не умерла. Ее похороны пришлось отменить, но новый Крест, дарованный ей Наполеоном, уже рассыпается в прах, и сама идея державы потускнела, так как сферическая форма Земли оспаривается некоторыми учеными, приписывающими ей невесть какую геометрическую форму.
Когда же явится Тот, который должен прийти, чей приход был предвосхищен всемирным потрясением народов при Наполеоне? Он, несомненно, придет во Францию, ибо Богоматерь–Утешительница в Ла–Салетте в слезах предсказала его пришествие… Он придет во имя Божье или против Бога — этого мы не знаем. Но бесспорно, это будет человек, которого ждут и злые и добрые, — небесный посланник радости и отчаяния, чей приход возвестили пророки, о котором кричали пугливые и свирепые звери, радостно или уныло распевали птицы, вопили пучины и зловонные бойни, — начиная с первого непослушания праотца всех людей.
В тот день мы увидим истинную форму Земли и узнаем, почему она зовется подножьем Господа.
«Мы готовы дойти до врат ада, но намерены там остановиться». Именно в таких выражениях несчастный Пий VII говорил о Конкордате 1801 года. Он вынужден был прибегнуть к этой ужасной уступке, чтобы не потух тот слабый огонек последней лампады, коим была Франция для мира.
Отвращение его было столь велико, что понадобилось поистине сверхъестественное влияние, которое имел Наполеон на престарелого, мягкого и кроткого первосвященника, видевшего в нем больше чем обычного человека, и даже самое дурное обращение не могло перебороть эту привязанность. Ибо сила обаяния, исходившая от победителя, не перестает удивлять. Легко понять, за что его обожали солдаты — участники его бескрайней славы, чья отвага возрастала благодаря ему во сто крат. Легче всего объяснить, почему министры его могущества, бесчисленные чиновники его империи были ослеплены великими делами, совершавшимися у них на глазах. Даже монархи — враги и соперники, столь часто терпевшие от него поражения и поношения, не могли не восхищаться им, трепеща от страха. Чтобы овладеть людскими душами, у него словно вырастали миллионы рук.
Но сам наместник Христа и Петра, мыслимо ли такое? Первосвященник и высший учитель Церкви, вознесенный превыше всех не по праву рождения или образования, но самим Богом, почетный и официальный глава Вселенской церкви, камень, лежащий в её основании, и хранитель ключей от рая, высочайший и не знающий себе равных на земле, непогрешимый верховный Судия, которого никто не властен судить или низложить, мыслимо ли, чтобы Папа Пий VII, достойный преемник стольких святых Пап, поддался его властному обаянию? И все же в этом не приходится сомневаться. Пий VII возлюбил Наполеона избраннической любовью, поставив его в своем сердце выше других царей земных настолько, что заслужил упрек в пристрастности к покорителю вселенной, граничащей с непотизмом, словно тот был его любимым сыном. Даже когда ему выпало страдать по его прихоти, страдать смертельно, нежность его к этому блудному сыну, казалось, только возросла. Тем не менее император лишь однажды — в 1813 году — сумел добиться от него злоупотребления властью, пусть даже формального, когда был составлен подложный и незаконный Конкордат, который несчастный семидесятилетний старец подписал чуть не при смерти, по тут же опомнился, — Конкордат неправомочный, сохранившийся лишь на бумаге и вошедший в историю как доказательство морального насилия, учиненного Наполеоном над его пленником.
«Мы сделали все, — объявил Папа в 1807 году перед самым разрывом с Наполеоном, — чтобы сохранить добрые отношения и согласие. Мы намерены так же поступать и в будущем, лишь бы сохранилась незыблемость принципов, в соответствии с которыми Нас нельзя сместить. Для Нас это вопрос совести, и тут Мы не пойдем на уступки, даже если с Нас сдерут кожу — ancor che ci scorti rossero» (?). Эта бесхитростная твердость разъярила императора, который, узнав об угрожавшем ему отлучении от Церкви, напророчил себе беду: «Отлучить меня? — написал он 22 июля вице–королю Италии. — Неужели Пий VII думает, что из–за этого оружие выпадет из рук моих солдат?» Именно это и произошло ровно через пять лет и три месяца, в октябре 1812 года.
Жажда мирового господства помрачила ум великого солдата, и он не мог понять, что Папа не волен нарушить веление Божье, точно так же как последний гренадер не может нарушить приказ командира, и есть вещи, которых нельзя требовать. «Папа царствует над душами, а я — только над материей, — восклицал он в отчаянии. — Священники оставляют себе душу, а мне бросают труп». Что за озарение во тьме, обступавшей великого человека, но все вотще! Он упорно не желал различать грань, отделяющую силу от насилия. Мог ли он при этом не знать, что в естественном миропорядке чрезмерная сила сама создает и встречает то сопротивление, которое не может сломить? В необъяснимом страхе перед Папой, якобы угрожавшим ему, хотя на самом деле он лишь оборонялся, Наполеон, к несчастью, решился его похитить. Папа, к своему прискорбию, вынужден был покарать его и ответил отлучением от Церкви, которое позднее отменил, когда его враг, которому этот грозный приговор, как говорили, не давал спать спокойно, утратил божественное покровительство.
Были и другие папства, не менее бурные, чем папство Пия VII, но ни один Папа не испил столь горькую чашу. Крест, наложенный на него Наполеоном, оказался куда более тяжким и суровым, чем все остальные. Это был крест гения, крест героический, крест небывалой военной славы, крест безмерного человеческого величия, крест всякого земного прообраза Христа, почетный крест!
Несчастный первосвященник, и без того согбенный под тяжестью своих ключей, должен был вынести еще и это бремя. Он должен был нести его пятнадцать лет и лишь чудом устоял под его тяжестью.
Его непосредственный предшественник, Пий VI, Папа эпохи Великой французской революции, прожил нелёгкую жизнь и умер в изгнании, недалеко от Ла–Салетты, став свидетелем крушения старого мира [111]. Задолго до того как разразилась Французская революция, власть над христианским миром превратилась для него в муку. «Увы! — говорил Пий VII, Папа Консульства и Империи, — истинный мир и покой мы обретаем, лишь властвуя над душами католиков, которые сами являются подданными неверных и еретиков. Католики России, Англии, Пруссии и Леванта не причиняют Нам никаких огорчений. Они просят посланий, наставлений, духовного руководства, в которых нуждаются, а затем невозмутимо следуют церковным уставам. Вам известно, что нашему предшественнику пришлось вынести от преобразований, предпринятых императорами Иосифом и Леопольдом. Вы — свидетели того, как Мы изо дня в день подвергаемся нападкам испанского и неаполитанского двора. В наше время нет более несчастного человека, чем первосвященник. Он — хранитель религиозного закона, он — глава Церкви, а религия — это здание, все камни которого сотрясают люди, уверяющие, что готовы её чтить. Полагают, что Мы нужны для того, чтобы неустанно подрывать её основы, и не желают понять, что Наша совесть и честь не позволяют Нам участвовать в этих потрясениях. Со злобой и гневом отметают они Наши возражения, а требования, которые они Нам выдвигают, почти всегда сопровождаются угрозами». Французский посол, остроумный Како, докладывая об этих жалобах в послании Первому консулу, не постеснялся добавить: «Ни одному идолу не пришлось снести от черных дикарей таких поношений и издевательств, какими верные католики вот уже десять лет осыпают Святой престол, Папу Римского и Священную коллегию».
Но все мелкие каверзы и козни против Церкви, ведущие свою историю по крайней мере с Франциска I, меркнут рядом с рвением «верного сына» — Наполеона, отправившего Папе в феврале 1806 года неслыханное по дерзости письмо, где он объявил себя Императором Рима. Оно сводится к следующему: «Я больше забочусь о религии, чем Вы сами, Вы допустили её упадок, посмотрите же на меня; я проявлю больше мудрости и умения, а также и благочестия и добьюсь большего, чем Вы, попускающий гибнуть душам» (!!!).
В своей ненасытной деятельности этот солдат, ничего не знавший о церковном управлении, не мог ни принять, ни понять медлительности, с которой принимали решения в Риме, и яростное нетерпение охватывало его на троне так же часто, как в походе. Напрасно Пий VII пытался объяснить ему, что поспешность в церковных делах приводит к злоупотреблениям. Вскоре они исчерпали все пути к взаимопониманию, ибо никогда согласие между этими двумя людьми не воцарялось надолго, так как один из них потрясал разящим, но недолговечным мечом, а другой представлял божественный закон, вечный и непреложный.
В начале своей славы Наполеон, как я уже сказал, совершенно искренне желал исцелить раны Церкви и всей земли; в 1806 году и позднее он все еще говорил об этом.
Но Абсолют несовместим ни с чем земным, и даже абсолютная власть императора так и не смогла повернуть ключи священного ковчега, в котором под пристальным взглядом Папы хранилась абсолютная Божественная воля.
Первым поводом для неудовольствия послужил отказ признать недействительным брак принца Жерома, заключенный по протестантскому обряду, В связи с этим Пий VII взял на себя труд, — впрочем, совершенно напрасный, — составить длинное письмо, исполненное ангельского смирения и во всех отношениях достойное Святых Отцов прошлого. Первые же потери привели к новому приступу ярости, завершившемуся оккупацией Анкона вопреки папскому нейтралитету. Папа пенял ему на это неправедное деяние с апостольской и отеческой кротостью, которая лишь ожесточила сердце фараона. Но что еще можно было поделать? Лишенная своего главы, Церковь, страдая и стеная, вынуждена была ждать поражения непобедимого.
Блистательный герой Йены и Лобау, которому нужна была континентальная блокада, чтобы предвосхитить, приход то ли дьявола, то ли Духа Святого, дошел, возможно сам того не желая, до таких пределов притеснения, когда гнев небесный неизбежно должен был обрушиться на него. «Папе Пию VII возбраняется сообщаться с какой бы то ни было Церковью Империи, в противном случае он проявит неповиновение властям». Это ответное политическое отлучение, столь напоминающее полицейские инструкции, было официально объявлено пленнику 14 январи 1811 года.
