Скачать fb2   mobi   epub  

Повести и рассказы

Веселая работа


На нашем дворе всю неделю готовятся: парят кадки и кадочки, кипятят воду в чугунах, для заливки посола, чтобы отстоялась и простыла, режут укроп и хрен, остро пахучий эстрагончик; готовят для отборного засола, черносмородинный и дубовый лист, для крепости и духа, — это веселая работа.

Выкатила кадушки скорнячиха; бараночник Муравлятников готовит целых четыре кадки; сапожник Сараев тоже большую кадку парит. А у нас — дым столбом, живое столпотворение. Как же можно: огурчика на целый год надо запасти, рабочего-то народу сколько! А рабочему человеку без огурчика уж никак нельзя: с огурчиком соленым и хлебца в охотку съешь, и поправиться когда нужно, опохмелиться, — первое средство для оттяжки. Кадки у нас высокие: Василь Василия на цыпочках поднимается — заглянуть; только Антон Кудрявый заглядывает прямо. Кадки дымят, как трубы: в них наливают кипяток, бросают докрасна раскаленные вязки чугунных плашек, — и поднимается страшное шипение, высокие клубы пара, как от костров. Накрывают рогожами и парят, чтобы выгнать застойный дух, плесени чтобы не было. Горкину приставляют лесенку, и он проверяет выпарку. Огурчики — дело строгое, требует чистоты.

Павел Ермолаич, огородник, пригнал огурца на семи возах: не огурец, а хрящ. Пробуют всем двором: сладкие и хрустят, как сахар. Слышно, как сочно хряпают: хряп и щелк. Ешь, не жалко. Откусят — и запустят, выше дома. Горкин распоряжается:

— На чистые рогожи отбирай, робята!.. Бабочки, отмывай покрепше!..

Свободные от работы плотники, бабы из наших бань, кухарка Марьюшка, горничная Маша, Василь Василич, особенно веселый, — радостной работой заняты. Плотники одобряют крупные, желтяки. Такие и Горкин уважает, и Василь Василич, и старичок-лавочник Юрцов: пеняют даже Пал Ермолаичу, что желтяков нонче маловато. А я зеленые больше уважаю, с пупырками Нет, говорят, как можно, настоящий огурчик, который зрелый: куда сытней, хряпаешь — будто каша!

На розовых рогожах зеленые кучи огурца, пахнет зеленой свежестью. В долгом корыте моют. Корыто — не корыто, а долгая будто лодка с перевоза. В этом корыте будут рубить капусту. Андрюшка, искусник, выбирает крупные желтяки, разваливает стамеской «мясо», манит меня идти за ним на погребицу, где темней, ставит в пустые огурцы огарки… — и что за чудесные фонарики! желто-зеленые, в разводах, — живые, сочные. Берет из песка свекольные бураки, выдалбливает стамеской, зажигает огарочки… — и что за не виданный никогда огонь! малиново-лиловый, живой, густо-густой и… бархатный!.. вижу живым доселе. Доселе вижу, из дали, лет, кирпичные своды, в инее, черные крынки с молоком, меловые кресты, Горкиным намеленные повсюду, — в неизъяснимом свете живых огоньков, малиновых… слышу прелостный запах сырости, талого льда в твориле, крепкого хрена и укропа, огуречной, томящей свежести… — слышу и вижу быль, такую покойную, родную…

А на солнце плещутся огурцы в корыте, весело так купаются. Ловкие бабьи руки отжимают, кидают в плоские круглые совки… — и валятся бойкие игрунки зеленые гулким и дробным стуком в жерла промытых кадок. Горкин стоит на лесенке, снимает картуз и крестится.

— Соль, робята!.. чисты ли руки-те?.. Бережно разводи в ведерке, отвешено у меня по фунтикам… не перекладь!..

…Кадки наполнены, укрыты; опущены в погреба, на лед. Горкин хрустит огурчиком…

Наелись Досыта огурцов, икают. Стоит во дворе огуречный дух, попахивает укропом, хреном.

А вот и другая радость: капусту рубим!

После Воздвижения принимаются парить кади под капусту. Горкин говорит — «огурчики дело важное, для скусу, а без капустки не проживешь, самая заправка наша, робочая». Опять на дворе дымятся кадки, столбами пар. Новенькие щиты, для гнета, блестят на солнце смолистой елкой. Сечки отчищены до блеска. Народу — хоть отгоняй. Пришли все плотники: какая теперь работа, Покров на носу — домой! Пришли землекопы и конопатчики, штукатуры и маляры, каменщики и кровельщики, даже Денис с Москва-реки. Горкин не любит непорядков, серчает на Дениса — «а ты зачем? на портомойне кто за тебя остался… Никола-Угодник-батюшка?!.». Денис, молодой солдат, с сережкой в ухе, — все говорят, — красавец! — всегда зубастый, за словом в карман не лезет, сегодня совсем тихий, будто даже застенчивый: в глаза не глядит, совсем овечка. Горничная Маша, крестница Горкина, смеется: «капустки Денису зажелалось… пусть пожует, малость оттянет, может!» Все смеются, а Денис и не огрызнется — как бывало. Мне его что-то жалко, я про него все знаю, наслушался. Денис выпивает с горя, что Маша выходит за конторщика… а потому Маша выходит за конторщика, что Денис пьяница… Что-то давно выходит и все не выйдет, а в водополье — при нас это было с Горкиным — принесла Денису пирог с морковью, в украдочку сунула без него и убежала: «это за пескарей ему». Ничего не понять, чего такое. И все-то знают, для какой капусты пришел Денис.

— Я, Михал Панкратыч, буду за троих, дозвольте… а на портомойне Василь Василич Ондрейку оставил без меня, дозволил… уж и вы дозвольте.

Совсем — овечка. Горкин трясет бородкой: ладно, оставайся, руби капусту. И Горкину нравится Денис: золотые руки, на все гожий, только вот пьяница. А потому пьяница, что…

— Их не поймешь… как журавь с цаплей сватаются, вприглядку!

Двадцать возов капусты, весь двор завален: бело-зеленая гора, рубить — не перерубить. Василь Василия заправляет одним корытом, другим — я с Горкиным. Корыта из толстых досок, огромные, десять сечек с каждого боку рубят, весело слушать туканье, — как пляшут. В том корыте серую капусту рубят, а в нашем — белую. Туда отбирают кочни позеленей, сдают зеленые листья с нашей, а в наше корыто кидают беленькую, «молочную». Называют — «хозяйское корыто». Я шепчу Горкину — «а им почему зеленую?» Он ухмыляется на меня:

— Знаю, чего думаешь… Обиды тут нет, косатик. Наша послаще будет, а мы покрепчей любим, с горчинкой, куда вкусней… и как заквасится, у ней и дух пронзей… самая знаменитая капуста наша, серячок-то.

Все надо но порядку. Сперва обсекают «сочень», валят в корыто кочни, а самое «сердечко» в корыто не бросают, в артель идет. Когда ссекают — будто распарывают что-то, совсем живое. Как наполнится полкорыта, Горкин крестится и велит:

— С Богом… зачинай, робятки!

Начинается сочное шипенье, будто по снегу рубят, — так жвакает. А потом — туп-туп-туп… тупы-туки… ту-пы-туки… — двадцать да двадцать сечек! Молча: нельзя запеть. И Горкин не запретил бы, пригодную какую песню, — любит работу с песнями, — да только нельзя запеть, «духу не выдержать». Денис — сильный, и он не может, глупая Маша шутит: «спой ты хоть про капусту, в кармане, мол, пусто!..» Денис ей: «а ты косила?» — «Ну, косила, ложкой в рот носила!» Совсем непонятный разговор. «А что тебе, косила, тебя не спросила!» — «А вот то, знала бы: что косить — что капусту рубить, — не спеть». А она все свое: «пьют только, под капусту!» Горкин даже остановил: «чисто ты червь капустный, тебя не оберешь».

— Годи, робята…

Горкин черпает из корыта, трясет в горсти: мелко, ровно, капустинка-то к капустинке. Опять начинают сечку, хряпают звонко кочерыжки. Горкин мне выбирает самые кончики от хряпки: надавишь зубом — так и отскочит звонко, как сахарок. Приятно смотреть, как хряпают. У молодых, у Маши, у Дениса — зубы белые-белые, как кочерыжки, и будто прикусывают сахар, будто и зубы у них из кочерыжки. Редиской пахнет. Швыряются кочерыжками — объелись. Веселая — капуста эта! Ссыпают в кадки, перестилают солью. <…>

В канун Покрова, после обеда, — самая большая радость, третья: мочат антоновку.

Погода разгулялась, большое солнце. В столовую, на паркет, молодцы-плотники, в розовых рубахах, чистые, русые, ясноглазые, пахнущие березой банной, втаскивают огромный рогожный тюк с выпирающей из него соломой, И сразу слышно, как сладко запахло яблоком. Ляжешь на тюк — и дышишь: яблочными садами пахнет, деревней, волей. Не дождешься, когда распорют. Порется туго, глухо, — и вот, пучится из тюка солома, кругло в ней что-то золотится… и катится по паркету яблоко, большое, золотое, цвета подсолнечного масла… пахнет как будто маслом, будто и апельсином пахнет, и маслится. Тычешься головой в солому, запустишь руку, и возятся под руками яблоки. И все запускают руки, все хотят выбрать крупное самое — «царя». Вся комната в соломе; под стульями, под диваном, под буфетом, — везде закатились яблоки. И кажется, что они живые, смотрят и улыбаются. Комната совсем другая, яблочная. Вытираем каждое яблоко холстинным полотенцем, оглядываем, поминки нет ли, родимые ямки-завитушки заливаем топленым воском. Тут же стоят кадушки, свежие-белые, из липки. Овсяная солома, пареная, душистая, укладывается на дно кадушки, на нее — чтобы бочками не касались — кладутся золотистые антоновки, и опять, по рядку, солома, и опять яблоки… и заливается теплой водой на солоде.

На «яблоках» все домашние: даже отец радуется с нами, и матушка, на креслах… ей запрещают нагибаться: она ходит тихо и тяжело, «вынашивает», и ее все остерегают, даже Маша: «вам, барыня, нельзя, я вам достану яблочко». Кругом кресел все мы ее обсели: и Сонечка, и Маня, и брат Коля, и старая кривая Васса, которая живет в темненькой и не отличит яблока от соломы, и Горкин с Марьюшкой. Маша все ужасается на яблоки и вскрикивает, как будто испугалась: «да барыня… какое!..» Сонечка дает ей большое яблоко и говорит: «А ну, откуси, Маша… очень ты хорошо, послушаем». Маша на яблоко смеется, закусывает крепко-звонко белыми-белыми зубами, сочными, как миндаль, и так это хорошо выходит — хру-хру… хру-хру, чмокается во рту, и видно, как сок по губам сочится. И все начинаем хрупать, но Маша хрупает лучше всех. Я сую ей украдкой яблоко, самое-самое большое, ищу карман. Она перехватывает мою руку и щурит глаз, хитро-умильно щурит. Так мне нравится на нее смотреть, что я сую ей украдкой другое яблоко. А на всех нас, на яблоки, на солому, на этот «сад», вытянув головку, засматривает из клетки затихший чего-то соловей, — может быть, хочет яблочка.

Плотники бережно поднимают отяжелевшие кадушки, выносят бережно. Убирают солому, подметают. Многие дни будут ходить по дому яблочные духи. И с какой же радостью я найду закатившееся под шкаф, ставшее духовитее и слаже антоновское «счастье»!..

Волчий перекат

I

Оставался последний концерт – в северном городе.

Можно было ехать по железной дороге, но певица выбрала пароход. Баритон убеждал, что в конце августа ехать по реке вовсе не интересно, может измениться погода, что они, наконец, рискуют. Говорил о туманах, о возможности застрять на мели. Но певица настаивала. Она не бывала в этих пустынных краях, где в тихих селениях дремлют старенькие церквушки, где по погостам – там есть такие погосты – притаилась сиротливая жизнь. Наконец, хотела отдохнуть на воде, где всегда чувствуешь себя хорошо.

Их импресарио – он же и пианист – поехал вперед – налаживать дело, а баритону пришлось уступить.

Пока они сядут на небольшой пароход, а с половины дороги – там вода позволяет – поедут на самоновейшем, большом и роскошном, со всеми удобствами. Общество может гордиться своими «американцами», и пусть не подумают, что полный комфорт можно получить только на Волге.

Так сказал им пароходный агент.

– На этом пароходе ехал министр!

Агент знал, с кем имеет дело, и галантно добавил:

– Вы делаете нам честь.

Их провожали овациями. Баритон прижимал руку и посылал поцелуи, певица разоряла поднесенный букет, гимназисты ловили ее пальцы и щекотали губами. Все это очень мешало крючникам, спешившим с догрузкой. Катились скрипучие бочки с сахаром, синие – с керосином, неслись на плечах дробным шажком, как маленькие дома, громоздкие ящики, пугали щебечущую толпу придушенные оберегающие голоса:

– Пу-скай… дорогу!…

Когда пароход отвалил, певица сказала устало:

– Надоели.

– В ушах как кузнечики… – добавил с кислым лицом баритон.

Походили по палубе, провожаемые косящими взглядами двух крепышей – штурвальных, в угрюмой сосредоточенности вертевших туда и сюда колесо. Приглядывались, кто едет. Публики не было. На затрубной части, под дымом, посиживали простые люди.

– Кажется, мы одни… – сказал баритон. – Да тут всегда так.

– Я рада, – сказала певица. – Какая милая простота!

Хорошо и покойно было вокруг. Плыли берега, слоистые от опадавшей за лето воды, в лознячке, уже потерявшие куличков-свистунов, полетевших к югу. Крестами стояли на высоких мысках полосатые мачты с отдыхающими воронами. Еловые гривки падали в пустые луга. Широко сидели по взгорьям деревни. Лениво кружили крестами одинокие ветряки.

– Родное, милое… – мечтательно говорила певица. – Какой воздух!

– Но сыровато, – сказал баритон, поглаживая горло. – Не лучше ли из салона?

В салоне первого класса сидел в уголке батюшка в фиолетовой рясе, с падающими на стол волосами, и вычерпывал из тарелки, шумно похлебывая. Они просмотрели карту и заказали обед.

– Вряд ли найдется порядочное вино… – сказал баритон, морщась.

– Какое-с! – отозвался батюшка, выплевывая в тарелку. – У них и лимонад-то с фальсификацией. Налимью уху вон ставят сорок копеек, а что подали – одни хвостики!

Баритон повел бровью, а певица отвернулась к окну и беззвучно смеялась.

Плыли рыбьи заколы, синие дымки костерков у шалашиков, золотистые водопадики текущих с откоса полешков. Пестрыми лоскутками попрыгивала детвора, звонкая, как стекло.

Капитан, капи-тан! Наши день-ги украл!…

– Ти-та-та… ти-та-та… – повторила певица, попросила дать ей стекла с большого стола и стала вызванивать на лафитничках.

– Очень похоже-с, – сказал, улыбаясь, батюшка. – Точная копия!

До вечера смотрели они из салона. Берега стало заливать вечерним солнцем. Золотистыми пятнами глядели в лесных углах новые сторожевые избы, пылали их пузырчатые оконца. Баканы зажигали огни, а сумерки все не уходили.

К ночи опять вышли на палубу. Штурвальные все ворочали колесо, вглядываясь в мутнеющую даль. Синие костерки стали красными. Берега повторяли сонное пошлепыванье колес.

– Мы едем в пустоте, – грустно сказала певица. – Какая бедная жизнь.

– Не скажите, сударыня, – отозвался батюшка за спиной. – Тут бо-гато живут. Одного сена накашивают…

– Это какая звезда?


– Вечерняя… А, право, сыро. «Звезда вечерняя моя-а…» Голос потонул в реве гудка. Штурвальный посмотрел на погружающуюся звезду: снизу затягивало ее свинцовой тучей.


В салоне батюшка объявил, что едет, собственно, по второму классу, – цены доро-гие! – а сюда заходит посидеть в обстановке. Рассказал, что живет на Старом погосте, что житье у них тихое, много гриба и голубики, отвозил детей в семинарию, а теперь едет восвояси, до будущего года.

– А уж волков у на-ас!… Как в городе фонарей – столько у нас волков!

Это их насмешило. Баритон хохотал степенно, потряхивая рыхлыми сизыми щеками и намекающими у глаз мешочками. Певица смеялась нервно, прячась в боа, точно ей было холодно. Смеялся и батюшка, довольный, что так понравилось про волков. Потом рассказал, что у матушки тоже большие способности к музыке и голос звонкий, но только не довелось подучиться: не было фортопьян. И опять смеялись.

– Да-с. У вас там музыкальные представления по ночам, и у нас музыка: у-у-у! – представил он вой волков.

Уходя, батюшка сказал:

– В седьмом часу, поутру, и погост мой. Позвольте с вами распроститься и пожелать доброго здоровья. Приятно время провели.

И когда вышел, певица долго смеялась…

– Приятно… приятно провели… ха-ха-ха…

– Вы нервничаете, дорогая… – сказал баритон. Утром они пересели в каком-то растрепанном поселке на большой белый пароход, который носил славное имя – «Чайковский».

– Как это приятно, – показала певица на золотые буквы по белому. – Леса, глушь, и вот… Это символ.

– Тут и читать-то не умеют!

Это был действительно прекрасный пароход, недавно спущенный, на котором ехал министр. Было приятно видеть большой светлый салон, в красном дереве, бронзе и коже, свежие скатерти, разноцветный хрусталь, розовые шапки гортензий над серебром, зеркальные, во всю стену, окна, мягкие диваны и пианино. От него еще пахло лачком и слабым камфорным духом.

– Как мило… даже цветы!

С палубы смотрели они на поселок.

Было пасмурно. Красные ящики товарных вагонов, там и сям разбросанные стройки без крыш – говорило, что это только-только устраивающийся городок. Гулко скатывали бревна где-то, громыхало железо. Толклись крючники, мужики с кнутьями, бабы с пирогами, молодцы с желтыми аршинчиками в кармашках, с пачками накладных; степенный, рыжебородый, с намасленными волосами, с картинкой храма на широкой груди, собирающий на недостроенную церковь, – и ни одного отдыхающего лица. Три слепца, ухватившись за кафтаны, стояли у края пристани, подняв пустые глаза в серое небо, и причитали. Мальчик-поводырь, перекосив лицо, жестоко скреб в голове. Щелкал на ветру флаг.

А и кто нас бу-дет поити-кормити,
От темнаи ночи укрывати!…

– Будни… – показала на все певица.

И опять все тянулись изрытые берега, замутившиеся, в белых гребешках, воды, захмурившиеся леса. На одной пристани, где ничего не было, кроме сарая и леса за ним, выгрузили пианино. Его выкатили пароходные молодцы и поставили к горке мешков. Мужик в полушубке потыкал кнутом в доски.

– Стекла, што ль?

– Кто-то живет здесь, любит искусство… – мечтательно сказала певица.

Вспомнила батюшку, и забитое в доски пианино показалось ей жалким и лишним здесь.

За завтраком она сказала задумчиво на какие-то свои мысли:

– Ну да… Но вот… в деревне у нас, в усадьбе, я пела… К нам столько народу приходило, заборы ломали. Приходили после работы, из другой деревни…

Занятый паровой семгой, баритон посмотрел вопросительно.

– Девушки приносили мне васильки. А парни… которые бьют окна в кабаках и дерутся ножами, принесли раз венок из хвои и… соловья! Соловья я выпустила, а венок храню…

– Что же вы хотите этим сказать?

– Ничего я не хочу сказать! – сказала она капризно. – Вот налейте вина.

После завтрака они гуляли по палубе, кутаясь в пледы. В первом классе опять не было пассажиров. В зальце второго посиживали за графинчиком два картузника, чокались и тыкали пальцами. Десятки голов совались через борта внизу, когда пароход принимал с лодки таких же. А на берегу и жилья не было.

– Откуда они появляются? – спрашивала певица, вглядываясь в глинистые лесистые берега.

А они нет-нет да и появлялись – то бородатые, то румяные и безусые, то сумрачные – бабьи, то веселые – девичьи лица. Выходили из каких-то лесных своих деревень. Куда-то, зачем-то ехали. Иногда съезжали на такие же пустынные берега.

Кто-то радостно крикнул:

– Эна, журавли-и!

Певица долго глядела в серое небо. Ползли тяжелые облака – вот-вот начнет сеять дождем, – а под ними две веревочки уголком, темнеющие узелками. Да, журавли… Три серых креста стояли на берегу.

– Что это значит… кресты? – спросила певица у капитана, с грубым бурым лицом, к которому совсем не шла маленькая фуражка.

– Кресты… – повторил он раздумчиво. – У нас тут много крестов. Погибшие которые… по разным случаям…

И, разглядев, какое у ней красивое, нежное лицо и какие славные мечтательные глаза, мягко добавил:

– Скучные наши места, сударыня!

Он был из лоцманов и из всех вежливостей знал разве только одно это слово – сударыня. И, ответив на два – на три вопроса, поднял фуражку и четко кинул на благодарность:

– Мое почтенье.

Чернели вороны на песках. В пролесках кружили грачи. На буром жнивье увидали точно лоскутное одеяло – бабью толпу, провожающую бедную позолоту хоругвей: какой-то праздник. Из песчано-глинистых берегов глядели древние валуны, точно орехи в шафранном тесте. Хохлилось и супилось все в мелком дожде. Гасла даль.

В салоне певица подняла крышку пианино, взяла несколько грустных аккордов, посмотрела в окно и захлопнула.

– Какая тоска!

Кричал пароход, из мути наплывал встречный, тащил мокрую баржу с дровами, с выглядывающей из-под грязной рогожи головой.

– Второй день мы едем, – говорила певица, смотря на замутившиеся в дожде берега, – кажется, целое государство проехали… и только представить всю нашу Россию!…

– Дистанция огромного размера!

– Всматриваюсь я, думаю… Чем живут эти все здесь… Что у них хоть немножко яркого в жизни? Куда-то идут, бегут, везут, валят бревна… точно переезжают все и никак не могут устроиться…

Баритон ходил по салону, засунув руки в карманы, и, раздумывая о чем-то своем, посвистывал. Певица сидела с ногами на диване, кутаясь в мех. Позванивали хрустали на столе, и розовые шапки гортензий мерно дрожали в работе машины.

– «Мы едем… поздно… меркнет день…» Дальше? Это Тютчева, кажется…

– Может, и Тютчева-чева, а может, и Пушкина-кина… – в такт шагам отозвался баритон. – Не помню, как дальше. Ехали бы мы в купе с вами…

– Оставьте. Да… Кругом леса, неуют… кому-то выгрузили пианино… Кому нужно здесь пианино!

– Какой-нибудь попадье. Будет попадья играть, а поп будет танцевать… а волки – выть…

– Живешь в городе, не замечаешь… Петербург, Москва, культура, яркая жизнь… А отсюда… все они какие-то пылинки, светлые точечки… – она вся запряталась в мех, и только большие глаза ее грустно глядели в окно в передней стене, по которому брызгал дождь, – во всем этом. Вся Россия – огромная, серая, а мы в ней… будто какой-то малюсенький придаток… как то пианино у леса.

– Зачем так мрачно! – с чувством сказал баритон, проглядывая обеденную карту. – Гм… йоганисберг имеется… Позволяете?

– А, все равно! Вся жизнь, эта вот и везде, идет каким-то своим серым путем, куда-то идет, идет… а мы только скользим, скользим… и мне кажется иногда, что она кем-то обижена… Будни, будни…

– Смотрите, как огни зажигают, – кивнул на окно баритон.

Начинали загораться огни баканов – красные, белые. Из окна салона было видно, как в прыгающей на волнах лодочке возился человек около белого колпачка. Они проводили его, следя, как вспыхивало и гасло. И чем дальше шел пароход – больше было огней на воде и черноты в небе. Барометр упал, предсказывая бурю. Да она уже и начинала шуметь порывами. Стоял в мути нарастающий шорох. То леса шумели, невидные. То волны накатывали в берега.

– Какой ветер!

К ночи стало тревожней. Чаще вскрикивал пароход, чуть пошлепывал в черноте, нащупывая дорогу. Чаще подавал с носа осипший голос:

– Во-симь!… де-вить!!.

Они сидели у переднего окна, к носу, и в скупом свете лампочки с передовой мачты видели чью-то копошащуюся мокрую кожаную спину.

– Под таба-ак! – веселый кричал голос. – Не маячи-ит!!

– Не мая-чит!! – выше перекидывал другой, мальчишеский, наверху где-то передавал штурвалу. Радостно вскрикивал пароход – так! так! – колокол бил отбой, и кожаная спина проваливалась.

Часов около одиннадцати, когда они ужинали, пароход заскребся и стал.

– Сели-таки! – воскликнул баритон и постучал ножичком. – Сели? – спросил он служившего им седенького официанта.

Тот навострил ухо, поглядывая к окну, точно мог там что-нибудь разглядеть, и сказал почтительно-вдумчиво:

– Хитрое место подошло-с. А должны бы сойтить-с… Пароход подрожал на месте, еще немного поскребся и сплыл.

– Сошел-с. Ежели Господь даст, минем его…

– Что такое… хитрое место?

– Есть тут такое у нас, Большие Щуры-с называется. Очень лукавое для пароходов-с.

Они подошли к окну. Плес был, должно быть, очень широкий: красные и белые огни раскинулись здесь широкой путаной сетью. Зыбились на волне. Пароход отходил назад, кружил около одного огонька, а мокрая спина на носу подавала и подавала:

– Четыре с полви-най… четыри-и!!

– Вон, уж четыре-с – шепотком докладывал официант, навастривая ухо на голос. – Каторга очень, то ямка, то перекатец, то самая заманиха-с…

– Неужели сядем! – тревожно спрашивала певица. – Смотрите, что это… огонь прыгает?!.

Близко ли, далеко ли, обманывая в черноте, метался желтенький огонек. Ухнуло ветром и понесло с воем по палубе. Качнуло пароход.

– Может, пассажир просится… – с сомнением в голосе сказал официант, осторожно заглядывая с бочка. – Только тут место пустынное-с… ни пристаньки, ничего. Маяшник в шалашике живет только.

Ближе метнулся огонек и пропал. Тревожно застучали по палубе, пробежали в кожаных куртках. И вот заревел вверху рупор:

– Ходи в корму-у!

– Пассажира принимаем, – сказал официант. – А на воде-то теперь… самый-то волнобой, ночь-с…

В полосе бокового огня катили крутые волны, тускло ломая гребни.

– Смотрите… человек! в лодке стоит! – воскликнула певица.

В полосе пароходного света, в поблескивающей сетке косого дождя, они увидали ныряющую в волнах черную лодку, одного, пригнувшегося на веслах, и другого, высокого, под плащом. Он стоял лицом к пароходу, вытянув руку, точно что-то ловил. Увидали метнувпгуюся веревку-и лодка выпрыгнула из полосы света.

– Прикажете семгу подавать-с?… – спросил официант. Они продолжали ужин. Пароход, должно быть, миновал «хитрое место» – шел ровно.

И только поставил перед ними официант длинное блюдо под мельхиоровой крышечкой и отошел неслышно к сторонке, закинув мастерски салфетку под левый локоть, – в коридоре салона послышалось топотанье: вытирали ноги. Сейчас же стали приближаться тяжелые, осторожные шаги, и в салон вошел высокий плечистый мужчина в тужурке и сапогах, – должно быть, только что принятый пассажир. Мельком оглянул ужинавших, щурясь от яркого освещения, как будто замялся, куда бы сесть, и направился в уголок, к столику, стараясь не зашуметь. Сел на диванчик и перевел дух.

– Егор Иваныч, доброго здоровьица! – ласково сказал, кланяясь, седенький официант. – Погодку-то какую выбрали. Ну и рыскун вы!

– Да, брат, закрутило. Дай-ка мне, братик… – он покосился на ужинавших, – гм… да горяченького чего, ветчинки… Плохо на берегу.

– Очень дождик-с. Зато все каютки свободны, не как летом.

– Каюты мне не потребуется. Слезать скоро, на Волчьем перекате. Я там говорил капитану, а ты все-таки накажи вахтенным… как бы не проскочить.

– Чего ж ночью-то вам на перекате?…

– Надо. Маячник там утонул. Баритон постучал ножичком.

– Давайте, что там… Да подогрейте вино. Певица глядела на пассажира: кто он? инженер?

II

В двадцатых числах августа Серегин опять перекинулся на средний плес, под Большие Щуры. Так он и сам говорил про себя – перекинулся: такая неспокойная была должность.

Сейчас же за половодьем проверяли стрежень на нижнем плесе, потом перекинули его на Завалы, где землечерпалка; три недели, петровками, маячил он на косах у деревни Большие Щуры, а потом месяца полтора обставлял судоходными знаками участок по Вычегде. И только покончил – срочная телеграмма кинула его вновь под Щуры, где стали крепко садиться только что пущенные большие пароходы. Лето было засушливое, вода валилась, и жалобные ящики на судоходных постах каждый день доставляли неприятность.

Назначение под Щуры было Серегину в радость: он и сам собирался туда, хотя бы налетом. А когда-то он проклинал их, эти Щуры. Маячники штрафились там, как нигде. Там река баловалась, играла перекатами и косами, ставила заманихи пароходам. А теперь все здесь нравилось: и еловая чаща на кручах, и пески того берега, и вязкое побережье в ключах, и валун, завалившийся к самой воде, и самое имя – Большие Щуры. Они таились за взгорьем и конечками крыш хитро мигали пароходным дымкам: а вот и мы, Большие Щуры! а вот и нет нас!

И как увидал с парохода поспешавшего на веслах рыжего Семена-маячника, приставил ладони и крикнул раскатисто во всю реку:

– Навастрива-ай!

Долгим стоном ответила ему еловая чаща, а сбитые криком чайки заплакали. И не от тоски, потому что не было здесь тоски: весело было на светлой реке. Радовались свежей краской баканы; висли вниз головами рыжие ели, точно в веселой игре, вцепившись корнями в тряские берега, а зеленые заглядывали на них сверху; ключи так сверкали, точно весь берег был в серебре. Все показалось Серегину ясным, веселым, добрым: даже валун улыбался каменной лысиной. Потому, что судьба подарила ему здесь улыбку, и эта улыбка осталась на всем. Воздух был так звонок и чист, что Семен сразу признал, кто, высокий, стоит на корме, загродив спиной падающее к пескам солнце. Да и кому еще ехать сюда, на вязкие берега, снизу!

– Егор Ива-ныч!

Серегин прыгнул в Семенову лодку и остался стоять, качаясь на высокой волне, провожаемый взглядами женщин, вольный, крепко загоревший, веселый. Увидал светлый валун и вспомнил, как в белой ночи не мог спать, как охватил тогда накрепко этот холодный валун и вырвал из заевшей его чмокнувшей глины. И все вспомнил. Стряхнул на затылок фуражку и руганул весело и Семена, и реку, и затихающий пароход:

– Раков все, черти, давите!

Подмигнув пароходу, сказал весело и Семен:

– Повертелся надысь у косы… Та-чал капитан… шумной!

– С вами будешь шумной!

А Семен подмаргивал про себя из-под драного картуза под писк ерзавших весел. А когда Серегин доставал папиросу, признал жестяную коробочку с крашеной бабочкой наверху. Показывал ему как-то Егор Иваныч эту коробочку, тыкал к носу и говорил:

– Хорош я себе портсигар уделал?!

Чу-дак! А был у него настоящий портсигар, на пружинке. На его глазах тогда и зашвырнул в реку, хоть бы ему подарил!

– А понсигарчик-то ваш надышний ущупал я, рашницей достал. А это у вас, с бабочкой какой был?

– Подгребайся, подгребайся… с бабочкой! С солдаткой-то как?

– Хе-э… ничаво.

От шалашика лаяла на воду рыжая Лиска с белоголовым кутенком, и казалось, что в чаще есть еще Лиска и тоже радуется.

Прямо с ходу Серегин осмотрел запасные баканы, кучу ржавых цепей, оглянул реку, привычно выискивая отсветы кос и наносов.

– Как на скате?

– У таей, у долгой, новый перекатец задират… Да от ее версту туды, квыше… заманиха рость стала на глыби… да к буграм, жалились, что низвергло, да к Каменьям…

– Ого! Ну, завтра поврешь – погляжу. Придется под якоря двоих со Шуров взять…

– Беспременно, што взять… Братишку бы Степанидина да…

– Лакомый, чертушка, до Степанидиных!

И как сказал про Щуры – заманило на сердце. Поднял затертый чемоданчик и посмотрел к чаще. И Семен покосился к чаще.

– Стоять-то тамоди опять будете, в жилище?

– А-а…

И русая головка голубоглазой Саши, с ямочками-умилками на щеках, игривой, увертливой Саши, к которой только и ехал, о которой – теперь было ясно – только и думал эти месяцы речной жизни, встала живой. Он толкнул легонько в брыластую мордочку лизавшего сапоги кутенка, дал щелчка Лиске и пошел выбитой по осыпи тропкой. На завороте посмотрел на пески того берега, осыпанные чернотой полоскавшихся к ночи ворон, на опускавшееся солнце.

Возил он сколько раз Сашу на эти пески. Тогда солнце играло в ее глазах и ушки ее просвечивали на этом солнце. И не раз покусывал он эти ушки и щекотал усами. И теперь, вспомнив, почувствовал радость, что она не такая, как все: ни пески, ни темная чаща, ни крепкие до хруста объятия не сломили ее. Точно сейчас слышал податливоробкий шепот:

– Ой, миленький, не надо…

И ловил ее на песках, и перегибал за плечи на том камне, в белой ночи, мерялся с ней глазами, близко-близко, видел в них притаившуюся робкую страсть – и жалел. Все мог сделать с ней, юной совсем, – и жалел. Знал, что оставит ее через день-другой, только приди срочная телеграмма. А для забавы можно найти другое, чего не станешь жалеть. Вот тогда, когда боролся с собой, и вывернул из глины валун, только ушла она от него, слабая с поцелуев. Так и осталось в нем с той поры, жалостью залегло на сердце такое простое:

– Не возьмешь за себя!

Не взял бы. Брать за себя, когда больше живешь по рекам, – надо подумать и подумать.

Еловая чаща дохнула пряным и кислым духом, и этот застойный дух вызвал недавние встречи под елями – в паутинах и смолистых ветвях.

– Сашурка! – любовно сказал Серегин еловой чаще. В елях было глухо и сумрачно. Вспоминались на знакомых местах ясные Сашины глаза. Он шел корнистой тропой, слыша только шорохи и паденье шишек – звуки еловых чащ. Уловил шелест шагов впереди, остановился и загадал радостно – Саша? Увидал белый платочек в зеленых елях, красное понизу и по красной баске признал Степаниду, молодую солдатку, которую видал у Семена. И вспомнил, как на последней работе ходила к нему белозубая, в шумящих голубых бусах, бойкая и задорная, чужая, Анисья.

– Ой… напужали как, сердце зашло! – ойкнула Степанида. – И не сгадала б, Егор Иваныч…

Смотрела лукаво, посмеиваясь глазами, серыми с золотинкой, такими же грешными, как у Анисьи.

– Куда, грудашка?

– А за рыбкой… – сказала она, жеманясь, и облизнулась.

– Ох, попадешься мужу! – весело оглянув ее, посмеялся Серегин.

– А не сказывайте! И то по рыбку… Свекры все бажить, рыбки просить…

Вильнула, посмеиваясь и облизывая красные губы. Серегин пошел, покачивая чемоданчиком.

– А, Егор Иваныч! Санюшку-то Милованову… выдали! Точно дернула она его этим словом. Он остановился, не слыша земли, и глядел в прыгающие Степанидины губы.

– Тольки-тольки опосле Успенья свадьбу сыграли! И что позарились, на богатство! И ряб-то, и… Окрутили и окрутили живой рукой. В престол ездили, на Казанскую, в Рожню, к бабушке… там-от Санюшку и приглядел трактирщиков парень, косой который. Сватай и сватай! А отец-мать рады… гулять стал шибко Миколай-то у них, все оженить думали. А девка-то слабенькая, и грудишки-то у ней ягнячьи, куды б ее отдавать! И даль-то какую, в Рожню, боле двадцати верст. Уж и к тестю приезжали гоститься. А старик еще и посель все крутит… Ишла – видала: по улице шатает, песни орет…

Не дослушал, пошел потихоньку в Большие Щуры. Темнело на тихой тропе, а потом яснеть стало, как вышел на щуровскую полевину. Тут Серегин присел на знакомый пень, достал «бабочку», закурил и смотрел на деревню. До половины казала она теперь высокие избы, с окошечками-трояками под верхом.

…На ярмарке, в Пунсах, на Троицын день, тогда хорошо столкнулись они, как сговорились. Ах, Сашурка! Так бы все стоял и смотрел, как кружилась она на конике, под бисерными висюльками карусели, а ножки в туфельках – такие туфельки на Шексне, в Горицах, монашки продают – мигали и прятались под голубой, вздувающейся пузырем юбкой. Поигрывала она бойкими круглыми глазами, кидала их в звонком круговом беге – ловила его белую тужурку. Да и нетрудно ловить, когда глаз только и видит одно, и никого во всех Пунсах, на ярмарке, не было в белой тужурке, и никого во всех Пунсах и по округе, как ни ищи, не найдешь такого, целой головой выше попа Ивана со Сретенского погоста. А кругом жестяные голоса дудками звенят в уши: и с Ярославля, и с Костромы, и с Вологды:

– Кольца обменные, серебряные-менные, товары отменные!…

– Брошки… ежели кому для Матрешки! Хороши сережки!…

– Эх и зеркальцо, смотрит на лицо!… Каждый мужик и барин будет благодарен…

– Отрада для души! каньфеты хороши, лампасье особенное!!.

– Эх и девки ядрены, орехи калены! С лесу-бору натрясены, на ярмонку привезены, родимые мои!…

Все смотрел, как кружится Саша – само счастье. Вот бери и неси. И смотрел так, точно хотел выхватить ее с коника, смять, с голубым платьем, с ножками в туфельках, с задорными круглыми глазами, и понести с собой очертя голову. Может, и есть-то всего на всей земле для него только одна эта Саша, его судьба, радостное одно за всю жизнь.

Купил он тогда и зеркальце в расписной жести, и жестяную бабочку с леденцами, сбившимися в пестрый комок, и голубенькую змейку – браслетку. Насовал ему торгаш полны карманы и медовых жемков, и белых и розовых пряников, и фальшивый двугривенный сдачи. Ушел он с ярмарки, поджидал на лесной закраине, у этого пня. Тогда была ночь – белый день, белая ночь. Темные избы поглядывали коньками крыш, щурились. Видели, как одна рука прижимала закружившуюся светлую головку, нажимала разгоревшуюся щеку на холодную пуговицу, а другая совала в ускользающий куда-то карман – была там каменная баночка помады – все, что насыпал плутоватый торгаш: и пряники, и слюнявую карамельку-гадалку, и голубенькую змейку, и зеркальце, и фальшивый двугривенный. А Саша смеялась коротким смешком, повизгивала со щекотки, и льнула, и не давалась. И пахло от ее головы сладкой помадой.

– …Ой, миленький, не жми…

Подбирала ноги под платье, не уходила и не давалась, все оглядывалась на засыпавшие избы и все пугалась.

– Ой, мамынька меня…

– Саша! – сказал Серегин, смотря в край деревни. – И нету тебя…

Он пошел полевой загородкой, знакомой дорогой. Три недели ходил он здесь – на реку и с реки, – когда работал на берегу, и ходила здесь голоногая в будни Саша, носила ему обедать к камню. Поглядывала на него в сторонке. Потом пересмеивались глазами. Потом полюбилась.

Желто-бурые щетки жнивья глядели голо и холодно в сумерках, только чертополох силой засел на межах с черно-желтыми пуговками ржавой дикой рябинки. Уже не было стреляющих в просторе стрижей, только черное галочье шумело в холодеющем небе, кружило над избами, кричало, что идет осень. В серых рядах стояли пышно разубранные рябины, точно краснокафтанная стража, затесавшаяся в серую толпу мужиков. Стайки жиревших гусей звонко трубили, подвигаясь к ночлегам, и в крике их чуялись холода. Черныен пугалы пялили руки в захолодавших пустых огородах – где все? Неуютом и холодом смотрело все здесь, и не хотелось идти.

И все же пошел.

Пьяный, косоватый Андрон распояской бродил под избой, постукивал топором об стены – искал работы.

– Ягор Ива-ныч!

Вогнал в стену топор и полез целоваться.

– Чисто подга-дал я – трех барашиков намедни принял… Дочку выдал, Ягор Иваныч, живое дело!

Угощали бараниной, рассказывали про свадьбу.

– По-чет какой… становой, Ягор Иваныч, пировал! Полулодок у сватьюшки-то, лен укупает… Перво место мне теперь в трактире у ево. Сам бы Саньку уцопил, да жена жива, вот какой! Будет она у их в дому баженая, пуще хозяйки…

– Будет зря молоть-то! – супилась на него Марья, такая же круглоглазая, как и Саша.

Молчал Серегин, угрюмо смотрел в серую груду вареной баранины на деревянном кружке, по которой лепились мухи. Смотрел на пегую Сашину кошку, на жующие рты хозяев, на зеленых чертей в языках пламени на картинке за головой Андрона. А тот приставал – опробуй баранину-то! – наливал из зеленой бутыли, копался обрубленным пальцем в кусках и запихивал в мокрый, закрытый усами, рот. Вытирал пальцы о золотистую широкую бороду, таращил на Серегина голубоватые, сонные с многодневного пьянства глаза, тряс вихрами и уговаривал:

– Ребрышко-то опробуй…

И в избе было пусто и холодно, как на воле, и все еще стоял здесь тошный и горький дух пьяного праздника. Долго не мог уснуть Серегин. Думал о Саше, о своей незадачливой, неуютной жизни. Думал, что недалеко Еловая Рожня, что живет же Саша на земле. И в бессонной ночи казалось опять, что было на всей земле для него только одно, только одна эта Саша, его судьба, радостное одно за всю жизнь.

Наутро Андрон опять угощал бараниной и рассказывал, какие у свата лошади и ковровые санки: будет теперь Санюшка кататься о святках в лисьей шубейке, – сватьюшка все сулил.

…Саша! – кричало тоской в Серегине.

Он забрал чемоданчик и попрощался: много работы теперь на реке; поживет там, у Семена, в землянке.

И когда опять шел к полевой загородине, на задворках, у знакомой рябины, нагнала его Марья, с чего-то накрывшись поверх головы рваным шугаем.

– Постой, погодь-ко, Егор Иваныч… Плакала по тебе доченька-то… Мой-то сбесился, слышь… Сват-то ему и курму сулил на семгу, и трактиром-то заманял…

– Плакала… – хмуро сказал Серегин, глядя в рябины. – Теперь посмеется.

Стиснул раскосившиеся было губы, тряхнул головой и пошел, не видя ни золотистого в солнце жнивья, ни бордовых сочных головок татарника, что давил сапогами, ни журавлей, летевших над его головой. Паутинки перетянулись везде, паутинки плыли, играли на солнце и как будто заткали все впереди стеклянными нитями. Липли к глазам.

Три дня работали на реке, наводили фарватер, снимали и ставили знаки. Три дня бились на веслах с течением, насажав кровяных мозолей. Три дня путала их река, сбивая поставленные в первый день вешки-указки. Три ночи каменным сном спал Серегин в угарной землянке Семена. И все эти дни и ночи летели гуси и журавли за солнцем. На четвертый день пришел пароход снизу и сдал депешу – ехать наниз, к Волчьему перекату, быть при дознании: там утонул маячник.

Пароход сверху должен подойти перед вечером. С утра моросило, нависло, и пошел ветер. Разыгрался широкий плес. Под дождем ставили последние баканы. Закачались огоньки на новых местах в дожде – только-только заправленные печальные лампадки. Ночью тянуло с еловой чащи, в черноту ушла мутная даль песков, шумело по берегам осеннею непогодой. А парохода все не было.

– Может, под Буграми шестится где… Шибко вомелко там! – гадал Семен. – Погодка-то шумная, Егор Иваныч…

Серегин сидел перед растрескавшейся печуркой, в дыму. Жалась с своим кутенком вислобрюхая Лиска, смотрела в огонь и плакала. Продрог и заголодался за день Серегин, хотелось водки. Боялся, что пароход запоздает: закроют буфет.

– Ишь ты, утоп Василий… – говорил Семен. – Выпивши, не иначе. И бырит там, а должен бы выплысть, коли с лодкой что обошлось. Шутовое дело выплысть… может, на стрежене понесло, в сапоги налило. А женка у ево осталась, двое ли – трое ли у ево было. Так-то вот оженишься, наведешь их, а там и потопнешь. На харчи-то и то не хватает…

Серегин вышел на волю. Хлестало дождем с реки. Черно было на берегах, черно и на воде; но там хоть по широкому плесу поигрывали, дробились в дожде огоньки. Он смотрел на свои огоньки, разбирая кривую линию стрежня. Да, вот наладил и тут, и там… а свое не наладил. Ползло под ногами. Даже сквозь дождь и гул чащи пробивался булькающий шорох ключей. Пофыркивала рядом Лиска.

– Лиска!

Она визгнула и заюлила у ног. Бывало, сидела у камня, когда он ел, и смотрела в глаза. Тогда было светло на берегу.

…Что ж не идет-то, а? огни не кажет?… Выпить бы вкрепкую да заснуть…

Смотрел в черноту, за баканы, где должны показаться огни.

– Не кажить? – отзывался из темноты Семен. – А, ты, дело какое…

– Какой сегодня идет?

– Думается так, что Чиковский… либо тот… Генерал… Новые, к им и не приглядишься…

…Когда же?

– Егор Иваныч… – просительно сказал голос Семена. – Скажи там, по начальству правления… накрышечку какую ни есть бы… мокрое время, невсутерпь… до кишек мокнешь…

– Да когда же он, черт!… Господи… – Огонь кажить! Валит!

– Лодку, Семен!

Спотыкаясь и катясь по глине, Серегин вбежал в землянку, прыгнул через скулившего на ступеньке кутенка, накрылся плащом, схватил чемоданчик и выбежал в темень. Застучало дождем по клеенке, загремело в ветре, как жестью, – жестким плащом.

– Лодка где? Фонарь зажигай, живей фонарь зажигай!…

– Здеся… да спицы смокли…

– Давай, черт тебя… мимо проскочит… Заюлило золотыми змейками на глине, в ключах, закачался тусклый фонарик на палке. Загромыхали весла.

– Ну, дай Господи… Прямо, шурга пошла… Держись, Егор Иваныч!

Крепко накатывало волной, мешало выбраться. Серегин стоял, упершись ногами в борта. Следил, как извиваются высокие огни по стрежню.

– Паруси-ит, Егор Иваныч! – кричал Семен, наваливаясь изо всех сил на весла. – Садись ты, шумной!…

Срывало ветром. Серегин махал огнем. Не давали гудка высокие наплывающие огни, не трепетало сигналом.

– Лихо дело, не черпануть бы… Садись!

– Гребись знай!

Ближе, ближе подбирались огни. Шлепнуло волной сбоку, подняло и бросило в хлябь.

– Садись! – заревел Семен. – Шутова голова!

– Знай гребись!

– По-спеем! Кружить ему два раза! Машуть вон… Плавно, дугой, покачался огонь-сигнал, и, наполняя ночь новым, уже сознательным шумом, загудел пароход, показывая освещенный бок.

– Добе-ремся… – уже весело, кряхтя от усилий, крикнул Семён, точно и он дожидался парохода. – Как теплом от ево…

– «Чай-ковский»… – разобрал Серегин золотые буквы по белому. – Хороший пароход…

– А-ди… корму-у! – заревел рупор.

Огнями горел длинный бок. Смотрели на Серегина освещенные окна салона. Мотали огоньком на корме. Рвануло волной, метнулась веревка, два длинных багра ссунулись с борта и разом схватили лодку.

– Прощай, Семен!

– …Ива-ныч! – сорвало ветром. Уже не было лодки за бортом.

III

– Не мая-чи-ит! – услыхал в дремоте Серегин и встряхнулся.

На него смотрел с большого стола разноцветный хрусталь в огоньках, белоснежная скатерть, мерно качающиеся розовые шапки цветов. Дальше – черное, во всю стену, окно. За окном кричал голос.

…Задремал! – подумал Серегин и покосился на ужинавших.

Они сидели за столиком, друг против друга, и звякали ножичками. Круглые часы на стене показывали без четверти двенадцать, а когда вошел, было без двадцати пяти. А вздремнул и что-то такое видел – забыл.

Старичок принес ему водки и ветчины.

– Насилу отхлопотал – плиту загасили.

Еще на берегу Серегин решил, точно назло кому-то, выпить, да вкрепкую. А как увидал с лодки, что во втором классе темно, вспомнил с досадой, что кухня кончает в половине двенадцатого. И обрадовался: салон первого класса был освещен. И, хоть не любил он первого класса – аристократы там все, – вошел.

Ел ветчину, выпивал рюмку за рюмкой, поглядывая на ужинавших. Господин был кислый с лица, с рыхлыми синими щеками, брыластый, рухляк; и голос был неприятный, и движения барственные. Зато дама была красавица. У ней было нежное, белое, как из воску, лицо, тонкие, яркие губки, темные бровки мягкими дужками и чудесные светлые локоны, какие видал он в Архангельске, в лучшей парикмахерской, за окном. А когда увидал глаза – сладко тронуло сердце. Так и подумал – божественные глаза. На ней было чуть розоватое, с блеском, платье, и на плечах пышный мех, запавший на спинку стула. И все в ней было прекрасно: как поворачивала пышную головку, в золотистой повязке, как держала стаканчик, как пила маленькими глоточками и как говорила.

Он съел ветчину и допил всю водку. Закурил и почувствовал наплывающую истому.

…Соснуть бы часок… или пивка попросить?…

Поманил старичка и попросил подать пива.

– Уж как-нибудь расстараюсь.

От столика до Серегина долетали отрывки непонятного разговора:

– …за одну неделю. Пять тысяч дал!

– …конечно, отказался… Лучше заплатить неустойку.

– …в Симбирской губернии, на самом берегу Волги… Сто тысяч заплатил! И играл, конечно… всякие операции…

Слышал Серегин сквозь наплывающую дремоту. Думал – коммерсанты какие-нибудь, маклачить едут на ярмарку… Ярмарка там лесная… Поглядел вялыми глазами на даму, откинувшуюся к спинке, – ножки какие маленькие, – опять подумал: «Красавица… может, содержанка этого рухляка… сам едет маклачить на ярмарку, а ее боится одну оставить, вот и потащил в такую погоду… Цепищу какую выпустил – чисто скоба».

Мерно позвякивал хрусталь на столе. Белая скатерть расплывалась, тускнела, что-то мерцало – розовое. Поглядел к столику. Матово светилось серебряное ведерко с выглядывающим горлышком.

…Шампанское дуют.

Там ели ложечками что-то розовое с тарелочек и запивали вином. Часы пробили – двенадцать.

«Сходить скоро», – подумал Серегин, привалился и стал дремать. Слышал, как шумит порывами за окном, как сонно шуршит дождем по стеклу. Видел как будто огни в черноте, качающиеся волны, услыхал плеск…

– Пожалуйте-с, Егор Иваныч…

Показалось в вязкой дремоте, что это сходить надо сейчас, и встряхнулся. Старичок лакей лил в фужер пиво.

– Вздремнули, Егор Иваныч…

– Да, брат. Крутился много все эти дни……Саша! – отозвалось тоской сердце.

Тревожно закричал пароход, и машина остановилась. Стало слышно, как порол по палубе дождь.

– Мы опять стали! – сказала певица, кутаясь в мех, и подошла к окну. – Ни одного огонька нет…

Тревожно кричал пароход, точно предостерегал кого-то: ни-ни! ни-ни! Застучали ноги над головой. Ревел рупор. И вдруг увидали – за передним стеклом черкнула с носа ракета. Треснуло и облило голубым светом берег в черной щетине леса.

– Зачем ракета? – тревожно спросила певица, оглядывая салон, и Серегину показалось, что на нем остановились ее глаза.

– Опасного ничего, сударыня, – подымаясь, сказал он почтительно. – Самый тут стрежень и завороты… Предупреждают…

– Что?… я никак не пойму…

Она взглянула через плечо, и он еще лучше мог видеть, как хороша она и какие у ней чудесные, играющие глаза.

– Сильный пронос тут, очень бырит, сударыня… – сколько мог мягче сказал Серегин. – Несет пароход, а стрежень кривой и узкий… фарватер-с…

Она отвернулась к окну: нет, конечно, не инженер.

– И что же?…

Ему нравилось это – он бы сказал – королевское обращение, небрежно-отрывистые вопросы и нежный голос.

– И вот, если там встречный, – столкнуться могут. А гудков не слыхать за ветром. Потому и ракета.

– Да-а…

Она отошла от окна, мило запахиваясь боа, точно ей было холодно. А Серегин насторожился, не спросит ли.

Она видела этот ожидающий взгляд. Эти взгляды тянулись за ней повсюду. И этот, в сапогах, красивый и диковатый, с резко кинутыми бровями, этот детина, крепкий, как брус, смотрел на нее точно таким же взглядом, в котором были еще и робость и восхищенье.

– Вы, очевидно, хорошо знаете эти места? – спросила она небрежно.

Он ответил с готовностью, что знает отлично. Он вырос на этой реке. Можно сказать, волны его качали: отец-то его был лоцман, когда, конечно, еще не было охраняющих знаков, провожал суда в трудных местах. А он? А он… вот эти баканы, огни, мачты по берегам – это его рук дело. Как сказать! Труда особого нет, только беспокойное очень дело. Вот часа через полтора надо сходить… Говорят, утонул маячник, – те, что по берегам в шалашах. Надо быть при дознании.

Намолчался ли он, долго ли не бывал с людьми, или водка развязала язык, или было так хорошо говорить с этой красавицей – так называл ее про себя, – он рассказал, как ночевал в шалаше у маячника и как ставил баканы на плесе, где его забрал пароход. Плохо, что подошла непогода, кругом развезло, темень. Выглянул на реку – огонек, идет пароход.

– Увидали наш пароход! – оживленно сказала она, кутаясь в мех и щурясь. – Скажите… говорят, здесь еще попадается тип прежних ушкуйников-новгородцев… – спросила она с улыбкой.

Он слыхал про ушкуйников.

– У нас тут много крепких людей… отважных. Лоцманов вот – водяной народ, дерзкий…

Взвыло ветром по палубе, прокатило по железной обшивке, и Серегин опять вспомнил, что скоро сходит. Посмотрел на часы – первого половина.

– А зимой что вы делаете?

– Да ведь… то ремонт, то пошлют в управление. А то отпуск беру, на родину еду. Глухие у нас места. Тут у меня с медведями…

– Что такое… с медве-дями? – спросил баритон, подымая брови. – Охо-та?

Как-то раз он был на обкладке, нарочно для него устроенной почитателем-фабрикантом.

– Вот-с. Только я дешево-с, работаю исполу…

– Исполу? – морщась, спросил баритон. – Я не понимаю… исполу!

– Обкладчику трешну в зубы, медведя на придачу. Дорого положить! Промажу – плати десятку. Но только этого не бывало. У меня не сорвет-с! – показал он рукой. – Прошлую зиму полдюжины нащелкал – мечек пару да пестов четырех, стариков…

Веяло от него силой. Широкогрудый был он, росту вершков двенадцати, с руками, в которых прятался фужер пива, с горячим взглядом и открытым, темным с загару, лицом. Ерзал по широкому лбу его каштановый завиток, враскос глядели неспокойные брови, а мягкие губы все сбегались в усмешку, когда говорил. Он уже не стеснялся теперь, расхаживал по салону, заставляя дрожать хрустали.

– Ммда… – пожевал баритон губами. – Я тоже люблю эту… охоту…

– Убивали-с?! – радостно даже спросил Серегин.

– Однажды, в Калужской губернии… взял я одного… небольшого…

…Врет, брыластый… – подумал Серегин, глядя на рыхлые щеки и намекающие под глазами мешочки. – И у такого-то рухляка – такая!

И спохватился: так неудобно держать себя, ходить и кричать так громко.

– Да вы молодец! – сказала певица. – Расскажите нам еще что-нибудь. Так мы скучали все время…

Он был счастлив, что она говорит с ним и так смотрит. Какая женщина! Скажи ему – и по одному ее слову, за эту невиданную улыбку, за этот нежный, певучий голос, от которого с чего-то понывало сердце, он готов был бы перебить всех медведей, пойти на них с голыми руками. А легкая какая, субтильненькая! Он рассказал им, как был раз под медведем, как взял рысь одними руками – ободрала, шельма, плечо! – как под Архангельском, – там река, господа, ка-кая! версты! – переходил в ледоход. Об этом писали в газетах. Ну, это когда был моложе, конечно. Теперь дорожит жизнью. Зажигал перед ней, перед этой чудесной розовой женщиной, весь жар, который таился в душе. Был счастлив, что она так глядит, – и вдруг стало не по себе: заметил, как она наклонилась к скучному рухляку и что-то шепнула.

– А не выпьете ли с нами винца? – предложил баритон.

…Во-от! А прилично ли? – подумал Серегин. – Скажут, сам напросился…

– Да? – с улыбкой кивнула ему певица. – Конечно, вы должны выпить.

…А какие глаза! Бывают же такие… небесные женщины! Родятся где-то, где-то живут…

Он не нашел, что ответить. Поежил плечами и поклонился.

– Берите стул и садитесь. Вы так хорошо рассказываете…

…Сама красота! За такую биться до смерти можно… Рубаха видна из-за ворота… – И смущенно вбирал голову в плечи, чтобы не показалась рубаха.

– Вам какого позволите? Вам надо выпить, вы скоро опять туда…

– Все равно-с… какого-нибудь…

Все равно, она понимает его смущенье, понимает, что не умеет он разговаривать. Им все известно. Бывают же такие необыкновенные, недаром они живут в больших городах и все знают. Вот и не делают ничего, и это хорошо, что они ничего не делают. Руки какие! Белые, ни морщинки, ни цапинки, атласистые. Сливками моют! Слыхал он что-то про сливки. А платье! Шкурка прямо. Совсем и не платье, а кожица.

…Водка-то дает себя знать, – следил за собой Серегин. – А, все равно, сходить скоро, к черту…

Он присел, чувствуя связанность – ходить было куда свободней, – потирая руки, с которыми не знал что делать. В карманы заложить, положить на колени или так, на груди, как этот?…

– Во-симь! – донесло с носа.

– Мы не сядем? – шутливо спрашивала певица. – Вы тут все знаете.

– Знаки все исправно стоят, не должны-с.

– Этим мы обязаны вам, нашему охранителю… Позволите этого? – дарила она ему улыбки.

Еще спрашивает – позволите! Вот они, вот необыкновенные, настоящие люди. А говорят – аристократы, в людях не понимают. Шампанское! Не ждал – не гадал. Конечно уж, настоящее. Он никогда еще не пил настоящего. Поил его купец на пароходе донским, а это…

– Помилуйте, какой охранитель!

Это все сущие пустяки, даже не стоит хорошего разговора. Это его обязанность – ставить баканы, проверять и направлять стрежень, следить за рекой, чтобы не баловалась. Ну, и ночевать под дождем. Он чуть-чуть рисовался перед нею. Есть такая пословица здешняя, – простите за грубое слово, – не потопаешь – не полопаешь. За это и деньги платят. Немного, шестьдесят рублей, но тут, как говорится, эконо-мический закон. Не он – так другой. А жизнь – строгая старушка, не пошутишь. Сколько хуже его живет. А плотогоны как! Сколько их пропадает, как плоты разобьет – так и посыпятся. А маячники, а леса валят – головы напрочь летят, в лепешку! А на лесопилках, а на рудниках медных! В бархате-то живут – горсть. Жизнь…

Посмотрел на нее: вот она, в бархате живет, такая.

Уж и не замечал, как подливали ему. Он точно сорвался, поощряемый гымканьем рухляка и ее играющими глазами.

– Любите наши места… Очень приятно! Наши места хорошие. Народ кормят. Дикой край, не разработан еще. Разра-бо-таем!

Какие же они пустые! С пароходу-то не видать, конечно. Пу-стые!

– Так-то вот, господа, и про народ говорят – ленивый! А пожить… Деревни кругом, в полях и лесах деревни. Деготь гонят, скипидар, смолу, корье дерут, леса валят, режут, за границу гонят. Маслобойки! А рыбаки! Изволили семгу кушать, а нельму? А вот они, заколы-то, курмы… В ночи-то непогожие самое дорогое дело, когда ей пора валиться. А поморы! За тюленями, за треской, кругом кипит…

Говорил о возникающих поселениях, о падающих лесах, о прежних лоцманах, доживающих дни свои по родным селам. Их бы послушали! О разливах этих могучих рек, когда на десятки верст ни-чего – море и море. О ходе семги, как бежит она с моря, сигает через пороги, через заколы, вся-то серебряная!

Всегда перед ним стоял полный стакан. И всегда видел – вот-вот, близко совсем, – играющие, несбыточные глаза и в них такое, такое… как сказка.

…Что за вино! Пьешь – больше хочется. Еще бутылку несет Иван. Теперь красное начали… вот шикуют!

Рассказывал о бучах в водополье, о крестах, о погостах. Сыпал пословицами. Вытащил «бабочку», положил на стол, и лежала она рядышком с золотым портсигаром в буковках. Смотрел сбоку, как попивает она глоточками, точно цыпленок, эта чудесная женщина, сама красота. Совсем близко взглянул – светлые круглые глаза… Сашины глаза! А из души не шла камнем навалившаяся тоска. И вино не брало ее. Говорил о Щурах, какие хитрые бывают места на реках. Там и песня такая есть: «От поры да до поры разыгралися Щуры!»

Опять кричал пароход, спрашивал ночь, тише шлепал колесами. Пригляделся Серегин – часто стоят баканы, знакомое место.

– Рожня, никак… – сказал старичок, дремавший у стенки.

– Самая она…

Серегин подошел к окну, протер рукавом запотелость, смотрел на невидные берега. Рожня! Ни огонька не было на горе, и горы не было, и села с синими пузатыми куполами в звездах, и трактира на самом венце горы. Прижался лицом к стеклу – ничего.

– …Сашура! – позвал он. – Чуешь ли?! Стиснул зубы, сдавил глаза, задавил в себе нежданно запросившиеся слезы.

– …Приду, Саша! – сказал он невидным берегам.

– Не тут родина ваша? – услыхал он играющий голос.

– Нет, сударыня. Родина моя далече отсюда… Подумал было – сказать? Посмотрел в себя, посмотрел на столик с ведерком – нет.

– Скоро уходить вам?

– Да… полчаса, не больше…

Он сидел наклонившись и отвернувшись, не думая уже – прилично ли так, – смотрел на сапог, а губы дрожали, и хотелось бы закричать, побежать куда-то, разметаться.

– Ну, скажите… – нарушила молчание певица. – Вы довольны своей судьбой?

Она так тепло посмотрела, так участливо спрашивала.

– Судьбой… – сказал он, не подымая головы, забывая, прилично ли. – Судьба моя… невеселая, сударыня…

Встряхнулся, взглянул на нее и улыбнулся грустно.

– Все бывает.

Прошелся по салону, понюхал розовые цветы, которые ничем не пахли, взглянул на часы – второй. Певица постукивала ложечкой.

– А вы далече изволите? Туда-с… Там теперь ярмарка начинается. По торговым делам изволите ехать?

– О, нет! – рассмеялась певица. – Почему вы думаете, что мы по торговым делам?

Помотрела на баритона. Тот смеялся глазами – по торговым делам!

– Так, ошибся, конечно… Слышал – коммерческий разговор, думаю – по торговым делам…

Смотрел на нее с простоватой улыбкой.

– Нет, мы не по торговым делам… – сказала певица задумчиво. – Не по тор-говым…

Она подошла к пианино, открыла крышку, посмотрела на черное окно. Задумалась. Постояла и тихо опустила крышку.

– Ветер какой!

Кажется, никогда не утихнет ветер, не перестанет дождь, не кончится непогожая ночь, стоящая за пароходом. Ни эти рвущие ночь гудки.

– Не мая-чи-ит! – кричал все тот же неустающий голос.

– Не маячи-ит! – подавал выше, под темным небом.

– Вы женаты?

– Нет-с. У меня ни жены, ни сестры… ни мамы… Она посмотрела на него по-другому, чем раньше. Такой огромный, медвежий человек, а сказал так по-ребячьи, так нежно – «ни мамы».

…Что она смотрит так? Ведь она ничего не знает.

И понял – жалеет.

А если ей все рассказать… Она пожалеет… А тот уж дремлет, упился…

Серегин смотрел в переднее, черное окно, по которому струились капли. Поднялся, вглядываясь. Ну да, самый и есть, Волчий перекат. Надвигается линия баканов, частых огней.

Подавал отрывистые гудки пароход: гу-гу! гу-гу!

– Вот и сходить мне…

Певица посмотрела в окно: опять широко раскинулись зыблющиеся огоньки, опять не видать берегов, и все так же царапаются волны, белеют гребнями.

– Пойдете туда… Господи! – передернула она зябкими плечами. – В такую тьму…

– К утру рассветет… – усмехнулся Серегин. – Может, осень погожая будет…

…Эх, ей бы сказал, пожалела бы с такими глазами, маленькая…

– Счастливо оставаться!

Она протянула ему маленькую холодную руку, которую он боялся пожать, – такая она была крохотная.

– Вы будете счастливы… – сказала она с чувством, в порыве вдруг поднявшейся жалости к нему, уходящему в ночь. – Желаю вам… и хочу, чтобы вы были счастливы!

Он поклонился неуклюже, тронутый такой неожиданностью, веря сердечности нежного голоса. Поклонился молча курившему рухляку.

– Мое по-чтенье!

Оглянул салон, точно искал свой чемоданчик и плащ, оставленные у вахтенного. Увидал дремлющего у стенки официанта, долго рылся в карманах, вытаскивая какие-то бумажки, отыскивая кошелек.

– Семьдесят копеечек с вас, Егор Иваныч. Нету – потом отдадите.

– Как нет, как нет…

Сунул рубль, боком, наспех, поклонился к столу и вышел на палубу. На него пахнуло ветреной мокрой ночью.

– Бедный… – вздохнула певица.

– Ммда… – отозвался баритон. – Мне показалось, вы ему петь хотели…

– Тут нет ничего смешного. Да, я хотела бы спеть ему… Хотела бы спеть всем… всем этим пустым просторам…

– Вы напрасно, дорогая. Я не смеюсь… Я бы и сам ему спел.

Певица переплела пальцы, положила на них подбородок и задумалась.

– Да, я хотела спеть, и почему-то было стыдно… Я пела на пароходах, но теперь… мне показалось это таким… Что бы я стала петь? Он, вероятно, никогда ничего не слыхал… Но что бы я стала петь ему? «И тихо, и ясно, и пахнет сиренью»? Что-нибудь бодрое? А он послушает и пойдет в ночь?… Мы можем петь с вами там, в залах, рядам… а здесь надо что-то другое петь, в этой жути, какую-то страшную симфонию… Она творится здесь, я ее чувствую, эту великую симфонию… Мои песенки были бы здесь насмешкой, каким-то писком. Да, да!… Сюда надо идти не с подаяньем!… А когда-нибудь и здесь будут петь… другие…

Она позванивала ножичком по лафитничку.

– Прикажете убирать-с? – спросил официант.

– Ну, хорошо-с, – сказал баритон. – Представим себе, что все эти наши «песенки»…

На палубе пороло дождем. Со свету ничего не было видно. Говорили вахтенные, что был огонь с берегу, а вот нету. Звал и звал пароход.

– Дают? – кричал Серегин капитанскому мостику.

– А черт их знает! – сердито отвечал мостик. – Баканы горят – есть кто-нибудь…

Где берега? Непроглядная темень с покачивающимися какими-то голыми огоньками.

– Дает! – крикнули от кормы голоса.

– В корму входи-и! – заревел рупор.

Завозились кожаные куртки в свете фонарика, поднялись черные жерди и упали: багры зацепили невидно подобравшуюся лодку.

– Готова-а!

Серегин прыгнул. За ним кинули чемоданчик. Подняло и швырнуло в хлябь. Отходили светлые окна салона, узились, завернулись. Дальше, дальше уходили боковые огни, светя на прыгающие волны, пуская два долгих расходящихся вала, унося тыльный рубиновый огонь. Уже не было их, а этот кормовый огонек становился недвижным и уже не живым был, а покачивался на вольных волнах рядовым унылым баканом. Дольше всего держался белый на невидимой мачте, и не разобрать было – пароход ли шел где вдали, звездочка ли гляделась в прорыве неба.

Переменился ветер – упорно, густо тянул с берегов, нес шумы чащ.

– Садись! – уже который раз кричал с весел робеющий молодой голос.

Не видел и не думал Серегин – кто там, невидный, на веслах. И как часто бывает, когда попадаешь во тьму с яркого света, – остается в глазу резкое отражение только что виденного, – так и было с Серегиным. Перед глазами, во тьме, на ветру, резко стоял угол стола, белая скатерть, край серебряного ведерка, нежная рука в кольцах, золотой портсигар в буковках, полстаканчика красного вина, розовое что-то в окурках на блюдечке…

…А портсигар?!.

«Бабочки» не было ни в боковом, ни в других карманах. Она осталась лежать на столике, рядом с тем портсигаром. Теперь едет там…

…Оставил. Ну, Иван уберет…

Вскинуло на крутую волну, швырнуло – чуть не упал Серегин.

– Садись, говорят! Не выгребешься никак… – кричал плаксиво молодой голос.

– Кто на веслах?

– Маяшник!

– Маяшник утоп!

– Што ж, что утоп… А сам кто?…

– Судоходный смотритель! – А-а… виноват…

– Тело нашли?

– Не!

– А ты откуда? староста нарядил?

– Староста! Подрушный я, с пятого поста! Аксен…

– Справляешься?

– Ничего… Скушно тут…

– Что?

– Воет!

– Что воет?!

– Женка ево, в салаше… не уходит…

Лодка толкнулась в берег.


1913 г.

Гражданин Уклейкин

I

— Уклейкин идет! Уклейкин идет!..

Мальчишки бросали бабки, собирали змеи и бежали на улицу. Полицейский, кидавший в рот семечки у окна прачешной, выдвигался на мостовую. В самоварном заведении Косорылова стихал лязг, и чумазые медники высыпали к воротам. Портнихи вытягивались из окон, роняя горшки герани.

— Идет!.. Твердо идет нонеча.

Головы поворачиваются к посту.

— Ладушкин дежурит…

— А што твой Ладушкин!.. Махнет проулком… Как намедни в одной опорке-то стеганул!..

— Ужли не прорвется, а?

— Сурьезный штой-то…

Всем хочется, чтобы Уклейкин прорвался на Золотую улицу, в публику. За ним ринутся, и будет скандал.

Уклейкин начнет откалывать, прохватывать и печатать, начиная с головы и кончая подчаском. Пока захватят и погрузят на извозчика, он высыплет много кое-чего, о чем не говорят

громко, а разносят из дома в дом так, что сейчас же узнают на задворках; что казалось забытым и вдруг всплывает; что было даже одобрено про себя, но чего в открытую еще стыдятся; что шмыгнуло мимо портфелей следователя и прокурора, ловко избегло удара печатного станка и вдруг непонятным путем встряхнулось в помраченных мозгах и гулко выкатилось на улицу из сиплой глотки полупьяного сапожника.

— Чего глядите-то?.. Уклейкин, что ли-ча, идет? — спрашивают сверху портнихи.

— Мчит! Спущайтесь, Танечка!

— А ну вас… Нам и здесь хорошо.

— Им не годится середь публики в открытом виде.

— Варька-то, Варька-то расползлась! ровно как мягкая…

— Со щиколаду. Ее кажинный вечер мухинский конторщик щиколадом удовлетворяет.

Уклейкин идет решительно, высоко подымая тощие, узловатые ноги, словно выдергивает их из мостовой. Как гремучая змея хвостом, шмурыгает он опорками, подтягивая на ходу остатки порванных штанов. Испитое, зеленоватое лицо сосредоточенно-мрачно, а глаза водянисты и тусклы. Он уже потерял картуз и следит за опорками. Мальчишки веселым роем кружат и жалят.

— Жулье!.. шкалики!..

Он выдирает слова из нутра, и они падают толчками, как маленькие частые пули. Худая рука поднята и грозит пальцем, а глаза видят какую-то никому не ведомую точку.

— Уклейкину почет-уважение! Отошел?.. Клади им!..

— Предались!.. Шпана!.. Дар-рмоед!

— Сыпь! Жарь! Качай их! Во-от!..

Толпа подвигается вместе с Уклейкиным к посту.

— Достигну!.. Сыщу!.. Што?.. Душ-ши!.. Брюшники!.. Манжетники, черти!.. Што-о? Пропущай!

Полицейский стоит, расставив руки, и следит за Уклейкиным, словно играет в коршуны.

— Ты лутче не шкандаль. Гуляй себе и не шкандаль!

— Пропущай!.. Слово хочу!

— Нет тебе ходу дальше!

— В-вы… так што… полицейский? Рази я допущаю, што…

Уклейкин таращит остеклевшие глаза, пытается говорить отчетливо и казаться вежливым и трезвым, и голос его играет.

— Та-ак… А п-позвольте вас спросить… Вы… госпо-дин полицейский? Пр-равильно я говорю?.. Хо-рош-шо… Вы тут постановлены… для чего? Для пор-рядков? Хо-рро-шо-о. Для порядков вы тут постановлены? Вас тут установили? Та-ак… А вы, какое такое правило, што вы… не хочете никого пропущать?.. А? Ежели я житель… и все такое… Могу я гулять по воздуху… и при публике, а? Могу я выражать, штобы…

— Вот тебе публика, и гуляй!

— А я в разные стороны хочу. Вить я житель… и все жители… А мне публику надо… пу-бли-ку!.. Шпана! Шкалики!.. Слово хочу сказать. Пропущай!

И он выпячивает грудь, накрытую затертым фартуком.

— Раз ты намерен безобразить, я чичас тебя…

— За-чем, безобразий нет… Вы не пропущаете жителев… и я… А позвольте вас спросить: тебе кто жалованье платит, а? Не-ет, ты не заслоняй… Я вот неграмотный и ничего не знаю, а вы знаете все законы… и хочу вас спросить… Вы не желаете сказать? Та-ак, хор-ро-шо. А ежели я городской голове слово хочу сказать. Ж-жулик! Всех жителев обокрал! Шкалик!..

— В-во-от чисти-ит!.. Н-ну-у…

— В Сибирь его!

— Ты не безобразь! За такие слова тебя…

— Поволокешь? Н-на-а!.. Я го-спо-ди-ну… приставу слово хочу сказать.

— Ты до начальства не прикасайся… Ты не…

— Трешник слопал! В сапогах ходить любит… Где такое правило? Предались!

— Правильно! Он вить хочь пьян, а понимает.

— Дак ты што ж это?..

Полицейский колеблется, — взять или допустить. Но народ все свой.

— Не тревожь его, господин полицейский… пусть его!..

— Уклейкин, стих скажи! Здорово у него слажено… Вон и барышни желают.

Уклейкин оглядывается на окна. Розовые лица молоденьких портних задорно смеются.

— У-ух ты! Мамзели! Веселые барышни!.. Не намните грудки, оставьте маненько для Мишутки!..

— Ах шут эдакой, загнул!..

Взвизгивают сочные молодые голоски. Смеются все, даже полицейский. Уклейкин переменил тон, а это обещает зрелище захватывающее.

— Эх, подобью каблучки-набойки, ходи с угла до помойки!

Веселым гулом отзывается всегда сонный переулок. Приседают, хлопают Уклейкина по — Уважь еще, Уклейкин!.. Про комариков-то… Вот продернет!..

— Стой!

И-эх и блошки мои, комарики,
Не горят наши фонарики!! А отчево?
То-то! Оттово, што городская управа
Тащит налево и направо…

— Ну, пропущай!.. Правду хочу изложить.

— Нальют тебе, брат, за правду.

— А мы выльем!

И-эх и каблучки мои подметки!
И охотник я до водки!
Пью портейн я и мадер
И шинпанскую партер!

— И набирает, шут его возьми…

— Пропущай! Тебе говорят!

— Уклейкин, про полицию вали!

— Про пристава! Гы-гы-гы… Гладко у его про пристава… Да не бойсь!

— Боюсь? Я?! Супротив хочь кого!

Полицейский тревожится, — можно ли. Но он не слыхал еще про пристава.

— Здесь могешь все, а туда не допущено.

— Прорвусь!..

— Не прорвешься.

— Достигну! Я их во как изуважу!.. Жулье!

— Ну-ка, про несчастного-то… Вклей!..

— Л-ладно… Я ему пропою… широкорылому черту… Давай его сюды!.. Н-ну!..

Уж и Иванов… наш пристав частный…
Ужасть человек несчастный!
Страсть!..

— Во-во… как сейчас резанет… Ну-ка!

Ни попить ему, ни съесть, —
Все бы как в карман залезть…

— А то в морду слазить… Он ма-астер…

И чистит зубы ломовым,
Однако часто… и городовым!

Уклейкин щурит глаз и делает пояснительный жест.

— Ну, уж это ты… Ломовым это так, а…

Полицейский не совсем доволен.

— А Митреву-то? — возражает медник.

— Ну, дак это на пожаре… Дело горячее…

Полицейский кладет на плечо Уклейкину руку и говорит примирительно:

— Ну, вот што, Уклейкин… ступай ты теперь к Матрене и не шкандаль.

— Ты меня Матреной? Ма-тре-на!.. Тьфу!

Шкура! Понимаю я себя ай нет? Пропущай! На публику хочу!.. Н-ну!

— Не лезь, нельзя.

— Пущай! Я житель… житель я ай нет? Не можешь меня… Пу-усти!

Уклейкин напирает лицо к лицу, выпячивает грудь и откидывает голову.

— Што ж не пропущаешь-то его, в самделе… Дай ему душу-то отвести… Может он гулять-то!

— Расходись, ежели безобразить!.. Не скопляйси! Боле как троим не приказано… Н-ну-у!

А из-за толпы уже подобралась рослая, румяная баба и перехватывает Уклейкина за пиджак.

— Шкилет ты окаянный, а! Долго мытарить-то ты меня будешь, гнида ты несчастная, а?

Уклейкин сразу вянет, заслоняется рукой и бормочет:

— Не трожь… Сам, сам пойду… Ты не…

— У, несыть, кабашник! Ишь дармоеды, го-го-го! Лупоносы!

Она тащит Уклейкина за плечо, тычет в спину, и он идет толчками, откидываясь назад и на ходу вскакивая в опорки.

— Дай ей леща! Опоркой-то по башке! Э, зеваный черт!

Все еще не расходятся: сочувствуют Уклейкину и ругают Матрену.

— На меня б ее, печенки бы заиграли! — говорит кузнец.

— Уж и намылит она его, нашкипидарит!.. Чичас он еще в чувстве, а вот когда врастяжку, уж и лупит она его!.. Полсапожками по грудям, куда влезет.

— Баба могучая, д-д-а-а…

— Прямо клей! Все соки из его выбрала… Вот какая баба — груда!

— У ей крови много… путаная. С отцом дьяконом допрежь она все… Да вот у Власия-то на Стрижах, кудластый-то был… Стирала она у него, а он…

— М-да-а… Баба невредная…

— Хи-хи-хи! — заливались портнихи.

— А вы не слушайте, мы тут про деликатное толкуем.

— А мы и не знаем.

— А не знаете, так спущайтесь вечерком, узнаете…

Застучали медники. Застрочили машинки. Ударили к вечерням.

II

Когда случалось, в запой, попасть на Золотую улицу, Уклейкин первым делом направлялся к дому городского головы.

— Ага! Городская голова! Л-ловко! В три етажа загнул… Чи-исто!.. С миру по нитке — голому рубаха.

Мчался, брызгая грязью, рысак с окаменелым чудом на передке, и Уклейкин раскланивался вслед.

— Благодетели гуляют… От-лич-но!

Перед колоннадой депутатского собрания он брал картуз в обе руки, прижимал к груди и поднимал глаза к небу.

— «Дом бла-а-род-но-го дво-рян-ства»! Та-ак. Храм! Шапочку, господин, сымите.

…Отцы вы наши и родители,
Дворянские производители!..

Хохотала извозчичья биржа, а бульварчиком подкрадывался полицейский.

Участок Уклейкин обходил стороной, усаживался на уголке на тумбочку и говорил выразительно:

— Правительственный си-нод!.. Не подходи близко… Жулье!

Его тянуло сюда, как бабочку огонь, как поднятого зайца последнее логовище.

— Ежели ты у меня ешшо…

И Уклейкин летел с тумбочки, теряя опорки.

— Вдарь! Н-ну… еще! Тир-рань! М-можешь!.. И снова падал.

Одно время хотели даже выслать его из города, но вице-губернатор сказал:

— Оставьте. Скажут — деморализация власти. Приказать строго-настрого полиции не пускать его в общественные места в нетрезвом состоянии… Вот!

С тех пор Уклейкина перехватывали на перекрестках.

— Жулье!.. Шкалики!.. Шпана!..

Скромная тишина летнего вечера, упоенного отзвуками военного оркестра, нарушена, и тревожно вздрагивает самоуверенная труба, теряя такт. И обыватели уже оторвали взоры от молодецкой фигуры красноносого усача-капельмейстера.

— Уклейкина гонят!

— Где, где гонят?

— Да вон, к палате побежал. Вон стегает-то!

— Споткнулся.

— И вовсе не споткнулся… Это он за опоркой.

— Нет, перехватили.

Но труба уже отыскала потерянный такт, снова гремит ободряющий марш «Под двуглавым орлом», и граждане снова чихают в шелесте шелковых юбок.

— И с чего это в нем? — рассуждали иногда в переулке.

— С чего… Белый он! — говорил кузнец.

— То есть как белый?

— Известно как… вроде горячки.

— Зуда в нем такая есть, — пояснял церковный сторож. — Которая зуда… зудит она. Одначе, и выходит, ежели теперь…

— Какая, к черту, зуда! Просто дух такой, который…

— Ду-ух… Винный!..

— Там какой ни есть. Такой он, что ль, был? Не помню я его?

Да, когда-то Уклейкин был знаток песни и балалайки, балагур и форсун, старательно расчесывал вихры медным гребешком и начищал скрипучие сапоги до жару. Носил строченую косоворотку, по праздникам сморкался в красный платок и заходил в парикмахерскую «подровняться».

Когда-то — давно это было, да и было ли? — тихими весенними вечерами, на лавочке у ворот, точно лопались вдруг струны взбешенной балалайки, затуманившиеся глаза заглядывали в глубокое, звездами осыпанное небо, и тихий, родившийся в душе вздох терялся в дребезжанье извозчичьей пролетки.

Это было давно. А может быть, и не было этого.

Не было ни старого полицеймейстерского сада, белой черемухи, сыпавшей в лунные ночи летним снегом, ни скрипучего оконца в сенях, где, затаившись в тени стен, робко оплакивала себя молоденькая полицеймейстерская нянька под неудержимо-раскатистые перехваты «барыни». А с неба тянулась вешняя, любовная грусть.

— Митюш, ты?

Славная пора, короткая, как июньская ночь.

Рядом с садом полицеймейстера жил Уклейкин. Как-то по весне затрепетала веселая балалайка у ворот, под скрипучим оконцем, выплыло белое лицо в черном пролете окна, и обнаженная рука подперла простоволосую девичью голову.

— Хорошо перебираете.

— Матреша?.. Здрасьте-с… Ежели желательно, могу бойчей.

— Ужли?

— Убеждайтесь!

И балалайка задрожала, ринулась:

И-эх и барыня-барыня,
И-эх и распробарыня,
Ды-по трахтирам не ходи,
Ды-в карман ручки не клади,
Ко мне глазом не мигай…

— Вот как мы!.. Как понимаете?

— Антиресно.

— Да уж… А вы спущайтесь к музыке, и будет антирес. И карамеличков можно прихватить.

Матреша спустилась, поглядывая на темные господские окна.

— Усач-то ваш дома? Рыжий-то?

— Ну его к ляду, уехамши…

— Сказывали, до вас он охоч…

— Н-нету… ничего…

— А сказывали, будто. Брехня, может!..

— Раз тольки в колидоре потискал, пес этакой…

— А вы ему в харю плюньте. Плюньте ему в харю, рыжему черту.

Вечер провели в саду, под черемухой, где балалайка выделывала потрясающие трели.

— Ежели б вы только могли сообразить… во внимание, как…

— А вы штой-то это… вы не лазьте куда не следует…

— Это куды ж? Ужли уж вы мне не поверите? Ужли я таккой черт, что… Раз вы сумлеваетесь в качестве меня… вот мой для вас сказ. Давно я вас примечаю и балалайку завел на предмет вам… И-эх, Матр-реша!

Вздох.

— Дух от черемухи тяжкий… Голову разломило.

— Д-да… проникает… Матреша! Что я вам…

— Чего вы руки-то… Вздох.

— А-ах, Матреша!.. Нет у меня никого, окромя вас. Племени-роду своего не знаю, ни родителев.

— Вы что ж, из шпитательного?

— Прямо из-под забора. Только, конечно, я все едино как настоящий… Матреша, жалованья получаю я двенадцать целковых! Могу и больше, конечно, как ботинщик я… и французские, тонкие каблучки могу… И ежели что, случаем говоря… не отопрусь. А вы глазки не тревожьте… и вот что я вам скажу: приходите опослезавтра в «Дубки».

— Ежели отпустят…

— И ежели не отпустят, все равно. И что вы себя беспокоите?

— Тошно мне у его… Ночью все ломится…

— Н-ну, раз вы себя в порядке… и соблюдаете… Мат-реша!

Со звоном стукнулась о черемуху балалайка и стихла. Неслышно посыпались лепестки теплым снегом. Красноватый месяц глянул из-за забора и стал выбираться выше.

А через две недели Уклейкин получил Матрешу, серию с отрезанным до срока купоном, серебряную ложечку и кулич с солонкой; получил и постоянного славного заказчика, господина полицеймейстера, и поселился в полуподвальном помещении живоглота Ухалова, при собственном деле.

А через шесть месяцев получил и рыжеволосого Мишутку.

Но это было давно, лет десять назад. А теперь в городе не осталось ни полицеймейстера, перешедшего в мир светлый прямо из загородного ресторана, ни Матреши, ни балалайки, ни веселого ботинщика. Остались Матрена и запойный сапожник Уклейкин. И не было майских разговоров под черемухой.

Другие были разговоры.

III

Жил Уклейкин в квартирке за восемь рублей, жил десять лет и десять лет клял жизнь, называл ее проклятущей и чертовой и в часы гнетущей, наваливавшейся неизвестно с чего тоски мысленно порывался уйти куда-то. Куда? Ну, этого он не знал. Так, уйти. И не видать ничего ни впереди, ни позади. Но что же нужно было видеть? И этого он также не знал. Есть что-то такое хорошее, и, если бы было оно, не было бы той непереносной тоски, когда глаза неподвижно, без думы, уставляются в угол, отворачиваются от мутного неба, зачем-то маячащего за окном. Сколько ни сиди на липке — одно и то же, одно и то же.

Солнце бросает какие-то мутные пятна на стены. В углах нарастает плесень.

Приобрели сберегательную книжку, положили когда-то двадцать рублей и порадовались. Нашел как-то Уклейкин на площади кошелек с семью рублями — и опять порадовались и отнесли на книжку. А теперь и книжки нет. Справили Мишутке полушубок, взяли последний трешник, чиновник пощелкал на счетах, сказал, что все выбрано, и оставил книжку у себя.

Все год от году дорожает, и все точно уговорились и накидывают. А последнее время прямо без милосердия. Самый линючий ситчик, что по девяти отдавали, теперь и по двенадцати не найти; спички, сахар, керосин, даже хлеб — все дорожает. Сколько ни тыкай шилом, сколько ни выкраивай резаком — ничего. Петля какая-то, а не жизнь. И не видать ничего.

А кругом дома так и прут к небу, а дворник угрожает:

— С первого штобы девять, велел.

— Жиды, черти!

— А ты сам накидывай… Теперь все…

— Накинешь на вас, чертей!

А жизнь бежит себе и бежит. И как-то умеют изворачиваться и вылезают. Вон пекарь, еще недавно Куцым звали, подольстился к хозяйке и надел «спиджак» и булочную открывать собирается. В окнах горят веселые огни, вывески новые поделали, под бархат.

По праздникам приказчики хорьковые шубы надевать стали и в белых ботиках щеголяют. Веселые, нарядные дамы папироски покуривают на тротуарах. И все откуда-то деньги добывают и на извозчиках катаются. И откуда ни послышишь — везде жульничество, везде норовят, как бы оплести. Только этим и живут.

Купчишка Ухалов с живого и с мертвого дерет, под проценты дает, до десятка домов в городе, с железной дороги краденое скупает, ходит к заутреням, а как сын в Нижний на ярмарку — к Троице с глазастой невесткой закатывается. Уж на что староста церковный, Папушкин, а взял да и спалил дом с лавками, премию получил и никому ни гроша не заплатил. И не докопаешься.

Городской голова все подряды в руки зацапал, на городские деньги торговлю оборачивает, двух портних у заставы держит, девчонку-малолетку за красоту из приюта взял, а она и повесилась. И никто никакого внимания, и все кланяются, и все на тройку его с серебряным набором дивятся, и с праздниками поздравляют, и в гости ездят.

Пристав за полцены сапоги требует, да чтобы на французской подошве, да чтобы замшевые, с лаковыми голенищами, и еще мошенником называет, а отказать нельзя. И точно никто за человека не считает, и к месту не притулишься: запойный, говорят. А случится на кухне у заказчика дожидаться, глаз не спускают, как бы серебряные ложечки не прихватил. А сами отовсюду хапают.

А Матрена… Теперь-то уж она вся объявилась. Навязал себе на шею: ни одного-то дня не пройдет, чтобы поедом не ела. С самого утра точить начинает. Лучше бы было в ботинщиках жить. Как праздник, сейчас бы на бульвар, музыка полковая.

— Кавалер, угостите папироской!

Точно не человек, право. Что ж, что мастеровой? Вон Матрена прямо простая девка

была, а сам полицеймейстер не погнушался. Голое-то — оно все тело. А Мишутка… Э, да что говорить… Прямо ничего не видать…

Вобрав впалую грудь и подняв острые плечи, с ожесточением протыкал Уклейкин мертвую кожу, протаскивал дратву, точно затягивал петлю.

— Сволочи… Прямо с-сволочи!

Тоска…

Иногда, бросив работу, неподвижно уставлялся он на запыленное оконце, как будто видел там что-то или хотел видеть.

Уйти куда из ямы этой… В деревню куда-нибудь. Или бы в лес, чтобы неба не было видно, чтобы ни пути, ни дороги… Жить бы в избе, с Мишкой… птиц ловить. Матрена бы померла… И чтобы никто его не видал и он бы никого не видал… И чтобы никого не было… Лес бы все, лес…

— Вон у медничихи-то салоп новый… лисой подбит… Как люди-то живут! Тук-тук-тук.

— Связало меня с лешим… Платчишка и того нет!

— Завыла, — шипящим голосом отзывался Уклейкин. — Молчи уж!

— Ничего не видамши, сколько годов прожимши… ни куска съесть, ни…

— Трави… трави!..

— Городовиха-то вон… шелковый платок намедни принес ей… А от тебя, лысого беса, не…

— А вот украду скоро. У, чертова баба! Грызи, грызи…

— Водки бы поменьше лопал!

— Поменьше бы путалась… Уж молчи, все знаю… все твои потрохи знаю.

— Што знаешь-то, што?

— Сресаля, вот что!

— Пьяница!

— С тебя и пить-то зачал!

— С себя зачал!.. Серию тебе принесла.

— С Мишкой.

Когда-то эта обида горела и жгла. Теперь только чадила.

— На бульваре тебе место… путаная.

— Все лучше, ничем шкилет такой. Разве ты му-уж?

— У-у-у!..

Он сжимал резак, стискивал зубы и скрипел. В эти минуты ему страстно хотелось пырнуть ее в толстый живот и вертеть, вертеть там. И стало бы легче. Но что-то сдерживало. Быть может, сознание, что Матрена не боится его, что она сильнее его, а он слабый, совсем никудышный человек. И подымалась злоба на все. И ведь все понимают о нем так, как Матрена. Подрастет Мишка и будет говорить так же, как и Матрена. И некуда уйти, и ничего изменить нельзя. И опять соблазнительная, мучающая мысль приходила, и позывающе вздрагивали руки. Вот взять резак, подкрасться ночью к Матрене и полоснуть ее по белой шее… И все переменится. И уже трудно было усидеть на липке, охватывала зудящая дрожь, и нужно было уйти, скорее уйти, погасить страшный позыв, не дающий покоя, бежать, кричать и жаловаться. Бежать на народ.

Да была ли когда белая черемуха?

Когда-то он видел сон. И не снится больше.

Маленькую комнатку за переборкой сдавали внаймы, но жильцы не уживались, платили плохо, да и неподходящие вовсе были жильцы. Дольше всех жил слесарь с железной дороги, гармонист, угощавший хозяина водкой, а Матрену орешками. Когда в уснувшей затхлой квартирке бродили пьяные тени, тощая фигура хрипела под лоскутным одеялом — совсем неосторожно скрипела дверь в комнатку за переборкой и голые ноги сочно шлепали по полу. Но через год слесарь стал приводить молоденькую прачку и после крупного разговора увез свою гармонью и сундучишко на извозчике. А на смену ему явился наборщик Синица.

IV

Недели через две после появления нового жильца Уклейкин сказал Матрене:

— Ты не тово… не скандаль уж… Человек хороший, прямо образованный человек… Даже в белье ходит.

— Да уж не в тебя… Тридцать целковых получает. Разве от безобразия твоего съедет… Вежливый человек.

— Ве-жливый… Прямо — душевный.

А через месяц Уклейкин уже сиживал в комнатке жильца, с упоением и верой слушал новые слова и чуял в них смутный отклик тому сумбурному, что бродило и путалось в нем, — недовольству жизнью и безотчетной тоске. Хотелось схватить и понять все, что говорил Синица, и казалось Уклейкину, что он уже схватил и скоро поймет. И что было особенно приятно, так это — новые, никогда раньше не слыханные слова. Эта новизна слов делала речи Синицы важными, заслуживающими доверия и обещающими. От них шла на душу заигрывающая бодрость.

Возвращаясь домой навеселе, Уклейкин с особенной силой разговаривал с фонарями:

— Проникнем! Ка-пи-та-ли-сты!! Про-хвосты!.. Объединим!.. Обретем свое право, черт бы вас побрал!.. В бор-рьбе!..

Он подымал кулак и грозил.

Плутни и подлости, мелкие утеснения, обсчитывания, надбавки в лавочках и прижимки — все стиралось и умолкало перед тем, что смутно стояло в душе. Доживаются последние дни всего этого. Близится что-то грозное. Так обещал Синица, человек образованный. И Матрена отходила на дальний план, потому что тогда все переменится.

— Фасону-то не напущай… па-вли-на! — останавливал городовой. — Сволоку вот…

— Небось его-то не сволокешь!.. — тыкал Уклейкин в каменный дом. — Все-то вы предались!..

Стесняясь жильца, Матрена ругалась сдержанно, когда Уклейкин вваливался домой. Выглядывал Синица и ухмылялся.

— Паша!.. друг ситный!.. А? Разве бы меня за границей так?.. Пал Сидорыч!.. Утешитель!.. Скажи ты ей, кто я такой… р-ради бога!.. Паша!..

пьяный… постеснился бы…

— У, необразованность!.. ду-ра!.. Никакого понятия… Ты пойми, кто я такой… Про…про…ле…

Синица покатывался в дверях, Уклейкин таращил глаза, а Матрена ругалась.

Было за городом сборище, приезжали говорить. Был на сборище и Уклейкин с наборщиком и вернулся в настроении небывалом.

— И что теперь бу-удет, Матрена!.. Прямо все кверх ногами полетит…

— Сам ноги-то не задери.

— За-де-ри!.. Ду-ра! Жизнь открывается… Уж мы их потрясем!..

— И весь-то с ноготь, а форсишь…

— Сила наша! Вот они где у нас… во-от! — накрывал он одну корявую ладонь другой. — Де-мократия!.. Тебе и не выговорить… И все как Пал Сидорыч…

Когда наступили тревожные дни, Уклейкин ходил в боевом настроении, между надеждой и страхом, и ждал.

— Как мы!.. И что теперь бу-удет!.. Он даже поговорил с околоточным.

— За сапоги-то что ж… Даром, что ль, я буду?..

— Хорошо. Завтра…

— «Завтра» да «завтра»… Мне сейчас позвольте. Теперь не такое время… Я и в суд…

И даже сам содрогнулся.

— Сказал — пришлю!.. И действительно прислал.

— Что?! Видала, как наши орудуют?.. Да уж вгоним в мерку…

И теперь смеялись все трое. Смеялась Матрена, и ее полная, стянутая красной ситцевой кофтой грудь колыхалась, а большие глаза косили и покорно и сторожко оглядывали крепкую, сухощавую фигуру наборщика. Улыбался Синица, скаля белые зубы и нахально окидывая широкие Матренины бедра и грудь. Задорным смехом заливался Уклейкин.

Весть о правах и свободах уничтожила все сомнения. Уклейкин бросил работу и с утра слонялся по городу, заходил в собор, прошелся в толпе Золотой улицей, подпевал, поругался с городовым и явился домой возбужденный.

— Крышка!.. Матрена!.. Матрена!!

— Ну, чего разорался-то?

— Душа во мне ходит… Не могу я молчать… Жизнь открылась! Все теперь по-другому…

— Уж знаю тебя… не подговаривайся…

— Что?.. Водки, думаешь, чтобы?.. Кончено! Я теперь… Знаешь ты, кто я теперь?.. Гра-жда-нин!.. Ей-богу!..

— Ну-к что ж…

— Ну-к что ж!.. Дурындушка!.. Спроси-ка Пал Сидорыча… Руку мне трясли!

— Ну-к что ж…

— Заладила… Вот возля управы… иду, а студенты стоят… Как обернется один да за руку… Напрямки так вот… Гражданин, говорит!.. Не можешь ты этого внять, чтобы…

Вечером в квартирке было шумно. К Синице пришли двое товарищей, пили водку, толковали и пели. Один играл на гитаре, а Синица запевал боевую песню. Матрена пила пиво, в упор глядела на кудреватого жильца, и глаза ее туманились. Уклейкин раздобыл где-то балалайку и выбивал такие рулады, что даже Матрена передернула плечом и грудью и крикнула:

— Ах, пес, не забыл!..