19 марта того же года — день поистине знаменательный — родился Римский король. В этот день Церковь отмечает память Патриарха послушания, которого другой Папа провозгласил покровителем Вселенской церкви [112]. Он принял в свои объятия хрупкое дитя величайшего из смертных и, будучи одновременно покровителем милосердной смерти, поспешил вернуть его истинному Отцу — Императору Вселенной.
В 1809 году, через несколько дней после похищения, Пия VII перевозили из города в город, и ему довелось проехать через Гренобль. Здесь встретились две единственные в Европе силы, которые оказали Наполеону неодолимое сопротивление: Его Святейшество и испанцы. Сарагосские пленники [113] тоже находились в Гренобле. Они поспешили навстречу главе Католической церкви и преклонили перед ним колени, а вслед за ними — весь город. Возможно, Наполеон, воевавший в то время на Дунае, что–то почувствовал. Его «звезда» начинала меркнуть. В Байлене и Цинтре она уже поблекла и чуть было не погасла совсем при Эсслинге — его странная звезда, которая могла бы указать ему путь к Вифлеему, если бы он хоть раз преклонил колени, как его пленники. Вместо этого она привела его на остров Святой Елены — матери императора Константина, приготовившей ему одинокую могилу, где не был воздвигнут крест упования, которого удостаиваются даже несчастные жертвы кораблекрушений.
Ныне все это теряется в далеком прошлом. Людской суд пришел на смену гневу, но историки все еще не сказали последнего слова о незабвенных событиях времен Первой империи. Никто так и не заметил, что между двумя величайшими и, в сущности, единственными в мире силами — Богом и кесарем — произошло нечто, сравнимое лишь с притчами или пророческими предсказаниями Ветхого Завета, таинственный отзвук которых мы находим на страницах Нового.
Здесь замирает сердце и смолкает голос. Не знаешь, что сказать и о чем умолчать. Вот, например, Моисей, великий предводитель народа Божия, с которым «Господь говорил лицом к лицу» [114]. Народ Божий навлек на себя тяжкие испытания в наказание за ропот. Моисей взмолился, и Господь приказал ему воздвигнуть медного змея, от которого исцелялись все, кто смотрел на него [115]. Змей должен был символизировать извечного врага людей и одновременно их Спасителя — образ искусителя на кресте Искупления, а поставивший в пустыне этот грозный и спасительный знак был покорным наместником Божьим и неоспоримым предтечей наместника Иисуса Христа в те далекие времена. Осмелюсь предположить, что между двумя событиями, которые разделяют сорок веков, есть известная аналогия; таким же знамением стала коронация Наполеона Пием VII — помазание узурпатора, которого нередко сравнивали с Антихристом, с тем чтобы явить гибнущему миру знак упования на чудесное исцеление. С известной дерзостью можно заметить, что это помазание, за которое столько раз порицали кротчайшего Папу, было задумано исполнителем Божьей милости как высшее елеосвящение тяжелобольной Европы, приговорённой к смерти просвещенными Отцами Церкви.
Итак, перед нами две души: безмерная и неповторимая душа Наполеона и неувядаемая душа папства. Кто же осмелится утверждать сто лет спустя, что между ними действительно велась непримиримая вражда? Бог избрал Наполеона так же, как он избирал всех Пап, как он избрал свою Церковь. Было необходимо, чтобы они существовали вместе и в определенном согласии любой ценой, одному суждено было прорыть пропасть между старым и новым миром, другому — возвестить народам: «Вот тот, кто провел эту грань! Рука его тверда, а стопа тяжела, но Тот, кого я представляю, пожелал, чтобы все было так, а не иначе. Пусть я страдаю по Его воле, но у меня остается долготерпение и уверенность, что я свершил то, что должен был свершить в должное время для Бога и людей. Если предопределение и сокрушит меня, то прежде оно изживёт себя. Но тиара, которую я принял из рук стольких предшественников, пребудет в веках. Узрите же за ним и за мною Волю Отца Небесного, свершающуюся на земле, как на небе».
Наполеон на Святой Елене сам осудил испанскую авантюру. «Эта злосчастная война погубила меня, раздробила мои силы, сломила мой дух в Европе. Я действовал неправильно, признаюсь в этом, безнравственность этой кампании слишком бросалась в глаза, несправедливость дошла до цинизма и все оказалось чересчур скверным, потому–то я и потерпел неудачу. Сам замысел предстал в своей неприглядной наготе, без прикрас, лишенный всякого величия и тех благ, которыми были исполнены мои намерения… Байонна была не ловушкой, а грандиозным государственным переворотом… Я осмелился нанести удар со слишком большой высоты. Я пытался действовать как Провидение».
Как Провидение! В этих словах весь Наполеон. Смутно чувствуя себя призванным стать предвестником Того, кто должен был обновить лицо земли, он возомнил, что сам предназначен для этой роли, и многие разделили его заблуждение. Поэтому в течение десяти лет ему удавалось быть верховным судией, кроившим и лепившим Европу по своему вкусу Без этой уверенности его чудесных побед было бы недостаточно. Но на его пути встала Испания, не желавшая быть глиной в руках этого Кромвеля европейских монархий и застрявшая, как песок, в почках дряхлого мира.
Диковинной Испании с её гитарами и гранитом было что искупать. Изменив своему миссионерскому призванию — христианизации Латинской Америки, — она жестоко истребила целые народы. Неправедное золото с галеонов пыток и отчаяния давно уже ожесточало её сердце и разжижало мозги. Ее католические монархи считались богатейшими в мире и царили, точно карикатурное солнце Бурбонов, над несколькими миллионами надменных нищих, тронутых тлением. Религия, перелитая из возвышенных душ св. Терезы Авильской и св. Хуана де ла Круса в сластолюбивые или дикие сердца испанцев, отличавшихся примитивной набожностью и подобострастно склонившихся перед фетишами, только отталкивала.
С другими народами они не соприкасались, разве что с ненавистными португальцами, преградившими им дорогу в Атлантику и заслонившими от них золотой континент по ту сторону океана. По Утрехтскому договору Испания навеки утратила свои прежние владения в Италии и Нидерландах и, запертая Пиренеями, которые Людовик XIV считал уже покоренными, теснимая в Гибралтаре еретической Англией, некогда бывшая повелительницей полумира, ныне прозябала, словно пугливая нищенка, окруженная неприступными горами, за которые не проникали ничего нового. Кое–где в городах попадались люди, которые понимали, что монархия прогнила насквозь, и чувствовали, что где–то занимается новая заря. Впрочем, им пришлось дорого заплатить за это ясновидение, они были жестоко вырезаны согражданами в первые же дни волнений. Но деревенский люд ничего не видел и не ощущал кроме того, что с ним, возможно, будут обращаться не лучше, чем его предки обошлись с туземцами Нового Света, которых кротчайший посланник Искупителя Христофор Колумб напрасно поручил милосердию католической Испании. Так разразилась война демонов.
Впрочем, между ними существовала ощутимая разница, и с позволения всех Испаний я хотел бы её обозначить. Французские солдаты, по крайней мере поначалу, прежде чем их разъярил оказанный им зверский прием, сохраняли наивные иллюзии 1789 года, будто они всюду приносят освобождение и братство — заблуждение сколь угодно глупое, но, бесспорно, великодушное, которое можно с полным основанием противопоставить сумрачному индивидуализму Испании, изолированной не меньше Китая от всякого иностранного вмешательства и глубоко безразличной к страданиям, равно как и к процветанию других народов земли.
С 1808-го по 1814 год обе стороны с одинаковой дьявольской жестокостью истребляли и мучили друг друга, и война эта могла окончиться лишь вместе с крушением великой империи. Триста тысяч французов, брошенных Наполеоном на это несчастное королевство, отданное в удел его безмозглому брату, буквально прочесали всю страну, круша на своем пути всех и вся, сжигая и грабя, опустошая, насилуя и оскверняя всё вокруг в ответ на чудовищную жестокость испанцев. Более двухсот тысяч испанских воинов полегли в этой войне, а много ли императорских солдат вернулось домой? Известные нам цифры заставляют содрогнуться. В одной лишь Сарагосе, по донесениям потрясенного маршала Ланна, погибло более шестидесяти тысяч солдат противника!..
Историки недоумевали, почему великий победитель, получивший возможность после битвы при Ваграме вернуться в Испанию, не прикончил её. Совершенно ясно, что Веллингтон не устоял бы против него, и тогда ему не пришлось бы пересекать Неман и идти на Москву Вот тайна, поджидающая нас на каждом повороте жизни Наполеона. Верный своей неумолимой судьбе прообраза или образца, этот поразительно деятельный человек в тот миг проявил пассивность, позволяя свершиться каре над теми и другими. Также необходим был прискорбный брак с австриячкой, повлекший за собой разрыв с северными варварами.
Позорная капитуляция при Байлене произошла по соседству с Лас–Навас–де-Толоса, около пяти веков приносившим испанцам удачу, — и мы знаем, как вдохновила их эта неожиданная победа. То был первый удар. Европа поняла, что колосс, лишь казавшийся непобедимым, пошатнулся, и сам он почувствовал, что земля устала носить его. Его всемогущество, пусть даже дарованное свыше, оказалось все же очень человеческим и хрупким! Как мог он этого не видеть? Конечно же, он не понимал, что он — орудие, всего лишь орудие, пусть чудесное и проясняющее смысл божественной притчи. Однако он должен был почуять в этом поражении первое страшное предупреждение, и встреча в Эрфурте сразу же после так называемого цветника королей, должно быть, не слишком вскружила ему голову.
Его единственное появление в Испании, как назло, прерванное подготовкой к войне, которую затевала Австрия, не позволило довести дело до конца. Завоевание этого рокового полуострова было доверено неумелым или вероломным заместителям, которые никогда не умели или не желали договориться между собой и заранее были обречены на поражение из–за удивительной бездарности фиктивного короля. Страшной ценой приходилось расплачиваться несчастным солдатам.