— Весь пр-рах отрясем! Катай, Пал Сидорыч!

А Пал Сидорыч закручивал ус, трогал Матрену ногами под столом, нажимал коленями и пел боевое, потом «Стрелочка», потом еще что-то забористое.

Девятилетний рыжий Мишутка сидел в сторонке и щурился. Давно бы пора спать, но ему еще не дали поесть, да и давно не было такого веселья.

V

Далеко за полночь Уклейкин лежал под лоскутным одеялом, выставив голые ноги, неподвижно, как покойник, и глядел в потолок, на котором уснули тени от уличного фонаря. Все когда-либо побывавшие в голове обрывки мыслей, все, что его мутило и сосало, теперь все это столкнулось в памяти, точно пришло в последний раз — проститься и уйти, уступить место другому, новому. Это новое шло видимо и осязательно.

«…Первое дело, права всякие… — раздумывал Уклейкин. — Второе дело — будем выбирать… Уж настоящих выберем, не прохвостов каких, а самых настоящих… Потом порядки новые… Налоги все к черту, пусть с богачей берут… Хоть им и неприятно это, а… Пожила кума до масленой, а на масленой и сами поживем… Хорошо бы магазин».

Больше ничего не мог выдумать Уклейкин. Что-то мягкое стлалось и залегало в душе. Чуть-чуть даже жалко было всех этих, кому так ловко жилось недавно и кому теперь скоро будет плохо. Но делать нечего: как кому судьба. Да, но как же все это сладится?.. Магазин… да, это хорошо… Только надо…

И ясно пришло в голову, что самое важное надо сделать.

« Поддержаться…»

Это слово он повторил про себя несколько раз, но этого было мало. Так что же еще-то нужно? Он перебирал в голове все, что там было, и снова пришел к выводу, что нужно «поддержаться». И захотелось ему во что бы то ни стало выполнить решенное им — иначе ничего не изменится, — и он с таким мучительным напряжением пожелал выполнить, что уже не мог спокойно лежать, привстал с постели и глядел в темноту. Но все спали, и не было такого человека, кому можно было бы высказать все. А было так полно и горячо на сердце, что подступало к глазам и жгло.

Возле он чувствовал большое, обжигающее тело Матрены.

— Матрен! а Матрен!.. Уж захрапела…

Но не спала и Матрена. Заложив полные белые руки за голову, она жмурилась, стараясь вызвать в воображении сильные объятия наборщика, все еще ощущая намекающие пожимания колен, снова переживая жгучие чувствования страстных, с другими пережитых, ласк. Она думала, как, когда и где столкнутся они, и знала, что это будет, что если не он, так она сама пойдет к нему и добьется. У него такие позывающие глаза. Он понял ее сегодня, когда она притиснула под столом его колено, и он не отнимал его, а злым, прожигающим взглядом посмотрел ей в глаза, на шею, и, чокаясь, локтем нажал грудь. Она наденет розовую рубаху с открытой грудкой и кружевцами, рубашку дьяконицы, распустит косу и босая пойдет…

И она притворилась, что спит, стараясь затаить клокочущие вздохи нахлынувшей страсти.

— Матрена… Слышь ты!..

Он толкнул ее в грудь, и толкнул больно.

— Ну?.. чего ты?.. Только глаза сомкнула…

— Глаза… Храпишь, как… бревно.

— А тебе завидки?

— За-вид-ки… ду-ра… С тобой как с человеком все равно…

— Наглотался.

— На-гло-тал-ся!.. Дурында… Никакого понятия… Ты слушай… Да не зевай… Даже щелкает… Э, необразованность…

— Образованный! Дрых бы уж лучше… пьяница!..

Ему стало обидно.

— Тише ори-то, дурища!.. Пьяница… Пал Сидорыч вон прямо душевный человек — и то пьет… Тебе бы сресаля всё. И выпить уж нельзя. Теперь вон все самые образованные люди — пьяницы. Поори еще!.. Толкану вот — вылетишь!..

— Навязался, черт лысый… Уж лучше бы за будочника пошла… По ночам спать не дает…

— Э-э-э… не да-ет… Мужчина я потому… Во мне кровь ходит… Слушай! Да слушай ты… Чего ревешь-то? Со злости ревешь-то!.. Да слу-шай…

Он осторожно толкнул ее в бок.

— Кулашник, леший!..

— Да ведь легонько я… Слу-ушай… Вот тебе сказ… Да слушай! Да не реви ты… Пал Сидорыч слышит…

— Все пущай слышут, как ты, шильный черт… В гроб вгонишь…

— Тебя вго-онишь…

— Уж лучше бы на бульвар ходила…

Что-то глухо хлопнуло в темноте.

— В-вот тебе! в-вот тебе «на бульвар»…

Еще что-то хлопнуло и загромыхало. В соседней комнатке ноги уперлись в переборку и вялый голос спросил:

— Чего там?

Тишина.

— Услыхал… Э, дура! С тобой пошутил, а ты в рыло. Ведь люблю… Подь-ка сюда… да ну, что ль… Чтоб только человека обижать… Ну, слушай… Матреш!.. Курочка ты моя…

— Слышу! — злым шепотом отозвалась Матрена, в которой сонный голос жильца вновь разбудил жгучий порыв.

— Слушай… Водчонки — ни-ни! И не покупай… Крышка! Поддержать себя надо. И вот те крест… ежели хочь каплю, хочь… Вот тебе!.. Зарок дал… Чтоб все по-другому… Долги сберем, книжку заведем… Как лишнее — на книжку… Магазин, может, откроем…

— Еще что?..

— Уж ты не шипи… Уж я… Ты только не зыкай на меня… не зыкай… а по-любовному… — шептал Уклейкин, чувствуя умягчение на душе.

Он коснулся заскорузлыми пальцами мягкого округлого плеча Матрены, и это прикосновение к голому, пухлому телу вызвало в памяти красивый, когда-то манивший образ. И проснулось почти забытое желание, пропитое, истасканное. Но голое плечо выскользнуло, и его пальцы попали между рукой и грудью. Тогда он потянул Матрену.

— Не трожь!..

Резким движением она вывернулась из его рук и задела локтем по носу. Но он не обиделся.

— Матреша… Ну, ежели мы в законе… Матреш… Канареечка ты моя…

— Не трожь, говорю!..

— Рыбочка ты моя… Ну, ну… С тобой как… с супругой говорю, а ты…

Матрена ответила тяжелым вздохом. За переборкой завозился жилец.

VI

Незаметно выходили из души Уклейкина тоска и озлобление, все то, что темнило жизнь и делало ее проклятущей, от чего он порой хотел убежать куда-нибудь, рвался раскатать всех, наплевать на всех, доказать что-то всем; тоска, которую он душил водкой. Рвался, а кругом незнаемые петли сторожили и путали, и он снова, как замученная муха, опускался в тупое созерцание тоски. Он даже на небо никогда не глядел. Звезды, когда-то обещавшие его просительному взору заманчивый, далекий и незнаемый мир и навевавшие примиряющую грусть, уже давно были только светящимися точками, — неизвестно для чего. Даже солнце — и то только легло пыльный переулок и сушило рваные рубахи во дворе на веревках.

Но теперь тоска уходила, и жизнь начинала манить будущим, которое еще таится, но уже идет — и придет, и принесет что-то хорошее. И рождалось трепетное и позывающее ожидание.

Даже люди, угнетавшие и еще недавно вызывавшие злобу, стали казаться «ничего себе». Матрена еще не все поняла. Но когда уверится, что все устроится, что, может быть, будет и магазин и заведет салон, тогда-то уж не будет фырчать и отделываться, как теперь, и будет считать его человеком стоящим.

А приходской поп отец Каллистрат! Прямо жох был, сквалыга: только подай гривенник, когда с крестом ходит, прямо волком глянет, и за венчание — этого не забудешь — десять рублей содрал. А теперь совсем другой человек. И голос приятный, и кроткое сияние в глазах. А говорить-то как стал! Бывало, в нос все больше, — и не разберешь, что вычитывает.

А вот в воскресенье так все явственно вышло.

Говорил о терпении и ожидании. Говорил о сосудах, что еще недавно были с водой.

— Вы — сосуды, — говорил отец Каллистрат, — и вода была в вас… Но пришел час, и вот в вас вино.

Было понятно, и Уклейкин в середине проповеди принялся усиленно креститься. Говорил и о мехах. Надо новые меха. Это было тоже понятно: ясно, намекал на новое. А оно близится.

Уже заворошились богачи. Пришла телеграмма, что у дворянского производителя мужики весь хлеб на тысяче телег увезли. Говорят, посланы власти, но они передадутся, как мекали в чайной. Городской голова шибко опасается и с рыбником Силиным и шорником Огарковым приманивает «котье» и раздает полтиннички. Уже была схватка у заставы, и еремеевские пекаря-молодцы в пух разнесли черную сотню.

Но что самое важное — составляют списки, кто будет выбирать. Это сообщил Синица. Радостное стлалось в душе, и Уклейкин пытался удержать его в себе и боялся, что вдруг придет кто-нибудь и вырвет это радостное.

Когда, по утрам, Матрена толкала его в бок: «Чего дрыхнешь-то… Чай, шесть било…» — Уклейкин уже не огрызался, как раньше: «Залаяла!..» — а жмурил глаза на тусклое окно, за которым всплывал бледный рассвет, нащупывал в памяти следы праздничного, с чем уснул накануне, вспоминал и бодро шел умываться к лохани.

За чаем, когда выпученные глаза неподвижно глядели в помятый самовар, рот Уклейкина расплывался в улыбку.

— Сахар-то почем брала?

— По шешнадцать, чай… сам знаешь.

— По гривеннику будет.

— Э, плетет… И не бывало никогда…

— Вот те и не бывало… А то и по восемь… Все сделать могут. Намедни пристав под самый под нос кулачище сует, как нащет прибавки… Ну, а теперь сам понюхай.

Как-то, уходя на работу, Синица сказал:

— А тебя, брат, в список-то не внесут…

— Как так не внесут? Это-то почему? Все ведь…

— То-то, что не все. Прав не выбираешь?

— Ну-к что ж… Одиночка я потому… Уж эт-то сделай милость…

Он отшвырнул сапог и поднялся с липки.

— Ты на хозяина работаешь и — будешь, а я сам хозяин — и нет?.. Эт-то почему?..

Словно его обманули.

— И в чайной объясняли, что обязательно…

— Мало что объясняли!

— Ну, это я узнаю…

Было неприятно. Сознание, что он будет выбирать, хотя и не меняло ничего, но теплилось в душе согревающей искоркой. Раз он будет выбирать, значит — он где-то на учете, а раз это так, то… Но что это «то» — Уклейкин не разбирался и успокаивался на безотчетной надежде. А теперь вдруг…

— Ну, это я узнаю.

VII

Вечером он осторожно позвонил у крыльца знакомого заказчика, помощника бухгалтера земской управы, которому недавно шил болотные сапоги.

…Очень хороший и понимающий человек.

Дверь отворил кто-то в белой рубахе.

— Кого еще черт несет?..

Голос был сиплый и не совсем твердый, и Уклейкин понял, что человек в белой рубахе пьян.

— Так что тут господин Швырков живут… Сапоги им шил… так вот…

Вышло так, как будто он пришел за деньгами.

— А, чо… Сашка! Черт какой-то к тебе!..

— Так что… я Уклейкин-с… сапожник…

— А ну тебя! Лезь!..

И человек в белой рубахе увесистым толчком выкинул его в прихожую.

В комнате были гости. Стоял шум. Пахло водкой. Стлались полосы дыма. Под ногами валялись шапки и калоши.

— Кто еще?..

Уклейкин узнал не совсем твердый голос заказчика, вытянул всклоченную голову из передней и несколько раз поклонился, не переступая порога.

— Я-с… к вашей милости… Уклейкин-с…

— А-а… «Шкалики»!.. Сама «шпана»!..

— Прро-рро-ку Иезекиилу почет!! — гаркнул человек в белой рубахе, в котором при свете Уклейкин признал фельдшера земской больницы Клюковкина.

Лица гостей улыбались, разевались рты, подмигивали глаза. Иглообразная фигура сапожника была всем хорошо знакома.

— Пер-рвого приходи… Не при деньгах!..

«Так и знал… за деньгами — подумает», — укорил себя Уклейкин.

— Пер-рвого!.. Романс без слов… Ясно? — крикнул фельдшер. — Ну и…

— Так что я… Никак нет… не за деньгами… — просительно и точно оправдываясь, сказал Уклейкин. — Я потому самому, што…

Он мялся в передней и вертел смятый картуз. А глаза уже разглядели бутылки на столе, управского писца с гитарой, лохматого фельдшера, задравшего ноги на стол и дымившего трубочкой; хозяина, сидевшего без жилета на диване, под зеркалом, и еще троих, ругавшихся за картами.

— Что «што»?.. Наскандалил, что ль?..

— Натур-рально в голубом!.. Ну? — кричал фельдшер. — Водки ему!.. Р-романс без слов!..

— Ни боже мой… помилте-с… — бормотал Уклейкин, нерешительно переступая порог. — У меня… изволите видеть… так что вот какое дело… гм… Дело оно, можно так, ежели аккуратно говорить… гм… гм…

«Говорить иль нет?» — спросил он себя, понимая, что попал не ко времени.

— Шипится, черт его… Излагай!.. Какого еще тебе черта надо? — восклицал фельдшер, настраивая гитару. — Тр-рам-тр-рам… там-там… «Теб-бе од-дно-ой… все чистые ж-жел-ла-анья!..»

— Да не ори!.. Васька!.. Ну, так чего же тебе надо?..

— Про себя так что… хотел узнать… как я…

— «Л-лю-б-бовь… мечты-ы… всей ж-жиз-ни м-мо-о-л-ло-до-ой… Всю мо-ло-до-сть…»

— Да не ори же, чер-рт!.. Труба… Так чего же тебе нужно?

Но тут у игравших начался спор.

— «С бубны — с бубны»!.. А ходишь с черта?.. Си-ву-ха! Говорил, подкозырнуть!.. Ка-ло-ша!..

— Подкозырнуть!.. А с чего я подкозырну?.. Валет чтоб пропал?.. На одной руке-то, ба-бу-шка… Он сейчас режет… Ну?..

— Ей-богу бы, нипочем не прорезал!.. Ну, сдавай…

— Во-ро-на! Без двух бы сидел!.. Сдавай, что ль… Уклейкин выбрал момент, когда все стихло, и сказал вкрадчиво:

— А вот будут выбирать…

— Н-ну?..

Теперь уже все смотрели на него. А он, изгибаясь и делая серьезное лицо, мял картуз и говорил вкрадчиво:

— Вы, конечно, как вам все известно… справиться бы мне надо… Что, меня запишут, чтобы выбирать?..

— Что-о?.. Ах, шут… Ан-некдот!.. Пр-рямо в члены!..

Фельдшер закатился. Игравшие сдали и подошли. И всем стало весело.

— Ха-ха-ха… Вы-би-рать?.. Выбирать хочешь?.. Ха-ха-ха… А-не-кдот!.. Хо-чешь?..

— Да ведь… как сказать… Антересуюсь я, конечно…

— Ха-ха-ха… Ай, шут его дери!.. Водки ему!..

— Постой!.. Васька!.. Да дай, леший, сказать… По-го-ди… Ежели ты имеешь право… Да не лезь, Васька!..

— Надо ему… заряд дать!

— Уж я этого-то не знаю… — растерянно говорил Уклейкин. — Один я работаю…

«Пьяные они все… — подумал он. — Смеются, черти…»

— А может, квартира у него?.. Есть у тебя квартира? — спросил кто-то.

— Как же-с… жена при мне…

— Ну, и выбираешь, значит… В комиссию заяви — и все…

— В комиссию?.. Это куды ж?.. в суд, стало быть?

— В сенат!.. Пр-рямо… и без разговоров… — не унимался фельдшер. — Жалобу пиши!..

Попробовал объяснить хозяин и путался. Писец из управы уверял, что это «очень просто» и «не может возникать никаких противоречий», А фельдшер держал Уклейкина за плечо, тыкал в грудь пальцем и говорил:

— Понимаешь, голова садовая?.. Ты… наплюй!.. Понимаешь… брось!.. Куда тебе, к черту… наплюй!..

— Васька, не сбивай!.. Ты вот что… Иди…

Уклейкина сбили с толку. Он хлопал глазами, повертывался то к одному, то к другому и не понимал ничего.

Есть какой-то срок, но можно подать жалобу.

Есть комиссия одна, и есть комиссия другая. Надо обязательно идти в участок. Если там не выдадут свидетельства, тоже можно подать жалобу. Потом надо идти в управу. Где-то поставят печать и пришлют повестку.

Дергали за руки, спорили и ругались, и теперь Уклейкин понял ясно, что господа выпивши, а лохматый фельдшер и совсем готов.

— Понял? Это — главное… удостоверение…

— Удостоверение!.. Про квартиру… та-ак…

— Ну, ну… ну, вот и понял…

Нападала тоска. Опять везде петли, печати, комиссии, жалобы…

— Стало быть… в управу?..

— Тьфу ты, черт… Ничего не понял… Сперва ты…

— Дозу ему дать!.. Сейчас прояснит… Господа!.. Послушайте!.. Черти… Спирту ему!.. Уклейкин! Чертушка!.. Плюнь! — кричал фельдшер, настраивая гитару.

— Погоди, я ему сейчас… Погоди!.. Ты сейчас…

— Ни черта не объяснишь… Ты вот что… Первым делом… шпарь в участок… Понял?..

— Ну?.. — упавшим голосом протянул Уклейкин, бегая глазами по столу.

— Ну вот… в участок. Там тебе дадут…

— В шею!.. Романс без слов…

— Черт знает что… Васька!!

Лицо Уклейкина вспотело. Взмокла рубаха. Лучше бы уж в другой раз зайти. Он уже начал пятиться к двери.

— Господа!.. Не то… Ей-богу, не то!.. Это непопулярно… Беру слово!.. Уклейкин!.. Шшш… Семен, дай Ваське гитарой по башке!.. Господа!.. Надо ему заявление написать… В сознании такого человека… гм… который… Прямо заявление ему написать…

— Правильно!.. Обязательно…

— Водки ему!..

— Мы это сразу… Уклейкин!..

Встрепенулись. Рвали и комкали бумагу. Спорили.

— Круче!.. Заворачивай! — кричал фельдшер. — «Пей!.. Пе-ей!.. То-ска-а-а… прррой-де-от!..»

Фельдшер протягивал стакан.

— Зарекся так что… — закрутил головой Уклейкин и даже зажмурился. — Ни капли…

— Какие, черрт, капли… Пей!.. Только… прими… Все постигнешь…

Уклейкин покосился на водку, чмокнул и вздохнул.

— Ведь зарекся я…

— Ду-ура… Зарекалась свинья… Пей!.. Ну, вот и… постигнешь… А все-таки ты… черт…

— Подмахивай!.. Да не сюда… во-от… Выводи… Перышко скользило в сухих, мозолистых пальцах. Приятно позванивало в голове. И веселый народ кругом.

— Так. Пропил руку-то… Прыгает…

А фельдшер опять протягивал граненый стаканчик.

— Зарекся ведь… — с тоской в голосе сказал Уклейкин. — Ну-с… по случаю разве хорошей конпании…

Еще объяснили и еще поднесли. Он уже сидел на стуле, в пальто, вежливо вытирал пальцы о скатерть, сморкался в рукав и сплевывал. И хотелось поговорить. Игроки уже щелкали картами и ругались.

— Теперь я все проник… скрозь… Покорно благодарим. Соблюдаете нас… господа хорошие…

— Не р-распространяйсь… Романс без слов… Наплюй!

— Не-ет… я к тому… что, которые не шпана… Так я говорю?.. Ученые люди, которые за нас… раскроют все… всю правду… Правильно я выражаю?..

— Ты не воображай… ты не… заноси… Р-романс без слов…

— За-чем… Я понимаю… они произошли… скрозь… Ужли ж ничего не будет, а?.. Господа хорошие!..

Уклейкина не слушали, но он и не собирался уходить.

— Глотай, и… все!.. Бурликоши ему!.. Лей горькой! Вот тебе бурликоша… Дерзай!..

Уклейкина разбирало. Было тепло и людно, и не хотелось уходить. А фельдшер уже успел хватить «под гитару» и заливался:


Сарафан мой синий,


Са-ма его скину…

— Уклея! чертушка!.. Наплюй!.. Ты не рассы-соливай…

Хозяин осоловел совсем и что-то мычал, а игроки хлестались картами и тыкали друг в друга пальцами.

— Козыря не положил!.. Тут тебе не… клуб!..

— А под даму?.. Слепой черт!.. Вот тебе двойка, вот тебе ко-о-зырь!.. А-а… Думал!..

— Ни туза, ни черта, а «без ко-озыря»… Сапог!..

— Как туза не показал? А после паса пики сказал?..

— «Без козыря» кричал!.. Ну, три онера… два туза…

— Да я… Господа обходительные!.. А? житель я ай нет?.. И пож-жалуйте!.. А? Не приступись… а?.. Сахар… карасий… все!.. А ежели я желаю… а?.. А он чичас себе в кар-рман… Эт-то почему?.. Разе есть такой закон, а?.. Даже… за границей… нет… Пр-равильно я объясняю, а?..

— Шут ты, и больше никаких… Уклея!.. Анекдот ты, анафема!.. Ты… знаешь, ты кто? а?.. Постиг ты это, а?.. Ты… я тебе объясню… Ты… гра-жданин!.. Эт-то уж… романс без слов… Ты хор-рошо… делаешь. И я тебя… хвалю… Наплюй!..

— Об-разованные люди… напоили вы меня… господа хорошие… я все… проникаю… Жалеючи меня… и моего семейства… которое… при моем употреблении…

— И плетет… ну тя к шуту!..

— И Пал Сидорыч… который утешитель… Хуже его, што ль!.. Теперь я…

Он пошарил рукой в кармане.

— Господа ученые… напоили вы меня…

Когда Уклейкин очутился на улице, он двинулся вперед и ткнулся головой в фонарь, подержался, нашел точку опоры, шатнулся и ударился плечом в забор. И остановился.

Черная, с подмороженной грязью, улица, с мутными отсветами окон, скудными желтыми огнями редких фонарей, скучно уходила в черноту и сиротливую пустоту, к заставе, где уныло торчат гнилые сараи живодерни.

А вверху тоже была чернота, но чернота зовущая, чистая, как дорогой бархат, бездонная и нестрашная.

Блестящие тьмы толпились в ней, тьмы недосягаемых вечных огней, негасимых мировых лампад.

Неслышным бегом мерили ее незнакомые звезды, с скрытым сознанием из конца в конец неслышно скользили метеориты. И Млечный Путь широкой жемчужной полосой проложил там ему одному ведомую дорогу.

А Уклейкин стоял, расставив ноги и перебирая карманы, и мучительно пытался что-то такое вспомнить, словно забыл дорогу. И в нем, маленьком, грязном и заблудшем, билась сверкающая точка, билась, гасла и вспыхивала.

— Господа хорошие… обра-зованные люди…

И шел он дальше, высоко подымая ноги, как по глубокой грязи, не зная, куда придет, шел на огонек фонаря. Но огонек колебался и дробился, и Уклейкин старался не потерять его, сбивался на мостовую и снова взбирался на тротуар, натыкался на столбики и все пытался что-то такое вспомнить.

А за ним шли и давили неведомо откуда собравшиеся пьяные тени.

На углу попался Синица с работы.

— На столбик-то не напорись!.. Царапнул!..

Уклейкин остановился, стащил картуз и осклабился.

— Пал Сидорыч… утешитель!.. Малость… самую малость!.. веселые госпо-да…

А наборщик пощелкивал пальцами, хлопал по плечу и говорил одобрительно:

— Ну, ну… иди… Веселей поспишь… Гляди ты, мостки…

Ходики простучали час в темной мастерской. Хрипел Уклейкин. Тихо спал Мишутка на лавке возле лохани. Неслышно пробирались рыжие тараканы от потушенной лампочки к печке.

Осторожно стукнуло в дощатую переборку.

…Тук, тук…

Сдерживая порывистое дыхание, сползла с кровати Матрена, нащупала пол и затаилась, осторожно и жадно вглядываясь в темноту. И, переваливаясь крутыми боками, в розовой, заблаговременно вынутой рубашке, вся мягкая, томящаяся и горячая, пошла…

Боязливо скрипнула дверь и защелкнулась…

Хрипел Уклейкин. Пьяные тени шли на него, окутывали и давили. Тени мертвой жизни.

Ходики простучали три.

И снова, но уже уверенно, скрипнула дверь.

А тени шли и давили.

VIII

— Василич! чего разоспался-то… Семь било.

Бодрый оклик встряхнул Уклейкина. Он поднялся и удивленно смотрел на Матрену, на ее веселые, праздничные глаза. Так редко-редко глядела Матрена. На Пасху так глядела она за заутреней.

— За-рек-ся!.. Опять вчера нализался…

И голос был покойный, сочный, чуть насмешливый.

Уклейкин вздохнул и ничего не ответил. Веселый голос Матрены делал его еще более виноватым, покорным и угнетенным. И чувствовалась пустота внутри: чего-то недоставало. Недоставало бодрящей радости перед тем, что близится, ясно не представляемое, с чем он бодро просыпался последние дни.

И хотелось увериться, что это бодрое придет опять, что оно не потеряно. Даже Матрена не ругается, а поглядывает весело и словно следит за ним, как-то чудно косит серыми округлыми глазами. Может быть, и она проникается, и она ждет.

Как и во всяком человеке, в Уклейкине были одно в другом таившиеся два существа. Одно — глубоко внутри, не сознаваемое, а лишь чувствуемое. Оно-то всегда-всегда ныло в нем, билось мучительно, точно хотело вырваться из него и умчаться, а последнее время росло и бодрило. Оно-то, должно быть, и хотело уйти в лес, чтобы не видно было ничего, где бы ни пути, ни дороги, где нет ничего, а так — лес… тихий, сонный лес.

Другое было явное, он сам, обыденный Уклейкин, с тонкими костлявыми ногами, острыми коленями, впалой грудью и согнутой спиной, как высохшая вобла. Всегда грязный, с запахом лука, кислоты, винного перегара, сапожного вара и потной затхлости. Угрюмый, исподлобья взглядывавший на грязный переулок, с ожесточением прокалывавший толстую кожу, покорно прикрывавшийся рукой от побоев и иногда огрызавшийся. Пытавшийся убежать, пьяный, от первого, заложенного глубоко внутри, нывшего и бившегося, гремевший опорками и рвавшийся обнаружить, выкричать этого внутреннего, мятущегося, и осмеиваемый.

И все же это был человек, и он сам знал, что он человек «по образу и подобию», на двух ногах.

Хотя совсем не глядел в небо.

«Слабость эта окаянная. Как свинья все равно», — думал он, разглаживая на столе измятое «заявление». И глядел на Матрену, прифрантившуюся с чего-то, в красной, как пион, кофте, точно щипчиками перекусывавшую сахар белыми, как пена, крепкими зубами.

А бумага напоминала. Надо пойти, и тогда снова воротится куда-то провалившееся бодрое.

— Куда еще?

Но Матрена сказала это просто так, по привычке. И тон был вялый, словно она хотела, чтобы ушел он, этот взлохмаченный, вздыхающий, исподлобья высматривающий человек.

— Куда надо, туда и… В полицию вот надо!..

В управлении полицейской части пришлось подождать делопроизводителя и глядеть на обшарпанную, лоснящуюся решетку. Скоро, конечно, ее не будет, и теперь пора бы сломать.

Пришел наконец лысенький делопроизводитель, юркий, как зайчик, с синеватым острым носиком, влажными глазками и чернильными пятнышками на обтрепанных манжетах.

— Стой там, не лезь.

— Слушаю-с…

Делопроизводитель долго сморкался, каждый раз внимательно вглядываясь в платок, чвокал и поглядывал в окно.

— Не лезь!..

— Слушаю-с…

Долго срезал ногти перочинным ножичком и обчищал заусеницы. Поковырял острым кончиком ручки в ухе и приказал подать чаю с лимоном.

— Ну-у?.. Опять протокол?..

— Никак нет-с… По случаю дела, которое…

— Вас, мошенников, учи не учи — одна вам дорога — за решетку… Знаю тебя… Н-ну? С ли-мо-ном! А ты сахару наклал?..

— Так што увесь вышел.

— «У-весь»! Н-ну?..

— Я, ваше благородие… вот мне нащет удостоверения… про квартеру… как надо по закону, чтобы объявить…

— Ну?

И Уклейкин долго объяснял, что ему нужно. А делопроизводитель мигал и постукивал ложечкой.

— А зачем тебе?.. Тебе-то зачем?.. Ты-то что такое есть?.. а?.. кто тебя этому настрочил?..

— Да ведь… Я так распространяю в себе… в понятии, что…

— Куда лезешь-то?! Ничего не понимаешь, как что, а лезешь… Ну чего ты понимаешь?..

— Конечно… ежели… Только хочу соблюсти…

— «Соблюсти»-"соблюсти"… Канителишься только… Ведь ты тут ни уха ни рыла… Тут самые образованные не все могут понимать… Тут политика!.. Дали дуракам — и лезут… Ты бы вот теперь работал, а шляешься… Хорошо?..

— Да ведь по закону… — смиренно сказал Уклейкин и подумал: «Не ндравится». — Так что объясняли, чтоб обязательно…

— А тебя неволят?.. неволят тебя?.. Был ты скандалист, и…

— Помилте-с… Я разве… Теперь по закону… Я ничего… я только…

— А ты не воображай. Чаю! Завтра приди.

— Слушаюсь… Мне бы вот… про квартеру…

— Сказано — завтра!..

«Господи!.. И почему народ такой злющий?» — раздумывал Уклейкин, шагая домой.

IX

— Этто такое почему? Ведь по шешнадцать намедни брал…

В раздражении Уклейкин даже постучал козырьком по обмасленному прилавку и сердито взглянул на масленую грудь лавочника.

— Накинули… Сами с надбавочкой покупали-с… Прикажете три фунтика сахарку-с?..

— Хошь совсем не пей… Два дай.

— Все по три брали…

— Ну и брал! А вот скоро и совсем не буду…

— Задумали осерчать?.. Вам видней. С миндалем, может, будете?..

— С солью!.. Спиц пачку!..

— Тринадцать нонеча…

— Это почему?..

— Акциз вышел, — вздохнул лавочник. — Все старый запас отпускали… из уважения к постоянным покупателям… из секрета… Могли всего решиться… раз супротив акцизу…

— Сталыть, жульничали? так будет?..

— Только из уважения… Жалеючи семейных, которые… А теперь новый… Извольте читать… Грамоте умеете?..

Лавочник с треском рванул голубую обертку с пачки.

— «Акциз возвышен!..»

— Коробок дай. Вот погоди: все скоро полетите…

— Вы это к чему, собственно… Нащет забастовки?..

— Ну, уж это там нащет чего ни есть, а уж…

— Как господь… Все под богом ходим.

И медный совок врезался с хрустом в сахар.

Это была старая история.

Год от году все кругом «накидывали». Неизвестно где и неизвестно кто властно накидывал, а в лавчонке сейчас же узнавали и тоже накидывали. Кто-то незримый явственно совершал пакость. Кто? И не докопаешься. «Накидывают», — только и всего. И не видно врага. Возьмет и накинет. Возьмет да и поставит сахар по восемнадцати. А потом отойдет, смилуется и скажет:

— Ну, черт с вами, берите по шестнадцати!

И не уловишь. И управы ни на кого нет. И все подымается, и все подымается. А лавочник покряхтывает, прижимает руки к масленой груди и сочувствует:

— Тяжело, конечно, особливо бедного человека взять… А мы что-с тут можем?.. Мы ничего не можем. Через голову не переплюнешь. Как люди, так и мы.

— Значит, совсем чтобы удушить хотите?

— Вот вы сейчас какие слова… Зачем же-с душить?.. Нам тоже покупатель очень нужен… При теперешних временах… и в конкуренции… сами знаете… А то прикажите фунтик добавить.

— Сказал — два! Ладно, вот возьмутся скоро…

— Один господь знает, что в предначертании… Два фунтика сахарку-с по восемнадцати-с копеек — тридцать шесть копеечек-с… да коробок спиц — две-с… да керосину-с… Сорок восемь с вас-с…

«Ишь поет, — думал Уклейкин. — Как господь, как господь… А за заставой дом выстроил, под веселых девчонок сдал… У-у, с-сукины дети…»

X

— Никак городовой идет? Опять наскандалил? — крикнула Матрена.

Уклейкин с тревогой заглянул в окно. Зачем городовой? Ведь не было ничего. Впрочем, все возможно, бывало.

Клуб морозного пара вкатился в комнату, растаял, и появился знакомый городовой.

— Повестка тебе вот… нащет выборов… Распишись.

Дрогнуло сердце, и лицо расплылось в улыбку.

— Н-ну?! Мне?!. Давай, давай… Ну-ка, ну-ка… как тут… Да ты присаживайся, братик… Сюды вот… Мишка!.. У, шутенок… табуреточку-то… ну!..

Уклейкин пел. И голос его стал тоненький, умильный, совсем не похожий на его голос.

— Некогда рассиживаться-то… Покурю вот… Разносить надо.

— А-а… Ишь ты… Нам все, а?.. всем?..

— Да ты не задерживай… некогда…

— Экой ты, братец, какой… Чай, не горишь. Мишка, перышко давай. Где тут расписываться-то?..

Уклейкин примащивался, обсасывал перо, прилаживал руку, крутил над бумагой росчерк.

— Сюды вот… где побелей, — ткнул городовой пальцем. — Канители этой что — беда!..

— Устамши? — заметила Матрена.

Городовой сплюнул и покрутил головой.

— Беда. Вы далее изобразить себе не можете… Второй день обумшись… Ночью квартиры, осмотр… К губернатору сторожить… там еще…

— И собачья же ваша должность! — вставил Уклейкин, расчеркиваясь и любуясь прыгающей фамилией. — Вот мы… вот скоро все произведут… Все прекратится.

— Да ведь… как начальство. Ну, прощевайте.

— А чашечку бы чайку откушали…

— Какой тут чаек!..

И городовой ушел, стуча шашкой.

— Што?! видала?..

Уклейкин держал повестку и вызывающе смотрел на Матрену.

— «Ми-три-ю… Василь-еви-чу… Уклей-ки-ну… Й 4261»… Васильичу!.. Что?!

— А я — к мировому, думала… Ишь ты!

— Ду-ма-ла!.. Больно много думаешь. Ты не думай, а понимай…

— Эк развозился! Денег, что ли, принесли?.. куражится…

— И глупая же ты баба! Толстомясая, а глупая… Ишь какая ты… мягкая… ишь…

— Не лезь загодя!..

— Злющая ты стала… Ну, погоди… Справлю я тебе салоп… Теперь такое пойдет, что… Такие законы!.. Забалуев в чайной читал, будто всем будет… Как у кого доходу боле тыщи — в казну, на всех…

— Пьяница-то…

— «Пьяница»! — передразнил Уклейкин. — У тебя все чтобы лаяться. И проникнуть не можешь, как что… Ишь мясо-то, так и прет… Уж и заживем мы с тобой!.. И с чего это ты не рожаешь, а?.. Ну, погоди…

Он крякнул, покрутил головой и щелкнул рукой по бумаге.

— Вот она, штука-то!.. Махонькая, а… Возьми-ка теперь меня, к примеру, в часть!.. На-ка вот, возьми! — обратился он к кому-то невидимому. — На-ка вот!..

Он помахал повесткой.

— Наскандалишь — и сволокут.

— Что с дурой говорить!

Он сел к столу, разгладил бумагу и стал по складам разбирать пункты и примечания.

А непонятное внутреннее, день ото дня бившееся в нем сильнее, росло, ширилось, светилось и уже выступало в лице, в уверенных движениях неуклюжих узловатых рук и даже в голосе.

— Сапоги-то околоточному второй день стоят.

— Подождет. Пущай целковый пришлет.

— Утресь наказывал… Слышь!..

— Не велика птица… «С име-на-ми и фами-ли-я-ми… канди-да-тов…» Та-ак… «кан-ди»…

XI

Дня через два, по дороге к заказчику, Уклейкин заметил у дверей народного дома большую афишу. Она издалека манила белым пятном своим и жирными буквами.

Размахивая штиблетками, он на ходу остановился и стал читать.

"Граждане избиратели!

Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера, в помещении театра народного дома имеет быть первое предвыборное собрание избирателей для обсуждения вопросов по выборам в Государственную думу. Вход по именным повесткам".

— «Граждане изби-ра-те-ли!» — еще раз прочитал Уклейкин вслух, стараясь проникнуть в смысл каждой буквы.

И повторил еще раз.

А черные буквы уже врезались в память, яркие, ясные жирной чернотой и тем неосязаемым, что таилось в их яркой, кричащей черноте. Врезались так, что, зажмуря глаза, он мог представить их себе как бы в воздухе, живыми, двигающимися, с белой полоской плохого оттиска буквы "р", в виде топорика с оторванной ручкой, и с резко-округленным, точно ощерившим зубы "з".

Кто-то живой, казалось ему, выбросил эти, на взгляд немые, буквы, забрался в голову и там, неслышный, но громкий, обращался к нему:

— Граждане!

Купец, строгий, седой, тяжелый, в упругой бараньей шубе, шел мимо и тоже остановился.

— Это, стало быть, к нам, ваше степенство?

Купец жирно откашлялся, покосился на штиблетки и тощее, все в маленьких черных точках и прыщах лицо Уклейкина и пошел дальше, шмурыгая ботами.

А белая афиша потрескивала на ветру, шевелились буквы, точно кто-то сидел за ней, двигался и говорил неслышно:

«Граждане избиратели!»

И даже резкий февральский ветер, крутившийся по площади и с сухим, замирающим потрескиванием кидавший в бумагу и бледное лицо грязным мелким снежком, не чувствовался. Уклейкин водил коченевшим пальцем и разбирал:

«Граждане избиратели!»

Недавно, совсем недавно его никто и по имени-то не называл. У хозяина в учениках жил: «Митька», «черт», «поганец» — только всего и было, не говоря о рукоприкладстве.

Заказчики обыкновенно говорили: «Ну, ты… как тебя… Ты!..» Заказчики из начальства, как, например, пристав, не называли никак, а издавали неопределенный звук — «гм»…

— Гм… Носок-то… гм… того… Лезешь грязной лапой… И несет, черт знает… Гм…

Хотя Уклейкин, идя снимать мерку с их высокоблагородия, отмывал с песком руки и вообще старался пообчиститься.

Городовой, когда Уклейкин бубнил на улице, обзывал «лукопером», «шкандалистом» и «обормотом». Улица кричала: «Уклейкин!» — но в этом крике звучали насмешка и зубоскальство.

Матрена звала когда-то «Митюш»; первый за свадьбой месяц величала по отчеству: «Вы, Митрий Василич». Еще через месяц — просто «Митрий», а там и пошло: «пьяница», «шкилет», «навязался на шею, лысый черт».

Сам он последнее время проникся сознанием своей потерянности и ничтожности. И только в запой чувствовал в себе прежнего Уклейкина, когда-то лихого балалаечника и балагура, куда-то рвался, словно хотел сбросить с себя свое измотанное существо, и гремел. Да иногда в церкви, у утрени, когда стоял в темном уголке, появлялась неизвестно откуда забеглая дума, что все перед господом равны. И когда смотрел на черную, в тихом пунцовом свете дремотно взирающую икону с книгой в руке, просил он о чем-то, сам не зная — о чем, беззвучно шевелил губами, разевал рот и сжимал веки; что-то ныло в нем, что-то выложить хотел он, сказать, заплакать, что ли.

И не знал, что сказать и о чем заплакать. Вздыхал, всхлипывал носом, моргал и напряженно крестился, вдавливая в лоб желтые ногти.

Был еще момент. Это — когда он причащался. Все шли к маленькой золотой чаше большой, замкнувшейся в себя, тихой толпой. Тут были и господа, сдавшие с рук на руки богаделкам на неусыпное хранение норковые и хорьковые шубы с бобровыми воротниками, в сюртуках и белых галстуках, с надушенными одеколоном непомятыми носовыми платками, выглядывающими для тона из карманов, с напомаженными накануне, до бани, аккуратно подстриженными головами и бородами, красными, напряженными шеями в подпирающих воротниках и настороженными, как бы опечаленными лицами, с которых ни баня, ни близящаяся золотая чаша не в силах были стереть въевшийся след сутолоки и интриги жизни. Были тут и шуршащие исподними юбками напыженные барыни, гордые шелковым шорохом, повытаскавшие из комодов и шкатулок бальные браслеты и броши, перерывшие накануне короба галантерейных магазинов, в накладках из чужих волос, в снежно-белых платьях, кружевах и головных наколках с десятками сверкающих гребешков; девчоночки с топкими личиками и хрупкими плечиками, с влажными, перенимающими бойкими глазками, в белых туфельках и ажурных чулочках, с острыми костяшками щиколок, с туго заплетенными косичками, ленточками и бантиками, таящие на личиках девственное благоговение; кучера и городовые с умасленными головами, потными, непроницаемыми затылками и нафабренными усами, в пиджаках и начищенных скрипучих сапогах и мягко попискивающих резиновых калошах, — и вообще народ. И он, Уклейкин, в порыжелом, белыми нитками кое-где прохваченном пальтишке, с выглядывающим из кармана потрескавшимся козырьком затертого картуза и с копеечной просвиркой в руке.

В этот момент чувствовалось, что и он перед этой чашей — одно с барынями и господами в сюртуках, хотя они и держатся стайкой и стараются обойти сбоку, чтобы не пришлось ожидать, чтобы не пришлось глотнуть с ложечки, побывавшей в сотне ртов, пережевывавших накануне всякую дрянь, и теперь, может быть, таящей остатки зараженной слюны.

— Позвольте, господа… пропустите… По-озвольте…

— Пропущай… купчиха Криворылова идет.

И Уклейкин сторонился, пропуская старосту и купчиху.

Потому у него есть порок. Он — запойный. Его бивали и волочили по мостовым, сбивали с тумбочек, втягивали и швыряли, обрывая штаны, на извозчиков, и он лежал поперек, болтая ногами и теряя опорки, ворочаясь и ударяясь головой и мыча, а дюжий сапог давил спину и грудь. Его гоняли через весь город в арестный дом с городовым при книжке. Его держали за решетками участков, и он тыкался лицом в асфальтовый пол, измазанный густой и вонючей жидкостью. И вот…

«Граждане избиратели!»

Он во весь дух несся к заказчику, лихо раскачивая за ушки штиблетки. Незаметно придвинется вечер, а там надо идти на «собрание».

— «Собрание, — внятно повторил Уклейкин, широко улыбаясь и вспоминая жирные черные буквы. — Собрание из-би-ра-те-лев».

У заказчика, надевая штиблетки на господскую ногу в тонком носке, старался держаться вежливо, действуя только кончиками черных пальцев, говорил тоненько: «Уж как раз в самый раз, ваша милость!» — и сообщил, что мог бы работать в Питере, даже на самые деликатные ножки, потому самому как он «ботинщик и по французским каблукам», и что намедни прекрасной барышне, дочке господина прокурора Балкина, сапожки для конечков примерял. А когда заказчик сказал, что за деньгами пусть вечерком зайдет, жена в город ушла, Уклейкин с живостью сообщил, что вечерком ему никак нельзя, что сегодня он приглашен «на гражданское собрание» в народный дом.

— А-а… Пой-дешь?..

— А как же-с… Такое дело… что в первый раз в жизни довелось… по такому делу… И позвольте вас, сударь, спросить: кто же я теперь буду?..

— То есть как — кто?

— А так… что пропечатано там: «граждане»… Стало быть, кто же я теперь такой буду?

— Да кто же… Кем был, тем и будешь.

— А-а… А что же это — «граждане»? Чтобы все были — пропечатано…

— Н-ну-у… это так просто… Да ты не поймешь… Это вообще так… граждане…

— А-а-а… По случаю выборов?..

— Ну да… А ты что думал?

— Я-с… Я вникнуть, конечно, не могу, а…

— И не вникай… Ничего, брат, ты не поймешь.

ХII

Возвращаясь домой, Уклейкин решил ни слова не говорить Матрене. А вечером он приоденется, и Матрена непременно спросит. И тогда он скажет, что на гражданское собрание.

…Прямо ахнет! А то зазналась…

Дома как ни в чем не бывало он сел на липку и принялся за работу.

…Сказать?

Ему очень хотелось сказать. Нет, пусть ахнет.

— Полсапожки после работы зачини… изорвались… Слышь!..

— Там видно будет, — уклончиво сказал Уклейкин, искоса взглядывая на Матрену. …Сказать, а?

— Нечего видать, зачини! Тебе говорят, идол! На стирку под утро итить…

Уклейкин вскипел.

— Какой я идол, а? Как ты меня… Ты смотри!.. С кем разговариваешь! Кто я тебе, а?

…Сказать?.. Так и сядет, чертова баба…

— Шваркнуть вот!.. Сказано, зачини!..

И она швырнула корявые рыжие скрипучи.

Уклейкин стиснул зубы и зашуршал дратвой. Не время, совсем не время ругаться.

Отпили чай. Уклейкин, все еще не бросая работы, сказал отрывисто и как бы загадочно:

— Рубаху вынь синюю… с горошками…

— Еще что?.. Засвербило!..

— Спинжак почисть… Слышь! Проветрить вынеси…

Матрена швырнула чашки. Непривычный тон шевелил любопытство.

— Ты что, в самделе… Куда несет?..

— Р-раз сказано — кон-че-но! — забрал воздуху Уклейкин.

— Мишка, сапоги начищай!..

— Сбесился ты?..

— Сбесился!..

И он с небывалым азартом ударил шилом в подошву.

Давно уже не выказывал он такой решимости и напряженного, мучительного спокойствия. Но что-то, одной ей известное, мешало Матрене сердиться. Уйдет этот «шкилет», вечер придет… Кровь бросалась в голову, и хотелось, чтобы скорей приходил вечер.

Чашка выскользнула из рук и разбилась.

— Бей еще!.. мало…

Он взглянул на жену. Давно не видал он ее такой. Двадцатисемилетняя, высокая, сильная, она глядела через его голову в пространство. И ему показалось, что страстное любопытство разбирает ее. И захотелось сказать ей, что-нибудь ласковое сказать, подойти и, как бывало когда-то, перехватить ее широкую спину и тронуть грудь, туго стянутую красной, засаленной спереди кофтой. Но она увидала его взгляд и крикнула:

— Пьянствовать!..

У него пропало желание поласкаться, и он раздраженно крикнул:

— Ду-ра! Р-раз я… Ежели ты меня… Вот тебе скрипучи!..

Он схватил башмаки и отшвырнул к двери.

А у ней туманилось в глазах, овладевала истома, дрожь страсти подступала к ней, и она ничего не ответила, только гадливо взглянула на мужа. Он уловил этот взгляд и поднялся, худой и встрепанный.

— Ежели ты… — начал он глухо и не окончил.

Он хотел обругаться, но вспомнил о приглашении, черные, жирные буквы выплыли перед глазами, и он сказал только:

— Р-раз я… кон-че-но!.. Дура ты, и больше ничего.

И сел на липку.

А она спешно вытирала блюдечко, плескала водой, стучала посудой и глядела в открытую дверь комнатки жильца, где не было ничего, кроме железной скрипучей постели и ситцевой подушки.

В семь часов Уклейкин кончил работу, засучил рукава и пошел умываться. Взял песку и стал оттирать руки. Потом вымыл руки серяком, потом вытер насухо. Потом подошел к шкафчику, где стояла именинная чашечка с золотыми разводами, лежал паспорт и башмачок хрустальный из-под чернил, порылся и достал особое мыльце, праздничное, розовое яичко с ребрышками, — давнишний подарок Матрены на Светлый день. Повертел, подумал, поцарапал ногтем и решительно взмылил пену и намылил лицо и уши. Скреб шею и под глазами, втягивая носом духовитость. Яичко обмыл, тщательно завернул и спрятал. Хотел было примочить волосы квасом, но раздумал и потребовал у Матрены репейного масла, ожидая отказа. Но отказа не было. Причесался тремя зубчиками гребенки, надел синюю, с горошками, рубаху, потертые, пятнистые брюки и пиджак, от которого пахло горьким и острым.

— Матрена! слушай… Без меня ужинайте. Может, задержусь… Такое дело…

— Ну-к что ж… Поздно придешь?.. «Ага, чувствует», — подумал он, смотря на бегающие глаза.

— Там оставь мне лучку, кваску… Так что… на гражданское собрание я… по случаю приглашения… Поняла?

— Ну-к что ж… ступай… Долго пробудешь-то?..

— Ну… это неизвестно. Все там будут, которые… безлично все, чтобы…

«Прямо очумела!»

Он подергал картуз и выразительно выговорил:

— Может, и сам… губернатор будет!

И ушел.

Матрена зажмурилась и потянулась.

XIII

Полный месяц топил в холодных, бледных лучах и пустые белые поля, и засыпанные снегом проулки с гниющими домишками, и залитую светом калильных фонарей площадь у ярко освещенного народного дома с городовыми по углам, и тощую, быстро скрипевшую по снежку фигурку сапожника.

У входа в народный дом Уклейкин попал в густую толпу шуб, казакинов и полушубков, очутился даже рядом с вывороченной мехом вверх шубой. В вестибюле сгрудились еще больше. Мелькали бумажки, и околоточный, не разворачивая их, делал уверенный жест — проходить.

Уклейкин достал удостоверение и держал перед носом, как свечку.

— Проходите…

Кое-кто снимали шубы, но большинство шло так, не раздеваясь.

Он вошел в зал театра, где был с год назад на Святках, с Мишкой, на галерке; смотрел «Тараса Бульбу» и был выпивши. В толпе он попал как раз вниз, в партер, увидал ряды стульев, сюртуки и причесанные головы и смутился. В сторонку бы куда. Но скамьи в амфитеатре партера, налево и направо от прохода, уже были заняты, и все людьми попроще. Он поднял голову, а наверху, на балконе и на галерке, — картузы, шапки и бородатые лица. Мелькнул знакомый слесарь Федотов, с рыжей бородой. Туда бы надо, но вход сбоку, и никак нельзя пробраться назад: идут и идут.

— Да проходите вы… Чего стали?

Он шагнул вперед, огляделся и заметил свободный стул в последнем ряду. Впереди еще было пустовато, но идти туда совсем неспособно. Там вон, с краю, сидит голова, а там податной инспектор с непременным членом и «производителем дворянства». А дальше господин в пенсне, прокурор Балкин. Там больше господа.

Уклейкин пробирался бочком, вобрав голову в плечи и выискивая глазами.

— Можно-с тут?.. слободно-с?..

Господин с натянутым выражением лица, в котором он узнал парикмахера и владельца парфюмерного магазина с Золотой улицы, медленно принял со стула изогнутую хивинковую шляпу и неопределенно гмыкнул.

«Какой важный-то», — подумал Уклейкин, примащиваясь на стульчике, и покашлял в руку.

А парикмахер был действительно важный.

Он был в пиджаке новомодного покроя в скрытую клетку с искоркой, в снежной манишке, при золотой цепи на груди, которую заметно выставлял, откидывая борты пиджака, в голубом галстуке с булавкой-жуком и распространял резеду.

Было скучно, и парикмахер вынул носовой платок и внушительно высморкался, распространяя еще более резеды.

Уклеикин не удержался и втянул носом.

— …Мм-а-а…

Что такое? Не только Уклеикин, но и все кругом повернули головы.

Проходом партера продвигался громадного роста кудластый мужик в новом дубленом, расшитом разводами на груди полушубке, с закрученной зеленым шарфом шеей, задевая полами спинки стульев и двигаясь неслышно, в валенках. Уклейкин знал его, городского отходника-хозяина, с медно-красным обмороженным лицом. И многие его знали, имели с ним дела и теперь следили за ним и опасались, что он сядет рядом. А тот вертел головой, отыскивая местечко.

Но за ним шли, шли к передним свободным рядам. Загремели стулья, когда отходник врезался в ряды полушубком и наконец опустился рядом с прокурором Балкиным, сразу заняв два стульчика. И сейчас же высморкнулся. Даже Уклейкин в душе подумал, что не годится так. Рядом с прокурором! И видел Уклейкин, как прокурор сказал что-то отходнику и показал пальцем кверху, как отходник поднял голову, потом оглянулся назад, повертелся и остался на месте, а через минуту прокурор перешел на другое место.

«Не ндравится, — подумал Уклеикин. — Что ж делать… тут все равны… Такое время».

И почувствовал себя бодрое.

Было скучно; парикмахер щелкнул серебряным портсигаром, откинулся на спинку и закурил.

— Дозвольте узнать, — сладко и насколько можно нежно даже спросил Уклейкин. — Что ж мы тут будем… рассуждать?

— А вот… — невнятно ответил парикмахер и затянулся папироской.

— А-а…

Уклейкин чувствовал себя не совсем удобно. Приходилось сидеть прямо, в непривычном положении. Понывала поясница, и хотелось курить, тем более что парикмахер затягивался особенно смачно и даже стряхивал пепел на торчавший уголок рыжего пальтишка. Потом вынул небрежно золотые часы и щелкнул под самым носом Уклейкина.

Послышался шорох: кто-то раздавал маленькие бумажки. Дали и парикмахеру, а Уклейкин опоздал, так как сзади, из-за плеча, выдвинулась чья-то пухлая рука с толстым кольцом и забрала остатки.

— Дозвольте вас спросить… это что ж будет?

— Листки, — вяло сказал парикмахер.

— А-а… Про выборы?

Но ответа не последовало, так как парикмахер закашлялся и долго сморкался.

Становилось жарко. Уклейкин чувствовал, как смокла рубаха, а парикмахер морщился, слыша струйки лука и прели.

В тоске взглянул Уклейкин наверх. Там гудели, курили, стряхивая вниз пепел. Кто-то даже плюнул в проход. Кто-то сморкался в стрелку. Там было привольно. Сидели на барьере, на шубах, и даже лущили семечки.

— Скоро, что ль?.. Пора начина-ать!

«Черт меня сюды понес. Эх, народищу-то что набилось», — думал Уклейкин, обводя глазами верхотурье.

Он уронил картуз, нагнулся и учуял тяжкий запах от ног.

Звонок.

XIV

На открытой сцене, изображавшей из приставных декораций комнату, за маленьким столиком сидел знакомый заказчик, следователь Стрелков, и звонил. За ним, на стульях, — господа в пиджаках.

Все стихло. Уклейкин насторожился.

А председатель, назвав собравшихся «гражданами избирателями», заявил, что так собрались они впервые, что они «призваны… законом! — это слово прокатилось особенно внушительно, так как председатель обладал густым басом, — на великое строение земли…»

Уклейкин опять уронил картуз, завозился и услыхал шипенье парикмахера:

— Тише… вы!

Далее председатель сказал, что, прежде чем приступить и т. д., надо выбрать председателя. Сейчас же выбежал кто-то сбоку и предложил Стрелкова. Галерка отозвалась немедленно и решительно:

— Просим! Стрелкова!!! Он мо-жет!

Но неподалеку крикнул кто-то:

— Балкина!

И началась борьба.

Встрепенулся парикмахер и закричал пронзительно:

— Просим!.. Пожалуйста!.. Балкина!.. Но Балкина желали не все, а галерка настойчиво требовала Стрелкова.

— Балкина кричите! — толкнул парикмахер в бок Уклейкина. — Балкина!.. Бал-ки-на-а!!

Но Уклейкин не крикнул, выжидая и все еще чего-то опасаясь.

А председатель, тот самый, что говорил, открывая собрание, уже раскланивался и призывал к порядку.

«Победили. Наши победили», — почему-то решил Уклейкин.

К столику председателя стали подходить и что-то шептать.

«Должно быть, поздравляют».

— Господин пристав!.. Вы куда? — уверенным густым басом сказал председатель. Повернулись головы.

— Полиция, по закону о предвыборных собраниях… присутствовать здесь… не может! Прошу вас покинуть собрание!..

Это было так неожиданно. Это было прямо невероятно. Уклейкин разинул рот и ждал, что будет. А с галереи уже неслось радостное и угрожающее:

— Вон!.. Бр-раво!..

И ничего страшного не случилось. Пристав на секунду пришел в замешательство, сделал неопределенный жест и, полуоткрыв рот и не сказав ни слова, скрылся под ликующий рокот голосов.

— Ти-ше!.. Прошу успокоиться…

Уклейкин с благоговением и благодарностью взирал на председателя, причмокивал и думал, что такого человека обязательно надо выбрать.

И голос и ухватки. И вообще — молодчина.

Он почувствовал свободу движений и уверенно откинулся на спинку. Галерея еще не успокоилась.

— Горлопаны… только бы им… — сердито сказал парикмахер. — Напустили мужичья…

Он вынул платок и стал сеять резедой.

— Что ж… Теперь все одинаки… — примирительно и сколько можно вежливо сказал Уклейкин. — Выражать желают себя потому…

— С вами не говорят — и не лезьте.

— И я… тоже с вами не разговариваю… и вы…

Он сказал это дрогнувшим голосом, шепотом, и сразу почувствовал, что стена, только что разделявшая его от этого господина с часами и резедой, упала и он может разговаривать и «выражать», так как парикмахер замолчал.

А председатель уже говорил резко и внушительно, что, прежде чем намечать кандидатов, необходимо выслушать представителей разных политических групп, необходимо тщательно взвесить, вдуматься, сознать и т. д.

Уклейкин с непривычки разбирался плохо: было много непонятных слов и выражений. И спросить ни у кого нельзя. Слева сидел вялый старичок и, положив подбородок на палку, клевал носом, а с парикмахером установились натянутые отношения. Но суть была понятна, понятна главным образом потому, что председатель говорил твердо, точно рубил, часто упоминал слова «право» и «гражданин», и у него выходило «пр-р-р-аво», и веяло бодростью от его уверенных жестов, и каждое понятное слово в конце концов укрепляло надежду, что все председателю известно, все для него просто и что все будет выполнено.

«В-во-от голова! — радостно думал Уклейкин и торжествующе поглядывал на парикмахера. — Где Балкину твоему до него! Ведь это что!»

— Слово принадлежит профессору Окуневу.

Сейчас же вышел бледный, седенький старичок в очках, в пиджачке и с пачкой листочков в руке. Поправил очки одним пальцем и поклонился.

Его встретили снизу легкими аплодисментами, немного поддержала и галерка. А старичок подождал, когда все успокоится, медленно отпил из стакана, сверкнул очками, откашлялся и начал:

— Граждане избиратели!

— Бр-раво! — крикнул кто-то с галерки.

— Тише!.. Шшшш…

От крика с галерки Уклейкину стало особенно весело, и он почему-то решил, что старичок будет «за нас».

А старичок оказался ни за кого. Он заявил, что сам говорить не будет, а будут говорить цифры. И Уклейкин недоумевал.

Речь свою старичок начал тихо, точно подкрадывался к чему-то, таинственно и мягко. И чувствовалось, что он неспроста говорит, а тонко подсмеивается над кем-то, ядовитый такой старичок, а лицо строгое, вдумчивое, словно он читает молитву. И чем дальше говорил старичок, тем внушительнее и язвительнее становился его голос. Цифры, цифры и цифры…

Они сыпались с листочков и прыгали в притихшей зале, смеялись и впивались в живую массу, а за ними валились новые — трескучим, жалящим роем. С жадностью впитывал их в себя Уклейкин. А старичок скажет цифру, оглушит, заглянет кверху, сверкнет очками и опять скажет новую цифру.

— Возьмем теперь… сахар! В Англии на душу в год потребляется… восемьдесят фунтов! В Соединенных Штатах — шестьдесят! в мааленькой Дании — тридцать… а у нас… двенадцать!

Молчание.

— И стоит он в Англии — восемь копеек, а у нас… шестнадцать!.. и выше!..

Это было совсем понятно и интересно. Потом старичок поговорил о чае, о хлебе, о заработной плате. Потом о болезнях и смертности, потом о грамотности; потом обратился к положению земледельцев. И сыпал цифрами… Перечислит все государства, остановится, обведет глазами зал и скажет тихо-тихо и как бы печально-насмешливо:

— А у нас…

И Уклейкин догадывался, что «у нас». Начинали смеяться на галерке, и смеялись как-то чудно, точно так тому и быть, что «у нас», и даже ничуть не страшно.

И когда старичок готов был дать сравнение и лишь выдерживал паузу, с галерки задорно спрашивали:

— А у нас?..

Уклейкин совсем ободрился, поняв, что не ошибался, собственным умом дойдя до сознания, что плохо у нас. И еще более ободрился, потому что совсем ясно было, что старичок «за нас», — и решил выбрать его безусловно и запомнил фамилию: Окунев.

Старичка проводили оглушительными аплодисментами, а с галерки кричали:

— Спасибо!

Уклейкин тоже кричал и хлопал, весело поглядывал по сторонам и подмигивал, точно хотел сказать: «Вот так старичок!.. Загну-ул!..»

Потом выступил господин с лихо зачесанным хохлом — адвокат. Говорил очень понятно, пересыпая речь остротами и прибаутками, и искал галерку. Заявил, что говорит от имени партии, которая жаждет и может устранить все те «а у нас», о чем говорил только что достоуважаемый профессор. В сильных местах речи ерошил волосы, обещал сбавить налоги, дать земли неимущим, рассказал остроумный анекдот о бюрократе и закончил удивительно удачно:

— А уж всех этих господ, что ходят с кокардами, мы с вашей помощью поставим на точку!..

Галерка была побеждена.

[ — Бр-раво! На точку их!.. Ай да Лександр Ликсеич!

— Бр-раво! — кричал Уклейкин. — На точку!..

— Сам не попади на точку… — сказал парикмахер.

— Я с тобой не разговариваю, — огрызнулся Уклейкин. — Браво!..

Теперь он уже совсем освоился, снял пальто и, сказав про себя: «А, шут их…» — свернул и сунул под стул, распространяя едкие струйки горечи и пота.

Адвокат понравился особенно, и Уклейкин решил и его записать.

Потом выступил незнакомый человек в пальто и говорил такое, что жутко было слушать. Кое-кто крикнул раздраженно:

— Вон его!

Но галерка заглушила и требовала продолжения:

— Просим!

Уклейкин нашел в словах много интересного, и самое интересное было то, что иногда и он сам подумывал о подобном. Раза два председатель останавливал горячего оратора и за то много потерял в глазах Уклейкина.

Утомление сказывалось сильнее; от непривычного напряжения начинала побаливать голова. Хотелось курить.

«А, шут их…»

Незаметно свернул он «ножку», спрятал в кулак и пускал дым под стул.

— В трактире сидишь! — раздраженно сказал парикмахер. — Тут нельзя махорку…

— Табачок-то дорог, так и махорочку курим…

Но тут парикмахер всплеснул руками и крикнул:

— Балкин, бр-раво! Просим!..

— Не надо! Долой Балкина!

Галерка бушевала. Но председатель позвонил и сказал:

— Господа! Помните! Свобода слова! Кто желает возражать, сюда вот пожалуйте… Слово принадлежит господину Балкину.

Балкин говорил смело, а так как он был товарищем прокурора, то сейчас же начал обвинять и разносить. Он обрушился на все партии, связал их одной общей петлей и, подведя их действия под целый ряд статей уголовного уложения, требовал «только одной справедливости». Доказав подкупы и происки, отсутствие у предшествовавших ораторов сознания великой ответственности перед народом, Балкин горячо звал «истинных граждан», способных постоять «за дело божьего устроения».

— Прокурора выпрашивает!.. — крикнул кто-то сверху, и голос оратора потонул в смехе.

Но это был только один момент. Звучный голос твердо обещал «устойчивость закона», «незыблемость прав», «непоколебимость заветов» и закончил клятвой утереть слезы страждущим и болеть за обездоленных.

Это было совсем хорошо, и Уклейкин уже готов был одобрить, как вдруг парикмахер встрепенулся, ожесточенно захлопал и крикнул:

— Мерси! мерси! мерси!

Галерея ответила смехом и грохотом. Стучали ногами. Вялый старичок слева от Уклейкина проснулся, встал и, разводя руками, возмущался:

— Уличные сцены… это… это… безначалие… не пони-ма-ю…

— Долой! Вон!.. Закрой глотку!.. К черту черносотенцев!..

Звонок председателя яростно звал к порядку, но его трепетание было бессильно.

Уклейкин, видя, как неудержимо аплодирует парикмахер, стал кричать:

— Вон!

Балкин махал рукой и раскрывал рот, грозил пальцем на галерею, повертывался с протестующим недоумением к председателю, тот пожимал плечами, не переставая звонить, но ничто не помогало.

— Вон! Долой!..

Пришлось уйти.

— Выставили! — радостно, как бы про себя, сказал Уклейкин и сейчас же испугался, вспомнив, что ведь Балкин-то — прокурор.

— Ты это что? Он за царя, а ты… Твоя как фамилия?

— Кто?.. Я?.. Я против царя?.. Вы не можете так допускать…

— Шш… шшш…

Уже разносили Балкииа. Один за другим выступали ораторы и объясняли. Схватывались друг с другом, укоряли в незнании, потом снова подавали друг другу руки и снова обрушивались на Балкина.

Но всех превзошел лохматый адвокат.

— Когда строят новое здание — а это-то и есть великая задача миллионов, — не берут из прежнего старые… балки!!

Казалось, что рушились балкон и галерея… Даже электричество мигнуло — такой широкой волной отозвалось собрание. А лохматый адвокат кидал новые искры, жег врагов огнем насмешки, вытаскивал кошелек и требовал контроля над «кошелем народным» и в заключение высказал надежду, что прошли золотые денечки, когда «каждая заштемпелеванная муха могла с полным удовольствием заглядывать в мой карман».

— Непобедимый Лександр Ликсеич! Бр-раво!!

— Заседание кончено. Следующее послезавтра, в восемь часов.

— Придем!.. Спасибо!.. Старичка!.. Всех!..

— К черту Балкина!..

У подъезда толпилась полиция. С мирным гулом расходился народ.

— Ишь все киятры, все киятры играют…

— Это не киятры… Тут нащет… Вот выбирать-то будут…

— А-а… А то всё киятры представляли…

Уже вступая в свой переулок, Уклейкин услышал, как в стороне Золотой улицы перекатывается песня. Он остановился и прислушался.

Впе-ред… впе-ред… впе-ред!..

И потянулось что-то в груди, какие-то стягивавшие и душившие путы. Он вздохнул широко, вбирая морозный воздух. И поглядел на небо.

Голубовато-светлое от месяца, с большим расплывающимся кольцом, оно темнело к краям.

«Чисто день… — подумал Уклейкин. — Хорошо-о».

И вздохнул.

XV

В тишине комнатки, сидя перед лампочкой, Уклейкин ощутил тоскливое одиночество. Оно подобралось на смену яркого, шумного зала, толпы, освещенного месяцем неба и снега, выползло из желтого попискивающего огонька лампочки, из грязных стен и тишины.

Скучная тишина глядела из углов. Глядела и молчала. На кровати разметалась Матрена, и ее белая, полная нога неподвижно, как мертвая, торчала из-под одеяла вместе с краем розовой рубахи. Беззвучно спал Мишка на лавке, показывая грязные пятки и стриженый затылок. Переливающийся монотонный храп жильца вливался в тишину, нагоняя сон.

«И с чего это устал я так?.. — думал Уклейкин, прислушиваясь к писку лампочки. — И не работал вечер, а устал…»

Он взял луковку, макнул в солонку и стал грызть.

А глаза смотрели в угол, через угол, куда-то. Так он сидел и хрустел луковкой. Не замечая, он несколько раз с силой вздохнул. Потом стал хлебать квас, сочно пережевывал хлеб и смотрел в угол. Ходики простучали и напомнили, что пора спать.

Он прошелся по мастерской, чтобы обойтись, сбросить с себя что-то непривычное, связывающее. Но сбросить не удавалось. В голове была тяжесть, громадный ком спутанных мыслей. Кто-то вдвинул их туда, и они катаются там и путаются.

Вспомнился Балкин и как его прогнали. Прогнали и пристава. Да, все как-то чудно было, шиворот-навыворот. Кричали сверху: «Вон!» — и полиция скрылась. А когда говорил тот, в пальтишке, неизвестно кто, одобряли. Да, там было все по-другому и никто никого не боялся. А вот что завтра будет?.. Что сделает прокурор, пристав?..

Завтра опять на липку, бегать по заказчикам. Позовет Балкин, и придется стоять на кухне, ждать и кланяться. Чудно… А если парикмахер позовет?..

Да, там все было сообща, дружно, оттого и не страшно было. В засилие вошли.

Проснулась Матрена и увидала огонь.

— Карасин-то чего жжешь!.. Митрий!.. Тебе говорят!..

— А?..

— А-а!.. Чего глаза-то пучишь?.. А-ах… на стирку итить скоро…

«Ах ты… Скрипучи-то и не починил…»

— Чинить стану…

Он подвязал грязный фартук и, не переставая думать, стал работать. И под стук молоточка проходили в памяти обрывки речей, лица, выкрики. А вдвинутый в голову клубок так и не мог распутаться.

Что теперь будет?.. Обязательно новая жизнь откроется. Зачем же и собрание было, если ничего не будет? И под стук молоточка он прикидывал в уме, как все будет.

Уже дешевеет сахар, чай, керосин, хлеб, говядина. Потом… Ну, тогда многое будет, чтобы всем было хорошо.

«Уж на точку поставят…»

И не видать было раньше хороших-то людей, а на собрании-то и оказались…

И чем больше вспоминал Уклейкин про собрание, тем яснее отлагался в душе след чего-то большого и радостного. Мишутка завозился, и одеяло упало на пол. Уклейкин встал и закрыл, а когда закрывал, Мишутка проснулся. И, должно быть, еще до сна была у него какая-то мысль, потому что он сейчас же вытащил из-под подушки синий пакетик и сказал:

— Папанька, я тебе пряничка сберег…

— А-а… Ну, спи, брат Мишутка… ладно…

— Мне Пал Сидорыч целый пятачок дал!..

— А-а… Ишь ты…

— Он две бутылки пива купил…

— Ну, ладно, ладно… спи…

Но Мишутка не сказал, что ему наказали купить пряники непременно у Яшкина, куда пришлось бежать через весь город. Не сказал и о том, как долго не отпирали ему дверь.

«Вот душевный-то человек… — думал Уклейкин, засовывая пакетик Мишутке под голова. — Прямо образованный человек!»

И не было никакого подозрения, потому что в голове все еще продолжал шевелиться и путаться клуб мыслей и образов, а на сердце было светло.

Он окончил починку и пошел помыть руки — и спать.

А утром Синица хлопал Уклейкина по плечу и спрашивал:

— Ну как? понравилось?

— Ну вот… Еще бы… Тоись такое было!..

— Завтра опять пойдешь?..

— Обязательно.

— Теперь тебе раз от разу понятней будет.

— Это ты правильно… Только вот никак столковаться не могут… Каждый все по-своему… Но видать, что все по-новому хотят…

А наборщик хлопал Уклейкина по плечу и ободрял:

— Перемелется, брат, — мука будет!

XVI

На выборах спорили две партии, и Уклейкин уже знал, за кого подавать голос. Уж конечно, не за Балкина и не за городского голову.

Городской голова, во-первых, ни слова не сказал на собраниях, а сидел в первом ряду в бобровой шинели внакидку и только потирал лысину; во-вторых — человек богатый и вообще «прохвост, черносотенец и шпана».

Балкин хоть и резко говорил, но тоже черносотенец и выслуживается в прокуроры, как смеялись на галерке. Нужно было выбирать верных людей, а такие были. Кто-то их подобрал и напечатал на бумажках.

Во-первых — председатель собраний, следователь, прогнавший пристава, человек решительный, и голос у него как труба. Во-вторых — лохматый адвокат, милейший и понимающий парень, обещавший всех поставить на точку.

«Уж этот от всех отгрызется, — рассуждал Уклейкин. — Ежли попадет, пару нагонит».

Третьим стоял конторщик, парень разбитной, хорошо объяснявший о труде и про налоги. Был еще адвокат, так себе. Тот больше говорил про евреев и поляков, про какую-то «анатомию», вообще что-то непонятное. Лучше бы, если бы записали Васильева, паренька в драповом пальтишке, складно говорившего про землю. Ну уж раз пропечатали, менять не стоит, тем более что и лохматый адвокат тоже может про землю сказать: на галерке рассуждали, что он может на все пойти и никому не удаст.

Уклейкин жалел, что не записали старичка, но успокоился, когда ему объяснили, что старичок обязательно пройдет где-то в другом городе.

К народному дому, где происходили выборы, Уклейкин пришел рано, к восьми утра, хотя в объявлении рекомендовалось ему явиться между четырьмя и шестью часами, в порядке нумеров. Но было трудно сидеть дома и ждать в такое горячее время. Везде разговоры, афиши, да и день праздничный.

Билет с кандидатами, тщательно завернутый в газету, был запрятан в боковой карман пиджака. Эта маленькая бумажка, лежавшая возле сердца, подымала дух и будила надежды. Вот он, Уклейкин, простой сапожник, а, оказывается, нужен для общего дела, и эта бумажка пойдет из его кармана куда-то туда. Пробуждался азарт: чья возьмет.

Те, другие, которые за Балкина и вообще против него, Уклейкина, тоже расклеили афишки, суют свои бумажки и упрашивают, а он идет против них, против Балкина и городского головы, против всех. И никто ничего ему сделать не может.

Чья возьмет? Ну, это ясно. Конечно, те, с кем он, Уклейкин.

— Давай, давай… годится, — говорил Уклейкин, собирая в карман бумажки «тех». — Обязательно за вас… А сам думал: «Меньше останется».

— Вот, годи, как накладем… Вдрызг полетите!..

— Кто?.. Мы? — кричал шорник с Золотой улицы. — Да нас тут самая сила! Берите, православные!..

— Старайся, брат, старайся… — язвил Уклейкин. — Дом выстроишь…

— У нас есть… Вот которые беспортошные…

— И вдруг напаяют!.. Как бы домик-то не убег…

Образовались группы. Спорили. На площади, в стороне от полиции, шло состязание. Уклейкин старался за своих.

— Мы за рабочий народ, за права… за слободу! — кричал он. — У кого брюхо толстое да дома в три етажа, таких нам не надо!

— Духу у вас нет настоящего… русского! — укорял шорник.

— Вот поглядим, какой у вас дух, как выпустим! Ишь катит!.. В бобёрах!..

К подъезду подкатил толстый кучер, и городской голова вошел в дом.

— Скушный… — не унимался Уклейкин. — Ну, мы его выберем… Ну, давай, что ль, бумажку-то… Ну вот, мальчонке мому на кораблики…

— У, обормот… В морду тебе!

— Дай, на… Раньше это меня всякий мог в морду-то слазить, а теперь погоди… Теперь избирательное право! Что?.. Теперь тайное право… На-ка вот, узнай, за кого я!.. На-ка!.. В кармане вот у меня. Может — я тебя написал? а?.. Больно борода у тебя хороша… А может, голову написал? Дом мне его ндравится…

— Ха-ха-ха… Bo-острый, шут…

— Кто это?

— Сапожник Уклейкин разговорился… Ну-ка!

— Смотри, как бы рот-то не завязали! — грозил шорник.

— Завязок таких нет… Были, да семнадцатого числа все вышли…

— Сыщутся. Ты народ-то не мути!

— Чай, не вода… Да не плачь, не впишу…

— Ха-ха-ха… Зубаст сапожник!..

— Будешь зубаст, как мяконькова-то не дают…

— Пускать начали… Ну, господи благослови…

— Ваша повестка? — спросил околоточный в нитяных перчатках. — Та-ак… Пожалуйте…

«Ага, — подумал Уклейкин. — Вот уж и „пожалуйте“… А бывало…»

В зале театра, где еще так недавно было шумно и занятно, теперь царила жуткая, выжидающая тишина. Стоял стол под зеленым сукном, за столом члены комиссии с серьезными лицами. Горели лампы под зелеными колпаками. Перед столом высокий деревянный ящик, перевязанный бечевками, с яркими пятнами сургучных печатей.

У ящика, в кресле, плотная фигура городского головы в бобровой шубе внакидку. Разлитая в темном театре выжидающая тишина, тусклые зеленые пятна ламп, молчаливая комиссия и сам голова у ящика — придавали собранию вид подозрительного, тайного заседания. Уклейкин почувствовал жуть и подвигался к столу, стараясь не стучать сапогами.

Страшно важное вершилось в тиши.

— Уклейкин, Димитрий Васильевич… — прочел голова повестку.

И, как эхо, в пустом театре отозвалось:

— Уклейкин, Дмитрий Васильевич… Есть… No 4261.

— Так. No 4261… Позвольте…

Уклейкин хотел опустить сам, но этого ему не дозволили, и на его глазах заветный листок окунулся в ящик.

— Больше ничего-с… — сказал городской голова.

Точно гора с плеч свалилась. Какое-то большое, важное дело сделано, и теперь не повернешь. Нечто похожее испытывал он, когда, бывало, отходил от причастия. И хотелось перекреститься.

Он шел к выходу, а навстречу заглядывающей вперед вереницей тянулись еще и еще, знакомые и незнакомые. Вот и сам председатель собраний, Стрелков.

Уклейкин осклабился радостно, и тот вежливо приподнял шляпу.

Сказать ему разве, что за него? Но удержался, вспомнив, что выборы тайные. Эта тайна особенно нравилась ему. Никто ничего не знает, ждет, — и вдруг — пожалуйте!

«Нет, голова-то! „Вы“ говорит. Может, думает, что за него подал. Держи карман! И по отчеству… Митрий Васильевич… Эх, Матрены нет!.. Прониклась бы… А то все равно не поверит…»

— Чего толчешься тут? Проходи… нечего тут! — крикнул околоточный, когда Уклейкин остановился на ступеньках крыльца.

Ему хотелось, чтобы его все видели, что и он был в комиссии и подавал, и потому он стоял на ступеньках.

Окрик резнул Уклейкина. Он даже явственно почувствовал, как рука околоточного коснулась его плеча. Острое, злое чувство дрогнуло в нем, он хотел ответить, но только вызывающе взглянул в безусое лицо, перевел глаза на перчатки и кобуру и отошел в сторонку, ворча под нос:

— Нечего толкаться… Я записку подавал… По-ли-ци-я!..

Он стоял в сторонке и все еще вызывающе глядел на околоточного, дожидаясь, когда тот встретится с ним глазами. Но околоточный ни разу не поглядел в его сторону: избиратели шли густой массой и предъявляли повестки.

«Господи!.. Все идут, идут… Си-ила…» — думал Уклейкин, оглядывая подходивших с сосредоточенными, застывшими лицами, точно таившими что-то от всех, — то, что известно им одним.

И было грустно сознавать, что все кончилось, что от него ничего больше не требуется. Не будет больше собраний, опять все по-старому пойдет.

Он уже чувствовал потребность того нового, что пронизало серенькую жизнь его яркой полосой.

И не хотелось уходить от народного дома. Он вздохнул и вмешался в толпу, где все еще горячо спорили о «ваших» и «наших».

XVII

— Поговорил я с подчаском! — сказал Уклейкин жене. — Ошпарил его здорово.

Ему хотелось верить, что это так и было, что он «поговорил».

— Кончил, что ль, таскаться-то?

— Куда я таскался? куда? Как ты так можешь говорить, а?.. Я в трактир хожу?.. а?.. в трактир?.. Баба несуразная!.. А?.. Таскаться?!

В нем сразу поднялось все острое и больное, что последнее время умирало. Слово «таскаться» оскорбило его. То, что он делал все эти дни, было так необыкновенно, ново. Оно его захватило, держало в состоянии сладостного напряжения, отодвинуло далеко-далеко все похожее, скучное, к чему он привык и о чем не хотелось теперь и думать. И вдруг — «таскаться»! Словно сон светлый снился ему, — так все не похоже было на жизнь, на его мертвую жизнь. И грубая рука толкает его и будит. Ведь скоро все новое пойдет и уже идет, а тут Матрена не желает ни с чем считаться. Не может проникнуться тем, что стало жить и теплиться в нем. Что это такое, он не знал, но переживал и берег. Что-то должно случиться скоро. Нечто похожее испытывал он раньше, когда кто-нибудь звал его на именины и он, сидя на липке, раздумывал, как он вечером пойдет и будет угощаться. Или когда наказывали прийти к новому богатому заказчику и он высчитывал, сколько следует запросить.

Но то, что он переживал теперь, было неизмеримо лучше, только непонятнее.

И потому он крикнул на Матрену, и крикнул не со злобой, а скорее с тоской. Должно быть, это был особенный выкрик, потому что Матрена как-то особенно оглянула тощую его фигуру и сказала уступчиво:

— Ну-у… Время тратишь-то… Вон починка второй день валяется.

— Знаю! — с сердцем сказал Уклейкин, сел на липку и начал работать, выставив острые плечи.

Матрена видела его осунувшееся, зеленоватое лицо, ввалившиеся щеки, бледные, прозрачные уши. Слышала, как переливались хрипы в его впалой груди.

«Чисто мертвец стал… И не пьет, давно не пьет… И тощий же стал».

И повернулось что-то в душе, не то жалость, не то тоска. Она не раздумывала.

— Хошь ситничка-то?

Уклейкин забыл, что с утра ничего не ел. Он с удивлением взглянул на жену, хотел было сказать ласковое что-нибудь в ответ — и не нашелся.

— Что ж, дай… — задумчиво сказал он и вздохнул.

И, когда Матрена подавала ему ломоть, он глядел в окно. Там было ясно. На противоположном доме ярко горели окна и сверкал снег. Подтаивали сосульки. Шла капель, первая весенняя капель.

Он жевал, чмокая и двигая носом, не отрывая глаз от ярких пятен на стекле. Было тихо. Слышно, как спешили одна за другой капли.

— В деревне теперь хорошо… — сказал он с глубоким вздохом. — Грачи прилетят.

Тишина и капель, сосульки тают, и яркое солнце в небе.

— Ежели бы деревня у нас была, я бы…

— Ну, болтай…

— Я бы… рябину посадил… большу-ущую рябину… или бы березу сучковатую…

— Ну?..

— Ну… и наставил бы скворешников.

— Ну?..

— Скворцы бы пели…

Помолчали.

Старый заскорузлый сапог лежал на коленях. Уклейкин жевал ситный, а за окном постукивала капель. Часто-часто.

Спешила весна.

— А то еще… — говорил Уклейкин, жуя и смотря через окно, далеко куда-то, в то, что таилось в нем самом, — петухи по весне весело кричат…

Солнце передвинулось, подкралось и вдруг брызнуло зайчиками в тусклые стекла. Зайчики заиграли, заюлили по потолку, забились в паутинных углах — веселые, весенние зайчики.

— Папанька! Зайчики, зайчики! — крикнул Мишутка.

А за окном шла капель.

XVIII

Апрельское солнце затопило город. Было воскресенье. Весело, по-весеннему, играли колокола.

У Уклейкина уже давно выставили окна, и неведомо откуда, должно быть из старого полицеймейстерского сада, тонкой струйкой врывался в душную комнатку острый запах черемухи и тополей.

Уклейкин стоял у окна и глядел в небо. Оно было ясное, светлое, это весеннее небо. Оно манило к себе, будило к жизни, смягчало взгляд, бросая в тусклые глаза яркие вздрагивающие лучи. И молодило.

Мимо тянулись крестьянские телеги с базара и на базар, шли бабы с мешками, и мужики с кнутовищами на ходу подтягивали плечами воза с сеном, помогали лошадям взбираться в гористую, изрытую ямами улицу.

В это воскресенье Уклейкин проснулся в хорошем настроении. Завершалось последнее, что входило в круг нового: сегодня уезжали депутаты. Положим, не те, кого выбирал он, но все же один попал, а именно лохматый адвокат, обещавший всех поставить на точку. Пришлось помириться с этим, тем более что выборные были народ вострый все, умнеющий, а один даже в тюрьме сидел и может «за всех постоять».

— Прямо отборный наш, — говорил Синица. — Ну, и ваши ничего…

— Какие это ваши?.. Не наши, что ль?..

— А такие. Наш — социал-демократ, а ваши — буржуи. У них программа не радикальная. Но все-таки дело делать могут. Наши их раскачают там.

— А лохматый-то? Он такой, прямо…

— Ну, лохматый ничего. Пойдешь, что ли, провожать?

— Да вот… починку бы…

— Плюнь на починку. Напоследок уж… Я тебе прямо советую… пойдем. Речи будут говорить, депутация будет…

Уклейкин сам решил идти и сказал о починке только для оправдания себя: уж очень надоели сетования Матрены.

— Мишутка! Мать придет — скажи, что по делу, к заказчику пошел. Слышь?

— Слышу, скажу…

— Да. А то ругаться будет… К заказчику, мол…

— Вот чудак! — усмехнулся Синица. — И с чего ты ее боишься?.. Баба она у тебя хорошая…

— Хорошая-то хорошая…

— Ласковая баба… — с усмешечкой продолжал Синица. — Только надо уметь с ней…

Уклейкин поглядел на него и уловил насмешку в глазах.

— Чего уметь? Ты чего это…

— Чего! Сам знаешь, не маленький…

У Уклейкина сдавило сердце. Он пристально взглянул на Синицу и встретил прежний, подмывающий и задирающий, взгляд.

— А ты почем знаешь?

— Ну, вот еще… Чай, догадываюсь… А что?..

— Ничего… — хмуро сказал Уклейкин и взял картуз.

— С бабами, брат, тоже умеючи надо. Ну, идем.

Они пришли сравнительно рано и стали близко от входа, так как в вокзал не пускала полиция. Толпа на вокзальной площади увеличивалась. Начинали спорить с околоточным и доказывать, что нет такого правила, чтобы не допускать на вокзал.

— Не велено, господа… Поймите же, что не велено!..

Спор разгорался. Уже кричали, что полиция для народа, а не народ для полиции. Слышались отголоски речей на собраниях, вошедшие в обиход слова.

Кто-то кричал о бесконтрольности, ответственности и провокации.

— Разве вы не понимаете, что ведь и вы — гражданин!

— Понимаю-с… очень хорошо понимаю… Но не при-ка-за-но!.. Нельзя нарушать порядок… нельзя, господа!..

— Нельзя мешать общению с депутатами!.. Они наши доверенные!..

— Полиция должна уважать права граждан!

— Послушайте… Вы узурпируете… власть?..

Но околоточный был непоколебим, искал глазами пристава, разводил руками и убеждал:

— Господа… Но вы пой-ми-те! Но если не…

Тут ему удалось поймать пристава и сделать жест. Тотчас же явилось подкрепление из городовых. Пропускали лишь «отъезжающих», и околоточный одним взглядом решал, кто отъезжает. Отъезжали главным образом известные в городе лица, чисто и по форме одетые.

— Крышка, братцы! Все наши благодетели отъезжают!..

Синица и Уклейкин протиснулись к самым дверям и составляли план, как прорваться.

— Едут! Наши едут! Ур-ра!!

Это был молодой фабрикант. Он соскочил с извозчика. Толпа раздалась. Пристав взял под козырек с одной стороны. Околоточный — с другой. Городовые умерли. Момент — двери щелкнули, и депутат скрылся. За ним прорвалось два-три человека, и сейчас же дюжие городовые приросли спинами к дверям, а околоточный прижимал руку к груди и успокаивал:

— Терпение, господа…

— Куропаткин!

Протискался мужичок с окладистой бородой и в синей поддевке. Его было задержали, но он спокойно сказал:

— Мы депутаты.

— Пропустить! — сказал пристав, кивая головой депутату, а околоточный, помня инструкцию, наскоро прикоснулся к носу.

— Этому козырять не надоть… Жирно будет!.. Ха-ха-ха… Ну и полиция!..

Подъехал еще депутат, с тросточкой и портфелем, получил «под козырек» и скрылся.

— Наш идет!.. наш! — крикнула кучка под самым носом околоточного.

Кричал Синица, кричал и Уклейкин, хотя еще ничего не видел.

В синей блузе, в пальто внакидку, в мягкой шляпе, пробирался в толпе депутат от рабочих. Он вдруг вырос над толпой и поднял руку: кто-то уже приспособил ему ящик. Сомкнулись кольцом. Пристав пытался предпринять что-то, околоточный бросился к приставу, городовые вытянулись.

А депутат уже излагал, чего он будет добиваться. С каменного помоста вокзала, в гуле толпы, было плохо слышно, и только отрывочные слова вырывались, как языки пламени.

— …народу!!

— Ур-ра!.. А-а-а-а!..

— …волю!..

— Ур-ра!..

— …и тайное!..

— А-а-а-а…

— …амнистия!..

— Ур-ра-а-а!..

Уклейкин пытался составить смысл по отрывкам и чуял, что вот кто «их». Те прошли, ни слова не вымолвили, а этот катает себе, не боится.

— Вот каков наш-то! — кричал на ухо Синица.

Но уже пробирался пятый. То был лохматый адвокат, непобедимый на собраниях, кровный враг Балкина, как полагал Уклейкин.

Он взбежал на каменные ступени, и когда околоточный покозырял и приоткрыл дверь, чтобы пропустить, пятый депутат ловко вывернулся спиной к двери, занял удачную позицию и снял шляпу. Городовые, помня инструкцию, держали под козырек.

— Пожалуйте-с… — вежливо просил околоточный.

— Позвольте-с… я знаю…

Последовал поклон, благодарность и краткое слово. Адвокат благодарил за доверие, сравнил себя с растением, корни которого остались «здесь, в самой гуще народной», заявил, что, если вырвут его, — вырвут их, что он кость от кости… и т.д., и закончил обещанием вернуться «со щитом или на щите».

— С че-ем? — спросил Уклейкин Синицу.

— Со щитом. И все-то врет…

— Ну вот… Обязательно так…

И Уклейкин старался понять, о каком щите говорил адвокат.

Толпа шумно отозвалась на горячее слово.

— Воли нам! Земли!.. Налогов чтобы!.. — кричал Уклейкин над самым ухом адвоката. — Отцы вы наши!..

Рабочий депутат в кольце голов подвигался к дверям. Открыли вход, чтобы пропустить его, и волна хлынула.

— Стой! Куда? Не все!..

Околоточного оттерли, смяли городовых и затопили дебаркадер. Где-то уже пели знакомую вольную песню, где-то кричали «ура».

Окружили крестьянского депутата; тот, сняв шапку и тряся бородой, говорил что-то, путался и крестился.

Уклейкин не слыхал ни слова, но небывалое воодушевление захватило его так, что хотелось плакать.

Вольное разливалось по дебаркадеру вместе с жгучим солнцем, криками, бегающими взглядами. И только, как напоминание о жизни, вскрикивал в стороне дежурный паровоз.

Выскочил из толпы какой-то мужичок, выхватил из-за пазухи иконку и стремительно благословил депутата от крестьян.

— От мира тебе, примай! ото всех!..

Сунул в руки и скрылся.

Кто-то запел «Царю Небесный». Подхватили, сдергивая шапки.

Станционный жандарм, вытянувшись, стоял у дверей, под колоколом, с рукой на кобуре, подрыгивал плотной ногой, и на здоровом лице его светилась покойная сила.

С конца дебаркадера, от мастерских, как удар по металлу, прокатывалось:

Впе-ред… впе-ред… впе-ред!..

Там окружили депутата от рабочих. Казалось, тусклая трудовая жизнь растворилась в ярких лучах солнца, в криках, песне, в широких вздохах.

Ударил колокол: кто-то еще следил за ходом жизни.

Подходил из-за товарных вагонов поезд.

— N-ские депутаты едут! Ур-ра-а!!

Поезд гремел отзывным криком. Махали платками с площадок, мелькали шляпы. Казалось, весь поезд гремел, и не слышно было лязга колес и свистков.

Уклейкин вытягивал голову.

— Едут, едут, — бормотал он, чувствуя дрожание и зуд во всем теле. — Совсюду едут… Господи… Едут…

Синицу он давно потерял. Ему хотелось кричать, броситься к депутатам, сказать им что-нибудь, охватить, перецеловать. За что? Он и сам не знал. Тут, на расставанье, почуял он близость к ним, словно вдруг объявились они, его братья, с которыми он жил долго-долго, которых он не знал и которые не знали его.

Он протискивался к депутатам, но и другие протискивались и оттирали его.

N-ские депутаты раскланивались с площадок, ловили цветы, обращались с речами.

— Братцы! — кричал, забыв все, Уклейкин. — С богом! с богом! За нас!..

Но его сиплый, пропитый голос тонул. На него никто не обращал внимания. В давке ему порвали рукав, но он не заметил.

— Братцы! Господа депутаты! — кричал он, мокрый от пота, продираясь в толпе. — С богом!!

Он увидал их через три вагона. Садились наши!

Но толпа была как одно сбитое целое, стиснула депутатов, что-то кричала, требовала, наказывала. Депутаты что-то доказывали, разевали рты, но все пропадало в криках.

Не пройти. Но хотелось что-то такое сделать. Растерянно окинул Уклейкин толпу и пропал. Он юркнул под вагон, пробежал по шпалам, ударяясь головой и спиной о цепи, и вылез у самых ног депутатов. Тут он охватил за плечи какого-то мужичка и облобызался.

— С богом! Поезжай, братик! — бормотал он, и глаза были влажны, а в горле сжимало.

Толпу оттирали. Свисток сверлил взбудораженный воздух.

— От вагонов! Дальше от краю! Нельзя, господа… позвольте…

В громе, грохоте, криках «ура», залитый солнцем, отходил поезд. Трепетали платки. Полоскался ярко-красный лоскут. Протяжно ответил рожок с ближней стрелки.

— С богом! — кричал Уклейкин.

— Ну, проходи… Чего надсаживаешься-то… Плотный жандарм заслонил удаляющийся поезд.

— А что?.. С богом, говорю…

Он надел картуз и слился с толпой. Она все еще гудела, расползаясь по уличкам и переулкам. Вытирались потные лица. Хлопали калитки. На город шел покой, и возбужденная жизнь снова укладывалась в свою обыденную колею. И солнце, казалось, сияло не так ярко.

XIX

Теперь стоило жить: ведь каждый день мог принести что-нибудь.

Так думал Уклейкин.

Обсудят и устроят. Иначе незачем было бы делать такую склоку. А склока была большая, и ее он чувствовал на себе.

Сидел он в своей каморке, никому не нужный, никем не знаемый. Пьянствовал неделями. Видел только то, что было около глаз, не заглядывая в себя, не только в будущее.

И вот теперь он смотрел в это будущее, далеко за пределы своего городка, и ждал. И внутри у него совсем другое, и горечи прежней следа нет, и болезнь, должно быть, прошла. Совсем и не позывает на водку. Только по временам дрожит в нем что-то, клокочет, а не позывает.

А ведь совсем ничего не изменилось в жизни. Разве только не приходится ночевать в участке. Но и это потому, что он перестал пить и не затевает скандалов! А работа так же мало дает, как и раньше, и жизнь так же дорога, если еще не больше.

Да и Матрена изменилась, стала веселее поглядывать и почти не ругается. Должно быть, тоже стала проникаться.

Да, Матрена изменилась. Выражение ее глаз стало мягче. Что-то грустное иногда пробегало в них.

Он иногда, когда она не замечала его, всматривался в нее, стараясь разгадать, отчего это стала она такой.

Разговор с Синицей в день проводов депутатов прошел бесследно. Только тогда, на один миг, задумался Уклейкин, а потом как-то все стерлось.

И вот недавно он понял, так казалось ему, отчего Матрена изменилась.

Май выдался жаркий. Стояли душные ночи. Тысячи мух гудели в духоте мастерской, и Синица перебрался спать на волю.

Ночью как-то проснулся Уклейкин. Матрены не было возле. Он уже не мог заснуть: тучами в бледном сумраке с гулом носились мухи. Тикали часики, время тянулось, светлели предутренние сумерки.

А Матрена не приходила.

«Куда она?»

Он вспомнил, что и Синицы нет в комнате… Острое подозрение родилось внезапно. Всплыли в памяти слова Синицы.

«С бабами надо умеючи…»

«Вот отчего она такая…»

Он уже не мог лежать, поднялся и заглянул в комнату жильца.

— Матрена! — позвал он, все еще не решаясь идти «туда».

Мишутка заворочался, отмахнулся от мух и натянул на голову одеяло.

«Проклятая!»

Он приоткрыл дверь во двор и выглянул. Была совсем белая ночь, та тихая ночь, когда можно слышать, как опускается роса на железные крыши.

— Ма-тре-на! — шепотом позвал он. Спал двор. И только Шарик, вывернув сонную морду, облизнулся, позевывая, и снова уткнулся под брюхо.

— Матрена!

Из-за сарая, где в корзине розвальней ночевал Синица, вышла она в одной рубахе, босая и простоволосая. В белом полусвете майской предзори она казалась белесоватым ночным видением.

— Матрена! — окликнул он, испуганный тишиной белой ночи и ровным, покойным движением белой фигуры.

Она остановилась, придерживая колышущуюся грудь, с поднятым лицом и вызывающим взглядом.

— Ку-да хо-ди-ла?!

— Чего — куда? — грубо спросила она. — Еще што?.. Корова я тебе?.. Не сведут…

Но он уловил в голосе замешательство и ложь.

— Куда ходила?! — крикнул он, задыхаясь, охваченный бешенством, уже поняв все.

Потревоженный Шарик поднялся, вытянулся, изгибая спину и позевывая, и, виляя хвостом, подошел поласкаться. Уклейкин ударил его ногой.

А она уже шла на него, уверенная, грудью вперед, побледневшая от свежести утра.

— Пусти… Чего стал?

Но он уперся руками в косяки и поднял ногу, словно хотел ударить в живот.

— Ду-рак! — спокойно сказала она. — У, бешеный! Ну, чего еще? Ну, кур глядела…

— Кур?! Ты… кур?!

— Да, кур… кричали… А ты что думал?! Спать к жильцу, может?.. Ду-рак… Захотела б спать — и спала бы…

— Убью, стерва!

— Ну, чего стал-то… Пусти, что ль… холодно… И она передернулась, вздрагивая обнаженными плечами и грудью.

— Ду-рак! Ведь чижелая я… пусти…

Он опустил руки. Что-то вдруг повернулось в нем, щемящее и заигрывающее. И радость, и острая боль.