Нередко говорят о патриотизме испанцев, о духовном пробуждении нации. Сколько громких слов было сказано по поводу этого общего места! То же самое, что рассуждать о патриотизме вандейцев, сражавшихся исключительно за свое духовенство. Что могло в разделенной на провинции и приходы Испании объединять диких крестьян Ламанчи, или андалузских тореро и астурийских горцев, или, скажем, свирепых арагонских погонщиков? Несомненно, только ограниченная и неистовая, но зато всюду одинаковая вера, которую внушали им капуцины и священники. Этого было достаточно для того, чтобы кровавая бойня длилась до бесконечности. Если сам Наполеон ничего не понял в сокровенном национальном испанском характере, чего ждать от его злополучных солдат, воспитанных в неведении или презрении ко всякой религии?
Победитель королей, привыкший к тому, что до сих пор после решающих побед ему покорно вручали ключи империй и столиц, был поражен, столкнувшись с народом, неспособным сдаться, вечно неуловимым, видевшим в войне лишь цепь непрерывных засад и взаимных зверств. Осознав это, он в ужасе отшатнулся и предоставил событиям идти своим чередом, возможно, надеясь, что противник в конце концов обессилеет, и, жертвуя половиной своей прекрасной армии, пытался не замечать ужасную испанскую язву на ногах своей Империи, устремив все свои помышления к короне Цезаря, которая, как он думал, прочно покоилась на его пылающей голове. Во всей истории не найдется более горестной страницы. Невыразимые бедствия, последовавшие за этим, несравнимы со страшным коварством, чудовищным вероломством и братоубийственной яростью этой войны…
«Эта испанская язва, к которой не следовало возвращаться, — говорил пленный и умирающий император, — эта пагубная война с Россией, эта страшная суровость стихий, когда весь мир ополчился на меня!.. Что за печальная участь людская!»
«Англия торгует всем, — с добродушной горечью заметил царственный пленник лорда Батуста и Гудсона Лоу, — почему бы ей не продавать свободу?» Надо думать, именно этого товара ей недоставало и недостает по сей день.
Чего только не говорилось об английской свободе! Вот еще одно общее место, ставшее классическим. И в то же время трудно найти другой народ, который больше, чем англичане, был бы рабом своих религиозных и политических предрассудков, установлений, дьявольского фарисейства, непреодолимой и безжалостной гордыни. Такая же притча во языцех — свобода Карфагена, где распинали львов, то есть граждан, уклонявшихся от торговли, или свобода Рима, где несостоятельные должники по закону становились рабами своих заимодавцев. Римское лицемерие, которое удалось превзойти лишь англичанам, воздвигло храм Свободы на Авентинском холме. Здесь хранился государственный архив. Богиня Свободы была изображена в виде женщины, одетой в белое, символизирующее невинность, а у ног её покоилась кошка, животное, не терпящее никакого принуждения. Англия заменила это коварное существо леопардом, вот и вся разница.
Если французских королей, особенно Людовика XIV — ничтожного предшественника Наполеона, — более всего заботили династические интересы, то у англичан, сочетающих современное низменное корыстолюбие с древней черствостью к слабым, на первом месте стояли интересы меркантильные. Вот позор и неискоренимый порок Англии. Карфагенская ростовщица, торговка в политических одеждах, чье островное положение позволяло ей, по словам Монтескье, «оскорблять всех и каждого» и безнаказанно воровать. Пресловутое традиционное соперничество было не чем иным, как извечным противостоянием народа достойного и недостойного, ненавистью алчной нации к нации щедрой.
По словам Сореля [116], «к концу старого режима идея уничтожения Англии была на устах у французов. Ее находили простой и естественной, её всерьез обсуждали. Архивы полны проектов высадки в Англию». Наполеон думал и говорил, что самой природой Великобритания была задумана как один из французских островов. В Булони он уже видел её разделенной на департаменты, числом около сорока, допуская автономию Ирландии и, быть может, Шотландии. Его план вторжения почти было удался, и Англия, дрожа от страха, как по волшебству вдруг сделалась расточительной и тут же поспешила бросить ему в тыл австрийскую и русскую армии.
Постаревшая шлюха, Old England, не имея возможности повергнуть к своим дряхлым ногам юного победителя, вынуждена была найти себе за наличные более зрелых утешителей или покровителей, которые чуть было не разорили её. Говорили только о чистогане, вся Европа превратилась в огромный рынок, где торговали человеческой кровью, и старую покупательницу нередко удавалось облапошить на предмет качества кровяных телец и количества кровопусканий. Лживый Амьенский мир оказался всего–навсего передышкой длиной в пятнадцать месяцев, непривычной остановкой в бесконечной бойне. Сделки возобновились, и внешняя политика Англии оказалась в еще большей зависимости от её денежного мешка.
Как я уже пытался объяснить, низость в торговле не имеет предела.
Это крайняя степень человеческого падения, а в рыцарские времена даже в Англии страсть к наживе считалась позорной. Что же говорить о целом народе, живущем, дышащем, работающем и размножающемся исключительно ради торгового оборота, в то время как другие народы — миллионы человеческих существ — страдали и умирали во имя великих свершений? В течение десяти лет, с 1803-го по 1813 год, англичане платили за то, чтобы безмятежно торговать на своем острове и покончить с Францией, которая мешала их низости, — наполеоновской Францией, достигшей небывалого величия и причинявшей им столько хлопот.
«За пятьсот лет подстегивавшее оба народа соперничество стало личным делом каждого француза и англичанина… Франция по отношению к Англии выступала в роли Древнего Рима по отношению к Карфагену между 2-й и 3-й Пуническими войнами. Англия — естественный враг Франции, враг алчный, честолюбивый, неправедный и вероломный. Неизменной и излюбленной целью её политики было если не уничтожение, то по крайней мере унижение и разорение Франции… Этот государственный интерес всегда брал верх над всеми остальными соображениями, и как только дело касалось его, все средства казались хороши, законны и даже необходимы, лишь бы они были действенны. Justa quibus necessaria [117]». Так выражались публицисты перед Великой французской революцией.
Англия не только естественный противник Франции, но и сверхъестественный. Почти три века назад, еще до того, как из–под юбок гнусной королевы Елизаветы вырвались нечистые демоны торгашеского протестантизма, отцу этой коронованной кобылы, распутному многоженцу Генриху VIII, в один миг удалось заставить Англию, некогда называвшуюся Островом святых, отречься от Католической церкви. Вот изначальный и главный позор королевства, отданного во власть Сатаны монархом, который был замешен из грязи и жадно стремился захватить духовную власть, противившуюся его разврату. В тот же миг свободная Англия стала вероотступницей, и тем более охотно, что король щедро раздавал церковное и монастырское имущество своим покорным подданным. Были, конечно, и мученики, но немного. В это время Франция, содрогаясь от ужаса, яростно боролась с ересью и готовилась сражаться с нею всеми силами еще полвека, даже принудив другого распутника принять католичество, чтобы получить престол и править духовными потомками ев. Дионисия и св. Мартина.
В ожидании, когда Англия ответит за все эти бесчинства на Страшном суде, а также в ожидании близких бедствий, которые могли бы произойти уже сегодня, в этом острове во времена Наполеона видели постоянную угрозу, залившую кровью всю Европу, а главную опасность олицетворяла собой жуткая телка, сиречь золотой телец, взбунтовавшая целый континент, чтобы уничтожить или низвести до своего убожества изумительную французскую нацию! В ход шли гнуснейшие и коварнейшие политические махинации, Англию не остановило даже опасение перед возмущением всех цивилизованных народов. Достаточно привести поистине неслыханный пример — обстрел Копенгагена с моря на следующий день после заключения Тильзитского мирного договора с целью захвата датского флота, который, по мнению английского правительства, перешел на сторону франко–русского союза, хотя это нападение не было спровоцировано никакими враждебными действиями со стороны Дании.
«Тайная и притягательная сила Англии!» Где вычитал я эти слова? Что за сила и откуда она у этой вероотступницы, к которой, как к полюсу, обращались все мутные или порочные души, стоило лишь колдунье приняться за свои заклинания в тиши европейских министерств? Страх пробирает, когда подумаешь о величайшем из смертных, ставшем её жертвой, или о том, что наш пустынный лев был в конце концов настолько заворожен этим низменным гадом, что сам бросился в его пасть, словно в убежище!
Тягостно думать, что несравненный военачальник был побежден Веллингтоном! Да, многие маршалы действительно не повиновались или предавали его. Но чтобы какой–то Веллингтон одержал над ним верх, до чего же это позорно! Главная заслуга этого «бесподобного» английского генерала заключалась в том, что в Испании он успешно поставлял войскам мясо и был бы неминуемо разбит в битве при Ватерлоо, если бы Наполеон заставил подчиниться своих генералов. Никакое негодование или сарказм французов не могло бы лучше унизить эту марионетку, чем забавные советы, которые дает главнокомандующим английский автор в книге «Advice to the Officers of the British Army» [118]
«Нет лучшего совета, чем проявлять великодушие к врагу. Преследовать его по пятам после победы значило бы воспользоваться его бедственным положением. Достаточно того, что вы уже доказали, что сумеете разбить его, когда считаете нужным… Будьте всегда открыты и лояльны к врагам и друзьям. Так, вы ни за что не станете понапрасну защищать пограничную зону или устраивать засады. Вы никогда не нападете на врага ночью. Вы вспомните слова Гектopa перед схваткой с Ахиллом: “Небо, освети нас и сразись с нами!” Если враг отступает, дайте ему несколько дней форы, чтобы доказать, что вы и не думаете застигнуть его врасплох, когда вы соберетесь это сделать. Как знать, быть может, столь великодушный жест заставит его остановиться? А когда он укроется в безопасном месте, вы броситесь ему вдогонку вместе со всей вашей армией… Никогда не продвигайте по службе умного офицера, достаточно простого рубахи–парня, который будет беспрекословно выполнять ваши приказы. В офицере, сведущем хоть на йоту больше других, нужно видеть своего личного врага, ибо можно не сомневаться, что он потихоньку смеется над вами и вашими распоряжениями».
Бесспорно, что Веллингтон, пользующийся заслуженным восхищением англичан, буквально следовал этим драгоценным советам в своих кампаниях на Пиренейском полуострове и даже в Бельгии. Чтобы не быть двадцать раз разбитым в Испании и Португалии, ему были необходимы отсутствие Наполеона и преступная анархия заменивших его генералов.
Можно с уверенностью сказать, что даже крушение Империи принесло Наполеону меньше горечи, чем эта позорная подстановка. Его, грандиозного и великодушного императора латинян, победили все лондонские лавки и сейфы в лице недалекого Веллингтона. И за их победой стояло отвратительное ханжество скаредного и чванливого протестантизма, а также низость учетчиков резни. Но прежде и больше всего тут виделась удивительная усмешка неба, двигавшего армиями, которое, как во время потопа, теперь раскаялось в том, что так возвеличило одного человека, и в порыве ужасного милосердия в конце концов повергло его к ногам случайного преемника его славы.
За позором Англии последовал позор других европейских монархий. Признаться, от него приходишь в замешательство. Никогда еще государственная продажность не достигала таких масштабов. Католическая Австрия, лютеранская Пруссия, раскольническая Россия одна за другой или все вместе выпрашивают английских субсидий для борьбы с Францией. С 1793-го по 1813 год — пять больших коалиций, не говоря уже о бесчисленных и не прерывных мелких заговорах, когда каждый участник получал на лапу, начиная с могущественных и высокомерных министров и кончая простыми шпионами и лазутчиками, объединенными с одной лишь целью — сокрушить общего врага, прежде чем пожрать друг друга. В течение двадцати лет Европа буквально кишела предателями, лгунами и наемными убийцами, без конца протягивавшими свои жадные руки к Англии, которая скрепя сердце платила им за труды, а зачастую с презрением отказывала, когда они начинали халтурить. Презрение Англии! Даже его приходилось проглатывать им вместе с тяжкой карой, наложенной Непобедимым на поле брани.
Нет сомнений, что государственные деятели неизменно и постоянно придерживались убеждения, что в политике все средства хороши, а убийство исподтишка и бесчестье даже облагораживают плату наемникам. Так полагали грабители, для которых Европа стала большой дорогой. Это вошло в привычку, и раздел территорий, последовавший за падением Наполеона, или размен, выражаясь на дипломатическом жаргоне, принятом в то время, с избытком подтверждал незыблемость этих принципов.
Начнем с Австрии. «Extra statum nocendi», как сказал Kayниц в 1788 году. «Обезвредить». Это указание относилось к Пруссии, прежде чем стало всеобщим лозунгом, направленным против Франции. Вредить с их точки зрения означало не подчиняться Австрии, и так как Франция сразу после революции принялась ей всячески вредить, она не остановилась перед тем, чтобы восполнить тревожный дефицит своего военного бюджета классическим способом — выпросив денег у Англии. С появлением на сцене Тюгю, бывшего шпиона Шуазеля, изменника Франции и Австрии, начинается торг, точнее, грязные сделки. «Нам не хватает денег», — стенал он уже в 1794 году.
Так же, хотя и не столь откровенно, поступал Меттерних — один из самых видных и знатных аристократов на свете. Когда Наполеон добился явного преимущества, канцлер дошел до того, что за большие деньги продал ему эрцгерцогиню, — выгодное дельце для австрийского монарха, который на склоне лет, когда сам уже продаваться не мог, взялся сводничать своей дочери. Уму непостижимо, как низко может опуститься человек. Когда стало ясно, что звезда Наполеона закатилась, австрийцы вспомнили о британских сейфах, а его тесть — его Апостолическое Величество — собрал под свои знамёна триста тысяч человек, чтобы с оружием в руках отстоять прелюбодейное ложе своей драгоценной дочурки, которую это вполне устраивало. Впрочем, было сделано все возможное, чтобы удачная перемена в её судьбе стала неизбежной. Падение Покорителя готовилось ими заранее, при этом не гнушались никакими средствами, а свадьба была всего лишь уловкой, должной усыпить его бдительность. Поэтому князь Меттерних, позднее работая над «Мемуарами», засвидетельствовал свои заслуги: «Цели, лежавшие в основе австрийской политики, всегда были самыми чистыми, какие только можно себе представить».
Что касается Пруссии, то тут ни о какой чистоте не может быть и речи. В этом разбойничьем логове заправляли грубые солдафоны. «Война, — говорил Мирабо, — есть национальный промысел Пруссии». Понятно, что имелось в виду. Начиная с варваров V века не было на свете более кровожадного и хищного народа. С тех пор ничего не изменилось, что и подтвердил 1870 год.
Кто не знает, что скандальное процветание этого народа началось в XVI веке с союза маркграфства Бранденбургского и собственно Пруссии, тогда еще крошечной и нищей, представлявшей собой две немецкие колонии в славянской стране? Это жалкое прусское герцогство, некогда отвоеванное у язычников Тевтонским орденом, не имело ни государственных, ни естественных границ и без зазрения совести перешло в лютеранство, чтобы расширить свои пределы. Вернейшее средство в XVI веке.
Объединившись ценою вероотступничества с маркграфством Бранденбургским, Пруссия сочла, что все пограничные земли следует прибрать к рукам, и это убеждение при Гогенцоллернах стало единственным государственным принципом. Фридрих Великий положил начало прусскому военному могуществу, отхватил себе Силезию и Польшу и, проглотив их, предназначил своим преемникам Саксонию, Вестфалию, Баварию, Австрию, а если удастся, и всю Германию. Но его непосредственным наследникам не хватало гения и неколебимой воли этого опасного разбойника, и его внучатый племянник, монарх- увалень, имевший наглость бороться с Наполеоном, наверняка потерял бы все, если бы не прискорбное великодушие его противника.
После Иены Пруссия обеднела как никогда и была вынуждена слегка приторговывать собой, причем ни её темперамент, ни совесть нисколько этому не препятствовали. Об этом в 1813 году позаботилась Англия, осыпавшая её скорее звонкой монетой, чем ласками. Карфагену приходилось содержать своих наемников. Штейн, Шарнхорст, Гнейзенау и негодяй Блюхер служили ему с тем большим рвением, что предполагали отхватить несколько лакомых кусочков у поверженного великана для своего гнусного отечества. Самый ненасытный европейский двор, считая себя наиболее обойденным, постарался получить львиную долю и в настоящем и в будущем. Местный и наследственный разбой ширился, выходил из берегов, набирал силу, до тех пор пока не произвел на свет в наши дни Германскую империю, которая, быть может, кончит тем, что сама пожрет себя, как погребенные заживо в гробнице, полной презрения и мерзости, которую ей готовит социализм.
Нужно ли вносить Россию в список наемников? Безусловно. Скажем, Суворов, который прошел через всю Европу, заполонил Италию или взобрался на Швейцарские Альпы, наверняка нуждался в деньгах. Московская казна была ненадежной, и русский рубль недорого стоил в Европе. Тем более невозможно представить очаровательного отцеубийцу Александра I, отказывающего себе в мелких удовольствиях, чтобы не дать себя разбить при Аустерлице или Фридланде. Роль дипломата, ведущего высочайшие переговоры, куда больше подходила ему и обходилась много дешевле.
После Байонны самой большой ошибкой Наполеона, за которую ему дорого пришлось поплатиться, стало его легковерие. Он прельстился улыбками и ласками этого византийца, что ни день предававшего его, чья пылкая дружба на поверку оказалась лишь уловкой хитрого грека, к которой он неизменно прибегал четыре года кряду, пока Англия, уставшая от этой любовной идиллии, не заставила русского царя показать свое истинное лицо неумолимого врага.
Когда была состряпана коалиция 1805 года, Англия обязалась выплатить России 1 200 000 фунтов стерлингов за каждые сто тысяч рекрутов и тридцать миллионов франков за Аустерлиц. В договоре не уточнялось, будут ли учтены убитые. Получил ли обещанную мзду побитый царь, убедившийся в Моравии, что выиграть великую битву куда труднее, чем удушить родного отца? Это должно быть ведомо падшим ангелам, но людям об этом знать не дано. Но в делах нет места жалости, и разочарованная Англия отказалась раскошеливаться. Русским ничего не заплатили за поражение. Они, конечно, свое взяли, занявшись во время континентальной блокады контрабандной торговлей.
На другой день после поражения при Аустерлице Александр, которого Наполеон мог взять в плен и заточить в крепость, смиренно умолял своего победителя позволить ему отступить с остатками армии, что ему и было позволено. «Пощадить их сегодня, — воскликнул героический и несчастный Вандам [119], — значит через шесть лет впустить их в Париж!» Спустя десять лет на Святой Елене за Пленником надзирал тюремщик, которому Александр платил жалованье. Что за удивительный поворот истории, политики и какова награда за великодушие человеку, почти всегда прощавшему и так и не заслужившему прощения!
Остается узнать, что стало с его душой, с его непомерной душой, метавшейся в этом жутком вихре беззаконий. Возвышенная душа юноши, вознесенная дыханием Божьим в неведомые выси, где неразличимо человеческое убожество, неисправимо влюбленная во все, в чем ей мерещилось благородство или величие, и потому, несмотря на блеск его гения, призванная страдать от разочарования более других заурядных душ.
В самых скромных французских церквах перед жертвенником днем и ночью горит лампадка. Иногда меня посещает мысль, быть может нелепая, что эта лампадка на поминает доверчивость Наполеона.
Когда Наполеон восстановил институт маршалов, сотворив себе восемнадцать названных братьев, он, похоже, сам испугался дела рук своих. Это подметил его современник Тьебо, который по своему положению прекрасно разбирался в происходящих событиях и оставил «Мемуары» — документ в высшей степени достоверный прежде всего с военной точки зрения и несравненно лучший, чем мемуары Марбо [120].
Опасавшийся, как предполагает Тьебо, предоставить слишком большую власть своим бывшим боевым товарищам, а ныне его подчиненным и подданным, добравшийся до престола Наполеон рассудил, что ему следует «подновить этот институт назначениями по собственному выбору, и осуществил это таким образом, что личные пристрастия заставили его забыть о справедливости». Разумеется, я оставляю на совести Тьебо столь тяжкое обвинение, однако замечу, что меня смущает, как мог Наполеон удостоить высочайшего чина людей неравных дарований, прекрасно сознавая эту разницу.