— Как… чи-же-лая?..

— Так и… Как бывает-то?.. Чай, не холостые. Да сдвинешься ты!

И она прошла, хлопнув дверью.

Кошка неслышно пробиралась по самому гребню сарая, отряхивая лапки. А Уклейкин стоял, точно рассматривал кошку и небо. Оно, сонное, бесцветное, начинало пробуждаться, принимая окраску зари. Уже розовым просвечивали только что неподвижные, тронувшиеся в путь перистые облачка.

Должно быть, выглянуло из-за земли солнце.

«Чижелая…» — повторил мысленно Уклейкин, не чувствуя уже острой боли, только что пережитой. А в душе нарастала мигающая светлая точка, давно лелеемая, никому не высказанная, никогда, может быть, не обдуманная надежда.

«Чижелая… Разве бы она сказала так, ежели бы… Ведь прямо задушевный, жалеющий человек… Да разве он допустит… Такой политический… прямо, обходительный… А с чего же ей и не быть-то?..»

И он стал вспоминать и соображать. И чем больше соображал, тем сильнее уверял себя, что так и должно быть. И Матрена стала ласковой, и Синица с ним прямо друг и собирается даже жениться на модистке, как разговаривали они в чайной. А месяц назад, да, месяц или недель шесть, Матрена вела себя как и следует быть жене. Ну, вот и… И пить он давно бросил, ну, вот и…

И ему так хотелось верить, что он поверил. И захотелось расспросить, все узнать, подойти к Матрене и сказать ей хорошее слово.

Он вошел в мастерскую.

— Матреша… — позвал он шепотом.

— Ну, чего?.. Спать хочу…

Он нашел ее в сумеречном свете и сел на кровать.

— Матреша, — просительно заговорил он, дотрагиваясь до ее плеча, накрытого одеялом. — Как же это ты так…

— Чего так?..

— А вот что сказала-то…

— А что я сказала?..

— А вот что… чижелая-то… А?.. Как же это?.. а?.. Уж-ли вправду?..

— Ну, чего привязался-то… Ну, и вправду… Чего мне врать-то…

Она сказала мягко и благодушно, как говорила в последнее время, и он подумал, что она говорит так потому, что и сама рада тому, что «чижелая».

— Вот что… Ты…

— Ну, что?

— Как же это так… Вот что…

Он хотел бы заглянуть ей в глаза, по ним узнать все, но было еще сумеречно.

— Ну, чего ты пристал? «Вот что» да «вот что»… Ну, чего пристал?..

— От меня?

— Что от тебя?

— Чижелая-то… От меня?.. Ты лучше скажи…

— От козла!.. У, дурак… Тебе, чай, лучше знать… Будет дурака-то ломать… Что я, шлюха у тебя, а? шлюха?

— Да ведь… чудно!.. — протянул он задумчиво. — Что-то я и не верю… А ты… ты… побожись…

— Да отвяжись ты, ей-богу… Ну, ей-богу… Ну… Спать хочу.

Она отвернулась к стене и накрылась. А он сидел около и, улыбаясь, глядел на светлевшие окна.

XX

По воскресеньям Уклейкина тянуло за город, на волю. И раньше, бывало, хаживал он в монастырь, верст за десять от города, к обедне. Но теперь он уже не мог усидеть в пыльном переулке, звал Матрену, брал Мишутку и отправлялся. Иногда принимал участие и Синица, но последнее время он уклонялся: у него завязалось знакомство с модисткой Варькой, и он подумывал устроить свою жизнь на новых началах.

Вставали в пять утра, чтобы поспеть к поздней обедне. Шли вдоль шоссе, боковиной, пробираясь во ржи. У первого оврага, где в глубине протекал в осочке ручей, где берега были голубыми от незабудок, а распаленные солнцем стрекозы недвижно висели на крыльях, делали первый привал.

Мишутка гонялся за коромыслом и рвал незабудки, Матрена разувалась и мыла ноги в ручье, а Уклейкин, раскинувшись крестом на откосе, поглядывал на крепкую фигуру Матрены, на ее яркий платок, как мак горевший на солнце, засматривал в небо и слушал.

В березовой роще куковала кукушка, жаворонки журчали в небе.

— Папань! Мотри-ка, каку изловил!.. Вот муха-то!

И Мишутка подносил к уху трепещущее коромысло.

Тррстррр…

Уклейкин жмурит глаза, вбирая солнце. Даже пар идет от потертого, заношенного пиджака. Стрекоза так приятно трещит, истома, жар охватывает все тело, и не хочется говорить, а так бы лежать, лежать… Но он открывает глаза, смотрит на трепещущее коромысло, на раскрасневшуюся Мишуткину рожицу и говорит лениво:

— Это, братик, не муха… Это коромысло… Пусти его, пу-усть ее полетает…

В эти минуты и на Матрену сходило томящее покоем и истомой, умиряющее. Оно входило в нее незаметно и расплывалось. Оно поселилось в ней впервые однажды ночью, когда, впросонках, что-то мягко, с приятной щекоткой, толкнуло ее изнутри, трепыхнулось и замерло. И когда она, проснувшись, глядела расширившимися удивленными глазами в темноту, в ней опять судорожно и щекотно затрепыхалось. И стало тепло на сердце и покойно, точно что-то блуждавшее где-то и искавшее ее наконец нашло ее и осветило.

И теперь, у ручья, покойная истома навалилась на нее. И она жмурилась, чувствуя в себе живое. А может быть, это жар укрытого от ветра лога, напоенный зеленой силой земли, острым запахом мяты, дягиля, медуницы и дикой конопли, входил в нее и пьянил.

Иногда лягушка, ленивая, распаленная зноем, томно протягивала нотку и словно вдруг теряла сознание от зноя и страсти.

— Ишь стерва… чисто парная… — сонным голосом говорил Уклейкин. — Как пекет-то… Искупаться, што ли-ча.

В зарослях лозняка и калины скрипит себе сорока, точно где-то подламывают сухой хворост. А из рощи, за логом, выкатывается волнующийся, свежий удар колокола.

— Ударили… Итить пора… Э-эх, и жарища же!..

Они взбираются логом к роще, бодрый ветерок обдувает их, а глаза уже отыскивают сквозные золотые кресты и голубые купола.

Вдумчиво выстаивают долгую обедню, прикладываются ко всем образам, читают по складам славянскую вязь на стенах, лобызают руку иеромонаха у мощей, едят просвирку на паперти. Потом идут в чайную, за монастырской стеной, пьют чай в садике, у пчельника; Мишутка боится пчел, а Уклейкин ловит их стаканом на сахаре. Едят вволю ситного и крошат индюшкам, а бойкий паренек, половой, пощелкивая салфеткой и перегибаясь, вопрошает:

— Яишенку не прикажете ли, ваше степенство? С колбаской, может… с сальцем-с?..

Хорошо бы, но жалко.

— Яишенку-у… — просит Мишутка.

— Ну, что ж… — отзывается Матрена.

— Тащи безо всего… — решительно говорит Уклейкин.

Закусили хорошо. Теперь — к реке, искупаться, поглазеть, как ловят подлещиков с моста, вздремнуть в ивнячке.

Потянулись долгие тени. Клонится солнце. Багрянцем переливаются золотые цепи крестов. Вечер крадется в золотистом сиянье. По-вечернему заиграла рыба широкими всплесками. Подают голоски камышевки.

Вдоль белых стен прохаживаются черные фигуры в широких кожаных поясах. Цветные платочки выглядывают в кустах монастырской сирени, мелькают красные юбки. Задорит девичий смех.

— Глянь-ка, Матрена! Ай да честная братия!.. И житье им!

— А ну их!

Потянуло медом с лугов. Домой пора.

В слободе разливаются гармоники. На шоссе длинной линией гуляют с двухрядками парни. Лущат семечки пестрые, шумливые девки. А задами, коноплей и крапивой, подняв подолы ряс, сторожко пробираются черные фигуры.

— И житье же! — вздыхает Уклейкин.

Влево, к реке и за рекой, разметались луга, тысячи десятин, и монастырь сторожит их, поблескивая пламенными крестами.

Идут боковиной. Впереди, верст за восемь, виден город, кое-где подмигивающий искрой: и там догорают кресты.

Солнце погасло. Вон, из-за взгорья, поглядывает багровый глаз. Ночь идет.

На полдороге отдых, на этот раз во ржи, у дороги, под старой плакучей березой.

Вобравшийся за долгий день жар бродит позывными думами. В глазах ходят цветные юбки; отдаются в ушах сочные девичьи голоса; щекочут запахи трав, созревающей ржи.

— Пристанем, Матреша… Мишутка-а!.. Ишь, подлец, убег куда… На-кась нож-то… во-он, в кустики-то… Срежь веничек, для дому припасем… Да хо-о-ро-ший смотри! Полежим, Матреш…

Глянь-ка, затеплилось… во-на!

У Матрены лицо свежее, чуть побледневшее от теней ночи. Алый платок сдвинулся к шее. Край юбки загнулся и открыл ноги.

— Ну, да оставь… Чижелая я… Да ну-у…

Чуть зыблется рожь темной волной. Слышно, как Мишка потрескивает в стороне ветками. Чуть погромыхивает железная дорога.

— Вот так веник!.. Папанька-а!.. Глянь-ка, веник-то какой!..

Уклейкину говорить не хочется, и он вяло бормочет:

— Тебя вот этим бы веником… А-х!.. разморило же меня… А-а-ах!.. Дух-то какой… Ме-од… Хорошо-о.

По шоссе катит запоздавшая телега. Прыгает, рвется пьяная песня.

— Домой едут… — говорит Уклейкин, провожая телегу. — В деревню… д-да-а…

— Есть что-то охота… — говорит Матрена.

— С воздуху это, вот что… А мы вот что… У заставы печенки возьмем на пятак… а?..

— Печенки-и! — просит Мишутка, глотая слюни.

— Ну-к что ж… Дома-то не варили.

Они идут молча, усталые. Ночь идет за ними и накрывает. Звезды яснеют. Белеет месяц. Кричат коростели. Город зовет вспыхивающими огнями.

Пошли огороды, плетни. Скучные столбы заставы впереди.

Слышно, бьют городские часы.

XXI

Дни шли за днями, серенькие.

Да, шли дни, и Уклейкин не следил за ними и не считал, сколько прошло их и сколько осталось еще. А бодрое настроение, которое переживал он недавно, когда ходил на собрания и особенно когда провожал депутатов, — самое яркое в жизни, — тускнело в веренице сереньких дней.

Наваливалась тоска, знакомая, щемящая тоска.

Дорожала жизнь. Накинули на квартиру. Падал заработок; все точно съежились и заскупились. А купец Овсянников, напротив, рядом с домом выводил новый на пустыре.

Да и погода изменилась: лили дожди, и грязные полные лужи стояли под окнами.

Ночью вдруг просыпался Уклейкин от мягкого внутреннего толчка и уже не мог заснуть. Это было знакомое ощущение сердечной слабости. Когда припадок усиливался и не хватало воздуха, Уклейкин садился на постели и тер грудь, у сердца, со свистом втягивая воздух. Выступала испарина, расширялись зрачки и устало глядели в темноту. И тянулась ночь. И никто не отзывался на вздохи. А Матрена лежала на спине, положив руки на живот, словно защищала живущее и трепыхающееся в ней, никому не нужное и все же готовящееся отделиться от нее и жить.

— А-а-ах… — тяжело вздыхал Уклейкин. — Господи… .

..Чи-чи, чи-чи, чи-чи… — перебоем отвечал маятник.

— Что, брат, нахохлился? — спрашивал иногда вечером Синица. — Аль час твой подходит?

— А ну… Хоть бы сдохнуть.

— Ну, сдохнуть-то всегда успеешь… Еще поживем!

— Не видать ничего.

Как-то, в чайной, знакомый самоварщик Крючков спросил, посмеиваясь:

— Живет жилец-то?

— Живет. А что?

— Да н-ничего… Еще не согнал?

— А за что мне его гнать?

— Да, конешно… ежели не за что…

— Ну и… нечего!

А на сердце легло. Кое-что вспомнилось: белая майская ночь.

После разговора ходил мрачный, не разговаривал ни с женой, ни с Синицей, а поглядывал исподлобья, стараясь уловить что-нибудь, и думал, думал.

И уже чувствовал он, что все хорошее, что бережно носил и таил в себе, что когда-то ночью пришло к нему, обожгло и заставило «поддержаться», — выбирается из него. И нельзя удержать. В душу ползла пустота, что делала жизнь без выхода, от которой он и хотел уйти куда-нибудь, где бы ни пути ни дороги не было, а так… лес.

И чувствовал он, что близок час его, как говорил Синица, и не стоит «выдерживать», потому что все равно ничего не видать.

XXII

И пришел день. Пришел дождливый день.

Возвращались депутаты.

Ходит, ходит по крыше дождик, ползает, царапается в водостоках. Прыгают пузыри в лужах. Плывут в мутной сетке телеги, хоронятся под мокрые рогожи мужики. Куры намокли и рядками жмутся по стенкам. А дождик ходит, ходит по крыше.

Уже не сиделось на липке и вываливалась работа. И, не сказав никому — куда, Уклейкин пошел на воздух.

Одну секунду задержался он на пороге лавки, постоял, оглянулся. Но все кругом заволокла мутная, постукивающая сетка дождя.

И тут же, у лавки, запрокинув голову, пил, глядя в небо.

— На парах гонишь? — сказал знакомый кузнец. — Наверстывай, брат… Насквозь прохватывает.

«А теперь домой», — уговаривал себя Уклейкин, зная, что пойдет домой, повертится и придет назад.

А когда отворял дверь, услышал, как Матрена в комнатке жильца кричала:

— А теперь на шлюху променял?!

— Сама-то кто… — лениво отзывался Синица.

— Я кто?.. Я?.. Мужняя жена я, вот кто!.. Кот несчастный!

— Му-ужняя… Бери, кому не нужно… И родить-то от мужа, должно, будешь?

Дух перехватило у Уклейкина. Он рванул дверь и смотрел на них, обжигая глазами и не находя слов. Теперь они сошлись все трое, чтобы развязать запутавшийся узел. Или еще больше запутать.

— Так вы… вы!..

Он бросился к Матрене и поднял ногу, чтобы ударить в живот, но Синица сбил его с ног.

— Полезешь?.. Сбесился, черт?!

— Ты… меня!.. ты еще меня… — бормотал, задыхаясь, Уклейкин, ища глазами что-нибудь тяжелое, чувствуя беспомощность перед этим сильным человеком. И, схватив попавшуюся под руку колодку, с силой ударил наборщика в грудь.

Они схватились опять, и Синица, навалившись, бил Уклейкина хлюпающими, короткими ударами по глазам и лицу, а Уклейкин старался запрятать голову, разевал рот и хрипел.

— Феклист!.. Дворник!.. дворник!.. — кричала Матрена во дворе. — Господи!.. Да разыми ты их, чертей…

— Ну вас к ляду, котье, скандалисты… — басил дворник, шлепая по лужам.

Медлительный и недовольный, он вошел в мастерскую. Синица, с порванным воротом пиджака и ярким шрамом на бледном лице, тяжело отдувался, держась за косяк. Утирая вспухшее, разбитое лицо грязной тряпицей и сплевывая кровь, растерянный и задыхающийся, сидел на липке Уклейкин.

И был он какой-то пришибленный, злой и жалкий. Обида большая, неизбывная, быть может — самая большая из тысяч перенесенных и привычных, на которую не было сил ответить, пришибла его.

— Так ты вот как… вот как… — повторял он, разглядывая окровавленную тряпицу.

И когда увидал дворника и испуганную Матрену сзади, съежившегося в углу, у лохани, Мишутку, большими глазами выглядывавшего на него, он еще острее почувствовал свой позор и издевающуюся несправедливость.

— За-ре-жу!! — взвизгнул он, бросаясь к Синице.

— Не лезь! Морду разобью!!

— Да будет… чай, не маленькие. Ты!.. — взял его сзади за плечи дворник. — Ерой!

— Пусти!

Уклейкин рванулся, но дворник стал между ним и Синицей, покойный и вялый, и толкал его к двери.

— Развоевался… Махонький, што ль, право?

— Полицию зови! — кричал Уклейкин, пытаясь забежать сбоку и не отрывая глаз от Синицы.

— Зови полицию!

— Нужен ты полиции, скандалист!.. Не знает тебя полиция!.. Не напарывайся, не пущу… А ты, парень, оставь, — убеждал он Синицу. — Не задирай ты его… Вишь, он какой, меченый…

Он сел посередине, на липке, и равнодушно стал свертывать покурку.

— Вышло-то с чего у вас все?.. Ты погоди, не напарывайся… Беспорядок завели… За грош живут, а на рупь скандалов.

— Ты дворник, а?.. Дворник ты?

— Ну-к што ж, что дворник… Ну, дворник, не испужаешь… не надсаживайся…

— С квартиры его бери!.. Бери!.. Сымай его с квартиры!.. Полицию зови!.. Все равно!.. Ночью зарежу!

Синица курил папироску отрывистыми затяжками, не спуская глаз с Уклейкина, а тот метался, отшвыривая попадавшиеся под ноги колодки.

— Я управу найду… Думаешь, не найду управы?.. Я найду управу… Я все найду!..

— Ну, во-от… ты и жалуйся. Изобидели тебя, ну, и жалуйся к мировому… а не…

— Какое имел меня право бить!.. Всю морду мне избил… Вон он что сделал… С Матрешкой моей… Путаная!

Он хотел бы высказать самое нутро обиды, выкинуть из себя накипь, боль жгучую — и не находил слов; он только ругался, чтобы хоть этим облегчить обиду.

— Да с чего у их зачалось-то?

— А шут их разберет… Полез, пьяный, драться… ни с чего…

— Молчи!

— А-а… Стало быть, из тебя… И вредная же ты бабенка… — сказал дворник.

— Слушай ты его, озорника.

— А вы бы вот по-любовному… Выпили бы вот да и замирились. И кончики…

— С квартиры его сымай!.. Сичас сымай!.. Раз ты дворник…

— Тебя, черта, гнать надо… Котье!

— Фекли-ист!.. Куда те черти унесли?.. Хозяин кличет.

— Путайся тут с вами… Помни ты у меня… чтобы без шкандалу… Сичас прямо свисток подам.

— Бери его с квартиры!.. Обязан ты его…

— Сказал я тебе…

— Феклист?.. Да пойдешь ты!.. Хозяин ругается.

— Иду!.. Так ты помни… безобразиев этих не было чтоб, беспокойства…

И дворник ушел.

Не унимался Уклейкин. В нем билась обида непокрытая, сосущая. Она пронизала его всего и завалилась камнем, как все прежние, неотплаченные, а лишь заколоченные внутрь и ноющие обиды. Их было много. Вся жизнь как будто только из обид и состояла. А кругом стены, и нет управы, и нигде нельзя найти правды.

Он стоял у двери и осыпал Синицу ругательствами, хотел унизить, доказать его подлость, уличить. А Синица сидел на лавке, опершись на колени и выставив широкие плечи, и вызывающе, с усмешкой, глядел на взбудораженного, растерянного Уклейкина. Было досадно, что так вышло, со скандалом. Давно бы следовало развязать эту канитель с бабой. Он взял от нее все, и она надоела ему, и не было уже к ней прежних порывов.

Он, пожалуй, готов был теперь незаметно уйти, даже готов был признать, что, пожалуй, даже виноват немного. Но назойливость Уклейкина, острые и обидные слова, вскрывая его подлость, будили сознание неправоты, и оттого, что он чувствовал эту подлость, он старался показать, что ему все равно. И не хотел сдаваться.

— А вот и не пойду! — с злорадным сознанием силы, деланно покойным тоном повторял он, чувствуя болезненное наслаждение, желание еще более доконать Уклейкина. — Не пойду вот… Спроси ее, кого она желает… Ты смотри!.. Ты не подходи, ты не…

— Черт! дьявол! — бессильно кричал Уклейкин, отыскивая что-то на полу.

— И ничего ты со мной сделать не можешь… А ты попроси… Может, и уйду… Ты по-про-си.

— Да что ж ты со мной делаешь?.. Да ведь это что же!..

— Бесстыжий ты, бесстыжий!.. — крикнула Синице Матрена. — Измывайся теперь, измывайся.

— Слякоти вы, больше ничего.

— Ладно!.. Я на тебя сыщу управу!

— Сыщи, сыщи… — смеялся Синица, постукивая резаком по лавке. — Сыщи!

— Будешь ты меня помнить!

И Уклейкин ушел.

— Слякоть!

Они остались с глазу на глаз, близкие недавно, теперь далекие. В уголке, у лохани, недвижно стоял Мишутка и смотрел, не понимая, и боялся.

— Ну вас к чертям! — сказал Синица решительно, швырнул резак и прошел к себе в комнатку.

— Бесстыжий, бесстыжий!

— Извозчика пришлю за постелью.

Он пошел к двери.

— Паша…

Она робко дотронулась до его рукава, все еще прикрывая рукой живот. И глядела просительно.

— Чего еще?

— Паша!

Она заплакала, опустив лицо в фартук. Она принизилась, затихла, стала покорной и слабой.

Такая она стаивала когда-то вечерами в темных сенях полицеймейстерского дома и плакала.

Он остановился вплотную, суровым, жестким взглядом смотря через ее голову на захлестанные дождем оконца.

— Чего еще?..

— Па-ша… Тошно мне…

— А-а-а… Надоело мне все… Ну вас!

Она схватила его за руки и уткнулась головой в его грудь, вздрагивая плечами.

— Куда, куда мне с ребенком… Выкинет он.

— А мне куда?

Постоял, оглядел опостылевшую каморку.

— Да ну вас!

Оттолкнул Матрену и ушел, хлопнув дверью.

Ходит, ходит по крыше дождик. Прыгают в лужах мутные пузыри.

XXIII

Оставался последний выход — идти в участок и жаловаться. И Уклейкин пошел, чувствуя свою правоту, неся обиду, бессилие и надежду. На этот раз он положился на участок, последнее прибежище. Хоть там должны восстановить правду, и восстановить быстро.

Он подвигался с трудом: такая сильная дрожь, дрожь знакомой болезни и пережитого возбуждения, охватила его. Он делал несколько шагов и присаживался на тумбочку, чтобы перевести дух. Идя мимо винной лавочки, он остановился, купил водки и выпил.

Почувствовал себя бодрее и увереннее шел к участку.

— Тебе чего? — спросил дежурный городовой.

— Пристава надо… — решительно сказал Уклейкин.

Приходило боевое настроение. Креп всегда искательный, приниженный голос.

— Нет пристава. В десять вечера будет. Тебе зачем?

— Пристава мне надо! — повторил Уклейкин.

— Нет пристава, сказано тебе!

— А мне нужно!.. Помощника тогда!..

— Нет никого, один делопроизводитель. Ужо приходи. Чтой-то это морда-то у тебя вся?..

— Делопроизводителя давай. Ладно! И его мне нужно.

— Проваливай, нечего тебе тут… Лезешь пьяный. Проваливай.

— Нужно мне… Р-раз, говорят, нужно!.. Слово хочу…

— Ты еще разговаривать желаешь? Проходи, проходи… Проспишься, вот и приходи, коль по делу.

— Сейчас мне надо. Эстренно!

— Комаров! Что за шум?

— Уйдешь ты?! Слышь, делопроизводитель…

— Ваше благородие!.. Дозвольте слово…

— Да выпимши он, ваше благородие… Уклейкин…

— Гони его!..

— Кто? я выпимши?.. Дело у меня! Ваше благородие!.. Вникните!.. Войдите в такое мое…

— Сказано тебе… Ступай, ступай. Ну?!

— Ваш благородие! Войдите в такое мое положение!.. Управы ищу… Ваше благородие, будьте…

— Комаров, позови его сюда!

Стараясь держаться твердо, Уклейкин вошел в канцелярию. Делопроизводитель пил чай и читал «Губернские ведомости».

— Ну, что тебе нужно?..

— Так что вникните, ваше благородие… Такое мое положение… Подлец этот… Синица…

— Какой еще там Синица?

— Жилец мой, подлец… Спутался, стало быть, с моей законной супругой… и вот…

— А-а.

Идя в участок, Уклейкин думал, что скажет убедительно, так все выяснит, что все поймут великую обиду. Но когда начал говорить, увидел, что делопроизводитель прихлебывает чай и смотрит на него сморщившись, и даже слова, которые он произносил сам, стараясь высказать в них тяготу душевную, были самые простые: ничего особенного, потрясающего не было в них.

— Ну, спутался. Дальше?

— Ну, и… избил меня… вот присмотрите… все это вот место… и сюда… и под сердце… и…

— Ну, что же?.. Ну, избил… ну?.. Обокрал, что ли?

— Этого, конешно, не было… только что… Ваше благородие! Да вы вникните!.. Измытарил он, подлец… с квартиры не сходит, а сидит как идол… Где ж это видано!.. Да я его сам тогда…

— Ну, и что же?.. Комаров! Чаю дай.

— И управы никакой… Ведь это прямо…

— Ты не ругайся, здесь не…

— Явите божескую… Ведь это что же такое… самоуправление?.. Ваше бла…

— Дурак ты, и больше ничего… Мы тут ни при чем… Как ты, пьяный, и смеешь…

— Я, ваше благородие, ничего не смею… Махонький я человек, ваше благородие… Но ежели я могу понимать… Обидно ведь… С квартиры, моей местожительствы, не сходит…

— К судье, к судье… — замахал рукой делопроизводитель.

— Это дело нас не…

— Ваше благородие!.. дозвольте с полицейским снять… взять его, подлеца… Он меня…

— Пшел вон!.. Комаров!..

— Дозвольте, ваше благородие, объяснить… я не пьян… я ни-ни… Вот здесь сам государь импиратор… при нем… Вы приникните… Я выборы делал… я хочь махонький человек… Обидно… За что ж это, а? а?.. Он бабу мою… с ней такое дело…

— Комаров, возьми его!

Уклейкин выдернул руку и подбежал к делопроизводителю.

— Ваше благородие!.. Да где же правда-то?! Да что ж, самому мне его, резаком?.. резаком его, сво…

— Бери, бери его!..

— Пес я, что ль?.. Ваше благоро…

— Ну, иди, иди… Живо!..

Комаров тянул его за руку и повертывал.

— Ваше благородие!.. Мне господину приставу… слово… Ваше благ…

Комаров уже толкал его в спину, нес сзади свое большое тело и теснил грудью.

— Я жаловаться буду!.. Господину губернатору… К архирею пойду… Ни суда, ни закона… А?! Что ж… теперь!.. По моему делу, по семейному… Всякий подлец…

— Ты не рассыпайся, а то за решетку вправлю… Бьют тебя?.. бьют?..

— Ваше благородие… Вникните в семейн…

Его голос перешел в высокий, надтреснутый альт и оборвался, потерялся во всхлипываньях.

— Сказано, ничего тебе у нас не выходит… — сказал городовой, подводя Уклейкина к выходу. — Ну и ступай.

И дверь захлопнулась. Но Уклейкин сделал еще попытку. Он отворил дверь, высунул голову и крикнул:

— Ваше благородие!..

— Так ты ешшо!.. просунь только, — прямо за решетку всажу!.. Сунься вот!..

XXIV

Домой он не пошел, чего-то опасаясь. Что-то сдерживало его. Да и зачем бы он пошел теперь? Показать свою беспомощность? Признать победу насилия, при всей своей правоте?

Он шел переулками, без цели, крутился вместе со своими пьяными мыслями, — то вдруг ясно сознавая позор и обиду, чувствуя потребность расплаты, то стараясь поймать и вспомнить какие-то светлые обрывки того, что еще так недавно теплилось в нем.

Если бы еще сияло солнце в небе, если бы еще голубой простор манил… Но этот неутомимый, скучный дождь, набухшее небо, опустившееся мутью к земле, — давили. Грязь плыла во всю ширину проулков, хлюпала, просачивалась в трещины старых сапог. Все кругом было серо, мутно, грязно и мокро. Повислые стояли деревья за набухшими, гниющими заборами.

Встретился знакомый фельдшер Клюковкин и обошел стороной, тоже скучный, намокший. Уклейкин остановился и посмотрел вслед. И фельдшер тоже обернулся и посмотрел.

На углу одного из переулков, на заборе с остатками пестрых клочьев афиш и объявлений, бросился в глаза большой белый кусок с черными жирными буквами.

Уклейкин остановился и вспомнил. Это был значительно потускневший обрывок прошлого. Прыгающие черные буквы еще говорили:

«Граждане избиратели! Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера…»

Только всего и осталось. Чуть-чуть поднялось в душе, поныло и сгасло.

Он постоял, покачиваясь, потрогал пальцем, провел ногтем по афишке морщинистую царапину и пошел.

На углу базарной площади, в чайной, скрипел граммофон:

Я знаю, что ты хо-очешь,
Напрасно ты хло-по-чешь…
На-прасно-о… на-прасно-о…

Уклейкин вошел в чайную, пробрался в уголок и сел.

— Парочку? — подлетел половой.

— Дай того… в чайник.

— Понимаю-с…

Уклейкин сидел и пил. Пил и ни о чем не думал. Все мысли точно слиплись, завязли где-то. Граммофон скрежетал знакомое:


Р-родные… стой!.. Эх ты, неугомо-о-онный…

Уклейкин покачнулся, двинул рукой и уронил голову на грудь. Откинулся к стене и смотрел в одну точку. Из нутра, из самой глыби, где все было так примято и забито, начинало подыматься, бурлить. Он снял картуз и двинул ногой. Пошевелил плечами и забрал воздуху. И все смотрел в одну точку. А ноги совсем ушли куда-то.

Граммофон умолк. Прыгали отрывки говора. Звякнула посуда на столике, упала чашка. Стихло в чайной. Повернулись головы в сторону Уклейкина.

— Жулье!.. Шкалики!!

— А-а… Уклейкин! Не видать все было…

— На точку попал… Чтой-то физиономия-то у его…

— Починился…

— Предались!.. Упр-равы нет!.. Жулье!..

— Ну, как нет!.. А на Золотой улице-то, под гербом?..

Уклейкин уже стоял у столика, покачиваясь, без картуза, уставившись глазами в одну точку. Хозяин за стойкой дал знак. Быстро подбежал половой и унес посуду. Стремительно подскочил другой, вежливо охватил Уклейкина за спину и стал направлять к двери.


— Най-ду!.. Всех сыщу!.. За-ре-жу!..

— Пойдемте, господин Уклейкин… мы всех найдем… — уговаривал половой, знаком подзывая на помощь.

— Не ж-жала-ю!.. Си-час говорить буду… все!..

— Дай ему разойтись, уважь… Сгребут его там!

— Слеза в нем плачет…

— Я бы рад-с… Хозяин не приказывает. Пожалуйте, господин Уклейкин, гулять-с… на воздух, на Золотую улицу…

— Стой!.. Братцы!.. Господа изби…биратели!.. Погоди… Не трожь!.. Вы меня… оставьте… вы меня не… тово… Слово хочу сказать… В-вот!!

Он ударил себя кулаком в грудь.

— Выпили!.. Н-нет ничего… А?.. чего?.. Рази я что?..

Снова заскрипел граммофон, пущенный по знаку хозяина.

— Стой!.. Музыку хочу!.. игру!..

— Пожалуйте, пожалуйте… Двадцать копеечек получить с вас… Ну, запишем-с… Только скандалу не затевайте, уважьте хозяину… Они завсегда вам уважение делают… Проходите…

Ах вы, Сашки-канашки мои…

XXV

А с улицы уже неслось:

— Жулье!! Сыщу!!

Чайная опустела. Бежали за Уклейкиным, который уже стоял у входа в народный дом на ступеньках, на лесенке, окруженный толпой зевак. Выскакивали из лабазов, из щепного ряда.

Уклейкин смотрел на стеклянные двери народного дома, в темную глубь вестибюля за ними.

— Братцы!.. Слово хочу сказать!.. Пуща-ай!.. Отворяй!!

Он стучал в окна, в дубовый переплет двери. А из темной пустоты за дверями, в каменных стенах, как в пустой кадке, отзывалось гулкое эхо.

— Заперлись!! Пущай!!

— Эн, куда захотел!.. Уклейкин, катай здесь, все едино…

— Что ж не пущают?! Почему заперто?

Он приложил лицо к стеклам и всматривался.

— Да, брат, теперь не пущают…

— Он это живым манером произведет… Цапни-ка хорошенько…

— Будя баловать-то, и так не в себе…

— Шпана!.. Городская голова!..

— Полицейский идет!..

— Ну-ка, ну-ка… двинь!..

— В-во-от!

Уклейкин поднял руку и ударил. Звонко запрыгали стекла за дверью, по каменным плиткам вестибюля, точно мелкое серебро посыпалось.

— Порезался! Так и хлыщет!!

— Оттаскивай его!

Уклейкина схватили за плечи, но он вырывался, бил ногами и брызгал кровью.

— Предались!.. Убью!..

Полицейский расталкивал толпу.

— Расходись, расходись!.. Где тут?.. А ты у меня окна бить!.. ты окна бить?!

— Господин полицейский! Нельзя так… Бить нельзя!..

— Что ж это такое! Ты его так бери. Зачем бить!

— Фараоны-черти! Как бьет-то! Господи!

Уклейкин лежал на ступеньках. Городовой давал тревожный свисток.

— Ишь ты, в кровь избил!

— За-чем?.. Сам порезался… Он легонько.

— Легонько-о!.. Как по глазу-то саданул!.. И морда вся избита.

— За что… ты меня ударил?.. За что-о? — слышался протяжный, жалобный голос Уклейкина.

Он кричал пронзительно, и в криках его бились и жалоба, и помраченное, вспыхивающее сознание, и обида, опять не возвращенная. А из каменной глубины пустых коридоров народного дома кто-то тоже, казалось, отзывался жалующимся, бессильным криком.

— Сидоро-ов!.. — звал городовой. — Извозчика давай! Ты еще полезь!!

— Баба, не толпись!

— За что-о… ты меня… уда-рил?! Братцы-ы!.. кара-у-ул!!

— Ты не ори!..

— За что ты… меня ударил? — повторял Уклейкин, облизывая руку. — За что ты…

— А вот за то!..

И Уклейкин стукнулся головой о двери народного дома.

— Нельзя!.. За что вы его бьете?.. Теперь кажная личность неприкосновенна! Вот пожалте-с! Бьет его, и на! Разве нонче так возможно?! А? нельзя этого нонче…

— Бить нонче никто не может! Закон!! Из задних рядов, расталкивая толпу, выдвинулся высокий человек в черной рубахе.

— Вот он, кузнец-то!

— Ты за что его ударил? за что?

Кузнец спрашивал, стиснув зубы и впиваясь глазами, спрашивал, надавливая на каждое слово, как будто вбивал гвозди.

— А тебя спрашивали? спрашивали тебя?

— А вот… спра-шивали!

Громадный черный кулак, как котельный молот, упал с тупым звуком, и кузнец затерялся в толпе.

— Эт-то де-ело!..

— Потому — сам не бей!

Толпа поредела. Отходили подальше для безопасности. Растерявшийся городовой искал кузнеца, но толпа сомкнулась. Подъехал на извозчике новый городовой.

— Не давай, братцы! не давай! — кричали в задних рядах.

— Пущай, пущай…

— Чего на народ-то прешь!.. ты!..

— Не пущай, братцы!.. излупят его там!

Теперь Уклейкина рвали со всех сторон. На нем уже не было пиджака. Ситцевая рубаха висела лентами, и виднелась впалая и костлявая, в царапинах и синяках, грудь. Недоумевающие, остеклевшие глаза остановились. По жидкой бороде из угла рта сочилась кровь.

— Ка-ра-у-у-ул!!

Началась свалка. Подоспевшие дворники окружили Уклейкина и старались взвалить на извозчика, но он упирался, бился ногами и выл. Раза два голова его стукнулась о подножку. С него стащили сапог, оборвали штаны. Только узкой тесемкой держалась на шее рубаха в лентах.

Наконец его удалось положить поперек пролетки, городовой сел боком, придерживая бьющуюся голову, и крикнул:

— В участок!..

Бежала толпа. И далеко в падающих дождливых сумерках, по проулкам и тупичкам, силясь и замирая, несся человеческий вой:

— Кара-у-у-ул!..

— Сапог-то забыли, — сказал кто-то из оставшихся у народного дома. — Скрадут еще.

— А его туда, в дыру, сунуть.

И тяжелый, намокший сапог гулко шлепнулся за разбитые двери.

XXVI

Наутро Уклейкин проснулся за решеткой, открыл глаза, увидал грязный асфальтовый пол, лоскутья, мокрую швабру и шайку. Поднял голову и опустился в бессилии.

Было холодно, и он потянулся за лоскутами, чтобы прикрыться, но не достал. Тогда, не пытаясь подняться, поднес к лицу руки и хотел сжать голову, выдавить боль. И не смог. Провел языком во рту и почувствовал пустоту.

Ломило тело, горело внутри, охватывало неудержимой дрожью.

И ни одна мысль не удерживалась в голове. Вспыхивала, запутывалась и тонула.

Так он просидел до обеда. Привалился к стенке и сидел. После обеда городовой отомкнул решетку.

— Можешь итить.

Уклейкин поднялся и ударился головой о стену. Его вывели к дверям участка, накинули на плечи остатки пиджака. Но он не мог идти и сел на землю. Тогда городовой поднял его, довел до угла и прислонил к забору.

— Сам дойдешь.

XXVII

Еще семь дней прошло в жизни Уклейкина. Он не видал их. Они проползли без задержки, проваливаясь под ровное и сухое чиканье ходиков в тусклой и затхлой мастерской. Для него уже не было времени, потому что он уже не мог различать, когда начинался день, когда густились сумерки.

Ни долгий ни короткий ряд спутанных видений кружил его в одной точке пространства, неизвестно — в какой, потому что и сознание пространства потерялось, как теряется оно для завертевшегося на одной точке человека. И не жалко, пожалуй, было потерять и время и пространство. Жалко терять ценимое, а какую цену мог дать Уклейкин времени и пространству? Время уже давно обратилось в один долгий, пустой и томительный час — так все часы были похожи и скучны этой похожестью.

Пространство… Оно было так невелико. Мастерская и переулок, винная лавочка и чайная и, как предел, голубые купола и облупившиеся стены в землю врастающего монастыря. Было еще далеко — там… откуда вершила жизнь неведомая сила, откуда наплывали путы и петли. Гам, на земле, над землей или под землей, кругом. За далекими ли звездами или невидимо разлитое повсюду, близкое или далекое… Неизвестное — там…

Но теперь уже ничего не существовало для него. Ни здесь, ни там. Он был нигде и везде.

Он не спал эти семь для других протекших дней. Он не спал и все же не видал их, не мог различить дня от ночи. Иногда, на мгновение, вертящийся, неуловимый зайчик, много-много блестящих зайчиков врывались в темную пустоту, крутились мелкой дрожью вокруг и сразу проваливались. Иногда густая чернота на миг один заливала все, и снова выпрыгивали зайчики или близился кто-то, похожий на дождь, туманный и мокрый, крался неподалеку, постукивая часто-часто. Иногда ни один звук, даже грохот пустых бочек по мостовой не проникал в мозг, точно между ним и миром было пустое пространство. И вдруг — маятник начинал бить, как молот по пустому котлу, и переходил в грохот.

Это пришли великаны и гигантскими рычагами перешвыривают железные балки. И не дивился Уклейкин, так как знал, что необходимо перешвырять все балки и растащить, иначе их накопится страшно великая груда, закроет окна и двери и нельзя будет выйти.

А великаны работали большими волосатыми руками, шептались и поглядывали на него и что-то объясняли, как будто советовали продать эти балки купчишке Ухалову. Накатывалась туманная волна, и опять бил молот ровно-ровно в котел, раскалывая голову. Маятник отсчитывал шаги времени. Приходили проститься видения жизни. И было немного их, и скучные и пугающие были они.

Не море шумело волнами, не тихий плеск вызывал покойную тоску. Уклейкин не видал моря.

Не шумные улицы, торжища людского пота; не гулкие очаги людского праздника; не золотые стекла, стоящие больше человеческой жизни, — пробегали, блестящие, перед ослабевшими, тусклыми глазами.

Уклейкин не видал шумных улиц и гулких очагов. Падала закопченная стена — и сотни тяжелых ног нагоняют, сотни разинутых глоток ревут:

— Уклейкин!

И царапают руки, и бьют, и тащат.

Иногда Мишутка, напуганный хриплым стоном, тихо-тихо, крадучись, подходил к деревянной кровати, где с потемневшим лицом и широко открытыми глазами метался Уклейкин. И смотрел, боязливый и спрашивающий, закусив палец. И думал что-то. И окликал, осматриваясь:

— Папань…

Но его голосок тонул в хаосе чугунных ударов.

Желтый огонек рождался из тьмы, неподвижный и скучный, назойливо-неподвижный огонек. И ширился.

Но это не было солнце, так как Уклейкин и солнца не разглядел как следует за свою жизнь. Это был мертвый огонек лампочки-коптилки, молчаливого спутника долгих рабочих вечеров и ночей.

И этот неподвижный огонек начинал шириться и расплываться, заливать все. И все ширилось и заливалось светом, ярким, как солнце по вечеру, когда весь запад начинает пылать тихим пожаром. А из светлого места выплывают головы, головы, головы, шевелятся, расходятся, строятся в ровные ряды с деревянными спинками за ними, и выплывает знакомое лицо старичка, которого Уклейкин видел когда-то и запомнил, близится, щурится глаз, и старичок подмигивает, перебирает листочки и спрашивает:

— А у нас?..

А головы: тонут, и только один парикмахер остался, машет платком, показывает золотые часы и голосом, похожим на голосок Мишутки, окликает:

— Папань!..

Но бьют шумы и пугают, и надо бежать: тысячи ног настигают сзади, и те, кто бежит, — молчат.

И мечется Уклейкин, кричит хрипло и бьет ногами, но не бежит, потому что его уже настигли и держат. Тогда что-то белое и большое около пухнет, близится и нагибается. Две черные щелки глядят, чьи-то строгие, пронизывающие и пугающие глаза.

Это Матрена, но не прежняя, а совсем особенная, до потолка.

Она сейчас навалится и задушит вздрагивающими пальцами.

И он жмется к стене, хочет вдавиться в нее, и кричит, стукаясь головой, и не отводит глаз. Потому что, если закроет глаза, вздрагивающие цепкие пальцы задушат и поволокут.

Чья-то голова в золотых очках нагибается. Что-то холодное трогает за руку.

И Мишутка и Матрена знают, что это полицейский доктор, и слушают, что у сапожника «горячка» и что «завтра же нужно отправить его в больницу, а ночью отнюдь не отлучаться». Но Уклейкин не слышит, а знает отлично, что это Синица приделал себе бороду, надел очки и хочет заманить его в глухой переулок, у мостика через канаву, где зеленая, стоялая вода в яме, и будет настаивать, чтобы он непременно окунулся, и тогда будет обязательно молодым и сильным, как он, Синица; но Уклейкин знает Синицу, рвется, и бьет его по руке, и бежит, но его снова хватают и давят на голову чем-то тяжелым и холодным. И кто-то тихо-тихо зовет:

— Митюш…

Но это обман. Стоит только опустить ноги с полочки, на которой он лежит, сейчас тут и провал, черный провал.

Он свешивает голову и засматривает. Да, провал.

Кто-то тихо-тихо раздвигает половицы и снова сдвигает.

Кто-то хотел его обмануть — и не успел: хоть и сдвинул опять, но Уклейкин заметил, какие огромные были щели, а теперь чуть заметные черные трещинки, и белое в них что-то. Это оно, большое и стерегущее, притаилось там, под досками, и, если ступить, опять разъедутся половицы и оно захватит за ноги и повлечет в глубину. И дальше от края отодвигается Уклейкин. Кладет руку на грудь.

Так и есть. Это они все и повыскакивали из-под пола, когда раздвигали половицы. Мыши… бегают, бегают, юлят, мелькают белыми хвостиками, делают ветер и посвистывают. Белыми ленточками сверкают вокруг, вертятся, точно запутывают кольцами. И не видно их в этих мелькающих, опутывающих петлях. Они запутывают его, бросят концы в щели, а там схватят концы и потащат вниз, в черноту.

Он рвет петли, хочет схватить хоть одну мышь, — и это необходимо, потому что сейчас же все они остановятся и распутаются и упадут ленты. Он, должно быть, поймал, так как мыши остановились, рассыпались, а одна уселась на руке, у груди, зеленая, как лягушечка на солнце, и юркая. Она вертится на руке, вспыхивает зеленоватым блеском и делается сквозной, как шар в аптеке на Золотой улице. И еще, прозрачная и зеленая, на тоненьких ножках, ходит неслышно, как ветерок… и еще… Все они собрались на груди и начинают подкрадываться ползком к горлу, чтобы душить. Но он дует на них, и они, чтобы обмануть его, меняют цвет свой на красный, становятся ярко-пунцовыми и сквозными, как летающие шары на солнце, худеют, тускнеют и опадают, и видно лишь розовую шелуху их шкурок. Смахивает их Уклейкин и рвет ситцевую рубаху.

А внизу кто-то уже опять раздвигает половицы, скрипит ими, и оно подымается и пухнет, белое и теплое, с шевелящимися пальцами и желтым огоньком в руке.

Он видит, что это Матрена, но опасается, — не превратилось ли оно в Матрену, чтобы заставить его ступить на пол.

— Митрий… ты што?.. а?..

Он слышит, но отмахивается руками и жмется к стенке. Слышит, как кто-то шепчет:

— Достойна еси выстину…

Это знакомо, и хочется поднять глаза кверху, в самый последний ряд иконостаса. Там золото сверкает, и двое, старец и молодой, в мантиях, голубых, как небо, сидят на облаке и поддерживают крест, над которым парит белый голубь.

Хорошо, что не поднял глаза. Оно висит над ним и глядит, и двигается по стене черная лапа, хочет схватить его, как только он шевельнется. Кто-то фукнул, пропал желтый огонек, черная лампа.

Упала тьма.

Белое тянется в окна, что глядят большими, холодными глазами, бросая седые, ломающиеся полосы. И никого нет там, откуда глядят они. Медники в темноте стучат по самоварам.

Полная луна бросила в комнату два луча света. Потянулись черные тени и умерли. Перевалился через переулок многоэтажный дом купца Овсянникова и задавил все. Упала высокая колокольня собора, накрыла площадь, и тень креста изломалась на трактирном заведении Дутикова. Все переломалось и пало черными, чудовищными тенями.

Белый и воздушный, дремал на черном подножии город. В этом белом, что наполняло собой комнату, прячутся, таятся и стерегут. Уже ползут и глядят, крадутся к стене, близятся. Давно крадутся черными тенями.

И Уклейкин отодвигается от стены: может быть, они пройдут между ним и стеной в темноту.

Крадутся, ближе крадутся. В ногах уже стоит оно, подымается, перегибается и глядит сверху.

Он забыл о щелях в половицах, неслышно сполз на пол, полез под кровать и забился. Но белое уже тянулось за ним — лунный свет.

Ходики отсчитывали секунды ночи. И были живые они, точно дышали, то тихо-тихо, как бьется сердце, то испуганно, страшно, как тревожная барабанная дробь. А оно ползло, накрывшись белым пятном. Он пополз от пятна, как ползают не умеющие ходить дети. Он старался уйти в темноту, но уже другое пятно, глядевшее от другого окна, сторожило его, и только одна узкая черная тень — простенка спасала его, и он держался на ней, поглядывая на белые пятна, и сторожил их. Но черная тень уходила из-под него.

Он отодвинулся.

Одно пятно переходило на стенку. Он понял, что его хотят накрыть сверху, сжал черную тень под собой, но та уползла и тоже перебиралась на стенку. И близилось к нему молчаливое и неумолимое белое. Он сжался, бился о стенку, но оно шло и шло. Ужас кричал в нем безмолвным криком.

Он уже бился головой, защищался руками, и уже белели концы пальцев.

И когда он понял, что погибает, он с силой ударил руками об пол и сжал что-то холодное и сверкающее — резак.

Скрипнуло что-то позади, зашевелилась стена и ушла. Оно стояло теперь над ним, большое и белое, с вздрагивающими пальцами и черными прядями волос: вышло из стенки.

И вдруг нагнулось с криком, и вытянуло вздрагивающие руки, чтобы схватить. Но он ударил в него тем, что было в руке, и вертел и сверлил.

И тогда белое крикнуло всеми страшными голосами, забилось между ним и стеной и завыло. И только на один миг явилось сознание — Матрена это?! — и погасло.

И еще крикнуло что-то звонкое, и еще. И разлетелось со звоном раз, и другой раз разлетелось со звоном. Черные головы лезут в светлые дыры в стене и кричат. И чиркают и вспыхивают огни.

Он оторвал руку от белого, уже притихшего, и старался сорвать с себя белые петли, но они опутывали и душили. А огни вспыхивали за окнами, и кто-то ударял в стену, глухо, как в пустоту, и звал.

Тогда, слабея и задыхаясь, он ударил себя по горлу и оборвал петли. И они поплыли от него, бледнея и тая, а в него хлынула густая и теплая волна и потопила.

Он вытянулся, как после долгой работы, усталый и тихий.

Чуть отдавались шумы. Чуть, как далекие зарницы, вспыхивали огни.

Мартын и Кинга

Приехали на Москва-реку, полоскать белье. Денис, который приносит нам живую рыбу на кухню, снимает меня с полка и говорит: «А щука про тебя спрашивала, ступай к ней в воду!» Раскачивает меня и хочет бросить в Москва-реку, я дрыгаюсь, чтобы он думал, что я боюсь. Горкин велит тащить на плоты белье. Я гляжу, столкнет ли Денис в воду нашу Машу-красавицу. Она быстро бежит по мостику, знает Денисову повадку, Прыгает на плотах. Денис ставит корзину, говорит: «Нонче полоскать весело, вода согрелась», — и сразу толкает Машу. Она взвизгивает, хватает Дениса за рубаху, и оба падают на плоты. Горкин говорит мне: «Чего глазки на глупых пялишь, пойдем лучше картошечку печь на травку».

Хорошо на Москва-реке, будто дача. Далеко-далеко зеленые видно горы — Воробьевку. Там стоят наши лодки под бережком, перевозят из-под Девичьего на Воробьевку, и там недавно чуть не утоп наш Василь Василич Косой, на Троицу, на гулянье, — с пьяных, понятно, глаз, — Горкин рассказывал, сам папашенька его вытащил и накостылял по шее, по самое первое число, и при всем народе. Иначе нельзя с народом с нашим. Василь Василич после даже благодарил — проспался. Папашенька так и нырнул, в чем был, пловец хороший, а другой кто, может, и утонул бы, — очень бырко под Воробьевкой, а Косой грузный такой да пьяный, как куль с овсом, так и пошел ключиком на дно. Ну, теперь поквитался с Косым папашенька: Василь Василич его тоже от смерти спас, разбойники под Коломной на них напали.

— Ну, чего еще рассказывать, сто раз рассказывал про разбойников, — говорит Горкин, — мой ступай на реку картошку, а я огонек разведу. Ну, я помою, ты разводи.

Горит огонек, из стружек. Пахнет дымком, крепкой смолой от лодок, Москвой-рекой, черными еще огородами — недавно только вода с них спала, а то Денис на лодке по ним катался, рыбку ловил наметкой. Направо голубеет мост — Крымский мост, железный, сквозной, будто из лесенок. Я знаю, что прибиты на нем большие цифры — когда въезжаешь в него, то видно: 1873 — год моего рождения. И ему семь лет, как и мне, а такой огромный, большой-большой. Я спрашиваю у Горкина: «А раньше, до него, что было?»

— Тогда мост был тут деревянный, дедушка твой строил. Тот лучше был, приятней. Как можно живое дело… хороший, сосновый был, смолили мы его, дух какой шел, солнышком разогреет. А от железа какой же дух! Ну, теперь поспокойней с этим, а то, бывало, как ледоход подходит — смотри и смотри, как бы не снесло напором… ледобои осматривали зараньше. Снесет-то если? Ну, новый тогда ставим, поправляем, вот и работка нам, плотникам. Папашенька-то? Хорошо плавает. Его наш Мартын… помнишь, сказывал тебе про Мартына, как аршинчик царю нашему, батюшке Александру Миколаичу, вытесал на глаз? Он и выучил плавать, мальчишкой еще папашенька был… он его с мосту и кинул в реку, на глыбь… и сам за ним. Так и обучил. Нет, не Кинга его сперва обучил, а Мартын наш, я-то знаю. Кинга это после объявился. Теперь он капитал нажил, на родину вон уезжает, папашенька говорил. Ему Куманины почет оказывают какой, на обед позвали, папашенька поехал нонче тоже: все богачи будут, говорит. Ну, какой-какой… обнаковенно какой, Кинга… англичанин. И верхом обучал ездить, какие ему деньги платили господа! А наши казаки лучше его умеют. Это все пустяки, баловство. Господа набаловали.

— Какие господа набаловали?

— Всякие. И барин Энтальцев, пьяница-то наш, тоже баловал, когда деньги водились. И Александров-то барин, у которого стоячие часы папашенька купил, от царя были, а тот баловал, покуда не промотался. Вот теперь поедет Кинга к себе домой и будет говорить ихним там — какие деньги везу, сто тыщ везу, набрал от дураков, плавать их учил. Вот какую славу заслужил… За что! Я его помню годов тридцать, у него тогда только дыра в кармане была. Нашему Мартыну-покойнику никакой славы не было, а он лучше его умел. Вот и скажи, с чего такое ему счастье? От неправды. А вот от какой. Ну, что за охальник за Дениска! Не балуй, что ты, всамделе?.. Машку-то в Москва-реку пихнул. Нет, уж больше не возьму ее на реку.

— А почему она за Дениску замуж не выходит? Он тогда будет ее все в Москва-реку, да? боится она, да?..

— Понятно, боится. Дурочка, ишь гогочет. Как городом-то мокрая вся пойдешь? Иди сушись у огня, глупая.

Маша ругается на Дениса, хлещет его бельем. Бежит к нам, а юбка прилипла, все ноги через нее видно, нехорошо. Горкин плюется: «Бесстыжая, — говорит, — глядеть страм!» Маша садится у огонька, захлестывает мокрую юбку на ноги. Горкин отчитывает Дениску, грозится все доложить хозяину, говорит:

— Мне, старику, и то зазорно, нехорошо глядеть. Подумай своим мозгом, — тычет он себе в лысину, — разве можно так с девушкой, в хорошем доме служит… и ты, солдат, порядки знаешь. А тебя, дура, я приструню, тетке пожалуюсь. Я этого дела не оставлю, повадки твои давно вижу.

От Машиных ног дымится парок, — от огонька, от солнышка. Горкин велит Глашке, белошвейке, которая приехала тоже с нами, бежать домой, принести от Марьюшки-кухарки платьишко для мокрой дуры, только не сказывать, господь с ней, больше она не будет. И Маша просит: «Голубушка, принеси, с голубенькими цветочками какое, в гладильной у меня висит… оступилась, скажи». Денис приносит из домика-хибарки, у которого стоят, выше крыши, красно-белые весла, новую рогожу и покрывает Машу.

— Вот тебе шуба бархатная, покуда рогожи не купил. — И заливается, глупый, хохотом, — Будешь тогда корова в рогоже, всех мне дороже!

Горкин велит ему идти на плоты, заниматься делом, покуда не прогнали вовсе. Спрашиваю: «Нет, ты скажи, от какой неправды?»

— А-а… Кинге-то такие деньги? Известно, от неправды. На моих глазах было. Давно было, тогда Кинга молодой был, только приехал в конторщики на заводе, к англичанам. И надумал плавать — выламываться. Александров-барин ему и помогал. А как дураков нашел — и с завода рассчитался, сам по себе стал. Ну, вот, раз и навернись к нам, на Крымский мост, в эту пору вот, годов тридцать тому, папашенька еще мальчишкой был, в Мещанское училище ходил. Чинили мы мост, после половодья. И дедушка твой был с нами, Иван Иваныч, покойник, царство небесное. Перестилаем мы мост, работаем. А тут Кинга и навернись… давай нырять, показывать себя ребятам нашим. Стал форсить, а с ним Александров-барин, горячит его, ругаться учит, честное тебе слово. На смех всё. Самыми нехорошими словами. А Кинга-то не понимает, англичан он… и ругается… думает, может, хорошие слова говорит… Я тебе этого не скажу, какие он слова кричал… ну, зазорные слова… Ребята гогочут, задорят его, понятно, тоже ругаться начали, кроют англичана. Дедушка воспретил уж, не любил зазорного слова. А барин все задорит, покатывается, выпимши, и бутылка с ними. А Кинга весь полосатый, как матрос, для купания приспособлено у него. И кричит: «Дураки мужики!., вы, кричит, такие-едакие… вы собачье!»— вот тебе слово, хорошо помню: «Выучу вас плавать… собачье!» Дедушка рассерчал, кричит ему: «Ты у меня не ругайся, а то ребята мои тебе законопатят глотку! а ты, барин, не подучай англичана лаяться, они и так, собаки, без подучения!» Не любил их. «Они, говорит, нашу землю отнять хотят», — знал про них. Хотел наш плотник в Москва-реку прыгнуть, успокоить их, — дедушка воспретил, скандалов не любил. «Собака лает — ветер носит», — сказал. Кинга кричит свое: «Все русские дураки!» — Александров-барин научил его, гоготал все. Тут Мартын встал, силач был, страшно смотреть. «Утоплю обоих сейчас, покупаю!» Я его схватил, несдержный он, а меня слушался… сказывал я те про него, — на меня полагался, Доверялся. А они кричат: «Четвертной даем, вызывает Кинга любого, наперегонки с ним до Воробьевки!» Работаем, нельзя, при деле, хозяин здесь. А они свое: «А-а, испуга-лись…», ругательное слово, обидное, значит — обмарались, вежливо сказать. Все Александров-барин, а тот лопочет за ним, глупый, думает — хорошие слова, ласковые, кричит: «Не можете против англичана выстоять, он вам накладет!» Тут дедушка топнул в настил, горячий… «Братцы, кричит, неуж мы ему не утрем сопли?! Красную от себя даю, кто возьмется?..» Робят семеро было нас; стариков четверо, со мной да с Мартыном считать, нам сорок уж годов было, с малым… один хромой был, нога поедена до кости, костоед был, да двое парнишек, годков до двенадцати. А Кинга в самом соку, грудища какая, складный весь, рыжий, на щеках бурдушки небольшие, рыженькие, как у кондитера нашего, у Фирсанова, поменьше только, состригал он, морда вся в веснушках… прямо в цирке показывать себя мог. А до Воробьевки версты три, да супротив воды, а напор сильный. Думаю — не выдержать мне, сухощав я. А загорелось сердце, не из корысти, а обидно стало. А Мартын молчит, топориком тешет себе. Молчим. Ну, дедушка видит — отзыва нет, — тоже замолчал. А они донимают: «Не можете, он в Питере всех матросов перестегнул, у него три медали с разных земель, прыз золотой, ку-да вам, крупожорам!» А Кинга выкручивается! То стойком плывет, то головой вниз, то колесом пойдет, на манер парохода… что говорить, форменно умел плавать, по-ученому. И голенастый, как Мартын наш, моложе только. Махнули мы на них: бог с ними, не наше дело, он по воде хорош, а мы топориком хороши. А Мартын свое думал. Гляжу, защемил топорик… «Берусь, коли так. Смолоду хорошо умел… ну-ка тряхну!» Я его за рукав: «Да что ты, старик… сбесился? Страмиться-то?» А он водочкой зашибал, сказывал я тебе, и сердцем жалился. «Пусти, померюсь!» Даже задрожал, лик побелел. «Не утерплю, пусти!» Стянул через голову рубаху, порты спустил — бултых с мосту, на самую глыбь в напор, — так все и ахнули. Выкинулся, покрестился… «Ставься, кричит, такой-сякой… покажу тебе крупожора!» Дедушка твой картуз обземь. «Ставлю, кричит, за Мартына четвертной! валяй!»

Маша даже взвизгнула под рогожкой, очень нам интересно стало. И Денис подошел, послушал.

— А вот и не скажу… — засмеялся Горкин.

Стали мы упрашивать, а он уперся: не скажу и не скажу, за ваше безобразие. Ну, Маша упросила: «Кресенькой, дорогой, скажи-и… не буду больше», — крестил он ее, сирота она была.

— Ну, ладно, глупая, бесстыжая, прикройся, а то застудишься.

Денис подбросил в огонь щепы, даже смолы подкинул.

— Ну, струмент побросали, побежали мы на берег. Дедушка крикнул нашего портомойщика, лодки чтобы давал, две лодки большие свидетели чтобы плыли. Александров-барин с двумя ребятами посели, а остальные берегом побежали, и бутошник с нами побежал, службу бросил. А Кинга ощерил зубы, во какие костяшки, с гармоньи лады будто, кричит: «Чего старика послали, помоложе нет?» Он по-своему кричал, а барин нам говорил. Ну, дедушка им: «На тебя и старика нашего хватит!» А Мартын большой был силы: свайную бабу, бывало, возьмет за проушину середним пальцем и отшвырнет, а в ней к тридцати пудам. С Волги мы с ним, к водяному делу привыщные. Стал Мартын вызывать Кингу на стрежу, на самую бырь. Велел дедушка лодкам по стреже держать, ход указывать, без обману чтобы: всурьез дело, четвертной закладу, да и обида от Кинги нам. Дедушка в ладоши хлопнул — пошли, голова в голову, саженками. С маху Кинга его обплыл, по сех пор вот выкидываться пошел, по самый пуп, на пружине чисто его вышибает, скоком… глядим — эн, уж он хлещет где! И то стояком, то на спинку вывернется, то боком — лик на нас завернет, защерится — смеется. А Мартын все саженками вымеряет, не торопясь, с прохладцей, чисто, отчетливо, будто сажнем накидывает. Мещанский сад проплыли, к Первой градской больнице стали подплывать, — просветец маленько поубавился, стал набирать Мартын. На веслах гоним, насилу поспеваем. Мартына задорим все. Иван Иваныч ему с красной своей еще пятишну накинул: «Только не удавай зубастому!» А Мартын нам кричит: «Вот, ребята… под Нескушным к бережку возьмет стрежень, ключи там, водичка похолодней… способней будет!» А верно, к Нескушному и с-под берега, и со дна ключи бьют… народу сколько там потонуло, судорога там схватывает, опасное там место. Дедушка кричит, знал тоже. «Не отставай, робята, место тут пойдет опасное, в случае багор готовьте». Как же, багры при нас. А что багры! Бырь, схватила судорога, он камнем ко дну, его нижним напором снесет — и не ущупаешь. Я и сапоги скинул, готовлюсь. К Нескушному, глядим, Мартын наш совсем поравнялся с Кингой, чешет как на парах, колесами набирает, головой вниз, волну режет, дело сурьезное. Кинга уж и оглядываться не стал, не выкомаривает уж то-се, на саженки тоже передался, плывет чисто, залюбованье. Дедушка, горчий, покойник, был, даже побелел, губы дрожат, на лодке не усидит: «Мартынушка, голубчик… поддержи честь-славу… пятерку еще набавлю!» — двадцать уж целковых наобещал. А по берегу робята гонят, Мартына подганивают. И огородники бегут, и девки-бабы, и бутошник наш от мосту, и про службу свою забыл, разобрало-то. Мартын наш — вот-вот настигает, за ногу уж хватает Кингу, кричит: «Стой, рыжий пес… иде у те пятки, дай — поглажу!» А плыть еще больше версты, самая бырь пошла, к ключам подплываем. Нескушный вот. Грачи шумят, гнезда у них на березах по берегу, и вода поглубела, почернела. Александров-барин, как увидал — Мартын-то наш накрывает Кингу, из бутылочки водочки глотнул, Кингу показывает, кричит по-ихнему, трясет бутылкой, задорит, духу дает. А Мартын уж перекрывает, голова в голову. Тут барин — а он на руле сидел — стал на прорез воды править, от напору Кингу укрыть, легче чтобы, хитрый такой. Ну, мы закричали: «Не балуй, а то по башке веслом!» Понятно, все разгорелись, на спор идет. А Мартын уж перестегнул Кингу, справа набирает, кричит нам: «Сейчас его в лбище пяткой, сукина кота!» А Кинга уж не смеется, серая морда стала, захолодал. Ждем — сейчас его на ключах возьмет, пожалуй, что-то он ногой стал мотать, — высунет, помотает, опять высунет. А Мартын на спинку перевалился, ноги нам тоже показал. Никак, и у него что-то, ноги-то показал?! А это он баловаться стал, разогрелся. Опять на грудь повернулся, стал по пояс выскакивать. Выкинется по самый пуп, по грудям себя шлепнет, крякнет, для проклаждения, — опять стремит. Тут и случилось… Выкинулся Кинга колесом, канул головой вниз, чисто живая рыба, — и нет его, и пятки не увидали. С минутку прошло — нет и нет. Потоп? Кричим — судорога свела, потоп! И Мартын услыхал, перепугался, бросил плыть, на спинку повернулся, передыхает. Дедушка кричит: «Засудят нас теперь, черти! спасай англичане, серию даю, спасай!» Ну, тут все рубахи долой, — в Москва-реку! И Мартын нырнул, и я тоже. Глыбко, а до дна достал, цапаюсь за песок, вода студеная, невтерпеж, ключи. Видать, как робята шарят, Кингу ищут. Выкинуло меня на волю, слышу — кричит дедушка, обкладывает Кингу, страсть осерчал: «Жу-лик, сук-кин кот! эн, он где чешет… нырнул, зубастый!» Тут-то мы поняли: на хитрость он пустился, напугать нас. Мы-то, дураки, проваландались сколько, его искамши, а он под водой, по дну плыл сколько — не задохнулся… вперед и вынырнул, сажен на двадцать! Мартын-то, покуда его искал, нырял. И поустал Мартын, занырялся, перепугался. Дедушка кричит: «А ну его к лешему, за него еще ответишь, потонет ежели… с квартальными не разделаешься! будя, назад, отдам ему четвертной билет!» А Мартын: «Не-эт, батюшка Иван Иваныч, я его не отпущу так… я его за обман такой… достигну, я его замотаю, зубастого… Я их обоих дойму!» Упрямый Мартын был, настойный, не сговоришься с ним, как до сердца дойдет. И мы стали просить хозяина: не дадим потопнуть, не беспокойтесь. Опять погнался Мартын за ним, скоро опять накрыл. К Андреевской богадельне стали подплывать, самая-то где бырь, заворот там, — Кинга опять нырнул! Крикнули мы Мартыну: «Гони, не стой!»— а сами опять в Москва-реку, нырять-шарить, всамделе не потонул ли. Нет Кинги! Нашаривали-нашаривали — нет и нет. Выкинулись — и напереди нет, нет от него обману, потонул. Вот мы перепугались!.. А Мартын не знает, плывет, эн уж где. Кричим: «Потопнул Кинга, на-зад!» Дедушка сам не свой, за голову схватился: «Пропали мы! Человек из баловства потопнул, да еще англичан, не свой, власти за него ответят!» А бутошник с берега кричит: «Эн он где, отнесло куда!» А он — назади, сажен сто, на спинке отдыхает, к берегу поплыл, на огороды. А за ним и Александров-барин, с его одежей, робятам к берегу велел гнать. Тут мы все и закричали: «Ура-а!» Шабаш. Мартына воротили, на лодку приняли, дедушка его расцеловал — заплакал. Очень перепугался. Дедушка, покойник, полицию смерть не любил, боялся. Ну, влез Мартын, ничего. «Водочки бы, говорит, теперь, согреться!» Своротили к Кинге, а огородники нам уж штоф волокут, на огородах у их дом-то, знакомые нам, отец Павла Ермолаича, — кого знаешь-то, капусту нам поставляет. Выпили, соленым огурчиком закусили. А Кинга на травке сидит — и зубищами стучит. Александров-барин ему из бутылки дает, ромовой. Мы к нему — давай четвертной! А он молчит, Кинга, не понимает словно. Ну, дали отдышаться: давай заклад! Все молчит, только бурдышки свои гладит — щерится. И барин Александров молчит. Бутошник подошел, говорит: «Что вы, махонькие, всамделе, что ли… давайте четвертуху, я сам слыхал, как рядились». Ну, послушался бутошника барин, вынул из Кинговых брюк кошелек, а там и всего-то целковый с мелочью. Как так?! А это его Александров-барин подучал, кричать-то, а он сам еще не понимал нашего разговору… это уж он после в славу-то пришел, сто тыщ нажил, — сколько он… годов тридцать жил? — с купцов нажил наукой, теперь на родину собирается. А тогда только расходился. Ну, ничего он не понимает, не сказывал ему барин, что четвертной-то. И барин-то прогорелый. За барина мы — давай. А у него полтинник только, глазами хлопает. Робята говорят — бить их надо, поучить. Ну, дедушка плюнул, сказал господам: «Э-э, дрязгуны вы, мразь-мзя! Не потоп хоть, и на том спасибо». Дает Мартыну двадцать рублей, обещанные, и еще четвертной, за Кингу. Только Мартын не взял, — это не порядок, говорит. Значит, не вышло дело. И награду не взял. «Ни мое, говорит, ни ваше, а выставьте нам для удовольствия ведерко водочки на артель». Весь день ребята гуляли на огородах. Нет, Кинга потом прислал… пятерку прислал. Больше уж и к мосту не показывался. Ну, а после разжился, теперь его рукой не достанешь, как поднялся. Вот он, с какой правды-то капиталы нажил. А его вон обедом Куманин угощает, и папашенька поехал. А у Мартына нашего… — помер, царство небесное, рассказывал я тебе намедни, — царский золотой только и остался, в долони зажал — преставился. Вот те и правда вся. Ну, та-ам воздастся, правильней нас господь. Да что-то еще… К мосту мы воротились, а струмент наш, бросили-то мы… жулики и покрали, все сумки наши, и пилы, и топорики… все свистнули. Бутошник убежал — они и покрали. Ничего, не ругался дедушка. «Моя, говорит, вина». Справедливый был человек.

Отъезжаем с выполосканным бельем. Я смотрю на сверкающую Москва-реку, на мост. Вижу тот мост, приятный, который пахнет смолой, леском, — живой мост… и живого Мартына вижу, которого никогда не знал… И зубастого Кингу вижу, и дедушку. Спрашиваю у Горкина:

— А тот мост лучше… деревянный лучше, правда?

— По-нашему, деревянный лучше. Хороший, сосновый был, приятный. Как же можно, дерево — оно живое дело. Леском от него давало, смолой… солнышком как разогреет… а от железа какой же дух! А по тебе какой лучше, железный ай деревянный, наш?

— Наш, деревянный, лучше, приятный.

Мой Марс

I

Взгляните на ананас! Какой шишковатый и толстокожий! А под бугроватой корой его прячется душистая золотистая мякоть. А гранат! Его кожура крепка, как подошва, как старая усохшая резина. А внутри притаились крупные розовые слезы, эти мягкие хрусталик – его сочные зерна.

Вот на окне скромно прижался в уголок неуклюжий кактус, колючий, толстокожий. Стоит ненужный и угрюмый, как еж.

И сколько лет стоит так, ненужный. И вдруг ночью, на восходе солнца, вспыхивает в нем огненная звезда, огромная, нежная, как исполинский цветок золотой розы.

Улыбнулся угрюмый еж и улыбнулся-то на какой-нибудь час.

И долго помнится эта поражающая улыбка. Эти суровые покрышки, угрюмые лица, нахмуренные брови!

Вот угрюмый господин сидит на бульваре, читает газету и через пенсне строго поглядывает на вас.

По виду-то уж очень суров. А я могу вас уверить, что это величайший добряк, и на бульвар-то заходит, чтобы поглядеть на детишек, послушать их нежные голоски.

А вот деловой человек. Он только что сидел в своей лавке и, забыв все, выстукивал на счетах и выводил в толстой книге цифры и цифры. И, кажется, нет для него ничего, кроме его цифр и барышей.

Кажется… А попробуйте заглянуть в него хорошенько. Да незачем и заглядывать. Придет такой случай, что он и сам раскроется, как угрюмый кактус, и выглянет из него то, что, казалось, совсем задавили в нем его толстые книги и цифры.

Да, наружность обманчива. Да вот вам пример: мой Марс, мой близкий друг, простой двухгодовалый сеттер. Он тоже… как бы это сказать… ну, обманчив, что ли…

Да, простой, как можно подумать с первого взгляда. Весь рыжий, ласковые глаза. Очень смирный, когда спит на коврике, под вешалкой. Даже иногда улыбается во сне.

Очень мило виляет роскошным хвостом. А вы попробуйте у него выдернуть косточку из пасти! Вы попробуйте. Я раз попробовал, больше не пробую. И, вообще, шельма порядочная. А как он делает стойку на… мух! Я не охочусь, и он поневоле упражняется над этой дичью, чтобы не зарыть в землю таланта. Стоит полюбоваться! Весь он – ласка и нежность. Не думает ни о костях, ни о почтальоне, которого считает врагом дома. Млеет и тает с поднятой лапкой, и в карих глазках его не то грусть, не то мольба. И мухи с восторгом взирают на него и польщены, польщены…

Ляск! – и мухи как не бывало. А вот еще картинка.

Бывало, мой старый кот Мурза, друг и приятель Марса, проснется от кошмарного сна (на печке до 40°), свалится мешком на пол, бредет, как очумелый, не разбирая куда, и сослепу направляется прямо на Марса. Тот уже из-за лапы прекрасно видит ошибку и рад, и не пошевелится. И только старик ткнется ему мордой в живот, так гавкнет, что старый Мурза с шипом и свистом стрелой взлетает на шкаф, сбрасывая по дороге бремя лет.

Вот каков этот Марс. Но красив, очень красив. Так красив, что однажды какая-то старушка купила для него на бульварчике вафлю и только загубила пятак. Из ее рук Марс не принял, а какая-то кривая собака выхватила с налету вафлю и умчалась. Это было так неожиданно, что даже Марс растерялся и долго, как зачарованный, глядел на дорогу.

Итак, он строен и игрив, умен, как всякий ирландский сеттер, кокетливо носит пышный хвост и очень любит, когда подают обедать. Не совершал подвигов, но имеет золотую медаль. Хотя и английского происхождения, но не горд и внимательно следит за кусками, поводя носом и выпрашивая глазами. Иногда в нетерпении теребит лапой скатерть и колени и тихим повизгиванием напоминает об обязанностях к ближним. Ближними своими он считает себя, затем… опять себя и еще раз себя. Выразительным взглядом держит Мурзу на приличной дистанции от своей чашки и считает приятным долгом разделить с ним его скудную трапезу, не обращая внимания на бессильное фырканье. Но, думается, он делает это из вежливости: просто он всегда готов услужить и составить компанию.

Нравственность его безупречна, хотя несколько и оригинальна.

Рассуждая, что пол существует, чтобы на нем лежать, стол, чтобы на нем обедать, а буфет – чтобы прятать съедобное, – он не выносит беспорядка и прибирает все, что попадает на пол или остается на столе. Любит меня до страсти и всех незнакомых считает моими врагами и старается их изловить. Делается это очень ловко.

Он охотно пускает их в комнаты, ходит за ними по пятам и не позволяет взять со стола даже газеты, если меня нет в квартире. А уж выйти не позволит ни в каком случае, становясь к двери с красноречивым рычанием.

Есть в нем замечательно похвальная черта, чем он резко отличается от многих, себе подобных, и даже от некоторых, себе не подобных: он очень великодушен. Он поразительно любит детей и однажды порядком перепугал на бульваре расторопную няньку, покушавшуюся дать шлепка бойкому малышу. Очень добродушно относится он и к маленьким собачкам, хотя бы это была простая дворовая мелюзга, и не выносит старого мопса-соседа, аккуратно выбегающего погрызться на улице со старой, умирающей дворнягой.

В общем, как видите, это очень интересный малый и порядочный надоеда, прекрасно известный всем лавочникам на моей улице. Последнее время его даже перестали пускать в магазины, к величайшему удовольствию мальчишек, которые предупредительно растворяют перед ним двери лавочек и выжидают, что будет. Должно быть, он все же имеет много хорошего в себе: судьба положительно ему благоприятствует. Ему, как говорится, везет. Недавно он провалился в колодец и… спасся чудом. Гнилая доска, рухнувшая с ним в глубину, по дороге застряла, и Марс удержался на ней на глубине всего двух аршин, а было в колодце до сорока! Он выл, точно из него тянули жилы. Конечно, его вытащили. Как-то раз ухитрился он сорвать лапами ненавистный ошейник (он не терпит ярма) и, выбежав за ворота, наскочил на собачьих охотников, без всякого разговора доставивших медалиста на живодерню, как последнюю бродягу.

Я почти не спал, разыскивая его по городу, и, наконец, нашел его за заставой, в отделении «обреченных». Он лежал в клетке за №, вытянув морду в лапах, и как будто спал. В углах закрытых глаз было влажно. Должно быть, он плакал во сне.

– Марс!

Что было! Он ринулся ко мне, забыв о клетке, ударился носом о прутья решетки и застонал от радости.

– Что, бестия! – будешь теперь рвать ошейник?! И Марс ответил таким чудесным лаем, что даже смотритель «зверинца» сказал несколько комплиментов и с грустью закончил:

– Славная собачка… А вот еще бы денек… и на перчатки!

Он даже прищелкнул языком и сделал жест, точно откупоривал бутылку.

Должно быть, Марс понял этот жест доброго человека в кожаном фартуке. Он гавкнул насмешливо, словно хотел сказать:

– Ага!

Должно быть, так. Это было заметно по его плутоватым глазам.

Вообще, умная шельма, и в его бугроватой башке ума, пожалуй, побольше, чем у этого господина в кожаном фартуке, выстроившего «на собачках» домик за заставой.

Пришли домой.

– Что, мошенник, – говорю я. – Опоздай я на денек, и висеть бы тебе со своим глупым хвостом! Признательный взгляд, и – виль-виль.

– Что глядишь-то глупыми глазищами? Вот вытяну плеткой.

Поворот на спину и полная покорность. И вот однажды этот самый Марс дал мне возможность сделать одно интересное открытие. Да, именно он. Он показал мне… Но это, собственно, и является предметом моего рассказа.

II

Жил я в Виндаве, на берегу Балтийского моря. Жили мы втроем: я, заправлявший моим хозяйством, прекрасный человек Иван, Сидорович и Марс. Марса вы немного знаете; я вам мало интересен, так как главным героем рассказа будет Марс; что же касается Ивана Сидоровича, – вы его поймете с двух слов. Он прекрасно готовит борщ, любит заглядывать в пивную кружку и ведет войну с Марсом, гоняя его из кухни шваброй. Но это не важно.

Как-то понадобилось мне поехать денька на два в город Або, небольшой городок на побережье Финляндии, где море усеяно массой гранитных островков, или шхер, поросших мелкой сосной и изгрызенных бурями.

Очень красивые места.

Ехал я налегке с ручным багажом. Марс, как и всегда, когда я собирался куда-нибудь ехать, ревниво следил за спешной сборкой маленького чемодана, и в его бугроватой голове, видимо, стояла тревожная мысль: а он как? Память у него всегда была отменная, и, надо думать, вывод, к которому он приходил в этот момент из сопоставления всех обстоятельств, был не в его пользу.

Так, думается, рассуждал он: «Мой приятель, – т. е. я, – на меня не смотрит, значит, я ему не нужен. Иван Сидорович очень весел, не толкает шваброй и даже погладил, значит, – уйдет из дому и запрет двери и меня. Раз чемодан достали, – приятель гулять за город не пойдет. Значит…»

И Марс потерял всю свою игривость. Он было попробовал попрыгать около меня, не сводя глаз, но это ни к чему не повело. Я строго взглянул на него и молча указал на пол.

И тут-то он окончательно упал духом. Он лежал «рыбкой», вытянув хвост и положив морду в лапы, уставив немигающие глаза на мой чемодан, и ждал. Стоило бы только особым тоном сказать: – ну-с! – или даже сделать соответствующий жест шляпой и взглянуть на него, он с визгом ринулся бы к двери, взглядом приглашая меня не медлить. Но было не до Марса. И он лежал, чуть слышно повизгивая, точно хотел разжалобить, точно переживал томительные минуты надвигающейся разлуки. Что творилось в его собачьем сердце, – точно не знаю, по я уверен, что он тоскует искренно и уж во всяком случае не радуется, как почтеннейший Иван Сидорович, который только и ждет моего ухода, чтобы запереть квартиру, поручить ее Марсу и закататься в любимую пивную.

Я взял шляпу, трость и чемодан. Марс нерешительно поднялся, все еще не теряя надежды, и колебался – идти ли?

– Дома, дома!..

Холодный тон и палец, указывающий на пол. Этого было достаточно. Марс вдумчиво посмотрел на меня, и по глазам его было видно, как он несчастен.

– Счастливого пути, – рассыпался Иван Сидорович. – Маленько поскучаем без вас.

И с веселым грохотом наложил на дверь крюк. Я даже слышал, как он принялся насвистывать что-то веселенькое.


Еще я услышал призывный лай. Обернулся и увидел Марса.

Он стоял передними лапами на подоконнике, между цветочными горшками, и его умная, плаксивая теперь морда упиралась в стекло. Теперь бедняга будет тоскливо подремывать под вешалкой.

Я шел не торопясь, отлично зная, что пароход, по обыкновению, пойдет с опозданием. Но еще не добравшись до конца последнего переулка, я услышал второй гудок.

Оставалось всего три минуты. Я пустился бегом, проклиная сегодняшнюю аккуратность капитана и мои старые похрамывающие часы. Переулок кончился. Я уже видел толпу провожавших, размахивавших шляпами и платками отъезжавшим. Только бы поспеть!

Я ринулся вперед, сшибая встречных, как вдруг из-под самых ног с визгом и лаем вынырнул Марс. Он вертелся и лаял так, точно его проткнули раскаленным железом. Он крутился желтым клубком, мчался винтом, сверля воздух своим вертлявым хвостом, прыгал, кидался на прохожих и фонари, проделывая все свои ловкие шутки, бросался к моему лицу и яростно гавкал. Эта бестия была в самом прекрасном настроении.

Я был обескуражен. Я готов был хватить его палкой. Что было делать? Вернуться обратно и ждать до завтра? Но мне положительно было необходимо ехать сегодня же. Поручить Марса носильщику, давать адрес, рыться в кошельке, объяснять? Но я уже вижу руку помощника капитана, протягивающуюся к свистку. Я уже слышу этот свисток. Я бомбой вбегаю на мостки следом за Марсом, и глаза всех устремлены на нас. А Марс чувствует себя, как дома. Он уже на пароходе и призывно лает, боится, как бы не остаться одному. Уже отнят трап, и пароход грозно ревет, смертельно пугая Марса, как-то сразу присевшего на все лапы, точно его собираются бить по башке.

– Послушайте… Это ваша собака?

Третий помощник капитана, румяный и свежий, как морской ветерок, в своем белоснежном кителе, с строгим видом указывает на Марса, примостившегося на куче корабельных канатов. Розовый язык свесился из-за черных щек и ходит, как быстрый поршень. А усталые глаза как-то растерянно глядят на нас обоих.

– Да, она со мной.

Что же было делать? Не отрекаться же от этого негодяя, сидевшего теперь с каким-то невероятно глупым видом.

– В таком случае придется вам взять ему собачий билет и поместить в клетку.

– Очень хорошо.

Третий помощник капитана подошел к Марсу и с видом знатока, умеющего обращаться с собаками, потрепал его по спине.

– Ну, идем! Фью!..

Марс даже не взглянул и только равнодушно ляскнул на подвернувшуюся муху.

– Идем, брат, нечего…

Он потянул его за ошейник, и тотчас же конфузливо отдернул руку: Марс слегка и предостерегающе зарычал.

– Очевидно, он меня боится…

Я не сказал третьему помощнику капитана, что Марс, очевидно, принимает его за почтальона в его белоснежном кителе с блестящими пуговками.

– Эй, Василий! – крикнул храбрый третий помощник капитана. – Бери собаку. Там, кажется, есть свободная клетка.

Подошел коренастый рыжий матрос в синей блузе. Хотя он и имел вид колосса и морского волка и, может быть, выдержал не один страшный шторм, но к Марсу приступил с некоторым колебанием, ворча себе под нос что-то, по его мнению, успокоительное.

– Тц… тц… Ну, ну… Ты!..

Пораженный его рыжей бородой и огромным ростом, Марс, должно быть, вообразил что-нибудь опасное, оскалил зубы и зарычал.

– Боязно, шут его дери. Сурьезный… Ну, ну, как тебя… Собачка…

Но «собачка» не унималась.

Тогда я взял Марса за ворот и решительно потащил на носовую часть парохода.

– Ну, вот теперь и посиди, каналья ты этакий! Вот и посиди!

Его поместили в небольшой клетке, за решетку. Напомнила ли ему решетка недавнее прошлое, или Марс вообще не терпел лишения свободы, – не знаю, но он долго упирался, цепляясь когтями и выворачивая голову. Как-никак, но дело было сделано, и теперь он мог, сколько душе угодно, рычать и визжать.

Теперь он положительно связал меня. Но как он мог удрать из квартиры? Ну, конечно, почтеннейший Иван Сидорович улетучился из дому и забыл запереть окно в кухне. И Марс ушел по хорошо знакомой дороге, что неоднократно проделывал и раньше. Но я должен все же признаться, что мне было отчасти и приятно, что Марс сумел отыскать мой след на протяжении двух людных улиц и трех проулков.

Такое чутье и привязанность не могут не тронуть хозяйского сердца.

III

Я сидел на верхней палубе, под тентом. Море было покойно. Погода великолепная. Пароход шел хорошим ходом с легкой дрожью от мощной работы винта. Народу было порядочно. Две девчушки, в красненьких коротких платьях с пышными бантами и в белых туфельках, резвились на палубе, как пунцовые бабочки, шаловливо заглядывая в лица. Худощавая особа, в соломенной шляпке с васильками, прямая, как вязальная спица, сухим скучным тоном то и дело останавливала их по-немецки.

– Дети, не шалите, вы мешаете другим. Мальчуган, лет десяти, тонкий и вертлявый, как молодая обезьяна, с плутоватой рожицей, дразнил тросточкой что-то пристроившееся под ногами немки, и оттуда слышалось злобное – рррррр-ым-га-га… – что очень напоминало мне старого мопса-соседа, кровного врага Марса.

Почтенный человек торговой складки в засаленном картузе и поблескивавшем пиджаке исследовал свою записную книжку, водя жирным пальцем, и бормотал загадочно, оглядываясь по сторонам:

– По шесть рублей ежели… сто двадцать… Да накинуть ежели… по 4 копейки… да за бочки…

Для него, казалось, не существовало ни моря, пенящегося за кормой играющим кружевом, ни резвых грациозных дельфинов, стрелой обгонявших пароход, ни милых красных бабочек, теперь с боязливым любопытством засматривавших в его строгое, деловое лицо.

– Тридцать бочек, по 18 рублей с пуда… да ежели положить на провоз, да утекет обязательно… – ворчал деловой человек, подымая лицо и что-то разглядывая в натянутом над палубой тенте.

– Ррррр-ы-гам-гам… – с остервенением отзывалось из-под скамейки.

Сидевший неподалеку господин с газетой строго из-под очков поглядел на бойкого мальчишку и покачал головой.

Но тросточка продолжала свое дело.

– Дети, не шалите. Вы мешаете другим.

На палубе появилась барыня, погрозила мальчугану пальцем и села рядом со мной. Она читала при помощи лорнета маленькую, изящную книжку.

Я сидел и наблюдал. Все ушли в себя. У каждого свои интересы. Вот только две девчурки рады болтать со всеми, милые и простые. Какой-то старичок в бархатном картузе присел рядом со мной и принялся за газету.

Что-то рычавшее под скамейкой потеряло, наконец, терпение. С неистовым ревом вынырнул мопс и цапнул-таки мальчишку за ногу. Поднялся переполох. Барыня с лорнетом начала историю со спицей, мальчишка ревел и рвался к мопсу, мопс укрылся под лавку и ожидал, когда его начнут драть. Деловой человек оторвался от книжки и строго поглядел на всех.

– Постегать парня бы…

Старичок сообщил мне, что страдает головными болями, не терпит шума и потому все лето совершает морские прогулки, так как только на пароходе находит тишину. От поднявшегося переполоха, оказывается, у него снова начались «колющие боли». Только девчушки с боязливым любопытством глядели и слушали, отойдя от рычавшего мопса на приличное расстояние.

Наконец, все успокоилось, и вдруг тонкой острой ноткой донесся вой. Он шел с другого конца парохода, с носу.

Еще нотка, еще… Тоном выше… И я узнал голосок Марса.

Старичок передернулся и поглядел на меня, точно я был причиной воя.

– Вы слышите?

– Слышу. Чья-то собака воет.

– Конечно, собака… Но ведь это же неприятно! Господин с газетой обвел всех глазами через очки, точно хотел сказать:

«Это что такое?» Вой усиливался и начинал переходить в какое-то завывающее рыданье.

– А, чтоб тебя! – вырвалось у делового человека. – Волк чистый.

Маленькая девочка сделала огромные глаза и навострила ушки.

– Фрейлейн, это волк? – спросила она плаксиво сухощавую немку. – Я боюсь… Вой рос и тянул за сердце.

– Уди-ви-тельные порядки! – строго сказал старичок. – Насажают полный пароход собак, и вот извольте тут…

Вой поднялся еще тоном выше и задрожал самой захватывающей за душу вибрацией. Из-под лавки отозвался мопс. Он показал свои черный курносый нос, выпучил глаза, словно собирался чихнуть, и всплакнул. А с носовой части лились уже целые воющие и перекатывающиеся аккорды. Очевидно, мой Марс нашел себе отклик у других заключенных. Мопс взял тоном выше и получил легкий щелчок но носу от фрейлейн.

– Замолчи, Тузик! У, глупенький.

– За хвост да в воду, – сказал деловой человек. – Вот собак навели…

– Я не понимаю, не понимаю. Какие идиоты всюду таскают собак за собой! – сердился старичок. – Еще бы коров захватывали! Ведь верно?

Он глядел на меня, ожидая хотя бы сочувственного отклика.

Надо сказать правду, – вой становился невыносимый. Купец сложил книжку и угрюмо глядел на море. Господин в очках крупными шагами ходил по палубе. На мостике появился коренастый капитан, и по его лицу было видно, что он слушает и недоволен. Около него появился помощник и что-то объяснял. Капитан энергично размахивал рукой и показывал на носовую часть парохода. Смотрю, – мой старичок поднимается и направляется к капитанскому мостику.

– Господин капитан! – умоляющим тоном восклицает он. – Прикажите принять какие-нибудь меры, прошу вас! Голова раскалывается… Ведь прямо невыносимо!

Он прав, он тысячу раз прав. Вой и рев дерут по нервам.

Кажется, что весь пароход, с трюма и до палубы, перегружен собаками, и они стараются вовсю, точно их жгут железом или тянут жилы. Смотрю, появляется на мостике, должно быть, специально вытребованный, третий помощник капитана и объясняет что-то, держа руку под козырек. И снова рука капитана энергично рассекает воздух. Старичок зажимает уши и трясет головой.

– Это ужасно! – жалуется барыня с лорнетом, – Послушайте, уймите хоть вашего-то! – обращается она ко мне.

– Я его сейчас палкой! – кричит мальчуган.

– Вилли, Вилли!

– Тузик, замолчи, мой маленький! Моя бедная собачка. Он плачет! Смотрите, он даже плачет!

– За хвост да в воду! – энергично отзывается деловой малый и сердито глядит на немку.

Третий помощник капитана показывает в мою сторону и что-то объясняет. Ну, конечно, говорит, чья собака. Я уже начинаю чувствовать себя виноватым. Но в чем же я в самом деле виноват? Что природа наградила собак крепкими глотками и не приучила их к клеткам? Я уже вижу обращенные на меня неприязненные взгляды.

Третий помощник капитана спускается с мостика и направляется ко мне. Он разводит руками и старается придать голосу мягкость.

– Видите… Послушайте… Ваша собачка переполошила всех собак. С нами едут еще четыре пса, и теперь воют все. И еще в каюте едет больная особа… Капитан просит…

Может быть, вам удастся унять…

Старичок смотрит на меня так выразительно, что я живо вспоминаю его фразу о некоторых, которые и т. д.

– Ах, пожалуйста, уймите! – говорит еще кто-то. – Это ваша собака.

На меня обращены взгляды. От меня ждут. Меня обвиняют.

Мопс поет в забвении и даже закрывает глаза, как соловей по весне. Весь пароход поет. Рыжий матрос посмеивается у борта и перемигивается с другим. Они, видимо, довольны переполохом.

Иду на нос. Здесь ад невероятный. Пассажиры третьего класса густой толпой обступили клетки с собаками и слушают. Протискиваемся с помощником капитана через толпу, и я – у клеток. В самой крайней красавец сенбернар упирается головой в низкий потолок и издает какое-то воющее рычанье. Рядом с ним остроухий дымчатый дог с налитыми кровью глазами мечется по клетке, тыкаясь головой в стенки ее, и скулит отрывистым тявканьем. И, наконец, – Марс. Он великолепен. Он лежит, вытянув морду и закатив глаза, и воет, и воет в самозабвении.

Этот вот, рыжий-то, всех и взгомозил, – говорит кто-то. – Он самый коновод и есть.

Я подхожу к клетке и делаюсь героем толпы. Все ждут от меня чего-то необыкновенного.

– Марс!

Он точно проснулся и встряхнулся. Вой оборвался сразу, и Марс заскулил жалобно-жалобно. И в соседних клетках прекратились рыдания.

– Что значит хозяин-то, – говорит кто-то. – Привязчивы эти самые собаки, страсть.

Марс бьет лапами по решетке. Но что же я могу сделать? Я отлично знаю, что стоит мне отойти, как снова начнется история; Говорю третьему помощнику, что ничего не выйдет, и делаю при всех опыт. Вое сильно заинтересованы. Отхожу в сторону, так что Марс не видит меня. Проходит с минуту, начинается легкое повизгивание и переходит в вой. Дог и сенбернар подтягивают. Лица зрителей улыбаются.

– Его необходимо выпустить, – говорю помощнику. – Иного средства нет.

Помощник идет за разрешением и скоро возвращается.

Разрешено выпустить. Марс прыгает сразу на всех лапах и извивается с громким лаем. Мне даже стыдно за него. Идем во второй класс. Марс считает, очевидно, пароход за улицу и ведет себя самым легкомысленным образом, за что и получает тычок шваброй от матроса с рыжей бородой. И даже имеет нахальство огрызаться.

Мы явились на палубу под десятком устремленных на нас глаз. Но Марс чувствует себя великолепно. Он юлит и не знает, чем доказать мне свою признательность. Но я неумолим и во избежание разных неожиданностей затискиваю его под лавку. Публика успокоилась и занялась своим делом. Человек в засаленном картузе снова принялся копаться в записной книжке и теперь высчитывал операции с чухонским маслом. Господин в очках уткнулся в газету.

Старичок отдался красотам природы и отдыхающими взглядами блуждал по горизонту. Мальчуган с порванным чулком снова пырял мопса тросточкой, стараясь отплатить.

Красные бабочки занялись игрой в мяч, уронили его в море и поплакали.

– Дети, вот вы шалили и лишились мяча, – изрекла немка.

Но они скоро утешились.

Марс лежал смирно. Он одним глазом наблюдал за девчурками, выжидая удобного случая примкнуть к игре в прятки. И знакомство завязалось. Одна из девчушек, похрабрее, подошла к нему и вытаращила глаза.

– Собачка…

И поманила пальчиком.

Марс шевельнул хвостом и постучал.

Подошла вторая бабочка и сказала тихо:

– Красная собачка…

Марс постучал решительней и зевнул. Наконец, поднялся, подошел вплотную и ждал. Девчурки отступили, поглядывая то на меня, то на Марса. Но Марс раздумывал недолго. Он не забыл милой привычки играть с ребятами на бульваре, позволять трепать себя за уши и даже таскать за хвост, чего бы он, конечно, не позволил взрослым, особенно мальчишкам, как тот, что подкрадывался теперь с тросточкой сзади.

Он прыгнул, извиваясь кольцом, и с налету лизнул своим розовым языком румяную щечку красной бабочки в белых туфельках.

– Ай!

Обе стрекозы закатились ярким серебряным смехом.

– Фрейлейн! Фрейлейн! Он поцеловал Тину!

– Он меня облизал, фрейлейн! Облизал! Марс вертелся ужом, отлично понимая произведенный эффект. Но торжество скоро кончилось.

Фрейлейн поднялась с решительным видом и двинулась к нам в сопровождении жирного, прячущегося за юбку мопса.

– Нельзя позволять грязной собаке лизать лицо, Нина! Ты будешь наказана дома. Выучишь десять строк дальше.

Очевидно, остальное было понятно и Нине и фрейлейн.

Розовое личико омрачилось, и носик сморщился. Кое-что и я прочитал в красноречивом взгляде, которым подарила меня фрейлейн, стройная, как вязальная спица. Если бы только могла, она закатила бы мне строк с сотню «дальше». Хотя при чем я? Но, должно быть, она изучала юриспруденцию и почитывала устав о наказаниях, где вполне ясно сказано об ответственности хозяев за вредные действия домашних скотов. А Марс был скот в самом настоящем смысле.

Но Марс взгляда фрейлейн не понял. Когда стройная немка нагнулась вытереть щечку Нины от следов предательского поцелуя, он, должно быть, вообразил злой умысел и хотел явиться защитником. Он рявкнул на фрейлейн над самым ухом. Боже, что было! Положительно в этот злосчастный день на меня валились все шишки. Немка стрелой отскочила в сторону, а таившийся за ее юбкой и гудевший что-то сквозь зубы мопс разразился трелью и запрыгал, как резиновый лающий мяч, предусмотрительно отскакивая назад. Марс издал предупреждающее рычание и ринулся.

Началась свалка. Теперь палуба представляла собой самую настоящую арену.

Я бросился с одной стороны и ухватил Марса. Мальчишка с продранным чулком, пользуясь случаем, пырял тросточкой ненавистного мопса. Бабочки таращили испуганные глазки.

И на мостике показалась коренастая фигура капитана. Что представляли из себя остальные, я уже не мог видеть. Я только слышал, как барыня с лорнетом кричала:

– Вилли, Вилли! Они, должно быть, сбесились! Вилли!

Этого было достаточно. Собралась толпа. Кто-то призывал матросов. Кто-то ревел и топал ножками. Но разбойник Вилли был в восторге. Этот назойливый мальчишка выполнял танец диких, размахивая тросточкой. Но ведь все имеет конец. Скоро мопс с пораненной ногой (кто его поранил, – Марс или мальчишка, – так и осталось неизвестным) сидел на коленях фрейлейн и стонал, и рычал, пожирая Марса выкатившимися глазами. Я запихнул-таки Марса под лавку и сидел, чувствуя себя отвратительно и заставляя себя любоваться морем. Смотрю, – подвигается капитан.

Кланяется.

– Очень приятно. Чем могу служить?

– Видите… гм… того… Ваша собака… того… гм… Я понимаю капитана и пожимаю плечами.

– Видите… того… Пассажиры беспокоятся… гм…

Вы ее… того…

Он даже шевелил пальцами, подыскивая слово. Вполне извинительно. Человек лет тридцать плавает по морю, в некотором роде беседует с бурями, слышит язык штормов, отдает приказания криком. Морской волк, в некотором роде, хотя вежлив до крайности.

– Вы ее… того… попридержите… А то я… простите… того… буду вынужден просить вас… того… оставить ее на берегу при первой остановке в Ганге. Кланяюсь и обещаю, и позволяю себе заметить капитану, что мой Марс вовсе не «того» и никакой опасности для пассажиров не представляет.

А Марс, можете себе представить, лежит себе, разбойник, и ухом не ведет и даже делает попытку полизать смазанные какой-то душистой мастикой лаковые штиблеты строгого капитана.

– Так вот-с… извините… того… Капитан раскланивается и уходит. Два черные глаза, выпученные, как у рака, гипнотизируют Марса с колен фрейлейн.

– И охота вам возить собак! – говорит несколько примирительно старичок, довольный наступившей тишиной.

Охота мне возить! И потом, почему же «собак»? Желал бы я знать, как поступил бы на моем месте этот господин. Быть может, он бросил бы пса на пристани. Но я не мог сделать этого: я люблю этого бойкого шельмеца, преданного мне от хвоста и до носу. Нина и Лида чинно сидели рядом с фрейлейн и куксились, должно быть, оплакивая погибший мяч. Мальчишка с продранным чулком измышлял какую-то каверзу с мопсом. Он что-то уж очень близко прохаживался около Марса и науськивал легким посвистыванием:

– Фюить! Фюить!

Но, в общем, была тишина.

– Ну, Вилли! Но я прошу тебя, мой мальчик! Не ходи так близко около собаки!

IV

Пароход шел отличным ходом. На палубе было спокойно, но это была тишина перед бурей. Это было видно по глазам мопса и Марса. Они упорно вглядывались один в другого и точно дразнились вздрагивающими языками. И, очевидно, на Марса действовал взгляд пары черных выпученных глаз. Он рычал иногда. Задребезжал колокольчик. Это ходил по пароходу слуга кают-компании, созывая к обеду. Было уже около пяти, и морской воздух раздразнил аппетит в достаточной степени, чтобы палуба быстро очистилась от пассажиров. Пошел и я. Фрейлейн с мопсом ушла еще раньше. Но вот… Марс подымается и двигается за мной.

Он также желает кушать. Запах жарящихся котлет щекочет раздражающе, а Марсу как раз пора покормиться.

Вести его за табльдот? Нет, ни в коем случае.

– Куш иси! – говорю ему и показываю пальцем под скамейку.

Он смотрит на меня с недоумением и укором. Я прекрасно понимаю все его взгляды. И вижу, что он не желает сдаваться. Беру за шиворот и тащу под скамейку.

– Куш иси, черт тебя дери! Куш.

Он укладывается с недовольным видом и подавленным вздохом. Должно быть, думает:

«Надо было догонять! Теперь Мурза как раз расхлебывает в моей чашке». Делаю шаг и оборачиваюсь. Голова Марса вытянута и взгляд прикован к моей фигуре. Ждет, не свистну ли. Пусть ждет. Особенно досадно, что мопса-то утащили туда, откуда потягивает котлетками.

Спускаюсь в общий зал. Ого! Как энергично стучат ножи по тарелкам! Вижу делового человека. Он набил пирожком полон рот, и его глазки жмурятся от удовольствия. От тарелок валит душистый пар. Позади фрейлейн мопс управляется с пирожком. Красные бабочки уже залили скатерть и, конечно, получили уже новые десять строк «дальше».

Уже съеден суп, и на блюдцах приятно дымится какая-то рыба, на которую все смотрят с признательностью. Смотрю и я. Я сижу спиной к борту парохода, к открытым иллюминаторам. Против меня, несколько наискосок, лестница на палубу. Так вот, поднимаю глаза, чтобы посмотреть на рыбу и вижу… Марса! Он стоит на верхней ступеньке и вбирает в себя ароматы кают-компании. Стоит, как волк на бугре, поглядывающий на деревню, где повизгивают от холода собаки.

Он смотрит, выискивая меня глазами. Что было делать?

Крикнуть? Но не угодно ли крикнуть из-за стола, когда сидят за ним человек сорок? Увлеченные чудесным занятием с рыбой, они примут меня за сумасшедшего. Погрозить пальцем? Но это воздействие может еще быть принято за поощрение. И даже наверняка. В таких случаях Марс обыкновенно прикидывается непонимающим. Сказать слуге с блюдом? Но его положительно загоняли за пивом и нарзаном. Вылезть из-за стола? А вы попробуйте вылезть на пароходе из-за стола. Все сидят в ряд. Стулья привинчены. Я в самом центре, спиной к иллюминаторам.

Только два выхода и есть: под стол или просить всех выйти. Пока я так раздумывал, Марс медленно, точно чего-то опасаясь, опускался со ступеньки на ступеньку.

Его никто не замечает. Все увлечены рыбой. Решил предоставить все случаю, хотя и могу наскочить на неприятность.

Я знаю, что некоторые господа терпеть не могут присутствия собаки у стола. Без сомнения, здесь были такие. Да вот хотя бы старичок, страдающий колющими болями. Он уже успел наподдать ногой вертевшегося под столом мопса, к величайшему удовольствию мальчишки с продранным чулком, ухитрившегося в каких-то целях стащить под стол хребтовую кость леща с острыми боковыми косточками.

А вот, наконец, и котлеты с горошком и зеленой фасолью.

Весь зал наполнился чудесным ароматом, и что-то осторожно фыркнуло под столом. Очень осторожно и ткнуло меня в коленку. Смотрю, – подымается край скатерти и выставляется кончик черного носа. И опять осторожное и полное величайшего удовлетворения:

– …Фррр… фррр…

Я щелкнул по носу, и скатерть опустилась. Хорошо, что никто ничего не видит. Какое там не видит! Мальчишка сидит неподалеку от меня и поглядывает что-то уж очень любопытно. Даже начинает как будто подмигивать мне, шельмец. Глазами переходит на интимность. Ну, конечно, заметил. Вижу, лезет под стол, делая вид, что уронил вилку, а я отлично видел, что он нарочно столкнул ее. На его плутоватой рожице написано захватывающее торжество.

– Вилли, ты не умеешь себя вести.

Одна из красных бабочек вдруг забеспокоилась и начала вертеться. Лида тоже. Заглядывают под стол. Начинается история. Будет буря, мы поспорим. И поборемся мы с ней!..

– Нина, нельзя вертеться за столом, – изрекла фрейлейн. – Горошек едят вилкой, а не с ножа.

Скорей бы кончался обед! Как будто необходимо еще сладкое…

…Ррррррр…

…Ррррррррр…

Опустились вилки и поднялись головы над котлетками. Я ем за четверых, заговариваю со старичком о погоде.

– Чудесно на море и совсем не качает, не правда ли? Но старичок застыл с вилкой в руке.

– Он здесь… Он… Он…

Удивительное дело! Точно в комнату вползла кобра или ворвался тигр.

…Рррррррр… гам-гам!..

…Ррррррррррр… гым!.. гым!..

Они схватились. Они жестоко схватились!

– Тузик! Мой Тузик!

Да, Тузик! Прощайтесь, стройная фрейлейн, с вашим Тузиком. Я уверен, что теперь от бедного Тузика останутся одни перья.

– Уберите собак, – строго и решительно приказал господин с мрачным видом. – Здесь не псарня!

– Послушайте, как вас. Человек!

– Возьмите их! Это невыносимо! Они перекусают ноги!

– Возмутительное безобразие! Двадцать лет езжу по морю… и никогда…

Старичок стал пунцовым, как мак.

Он мог еще двадцать лет ездить по морю, и я уверен, что не встретит ничего подобного. Мой Марс – единственная в своем роде шельма и больше по морю не поедет.

– Ну, и собачка! – язвительно протянул деловой человек, и в его тоне я прочитал давешнее:

– За хвост да в воду.

Обед сорвался на самом интересном месте. Повыскакали из-за стола. Я высвистывал Марса и ловил нежные взгляды публики. Где тут!

Оба грызлись начистоту, стукались головами о железные ножки круглых стульев. И Марс, уверяю вас, был джентльменом. Он раза два пытался ретироваться с честью, но проклятый мопс нападал с остервенением, желая оставить за собой последний удар, и Марс, конечно, не мог принять позора. Их уже гнали, вылавливали и выпихивали швабрами вызванные двое матросов, – рыжий гигант и маленький черненький матросик.

Наконец, швабры сделали свое дело и рассортировали бойцов. Мопса утащила фрейлейн на перевязку. Марса поводок я за шиворот. По дороге наскочил на капитана, направляющегося вниз обедать.

– Вот видите… гм… опять история… того… Очень жаль… но я буду просить того… в Ганге его… того…

На нижней палубе, у трюма, матросы скалят зубы. Рыжий гигант рассказывает что-то смешное. Должно быть, описывает, как фрейлейн оттаскивала Тузика за хвостик.

Конечно, обед продолжался. Я не пошел доедать котлетку и пожертвовал сладкими пирожками и кофе. Марс просит пить, это я вижу по высунутому розовому языку и тяжким вздохам. На палубе, хотя и под тентом, жарко. Веду на нос и даю пить. Здесь слава наша упрочена.

– Насмерть черненькую-то загрыз. Вот на тонких ножках-то бегала… курносенькая-то… – говорит мужичок.

– В море, чай, выкинули?

– Выкинули… А только вот с полчаса тут пробегала, веселая такая.

Все давали дорогу и с подозрением поглядывали на Марса.

Матросы смотрели на него, как на чуму, строго следя за легкомысленными его ухватками, а он, не вынося присутствия швабры (воспоминание о почтеннейших приемах борьбы Ивана Сидоровича), огрызался, нисколько не раскаиваясь за происшедшее.

– Мальчонке-то, сказывали, ножку прогрыз… Слава сопровождала нас, пока мы проходили на корму. Бедный Марс! Его обвиняли во всех преступлениях.

Не радовало покойное море и игра дельфинов. Очень приятно, когда на вас поглядывают с опаской или даже с неприязнью. Фрейлейн поминутно отзывает девчушек, а мамаша с лорнетом кличет испуганно Вилли. К этому надо добавить, что собаки, растревоженные Марсом, нет-нет и повоют.

– От самой Либавы ехали – не выли, а ваш всех взгомозил, – жаловался старичок.

Рассказываю ему, как было дело, и по глазам вижу, что не верит. Девчушки снова бегают по палубе в компании с мальчуганом. Марс только поводит носом, выжидая удобного случая втереться. Мопс куда-то сплавлен. Многие пассажиры предаются послеобеденному сну в своих каютах.

Не последовать ли и мне их примеру?

Спускаюсь к каютам и волоку за шиворот упрямящегося Марса. Спуск вниз не входит в его расчеты. Играют в казаки-разбойники, и парнишка с продранным чулком уже захватил в плен одну из красных бабочек. Та принимает все за чистую монету и кричит, так как парнишка грозится выкинуть ее в море. Марс рвется, фрейлейн кричит, другая девчушка прыгает на одном месте и вопит.

– Иди же, черт тебя возьми! – поощряю я Марса. Спускаюсь на нижнюю палубу. Рыжий матрос покачивает головой.

Должно быть, думает, что и эта кутерьма вызвана нами.

– Задалась собачка…

Спускаемся в отделение кают, делаем шага три, и вдруг, – пожалуйте! Согнувшись в три погибели, сторонкой, взбирается наверх что-то серенькое с перевязанной ножкой. Мопс, очевидно, из каюты услыхал крики девчушек и двинулся. Произошел обмен взглядов, но разминулись счастливо.

Открываю портьеру каюты. Наверху дремлет господин, что с угрюмым видом читал газету. Внизу похрапывает толстяк, свесив руку. Марс проскальзывает за мной и забивается под койку; но я вылавливаю его и задеваю за руку спящего господина.

– Послушайте, тут люди спят.

Волоку Марса и извиняюсь за беспокойство.

– Тут люди спят! – повторяет толстяк, делая ударение на «люди».

Господин с мрачным видом свешивает голову и смотрит предупреждающе.

– Вы же видите, что я его удаляю? – говорю я уже раздраженно.

До чего же мне все это надоело! Я оказался на положении собачьей няньки. Ни шагу свободного. Укладываю Марса у дверей в коридорчике. Объясняю знаками последствия неповиновения. Замахиваюсь с лицом разбойника, готового раздробить эту бугроватую и умнейшую-таки башку, говорю и по-французски, и по-русски. Марс понимает и мирно укладывается «рыбкой», как всегда, когда покоряется. Я иду отдохнуть.

V

Хорошо дремать в каюте, головой к открытому иллюминатору. Нежно переливаются отражения волн в толстом круглом стекле. Убаюкивает равномерный плеск в борт парохода, и потягивает в лицо свежим морским ветерком.

Я дремлю. Море поет мне тихую сказку. Кто-то сладко всхрапывает надо мной, должно быть, толстяк. Угрюмый господин тоже спит, и так сладко, что пара мух прогуливается у него под носом. И вдруг стало тихо-тихо.

Должно быть, я заснул. Мне снилось, как по палубе старичок и фрейлейн гонялись за мной со швабрами, а деловой человек грозил мне своей записной книжкой и голосом мальчишки с продранным чулком кричал пронзительно:

– За хвост да в воду!.. в воду!.. За борт!.. Я открыл глаза.

– В воду! – кричал тонкий пронзительный голосок. – Вон! вон!!

Над головой беготня. Крики.

Что такое? На меня глядит испуганное лицо угрюмого соседа. В открытый иллюминатор слышу:

– Да где? где?

– Вон, вон… Волной захлестнуло…

– Да нет! во-он!

– Потонул… Это ужасно.

– Нельзя же так… Ведь на глазах… Он плывет, плывет…

– Если попросить капитана?.. Смотрите, он еще плывет!!!

– Ах! Жалко как!

– Не останавливать же парохода… Странный же вы человек!

Сбрасываюсь с койки и бегу. Навстречу попадается рыжий матрос.

– Господин, ваша собачка за бортом…

Марс в море – как по голове ударило. Я бегу, ничего не соображая. Вся палуба запружена народом. Тут и пассажиры третьего класса. Вытянуты головы. Стоит гул голосов.

Расталкиваю всех без стеснения, хочу видеть последние минуты моего умного и верного Марса.

– Все плывет, сердешный…

– Тоже живая душа, жить-то хочется… Нет, опять захлестнуло…

Я вижу простые лица. Я слышу жалеющие голоса. Марс едва-едва виден. Но я должен же хоть что-нибудь предпринять! Я замечаю фигуру капитана. Он смотрит в кулак на море. И дама с лорнетом что-то горячо говорит ему. Кто-то взвизгивает около, начинает плакать в голос.

– Нина, Лида, нельзя. Это неприлично. Да что же я медлю?

Я знаю, что нужно сделать. Я подбегаю к капитану.

– Господин капитан! Прошу вас… Прикажите задний ход… если можно… Он доплывет… Прошу вас… – Глаза капитана выпучены.

– Я заплачу расходы, если…

– Я также прошу, капитан. Я думаю, никто не может быть недоволен. Все от вас зависит…

Что такое? Около нас толпа. Глаза смотрят на капитана.

– Просим остановить пароход!

– Просим!

– Просим!!

– Жестоко не подать помощь… Они все, все они просят за моего Марса, который теперь выбивается из сил. Матросы сгрудились красивой синеющей группой. Они возле трапа и смотрят на нас, точно ждут.

– А жалко собачку-то! – выпаливает деловой человек. – Надо бы ее…

– Я прошу вас, капитан! – говорю я решительно. – Никто не возражает…

Капитан не отвечает. Он подымается, спокойный, на мостик и что-то передает в слуховую трубу.

– Задний ход велел дать, – угадывает старичок. – Я говорил, что велит!

А Марс… Он все еще плывет, то показывается, то прячется за гребешками волн. Его рыжая голова сверкает на солнце, маленькая, едва заметная, бугроватая голова.

Мальчуган с тросточкой, дергающийся и бледный, глядит, вытянув шею. И вижу я, как по носу его бежит сверкающая капелька и падает в море. Кто-то тяжко сопит над моим плечом и повторяет:

– Потопнет, потопнет…

– Кончился. Не видать. Захлестнуло…

– Да нет… Вон, опять вывернулся.

Что-то трется под ногами. Черный курносый нос что-то высматривает и вынюхивает в море. Я считаю секунды.

Пароход уже прет задним ходом, и мелкой дрожью дрожат борты. И голова Марса кажется заметней.

– Спустить шлюпку-у!!

Вот он, голосок, привыкший говорить с бурями и перекрикивать штормы! Капитан стоит, как монумент. И в его руке сверкают золотые часы. Я готов броситься и расцеловать этого морского волка в белоснежном кителе и с загорелым, как темная бронза, лицом.

– Браво! Браво, капитан!

Капитану устраивают овацию. Барышни в светлых платьях машут платками. Мальчонка прыгает. Торжество и светлые улыбки на лицах.

Матросы… Что за бравый народ! Они точно с цепи сорвались. А этот рыжий гигант! Он работает, как электрическая машина. Со шлюпки сорван брезент, и рыжий гигант, и еще трое – в лодке. Их ловко спускают с палубы, и визжат давно не ходившие блоки. И уже поплескивают весла на солнце.

Раз-два… Раз-два…

Синие спины, откидываются дружно и выгибаются, как хорошо натянутые пружины.

– Вот молодцы! Браво! Браво!

Сотни глаз прикованы к двум точкам на море: к голове Марса и к шлюпке. Я жду. Я хочу закрыть глаза и не могу.

Рядом со мной старичок. Его руки жестикулируют. Он точно повторяет ритмические взмахи весел. На секунду я оглядываюсь, чтобы не видеть последнего момента.

Стараюсь по лицам и по восклицаниям судить о том, что делается на. море. Какие лица! Я не узнаю их. Они все охвачены жизнью, одним желанием, одной мыслью. И нет в них ни вялости, ни скуки, ни равнодушия. Хорошие человеческие лица. А глаза! Они все смотрят, волнуются и ждут.

– Браво! Браво!

Я не могу больше ждать и гляжу на море. Шлюпка почти совсем подошла. Марс еще держится, до него не больше десятка шагов. Еще один взмах весел. И вдруг все ахнули: голову Марса накрыло большой волной. Нырнула и снова вынырнула шлюпка, и высокая фигура рыжего матроса поднялась в ней. Он всматривается в волны, что-то показывает рукой. Еще взмах.

– Пропал! Еще бы чуточку одну захватить…

– Смотрите! смотрите!

Гигант перевешивается за борт так, что шлюпка совсем накреняется. Он ищет руками в море. Он шарит в волнах.

Так кажется с парохода. И вдруг… вырастает красивая фигура, и в крепкой руке вытягивается из моря что-то сверкающее. С секунду он держит это что-то над морем, даже потрясает, оборачивается лицом к пароходу и показывает. И все мы видим, как падают сверкающие струи.

– Браво! У рра!! – дружно прокатывается по палубе.

– Молодцы! – кричит над самым ухом деловой человек. – Знатно!

Марс, шаловливый, надоедливый, всем досадивший Марс – спасен.

И все, решительно все, довольны, веселы. Счастливы даже.

Или это мне кажется так, потому что я сам готов прыгать и целовать и капитана, и старичка, и фрейлейн, и ее мопсика, и особенно этих красных легкокрылых бабочек, которые теперь прыгают на носочках и хлопают в маленькие ладошки. Нет, все счастливы. И какие у всех хорошие, добрые человеческие лица! И даже торговый человек забыл о своем чухонском масле. Он с упоением смотрит на возвращающуюся шлюпку и одобрительно потряхивает головой. А капитан! Как белый монумент, стоит он на мостике и смотрит на палубу, и как будто посмеиваются его добрые глаза всей этой глупой истории. Не думает ли этот бывалый морской волк, на глазах которого, быть может, погиб не один человек в балтийские бури, – какие все это взрослые и хорошие дети? А сам он? Не он ли раскатистым голосом так захватывающе кричал недавно:

– Спу-стить шлюп-ку-у!

И не он ли приказал высвистать сигнал:

«Капитан благодарит».

Нет, нет. И сам он тоже «того».

Я подхожу к нему и благодарю.

– Ну, что за пустяки… гм… Очень рад, что… того… – хрипит он, прикладывает руку к козырьку, и его умные глаза улыбаются. И кажется, будто он хочет сказать:

– Надо же когда-нибудь и пошутить… того… У мостика собралась молодежь и устроила капитану настоящую овацию, и капитан улыбался и брал под козырек, и всем, видимо, было очень весело. Даже паренек с продранным чулком прекратил атаку на мопса. А господин с огромным морским биноклем, пледом и в клетчатых панталонах, по всем признакам англичанин, когда я проходил мимо него к борту, сказал в пространство:

– Travelling is very pleasant.[1] И добавил, показывая тростью в море, на подвигавшуюся шлюпку:

– A reward must be given him.[2]

Весь пароход сбился к бортам. Уже приветствовали утопавшего и спасителей. Всем хотелось видеть важный момент – возвращение на сушу. Любители уже наводили глаза аппаратов, готовясь увековечить великое событие.

Англичанин эффектно смотрел в свой телескоп.

Завизжали блоки, зацепили канаты на крюки и потянули шлюпку. Первым показался рыжий гигант. В его руке, как большая палена и мокрая тряпка, висел за ворот несчастный Марс. Именно – несчастный. Что-то тощее, липкое и повислое. Трудно было поверить, что это именно тот самый вертлявый непоседа, пушистый ирландец.

Матросов окружили. Гигант, видимо, конфузился своему выступлению перед толпой в роли героя. Я потряс его стальную руку и положил в нее награду на всех.

– Ну, за что-с… Собачку-то тоже… Он, видимо, не любил разговаривать, как и его капитан.

– А ну-ка, любезный…

Деловой человек вытащил замасленный кошелек, порылся в мелочи и дал что-то. Дал и старичок. Англичанин протянул бумажку и сказал, поджав губы:

– Thank you.[3] На водка.

Матросы только успевали совать в карман, поглядывая искоса на капитанский мостик. Торопились выбраться из толпы. И вдруг с мостика был дан знак пальцем. Матросы вытянулись и ветром взбежали на вышку. Что такое? Взяли под козырьки. Стоят. Капитан говорит отчетливо, так что всем слышно на палубе.

– Шлюпка спущена того… в минуту и сорок семь секунд!

С премией в 9 секунд, чем в последнюю тревогу! Молодцы!

Получите… того… по рублю…

Целый триумф! Матросы побили рекорд, как говорится.

Знатоки уверяли, что две минуты для спуска шлюпки – наивысшая быстрота.

Но Марс… Он лежит без движения, окруженный толпой, и от него по уклону палубы текут струйки.

– Господа! Вы из третьего класса. Пожалуйте, пожалуйте… Теперь нужно было водворить забытый порядок, и третий помощник капитана очищал палубу.

– Плох он. Должно быть, воды нахлебался.

Я стоял над беднягой. Он дышал едва заметно, и глаза его были закрыты. Должно быть, он был в обмороке.

– Вы его потрите.

– Коньяку бы ему хорошо дать, – советовал деловой человек.

Я перенес Марса к сторонке и при помощи какой-то барышни стал растирать его. Кто-то, кажется, фрейлейн, принес нашатырный спирт. Марс чихнул, что вызвало страшный хохот. И представьте себе! Даже мопсик держал себя по-джентльменски. Он понюхал недвижную лапу Марса, обошел кругом, вдумчиво поглядывая на недавнего врага, и сел, почесывая за ухом. Марса накрыли теплым платком – его начинала бить дрожь.

Звонок призывал к вечернему чаю. Потянулись в кают-компанию. Детишек силой оттаскивали от «умирающего». Мальчуган с тросточкой два раза прибегал снизу справиться о положении дел. Смотрю, подвигается фрейлейн и несет что-то.

– Вот, дайте ему… Это коньяк.

Рассыпался в благодарностях, разжал Марсу стиснутый рот и влил. Подействовало замечательно хорошо. Марс открыл сперва один глаз, потом другой и даже облизнулся. Узнал меня и чуть-чуть постучал мокрым хвостом.

– Что, шельмец? И как тебя угораздило? Но глаза снова закрыты, и Марс только сильно носит боками. Только успел сходить за молоком в буфет, а возле 'Марса – красные бабочки, мальчуганы и барышни. Натащили печенья и разложили возле черного носа к великому соблазну дежурящего мопса. На палубе, конечно, разговор вертится около злободневного события. Передают довольно спутанную историю падения в море. Я, конечно, интересуюсь и по отрывкам могу составить такую картину.

Вскоре после появления на палубе раненого мопса на крики и возню детишек появился Марс. Очевидно, он не мог выдержать. Началась грызня. Марс повел дело решительно, чтобы одним ударом покончить с врагом. Он долго гонял по палубе струсившего мопса и, наконец, загнал на корму, где у корабельной решетки довольно широкий пролет. Здесь мопс запутался в канатной петле, и Марс совсем было накрыл его, но кто-то (осталось неизвестным, но я сильно подозреваю старичка) замахнулся на него палкой. Марс пригнулся, стремительно отскочил назад и сорвался через пролет в море.

Уже садилось солнце, и горизонт пылал тихим огнем. Мы сидели на корме и мирно беседовали. Смеялись над передрягой, и все в одно слово признавали, что день прошел великолепно. Даже не понимавший ни слова по-русски англичанин принимал посильное участие в беседе, что-то ворчал и кивал головой. Должно быть, говорил о «приятном путешествии».

Я проникался этим всеобщим мирным настроением и думал, что этому настроению много помогли те, короткие, только что пережитые минуты, когда все были захвачены одним стремлением и одним желанием – спасти погибавшую на глазах жизнь, в сущности, никому из них не нужного и раньше неведомого пса. Когда все вдруг почувствовали одно, всем общее, что таилось у каждого, далеко запрятанное, но такое теплое и хорошее, и на самое короткое время стали детьми… чистыми детьми. Когда были забыты и шляпа-панама, и бархатные картузы, и смазные сапоги, и рубахи, и накрахмаленные воротнички.

Когда мужичек в поддевке тянулся через плечо господина, облеченного в изящную английской фланели пару, и оба они смотрели на борющуюся за свою жалкую жизнь собаку и жалели, и хотели одного.

Мы так мирно беседовали, и Марс приходил в себя. Нет, он уже пришел в себя. Он тихо, еще на слабых ногах добрался до кормы и незаметно подошел ко мне сзади и ткнулся носом.

– Вот он!

– Ма-арс!

– Милый Марс!

– Поди сюда, умная собачка, ну, поди…

И Марс тихо подходил ко всем и доверчиво клал всем на колени свою умную, еще не совсем просохшую голову и ласково заглядывал в глаза.

И даже англичанин в клетчатых панталонах потрепал его по спине с серьезным видом и процедил сквозь зубы:

– How are things?[4]

Да что англичанин! Сам господин капитан, подошедший пожелать доброго вечера, энергичным жестом встряхнул Марса и пробасил:

– У-у, пе-ос!..

И уже не вспоминал о Ганге.

Утром мы были в Або. Кое-кого из пассажиров уже не было; очевидно, высадились в Ганге. С Марсом прощались многие, и он как-то быстро выучился давать лапу, чего раньше за ним не водилось. В заключение появились четверо молодых людей, окружили Марса и давай щелкать своими «кодаками».

Марс струсил и присел. В такой чудной позе его и сняли.

Я почти уверен, что в происшествии с Марсом написали в газетах. Может быть, даже появились или появятся в окнах магазинов открытки с его физиономией. Но вряд ли кто рассказал, что самое интересное произошло на пароходе.

Все смотрели на Марса и не наблюдали за собой.

Ну, за них это сделал я.

На Москва-реке


На дачу мы не поедем, на Воробьевку, — мамашеньке нездоровится. Горкин мне пошептал, на приставанья с дачей: «скоро, может, махонький братец, а то сестрица у те будет, вот и не нанимали дачу».

— Папашенька обещался на то лето в Воронцове дачу нанять, там и ягода всякая, и грибов что… и карасики в прудах, приеду к тебе — карасиков обучу ловить. Да чего нам с тобой на дачу, у нас Москва-река под рукой. Выпадет денёк потеплей, мы с тобой и закатимся погулять, белье вот повезут полоскать. Харчиков захватим, на травке посидим-закусим, цветочков-желтиков насбираем, свербички пожуем… и рыбки живой прихватим у Дениса, у него всегда в садке держится про запас.

И вот, выдался денек жаркий-жаркий, ни облачка на небе. Вот бы на Москва-реку-то! А сестрица Соня, как на грех, басню задала выучить. Я у ней большую коробку с бисером рассыпал. Заставила меня до единой-то бисеринки все пособрать да еще «Волка и Кота» выучить, большущую! пустяки, я ее за час выучил отлично. Софочка даже не поверила — «врешь, врешь!» — я ей и ответил, без запинки… а она — «врешь, врешь! ты ее раньше, должно быть, знал!» — и опять за свое — «изволь все, до бисеринки!». Хотел половой щеткой, сразу, а она… учительница какая! — «Нет, с пылью мне не нужно, а ты мне все по бисеринке соберешь, учись терпению!..» И вдруг…

— Собирайся, милок, на дачу с тобой едем! — кричит под окном детской Горкин и велит Антипушке запрягать Смолу, — Кривая наша чего-то захромала, ноги у ней заплыли, от старости, пожалуй.

Я знаю, что это не «на дачу», а на Москва-реку, полоскать белье. Бисер еще не собран, но Горкин уже отпросил меня. Сонечка говорит — «ну, уж беги, лентяюшка, бей баклуши». Лето у всех, а меня мучают, все каким-то экзаменом стращают, а до него еще года два, за два-то года все и помереть успеют, Горкин говорит.

Под навесом запрягают старика Смолу. Жалко старика, из уважения только держим. Ноги у него в наплывах, но до Москва-реки нас дотащит. Все-таки животное существо, жалко татарину под нож отдать, и все-таки заслуженный, сколько всякого матерьяльцу перевозил на стройки, и в Писании сказано — скота миловать. А на Москва-реке теперь живая дача, воздух привольный, легкий, ни грохоту, ни пыли, гуляй-лежи на травке, и огонек можно разложить, бутошники не загрозятся.

Горкин — в майской поддевочке, кричит молодцам выносить белье. Я бегу к Марьюшке. Она говорит — «будя с тебя, Панкратыч хлеба краюху взял, и луку зеленого, и кваску… какие еще тебе разносолы, Петровки нонче!» — и дает пирожка с морковью, из печи только. Едут с нами горничная Маша, крестница Горкина, и белошвейка Глаша, со двора, такие-то болтушки, женихи только в голове, — с ними нам не компания, пусть их свое стрекочут. Сидим с Горкиным впереди, правим, — со Смолой умеючи тоже надо. Можно и без пальтишки, теплынь, и Москва-река теперь согрелась, июнь-месяц. По улице сапожники-мальчишки в окошки глядят, завидуют. Невеселая жизнь сапожницкая, — плотничья наша куда лучше! Как можно… — плотник и купальни ставит, и дачи строит, при живом дереве всегда, на воле, и сравнения никакого нет. А струмент взять: пила, топорик, струбцинка… и рубанки тебе, и фуганки, и шерщебель… не сравнять никак. Сапожник на «липке» весь век живет, а плотник — вольная птица: нонче он тут, а завтра под Коломну ушел… и со всяким народом сходишься, — как можно! А то старинные хоромы ломать в именьях… чего только не увидишь, не услышишь!..

Ехать недалеко. Сворачиваем налево вниз, на Крымок, мимо наших бань, по Крымскому Валу, а вон уж и мост синеет, сквозной, железный, а тут и портомойни. Слева, за глухим забором, огромный Мещанский Сад: тянет прохладой, травкой, березой, ветлами… воздух какой-то легкий, птички поют, выводят свои коленца: зяблики, щеголки, чижи… — фити-фити-фью-у… чулки-чулки-паголенки! Кукушка вот только не кукует. По зорькам и соловьи поют, а кукушка статья особая. Годов тому двадцать и кукушки тут куковали, а теперь беспокойно, к Воробьевке уж стали подаваться.

— Тут кукушке не удержаться, — говорит Горкин, — нелюдимая она птица, карактерная. У каждой птицы свое обычье. Малиновка вот, — самая наша, плотницкая, стук любит и пилу-рубанок… тонкую стружку в гнездо таскает. И скворец, вовсе дворовый. Дрозд? Какой дроздок… черный, березовик, не любит шуму. Его слушать — ступай к Нескушному, березы любит.

Чего только не знает Горкин! Человек старинный, заповедный.

Едем высоко, по валу. По обе стороны, внизу, зеленые огороды, конца не видно, направо — наша водокачка, воду дает с Москва-реки. Ночью тут жу-уть, глухой-то глухой пустырь.

— Застраивается помаленьку, теперь не особо страшно. А вот кукушки когда водились, тут к ночи и не ходи!

— А что… разденут?..

— Это что — разденут… а то душегубы под мостом водились, чего только тут не было! Вон, будка у моста, Васильев-бутошник там живет. Он человек законный, а вот, годов двадцать тому, Зубарев тут жил-сторожил. Вот и приехали. Погоди ты, про Зубарева… распорядиться надо.

Смола рад: травку увидал, скатывает весело под горку. Портомойщик Денис, ловкий солдат, сбрасывает корзины, стаскивает и Машу с Глашей, а они, непутевые, визжат, — известно, городские, набалованные. Ну, они своим делом займутся, а мы своим. Река — раздолье, вольной водицей пахнет, и рыбкой пахнет, и смолой от лодок, и белым песочком, москворецким. Налево — веселая даль, зеленая, — Нескучный, Воробьевка. Москва-река вся горит на солнце, колко глазам от ряби, защуришься… — и нюхаешь, и дышишь, всеми-то струйками; и желтиками, и травкой, и свербикой со щавельком, и мокрыми плотами-смолкой, и бельецом, и согревшимся бережком-песочком, и лодками… — всем раздольем. До того хорошо, — не знаешь, что и делать. С Москвой-рекой поздороваться! Сидим на корточках с Горкиным, мочим голову.

— Кормилица наша, Москва-река… — говорит Горкин ласково, зачерпывая пригоршней, — всю-то исплавали с папашенькой. И под Звенигородом, и под Можайском… самая сторона лесная, медведи попадаются. И до Коломны спускались. И плоты с барками гоняли — сводили рощи, и сколько разов тонули… всего видано. Подрастешь вот — погоним с тобой плоты…

Дышит будто Москва-река, качаются наши лодочки — Стрела, Ласточка, Юла, Рыбка… — поплескивает об них, бабы белье полощут. Светится под водой, будто серебрецо, — раковинка-речнушка. Говорят, живая к берегу не подходит, а как отживет — обязательно ее выплеснет. Живет на самой на глыби где-то.

— Про это хорошо Денис знает. Ну-ка, Денис, скажи.

— Я мырять хорошо умею, — говорит Денис, присаживаясь с нами; смолой от него пахнет и водочкой, а лицо у него коричневое, как кожа, и все-таки он такой красивый, быстрые у него глаза, мне нравится. — В самую глыбь мырял. Речнушек энтих… и все-то дышут! Так вот — а-а-а-а… крышечки подымают. И раки по ним ходят, усатые… будто мужья у них. И рыбка, понятно, всякая. А я утопленницу искал… портнишечка с Бабьего Городка купалась, там вон… насупротив Хамовников, вон пожарная каланча где… глыбко тама, дна не достать. Мырнул… — и вижу… зеленым-зеленый свет! И лежит, стало-ть, на зеленом на песочке белое тело… ну, белым-то белое-разбелое… как живая, вся в своем образе природном, спит будто. А вкруг ее все речнушки эти, дышут… крышечки подымают. Ну, до чего ж хорошо! Будто рады, песни ей будто свои поют, крылышками махают. Обрадовался я ей как родной сестрице, под плечико ее прихватил, вымахнул… ну, вовсе другая уж, на живом свету, синяя-рассиняя, утопленное тело. Там — все другое, свое. Я реку знаю, там у них свои разговоры. Верно, выплескивает речнушку, как отживет… как мы все равно своих хороним. А они выплёскивают.

Серебрится Москва-река, молчит. Что у ней там, на глыби? И что — за Кудрявыми Воробьевыми Горами? Поехать бы с Горкиным и Денисом на Стреле, далеко-далеко, в лесную сторону, на самый-то конец Москва-реки! Все бы узнали, все разговоры ихние, и чего никто не знает.

— А еще чего хорошенького скажи.

— Я все на реке, много знаю. Как человеку утонуть, дня за три еще раки наваливаются. Намедни у нас писарь с первоградской больницы утоп, так за три дня рака на-вали-лось… на огонек, ночью наползли… весь песок черным-черный! Я сот пять насбирал, на пять целкачей в трактир продал, к пиву их подают. Вода свое знает. А речнушки эти… у них своя примета. К холодам — и не понять, куда денутся! Опущусь — где мои речнушки? Ни разъединой. А вода непогоду чует… мутнеть за неделю еще начнет, и рыба — шабаш, брать бросает, уклейка балует только. Там у них свой порядок.

Рассказывает нам, и все на портомойню глядит, — за выручкой следит? У него сторожка на берегу, удочки, наметки, верши… — всякая снасть. И рыба всегда живая, на дне, в садочке живорыбном. Глаша с Машей белье полощут и все хохочут. Ноги у них белые-белые, — «чисто молошные», говорит Денис.

— На белой булочке все, балованные. А что, Михайла Панкратыч, с конторщиком-то у Маши не вышло дело?

— А тебе какая забота? Ну, не вышло… пять сот приданого желает.

— Пя-ать со-от? А сопляк сам. За меня бы пошла… в шелках бы ее водил, а не то что… пя-ать со-от!..

— Припас шелки-то?..

— Дело наживное это… шелки. На одном раке могу любое платьице… коль задастся…

— А коли не задастся? На водочку-то у те задастся…

— Водочку мы тогда по боку… Поговорили бы, Михал Панкратыч… крестный ей. Летось намекал ей — и пить брошу… ну, рыбку ловить бросить не могу, — все-то меня корит — «шут речной, бродяга…» — это что на речке ночую… карактер мой такой, не могу. А так — остепенюсь, зарок дам… — глядит на меня Денис, ковыряет в песочке палочкой. — Это она выпимши меня видала, пошумел я… А я брошу… поговорите, Михал Панкратыч.

Мне жалко Дениса: смирный он такой стал, виноватый будто. И говорю:

— Поговори, голубчик Горкин!

Горкин не отвечает, бородку потягивает только.

— Как остепенюсь, папашенька мне обещали… к Яузскому мосту взять, там больше лодочек, доходишка от гуляющих больше набежит… поговорили бы, Михал Панкратыч…

— Уж к тридцати тебе скоро, постепенней бы каку приглядел, а не верткую. Маша… хорошая наша, худого не скажу, да набалована она, с ней те трудно будет. И непоседа ты…

— Я потишей буду, Михал Панкратыч… — вздыхает Денис.

— Поговори, Горкин, — прошу его. — Они будут в домике жить, у них детки разведутся… и мы в гости будем к ним приезжать…

Денис схватывает меня, колет усами щечку.

— Пойдем, покажу тебе, кто у меня живет-то!..

Он входит со мной в Москва-реку, идет в воде по колена. У большого камня, который называется «валун-камень», он останавливается и шепчет:

— Гляди в воду, сейчас отмутится…

Белый песочек видно, и вот — длинные, черные прутики шевелятся под камнем… что такое?!.

— Не желаешь вылазить… ладно.

Он нашаривает под камнем, посадив меня на плечо, и достает огромного рака, черным-то черного, не видано никогда.

— Это старшой у них, никогда его не беспокою, давно тут проживает. Такая у меня примета: уйдет мой рак — и мне нечего тут жить-ждать… не выходит мне счастья, значит. А покуда гожу, может, и сладится мое дело.

И сажает рака под «валун-камень». Я слышу знакомую песенку, поет Маша тоненьким голоском:

На сере-бреной реке-э,
На злато-ом песо-о-чке-э…

Мы подтягиваем с Денисом:

Долго де-э-вы моло-до-ой
Я стерег следо-о-чки-и…

— Эх, — говорит Денис, — следо-чки!..

Выносит меня на портомойку, несет мимо нагнувшейся Маши, схватывает отжатое белье, шлепает жгутом Машу по спине и кричит: «сле-дочки!» И она шлепает Дениса, а он пригибается со мной и приговаривает: «а ну еще… а ну?..» И Глаша и другие принимаются хлестать нас. Денис кричит — «ребенка-то зашибете!..» — и бежит со мной по плотам.

Горкин кричит сердито:

— Чего дурака ломаешь, да еще с дитей?!.. время не знаешь?..

А мне и не больно, а весело. Денис просит прощенья и все говорит — «поговорите ей, Михал Панкратыч… мочи моей нет, душа и ссохлась».

Горкин не отвечает. Денис приносит из домика гармонью и начинает играть. Я знаю это — «Не велят Маше за реченьку ходить… не велят Маше молодчика любить…». Хорошо играет, Горкину даже нравится. Маша кричит с плотов, в смехе:

— А ну, Сыграй любимую-то свою — «вспомни-вспомни, мой любезный, мою прежнюю любовь»! — и все хохочет.

И Глаша хохочет, и все бабы. Денис кладет гармонью и идет собирать выручку. А мы с Горкиным закусываем хлебцем с зеленым луком.

— Каки мы с тобой сваты, не наше это дело. И не хозяйственный он, солдат отлетный… и водчонкой балуется. Человек необстоятельный. Рыболовы — уж известно, непоседливы. Пирожка-то… Не очень я с морковью-то уважаю… Допрежде любил, а как угостил нас с Василь Василичем Зубарев-бутошник, у моста-то жил, с той поры я глядеть не могу, с морковью-то… с души воротит. А вот. Такое было дело, страшное. Это как разбой тут шел, душегубы под мостом водились, мост тогда деревянный был. Да долго рассказывать, домой скоро собираться надо, бельецо-то вон кончили полоскать, и дело меня ждет. Ну, что ты пристал — скажи да скажи! Ну, у Зубарева чай пили с пирогом… с морковью пирог был… А у него в подпольи мертвое тело лежало… богатого огородника, воробьевского, с душегубами теми убил-ограбил. А мы, не знамши-то ничего, над ним пировали… как раз в именины его, Зубарева-то… Алексея-Божья-Человека, в марте-месяце… чуть не силом затащил к себе, возили ледок у нас тут, еще морозник был. Ну, и закусывали пирожком, с морковью… с кровью, будто вышло-то так. Опосля того не ем с морковью. Ну, что ты… неотвязный какой!.. ну, было… ну, сыщик Ребров… гроза на воров был!.. — все дело раскрыл, ух ты! как раскрывал!.. Да все те рассказывать — и дни не хватит. Ну, судили… Домой вот приедем…

Смола отдохнул на травке. Денис взваливает на полок тяжелые корзины с бельем. Подсаживает Машу, шепчет ей что-то на ухо, а она отвертывается к Глаше и все-то хохочет, глупая. Жалко с Москвой-рекой прощаться, со всем раздольем, со всем, что на ней и в ней, и там, далеко, за Воробьевкой, за Можайском… Чего там не видано, не слыхано! Смола наелся травы, не хочет стронуться, да еще в горку надо. Тянет его Денис, а он ни с места: с ним тоже надо умеючи. Горкин начинает его оглаживать. Денис уходит…

Я вижу, как бродит он по воде, словно чего-то ищет. Маша кричит ему:

— Нас что ж не провожаешь?..

— А вот, годи, провожу!.. — отвечает Денис с реки.

Смола сворачивает на травку и останавливается. Подходит Денис, кричит Маше, — «вот тебе жених!» — и что-то швыряет ей. Она с визгом валится на белье. Черное что-то падает на дорогу, в пыль… и я вижу большого рака, как он возится по пыли, и слышно даже, как хлопает он «шейкой». Горкин велит Денису заворотить Смолу, сердится.

— Возьми себе поиграть… — говорит мне Денис и завертывает рака в большой лопух. — Ушел мой рак, и мне уходить надо. Возьму расчет, Михал Панкратыч… пойду под Можайск, на барки.

Говорит он не своим голосом, будто он заболел.

— А нас с Машухой не прихватишь? — смеется Глаша. — Как же нам без тебя-то?..

Маша не говорит: сердится будто на Дениса, — за рака сердится? А мне так жалко, что рак ушел: не будет теперь Денису счастья.

Денис подпирает полок плечом, и Смола трогает. Я говорю Денису:

— Возьми рака, пусти под «валун-камень»!..

Он берет рака, смотрит на меня как-то непонятно и говорит, уже веселей:

— Пустить, а? Ну, ладно… пущу на счастье.

Только мы двое про рака знаем.

— Прощевайте… — говорит он и смотрит, как мы ползем. Маша кричит:

— Не скучай, найду тебе невесту! В подпольи у нас живет, корочку жует, хвостиком крутит, все ночки кутит… как раз по тебе!.. — и все хохочет.

— А смеяться над человеком не годится, он и то от запоя пропадает… — говорит ей Горкин, — надо тоже понимать про человека. А дражнить нечего. Погодь, прынца тебе посватаем.

Маша молчит, глядит на Москва-реку, где Денис. А он все глядит, как мы уползаем в горку. Вот уж и «дача» кончилась, гремит по камням полок, едут извозчики. А Денис все стоит и смотрит.

Неупиваемая чаша

Дачники с Ляпуновки и окрестностей любят водить гостей «на самую Ляпуновку». Барышни говорят восторженно:

Удивительно романтическое место, все в прошлом! И есть удивительная красавица… одна из Ляпуновых. Целые легенды ходят.

Правда: в Ляпуновке все в прошлом. Гости стоят в грустном очаровании на сыроватых берегах огромного полноводного пруда, отражающего зеркально каменную плотину, столетние липы и тишину; слушают кукушку в глубине парка; вглядываются в зеленые камни пристаньки с затонувшей лодкой, наполненной головастиками, и стараются представить себе, как здесь было. Хорошо бы пробраться на островок, где теперь все в малине, а весной поют соловьи в черемуховой чаще; но мостки на островок рухнули на середке, и прогнили под берестой березовые перильца. Кто-нибудь запоет срывающимся тенорком:

«Невольно к этим грустным бере-га-ам…» — и его непременно перебьют:

— Идем, господа, чай пить!

Пьют чай на скотном дворе, в крапиве и лопухах, на выкошенном местечке. Полное запустение — каменные сараи без крыш, в проломы смотрится бузина.

— Один бык остался!

Смотрят — смеются: на одиноком столбу ворот еще торчит побитая бычья голова. Во флигельке, в два окошечка, живет сторож. Он приносит осколок прошлого — помятый зеленый самовар-вазу и говорит неизменное:

«Сливков нету, хоть и скотный двор». На него смеются: всегда распояской, недоуменный, словно что потерял. И жалованья ему пять месяцев не платят.

— А господа все судятся?! — подмигивая, удивляется бывалый дачник.

Двадцать два года все суд идет. Который барин на польке женился… а тут еще вступились… а Катерина Митревна… наплевать мне, говорит. А без ее нельзя.

И опять все смеются, и сараи — каменным пустым брюхом.

Идут осматривать дом. Он глядит в парк, в широкую аллею, с черной Флорой на пустой клумбе. Он невысокий, длинный, подковой, с плоскими колонками и огромными окнами по фасаду — напоминает оранжерею. Кто говорит

— ампир, кто — барокко. Спрашивают сторожа:

— А может, и рококо?

— А мне что… Можеть, и она.

Входят со смехом, идут анфиладой: банкетные, боскетные, залы, гостиные — в зеленоватом полусвете от парка. Смотрит немо карельская береза, красное дерево; горки, угольные диваны-исполины, гнутые ножки, пузатые комоды, тускнеющая бронза, в пыли уснувшие зеркала, усталые от вековых отражений. Молодежь выписывает по пыли пальцами: Анюта, Костя… Оглядывают портреты: тупеи, тугие воротники, глаза навыкат, насандаленные носы, парики — скука.

— Вот красавица!

Из-за этого портрета и смотрят дом.

— Глаза какие!

Портрет в овальной золоченой раме. Очень молодая женщина в черном глухом платье, с чудесными волосами красноватого каштана. На тонком бледном лице большие голубые глаза в радостном блеске: весеннее переливается в них, как новое после грозы небо, — тихий восторг просыпающейся женщины. И порыв, и наивно-детское, чего не назовешь словом.

— Радостная королева-девочка! — скажет кто-нибудь, повторяя слово заезжего поэта.

Стоят подолгу, и наконец все соглашаются, что и в удлиненных глазах, и в уголках наивно полуоткрытых губ — горечь и затаившееся страдание.

— Вторая неразгаданная Мона Лиза! — кто-нибудь скажет непременно.

Мужчины — в мимолетной грусти несбывшегося счастья; женщины затихают: многим их жизнь на минуту представляется серенькой.

— Секрет! — спешит предупредить сторож, почесывая кулаком спину. — На всякого глядит сразу!

Все смеются, и очарование пропало. Секрет все знают и меняют места. Да, глядит.

— И другой секрет… про анпиратора! Прописано на ней там…

Сторож шлепает голой грязной ногой на табуретку, снимает портрет с костыля, держит, будто хочет благословить, и барабанит пальцами: читайте! И все начинают вполголоса вычитывать на картонной наклейке выписанное красиво вязью, с красной начальной буквой:

«Анастасия Ляпунова, по роду Вышатова. Родилась 1833 года майя 23. Скончалась 1855 г. марта 10 дня. Выпись из родословной мемории рода Вышатовых, лист 24:

«На балу санкт-петербургского дворянства Августейший Монарх изволил остановиться против сей юной девицы, исполненной нежных прелестей. Особливо поразили Его глаза оной, и Он соизволил сказать: „Maintenant c'est 1'hiver, mais vos yeux, ma petite, reveillent dans mon coeur le printemps!“[5]. А наутро прибыл к отцу ее, гвардии секунд-майору Павлу Афанасьевичу Вышатову, флигель-адъютант и привез приглашение во дворец совокупно с дочерью Анастасией. О, сколь сия Монаршая милость горестно поразила главу фамилии благородной! Он же, гвардии секунд-майор Вышатов, прозревая горестную отныне участь юной девицы, единственного дитяти своего, и позор семейный, чего многие за позор не почитают, явил дерзостное ослушание, в сих судьбах благопохвальное, и тот же час выехал с дочерью, в великом ото всех секрете, в дальнюю свою вотчину Вышата-Темное».

Сторож убирает портрет. Все молчат: оборвалась недосказанная поэма. Мерцающие, несбыточные глаза смотрят, хотят сказать: да, было… и было многое…

Идут к церкви, за парком. Бегло оглядывают стенную живопись, работу будто бы крепостного человека. Да, недурно, особенно Страшный суд: деревенские лица, чуть ли не в зипунах.

— Господа, в склепе опять она! В девятьсот пятом парни разбили надгробия и выкинули кости!

Входят в сыроватый сумрак, в радуге от цветных стекол. Осматривают подправленные надгробия, помятые плиты. Одно надгробие уцелело, с врезанным в мрамор медальоном ее портрет, уменьшенное повторение. Те же радостно плещущие глаза.

— Парни наши побили гроба…— равнодушно говорит сторож. — До «Жеребца» добирались. А старики так прозвали. А эту не дозволили беспокоить. Святой жизни будто была. Старики сказывали…

Больше он ничего не знает.

Смотрят бархатную черноту склепа — роспись, ангела смерти, с черными крыльями и каменным ликом, перегнувшегося по своду, склонившегося к ее надгробию, и белые лилии, слабо проступающие у стен: как живые.

Осмотрено все, можно домой. Не показывает сторож могилы у северной стороны церкви. В сочной траве лежит обросший бархатной плесенью валун-камень, на котором едва разберешь высеченные знаки. Здесь лежит прах бывшего крепостного человека Ильи Шаронова. Имя его чуть проступает в уголку портрета. А может быть, и не знает сторож: мало кто знает о нем в округе.

Церковь в Ляпуновке во имя Ильи Пророка, тянут к ней три деревни, а на престол бывают и из Вышата-Темного, верст за пятнадцать. Тогда приходит и столетний дьячок Каплюга, проживающий в Высоко-Владычнем женском монастыре, в Настасьинской богадельне. Старей его нет верст на сто; мужики зовут его Мусаилом и как поедут на Илью Пророка — везут на сене. От него и знают про старину. А он многое помнит: как перекладывали Илью Пророка и как венчали Анастасию Павловну с гвардии поручиком Сергием Дмитриевичем Ляпуновым: такие-то огни на прудах запускали! Хорошо помнил дьячок Каплюга и как расписывал церковь живописный мастер, дворовый крепостной человек Илюшка.

— Обучался в чужих краях… я его и грамоте учил.

Знает Каплюга и про Жеребца, родителя Сергия Дмитриевича, и как жил на скотном во флигелечке живописный мастер, и как помер. И про блаженной памяти Анастасию Павловну, и называет ее — святая. И про Вышата-Темное, откуда она взята.

— А Егорий-то на стене… ого! И «Змея» того… прости господи… сам видал. Только тогда об этих делах не говорили.

Лежит за рекой Нырлей, обок с Вышата-Темным, Высоко-Владычний монастырь, белый, приземистый, — давняя обитель, стенами и крестом ограждавшая край от злых кочевников: теперь это женская обитель. На южной стене собора светлый рыцарь, с глазами-звездами, на белом коне, поражает копьем Змея в черной броне, с головой как у человека — только язычище, зубы и пасть звериные. Говорят в народе, что голова того Змея — Жеребцова.

Много рассказов ходит про Ляпуновку. А вполне достоверно только одно, что рассказывает Каплюга. Сам читал, что записано было самим Ильею Шароновым тонким красивым почерком в «итальянскую тетрадь бумаги». Тетрадь эту передал дьячку сам Илья накануне смерти.

— Так и сказал: «Анисьич… меня ты грамоте обучил… вот тебе моя грамота…»

Хранил дьячок ту тетрадь, а как стали переносить «Неупиваемую Чашу» из трапезной палаты в собор, смутился духом и передал записанное матушке настоятельнице втайне. Говорил Каплюга, будто и доселе сохраняется та тетрадь в железном сундуке, за печатями, — в покоях у настоятельницы. И архиерей знает это и повелел:

— Храните для назидания будущему, не оглашайте в настоящем, да не соблазнятся. Тысячи путей господней благодати, а народ жаждает радости…

Умный, ученый был архиерей тот и хорошо знал тоску человеческого сердца.

Вот что рассказывают читавшие.

I

Был Илья единственный сын крепостного дворового человека, маляра Терешки, искусного в деле, и тягловой Луши Тихой. Матери он не знал: померла она до году его жизни. Приняла его на уход тетка, убогая скотница Агафья Косая, и жил он на скотном дворе, с телятами, без всякого досмотра, — у божья глаза. Топтали его свиньи и лягали телята; бык раз поддел под рубаху рогом и метнул в крапиву, но божий глаз сохранял, и в детских годах Илья стал помогать отцу: растирал краски и даже наводил свиль орешную по фанерам. Но был он мальчик красивый и румяный, как наливное яблочко, а нежностью лица и глазами схож был с девочкой, и за эту приглядность взял его старый барин в покои — подавать и запалять трубки. И вот однажды, когда второпях разбил Илья о ножку стола любимую баринову трубку с изображением голой женщины, которой в бедра сам барин наминал табак с крехотом, приказал тиран дать ему соленого кнута на конюшне. Сказал:

— Узнаешь, песий щеняка, чем трубка пахнет.

Тогда от стыда и страха убежал Илья к тетке на скотный и, втайне от нее, хоронился в хлеву, за соломой, выхлебывая свиное пойло. Но не избежал наказания и опять был приставлен к трубкам.

Звали люди барина Жеребцом. Был он высок, тучен и похотлив; все пригожие девки перебывали у него в опочивальной. Был он сроду такой, а как повыдал дочерей замуж, а сына прогнал на службу, стал как султан турецкий: полон дом был у него девок. Даже и совсем недоростки были. Помнил Илья, как кинулся на барина с сапожным ножом столяр Игнашка, да промахнулся и был увезен в острог. Но стал барин хиреть и терять силы. Тогда водили к нему особо приготовленных девок: парили их в жаркой бане и секли яровой соломой, оттого приходили они в ярое возбуждение и возвращали тирану силы.

Тяжело и стыдно было Илье смотреть на такие дела, но по своей обязанности состоял он при барине неотлучно. Даже требовал от него барин ходить нагим и смотреть весело. А он закрывал от стыда глаза. Тогда приказывал ему барин-тиран делать разные непотребства, а сам сидел на кресле, сучил ногами и курил трубку.

Было тогда Илье двенадцать лет.

Как-то летом поехал барин глядеть мельницу на Проточке — прорвало ее паводком. Редко выбирался он из дому, а Илья все надумывал, как бы сходить в монастырь, помолиться, — ждал случая. И вот, не сказав ни отцу, ни ключнице — старухе Фефелихе, в стыде и скорби, побежал на Вышата-Темное, в Высоко-Владычний монастырь: слыхал часто и от дворовых и от прохожих людей, что получают там утешение.

После обедни он остался в храме один и стал молиться украшенной лентами золотой иконе. Какой — не знал. И вот подошла к нему старушка монахиня и спросила с лаской:

— Какое у тебя горе, мальчик?

Илья заплакал и сказал про свое горе. Тогда взяла его монахиня за руку и велела молиться так: «Защити-оборони, Пречистая!» И сама стала молиться рядом.

— А теперь ступай, с богом. Скушай просвирку, и укрепишься.

Дала из мешочка просвирку, покрестила и вывела из храма. И легко стало у Ильи на сердце.

Всю дорогу — пятнадцать верст — сосновым бором весело прошел он, собирая чернику, и пел песни; и кто-то шел с ним кустами и тоже пел. Должно быть, это был отзвук. И вовсе не думалось ему, что воротился с мельницы барин и хлопает в ладони — кличет. Только подходит к лавам на Проточке — выскочила из кустов Любка Кривая, которой проткнул барин глаз, вышпынивая из-под лестницы, куда она от него забилась, охватила Илью за шею и затрепала:

— Илюшечка, миленький, красавчик! Утоп наш Жеребец проклятущий на мельнице, не по своей воле! Туточки верховой погнал на деревню, кричал…

Завертела его как бешеная, зацеловала. Возрадовался Илья в сердце своем и не сказал никому про свою молитву.

Положил господь на весы правды своей слезы рабов и покарал тирана напрасной смертью.

Всю жизнь снился Илье старый барин: мурластый, лысый, с закатившимися под лоб глазами, в заплеванном халате, с волосатой грудью, как у медведя, и ногами в шерсти. И всю свою недолгую жизнь говорил Илья в тягостную минуту старухину молитву.

II

Стал на власть молодой барин, гвардии поручик Сергий Дмитриевич. Приехал из Питера — при старом барине бывал редко — и завел псовую охоту на удивленье всем. Стало при нем много веселей. Старый медведем жил, не водился с соседями, а молодой погнал пиры за пирами. Завел песельников и трубачей, поставил на островке «павильон любви» и перекинул мостки. Стали плавать на прудах лебеди.

Опять отошел Илья к отцову делу: расписывал на беседках букеты и голячков со стрелками — амуров. Не хуже отца работал.

Добрый был молодой барин, не любил сечь, а сказал:

— Надо вас, дураков, грамоте всех учить: ученье — свет!

Призвал молодого дьячка Каплюгу с погоста да заштатного дьякона, пьяницу Безносого — провалился у него нос, — и приказал гнать науку на всех дворовых — стариков и ребят. Вырезал себе Безносый долгую орешину и доставал до лысины самого заднего старика, у которого и зубов уже не было. Плакали в голос старики, молили барина их похерить. А Безносый доставал орешиной и гнусил:

— Не завиствуй господской доле! Господская наука всем мукам мука!

Кончилось обученье: нашли Безносого под мостками в Проточке, у полыньи: разбился во хмелю будто.

Выучился Илья у Каплюги бойко читать Псалтырь и по гражданской печати; и писать и считать выучился отменно. Пришел барин прослушать обученье и подарил Илье за старание холста на рубаху, новую шапку к зиме и гривну меди на подмонастырную ярмарку, что бывает на Рождество Богородицы.

Памятна была Илье та первая гривна меди.

Пригоршню сладких жемков, корец имбирных пряников и полную шапку синей и желтой репы накупил он на ярмарке; три раза проползал под икону за крестным ходом и щей монастырских с сомовиной наелся досыта. Слушал слепцов, нагляделся на медведя с кольцом в ноздре. Помнил до самой смерти тот ясный, с морозцем, день, засыпанные кистями рябины у монастырских ворот и пушистые георгины на образах. А когда возвращался с народом через сосновый бор — вольно отзывался бор на разгульные голоса парней и девок. Пели они гулевую песню, перекликались. Запретная была эта песня, шумная: только в лесу и пели.

Пели-спрашивали — перекликались:

С'отчево вьюгой-метелюжкой метет.
С'отчево не все дорожки укрыет?
Одну-ю и вьюжина не берет?
А какую вьюжина не берет?
Всю каменьем умощенную,
Все кореньем да с хвощиною!
А какую метелюга не метет
Ой, скажи-ка, укажи, лес-бор!
Самую ту, что на барский двор!

Радовался Илья, выносил подголоском, набирал воздуху — ударят сейчас все дружно. Так и заходит бор:

Чтоб ей не было ни хожева, Ой, не хожева, не езжева! Ай, вьюга-метелюга, заметай! Ай, девки, русы косы расплетай!

Минуло в ту осень Илье шестнадцать лет.

III

Прошло половодье, стала весна, и в монастыре начали подновлять собор. Приехала к барину с поклонами обительская мать казначея — ездила по округе, — не отпустит ли для малярной работы чистой умелого мастера, Шаронова Терешу? Охотно отпустил барин: святое дело.

Лежало сердце Ильи к монастырской жизни: тишина манила. Хорош был и колокольный набор и вызвон: приезжал обучать звонам знаменитый позаводский звонарь Иван Куня и обучил хорошо слепую сестру Кикилию. Умела она выблаговестить на подзвоне — «Свете Тихий».

Уж собираться было отцу уходить в монастырь на работу, и барин стал собираться в отъезд, в степное имение, до осенней охоты. Тогда нашла на Илью смелость. Приметил он — пошел барин утречком на пруды кормить лебедей, понесла за ним любимая девка, Сонька Лупоглазая, пшенную кашу в шайке. Подобрался Илья кустами, стал выжидать тихой минутки.

Веселый стоял барии на бережку, у каменного причала, где резные, Ильей покрашенные лодки для гулянья, швырял пшенную кашу в белых лебедей, а они радостно били крыльями. Такое было кругом сияние!

В китайский красный халат был одет барин, с золотыми головастыми змеями, и золотая мурмолка сияла на голове, как солнце. Так и сиял, как икона. И день был погожий, теплый, полный весеннего света — с воды и с неба. Как в снегу, белый был островок в черемуховом цвете. Стучали ясными топорами плотники на мостках, выкладывали перильца белой березой.

Услыхал Илья, как говорит весело барин: — Лебедь есть птица богов, Сафо. Помни это. Они полны благородства и красоты. Помни это. Поиграй на струнах.

Радовался Илья. Знал, что в духе сегодня барин, если разговаривает с Сафо — Сонькой Лупоглазой.

Вся в белом была Сафо, как отроковица на иконе в монастыре, с голубками. Приказал ей барин надевать белый саван, распускать черные волосы по плечам, на голову надевать золотое кольцо, а на ногах носить с ремешками дощечки. Приказал белить румяные щеки и обводить глаза углем. Совсем новой становилась тогда она, как на картинках в доме, и любил смотреть на нее Илья: будто святая. А через плечо висели у ней гусли, как у царя Давида. Самая красивая была она, и ее покупал еще у старого барина заезжий охотник, давал пять тысяч. Так говорил Спиридошка-повар, ее отец. Не нужна она была старому барину; слабый он был совсем, а только потому и не продал, что очень она была красива телом — любил сидеть и смотреть. А когда стал на власть молодой барин, взял ее из девичьей в покои, на особое положение, и приказал называть ее всем — Сафо. Так и звали, подлащивались к новой любимице, а меж собой стали звать — Сова Лупоглазая. Даже Спиридошка-повар, Сонькин отец, передавая ей блюдо с любимым кушаньем барина — бараньими кишками с кашей, говорил уважительно:

— Пожалуйте вам, Сафа Спиридоновна, кишочки.

А вслед плевался и кричал на Илью:

— Чего, паршивец, смеешься!

Выбрался Илья на прудовую дорожку и издалека упал на колени. Сказал:

— Отпустите, барин, с отцом… поработать на монастырь!

Знал Илья, никогда барин сразу не обернется, а все слышит. Покормил барин лебедей, вытер о халат руки и приказал подойти ближе. Сказал:

— Это ты, грамотей? — И погладил по голове. — Ты красивый парень. Скажи, Сафо… любят его девки?

Сафо закатила глаза — учил ее так барин, — выставила ногу и сказала нараспев в небо:

— О, не знаю-с, барин!

Испугался Илья: рассердился барин, не пустит его в монастырь на работу. А барин затопал и замахал руками:

— Дура! Не «барин» надо, а «го-спо-дин»! Так говорили греки! Слушай: «Не знаю, о мой господин». В монастырь работать? А ну, что скажешь, Сафо?

Тогда Илья с мольбой посмотрел на Сафо, и его глаза застлало слезами. И опять испугался. Сказала Сафо опять:

— О… можно, барин! Затопал барин еще пуще,

— Ах ты, ду-ра утячья! Пошла, пошла… Выучись по моей записке с Петрушкой… Постой… Повтори: «Отпусти его, о господин мой!» И поиграй на струнах.

Обрадовался Илья: она ладно сказала, отвернув голову, и позвонила на гуслях.

— Ступай, — сказал барин. — Благодари ее за вкус манер. А то бы не работать тебе в монастыре. Ей обязан!

До самой смерти помнил Илья то светлое утро с лебедями и бедную глупенькую Сафо-Соньку. Не скажи она ладно — было бы все другое.

IV

Радостно трудился в монастыре Илья.

Еще больше полюбил благолепную тишину, тихий говор и святые на стенах лики. Почуял сердцем, что может быть в жизни радость. Много горя и слез видел и чуял Илья и испытал на себе; а здесь никто не сказал ему плохого слова. Святым гляделось все здесь: и цветы, и люди. Даже обгрызанный черный ковшик у святого колодца. Святым и ласковым. Кротко играло солнце в позолоте икон, тихо теплились алые огоньки лампад… А когда взывала тонким и чистым, как хрусталек, девичьим голоском сестра под темными сводами низенького собора: «Изведи из темницы ду-шу мою!» — душа Ильи отзывалась и тосковала сладко.

Расписывали собор заново живописные мастера-вязниковцы, из села Холуя, знатоки уставного ликописания. Облюбовал Илью главный в артели, старик Арефий, за пригожесть и тихий нрав, пригляделся, как работает Илья мелкой кистью и чертит углем, и подивился:

— Да братики! да голубчики! Да где ж это он выучку-то заполучил?!

И показывал радостно и загрунтовку, и как наводить контур, и как вымерять лики. Восклицал радостно:

— Да братики! да вы на чудо-те божие поглядите! да он же не хуже-те моего знает!

Дивился старый Арефий: только покажешь, а Илье будто все известно.

Проработал с месяц Илья — поручил ему Арефий писать малые лики, а на больших — одеяние. Учил уставно:

— Святому вохры-те не полагается. Ни киновари, ни вохры в бородку-те не припускай, нет рыжих. Один Иуда рыжий!

Выучился Илья зрак писать, белильцами светлую точечку становить, без циркуля, от руки, нимбик класть. Крестился Арефий от радости:

— Да вы, братики, поглядите! да кокой же золотой палец! Да это же другой Рублев будет! Земчуг в навозе обрел, господи! — поокивал Арефий, допрашивал маляра Терешку: — Да откудова он у те взялся?

Смотрел Терешка, посмеивался:

— По седьмому году он у меня сани расписывал глазками павлиньими, по восьмому варабеску у потолку наводил!

Приходили монахини, подбирали бледные губы, покачивали клобуками:

— Благодать божия на нем… произволение!

Стыдливо смотрел Илья, думал: так, жалеет его Арефий. Радостно давалась ему работа. За что же хвалит?

Сказал Арефию:

— Мне и труда нимало нету, одна радость.

Растрогался Арефий до слез и открыл ему, первому, великий секрет — невыцветающей киновари:

— Яичко-те бери свежохонечкое, из-под курочки прямо. А как стирать с киноварью будешь, сушь бы была погода… ни оболочка! Небо-те как божий глазок чтобы. Капелечки водицы единой — ни боже мой! да не дыхай на красочку-те, роток обвяжи. Да про себя, голубок, молитву… молитовочку шопчи: «Кра-а-суйся-ликуй и ра-а-дуйся, Иерусалиме!»

Сам все нашептывал-напевал эту кроткую, радостную песнь церкви, когда выписывал в слабом свете под куполом старого бога Саваофа, маленький и легкий, как мошка.

Уже старый-старый был он, с глазками-лучиками, и, смотря на него, думал Илья, что такие были старенькие угодники — Сергий и Савва, особо почитаемые Арефием.

Стояла в монастырском саду караулка — один сруб, без настила, — крытая по жердям соломой. Тут и жили живописные мастера, а обедать ходили в трапезную палату.

Еще когда цвели яблони, в первые дни работы, вышел Илья из караулки на восходе солнца. Весь белый был сад, в слабом свете просыпающегося солнца, и хорошо пели птицы. Так хорошо было, что переполнилось сердце, и заплакал Илья от радости. Стал на колени в траве и помолился по-утреннему, как знал: учила его скотница Агафья. А когда кончил молитву, услыхал тихий голос: «Илья!» И увидал белое видение, как мыльная пена или крутящаяся вода на мельнице. Один миг было ему это видение, но узрел он будто глядевшие на него глаза… В страхе приник он к траве и лежал долго. И услыхал — окликает его Арефий:

— Ты что, Илья?

Поднялся Илья и рассказал Арефию: видел глаза, такие, каких ни у кого нет.

— Ну, какие? — допытывался Арефий.

— Не знаю, батюшка… таких ни у кого нету…

Мог, защурясь, вызвать эти глаза, а сказать не мог.

— Строгие, как у Николы Угодника? У Ильи Пророка? — все допытывался встревоженный Арефий.

— Нет, другие… через них видно… будто и во весь сад глаза, светленькие…

Покачал задумчиво головой Арефий: так, со сна показалось. Не поверил. А Илья весь тот день ходил как во сне и боялся и радовался, что было ему видение: слыхал, как читали монахини в трапезной Жития, что бывают видения к смерти и послушанию.

С этого утра положил Илья на сердце своем — служить богу. Только не разумел — как.

Ласково жили в монастыре: ласку любил Арефий. Всех называл — братики да голубчики, подбадривал нерадивых смешком да шуткой. Много знал он ласково-радостных сказочек про святых, чего не было ни в одной книге: почему у Миколы глаза строгие, как октябрь месяц, почему Касьян — редкий именинник, а Ипатия пишут с тремя морщинками. Обвевало все это благостной теплотой мягкое Ильино сердце.

Спрашивал Илья Арефия:

— А почему мученики были греки, а то рымляне… а наших нету?

— А вот тебе царь Борис-Глеб, наши! Митрополит Филипп… Димитрий-царевич!

— А мужики-мученики какие?

— Какие? А погоди…

Припоминал Арефий: юродивые, блаженные, столпники, преподобные…

Не мог вспомнить. Слушал маляр Терешка, посмеивался:

— Краски, дядя Арефий, про всех не хватит… много нас больно. Потому и не пишут!.. Да и образина-то… рылом не вышли!

Рассердился Арефий, поморщился:

— Ты этим не шути, братик!

Август подходил, краснели по саду яблоки. Заканчивалась живописная работа. Загрустила душа Ильи. Когда спали после трапезы мастера и замирало все в тишине монастырской, уходил Илья в старый собор, забирался на леса, под купол, где дописывал Арефий Саваофа с ангелами и белыми голубями у подножия облаков. Сидел в тишине соборной. Вливались в собор через узкие решетчатые оконца солнечные лучи-потоки, а со стен строго взирали мученики и святые. И подумалось раз Илье: все лики строгие, а как же в Житиях писано — читали монахини за трапезой, — что все радовались о господе? Задумался Илья, и вдруг услыхал он, как зашумело-зазвенело у него в ушах кровью и заиграло сердце. Вспомнил он, что скоро уйдет Арефий, и захотелось ему сделать на прощанье Арефию радость. Тогда, весь сладко дрожа, помолился Илья на бога Саваофа в облаках и евангелисту Луке, самому искусному ликописному мастеру, — помнил наказ Арефия, — отпилил сосновую дощечку, загрунтовал, и утвердилась его рука. Неделю, втайне, работал он под куполом в послеобеденный час.

И вот наступил день прощанья: уходил Арефий с мастерами и он с отцом — к своему месту. Тогда, выбрав время, как остались они вдвоем на лесах, подал Илья с трепетом и любовью Арефию икону преподобного Арефия Печер-ского.

Взглянул Арефий на иконку, вскинул красные глазки с лучиками на Илью и вскричал радостно:

— Ты, Илья?!

— Я… — тихо сказал Илья, озаренный счастьем. — Порадовать тебя, батюшка, помнить про меня будешь…

Заплакал тогда Арефий. И Илья заплакал. Не было никого на лесах, под куполом, только седой Саваоф сидел на облаках славы. Сказал Арефий:

— Да что ж ты, голубок, сделал-то! Ты меня… самоличного… в преподобного вообразил! Грешника-те… о господи!

Ничего не сказал Илья. Все было писано по уставу ликописания: схима, церковка с главками и пещерка у ног преподобного, — все вызнал Илья от Арефия, какое уставное ликописание его ангела. Только лик взял Илья от Арефия: розовые скульцы, красные, сияющие лучиками глаза и седую реденькую бородку.

Показал мастерам Арефий: посмеялись — живой Арефий.

— То портрет церковный…— раздумчиво сказал Арефий. — Не с нами тебе, Илья… Плавать тебе по большому морю.

Путь их лежал на Муром, и пошли они на Ляпунове, лесом. Всю дорогу шел Илья по кустам, набирал для Арефия малину, переживая тяжелую разлуку. В слезах говорил Арефий:

— Господи, великую радость являешь в человеке. Не могу уйти: пойду, Илья, сказать твоему барину. Не могу тебя так оставить.

— Уехал далече барин…— сказал Илья.

А когда показалось за Проточком высокое Ляпунове с прудами и барским домом, ухватился Илья за Арефия и заплакал в голос. Постояли минутку молча, и сказал Арефий:

— Плавать бы тебе, Илья, по большому морю!

И разошлись. И никогда больше не встретились. Ушли мастера на Муром. V Осенью воротился со степей барин и привез лису черно-бурую, девку-цыганку. Прогнал с глаз встретившую его Соньку-Сафо и приказал всем почитать цыганку за барыню, называть Зоя Александровна.

Была та Зойка-цыганка вертлявая, худящая, как оса, и злая. Когда злилась — гикала по всему дому, визжала по-кошачьи и лупила по щекам девок. Вытрясла из сундуков старые шали, шелка и бархаты, раскидала по всему дому, даже на стены вешала. Загоняла старую ключницу Фефелиху. Возами возили из города и сукна, и штоф, и парчу, и всякие наряды, а Зойка валялась по полу в лентах и вызванивала на гитаре. Дивились люди, что даже барина по щекам лупит: опоила.

Тут пришла на Илью напасть: велел барин при столе стоять в полном параде. Надел Илья красный камзол, белый парик с косицей, зеленые чулки и туфли с пряжками и кисейный галстук. Увидала его цыганка и закатилась смехом:

— Марькиз-то вшивый!

И барин стал звать, и дворовые, и даже мальчишки на деревне кричали:

— Марькизь-то вшивый!

Было Илье обидно непонятное слово. Днями сидел он в лакейской и плакал втайне, вспоминая Арефия.

Тут пришло на него горшее искушение.

Уехал барин на медвежью охоту, на целую неделю. Садилась Зойка за стол одна, в красных шалях, пила стаканами ренское вино. Упилась раз до злости, обожгла Илью черными глазами и приказала пить за ее здоровье. Никогда не пил Илья вина — греха боялся. А тут поскидала с себя Зойка красные шали, оголилась до пояса, подтянула под темные груди алую ленту с нанизанными червонцами и уставилась на Илью глазищами. Опустил Илья глаза в пол от искушения. А она притянула его за руку к себе и заворожила глазами-змеями. Поглядел Илья на ее жаркие губы и убежал в страхе от соблазна. А она смеялась.

Понял тогда Илья, что послано ему искушение, помолился Страстям Господним и укрепился.

После обеда повалил снег, и зашумела на дворе метелюга. Тогда крикнула Илье Зойка — топить самый большой камин, Львиную Пасть, приказала ему сидеть при огне неотлучно и замкнула его в опочивальней. Понял тогда Илья, что идет на него новое искушение. Стал на колени и помолился Иоанну Киевскому. И слышит:

— Ступай, Фефелиха, в баню!

Вошла Зойка в опочивальную, а дверь замкнула. Стало в опочивальней жарко. Тогда выбежала Зойка из-за ширмы, босая и обнаженная, ухватила Илью сзади за шею и потребовала иметь с ней грех. Но совладал Илья с искушением: схватил горящую головешку и ткнул ее в голую грудь блудницы. Слышал только визг неистовый, похожий на кошачий, и уже ничего не помнил. Очнулся и видит: сидит он в своей каморке, на тюфяке, а на дворе ночь черная и шумит метелюга. Пришла старая Фефелиха и смеется:

— Змея-то наша спьяну на головешку упала, ожглась.

Не сказал Илья про искушение. Не трогала его с той поры Зойка. А на масленице повез барин Зойку в Киев, на ярмарку, а воротился один: пропала она без вести.

Понял тогда Илья, что послана была ему Зойка-цыганка для искушения: ему и барину.

Стал после того барин тихий. Даже на охоту перестал ездить, а приказал открыть большой шкап с книгами — не помнил Илья, когда его открывали, — и стал читать с утра до вечера. Стал читать и Илья, и читал с охотой. И узнал много нового о жизни и людях.

И вдруг барин совсем переменился. Призвал Гришку Патлатого, портного, и велел шить на него власяницу. Не знал Гришка, какая бывает власяница, и сшил он халат из колючего войлока. Надел барин халат на голое тело и подпоясался веревкой. Сказал Илье:

— Надо спасать душу.

Тогда попросил Илья, чтобы дозволил барин и ему надеть власяницу. И стали они вести жизнь подвижническую. Будил барин по ночам Илью и наказывал читать Псалтырь. А сам становился на колени, на горку крупы с солью, и стоял до утра.

Недели две так молился барин. Радовался Илья. И переменилось вдруг.

Ночью было. Читал Илья из псалма любимое: «…аще возьму крыле моя рано и вселюся в последних моря…» — как барин крикнет:

—Стой, маркиз! Буди всех, зови сюда певчих девок!

Понял Илья, что это барину искушение, и продолжал:

«…и тамо бо рука Твоя…» Но еще пуще закричал барин. Тогда разбудил Илья певчих девок. Собрались девки в белых покрывалах, как, бывало, Сафо ходила, и запели сонными голосами любимую баринову «Венеру»:

Един млад охотник
В поле разъезжает,
В островах лавровых
Нечто примечает…
Венера-Венера! Нечто примечает…

Не дал им кончить барин, приказал выдать сушеного чернослива и спать ложиться. Сказал:

— Опостылели вы мне, головы утячьи! Не умеете жизни радоваться, и мне через вас радости нет. Уеду от вас на край света. А с собой Илюшку возьму за камердинера. Сшить ему камзол серый с золотыми пуговицами! И пошли все вон!

Пошел Илья в свою каморку, при лакейской, под лестницей. И уж взял было икону мученика Терентия, отцу дописывать, — по ночам втайне работал, — отворилась дверь, и спросил барин:

— Это что такое, огонь горит?!

Тогда в страхе признался Илья в слабости своей: сказал, что по ночам только трудится, а днем выполняет положенное. Взял барин иконку, увидал, что похож мученик на маляра Терешку, и сказал, подняв руки:

— Ты, дурак, и не понимаешь, что ты ге-ний! Но ты и негодяй за то, что во святого мученика Терентия Терешку-пьяницу произвел!

Потребовал показать — еще что писано. Зойку-цыганку признал на листе, на стенке: в пещере она лежала, как Мария Египетская. Сорвал со стенки и под власяницу спрятал. Признал и себя: сидел в золотой короне на высоком троне. Вскричал грозно:

— Я?! в короне?!

Затрепетал Илья и пал на колени, прося прощения. Но не рассердился барин, дал поцеловать руку и сказал милостиво:

— Перст божий меня привел. Значит, должен я тебя повезти в науку. Петр Великий посылал дураков за море учиться, вот и я тебя повезу. Пусть знают, какие у нас русские гении даже из рабов! Спи и не страшись наказания.

И обрадовался Илья, что так обернулось. Потому что хотел он написать Диоклетиана-гонителя и мучеников, а не успел написать и имярек не вывел.

VI

Весна пришла, а все готовили барина в дальнюю дорогу. Налаживали кузнецы и каретники дорожную раскидную коляску: и спать, и принимать пищу, и всячески прохлаждаться можно было в той раскидной коляске: потому и называлась она — ладно. Отпели Пасху. Полный расцвет весны был. Забелело черемухой кругом пруда. Прощался Илья со всеми. И на пруду посидел, и с лошадьми попрощался. Сбегал на скотный двор к тетке — поплакать перед разлукой. Утешала его тетка Агафья — барская воля, покоришься. Творожку в узелочке дала ему на дальнюю дорогу и меди пятак на свечку Угоднику Миколе: в дальных краях мощи его нетленно почивают — кто и укажет, может. У отца попросил благословения и со слезами простился: тяжко больной другой месяц лежал маляр Терешка, отнялись у него ноги. Заплакал Терешка — никогда раньше не видал Илья, как отец плачет: всегда смеялся. И Спиридошке-повару поклонился в ноги, благодарил за ласку: давал ему Спиридоша барские кусочки. Сбегал и на погост, к Каплюге…

Сказал ему Каплюга:

— Есть в городе всесветном, именуемом Рым-город, самый главный собор, и сидит в том соборе папа рымский, за Христа почитаемый. Всем велит целовать ногу. Ту ногу не целуй смотри.

Дал ему Каплюга четвертак серебряный — на свечу Петрову гробу, сказал:

— Кто Петрову гробу свечу поставит — в рай попадет. За грамоту мою услужи.

Сбегал и в монастырь Илья: обернул за ночь. Горячо помолился в утрени… А как бежал обратно лесной дорогой — простился с лесом. Новым показался ему тот лес, в новых иглах, в белой калине, в весело зеленевшем орешнике. Соловьи заревые щелкали по оврагам. И соловьям говорил — прощайте, и ключику-кадушке в логу, и ястребам в небе. И будто слышал Илья, как говорит ему лес: воротишься.

Приказал барин служить в церкви молебен «В путь шествующим». Согнал бурмистр Козутоп Иваныч на проводы всю деревню. После молебна объявил барин мужикам, что не для радости какой едет, а от великой скорби: скушно ему глядеть на темную жизнь, никогда веселого лица не видит.

— Ворочусь — новую церковь, просторную, выведу для вас. А вот обучу там Илью — он и распишет… Будете веселей молиться.

Взял в дорогу, чтобы не скучно было, глупенькую Сафо-Соньку, приказал надеть цыганкино платье и зеленую тальму. И поехали, провожаемые верховыми до большого тракта.

Пошли чужие села и деревни, и леса, и города, большие и малые. Ново и радостно было Илье все это. Налетали ливни и грозы, жарило солнцем и обсушивало ветрами. Дни и ночи смотрел Илья с валкого местечка на козлах — радовался. Не случилось в пути до самой границы никакого лиха, и отпустил домой барин силача шорника Панфила с пистолетом, свою охрану. Одно случилось, сильно опечалившее Илью: у самой границы пропала Сафо, как камень в воду. Пошла в городке покупать барину чулки шерстяные, необыкновенные, — проезжие все хвалили, — повел ее старый поляк-деляга, — и пропала. Три дня простояли в том городке, у городничего жили, все места непотребные обыскали. Пропала Сафо, как в воду камень. Сказал барин:

— Туда ей и дорога, шельме! Так и знал, какая у ней повадка.

Поплакал Илья на своем местечке, а потом вспомнил, как перешептывался с Сафо Панфил-шорник, как он же сыскал и того поляка-делягу, и подумал: может, ушли в немецкую землю. Не сказал барину: может, там лучше будет.

VII

Четыре года прошло, и были эти четыре года как сон светлый: затерялась в нем далекая Ляпуновка.

Снились — были новая земля и новое небо. А светлее всего была давшаяся нежданно воля: иди, куда манит глаз.

Море видел Илья — синее земное око, горы — земную грудь, и всесветный город, который называют: Вечный. Новых людей увидел и полюбил Илья. Чужие были они — и близкие. Радостным, несказанным раскинулся перед ним мир божий

— простор бескрайний. И новые над ним звезды. И цветы, и деревья — все было новое. И новое надо всем солнце.

Чужое было, незнаемое — и свое: прилепилась к нему душа. Даже и своего Арефия снова нашел Илья, седенького, быстрого, с такими же розовыми скульцами и глазами-лучиками. Только свой Арефий хлопал себя по бедрам и восклицал распевом:

— Да го-лубь ты мо-ой!

А этот хватал за плечо и вскрикивал:

— Браво, руски Иля!

Взлет души и взмах ее вольных крыльев познал Илья и неиспиваемую сладость жизни. Изливалась она, играла: и в свете нового солнца, и в сладостных звуках церковного органа, и в белых лилиях, и в неслыханном перезвоне колоколов. Переливалась в его глаза со стен соборов, с белых гробниц, с бесценных полотен сокровищниц. Новые имена узнал и полюбил Илья: Леонардо и Микеланджело; Тициана и Рубенса; Рафаэля и Тинторетто… Камни старые узнал и полюбил Илья, и приросли они к его молодому сердцу.

Год учился он в городе Дрездене, у русского рисовальщика Ивана Михайловича.

Непонятно было Илье тогда: вольный был человек Иван Михайлович и сильно скучал по родине, а ехать не мог. Обласкал его этот человек, как родного, говорил часто:

— Помни, Илья: народ породил тебя — народу и послужить должен. Сердце свое слушай.

Не понимал Илья, как народу послужить может. А потом понял: послужить работой.

Прошел год. Сказал Илье рисовальщик:

— Больше тебе от меня нечего взять, Илья. Велико твое дарование, а сердце твое лежит к духовному. Так и напишу владетелю твоему. А совет мой тебе такой: наплюй на своего владетеля, стань вольным.

Тогда сказал ему Илья, удивленный:

— Если я уйду тайно от барина, как могу я воротиться на родину и послужить своему народу? Скитаться мне тогда, как бродяге. Я на дело повезен барином: обучусь — распишу церковь. Вот и послужу родному месту.

Определил его тогда барин в живописную мастерскую в городе Риме, к ватиканскому мастеру Терминелли. Работал у него Илья три года.

Был он красивый юноша и нежный сердцем и все товарищи полюбили его. Были они парни веселые и не любили сидеть на месте. Прозвали они Илью — фанчулла, что значит по-русски — девочка, и насильно водили его в трактиры и на танцы, где собирались красивые черноглазые девушки. Но не пил Илья красного вина и не провожал девушек. Дивились на него товарищи, а девушки обижались. Только одна из них, продававшая цветы у собора, тихая, маленькая Люческа, была по сердцу, но не посмел Илья сказать ей. Но однажды попросил ее посидеть минутку и угольком нанес на бумагу. Посмеялись над ним товарищи:

— Все равно, она у него и так живая!

Спрашивали Илью:

—Кто ты, Илья? И кто у тебя отец в твоей холодной России?

Стыдно было Илье сказать правду, и он говорил глухо:

— Мой отец маляр, служит у барина.

И еще стыднее было ему, что говорит неправду. А они были все вольные и загадывали, как будут устраивать жизнь свою. Спрашивали Илью:

— А ты, Илья… в Россию свою поедешь?

Он говорил глухо:

— Да, в Россию.

На третьем году написал Илья церковную картину, по заказу от господина кардинала. Хлопнул его по плечу Терминелли, сказал:

— Это святая Цецилия не хуже Ватиканской! Она лучше, Илья! Она — святая. Нет, ты не раб, Илья!

Поник головой Илья: стало ему от того слова больно. Понял его старый Терминелли, затрепал по плечу, заторопился:

— Я хотел сказать, что ты не берешь от других… Ты — сам!

А потом видел Илья, как отсылали картину кардиналу, а в правом уголку стояла черная подпись: Терминелли.

К концу третьего года стал Терминелли давать Илье выгодную работу: расписывать потолки и стены на подгородних виллах. Триста лир заработал он у виноторговца за одну неделю и еще двести у мясника, которому написал Мадонну. Горячо хвалили его работу. И сказал Терминелли:

— Ты — готовый. Теперь можешь ставить на работе свое имя. Не езди, Илья, в Россию. Там дикари, они ничего не понимают.

Сказал Илья:

— Потому я и хочу ехать. Сказал удивленный Терминелли:

— Здесь ты будешь богатый, а там тебя могут убить кнутом, как раба!

Тогда посмотрел Илья на Терминелли и сказал с сердцем:

— Да, могут. Но там, если я напишу святую Цецилию, будут радоваться, и рука не подымется на меня с кнутом. А на работе будет стоять мое имя — Илья Шаронов.

Понял Терминелли и устыдился. Дал Илье пятьсот лир, но Илья не взял.

Сказал Терминелли:

— Вот ты раб, а гордый. Трудно тебе будет у твоего господина. Оставайся, я дам тебе самую большую плату.

Но не хотел никакой платы Илья: томила его тоска по родному.

Все радостное и светлое было в теплом краю, где он жил. Грубого слова, ни окрика не услыхал он за эти три года. Ни одной слезы не видал и думал — счастливая сторона какая. Песен веселых много послушал он: пели на улицах, и на площадях, и на деревенских дорогах, и по садам, и в полях. Везде пели. А были дни праздников — тогда и пели, и кидались цветами. А за крестным ходом — видел Илья не раз — выпускали голубей чистых и жгли огни с выстрелами: радовались.

Но еще больше тянула душа на родину.

Многое множество цветов было кругом — белые и розовые сады видел Илья весною: и лилии белые, тихие цветы мучеников, и маленькие фиалки, и душистая белая акация, миндаль и персик, пахучие, сладкие цветы апельсинных и лимонных деревьев, и еще многое множество роз всякого цвета.

Но весной до тоски тянула душа на родину.

Помнил Илья тихие яблочные сады по весне, милую калину, как снегом заметанные черемухи и убранные ягодами раскидистые рябины. Помнил синие колокольчики на лесных полянах, восковые свечки ладанной любки, малиновые глазки-звездочки липкой смолянки и пушистые георгины, которыми убирают Животворящий Крест. И снеговые сугробы помнил, вьюжные пути и ледяные навесы в соснах. Помнил гул осенних лесов, визг и скрип санный в полях и звонкий и гулкий, как колокол, голос мороза в бревнах. Весенние грозы в светлых полях и ласковую. милую с детства радугу.

Бедную церковь видел Илья за тысячи верст, и не манили его богатые, в небо тянувшиеся соборы. Закутку в церкви своей помнил Илья, побитую жестяную купель и выцелованные понизу дощатые иконы в полинялых лентах. Сумрачные лица смотрели за тысячи верст, лохматые головы не уходили из памяти. Ночью просыпался Илья после родного сна и тосковал в одиноких думах.

Два письма получил он от барина: требовал барин на работу. Тогда заколебался Илья: новая душа у него теперь, не сможет терпеть, что терпел и что терпят другие, темные. Откладывал день отъезда. Да еще раз позвал его старый Терминелли и смутил богатой работой: звал его на княжескую виллу, работать в паре.

Сказал строго:

— Ты, Илья, человек неблагодарный. Твою работу будет видеть король Неаполитанский! Ты сумасшедший парень, русский Илья! Я положу тебе тысячу лир в месяц! Подумай. Придет время, и я даю тебе слово: будешь писать портрет самого святейшего отца папы!.. Честь эта выпадает редко.

Смутилась душа Ильи, и сказал он:

— Дайте подумаю.

Тут случилось: сон увидал Илья.

Увидал Высоко-Владычний монастырь с садами, будто смотрит с горы, от леса. Выходит народ из монастыря с хоругвями. Тогда спустился Илья с горы, и пошел с народом, и пел пасхальное. Потом за старой иконой прошел в собор — и не стало народу. И увидел Илья с трепетом голые стены с осыпающейся на глазах известкой, кучи мусора на земле и гнезда икон — мерзость и запустение. Заплакал Илья и сказал в горе: «Господи, кто же это?» Но не получил ответа. Тогда поднял он лицо свое к богу Саваофу и увидал на зыбкой дощечке незнаемого старца с кистью. Спросил его: «Кто так надругался над святыней?» Сказал старец: «Иди, Илья! Не надругался никто, а новую роспись делаем, по слову господню». Тогда подумал Илья, что надо взять кисти и палитру и сказать, что надо Арефия на работу, а то мало… И запел радостно: «Красуйся, ликуй и радуйся!..»

И проснулся. Слышал, просыпаясь, как пел со слезами. И мокры были глаза его. Сказал твердо: домой поеду, было это мне вразумление.

И отказался от почетной работы.

А вечером пошел в маленькую старенькую церковку, на окраине, у мутного Тибра: чем-то она была похожа на его родную церковь. Часто выстаивал он там вечерню и любовался на стенное писание: «Последнее Воскресение». Стоял перед богоматерью в нише, тоскующий и смятенный, и вопрошал: надо ли ему ехать? И услыхал восклицание:

«Pax vobiscum!»

Слово это — мир вам! — принял Илья как отпуск. А как вышел из церкви, увидал хроменького старичка с ведерком и кистью, вспомнил отца и подумал: «Это мне указание».

Собрал нажитое, что было, и в конце марта месяца — стояла весна цветущая — тронулся в путь-дорогу на корабле. Вспомнил слово Арефия: «Плавать тебе, Илья, по большому морю!»

И укрепился.

VIII

В торговом городе, который называется Генуя, сел Илья на большой корабль в парусах, — было у него имя — «Летеция»; значило это имя — радость. И в этом имени добрый знак уразумел Илья.

Товар радостный вез тот корабль: цветное венецианское стекло, тонкие кружева, бархат и шелк, инжир и сладкие финики и целые горы ящиков с душистыми апельсинами. Черные греки и веселые итальянцы были на нем корабельщики и пели песни: радовались, что счастливый ветер. Полными парусами набирал корабль ветер, белой раздутой грудью, — только шипели волны. Сидел все дни на носу Илья — любовался морем, ловил глазами. Во многие гавани заходил корабль, чтобы взять товары: коринку, миндаль, бочки вина и пузатые кипы шерсти.

Радовался на все Илья и думал: сколько всего на свете! Сколько всяких людей и товаров — как звезд на небе. Сколько радости на земле! Думал: не случись доброго Арефия — и не знал бы. В радости светлой плыл он морями, под теплым солнцем, и, как в духовной работе, напевал незабываемое: «Красуйся, ликуй и радуйся, Иерусалиме!..»

У берегов греческих поднялась черная буря и стало швырять корабль, но не испугался Илья: как равный, стал помогать корабельщикам свертывать паруса и тянуть канаты. Работал — и не заметил, как пронесло бурю, и опять засияло солнце. Усталый, уснул Илья на горке сырых канатов и видел сон. Едет он на корабле мимо зеленого острова, стоит на носу, у якоря, и видит: плывут от острова к кораблю лодки под косыми красными парусами, а в лодках народ всякий. Стали подходить лодки, и увидал Илья, что не греки и не итальянцы, а свои, ляпуновские, все:

Спиридошка-повар, Панфид-шорник, конюх Андрон, бурмистр Козутоп Иваныч и другие. Плывут и машут. Тогда закричал Илья, чтобы опускали якорь. Загрохотал якорь…

Проснулся Илья и слышит, что опускают якорь. Пришел корабль в незнакомый город. Раздумался о своем сне Илья — какую картину видел! К чему бы это?

Вышел на пристань, смотрел, как турки, в красных обвязках по голове, таскали на корабль ящики с табаком и бочонки с оливковым маслом. Подивился их силе. Поразил его огромный турок в феске с кисточкой, с волосатыми руками: по три ящика взваливал себе на спину тот турок и весело посмеивался зубами. Был он за старшого, показалось Илье: ходил в голове всей цепи. И задрожало у Ильи сердце, крикнул он, не помня себя от радости:

— Панфил!! Панфил-шорник!!

Нес силач-турок на спине груду .ящиков. Услыхал голос, выпрямился в свой рост, полетели ящики на землю и разбились о камни: посыпался из них сухой чернослив и синий изюм — кувшинный.

Радостно-нежданная была та встреча. Сказал Панфил, что ушел тогда из России к православным болгарам, работал на кукурузе, а вот другой год у турок товары грузит. Все лучше, чем в господской власти. И по-ихнему говорить умеет, и белого хлеба вволю.

Спрашивал Илья про Сафо-Соньку. Не знал про нее Панфил, пожалел:

— Свели ее куда в дом веселый. Девок барских у нас много, от хорошей жизни.

Рассказал Панфил, что копит деньги, возьмет землю в аренду и думает жениться. Сказал:

— Жить, Илья, везде можно, лишь бы воля. А ты сам в кабалу лезешь.

Пообедал Илья с Панфилом, поел вареной баранины с чесноком на блине-чуреке и все дивился: совсем стал Панфил турком: табак курит из бумажки и пьет кофе. Сказал Панфил:

— Земля-то одна — божья. Оставайся, Илья. Выдадут тебе настоящий турецкий пачпорт.