Взять, к примеру, Бертье, которого сам император называл лопухом, или лжепобедителя Брюна рядом с великим Массеной. Героические маршалы Ней и Ланн, сравнимые лишь с легендарными рыцарями, поставлены на одну доску с Сультом, бесследно исчезнувшим в битве при Аустерлице, где его армии была отведена главная роль, но позднее приписавшим себе всю славу. Сей герцог Далматский, которому Наполеон не пожелал дать имя в честь одной из побед, был, как известно, главным виновником неудач в Испании, где, после того как Опорто почти предал его, император проявил необъяснимую слабость или слепоту, доверив ему столь важный пост.
Что говорить о Мармоне, разбитом при Арапилах, и низком предателе д’Эссоне, одно имя коего звучит несмываемым оскорблением? Что говорить о неукротимых Мюрате и Ожеро, неверных ему в дни испытаний? Или о глуповатом и тщеславном Макдональде, отличившемся мародерством в Италии в 1799 году и умевшем лишь проигрывать; что говорить о Гувьоне Сен–Сире, пожалуй, самом талантливом генерале Европы после Наполеона, который своим скверным нравом обесценил победу под Дрезденом и положил начало непоправимому краху 1813 года, или о бездарном и мужественном Одино; о шутовском барабанщике Викторе, пробившем себе орудийными выстрелами титул герцога Беллюна, или о свирепом и косном Даву, лишившем захваченную неприятелем Францию армии, которая могла бы её спасти, и с тупым упрямством защищавшем город, на который никто не собирался нападать? И наконец, что сказать о Груши, которого Наполеон, похоже, избрал по наущению самого дьявола — верховного покровителя Англии, чтобы положить конец своему паломническому пути?
Самым непостижимым и роковым из этих безрассудных выдвижений было, конечно, назначение личного врага Наполеона Бернадота, чье гасконское ухарство явно претило императору. Известно, чем тот отплатил за оказанную ему милость. Но Бернадот обладал одним преимуществом — он приходился шурином Жозефу, а Наполеон, как глава клана, всегда считался с семейными узами. Помимо всего прочего, именно эти связи обеспечили Бернадоту прощение за его преступные действия при Ауэрштедте, за которые любой другой принц поплатился бы головой, а также за его более чем странное поведение при Ваграме, повлекшее за собой лишь краткую и безобидную опалу. Став королем Швеции с молчаливого согласия Господина, не пожелавшего этому препятствовать, ничтожный авантюрист, одурманенный положенным его сану фимиамом, немедленно превратился в заклятого врага моего благодетеля и своей родины. В истории имя его звучит поношением, и не приходится удивляться, что вероотступники — лютеране всей Швеции гордятся им.
И такова почти всегда была награда, когда Наполеон пытался возвысить людей из своего окружения. Сын Революции получил в наследство от матери общество, состоявшее главным образом из подонков и лакеев. Кроме военных среди них были высоко одаренные холуи: достаточно назвать Талейрана и Фуше, превратившихся при нём в законченных проходимцев, какими бы они стали при любом режиме. Можно без преувеличения сказать, что их низость словно бы возрастала вместе с его величием настолько, что до конца света вряд ли удастся воздать им по заслугам. В той или иной мере это происходило на каждой ступени государственной лестницы, и их низость и предательство, расцветшие в его царствование, еще более удивительны, чем его слава, словно чрезмерный блеск светила невиданно усиливал всеобщее разложение. Стоило ему померкнуть, как вонь стала невыносимой…
Правда и то, что Наполеон никогда не умел наказывать, — это случалось на каждом шагу и на каждой странице его жизни и способно вывести из себя. Вот, быть может, основная черта страннейшего из странных, кого так часто пытались представить тираном, и кто в действительности всегда был глубочайшим фаталистом (непонятно от кого унаследовав это качество), неспособным таить зло, вечно боялся нанести ущерб своему делу, принизив тех, кого он возвысил, немедленно переставал желать и действовать, едва ему казалось, что он слышит голос своей судьбы, и, исполненный безмолвного смирения, покорно садился у колодезя скорби [121].
«Стенать, — говорил он, — ниже моего достоинства и не в моём вкусе. Я приказываю и молчу».
Сколько их было? Тысяч пятьсот–шестьсот. Неизвестно. Число погибших французов достигает миллиона, однако не по вине их полководца, но вследствие обстоятельств, сыгравших не меньшую роль, чем Божественная воля.
Никто в Европе не желал мира столь страстно, как Наполеон, ибо мир был необходим ему для того, чтобы осуществить блестящие замыслы, порожденные его бессмертным гением, но достичь его он так и не смог.
С 1796-го по 1815 год пытался он завоевать этот бесконечно желанный земной рай, у врат которого погибли все его армии.
И что за армии! Мир не знал ничего подобного доселе! Чтобы зачать и выносить эту легендарную армию его мечты и славы, понадобилось четырнадцать веков мучительного созревания. Начало было положено бедными и возвышенными апостолами, проповедовавшими варварам, святыми, жившими при Меровингах и Каролингах, которые драгоценной кровью Христовой сплотили всю французскую землю; затем потребовалось рыцарство крестовых походов с его необычайным подъемом; затем — кошмарная Столетняя война с англичанами, ужасные судороги XIV–XV веков, когда царство Божьей Матери находилось на краю гибели, и наконец — смрадная эпоха правления Бурбонов и гильотины революционного террора. Трудно назвать другой народ, вынесший больше страданий, заплативший за все своей кровью и столь глубоко втоптанный в грязь.
Несомненно, он впадал в нечестие — по крайней мере, так казалось, как впрочем, и все другие народы, даже в Испании, да иначе и быть не могло в конце XVIII века. Но это нечестие было поверхностным, как пленка или род духовной парши, подхваченной при Бурбонах и не поразившей внутренностей, которую можно было излечить ваннами из крови и огня. Франция неотделима от Господа Бога — доказательством тому служат многочисленные чудовищные эксперименты, в особенности опыт Французской революции. Именно потому, что она была самой щедрой из наций, отлученная на время от христианской веры, она не могла не поддаться величественному обману 1789 года и страшному безумию, которое последовало за ним. Потому–то и нужен был этой покинутой монахине живой и воплощенный Бог, Бог осязаемый, который утешил бы её, и когда явился Наполеон, она тут же узнала его и с громким воплем самоотверженной любви всецело предалась ему.
Достаточно вспомнить, что произошло во Фрежюсе [122] или в заливе Жуан [123] — во всей истории не найти примера подобного гипнотического воздействия на окружающих. Этот необыкновенный человек был богом для своих солдат, которые в свою очередь представляли собой цвет французской нации. Он мог делать с ними все, что хотел. Его непомерная душа, как я уже говорил, поглощала другие души, подчинявшиеся ему по его воле или помимовольно, и во всем этом поистине скрыта какая–то тайна.
Эта рать следовала за ним повсюду, принимая из любви к нему все тяготы жизни и все муки смерти. Когда великие мира сего, осыпанные его милостями, предали его, бедные солдаты, покорившие с ним всю землю и получившие в награду лишь раны и бессмертную славу, сохранили верность низложенному императору даже в изгнании и в смерти, так и не сумев признать его окончательное поражение. В разных уголках Франции более шестидесяти лет назад угасали последние сироты чудесного исполина, калеки и нищие, простодушные и величественные, которым по–прежнему чудилось, будто они в Египте или в Москве. С их уходом словно померкли звезды небесные.
Они изгладились из памяти людской, и новое поколение, смутно представляющее их лишь по знаменитым иллюстрациям Шарле и Раффе [124], в действительности ничего о них не знает и вообще с трудом представляет, как такие люди могли появиться на свет и стать соратниками великана, при звуках имени которого развеивается всякое мнимое величие.
Настанет день, когда останки Наполеона покинут свою великолепную гробницу в Доме инвалидов. Откроют гроб, и он окажется пустым, так как сам его прах не мог существовать без окружавшего его некогда поклонения. Тогда этот прах воссоединится с забытым и развеянным прахом тех смиренных солдат, что принесли себя в жертву своему главнокомандующему, и их детские любящие души окружат его душу на Страшном суде, как некогда, в дни великих сражений, его непобедимая гвардия!
Невозможно понять Наполеона, не увидев в нем поэта, несравненного поэта в действии. Его стихи — это вся его жизнь, не имеющая себе равной. Он всегда мыслил и действовал как поэт, для которого весь видимый мир — не боже чем мираж. Его поразительные воззвания, его бесконечная переписка, его видения на Святой Елене — достаточные тому доказательства. О чем бы он ни говорил, что бы ни писал, язык его облекал все на свете своим великолепием.
Я не устаю перечитывать его восхитительное письмо, написанное 2 февраля 1808 года коварному отцеубийце Александру I, который был недостоин этого послания и явно неспособен его понять. Наполеон предлагал ни больше ни меньше как раздел мира, обещая ему Азию и оставляя себе весь Запад не в качестве великолепной возможности, но как неизбежное следствие их союза: «Англичане… будут раздавлены грузом событий, которые отяготят атмосферу. Ваше Величество и я предпочли бы блага мира, мы предпочли бы проводить нашу жизнь среди наших обширных империй, посвящая себя заботам о их возрождении и счастии наших подданных… Этого не хотят всесветные враги. Поневоле приходится стать выше этого. Мудрости и политике присуще следовать велениям судьбы и идти туда, куда ведет нас непреодолимый ход событий».
И вновь — судьба! Так значит, Наполеон — поэт судьбы? Историческое развитие событий, о которых он говорит, доказало невозможность или, если угодно, тщетность его великих замыслов, но для Императора императоров оно ничего не доказывало, так как в душе его обретало пророческую реальность — реальность невыразимую и тем боже явственную для его внутреннего ока. Разбираясь лучше других в военной технике или в государственном управлении, он в то же время словно в экстатическом предчувствии ощущал то, что стояло за преходящими и случайными обстоятельствами, и именно это предчувствие делало его поэтом.
Жизнь его сердца не могла сильно отличаться от его общественной деятельности. Подобное несоответствие пристало лишь заурядным талантам или великим проходимцам. Наполеон считал своим долгом сохранять в любви то же достоинство, что и на троне, то есть поступал как величайший поэт, неутомимый создатель волшебных грез, которыми он мог довольствоваться в летней предрассветной мгле, окутывавшей всю его жизнь. Страшнейшие бедствия и даже ужасный его крах так и не вернули его к яви. На Святой Елене эти видения являлись ему в его страданиях, а после смерти они продолжают жить в воображении или в сердцах тех, которые обожают его.