Вспомнил Илья про сон, рассказал Панфилу. Задумался Панфил:

— Вот что… И тятеньку видал, значит. Может, поди, и помер… Скажи ему, жив я… Отвези ему табаку настоящего, турецкого.

Вспомнил Илья Панфилова отца, старого кузнечного мастера Ивана Силу. Стал жалеть: старый Иван горюет. Заморгал Панфил, тронул кулаком глаз. Сказал глухо:

— Сам сны вижу. Ворочусь, когда будет воля. Повел Илью на базар, купил в подарок отцу теплую рубаху и медную трубку.

— Скажи, что живу ладно, не пьянствую. А в кабалу не желаю.

Пошел корабль дальше. Стало Илье грустно от этой нежданной встречи. Все думал: в турках живет Панфил — и доволен. И стало ему горько: совсем черной показалась ему жизнь, на которую добровольно едет. И еще подумал: нет, это все искушение мне, вот и буря пугала. Вечером помолился Илья на западающее солнце и укрепился.

Не было больше искушений.

Двадцать два года исполнилось Илье, когда вернулся он в Ляпунове.

IX

А в Ляпунове за это время многое изменилось. Сломали старую церковь и возвели новую, пошире, вывели широкий и низкий купол и поставили малый крест. И стала церковь похожа на каравай. Прежняя была лучше.

Помер маляр Терешка и кузнец Иван Сила — сгорел от вина и горя: тосковал по сыну. Некому было отдать гостинцы. Помер и Спиридоша-повар, и конюх Андрон, и еще многие. Рад был Илья, что еще жива тетка Агафья.

Жил теперь Илья на скотном дворе, во флигельке, — на воле. Когда вернулся, призвал его на крыльцо барин и удивился:

— Ну, здравствуй, Илья. Тебя и не узнаешь! Будто барин… Стал ты красивый малый. Ну, спасибо.

Похвалил привезенную в подарок картину — «Препоясание апостола Петра», — давал за нее Илье триста лир содержатель таверны, — и приказал повесить в банкетной зале. Похвалил, что справил себе Илья хорошую одежу — сюртук, табачного цвета, с бархатными бочками, жилет из голубого Манчестера и серые клетчатые брюки.

—Теперь можешь показаться гостям с приятностью.

Похвалил и за разумное поведение:

— Так и думал: сопьется мой Илья с этими беспутными итальянцами! А ты вон какой оказался. Будь покоен, я твоих трудов не забуду. Стало мне твое обучение за тысячу серебра, вот и распишешь церковь. А там увидим.

Обед велел брать артельный и еще, как награду, отпускать с барского стола сладкое кушанье: привык небось к разным макаронам!

А самая большая перемена была, что женился барин, и другой год, как родился у него наследник. Взял из Вышата-Темного, из рода господ Вышатовых, красавицу. Собиралась она после отцовой смерти в монастырь уйти, а барин тут и посватался. Узнал Илья, что молодая барыня тихая и ласковая, никогда от нее плохого слова не слышат. В своем Вышатове дом отдала мужикам под стариков и сирот, хоть и сердился барин. Рассказывали Илье, что и барин переменился: стал совсем тихий и ходит за барыней по нитке: все баловство бросил.

Вот что рассказывали Илье про эту женитьбу. В самый тот год, как повез барин Илью в науку, приехал зимой нежданно барин Вышатов из Питера с дочкою Настасьей Павловной и тут же наказал строго-настрого всем говорить, что пустой стоит дом, а его нет здесь и не было. Так целый год и таился, ни сам ни к кому не ездил, ни к себе не пускал. Ото всего хоронился. Все окошки позанавешал, все двери позаколотил и не выходил во двор даже. И барышню никуда не допускал. Только выйдет она по саду прогуляться, а он высунет голову в чердачок и кричит не своим голосом: «Ой, Настенька, воротись назад!» Кругом дома высокий забор с гвоздями приказал поставить, а на ворота тройные засовы с замчищами. Даже и в монастырь в самые большие праздники ни барышню не пускал, ни сам не ездил, хоть и совсем рядом. А разбойников все опасался! В окошки решетки железные вправил сам — не доверил людям. Вот раз и приехал к нему капитан-исправник по важному делу, какие-то деньги платить барину требовалось. Стал настоятельно стучать в ворота, а барин выскочил к нему с пистолетом, встал на ворота и кричит: «Можете убить меня, а не отдам кровь! Доложите пославшему!» Совсем как ума решился. Так и уехал капитан-исправник, не похлебал. А барин Вышатов всю ночь на пороге прокараулил. И другую ночь все караул у забора нес, а к утру подняли его без памяти на крыльце. Так и отошел без памяти. Хоронили в монастыре, барин Ляпунов все хлопоты на себя принял и сироту утешал. Потом тетка приехала, хотела к себе везти, в город Пензу. А барин что ни день — в Вышатово. Будто бы даже на коленях перед сиротой становился, в грудь кулаком бил. «Вы, — говорит, — сирота, и я сирота!» Вот так сирота! «Я, — говорит, — в пух вас буду пеленать-покоить!» Мундир свой военный вынул, саблю повесил — прямо и не узнать. Ну, конечно, тетка тут за него встала. По-французски говорить принялся, всех девок своих распустил, книжки почал возить для барышни… А она будто все не хотела. Был слух, что в Питере-то к ней сам великий князь сватался, ну, конечно, ей как обидно! А покорилась. На четвертой неделе поста папенька помер, а к Покрову свадьбу справили.

Видел Илья, что переменился барин: ходил уже не в халате, а в бархатном сюртуке-фраке малинового покроя и духами от него пахло. Когда надевал власяницу, приказал всех лебедей порезать, — «это, — говорил, — язычники только лебедями занимаются». Теперь опять белые лебеди плавали на тихой воде прудов и кричали тоскливо в гулком парке.

Жил Илья на скотном дворе, во флигелечке. Не призывал его к себе барин. Ходил Илья смотреть церковь, прикидывал план работы. Старый иконостас стоял в ней, и смотрела она пустынно выбеленными стенами. Проверил Илья штукатурку — хорошо, гладко положена, ни бугорков, ни морщинки: только работай. Но не призывал барин. Стали посмеиваться над Ильей люди, говорили:

— Ишь ты, ба-рин! Подольстился к барину — бока належивает, морду себе нагуливает, марькизь вшивый! Мы тут сто потов спустили, а он по морям катался, картинками занимался.

Заходили к Илье, оглядывали стены.

— Картинками занимаешься. Ишь долю себе какую вымолил. В господа, что ль, выходишь? Просись, вольную тебе даст барин.

Говорил им Илья, затаив горечь:

— Обучался я там, чтобы расписать для вас церковь. Вот буду…

— Для барина. А для нас и старой было довольно.

— Нет, для вас. Для вас только и работал. Для вас вернулся, — говорил Илья с сердцем. — Остался бы там — не слыхал бы обидных слов ваших.

Не верили ему люди.

Захаживала к нему старая Агафья, тетка. Сокрушалась:

— Лучше бы ты, Илюшечка, там остался. А то что ж ты теперь — ни богу свечка, ни этому кочережка. Смеются на тебя и девки. На какое же тебе положение выходит?

Молчал Илья. Принимался рассказывать старой Агафье про разные чудеса. Не верила Агафья.

Сердились на Илью девки: и не смотрит. Намекал бурмистр Козутоп тетке, что по сердцу он его дочке, выхлопочет у барина, возьмет к себе в дом зятем: слыхал бурмистр от самого барина, что теперь большие деньги может заработать Илья иконами.

И на это молчал Илья. Надевал свою шляпу-итальянку, ходил в парке, садился на берегу, вспоминал прошлое. А все не призывал барин. Тогда пошел Илья к барину, доложился через обученного камердинера Стефана.

Вышел на крыльцо барин, сказал, что забыл он про церковную работу.

— Осмотришь церковь и изобразишь план работы. Потом доложишь.

Подал Илья барину план работы. Повертел барин план работы, сказал, чтобы пустил Илья под куполом к престолу господню впереди великомученицу Анастасию, а не перво-мученика Стефана, похвалил, что не забыл Илья преподобному Сергию положить видное место — Сергий был его ангел, — и сказал: -Теперь знай работай.

И встал Илья на работу.

X

Прошло лето, пошли осенние холода с дождями. Задымились риги, ударили морозы, и стала промерзать церковь. Пошел Илья доложиться, что немеют пальцы и надо топить церковь, а то портит иней живописную работу. Стали прогревать церковь. Служились службы — мало кто смотрел на обставленные лесами стены. Часто наведывался Каплюга, пощелкивал языком, хвалил:

— По-новому, Илья, пишешь. Красиво, а строгости-то нету.

Говорил Илья:

— Старое было строгое. Радовать хочу вас, вот и пишу веселых. А будет и строгое… будет…

Обижался и Каплюга: гордый стал Илья, иной раз даже и не ответит.

Заходил и барин, глядел написанное. Говорил:

— Важно! Самая итальянская работа. Ты, Илья, над Анастасией особо постарайся, для барыни.

— Для всех стараюсь…— говорил Илья, не оборачиваясь, — в работе.

Строго посмотрел барин и повторил строго:

— Я тебе говорю про Анастасию! Не ответил Илья, стиснул зубы и еще быстрее заработал. Пожал барин плечами.

— Я тебе, глухому, говорю еще раз… про Анастасию!

Тут швырнул кисть Илья в ящик и сказал:

— Я пишу… и пишу по своей воле. Если моя работа не нравится, сударь, заставьте писать другого. А великомученицу Анастасию я напишу как знаю!

Резко и твердо сказал Илья и твердо взглянул на барина. Усмехнулся барин. Сказал по-особенному:

—Научился говорить вольно?

Сказал Илья:

— В работе своей я волен. Волей своей вернулся — волей и работать буду. Прикажете бросить работу?

— Продолжай…— сказал барин.

И не приходил больше.

Другой год работал Илья бессменно.

Пришла и прошла весна, переломилось лето, и к Ильину дню, престолу, окончил Илья живописную работу. Пришел на крыльцо, сказал камердинеру Стефану:

— Доложи, что работу кончил. Велел сказать ему барин:

— Придем завтра — посмотрим.

В церковь пошел Илья, разобрал подмостки, встал на самую середину и любовно оглядел стены. Сказала ему душа — «Радуйся, Иерусалиме!». И сказала еще: «Плавать бы тебе, Илья, по большому морю!»

Не было ни души в церкви. Был тогда тихий вечер, и стрижи кружились у церкви. Сказал Илья:

— Кончена работа…

И стало ему грустно.

В цветах и винограде глядели со стен кроткие: Алексей — человек божий и убогий Лазарь. Сторожили оружием — Михаил Архангел с мечом, Георгий с копьем и со щитом благоверный Александр Невский. Водружали Крест Веры и письмена давали слепым Кирилл и Мефодий. Вдохновенно читали Писание Иван Златоуст, Григорий Богослов и Василий Великий. Глядели и звали лаской Сергий и Савва. А грозный Илья-мужицкий, на высоте, молниями гремел в тучах. Шли под широким куполом к лучезарному престолу господа святые мученики, мужи и жены, — многое множество, — ступали по белым лилиям, под золотым виноградом…

Смотрел Илья, и больше радовалась душа его.

А над входом и по краям его — во всю стену — написал Илья Страшный последний суд, как в полюбившейся ему церковке у Тибра.

Шли в цепях сильные мира — к Смерти, а со светильниками-свечами, под золотым виноградом, радостно грядущие в Жизнь Вечную.

Шли — голы и босы — блаженные, страстотерпцы, нищие духом, плакавшие и смиренные. Шли они в разноязычной толпе несметной, и, затерявшиеся в веренице светлой, ведомые Илье: и маляр Терешка, и Спиридоша-повар, и утонувший в выгребной яме Архипка-плотник, и кривая Любка, и глупенькая Сафо-Сонька, и живописный мастер Арефий… многое множество.

Смотрел Илья, и еще больше радовалась душа его. И не было полной радости. Знал сокровенно он: нет живого огня, что сладостно опаляет и возносит душу. Перебирал всю работу — и не мог вспомнить, чтобы полыхало сердце.

И чем дольше смотрел Илья — сильней тосковала душа его: да где же сгорающая в великом огне душа? И думал в подымающейся тоске — ужели для этого только покинул волю?

Всю ночь без сна провел он на жесткой койке у себя на скотном, и томили его сомнения. Говорило сердце: не для этой же работы воротился. На ранней заре поднялся Илья и пошел в церковь. Белый туман курился в низинах, по Проточку. Сел Илья на старый могильный камень, положил голову в руки и стал думать: ну, теперь кончена положенная от барина работа… для барина и работал…

И вот, как давно, в яблочном монастырском саду, в охватившей его тяжкой дремоте, сверкнуло перед ним яркой до боли пеной или кипящей водой на мельнице. Миг один вскинул Илья глазами — и в страхе и радости несказанной узнал глянувшие в него глаза. Были они в полнеба, светлые, как лучи зари, радостно опаляющие душу. Таких ни у кого не бывает. На миг блеснули они тихой зарницей и погасли.

В трепете поднялся Илья, смотрел сквозь слезы в розовеющее над туманом небо — в потерянную радость:

— Господи… Твою красоту видел…

Понял тогда Илья: все, что вливалось в его глаза и душу, что обрадовало его во дни жизни, — вот красота господня. Чуял Илья: все, чего и не видали глаза его, но что есть и вовеки будет, — вот красота господня. В прозрачном и чутком сне, — видел он, — перекинулась радуга во все небо. Плыли в эти небесные ворота корабли под красными парусами, шумели морские бури; мерцали негасимые лампады-звезды; сверкали снега на неприступных горах; золотые кресты светились над лесными вершинами; грозы гремели, и наплывали из ушедших далей звуки величественного хорала; и белые лилии в далеких садах, и тихие яблочные сады, облитые солнцем, и радость святой Цецилии, покинутой за морями…

В этот блеснувший миг понял Илья трепетным сердцем, как неистощимо богат он и какую имеет силу. Почуял сердцем, что придет, должно прийти то, что радостно опаляет душу.

XI

Выше подымалось солнце. Тогда пошел Илья и надел чистую рубаху — показывать господам работу. Пришел в церковь, и показалось ему, что сегодня праздник. Вышел на погост у церкви, увидал синий цикорий на могиле и посадил в петлицу. Вспомнил, как сдавал на виллах свою работу.

В самый полдень пришли господа осмотреть церковь.

В белом платье была новая госпожа — в первый раз видел ее Илья так близко. Юной и чистой, отроковицей показалась она ему. Белой невестой стояла она посреди церкви, с полевыми цветами. Радостный и смущенный смотрел Илья на ее маленькие ножки в белых туфлях: привык видеть только святые лики. Смотрел на нее Илья — и слышал, как бьется сердце.

Спросила она его, осветив глазами:

— А кто это?

Сказал Илья, оглядывая купол:

— Великомученица Анастасия Рымляныня, именуемая Прекрасная, показана в великом кругу мучений.

Она сказала:

— Это мой ангел…

И он ее вдруг увидел.

Увидел всю нежную красоту ее — радостные глаза-звезды, несбыточные, которых ни у кого нет, кроткие черты девственного лица, напомнившие ему его святую Цецилию, совсем розовый рот, детски полуоткрытый, и милое платье, падающее прямыми складками. Он стоял как в очаровании, не слышал, как спрашивает барин:

— А почему перед первоучителями все слепые?

Не Илья, а она сказала:

—Ведь они совсем темные… они еще ничего не знают.

Спросил барин:

— А почему у тебя, Илья, в рай идут больше убогие?

— А ведь правда! — сказала она и осветила глазами.

Показалось Илье, что она смотрит ласково, будто сама сказать хочет. Тогда прошло онемение, будто путы спали с Ильи, и сказал он вольно:

— По Священному писанию так: «Легче верблюду пройти…» и «блаженни нищие духом…». Так трактовали: Карпаччио…

Но перебил барин:

— Знаю!

А она сказала, опять сияя:

— Мне это нравится… и нравится вся работа.

Как тихие голоса в органе был ее голос, как самая нежная музыка, которую когда-либо слышал Илья, были ее слова. Он, словно поднятый от земли, смотрел на это неземное лицо, лицо еще никем не написанной Мадонны, на ее неопределимые глаза, льющие радостное, казалось ему, сияние. Он не мог теперь отвести взгляда, все забыв, не слыша, что барин уже другой раз спрашивает:

— А почему у Ильи Пророка одежда как у последнего нищего?

Сказал Илья на крикливый голос:

— Пророки не собирали себе сокровища на земле. Сказано в Книге Пророка…

И опять перебил барин:

— Знаю!

— Все здесь говорит сердцу…— сказала она и осветила глазами. — Вас благодарить надо.

Поклонился Илья стыдливо: были ее слова великой ему наградой. Сказал барин:

— Да, спасибо, Илья. Оправдал ты мое доверие.

И повел барыню. Стоял Илья как во сне, затих-затаился. Смотрел на то место, где стояла она, вся светлая. Увидал на полу полевую гвоздичку, которую она держала в руке, и поднял радостно. И весь день ходил как во сне, не здешний: о ней думал, о госпоже своей светлой. Весь этот будто праздничный день не находил себе места. Выходил на крылечко, смотрел вдоль аллеи парка, Зашел Каплюга:

— Ты чего, Илья, нонче такой веселый? Похвалили твою работу?

— Да, — сказал Илья, — похвалили.

— Вольную должны дать тебе за такой подвиг…— сказал Каплюга.

Не слыхал Илья: думал о госпоже светлой. А вечером пришел на скотный двор камердинер и потребовал к барину:

— Велел барин в покои, без докладу.

В сладком трепете шел Илья: боялся и радовался ее увидеть. Но барин сидел один, перекладывал на столе карты. Сказал барин:

— Вот что, Илья. Желает барыня икону своего ангела, великомученицы Анастасии. Уж постарайся.

— Постараюсь! — сказал Илья, счастливый.

Пошел не к себе, а бродил до глубокой ночи у тихих прудов, смотрел на падающие звезды и думал об Анастасии. Крадучись подходил к барскому дому, смотрел на черные окна. Окликнул его Дема-караульщик:

— Чего, марькизь, ходишь? Ай украсть чего хочешь?

Не было обидно Илье. Взял он за плечи горбатого Дему, потряс братски и посмеялся, вспомнил:

— Дема ты, Дема — не все у тебя дома, на спине хорома!

Постучал колотушкой, отдал и поцеловал Дему в беззубый рот.

— Не сердись, Дема-братик!

И пошел парком, не зная, что с собой делать. Опять к прудам вышел, спугнул лебедей у каменного причала: спали они, завернув шеи. Поглядел, как размахнулись они в ночную воду. Ходил и ходил по росе, отыскивал в опаленном сердце желанный облик великомученицы Анастасии.

И нашел к утру.

XII

Неделю горела душа Ильи, когда писал он образ великомученицы Анастасии. Не уставно писал, а дал ей белую лилию в ручку, как у святой Цецилии в Миланском соборе.

Смотрела Анастасия, как живая. Дал ей Илья глаза далекого моря и снежный блеск белому покрову — девство. Радостно Илье стало: все дни смотрела она на него кротко.

Зашли господа посмотреть работу. Удивился барин, что готова. Не смея взглянуть, подал Илья своей госпоже икону.

— Как чудесно! — сказала она и по-детски сложила руки. — Это чудо!

Вбирал Илья в свою душу небывающие глаза-звезды. Сказал барин:

— Теперь вижу: ты, Илья, — мастер заправский. Говори, что тебе дать в награду?

Увидал Илья, как она на него смотрит, и сказал:

— Больше ничего не надо. Не понял барин, спросил:

— Не было от меня тебе никакой награды… а ты говоришь, чудак, — больше не надо!

Смотрел Илья на госпожу свою, на ее бледные маленькие руки. Все жилки принял в себя, все бледно-розовые ноготки на пальцах. И темные, бархатные брови принял, темные радуги над бездонным морем, и синие звезды, которые не встречал ни на одной картине по галереям. Вливал в себя неземное, чего никогда не бывает в жизни.

— Вы здесь и живете? — спросила она глазами.

Поднял Илья глаза. Сказал:

— Да. Здесь хорошо работать.

Удивился на него барин: чего это отвечает. А она осматривала почерневшие стены с вылезавшей паклей и повешенные работы.

Увидала цветочницу, маленькую Люческу… Спросила:

— А кто эта? какая миленькая девушка.

Вспыхнул Илья под ее взглядом. Сказал смущенно:

— Так… цветы продавала у собора…

Посмеялся барин:

— Тихоня, а… тоже!

Толкнуло Илью в сердце. Не помня себя, рванул он холстик и подал ей:

— Нравится вам… возьмите, барыня.

В первый раз назвал ее так; потом, когда вспоминал все это, краснел-думал: не для нее это слово, для нее — обида. Она посмотрела, будто залила светом:

— Оставьте у себя. Мне не надо.

Все краски и все листы пересмотрела она. Увидала мученика, прекрасного юношу Себастиана в стрелах, — смотрела, будто молилась. И Илья молился — пресветлому открывшемуся в ней лику. Говорила она — пение слышал он. Обращала к нему глаза — сладостная мука томила душу Ильи.

Ушла она, и осталась мука сильнее смерти. Упал Илья на колючий войлок, жесткое свое ложе, сдавил зубы и облился слезами. Говорил в стонах:

— Господи… на великую муку послано мне испытание! Знаю, не увижу покоя. И нет у меня жизни…

Так пролежал до вечера в сладкой муке. А к вечеру пришли от двора двое

— Лукавый и казачок Спирька Быстрый — и принесли деревянную кровать на кривых ножках, два стула, тюфяк из морской травы и пузатую этажерку. Сказал Спирька:

— Так, Илья Терентьич, сама барыня приказала.

А Лукавый Лука прибавил:

— У него, говорит, не комната, а конура собачья! Плывет тебе счастье, Илья. Маслена коту настала. До мяконькова добрался. Понежишься — гляди, и подушку вылежишь с одеялом.

Потрогали пальцами картинки, посмеялись над барином:

— Псалтырем ты его зачитал, Илья, — образами накроешь.

Не сказал им Илья ни одного слова. Остался стоять, закрыл руками лицо, повторял мыслями:

«Сама… барыня… приказала…»

Смотрел в темноту ночи — и видел ее, светлую госпожу свою. Менялось ее лицо, и смотрела из темноты великомученица, прекрасная Анастасия. И она менялась, и светились несбыточные глаза — два солнца. В сладкой радости-муке упал Илья на колени, припал губами к старому полу, где она стояла, и целовал доски. Всю ночь метался Илья по своей каморке, выходил на крыльцо, слушал, как стрекочут кругом кузнечики в деревьях, как оставшиеся за морем цикады. Спрашивал темноту-тоску:

— Что же?!

Стало светать. Взглянул Илья на присланную кровать — не лег. Жутко было ложиться на посланное ею, будто совершишь святотатство. Лег на войлок и заснул крепко. Проснулся — только-только подымалось за прудами солнце. Пошел на плотину, прошел дальше, к Проточку. Пошел дальше, по монастырской дороге. Лесом шел — пел. Охватывала его радостно тишь лесная. Отозвалось в светлом утре, в чвоканье и посвисте красногузых дятлов и в гулком эхе разгульное. И запел Илья гулевую-лесовую песню:

Одну-ю и вьюжина не берет!
Вьюжина да метелюга не метет!

Радость неудержимая закрутила Илью. Бил он палкой по гулким соснам и пел. И по сторонам отзывалось гулко и далеко:

Ай, вьюга-метелюга, заметай!…

Кончился лес — и увидал Илья белый монастырь над Нырлей, с золочеными главами-репами. Стал Илья на бугре и смотрел жадным, берущим взглядом. На белый простен собора смотрел — на полдень. Свистнул и пошел в монастырь. Сказал казначее:

— Хочу расписать вам стену на полдень — Георгия со Змеем. Хлопочите у барина, а я хоть завтра.

Обрадовалась казначея: знала, как благолепно Илья расписал церковь в Ляпунове.

А через месяц младой Георгий на белом коне победно разил поганого Змея в броне, с головой как бы человека. Дивно прекрасен был юный Георгий — не мужеского и не женского лика, а как ангел в образе человека, с бледным ликом и синими глазами-звездами. Так был прекрасен, что послушницы подолгу простаивали у той стены и стали видеть во сне… И пошло молвой по округе, что на монастырской стене — живой Георгий и даже движет глазами.

XIII

Опять не стало у Ильи работы.

Словно что потерявший, ходил он по аллеям парка в своей итальянской шляпе. Смотрел на небо, на осыпающиеся листья. Сквозило в парке, и ясней забелел теперь длинный господский дом, где по вечерам играли на фортепьянах. Обходил Илья главную аллею.

В красном закате плыли величавые лебеди — розово-золотые в солнце. Отзывался пустынный их крик в парке.

Лебедей рисовал Илья, и осенний остров, и всегда пустую липовую аллею с желтыми ворохами листьев. Каменные плотины писал Илья — вверху и внизу, с черными жерлами истоков. Все было обвеяно печалью.

С тоской думал Илья: вот и зима идет, снегом завалит, и пойдут долгие ночи. Вот уже и птиц не стало, летят гуси за солнцем. Слушал, как посвистывают осеннички-синицы.

Редко выпадало счастье, когда в барском доме играли на фортепьянах.

Слышал Илья — опять заскучал барин. Говорили, будто ездить начал на хутор, где жили «на полотнянке» девки. И не верил.

Сидел раз Илья у каменного причала, зарисовывал от нечего делать: нарисовал мосточки и одинокую лодку: о своей судьбе думал. А что же дальше? И стало ему до боли тоскливо, что не остался у Терминелли. Старые камни вспомнил, белые дороги, веселые лица, соборы, радостные песни и тихую маленькую Люческу с цветами. Подумал: там бы и жил, и работал. И Панфила с ящиками вспомнил, как ели баранину и сидели у моря, свесив ноги. «Выправил бы себе настоящий турецкий пачпорт!» В тоске думал Илья: расписал им церковь, а никому и не нужно. Верно, что и старой было довольно. Да, верно: ни богу свечка, ни этому кочережка!

Навалилась тоска, и в этой тоске нашел Илья выход: просить барина назначить откуп.

Тут Илья услыхал шелест и оглянулся. На широкой аллее к дому стояла она белым видением, в косом солнце, держала за ошейник любимую белую борзую. Встал Илья и поклонился.

Она сказала:

— Здравствуйте, Илья…

Голос ее показался Илье печальным. Он стоял, не зная, что ему делать — пойти или так остаться. И она стояла на желтых листьях, поглаживала борзую. С минуту так постояли они оба, не раз встречаясь глазами. Как на солнце смотрел Илья, как на красоту, сошедшую с неба, смотрел, затаив дыханье.

— Вы скучаете, милый Илья… Теперь у вас нет работы?..

— Да, у меня нет работы…— сказал Илья, перебирая поля шляпы.

Тогда она подошла ближе и сказала тихо:

— Я понимаю, Илья… Вы должны получить волю. Вскинул глаза Илья, обнял ее глазами и сказал с болью:

— Зачем мне воля!

Взглянул на нее Илья — один миг, — и сказал этот взгляд его больше, чем скажет слово. Долгим, глубоким взглядом сказала она ему, и увидал он в нем и смущенье, и сожаление, и еще что-то… Радость? Словно она в первый раз узнала и поняла его, юношески прекрасного, с нежно ласкающими глазами, которые влекли к нему девушек за морями. Смело, как никогда раньше, посмотрел на нее Илья захотевшими жить глазами.

Миг один смотрел Илья на нее и опустил глаза, и она только миг сказала, что знает это. Опять услыхал Илья шелест листьев, увидал, как мягко играет белое ее платье и маленькая рука тянет ошейник порывающейся борзой. Смотрел

— ив движении ее видел, что она о нем думает. Смотрел вслед ей, пока не повернула она в крестовую аллею. Думал: оглянется? Если бы оглянулась!

Не оглянулась она.

XIV

На Рождество Богородицы пошел в монастырь Илья, как ходил в прежнее время. Всегда была ему от монастыря радость. Пошел барином: надел серые брюки в клетку, жилет из голубого Манчестера и сюртук табачного цвета, с бархатными бочками. Остановился на плотине, увидал себя в светлой воде и усмехнулся — вот он, маркиз-то!

Раскинулась под монастырем знакомая ярмарка. Под-монастырная луговина и торговая площадь села Рождествина зачернела народом. Торговали по балаганам наезжие торгаши китайкой и кумачом, цветастыми платками и кушаками, бусами и всяким теплым и сапожным товаром. Медом, имбирем и мятой пахло сладко от белых ящиков со сладким товаром: всякими пряниками — петухами и рыбками, сухим черносливом, изюмом и шепталой кавказской, яблочной пастилой и ореховым жмыхом. Селом стояли воза с желтой и синей репой, мытой и алой морковью, с лесным новым орехом и вымолоченным горохом. Наклали мужики лесовые белые горы саней и корыт, капустных и огуречных кадок, лопат, грабель, борон и веселого свежего щепного товару. Под белые стены подобрались яблошники с возами вощеной желтой антоновки и яркого аниса с барских садов. К кабакам и трактирам понавели на коновязи, к навозу, лошадей с заводов, и бродячий цыганский табор стучал по медным тазам и сверкал глазами и серебром в пестрой рвани.

Ходил и смотрел Илья, вспоминал, как бывало в детстве. И теперь то же было. Яркой фольгой и лаком резал глаз торговый «святой» товар из-под Холуя, рядками смотрели все одинаковые: Миколы, Казанские, Рождества — самые ходовые бога.

С улыбкой глядел Илья на строгие лики, одетые розовыми веночками, и вспоминал радостного Арефия. Купил синей и желтой репы, вспомнил, как обдирал зубами: не приходила былая радость. Купил «кузнецов» любимых — мужика с медведем, пощелкал и подарил жадно глядевшему на него ротастому мальчишке. Был и за крестным ходом, смотрел, как пролезали под чтимую икону старики, бабы и девушки, валились на грязь с ребятами, давили пальцы. Смотрел на взывающие деревянные и натуженные лица и вздрагивающие губы. Слушал тяжкие вздохи, стоны и выкрики, ругань и пугающие голоса: «Батюшки, задавили!» Видел «пьяный долок», под монастырской стеной, куда, для порядка, дотаскивали упившихся и укладывали в лопухи. Все тот же лысый давний старик сидел на пеньке, с багровой шишкой у глаза, — стерег-оберегал пьяниц и получал грошики. Видел Илья у монастырских ворот, под завешанными, всегда урожайными рябинами, — городок божий: сидела рядами всякая калечь, гнусила, ныла, показывала свои язвы и изъяны и жалобила богомольных. Узнал Илья Петьку Паршивого, с вывернутыми кровяными веками, и Гусака, который испугал его в детстве: не говорил Гусак, а шипел, вытягивал длинную, в руку, шею. С болью и отвращением проходил Илья мимо «божьего городка», а ему вслед тянули: «Ба-а-рин, милостинку подай, ба-а-рин…»

Барином называли Илью торговцы, а знакомые мужики с завистью и усмешкой говорили:

— Марькизю почет! Может, лошадку купить желательно?

Останавливали Илью гулящие девки в ярких сарафанах, с платочками, запавшими на затылок, — смеялись:

— Илюша-милюша… румяный мальчик, пойдем в сарайчик!

Хмельные они были, казенные и барские солдатки с большого тракта, ходили цветастой гулевой стайкой, наяривали заезжих. Бегали за ними подростки, подергивали за накрахмаленные сарафаны и дразнились. Отплевывались от них бабы, а мужики хмуро сторонились. Помнил Илья двух из них — Лизутку Мачихину с казенного села Мытки и Ясную Пашу.

А теперь были новые, и все приставали к нему и называли Илюшей. Полыхало от них на Илью соблазном.

И про них думал Илья — несчастные. И про калечь, и про «пьяный долок». Не облегчила ему тоски ярмарка. Отошел Илья на бугорок, повыше, где сворачивают от лесу, и смотрел на луговину и навозную площадь, по которой все еще носили почитаемую икону. Вспомнилось ему, как за морями носили на палках белые статуи, шли чинно монахи, опоясанные веревками, и выпускались — взлетали белые голуби… И пожалел, зачем не остался там: там светлее.

Подошла к нему старая грязная цыганка-ведьма. Запела:

— Сушит тебя любовь, красавчик-корольчик… Дай, счастлив, на руку, скажу правду.

Дал ей Илья пятак, чтобы отвязалась. Сказала цыганка:

— Краля твоя тоскует, милого во сне .целует. Делать тебе нечева, погоди до вечера.

И пошла, позванивая полтинками.

Собирался Илья идти домой, на свою скуку. Уже поднялся — услыхал за собой на мосточке топот и визгливый окрик на лошадей мальчика-форейтора: вскачь пронеслась сыпучими песками господская синяя коляска. Узнал Илья, и захолонуло сердце: в голубой шляпке с лентами, с букетом осенних цветов — георгин, бархатцев и душистого горошка, — одна сидела в ней его молодая госпожа; везла цветы для иконы. Следил Илья за голубым пятнышком, двигавшимся между белыми ворохами саней и телег с репой, пока не проехала коляска монастырские ворота. Как раз ударили к поздней обедне и понесли с площади икону.

Три часа просидел Илья на мосточке, у дороги. Пестрела перед глазами ярмарка кумачом, чернотой и свежими ворохами на солнце, а голубое пятнышко не пропадало — осталось в глазах, как кусочек открывшегося неба. «Светлая моя, — говорил Илья к монастырским стенам, — радостная моя!» Словами, которые только знал, называл ее, как безумный, кроме нее уже ничего не видя. Сладким ядом поил себя, вызывая ее глаза, пил из них светлую ее душу и опьянялся. До слез, до боли вызывал ее в мыслях и целовал втайне. Три часа, томясь сладко, прождал Илья у дороги.

И вот, когда увидал, что выехала из монастырских ворот синяя коляска, с краснорукавным кучером Якимом и радостным голубым пятнышком, сошел с дороги и схоронился в кусты орешника на опушке. Через просветик жадно следил, как вползала коляска по сыпучему косогору, как полулежала на подушках его молодая госпожа, глядела в небо. Жадно глядел Илья на нее, бесценную свою радость, и лобызал глазами. Тихо проползала коляска песками, совсем близко. Даже темную родинку видел Илья на шее, даже полуопущенные выгнутые ресницы, даже подымающиеся от дыхания на груди ленты и детские губки. Как божество, провожал Илья взглядом поскрипывающую по песку синюю коляску, теряющуюся в соснах. Вышел на дорогу, смотрел на осыпающийся след на песке и слушал, как постукивают на корнях колеса.

XV

Спать собирался Илья ложиться, нечего было делать, — ночь темная. Пошел дождь, зашумело лесом. Тут постучали в окошко; пришел Спирька Быстрый, сказал, что требует к себе барин. Всколыхнуло Илью — обрадовало и испугало.

Сидели господа в спальной, у камина, грелись. Полыхала Львиная Пасть-морда сосновыми дровами. Красным огнем полыхали стены, и розовая была широкая пышная постель под атласным покровом. Пушистый красный ковер увидал Илья, букетами, старинный, самый тот, что был при цыганке. Остановился у дверей, в коридоре, постеснялся войти. Но барин позвал его из коридора:

— Только оботри ноги!

Вошел Илья и остановился у двери. Барин сидел в глубоком кожаном кресле и похрустывал белою кочерыжкой: лежали они грудкой на тарелке. А госпожа лежала на покатом бархатном кресле и грела ноги. Красные, золотом вышитые шлепанки-туфли сперва увидал Илья в ярком свете, на стеганой подставке. Потом увидал тонкие розовые чулочки и бело-золотистый, словно из парчи, халатик в лентах; потом розовые тонкие руки в коленях, пышные косы, кинутые на грудь, и лицо. Устало смотрела она в огонь — дремала. Сон прекрасный видел Илья, сказочную царевну.

Молча поклонился Илья к камину. Сказал барин:

— Вот что, Илья… Слышал я, что думаешь откупаться?

Хотел было Илья сказать, но барин показал пальцем — слушай.

— Сам понимаю, что тебе трудно. Какая у меня тебе работа? И потом… барыня за тебя просила…

Молча, чтобы не дрожал голос, поклонился Илья, почувствовал, как накипают слезы. Неотрывно смотрел на тихое бледно розовеющее лицо, как у спящей. И вот дрогнули темные ресницы и поднялись. Новые глаза, темные от огня, взглянули на Илью, коснулись его нежно и опять закрылись.

— Вольную ты получишь. Видела барыня сегодня в монастыре твою работу, Георгия Победоносца… Понравилось ей. Говорит, лицо необыкновенное…

Неотрывно смотрел Илья на светлую госпожу свою. Все так же она лежала, и от полыхающего огня словно вздрагивали ее ресницы. А как сказал барин, что лицо необыкновенное, опять увидал Илья: поднялись ресницы и она смотрит. Радостно-благодарящий был этот взгляд, ласкающий и теплый. Похолодел и замер Илья и опустил глаза на огонь.

А она сказала:

— Вы, Илья, удивительно пишете. И вот у меня к вам просьба…

Вздрогнул Илья от ее голоса, но сказал барин:

— Просьба не просьба, а… постарайся напоследок… Барыня желает, чтобы написал ты ее портрет… Можешь?

Сразу не мог ответить Илья, но собрал силы и сказал чуть слышно:

— Постараюсь…

Сам слышал — будто не его голос. Посмотрел барин на Илью:

— Так вот. Можешь?

И она сказала:

— Видите, Илья… Я хочу, чтобы…

Но ее перебил барин:

— Так вот. Можешь?

В жар кинуло Илью, что перебил барин. Стояло в комнате живое, ее, слово: «Я хочу, чтобы…» Чего она хотела?! И сказал Илья твердо:

— Могу.

И посмотрел на нее свободно, как недавно, в парке. Упали путы с души, и почувствовал он себя вольным и сильным. Спросил смело:

—Завтра начать можно?

Порешили на завтра. Сказал Илья:

— Буду писать в банкетной, на полном свете.

Взглянул на нее и еще смелее сказал:

— У госпожи бледное лицо. Для жизни лица лучше темное одеяние, черное или морского тона… Ее лицо осветилось, и она сказала:

— Я так и хотела.

И удивился Илья — вмиг она стала совсем другая, еще прекрасней.

Нашел Илья силу принять великое испытание. Шел под дождем на скотный, нес ее светлый взгляд и повторял в дрожи, ломая пальцы:

— Напишу тебя, не бывшая никогда! И будешь!

XVI

С того часу начались для Ильи сладостные мучения, светло опаляющие душу.

Всю ночь не смыкал он глаз. В трепете и томлении ходил он в тесной своей клетушке и то становился к углу перед иконкой, старой, черной, без лика, после отца оставшейся, и сжимал руки; то смотрел в темные стены, отыскивая что-то далекое, чему и имени не было, но что было; то торопливо промывал кисти, готовил краски и отчищал палитру. Вынул надежный холст, ватиканский, верный, и закрепил на подрамник. И то обнимал его страх темный, то радость безмерная замирала в сердце.

Только перед рассветом забылся он в чутком сне и вскочил на постукиванье в окошко. Но не было никого за окошком: дождь стучался. Сердито глядел Илья на небо — тучи-тучи. Но к утру подуло ветром, и сплыли тучи. Пошел Илья в дом при солнце.

Бледный, с горячими глазами, дрожащими руками, готовился Илья к работе в банкетной зале. Боялся ев увидеть. Но напрасна была его тревога. Вышла молодая госпожа и сказала приветно:

— Здравствуйте, милый Илья. Что с вами? не больны вы?..

Поклонился Илья, сказал невнятно и начал свою работу. Взглядом одним окинул милое черное платье, стыдливые худенькие плечи и будто утончившееся со вчерашнего дня лицо с тенями. Новое сияние глаз увидал Илья, как сияние моря в ветре, — сияние тихой грусти. Подумал: другие глаза стали. И стали они другие, когда стал бросать углем, — менялись: радостные они были. Она спросила:

— Надо сидеть покойно?

Но не слыхал Илья слов, и она спросила еще. Он ответил:

— Нет, пожалуйста, говорите…

Дрожал его голос и рука с углем. Теперь он неотрывно глядел в лицо ее, вырванное из жизни и отданное ему — ему только. Теперь он пил неустанно из ее менявшихся глаз, первых глаз, которые так сияли. Тысячи глаз видел он на полотнах по галереям, любовно взятых у жизни, но таких не было ни у одной Мадонны. Необъятность видел Илья в темнеющей глубине их — необъятность святого света. Не мог он назвать, что видел. Радость? Но и печаль, светлую грусть в них чуял Илья, и была эта грусть прекрасна. Небывающую красоту, все, что должно бы быть и осветить жизнь и чего не было в жизни, видел Илья.

Пришел барин, сказал: довольно, пора обедать.

День за днем потянулась эта радостно опаляющая душу пытка. Не жил эти дни Илья, не прикасался к пище, и только кусок хлеба и кружка воды поддерживали его силы. Она приходила к нему в коротком тревожном сне, меняющаяся:

то в пурпуре великомученицы Варвары, то в светлой одежде святой Цецилии, то в одеянии Рубенсовой Мадонны. Приникала к нему во сне полуобнаженная, в пышных тканях прекрасной венецианки, то манила его в аллеях, то лежала раскинутой на греховном ложе. В сладострастной истоме пил Илья ее любовь по ночам — бесплотную, и приходил к ней, не смея взглянуть на чистую.

Спрашивала она с тревогой:

— Милый Илья, что с вами? вы устали?

Говорил Илья с болью — за ее тревогу:

— Я здоров, что вы…

Он уже не смотрел на менявшееся лицо ее. Знал его, новое и ее, созданное ночами.

Спрашивала она — он вздрагивал от ее голоса. Говорил — и не помнил. Отвечал — и не понимал.

Но бывали минуты, когда он складывал перед нею руки и смотрел, забывая все. Бывали еще мгновения, когда обнимал он ее всю взглядом, прорвавшеюся в глаза страстью. Она отводила взгляд, прятала шею и собирала плечи. Он приходил в себя и бросал работу.

Ночью безумствовал Илья в своей клетушке. Он молитвенно складывал руки перед ее — новым — ликом, падал перед ним на колени и ласкал словами. А только вливалось утро — вкладывал новое, озарившее его ночью.

Был это лик нездешний. Не холст взял Илья, а, озаренный опаляющей душу силой, взял заготовленную для церковной работы доску. Иной смотрела она, радость неиспиваемая, претворенная его мукой. Защитой светлой явилась она ему, оплотом от покорявшей его плотской силы. Девственно чистой рождалась она в ночах — святая.

Все, что когда-то узнал Илья: радости и страдания, земля и небо и что на них; жизнь в потемках и та, далекая, за морями; все, что вливалось в душу, — творило в Илье этот второй образ.

Силой, что дали Илье зарницы бога, небывающие глаза — в полнеба; озаряющие зарницы, что открылись ему в тиши рассвета и радостно опалили душу: силой этой творился ее неземной облик. Небо, земля и море, тоска ночная и боли жизни, все, чем жил он, — все влил Илья в этот чудесный облик. Стояло в глазах — и не могло излиться. Огромное было в глазах, как безмерна самая короткая жизнь даже незаметного человека.

Две их было: в черном платье, с ее лицом и радостно плещущими глазами, трепетная и желанная, — и другая, которая умереть не может.

И вот на двадцатый день кончил Илья работу. Сказал госпоже своей:

— Вот, кончена моя работа…

И ему стало больно.

А она, радостная, сложила по-детски руки, смотрела и говорила:

— Какая прекрасная… я ли это?!

Не было барина — уехал на охоту. Илья стал собирать кисти.

Она сказала:

— Илья… это вы сделали для меня, я знаю. Я хотела иметь вашу работу. Она сохранит меня для моего ребенка…

И тут увидал Илья, как ее глаза потемнели скорбью и горько сложились губы. Словами сказал:

— Сладко было мне писать ваш образ!

А взглядом сказал другое. Робко взглянула она. Этот взгляд принял Илья в награду.

XVII

Вернулся барин с охоты — а говорили, что и с «полотнянки», — выполнил обещание. Получил Илья волю по законной бумаге. Спрашивали Илью дворовые:

— Куда же ты определишь себя, Илья?

И удивлялись, что не думает Илья ехать на вольную работу. Иные говорили:

—Тепло ему сидеть на нашей шее!

Говорил им Каплюга:

— Дураки вы, дубье! Да вам его чтить как надо! Взял, один, такой труд на себя, расписал вам церкву! Два года почитай работал! А вы: тепло ему на пашей шее!

Не хотел Илья никуда ехать. Осень — куда поедешь! Пошел к барину — спасибо, сказал, за волю. Попросил, не разрешит ли пока до весны остаться. Разрешил барин:

— Живи, Илья, хоть до смерти! Это твое право.

Подивился Илья: стал ему носить Спирька Быстрый барское кушанье. Спросил Спирьку:

— Скажи, кто приказал тебе кушанье мне носить?

Ухмыльнулся Спирька:

— А барыня так наказала.

Помялся-потоптался и прибавил:

— А барин опять к девкам своим уехал. Барыня-то, никак, больно скучает…

Сладко заныло сердце Ильи. Пошел в парк, бродил по шумящим листьям, смотрел к сквозившему через облетевшие кусты дому. Неделю все ходил, ждал встретить. Шли дожди. Плохо стало Илье: надорвала ли его сжигающая работа, или пришел давно подбиравшийся недуг, — слабеть стал Илья, и не оставлял его кашель. А раз принес обед Спирька, смотрит — сидит Илья перед жаркой печкой в тулупе. Сказал Илья:

— Съешь за меня, Спиря…

А наутро забелело за окнами: выпал снежок в морозце. Обрадовался Илья зиме: приносит зима здоровье. Стал он прибирать в комнатке и слышит: стучат каблучки на порожке. Заглянул Илья к окошку — и схватился за сердце: она, молодая госпожа его, стояла на крылечке в белой шубке, в белой на голове шелковой шали, новая.

— Вот и пришла к вам в гости, Илья! — сказала она, озаряя глазами. — Вы заболели?.. Пришла поблагодарить вас за работу… забыла.

И она, ласковая, протянула ему руку. Закружилось и потемнело у Ильи в глазах, схватил он маленькую ее руку, жадно припал губами, пал перед нею, своей царицей, на колени, осыпал безумными поцелуями ее заснеженные ноги, плакал…

Она смотрела на Илью в страхе и не отнимала руку. Вспоминал Илья, что страх был в глазах ее, и нежность, и боль непередаваемая, и еще, что он так и не назвал словом. Шептала она в страхе:

— Что вы… милый… встаньте…

Но он обнял ее тонкие колени и называл — не помнил. И увидал Илья новое лицо: огнем вспыхнуло бледное лицо ее, и пробежало синим огнем в глазах; и губы ее помнил, ее новый рот, потерявший девственные черты и жаркий.

Только один миг было. Твердо взглянула она и сказала твердо:

— Илья, не надо.

И торопливо вышла. Видел Илья слезы в ее глазах. Был этот день последним счастливым днем его жизни — самым ярким.

Стал Илья доживать дни свои: немного их оставалось. Лежал от слабости днями и вспоминал трудную жизнь свою. И подумал: «Мне жить недолго; пусть она, светлая госпожа моя, узнает про жизнь мою и про мою любовь все». Взял тетрадь и начал писать о своей жизни.

К весне услыхал Илья, что родилась у барыни дочь, а барин другую неделю пропадает на охоте. Пришла навестить тетка Агафья и сказала Илье, что барыня с полгода будто не живет с барином, «не спит, сказать прямо», а перебралась в дедовскую половину. Узнал и еще Илья, будто застала барыня свою горничную Анюту с барином в спальной.

Понял тогда Илья многое, и скорбью залило душу его. А через два дня — поразило его как громом: барыня скончалась.

Он едва мог ходить, но собрал силы и пришел проститься. Новую увидал Илья светлую госпожу свою, прекраснейшую во сне последнем. Дал, как и все, последнее целование.

После погребения праха новопреставленной Анастасии пришел Илья к барину, сказал:

— Хочу расписать усыпальницу.

Уныло взглянул на него барин и сказал уныло:

— Да, плохо, Илья, вышло. И ты захирел… Ну, пиши…

Две недели работал Илья в холодном и сыром склепе, писал ангела смерти, перегнувшегося по своду, с черными крыльями и каменным ликом, с суровыми очами, в которых стояли слезы. Склонялся этот суровый ангел над изголовьем могилы Анастасии. Под черный бархат расписал Илья своды и написал живые белые лилии — цветы прекрасной страны.

Кончив работу, самую тяжкую из работ своих, слег Илья и не подымался больше. Пришел его навестить Каплюга. Сказал ему Илья:

— Вот, умираю. Сходи в монастырь, Анисьич… дай знать. Привези на своей лошадке духовника обительского, у него исповедался… еромонаха Сергия. Не доберусь сам.

Исполнил Каплюга последнее желание Ильи: сам привез иеромонаха. Пробыл иеромонах Сергий один на один с Ильей с час времени, потом вызвал дьячка, старуху Агафью и скотника убогого Степашку — как свидетели будут, — при всех объявил Илья: монастырю оставляет образ «Неупиваемая Чаша». И тут в первый раз увидал Каплюга икону, завешенную новой холстиной. Приказал Илья снять покрывало, и увидали все Святую с золотой чашей. Лик Богоматери был у нее — дивно прекрасный! — снежно-белый убрус, осыпанный играющими жемчугами и бирюзой, и «поражающие» — показалось дьячку — глаза. Подивился Каплюга, почему без Младенца писана, не уставно, но смотрел и не мог отвести взора. И совсем убогий, полунемой, кривоногий скотник Степашка смотрел и сказал — радостная.

Умер Илья теплой весенней ночью. Слышал через отворенное окошко, как поет соловей в парке, к прудам. Слушал Илья и думал — поет на островке, в черемухе. Приняли последний вздох Ильи тетка Агафья и старик Степашка.

Рассказывала Каплюге старая Агафья:

— «Скажи, — говорит, — тетенька Агаша, будто соловей поет, слышно?» — «Поет, — говорю, — Илюша». — «А где ж он поет, тетенька… на прудах?» — «На прудах, — говорю, — на островку». — «На островку?» — говорит. «На островку, — говорю, — Илюшечка». А потом подремал… «Тетенька Агаша… ты, — говорит, — все себе бери, именье мое… родней тебя нету…» А потом Степашку увидал. «Дяде Степану дай чего, тетенька Агаша… тулуп отдай…»

Приняли они, двое убогих, последний вздох Ильи, тихо отошедшего. Тихо его похоронили, и приказал барин положить на его могилу большой валун-камень и выбить на нем слова.

Умер Илья — и забыли его. Травой заросла могила его на северной стороне церкви, осел камень и стал обрастать мохом. Стало и его не видно в густой траве.

XVIII

Принял монастырь Ильину икону — Неупиваемая Чаша — дар посмертный. Дивились настоятельница и старые: знал хорошо Илья уставное ликописание, а живописал Пречистую с чашей, как мученицу, и без Младенца. И смущение было в душах их. Но иеромонах Сергий сказал:

— Чаша сия и есть Младенец. Писали древние христиане знаком: писали Рыбу, и Дверь, и Лозу Виноградную — знамение, сокровенное от злых.

Тогда порешили соборне освятить ту икону, но не ставить в церкви, а в обительскую трапезную палату. И когда трапезовали сестры, радостно смотрели на икону и не могли насмотреться.

По малу времени стали шептаться сестры, что является им во сне та икона

— Неупиваемая Чаша. Говорили старым монахиням и на духу иеромонаху. Стали видеть во снах и старые. И пошел по монастырю слух: чудесная та икона. Тогда поехала настоятельница к архиерею. Положил архиерей: не оглашать до времени, а проверить со всею строгостью и с сердцем чистым, дабы не соблазнялись, а пока записать все под клятвой. И стала вести строгую запись ученая монахиня, мать казначея Ксения.

По малу времени от сего шел на свои места отставной служивый, бомбардир, человек убогий, по имени Мартын Кораблев, тащился на костылях после Севастопольской кампании: пухли и отнимались у него ноги. Пристал в монастырь на отдых. Ласково приютили его в монастыре, накормили и обогрели. Пришел убогий Мартын в трапезную палату и увидал ту икону, радостную Неупиваемую Чашу. Тогда, в чаянии сокровенном, поведали ему сестры, что является во снах та икона и любовно наказывает перенести ее в соборную церковь для всенародных молений. Не мог отвести умиленного взора убогий Мартын от радостного лика Пречистой Неупиваемой Чаши и, хоть и в великое труждение ему было, положил перед ней три земных поклона. И во всю трапезу сидел не отводя глаз от невиданного лика и молился втайне.

А поутру потребовал настоятельницу и передал ей под великой клятвой: явилась ему, как наяву будто, дивная та икона Пречистой Богоматери с Золотой Чашей и сказала: «Пей из моей Чаши, Мартын убогий, — и исцелишься».

Сказала настоятельница:

— Я и сестры обители не единожды сподоблялись откровения Пречистой, но сохраняем сие до времени в тайне.

Тогда неотступно и со слезами стал убогий Мартын просить, чтобы отслужили перед Неупиваемой Чашей молебен с водосвятием. Просьба его с радостью была исполнена, и в трапезной палате совершено было торжественное моление с водосвятием. Со слезами молился весь монастырь, прося чудесного оказания, святили воду, и взял болящий Мартын той воды в склянку и растирал ноги. Но не даровала ему Пречистая исцеления.

Втайне скорбели сестры, и поселялось в душах их искушение и соблазн. С великой печалью оставил Высоко-Владычний монастырь Мартын убогий.

А поутру прибежала, как не в себе, с великим плачем и слезами, старая мать вратарница Виринея на крыльцо настоятельницы и вскричала:

— Призрела Пречистая скорби наши! Исцелился Мартын убогий, видела своими глазами! Без костылей ходит!

Не смея радоваться, спрашивали ее: откуда знает? Говорила она, обливаясь радостными слезами:

— У святых ворот рассказывает Мартын народу.

Тогда пошли всей обителью и увидели: стоит солдат Мартын, а кругом него много народу, потому что день был базарный. Босой был Мартын и всем показывал свои ноги. Дивились сестры — были те ноги как у всех здоровых, и крестным знамением свидетельствовали и настоятельница, и старые, что еще вчера были те ноги запухшие от воды, как бревна, и желтые, как нарывы. А Мартын показывал костыли и возвещал народу:

— До Михайловского, братцы, едва дополз… Ноги стало ломать, мочи нет! Приняли на ночлег меня, помогли в избу влезть… Положили меня бабы на печь и по моей просьбе стали мне растирать ноги святой водой от Неупиваемой Чаши. А у меня и сил вовсе не стало, будто ноги мне режут! И стал я совсем без памяти, как обмер. И вот, братцы… Даю крестное целование… Пусть меня сейчас бог убьет!.. Слышу я сладкий голос: «Мартын убогий!» И увидал я Радостную, с Золотой Чашей… С невиданными глазами, как свет живой… «Встань, Мартын убогий, и ходи! И радуйся!» Очнулся я, братцы, ночь темная, не видать в избе… Спать полегли все. Чую — не болят ноги! Тронул… Господи! Да где ж бревна-то мои каторжные?! Сам с печи слез, стою — не болят ноги, не слыхать их вовсе! Побудил хозяев, засветили лучину… А я хожу по избе и плачу…

Подтвердили его слова мужики и бабы, что пришли с Михайловского с Мартыном. Тогда зашумел народ и просил отслужить молебен Неупиваемой Чаше.

Возликовала Высоко-Владычняя обитель, и пошла молва по всей округе, и стали неистощимо притекать к Неупиваемой Чаше, многое множество: в болезнях и скорбях, в унынии и печали, в обидах ищущие утешения. И многие обрели его.

Повелел архиерей, уступая неоднократным просьбам обители и получивших утешение, перенести ту икону в главный собор, прибыл с духовной комиссией и лицезрел самолично. И долгое время не мог отвести взора от неописуемо радостного лика. Сказал проникновенно:

— Не по уставу писано; но выражение великого Смысла явно.

И повелел ученому архиерейскому мастеру, до лика не прикасаясь, изобразить Младенца, в Чаше стоящего: будет сия икона по ликописному списку

— Знамение.

Прибыл в обитель ученый иконописный мастер и дописал Младенца на святом Лоне в Чаше. И положили годовое чествование месяца ноября в двадцать седьмый день.

Год от году притекал к Неупиваемой Чаше народ — год от году больше. Стала округа почитать ту икону и за избавление от пьяного недуга, стала считать своей и наименовала по-своему — Упиваемая Чаша.

Еще не отъехавшие в город дачники из окрестностей, окружные помещичьи семьи и горожане ближнего уездного города любят бывать на подмонастырной ярмарке, когда празднуется в Высоко-Владычнем монастыре престол — в день празднования Рождества Богородицы, 8 сентября. Здесь много интересного для любопытного глаза. Вот уже больше полвека тянутся по лесным дорогам к монастыри крестьянские подводы. Из-за сотни верст везут сюда измаявшиеся бабы своих близких — беснующихся, кричащих дикими голосами и порывающихся из-под веревок мужиков звериного образа. Помогает от пьяного недуга «Упиваемая Чаша». Смотрят потерявшие человеческий образ на неописуемый лик обезумевшими глазами, не понимая, что и кто Эта, светло взирающая с Золотой Чашей, радостная и влекущая за собой, — и затихают. А когда несут Ее тихие девушки, в белых платочках, следуя за «престольной», и поют радостными голосами — «радуйся, Чаше Неупиваемая!», — падают под нее на грязную землю тысячи изболевшихся душою, ищущих радостного утешения. Невидящие воспаленные глаза дико взирают на светлый лик и исступленно кричат подсказанное, просимое — «зарекаюсь!». Бьются и вопят с проклятиями кликуши, рвут рубахи, обнажая черные, иссыхающие груди, и исступленно впиваются в влекущие за собой глаза. Приходят невесты и вешают розовые ленты — залог счастья. Молодые бабы приносят первенцев — и на них радостно взирает «Неупи-ваемая». Что к Ней влечет — не скажет никто: не нашли еще слова сказать внутреннее свое. Чуют только, что радостное нисходит в душу.

Знают в обители, что бродивший в округе разбойник Аким Третьяк принес на икону алмазный перстень, прислал настоятельнице с запиской. Не принял монастырь дара, но записал в свой список, как «чудесное оказание».

Шумит нескладная подмонастырная ярмарка, кумачами и ситцами кричат пестрые балаганы. Горы белых саней и корыт светятся и в дожде, и в солнце — на черной грязи. Рядком стоят телеги с желтой и синей репой и алой морковью, а к стенам жмутся вываленные на солому ядреная антоновка и яркий анис. Не меняет старая ярмарка исконного вида. И рядками, в веночках, благословляют ручками-крестиками толпу Миколы Строгие. Нищая калечь гнусит и воет у монастырских ворот.

И ходит-ходит по грязной, размякшей площади и базару белоголовыми девушками несомая Неупиваемая Чаша. Радостно и маняще взирает на всех.

Шумят по краям ярмарки, к селу, где лошадиное становище, трактиры. Там красными кирпичами кичится богатая для села гостиница Козутопова, «Метропыль», славящаяся солянкой и женским хором — для ярмарки, когда собирается здесь много наезжих — за лошадьми. Бродят эти певицы из хора по балаганам и покупают «ярославские сахарные апельсины», сладкий мак в плиточках и липовые салфеточные кольца. Смотрят, как валится народ под икону.

Смотрят и дачники, и горожане. Выбирают местечко повыше и посуше — отсюда вся ярмарка и монастырь как на ладони — и любуются праздником.

Отсюда берут на холст русскую самобытную пестроту и «стильную» красоту заезжие художники. Нравится им белый монастырь, груды саней и белого дерева, ряды желтой и синей репы и кумачовые пятна. Дачники любят снимать, когда народ валится под «Упиваемую Чашу». Улавливают колорит и дух жизни. Насмотревшись, идут к Козутопову есть знаменитую солянку и слушать хор. Пощелкивают накупленными «кузнецами», хрустят репой. Спорят о темноте народной. И мало кто скажет путное.


Ноябрь 1918 г. Алушта

Росстани

I

Десятого июля справляли именины Данилы Степаныча, а заодно и Ольги Ивановны, невестки, но не в Сокольниках, на собственной даче, как последние годы, а на родине – в Ключевой.

Совсем было забыли Лаврухины свою Ключевую с той поры, как разбогатели и повели широко банное и подрядное дело, а тут, с год назад, запросился и запросился Данила Степаныч на родину. Стал прихварывать и киснуть, стал жаловаться, что надоедно зимой в Москве, а летом в Сокольниках шумно и парадно: то музыка, то народ толчется; и вода плохая, а от плохой воды ноги у него пухнут, сна нет и сердце заходит. Показывал его Николай Данилыч докторам – сказали в один голос, что надо собой заняться, и настоятельно посылали на воды; лучше бы за границу, но можно и на Кавказ; ну, а раз не желает ехать на воды, пусть едет хоть в Ключевую: слыхивали и они, что там место хорошее, – пусть себе живет на покое и пьет воды.

Тут все заговорили, что в Ключевой, пожалуй, и в самом деле хорошо, лучшего места и не найти. А главное – родное место. Вспомнили, что два лета жил в Ключевой больной полковник, дышал навозом через оконце в хлев и выздоровел от чахотки; даже в благодарность дал на стройку Наталье, у которой стоял. Тут Данила Степаныч еще более уверился, что поправится там, перестанут отекать ноги и вернется сон: уж очень хороша там вода! Да и Николай Данилыч, лет тридцать кипевший в своих и отцовых делах и за это время только раз пять побывавший на родине, – молодую жену возил – показать родную деревню, мать хоронил, еще зачем-то, наездами, – вспомнил хорошее из детства и рассудил, что старику там будет покойно и не скучно: тетка Арина живет там, будет от всех почет, и к монастырю близко.

И верно, место там было замечательное.

Укрылась Ключевая в тихом углу. Со всех сторон обступили ее крутые горы, не настоящие, каменные, а мягкие, тихие русские горы, с глинистыми обрывами, в черемухе и березах; а под обрывами играла по камушкам речка Соловьиха, гляделась покойными омуточками, вся в тростнике. И тихо было – ни ветров, ни гомона. Из мужиков жили только старый пастух – звали его Хандра-Мандра – да лавочник Мамай, тоже старый, да еще два-три старика, на покое; а все прочие из двух десятков дворов стояли на фабриках или жили в Москве. Не было пашни, а только усадьбы да огороды.

Рассказывали старики, что вывел их сюда барин из разных губерний давным-давно, как пустили здесь суконную фабрику; потом фабрика не пошла с чего-то, растаскали ее по кирпичику – следка не осталось, а как пришла воля, приказывал им Безбородкин, барин, выселяться на его землю, по разным местам. А они-то поприжились и не пожелали расходиться, так и остались в уголку, при усадьбах. А земли здесь у барина не было, кругом слободская.

Жили в Ключевой больше бабы, плели из цветной кромки чуни для богомолок и растили детей. И только с полуденной стороны можно было проехать в деревню, по отлогому месту, ельником, а выехать – все та же дорога – на скит, к монастырю. Мешали обрывы. Не было через Ключевую проезда, и потому вся поросла она мягкой травкой, просвирником, канареечником – ходу не слышно. Вились в кустах, по обрывам, тропки на Маньково, на Шалово, на Горбачево. И так тепло было в Ключевой, что яблоньки, кой-где по усадьбам, зацветали неделей раньше, чем за горой, а черемуха по обрывам – сила была черемухи! – начинала белеть иногда с половины апреля: от холодов укрывали горы. И так было тихо, что, если выйти летним погожим утром и сесть на завалинке, ясно услышишь, как играют бегущие из-под берега ключики да плачет на дальнем конце ребенок.

– У нас и росу слыхать, – говорили на Ключевой.

Потому, должно быть, и птиц было много всяких. Даже нелюдимые зимородки многими парами водились по речке, потрескивали по плетням и сараям сороки, и в редком дворе не торчали в березах скворешни.

– Пора и ко двору, – давно уже заговаривал Данила Степаныч. – Людей повидали, спину поломали… Соловьев вот буду слушать…

А соловьев было там, по речке!…

Да и помереть в Москве не хотел Данила Степаныч. Хорониться желал на родине, только не на горбачевском погосте, – где и загороди-то не было, а только канава, – а на монастырском кладбище, под старыми вязами, где жена, бок о бок с собором. Тяжело было вспоминать, как таскали жену в гробу – с дрог да на машину, везли в товарном вагоне, как всякую кладь, а там опять на дроги да верст двадцать до монастыря. Нет, уж лучше в Ключевой помереть. Тогда, коли приведет Господь помереть в летнюю пору, раздумывал он, понесут его, честь честью, сперва ельничком, потом березничком, полным орешника, берегом Соловьихи, лужками, подымутся на горку, мимо скита. И тут и монастырь. И хорошо будут петь в лесу.

Была у Лаврухиных в Ключевой просторная, в два двора, усадьба. Наезжал иногда старик поглядеть, проведать сестру Арину; поправлял, пообстраивал, помогал деньгами. Осталась Арина вековухой-бобылкой в отцовском дворе, доживала восьмой десяток. Был у Арины пчельник, сидел на пчельнике, за двором, двоюродный брат по матери, Иван Захарыч, бесприютный. Был у Арины и огород, и посылала она в Москву деревенского гостинцу: то меду, то огурчиков, то репы, чтобы не забывали. Живали у ней по летам сироты-внучки, Миша и Санечка, подопечные Николая Данилыча, дети меньшого сына Данилы Степаныча. Взяли этого сына из запаса в японскую войну, и не воротился он. Только и узнали о нем Лаврухины из бумага воинского начальника, что убит в ночной перестрелке у деревни Синь-Ху. И где ни справлялись, узнавали все то же: убит под Синь-Ху. Вот его дети и гащивали у Арины. Кормила она их молочной лапшой и творожниками и заставляла читать Четьи-Минеи.

И когда пришло старику на ум отъехать на родину, на покой и поправку, наказал Николай Данилыч перестроить дом. Съездил сам после Рождества, указал, как что нужно, а чуть пообтаяло – послал артель плотников и маляров, и в месяц поставили они новый просторный дом из толстых сосновых бревен, вывели широкую застекленную террасу, вставили в окна цельные, бемские, стекла, раздвинули садик под окнами и кругом обнесли резным палисадом, наставили белых скворешен и вертунков на крыше. И порадовалась Ключевая, что едет Лаврухин на родину.

Хорошо иметь в Москве сильного земляка, а еще лучше такого, как Данила Степаныч. Из многих дворов служили у него по постройкам десятниками и приказчиками, парильщиками и молодцами в банях, водоливами на водокачках и кочегарами у котлов. Из году в год посылала ключевая воза с березовыми вениками и вязанные из тростника подстилки для бань, отдавала ребят в услужение, ставила девочек-подросточков в няни и горничные Лаврухиным и родне их по городу. Помнили в Ключевой, как окрутила было Дуняшка Богомолова среднего сына Данилы Степаныча, а он помер от скоротечной чахотки – опился портвейном. А то бы в шляпках ходила!

Кой-кого еще помнил Данила Степаныч. Было на Ключевой два-три старика, с которыми когда-то играл в бабки и рюхи на своей улице, было две-три старухи, с которыми когда-то ломал грибы по лесам и хоронился в Медвежьем враге по весенним ночам. Были мужики у него на работах, которых, бывало, дирал за вихры. Помнил еще иные дворы в Шалове и Манькове: то свояки, то сваты чьи-то.

Теперь по травяным улицам ползала и попрыгивала новая Ключевая, новые дворы встали, повыгорели и повымерли старые, и затерялась память о многом…

И вот опять старый Лаврухин стал близким. Хоть ни у кого не прибавилось ничего, а все-таки веселей стало: все-таки на виду больше!

И еще, как совсем обтаяло и отошла земля, пригнал Николай Данилыч садовника с возом посадок; и только степлело и прилетели скворцы, повеселели в клейких листочках топольки, зелено закудрявились березки, тронуло бархатцем крыжовник, смородину и малину – и засверкало солнце в серебряном шаре на клумбе, в пионах. Заселились веселые, как из кости точенные, домики на шестах, стали скрипеть и трещать по утрам. Зашуршали в пролетцах теплого ветра вертушки на зеленой крыше, и молодо стал глядеть в долгие годы весь голубой, светлый, просторный дом, стал гореть на восход толстыми зеркалами окон в тюлевых занавесках.

И пригнал Николай Данилыч из Москвы молочную, черную с белым, холмогорку, тихого вороного коня, тяжелого, мохноногого, шелковой шерсти в масле; мягкую рессорную пролетку, чтобы ездить папаше в монастырь к обедне; широкую кованую телегу, чтобы возить припасы со станции, и к ней добрую брюхатенькую лошадку. Подарил на новоселье, для полного хозяйства, как молодым, белых гусей и уток, гнездо породистых кур, черных, с белыми ушками, – растрогало старика очень, – садок голубей-чистяков, что ходят на кругах и дают уют дому.

И стал тогда новый дом совсем как полная чаша. Гулко ревела в новом сарае холмогорка, трубила громче всех Ключевских коров, густо орал по зорям невиданный петух-лошадь; дробно кружились белые голуби.

И сразу обжитым стал смотреть новый двор Данилы Степаныча Лаврухина.

II

На Николин день справили новоселье: привезли пирог и кулич – хлеб-соль, освятили с иконами из Горбачева, опили. Бабы принесли городской крендель, получили за поздравление и до ночи гуляли по деревне и пели песни. И стал Данила Степаныч доживать новую, третью жизнь в уходе у обрадованной сестры Арины, высокой и костлявой, с замшенным от старости подбородком.

Восьмой десяток доживала Арина, а все была пряма и строга взглядом, как и лет двадцать назад: не трогало и не гнуло ее время. Ходила твердо и широко, деловито постукивала корчагами в печке еще могла угрызть корку. И хоть звали ее ребятишки бородулей, а как что – ниток ли на змей, сахарку ли кусочек – топтались под окнами. И хоть звали ее бабы горбоносой, через нее доходили до Лаврухиных.

Стал Данила Степаныч жить под ее уходом.

В теплые дни ходил по садику, с палочкой, в мягких сапожках на заячьем меху и в теплом пальто, прикармливал голубей, поглядывал на глинистые обрывы над речкой, поросшие мелкой березкой-веничком, все такие же, как и семьдесят лет назад. И рад был, что опять здесь и опять все по-старому. И было ему покойно: было все хорошо теперь, а будет… и будет тоже все хорошо. Слава тебе, Господи… слава твоему солнышку!…

А солнышко хорошо грело, если сесть на припор, на новой широкой скамеечке, со спинкой, снаружи палисадника, с видом на лужок улицы, по которому прыгают ребятишки. И ребятишки все те же, белоголовые, звонкие, так же гоняют шара и отщелкивают чижа. И так же мычит под ветлой, напротив, беломорденький, лопоухий рыжий телок, сохнут на бревнах рубахи. И бревна те же, кривые, серые, и травка из-под них растет та же – крапива и просвирник. И краснеет в елках сосняк на горах, за речкой, и лавы на речке все на том же месте.

А рядом, через лужок, через неширокую усадебку, на которой спокон веку росли две рябины, заменяя отмирающие пеньки новой порослью, на задках которой, приткнувшись друг к дружке, стояли гребешками соседские погреба – лаврухинский и морозовский, на которой всегда полеживали запасные бревна – лежат и теперь, обрастая травой и въедаясь в землю, – у крылечка, на боковой завалинке, сиживал в теплые дни сосед Семен Иваныч Морозов, в памяти так и оставшийся Сенькой Морозом. Теперь он был для прохожих людей не Семен Иваныч и не Иваныч, а так, старым-старым, без имени стариком, дедом, потому что имя его затерялось в годах и стерлось, как стерлись до времени на работе его черты особливого человека. Все старые деревья ветхостью своею похожи, все дряхлые старики – тоже. Оставил он в прошлом все отличавшие его от прочих людей черты, оставил временное, и теперь близкое вечному начинало проступать в нем. Было оно в запавшем, ушедшем вовнутрь и застоявшемся взгляде бесцветных глаз, в зелено-бурых усохших щеках, принявших цвет кожи заношенного полушубка; высыпалась и поредела бородка, засквозило лицо, как тронутое октябрьским морозцем жнитво, пожелтели и заершились брови, а уши подсохли и засквозили на солнышке желторозовой, жидкой кровью. Выступили под сухой кожицей, как скрытые проволочки, загрубевшие жилки, померкли губы, выставились шишками скулы, и уже чуяли в нем зоркие бабьи глаза близкое смертное, тронувшее землей лицо.

Он выходил в валенках, плоских от исхудавших ног, в полушубке из старых заплат, в рыжей шапке и, когда сидел, все поддерживался руками, чтобы не гнуться. Уже ото всего отрешенным знал он теперь себя: прошлое куда-то ушло, а настоящего не было или было оно совсем не важным. И, хотя не было для него настоящего или было оно не важно, все же не безразлично было ему прибытие ко двору Данилы Степаныча. Думалось, что так и должно быть, – и хорошо…

И Даниле Степанычу думалось, что хорошо так, что вот опять стал соседом Сенька Мороз, точно и не порывалась совсем прошлая жизнь, а продолжалась все та же, сбившаяся когда-то с настоящей дороги, долго вертевшаяся по чужим проселкам и снова нашедшая настоящую свою дорогу. Теперь дойдет верно и покойно, куда ей нужно.

И когда в первый раз опять встретились они, столкнулись через лужок слабыми взглядами и покивали друг другу, забылось как-то, что Данила Степаныч стал крепко богатым, что у его сына в Москве – все отдал сыну – большие дома и бани, что сын его ездит на автомобиле и внуки пошли в образованные, а Семен Морозов все тот же, что получает он от Николая Данилыча за сорок лет службы по три рубля на месяц за попавшую в колесо на водокачке и измятую руку, что сын его служит при банях парильщиком – вот уже двадцать лет моет народ и бегает по пальцу Николая Данилыча. И обоим им не подумалось, а так, сказалось внутри, как понятное и бесспорное, что теперь те ходят там по своим дорогам, а сами они вот здесь, на старой лужайке, каждый у своего двора. И то хорошо, и это, и так нужно. И обоим им светит солнышко, и обоим поют скворцы, и оба идут к одному, равные и покойные, оставив позади свое беспокойное.

И когда в теплый день мая вышли они на свои солнечные места поглядеть на зеленую улицу, поулыбались и покивали друг дружке. Потянулся было Семен Морозов за шапкой, оперся крепко на дрожащую руку, а Данила Степаныч сказал:

– Чего уж… сиди, не свались хоть…

Не слыхал Семен Морозов, снял шапку, потряс возле уха, потом долго прилаживал, нащупывая: надел ли; смотрел на Данилу Степаныча, что он скажет. Сказал Данила Степаныч:

– Что-то ты заслабел больно скоро, Иваныч… Ай болеешь?

Опять не слыхал Семен Иваныч. Сказал:

– К нам, значит, опять…, назад воротился… совсем… Сказал Данила Степаныч, постукивая палкой, бодро:

– Вот. И в Москве у меня хорошо, и здесь не плохо. Совсем – не совсем, а вот пообживусь, поотдохну… опять съезжу. Погодка-то!… А вот я тебе травки дам, очень для груди полезно и для всего. Сам пью, и доктора ничего… одобряют. Вот я тебе ужо дам…

– Ась?

– Травки тебе пить дам! – крикнул Данила Степаныч. – Совсем ты глухой стал! На сколько ты меня годов старше-то?

– Да на сколько годов… Да, сдается, ты меня на годок постарей будешь… Мне без году восемь десятков, гляди, вот на Стретенье…

– Ну, это ты… не того… Ты меня на год, а то и боле старше!

– Забыл, может… А Миколай-то Данилыч как? при делах все больших, сказывают…

– Николя у меня… голова! Такие дома закатывает!… Теперь дома пошли-и… – поднял Данила Степаныч палку к небу, – в десять этажей! Накрутили мы с ним… всего!

– Большие вы люди… бо-ольшие стались… Дал Господь!…

И было приятно слушать Даниле Степанычу. Было приятно, что кланялись проходившие мимо бабы, что прислушивалась к его разговору, чуть приоткрыв дверь, старуха – сноха Морозова, что приезжал поутру урядник поздравить с прибытием в родные палестины и стеснялся войти в новый дом с блестящими, как стекла, полами, что он все может – может жить где угодно, а будет жить здесь, на полном покое, потому что так хочет и так лучше.

Радовало его, что играют над ним, вертятся через хвосты белые голуби, которых пугает с крыши сарая вешкой внук Семена; что весело постукивают и скрипят скворцы, звонко трубит еще не обжившаяся корова; что работник Степан повел запрягать лошадь – ехать сейчас к обедне в монастырь надо, – ведет и боится, – что значит не деревенский-то! – что день сегодня теплый, что Сенька Мороз – вот он, и он, Данила Степаныч, здесь для всех первый и благодетель, и почитай вся Ключевая кормится его делами.

III

Как-то приказал он Степану взрыть по заборчику, где солнце, грядку под обещанные сыном левкои. Сел на стул и смотрел, как копает Степан – неумело, по-бабьи, и сердился. Взял лопату, копнул раза два – устал, задохнулся. Сказал с досадой:

– На земле живешь, а земного дела не знаешь! Ну-ну, рой…

Слышал, как пахнет отдохнувшей землей, видел, как черна и сильна земля на его усадьбе: все подымет. И захотелось ему насажать подсолнухов. Представил себе, как начнут они подыматься, жирные, сильные, и будут желтеть тяжелыми шапками, в тарелку. Выбрал из московских дюжину самых крупных зерен, испытал на воду; сам, покряхтывая, нагнулся и насажал рядком. И когда сажал, вдруг пришло в голову – загадал: вырастет их двенадцать штук – шесть лет проживет; вырастет шесть штук – три года проживет. Поостерегся загадать: вырастет двенадцать штук – двенадцать лет проживет. И стало для него важно, скоро ли и сколько подымется их. И все беспокоился, как бы не запотели от холоду. На ночь приказывал накрывать соломкой и каждый день приходил на грядку и смотрел.

И вот, на восьмой день – по календарю высчитал, – стало выпирать сырые комочки и отсохшие колпачки шелухи, стали подыматься сочные и хрупкие, как из зеленого воску, дольки. Считал радостно, что два года еще проживет; потом вышло, что три года еще проживет. И день ото дня становилось их больше, и скоро все вылезли, вытянули и завернули к земле начинающие худеть и желтеть дольки, и пошел настоящий рост. Был так рад, что выросли все, что хороший, легкий у него в комнатах воздух, не заходит сердце, не прибывает вода в ногах и даже как будто опадать стало у живота. Присмотрелся в зеркало и нашел, что желтого в лице стало меньше, глаза светлые, борода белым веером, подумал: «А потому, что много сижу на солнце», – и сказал Арине, чтобы и по будням зажигала все лампадки. Скучно было одному радоваться, послал за Семеном Морозовым, повел его на свою грядку, а сам держал за руку, чтобы не наступил, и показывал осторожно палкой:

– Вот видишь… сам понасажал! Все взошли!

А не сказал, что загадано, – стыдно было. Похлопал Семена по плечу и повел попить чайку «по-соседски» – с медом и кувшинным изюмом.

И рада была Арина, что нет гордости в братце, что совсем помягчел Данила Степаныч, свой совсем стал, и не скучно ему будет теперь. Давно забыла она, что было у ней с Семеном Морозовым в далеком прошлом; забыла и простила, что променял ее Семен на девчонку из Черных Прудов. Век свой прожила с ней бок о бок, всю жизнь не любила, а перед смертью, лет двадцать назад, простилась и сама принесла смертную рубаху, взяла из непригодившегося приданого.

И рада была сноха Семена, уже побежавшая оповестить по дворам, что старик-от чай пить пошел к Лаврухину.

И с того дня частенько стал призывать к себе Данила Степаныч Сеньку Мороза – стал вспоминать в нем прежнего Сеньку – и на прощанье давал то двугривенный, то осьмушку духовитого чаю: так, бывало, ребятами делились они горохом.

Вспоминалось и прошлое, и почему-то резче всего припомнилось, как играли они в камушки на горох и обидел раз Сенька, а он, Данилка, залез на ветлу и ревел:

– Се-енька Мороз… горо-о-шину ужилил… Напомнила им об этом Арина. Так ясно напомнила, что вспомнил Данила Степаныч, как тогда покойник отец отбивал косу и разбил себе палец, а Аришка стояла на бревнах. Так ярко было – чудо чудесное, – вот протереть глаза, и увидишь все. Здесь где-то, близко оно, давнее, и нет его… И многое другое помнили. Помнил Семен, как бил он в Медвежьем враге Данилку. Бились они в Медвежьем враге с Данилкой из-за рыжей девки из Шалова, и одолел тогда Сенька Мороз, тряс за душу Данилку и кричал в посиневшее лицо: «Живот али смерть?» Помнил и Данила Степаныч… Все хорошо вспомнили бы, но об этом не было помину. Так хорошо, что остался на памяти, неведомыми путями, треск замятого в драке куста и высокие белые шапки болиголова, буйно разросшегося в Медвежьем враге, – вот посмотреть отсюда, прямо за речкой, где лавы и где вьется еще и теперь тропка на Шалово.

И вот стали яснеть и жить, казалось, совсем небывшие, затерявшиеся черты былого, вставали, освеженные местом. И чуть ли еще и не теперь жила с ними вон та, как и тогда, развесистая ветла, на которой ревел о горошине Данилка.

И кто знает, если бы пришел какой чародей и сказал им: «Хотите, вот оберну вас в Сеньку и Данилку, и деритесь опять за горошину, и пусть опять все пойдет старым путем», – не сказали ли бы они ему: «Хорошо!»

И забыл бы тогда Данила Степаныч все черное и тяжелое в своей жизни: как собирал первую тысячу, тревоги и бессонные ночи, как хоронил, как болел; забыл бы свои дома и бани. И Семен Морозов тоже забыл бы все: годы на водокачках и у банных котлов, как в смертном страхе тонул в реке, как замерзал в поле в метель, как помирали дети и как отмяло ему колесом три пальца, – все, что ломало и било его за долгую жизнь.

Не было чародея, а то бы…

IV

В погожие дни брел Данила Степаныч на речку. Работник Степан нес за ним раскладной стульчик. Присаживались и молчали. Данила Степаныч переводил занявшийся дух, а Степан покуривал из кулака на травке. Стрекотали по плетням и сараям сороки, шуршали по коноплям воробьиные выводки. Дремалось на солнышке под сонную воркотню ключиков. Данила Степаныч разминал в меховом сапожке затекающие пальцы и думал, выдадут ли Николе из кредитного под новую стройку до Петрова дня, чтобы вовремя обернуться и не затянуться с гавриковским подрядом, а Степан смотрел на его драповое пальто и сапоги и раздумывал, не откажет ли ему старик чего из одежи, если помрет: все-таки он старается, растирает ему по вечерам ноги мазью, и всегда уж так водится, что за хороший уход дают чего-нибудь из одежи после смерти. А одежа бы ему пригодилась, потому что без хорошей одежи нельзя получить хорошего места в городе.

– Ну, подыми… – говорил Данила Степаныч.

Поддерживаемый под руку, шел он на речку, где лавы, узнавал место, видел, что лавы все те же – три бревнышка с поручнями – и все та же, прежняя, вьется в кустиках по откосу тропка на Шалово, идет мелким березняком-веничком, играют на быри те же голавлики и покачиваются давние, сизо-зеленые стрелки тростника. Бывало, вытягивали их осторожно, как цветочки из ландышника, с тонким писком и скручивали из них лодочки. И шумят-журчат звонкие ключики, как молодые – всегда молодые. А с горы напротив, из Медвежьего врага, потягивает утренней травяной прохладой, и растут там, не могут не расти, белые шапки болиголова, кусточки-дички красной смородины и цапкие плети лесной малины.

Протягивал палку к оврагу и говорил работнику, нанятому в Москве и ничего не знающему про эти места:

– А это… Медвежий враг. Понимаешь?

– Так точно-с, Данила Степаныч… Медвежий-с…

– А почему – Медвежий? Вот и не знаешь.

– Не могу знать-с. Надо полагать, медведи жили?…

– Вот и не знаешь. Тут… давно это было… я мальчишкой еще был… даже и до меня… понимаешь, медведь… зашел раз и увяз… понимаешь? Глина там, ключи… Живьем его тут и взяли… Понимаешь?

– Понимаю-с, с этого самого, значит… от медведя! Говорил вдумчиво, точно все это было и для него важно, и хмуро, как и Данила Степаныч, всматривался в глухую чащу высокого оврага в горе, где мелькало синее пятнышко рубашки: должно быть, там собирали ландыши.

– Вот и прозвали: Медвежий!

Говорил Данила Степаныч, чего не видал сам, чего, может быть, не видали и те, кто сказал ему. Может быть, сказку. Носил ее в себе всю жизнь и удержал в памяти среди вороха всяких дел и кипений. И вот теперь вспомнил и рассказал.

– Теперь медведи за редкость… – сказал Степан. – В зоологическом вот показывают… ситнички продают для прокормления…

И подбирал, о чем бы еще поговорить, чтобы было не скучно Даниле Степанычу. Морщил заросший лоб, двигал белыми бровями, поглядывал к небу – и не находил, что бы такое сказать еще. Родился и вырос в Москве и не знал ничего из здешнего. А на Данилу Степаныча напирало совсюду, куда ни глядел, переполняло всего, и нельзя было удержать при себе.

– Кали-ны тут!… – сказал он и махнул палкой.

– Место очень превосходное, – сказал Степан и посмотрел к палке. – Высота очень…

Шли деревней, и Данила Степаныч припоминал, чей же двор, вглядывался в старые ветлы, в завалившиеся сараюшки, с заплатами из обрубков, в затянувшиеся мохом крыши. Признал у колодца водопойную колоду, зазеленевшую от плесени, огрызанную. Постучал по ней палкой.

– Вон какая… – сказал не то Степану, не то себе самому.

– Не наблюдают-с… Наш Вороной и пить не соглашается…

Узнал большой белый камень, на который становились, доставая воду, на который и он становился, – протертый ногами до желобка. Камень долго живет. Остановился и покрестился на похилившийся кирпичный столбик, накрытый ржавой железкой, сколько уже раз заплатанной, в полутемном заломе которого стояла безликая иконка. Столбик стал совсем маленький, а когда-то был и шире, и выше и надо было дотягиваться, чтобы заглянуть: забивались сюда воробьи.

Выходили под окна бабы, незнакомые, молодые, кланялись и провожали пытливым взглядом. Выбежала худощекая, востроносая бабенка, в красном повойнике, с матежами по всему лицу, с животом, поддернувшим синюю юбку, закланялась низко-низко, зачастила:

– Здравствуйте, батюшка Данила Степаныч! Здоровьице-то ваше как… Отдохнуть коли желательно, я вам и стулик со спинкой вынесла бы… под рябинкой-то у меня хорошо, тихо…

А он поднял палку вровень с грудью и спрашивал хмуро:

– А ты… чья же?

– А Митрия-то Козлова… Козла!

– Козла-а?… Что ж это я не помню что-то… Козла!…

– А как же-с… батюшка Данил Степаныч… а мой Митрий-то гесятником у вашей милости, у Миколай Данилыча… Раньше-то в штукатурах все работал, допреждето, а теперь уж гесятник…

– Черный, что ль?

– Самый, самый он! С бородкой, рыжий, складный такой мужик. За вашей милостью и живем… дай вам от Господа здоровьица, родителям вашим царство небесное, деткам вашим на здоровье, на радость… Не оставили нас, сирот, попечением, добрым словом… просветили нашу убогость…

– А-а, ты какая… лопотуха… Ну-ну… Добеги-ка до Ариши, кваску сюда чтобы дала бутылочного…

– И жарко-то уж вам как, Данила Степаныч!… А я сейчас… Манюшка, стул давай с решеточкой, под часамито… В окно давай, несуразная!…

Пахло крапивой и коровьим навозом в холодке. Толклись мошки под развесистой рябиной. Данила Степаныч, красный, в белом сиянии веерной бороды, тяжело дышал и обмахивался белым картузом. Степан дожидался со стульчиком, сидя в сторонке, в тени крапивы. А с соседних дворов высматривали бабы, перебегали девчонки, – оповещали, что сидит Данила Степаныч у Дударихи на стуле под рябиной, а Дудариха побежала к Арине Степановне за квасом. А поодаль, из-за крапивы, выглядывали ребятишки и шептались.

V

Узнал Данила Степаныч колченогого пастуха ХандруМандру, старого ворчуна, – очень обрадовался.

Уже забыли, сколько годов ходил пастух за Ключевским стадом, всегда один, без подпаска, – десятка полтора всего было коров в деревне, – и на зиму не уходил, прижился. Был он чуть помоложе Данилы Степаныча, и как был всегда своенравный и зубастый, таким и остался. За то и прозвали его – Хандра-Мандра.

Подковылял сам, когда старик сидел у садика на скамеечке, стащил бурую шапку и тут же надел.

– С приездом, што ль, хозяин! Корову-то пустишь?

– А, ты, Хандра-Мандра! Жив еще?!

– Ты жив, а мне што ж не жить! Вместе, чай, помирать будем…

– О?! Ну, живи, живи…

– Поживу, коль так. Чего мне не жить! Скольких я стариков-то перехоронил! Мяса во мне нет, жилка да спленка… еще пятерых, гляди, с меня хватит!

– Ишь ты… – протянул Данила Степаныч, разглядывая маленькое, с кулачок, сплошь красно-бурое пятнышко лица пастуха, с жилками, как у королька.

– То-то и есть. Я вон, постой, Семена Морозку еще схороню да вот Мамайку, разбойника… на табачишко вон семитку накинул, шутьи его возьми! А то и еще кого… И тебя, может, еще схороню, что думаешь?! Я на жилке держусь, не скусишь!

Хитро смотрел на грузного, расползшегося к бедрам Лаврухина, помигивая белком попорченного глаза, и с трех шагов слышал Данила Степаныч знакомый дух стада и махорки. И как будто все та же была на Хандре долгополая кофта, обдиравшаяся слоями, в лоскутьях которой держал он кисет и газетку, – залитая смолой, давняя. Дубленое было лицо его с ветров и погоды, со скуламишишечками, без щек. Втянулись они под скулы, поросли серой щетинкой, и только в бровях еще чернело кусточками: посмыло кой-где дождями.

– Поднесешь чего – уберегу коровку, пожальствуешь – та-ак бока настегаю!… Со мной не шути… хе-э… С тебя должно супротив кого другого итить…

– Ну-ну… А ты, Хандра-Мандра… глазок оловянный!… Как раз и вспомнил: оловянным глазком, бывало, звали Хандру, да забыли. Даже пастух подивился и прояснел.

– Упомнил! Эх и стары же мы с тобой стали, Степаныч!… Оба в дураки выписались…

– Что ж это ты так… – нахмурился Данила Степаныч. – Ты, брат…

– А то как! Я вон весь век за коровами, ты за рублем ходил… При том и стались: у тебя рубли, у меня коровы… Ей-Богу! – хитро помигивал белком Хандра. – Может, ты и умней всех… дом-то какой! а я будто с придурью… Ну, давай рядиться. Кажну зорю стану тебе играть веселую.

Порядился на бутылке и рубле – за особый пригляд. Ходил взглянуть на корову. Обошел с боков, помял вымя, подавил кривым большим пальцем на крестец, отвернул хвост, посмотрел на зеркало, сказал:

– Огулёна по третьему месяцу.

Потянул за рог, перебирал пальцами, смотря в угол; прочел, как по книге:

– Ничего жуколочка… по четвертому телку. Вымистая, ничего… Красных восемь дал?

– Ну, ладно, ладно… там сколько ни дал… – осердился на что-то Данила Степаныч: немели ноги или обиделся, что так оценил.

Ушел в дом, а Хандра-Мандра остался под окнами, дожидался. Вынесла ему Арина стаканчик водки и яичко.

– Попригляди уж за коровенкой-то… московская ведь…

– Да уж… гхе!…

Покрестился и потянул из стаканчика, не спеша, запрокидывая голову. Сказал сипло:

– Шибко доиться будет, тетка Арина… без зацепу проскочило. И где вы такое винцо берете!…

Обсосал ус и заковылял, закручивая на ходу через спину свой долгий кнут.

А на зорьке разбудила Данилу Степаныча жалейка под окнами. Сперва и не разобрал, что такое. С минуту лежал затаившись, слыша, как застучало сердце, и когда понял, что это Хандра-Мандра играет, заложил руки за голову, уставился в сосновый потолок и слушал. Ах, жалейка!

Ти-и-а-а-и-и-и-а… ти-и-и-и-а-а-и-и-и…

Ах, жалейка!

Шло давнее, в ноющих переливах, далекое, совсем похороненное. И уже видел Данила Степаныч, как верха Медвежьего врага золотятся, лужок в росе, на речке туман, окна горят к восходу…

Закрыл глаза, совсем затаился, не слыша затекших ног, а Хандра-Мандра все играл, все глубже вытягивал, тащил из страшной дали живые вороха…

Ревели коровы утренним бодрым ревом. И в этих ревах и живых вскрикиваниях жалейки пробиралась тоскливая дума, что это последние голоса и жизнь уходит. Самое-то хорошее и прошло.

Скрипнули творила сарая. Сиплый, утренний, голос Арины понукал ласково:

– Ну, ну, дурашка… Христос с тобой, матушка… иди, иди…

Слышалась в тихом утре тяжелая ступь, и потянуло сытое тягучее мычанье. Крепко, как из пистолета, ударил кнут, побежало, рассыпалось по горам и отдалось в овраге. Всегда отдавалось. Мальчишками стояли, бывало, у крайней избы, где жил старик Золотой, – когда было! – и кричали к оврагу. И отвечал овраг. И теперь отвечает. И петухи в овраге поют, и жалейка играет, и перекликаются бабьи голоса.

И когда услыхал Данила Степаныч, как рассыпалось щелканьем, сказало в нем затаенное, что хорошо это, что он опять здесь и теперь уже больше не уедет. Что это все было неизменно полвека, когда его не было здесь, и каждое утро играла жалейка, и без него продолжалась его детская жизнь. И было ему грустно, и думалось, что уже выводятся настоящие пастухи, помрет Хандра-Мандра и здесь уже не будут играть так. Последние это пастухи.

И припомнилось ему еще, как лет тридцать назад приезжал он сюда с жидом-компаньоном, которого звали Яша, – через него купил он на слом княжеские дома на Поварской и выстроил на складчину первый доходный дом и выгодно продал. И привез он тогда этого Яшу, – вот был человек! – к себе на родину, показывал на радостях свое место, – вот откуда вышел! – а Яша хвалил все и говорил: «Вот место хорошее! вот где дач можно наставить!» Пили тогда они в большой компании, заставили ловить по омутам рыбу и раков, – сила раков была! Пили-пили, девок согнали, уху варили… Было дело… А на зорьке заиграл Хандра. Призвали его тогда на свое гулянье, к ветлам, за деревню, и напоили. Коньяком поили. Вот тогда он играл! Жид плакал и все хотел дачу себе на горе ставить и жить совсем. А Хандру в омуте купали, приводили к жизни…

Давно было… А там еще и теперь стоят ветлы, и можно собрать мужиков праздником, ловить рыбу, накупить коньяку и рому, можно позвать Хандру, и будет он играть… А жид тот помер уже…

VI

Подсолнухи на грядке вытягивались, выравнивались, ширились. На огороде, за погребами-соседями, черные гряды сплошь затянуло сочными огуречными плетями, и стоял там, когда ни взгляни, как будто старый ХандраМандра, рваный и кривобокий, распялив руки. Поставили его с весны – для гороха, и будет стоять так до осени – в огурцах.

Тих и тепел был май, тепел был и июнь, с тихими дождичками. Старый огород, лелеемый теткой Ариной, все еще был в силе, густо зацвели шершавые огуречные побеги, и исстари облюбованный горох оперился и пышно завился вокруг хворостин веселой зеленой рощицей.

Полюбил Данила Степаныч день за днем примечать, как в огороде день ото дня прибывает желтого цвету, а на горохе виснут лопаточки. Полюбил захаживать и на пасечку, позади огорода.

Маленькая была пасечка, старенькая, колодная. Всего только пять дупляков стояло, накрытых дощечками с кирпичиками, потрескавшихся и кой-где стянутых ржавыми обручиками и сбитых жестянками, – давние счастливые ульи. Когда-то, еще при покойном деде, на лаврухинской усадьбе была лучшая пасека, в сорок колод, и приходили из округи за удачливыми роями – благословиться к почину: удачлив был дед на пчелу, хорошо знал пчелиную повадку. А теперь оставались поскребушки: переводиться стала пчела. Но эти уцелевшие пять колод для Данилы Степаныча были не пять колод, а давний пчельник, в березках и рябинках. Только из берез-то оставалась одна-одинешенька, старая-старая, без макушки, да были еще поспиленные ветлы да обраставшие горьким грибом пеньки рябин. А когда-то всю пасеку освещало на закатах с пышных рябин красным горохом.

Как-то теплым июньским утром тихо прошел Данила Степаныч на пасеку. И что же увидел! Увидел своего деда Софрона. И рост такой же, и голова белая-белая, без лысинки, и повыгоревший казакинчик, в заплатах под рукавами. Стоял дед в росистой траве по колено, над дупляком, оскребал верха в буром гудливом рое, как дед Софрон, бывало, поутру. Конечно, это не дед Софрон был, а так похожий на деда двоюродный брат по матери, глухой Захарыч, который жил у Арины: пришел из Манькова, из пустого двора, помирать на людях. Знал Данила Степаныч, что живет Захарыч у Ариши, как в богадельне, что внучка его, одна живая душа из семьи, выдана была в Шалово и теперь едва держат ее в мужниной семье, а муж, слесарь, пропал без вести, когда была на Москве смута.

Когда жил в Москве Данила Степаныч, за всякими делами и своей семьей все перезабыл, как и где кто живет из родных и свойства. Точно и не было никого. А как стал жить здесь, стал вспоминать. Оставалось еще родни. Вот двоюродный брат Захарыч, вот еще какая-то Софьюшка есть, внучка Захарыча, и ему тоже вроде как внучка, какие-то еще племянники внучатные, дети троюродной сестры, которая теперь монахиней где-то или уже померла, – гармонисты, играют на посаде в трактирах. А в Шалове – крестник, теперь сильно разбогатевший, Василий Левоныч Здобнов.

На свободе, за самоваром, разобрали они с Ариной всю родню. Она всех знала, до грудных младенцев, ездила, как праздновали престол, то в Шалово, то в Маньково, то в Черные Пруды, – не теряла родни. Знала много всяких семейных случаев, кто и когда горел, кто чем помер, кто кого брал и откуда, кто выделялся. Многие далеко разошлись. Был теперь внучатный племянник в Сибири, на пароходах, была троюродная внучка выдана замуж за парня из Горбачева, а теперь очень хорошо живет, – приказчиком он на хорошем месте, только ехать туда надо две недели, Хива называется.

«Распложается народ, друг от дружки горохом катится», – вспоминались Даниле Степанычу слова Семена Морозова.

Говорил Данила Степаныч и с Захарычем, который все кланялся ему и называл «батюшка-братец», побаивался все, а ну-ка не позволит ему доживать здесь – летом в сарайчике, на задах, а зимой – в доме. Очень все беспокоился Захарыч, как принялись ставить дом, – рассказывала Арина. Данила Степаныч успокоил и велел жить без сомнения: места не пролежит, хлебом не объест. И все видел, как Захарыч робеет при нем, когда зазовут его пить чай в горницу, пьет чашку с одной изюминой и все старается услужить: то медку пообещает скоро припасти, то чай похвалит, то вспомнит, как его зять любил, «сресаль». И когда рассказывал про слесаря, плакал.

– Бывалыча… побывает когда из Москвы… к покосу… – рассказывал он и моргал красными, без ресниц, веками и уже ничего тогда не видел: сахар по столу нашаривал и мимо блюдечка наливал, – все калачика… а то сахарку хунтик…

Часто говорил про сахарок и про слесаря.

Узнал Данила Степаныч, как все собирался слесарь, Иван Арефьич, жену к себе выписать, все хорошего места дожидался. И Софьюшка все ждала и обещала Захарычу по три рубля высылать. А не вышло – пропал слесарь безо всякого следа вот шестой год как… А смирный был.

Окликнул Данила Степаныч Захарыча – пчел боялся, – не услыхал старик: совсем глухой был, да еще пчелы мешали. Смотрел Данила Степаныч, как накрыл старик улей, как пошел к березе, перекрестился и поцеловал на березе черную дощечку. И узнал он эту дощечку: Зосиму и Савватия, пчелиных покровителей. Каждый шаг, каждый день точно на радость ему сговорились открывать хорошее прошлое. В это утро вот вспомнил он образок, который висел с давней поры на пасеке, на проволочном ушке, на гвоздочке в березе. На зиму его уносили во мшаник. Сколько раз он и сам, бывало, целовал эту иконку, на которой стояли два старца, а за ними церковка с главками. Хорошо помнил и хлопотливый гул пчел в солнце, росе и зелени, и золотистую ворохню у летков, у пупков колод. Полвека не останавливается работа. Полвека все то же.

– Захарыч!

И опять не слыхал Захарыч, выбирал из головы, над ухом, запутавшуюся пчелу. Все то же. Все так же, бывало, и дед Софрон.

И тут увидал Данила Степаныч лоскутное одеяло на плетне и выглядывающего светловолосого мальчишку в белой рубашке. Мальчишка смотрел на него из-за колышков прясла, выглядывал одним глазом, прячась за колышек. Поманил его Данила Степаныч палкой, но мальчишка совсем укрылся за одеяло. Тут услыхал Данила Степаныч молодой бабий окрик:

– Поди, Ванюшка! Данил Степаныч зовет, поди…

И тут увидал Данила Степаныч в пролете плетневого сарайчика молодуху в белом платочке и голубой баске. Кланялась ему. Кто такая?

– А ты кто ж такая? – спросил он, подымая палку.

– Здравствуйте, Данил Степаныч… А Софья я, внучка вот дедушкина, Иван Захарычева. А тот мой, Ванюшка мой… Поди, Ванюшка, не бойся…

Но Ванюшка и теперь не шел, выглядывал половиною головы из-за одеяла. Трещал плетнем.

– А-а… Во-он вы кто-о! Ну-ну, покажись, покажись… Да-а, вон вы кто-о! Ишь ты, хорошая какая… бабочка…

И слово, давно не приходившее на язык, вышло у него ласково – бабочка.

Чернобровенькая была она, как галочка, смуглая от загару, тонколицая, с бойким взглядом, сухощавая, складная.

Тут и Захарыч услыхал говор, подошел, перебирая поясок на ситцевой белой рубахе в черных горошинках, и сказал, взглядом пытая бабу:

– А Софьюшка вот… сресалева-то… Побывать вот пришла… на денечек…

Тут уж и Ванюшка пересигнул плетень, подобрался сторонкой и поглядывал. Сучил босыми ногами в потемневших с росы розовых штанишках, похожий на мать – тонколицый, с черными бровками, в золотухе, сильно высыпавшей на губах и у носа.

– Ванькя вот, Данил Степаныч… правнучек мой… дождался, Данил Степаныч…

– Грамоте уж умеет, буковки уж разбирает… – сказала Софьюшка.

– Та-ак. Вот и расти. А там Николя мой приставит его куда там… – сказал Данила Степаныч, оглядывая Ванюшку, закусившего рукав рубахи. – Чего портки-то как обросил?!

– Покорно вас благодарим, Данила Степаныч… – быстро заговорила баба. – Только бы вам веку Господь послал.

– Ну вот, уж как-нибудь… Не чужие… Плохо живется-то, а?

– Без мужа, Данил Степаныч… плохо… – сказала баба, потупив глаза и косясь на широкие, блестящие от росы калоши Данила Степаныча.

А Захарыч помаргивал и покачивал головой, стараясь понять, о чем говорит братец. Смотрел поочередно на всех, перебирал поясок.

– Да, да… Ну вот, как-нибудь! – сказал Данила Степаныч и стукнул палкой.

Понравилась ему молодуха, скромная ее повадка и как она опускала шустрые глаза и поджимала маленькие губы, и черные ее бровки, точь-в-точь как у его невестки, Ольги Ивановны, когда была молодой. И сироткой, пугливым показался ему Ванюшка. Правнук вот! Тут, на солнце, у пчел, перед черной иконкой, перед откликнувшимся прошлым – так же, как этот мальчонка, сигал он, бывало, через плетни, – мягко и болезно взглянул он на этих, все как будто родных, и сказал, не раздумывая:

– А плохо, так здесь живите! – И посмотрел к черной дощечке. – Вот, у его и живите. Арише помощь…

– Покорно благодарим… – начала было Софьюшка: не ждала.

А Данила Степаныч уже шел с пасеки. У погребов остановился, задумался, повернулся к сараю и поднял палку.

– Живите и навсегда здесь, в дому!

Пошел, постукивая, задохнувшись, неся в себе теплое, сам растроганный тем, что сказал.

Исподлобья глядел на него Ванюшка: чего так кричит? А Захарыч тревожно выспрашивал:

– А чего говорил-то, Софьюшка… ась?

И когда сказала она ему, крикнула к уху:

– Здесь нам велит жить, дедушка! Ласковый! – старик потоптался и зажевал губами:

– А-я-яи, бра-атец… а-а-а…

Сновали пчелы, благодушно трубили. Пахло сырой землей и березой, старой пасекой, разогретым ситцем на бабе и тем пресным зеленым духом, что набирается там, где много сочной густой травы, прогретой солнцем. Пахло росистым июньским утром.

И когда шел Данила Степаныч с пасеки, остановился у огорода, поотдохнул от захватившего его волнения, поглядел и сказал про себя: «Славно растет!» Смотрел, как сновали по грядам пчелы, залезали в золотые кувшинчики огуречного цвета – шевелились кувшинчики. Уже обобрали они горохи и все кружились по редким верхушечным цветам – нет ли еще чего?

«Укропцу-то хорошо бы… к огурчикам-то… Бывало, по краешкам укроп все…».

Вспомнилось, как свешивались с гряд крупные огурцысемянки, а над ними черно-золотые зонтики душистого укропа. Захватишь снизу – как крупа посыплется между пальцев.

Благодатное было лето. Рано и споро росло все, цвело, зрело. Теплые были росы, густые, слышные. Падали тихие солнечные дожди с радугами. Хороши были в это лето горохи, огурцы, травы. Орехов была сила, – говорили ребята. Все сочно и весело смотрело на Данилу Степаныча, точно говорило: «А вот мы! все те же мы! и тогда, давно, мы – и теперь мы! всегда мы!» Точно сговорилось все радовать его, показаться казовой стороной.

И когда смотрел на огородик, думал, что маловат он, что надо его раздвинуть, перетолковать с соседом, взять у него в аренду его половину и пустить на тот год большой огород: все равно чужое в Москве покупают. Понасадить капусты, свеклы, моркови, всего… Маку насеять для охоты. Бывало, в уголушке там, к погребку, мак сеяли: глаза порадовать!…

И нападала на него жадность – сажать, сажать… Думалось, хорошо бы яблонек хоть парочку посадить – белого наливу, китайских: осыпучие бывают. И стояла в нем дума не дума – не привык он вдумываться до конца, – а как бы тень думы невеселой, что поздно. Надо бы раньше, исподволь все завести, и теперь были бы яблони. А капуста!… И вспоминалась крепкая, с заморозками, осень. Уже октябрь, уже в кадушках вода пристывала по ночам. Резали в сенцах капусту, тугую, белую, с хрустом вспарывали вилки, вырезывали кочерыжки. Откусишь – даже звякнет. С песнями рубили…

За делами в Москве и в голову не приходило, что есть еще дела, которые ему по сердцу, как теперь вот: взял бы вот лопату и стал копать. А нельзя, нельзя теперь – и сил нет, и вредно. Было даже любо смотреть, как Степан, хоть и неумело, выворачивает черную землю с хрустом, сечет розовые корешки, выкидывает белых хрущей. Пробудилась давняя в нем, от поколений зачатая, страсть – сажать, сажать, растить.

А издали следил за ним белый Ванюшка, крутил жгутом и драл зубами пруток, смотрел поверх прутика – строгий дедушка, большой.

Белело что-то за плетнем огородика, с уголка, к избе Семена Мороза. Пригляделся Данила Степаныч: маленькая девчоночка задрала платьишко, присела и выглядывает из бурьяна, красная.

– А, ты, какая… расселась!…

И посмеялся, как шуркнула девчонка по лопухам на задворки. Знакомое, бывалое все. Таким и осталось. Таким и будет.

Пришли белые гуси с речки, за ними утки. Стояли у крылечка, просили у бабушки Арины есть. Пошипел гусак на Данилу Степаныча, покружил шеей, погрозил уклюнуть и затрубил, затрубил…

И каждый день много было тихих и радостных дел у Данилы Степаныча: то огородик, то пасека, то посидит у сарайчика, под малинкой, пьет свою воду, с Ванюшкой поговорит. Загадки даже загадывал. Тыкал в живот, выпятившийся над опояской, спрашивал:

– А ну-ка, что будет? «В лес путь-дорога, на пупке тревога, в брюхе – ярмонка»? Ну?

Ванюшка пятился, прижимал золотушный подбородок к рубахе и глядел исподлобья в густую белую бороду, в желтое пухлое лицо. Глядел и думал: какая борода-то, как веник!

– Ну, что? Вот и не знаешь… рубаху-то квасом залил? Во-он они! – показывал Данила Степаныч на колоды.

Стояли они, как старые червивые грибы-березовики, в высокой траве.

То по садику ходил, смотрел на свои любимые подсолнухи, уже начинавшие темнеть усатыми маковками, и радовался. И то голуби, то проскакивавшие со двора в дырки палисадника черным горошком породистые цыплята:

– Шшш!…

VII

Прошли теплые дождики, пошли белые грибы-колосники. Как-то поутру подослала мать Ванюшку с кузовком к Даниле Степанычу.

– Поди, поди… не бойся…

Ванюшка терся у заборчика, боялся идти. Сказал сипло в прорез палисадника:

– Грыбов на!

– Да громче ты, не слышит…

– Грыбов на!! – крикнул Ванюшка.

Услыхал Данила Степаныч, подошел к забору, увидал в кузовке буренькие шляпки, и захотелось ему свежего гриба на сковородке, хоть и запретил доктор.

– Ну, давай, давай… Уж и грыбы пошли!

– Грыбы пошли… – сказал Ванюшка, смотря в кузовок.

И не видал, как мать показывала ему с уголка: отдай!

– Кому ж грыбы-то?

– А вот набрали… – сказал Ванюшка, шмыгая носом и колупая пальцем в лукошке.

Взял Данила Степаныч грибы, дал Ванюшке двугривенный, наказал матери снести. Сказал, щурясь:

– Вот бы ты меня и сводил по грыбы-то, показал…

– Они в лесу-у…

И пустился, зажав в кулачке двугривенный. Набежал на мать, уткнулся в живот головой и показал двугривенный.

А Данила Степаныч хоть и шутил, а на другой день, чувствуя в себе силы, ходил по ельнику, у деревни, с работником – грибы смотрел. Не нашел хороших – далеко было до березняка, – зато послушал, как хорошо ворковали ветютни. Сидел на пеньке, откуда через редкий лесок виднелась тихая Ключевая. Господи! Сколько раз так, бывало, сидел, давно-давно! Бывало, возвращались с дальнего лесу, из-под Скачкова, с грибами. И Сенька Мороз, и Танька, и еще… Считали в елках, у кого сколько. Тогда тоже елки маленькие были, поросль. Чистили корешки. А позади, где был тогда старый сосняк, играли ветютни – то тут, то там, – заманивали, а близко не подпускали. А на деревне синие поздние дымки кой-где…

– Это что ж, по-твоему, уркает… ур-уррр? – посмеиваясь глазами, спрашивал Данила Степаныч работника.

Степан подымал белые брови, настороженно-вдумчиво глядел на верхушки елок и хитро прислушивался.

– А это… уж какая-нибудь птица, Данила Степаныч… Может, коршун где в гнезде… а похоже, как скворец…

– Скво-рец! Ветютень это!!

– Возможная вещь, что…

И опять слушал, завернув голову к глубине леса.

– Ничего-то ты не знаешь… возможная вещь! Не жил в деревне, вот и не знаешь.

– Никак нет, Данил Степаныч, не знаю. Я сызмальства все в Москве. У нас папаша блинками в Охотном торговали, а мы в услужение пошли. Я вот при банях мальчиком стоял, в дворянских… простынки накидывал, потом в молодцах… Очень хорошо в лакеях в богатом доме, но только хорошая одежа требуется…

– То-то ты и грыба не знаешь… Говоришь, сыроежка это… – показал Данила Степаныч на гриб в корзиночке. – Какая же это сыроежка! Свинуха это! А эта вот… лисичка, желтенькая-то… а это валуй. А это… Ну, что это? Вот и не знаешь!…

– Не могу знать…

– Ко-зленок!

И было ему радостно учить ротастого, белобрысого Степана – с придурью он! – всему своему деревенскому прошлому, которое помнил еще, и рад был, что помнил. Сам себя проверял, помнит ли. Присматривался к кустам: все помнил. Узнал и показал Степану волчьи ягоды, на лужку признал отцветавшую уже любку, липкую смолянку. Молодыми радующими глазами смотрело на него все, точно потерял было он все это, а теперь нежданно нашел опять. Все приводило за собой из прошлого многое – не назовешь что, а только порадуешься, прикоснешься душевно, как было в первую зорю, когда играл под окном Хандра-Мандра. И грибы-то набрал никудышные, мог бы купить бельевую корзину настоящих белых, а показывал палкой каждый гриб и наказывал класть в корзинку. Услыхал дятла, остановился – где сидит-долбит?

– Вон они, за сучочком-то… – вытягивал губы и показывал пальцем Степан. – Вон они теперь перелетели… на сучочек-то… головкой-то вниз висит… головкой-то стучит…

– Белки тут бывали…

– Ужель даже белки?! Вот какое ваше место замечательное! Все есть. И медведи, и… все!

Легко было дышать в лесу поутру. И не мучила одышка, как в Москве. Пройдешь, посидишь. И нет-нет и подумается: как на стройке, как торговали бани в субботу, уплатит ли в срок, к июлю, Коровин за аренду семейных… Слышал даже, как стучат молоточки кладчиков, шумят ноги по доскам на лесах. А здесь-то как тихо!

Дошел до большого омута, «монастырского», – дорожка к монастырю тут, – где когда-то, и сам не помнил, была запруда. Взглянуть, остались ли голавли. Хорошо помнил их: ни за что нельзя было взять их бреднем – весь был в карчах и затопленных сучьях старый омут. Посидели на бережку, поглядели на тихую, желтоватую в тени кустов воду. Были голавли! Стояли на солнышке темными полешками, пошевеливая красными плавничками, сытые, давние. Может быть, те же всё: ведь рыба долго живет.

Показал Данила Степаныч палкой:

– А это вот голавли… При мне еще были!

– Голавли?! Во-от… – И смотрел на голавлей вдумчиво.

За омутом, на отвесной стене обрыва, заросшего березняком, шелестели и встряхивались кусты. Выставилась в зелени голова в красном платочке и спряталась. Падали зеленые ветки, и признал Данила Степаныч, что веники это режут – в бани, в его бани, сыну Николе, шесть рублей тысяча. Думал, что должны бы быть пни там березовые, – гонят и гонят они сколько лет все молодые побеги, а после Успеньева дня, как дожди, высыпают по пням опята. И захотелось ему на жаре горького чего-нибудь, горьковатых опят, соленых, как, бывало, засаливали их кадочками и зарывали в лед до поста. Крепко хрустят на зубах. И сказал Степану:

– Не забыть бы сказать Аринушке, наказала бы она… есть уж, может… осиновичков да березовичков понабрать… посолить бы…

Тоже похрустывают. А до опят далеко еще…

VIII

Не скучно было Даниле Степанычу без своих: навещали.

Прислал Николай Данилыч гостить к дедушке сирот: Мишу и Санечку. Светловолосые были они, беленькие, как из воска, хрупкие – болезными называла их Арина, – в покойную мать. Тихие были, особенно Санечка.

Приехала она в коричневом платьице, в черном фартучке – показаться, что поступила в гимназию, – показалась и переоделась в синенькое, как наказывала тетя Ольга Ивановна. До обеда сидела в садике на скамеечке, завернув ножку за ножку, и вязала кружева из миниардиза. Так наказывала ей Ольга Ивановна. А Миша не отходил от Данилы Степаныча, помогал выгонять из сада цыплят и рассказывал про училище.

За обедом Данила Степаныч радовался на внучков, как они хорошо сидят. Оттого и смирные такие, что сиротки. Вспоминал пропавшего на войне сына, скорбел и успокаивался, что положил на внучков по пять тысяч, а Николя и Ольга Ивановна воспитают и не обидят. Гладил Санечку по тонкой косичке в голубом бантике и жалел – худенькая какая! И Мишу жалел: тонкий какой да бледный.

После обеда уходил отдохнуть и отпускал погулять до ужина. А когда была дурная погода, собирались все в зальце, и Санечка – любила ее тонкий голосок Арина – читала Четьи-Минеи. Данила Степаныч подремывал, Арина вязала чулок, а Миша сверлил гвоздиком для свинчатки бабку или вертел петушков из старых тетрадок. Так и сидели все четверо. А по уголкам, как подходил вечер, начинали шуршать черные тараканы, не покинувшие старого места. Всегда у Арины водились тараканы – к прибыли, говорят, – и рада была она, когда и на новоселье увидала первого таракана. Теперь их было много: все приползли. И когда читала Санечка, то поджимала тонкие длинные ноги в черных чулках: боялась тараканов.

И не скучно было Даниле Степанычу. По воскресеньям приезжал на автомобиле Николай Данилыч – иногда с семьей, а то один с доктором.

В урочный час Данила Степаныч поджидал у садика, на скамеечке, посматривал к ельнику, откуда приезжали: не услышит ли знакомого гудка. Миша и Санечка издалека еще признавали торкающий шум машины, кричали, что едет дядя. А Данила Степаныч не слыхал.

– Так, может… елки шумят…

А потом видел, что и ребятишки бегут за деревню, – значит, едет. И сам начинал слышать веселые вскрики хрипучего гудка: едет. И уже слева, близко, из Медвежьего врага начинало стучать на лесной стене и гудеть. Выкатывала из ельника красная машина, мягко катила спуском, по травяной дороге, в лае наскакивающих собачонок. Были видны широкие плечи в чесуче – Николя! – красный зонтик невестки, голубой шарфик Паши и плотно, как в кресле, сидящего шофера Попова, в гороховом балахоне и кепке, знающего свое дело. Что им полсотни верст! Два часа. Мягко подкатывали развалкой, Попов, не ворочая головы, подымал кепку, а Миша трубил-трубил, и в овраге трубило.

Какие все рослые!

– Все в Москве слава Богу! Торговали хорошо… стройка идет…

Вечером уезжали, и опять Данила Степаныч слушал, как глохнет гудок и тает приятно-трескучий шум.

Приезжал иногда с Николаем Данилычем и доктор Цветков, и каждое воскресенье – а последнее время и по будням – шумно подкатывал на мотоцикле любимец внук, Сережа, студент коммерческого института, веселый здоровяк, с золотыми кружочками на плечах. Несла ему Софьюшка тряпку, помогала вытирать пыль с машинки. И когда сидели они рядом, Сережа и Данила Степаныч, один – с пушистым румянцем и упруго завившейся русой прядкой на лбу, а другой – одутловатый и желтый, с белыми, еще не сдающимися прядями на висках, видно было, что это родные. Были похожи широкие открытые лбы и носы луковицами – добрые русские носы. А срединою между ними был Николай Данилыч, покрупней и пошире Сережи, уже седеющий чуть-чуть по вискам, с медным от загара лицом и волосатыми руками сильного, делового человека.

Доктор был «свой» – вылечил Николая Данилыча от тифа, – и поговаривали, что, может, и совсем своим человеком будет: нравился он старшей внучке Любе. Был под стать семье, такой же здоровяк, только порядком лысый с чего-то, ходил щеголевато, во всем цветном и мягком, с цветочком ромашки или колокольчика за кармашком.

Сейчас же садились за пирог, и доктор с будущим тестем пили черносмородиновую листовку.

– А лихо у вас! – хвалил доктор. – Пейзаж, и всякая штука… Уж заведу я себе как-нибудь на днях такую-эдакую… виллу!

– Коровин что-то тянет… не платит… – похмуриваясь, говорил Николай Данилыч. – Вчера поставку заключил с Полянкиным… полтора миллиона кирпичу…

– У-у… что, много? – опасливо спрашивал Данила Степаныч.

– Не много, а… мало! По двадцать семь взял, а сегодня звонили от Шмурыгина – тридцать два, ни копейки меньше. А надо мне до двух. Рвут – на осень вся выработка запродана…

И когда ел пирог, и когда чокался с доктором, бежали по крепкому медному лицу дела, дела. А доктор смеялся, что Попов так и просидит до вечера в автомобиле. Посылали ему пирога на тарелке и стакан красного.

Данила Степаныч забывал, что ночью опять не спал от удушья – заливало, что поутру опять заходило сердце. Опять захватывали «дела», и такие все крепкие, молодые были возле. И Сережа ободрял:

– А у вас, дедушка, вид совсем превосходный… подзагорели…

– От тебя перешло. Ишь насажал, – тыкал Данила Степаныч в Сережину тужурку, – крендельков! А я вот такой же был… шел, помню, в Москву за счастьем… и машины еще не было… Полотенчико через плечо, мешочек, а в мешочке-то… портяночки да рубаха… да хлебца…

– Были те времена, Данила Степаныч, доисторические… – говорил доктор, вынимая из-за вспотевшего ворота салфетку и вытирая ею лысину. – Да вы и теперь еще верст двадцать отколете! Ну-с, теперь послушаемся, какие такие у вас новости. Грибки вот все кушаете…

Уходили в спальню, где душно пахло афонским маслом от лампадок, выпотом старого тела и лекарством.

– Окошечки-то открывать бы надо… А нуте-с… присядьте в креслице…

Опускался на корточки, пряча красную шею в складки набегающей чесучи, посапывал и выслушивал ухом, а Данила Степаныч видел у самых глаз запотевшую розовую лысину с веточкой жил в виде крыжика и слышал, как крепко пахнет от доктора табаком и духами. Посматривал на темную Казанскую, на крышу Семена Морозова в окошке, мшистую, бархатную. Тяжело дышал.

– Хорошо-с… теперь не дышите… Не дышите, когда опять заливало!

Потом оттягивал кожу, нажимал пальцем, мял живот, запуская руку, как в тесто. Стучал и выслушивал сзади. Нажимал и у кисти, и у висков, разглядывал глаза. А Данила Степаныч сидел покорно и тоскливо-растерянно.

– Хорошо-с! Это мы пока оставим… – говорил доктор, встряхивая пузырек и для чего-то разглядывая на свет. – А порошочки поглатывайте… .

– А пилюли вот?

– Пилюли? Оставим-ка их до зимы! А воды жарьте…

– И что такое у меня… – жаловался Данила Степаныч, радуясь, что доктор говорит про зиму. – И сон хороший, и… А вот в голову отдает… и звон…

– А как вы думаете, молоды мы с вами? Ну, и попито, и… Йодистого вот пропишу вам… Еще поживем…

Потом шел с Сережей купаться, лазил по обрывам, гоготал там, вызывая эхо, за обедом опять выпивал с Николаем Данилычем и вечерком уезжал с ним, увозя корзиночку земляники и раков.

А этого было в изобилии у Ключевой и заготовлялось Данилой Степанычем к воскресеньям. Узнали, что охоч старик покупать у ребят, стали носить – кто что. К утру собирались на луговине и ждали под рябинами: вот выйдет сейчас Данила Степаныч с холщовым мешочком, где у него медяки – банный сбор. Сперва приносили ландыши и душистую любку – пуками. По полянкам, в березняке, по всем луговинам много было ее, сплошь иногда попадались полянки в тоненьких восковых свечечках. И оставалось еще у Данилы Степаныча в памяти – когда привозил он сюда жида-компаньона, накупили они этой л юбки целые вороха, поставили на ночь в ведра, чтобы везти в Москву, а наутро угорели от запаху. Приносили ребята первые, радостные, пучочки земляники, потом стали носить на блюдечках, таскать кувшинами: много было ее по вырубкам. Приносили рыбы, сколько кто мог наловить руками в норах, приносили раков. Раков не ел Данила Степаныч, а внуки и Николай Данилыч любили. Для них он скупал раков – копейка за рака, – наказывал собирать в крапиву и на погреб. В июле повалили с черникой и гонобобелем. Показывая вздутые животы с завернутыми пупками, самая мелкота несла в подолах рубах зеленый горох: матери подсылали. И многих знал теперь Данила Степаныч – новую Ключевую.

Праздничными были для него воскресенья, когда приезжала «гусынюшка» с Пашей и Любой, Так называл он невестку Ольгу Ивановну. Взял ее Николай Данилыч из московской семьи богатого булочника, и она принесла за собой пятьдесят тысяч. В молодости была тонка, как тростинка, с голубыми задумчивыми глазами, а теперь раздобрела и лечилась от полноты. Начала рожать каждый год, родила троих, а потом заполнела и перестала. Все вышли хорошей породы, освеженной деревенской крови, рослые, светловолосые, широкие, с крепким румянцем и ласковыми глазами. У всех были хорошие груди, и когда смеялись Паша и Люба, в груди у них звенело, как хрустали. Все были очень похожи, только у Паши нос был в Лаврухиных, покойный и добрый, а у Любы с горбинкой – в булочников.

Только редко приезжала «гусынюшка» – кружило ее на автомобиле, а ехать со станции двадцать верст лошадьми – трясет. Зато когда приезжали, был праздник. Тогда Паша и Люба брали Данилу Степаныча под руки и водили по садику, показывались с ним на деревне, как два ангельчика – так и называл их, – щекотали пушистыми волосами щеки и так хорошо говорили – дедуся: осталось это у них с детства. И шло на него от них тихими радостями недавнего и настоящего. И жаловался, что не торопятся выйти замуж. Все спрашивал любимицу Пашу:

– Что, гренадерша, все не плачет подушка-то, а?

– Не плачет еще… – смеялась Паша и баловливо таращила на него глаза.

– От вас дождешься!

И грустно провожал их с корзинами, кузовками и букетами. Стоял и смотрел в темный конец деревни, к ельнику, а Санечка осторожно трогала за рукав и говорила:

– Дедушка, вам вредно… роса…

IX

Ездил Данила Степаныч к обедне – иногда в монастырь, иногда в скит, поближе. Приходило на мысль – а не уйти ли в скит? А потом раздумывал: что больному-то идти: и так как в скиту живет.

Узнал как-то от Семена Мороза и удивился, что Серега Калюгин, хромой, уже давно живет в здешнем скиту, лет тридцать, как принял постриг, и теперь имя ему отец СысоЙ, и вышел он в схимонахи. Не верилось: Серега Калюгин – схимонах! Драчливей его не было во всей округе. Пробили ему голову «на стенке» с шаловскими, повредили ногу. А теперь схимонах! И не только схимонах, а принял великое послушание и теперь второй год молчит. А какой ругатель-то был отчаянный!

Нарочно поехал в скит, попросил показать ему Сысоя. Увидал сухонького, хроменького старичка в схиме – колпаком. Сидел у него в келейке, спрашивал:

– Как же это ты так… дошел?

Молчал отец Сысой, смотрел ласково и покойно из-под колпака с крестом и костями, жевал серыми губами. Чуть только и мог разобрать Данила Степаныч по широким вывернутым ноздрям – остались они, – что это действительно Серега Калюгин: смотрели они парой темных дырок на восковом носу в тронутых тленом щеках. Только и говорил отец Сысой, кланяясь:

– Молчу, сынок… молчу…

И по глазам его видел Данила Степаныч, что признал он его, – сказал о себе, что Данила Лаврухин, – а говорить не может. Только расширились глаза, а потом укрылись под колпаком, а худые, как восковые, пальцы забегали по четкам. Благословился и поцеловал руку, холодную, как ледышка. И в келейке у Сысоя было сыро и холодно, а за двойными мутными рамами стоял теплый июнь, и распустился под окном куст жасмина.

Спросил сокрушенно:

– Не надо ль тебе чего, отец Сысой?

– Молчу, сынок… молчу…

Так и не доискался у него, как он «дошел» и хорошо ли ему. И когда выходил, нагибаясь, чтобы не убиться о притолоку, услышал:

– Милостыньку твори.

Обернулся, а отец Сысой стоял перед уголком, молился.

Ехал Данила Степаныч на своем тяжелом и тихом коне, в покойной пролетке, и думал о Сысое… Думал, что вот готовится человек, важное у него есть, свое, за жизнью. К этому-то важному и готовится. И стало ему грустно и тревожно. А он-то что же не готовится? Тот уж давно готовится, тридцать лет…

– Господи, Господи!…

– Чего изволите-с? – спросил, оборачиваясь к нему, Степан.

Поглядел Данила Степаныч на его дурковатое лицо и махнул рукой.

Березовой рощей шла дорога. Широкие кусты орешника протягивали над головой ярко-зеленые в солнце зонты с темнеющими гроздочками новых орехов, шуркали по Степанову картузу, брызгали не скатившимся с утра дождем. В глухой стороне, влево, куковала кукушка, чистым, точно омытым в дожде, голоском. Послушал, и стало еще тоскливей. И пока ехали березовой рощей, без устали куковала кукушка.

Спустились на луговину, к речке. Здесь она выбегала из-под ключевских обрывов и текла на свободе петлями и завертками, вся извертелась, как вольная девчонка. Трава была здесь высокая и густая, и всегда много было здесь по мелким кусточкам крупных голубых колокольчиков, а в осочке прятались незабудки. Солнечно было здесь, парило с сырого лужка, и носились стрекозы. Знакомое место. А как разрослись ольхи! А раньше было совсем голое место.

Возле дороги, под ольхой, осыпанной, как охрой, желтыми крупками плесени, сидел старик, лежали на холщовой суме корочки, и стояла в травке ржавая кружка с водой. Старик макал в нее хлеб. Данила Степаныч тронул Степана палкой.

– Погоди-ка… Отколе, дедушка?

Старик приложил ладонь с зажатой в пальцах поблескивающей корочкой, всматривался против солнца. Увидал большого коня, богатую пролетку и важного старика в белом картузе. Заклаиялся.

– Тебя спрашивают! – окликнул Степан. – Откудова ты?

– Корми-лец… батюшка… спаси Христос…

Данила Степаныч достал большой кошелек, вынул пятак.

– Принимай милостыню! – опять закричал Степан. – Дозвольте, я кину…

– Не найдет… Прими, дедушка.

Старик понял. Потянулся за вырезанной винтом по коре палочкой, перевалился на четвереньки и показал две дерюжные заплаты на синих пестрядинных штанах и сухонькие, в онучах, ноги; стал на одно колено, покачался, отыскивая палочкой упора, и с трудом поднялся. Шел, покачиваясь, к пролетке, открыв темный рот, заранее вытягивая руку, – торопился.

– Да откудова ты… слабый-то такой, а ходишь… Дома тебе сидеть надо.

– Кормилец-батюшка… спаси Христос… – сипел старик пустым ртом, принимая пятак в пригоршню.

– Не слышит, а деньгу любит, – сказал Степан. – Спрашивают тебя, ты откедова? – крикнул он к самому уху, нагибаясь с козел.

– А-а… А с Мань-кова…

– А чей с Манькова-то? – спрашивал Данила Степаныч и кричал на ухо Степан.

Старик поглядел на Данилу Степаныча, на коня, на свою палочку и повторил:

– С Мань-кова…

– Ступай! – сказал Данила Степаныч работнику.

– Вовсе он оглупел! – сказал, оборачиваясь, Степан. – А вот тоже они, такие… ходят-ходят, а потом большие капиталы после их находят…

«В чем душа, – думал Данила Степаныч. – Как-нибудь так и помрет на дороге… Привалится под кустик и отойдет».

И вспомнилось, сколько их ходит к Арише, а она каждому выносит ломоть хлеба. А в городе и просить не дозволяют.

«Нехорошо. Для таких должны быть богадельни, чтобы хоть умирать было где. В каждой деревне бы такие дома, что ли бы, надо…»

Вспомнил, что сказал ему на прощанье Сысой, и подивился: сказал ему милостыню творить, а этот и тут как тут. Как знамение указал. И стал думать, что жить ему немного остается, недолго потянет и Ариша. А его дом останется. Пусть такие живут, – сын жить все равно не будет уж – не крестьянин, а потомственный почетный гражданин.

Ехал и смотрел, как тихо и сумрачно в еловом леске. И птиц не слышно. Пахло смолой и сухой иглой, красно было под елками от нее, мягко и глухо. Темно в глубине. Позади, в скиту, звонили в небольшой колокол к трапезе.

«…А в Москве-то теперь жарища, пыль, стук…»

И радостно вздохнул: отбегался он, отстроился.

И стал день за днем раскрывать свой большой кошелек и раздавать пятаки. Наказал Николаю Данилычу возить медь в мешочке, банную мелочь. И дивился: сколько их, останавливающихся под окошками! И раньше захаживали в Ключевую проходом и получали хлеба, а теперь стали чаще и больше ходить. Приходили старухи в выгоревших платочках на трясущихся головах, без лица – так, коричневые, сморщенные пятна. Приходили старики такие, что ветром качало, приходили ребятишки. Пестрые лохмотья, рваные бурые кафтаны, заплаты, от которых пахло задохнувшейся беднотой. Шли с округи, шли из далеких мест. Приходили погоревшие, совали в окошки истрепанные бумажки. Гуськом тянулись слепцы – Бог их знает, слепые ли, так ли, непристроившийся, загулявший народ. Стояли прямые, смотрели в темную пустоту деревянными лицами. Сколько всяких! Ползла на Данилу Степаныча рваная сила их, узнавшая, что дают деньгами без отказу. Приходил, вроде как дурачок, Ленька Червивый, раскладывался на лужайке, у погреба, доставал бутылочку с бурой мазью и начинал растирать покрытую язвами ногу. Содрогнулся даже Данила Степаныч, когда узнал, что томлеными червями растирает Алешка ногу, потому и звали его – Червивый. Часто видал его Данила Степаныч у монастыря: сидел Алешка у главных ворот на травке и показывал свою ногу. Говорили, что ушел он из дому из-за тяжелого духу, жил по сараям и добывал ногой пропитание. Всех приючала Арина, давала хлеба, протягивала из окошка ломоть и никогда не смотрела, кто там, слушая два голоса – тот, что шел с воли, и другой, что говорил в ней: дай, не смотри.

Приходили силачи парни в драных картузах, с буйными лицами, с налитыми глазами, пропойные, с пустыми корзинами и взглядами исподлобья, гудели:

– Баушка Арина, подай хлебца проходящему! И к ним протягивалась рука ее.

X

И вот наступило десятое число июля, и справляли именины Данилы Степаныча.

Приехал Николай Данилыч с семьей, привез пироги, всяких закусок, вин, фруктов. Приехали еще накануне кухарка-повариха и горничная Маша – помогать: справляли заодно и именины Ольги Ивановны. Были московские гости: семья булочников, шесть человек – старые и молодые, доктор Цветков с сестрой и банный арендатор Коровин, мужчина большого веса, краснолицый, коротко стриженный, с бычьей шеей и узким лбом. Как только сошел с извозчика, тут же, у садика, и поднес Даниле Степанычу пирог в расписной картонке и сказал хмуро:

– Вот куда вы заехали, а мы вас везде сыщем. И потому позвольте вас поздравить со днем вашего ангела и пожелать, чтобы…

Приехал с колокольцами, парой, в рессорном тарантасе, богач крестник из Шалова, Василий Левоныч Здобнов, маленький, рябой и шустрый, с Марьей Кондратьевной в лиловом платье и белой шали с бахромками. Они тоже привезли пирог в засиженной мухами картонке, по особому заказу из городской булочной Воронина, залитый красным с сахарными словами: «В день ангела». Как вошли, стали говорить, что всё собирались, а вот теперь собрались, и хоть Николай бы Данилыч – уж и не ждем кресинького – с барышнями да сынком поглядели, как они теперь живут и как у них в Шалове хорошо – как имение. Сейчас же стали показывать новых лошадей из тройки от предводительши, а когда спрашивали о цене, Василий Левоныч щурился и прищелкивал языком. На Марье Кондратьевне были часы с длинной золотой цепочкой по животу и тяжелой передвижкой, за которую все цеплялись бахромки шали; она очень шумела платьем, а когда садилась, все подбиралась и смахивала со стульев.

Приехал на дрожках, на рыжей костлявой лошади, становой, худой, высокий и черный, как в саже, в белом кителе, с провалом между лопаток и узкой длинной спиной, по которой ерзала портупея, пощелкал перед барышнями каблуками, сказал, что на одну минутку, и остался обедать.

Утром приезжал поздравить, по поручению настоятеля, отец казначей и поднес рублевую просфору – благодарил за позолоту иконостаса. К самому обеду потрафил горбачевский батюшка с сыном-семинаристом, который остался было сидеть на тарантасе – за лошадью присмотреть, но его силой заставили войти в сад и завертели барышни.

Приехала на телегах и приходила поздравить дальняя родня из Черных Прудов, из Шалова, из Горбачева, из Манькова – чьи-то свояки, сваты, кумы, кумовья, крестники и внучатные племянники. Гости обедали в садике, на длинных столах, под развешанными для вечера бумажными фонарями, а этих кормила Арина назади, у сарайчика, где пасека. И все были очень довольны. Ели лапшу, студень, баранину и пирог с изюмом. Вдоволь обносили водкой. Корзины с пивом и медом, для баб, стояли высокой грудой у сарайчика в холодке, позванивали. К концу обеда родня стала шуметь и ходила опять поздравлять Данилу Степаныча, благодарила за угощенье. А потом стали поговаривать, что погордели Лаврухины: стали гнушаться, на задворках принимают родню. На них кричали и заливали водкой. Были и не родные, пристраивались за столом, – всех принимала Арина:

– Откушайте на здоровье!

Совсем захлопоталась она, хоть и помогали Софьюшка и беременная Дудариха; присаживалась на крылечке, радовалась в тишине, как хорошо всё, все довольны и благодарят, а тут прибегала Санечка и говорила, что зовут гости, будут пить за ее здоровье, и дедушка кличет. И она подымалась и, радостная, спешила, путаясь в раздувающейся черной, с белыми колечками, юбке.

Отобедали на задах, и уже заиграли гармоньи. Илюшка и Гриша, внучатные племянники Арины, гармонисты из посада, в синих шерстяных рубахах с белой прошвой, в лаковых сапогах, начинали задорить на трехрядках. Троюродный брат Николая Данилыча, шаловский староста, с красной широкой бородой, все лез в сад к батюшке-братцу, а его удерживали бабы и говорили, чтобы не безобразил.

– Желаю исделать… долг уважения!

И Николай Данилыч чокался с ним через заборчик.

Барышни Лаврухины бегали в сенцы, смотрели на родню через оконца и видели баб в красных и желтых платочках, мужиков в красных и белых рубахах и в пиджаках, синих щеголей с черными усиками – гармонистов. Дяденька из Шалова сидел на травке, мотался в обнимку с мужиком в желтой рубахе, махал рукой на тащившую его бабу и тянул песню. За столом, на котором кипели два самовара и стояли бутылки пива и наливки, сидели рассолоделые с жары и угощенья бабы со сбившимися на шею платками и визжали:

…Ищуть де-энь да ищуть два-а, Ищуть, можеть, полтора-а…

Вертелась с платочком баба, с выставившимся за губу зубом и еще красивым, тонким, теперь задеревеневшим лицом, и визжала под голоса:

Полиняй, бурдовый фартук, я малиновый куплю!

Илюшка сидел на табуретке в траве, выставив лаковый сапог и уставясь на что-то перед собой, и частил на трехрядке, встряхивая плечом, туго обтянутым широким ремнем гармоньи.

К вечеру пришел со стада Хандра-Мандра, скоро напился и играл на жалейке веселое. А когда стал плясать, вышли все гости смотреть, что разделывает Хандра. А у него разошлись все спленки и хрящички, выламывался в травке, загребал с земли рваной шапкой, путался и хрипел, притопывая:

Конь копытом землю бье-оть, бел камушек вышибает…

Как стемнело, гармонистов пригласили в садик, поставили перед ними бутылку рябиновки, и они весь вечер очень складно играли польки и вальсы, а молодежь, хоть и тесно было, начала танцы. А на задворках кричала перепившаяся родня. Да и в саду было хорошо. Хорошо выпили и тесть-булочник, и Коровин, и батюшка из Горбачева: подпоили его Сережа с доктором. Хоть и не молодой уже был батюшка, а совсем разошелся, говорил барышням любезные слова и пел тенорком хорошую песню, которую теперь забыли: «Пче-олка злата-ая, что-о ты жужжишь?» Сын останавливал, шептал на ухо, а батюшка ругал его лошадиной головой и кричал, что вышел из орбит. Весело было всем, так весело, что даже Данила Степаныч выпил со сватом-булочником две рюмки наливки. А булочник, тоже немолодой, все храбрился, не слушался Ольги Ивановны и повторял:

– Вот оно, деревенское-то удовольствие! Ну тебя к Богу!

Санечка и Миша следили за фонариками – не горят ли, старались услужить становому – он им очень понравился – и просили у Ольги Ивановны позволения взять пирожка или персик. Проходившие мимо них гости гладили их по головке и спрашивали, в каком они классе. Это не нравилось. Убегали на лужайку, где у погреба дожидался автомобиль, и просили разок погудеть.

Попов неотлучно был возле машины. Обедал он отдельно, на травке, за маленьким столиком, накрытым голубой, с желтенькими разводами, салфеткой, ел хозяйское и пил только пиво. Пообедав, ходил с папироской и имел вид, что в любую минуту готов ехать. Гонял налезавших ребят:

– Пшли! лопнет!

Поглядывал к задворкам и видел Софью в розовой баске, чернобровенькую, непокойную. Смотрел, как она бегает с тарелками, показывает молодое тело, широкие бока в черной юбке, подаренной ей барышнями, подтянутые баской груди. Встречался взглядом и говорил, а Софья отворачивалась. Подманивал Ванюшку и позволял нажать шар гудка.

Еще в прежние приезды заговаривал с ней. Узнал и пожалел, что муж ее, слесарь, пропал в Москве вот уже шестой год. Рассказал о себе, что дело его механическое, а он сам механик: это гораздо выше слесаря. И теперь, выпив полдюжины пива, все пытался заговорить и смотрел жадно на загорелую шею и крепкую розовую спину Софьюшки.

Попросил тряпку протереть карбуратор – так и назвал, – а когда она принесла, чуть задержал ее руку и сказал намекающе:

– Прокатил бы я вас с высшей скоростью по шоссе! А потом, когда она давала ему керосину в масленку, сказал игриво:

– Скучаете небось без мужчины? Она сказала сердито:

– Не видала добра!

А горничная Маша подошла и назвала бесстыжим.

Не знал Попов, что еще в первый приезд приглядел Софьюшку Сережа и скоро сошелся. Когда уезжал на мотоциклетке по воскресеньям, бежала она, крадучись, задами деревни к большому омуту, босая, перебегала лавы и пропадала в ельнике, где ее поджидал Сережа. Там она хоронилась и любилась с ним короткий час, на скользких иглах, в жаркой духоте, оставшейся ото дня. Сытый и молодой, довольный ее горячей, долго томившейся страстью, наскоро целовал он ее в горячие щеки, иногда давал денег и уезжал, а она долго еще стояла на темной дорожке, следила за огоньком фонаря, прислушивалась, как все глуше и глуше потрескивает убегающая машинка, вздыхала от духоты и тоски, перебегала неслышно лавы над омутом и опять бежала в росе к тихой деревне.

Радостен был весь этот день Данила Степаныч, радостен и растроган. Утром еще, когда при нем развязывал Николай Данилыч подарок на именины – обитое мягкой кожей, все на пружинах и волосе, глубокое, прямо воздушное, кресло, Данила Степаныч заморгал и сквозь наплывающую сетку смотрел на сына, на кресло, на сад, залитый солнцем, на свои подсолнухи, начинавшие высовывать желтые язычки из усатых головок.

– Вот сядьте, попробуйте, как вам… Ну, как? – спрашивал Николай Данилыч.

– Как в пух прямо… Вот спасибо тебе… сынок мой… Сидел и плакал от радости, что любят его, что… Так был полон тихой радостью, что и не высказал бы, отчего плачет.

И весь день и вечер радовался всему.

К ночи стала отъезжать окружная родня – не оставляли гостить. Бабы увозили несговорчивых. Уезжали довольные, благодарили. Все лезли в садик, приставали целоваться, тянулись пушистыми бородами и мокрыми усами, выговаривали:

– Спасибо на угощенье, батюшка-братец… Миколай Данилыч… Дай Бог веку Даниле Степанычу, папашеньке… только и пожить нам… Накормили-напоили… не погнушались…

Запоздно стали разъезжаться гости, к третьим петухам. Горбачевского батюшку чуть не силой увез семинарист, на руках поднял на тарантас, а все смотрели, как батюшка упирался ногами и наступал на рясу. Ранней зарей, еще только начали золотиться верха Медвежьего врага, уехал Николай Данилыч с женой и дочерьми на автомобиле – надо было ему быть утром в кредитном, по залогу дома. Остальные поехали на ямских тройках к утреннему поезду, к семи часам. Осталась у двора одна телега, и в ней спал рыжий шаловский староста, мертвецки пьяный. Гармонисты пошли на посад, и долго в Ключевой было слышно по заре, как хорошо играли две гармоньи в лесу за речкой.

XI

Поднявшийся день был такой жаркий, что стало драть краску на новом доме и каплями выступала смола. Арина понавешала в комнатах мокрых простынь, чтобы было легче дышать: так советовал доктор. Данила Степаныч ночью спал плохо, только к утру уснул, и уснул так крепко, что проспал обедню. А еще с вечера думал поехать в монастырь, вынуть просфору во здравие Ольги Ивановны. Уже к двенадцати было, когда сошел в садик под белым зонтом, который держал над ним, вытягиваясь, Миша. Спросил про Санечку и узнал, что она катается от зубов – всю ночь не спала. Увидал, что с жары что-то померкли подсолнухи, и приказал Степану полить. Велел вынести новое кресло и поставить в тень, под рябину. Вся завешана была пучками старая рябина, обвисала. Вспархивали в ней хоронившиеся от зноя воробьи и молодые скворцы – первые выводки, пущенные в стаи воробьят под присмотр старых. Сидел Данила Степаныч в мягком кресле, как в теплой ванне, смотрел блаженно на серебряный шар на клумбе и видел там маленькую рябину в пучках и маленького старичка с белой бородкой. Видел за шаром – зеленое все, тихое. Подремывалось… Изредка мычал где-то тут теленок. Миша постоял, посмотрел, дремлет Данила Степаныч, пошел клеить змей.

Стоял перед Данилой Степанычем работник и спрашивал:

– Данила Степаныч, в монастырь-то поедете?

– Поеду… – сказал Данила Степаныч.

И тут увидал, как много везде крупной рябины. И подумал: «Хорошая какая… Теперь уж и сладкая. Сказать Аринушке, чтобы снимала… ребята обломают, птица оклюет…»

Услыхал тонкий писк колеса водовозки и открыл глаза. И увидал за палисадником, что едет Степан на водовозке, с речки, и удивился: только сейчас был здесь Степан, спрашивал. И понял, что, значит, в дремоте это было, что одиннадцать било, когда вышел он в сад, и, конечно, теперь незачем было ехать в монастырь.

– Данила Степаныч… – услыхал он знакомый, несмелый оклик. – Не прикажете ли ножки вам потереть?

Это была Софьюшка, галочка. Всякий день растирала она ему ноги мазью, от ломоты. И вчера не было ломоты, и сегодня не было. Он сказал ей:

– Спасибо… не надо. Вот помоги-ка мне встать… Она привыкла обращаться с ним, когда нападала на него слабость; наклонилась, а он обнял ее за шею правой рукой, а левой оперся на палку. Тогда она мягко выпрямилась, захватила его за спину левой рукой. Он поднялся и не отпускал ее.

– Вот… уж и силы нет…

Стоял, переводя дух, и видел перед собой все зеленое: зеленый был шар, теперь угасший, и зеленый был песок на дорожке, и дом был зеленый с радужными отливами по краям.

– Что такое… все зеленое… – сказал он тихо, тяжело наваливаясь на Софьюшку, а она заглянула ему в лицо – и заробела: серое было у него лицо и синеваты губы.

– Что-то… Глаза потри… глаза… – шепотом сказал он. – Зеленое…

Сгибаясь от навалившейся' тяжести тела Данилы Степаныча и робея, она осторожно стала гладить жесткими пальцами по его глазам, как часто гладила заплаканные глаза своего Ванюшки.

– Зеленое все… – тихо повторял он и вдруг увидал расходящиеся радужные круги и засветившийся шар. Проходило зеленое. И опять увидал он свой голубой дом, и веселый желтый песок дорожки, и красный платок на Софьюшке, и черные бровки.

– Ну, вот… прошло теперь… а я испугался… слепну, думал…

И когда она успокаивала его: «И что вы, Данил Степаныч… родной вы наш», – он сказал, легко забирая воздуху и все еще не снимая руки:

– Спасибо тебе, ходишь за стариком… А помру я… Николя устроит…

И она вспомнила, как обещал Сергей Николаевич взять ее в горничные в Москву.

А он радовался, что еще не слепнет, что различает даже белого голубка на гребешке крыши, даже зеленую чащу Медвежьего врага, что легко дышится, и говорил:

– Замуж бы выходила… лучше…

Мягко посмотрел на нее, а она посмотрела к забору и сказала:

– Кто ж с ребенком-то возьмет… а на семью неохота. А внутри было радостное, что живет с хозяйским сыном-красавцем. Греха нет – и он свободный, и она. Мало ль живут!…

Тихо повела Данилу Степаныча на террасу, помогла сесть в плетеное кресло, подложила под ноги подушку, накапала капель от слабости, как всегда, и, все думая про свое, побежала проворно, топоча босыми ногами по прохладному новому полу, на заднее крылечко. Увидала, что Ванюшка тащит из бочки затычку и шлепает в лужице под бочкой, звонко крикнула:

– Шши ты, постреленок! – Сбежала и схватила под мышки. – Шваркну вот головешкой!

Чмокнула в затылок, пахнущий конопляным маслом, и, что-то вдруг вспомнив, пошла в огород и принялась шарить в огурцах. Забыли про них за праздником, а они еще дня три тому показали местами крупные завязи. Нашаривала, отворачивая плети, и находила. Уже начинали яснеть кончики и растекаться пупырья. Нарвала в подол с десяток, сунула глядевшему из-за плетня Ванюшке огрызанную половинку, подергала за ухо – перва-первинка, нова-новинка, – погрозила и, похрустывая сладкий и теплый огурец, вбежала на террасу и высыпала на стол катышком перед Данилой Степанычем.

– Вот и огурчики вам… да славные-то какие, да ядровитые…

А Данила Степаныч опять дремал в кресле, опять что-то видел – перебила она его дрему. Увидал свежие огурцы, полюбовался, взял один и понюхал. Пахло свежестью, и уже по запаху слышалось, какой он сладкий и крепкий.

– А-а, какие… вот ботвиньицы-то хорошо… Там Николя белорыбицы мне привез, скажи Арише… кисленького…

Остался один сидеть. Звенела под потолком оса. Шумели по стеклам террасы мухи. Много было их: липучки на стене были черны. Нападала в их жарком жужжанье дремота. И слышалось неподалечку знакомое:

– Кормильцы-батюшки… подайте святую милостинку Христа ради…

«Сколько их все ходит, – думал в дремоте, – и по такой жаре ходят…»

Увидал старичка из Манькова с палочкой, у кустика, много кусков хлеба, и в них рылся палочкой старичок, как будто копал землю. И опять увидал Степана, спрашивающего:

– Данила Степаныч, в монастырь-то поедете? Точно толкнуло от этих слов, испугало. Силой страха открыло глаза, открыло на один миг, и увидал Данила Степаныч в этот один миг, в страшной ясности, что кланяется ему зеленая стена за садом – Медвежий враг, кланяются рябина, топольки, и забор, и перила террасы, и дорожка, и край избы, и стена дома, и он кланяется, и все ходит и кружится, и все – живое. И он поклонился им и хотел крикнуть, сказать: «Арина!» И забыл, как это сделать, как говорить. Увидал в темноте, что плывет на него большое пятно, зеленое с красным. Наплыло, ляпнуло гулко в темя и задушило.

XII

Арина нашла его на полу. Он лежал на правом боку в солнечных пятнах стеклянной стенки, и было похоже, будто он высматривает что-то под столом. Ползали по его плечу и бороде мухи, ползали и по полу, взлетали и стучали по стеклам. И все еще звенела у потолка оса.

Упало у Арины сердце и застыли ноги. Крикнула Софью, а сама, белая, опустилась на колени, подняла горячую еще голову, как у спящего, и увидала широко открытые помутившиеся глаза.

– Данилушка… братец…

И застыла.

Знала Арина, что скоро помереть должен Данила Степаныч: неделю назад видела она сон и не сказывала никому. Видела Данилу Степаныча во всем новом и совсем другого. Уже потом рассказала всем; только и сказала: во всем новом и совсем другого. Потом припоминала с Софьюшкой, что последние дни любил прибирать в комодике у себя Данила Степаныч – готовился в дорогу. Потом вспомнили, как подошла как-то под окошко старуха, просила милостыньку, а когда подала Арина в окно, никто не принял. Смерть-то и приходила. И потом, спал последние дни Данила Степаныч нехорошо: отпыхивал. Были и еще знаки, и таила про себя Арина, что и сама скоро умрет.

Не выла Арина, не причитала – чего причитать! Приняла великую потерю молча, плакала тихими старушечьими слезами, последними, мелкими, как бисерок, и эти слезы не скатывались, а липли и размазывались по морщинам, и мокрый был от них замшенный и заострившийся подбородок. С выкриками причитала Софьюшка, только-только совсем живого видевшая Данилу Степаныча, как он порадовался на первые огурцы. Огурец так и остался лежать на столе. И Ванюшка, глядя на мать, ревел, растянув белозубый рот, передыхал и опять ревел.

Прибежали соседи. Стоял в валенках и в полушубке на худых плечах Семен Морозов и говорил едва слышно:

– Глаза-то закрыть надо… закрыть глаза-то…

Набежали бабы, заняли весь палисадник, трещал от ребят забор.

Надо было распоряжаться. Степан выгнал баб, чтобы не мешали, переложил с Софьюшкой на простыню Данилу Степаныча и перенес в комнаты на сено. Так распорядилась закаменевшая в своем горе Арина. Здесь принялись обмывать двое, Арина и Дударихина мать, а Степан сел на брюхатенькую лошадку и потрусил в город – сказать по телефону в Москву. Обмыли с молитвой, и Дударихина мать спросила у Арины, можно ли взять обмылки. Арина отдала ей белье: так всегда делалось. Потом принесли с террасы дубовый раскладной стол, настлали свежего сена, накрыли простыней, обрядили покойного в чистое белье, одели в новый халат, шитый на Пасху и всего раз надеванный – серый с голубой оторочкой, расчесали затвердевшую бороду. Бабы увидали, что все еще выглядывают глаза из-под век, пошептались: выглядывает еще кого по себе. Арина нашла два старых пятака – лежали у ней в мешочке в укладке вместе со смертной рубахой и темным платьем, сшитыми загодя. Не первые глаза накрывались этими пятаками. Положила Даниле Степанычу на глаза, и лежал он покойно и важно, с разгладившимся широким лбом, руки-одна на другой восковыми ладонями, с парою больших медяков на глазах, как в темных очках.

Смотрели на него из уголка заплаканными глазами Миша и Санечка с раздутой щекой, думали. А Софьюшка все рассказывала приходившим бабам, как принесла она Даниле Степанычу огурчиков с огороду и как он радовался, как велел сделать ботвиньицы и как все советовал ей выходить замуж.

А когда вернулся Степан из города, Арина велела запрячь телегу и поехала за пять верст в женскую пустынь, взять монашек – читать.

И когда ехала она из пустыни с молоденькой послушницей и знакомой старушкой-монахиней в черном шлычке, захватил их дождик в лесу, слабая дальняя гроза. Стороной прошла туча, в стороне погромыхивало, а здесь только крапило и не закрывало солнце. Был шестой час, солнце чуть косилось, и солнечный дождик весело крапал по листьям орешника.

– Праведник помер, царство небесное… – сказала на дождик послушница, засматриваясь в тихий зеленый свет рощи. – Какой дождичок-то!

– Дай-то Господи! – вздохнула и покрестилась Арина. – Уж так-то тихо преставился… Дай-то Господи!

– А сподобил Господь приобщиться-то? – спросила старушка-монахиня, наклоняясь за Степаном перед низко опустившейся лапистой веткой орешины и умывая дождем усыхающее лицо.

– Петровками-то говел, как же… – сказала Арина. – Какие уж у него грехи! Переболел все…

– А вот как же сказано, что насчет того… – обернулся Степан, – что, например, очень трудно им проникнуть… которые богатые… Даже верблюд может чрез иглу пролезть… а им трудно… Это как?

– А не нам знать, а не нам знать, голубчик… – сказала старушка. – Сказано, буди милостив…

– Так-то та-ак… а вот известно, что никакой капитал не бывает от труда, а через разные причины… так что тут… очень трудно…

– Господь в своем милосердии призывает каждого… несть на лица зрения у Бога… – тоненьким голоском начала послушница, а Степан нагнулся перед набегающей веткой и крикнул:

– Держись!

Весело сыпал дождик на солнце, блестел на грядках телега, на сытой спине лошадки, нависал сверкающими каплями под дугой. Пахло грибом и елкой.

Повстречалось близ деревни стадо. Хандра-Мандра стоял у дороги, курил. Увидала его Арина, сказала:

– Скончался братец-то…

– Да, царство небесное… отжил… – хрипло сказал пастух, стаскивая шапку. – Когда хоронить-то?

Но они не слыхали. А он уже все знал: повстречал его давеча Степан.

На въезде нагнали горбачевского батюшку в тарантасе. Ехал батюшка на сивой лошадке с псаломщиком, а семинарист правил, покуривая.

– На панихиду к вам, Арина Степановна! – крикнул батюшка. – Воля Господня… Дали знать-то?

– Дадено! – крикнул, объезжая, Степан.

– Свечей-то, батюшки! – крикнула Арина.

– Всего взято-с! – успокоил ее баском псаломщик. У дома стояла чья-то телега, и Степан по лошади признал бородача-старосту из Шалова. Подумал: «Чисто по телеграфу им известно». И только стали слезать с телеги, сказал:

– Монахи едут!

Обогнала батюшкин тарантас пара, с пристяжной на отлете: ехал отец казначей в высоком клобуке и двое послушников.

На крыльце вспомнила Арина, что оставила ключи в комоде, и затревожилась. Сейчас же пошла и увидала, что комод заперт, а ключей нет.

– Ой, растащили…

Кликнула Софьюшку, пытала. Сказала ей Софья прямо в глаза:

– Ой, грех какой… да что вы, что вы… все сберегла, заперла… да как же это я… да я разве…

Посмотрела Арина ей на лицо: лицо белое, губы поджаты, пальцами перебирает на груди – испугалась. Заглянула Арина в старый бумажник – лежали бумажки, а сколько было, не знала.

– Бабушка, дайте… дайте немножечко… на бедность на нашу, на Ванюшку…

Жадно смотрела Софья на истертый бумажник, перебирала на груди пальцами.

– А не мое, родная… чужое добро… – сказала Арина и заперла.

Служили панихиду сперва горбачевские, потом монастырские. Сняли с глаз пятаки, и опять усмотрели бабы, что все еще выглядывает из-под налившихся век. Видела и Арина и думала, что ее черед. Молился в уголку Захарыч и думал, что его черед. Видел глаза и Семен Морозов и думал, что его. И хоть совсем не боялся смерти, а стал говорить себе, что не из его двора: Аринин черед.

И никто не знал – чей.

Вечером приехал с семьей Николай Данилыч, все пошло гладко, и старший приказчик Иван Акимыч, выслушав приказания, сказал, как всегда:

– Будькойны-с… пымаю-сс…

Он служил тридцать лет, все понимал с первого слова, и за ним можно было быть вполне покойным.

Попов стоял наготове у машины, все три дня гонял в город и в монастырь, и каждое утро уезжал Николай Данилыч в Москву, где кипела работа по стройке и откуда нельзя было отлучаться.

Накануне последнего дня приехал с поварами и парой официантов кондитер, привез на подводах столы и ящики: ожидалось много родни и знакомых. Привезли повара свой особенный, сладковатый поварской дух – сельдерея и осетрины, заняли кухню и двор, погреба и лужайку и принялись готовить. Разобрали печники русскую печь и наскоро выложили плиту. Стояли в тени на травке окоренки со льдом, и лежали в них огромные рыбы. Глазели ребята, как белые повара пластали на длинном столе невиданную рыбу в желтом жире, вытаскивали из длинных железных коробок, резали, заливали на блюдах и уносили на лед. Видели груды раков, вороха моркови и лимонов, пачки тоненьких красных и белых прозрачных листков, много медных кастрюль, долгих ножей и давленых жестяных коробок. Знали все, что у Семена Морозова и в соседнем дворе ставили блины в кадках, варили кисель и студень. Считали груды корзин с бутылками. Собирали со всей деревни посуду под кисели. И уже по всей округе было известно всем, что помер Данила Степаныч Лаврухин, что Николай Данилыч правит по нем поминки и будут столы для народа – для своих и чужих.

И все дни слышались через наглухо закрытые окна поющие духовные голоса, виднелись сквозь прозрачные занавески клубы кадильного дыма и желтые язычки свечей. И все носили туда лед в медных банных тазах.

И тучи мух, точно собрались они со всей Ключевой, облепляли голубые стены, кружились над поварским столом и летели в двери. И все дни был непрестанный круговой ход их с гулом.

К ночи последнего дня прошла над Ключевой гроза. До рассвета все вспыхивало, громыхало и шумело ливнем. К рассвету ушло, небо прочистило, и везде стали видны бледные звезды.

XIII

Последний день провожал Данилу Степаныча. Подымался свежий, омытый ночным дождем.

На ранней заре проснулся Хандра-Мандра, поглядел к свету: тихое вставало утро. Вышел на волю, огляделся.

Было тепло, пахло березами с гор, крапало с ветел, жвакало под ногами в траве. Не будил жалейкой вот уже третий день, обошел дворы, обстучал окна – выгоняйте коров. Прошел ко двору Лаврухиных, постоял, покрестился на окна, постучал ручкой кнута в сенцы. Поглядел на возившихся у погреба поваров, на стоявшие в траве белые блюда с желтым, с белыми кусками и красными кружочками моркови. Спросил, подмаргивая:

– Это што ж такой у вас будет… мороженое какое?…

– Творожное!

Вышла простоволосая, с строгим лицом Софья, выпустила холмогорку. Выбежала тяжелой ступью сытая холмогорка, потягивая слюну, постояла на уголке, вытянула кверху черно-белую голову, затрубила.

– До полдён, гляди, не управятся? – спросил Хандра Софью.

– А я почем знаю?…

– Никак не управятся.

И пошел, ковыляя, на край деревни, где собиралось стадо.

Уже поднялось солнце, и все заиграло промытой зеленью, и подсолнухи за забором смотрели загоревшимися шапками – теперь будут следить за солнцем. Сочно глядел сырой Медвежий враг, как глядел и тогда, давно, когда, в теплую ночь июня, в рядовой избе Степана Лаврухина родился Данила Степаныч.

Стали наезжать с округи – из Манькова, из Шалова, из Горбачева, из Скачкова, с Черных Прудов – родня и знакомые. Приехали из Москвы и пришли с фабрик ключевские мужики. Ехали на телегах, шли пеши. Против дома Лаврухиных стали рядком под ветлами телеги; лошади, привязанные за грядки, жевали надранную по дороге траву. Родные входили в дом поглядеть, сидели на ближних бревнах, на травке у палисадника; дальние и совсем чужие – подальше, у лошадей. Бабы надели что потемней – серые и черные, в кольчиках и горошках, платочки, серые, кубовые, зеленые и черные платья. Мужики были в черных и синих поддевках, в черных до блеска картузах, степенные, строгие. Сновали мальчишки в праздничных пиджаках, в сапогах, с расчесанными головами, оглядывали себя, обтягивали кулаками карманы, мочили в росе сапоги, изгибались и оглядывали с задков. Плакали дети, просили есть.

С первым утренним поездом приехали из Москвы знакомые и родня: булочник, арендатор Коровин с большим зеленым картоном, маленькие подрядчики и поставщики. Подкатил на тарантасе, парой, с кучером-мальчишкой, Василий Левоныч Здобнов, с женой в шляпе с лиловыми цветами, и прошел в дом, оставив жену выбираться с помощью кучерка. В двух тарантасах приехал из Горбачева причт с женами, с семинаристом и дьячковым сынишкой на козлах.

– Попы приехали… Сейчас выносить будут… Но еще долго не выносили.

Подходила нищая братия, текла линючим, взъерошенным потоком. Тянулись из города и с посада, из-под монастыря, с деревенской округи. Шли на помин души хоть раз покрепче наесться. Был тут и старик из Манькова, и Алешка Червивый, и Вавася косноязычный, и Мишка Зимник, и многие. Шла непокрытая и калечная родная округа, потерявшая уверенный голос и перезабывшая все песни, кроме одной: «Кормильцы-батюшки, подайте святую ми-лостинку Христа ра-а-ди!» Те, у кого отняла судьба руки и оставила рты, вымела закрома и оборвала карманы, навалила заплат и горбов, погасила и загноила глаза. Те, кто хорошо знает все дороги, сухие и мокрые, все оконца, все руки…

– Нищих-то навалило! – говорили бабы. – Каждому по блину, так…

– У Лаврухиных и по два достанет.

Бабы завернули верхние юбки, чтобы не озелениться, сидели в теплых нижних на сырой травке и по бревнам, смотрели на дом, на подсолнухи, про которые знали, что насажал их покойный, загадывали, кто же теперь будет жить здесь и кому все достанется. Хвалили гусей и кур и загадывали: их-то куда. Говорили про холмогорку, говорили, что дом хоть и богатый, а все сиротой смотрит: повалился хозяин – и дом повалился. Прикидывали, не отписал ли чего кому: последнее-то время вон всю родню вспомнил. Говорили, что дал Морозихе на корову сорок рублей; Дударихе – с чего бы! – цинкованного железа на крышу. Говорили про Софью: разбухла на лаврухинских-то харчах, такая-то стала гладкая да зубастая; к старику все подлащивалась, змеей перед стариком-то так и юлила. Какие платки носит! А чего же, всяко бывает. И ущипнет, так рубль даст. А чего ей – совсем вольная.

– Ишь, мурластая стала…

Видели, как бегала Софья в черном платке, белолицая, чернобровая, строгая, в тяжелой юбке, – где она ее справила? – останавливалась на крылечке и кричала звонко:

– Степа-ан! Живей закладай в пролетку!

– Чисто как хозяйка кричит! Сыскалась родня середь дня…

– Арина-то Степановна все ей доверила, все ключи у ее… и от погребов, и от укладок, и от чулашков… Молоко-то так кувшинами и хлыщет…

– А это их старик тот… Захарыч облестил… чаю без его не мог пить вон… А снохе-то Морозовой за что корову?

– А Миколай-то Данилыч с ее девчонкой допрежде путался… Да с Глашкой-то! Он же и выдавал…

– А-а… которая за кривым-то… гробами на посаде торгуют…

– А вон Дудариха-то сказывала… Софья-то, подлюга, с эстим все… с Сергей Миколаичем путается… Как он в город, к ночи, к нему все бегала, в елки!…

Привез телегу можжевельника, верхом, сын Семена Морозова, Аким-парильщик. Пришли гуси с речки, гоготали, просили есть. Бегали среди них в хлопотах, распугивали, а гусак грозил клюнуть. Мальчишки лазили в огород, нашаривали. Поваренок ел огурец. Попов прохаживался у машины, в гороховом балахоне, поглядывал. Подошли племянники-гармонисты в новых хороших тройках, лаковых сапогах и кубовых рубахах. Расхаживали степенные крепкие мужики в черных казакинах, повязанные рушниками, – понесут. Две смены, – тяжело, жарко и далеко. Валил сизый дым из избы Семена Морозова, и попахивало блинным духом. Рыжебородый шаловский староста, повязанный полотенцем с красными городками, говорил тем, которые понесут:

– Разом подхватай чтобы! Семен и Левон… помене ростом-то спереду, а мы с Микитой в голова ему… И прямо чтобы в шаг!

Лицо его побурело, а борода посветлела. Мужики слышали, что пахнет от него сладким духом, и просили похлопотать у Арины Степановны.

– Уж говорил, и с Иван Акимычем… чтобы и разговору не было… А на переменке горбачевские встанут… Надо постараться, чтобы… Из Москвы народу-то!…

А бабы говорили на бревнах:

– Вон внучки-то, внучки-то… Эта вот, с увалью-то, Прасковья Миколавна, беленькая-то с лица… а за ей Любовь Миколавна. Видные-то какие, со-лидные…

– А и не плачут!…

– Меньшая-то вчера плакала шибко. В церкви еще поплачут…

Приехал верхом урядник, в новых погончиках на затертом парусиновом кителе, в белых перчатках, похожий лицом на сверхсрочного молодца-фельдфебеля, с черными бачками, привязал лошадь к палисаднику, поманил мужиков в рушниках и сказал:

– Слушайте мене, что я скажу. Понесете, чтобы не галдеть… раз это упокойник, а не хоругь! Я спереду. Как я стал – стой! На кладбище сам становой будет. Чтобы не обругаться! Помните, к какому делу призваны!… Чтобы не было безобразий у мене!

Увидал у шаловского старосты полотенце с красными городами – запретил:

– Дружка, что ль, ты?! А еще староста… Смени на холстину! Никакого понятия, что недопустимо, раз это упокойник, а не что!

Прогнал ребят от забора, отворил калиточку барышням, приложил перчатку к козырьку. Увидал, что повара развели жаровню, поостерег насчет пожара:

– Вы, братцы, уж поосторожней как… сохрани Бог… Бабы говорили, что на помин будут щи с головизной, блины с маслом, гороховый и молочный кисель. Вспоминали, что, как хоронил Данила Степаныч жену, давали сыту к молочному киселю.

Стали выносить.

Вынесли Николай Данилыч, Сережа, Коровин и вытягивавшийся Здобнов, которого сменил приказчик Иван Акимыч. Когда остановились у палисадника, услыхали старушечий вой: плакала Арина. Плакала и Софья. С платками были «гусынюшка», Паша, Люба. Урядник сидел на коне, поодаль, и держал картуз «на молитву», стараясь сдерживать лошадь, которую кусали слепни. Горбачевский батюшка, в белой ризе с голубыми просветами, склонив голову, печально читал молитву. Мальчишки без картузов, оставленных матерями дома, задали, кому батька отдасг кадило, и смотрели ему в лицо. Племянники-гармонисты взялись нести тяжелую дубовую крышку. Выступили под ней вперед. К ним подъехал урядник и не велел уходить далеко.

– Красные бы рубахи еще надели!

Выследил, когда Николай Данилыч стоял с краю, подскакал и взял под козырек:

– На кладбище всякий народ желаете допустить? Вышли смотреть повара в белых колпаках, как понесли.

Стоял у палисадника Захарыч, смотрел из-под руки. Смотрел от двора Семен Морозов, не в полушубке, а в синем казакинчике, крестился.

Видно было, как ехал на возу можжевельника Аким и кидал; как, мерно шагая, подымались под желтой крышкой на взгорье, к ельнику, гармонисты. Перехватив черные спины ярко-белыми полотенцами, несли, покачивая, мужики.

И было потом все так, как хотел Данила Степаныч. Было солнечно, жарко, тихо. Когда вступили в еловый лесок, с запахом теплой сырости после дождя, одинокие голоса стали крепнуть, и казалось, что поют хорошо и стройно, как в пустой церкви. Тихие, грустные, стояли ели и слушали в полумраке. А когда пошел березняк, стало весело, зелено и прохладно. В кустах орешин темнели мохнатые гроздочки, играли светлые стрелки. Играючи, шуркало по головам ветками. Урядник ехал впереди на случай встречи, нагибался и обламывал. Пели все, и молитва сбивалась бабьими голосами на песню. И было похоже в солнечной роще, что это не последние проводы, а праздничный гомон деревенского крестного хода.

XIV

Шумели поминки, а было похоже на именины.

В два ряда поставили столы на лужку, между дворами Лаврухина и Морозова. Посажались кто как успел. Вышел Николай Данилыч, сказал:

– Вот, помяните батюшку.

– Покорнейше благодарим, Миколай Данилыч… Тебе дай Господь…

Ели щи с головизной, почмокивали. Говорили, что легко было нести: ежели праведный человек – завсегда легко. Хандра-Мандра рано собрал коров, подобрался к поминкам. Хрипел, расплескивая из стаканчика:

– А во как я помру-у… пухом понесете! Жилка одна да спленка, правильней меня нет…

Кому не хватило места – ждали череду. Ребятишки ели на травке, рвали зубами выпрошенные блины. Подходили нищие, просили в окна:

– Помянуть бы за-ради Христа… Говорила в окно Арина:

– Помяните, голубчики, помяните…

Выходила на лужок, скорбная, сухонькая, побелевшая, в черном, с белым горошком, платье и в черном длинном платке, как монахиня.

– Кушайте, родимые… помяните за упокой души… Ей гудели довольные, твердые и нетвердые голоса:

– Покорнейше благодарим, Арина Степановна… Дай Бог царство небесное!

Довольны были ею: их она была, вся ихняя, всегда ихняя. И никуда не уйдет.

Парни с буйными мурластыми лицами гудели в окна:

– Дозволь помянуть, баушка Арина!

И им дозволяли, и они требовали вина и пива. Ходили по столам и выпрашивали из рук.

Не поскупился Николай Данилыч, приказал, чтобы вдоволь было всего: последние проводы. И все знали, что это последние проводы. Тетка Арина еще осталась, но она сойдет тихо, незаметно.

Уже помянули в доме, с официантами в белых перчатках, уже последнюю, прощальную, чашу вечной памяти опели и благословили отец казначей и батюшка из Горбачева; уже возгласил зычно иеродиакон Нифонт, запивоха из монастыря, расправив тесный и потный ворот и откидывая лапой пышную груду волос, как сено, – возгласил, ворочая красными белками, до содроганья хрусталя на столе, покрыв и остановив гул за окнами, – а во дворе все еще уступали места и все подсаживались ко щам с головизной, блинам и киселям. Уже отъехали монахи и причт, сытые, сонные, рассолодевшие с еды и жары, увозя в широченных карманах слоеные пирожки и навязанное памятливой на все уставное Ариной – деточкам-то, деточкам-то! – а на лужку все еще ели, все ели, опоражнивая корчаги и мисы, дрались из-за блина нищие, просили, виляя хвостами, тощие собаки. Хлопали пробки; пустые зеленые четвертухи лежали в крапиве. Проливали за упокой души. Распоясали животы, уходили и опять садились, уносили куски и мисочки тем, кто не мог дотянуться до лужайки. Уже покачивались иные и путали на ослабевших умах и языках, что это – именины или еще что. Уже потянулись тени от леска на взгорьях, от домов, от людей, от крапив. Ржали просившие пить лошади. Отъезжали гости на ямских тройках к вечерним поездам.

Вышли в сад внучки в трауре, с белыми личиками, и поглядывали из-за палисадника. Видели рыжие и черные волосы, красные лица, засученные рукава, слышали гул. Родня… И пытливо всматривались, кто и какие ихние. Знали только, что вот эти двое, в кубовых рубахах и в лаковых сапогах, какие-то внучатные племянники; есть здесь кумы, дети чьего-то деверя, и дяденьки, и свояки. Не знали, что за свояки, почему свояки. Смотрели на Софьюшку, вываливающую груду блинов на стол, знали, что дальняя внучка дедушки, а им, значит, какая-то сестра. И было чудно им, что она их сестра, а из этих есть какие-то далекие братья. Смеются, чавкают, разные… Они их никогда не знали и не будут знать. Дед еще знал, а теперь разойдутся совсем. И вспоминались им какие-то бабы и старушки и степенные мужики, которые подходили на кладбище и по дороге, ласково и любопытно осматривали и говорили мягко и улыбаясь, точно хотели оправдать свой приход:

– Здравствуйте, милая барышня Прасковья Миколавна… Небось и не знаете меня? Да где ж и знать-то. Хоть разок поглядеть на вас, какие такие…

И разглядывали – и лицо, и платье.

– А вы кто же?

– А я-то… А дедушка-то ваш, Данила Степаныч, царство небесное… У него-то братец двоюродный, по матушке, Иван Захарыч… так я-то буду его двоюродная племянница, по матушке-то… Она из Шалова сама-то…

Находили концы и устанавливали родство. И никто не сказал им прямо, что все они с одного поля, с этой округи, одной крови.

Поздно вечером, когда стала падать роса, отъехали последние телега, ушли нищие, разобрали столы. Теперь только собаки рылись и нюхали по крапиве, звякали; шаловский староста с Акимом Морозовым спали в огороде на огурцах, да сразу заслабевший Хандра-Мандра лежал под плетнем, накрытый рогожкой. Укладывались повара, увязывал воза кондитер – ночью ехать сподручней.

Паша и Сережа прошли по затихшей деревне к речке. Послушали. Бежала вода по камушкам, журчали неугомонные ключики – ур-ур-ур… темно смотрел незнаемый Медвежий враг, и все было здесь для Сережи и Паши безымянно и пусто, ничего не держало в себе для них.

– Кто это? это не вы, Попов? – крикнул Сережа к темневшему у речки человеку.

– Я-с… – ответил шофер. – Вот смотрю от нечего делать.

– Нравится вам здесь?

– Вообще, как природа… глушь…

– Смотрите, как эхо здесь: кто ты-ы?! И ответил овраг глухо:…кто ты-ы?!

И совсем не думали, что это их родная деревня, что воду из этой речки пил их дед, что из этой лощины вышел их род и теперь совсем затерялась и скоро совсем сотрется пройденная им здесь дорога.

XV

Рано поднялся наутро Николай Данилыч. Он бы еще вчера уехал, если бы сегодня был будний день, – требовали дела в Москве, – но сегодня было воскресенье. К тому же нужно было и здесь распорядиться. И вот встал он в шестом часу, как всегда. Слабое еще было солнце, косое, легкое. Весь в росе был молодой сад, пахло свежестью только-только ушедшей ночи. Посмотрел на сад – красноватое сияние шло от старой рябины на солнце. Белогрудая птичка – похоже, славка – сидела близко на ветке и играла горлом. Было ясно видно, как перекатывалось в горлышке – точно дробинки. Свистела, потрескивала, как скворец, журчала по-жавороночьи, чокала по-соловьиному. И, глядя на нее, Николай Данилыч вспомнил, как отец в последний его приезд просил:

– Купи ты мне, Николя, канареечку какую…

Канареечка была куплена и ждала воскресенья. Теперь не нужна. Не нужен и этот дом, крепко построенный и ставший в четыре тысячи. Кому он здесь? Сломать и перевезти в Москву? И знал, что не сломает. Пусть стоит. Кто знает…

Думал об отце. Всё дела, всю жизнь были дела. Всю жизнь укреплял капитал; укрепил, а тут и конец. И когда смотрел Николай Данилыч на славку, думал о своих делах. И у него, должно быть, так и будут всю жизнь дела и дела. Достраивался новый дом, собственный, в пять этажей. Подходил к концу взятый подряд на выстройку гавриковского семиэтажного дома. Думал, что не заплатил-таки Коровин в срок аренду, беспокоился, доставят ли без оплаты прежних счетов цемент: остановится кладка – не поспеть к сроку, неустойка. Надо платить в сентябре в кредитное десять тысяч. Оправдает ли Волнистов векселя? И зачем впутался с тестем в муку, в новое дело! Вложил пятьдесят тысяч…

Славка вспорхнула, пересела повыше и продолжала журчать…

…С домом-то как же теперь?…

Шлепала туфлями Арина, несла хрустальную чайницу и старенькую сахарницу, в малиновых пятнышках, деревенскую, из которой, бывало, мальчишкой таскал сахар.

– Одни остались, тетушка…

Она поставила чайницу и сахарницу, присела и жевала губами.

– Потратился, Николенька… а вот, не привел Господь. С домом-то как теперь?

– Как жили, так и живите. Закрутился я с делами, а моим скучно тут.

– Деревня… – сказала Арина.

– Будете получать, как папашей заведено. Лошадей вам не надо, корову хотите – продайте…

Софьюшка внесла самовар, стукнула ножками о поднос, смахнула фартуком.

– Насчет ее… говорил папаша, устроить надо… Нужна она вам?

– А чего ж она мне нужна!

Софья остановилась за дверью и слушала.

– Как-нибудь подумаю… сродни она ему…

– А как же не сродни-то! И Захарыч вон еще у меня… Данилушка-то, покойник, дозволил ему доживать…

– Пусть живет. И он сродни…

– Да как же не сродни-то! – опять сказала Арина. – Да ведь и тебе дядя двоюродный…

– Да, да… И вот хотел я сказать… Куда же это папаша столько денег рассовал! С мая было у него семьсот шестьдесят, я ему меди на пятьдесят привозил… в именины его сам я смотрел, было четыреста сорок, а вот в бумажнике полутораста не хватает… Вы, пожалуйста, тетенька, не подумайте… а только интересно мне…

Арина вспомнила про ключи, хотела сказать и промолчала. А Софья стала тихо-тихо отходить в глубь комнаты, задержалась в задней и слушала. А Николай Данилыч уже говорил, что надо завтра же отпустить Степана и отправить в Москву пролетку и лошадей. Вынул записную книжечку, пересмотрел наказы Данилы Степаныча, – куда и кому сколько на случай его смерти. Куда монастырю столько – три тысячи! Довольно и пятисот. Ну, родным – этим можно и полностью, по пятьдесят… Двадцать два человека! Вот монастырь-то и поделится. Сто рублей Семену Морозову на похороны или, коли раньше помрет, снохе на поправку… Ну, и это можно. Арише по десять рублей на месяц, Захарычу по пять за… пчел… Софьюшке и Ванюшке двести рублей… Степану драповое пальто и купить новые сапога, тройку и картуз…

Отвернулся к саду, сжал губы и смотрел через набежавшие слезы.

– Все, старик, исполню… все…

Выпил стакан чаю, прошел на усадьбу, обошел дом. Что с ним делать? Знал, что не будет здесь жить, что куплено уже место на кладбище женского монастыря, где женина родня, у часовни, где и брат, умерший от чахотки. Увидал кресло, записал – отправить. Переписал мебель, часы с башенным боем, зеркало. Куда им здесь? И все думал, что, если оборвется у него с домами, даст кредитное не восемьдесят тысяч, а шестьдесят, не уплатит Волнистов… И то, что приходило ему по ночам, – что может оборваться, что разбросался, что пойдет с мукой на понижение, и повалится все, как у Сняткова… – опять тревожило. Нет, пусть стоит дом. Может, и пригодится…

Автомобиль стоял, закрытый брезентом. Из кухни вышел Попов, поздоровался и спросил, скоро ли готовить.

– Часа в два выедем…

И тут вспомнил, что обещал вчера Здобнову заехать к нему, поглядеть, как живут. Надо было поехать, потому что дал слово, потому что истратился Здобнов и ждет, а главное, намекал, что может брать у него муку – лучше у своих, чем у Карпова, – и не больше не меньше как до полсотни вагонов. Все поставки на фабрики у него. Вспомнил, как упрашивал Здобнов, сидя в тарантасе:

– Мы к вам, а вы к нам… поглядите все наше обзаведение. Не какие-нибудь, а… все как следует-с…

А Марья Кондратьевна говорила:

– Окажите уж нам такую честь, и с барышнями, и господина кавалера, молодого человека… не будьте такие гордые…

А Здобнов тронул лошадь, перегнулся через задок, крикнул:

– Сейчас в городе специальный заказ сделаю! Чур, не обманывать!

Надо было поехать: солидный человек стал. И сказал Попову:

– Вечером выедем, а к обеду свезешь в одно место. Увидал, что кланяется ему Семен Морозов, узнал старика, перешел лужок, сел на завалинку, закурил.

– Как живешь, Семен Иванов?

Хорошо его помнил. Помнил, как гонял Семен лошадей на водокачке, как стоял у котлов – подавал в бани горячую воду – и как, бывало, нашивал его Семен на руках, показывал лошадей, огромные баки с водой и цепи, подымавшие из колодца бадьи. Помнил его хоть и не совсем черным – спорила уж и тогда в его бороде зола с угольком, – а теперь был он седой до зелени и совсем другой. Но что-то было еще в его говорке знакомое, давнее. И это знакомое удержало для Николая Данилыча его прежнего и напомнило многое: как прибегал на водокачку, ел черный хлеб, макал луковкой в грязную соль в жестянке, стояли по стойлам тихие лошади, жевали сено, перелетали в стропилах сизые голуби, пахло навозом и краской.

И сказал Николай Данилыч, крикнул на ухо:

– А помнишь, Семен Иваныч, как, бывало, на водокачке… лошадей гоняли?

– Как же… помню еще, Миколай Данилыч…

Помолчали. Попов устроился за столиком, на травке, пил чай с белым хлебом. Вышла старуха сноха, жена Акима, закланялась:

– Тубареточку я вам вынесу, батюшка… запачкаетесь так-то…

Не надо было ему табуретки. Напомнила ему старуха тоже давнее, хоть и не такое, как с Семеном, а так же забытое. Лет двадцать тому, на другой год женитьбы, когда хворала жена после родов, приехал он сюда размыкаться, погулять и так, на ходу, сошелся с внучкой Семена, Глашей, совсем девчонкой. Так как-то вышло – столкнулся и пожелал. Прожил с неделю, пьяный от охватившего угара, закружил девчонку, а потом и не приезжал, прошло сразу. Слышал потом, что родила она мертвенького, потом вышла замуж за кривого мешанина из посада, гробовщика.

– Ну, а внучка у тебя была… Глаша?

– И теперь жива… ничего… живет хорошо, пристроилась.

Говорил, покряхтывая, грелся на солнышке, поеживался в широком, как мешок, полушубке. И видел по его лицу Николай Данилыч, что и об этом помнит старик. И ничего, тихий, безропотный.

– Сто рублей тебе папаша на похороны оставил.

– Да ну?! Царство небесное… Да мне куда ж… Меня за полторы красных управят… ты уж им остатнее-то выдай… Акимушке пусть…

Всплакнул. Сидел, опираясь сведенными бурыми пальцами о сухую землю завалинки. Было тихо, жарило в завалинку солнце, гудели мухи. И тут, рядом с этим усыхающим стариком, Николай Данилыч почувствовал, как он устал, как хорошо было бы забыть все дела и уехать куда-нибудь – отдохнуть. И подумал, что надо поговорить с доктором, отчего это часто в последнее время кружится голова и покалывает у сердца.

– Совсем, значит, от нас теперь… отъезжаешь? – спросил старик.

– Папашу похоронил – чего ж тут…

– Че-го тебе тут! Твое дело бо-ольшое, ходкое… кто как… кто на крылах, кто на костылях…

– Ну, твои как, внучата, сыновья?…

– Мои-то… – задумался старик, переступая валенками и разевая от слабости рот. – Ничего… Старуху когда еще схоронил… меньшой сын помер… вот где это железо плавлют… к хохлам туда…

– Что ж так?

– Да ведь… помер. Пришла бумага… холера там была… горе такое. Акимушка у тебя, при банях… Сенька, внук… на суконной. Василий, середний сын… у мушника в молодцах. Гришка, внук… так, котует… Давеча… на поминки приходил… та-ак скандалил. Размотало всех, что воробьев по застрехам… кто игде…

– Та-ак… И у тебя не бывают?

– Нонеча где деньги, там и родная сторона. Нонеча дал кто полтинник, вот и родня стал… Так, горохом… врозть…

Помолчали.

– Жить-то, сталыть, не будешь здесь… Акимку-то мово не обидь. Он у мене один изо всех помнит. А вон внуков-от его куды занесло! Один на чугунке кондухтором… по всей земле-э ездит… другой в остроге сидит… за это самое… вот бунтовали когда… Убег был… опять пымали, засадили… Акимушка сказывал… письмо от его пришло… опять, говорит, убегеть…

Было видно, как в окнах дома пробежала в белой кофточке Паша. Крикнула:

– А я по-деревенски хочу! Где у вас?

Выбежала на крыльцо босая Софьюшка, а за ней в шелковой голубой юбке и ночной кофточке Паша. Софьюшка показала ей рукомойник, черный, чугунный, с носиками. Рукомойник прыгал на проволоке, плескалась вода, и смеялась белорукая, скинувшая кофточку, Паша. Поглядывал из-за машины Попов, пил чай и косил глазом. Николай Данилыч погрозил пальцем, Паша погрозила ему. И красиво грозила, и красиво ежила плечи, и сочно смеялась, и, если бы не знал он, кто она и откуда, никогда не подумал бы, что она вся здешняя, с этих дворов, с этой округи: потому что и булочники были когда-то с этой округи, соседней волости. И когда так плескалась она, умываясь по-деревенски, а Софьюшка ухмылялась в руку, вышел Сережа, кудреватый, как баранчик, крепкий со сна, в белой рубашке с голубой грудью, на помочах, хлопнул Пашу по полному голому плечу, схватил рукомойник и выплеснул на обеих. Был смех и визг, точно и не лежал еще вчера в комнатах Данила Степаныч.

Высунулась в окно в черном платке Арина, поглядела и опять ушла.

«Славные детищи», – подумал Николай Данилыч.

– Что же, поедете к Здобнову-то вашему? – крикнул Сережа.

Николай Данилыч вспомнил, что надо поехать в монастырь, сказать обложить дерном и внести отцу казначею на сорокоуст. Приказал готовить машину.

XVI

К обеду поехали в Шалово, за десять верст, к Василию Левонычу Здобнову.

Встречали перед двором сам, Марья Кондратьевна, четыре дочери и три сына, двое работников, кучерок и кухарка. Рвались на цепях лохматые собаки, бегали перепуганные индюшки.

Осматривали новый кирпичный дом с двумя лавками в железных зеленых затворах и решетках, все службы, конюшни и птичник, заводских свиней и выпаиваемых телят. Показывал Здобнов новую тройку, купленную от предводительши и теперь продававшуюся за полцены – за тысячку.

– Только и всего-с, за тьпцонку-с… Показывал телячий загон в триста голов, говорил:

– Не телятки-с, а денежки наши плачут, в Москву хочут-с…

Показывал с балкона новый трактир на въезде, подмигивал, забирал в маленький кулачок маленькую бородку, вздыхал:

– Чуточку пообстраиваемся…

Показывая по очереди семерых детей – четырех дочерей, год за годом, от пяти лет, троих сыновей: правую руку – при торговле, левую руку – все деньги потягивает, в юнкера думает, и третьего – из коммерческого училища.

– Этого по ученой части направлю, очень по наукам хорош.

Про дочерей говорил:

– Плохой товарец по нонешним временам. Мало-мало, а по красной на каждую готовить надо. Ну, ничего, маленько пообстраиваемся…

Показывал граммофон, сказал:

– Обедом я вас затомлю, но при музыке незаметно, хоть бы и десять перемен было.

И сделал Марье Кондратьевне через плечо большим пальцем:

– Посуду-то, посуду-то тревожьте!

Обед был парадный, и прислуживал прыщавый молодец из трактира, швырявший тарелками с вывертом, высовывавший язык, когда разносил блюда и наливал рюмки.

– Кушайте-с… – упрашивала Марья Кондратьевна. – Хоть у нас и не по-московскому, а все самое лучшее… все у Кошелкина брали…

Были омары, от которых пахло селедкой, была ветчина с горошком.

– Повар у меня в трактире замечательный, у непременного члена служил. Кушайте. А муку сварим-с мы с вами, будьте покойны-с. Ежели подойдет-с, мы и в компанию. Ты что ж, тетерев, с левой-то руки подаешь?

Ели рыбу под белым соусом, гуся и баранину, телячьи язычки – одна неожиданность.

– Еще неожиданности-то!

Пили вина с яркими ярлыками, в золотой и серебряной оклейке, с французскими буквами. Пили и за упокой кресинького, и за здоровье многоуважаемых. И весь обед пел граммофон и рассказывали анекдоты.

После обеда осматривали трактир-ресторан, только что освященный.

– Номер четвертый будет-с! Теперь у меня один работает, слава тебе Господи, на посаде, второй в городе, третий в Манькове, а это последышек-с… Чуточку пообстраиваемся…

В трактире были даже три кабинета – чиновники когда выезжают-с, – и по праздникам приходили играть Илюша и Гриша. Галдели мужики, где-то играли знакомые трехрядки, но Здобнов приказал устранить на четверть часа, ввел в кабинет и приказал откупорить шампанского.

– Нет-с, дозвольте-с. Там неизвестно, а мы, может, заварим еще какую кашу. Дозвольте помянуть кресинького.

Шампанское крепко шипело, сильно пахло лимонной коркой и горечью, и сейчас же у всех заболели от него головы. Потом пили чай в малиннике, с ромом и коньяком, и когда выехали в Ключевую, чтобы проститься с Ариной, падали сумерки.

Автомобиль пробирался тихо по мягкой дороге в хлебах, пахло спелой соломой, полынью, дикой рябинкой и пылью. Еще журчали невидные уже жаворонки. Повстречали в хлебах телеги: катили с праздника из Степанова, нагруженные кашей голов и сапогов, с пиликающей гармоньей, – Степан Савваит ржице кланяться велит, – Попов издалека загудел гулкими вскриками, накатил мягко, зашарахались лошади в хлеба, и окатило бранью. И, не оборачиваясь, не глядя по сторонам, вел машину по извивающейся дороге.

– Должно быть, мы первые здесь… – сказала Паша и все оборачивалась: как телеги. И видела на светлом небе черные маленькие дуги.

– Попривыкнут… – сказал Попов, пугая гудками темнеющую даль хлебов.

Увидали над рощицей, близко к закату, золотенький ноготок молодого месяца. Ехали опушкой, и долго провожала автомобиль смутно нырявшая какая-то ночная птица, вскрикивала тонко и зло.

Мягко вкатили в ельник, душный и темный, зашуркали по колюшкам. Было совсем темно, но не хотелось зажигать фонари – сейчас выход на Ключевую. Уже пошла под гору дорога, уже пахнуло с просвета росистой свежестью. На Ключевой падала роса.

– Дай огня, сейчас едем, – приказал Николай Данилыч.

Попов перевел рычажок – и два долгих белых снопа вырвались из невидимых глаз машины, перекинулись через улицу и положили два мутных пятна на темную стену избы напротив, захватив в свое поле нижние ветки ветлы, высокую крапиву и на ней серую дерюжку.

Вошли в дом. Горела на столе лампочка, принесенная Софьюшкой из задней половины. Вышли Миша и Санечка, ждали.

– Пока поживите здесь, – сказала Ольга Ивановна. – Слушайтесь бабушку.

Санечка заплакала, а Миша смотрел в сторону и двигал ремнем. Вышла Арина. Она была уже в своем обычном сереньком ситцевом платье и в черной головке, старая-старая, истомленная тревожными днями. Не могла стоять – села.

– Ну, тетенька… попрощаемся… – сказал Николай Данилыч.

Нагнулся и поцеловал старуху в холодный рот. Она припала к его плечу и тряслась. Паша выбежала из комнаты, остановилась на крылечке, где утром умывалась по-деревенски, прижала руку к груди и поглядела в небо. Звезды играли в падающей росе. И было Паше чего-то жаль – росистого ли уголка, старенького ли рукомойника с носиками, остающуюся ли старуху бабку, которую она совсем не знала… Потрескивала холодевшая на росе крыша, звенели кузнечики. Паша смотрела на звезды, сбивающиеся лучами, и мысленно, в самой сокровенной глубине, сказала им: «Дедуся! Пожелай мне… пожелай мне, чтобы я… чтобы я…»

Счастья она себе хотела, светлой жизни, счастья незнаемого. Она не сказала, а крепко подумала, смотря на звезды в росе, так крепко, до слез, подумала.

– Паша! – позвал голос Ольги Ивановны.