Говорили не без оснований, что Наполеон влюблялся как школьник. Но где ему было взять время и опыт, чтобы любить иначе? Как всем юнцам, ему нравились доступные женщины, отдававшиеся сразу, а зачастую и без всяких церемоний. Можно даже сказать, что смолоду повелевавший судьбами мира император не имел досуга, чтобы любить или жениться на женщине другого сорта, а чуть позднее не придавал этому большого значения. Его страсть к Жозефине, которая как была, так и осталась распутницей, страсть, проступающая в письмах, полных исступленного восторга, как раз и была чувственным увлечением впечатлительного и неопытного юноши, распаленного кокетством тщеславной женщины.
Неопытность в этом деле — выражаясь прилично — легко излечима, и юнец не замедлил просветиться. Впрочем, в начале увлечения Жозефиной можно было лишь догадываться или предчувствовать его будущую славу Порочная и очаровательная креолка ослепила его. Тот, кто в ту пору звался всего–навсего Бонапартом, а позднее одним мановением руки покорял самые неприступные добродетели, должно быть, считал, что богиня Олимпа снизошла до него: «Mio dolce amor [125], не осыпай меня поцелуями, от них у меня кипит кровь». Такие глупости пишут в восемнадцать лет. Но похоже, что, влюбившись, Наполеон и вел себя как восемнадцатилетний юнец. Спустя пятнадцать лет после пылкого увлечения Жозефиной, когда он встречает в Компьене Марию Луизу, во всем его безрассудном поведении сквозит удивительное мальчишество. Не забудем, что кукла, которую ему прислали из Вены, была дочерью Цезарей, что прибавляло ей блеска в его глазах, и в нем проснулся прежний пыл неисправимого школяра.
Обе эти дамы, достойные друг друга, были ему неверны и, как и следовало ожидать, его предали. Будучи фаталистом, как я уже говорил раньше, он как умел смирился с этим, и без того отягощенный борьбой со всеми европейскими народами, противившимися велению его судьбы. Добавим сюда веление времени. Каждый творил что хотел, а сестры Наполеона вели себя как настоящие куртизанки. Хуже всех была Каролина; не довольствуясь многочисленными изменами, навлекшими позор на её мужа — несчастного Мюрата, она превратила этого героя многих битв в жалкого лунатика, который был нужен ей, чтобы покончить с братом.
Но кто мог покончить или хотя бы смертельно уязвить великого творца двадцатилетней эпопеи? Жен, сестер, братьев, ополчившихся против него, так же как и неблагодарных подчиненных, вместе со всеми прочими видел он в волшебном зеркале своей всевозвышающей мысли.
Как у истинного солдата, у него был целый гарем любовниц, но ни одна из них не владела его душой и не знала её. «Ubi thesaurus, ibi cor». «Где сокровище ваше, там и сердце ваше». Сердце Наполеона не было неприступной твердыней, но те, кому удавалось проникнуть в него, считали, что оно пусто, ибо сокровище было невидимым. Этот клад — тайна его великой поэзии, тайна Прометея, не познавшего самого себя, тяжелейшие ошибки которого могут быть прощены, как вина Полифема или Антея, ибо сам он не ведал ни собственной силы, ни силы предопределения. Помимо нетерпения, которое вызывало у него всякое препятствие, им двигало рвение, порожденное Божественной волей, сквозившей в каждом его деянии, но распознать её он не сумел; она уверенно привела его к распятию — вот подлинная история его любви; всегда и во всем оставался он неизмеримо выше банальных страстишек и их жалких рабов.
Я говорил, что он был ослеплен дважды. Был еще один случай — самый роковой. На этот раз его ослепило поражение. До Ватерлоо он знал сокрушительные удары, но не знал, что такое поражение. Еще одна продажная девка, столь долго не имевшая над ним власти, теперь стала домогаться его и в конце концов овладела им.
Гвардия отступает!.. При этом паническом крике он видел, как все рушится, как беспорядочно отступает его последняя армия, и чувствовал, что в чудовищных объятиях врага девственность Победителя безвозвратно утрачена. Непроглядная тьма воцарилась в его душе. Неужели все кончено? Неужели поэме суждено оборваться на этом ужасном злоключении? Где теперь его звезда? Что стало с его сердцем и его сокровищем? Конечно же, их похитил не герцог Веллингтонский и уж тем более не прусский солдафон. Он обретет их вновь спустя три месяца на расстоянии восьми тысяч километров от его столицы, в другом полушарии. Но там звезда его будет подобна нищенке, просящей на хлеб, сердце его будет разрываться и сокровищем его станет страдание. Не одна гвардия отступала при Ватерлоо, а вся красота нашей земной юдоли, сама слава и честь; сама божественная Франция, некогда повелевавшая народами, а ныне внезапно овдовевшая и одиноко оплакивавшая свою потерю!
Утром того ужасного дня Церковь воинствующая служила во всех христианских приходах обедню двух мучеников из далекого прошлого и наставляла всех верных «прославить себя мученичеством» — gloriamur in tribulationibus. Наверняка были во Франции смиренные священники и еще более смиренные верующие, которые молились за своих воюющих близких и друзей и, подобно своему полководцу, не думали взывать к мученикам древности. Вероятно, своей молитвой они помогли жертвам этого сражения в их смертный час, но единственным откликом, раздавшимся в ответ на их кроткий и таинственный шепот, стало отчаянное проклятие Камбронна, а сокрушенный император вряд ли мечтал о славном мученичестве.
Этот венец он примет позднее, на острове Святой Елены, когда явится ему великая Возлюбленная нищих и императоров и похитит его тайну, чтобы сокрыть её навеки.
Богословы учат, что к каждому человеку с рождения до смерти приставлен Невидимый спутник, призванный охранять его душу и тело. Его называют ангелом–хранителем или покровителем, данным Богом и принадлежащим к одному из Девяти Ангельских Воинств.
Таково всеобщее верование христиан. Неизменный спутник, вдохновитель и судия, он внушает нам высокие мысли и поселяет в нас то, что принято называть угрызениями совести. Ему ведомо то, что неведомо нам, и зримо то, чего не видим мы, он постоянно присутствует в нас и рядом с нами, исполненный несказанного уважения к нашей свободе, знающий истинное величие наших душ и удивительное достоинство наших тел, созданных из праха и призванных воссиять, когда мы пробудимся от сна. Когда человек творит зло, ангел молчаливо удаляется в сокровенные уголки преступной души, куда не может проникнуть даже сам грешник, и плачет там, как могут плакать одни лишь ангелы.
«Если жизнь лишь пиршество, то вот они — наши сотрапезники, если комедия, то вот — статисты, и они же — чаши необыкновенные гости, которые посещают нас во сне, если жизнь — всего лишь сон!.. Нет у нас никого ближе их — вечных странников по лучезарной лестнице Иакова. Мы знаем, что над каждым из нас, словно над бесценным сокровищем, неусыпно бдит один из них, защищая нас от посягательств Бездны тьмы, — вот самое поразительное представление о человеке.
Даже отпетый негодяй столь драгоценен, что его постоянно хранит некто, подобный тому, кто шел впереди народа Израилева в столпе облачном и в столпе огненном, и тот же серафим, очистивший (?) уста величайшего из пророков, равный целым мирам, может надзирать за жалким грузом дряхлой души учитела или чиновника.
Один ангел утешает пророка Илию в его потрясении [126], другой сопровождает в пещь огненную отроков иудейских, третий заграждает пасти львам во рву перед пророком Даниилом, и наконец, четвертый, именуемый великим князем, сражаясь с самим дьяволом, оказался недостаточно могущественным, чтобы проклясть его, и лишь Дух Святой — то единственное зеркало, в котором хотели бы созерцать самих себя эти необыкновенные спутники человека..
Кто же на самом деле мы, что к нам приставлены такие защитники, а главное, кто такие они, эти безликие и бесплотные создания, неразрывно связанные с нашей судьбой, о которых не сказано, что Господь сотворил их, как нас, по своему образу и подобию? Это о них написано: страннолюбия не забывайте[127]» [128].
Кто, как не Наполеон, может быть назван странником, нуждающимся в гостеприимстве? Не понимая, как такой человек мог явиться на земле, я не стану пытаться говорить об этом, и уж тем более не могу судить о том, кому было поручено незримо следовать за ним повсюду. Принято думать, что к нему был приставлен один из херувимов, или престолов, или властей, или, на худой конец, величайший и могущественнейший архангел. Я же, напротив, думаю, что его ангелом–хранителем был скромнейший дух из последней ступени небесной иерархии.
Такой заурядный иуда, как Бернадот, мог нуждаться в покровительстве высочайших князей или распорядителей благодати, способных вынести горы его измен и отвратить от него все земные кары в ожидании дня Господня и Его Страшного суда. Но только не Наполеон. Столь необыкновенной личности нужен был ангел–хранитель малого дитяти, брошенного на дорогах мира, — скромный защитник, призванный отгонять от него приблудных псов и провести сквозь тернии и шипы, которые могли бы его оцарапать, смиренный и чуть ли не робкий ангел- хранитель для величайшего из смертных! Кротчайший, невидимый друг, почтительный и суровый, чей голос обращался бы к нему из глубины его сердца:
«Прощай часто, но не всегда. Бог соделал тебя отцом пятидесяти миллионов его творений, которые не знают, кто ты такой, потому что ты и сам этого не знаешь. Не поядай этих несчастных, ведь они — образы и подобия Божьи и твои собственные. Тебе позволено порабощать и попирать царей земных, ибо они извергнуты Духом Святым, коего ты, быть может, являешься знамением. Только не бери на себя слишком много и не пытайся сравнять горы, принадлежащие одному Богу. В остальном ты будешь непобедим, лишь не переходи этой грани — в противном случае ты сразу догадаешься об этом. На вершинах этих гор — снега и лавины, не покушайся на них, не то они низвергнутся».
Что за удивительные переговоры между двумя неколебимыми твердями: земной и небесной, видимой и невидимой! Ведь Наполеон тоже не раз бывал по–своему невидим для слуг, неспособных заподозрить или даже предположить его тревогу, когда он совещался со своим бесплотным Спутником, через которого его мятущаяся душа прозревала, как собираются грозовые тучи. «Не ходи туда», — говорил ангел. «Моя судьба велит мне», — отвечал император. Но вот Судьба его восстала против Бога, и Наполеон растерялся! Но этого не замечал никто из его окружения. Были минуты, часы и долгие ночи, когда, не зная, что ему делать, повелитель вселенной бросался от одного решения к другому, перешагивал через рифы, на которые его тут же отбрасывала яростная волна, пока, выбившись из сил, он не перестал сопротивляться вместе с пятью или шестью тысячами солдат, бормоча нечто вроде: «Боже, буди милостив мне…»
Этот обломок былого величия, некогда казавшегося безграничным, прибыл наконец на Святую Елену. Когда он высадился на острове, навеки прославив его, адмирал Кокбэрн вручил ему приглашение, адресованное «генералу Бонапарту». Получив его из рук Бертрана, Наполеон сказал фельдмаршалу: «Это нужно переслать генералу Бонапарту, в последний раз я слышал о нем во время Египетской кампании или у горы Фавор». Несмотря на то что лорд Розбери[129] был истинным англичанином, он отозвался об этом упрямом нежелании называть великого пленника его императорским титулом как о недостойном и возмутительном фиглярстве.
Тот же Кокбэрн ответил в следующих выражениях на письмо, в котором граф Бертран упоминал имя Императора: «Месье, имею честь подтвердить, что мною вчера получено ваше письмо. Это письмо обязывает меня официально уведомить вас, что я не знаю никакого императора, проживающего на этом острове, и никого другого, облеченного подобным достоинством, кто бы, как вы утверждаете, прибыл со мною на “Нортумберленде”».
Это низкие и мелкие уколы со стороны англичан продолжались и после его смерти. «На надгробной плите Императора, — говорит Розбери, — слуги хотели начертать одно только имя: “Наполеон”, а рядом — место и дату рождения и смерти. Сэр Гудсон Лоу согласился лишь при условии, что будет добавлена фамилия “Бонапарт”. Но слуги не пожелали указать имя, которое не признавал сам Император. Таким образом, надгробная плита осталась безымянной. Казалось бы, невероятно, но это так».
До дна испил чашу страдания тот, чье непростительное преступление заключалось в том, что он был бесконечно выше других и совершил величайшие из дел, что творились под небом в течение девятнадцати веков. В этих пытках не хватало лишь стенаний жертвы да, пожалуй, и самой жертвы. Английские палачи и лакеи даже не подозревали, насколько они правы, утверждая, что на острове нет Императора. В их руках оставалось лишь его жалкое подобие, уже тронутое дыханием смерти. Наполеон был вне их досягаемости, один на один со своим невидимым Спутником, с которым он беседовал вдали от них.
Много писали об этих бесконечных монологах, часто прерываемых его собственными возражениями. В действительности то были диалоги отсутствующего с невидимым, и этот последний был спутником, столь необходимым изгнаннику в его безмерном несчастье, когда он даже не мог добиться, чтобы его называли собственным именем.
Можно предположить, что в последний час за него должен был вступиться могущественный архангел, чтобы представить Его милосердному Отцу во всем его великолепии, но по закону’ божественной справедливости во время славного и страдальческого пути неизменным спутником и защитником Императора всех веков должен был быть меньший из блаженных духов, которого отыскал для него Господь в бескрайних Своих небесах.
Бург–ля–Рен
Январь–апрель 1912
Примечания
1. Напечатана в «Вестнике РХД», I 2004, № 187, с. 183.
2. Статья была напечатана в журнале «София». М., 1914, июнь. № 6. С. 49–78.
3. Блуа состоит из одной линии, которой он очерчен. И эта линия. — Абсолют. Абсолют в мыслях. Абсолют в слове, Абсолют в поступках. Он абсолютен настолько, что все в нём равнозначно. И когда он изрыгает хулу на современника, это в бесконечности и в точности соответствует тому, как если бы он возносил хвалу Господу. Потому–то ему отказано в мирской славе. Анри де Гру (фр.).
4. Утончение (фр.).
5. На русский не переведена ни одна строчка Л. Блуа. Все приводимые отрывки переведены мной. (Примеч. Н. Бердяева). Для настоящего издания переводы Бердяева отредактированы или заменены новыми. (Здесь, и далее, кроме специально оговоренных случаев, примеч. пер.)
6. L'enfant terrible — бунтарь, le fou — безумец, le lépreux — прокаженный (фр.).
7. Помощь и внимание встретил он со стороны кн. Урусова, известного адвоката, знатока и ценителя французской литературы. (Примеч. Н. Бердяева).
8. «Мы были посланы друг другу со дна Вечности рукой непогрешимого Дискобола в определенной точке времени, чтобы на нашей планете свершилось нечто таинственное, бесконечно приятное и необходимое. Это то, что говноеды называют “Случаем”» («Неблагодарный нищий») (фр.).
9. Гениальное определение юродства в древнем Патерике. (Примеч. Н. Бердяева).
10. Здесь: стерва (фр.).
11. «Я не дрейфусар, ни антидрейфусар, ни антисемит. Я просто антисвинист и потому враг, изрыгатель всего мира… Я, если угодно, человек, чья рука поднята против всех и против кого подняты руки всех» (фр.).
12. Отношение Л. Блуа к еврейству очень родственно тому, которое я высказал в статье «Национализм, и антисемитизм перед судом, христианского сознания» («Русская мысль», 1911). Но я решительно требую христианского отношения к еврейству. (Примеч. Н. Бердяева).
13. «Боже милостивый для Буржуа — нечто вроде приказчика, в котором он не уверен и yи в коем случае не удостаивает его своим доверием. Он мало ему платит и всегда готов его уволить, с тем чтобы тут же при необходимости взять обратно… нельзя же отрицать, что милостивый Бог весьма способствует украшению лавок. Это хорошо известно всем, кто занимается торговлей… Не удивлюсь, если однажды передо мной предстанет судебный исполнитель из дальних предместий и передаст мне заповедь милостивого Бога, глаголящего к моей, персоне» (фр.).
14. «Заниматься делами — значит приобщиться к Абсолюту» (фр.).
15. «Порядочпая. женщина - это угрюмая и огнедышащая супруга распоясавшегося Великого Рогоносца. О нелицемерные блудницы, те, за кого страдал Иисус; жалостливые и святые шлюхи, не стыдившиеся бедных, вы будете свидетельствовать на Суде, что вы думаете об этой стерве!» (фр.).
16. «При виде беременной буржуазной дамы я не могу не думать о скором рождении маленького буржуйчика — и признаюсь, не без страха. Я даже не понимаю толком, какой тут может быть интерес для, его семейства — одна докука. Ибо в Буржуа нет и не должно быть ничего от патриарха. Патриархальные добродетели совершенно противоположны тем, которыми он по праву гордится. Многочисленное потомство ему ни к чему, и он не способен представить себя поклоняющимся Иегове в пустыне во главе семейного каравана. Даже размножаясь, Буржуа занимается, делами» (фр.).
17. «Когда-то, всего лишь полвека назад, про средневековые потемки или тьму непременно спрашивали на экзаменах. Юный Буржуа, усомнившийся в непроницаемости этой тьмы, не нашел бы себе жены» (фр.).
18. «Бог больше не совершает чудес. Это обходительный, окольный и почти набожный способ сказать, что Он их никогда и не совершал» (фр.).·
19. «“Однако мы не глупее других”. И даже ангел не сказал бы, как это происходит, но вот уже Верлен, Элло, Вилье, Барбе и даже, если угодно, Наполеон и все великие люди повержены во прах... Всеобщее превосходство человека, который не глупее других, — вот что я нахожу совершенно обезоруживающим» (фр.).
20. «Я не хочу умереть как собака. Позволительно спросить себя., почему человек, живший как свинья, не желает умереть как собака» (фр.).·
21. «Когда он уверяет вас, что смотрит на жизнь по–философски, это всего лишь означает, что он набил брюхо, что у него бесперебойное пищеварение, что бумажник у него пухлый, как и положено, и следовательно, на все остальное ему наплевать, как на сороковой год» (фр.).
22. «Всякий раз, как Буржуа разглагольствует, это загадочное “говорят” звенит, словно мешок с деньгами, которым бухают об пол за стеной комнаты, в которой кого–то убили» (фр.).·
23. «Что вы будете делать, когда вас распнут? спросил Некто. — Смотреть прекрасные сны, отвечает моя пятилетняя дочка Мадлен» (фр.).
24. «Но нигде не был он столь одинок, как с самим собой, блуждая, пышно прокаженный, в огромном и пустынном чертоге своей души. Вечно одинокий, как гора или океан!..». (фр.).
25. «Он стоял под окнами собственной души, как нищий, вопрошавший Бесконечность; нищий, вечно страшившийся своего последнего часа, которого он не знал и не мог представить; небывалый и гениальный нищий, моливший Того, кто подал ему жалкую милостыню мировой империи, о неслыханной милости — созерцать в себе самом земной рай собственной славы, и умерший на краю земли с пустыми руками и разбитым сердцем, неся на себе груз тысяч смертей!» (фр.)·
26. «Бог взглянул в растекающееся море крови и в зеркале этом увидел лик Наполеона. Он любит его как Свой собственный образ, Он дорожит этим неистовым воителем, как дорожил кротчайшими апостолами, мучениками, исповедниками, Он нежно ласкает его своей могущественной десницей, как повелитель пугливую девственницу, отказывающуюся совлечь с себя одежды» (фр.).
27. Покаянная католическая молитва.
28. Откр. 7:9.
29. Филоктет — герой гомеровского эпоса, принял участие в походе греческих царей на Трою, но в пути был ужален змеёй. Рана Филоктета не заживала и издавала страшное зловоние.
30. Рим 12:2.
31. 1 Кор 6:20.
32. Аллюзия на Мф 25:35–45.
33. См. Мк 15:25: «Был час третий, и распяли Его».
34. Имеется в виду явление Божьей Матери в Ла–Салетте, где в 1846 году она явилась двум пастушкам, со слезами на глазах.
35. Пс 103:15.
36. Клит — командующий македонской конницей при Александре Македонском, спасший царю жизнь в битве при Гранике (334 г. до н. э.). В 328 г. Александр убил, его на пиру за то, что тот отказался соблюдать восточные церемонии.
37. Одна из самых известных картин Ватто — «Отплытие на остров Киферу» (1717).
38. Ин 10:34.
39. Лк 6:24.
40. Canis veniebant et lingebant ulcera ejus — придут псы и будут лизать его язвы (лат.). Несмотря на всё мое уважение к бл. Иерониму, я не верю в «сострадание» этих животных. Известно, что бродячие собаки в восточных селеньях — истинные хищники, которым неведома наша религиозная чувствительность, так что псы Лазаря были «продолжением» его богача. (Примеч. авт.).
41. Вероятно, аллюзия на Иов 1:21: «Наг я вышел ил чрева матери моей, наг и возвращусь».
42. Мк 14:7.
43. Быт 47:4: «И сказали они фараону: мы пришли пожить в этой земле, потому что нет пажити для скота рабов твоих; ибо в земле Ханаанской сильный голод. Итак позволь поселиться рабам твоим в земле Гесем».
44. Перпетуя, св. мученица, знатная, карфагенянка. Приведенная к проконсулу, она отказалась принести жертву идолам и была казнена в 202 г.
45. Columba (лат.) буквально означает голубь.
46. Так в европейской литературе называли Южный Вьетнам в эпоху французского владычества.
47. Фелисите Робер де Ламенне (1782–1854) — аббат, знаменитый французский писатель.
48. Исх 10:21.
49. Ивэйн, или рыцарь со львом // Средневековый роман и повесть, М, 1974.
50. Толстой Л. Н. Рабство нашего времени.
51. Вероятно, аллюзия на 2 Кор 3:14–16: «Умы их ослеплены: ибо то же самое покрывало доныне остается не снятым при чтении Ветхого Завета, потому что оно снимается Христом. Доныне, когда они читают Моисея, покрывало лежит на сердце их; но когда обращаются к Господу, тогда это покрывало снимается».
52. Мф 11:25.
53. Свод законов Иерусалимского и Кипрского королевств XIII–XIV вв.
54. Рим 11:29.
55. За городскими степами (лат.).
56. Леон Блуа. Бедная женщина. (Примеч. авт.).
57. Кол 3:5.
58. Товит 5:3.
59. Мк 9:41.
60. Иез 37:1–11.
61. Прит 31:25
62. Рене Мартино, большой друг и почитатель Л. Блуа, познакомился с ним в марте. 1901 года, а в августе пригласил его с семьёй погостить у него в Пулигене, на берегу океана.
63. Рене Мартино — автор брошюры «Один живой и двое мертвых» (о Л. Блуа, Э. Элло и В. де Лиль Адане).
64. Ион 4:11.
65. Иов 28:18.
66. Паскаль Б. Мысли, 269.
67. Отец Язона, котрого Медея омолодила с помощью волшебного котла.
68. Эмиль Ришбур (1833–1898) — знаменитый автор романов с продолжением.
69. Первые главы Книги пророка Иезекииля, где говорится об осаде Иерусалима.
70. Л. Блуа жил в Ланьи, который в своем «Дневнике» он называет Свинск–на–Марне.
71. Сципионы — прозвище патрицианского рода Корнелиев, из которого в III–II в. до н. э. вышли выдающиеся полководцы и государственные деятели. В 147 г. Корнелий Сципион Эмилиан (185–129 г. до н. э.), будучи консулом, получил верховное командование для завоевание Карфагена, который был. им разрушен в 146 г.
72. Суд 3:15–16.
73. Река в Венесуэле с огромной дельтой, впадает в Атлантический океан.
74. Ин 8:23.
75. Известно, что Л. Блуа написал книгу «Спасание от иудеев» в ответ на памфлет Дрюмона «Еврейская Франция». Морис Дубина — это Морис де Флери, врач и литератор, близкий друг Л. Блуа, порвавший с ним. В памфлете Золя «Я обвиняю» первая глава называется «Пиренейский кретин».
76. «Пилат, услышав это слово, вывел вон Иисуса и сел на судилище, на месте, называемом Лифостротон, а по–еврейски Гаввафа» (Ин 19:13).
77. Прит 31:25.
78. Л. Блуа имеет в виду книгу Аното «Выбор карьеры».
79. Песн 1:3.
80. Ищите женщину (фр.).
81. Л. Блуа, несомненно, имеет в виду роман «Физиология брака», где. Бальзак проводит грань между женщиной порядочной и добродетельной. Римский император Адриан приказал построить укрепления на границах империи.
82. Мария из Агреды (1602–1665) — испанская монахиня, автор книги «Жизнь Девы», которая, как она утверждала, была написана под впечатлением её мистических видений. Эта книга была осуждена Церковью.
83. Откр 14:11.
84. Прозвище Луи–Филиппа — король буржуа.
85. Аристид (V в. до н. э). — афинский политический деятель, слыл образцом справедливости и иеподкупности.
86. По преданию, апостол Андрей Первозванный был распят на косом кресте.
87. «Сеннахирим, царь Ассирийский» (4 Цар 18:13).
88. Вероятно, имеются в виду вооруженные выступления голодающих предместий против термидорианского Конвента 1 апреля. (12 жерминаля) 1795 г.
89. Книга Премудрости Иисуса, сына Сирахова 43:32.
90. Людовик XVIII.
91. Ис 23:2.
92. Иез 23.
93. Бог всех (исп.).
94. Аллюзия на стих из 1 Кор 13:12: «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно…»
95. Дом Наполеона на о. Святой Елены.
96. Здесь, несомненно, имеется в виду барон Тьебо, — генерал, о котором Блуа говорит далее.
97. Эта фраза, которую любил цитировать Л. Блуа, принадлежит Блану де Сен Боне.
98. В битве при Штайнкерке маршалом Люксембургским была одержана победа над Вильгельмом III Оранским, тем не менее в 1697 г. Людовик XIV признал его королем Англии по Рисвикскому мирному договору.
99. Испанская династия Бурбонов возникла в 1700 г., когда королем Испании стал внук Людовика XIV Филипп V. Весной 1808 г. Наполеон вынудил испанскую королевскую семью выехать во Францию, в Байонну, где заставил, короля отречься от престола в пользу своего брата Жозефа. Испанцы не приняли нового короля–француза, понимая, что он будет только наместником Наполеона. В Испании началась партизанская война.
100. 21–22 мая 1809 г. во время переправы с правого берега Дуная на о. Лобау близ деревни Эслинг французские войска подверглись нападению эрцгерцога Карла. Во время отступления австрийцев подломился мост, и французской, армии пришлось отступить на о. Лобау. В этом бою погиб маршал Ланн и около 27 000 французов.
101. Историк, автор нескольких книг о Наполеоне, в том числе «Наполеон и Александр I», «Нашествие Бонапарта», которые Блуа упоминает в своем дневнике.
102. Немецкий мистик (1300–1361), прозванный ясновидящим учителем. Блуа неоднократно цитировал его.
103. В 1802 г. первый консул заключил выгодный Амьенский мир с Англией, по которому Англия возвращала Франции и её союзникам почти все захваченные колонии. Этот мир вскоре был нарушен обеими сторонами.
104. Аллюзия на Пс 41:8.
105. Вандаль А. Наполеон и Александр I. Т. 3. СПб.. 1913.
106. «Крест пребывает в то время, как мир проходит» (лат.) — девиз ордена картезианцев.
107. Наполеоновский вестник. 1912. Январь–февраль.
108. Эпизод с Самсоном, который обнаружил рой пчел и мёд в глотке мертвого льва, хорошо известен (Суд 14:8), так же как и легенда, рассказывающая о происхождении пчел от быков, убитых Аристеем.
109. Все пребывает в самом себе (лат.).
110. Ин 3:31.
111. Пий VI, арестованный и заключенный в тюрьму по приказу Директории, скончался во Франции, в Валансе, в 1799 г.
112. 19 марта — день памяти св. Иосифа Обручника и покровителя Вселенской церкви.
113. Сарагоса была осаждена наполеоновскими войсками и держалась несколько месяцев. Маршал Ланн ворвался в город 27 января 1809 года, но сопротивление жителей продолжилось еще три недели. Французы вырезали больше 50 000 жителей и солдат гарнизона, многие были взяты в плен.
114. Втор 5:4.
115. Числ 21:7, 8.
116. Л. Блуа читал книгу Сореля «Европа и Французская революция».
117. Справедливо то, что необходимо (лат.).
118. «Советы офицерам английской армии» (англ.).
119. Вандам — генерал в эпоху Империи, был взят русскими в плен во время Дрезденской кампании и сослан в Сибирь. В 1816 г. вынужден был уехать в США.
120. Мемуары генерала Марбо (1782–1854) действительно хорошо известны. Сочинения другого наполеоновского генерала, Тьебо, более спорны, в особенности когда он рассуждает о маршалах. Он полагал, что заслужил это звание, но, так и не получив его, затаил обиду. Потому–то не приходится удивляться, что Блуа прибегает к его мемуарам в этой главе, у пего позаимствовал он суровые отзывы о маршалах Империи.
121. Вероятно, аллюзия на Ин. 4:9.
122. 13 октября (21 вандемьера). 1799 г. генерал Бонапарт вернулся во Францию из Египта и высадился во Фрежюсе. Ему был оказан восторженный прием, и вскоре он стал первым консулом.
123. Наполеон со своей армией высадился в заливе Жуан, недалеко от мыса Антиб 1 марта 1813 г., когда внезапно принял решение покинуть место своего заточения на Эльбе и вернуться во Францию. После этого произошло триумфальное шествие от залива Жуан до Парижа без единого выстрела, страна готова была пасть к его ногам без малейшего сопротивления.
124. Раффе проиллюстрировал «Историю Наполеона», написанную Норвинсом.
125. Моя прелесть (ит.).
126. 4 Цар 1:3.
127. «Страннолюбия не забывайте, ибо чрез него некоторые, не зная, оказали гостеприимства ангелам» (Евр 13:2).
128. Блуа Л. Бедная женщина.
129. Этот английский государственный деятель написал книгу о последних годах жизни Наполеона.