Она провела по лицу, поморгала и вошла в комнату. Все сидели. Слышали, как тарахтела машина. Прощались. Арина крестила всех.

– Христос с тобой, деточка… Благослови вас Господи… сохрани…

– Ежели что понадобится, тетенька, прикажите написать…

– Уж такие-то вы все ласковые… такие-то хорошие… Не могла говорить. И когда уходили, вспомнила, что не простился Захарыч, и удержала. Пошла куда-то и привела Захарыча. Он был босой, в белой рубахе, распояской, – должно быть, спал. Арина кричала ему:

– Попрощайся с Николенькой-то, с родными-то… Совсем уезжают!

А Захарыч стоял и кланялся, не разбирая при огне лиц, слыша только неясный шум.

– Прощайте, дедушка! Софьюшка повторяла:

– Много довольны, покорно благодарим…

Вышли и посажались. Сережа засветил фонарик на машинке, гукнул и покатил тропкой к лавам. Вышли на шум машины из соседских дворов.

– Счастливого пути, Миколай Данилыч! Нас-то не забывайте!…

Попов загудел на заслонивших дорогу. Ответил глухо Медвежий враг. Покатили. Видели оставшиеся, как побежали наперед, указывая дорогу, два света – дальше, все дальше. Видели, как врезались они в частый ельник на въезде, завернули, заюлили и замигали, переламываясь в деревьях, точно нащупывали и искали там. Гудело и тарахтело в елках. Потом чище стало доходить по росе – тррррр… Потом стихло.

XVII

Пошли спать. Арина обошла комнаты, помолилась в каждой. Затворила окна. Оставила открытым только одно-к террасе. Тут у нее стояла чашка с водой. Еще в день кончины Данилы Степаныча выставила она ее – так всегда делали, – но ее все выплескивали, не зная, зачем здесь чашка, и пили из нее квас. А она наливала новую. Теперь не выплеснут. Потом принесла чистое полотенце и вывесила за окно, к террасе. Так всегда делали. Вывесила, покрестилась и пошла к себе в боковую комнатку. Стихло в доме. Миша и Санечка спали на кухне, у Софьюшки, – боялись одни.

В своей комнатке, жаркой от кухни, Арина долго молилась темному образу, молилась о живых и умерших, обо всех. И тихо уснула.

Тихо было на Ключевой. Слышно было, как играли струйки по камушкам. Сочились ключики из-под крутых берегов, текли и текли. Так и будут все течь, течь, сливаться с иными струйками, переливаться в иные речки, в большие реки и долгие еще пути идти, чтобы влиться в огромное неведомое море. Так все и будут бежать день и ночь, день и ночь, слышные больше ночью, когда все спит, когда слышно, как растет трава, как падает роса, как дышит земля. Если слушать в тихой ночной деревне, многое можно услыхать.

На ранней зорьке прошла по росе Софьюшка, оставляя широкую темную полосу на траве. Тихо вошла в сенцы и замкнулась.

На полной заре вышел с дальнего края, от речки, от Анисьиной избы, Хандра-Мандра. Вышел, ковыляя, на середину деревни, подошел к новому дому, посмотрел на черные запотевшие окна, на белое полотенце, резкое на заре, снял шапку, покрестился на небо. Вынул из пазухи жалейку, расправил усы и стал играть. Играл хорошо и долго.

Вышла Софьюшка, выпустила корову.

Уже вышли коровы со всех дворов, отошли на тот край, а он все играл. Призывали его мычаньем. Тогда выкинул он бойкой крутой дугой через плечо долгий кнут, перенял – и рассыпалось утренним крепким треском. И пошел догонять коров, а за ним побежала змейка, оставляя по росистой траве темный вертлявый след.


1913 г.

Свет разума

С горы далеко видно.

Карабкается кто-то от городка. Постоит у разбитой дачки, у виноградника, нырнет в балку, опять на бугор, опять в балку. Как будто, дьякон… Но зачем он сюда забрался? Не время теперь гулять. Что-нибудь очень важное?.. Остановился, чего-то глядит на море. Зимнее оно, крутит мутью. Над ним – бакланы, как черные узелки на нитке. Чего – махнул рукой. Понятно: пропало все! Мне – понятно.

Живет дьякон внизу, в узенькой улочке, домосед. Служить-то не с кем: месяц, как взяли батюшку, увезли. Сидит – кукурузу грызет с ребятами. Пройдется по улочкам, пошепчется. В улочках-то чего не увидишь! А вот как взошел на горку да огляделся…

Не со святой ли водой ко мне? Недавно Крещение было.

Прошло Рождество, темное. В Крыму оно темное, без снега. Только на Куш-Кае, на высокой горе, блестит: выпал белый и крепкий снег, и белое Рождество там стало – радостная зима, далекая. Розовая – по зорям, синяя – к вечеру, в месяце – лед зеленый. А здесь, на земле, темно: бурый камень да черные деревья.

Славить Христа – кому? Кому петь: «Возсия мирови Свет Разума?..»

Я сижу на горе, с мешком. В мешке у меня дубье. Дубье – голова и мысли.

«Возсия мирови Свет Разума?!.»

А дьякон лезет. На карачках из балки лезет, как бедный зверь. Космы лицо закрыли.

– Го-споди, челове-ка вижу!.. – кричит дьякон. – А я… не знаю, куда деваться, души не стало. Пойду-ка, думаю, прогуляюсь… Бывало, об эту пору сюда взбирались с батюшкой, со святой водой… Ах, люблю я сторону эту вашу… куда ни гляди – простор! «И Тебе видети с высоты Востока!..» А я к вам, по душевному делу, собственно… поделиться сомнениями… не для стакана чая. Теперь нигде ни стакана, ни тем паче чаю. Угощу папироской вас, а вы меня беседой?.. Хотите – и тропарек пропою. Теперь во мне все дробит…

Он все такой же: ясный, смешливый даже. Курносый, и глаз прищурен – словно чихнуть обирается. Мужицкий совсем дьякон. И раньше глядел простецки, ходил с рыбаками в море, пивал с дрогалями на базаре, а теперь и за дрогаля признаешь. Лицо корявое, вынуто в щеках резко, стесано топором углами, черняво, темно, с узким-высоким лбом – самое дьяконское, духовное. Батюшка говорил, бывало: «Дегтем от тебя, дьякон, пахнет… ты бы хоть резедой попрыскался!..» Смущался дьякон, оглядывая сапоги, молчал. Семеро ведь детей – на резеду не хватит. И рыбой пахло. И еще пенял батюшка: «Хоть бы ты горло чем смазывал, уж очень ржавый голос-то у тебя!» Голос, правда, был с дребезгом – самый-то ладный, дьячковский голос. Мужицкие сапоги, скребущие, бобриковый халат солдатский, из бывшего лазарета, – полы изгрызены. Нет и духовной шляпы, а рыжая «татарка». Высок, сухощав и крепок. Но когда угощает папироской, дрожат руки.

– Вот, человека увидал – и рад. Да до чего же я рад-то!.. А уж тропарь я вам спою, на все четыре стороны. Извините, не посетили на Рождество. Сами знаете, какое же нынче Христово Рождество было! О. Алексия бесы в Ялту стащили.

Я теперь уж один ревную, скудоумный… Приеду в храм, облекусь и пою. Свечей нет. Проповедь говорил на слово: «Возсия мирови Свет Разума», по теме: «И свет во тьме светит, и тьма его не объя!»

– А как, ходят?

– На Рождество полна церковь набилась. Рыбаки пришли, самые отбившиеся, никогда раньше не бывали. Ры-бы мне принесли! Знаете Мишку, от тифа-то которой помирал, – мы тогда его с Михал Павлычем отходили, когда и мой Костюшка болел? Принес корзинку камсы, на амвон поставил и пальцем манит. А я возглашаю на ектеньи! А он мне перебивает: «Отец дьякон, рыбы тебе принес!» Меня эта рыба укрепила, говорил с большим одушевлением! Прямо у меня талант проповеди открылся, себе не верю… При батюшке и не помышлял, а теперь жажду проповеди! Открывается мне вся мудрость. Я им прямо: «Свет во тьме светит, и тьма его не объя!» А они вздыхают. «Вот, – говорю, – некоторый человек, яко евангельский рыбарь, принес мне рыбки. Я, конечно, чуда не совершу, но… насыщайтесь, кто голоден! А душу чем насытим?» Выгреб себе три фунтика, и тут же, с амвона, по десятку раздал. И вышло полное насыщение! И уж три раза приносили, кто – что, и насыщались вдосталь. И духовное было насыщение. Прямо им говорю: «Братики, не угасайте! Будет Свет!» А они мне, тихо: «Ничего, бу-дет!» «Нет у нас свечек, – говорю, – возжем сердца!» И возжгли! Пататраки, грек, принес фунт стеариновых! Вот вам и… «свет во тьме»! И справили Рождество.

Дьякон смазывает себя по носу – снизу вверх – и усмешливо щурит глаза. Нет, он не унывает. У него семеро, но он и ограбленную попадью принял с тремя ребятами, сбился дюжиной в двух каморках, чего-то варит.

– Принял на себя миссию! Пастыря нет – подпасок. А за меня цепляются. Молю Господа и веду. Послали петицию в Ялту, требуем назад пастыря. Все рыбаки и садовники, передовые-то наши, самые социалисты, подмахнули! Тре-буем! Пришел матрос Кубышка с поганого гнезда ихнего, говорит мне: «Ты, дьякон, гляди… как бы в ад тебе не попасть! Наши зудятся, народ ты мутишь на саботаж… рыбаки рыбы нам не дают!» А меня осенило, и показываю в Евангелии, читай: «Блаженни ести, егда… радуйтеся и веселитесь!..» – «Довеселишься!» – говорит. Ну, довеселюсь. Вызвали к Кребсу ихнему. Мальчишка пустоглазый, а кро-ви выпустил!.. Наган-то больше его. Он – Кребс, а я – православный дьякон. Иду, как апостол Павел, без подготовки, памятуя: осенит на суде Господь! Вонзился в меня тот Кребс, плюнул себе на крагу от сердечного озлобления, и: «Арестовать! А-а, народ у меня мутить?!» Ну, что тут пристав покойный, Артемий Осипыч!.. А я ему горчишник, от Евангелия: «Не имаши власти, аще не дано тебе свыше!» Так и перевернуло беса! И вдруг, как из-под земли, делегация от рыбаков, и Кубышка с ними: «Отдай нашего дьякона, нашим именем правишь!» Он им речь, – они ему встречь: «Не перечь!» Отбили… А до вас я вот по какому делу…

Дьякон вынул из глубины халата зеленую бумажку.

– Язва одна возстала! Прикинулся пророком – и мутит. Вот, почитайте… новые христиане объявляются… – сказал он дрогнувшим голосом и смазал нос. – Как это называется?!

«Новый Вертоград…» – читаю я на бумажке, машинкой писано.

– Черто-град!.. Прости, Господи!.. – кричит дьякон. – Такой соблазн! Не баптист, не евангелист, не штундист, а прямо… дух нечист!.. Все отрицает! И в такое-то время, когда все иноверцы ополчились?! Ни церкви, ни икон, ни… воспылания?!. Отними у народа храм – кабак остался! А он, толстопузый, свою веру объявил… мисти-цисти-ческую! В кукиш… прости, Господи! И на евангельской закваске! Первосвященником хочет быть, во славе! И… интелли-гент?!. А?!. Свет разума?!. Объявил свою веру – и мутит! Но я вызвал его на единоборство, как Давид Голиафа. Зане Голиаф он и есть. Восьмипудовый. И вот теперь вышло у меня сомнение. Высших пастырей близко нет, предоставлен скудоумию своему и решил с вами поделиться тревогой!..

Дьякон вскочил, оглянул море, горы: снежную Куш-Каю, дымный и снежный Чатыр-Даг, всплеснул, как дитя, руками:

– Да ведь чую: воистину, Храм Божий! Хвалите Его, небеса и воды! Хвалите, великие рыбы и вси бездны, огонь и град, снег и туман… горы и все холмы… и все кедры, и всякий скот, и свиньи, и черви ползучие!.. Но у нас-то с вами разбег мысли, а мужику надо, на-до!.. – стукнул он себе в грудь. – Я про реформацию учил – все на уме построено! А что на уме построено – рассыплется! Согрей душу! Мужику на глаза икону надо, свечку надо, теплую душу надо… Знаю я мужика, из них вышел, и сам мужик. Тоскливо мне с господами сидеть подолгу, засыпаю. Храм Господень с колоколами надо!.. В сердце колокола играют… А не пустоту. С колоколами я мужика до последнего неба подыму! И я вызвал его на единоборство!

– Кого – его? Ах, да… интеллигента-то?..

– Самого этого езуита, господина Воронова. Ка-кая фамилия! Черный ворон, хоть он и рыжий, с проседью. И вот, послушайте и разрешите сомнение. А вот как было…

Еще в самую революцию, как социалисты-то наши на машинах-то все пылили, а интеллигентки, высуня язык, бегали, уж так-то рады, что светопреставление началось… – ах, что бы я мог порассказать… а вы роман бы какой составили!.. – в самое это время и объявился у нас тот господин Воронов, и даже потомственный дворянин. Из Англеи! В нем всякой закваски есть, от всех поколений. Вы его видали! Вот. И я на его лавочке нарвался. Пудов восьми, бык-быком. А как я на лавочке нарвался… Это после было, как я испытывать его ходил, его «Вертоград Сердца». Но скажу наперед, ибо потом сразу уж все трагической пойдет. Росту он к сажени, плечи – копна, брюхо на аршин вылезло. Ходит в полосатом халате и в ермолке, с трубкой. Рычит, в глазищах туман и кровь. Открыл он с мадамой лавочку «Дружеское Содействие». Принимать на комиссию. Всякого добра потащили, и он свои картины повесил для прославления. Денег у него было много, и давай по нужде скупать. Купил я у него, простите за глупость… машинку «примус», за сорок тысяч. Принес жене, а Катерина Александровна моя так вот ручки сложила: «Ах, ты, дурак-дьякон! Слезами своими, что ли, топить-то ее буду? Керосин-то ты мне достал?!» Хлопнул я себя в лоб: правда! Керосину уж другой год нет, и миллионы стоит! Не догадался. Жалко Катеньку было, как она с ребятами за дубовыми кутюками, как вот и вы, по горам ползала. Пошел назад. Не отдает денег! «А, – говорю, – вы мстите, что я дьякон и борюсь идеальным мечом?» «Нет, – говорит, – я в лавке не проповедаю, и у меня правило на стене. Грамотны?» Читаю объявление в разрисованном веночке из незабудок: «Вынесенная вещь назад не принимается». Хуже Мюр-Мерилиза! А мне сорок тысяч – неделю жить. «Хорошо, – говорит, – возьмите мылом, два куска. Чистота тела первое условие свободы духа!» «Дайте, – говорю, – один кусок и двадцать тысяч!» «Нет. Кусок и… молоток хотите или – щипчики для сахарку?» А сахарку у нас и в помине нет! Взял его мыло, а оно в первую стирку как завертится, как зашипит, так все в вонючий газ и обратилось! Поплакали, постояли над пузыриками, и пузыри-то улетучились, вот вам по слову совести! А мыло-то, дознано потом было, он сам варил по волшебному рецепту мошенническому. Так мы и прозвали: «Воронье мыло духовное!» Но теперь я обращусь к самому важному и даже трагическому.

В самые первые недели революции было то. Вышел я раз возглашать на ектенье и вижу: стоит у правого крылоса, поджав руки на брюхе, самый он, мурластый, и злокозненно ухмыляется. А после службы подают мне зеленую бумажку, а на ней отпечатано: «Видимая церковь есть капище идолов, а священники и дьякона – жрецы! Придите в Невидимую, ко Мне!» С большой буквы! А внизу, от Иоанна: «Аз есмь истинная лоза виноградная, а Отец Мой – виноградарь». Не обратили внимания: ну, штундист! Только, слышим, в народе стали говорить, что какая-то новая вера объявляется, а другие – что господин Воронов виноторговлю открывает и заманивает, а у его отца огромные виноградники закуплены, в компании с англичанами. Но все сие было только предтечею горших бед.

Снесся о. настоятель с преосвященным и поехали мы к самому прокурору. Оскорбляют Церковь! А прокурор новый, присяжный поверенный, воров защищал недавно. Мелким бесом рассыпался, чуть под благословение не полез. Ах, я так уважаю религиозные проявления! Свобода совести для меня высший идеал, в ореоле блеска! Но… с точки зрения философии и политики, не смею пальца поднять на инакомыслие. Он тоже мучается религиозной совестью, а в борьбе огненной идеи рождается светлая истина… Идите с ветвями мира и проповедуйте ваше Евангелие во все концы, слова не скажу. Вейтесь идеальным мечом! И вы должны быть спокойны, так как у вас, кажется, что-то предсказано? «Созижду Церковь Мою… и врата адовы не одолеют во веки веков, аминь!» Переврал! «И теперь мы отделили вашу Церковь от нашего государства, – и до свидания! У меня горы дел, а я еще не завтракал!..»

Еще я тогда, выходя, сказал о. Алексию: «Пустой граммофон, лопнет скоро!» О. Алексий вздохнул: «Претерпим!» А тот, как служба, является со столиком в ограду, разложит листочки, свечку зажжет – и приманивает. Зычно орет: «Совлеките ветхия одежды, прилепитесь к чистоте!» И опять листочки. «Что такое брак в духе?» И написано там… прямо, блуд! Будто Церковь занимается сводничеством!! Припутали Бога в блуд! «Будьте свободны, и пусть только любовь соединяет тела и души». И опять – от Иоанна: «Бог есть Любовь».

Собрали мы приходской совет и постановили: претерпеть попущение, но в ограду не допускать. Поставили дрогаля Спиридона Высокого стеречь. Ну, он – ревнитель – и Воронова шугнул, и столик его опрокинул, и дрючком гнал его до самого дома. Тот – в милицию. А я пришел объяснять: борьба у нас идеальная, сам прокурор сказал, а на церковный двор ни за что не пустим. Милицейский начальник почесал нос и отмахнулся: «Хоть проглотите друг дружку, мне не до религии, уходите…»

А тот стал у себя на квартире творить соблазн. Объявил причащение вином бесплатно, все из одной бутылки причащаются, женщины стали к нему в сад бегать. Узнали мы про него. Оказывается, саратовский помещик, с полным высшим образованием, два миллиона уже прожег, три жены у него было, с каким-то немецким пастырем снюхался, и его из Питера выгнали, по протекции… а то быть бы ему в каторжных работах за все святотатства, и кощунства, и уголовное кровосмешение. Долго жил в Англии, и будто там его посвятили в пророки. Называет себя знаменитым художником. А как революция наступила – и прикатил. И, действительно, привез картины симфонические… Как-с?.. Да, символические, странного вида. То на стенке громадное сердце висит, а из него кровь струями, с надписями: «Любовь плоти», «Любовь плоти» – по струйкам-то… а вверху полыхает золотом, и написано: «Любовь духовная». То еще два скелета нарисовано, и начертано на этом, понимаете, месте: «Ветхий человек»! А рядом – голые обнимаются, во всех прирожденных формах, даже до соблазна, и написано по грудям: «Новый Адам»! Потом чаша на полотне, в цветочках, и из нее льется пенное, и написано: «Причаститесь Духа». И еще – дверь написана золотая, с красной печатью, и поперек пущено: «Печать Тайны»! И огромная картина – море, по волнам все столбиками, и будто не волны, а свившиеся человеческие голые фигуры, зеленого цвета, словно духи тьмы, и написано: «Море страстей плотских», – а над ними желтая рожа светится, как луна.

Стали девушки к нему ходить, «тайну» чтобы узнать. А он им проповедует:.дадим слово жить в духовной любви! Ему женщина, которая с ним приехала, скандалы устраивала, а он ее бил жгутом и поленом. Раз ночью даже в сад в одной сорочке выгнал и орал в окошко: «Совлеки ветхого человека, тогда впущу!» Ну, хуже всякого штундиста. Поняли мы с о. Алексием, что это нам испытание, и обличали по силе возможности. А он грязнейшими клеветами нас. Предложил батюшка ему предстать для словопрения о вере в 4 часа дня в церкви. Отклонил, гадина: «В капище ваше не пойду, а желаете под открытым небом, в моем саду?» В сад к нему не пошли, понятно… в блудилище-то его гнусное! Так все и тянулось. А тут он брешь-то нам и пробил! Тут-то и начинается самая трагедия… дабы воссиял Свет Разума!.. И не знаю, как мне и понимать резюме, что вышло. И вот, метусь…

В оны дни пришел к нам, во храм, старший учитель здешний – и добрый же человек какой, но глу-пый! Иван Иваныч, который регентствовал у нас, и говорит внезапно и прикровенно: «Постиг я весь социализм теперь и отрицаю все, а главное – религию и Церковь! Это же все одна профанация и скелет сгнивший!..» А батюшка ему кротко: «И очень хорошо, одной паршивой овцой меньше в стаде». «Ну, – говорит, – узнаете овцу!» И перекинулся к Воронову. Стал тоже листки раздавать. А дура-ак!.. Тихий дурак, шестеро детей. Но благоустроился. Приятели ему пообещали учебным комиссаром сделать, на весь уезд, и автомобиль сулили. Стал он прихожан соблазнять. «Вон, – говорят, – и учитель новую веру принял… чего-нибудь тут да есть, ему известно, хороший человек был!» Жена его плакала приходила: «Отговорите его, стал все про духовную любовь говорить и от меня отказывается, велит „ветхую плоть“ какую-то совлечь… Я, конечно, уж не молодая, но еще не ветхая…»

А она – гречанка, простая бабочка. «А он, – говорит, – с молодыми девушками в садах спорит насчет духовной какой-то любви, без брака. Помогите по мере сил!» Что с дураком поделаешь! Но не в сем тревога.

Дьякон вынул еще бумажку. Сверху – в медальоне портрет: мурластый, с напухшими глазами, – тупое, бычье. И подписано: «Воронов, глава Духовного Вертограда». И от Иоанна: «Вы уже очищены… Пребудьте во Мне, и Я в вас».

– Ну, не идол ли индейский, по роже-то?! – воскликнул с великой скорбью дьякон и щелкнул по портрету. – Всего его и веры. Не понимают, но смущаются. Вечерами на аристоне «куплеты» играет в садике, и с ним девицы. Голодают все, а он лепешки печет, кур жарит, и бутылки не переводятся. С «бесами» в дружбе, они ему ордеры на вино дают. Последил я через забор – чистый султан-паша в гареме! В пестром халате с кисточкой, и поет сладеньким голоском: «Пашечка, сестра Машечка… возродимся духовно, сорвем пелену греха!» И они-то, дурехи, грызут кости курячьи, и воркуют: «Сорвемте, братец по духу, Ларион Валерьяныч… только винца дозвольте!» А он бутылку придерживает и томит: «А что есть грех?» – «Стыд, братец». – «Верно. Ева познала грех – стыд!» Возмутился я духом и возревновал. А он еще: «Будем причащаться духу!» И я крикнул через забор: «Так у тебя непотребный дом?! На это милиция существует!» И побежал в милицию. А начальник мне, дерзко: «Раз он такой магнит – его счастье!» Как-то во мне все спуталось, докладываю-то не. по порядку…

Как пришли вторые большевики, он в окошко на шесте выставил: «Долой ветхую церковь», а внизу: «Всех причащаю Любви!» Стал домогаться, чтобы наш храм ему передали, бумагу подал. Совсем, было, подмахнул ему какой-то комиссар Шпиль, адвокатишка бывший, да наши дрогали подошли с дрючками и матроса привели: «Только подмахни, будет тебе не шпиль, а цельное полено!» Их не поймешь. Венчался у нас чекист Губил – помните, с кулак у него на шее дуля! – всем образам рублевые свечи ставил и велел полное освещение!

И вот, уехали с Врангелем. А тот все пережил, такой гладкий. И домогается! О. Алексия другой месяц в Ялте томят, чуть не расстреляли. Ну, я за него и принял бремя. Ничего не страшусь. Что страх человеческий! Душу не расстреляешь. И схватился с тем хулителем веры в последний бой!.. На Рождество проповедь сказал. Плакали. И Писание не так знаю, и в риторике слаб, и в гомилетике, но на волю Божию положился. Начну про хозяйство – а потом и сведется к Господу! Говорю: «Бывает засуха в полях, а там и урожая дождутся, такожде и в душах наших! Пропоем тропарь Празднику!» И поем. И про Свет Разума говорил: «Слушай Христа, что Он велит. И не устрашайся! Христа принимай к себе! Какой Он был? Что есть Солнце Правды?» Поговорил о Правде. Все вздыхают. «Можем мы без Христа?» – «Не мо-жем!» – все, в один раз! Прихожу домой… Кто шапку картошки принес, кто яичко, кто муки стаканчик. Идешь по базару – говорят: «Спасибо, отец дьякон!» Работаю по садам с ними, за полфунта хлеба, и все меня знают. И Свет Разума поддерживаю. Только теперь постигаю великое – Свет Разума! Все мудрецы посрамлены, по слову Писания. До чего доделали! У-мы!! И приняли кабалу и тьму. А которые не приняли – бежали в Египет от меча Иродова. А Свет-то Разума хранить надо? Хоть в помойке и непотребстве живем, а тем паче надо Его хранить. И только на малых сих надежда, поверьте слову! Мы с вами одиночки, из интеллигенции-то, а все – прохвосты, пересчитайте-ка наших-то! Волосы поднимутся. Об них страшную комедию писать надо, кровавыми слезами. Факты, фак-ты такие, и все запечатлены! Поцеловали печать. Думали – на пять минут только обманно предались, а потом в тинку и паутинку затянулись. И уже во вкус входят! И вот, Господь возложил бремя. Но вот какая история…

Этот самый Иван Иваныч и попал к тому в лапы. А тот бумагу себе у них выправил на проповедь. А те и рады: рас-ка-чивай! Выгоняй «опиум» из народа, Свет-то Разума! В скотов обратим, запрягем и поедем. С «опиумом»-то народ – без страха, а без него – сразу покорятся! Раз понятия Правды нет, тогда все примется, хлеба бы только не лишали! А если еще и селедку дают, – чего! А Ворон-то и рад. Он и плут, и сумасшедший дурак, у него одно засело – под себя покорить… В нем, может, помещик-самодур отозвался, прадедушка какой-нибудь… Я, простите, Ломброзо читал – и думаю, что… наследственность о-чень содействует революции! Говорите – Бакунин? Я вам пятерых здешних насчитаю. Вы Аршина-то прощупайте. Бездна падения! Родови-тый, и какие родственники в историю вошли! Так вот. Ворон-то для них – ору-дие!..

Накануне Крещения достал я иеромонаха одного, привезли втайне из Симферополя, рыбаки сложились на подводу. С трудом и вина достали для совершения таинства Св. Евхаристии. У Токмакова запечатано для комиссаров, в наздраве не дали доктора, из страха: такие-то трусы интеллигенты, предались. А надо все же чистого, вина-то. Да и неверы. А добрые доктора – в чеке сидят. Отслужили обедню. И к самому концу, как с крестным ходом на Иордань идти, на море, смотрю – какой-то мальчишка листочки рассовывает. И мне в руку, на амвон сунул! Напечатано на машинке: «Я, учитель Иван Иваныч Малов, отвергаю Церковь и Крещение и принимаю новое, огнем и духом, сегодня, в 12 часов дня, на море, всенародно, со своей семьей». И тут я возмутился духом и возревновал! Говорю о. иеромонаху: «Нарушим все каноны, предадим анафеме сейчас же, извергнем из лона сами, дабы соблазн парализовать, в назидание пасомым, хоть и собора нет, и время неположенное!» Но иеромонах поколебался: надо увещевать! А какое там увещевать, раз сейчас тот его в свое непотребство совратит?! И как подвели-то для соблазна! Учитель, со всеми ребятишками, и как раз в самое торжество, когда Животворящий Крест будем всенародно погружать! А в народе смущение, все на меня глядят: что же я не ревную?! Скорбью одолеваем, возмутился! Кадила не удержу. А самолично анафемствовать не могу! Поглядел я на образ Чудотворца Николая. А Он, без свечей и без лампады, строгий! И передалось словно от Него: «Следуй, дьякон, Свету Разума!» И тут-то со мной и вышло… И до сего часу в смятении, не согрешил ли… А в сердце своем решил… А вот, слушайте…

Возглашаю верующим с амвона: «Братие, как и в прежние годы, шествуем крестным ходом на Иордань и освятим воду, и… – тут я голосу припустил, – возревнуем о Господе и будем вкупе, да знамение Кресте Господне на нас!» И пошли. Все. И только тронулись с «Царю Небесный», в преднесении хоругвей, – наро-ду, откуда только взялось! Столько никогда не видал на Иордани. А это через листочки по городу, что учитель новую веру принимает – ихнюю! Так и собрал весь город. Чувствую, что вызван на единоборство! Но только все – под хоругвями. Идем на подвиг. Говорю-шепчу: «Господи, да не постыдимся!» Подбегает ко мне Мишка-рыбак и шепчет: «Решили ему „крещение“ показать!» Говорю: «Не предпринимайте сами, а Господь укажет». Укорительно посмотрел на меня, сказал: «Эх, отец дьякон! А мы-то думали…» Скрылся он от меня – и опять заявляется: «Должны мы перетянуть! Надо доказать приверженность, чтобы в море попрыгали массой!» А у нас, как вы знаете, есть обычай: когда погружаем крест в море, некоторые бросаются с мола и плывут. Одни кидают деревянные кресты, а плывущие их ловят и плывут с ними к берегу, во славу Креста Господня! И которые приплывут сами – тем всегда бывало от публики приношение. Температура в воде до нуля, а в это Крещение на берегу было до семи градусов мороза. А народ-то сильно отощал, на себя не надеются, до берега-то саженей двадцать! Мишка и шепчет: «Собрали мы призы: пять бутылок вина, пять пакетов листового табаку, два фунта муки и курицу – двенадцать призов. Надо им носы наломать, для славы веры!» Значит, передалось нашим-то, по-няли! Но сердце мое смутилось: недостойно сие высоты веры и Света Разума! О вере рвение – и вдруг бутылки вина и табачишко! Веру деньгами укрепляем и дурманом?! А ревность во мне кипит: «Господи, – думаю, – не осуди, не вмени малым сим и мне, скудоумцу, во смертный грех! Как умеем… нет у нас иного инструмента для посрамления язычников! Для малых сих, для укрепления духа ратуем. Ты все видишь, и все Тебе ведомо, до самых грязных глубин, до сухой слезинки, выплаканной во тьме беззвучной! Ведь чисты сердцем, как дети. И хулиганы, и пьяницы, и воры, и убийцы даже, и мучители-гонители есть, а чисты перед Тобою, как стеклышко, перед сиянием Света Разума!» Не на них вина, а на мудрых земною мудростью: до чего довели народ! Со-бою его заслонили, подменили, сочли себе подобным, мудрым их скудельной мудростью! А ему высшая мудрость дарована. Свет Разума, но ключ у него украден, не открыта его сокровищница! И понял я тут внезапно, что такое Свет Разума! Вот, сие… – показал дьякон себе на сердце.

– Мятется во мне, и психологию я знаю, но это превыше всякой ученой психологии! Высший Разум – Господь в сердцах человеческих. И не в едином, а купно со всеми. Это и это, – показал он на голову и на сердце, – но в согласовании неисповедимом. Как у Христа. Ковыль только на целине растет. И укрепился я духом. Сказал Мише: «Ревнуйте, братики, Бог нам прибежище и сила!» Будто и нехорошо? Да червячок-то по-червячиному хвалу поет, а свинья хрюкает! Да будем же хоть и по-свиному возноситься! И до орла. И до истинного подобия Бога-Света… Да как посмотрел на паству-то на свою – страшно и скорбно стало. Рвань та-ка-я, лица у всех убитые, зеленые, в тоске предсмертной. И сколько голодом поморили, а поубивали ско-лько! И все, чувствую, устремлены в упованье на меня: «Подаждь, Господи!» И ропот во мне поднялся: «Куда же, Господи, ведешь нас?! Зачем испытуешь так

Вы знаете нашу пристань. Слева, где ресторанчик пустой на сваях, поближе к пристани, поставили они кресло под красным бархатом, и на том кресле, смотрю, сам окаянный сидит, Кребс-то наш, хозяин жизни и смерти, мальчишка, в лаковых сапогах и в офицерской папахе серой, и в светлом, офицерском, полушубке, с кармашками на груди. С убиенного снял себе! Сидит, как бес-Ирод, нога на ногу, развались, и курит. На позорище веры православной выехал! И свита его кругом, и трое за ним красных дураков наших, в шлыках и с ружьями. На позорище нашем угнездился. А у самой воды, на камушках, столик под розовой скатеркой, а на столике – бутылка для «причащения» и чурек татарский. И стоит идол тот, в хорошей шубе, с лисьим воротником, морда багровая, в громаднейшей лисьей шапке, как с протодьякона, Ворон-то окаянный, и красным кушаком подпоясан, как купчина, мясник с базара. А сбочку, гляжу: дурак-то наш, интеллигент-то наш скудоумный и скудосердый, учитель Иван Иваныч! Как червь, тощий, длинноногая оглобля согнутая, без шапчонки, плешивенький, ноги голенастые, голые, из-под горохового пальтишка видны. Стоит и дрожит скелетом, на грязное море смотрит, «крещения» дожидается. И татары возле него шумят, пальцами в него тычут, насмехаются. И все его шестеро ребятишек, босые, в пальтишках, жмутся! А его жена, гречанка, кричит на него источно, деток охраняет – вырывает, а он только ладошками взад отмахивается, ушел в себя. А Ворон из книги что-то вычитывает и рукой размахивает, как колдует. А Кребс покатывается на кресле и дым через папаху пускает, ногами сучит.

С пристани мне все видно. И такое во мне смятение!.. Возглашаю, а сам на трагедию взираю. Запели «Спаси, Господи, люди Твоя»… и иеромонах спустился по лесенке Крест в море погружать, и все на колени пали по моему знаку. И как в третий раз погрузили Крест, Ворон и приказал Ивану Иванычу в море погрузиться, а сам книгой на него, как опахалом. Тот скинул пальтишко – и бух по шейку! А Ворон руки воздел. Да хватился детишек, а мать их в народ запрятала! Тот, дурак-то, из моря машет, желтый скелет страшенный, и Ворон призывает зычно: «Идите в мой Вертоград!» – а народ сомкнулся. И бакланы, помню, над дураком-то нашим вместо голубя пронеслись, черные, как нечистые духи! Слышу – кричат в народе: «Зачем дозволяют позорить веру?! В море его скинуть, Кребса, нечистого!» А он – за ружьями! Покуривает себе. И потребовал от Воронова стакан вина. И, говорили, того дурака поздравил, селедку-то нашу скудоумную, скелета-то интеллигентного, учи-теля разумного! И тут во мне закипе-ло… и я воздел руку с орарем и крикнул в ожесточении и скорби, себя не помня: «Богоотступнику и хулителю православной веры Христовой, учителю Малову – ана-фе-ма-а-а!..» – Не все слыхали за шумом, но ближе поддержали: «ана-фема!» Иеромонах меня за руку, и дрожит… И все смешалось… Забухали с пристани за крестами человек тридцать! Побили все рекорды! Крик, гам… Подбадривают, визжат, заклинают, умоляют! На лодках рыбаки стерегут, помощь подают, вылавливают: которые утопать стали, с ледяной воды, от слабосилия! А там саженками шпарят, гикают… Брызг летит! Народ «Спаси, Господи, люди Твоя» поет всеми голосами, иеромонах на все стороны Крестом Господним – на горы, и на море, и на подземное, и на демона-то того с Вороном… и я кистию окропляю – угрожаю, в гневе, и кругом плач и визг… А там – е-кстаз! Уж не для приза или молодечество показать, а веру укрепить! Три старика и хромой грек-сапожник ринулись. Бабы визжат: «Отцы родные, братики, покажите веру!» А я и кадилом, и орарем, и кистию… Кричу рыком: «Наша взяла! Во Имя Креста Господня, окажи рвение, ребятки!» И доказали! Прямо, скажу, стихия объявилась! Восемнадцать человек враз приплыли со крестами, семеро без крестов, но со знамением на челе радостным, остальных на лодке подобрали без чувств. Ни единого не утопло! Всех на подмерзлом камне сетями накрыли, вина притащили, – матрос с пункта пришел и сомкнулся с нами, и поздравлял за русскую победу! Праздников Праздник получился. И всем народом – «Спаси, Господи», – ко храму двинулись. А Кребс не выдержал, убежал. А дурака, говорили, жена домой сволокла, без чувств…

Вот… понимаю: язычество допустил в пресветлую нашу веру. Но… всему применение бывает?.. И тревога мутит меня… Хотя, с одной стороны, после позора дурацкого, ни одна душа не пойдет тому дураку вослед, но… не превысил ли? Не имею благодати ведь? Хотя, с другой стороны, или – гордыня во мне это? Ведь поняли без слов! И в сем оказательстве… не мой, не мой!.. – всхлипнул от волнения и восторга дьякон и смазал ладонью по носу, снизу вверх. – А всего народа – Свет Разума?! По силе возможности душа сказала?..

– Конечно… и здесь – Свет Разума, – сказал я и почувствовал, что дубовая клепка с моей головы спадает.

– Согласны?!. – воскликнул радостный, как дитя, дьякон. – Ну, превышение… и тонкого духа нет… высоты-то! Но… что прикажете делать… на грошиках живем… последнюю нашу Св. Чашу отобрали… уж оловянную иеромонах привез, походную… Можно и горшок, думаю? Начерно все… но…

Он поднялся и поглядел на горы.

– Спою тропарек… петь хочется! Ах, чего-то душа хочет, интимного… С тем и шел. Пройдусь, думаю, на горы, воспою… И тревога во мне, и радость, покою нет…

Он пел на все четыре стороны – и на далекую белую зиму, и на мутные волны моря, и на грязный камень, и на дали. Дребезгом пел, восторженным.

– И вот, уж и победа! – воскликнул он, садясь и подхватывая колени. – Дурачок-то наш звал меня! В тот же вечер без памяти свалился. Сорок градусов! Три дня без памяти. Прибежала жена: «Идите, помирает!» Прихожу, а там уж Ворон сидит, как бес, за душой пришел. Лежит наш дурачок Иваныч, и свечка восковая при нем горит, у иконы Спасителя. Плачет: «Не даю ему, а велит тушить… Вот, помираю, отец дьякон. Хочу войти, а его отвергаюсь… Уйдите, господин Воронов, посланник сатаны! Я был православный – и останусь!» А тот погладил брюхо, и говорит: «Нет, вы уж отвергли капище, и жрец вас проклял! И приняли истинное крещение! Тайна сия нерасторжима!» – «Нет, – говорит, – я только искупался, как дурак, и все недействительно». Жена схватила ухват, да на того!.. «Уйди, окаянный демон, пропорю тебе чрево твое!» Ну, тот ослаб. «Духовная гниль и мразь вы все!» – прошипел и подался вперед ухватом. А я учителя успокоил. Говорю: «Собственно говоря, в совокупности обстоятельств моя анафема недействительна, а только сыграла роль для укрепления колеблющихся. И иеромонах так думает». – «В таком случае, дайте мне вашу руку!» И поцеловал мне, хотя и против правил. Дал слово всенародно исповедать веру. В регенты опять хочет. И через неделю оправился. Сводя итог, разумею, что… Но лучше уж вы скажите верное резюме!..

И мы хорошо поговорили, на высоте.

Декабрь, 1926 г.

Севр.

Куликово поле

Рассказ следователя

Рассказ следователя


Скоро семь лет, как выбрался я оттуда, и верю крепко, что страшное наше испытание кончится благодатно и — невдолге.

«Невдолге», конечно, относительно: случившееся с нами — исторического порядка, а историческое меряется особой мерой. В надеждах на благодатную развязку укрепляет меня личный духовный опыт, хотя это опыт маловера: дай ощупать. И Христос снизошел к Фоме. Да, я — «Фома», и не прикрываюсь. "Могий вместити…" — но большинство не может, и ему подается помощь. Я получил ее.

Живя там, я искал знамений и откровений, и когда жизнь наталкивала на них, ощупывал, производил как бы следствие. Я — судебный следователь по особо важным делам… был когда-то.

В таинственной области знамений и откровений предмет расследования, как и в привычно-земном, — человеческая душа, и следственные приемы те же, с поправкой на некое "неизвестное". А в уголовных делах — все известно?.. Не раз, в практике следователя, чувствовал я таинственное влияние темной силы, видел порабощенных ею и, что редко, духовное торжество преодоления.

Знамения там были, несомненно. Одно из них, изумительное по красоте духовной и историчности, произошло на моих глазах, и я сцеплением событий был вовлечен в него: на-вот, "вложи персты". Страдания народа невольно дополняли знаменные явления… — это психологически понятно, но зерно истины неоспоримо. Как же не дополнять, не хвататься за попираемую Правду?! Расстаться с верой в нее православный народ не может почти фи-зи-чески, чувствуя в ней незаменимую основу жизни, как свет и воздух. Он призывал ее, он взывал… — и ему подавались знаки.

На-род, говорю… православный, русский народ. Почему выделяю его из всех народов? Не я, — Исто-рия. От нее не только не отрекся Пушкин, напротив: заявил, что предпочитает ее всякой другой истории. "Умнейший в России человек", — сказал о нем Николай I.

А на днях читал я письмо другого умнейшего, глубокого русского мыслителя, национального зиждителя душ, — своего рода мой коллега, "исследователь по особо важным делам". Вы читали его книги, помните его "о борьбе со злом", удар по «непротивлению» Толстого. В этом письме он пишет: "…Нет народа с таким тяжким историческим бременем и с такою мощью духовною, как наш; не смеет никто судить временно павшего под крестом мученика; зато выстрадали себе дар — незримо возрождаться в зримом умирании, — да славится в нас Воскресение Христово!.."

Эти слова я связал бы с известными словами о народе — Достоевского, с выводом из истории — Ключевского. Помните, про исключительное свойство нашего народа быстро оправляться от государственных потрясений и крепнуть после военных поражений? Связал бы в "триптих русской духовной мощи".

Я расскажу вам не из истории, а из моих "документов следствия". Ими сам же себя и опрокинул, — мои сомнения.

Народу подавались знаки: обновление куполов, икон… Это и здесь случалось, на родине Декарта, и «разумного» объяснения сему ни безбожники, ни научного толка люди никак не могли придумать: это — вне опыта. В России живут сказания, и ценнейшее в них — неутолимая жажда Правды и нетленная красота души. Вот эта "неутолимая жажда Правды" и есть свидетельство исключительной духовной мощи. Где в целом мире найдете вы такую "жажду Правды"? В этом портфеле имеются "вещественные доказательства", могу предъявить. Как маловер, я применил к «явлению», о чем расскажу сейчас, прием судебного следствия.

Много лет был я следователем в провинции, ждал назначения в Москву… — так сказать, качественность моя была оценена… — знаю людские свойства, и психозы толпы мне хорошо известны. В моем случае толпы нет, круг показаний тесный, главные лица — нашего с вами толка, а из народа — только один участник, и его показания ничего сверхъестественного не заключают. Что особенно значительно в «явлении»… это — духовно-историческое звено из великой цепи родных событий, из далей — к ныне, свет из священных недр, коснувшийся нашей тьмы.

Первое действие — на Куликовом Поле.


Куликово Поле… — кто же о нем не слышал! Великий Князь Московский Димитрий Иванович разбил Мамая, смертельно шатнул Орду, потряс давившее иго тьмы. А многие ли знают, где это Куликово Поле? Где-то в верховьях Дона?.. Немногие уточнят: в Тульской губернии, кажется?..

Да: на стыке ее с Рязанской, от Москвы триста с небольшим верст, неподалеку от станции Астапово, где трагически умирал Толстой, в тургеневских местах, знаемых по "Запискам охотника".

А кто удосужился побывать, ощупать, где, по урочищам, между верховьями Дона и Непрядвой, совершилось великое событие? Из тысячи не наберется и десятка, не исключая и местных интеллигентов. Мужики еще кой-что скажут. Воистину, — "ленивы мы и нелюбопытны".

Я сам, прожив пять лет в Богоявленске, по той же Рязанско-Уральской линии, в ста семнадцати верстах от станции Куликово Поле, мотаясь по уездам, так и не удосужился побывать, воздухом давним подышать, к священной земле припасть, напитанной русской кровью, душу собрать в тиши, под кустиком полежать-подумать… Как я корю себя из этого прекрасного далека, что мало знал свою родину, не изъездил, не исходил!.. Не знаю ни Сибири, ни Урала, ни заволжских лесов, ни Светло-Яра… ни Ростова Великого не видал, "красного звона" не слыхал, единственного на всю Россию!..

Именитый ростовец, купец Титов, рассказывали мне, сберег непомнящим этот "аккорд небесный", подобрал с колокольными мастерами-звонарями для местного музея… — жив ли еще "аккорд"?..

Не побывал и на Бородинском Поле, в Печерах, Изборске, на Белоозере. Не знаю Киева, Пскова, Новгорода Великого… ни села Боголюбова, ни Дмитровского собора, облепленного зверями, райскими птицами-цветами, собора XI века во Владимире-на-Клязьме… Ни древнейших наших обителей не знаем, ни летописей не видали в глаза, даже родной истории не знаем путно, Иваны Непомнящие какие-то. Сами ведь иссушали свои корни, пока нас не качнули — и как качнули!.. Знали избитую дорожку — "по Волге", "на Минерашки", "в Крым". И, разумеется, "за границу". В чужие соборы шли, все галереи истоптали, а Икону свою открыли перед самым провалом в ад.

Проснешься ночью, станешь перебирать, всякие запахи вспомянешь… — и защемит-защемит. Да как же ты Север-то проглядел, погосты, деревянную красоту поющую — церквушки наши?!. А видел ли российские каналы — великие водные системы? Молился ли в часовенке болотной, откуда родится Волга?.. А что же в подвал-то не спустился, не поклонился священной тени умученного Патриарха Гермогена? А как же?.. Не спорьте и не оправдывайтесь… это кричит во мне! А если кричит, — правда. Такой же правдой лежит во мне и Куликово Поле.

Попал я туда случайно. Нет, не видел, а чуть коснулся: «явлением» мне предстало. Было это в 1926 году. Я тогда ютился с дочерью в Туле, под чужим именем: меня искали, как "кровопийцу народного". И вот, один мукомол-мужик, — «кулак», понятно, — из Старо-Юрьева, под Богоявленском, как-то нашел меня. Когда-то был мой подследственный, попавший в трагическую петлю. Долго рассказывать… — словом, я его спас от возможной каторги, обвинялся он в отравлении жены. Он убрался со старого гнезда, — тоже, понятно, "кровопийца", — и проживал при станции Волово, по дороге на Тулу. Как-то прознал, где я. Написал приятелю-туляку: "Доставь спасителю моему". И я получил записочку: "По случаю голодаете, пребудьте екстрено, оборудуем". Эта записочка была для меня блеснувшим во мраке светом и, как увидите, привела к первоисточнику "явления".

Приехал я в Волово. Крайней нужды не испытывал, и поехал, чтобы — думалось, так, — сбросить владевшее мною оцепенение безысходности… пожалуй, и из признательности к моему «должнику», тронувшего меня во всеобщей ожесточенности.

Приехал в замызганной поддевке, мещанином. Было в конце апреля, только березки опушились. Там-то и повстречал участника "действия первого". Он ютился с внучатами у того "кровопийцы"-мукомола, кума или свояка. Пришлось бросить службу в имении, отобранном под совхоз, где прожил всю жизнь, был очень слаб, все кашлял, после и помер вскоре. От него-то и слышал я о начале «явления». Не побывай я тогда в Волове, так бы и кануло «явление», для меня.

Думаю теперь: как бы указано было мне поехать, и не только, чтобы сделать меня участником «явления», исследователем его и оповестителем, но и самому перемениться. Как не задуматься?..


Случилось это в 25 году, по осени.

Василий Сухов, — все его называли Васей, хотя был он уже седой, благообразный и положительный, только в светлых его глазах светилось открыто-детское, — служил лесным объездчиком у купцов, купивших имение у родовитых дворян Ахлябышевых.

По соседству с этим имением лежало Княжье, осколок обширной когда-то вотчины, принадлежавший барину Средневу, родственнику Ахлябышевых и, как потом я узнал, потомку одного из дружинников Дмитрия Донского: дружинник этот бился на Куликовом Поле и сложил голову. Барин Среднев променял свое Княжье тем же купцам на усадьбу в Туле, с большим яблонным садом. Отметьте это, о Средневе: речь о нем впереди.

Лесное имение купцов расположено в Данковском уезде и прихватывало кусок Тульской губернии, вблизи Куликова Поля. А Княжье, по каким-то приметам стариков, — отголосок предания? — лежало "на самом Поле". Купцов выгнали, имение взяли под совхоз, а Василий Сухов остался тем же лесным объездчиком. При нем было двое внучат, после сыновей: одного сына на войне убили, другого комитет бедноты замотал за горячее слово. Надо было кормиться.

Поехал как-то Сухов в объезд лесов, а по нужде дал порядочный крюк, на станцию Птань, к дочери, которая была там за телеграфистом: крупы обещала припасти сиротам. Смотался, прозяб, — был исход октября, промозглая погода, дождь ледяной с крупой, захвативший еще в лесах. Сухов помнил, что было это в родительскую субботу, в Димитриевскую, в канун Димитрия Солунского. Потому помнил, что в тех местах эту Димитриевскую субботу особо почитают, как поминки, и дочь звала Сухова пирожка отведать, с кашей, — давно забыли. И внучкам пирожка вез. Как известно, Димитриевская суббота установлена в поминовение убиенных на Куликовом Поле, и вообще усопших, и потому называется еще родительская.

Продрог Сухов в полушубке своем истертом, гонит коня, — до ночи бы домой добраться. Конь у него был добрый: Сухов берег его, хотя по тем временам трудно было овсом разжиться. Гонит горячей рысью, и вот — Куликово Поле.

В точности не известно, где граница давнего Куликова Поля; но в народе хранятся какие-то приметы: старики указывают даже, где князь Владимир Серпуховский свежий отряд берег, дожидался нетерпеливо часа — ударить Мамая в тыл, когда тот погнал русскую рать к реке.

Помните, у Карамзина, — "мужественный князь Владимир, герой сего незабвенного для России дня…"? Помните, как Преподобный Сергий, тогда игумен Обители Живоначальныя Троицы, благословил Великого Князя на ратный подвиг и втайне предрек ему: "ты одолеешь"? Дух его был на Куликовом Поле, и отражение битвы видимо ему было за четыреста с лишком верст, в Обители, — духовная телевизия.

По каким-то своим приметам Сухов определял, что было это "на самом Куликовом Поле".

Голые поля, размытые дороги полны воды, какие-то буераки, рытвины. Гонит, ни о чем, понятно, не думает, какие же тут «мамаи», крупу бы не раструсить, за пазуху засунул… — трах!.. — чуть из седла не вылетел: конь вдруг остановился, уперся и захрапел. Что такое?.. К вечеру было, небо совсем захмурилось, ледяной дождь сечет. Огладил Сухов коня, отпрукал… — нет: пятится и храпит.

Глянул через коня, видит: полная воды колдобина, прыгают пузыри по ней. "Чего бояться?.." — подумал Сухов: вся дорога в таких колдобинах, эта поболе только. Пригляделся… — что-то будто в воде мерцает… подкова, что ли?.. — бывает, "к счастью". Не хотелось с коня слезать: какое теперь счастье! Пробует завернуть коня, волю ему дает, — ни с места: уши насторожил, храпит. Прикрыл ему рукавом глаза, чтобы маленько обошелся, — ни-как. Не по себе стало Сухову, подумалось: может, змею чует… да откуда гадюке быть, с мученика Автонома ушли под хворост?..

Слез Сухов с коня, поводья не выпускает, нагнулся к воде, пошарил, где мерцало, и вытащил… медный крест! И стало повеселей на душе: святой крест — добрый знак. Перекрестился на крест, поводья выпустил, а конь и не шелохнется, "как ласковый". Смотрит Сухов на крест, видать, старинный, зеленью-чернотой скипелось, светлой царапиной мерцает, — кто-то, должно, подковой оцарапал. В этом месте постоянной дороги не было: пробивали в распутицу, кто где вздумал, — грунтовая под лесом шла.

Помолился Сухов на крест, обтер бережно рукавом, видит — литой, давнишний. А в этом он понимал немножко. Из прежних купцов-хозяев один подбирал разную старину-историю, а тут самая-то история, Куликово Поле, ходил с рабочими покопать на счастье, — какую-нибудь диковинку и найдет: бусину, кусок кольчуги серебряной… золотой раз перстень с камушком откопали, а раз круглую бляху нашли, татарскую, — месяц на ней смеется. С той поры, как битва была с татарами, больше пятисот лет сошло. Сухов подумал: и крест этот, может, от той поры: земля — целина, выбили вот проезжие в распутицу.

Стал крест разглядывать. Помене четверти, с ушком, — наперсный; накось — ясный рубец, и погнуто в этом месте: секануло, может, татарской саблей. Вспомнил купца-хозяина: порадовался бы такой находке… да нет его. И тут в мысли ему пришло: барину переслать бы, редкости тоже собирал, с барышней копал… она и образа пишет, — какая бы им радость. А это он про барина из Княжьего, который усадьбу в Туле у купцов выменял и звал к себе Сухова смотреть за садом.

Барин Сухову нравился, и в самую революцию собрался было Сухов уйти к нему, стало в деревне неспокойно, пошли порубки, а барин из Тулы выехал, бросил свою усадьбу и отъехал в Сергиев Посад: там потише. А теперь везде одинаково: Лавру прикончили, монахов разогнали, а мощи Преподобного… Го-споди!.. — в музей поставили, под стекло, глумиться.

Смотрел Сухов на темный крест, и стало ему горько, комом подступило к горлу. И тут, на пустынном поле, в холодном дожде и неуюте, в острой боли ему представилось, что все погибло, и ни за что.

"Обидой обожгло всего… — рассказывал он, — будто мне сердце прокололо, и стала во мне отчаянность: внуки малые, а то, кажется, взял бы да и…"

Опомнился — надо домой спешить. Дождь перестал. Смотрит — с заката прочищает, багрово там.

Про крест подумал: суну в крупу, не потеряется. Полез за пазуху… "И что-то мне всердце толкнуло… — рассказывал он, с радостным лицом, — что-то как затомилось сердце, затрепыхалось… дышать трудно…"


"Гляжу — человек подходит, посошком меряет. Обрадовался душе живой, стою у коня и жду, будто тот человек мне надобен".

По виду, из духовных: в сермяжной ряске, лыковый кузовок у локтя, прикрыт дерюжкой, шлычок суконный, седая бородка, окладиком, ликом суховат, росту хорошего, не согбен, походка легкая, посошком меряет привычно, смотрит с приятностью. Возликовало сердце, "будто самого родного встретил". Снял шапку, поклонился и радостно поприветствовал: "Здравствуйте, батюшка!" Подойти под благословение воздержался: благодатного ли чину? До слова помнил тот разговор со старцем, — так называл его.

Старец ласково "возгласил, голосом приятным":

— Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков. Аминь. Мир ти, чадо.

От слов церковных, давно неслышимых, от приятного голоса, от светлого взора старца… — повеяло на Сухова покоем.

Сухов плакал, когда рассказывал про встречу. В рассуждения не вдавался. Сказал только, что стало ему приятно-радостно, и — "так хорошо поговорили". Только смутился словно, когда сказал: "Такой лик, священный… как на иконе пишется, в себе сокрытый". Может быть, что и таил в себе, чувствовалось мне так: удивительно сдержанный, редкой скромности, тонкой задушевной обходительности, — такие встречаются в народе.

Беседа была недолгая, но примечательная. Старец сказал:

— Крест Христов обрел, радуйся. Чесо же смущаешися, чадо?

Сухов определял, что старец говорил "священными словами, церковными, как Писание писано", но ему было все понятно. И не показалось странным, почему старец знает, что он нашел крест: было это в дождливой мути, один на один с конем, старца и виду не было. И нисколько не удивило, что старец и мысли его провидит, — как бы переслать крест барину. Так и объяснял Сухов:

— Пожалел меня словно, что у меня мысли растерянны, не знаю, как бы сберечь мне крест… — сказал-то: "чесо же смущаешися, чадо?"

Сказал Сухов старцу:

— Да, батюшка… мысли во мне… как быть, не знаю.

И рассказал, будто на духу, как все было: что это, пожалуй, старинный крест, выбили с-под земли проезжие, а это место — самое Куликово Поле, тут в старинные времена битва была с татарами… может, и крест этот с убиенного православного воина; есть словно и отметина — саблей будто посечено по кресту… и вот, взяло раздумье: верному бы человеку переслать, сберег чтобы… а ему негде беречь, время лихое, неверное… и надругаться могут, и самого-то замотают, пристани верной нет: допрежде у господ жил, потом у купцов… — "а нонче, — у кого и живу — не знаю".

И когда говорил так старцу, тесно стало ему в груди, от жалости к себе, и ко всему доброму, что было… — "вся погибель наша открылась…" — и он заплакал.

Старец сказал — "ласково-вразумительно, будто хотел утешить":

— Не смущайся, чадо, и не скорби. Милость дает Господь, Светлое Благовестие. Крест Господень — знамение Спасения.

От этих священных слов стало в груди Сухова просторно — "всякую тягость сняло". И он увидел: светло кругом, сделалось поле красным, и лужи красные, будто кровь. Понял, что от заката это — багровый свет. Спросил старца: "Далече идете, батюшка?"

— Вотчину свою проведать.

Не посмел Сухов спросить — куда. Подумал: "Что я, доследчик, что ли… непристойно доспрашивать, скрытно теперь живут". Сказал только:

— Есть у меня один барин, хороший человек… ему бы вот переслать, он сберег бы, да далеко отъехал. И здешние они, самого Куликова Поля старое их имение было. В Сергиев осад отъехал, у Троицы, там, думалось, потише… да навряд. Старец сказал:

— Мой путь. Отнесу благовестие господину твоему. Обрадовался Сухов, и опять не удивило его, что старец идет туда, — "будто бы так и надо". Сказал старцу:

— Сам Господь вас, батюшка, послал… только как вы разыщете, где они на Посаде проживают?.. Скрытое ноне время, смутное. Звание их — Егорий Андреич Среднев, а дочку их Олей… Ольгой Егорьевной звать, и образа она пишет… только и знаю.

— Знают на Посаде. Есть там нашего рода.

Радостью осияло Сухова — "как светом-теплом согрело" — и он сказал:

— Уж и поклончик от меня, батюшка, им снесите… скажите: кланяется, мол, им Вася Сухов, который лесной объездчик… они меня давно знают. А ночевать-то, батюшка, где пристанете… ночь подходит? Позвал бы я вас к себе, да не у себя я теперь живу… время лихое ноне, обидеть могут… и церковь у нас заколотили.

Старец ласково посмотрел на Сухова, — "весело так, с приятностью", и сказал ласково, как родной:

— Спаси тя Христос, чадо. Есть у меня пристанище. Принял старец от Сухова крест, приложился с благоговением и положил в кузовок, на мягкое.

— Как хорошо-то, батюшка… Господь дал!.. — радостно сказал Сухов: не хотелось со старцем расставаться, поговорить хотелось: — Черные у меня думы были, а теперь веселый я поеду. А еще думалось… почтой послать — улицы не знаю… и доспрашивать еще станут, насмеются… — да где, скажут, взял… да не церковное ли утаил от них… — заканителят, нехристи.

Сказал старец:

— Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков. Аминь.

И помолился на небо.

— Господь с тобой. Поезжай. Скоро увидимся.

И благословил Сухова. Приложился Сухов со слезами к благословившей его деснице. И долго смотрел с коня, пока не укрыли сумерки.

Когда Сухов рассказывал, как старец благословил его, — плакал. Тайный, видимо, смысл придавал он последнему слову старца — "увидимся", — знал, что недолго ему осталось жить? И правда: рассказывал мне в конце апреля, а в сентябре помер, писали мне. Со «встречи» не протекло и года. По тону его рассказа… — словами он этого не обнаружил — для меня было несомненно, что он верил в посланное ему явление. Скромность и сознание недостоинства своего не позволяли ему свидетельствовать об этом явно.

В этом "первом действии" нет ничего чудесного: намеки только и совпадения, что можно принять по-разному. Сухов не истолковывал, не пытался ощупывать, а принимал как сущее, "в себе скрытое", — так прикровенно определил он "священный лик". Вот — простота приятия верующей душой. Во "втором действии", в Сергиевом Посаде, «приятие» происходит по-другому: происходит мучительно, с протестом, как бы с насилием над собой, с ощупыванием, и, в итоге, как у Фомы, с надрывом и восторгом. Это психологически понятно: празднуется победа над злейшим врагом - неверием.


Рассказ Сухова о встрече на Куликовом Поле не оставил во мне чувства, что было ему явление, а просто — «случай», странный по совпадениям, с мистической окраской. Окраску эту приписывал я душевному состоянию рассказчика. Василий Сухов, простой православный человек, душевно чистый, неколебимо верил, что поруганная правда должна восторжествовать над злом… иначе для него не было никакого смысла и строя в жизни: все рушится?!. Нет, все в нем протестовало, инстинктивно. Он не мог не верить, что правда скажется. Он — подлинная суть народа: "Правда не может рушиться". И так естественно, что «случай» на Куликовом Поле мог ему показаться знамением свыше, знамением спасения, искрой святого света во тьме кромешной. В таком состоянии душевном мог он и приукрасить «явление», и вполне добросовестно. Мне он не говорил, что было ему явление, и сокровенного смысла не раскрывал, а принял благоговейно, детски-доверчиво.

Вернувшись в Тулу, я никому не рассказывал, что слышал от Сухова в Волове. Впрочем, дочери говорил, и она не отозвалась никак. Но месяца через три, попав в Сергиев Посад, я неожиданно столкнулся с другими участниками «случая», и мне открылось, что тут не «случай», а знамение свыше. И рассказ Сухова наполнился для меня глубоким смыслом.

Знамение свыше… — это воспринимается нелегко, так это необычно, особенно здесь, в Европе. Но там, в Сергиевом Посаде, в августовский вечер, в той самой комнате, где произошло явление, вдруг озарило мою душу впервые испытанное чувство священного, и я принял знамение с благоговением. Я видел святой восторг и святые слезы чистой и чуткой девушки… — какая может быть в человеке красота!.. — я как бы читал в открытой душе ее. И вот, захваченный необычайным, стараясь быть только беспристрастным, почти молясь, чтобы дано было мне найти правду, я повел свое следствие, и, неожиданно для себя, разрушил последнее сомненье цеплявшегося за «логику» "Фомы"-интеллигента.

Не передать, что испытывал я тогда: это вне наших чувств. Что могу ясно выразить, так это одно, совершенно точное: я привлечен к раскрытию необычайного… привлечен Высшей Волей. А что пережил тогда в миг неизмеримый… — выразить я бессилен. Как передать душевное состояние, когда коснулось сознания моего, что времени не стало… века сомкнулись… будущего не будет, а все — ныне, — и это меня не удивляет, это в меня вместилось?!. Я принял это как самую живую сущность. Жалок земной язык. Можно приблизительно находить слова для выражения этого, но опалившего душу озарения… — передать это невозможно.


Жизнь в Туле, призрачная, под чужим именем "мещанина Подбойкина", под непрестанным страхом, что сейчас и разоблачат, и… — стала невмоготу.

Что за мной числилось? Вопрос праздный. Ровно ничего не числилось, кроме выполнения долга — раскрывать преступления. Но для агентов власти я был лишь «кровопийца». Могли мне вменить многое: приезд Плеве, по делу убийства губернатора… раскрытие виновников злостной железнодорожной катастрофы, когда погибло много народу, а намеченная добыча, важный правительственный чин, счастливо избег кары… Я делал свое дело.

Но вот какая странная вещь… Не могу понять, почему я, следователь-психолог, раскрывавший сложнейшее, в течение восьми лет укрывался в Туле, где меня легко могли опознать приезжие из Богоявленска!

Возможно, тут работала моя «психология»: здесь-то меня искать не станут, в районе моих «злодейств», и не откроют, если не укажут обыватели. Непонятное оцепенение, сознание безысходности, будто пробка в мозгу застряла.

Боялся смерти? Нет, худшего: страх за дочь, издевательства… и, что иным покажется непонятным, — полного беззакония страшился, вопиющего искажения судебной правды, чего не переносил почти физически. Это своего рода "порок профессиональный", мистическое нечто. Словом, оцепенение и «пробка».

Самое, кажется, простое — ехать в Москву, острая полоса прошла, в юристах была нужда. Устроили бы куда-нибудь друзья-коллеги, уцелевшие от иродова меча, мог бы найти нейтральное что-нибудь, предложил бы полезный курс — "психология и приемы следствия", надо же молодежь учить. Почему-то все эти планы отбрасывал, сидела «пробка». И вот, оказалось, что мое сиденье в Туле было «логично», только не нашей логикой.

Учил грамоте оружейников, помогал чертежникам завода, торговал на базаре картузами, клеил гармоньи. Дочь давала уроки музыки новой знати. Тула издавна музыкальный город: славен гармоньями на всю Россию, как и самоварами. Не этим ли объяснить, что началась прямо эпидемия — "на верти-пьяных"! Все желают "выигрывать на верти-пьяных разные польки и романцы". И выпало нам «счастье»: навязалась моей Надюше… «Клеопатра». И по паспорту — Клеопатра, а разумею в кавычках, потому-что сожительствовала она с «Антошкой». Так и говорили — "Антошка и Клеопатра". А «Антошка» этот был не кто иной, как важная птица Особ-Отдела, своего рода мой коллега… Бывший фельдшер. И вот, эта «Клеопатра», красавица-тулячка, мещаночка, очень похожая на кустодиевскую «Купчиху», такая же белотелая и волоокая… глупое и предобрейшее существо — походя пряники жевала и щелкала орешки — и навязалась: "ах, выучите меня на верти-пьяных!.."

Мучилась с ней Надюша больше года. Инструмент у девицы был — чудесный беккеровский рояль, концертный. А Надюша окончила консерваторию на виртуозку, готовилась к карьере пианистки. И вот — "на верти-пьяных". Забылась как-то, с Шопеном замечталась… и вдруг, ревом по голове: "Лихо наяриваете, ба-рышня!" «Антошка», во всей красе, с наганом. А «Клеопатра», в слезах восторга: "Выучите, ради Господа, и меня такому!" Все-таки польку одолела, могла стучать; и была в бешеном восторге. Посылала кульки с провизией, "папашке вашему табачку", то-се… С отвращением, со стыдом, но принимали, чтобы отдать другим… — не проходило в глотку. А нужды кругом!.. Урочные деньги Надюша не могла брать в руки, надевала перчатки. Лучше уж картузами, гармошками…

Тошно, гнусно, безвыходно… — и при моем-то «ясновидении». В глазах народа я был «гадателем», так и говорили: "Нашего следователя не обведешь, скрозь землю на три аршина видит!" И такое бессилие: засела «пробка». И в Волово-то смотался не от нужды, а как-нибудь сбросить это оцепенение, вышибить эту «пробку», а мукомол советовал: "Ныряйте, Сергей Николаич, в Москву — большая вода укроет". Но «пробка» сидела и сидела. Или — так нужно было? Чего-то не хватало?.. И вот это что-то и стукнуло. Теперь вижу, что так именно и нужно было.

Вскоре после поездки моей в Волово в начале мая, приходит моя Надюша, остановилась у косяка… и такими страшными, неподвижными глазами, глазами ужаса и конца, смотрит на меня и шепчет: "папа… конец…" Это — конец — прошло мне холодом по ногам. Да, конец: пришло то, о чем мы с ней знали молчаливо, "если оно случится". И оно случилось: "все известно". Но самое страшное не это, не мытарства, если бы не удалось нам уйти: самое страшное — позор.

В то утро мая «Клеопатра» разнежилась с чего-то и захотела обрадовать Надюшу: "А что вы думаете, мой-то все-о про вашего папаньку знает, как у трудящих засуживал… но вы не бойтесь, и папанька чтобы не боялся… мой для меня все сделает, так и сказал: "Я его на высокую должность возьму, как раз по нем, засуживать… в помощники при себе возьму, в заседатели, а то все негодящие, дела спят…" и жалованье положит, и еще будет натекать, будете жить как люди". Это уж после Надюша мне передала, а тогда только — "все известно". И тут — вышибло мою «пробку»… в Москву!.. Сейчас же в Москву!.. Это при "все известно"-то!.. При зверском контроле на вокзале!.. Как новичок-воришка… вся «логика», весь мой следовательский опыт испарились.

Сказал Надюше самое необходимое собрать, шепчу: "Есть выход… Москва — выход!.." Помню, смотрела с ужасом. А я кинулся на вокзал — поезд когда отходит. Бегу, не соображая, что обращу внимание… — одно в уме, взываю: "Господи, помоги…" И уже вижу какую-то возможность: в Москве Творожников, кто-то говорил, в гору у них пошел. А он был когда-то ко мне прикомандирован, кандидат на судебные должности, очень талантливый, ловкий, "без предрассудков", после товарищем прокурора был. Расстались мы друзьями. Только бы разыскать его.

Вбегаю на вокзал, задохся, спрашиваю про поезд, а мне кто-то шипит грозяще: "Ка-ак вы здесь?.. Вон!.. Комиссия отъезжает, Рабкрин!" Рабоче-крестьянская инспекция! Гром и огонь!.. Все может!.. Страх и трепет. Метнулся в боковой зал, а там… «губернатор» наш, тянется, и вышние из Особ-Отдела, с наганами… кошмар!.. И вдруг: "Сергей Николаич… вы как здесь?"

Он!.. Творожников, о ком только что в голову вскочило. Там такое бывало, многие подтвердят. Теперь что-то мне в этом видится. Но уточнять не буду, примите за "случайность".

Произошло все головокружительно. Творожников подошел ко мне, сухо спросил: "Устроены?" Я ему — только: "В Москву… необходимо". Молниеносно понял, вынул бланчок и тут же, на портфеле: "Явиться немедленно, в распоряжение…" — отмычка ко всем замкам. Шел я домой, как пьяный, дышал после стольких годов удушья. Словом — счастливый случай".


В Москве я устроился нейтрально — по архивам: разыскивал и приводил в порядок судебно-исторические дела, в уездной секции. Побывал в Клину, Серпухове, Звенигороде… и в середине августа выехал в Загорск, переименовали так Сергиев Посад. О барине Средневе не думал, случай на Куликовом Поле выпал из памяти, а хотелось увидеть Лавру, толкнуло к «Троице».

Что, собственно, толкнуло?.. Работавшие по архивам часто говорили о «Троице»: там ютилось много известных бывших людей; В. Розанов, А. Александров. Л. Тихомиров, работали в относительной тиши художники, наведывался Нестеров, решал перелом жизненного пути С. Булгаков, в беседах с Павлом Флоренским… Нестеров написал с них любопытную картину: дал их "в низине", а по гребешку «троицкой» мягкой горки в елках изобразил символически "поднявшихся горе"… — русских богомольцев, молитвенно взирающих на куполки "Святого Града" — Троицы-Сергия…

Когда все было — не собрался, а тут — погляди остатки. И я поглядел эти остатки. И увидал — нетленное. Но в каком обрамлении! В каком надрывающем разломе!.. Не повидал при свете — теперь посмотри во тьме.

Приехал я в Загорск утром. Уже не Сергиево, а Загорск. И первое, что увидел, тут же, на станционной платформе: ломается дурак-парнишка, в кумачовой ризе, с мочальной бородищей, в митре из золотой бумаги… коренником: с монашком и монашкой, разнузданными подростками. У монашка горшок в бечевках — «кадило»; у монашки ряска располосована, все видать, затылок бритый, а в руке бутылка с водкой — "святой водой". И эта троица вопит-визжит: "Товарищи!.. Все в клуб безбожников, к обедне!.. В семнадцать вечера доклад товарища Зме-я из Москвы!.. "Обман-леторгия у попов-монахов"!.. Показание бывшего монаха-послушника!.." И не смотрят на дураков, привыкли.

Иду к Посаду. Дорога вдоль овражка — и вот, лезет из лопухов-крапивы кудлатая голова и рычит: "Обратите антелегентовое внимание, товарищ!.. Без призвания прозябаю… бывшему монаху-канонарху!.." Отмахнул портфелем, а он горечью на меня, рычит: "Антелегентовы плевелы!.. Из-за вас вот и прем в безбожники!.."

И тут увидал я солнечно-розовую Лавру.

Она светилась, веяло от нее покоем. Остановился, присел на столбушке у дороги, смотрел и думал… Сколько пережила она за свои пять веков! Сколько светила русским людям!.. Она светилась… — и, знаете, что почувствовал я тогда, в тихом, что-то мне говорившем, ее сиянии?.. "Сколько еще увидит жизни!.." Поруганная, плененная, светилась она — нетленная. Было во мне такое… чувство ли, дума ли: "Все, что творится, — дурманный сон, призрак, ненастоящее… а вот это — живая сущность, творческая народная идея, завет веков… это — вне времени, нетленное… можно разрушить эти сияющие стены, испепелить, взорвать, и ее это не коснется…" Высокая розовая колокольня, "свеча пасхальная", с золотой чашей, крестом увенчанной… синие и золотые купола… — не грустью отозвалось во мне, а светило.

Впервые тогда за все мутные и давящие восемь лет почувствовал я веру, что — есть защита, необоримая. Инстинктом, что ли, почувствовал, в чем — опора. Помню, подумал тут же: "Вот почему и ютились здесь, искали душе покоя, защиты и опоры".


У меня был ордер на комнату в бывшей монастырской гостинице у Лавры. И вот, выйдя на лаврскую площадь, вижу: ворота Лавры затворены, сидит красноармеец в своем шлыке, проходят в дверцу в железных вратах военные, и так, с портфелями. Там теперь, говорят, казармы и "антирелигиозный музей". Неподалеку от святых ворот толпится кучка, мужики с кнутьями, проходят горожане-посадские. И вдруг слышу, за кучкой, мучительно-надрывный выкрик:

— Абсурд!.. Аб-сурд!!. — Потом — невнятное бормотанье, в котором различаю что-то латинское, напомнившее мне из грамматики Шульца и Ходобая уложенные в стишок предлоги: "антэ-апуд-ад-адверзус…"; и снова, с болью, с недоумением:

— Абсурд!.. Аб-сурд!!.

Проталкиваюсь в кучке, спрашиваю какого-то в картузе, что это. Он косится на мой портфель и говорит уклончиво:

— Так-с… выпустили недавно, а он опять на свое место, к Лавре. Да он невредный.

Вскочил в кучку растерзанный парнишка, мерзкий, в одной штанине, скачет передо мной, за сопливую ноздрю рак зацеплен, и на ушах по раку, болтаются вприпрыжку, и он неточно гнусит:

— Товарищ-комиссар, купите… — раков!.. — гадости говорит и передразнивает кого-то. — Абсурд!.. Аб-сурд!!. — прямо бедлам какой-то.

И тут, монастырские башенные часы — четыре покойных перезвона, ровными переливами, — будто у них свое, — и гулко-вдумчиво стали отбивать — отбили — 10. И снова: "Абсурд!.. Аб-сурд!?."

Я подошел взглянуть.

На сухом навозе сидит человек… в хорьковой шубе, босой, гороховые штанишки, лысый, черно-коричневый с загара, запекшийся; отличный череп — отполированный до блеска, старой слоновой кости, лицо аскета, мучительно-напряженное, с приятными, тонкими чертами русского интеллигента-ученого; остренькая, торчком, бородка, и… золотое пенсне, без стекол; шуба на нем без воротника, вся в клочьях, и мех, и верх. Сидит лицом к Лавре, разводит перед собой руками, вскидывает плечами, и с болью, с мучительнейшим надрывом, из последней, кажется, глубины, выбрасывает вскриком: "Абсурд!.. Аб-сурд!!." Я различаю в бормотанье, будто он с кем-то спорит, внутри себя:

— Это же абсолют-но… импоссибиле!.. Аб-солю-тно!.. Аб-солют-но!!. Это же… контрадикцию!.. "Антэ-апуд-ад-ад-верзус…" абсолю-тно!.. Абсурд!.. Аб-сурд!..

Бородатые мужики с кнутьями, — видимо, приехавшие на базар крестьяне, — глядят на него угрюмо, вдумчиво, ждут чего-то. Слышу сторожкий шепот:

— Вон чего говорит, "ад отверзу"!.. «Об-со-лю»! Чего говорит-то.

— Стало-ть уж ему известно… Какого-то Абсурду призывает… святого может.

— Давно сидит и сидит — не сходит с своего места… ждет… Ему и открывается, такому…

Спрашивают посадского по виду, кто этот человек. Говорит осмотрительно:

— Так, в неопрятном положении, гражданин. С Вифанской вакадемии, ученый примандацент, в мыслях запутался, юродный вроде… Да он невредный, красноамрейцы и отгонять перестали, и народ жалеет, ничего… хлебца подают. А, конешно, которые и антересуются, по темноте своей, деревенские… не скажет ли подходящего чего, вот и стоят над ним, дожидают… которые, конешно, без пропаганды-образования.

Вот как встретил меня Сергиев Посад.


Побывал в горсовете, осмотрелся. Лавру осматривать не пошел, не мог. Успею побывать в подкомиссии архивной. Потянуло в «заводь», в тихие улочки Посада. Тут было все по-прежнему.

Бродил по безлюдным улочкам, в травке-шелковке, с домиками на пустырях, с пустынными садами без заборов. Я — человек уездный, люблю затишье. Выглянет в оконце чья-нибудь голова, поглядит испытующе-тревожно, проводит унылым взглядом. Покажется колокольня Лавры за садами. Увидал в садике цветы: приятные георгины, астры, петунии… кто-то, под бузиной, в лонгшезе, в чесучовом пиджаке, читает толстую книгу, горячим вареньем пахнет, малиновым…

Подумалось: "А хорошо здесь, тихо… читают книги… живут…" Вспомнилось, что многие известные люди искали здесь уюта… художники стреляли галок, для пропитания, писали свои картины Виноградов, Нестеров… приехал из нашей Тулы барин Среднев… — "там потише", вспомнилось словечко Сухова… — рассказ его тут-то и выплыл из забвенья.

В грусти бесцельного блужданья нашел отраду — не поискать ли Среднева. Я его знал, встречались в земстве. Про Сухова расскажу, узнаю — донес ли ему старец крест с Куликова Поля. У кого бы спросить?.. И вижу: сидит у ворот на лавочке почтенный человек в золотых очках, в чесуче, борода, как у патриарха, читает, в тетрадке помечает, и на лавочке стопа книг.

Извиняюсь, спрашиваю: не знает ли, где тут господин Среднев, Георгий Андреевич, из Тулы, приехал в 17 году. Любезно отвечает, без недоверия:

— Как же, отлично знаю Георгия Андреевича… благополучно переживает… книгами одолжаемся взаимно.

Знакомимся: "бывший следователь…" "бывший профессор Академии…" Среднев проживает через два квартала, голубой домик, покойного профессора… друга Василия Осиповича Ключевского.

— Рыбку вместе ловили в Вифанских прудах, и я иногда с ними. С какой же радостью детской линька, бывало, вываживал на сачок Василий Осипович, словно исторический фрагмент откапывал!.. Какие беседы были, споры… — все кануло. В Лавре были?.. Понимаю, понимаю… трудно. "Абсурд"?.. Наш бедняга Сергей Иваныч, приват-доцент… любимый ученик Василия Осиповича… не выдержал напора… "абсурд" помрачил его. Это теперь наш Иов на гноище. Библейский вел тяжбу с Богом, о себе, а наш Иов мучается за всех и за вся. Не может принять, как абсурд, что "ворота Лавры затворились и лампады… погасли".

Старый профессор говорил много и горячо. В окно выглянуло встревоженное ласковое лицо среброволосой старушки в наколочке. Я почтительно поклонился.

— Василий Степаныч, не волнуйся так… тебе же вредно, дружок… — сказала она ласково-тревожно и спряталась.

— Да-да, голубка… — ласково отозвался профессор и продолжал, потише: — О нашем страшном теперь говорят, как об «апокалипсическом». Вчитываются в «Откровение». Не так это. Как раз я продолжаю работу, сличаю тексты с подлинником, с греческим. Сегодня как раз читаю… — указал он, карандашом, — 10 гл. ст. 6: "И клялся Живущим… что времени уже не будет…" — и дальше, про "горькую книгу". Не то, далеко еще до сего, если принимать богодухновенность "Откровения". Времена, конечно, «апокалипсические», условно говоря…

Мы говорим, говорим… — вернее, говорит он, я слушаю. Говорит о "нравственном запасе, завещанном нам великими строителями нашего нравственного порядка…" — ссылается на Ключевского.

— Обновляем ли запас этот? Кто скажет — "нет!"? Страданиями накоплялся, страданиями обновляется. Ключевский отметил смысл испытаний. Каков же духовный потенциал наш?.. История вскрыла его и утвердила. И Ключевский блестяще сказал об исключительном свойстве русского народа — выпрямляться чудесно-быстро. Иссяк ли «запас»? Нисколько. Потенциал огромный. Здесь, лишь за день до нашего «абсурда», в народной толпе у раки Угодника было сему свидетельство наглядное. Бедняга Сергей Иваныч спутал «залоги», выражаясь этимологически-глагольной формой. Сейчас объясняюсь…

Снова милая старушка тревожно его остановила:

— Василий Степаныч, дружок… тебе же волноваться вредно, опять затеснит в груди..!

— Да-да, голубка… не буду… — покорно отозвался профессор. — Видите, какая забота, ласковость, теплота… и это сорок пять лет, с первого дня нашей жизни, неизменно. Этого много и в народе: душевно-духовного богатства, вошедшего в плоть и кровь. "Окаянство", — разве может оно — пусть век продлится! — вскрикнул Василий Степаныч, в пафосе, — истлить все клетки души и тела нашего!.. Клеточки, веками впитавшие в себя Бо-жие?!. Вот это — аб-сурд!.. Призрачности, видимости-однодневке… не верьте! Не ставьте над духом, над православным духом — крест!.. "Аб-сурд!" — повторяю я!..

— Да Васи-лий Степаныч!.. — уже строго и не показываясь, подала тревогу старушка.

— Да-да, голубка… я не буду, — жалея, отозвался профессор. — Сергей Иваныч… — продолжал он, понизив голос, — увидел себя ограбленным, обманутым, во всем: в вере, в науке, в народе, в… правде. Он боготворил учителя, верил его прогнозу. И прав. Но..! Он смешал «залоги». Помните, у Ключевского?.. В его слове о Преподобном? Ну, я напомню. Но предварительно заявлю: православный народ сердцем знает: Преподобный — здесь, с ним… со всем народом, ходит по народу, сокрытый, — говорят здесь и крепко верят. Раз такая вера, «запас» не изжит. Всё лишь испытание крепости «запаса», сейчас творится выработка «антитоксина». И не усматривайте в слове Ключевского горестного пророчества ныне якобы исполнившегося, как потрясенно принял Сергей Иваныч. "Залоги"?.. Да, спутал Сергей Иваныч, как многие. Все видимости «окаянства», всюду в России… — а Лавра — центр и символ! — "залог страдательный", и у Ключевского сказано в ином залоге.

Я не понял.

— Да это же так просто!.. — воскликнул Василий Степаныч, косясь к окошку. Ключевский — и весь народ, если поймет его речь, признает, — заключает свое «слово»: "Ворота Лавры Преподобного Сергия затвор ятсяи лампады пога снутнад его гробницей только тогда, когда мы растратим этот запас без остатка, не пополняя его". Дерзнете ли сказать, что "растратили без остатка"? Нет? Бесспорно, ясно!.. Мы все в страдании! Ныне же видим: ворота затвор ены, и лампады пога шены!.. Выражено в страдательном залоге! Страдание тут, насилие!.. И народ в этом неповинен. Свой "запас нравственный" он несет, и, в страдании, пронесет его и — сполна донесет до той поры, когда ворота Лавры растворятся, и лампады затеплятся… — залог дей-стви-тельный!.. Не так ли?..

Я не успел ответить, как милый голос из комнаты взволнованно подтвердил: "Святая правда!.. Но не волнуйся же так, дружок".

Василий Степаныч обмахивался платком, лицо его пылало. Сказал устало:

— Душно в комнатах… в саду тоже, и я выхожу сюда, тут вольней.

Часы-кукушка прокуковали 6. Я поблагодарил профессора за любопытную беседу, за удовольствие знакомства и думал: "Да, здесь еще живут". Профессор сказал, что сейчас я застану Среднева, он с дочкой, конечно, уже пришли из ихнего "кустыгра".

— Все еще не привыкли к словолитню? Георгий Андреич работает в отделе кустарей-игрушечников, бухгалтером, а Оля рисует для резчиков. Усиленно сколачивают… это, конечно, между нами… на дальний путь. Поэт сказал верно:


Как ни тепло чужое море,

Как ни красна чужая даль, -

Не им размыкать наше горе,

Развеять русскую печаль.


— Теперь не сказал бы… — заметил я, — тогда все же была свобода…

— Не все же, а была!.. — поправил меня профессор. — Гоголь мог ставить «Ревизора» на императорской сцене, и царь рукоплескал ему. Что уж говорить… Другой поэт, повыше, сказал лучше: "Камо пойду от Духа Твоего? И от Лица Твоего камо бежу?.." Так вот, через два квартала, направо, увидите приятный голубой домик, на воротах еще осталось — "Свободен от постоя", и — "Дом Действительного Статского Советника Профессора Арсения Вонифатиевича…" Смеялся, бывало, Василий Осипович, называл провидчески — "живописная эпитафия"… и добавлял: "Жития его было…"

Шел я, приятно возбужденный, освеженный, — давно не испытывал такого. И колокольня Лавры светила мне.


Домик "Действительного Статского Советника" оказался обыкновенным посадским домиком, в четыре окна со ставнями, с прорезанными в них «сердечками»; но развесистая береза и высокая ель придавали ему приятность. Затишье тут было полное, вряд ли тут кто и ездил: на немощеной дороге, в буйной нетронутости росли лопухи с крапивой. Я постучал в калитку. Отозвалась блеяньем коза. Прошелся, поглядел на запущенный малинник, рядом, за развороченным забором, паслась коза на приколе. Подумал: ждать ли, и услыхал приближавшиеся шаги и разговор. Как раз хозяева: сегодня запоздали, получали в кооперативе давно жданного сушеного судачка.

Узнали мы друг друга сразу, хоть я и поседел, а Среднев подсох и пооблысел, и, в парусинной толстовке, размашистый, смахивал на матерого партийца, Олечка его мало изменилась, — такая же нежная, вспыхивающая румянцем, чистенькая, светловолосая, с тем же здоровым цветом лица и милым ртом, особенно чем-то привлекательным… — наивно-детским. Только серые, такие всегда живые, радостные глаза ее теперь поуглубились и призадумались.

Разговор наш легко наладился. Средневу посчастливилось: приехав в Посад, он поместился у родственника-профессора; профессор года два тому помер, и его внук, партиец, получивший службу в Ташкенте, передал им дом на попечение. Потому все и уцелело, и ржавая вывеска — "Свободен от постоя" — оказалась как раз по времени. Все в доме осталось по-прежнему: иконы, портреты духовных лиц, троицкие лубки, библиотека, кабинет с рукописями и свитками, пыльные пачки "Нового Времени" и "Московских Ведомостей", удочки в углу и портрет Ключевского на столе, с дружеской надписью: "Рыбак рыбака видит издалека".

На меня повеяло спокойствием уклада исчезнувшего мира, и я сказал со вздохом:

— "Все — в прошлом"! Картина, в Третьяковке: запущенная усадьба, дом в колоннах, старая барыня в креслах, и ключница, на порожке… Так и мы, "на порожке"…

Олечка отозвалась из другой комнаты:

— Нет: все с нами, есть.

Сказала спокойно-утверждающе. Среднев подмигнул и стал говорить, понизив голос:

— Прошлого для нее не существует, а все вечно, и все — живое. Теперь это ее вера. Впрочем, можно найти и в философии…

В философии я профан, помню из Гераклита, что — "все течет…", да Сократ, что ли, изрек — "я знаю, что ничего не знаю". Но Среднев любил пофилософствовать.

— У ней это через призму религиозного восприятия. Весь наш «абсурд», вызывавший в ней бурную реакцию, теперь нисколько ее не подавляет, он вне ее. Вот, видели нашего "Иова на гноище"… его смололо, все точки опоры растерял и из своей тьмы вопиет "о всех и за вся", как говорится…

— Не кощунствуй, папа! — крикнула Олечка с укором. — Ты же отлично знаешь, что это — не "как говорится"… Бедный Сергей Иваныч как бы Христа ради юродивый теперь, через него правда вопиет к Богу, и народ понимает это и принимает по-своему.

Среднев опять усмешливо подмигнул. Мне эти его жесты не нравились. Но он, видимо, намолчался и рад был разрядиться:

— Да, мужички по-своему понимают… и, знаете, очень остроумно выуживают из его темных словес — свое. Сергей Иваныч путается в своих потемках, шепчет или выкрикивает: "На-ша традиция… на-ши традиции…" — а мужики свое слышат: "Наше отродится"! Недурно?..

— И они сердцем правы!.. — отозвалась Олечка. — Они правдой своей живут, слушают внутреннее в себе, и им открывается.

Я дополнил, рассказав, как из «ад-адверзус» они вывели "ад отверзу", а из «абсолютно» — «обсолю». Среднев расхохотался.

— Чего тут смешного, папа!.. Верят, что "ад отворится", и все освободятся… и будет не гниение и грязь, а чистая и крепкая жизнь, — "обсолится"!.. Только нужно истинную «соль», а не ту, которая величала себя — "солью земли".

Среднев поднял руки и помахал с ужимками.

Осматривая кабинет покойного профессора, я заметил медный восьмиконечный крест, старинный, вспомнил Сухова и спросил, не этот ли крест прислал им Вася с Куликова Поля.

— А вы откуда знаете?.. — удивился Среднев. Я объяснил. Он позвал Олечку.

— Для нее это чрезвычайно важно… она все собиралась сама поехать. Знаете, она верит, что нам явился… Нет, лучше уж пусть сама вам скажет. Нет, это профессорский, а тот она укрыла в надежном месте, далеко отсюда. Тот был меньше и не рельефный, а изображение Распятия вытравлено, довольно тонко… несомненная старина. Возможно, что «боевой», от Куликовской битвы. В лупу видно, как посечено острым чем-то… саблей?.. Где посечено — зелень, а все остальное ясное.

— Ка-ак?!. Ни черноты, ни окиси?.. — удивился я…

— Только где посечено… а то совершенно ясное.

Вошла Олечка, взволнованная: видимо, слышала разговор.

— Скажите… — сказал она прерывисто, с одышки, — все, что знаете… Я три раза писала Васе, ответа нет. Хочу поехать — узнать все, как было. Для папы в этом ничего нет, он только анализирует, старается уйти от очевидности… и не видит, как все его умствования ползут… А сами вы… верующий?

Я ответил, что — маловер, как все, тронутые "познанием".

— Маленьким земным знанием, а не "познанием…", — поправила она с жалеющей улыбкой.

— Да-а, «чердачок» превалирует!.. — усмехнулся Среднев, тыча себя в лоб, не без удовольствия.

— Скажите, что же говорил наш Вася… Сухов… как он говорил? Он не может лгать, он сердцем…

Я постарался передать рассказ Сухова точно, насколько мог. Олечка слушала взволнованно, перетягивая на себе вязаный платок. Глаза ее были полузакрыты, в ресницах чувствовались слезы.

Когда я кончил, она переспросила, в сильном волнении:

— Так и сказал — "священный лик"?.. "Как на иконах пишется… в себе сокрытый…"?!. Слышишь, папа?.. А я… что и сказала тогда?!.

Среднев пожал плечами.

— Что тут доказывать!.. — сказал он снисходительно усмешливо. — Почему не объяснять нe-чудесным… тожеством восприятий?.. Бывают лица, особенно у старцев… скажу даже — лики… о-чень иконописные!.. Не "небесной же моделью" пользуются иконописцы, когда изображают лики?.. Тот же гениальный Рублев — свою Троицу?!.

Слышалось ясно, что Среднев говорит наигранно и не так уже равнодушен к «случаю», как старается показать: в его голосе было раздражение. Да и рассказ мой о «встрече» на Куликовом Поле слушал он очень вдумчиво.

Заинтересованный происшедшим здесь, — тут, может быть, сказалась и привычка к точности и проверке, — я попросил обоих рассказать мне, как они получили крест. Почему так меня это захватило — не могу и себе точно объяснить. Помню, я просил их: "По возможности точней, все, что припомните… иногда и мелкая подробность вскрывает многое". Будто я веду следствие… ну, может быть, машинально вышло, по привычке.

И вот, что рассказала Оля, причем Среднев вносил поправки и пояснения в своем стиле.


Случилось это в конце прошлого октября, или — по новому стилю — в первых числах ноября.

Оба помнили, что весь день лил холодный дождь, "с крупой", — как и на Куликовом Поле! — но к вечеру прояснело и захолодало. Тот день оба хорошо помнили: как раз праздновалась 8-ая годовщина «Октября», день был "насыщенный". Загодя объявлялось плакатами и громкоговорителем наступление великой даты: "Всем, всем, всем!!!" Совсюду било в глаза настоятельное предложение "показать высший уровень революционного сознания, достойный Великого Октября", всем решительно принять активное участие в массовой манифестации, с плакатами и знаменами, с оркестром и хором, по всему городу, и присутствовать массово на юбилейном собрании в "Доме Октября", где произнесут речи товарищи-ораторы из Москвы.

Ради торжества и для подогрева была объявлена выдача — в самый день празднования — всем совработникам, особого, сверх нормы, «гостинца» пшенной крупы и подсолнечного масла. Горсовет оповещал, что выдача будет производиться из горкооперата, с 7 до 8: "Просят не опаздывать, празднование откроется массовой манифестацией, в 9-30".

Они получили юбилейную выдачу. Оля на манифестации не была, — "была в церкви", — но Среднев ходил с толпой по Посаду, — "часа два грязь месили под ледяным дождем". Уклониться никак нельзя, — бухгалтер! — заметили бы: "здесь всех знают". В 4 часа оба присутствовали на собрании и слушали ораторов из Москвы.

Вернулись домой, усталые, часов около семи. Закрыли ставни и подперли колом калитку, как обычно, хотя проникнуть во двор было нетрудно, с соседнего пустыря. "Как и выйти со двора, — поправил Среднев, — забор на пустырь полуразвален". Оля поставила варить пшенную похлебку.

Слышали оба, как в Лавре пробило — 7.

Среднев читал газету. Оля прилегла на диване, жевала корочку. Вдруг — кто-то постучал в ставню, палочкой, — "три раза, раздельно, точно свой". Они тревожно переглянулись, как бы спрашивая себя: "Кто это?" К ним заходили редко, больше по праздникам, и всегда днем; те стучат властно и в ворота. Оля приоткрыла форточку… — постучали как раз в то самое окошко, где форточка! — и негромко спросила: "Кто там?.." Среднев через «сердечко» в ставнях ничего не мог разобрать в черной, как уголь, ночи. На оклик Оли кто-то ответил "приятным голосом" — так говорил и Сухов:

— С Куликова Поля.

Обоим им показалось странным, что постучавшийся не спросил, здесь ли такие-то… — знает их!

Сердце у Олечки захолонуло, "будто от радости". Она зашептала в комнату: "Папа… с Куликова Поля!.. — и тут же крикнула в форточку — Среднее отметил — «радостно-радушно»: — Пожалуйста… сейчас отворю калитку!.." "И стремительно кинулась к воротам, не накрылась даже", — добавил Среднев.

Небо пылало звездами, такой блеск… — "не видала, кажется, никогда такого". Оля отняла кол, открыла, различила высокую фигуру в монашеской наметке, и — "очевидно, от блеска звезд", — вносил свое объяснение Среднев — лик пришельца показался ей "как бы в сиянии".

— Войдите-войдите, батюшка… — прошептала она, с поклоном, чувствуя, как ликует сердце, и увидала, что отец вышел на крыльцо с лампочкой — посветить.

Хрустело под ногами, от морозца.

Старец одет был бедно, в сермяжной ряске, и на руке лукошко. Помолился на образа Рождества Богородицы и Спаса Нерукотворенного — по преданию из опочивальни Ивана Грозного, — и, "благословив все", сказал:

— Милость Господня вам, чада.

Они склонились. То, что и он склонился, Среднев объяснял тем, что… — "как-то невольно вышло… от торжественных слов, возможно". Он подвинул кресло, молча, как бы предлагая пришельцу сесть, но старец не садился, а вынул из лукошка небольшой медный крест, «блеснувший», благословил им все и сказал, "внятно и наставительно":

— Радуйтеся Благовестию. Раб Божий Василий, лесной дозорщик, знакомец и доброхот, обрел сей Крест Господень на Куликовом Поле и волею Господа посылает во знамение Спасения.

— Он, — рассказывала Олечка, — сказал лучше, но я не могла запомнить.

— Проще и… глубже… — поправил Среднев, — и я невольно почувствовал какую-то особенную силу в его словах… затрудняюсь определить… проникновенную, духовную?..

Они стояли "как бы в оцепенении". Старец положил Крест на чистом листе бумаги — Среднев накануне собирался писать письмо и так оставил на письменном столе, — и, показалось, хотел уйти, но Оля стала его просить, сердце в ней все играло:

— Не уходите… побудьте с нами… поужинайте с нами… у нас пшенная похлебка… ночь на дворе… останьтесь, батюшка!..

— Вот именно, про пшенную похлебку… отлично помню!.. — подтвердил Среднев.

С Олей творилось странное. Она залилась слезами и, простирая руки, умоляла, "настойчиво даже", по замечанию Среднева:

— Нет, вы останетесь!.. Мы не можем вас отпустить так… у нас чистая комната, покойного профессора… он был очень верующий, писал онашей Лавре… с вами нам так легко, светло… столько скорби… мы так несчастны!

— Она была прямо в исступлении, — заметил Среднев.

— Не в исступлении… а я была… так у меня горело сердце, играло в сердце!.. Я была… вот, именно, блаженна!..

Она даже упала на колени. Старец простер руку над ее склоненной головой, она сразу почувствовала успокоение и встала. Старец сказал, помедля, "как бы вслушиваясь в себя":

— Волею Господа, пребуду до утра зде.

Дальше… — "все было, как в тумане". Среднев ничего не помнил: говорил ли со старцем, сидел ли старец или стоял… — "было это, как миг… будто пропало время".

В этот «миг» Оля стелила постель в кабинете профессора, на клеенчатом диване: взяла все чистое, новое, что нашлось. Лампадок они не теплили, гарного масла не было; но она вспомнила, что получили сегодня подсолнечное масло, и она налила лампадку. И когда затеплила ее — "вот эту самую, голубенькую, в молочных глазках… теперь негасимая она…", — озарило ее сияние и она увидала — Лик. Это был образ Преподобного Сергия. Ее потрясло священным ужасом. До сего дня помнила она сладостное горение сердца и трепетное, от слез, сияние.

В благоговейном и светлом ужасе, тихо вошла она в комнату и, трепетная, склонилась, не смея поднять глаза.

— Что было в моем сердце, этого нельзя высказать… — рассказывала в слезах Оля. — Я уже не сознавала себя, какой была… будто я стала другой, вне обычного-земного… будто — уже не я, а… душа моя… нет, это нельзя словами…

— Она показалась мне радостно-просветленной, будто сияние от нее!.. — определял свое впечатление Среднев.

А с ним ничего особенного не произошло: "только на душе было как-то необычайно легко, уютно". Он предложил старцу поужинать с ними, напиться чаю, но старец "как-то особенно тонко уклонился, не приняв и не отказав":

— Завтра день недельный, повечеру не вкушают. Среднев тогда не понял, что значит — "день недельный".

Оля после ему сказала, что это значит — "день воскресный". По его пояснениям, Оля тогда "была где-то, не сознавала себя". Она не шевельнулась, когда Среднев сказал ей поставить в комнату гостя стакан воды и свечу: ему хотелось, "чтобы гостю было удобно и уютно". Он отворил оклеенную обоями дверь в кабинет профессора — "вот эту самую" — и удивился, "как уютно стало при лампадке". Приглашая старца движением руки перейти в комнату, где приготовлена постель, Среднев — это он помнил — ничего не сказал, "будто так и надо", а лишь почтительно поклонился.

Старец — видела Оля через слезы — остановился в дверях, и она услыхала "слово благословения":

— Завтра отыду рано. Пребудьте с Господом.

И благословил пространно, "будто благословлял все". И затворился.

Оля неслышно плакала. Среднев недоумевал, что с нею. Она прильнула к нему и, в слезах, шептала: "Ах, папа… мне так хорошо, тепло…". И он ответил ей, шепотом, чтобы не нарушить эту "приятную тишину": "И мне хорошо".

— Было такое чувство… безмятежного покоя… — подтверждал Среднев, — что жалко было его утратить, и я говорил шепотом. Это удивительное чувство психологически понятно, оно называется "воздействием родственной души…" в психологии: волнение Оли сообщилось мне… то есть, ее душевное состояние.

Стараясь не зашуметь, Оля на цыпочках подошла к столу, перекрестилась на светлый Крест и приложилась. Ей казалось, что Крест сияет. Среднев хотел посмотреть, но Оля, страшась, что он возьмет в руки, умоляюще зашептала: "Не тронь, не тронь…" Так Крест и остался до утра, на белом листе бумаги, нетронуто.

Среднев не спал в ту ночь: всякие думы думались, "о жизни". Чувствовал, что не спит и Оля.

Она лежала и плакала неслышно. Эти слезы были для нее "радостными и светлыми". Ей "все вдруг осветилось, как в откровении". Ей открылось, что — все — живое, все — есть: "будто пропало время, не стало прошлого, а все — есть!" Для нее стало явным, что покойная мама — с нею, и Шура, мичман, утопленный в море, в Гельсингфорсе, единственный брат у ней, — жив, и — с нею; и все, что было в ее жизни, и все, что она помнила из книг, из прошлого, далекого — "все родное наше", — есть, и — с нею; и Куликово Поле, откуда явился Крест, — здесь, и — в ней! Не отсвет его в истории, а самая его живая сущность, живая явь. Она страшилась, что сейчас забудет это чудесное чувство, что это "дано на миг"… боялась шевельнуться, испугать мыслями… — но "все становилось ярче… светилось, жило…"

Ночи она не видела. В ставнях рассвет…

Она хотела мне объяснить, как она чувствовала тогда, но не могла объяснитьсловами. И прочла на память из ап. Павла к Римлянам:

— …и потому, живем ли, или умираем, всегда Господни. — Понимаете, все живет! У Господа ничто не умирает, а все — есть! Нет утрат… всегда, все живет.

Я не понимал.


И вот утро. Заскрежетал будильник — 6. Среднев вспомнил — "завтра отыду рано", и осторожно постучал в кабинет профессора… — ? Молчание. Оля сказала громко: "Войди — увидишь: он ушел".

Но он не мог уйти! Оля сказала, уверенно:

— Как ты не понимаешь, папа… это же было явление Святого!..

Среднев не понимал. Он вошел в комнату — постель нетронута, лампадка догорала под нагаром. Оля взяла отца за руку и показала на образ Преподобного:

— Ты ви-дишь?!. И — не веришь?!.

Среднев ничего не видел, не мог поверить: для него это был — абсурд.

Меня этот странный случай затронул двойственно: как следователя — загадочностью, которую надо разъяснить расследованием, и как человека — явлением, близким к чуду, против чего восставало здравое чувство привычной реальности. Оля, видимо, это понимала: она пытливо-тревожно, вглядывалась в меня, спрашивая как будто: "И вы, как папа?.." Не вера моя в чудо была нужна ей, не укрепление этим ее веры: сама она крепко верила. Ей была нужна нравственная моя поддержка: рассеять сомнения отца. Мне стало жаль ее, и эта жалость заставила меня отнестись к странному случаю особенно чутко и осмотрительно.

И я приступил к расследованию.

Только один был выход из кабинета профессора — через их комнату. Они не спали и — не видели ухода. Так и подтверждали оба. Дверь из передней в сени Оля не запирала, это облегчало уход бесшумный; но парадная дверь была на щеколде, падавшей в пробой, — это могло, на первый взгляд, поразить: ушел, а дверь оказалась на щеколде! Среднев объяснял: они оба могли на миг забыться, и он тихо прошел в парадное; а то, что за ним дверь оказалась снова запертой, легко объяснить. Случай со щеколдой — не их изобретение, это делают все, когда надо уйти и замкнуть дверь, если дома кто-нибудь остается, а его не хотят будить.

— Мы всегда это делаем. Когда Оля уходит, а я еще сплю, она ставит щеколду стойком, и…

Он повел меня в сени и показал:

— Смотрите… поднятая щеколда держится довольно туго… ставлю ее чуть наклонно, выхожу, захлопываю сильно дверь… — и щеколда падает в пробой! — сказал он уже за дверью. — Какое же объяснение иначе?!.

Я на это ничего не сказал, но подумал, что тут явная натяжка: «гость», выходит, уж слишком предупредителен: — не хочет беспокоить спящих, оберегает их от воров и… догадывается повторить как раз их уловку со щеколдой, которая туговато держится!..

Оля упорно повторяла:

— Это было явление!.. Он ушел, для него нет преград.

Из дальнейшего рассказа о том утре…

Среднев открыл парадное. В ночь навалило снегу, но никаких следов не было. И это было объяснимо: следы завалило снегом. Оля показала на крыльцо:

— Завалило снегом?.. Но раз отворялась дверь, она бы загребла снег, а снег лежит совершенно ровно, нетронуто!..

Среднев и тут объяснял логично: значит, ушел до снега. Полной вероятности, конечно, не было, но, конечно, мог уйти и до снега… мог пройти мимо них неслышно… можно было и заставить упасть щеколду. Кол подпирал калитку, как было с вечера, но и тут… можно было пролезть в малинник — забор развален.

Доводы Среднева были скользки, но нельзя было возразить неопровержимо, что это невозможно: тут не страдала логика. Для Среднева — чудо было гораздо невозможней. Оля смотрела на отца с грустной, жалеющей улыбкой, почти болезненной, но могла защищать свое, единственно, только верой. Среднев веры ее не разбивал, признавал, что сообщенное мной о встрече на Куликовом Поле, "еще больше усиливает впечатление от старца: это, несомненно, достойнейший человек… может быть, болеющий страданиями народа, инок высокой жизни…" Пробовал объяснить и мотив "явления":

— Несомненно, это человек тончайшей душевной организации, большой психолог. Эта находка Васи!.. Только вообразите: крест, с Куликова Поля!.. Какой же символ!.. Этим крестом можно укрепить падающих духом, влить надежду, что… "ад отверзется"!.. Эффект, психологически, совершенно исключительный. Заметьте тожественность его слов Васе и нам: "Господь посылает благовестие"! Пять веков назад, с благословения Преподобного Сергия, русский великий князь разгромил Мамая, потряс татарщину, тьму… и вот, голос от Куликова Поля: уповайте! — И чудо повторится, падет иго наистрашнейшее, Крест победит его!.. И он принимает на себя миссию, идет к нам, в вотчину Преподобного, откуда вторично и воссияет свет!..

— Не выдумал же он Куликово Поле!.. — воскликнула Олечка — Это же было… и Вася думал о нас, о Троице!.. Как все надумано у тебя!..

Среднев чуть смутился, но продолжал свою мысль:

— Согласен, неясности есть… но!.. — он развел ручками, ища решения. — Я искренно растроган, я преклоняюсь… за идею!.. Готов руку поцеловать у этого светлого пришельца… И этот уход таинственный!.. Какое тончайшее воздействие!.. Обвеять тайной… это же почти граничит с чудом! Если такое… "явление…" бросить в массы!.. Но кто поверит нам, интеллигентам?.. Вы знаете, как народ к нам… Оля поведала лишь очень немногим, самым верным… нашего же поля, но этого недостаточно. Надо на площадях кричать, надо объявить Крест!.. И она хотела принять этот Крест, бесстрашно!.. Я умолил ее не делать этого: это повело бы лишь к великим бедствиям…"

Эти последние слова, о "принятии Креста", Среднев мне высказал наедине: «следствие» мое продолжалось не один день.

На доводы отца об "идее пришельца" Оля воскликнула:

— Но это ты сам выдумал «идею» и приписываешь ее… кому?!. И принимаешь это за доказательство! Где же твоя излюбленная "логика"?!. Эта «идея» — обычный революционный прием!.. Как это ме-лко… в связи со всем!.. Ты путаешься в противоречиях, бедный папа!..

Нет, чуда Среднев принять не мог. Я… почти верил. Я помню смуту во мне… и необъяснимую мне самому уверенность, что я — близ чуда. Но я хотел — ощупать. Опытом следователя я чувствовал — по тону голоса, по глазам чистой девушки, по растерянности и шатким доводам Среднева, по всему материалу "дела", — что тут необъяснимое.

— И вы не верите… — с жалеющей улыбкой, болезненной, говорила Оля.

Я сказал, что искренно хочу верить, что "не могу не верить, смотря на вас", что никогда за всю мою службу следователем я не испытывал такого явного участия в жизни "благой силы", что все слова и действия «старца» так поражают неземной красотой и… простотой, таким благоговением, что я испытываю чувство священного — испытываю впервые в моей жизни. Говоря так, не утешить хотел я эту чистую девушку, а искренно слышал в себе голос: "Да, тут — чудо". Но не высказывал этого категорично: мне — это я тоже чувствовал — чего-то не хватало. Теперь я вспоминаю ясно, что моей почти-вере помогла эта девушка: своим порывом веры, светом в ее глазах, святой чистотою в них она заставляла верить. Помню, думал тогда, любуясь ею: "Какая она несовременная: извечное что-то в ней, за-земное… такие были христианские мученицы-девы".

Наши обмены мнений продолжались дня три-четыре, нами овладевало, помню, и раздражение, и томление неразрешимости. Среднев заметно волновался. Я был во власти как бы навязчивой идеи, в таком нервном подъеме-возбуждении, что потерял сон. С утра тянуло меня в голубой домик, казавшийся мне теперь таинственным. Не раз я молитвенно взывал о… чуде. Да, я страстно хотел чуда, я ждал его. В моем подсознании уже само творилось оно, чудо! Тогда я не сознавал этого: творилось оно неощутимо.

— Ну, хорошо… допустим: было явление, оттуда. Допустим, гипотетически… — будто сдавался Среднев. — Но!.. Не могу я понять, почему — у нас?!. Я, конечно, не голый атеист, не нигилист… этот путь ныне уже пройден интеллигенцией, особенно после книги Джемса "Многообразие религиозного опыта", меня чуть ли не оглушившей. Я уважаю людей веры… я лишь скептик, я… ну, я не знаю, кто я!.. Но, почему я — я! — удостоен такого… "высокого внимания"?!.

— Но почему непременно вы упираете, что это вы, вы удостоены… "высокого внимания"?!. — невольно вырвалось у меня, и я посмотрел на Олю. — Почему не допустить, что вы тут… только посредник?.. Для чего-то… более важного?..

Среднев заметил мой взгляд и совсем смутился.

— Вы правы… — сказал он упавшим голосом, — я неудачно выразился. Я не обольщаюсь, что я… нет, говорю совершенно откровенно, смиренно: я недостоин, я… — он не мог найти слова и развел руками.

— Па-па, не укрывайся же за слова!.. — болью и нежностью вырвалось у Оли. — Ищет твоя душа, Бо-гa ищет!.. Но ты боишься, что вдруг все твое и рухнет, чем ты жил!.. Ну, а все, чем ты жил… разве уже не рухнуло?!. Что у тебя осталось?.. Все твои «идеалы» рухнули!.. Чем же жить-то теперь тебе?!. Не может рушиться только вечное! А ты не бойся, ты не… — она не могла больше, заплакала.

Этот беспомощный ее плач переплеснул мне сердце. Оно уже не могло таить, не могло удержать того, что в нем копилось, — и это выплеснулось: что-то блеснуло мне, как вдохновенье, откровенье. По мне пробежало дрожью… и страх, и радость. Я уже знал. Знал, что таившееся во мне, неясное… сейчас вот станет ясным, раскроется. В мыслях… — или в душе?.. — светилось и просилось определиться и стать реальностью, было в каком-то взвешивании, в некоей неустойчивости — "Да?.. Нет?.." Светилось одно слово, как живое, — точнее не могу выразить. Это слово было — суббота. Взвешивалось оно, качалось во мне: "Да?.. Нет?.." И я уже знал, что — "да".

Как бы по вдохновению, слушаясь голоса инстинкта, не рассуждая… а также и по привычке к протоколу, я поставил вопрос о «сроке»: "когда это произошло?" Стараясь подавить волненье, я тут же восстановил, для них: встреча Васи Сухова со старцем на Куликовом Поле произошла около 3 ч. пополудни, в канун памяти великомученика Димитрия Солунского, в субботу, 25 октября, — в родительскую субботу, Димитриевскую. Это бесспорно-точно: Сухов возвращался от дочери, со ст. Птань, где его угостили пирогом с кашей, и он вез кусок пирога внукам, потому что в тех местах этот день доселе очень чтут и пекут поминовенные пироги… пекли и в это время всеобщего оскудения. Я восстановил для них с точностью, когда произошло явление — там. И знал, с неменьшей же точностью, когда произошло явление — здесь.

Оля, смертельно бледная, вскрикнула:

— Да?!. Вы точно помните?.. В родительскую?!. Я… я в церкви поминала… Папа… слушай… па-па!.. — задыхаясь, едва выговорила она, держась за сердце, и показала к письменному столу, — там… в продуктовой… записано… и в дневнике у меня… и в твоей!..

И выбежала из комнаты.

Среднев глядел на меня растерянно, почти в испуге, и, вдруг, что-то поняв, судорожно рванул ящик стола… но это был стол профессора. Бросился к своему столу, выхватил сальную тетрадку, быстро перелистал, ткнул пальцем… Тут вбежала Оля с клеенчатой тетрадью. Среднев — руки его тряслись — прочел прерывисто, задыхаясь: "…200 граммов подсолнечного масла… 300 граммов пшена…", штемпель… 7 ноября…"

— Но это… 7 ноября!.. — крикнул он в раздражении не то в досаде и растерянно посмотрел вокруг.

— Да!.. 25 октября, по-церковному!.. В родительскую субботу!.. В церкви были тогда, 7 ноября… поминала… ты ходил по Посаду!.. — выкрикивала, задыхаясь, Оля. — В ту же субботу, как там, на Куликовом Поле!.. В тот же вечер… больше четырехсот верст отсюда!.. В тот же вечер!.. Па-па!..

Она упала бы, если бы я не поддержал ее, почти потерявшую сознание. Среднев смотрел, бледный, оглушенный, губы его сводило, лицо перекосилось, будто он вот заплачет. Он едва выговорил:

— В тот же… вечер…

Он опустился на подставленный мною стул и закрыл руками лицо.

Оля стояла над ним, схватившись за грудь, и смотрела молча, понимая, что с ним сейчас совершается важнейшее в его жизни. Среднева сотрясало спазмами. Подобное «разряжение» я не раз видал в моей практике следователя, когда душа преступника не в силах уже держать давившее ее бремя и — разряжалась, ломая страх. Но тут было сложней неизмеримо: тут рушилось все привычное, рвалась основа и замещалась — чем?.. На это ответить невозможно: это вне наших измерений.

Оля смотрела напряженно и выжидательно, и это было такое нежное, почти материнское душевное движение — взгляд сердца. Я… не был потрясен: я был светло-спокоен, светло-доволен… — дивное чувство полноты. Видимо, был уже подготовлен, нес в «подсознательном» бесспорность чуда. Мелькавшие в мыслях две субботы — слились теперь в одну, так поразительно совпали, такие разные! Два празднования: там — и здесь, Неба — и земли. Света — и тьмы. И как наглядно показано.

В ту минуту я не высказывался: я светло держал в сердце. Уверовал ли я?.. Кто скажет о сокровеннейшем? Кто дерзнет сказать о себе, как и когда уверовал?! Это держит потайно сердце.

Я тогда испытал впервые, что такое, когда ликует сердце. Несказанное чувство переполнения, небывалой и вдохновенной радостности, до сладостной боли в сердце, почти физической. Знаю определенно одно только: чувство освобождения. Все томившее вдруг пропало, во мне засияла радостность, я чувствовал радостную силу и светлую-светлую свободу — именно, ликованье, упованье: ну, ничего не страшно, все ясно, все чудесно, всепредусмотрено, все — ведется… и все — так надо. И со всем этим — страстная, радостная воля к жизни — полное обновление.

Было и еще чувство, но не столь высокого порядка: чувство профессионального торжества: раскрыл! Будто и неожиданно? Нет, я внутренне уже ждал "самого важного". И оно раскрылось: из Сергиева Посада я уехал совсем другим, с возникшей во мне основой, на которой я должен строить "самое важное". Это — бесспорный факт.

Чувство профессионального торжества… Но я знал, что это не я одержал победу, а Бог помог мне в моей победе: я одержал ее над собой, над пустотой в себе. Эту победу определить нельзя: это необъяснимо в человеке, как недоступны сознанию величайшие миги жизни — рождение и смерть. Тут было — возрождение. Это — невидимая победа-тайна.

А видимая победа была до того наглядна, что оспорить ее теперь было невозможно: никакими увертками «логики», никакими доводами рассудка нельзя было опорочить "юридического акта". Мое предварительное заявление о дне и часе явления на Куликовом Поле и почти одночасно здесь, в Посаде, было подтверждено документально: записями в дневнике Оли и в грязной тетрадке Среднева о… подсолнечном масле и пшене! Какими же серенькими мелочами — вот, что разительно! Сколько же мне открылось в этом!.. Господи, Красота какая во-всем Твоем!..

Со Средневым свершалось сложнейшее и, конечно, непостижимое для него пока. Он отнял от лица руки, окинул все стыдливо, смущенно, радостно, новым каким-то взглядом… смазал, совсем по-детски, слезы, наполнившие глаза его, и прошептал облегченным вздохом, как истомленный путник, желанный покой обретший:

— Го-споди!..

Оля, в слезах, смотрела на него моляще-нежно.

В Посаде я пробыл тогда недели две, не мог, не хотел уехать. Много нами тогда переговорилось и передумалось…

Особенно поражало нас в нами воссозданном: "суббота 7 ноября", сомкнувшаяся со "святой субботой", ею закрытая. Оля видела в этом "великое знамение обетования", и мы принимали это, как и она. Как же не откровение?!. не благовестие?!. То, давнее, благовестие — Преподобного Сергия Великому Князю Московскому Димитрию Ивановичу — и через него всей Руси Православной — "ты одо-леешь!" — вернулось и — подтверждается. И теперь — ничего не страшно.

Мы переменялись явно, мы этого теперь хотели. Мы ясно сознавали, что это для нас начало только, но какое прекрасное начало! Мы понимали, что впереди — огромное богатство, которого едва коснулись. Но это личное, маленькое наше: тогда, в беседах, нам открывалось все наше, родное, — общее — вневременное и временное, небесное и земное… — какие упованья!.. Не для нас же, маловеров, явлено было чудо… И раньше, до сего, идеалисты, дети родной культуры, мы теперь обрели верную основу, таинственно нам дарованную веру. И поняли, оба поняли, что идеалы наши питались ее светом. Во имя чего? Ради чего? Для кого?

Какие были дивные вечера тогда, какие звездные были ночи!.. Какую связанность нашу чувствовали мы со всем!.. Это был воистину творческий подъем.

И стало так понятно, почему в темную годину, когда разверзлась бездна, пытливые испуганные души притекали в эту тихую вотчину, под эти розовые стены Лавры… чего искали.

В светлой грезе я покидал Посад. Лавра светила мне тихим светом, звала вернуться. И я вернулся. И до зимы приезжал не раз.

Приехал, как обещал, перед Рождеством. Все кругом было чисто, бело — и розовая над снегом Лавра, "свеча пасхальная". Шагая по сугробам, добрел я до глухой уздечки, постучался в занесенный снегом милый голубой домик… — никто не вышел. Соседи таинственно пошептали мне, что господа спешно уехали куда-то…

Очевидно, так надо было.



Записки не писателя

I

…Так и озаглавлю. Я не писатель, но надо подвести итог: стукнуло – 70. Пора. Начерно прикинуть, – и потрясен: сколько!.. Но дело не в «сколько», а – что. Неужели… познал?!.. Едва-ли сумею изложить, но обязан все же попытаться. Почему – обязан?.. Не знаю, но чувствую, что не отмахнуться, что то велит.

Я и не мыслитель. Но ободряет: сколько было мыслителей, а… – что вышло! А мне-то, немыслителю, вдруг и удастся?.. Что загадывать… просто перескажу все, а там, кому попадется эта серая тетрадь, пусть! Когда покупал-подумал: какую дадут – и возьму. И вот серая. Подумалось… но тут же и отмахнулся: ведь жизнь-то моя совсем не была «серой», а даже с блеском. Не в смысле красивости, успеха… – хотя и это было, и еще ка-ак! – а с окаянным блеском, когда вот бомбы или шрапнель. Этого повидал достаточно. Итак, просто начну, не устрашаясь, как когда-то мой ученик Егоров. Я в Т-ой гимназии был учителем истории и русского языка. По-те-ха Егоров этот. Дурак..? Будто и дурак, но старик Капнист… Да что я… какой Капнист..? Капнист был попечителем Округа, когда я сидел за партой, в 80-х… а это другой, плешивый. Сказал про Егорова: «гени-альный дурак»! Именно: так гениально упрощал все, как упрощает… жизнь.

Старик-попечитель вошел в мой – 4-й – класс и сказал: «вызовите самого слабого „историка“». Я мысленно потер руки и не без тревоги посмотрел на толстяка-короткошею: выдержит ли его склеротическая система..? Выдержала, но пришлось мочить лысину, которая стала сизой, как свекла.

О Сократе было, по Иловайскому.

– Расскажите нам, Егоров, о Сократе.

Егоров, прозвищем «Булка», сын богача-сапожника. Всегда жевал: приносил булку за пятак, с икрой и маслом. Я его оторвал от любимого занятия: он вышел к доске прожевывая. Пухлый, тяжелый, розовый, невозмутимый, всегда уверенный, что «все знает». Еще до «Сократа» я спросил его, чтобы подготовить попечителя к представлению:

– Скажите, чем замечателен… Аристотель?

– Аристотель был очень мудрый человек… мудрец… и потому… смотрел всегда под крышу храма… и говорил знаменитые слова: «Я ничего не знаю».

Старичок визгнул и потер плешь. Я сейчас же поставил у первой парты, где он уселся, «столик на аттестат зрелости»… помните? с графином и стаканом. Старичок тут же и прихлебнул и понюхал из пузыречка. Началось «про Сократа». Класс притаился радостно…

– Сократ был очень мудрый человек… му-дрец. И у него была злая жена… Антина…

Старичок поперхнулся и усиленно понюхал из пузыречка.

– И потому… любил стоять под окнами… и все думал, о… разных вопросах. А она серчала…

– Почему… – вопросил старичок.

– Да… не занимался делом… гм… не подавал в дом… жалованья.

Старичок клюкнул головой в парту и стал усиленно потирать «свеклу». Егоров взглядом спросил меня – продолжать..? Старичок покивал: дальше, дальше!..

– Тогда она выплеснула ему на плешивую голову, со второго этажа, горшок горячих щей… чтобы привести его в чувство… ре… реальности!.. – выпалил Егоров, вспомнив мои слова.

Старичок весь затрепыхался, и пришлось вызвать нашего доктора. Старичка вывели под руки, и он уехал, не кончив ревизии. Мне был выговор, но обошлось.

Так вот-с жизнь упрощает, как Егоров. Вскрывает всю «изнанку», даже для дураков. Да вот, атомная бомба, до которой мы дожили. Разве не «упрощение»? Ну, кто не понимает… А я понял.

Не только упрощает, – жизнь сказывает такими метафорами, так все разжевывает, что надо быть дураком, чтобы добиться того, чего добились. Вывод..? Или человечество поглупело, или… всегда было круглым дураком. Конечно, иносказательно. «Ума» у человечества – палата. Но почему же… все – так?!.. Я даже рад, что «неписатель». Писатель всегда с «поползновеньем», хотя и исполнен вдохновенья. Боится, что ли, «упрощений»?.. И потому сворачивает с дороги, на которую вдохновенье его влекло? Вот чего не найти у Пушкина, и вот почему надо у Пушкина учиться. Он очень «упрощает». Это доказал мой ученик Субботин, сын нашего протоиерея, – смело скажу: гениальнейший! Доказал в пробном сочинении на аттестат зрелости. Мысль не моя, – его. Но ревнивая к «тайнам» сила… нечто, жизни враждебное, его прихлопнула: милый мой Васик погиб от аппендицита, на втором курсе историко-филологического. Очень жалел Ключевский: готовил себе смену.

Жизнь любит поигрывать символами. Да вот мой случай. Я весь вышел из… пряников: мой отец был пряничный фабрикант. И деды искони были пряничники. Может быть, слыхивали про нашу фирму – «Печкин и Сын»? Во всяком случае, «тверские пряники» знаете. Такие белые, крутые, с мятным духом, – на елку покупали: человечки, рыбки, лошадки, овечки, петушки… других не мяли, даже и звездочек. Дед внушал мне: «наше дело – радость да сладость, помни!» Гордился своим делом. И я гордился. Да и теперь горжусь, все прикинув. Все деды – «выпекалы-пряничники». Благодарю Тебя, Господи! – зла никому не делали, были нрава веселого: радость-сладость. Пряники наши известны по всей России.

Шел пряник и в Бухару: остались в памяти пышные грамоты эмира. Ел наш пряник и император Николай Павлович. У меня хранится его юношеское письмо – «благодарю за пряники». Памятливый был: в 1828 году мой прадед получил почетное гражданство, а то был «из казенных». Говорили, что такого красавца еще и не бывало.

Известно ли вам, что наша Тверь славилась красавицами? Большинство истовых тверянок – высокие, статные чуть, будто и горделивые – величавые-белорумяные… – «живой пряник». И – с детства во мне осталось – душистые, мяткой пахли. И, при чуть-горделиво-сти, такие мягкие сердцем, взглядом, движеньями, всей повадкой. Думается, что Некрасов про тверянок и сочинил «…их только слепой не заметит, а зрячий про них говорит: пройдет – словно солнцем осветит, посмотрит – рублем подарит». Матушка рассказывала, что Некрасов – «пил у нас чай с пряниками и подарил Колюше стишки – „Что так жадно глядишь на дорогу…“». «Колюша» – мой отец. Она была очень скромная, стыдливая. Когда поминала про стишки – краснела. Мне кажется, что это про нее стишки эти.

Не лишнее это, про пряники: это связано с моим «открытием». Чувствую, что связано, – внутренней пуповиной. Не лишнее и то, что сказал про прадеда: красавец.

Когда прадед поехал в Питер благодарить царя… «вежливость соблюсти», хоть капитан-исправник и отговаривал – ему ставили там рогатки. Стравил на всяких «цепных» пудиков двадцать всякого товару и приложил по случаю всяких – «надо-ж-дать», «надо-до-ложить». Ж-дал и докладывал, и своего добился. Царь сказал: «какие у меня кавалергарды-то!..» Хлопнул в ладоши и показал царице. Та «ручку пожаловала». Приняла милостиво короб «особенных», – сам прадед мял! – и «с приятностью покивала». Царь велел выдать из кабинетских – «тыщу на серебро» и серебреные часы, с Орлом, – на пакетах у нас печатались. Пожаловал фирме «герб под горностаем». И… – черта-то наша родная – простота, при многих пороках наших, оставил прадеда обедать за семейным столом, – хранилась у нас карточка-меню: был там «жареный поросенок с кашей», на Святках было. Отлично подгадал прадед, поехав на Рождество, зато своего добился: Святки остались для него «царскими».

Надо думать, что его выправка, рост и красота много помогли: «все на меня глазели, особенно женский пол». Царь его расцеловал, а царица «с приятность» сказала: «как раз твои пряники на нашу елку». Кто-то из вышних ему там посмеялся: «на полвека опоздал! был бы при Матушке-Екатерине графом… и в великих миллионах».

С этим связан во мне мой «исток». Я и тверяк, и москвич. Дед по матери – московский купец С-в, оптовик по красному товару. По смерти первой жены, приехал по делам в Тверь и тут приглядел вторую дочь краснотоварца-покупателя. Вот почему у меня трое сводных дядей, разного калибра, и все в Москве. Матушка бывала, девушкой, в Твери, гащивала у бабушки; там-то и встретилась с отцом, тоже красавцем-пряничником. Не нравилось деду-москвичу, что «пряничники», но покорило, что «жалованные», почетные граждане, и… «порода». Это сказалось впоследствии, когда я вступил в Москву, на отношениях с дядями, особенно с «книжным» дядей.

Я унаследовал много статей от дедов-прянишников и от матери. Это было причиной моих успехов и неудач в жизни, почти трагических. Но то, что я нес в себе от «радостей-сладостей», очень, думаю, повлияло на мой «итог». Без «пряников» я, может быть, и не приступил бы к выводам. А-а, жизнь-то!.. И как же «у-проще-но»! – никакая философская система и в сравнение идти не может: из «систем» я не высосал и капельки моего крепящего молочка.

Я рос и мужал «на пряниках». Смешон? Никто не посмеется, когда проникнет, что такое «русские пряники».

Помню деда, тоже красавца, и его редко-душевый склад. Он был «идеалистом», по терминологии… но лучше упрощу: он был добрый русский человек душевно-чистый. Правда, с изломами. Как бы его понял Пушкин! Не навязываю же себе, что в маме было от… Тани Лариной! Совершенно иной уклад, замоскворецко-купеческий, исконный, «качельный», с собаками цепными, с гвоздяными заборами, с курильницами староверов, с лестовками, гаданьями, странниками, утренями, с «мамкой», с обрядностью… с няниными сказками, с болезненной, до обмороков, стыдливостью, с предельным целомудрием… – сколько можно о сем сказать, и я непременно скажу, скажу, обязан!., с множеством икон в доме обмоленных, почти живых, с глубочайшим чувствованием иного мира, который вот тут близко, глядит и шепчет. Помните, у Пушкина, – «скучный шепот»?.. Сколько всего этого во мне!.. Благодарю Тебя, Господи. Как это ширило мир и углубляло!.. Этот-то мир, народный, из глубин извечных, через Арину Родионовну в нашего Пушкина всосался… и не раскрылся; нечто, жизни враждебное, ревниво помешало. Сам уносясь, в восторгах, как рассказывал я моим мальчикам!.. – сотни их у меня коснулись сего «мира» и – обещали богатый плод. Милые мои, где-то вы?!.. Кой-кого я нашел в Европе – отличная иллюстрация к «итогу». Теперь, растревожив душу, чувствую, что надо же наконец, все сказать.

Да, в маме было – пусть хотя бы чуть-чуть, – от «милой Тани». И вот какое счастье: отец был удачным ей дополнением. Такого образа я не знаю в литературе нашей… – проглядели?.. Я-то не проглядел; а это самое важное, без сего мне бы и не открылось – что открылось…

Май, 1948

II

Кажется, начал верно, уясняя себе, – а, может быть, и не себе только? – «откуда есмь пошел»; то есть, с моих «истоков». И это вовсе не потому, что привык к учебному канону, – вступление-изложение-заключение, – что я преподавал историю, набил руку, как педогог-словесник, раскрывать «основную мысль» произведения для моих мальчиков. Что мне нужно? Мне нужно доискаться в моей жизни «итога», в сущности – той же «основной идеи».

Потому-то и пошел «от предков». И вдруг мелькнуло, будто уж и нащупал самое главное, будто уж знаю все: почему жизнь уперлась в тупик… верней – подошла к провалу и вот-вот и провалится. Не личная моя жизнь, а – она-то уж провалилась, знаю… – а жизнь всеобщая, предмет «философии Истории». Почему-то теперь мне кажется, что я это давно предвидел, за годы еще до нашего разгрома. Собственно, не предвидел, а предощущал мигами, иногда даже на уроках вдруг вдохновенно открывалось, как, должно быть, бывает у поэтов и, несомненно, у пророков. Написалось – и вот смущен, что возвожу себя в такой ранг. Но правды-то от себя нечего скрывать: было и – есть. И потому тороплюсь занести в «Главную», как бухгалтер: в «Главной»-то, ведь, – итоги. Лично мне это, пожалуй, лишнее: списываюсь «на амортизацию». А это я потому, что мой-то урок еще не кончен, пять минут еще до звонка… и урок-то уж последний, перед роспуском на большие каникулы… Отсюда вот и мои «записки», для моих милых мальчиков: пусть почитают на досуге, для подготовки, если потребуется, к переэкзаменовкам.

Какое, однако, самомнение!., и нисколько не самомнение, а как бы по властному инстинкту: «веленью Божию послушный». Но что мне до того, «как обо мне подумают»? – перед всеобщим провалом-то, когда уж не до..?

Итак, вперед!

Вся основа моя – от предков, от наших «пряников». И как же благостно и глубоко дедовское напутствие: «помни, Серьга, исконное наше: „радость-сладость!“» И еще крепко запомнилось, его же: «придут черные дни уныния, гибнуть будешь… – за край Ризы Господней цапайся, – вызволит!» «За край Ризы Господней…» – где это я прочел?.. Здесь прочел, у проникновенного нашего мудреца. И… как это благостно!..

Дед, Иван Васильевич, сколько его помню, всегда был радостный, праздничный, как с виду, так и душой. После я разобрался, почему – всегда праздничный: будто он все познал и, так сказать, «стяжал Благодать». Не дерзну сравнивать с несравнимым нашим Святым, который радовался всегда, во всем. Наша семья его очень почитала, еще задолго до его прославления. Прадед Василий Иванович удостоился его видеть и принять от него благословение и укрепляющее напутствие: «ступай, радость моя, как ступал доселе, Господь с тобой».

И мама, и мой отец, «всегда где-то витающий», всегда говорила с улыбкой мама, казались тоже праздничными. А почему я похмурился и уже давно похмурился..? Чуткие мои мальчики меня прозвали, с первых же моих уроков, а совсем еще зеленца, – «сумрачный добряк». А девушки… – я и в женской гимназии учил, – совсем по-Пушкински «сумрачно-бледный», – «рыцаря» только не хватало. Не потому ли похмурился, что и тогда уже ощущал-предчувствовал «неблагополучие» и потому «опустил забрало»? Сестра Катюша, тремя годами меньше меня, часто любовно говорила: «мой грустный братик».

Ах, Катюша, Катюша… где-то ты?.. С последнего твоего письма на оберточном лоскутке, в августе 30-го года, с этим ужасным рылом в «шлеме» на пакете, все о тебе закрылось… жива ты, а?.. Непостижима твоя судьба, вся – тайна. Начинала блистать, все ждали… и…?! Го-споди… это последнее от тебя письмо… с пятнышками твоих слезинок… все мне сказавшее..! Эти желтые пятнышки растворили давивший камень, и я благодатно плакал забытыми слезами. Теперь не плачу. Ни слова о себе, одно только – «дай силы, Господи!..» Кое-что осветили слухи, кем-то написанные строки, уже о т-сюда случайные: «…там, в городе В… после увоза святителя на муки… слабенькая, больная сердцем, в сторожке при соборе, босая… собирает корочки и одежонку для совсем нищих… хоронит бездомных и безродных…» И радостно мне и горько.

Разве я мог подумать тогда?!.. Ты не услышишь и не смутишься от моих слов, – «гениальная моя Катюша!» Всем гениальная… о, сердце!..

Как творила ты в музыке, исполняя Моцарта, Бетховена, особенно С. Баха… и нашего нежного Чайковского, – все и всех, самых великих и различных музыкально небесного Олимпа! Как ты по-своему раскрыла, на фисгармонии Бортнянского, данного мне тобою, тобой только! Ты не знаешь, как ты меня вернула!..

Разве могу забыть первое выступление ее, когда она кончала консерваторию «на виртуозку»! Гордились ею и изящно-изысканный Т… и требовательно-властный С, и восхищался совсем еще молодой тогда Р… ныне прославленный. Даже тот, похрамывающий, придирчиво-строгий, к «гениальным», присяжный критик все-музыки, К… обронил как-то недоуменное: «гм… вот вам и „без корней“..!» – намекал, вероятно, на «без традиций» на «пряничное» наше?..

В ту пору и в детстве Катюша была вся еще – душа нараспашку, вся наша, всем открывалась радостно-доверчиво. Дед называл ее – «стеклянная ты моя, без крышечки». Всегда перед Рождеством просила она у деда, не очень благоволившего к московскому ее «болтанью» и «бряцанью» – «пряничков», для подруг и «наших музыкантов-мучителей», и дед посылал с нарочным отборный короб «тверских». Она раздаривала пригоршнями, и все, строгие «боги» даже, жевали и жевали. Она и не думала, конечно, что все влюблены в нее, до суровых старцев-гонителей: все лелеяли нежно «пряничную», ждали от нее, своего апофеоза, – «праздника св. музыки», как обронил случайно один из строгих.

И как же ты, Катюша, всех потрясла и оглушила!.. Не разочаровала, а как бы отупила, вдруг, все сломав. Чудесно музыкальное дитя, ты уже начинала творить сама. Больше 30 лет прошло, а я все вижу будто это вчера: как после выпускного по композиции, и после, в тонном салоне меценатки М… куда входили лишь избранные, человек пятнадцать, – ты настояла, чтобы был приглашен и я, – ты покорила всех, повергла в восторженное изумленье. Полушутя, играючи, стремительно отзвучала «Последняя песня», твоя… предельное аллегро, «звучащего света бег». Я не забуду шепот – «безумный ритм… непостижимая техника…»

Я видел лица. Я видел, как побледнела ты, в нежном всегда румянце, свеженькая и чистая, как первый снежок на зорьке… как поднялась, изнемогшая, от дивного рояля… видел тебя, светоносную, в концертном платье, заказанном по приказу деда, – «уж раз такое, – надо!» – у элегантнейшей из портних Москвы, не в черном шелке, а в белоснежном плисэ-муслине, с закрытыми плечами и рукавами… – о, моя скромница! – видел тебя на зеркальном щите поднятого крыла рояля… Шла ты с закрытыми глазами, как в сновидении, к стоявшей под пальмой, в нише, отличной фисгармонии… Ты чудесно владела ею. Как светло обвела всех… а я шептал-молился, как маленький: «Господи, помоги Катюшке!..»

Я знал, что ты исполнишь сейчас свое, но я не думал – что.

Вышло так неожиданно, для всех неожиданно, что ты исполнишь это. Ты едва молвила, не своим звучным голосом, сочным, грудным контральто, восхищавшим артистов и певцов, а угасающим шепотом, отходящим… – «Херувимская…» – и почувствовал трепет твой, от теплившегося в тебе горенья – света. Твой это был шепот, а… – теперь-то могу определить: трепет небесных крыл. Студент, я понял тогда впервые, через тебя, Катюша, что высочайшее из искусств – Молитва. Ты сотворила чудо, на глазах всех: ты всех соединила и вовлекла.

О, это последнее, возносящее… – «всякое ныне… житейское… отложим попечение…» Это было твое, чуть мне знакомое… ты наигрывала на нашей фисгармонии, в весенних сумерках, уже больному деду, и он заплакал. А он никогда не плакал. Но тут ты дала полней и совершенней. Ты вся светилась, ты стала… неземная..? чувствовал я, и все. Минуты упавшего молчанья, онеменья. Я видел твое лицо, нездешнее. Не лицо – лик, душу твою бессмертную. И ужаснулся, какой я темный, и все, кто здесь. Нестерпимы были покашливанья, – от волненья? – шелест шелка, духи, статуйка рядом, – «силен» ли, «фавн» ли, – и чья-то морда, трясшая бородой, в финале. Последнее выступление, последний кивок «житейскому»… О нем судили, дивились, домекали…

Потом… нет, не надо о том, после. Тот обморок..! Не вынесла земная оболочка. Катюша хотела встать, в мертвенно-молчаливом зале… – рукоплесканий не смело быть! – и пала вперед, на клавиатуру… Этот рванувшийся звук, этот тревожный срыв-взрев… Она сейчас же пришла в себя: я отвез ее в ее комнатку на Садовой…

О чем ты плакала, Катюша, когда я вез тебя в автомобиле меценатки?.. Я объяснял нервной разбитостью, «разрядом»: чуть ли не по шестнадцати часов работать!.. Я ошибался… но, конечно, и это значило. Теперь я почти знаю, что вызвало твое решенье: это давно готовилось, как и в с е.

Через месяц после того сеанса присутствовавший на нем медик последнего курса одного профессора, тоже музыкант, неожиданно бросил университет, семью, Москву… Об этом после.

Вижу, что заношу беспланно, но так надо: надо все взрыть в себе, встряхнуть, как встряхивают стеклышки в калейдоскопной трубке – все вдруг застынет и даст рисунок.

Катюша – «все сломала». Почему? О сем – дальше. Но для себя отмечу: между твоим и «бегством» того студента… связи, как будто, не было. А может быть, и..? Догадки только. Нет, лучше по череду.

О прадеде я вписал не все; но рассказ о деде пояснит многое в нашем.

Дед Иван тоже был красавец, – высокий, крепкий, статный, темный шатен, с волнистой и пышной бородой, всегда заботливо ухоженной, чуть впроседь. Душился английскими духами, фирмы Блессон, «из Лондона». «Лондон» у него значил – «товар по деньгам». Одевался всегда очень опрятно, даже дома: «не надо распускаться». Даже элегантно одевался, но всегда легко и просто: поддевка ли, сюртук ли, – все его как-то дополняло, «облекало» и все самое первосортное. Шил на него «наш портняга», бывший мастер лучшей московской марки, на покое. Отец, тоже умевший одеваться, ездил «осюртучиваться» в Москву. Одеваться изрядно-просто – наша семейная черта, неизвестно откуда влипшая.

В обиходе дед был сугубо скромный, в еде – особенно, и строго наблюдал посты. Посты у нас были стойким и радостным законом… Я всегда весело ждал посты, особенно – Великого. Так осталось и за границей, хотя я в молодости и «пошатнулся», лет на десять. А посты почему-то соблюдал. Мы постились также и во все среды и пятницы. Если мальчишкой, я срывался, меня начинало мутить, до тошноты, я бежал к маме и признавался с ревом. Она меня не укоряла, давала святой воды, крестила и тихо целовала в лобик. И я сразу становился радостным.

После прадеда дед был почетным старостой нашей соборной церкви. Не опускал ни одной службы, хоть бы и прихворнул. В церковь он никогда не ездил, а до нее было версты полторы с окраины, где был наш поместительный и удивительно уютный дом, бывший барский, и пряничная фабрика со службами. Говорил: «к Богу не подъезжают, а притекают». Меня он очень любил и всегда брал с собой. Катюшу любил не меньше, нежнее как-то, – это я чувствовал и не ревновал, – Катюшу все любили: за ее веселость и открытость, за необычную, не по годам, «разумность», – я бы сказал: «вглядыванье в себя и во все»; за ее откровенное лицо, за полное самоотвержение: она податливо, без колебанья, всем отдавала все, чего ни попроси, будто в веселую игру играла.

В отличку от семьи, волосы у ней были светлые, пепельные и мягкие-мягкие, как ленок, лоб чуть вперед, открытый, ясный, – лучезарный. Я любовался ею, когда помазывали ее елеем: мне казалось, что на нее нисходит «благодать», и батюшке особенно приятно ставить крестик «на такой красивый лобик». Глаза у ней были тоже лучезарные: то – блеклой незабудки, то синие-синие, как молодой василек. Все наши были брюнетистые, – мама только «каштаночка», – а глаза прямые, ясные: у деда – в мечтательном туманце, «неотразимые» – все говорили, а он шутил: «некому только отражать». У отца – темно-серые, «витающие где-то». У Катюши в глазах-миндалинах, необыкновенно чистых и добрых-добрых, теплился «тихий свет», – «ангельский зрак», по деду. Когда пели за всенощной – «Свете тихий», я вспоминал Катюшины глаза, – вспоминаю и поныне. Рот у нее был благодушно-мягкий, свежий и сочный, – «сладкий»; «дай-ка арбузи-ка», – шутил дед. Я любил ей ерошить губки и называл их – «мюмочки», – такие они податливые и нежные. Ростом была в отца, высоконькая, но статная, соразмерная, хоть и юница. Как и мама, – совсем тверянка, но величаво-покойной поступи еще не нашла «ма-а-лявка еще», по деду.

Дед был широким «милостынщиком»: шутили, что разорит семью. У него были широкие карманы, и в них парусиновые мешочки с медью. Подавал, когда шел из церкви. Вся дорога уставлялась с обеих сторон нищими, кто хотел: мальчишкам дед никогда не подавал, а девочкам, особенно – смиренным, всегда сугубо. Подавал на обе стороны, будто и не глядел, а все видел. Я тоже подавал из «нищего полтинника». А нашему городскому голове-шутнику, протянувшему лапу к грошикам-полушкам, как-то дед подал, не посмотрев, все засмеялись, а дед нахмурился и сказал наставительно-сурово: «Этим не шути, Прохор… статься может!» Так и сбылось, через много лет, на моих глазах.

Август, 1948

III

Хорошо помню слово деда Ивана: «к Богу не подъезжают, а притекают». Он говорил метко, крепко, – много ему дало чтение Истории. В свободный час, между церковью, фабрикой и конным заводом в «Лужках», верст пять от города, он сидел в кресле у окна, в оливковом бархатном халате, и казался мне старинным вельможей или думным дьяком. Отец говорил: «одеть вас, папаша, в ферязь… совсем думный дьяк!»

У нас называли «папаша» и «мамаша», на «вы», а перед отходом ко сну нас крестили, а мы целовали ручку. Не «попрощавшись» не могли заснуть; когда родители уезжали в гости, мы просили дедушку-бабушку: «а еще за папашу и мамашу». Вернувшись, родители непременно заходили в детскую и крестили нас, и мы всегда находили утром под подушкой крымское яблочко или дюшес, «из гостей», – как это светло вспомнить!

На окошке каленые орехи на тарелке, перед креслом столик с поднимающейся дощечкой, а на ней толстая История. У стены широкие полки с тяжелыми книгами Татищева, Карамзина, Соловьева, в переплетах. На орехи дед не глядел, а, читая, нащупывал и давил щипцами. Иногда я ему читал вслух, и он заставлял пересказывать, особенно про Святителей: «Запомни, Серьга, как они строили Россию!» Я уже понимал, как строили. Романов дед не любил, даже исторических, – говорил «романы». Одно только позволил – «Войну и мир»: для него это был не ро-ман, а – бытие. Помню рассказал как-то анекдотец:

– «Есть у нас знаменитый профессор Истории… – произнося слово – История, всегда поднимал палец, почему и пишу, из уважения к его памяти, с большой буквы. – Познакомился с ним на Ярыньке. Большой рыболов господин Ключевский. Всякое лето бывает с супругой у нашего свояка… – кожевник Дудин, рядом с нашим именьем, старик мудрый и тоже великий рыболов. – Чаем их угощаю на Ярыньке. Говорим про историю и государственные порядки, а больше слушаем. Редкостный по уму, и шутку любит. Приятелями стали, и много я от него поспособствовал себе. Узнал он, что люблю читать про Историю, и очень одобрял. „А вот, говорю, исторические романы читать не тянет“. – „И хорошо делаете“, – говорит. Спросил я, почему хорошо. Он хитро так посмотрел, и обинячком мне: „мы с вами по лещам, а не по верхоплавкам“. Я его стал доспрашивать. – „Много у нас исторические романы сочиняют, да мало знают историю… один только за исключение, граф Салиас, который… совсем ее не знает“. – А тут у него и сорвись лещище!.. – …вняк!.. словечко он пустил, с глаголи пишется. Во-от, смеху было!..»

Дед хорошо знал церковный обиход и учил нас с Катюшей песнопениям. Как она выучилась у мамы на рояле и показала успехи, дед выписал ей фисгармонию. Мама окончила Елизаветинский институт с отличием, особенно по рисованию и музыке, и принесла в приданое прекрасный по тем временам рояль Штюрцваге. Мы с Катюшей разыгрывали на нем и на фисгармонии по слуху церковное, особенно любимый дедом страстной канон. Когда исполняли «Се Жених грядет…» или «Чертог Твой…» – трепетали от радостного чего-то в нас… святого света.

Мне было лет 12, Катюше – 9. Однажды, – весенними сумерками, помню, было, галки кружились в небе и кричали… будто стучат костяшки, через форточку слышалось… – Катюша ко мне прильнула и шепнула: «Ах, Сережечка… всегда так, да?..» Я понял, что она хочет сказать: «всегда так будет?» Какие мы были чистые!

Так вот, в церковь – всегда пешком. Мирволил дед только бабушке, из-за больных ног. Отпускал ее в церковь, перекрестив, на смирной лошадке, в покойной пролетке, с самым степенным кучером. Попасть в кучера у деда было нелегко, «как на аттестат зрелости», шутил отец. Ни пить, ни курить, ни «баловаться»: кучером мог быть только «цельный мужик», женатый или вдовый, и не моложе сорока лет. Дед никогда не говорил – «кучер», – не наше слово, – а – «ездовой» или «выездной».

У нас было трое ездовых, и служили до срока, пока могли править тройкой «горячих». А там – на конный завод в Лужки. Совсем заслуженные выходили на спокой, могли заниматься кто чем хотел, на полном харче: плели плетушки и короба под пряники, драли осину на щепу, а больше рыбачили на Ярыньке, кто как излавчивался, – по сомам, лещам и налимам; могли на базаре продавать, посылали и нам в гостинец. Я лавливал с ними крупных окуней и необыкновенных ершей, в четверть даже, и наслушался их рассказов про лошадей и про все, особенно «из природы».

При заводе была красивая наша дача «Миловида», а за ней сейчас же глухобор, или строевик: сосны, дубы, береза, – необор белого гриба, груздей и рыжиков, с любимыми детскими маслятками по опушке. Перед дачей был выверенный землемером беговой круг, и даже «членская беседка» со шпилем, на котором взвивался трехцветный флаг, в царские и беговые дни. У круга было загородье, для молодняка, с высоким частоколом – от волков. Рядом с загородьем – «лошадная богадельня», для отслуживших: все лошади помирали своею смертью, дед не терпел даже слова «живодерня».

Этот конный завод был единственной страстью деда, нашей родовой страстью, еще от прадеда. Отец, мечтатель и книгочий, – по ночам он что-то писал и выкладывал на счетах, – унаследовал эту страсть и до женитьбы погибал в Москве с дедом на зимних бегах на Пресне. Мама не хотела лишать его радости, говорила даже – «я так любуюсь, как ты бежишь…» – но он сразу отрезал, когда понес его на пресненских бегах наш славный «Мороз 2-й», сломавший санки и едва не закинувшийся в народ.

Он тогда сказал маме: «кончил!., видел твое лицо, до чего ты была красива, даже в том ужасе!..» Помню, рассказывала сама мама, смущенно, и краснея, и я подумал, что ей приятно это рассказывать. Тогда впервые увидел я, какая она красавица, – и лицом и всем. Слушала и Катюша, и после сказала мне шепотком: «а знаешь, Сережечка… мамаша ужасная чудо-красавица!., как ты думаешь?..» Я сказал, что мамаша гораздо больше чудо-красавицы, она – идеал!

Я знал уже это слово и пускал его в ход, когда надо было сказать о самом красивом или очень вкусном. Раз насмешил всех на Святках, сказав о заливном поросенке под хреном со сметаной: «это… идеал!..» В тот же вечер мама посадила меня к себе на колени и стала говорить мне об «идеале». Это была самая лучшая лекция за всю жизнь, открывшая целый мир. Я ее хорошо запомнил и потом восстанавливал на уроках, – с каким увлечением слушали ее милые мои мальчики и девочки!.. Слушал мамину лекцию и отец, что-то даже записывал. Помню, как он воскликнул: «Грина!..» редко он называл так маму – Агриппину, – «откуда это?!..» Она смутилась и стала идеалом.

Потом, на уроках, и до сего дня… я всегда видел, вижу ее, незаменимую, когда перед глазами оживает… священное для меня, незабываемое для всех: «А ты, с которой образован – Татьяны милый идеал… – О, много, много рок отъял!»

Наш завод был невелик: пять-шесть маток, но первоклассных, заверенных. Помню уже отбывшую срок «Метель», оставшуюся красавицей. Она очень ценилась знатокам!: известный коннозаводчик Телегин упорно выменивал ее у деда. Она была высоких кровей, – по слухам, от «Холстомера»! – когда-то звалась «Машистой», но что-то вышло… кажется, был утрачен ее паспорт. Дед никогда не говорил об этом. Раз только… помню, когда я ему читал толстовского «Холстомера», он скрипнул креслом и показал над книгами, где висели в зеркальных рамах фотографии «призовых»… Может быть, мне послышалось..? – «Вон она… „Машистая“-то наша…» Перекрестился и строго велел: «Дальше!» Я знал почти наизусть этого «Холстомера», его «ночи». Тут дед позволил себе редкое исключение – не из истории. Впрочем, это тоже была История: так и было написано.

Я очень любил про лошадей и пробовал читать деду «Чертопханова», но он отмахнул, сказав: «нечего ерунду!» я хотел ему объяснить, что тут самое трогательное, но он не слушал: «ерунда, цыганщина!., от Колюши знаю, темное тут, по-хоть!..» Я не знал, что такое «похоть», спросил у деда, но он сердито чвокнул, – это значило: «кончен разговор». Я после спросил у мамы. Она сказала, тихо: «греховное чувство». Я понял, кажется.

От «Метели» пошли наши – «Метельный» и «Буран». «Метельный» – ехал на нем сам дед – заработал на Пресне «Долгоруковский» и серебряную братину графа Орлова, «Буран», великая надежда деда, умер: его покусала взбесившаяся кошка, как-то прорвавшаяся к нему в денник. Смерть его была страшная, говорили ездовые, но я так и не мог дознаться почему – страшная: «дедушка наказал не сказывать про него всего».

Раз в неделю, в хорошую погоду, дед ездил в Лужки и брал меня. Я тоже начинал загораться этой страстью и дивил деда познаниями статей. Это был особенный мир, стихия. Всегда ровный, не повышавший голоса ни дома, ни на фабрике, тут дед вскипал и, если усматривал непорядок, гремел и разносил. Но никто его не боялся. Я любил его гром, да и все на заводе начинали при нем вскипать и загораться, даже и виноватые. Дед не бранился, а только голос показывал, разносил наставительно, «как протопоп-благочинный», – говорили ездовые, – «даже и от Писания». На заводе, кажется, нарочно устраивали, чтобы «повеселил разгоном». Даже лошади радовались его приезду: издалеча чуяли его и начинали весело-мелко ржать и играть по стойлам. Они очень любили пряники и всегда получали мерно.

Когда мы приезжали, начиналась парадная выводка. Конюхи надевали новые безрукавки и щеголяли – каждый своим показом. Щеголяли и рысаки: шея дугой, хост трубой, ноги – в выпляс.

Эта лошадиная страсть – русская наша страсть. Я убедился в этом на чужбине, когда побывал в Латгалии. Эта страсть захватывала даже маму, такую всегда ровную, во что-то углубленную. Об отце что и говорить. Оба они рьяно состязались на лужковском кругу, зимой. «Побитая» отцом мама загоралась, вспыхивала густым румянцем, чуть-что не плакала. Но чаще всего торжествовала и тогда вся горела. Она вела бег умело, расчетливо, не «ерзала» руками, как бывало с отцом, мечтавшим и на кругу, «считавшим галок», – словечко деда, – а будто и на кругу молилась, – Катюшино словечко, – помнила лошадиные сноровки – науку деда и ездовых.

На ее победы дед радостно гремел и называл молодцом. Отец тоже радовался и кланялся ей смущенно, одухотворенно как-то. В эти минуты она была чудо-красавицей, идеалом. Но больше всех радовалась Катюша, прыгала вокруг мамы, целовала зеленые ее рукавички из сафьяна, мокрые губы «Зорьки» и умоляла деда – позволить ей. Она скоро стала страстной «охотницей», переняв от «Сентьича» – Арсентьича – все беговые тонкости, и побила на «Гульке» не только маму, но и самого деда. Дед сорвал свою беличью шапку и бросил к ножкам Катюши, крикнув: «кровная ты моя!»

Катюша не верила своей победе и умоляла деда сказать «всю правду»: «вы, дедушка, это нарочно… четыре сбоя дали!..» Дед даже рассерчал, крикнул «Сентьича»: «у него спроси, глупая!., он те скажет, почему дед про… промазал!..» Старого ездового слово считалось непреложным. Он выложил всю правду: «у дедушки не те руки… по второму кругу стал перехватывать, заерзал». Дед подтвердил кивком и сказал: «верно, пора кончать». Это был последний его «заезд» перед надвигавшейся болезнью.

«Гулька» с Катюшей были великими друзьями до

удивления. Катюша переболела тифозной горячкой и долго не навещала «Гульку». Стояли первые дни весны. По случаю выздоровления Катюши дед устроил парадную выводку: во время Катюшиной болезни он и в Лужки не ездил. Катюша еще не могла поехать. Когда дед выводил «Гульку» на поводу, она осматривалась и тихо-призывно ржала. Дед хотел выправить из-под ремешка холку, бросил на шею «Гульке» повод, – «не остерегся», – она тихо толкнула деда губами и в подбородок, махнула через перильца круга и помчалась… За ней пустились верхом сторожевые, но перехватить не могли. По желанию деда «Гулька» два раза навещала Катюшу во время ее болезни, дорогу помнила: влетела во двор и по-особому, радостно заржала.

Катюшу вынесли на кресле и они обе целовались на радость всем. Как раз въехал на дрожках дед, прикидывая «секунды»: «Гулька» – точно, конечно, неизвестно, – показала тогда «свои настоящие секунды», так говорил и «Сентьич». Но главное, обошлось все благополучно: «Гулька» никого не сшибла, не захлестнулась в повод, ловко перехватив его зубами.

Дед тотчас же послал за батюшкой, отслужили благодарственный молебен, святили воду и кропили «Гульку» и Катюшу. Все говорили, – и я это сам видел, – что «Гулька» удивлялась, что Катюша совсем другая, – ее остригли, – и два раза лизнула «стрижку». По просьбе Катюши ее оставили ночевать.

После молитвы, музыки и чтения лошади были главной привязанностью Катюши. Проездка и бега как-то вязались в ней с музыкой. Раз она мне сказала: «знаешь, Сережечка… лошади самые чистые, самые постигающие! когда я вслушиваюсь, как они шепчутся в денниках… заметил, как они шепчутся? мне кажется, что они молятся…»

Я вполне согласился с ней.

Август, 1948

IV

Два события связаны во мне с дедом Иваном: историческое и семейное. Вот историческое.

Масленица выдалась на редкость: солнечная, в морозце. Справляли ее у нас в тот год так весело, что дед сказал: «что-то мы больно разыгрались, плакать бы не пришлось». Старейший из ездовых, Кузьмич под девяносто годов, поправил деда: «эка беда, Иванушка… сле-зы! все от Господа, все примай». Был он мудрец, всегда веселый, называл деда Иванушкой, мальчишкой даже; когда поступил к прадеду, деду было пять лет, – так он для Кузьмича мальчишкой и остался.

Как всегда, ездовые наладили в Лужках, на пруду, ледяные горы и каток. Всю масленицу катали мы в Лужки на тройках, в розанах, бубенцах и колокольцах, с родными и гостями. До упаду катались с гор, а с нами и ездовые, даже и Кузьмич, на ледянке, размахивая шапкой. После катанья ели в людской блины, румячистые, с гречкой, необыкновенно вкусные. Ели с нами и ездовые, и конюха, веселые все, довольные, учили меня, как свертывать уголком обжигающий пальцы блин и макать в растопленное масло. Дед угощал на славу, не отличая, гость ты или последний мальчишка-конюх: и черной икрой, и семгой, только мало кто из простых ел икру, – копытная будто мазь; а вот с селедочкой, – за милое удовольствие! А ездовые своим нас угощали, – чудесной ухой налимьей, с молоками, и жареными лещами с кашей, на наших глазах пойманными в Ярыньке: протаскивали сети подо льдом. Лещи были – живой-то противень, золотистые, чуть с краснинкой, не налюбуешься. И уха, и лещи были до того вкусные, что мы прямо объедались. Взрослые выпивали по третьей и даже по четвертой, и братски лобызались с ездовыми. Даже отец и дед, не пившие никогда, на сей раз разрешили и были отменно веселы; мама – и та пригубила.

Без всякой чувствительности впишу: такое общение с народом было поистине братским, православным. От этой ласки играла моя душа, и я целовался с ездовыми, а они ласково называли меня – Сергунь. Та масленица так и осталась во мне светло-светлой. Не омрачило ее, что мама вывихнула себе ногу, и ее уложили на несколько дней в постель. Дед с облегчением говорил: «ну, вот и слезы, после радости-то!» А слезы-то были впереди.

Теперь, вспоминая все, нисколько не преувеличу, вписывая: «были слезы, великие, у многих-многих».

На первой неделе поста, как всегда, дед говел, и на Страстной еще. Я ходил с ним к преждеосвященной обедне, а в субботу приобщался, – мне еще не исполнилось семи лет. После причастия поминали усопших, ели блины с луком и кутью, – «коливо»: распаренную пшеницу с медом и взварец, будто в рождественский сочельник.

Дед мне рассказывал, что это – в воспоминание о языческих гонениях. Древние христиане на Востоке с Божией помощью узнали про обман царя-гонителя, приказавшего тайно окропить на рынках идоложертвенной кровью все припасы, чтобы христиане осквернились; но один святой старец получил во сне откровение и предупредил братию, и никто на рынках не покупал, а питался скудным своим запасцем, – медом с пшеничной да фигами… – «вот мы и вспоминаем». «Коливо» вкушал я с благоговением, как просвирку. Да и все: и дед, и отец с мамой. Только дядя Вася, живший отдельно, в мезонине, больной чахоткой, не захотел этого «колива» и отослал с запиской. Дед прочитал записку, покачал головой в раз-думьи и сказал, как бы про себя: «и дурак же!., прости меня, Господи». И разорвал записку. Я и тогда уже понимал, что в записке было что-то нехорошее. О дяде Васе у нас говорили шепотком, и я мало что знал о нем, а при деде о нем и не поминали. А когда я как-то спросил маму, хороший ли дядя Вася, она сказала только: «да, он добрый…»

Дядя был старший сын деда и любимец, дед им гордился и говорил про него – «бо-льшая голова!» Но это было давно. А потом стал для деда – «болью». Раз я услыхал, как рассердившийся дед крикнул, спускаясь от дяди по лестнице: «не человек, в кого только?!., от-шибок какой-то… прости, Господи!..»

О дяде Васе надо вписать в «записки», тогда многое уяснится во всем нашем.

Он окончил гимназию с золотой медалью, поступил в университет, но скоро бросил ученье и пошел странствовать по России. Два года о нем ни слуху ни духу не было. Дед, говорили, исколесил всю Россию, где-то его нашел… – и воротился в большой тревоге. Скоро узналось, что дядя сослан в Сибирь на поселение. Дед ездил в Петербург и исхлопотал прощение: отдали дядю деду на поруки, и он поселился над нами, в мезонине. Мама раз мне сказала: «дядя добрый и… несчастный». Я подумал, что он потому «несчастный», что очень болен.

Редко я заходил к нему, и всегда с мамой, которая за ним ходила. У него все комнаты были уставлены полками с книгами и всякими аппаратами: он делал какие-то «опыты», – «химик», называл дед. Говорили, что он заболел в Сибири; а наши ездовые как-то сказали мне, будто его избили в рощах парни за какую-то девушку: он пролежал целую ночь в лесу, под холодным дождем, – отбили ему грудь. Он был красавец, но только совсем лысый и страшно худой, с горячими глазами. В его комнате не было ни одного образка, а на письменном столе лежал человеческий череп, очень страшный, как «адамова голова» Как-то я пробрался к нему без мамы – смотреть картинки. Он показал мне череп: «хорош фонарик?» – велел отвернуться на минутку, что-то сделал и приказал: «а теперь смотри». Я обернулся и увидал очень страшное: череп смотрел на меня зелеными глазами: в его глазницы вправлены были зеленые стекляшки, а внутри горела свеча. Я закрылся руками, а дядя засмеялся: «видишь, как это просто! был человек, а теперь фонарик». Я признался маме, что был у дяди и видел «человеческий фонарик». Она вся вспыхнула, сейчас же пошла к дяде и сказала, – я подслушал на лестнице: «стыдно показывать ребенку такие опыты!» И ушла, раздраженно хлопнула даже дверью. Я уже понимал, что дядя какой-то другой, чем мы. В церковь он не ходил и не пускал священников Христа славить. Хоть мне и было почему-то страшно, что он такой, но меня всегда тянуло к нему: на стенах у него были карты разных земель, висели с потолка птичьи чучелки, и всюду лежали атласы со зверьми, цветами, птицами. Но лучше всего была горка-камень, с вправленными в нее самоцветными камнями. Была еще на белом картоне, на стене, огромная лягушка, распластанная, будто человек. Я как-то спросил, зачем такая лягушка, распластанная? Он только засмеялся. Потом, уже взрослый, я понял, зачем лягушка: на лягушках в те времена делались опыты, лягушка оживала… – такие опыты делал известный Сеченов, написавший книгу «Рефлексы головного мозга», очень ценившуюся материалистами.

От ездовых я слышал, что дядя Вася богаче деда: «отказал ему дяденька миллиён». Знал я также, что дядя выстроил два училища для крестьянских ребятишек и что он «любит простой народ». Это было очень приятно мне. Должно быть за это и ухаживала за ним мама, которая тоже любила простой народ. Дед как-то сказал: «эх, золотое сердце, да ум-то у него… заумный»! Этого я не понимал. Прислуживал ему лакей Гаврилка, которого дед называл «петрушкой», за пестрое франтовство: Гаврилка ходил в разноцветных галстуках и штанах в клеточку. Дед раз схватил его за ворот и спустил с лестницы, когда Гаврилка осмелился ему сказать: «барин больны и не принимают-с». Дядя извинялся перед дедом: «он же дурак, прогнал бы его, да привык». Однажды, в грозу, я перекрестился и примолвил, при молнии: «свят-свят-свят, Господь Саваоф…» – было это при Гаврилке, в мезонине. Гаврилка сказал: «никакого Господа нет, а иликтричество давно всем известно по наукам!» Я сказал маме. Она ужасно рассердилась, пошла к дяде и заявила: «если такое повторится, я не стану ходить за вами!» Дядя умоляюще поднял руки и тихо сказал: «не бросайте хоть вы меня!» Он отказал маме все свое состояние, больше ста тысяч, – «за исцеление от самого страшного недуга», – так и написал в завещании. Я думаю, что он боготворил маму.

На другой день после «колива» в соборе была торжественная служба – «литургия с анафемой», – так у нас называли. Это была «неделя Православия». Собор был переполнен. На середину храма вынесли иконы, и вышло много священников с преосвященным. На солее стоял наш великан – протодьякон Дроздов, с черной бородой и пламенными глазами и выкликал имена святителей и царей, – так объяснил мне дед, – поминал их за подвиги во славу Православия. Потом возглашал вечную память. Но самое главное было после. Протодьякон изо всей мочи стал выкликать имена богоотступников и еретиков и после каждого имени гремел страшным голосом – «а-на-фе-ма-а!..» – а священники повторяли трижды – «а-на-фе-ма-а!..» Я разобрал имена, знакомые мне по Истории и по рассказам деда: «Пугачева Емельку», «Стеньку Разина», «Гришку Отрепьева»… и «всех богоотступников и преступников православной Державы…» – насколько помню. Было страшно. Недалеко от свещного ящика, где стояли мы с дедом, одна барышня вскрикнула – «Ой!..» – и упала в обморок. А протодьякон Дроздов гремел и гремел, пугая: «а-на-фе-м-а-а-а!..» Со страху я залез под свещной ящик, но дед вытащил меня за ногу и прошептал строго-строго: «Молись, а не трепещи!» Мама с отцом были тогда в Москве, на «сборное воскресенье»: была там в Манеже выставка куроводства, и они всегда ездили покупать отборные «гнезда» кур и уток, – оба были большие куроводы. Вернувшись, мама мне объяснила про «анафему», про богоотступников и «государственных преступников», которые хотят разрушить наше царство. В тот вечер я горячо молился чтобы не разрушили враги наше православное царство, и поминал-повторял: «анафема».

В вечер «анафемы» Гаврилка позвал меня к дяде: прислали новые картинки. Это был атлас рыб – совсем живые налимы, лещи, ерши… как в Ярыньке. Я сказал дяде про «анафему». Он усмехнулся: «вот идиоты-то». И стал говорить, что это ругань, а в церкви ругаться, кажется… – это «кажется» он произнес усмешливо и даже злобно! – не дозволяется. Я пошел к деду и рассказал. Дед сказал раздраженно – «не дозволяется?..» – взял Евангелие и велел: «читай», – ткнул пальцем. И я прочитал: «идете от Мене, проклятии… в огнь вечный, уготованный дьяволу и аггелам его…» Дед остановил: «„про-кля-тии!“ – слышишь?., „прокля-тии“?! это и есть „анафема“… и сказал это сам Христос». Я спросил: «а дядя Вася тоже анафема»? Дед поморщился и отстранил меня. Я не понимал, что сделал ему больно.

На другой день, с утра, я докатывал масленицу с «нашей горки» в саду. Была оттепель, горка разрыхла, продавливалась, и я стал помогать весне, расшвыривая лопаточкой мокрый снег. В березах протяжно каркали вороны, давились будто. Я стоял на площадке, откуда скатываются, у забора, за которым была дорога к реке. Везли лед набивать погреба. За дорогой тянулся снежный пустырь: зимой и на масленице здесь бились на кулачки, ходили «стенка на стенку» посадские и ткачи с большой мануфактуры. Недавно, на масленице, кузнец Акимов, первый у нас силач, один гнал стенку ткачей до самой Волги, и двоих отвезли в больницу. Я швырял снег и вдруг услыхал за забором охрипший выкрик: «всех убивать, анафемов проклятых!..» Я выглянул за забор и онемел от страху: у самого забора стоял великан-кузнец, с черной бородой и пламенными глазами, как у протодьякона, в черном полушубке, без шапки, и грозил кулаком. Я не успел присесть, и кузнец увидал меня. Он ковал у нас лошадей, ласково называл меня «пряничком». Но теперь он был совсем другой, очень страшный. Грозясь кулаком, он крикнул: «чего пляшешь безо время? – а я и не плясал, – проклятые анафемы нашего Царя убили!., бежи-прячься, всех убивать пойдем!..» Я свалился с горки в глубокий снег и затаился. А кузнец все кричал: «всех анафемов убивать пойдем!., бежи-прячься!..»

Я все сидел в снегу, от страха стуча зубами, и вдруг в ушах у меня загремел голос кузнеца: «нашего Царя

убили!..» Нашего Царя?., красавца, с высоким хохлом? – портрет его висел в кабинете деда. Царя нельзя убить, он – священный, Помазанник, вспомнил я слово деда, – «теперь у нас нет Царя… и придут враги, и будут всех убивать..?» А кузнец все кричал: «Царя убили, анафемы?! нашего Царя-Ослободителя?!.. теперь всех убивать пойдем…»

Я выбрался из снега и с плачем побежал из сада. Во дворе, под окнами людской, где обедают холостые рабочие, стоял приказчик Милочкин и кричал, стуча кнутовищем по окошку: «ей, выходя, робята!.. нашего Царя-Ослободителя в Питере вчерась убили!., бросай ложки!..»

Из людской выбежали пекаря, в одних рубахах, крестясь и озираясь, и на всех лицах я увидал – страх и страх. Как раз в эту минуту влетел во двор дед на «Ворончике», в беговых саночках, без шапки, и крикнул не своим голосом: «ребята, нашего Царя убили!.. Освободителя!..» Голос у него сорвался. Он тяжело поднялся из саночек, черпнул свежего снежку из кучи и стал жевать и тереть потемневшее лицо. Рабочие крестились.

Случилось это вчера, в Неделю Православия, почти час в час, когда возглашали анафему злодеям: 1 марта, 1881 года, в Санкт-Петербурге.

Впоследствии меня поразило такое совпадение: Зло как бы воплотилось и, приняв вызов Церкви, ответило цареубийством.

Декабрь, 1948

V

День 2 марта 1881 года остался во мне поныне – страшным. Этот – во всех и во всем – страх был не простой страх-боязнь, а что-то притаившееся, нечистое: его страшатся и проклинают, как было вчера в соборе, призывая на помощь Господа. В этом страхе таилось предчувствие Зла, невидимого, и потому еще более жуткого. Так, должно быть, чувствовали и наши пекаря-пряничники и потому оробели и крестились. Так, должно быть, чувствовал и дед: никогда еще не видал я его таким растерявшимся. Ухватившись за его руку, я жался к нему, но он не замечал меня и не утешал. Он ничего, кажется, не замечал: все хватал снег и ел, а рабочие на него смотрели, чего-то ожидая. Тут вбежал во двор старичок-будочник и подал деду потерянную по дороге бобровую шапку: дед был у губернатора, как депутат от купечества, – у него был мундир и сабля.

«Шапочку вашу, Иван Васильич, подобрал…» – сказал будочник.

Дед сказал только – «а…» – сунул будочнику, что попалось, и стал говорить.

Сколько лет прошло, я не могу вспомнить всех слов деда, да и понимал, конечно, не все; но осталось главное, и тогда мне понятное, что – «теперь уж самим нам надо». Он говорил грозно, срывая и нахлобучивая шапку, что «пришли страшные времена, и теперь самому народу надо досматривать! начальство не уберегло… ко-го? – Царя-Освободителя…» Он сейчас был у губернатора и так и сказал, что – «начальство не досмотрело, и теперь уж мы сами!..» Рабочие разом крикнули:

«Сами будем!., проспали, дармоеды!..»

Говорил еще, что враги кидают подметные грамотки, как у нас намедни, и надо народную охрану, ходить по городу караулом, но чтобы чинно и по закону. Я вспомнил угрозы кузнеца – «теперь всех убивать пойдем, анафемов проклятых!..» Рабочие кричали – «все в охрану, записывай!..» Но дед сказал, что сейчас надо всем идти в Собор и подписать присягу, будет панихида. Ночью вызвали в Питер юнкеров-кавалеристов, для охраны, а солдаты в казармах, наготове. Они еще утром принесли присягу новому Царю, Александру III, – «теперь мы присягнем и возьмем охрану в свои руки… оружия у нас нет, возьмем дубины!..» Все закричали:

– Правильно!., все с дубинами!..

Я испугался дубин и теребил деда за руку: кто враги? Он сказал: «на случай, если увидим поджигателей… чтобы смуту делать!..» Тут пришел кузнец Акимов, с толстой дубиной, и с ним еще двое здоровенных мужиков, с базара: мясник и дровяник. Кузнец закричал, тряся дубиной: «всех убивать, кто не признает Бога и Царя!.. – и погрозил на мезонин. Я понял, что это про дядю Васю… – Пусть присягнет, а не то в голову колом!..»

Не помню я лица деда, так как тут приехали отец с мамой, привезли из Москвы кур и петуха в плетушке и радостные воздушные шары, мне и Катюше. Помню, как весело пел петух. В это время пробегал дядин лакей Гаврилка, чистивший пиджак снегом. Кузнец кинулся на него с дубиной, крича: «чего с… с, смеешься?!..» Дед вырвал у него дубину и пригрозил:

«Ты первый зачинаешь смуту, в такое время!..»

Но кузнец стал кричать:

«Где теперь закон, ежели Царя убили, анафемы-неверы?!.. Теперь сами будем устанавливать закон!..»

Всем, должно быть, стало страшно, что теперь нет закона: одни крестились, другие закричали:

«Указывай, Иван Василич!.. все за тобой пойдем!..»

Теперь вспоминая этот день на нашем дворе, я понимаю, что на моих глазах происходило тогда очень важное: сам народ проявлял себя, как это было в Истории, в «смутное время», о чем я читал деду у Карамзина. Такое же я видел, четверть века опустя, в Москве, в 1905 году. Тогда шли толпы народа с иконами и портретом Государя. Тогда тоже не было закона, и были зверства. Тогда не было уже деда – законника, а хаос. Но надо сказать, что в этом хаосе все же хранилось чувство какого-то своего права, инстинкт порядка, и в этом инстинкте – страх перед хаосом, у большинства.

Помню, дед говорил еще:

«Вот, ты косишь и увидишь змею-гадюку… чего ты сделаешь?..». Рабочие кричали:

«Голову ей косой!..»

«А коли бешеная собака на тебя?..»

«Колом по голове!..» – отвечали пекаря.

«А когда его увидишь и опознаешь… нигили-ста?..»

«В голову колом!..» – закричали все дружно.

«Нет, врешь!., такого тащи в квартал, его закон покарает, как велит Царь, Законодержец!..»

Рабочие молчали. А кузнец закричал:

«Нет теперь закона, коли самого Царя убили!., мы сами теперь – закон! Мы знаем, где нигилисты?..» – и погрозился на мезонин.

Отец подошел к кузнецу и взял его за грудки. Он был не ниже деда, но молодой, силач. Знали его силу: он разгибал сряду две подковы, чего и кузнец не мог. Я хорошо помню его слова: мама их записала и читала мне:

«Ты знаешь, что я солдат?.. – Он пошел добровольцем в турецкую войну, с благословения мамы и деда, и вернулся с двумя Георгиями, раненный в левую руку, которая у него плохо действовала. – Ты тоже солдат и должен помнить дисциплину. Так вот, Акимов, не делай смуту, а запишись в охрану и будь верен закону и Царю. Теперь у нас новый Царь, Александр III, а мы подданные его?.. Охрану Москва установила… „народную охрану“. Питер принял, я видел в Москве депешу!.. А как Москва, так и мы».

Я слышал это. Я видел как бы «живую Историю». И народ не «безмолвствовал», а кричал:

«Пра-вильно, Николай Иваныч, Москва – голова!..»

Слова отца и самого кузнеца смирили. Он сказал:

«Я не против Москвы! Сам запишусь в народную охрану… только пускай безбожник покается и поцелует присягу…» – и погрозил кулаком на мезонин.

Я вспомнил об этой сцене, когда читал «Преступление и Наказание». Там написано о Раскольникове:

«На второй неделе Великого поста пришла ему очередь говеть вместе со всей казармой. Он ходил в церковь и молился вместе с другими. Из-за чего-то, – сам он не знал этого, – произошла однажды ссора: все разом напали на него с остервенением: „Ты безбожник! ты в Бога не веруешь! – кричали ему, – убить тебя надо!..“ Он никогда не говорил с ними о Боге и о вере, но они хотели убить его, как безбожника».

Рабочие надели полушубки и вместе с отцом и дедом пошли в собор – «целовать присягу и подписаться на ор-леном листе». Я был с ними, но мне, по малости лет, еще рано было подписываться. Перед собором стояли солдаты, а впереди – знамена. Было уже не страшно: такая сила, и все штыки!

Придя домой, я побежал к дядя Васе рассказывать: солдаты поцеловали присягу, теперь ничего не страшно. Он сказал: «подло сделали в Питере… идиоты!..» Я кинулся ему на шею и пошептал: «дядичка, милый… поцелуйте присягу!..» Он сказал: «конечно, я русский человек, как все». Я залился слезами и побежал сказать всем. Дед, помню, перекрестился, а мама стала светлой. Заложили лошадь, и дядя поехал с дедом в собор.

Вечером приехал жандармский полковник Пыхтеев, по прозвищу «Пыхтелка», толстый и задыхавшийся. Говорили, что он «совсем не вредный». С ним были жандармы и кузнец. Позвали еще двоих рабочих. «Пыхтелка» долго снимал калоши в передней и откашливался. Рылись в дядиных бумагах и книгах. Уходя, «Пыхтелка» потрепал дядю по груди и сказал: «а, чай, сердечишко-то трепыхалось как заячий хвостик, а?» Дядя ему сказал будто: «Лет десять тому назад, может быть, и трепыхалось бы… а теперь ровно бьется». Полковник, говорили, намекнул этим, не спрятал ли дядя на груди «тайные бумаги», и давал время спрятать, возясь в передней. Так он делал не раз с другими. Кузнец показал полковнику: «а образов-то нет!» Полковник сказал, что это «не наше дело».

«Наше, Ваше высокоблагородие! Нет у него Бога – нету Царя!» – пошел и плюнул.

Дед был расстроен обыском:

«По-зор! обыскивать Печкиных! Мало моей поруки?! Не уберегли Царя, на ком отыгрываются!., на полумертвом!..»

Закрыл ладонью глаза. Отец обнял его и поцеловал в голову.

Вскоре нашли в Слободке Гаврилку с пробитой головой. Акимова посадили в тюрьму, но скоро выпустили, не нашли улик: соседи кузнеца все дружно показали, что кузнец в ту ночь не выходил, «прострелом» маялся. Гаврилка выжил и уехал из города.

Дед велел повесить в зале большой портрет нового Царя, очень красивого; и еще – убиенного Царя, на смертном ложе: помню красивую его голову, на подушке, и на лице пятна – раны. Горела синяя лампада, в пальмах. Нравилось всем, что новый Царь – силач: большим пальцем вгонял в доску трехдюймовый гвоздь. Говорили: «этот удержит Державу!» Он сидел с семьей высоко, внизу были всякие народы, в своих одеждах, – «подданные». У Царя была широкая золотая борода лопатой, а глаза ясные, большие. Нравилось еще, что он ходит просто, в смятой фуражке, и любит щи и кашу. А, главное, пьет только «отечественную», вдовы Попова, – «самый-то русский Царь!»

Дед велел печь блины, для нас и для рабочих. Пекли и в Лужках, ездовым и конюхам. Служили панихиду на дворе. Рабочие пели с певчими «вечную память», на коленях. Роздали нищим по пятаку, «за упокой».

Страх проходил: Россия теперь под сильным Царем, со всеми врагами справится. Но еще долго ходили караулом в околотке наши рабочие, держали «народную охрану». Ходили с ними, по очереди, и отец с дедом, давая пример порядка.

Теперь понимаю, что так дед воспитывал народ, приучал к «порядку», по силе разумения своего. И это, маленькое, все же была творившаяся на моих глазах – История. Такие же деды творили ее тысячелетие. И сложили великую Россию, ведя за собой народ. Прочтут мои неумелые «Записки»… – улыбнутся? Пусть же в Историю заглянут: народ творил! Когда умели его вести. Помню такую сцену, мама потом мне объяснила. Кричал дед и стучал кулаком по столу: «В Гатчину схоронился?!.. Иди к народу?.. Спроси у него совета!.. Иди к молодым, иди в Университеты!.. Собери же птенцов, сумей оте-чески им сказать, птенцам: „готовьтесь со своим Царем Россию строить!“ Да что же было бы, Го-споди!.. Да его на руках бы вознесли!.. Иди к мужикам, к рабочим!.. Открой им душу!.. Помоги, Господи!..»

Мама мне объяснила и сказала, что дед Иван сам написал Царю… – не получил ответа. Его вызывали к губернатору. Угрюмый вернулся дед.

Если бы он мог предвидеть, что случится через 37 лет! Теперь, вспоминая, вижу: посылались народу знамения. Цареубийство 1 марта 1881 года произошло почти что час в час с анафемствованием «богоотступникам и врагам Веры и Державы»; избрание на царство Михаила, пребывавшего с матерью в Ипатьевском монастыре, а династия кончилась в Екатеринбурге, в доме Ипатьева. Было и еще: в самый час Коронования – порвавшееся ожерелье Царицы. Были и другие знаки. Один из них был уловлен поэтом-символистом: Ф. Соллогуб, – Тетерников, – отметил его игривым стишком, как в начале войны 14-го года провалился Цепной, кажется, мост в Петербурге:

«Под палачами рухнул мост,

Погиб городовой Романов!

Поверьте, так же будет прост

Конец насилья и обманов».

Сшутил поэт. Служилый русский народ, воинская часть солдат-кавалеристов – не жандармов даже! – «палачи?!» Дождался поэт конца. Узнал все – и умер. Другой поэт проводил его не менее игриво:

«Эх, Те-те-ря!.

А что – теперя?!.»

Правда, надо воспитывать народ. Со школы надо. «Писал Ему и об этом… – сказал дед. – Да, со школы надо».

Какая правда! Я убедился в ней на моих уроках. Как жадно тянулись к живой Истории милые мои мальчики и девчушки! Я уже видел всходы, но было поздно.

Теперь – к семейному событию. А там – к самому роману, если только это роман… верней – к трагедии.

Январь, 1949

VI

Семейное событие, много уяснившее мне в жизни нашей семьи, произошло года четыре позднее «исторического»: мне было тогда лет девять, и я уже говел, как взрослые.

Мы только что вернулись от Светлой Заутрени и обедни. Ночь была темная-темная, и тихая, крапал дождик, но на душе у меня было светло, – воистину Светлый День. Все мы причащались в Великую Субботу, и оттого было так радостно, чудесно: очищение от грехов – и лучезарное Воскресение! Мне казалось, что мы, будто, другие, новые, как и все в нашем доме, очищенное и обновившееся, что мы совершили какой-то «чудесный подвиг». Все в доме, особенно в парадной зале, где были приготовлены розговины, блистало особенной чистотой, все будто оживилось, обновилось: воскрешено от греха и тлена, и потому так радостно и чисто, и так блестит. Огромный стол, раздвигавшийся только в великие праздники, для гостей, и в главные именины, блистал снежной белизной скатерти, цветами, серебром, хрусталем, – «пасхальным». Всюду корзины гиацинтов, сирени, тюльпанчики и первые, синие-синие, подснежники… – самая-то весна. На большом фаянсовом розоватом блюде – яркая груда пасхальных яиц, казавшихся мне священными, чудесно-пунцовых, радостных, – дед не любил пестроты. Великолепные куличи, еще дышащие теплом и сдобой, в пунцовых розах из нашей оранжереи, возглавлялись кудрявыми, будто живыми, «агнцами», выделки знаменитого нашего пекаря Прони, – «артиста», называл его дед, – «хоть бы в Москву, на выставку». Блистающие чистейшею белизною-чистотою пасхи убраны были по боковинкам священными «страстями»: крестом, копией, лесенкой, виноградной гроздью и свято-знаками – X. В. – от мастерских форм, искусной резной работы того же Прони, – не налюбуешься. И всего было в изобилии, чем полагается разговляться, и все – в радостных украшениях и цветах. Самое освещение было особенное, пасхальное: не лампы, а кубастые восковые свечи, повитые тонким золотцем, в пунцовых бантах, – в блистающих бронзой канделябрах, и в мутно-хрустальной люстре: мягкий, священный, свет, – «тихий свет». Все мы были праздничные, «пасхальные»: мама, совсем воздушная, розово-снежная, кружевная, «красавица из красавиц», – называла ее Катюша, – «высокий идеал», восторженно думал я, любуясь ею; поздней, переняв от отца, я называл ее, по Пушкину: «чистейшей прелести чистейший образец»; бабушка, помолодевшая, «гелиотроповая», в жемчужно-серебряной наколке; отец, в отличном фраке, с глубокой белоснежной грудью, с редкостнейшим «цветком английских лордов», – гардэнией, на шелковом отвороте фрака. Будто только-только из-под венца; но ослепительней всех, – благообразней, хотелось бы мне сказать, – величественней и благостней, – дед Иван: от величавых седин, от свежего мастерского сюртука, от ордена св. Владимира… исходило блистание света, – «священного», казалось. Не говорю о себе, о Катюше, и о меньшей сестренке, Оленьке: мы были «ангелочки», «небесно-непорочные», называла нас бабушка. Все были радостны, все сияли, все – чистые.

В этот памятный день пасхальных розговин случилось неожиданное, наполнившее всех нас особенно-новой радостью: спустился из своего мезонина дядя Вася. Я не помнил его за розговинами с нами. А в этот Светлый День он неожиданно сошел к нам, и не во всегдашнем, «больном», халате, а в щегольском сюртуке, враспашку, муарово-лучезарном галстуке и низко вырезанном жилете сиреневого тона; но… с ужасной своей «плевалкой», с синим стаканчиком, от которого остро пахло скипидаром. Его неожиданное появление изумило всех. Дед сам подвинул ему кресло, обнял за талию, сажая, и сказал торопливо-радостно: «вот обрадовал… ми-лый!..» Мне было и радостно и жутко: в щегольском сюртуке дядя показался мне почти неживым, другим, страшным даже, от худобы мертвенно-бледного лица, будто чуть подрумяненного на скулацах, от ввалившихся глаз и исхудавших рук, с тонкими лучиками косточек. На слова деда он глухим шепотом выговорил: «скучновато одному… хочется вспомнить давнее, детское…» Не было на его губах обычной кривой усмешки. Мне почувствовалось, что происходит что-то, совсем особенное: все примолкли, словно боялись, что разговор может повредить больному, такому слабенькому, как мыльный шарик, – так и подумалось, – и он растает. Но не в этом «событие».

Дед взял лежавший перед его прибором лист бумаги, – все ожидали его христосованья, как всегда, и не начинали разговляться, – надел очки и стал просматривать написанное. Я знал, что это список бедных семейств, кому посылалось «праздничное». Сейчас и начнутся розговины. Но дед тряхнул головой, и лицо его стало красным.

«Постойте… позвать Ансеева!.. – воскликнул он строго и тревожно, – что за… „ис-то-рия“?!..»

Все переглянулись, тревожно тоже. Такое необычное в такой День! такое деловое, будничное!.. Лицо деда похмурилось, в тревоге.

Явился старший приказчик Ансеев, почтенный старик, медлительный и всегда суровый, – «канцлер» деда. Он был еще парадный, в долгополом сюртуке, с зарумянившимся лицом, что-то еще прожевывал: должно быть, оторвали его от розговин. Как и у всех нас, на его суровом лице была тревога.

«Почему не показаны Семечкины?.. не послано?!..» – чуть в раздражении спросил дед, протягивая лист Ансееву и выжидающе-хмуро глядя в лицо приказчика. Тот пробежал глазами, недоуменно.

– «Опущено-с… доточно помню, что послано!., на семерых-с!.. – и его озабоченное лицо выразило недоуменный вопрос – Конторщик промахнулся, Иван Васильич… у меня красным подчеркнуты Семечкины… самоважней-шие-с… как можно!., будьте покойны-с».

– «Верно?., честнб-е слово?!»

– «Не извольте сумлеваться, все ублаготворены-с… утресь сами опросите».

– «Ручаешься?., знаешь наверное?..»

– «Поручусь, будьте благонадежны-с».

Дед взял красное яйцо с блюда и дал Ансееву.

– «Верю. Не пеняй, что потревожил неурочно. Ну, еще раз – „Христос Воскресе!“»

Ансеев, поликовавшись с дедом, хотя уже христосовался в Заутреню, сказал как-то опасливо-благоговейно:

– «Помилуйте-с, Иван Васильич… все понимаю… сами перетревожились».

Вот это – «перетревожились», Ансеева, крепко осталось в памяти. «Какой милый Ансеев», – подумал я. Понял ли я тогда это – «перетревожились»? Конечно, понял-сердцем. Это было уже мое, заветное и больное даже. Оно было в каждом из нас. Все, радостные, когда садились за стол, и вдруг насторожившиеся тревожно, когда дед крикнул – «позвать Ансеева!» – празднично просветлели, в радости. Эта знакомая мне «тревога» томила меня всегда, когда предстояло радостное: когда повезут в театр, в канун ли великих праздников, в именины, или когда парадно одевали в новое… – тревожащее чувство – «а у других? будет ли радость всем?..» Мне было стыдно, что у других этого не будет, такого нарядного костюмчика, из Москвы, в хрустальных пуговках, с петельками и шнурками… Бежишь садиться в парадные сани – ехать в театр, на елку, – и вдруг увидишь сынишку дворника Матвеича или ездового Никиты, и станет тревожно-стыдно: «а они все такие же, „будничные“?..» Даже до смешного: увидишь в сенях лопату, метлу в углу, а ночь такая морозная, радостная, в святочных ярких звездах… – жалостно станет в сердце, с укором будто: «а они так и будут стоять в темноте и мерзнуть…»

Это болезненное чувство – откуда и как родившееся? – многое объяснило мне в дальнейшей жизни, когда раскрылись передо мной чудеснейшие и страшные ее страницы… – тревожно требующее наполнения.

Розговины тогда стали ликованьем, наполнились чудесным светом. Все затеснились к деду особенно будоражно-радостно: начиналась заветная раздача сверкающих «пасхаликов». Дед достал из бархатной коробки большое золотое яйцо, развинчивавшееся на половинки, и высыпал на фарфоровое блюдечко присланные, по заказу из Москвы, «пасхалики», – малюсенькие, не больше воробьиных, граненые яички из самоцветных уральских камушков: рубиновые, яхонтовые, аметистовые, топазовые, сердоликовые… всякий год, в розговины, одаривал он нас всех, и эти яички привешивались на тонкие золотень-кие цепочки или на пунцовый шнурок, – к прежним «годовичкам». У нас с Катюшей было их больше дюжины, и от отца с мамой, и мы носили эти «пасхалики» всю Святую под рубашкой: мы верили, что они воскрешают нас, освящают и охраняют от зла-греха.

В те памятные розговины все были радостно взбудоражены, все смотрели через яички на блистающий стол, на свечи… и вдруг услыхали глухой, едва различимый голос:

«А мне… бу-дет..?»

Все вдруг оторопели, оглянулись на дядю Васю… Силясь подняться с кресла, он глядел на нас жалобно, разевая рот, будто ловил губами воздух. Он ссутулился, и его крахмальная рубашка ввалилась в него, будто за ней была жуткая пустота. Все примолкли, как от испуга, но дед сказал оживленно-радостно: «Тебе-то да не будет!..»

Сам подошел к нему и дал чудесное-изумрудное, все в сверканьях. Прикрепил на пунцовой ленточке к сюртуку, у сердца. Дядя Вася нагнул голову, приподнял яичко и поцеловал его.

«Благодарю, папаша… обрадовали…» – и стал подниматься с кресла. Дед заботливо, осторожно, положил ему на плечи руки, чтобы он не трудил себя, но дядя, запыхавшись, все-таки силился подняться – прерывисто, шепотом говоря:

«Я сам… обрадовали… ах, ка-кой вы!..»

Дед склонился к нему, торопливо сказав – «Христос Воскресе!..» – и поцеловал три раза.

«Ты меня, Вася, обрадовал…» – сказал он тихо.

– «Чем я могу… обрадовать, папаша!.. – чуть усмешливо-грустно с трудом выговорил он. – Дайте мне наст о я щ е е… чудесное…» – и он показал на пасхальные яйца на столе.

Дед взял с блюда пунцовое и дал дяде.

– «Ну, милый… Христос Воскресе!..»

Дядя Вася – так это вышло неожиданно, – выпрямился усилием в рост деда и отчетливо произнес:

– «Воистину Воскресе!.. так… обрадовали…»

– «И хорошо… слава Богу… – сказал торопливо дед, – угодил яичком?..» – показал он на изумрудное.

– «Бо-льше… ши-рокий вы… тревогой своей обрадовали».

Он изнемог и, отирая капли на помертвелом лице, осел в кресле. Дед обнял его и сотрясался… – казалось, он заплакал. Нет, он не плакал, а сотрясался от волнения: когда он поднял лицо, оно светилось как будто новым взглядом, совсем молодым, детским. Он не мог произнести ни слова обмякшими, несходившимися губами. Я силился не заплакать. А мама была в слезах, смотрела, прижимая руки к груди, как всегда, когда очень взволнуется. Отец обнимал дядю, и все мы толпились-торопились, понимая, что сейчас было такое важное… На лице дяди Васи выступили капли… слезы? дядя стыдился их? Он осел в кресле и отирал салфеткой лицо.

– «Воистину… Воскресение!..» – будто не своим голосом выговорил дед.

Теперь я знал, что случилось, и почему случившееся – великое событие. Оно повторялось в моей жизни, когда я перечитывал в «Братьях Карамазовых» лучезарный из лучезарных снов – «Брак в Кане Галилейской». Тогда, в розговины, на моих глазах, сотворилось ослепительное чудо. Оно непременно повторится, кажется мне порой, – увижу ли я его? – и наше семейное, событие, претворится в событие историческое.

Январь, 1949

1. Путешествовать очень приятно (англ.).

2. Ему должна быть дана награда (англ.).

3. Спасибо, благодарю (англ.).

4. Как дела? (англ.)

5. «Сейчас зима, но ваши глаза, малышка, пробуждают в моем сердце весну!» (фр.)

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы