Скачать fb2   mobi   epub  

Ч. Диккенс, В. Гюго, Л. Толстой о смертной казни

Чарльз Диккенс. О СМЕРТНОЙ КАЗНИ

Господа,

В этом письме я рассмотрю, как влияет смертная казнь на преступность, а точнее говоря — на убийства, так как за одним очень редким исключением только преступления этого рода караются сейчас смертной казнью. В следующем письме я коснусь ее влияния на предотвращение преступлений, а в последнем — приведу еще некоторые наиболее яркие примеры, иллюстрирующие обе стороны вопроса.



ВЛИЯНИЕ СМЕРТНОЙ КАЗНИ НА УБИЙСТВА

I

Некоторые убийства совершаются в припадке исступления, некоторые — с заранее обдуманным намерением, некоторые — в муках отчаяния, некоторые (таких немного) — из корысти, некоторые — из желания убрать человека, угрожающего душевному покою или доброму имени убийцы, а некоторые — из чудовищного стремления любой ценой добиться известности.

Когда человека толкают на убийство исступление, отчаяние истинной любви (так отец или мать убивают умирающего от голода ребенка) или корысть, смертная казнь, но моему мнению, не оказывает на преступления такого рода ни малейшего влияния. В первых двух случаях побуждение убить слепо и настолько сильно, что заглушает всякую мысль о возмездии. В последнем — жажда денег заслоняет все остальное. Например, если бы Курвуазье только ограбил своего хозяина, а не убил его, преступление это скорее могло бы остаться нераскрытым. Но он думал только о деньгах и был не в состоянии трезво взвесить последствия своего поступка. И для женщины, которую недавно повесили за убийство в Вестминстере, было бы благоразумнее и безопаснее просто ограбить старуху, когда та, скажем, заснула бы. Но она думала только о наживе, о том, что между ней и бумажкой, которую она приняла за банковский билет, стоит жизнь бедной старухи, — и она убила ее.

Можно ли считать, что смертная казнь оказывает прямое влияние на убийства, совершаемые из мести, для того чтобы убрать помеху с пути или из желания любой ценой добиться известности, можно ли считать, что она служит для них дополнительным побуждением?

Убийство совершено из мести. Убийца и не думает заметать следы, не пытается спастись бегством; он спокойно и хладнокровно, даже с некоторым удовлетворением отдается в руки полиции и не только не отрицает своей вины, а наоборот, открыто заявляет: «Я убил его и рад этому. Убил сознательно. Я готов умереть». Подобный случай произошел на этих днях. Другой имел место совсем недавно. Такие случаи не редкость. Когда арестуют убийцу, именно такие восклицания раздаются чаще всего. А что же это, собственно, как не ошибочное рассуждение, исходящее из априорного вывода, прямо ведущее к преступлению и непосредственно порождаемое смертной казнью? «Я взял его жизнь. В уплату я отдаю свою. Жизнь за жизнь, кровь за кровь. Я совершил преступление и готов искупить его. Мне все ясно: это честная сделка между мной и законом. Я готов выполнить свою часть обязательств, так к чему лишние слова?» Самая суть смертной казни как кары за убийство состоит именно в том, что жизнь противопоставляется жизни. Уж таково свойство тупого, слабого или извращенного интеллекта (интеллекта убийцы, короче говоря), что подобное противопоставление делает убийство менее отвратительным и гнусным поступком.

В драке я, простолюдин, могу убить врага, но и он может убить меня; на дуэли аристократ может послать пулю в лоб своему противнику, но и тот может застрелить его — значит, тут все честно. Отлично. Я убью этого человека, потому что у меня есть (или я считаю, что меня есть) на то причины, а закон убьет меня. И закон и священник говорят: кровь за кровь, жизнь за жизнь. Вот моя жизнь. Я. расплачиваюсь честно и сполна.

Неспособный к логическим рассуждениям или извращенный интеллект (а только о таком интеллекте может идти речь, иначе не было бы убийства) легко выведет из подобной предпосылки идею строгой справедливости и честного воздания, а также сурового, стойкого мужества и прозрения, черпая в этом глубочайшее удовлетворение.

Незачем доказывать, что дело обстоит именно так — достаточно сослаться на число тех убийств из мести, когда отношение преступника к содеянному бесспорно было именно таким, когда он исходил именно из этих нелепых рассуждений и произносил именно эти слова. Звонкие фразы законодателей вроде «кровь за кровь» и «жизнь за жизнь» без конца твердились всеми, пока не выродились в присловье «зуб за зуб» и не стали претворяться в действительность.

Разберем теперь убийство, имеющее целью убрать с дороги ненавистное или опасное препятствие. Такого рода преступления рождаются из медленно, но непрерывно растущей, разъедающей душу ненависти. Обычно выясняется, что между будущей жертвой и убийцей (чаще всего принадлежащим к разным полам) нередко происходили бурные ссоры. Свидетели рассказывают о взаимных упреках и обвинениях, которыми эти двое осыпали друг друга, и непременно оказывается, что убийца с проклятием выкрикивал что-нибудь вроде: «Дождется, я убью ее, хоть меня за это и повесят», — в подобных случаях чаще всего говорится именно это.

Мне кажется, в этой постоянно фигурирующей на судах улике скрыт гораздо более глубокий смысл, чем в нее вкладывают. Пожалуй, в этом — и я почти уверен, что именно в этом, — скрывается ключ к зарождению и медленному развитию замысла преступления в уме убийцы. Более того — это ключ к мысленной связи между деянием и полагающейся за него карой: объединившись, они и порождают чудовищное, зверское убийство.

В подобных случаях мысль об убийстве — так же, как обычно и мысль о самоубийстве, — никогда не бывает совсем неожиданной и новой. Возможно, она была смутной, таилась где-то в дальнем уголке больного интеллекта, но тем не менее она существовала давно. После ссоры или под влиянием особенно сильного гнева и досады на мешающую ему жизнь человек, еще сам того не сознавая, задумывается над тем, как убрать ее со своего пути. «Хоть меня за это и повесят». И стоит мысли о каре проникнуть в его мозг, как тень роковой перекладины ложится — но не на него, а на предмет его ненависти. И с каждым новым соблазном эта тень становится все чернее и резче, как будто стараясь напугать его. Когда женщина затевает с ним ссору или угрожает ему, эшафот словно становится ее оружием, ее козырной картой. Зря она так в этом уверена, «хоть меня за это и повесят».

И вот смерть на виселице становится для него новым и страшным врагом, которого надо одолеть. Мысль о длительном искуплении в стенах тюрьмы никак не гармонировала бы с его злодейским замыслом, но гибель в петле вполне ему соответствует. Теперь перед будущим убийцей постоянно стоит безобразный, кровавый, устрашающий призрак, словно защищающий его жертву и в то же время показывающий ему ужасный пример убийства. Быть может, жертва его слаба, или доверчива, или больна, или стара...

Призрак эшафота придает жуткую доблесть действию, которое иначе было бы лишь гнусной расправой, — ибо он всегда осеняет жертву, безмолвно угрожая убийце карой, неотразимо влекущей в своей мерзости все тайные и мерзкие мысли. И когда он наконец набрасывается на свою жертву, «хоть его за это и повесят», он свирепо борется не только с одной слабой жизнью, но и с вечно маячащей перед ним, вечно манящей тенью виселицы — после долгих дней взаимного созерцания он бросает ей дерзкий вызов: пусть она сведет с ним счеты, если сможет.

Внушите черную мысль о таком насилии извращенному уму, замыслившему насилие; покажите человеку, полубессознательно жаждущему смерти другого человека, зрелище его собственного страшного и безвременного конца от человеческой руки — и вы непременно разбудите в его душе те силы, которые поведут его дальше по ужасному пути.

Сторонники смертной казни не изучали законов, управляющих этими силами, и не интересовались ими; однако эти тайные силы важнее всего, и они снова и снова будут проявлять свою власть над людьми.

Из ста шестидесяти семи человек, на протяжении многих лет приговоренных в Англии к смерти, только трое ответили «нет» на вопрос напутствовавшего их священника, видели ли они публичную казнь.

Теперь мы переходим к рассмотрению тех убийств или покушений на убийство, которые совершались исключительно ради гнусной известности. Нет и не может быть никаких сомнений в том, что эта разновидность преступлений порождена смертной казнью, ибо (как мы уже видели и как далее будет доказано) громкая известность и интерес публики заведомо выпадают на долю только тех преступников, которым грозит смертная казнь.

Один из наиболее замечательных примеров убийства, бывшего следствием безумного самомнения, когда в отвратительной драме, выставившей закон и общество в столь неприглядном виде, убийца с начала и почти до самого конца играл свою роль с упоением, которое показалось бы смехотворным, не будь оно столь отвратительно, мы находим в деле Хокера.

Перед вами наглый, ветреный, распущенный юнец, прикидывающийся искушенным кутилой и развратником: чересчур расфранченный, чересчур самоуверенный чванящийся своей внешностью, обладатель незаурядной прически, трости, табакерки и недурного голоса — но, к несчастью, всего лишь сын простого сапожника. Он жаждал гордого полета, непосильного для серого воробья — учителя воскресной школы, но не обладал ни честностью, ни трудолюбием, ни настойчивостью, ни каким-либо еще полезным будничным талантом, который укрепил бы его крылья; и вот со свойственным ему легкомыслием он начинает искать способа прославиться — он готов на что угодно, лишь бы его великолепную шевелюру изобразил гравер, лишь бы воздали должное его красивому голосу и тонкому уму, лишь бы сделать примечательными жизнь и приключения Томаса Хокера, возбудить какой-то интерес к этой биографии, которая до сих пор оставалась в пренебрежении.

Сцена? Нет. Ничего не получится. Несколько попыток окончились неудачей, ибо оказалось, что против Томаса Хокера составлен явный заговор. То же случилось и когда он решил стать литератором, попробовал свои силы в прозе и стихах. Неужели нет никаких других путей? А убийство? Оно же всегда привлекает внимание газет!

Правда, потом следует виселица, но ведь без нее от убийства не было бы толку. Без нее не было бы славы. Ну что ж, все мы рано или поздно умрем, а умереть с честью, зная, что твоя смерть попадет в печать, — вот это достойно настоящего мужчины. В дешевых театрах и в трактирных историях они всегда умирают с честью, и публике это очень нравится. Вот Тертел, например, — с какой честью он умер, да еще произнес на суде превосходную речь. В табачной лавке продается книжка, где все это описано. Ну-ка, Том, прославь свое имя! Сочини такое блистательное убийство, чтобы литографы только им и занимались целых два месяца. Уж ты-то это сумеешь и покоришь весь Лондон.

И мерзкий негодяй, надуваясь чудовищным самомнением, разрабатывает свой план с единственной целью вызвать сенсацию и попасть в газеты. Он пустил в ход все, что почерпнул из отечественной мелодрамы и грошовых романов. Все аксессуары налицо: Жертва-Друг; таинственное послание Оскорбленной женщины Жертве-Другу; романтический уголок для ночной Смертельной Борьбы; неожиданное появление Томаса Хокера перед Полицейским; Трактирный Зал, и Томас Хокер, читающий газету незнакомцу; Семейный Вечер, и Томас Хокер, поющий романс; Зал Следственного Суда, и Томас Хокер, смело взирающий на происходящее; зрительный зал театра Мэрилбон и арест Томаса Хокера; Полицейский Участок и Томас Хокер, «любезно улыбающийся» зрителям; камера в Ньюгете и Томас Хокер, готовящий свою защиту; Суд, Томас Хокер, как всегда смахивающий на учителя танцев, и комплимент, который делает ему судья; речь Прокурора, речь Адвоката; Вердикт; Черная Шапочка, Приговор — и все это, словно строчки из Театральной Афиши, горделивейшие строки в жизни Томаса Хокера!

Достойно внимания то обстоятельство, что чем ближе виселица — та великая последняя сцена, к которой ведут все эти эффекты, — тем больше несчастный надувается спесью, тем больше чувствует он себя героем дня, тем более нагло и безудержно он лжет, стараясь поддержать эту роль. На людях — во время последнего увещевания — он держится, как подобает человеку, чьи автографы — драгоценность, чьим портретам несть числа, человеку, на память о котором с места убийства по щепочке унесены целые калитки и изгороди. Он знает, что на него устремлены глаза Европы, но он не чванится, — он весь — воплощенная любезность. Когда тюремщик приносит ему стакан воды, он благодарит его поклоном, достойным первого джентльмена Европы и, преклоняя колени, поправляет подушечку и располагает складки одежды с изяществом, достойным доброй мадам Блэз. У себя — в камере смертников — он лжет каждым словом, каждым поступком своей быстро идущей на убыль жизни. Он делит свое время между ложью, которую он произносит, и ложью, которую он пишет. А если он и думает о чем-нибудь еще, то лишь о том, как бы поимпозантнее выглядеть на эшафоте — когда он, скажем, просит парикмахера «не обрезать ему волосы слишком коротко, а то, пожалуй, публика его не узнает, когда он выйдет». Напоследок он пишет два романтических любовных письма несуществующим женщинам. И наконец (поступок, правда, не соответствующий роли, но зато единственно искренний) он трусливо падает в обморок на руки тюремных служителей, и его вешают, как собаку.

Вся эта история с начала и до конца невообразимо гнусна и отвратительна; и если вдуматься в нее, неизбежен единственный вывод: она никогда не могла бы произойти и ее жалкий главный актер никогда не совершил бы своего мерзкого и наглого деяния, если бы его не толкнула на это смертная казнь.

И ведь это не единственное преступление такого рода, не что-то из ряда вон выходящее, а лишь один пример из многих. Если присмотреться внимательно, можно заметить, как сильно оно напоминает преступление Оксфорда, покушавшегося в парке на жизнь ее величества. Нет ни малейших оснований считать его сумасшедшим: он лишь, как и Хокер, был исполнен самомнения и желал во что бы то ни стало — даже ценой виселицы, ибо других средств v него не было, — заставить весь Лондон заговорить о себе.

Он оказался не таким изобретательным, как Хокер и, пожалуй, был менее бессовестен, но его покушение — это ветвь того же дерева, дерева, чьи корни уходят в землю, на которой воздвигается эшафот.

У Оксфорда нашлись подражатели. И тем, кого занимает этот вопрос, следует помнить, как был положен конец подобным попыткам. Такие подражатели появлялись до тех пор, пока их преступление грозило им смертью от руки палача, обещая тем самым известность. Но стоило заменить смертную казнь за это преступление позорным и унизительным наказанием, как такая погоня за славой немедленно прекратилась, исчезла без всякого следа.



II

Теперь посмотрим, как влияет смертная казнь на предотвращение преступлений.

Отвращает ли зрелище публичной смертной казни от совершения преступлений?

Любая казнь в лондонском Олд-Бейли привлекает (и всегда привлекала) множество воров — для одних это приятное развлечение, вроде собачьих боев или каких-нибудь других столь же зверских забав, других же приводит туда чисто профессиональный интерес, и они вмешиваются в толпу только для того, чтобы очищать карманы. Прибавьте к ним всевозможных негодяев, пьяниц, бездельников — мужчин и женщин, дошедших до последней степени падения, людей с болезненным складом ума, испытывающих непреодолимую тягу к таким ужасным зрелищам; тех, кого влечет простое любопытство, но чей нежный возраст и впечатлительность по большей части делают удовлетворение этого любопытства крайне опасным и для них самих, и для общества, — и вы получите исчерпывающее представление, из кого обычно состоит толпа, глазеющая на казнь.

И так дело обстоит не только в Лондоне. То же самое можно видеть в любом главном городе графства — делая, разумеется, скидку на иной состав и число населения.

Таково же положение и в Америке. Мне как-то довелось присутствовать в Риме на казни за неслыханно подлое и гнусное убийство, и я не только видел там такое же сборище, но и чувствовал, стоя возле самого эшафота, во всех многочисленных карманах моей «охотничьей куртки» бесчисленные деловито шарящие там руки.

Я уже упоминал, что из ста шестидесяти семи приговоренных к смерти, опрошенных в разное время тюремным священником, только троим не доводилось ранее присутствовать на казнях в качестве зрителей. Мистер Уэкфилд в своих «Фактах, касающихся смертной казни» старается найти объяснение этой загадки. Высказанные им суждения чрезвычайно ценны, потому что исходят от образованного и наблюдательного человека, который до того, как лично познакомился с этим вопросом и с Ньюгетом, не видел в смертной казни ничего противоестественного, но затем стал горячим сторонником ее уничтожения и всегда ратовал за это, не отступая даже перед неприятной необходимостью постоянно и публично упоминать о своем пребывании в тюрьме. Как он справедливо замечает, «чувство, которое заставляет человека рассказывать о своем личном знакомстве с Ньюгетом, вряд ли можно назвать самодовольством».

«Те, кто, к несчастью своему, станут свидетелями публичного умерщвления ближнего своего в Лондоне, — говорит мистер Уэкфилд, — несомненно, увидят, что у огромного большинства присутствующих это зрелище пробуждает сочувствие к преступнику и ненависть к закону... Я убежден, что у лондонских преступников (за отдельными исключениями, разумеется) зрелище казни вызывает такой же спортивный азарт, как у охотника — опасности охоты, а у солдата — опасности войны... Я твердо верю, что на каждой сессии в Олд-Бейли обязательно разбирается дело какого-нибудь юноши, который впервые подумал о преступлении, когда смотрел на казнь... И один вполне взрослый, очень умный и довольно образованный человек, которого обвиняли в подделке векселя, признался мне, что впервые мысль совершить подделку пришла ему в голову, когда он случайно попал на казнь Фантлероя. Как говорят, сам Фантлерой объяснил, что его на путь преступления толкнул подобный же случай».

Мистеру Уэкфилду довелось беседовать со множеством арестантов, и один из них, «чуть было не угодивший на виселицу», задал, сам того не сознавая, вопрос, на который, как мне кажется, трудненько будет ответить сторонникам смертной казни:

«Вы часто видели казнь?» — спросил его мистер Уэкфилд. «Да, часто».— «Вам было страшно?» — «Нет. А с какой стати?»

Конечно, легче и естественнее всего с возмущением отвернуться от такого закоренелого негодяя. Однако попробуйте ответить на его вопрос: с какой стати было ему пугаться смертной казни? С какой стати было ему пугаться мертвеца? Мы все рождаемся, чтобы умереть, с злорадством говорит он. Мы рождены не для того, чтобы щипать паклю, ссылаться в колонии, становиться каторжниками и рабами; но палач делает с преступником то, что природа может уже завтра сделать с судьей и что она в свое время непременно сделает и с судьей, и с присяжными, и с прокурором, и со свидетелями, и с тюремщиками, и с палачами, и со всеми прочими. Так, может быть, ему следовало бы испугаться именно смерти на виселице? Да, такая смерть ужасна и отвратительна, настолько отвратительна, что закон, боясь или стыдясь своего же деяния, закрывает лицо дергающегося в судорогах осужденного, которого он убивает. Но вызывает ли это в подобных людях ужас... или негодование? Послушаем того же человека. «И что же вы думали тогда?» — спросил мистер Уэкфилд. «Что я думал? Я думал, что это — подлость, каких мало».

Отвращение и негодование, или равнодушие и безразличие, или болезненное смакование ужасного зрелища, переходящее в соблазн самому решиться на преступление, — вот какие чувства неизбежно пробуждаются в душе Зрителей в зависимости от склада ума и характера. С какой же стати будет публичная смертная казнь пугать их и отвращать от преступлений? Нам известно, что дело обстоит совсем не так. Нам это известно из полицейских отчетов и рассказов тех, кто знаком с тюрьмами и томящимися в них узниками; об этом же скажут нам наши собственные чувства, если мы решимся подвергнуть их столь тяжкому испытанию, отправившись поглядеть на казнь. Да № с какой стати должно зрелище казни оказывать такое действие?

Какой отец пошлет своего ребенка, какой учитель пошлет своих учеников и какой хозяин пошлет своих слуг или подмастерьев посмотреть на казнь, чтобы отвратить их от стези порока? Если же это делается в назидание преступникам, почему узников Ньюгета не выводят посмотреть на этот страшный спектакль? Почему их приводят слушать увещевание осужденного, но почему их лишают поучительного эпилога виселицы?

А потому, что казнь, как всем известно, — это зрелище совершенно бесполезное, варварское, ожесточающее души, и еще потому, что сочувствие всех, кто вообще способен на сочувствие, оказывается на стороне преступника, а не закона.

Из газетных отчетов о казнях я каждый раз узнаю, что господин Такой-то и Этот и Тот пожимали руку осужденному, но никто из них ни разу не пожал руку палачу. Приговоренного к смерти окружают заботами и вниманием, а от палача бегут как от чумы. Мне хотелось бы знать, почему такое горячее сочувствие выпадает на долю человека, который убил своего ближнего по велению собственных дурных страстей, в то время как человека, убивающего его именем закона, все с отвращением сторонятся?

Потому ли, что убийца должен умереть? Ну, так не обрекайте его на смерть. Потому ли, что палач исполняет веление закона, возмущающего всякого, кто знакомится с ним поближе? Ну, так измените этот закон. Ведь он ничего не предотвращает, он ничего не может предотвратить.

Мне могут возразить, что публичная казнь существует вовсе не для блага тех подонков общества, которые обычно на ней присутствуют. Это нелепость, и ответ напрашивается сам собой — тем хуже. Если при введении смертной казни подобные люди, к которым относятся всевозможные преступники, и закоренелые, и еще только начинающие, не принимались в расчет, значит, это давно пора сделать, это необходимо сделать.

Забывать эту сторону вопроса — нелогично, несправедливо, жестоко. Все остальные наказания устанавливаются с учетом укоренившихся привычек, склонностей и антипатий преступников. Так какой же обитатель Бедлама сказал, что эту наитягчайшую кару следует сделать единственным исключением из правила, даже если неопровержимо доказано, что она способствует распространению порока и преступлений?

Но может быть, есть люди, которые не ходят на казни и зная о них только понаслышке, поймут урок и остерегутся совершить преступление?

Кто же они? Мы уже убедились, что в смертной казни есть какая-то притягательная сила, влекущая к ней слабых и дурных людей, придающая интерес любым мелочам, имеющим отношение к ней или казнимому преступнику, — и даже хорошие, честные люди не всегда могут противостоять этому очарованию. Мы знаем, что предсмертные речи и ньюгетские справочники давно уже стали излюбленным чтением неразвитых умов. Наставники юношества не ссылаются на виселицу в качестве назидательного примера (если только они не готовят для нее своих питомцев!), и краткие отчеты о знаменитых казнях еще не вошли в школьные учебники. Правда, в одном старом букваре была история о некоем «Все равно», которого в конце концов повесили.

Однако она, по-видимому, не оказала заметного влияния на количество преступлений и казней, выпавших на долю поколения, которое на ней воспитывалось и с которым она ушла во мрак забвения. Вешают и ленивого подмастерья у Хогарта, но вся эта сцена — незабываемая толстая дама в толпе зрителей, пьяная и набожная, ссоры, богохульство, непристойная ругань, хохот, Тидди Долл, продающий имбирные пряники, и мальчишки, очищающие его карманы, — представляет собой жгучую сатиру на пресловутый устрашающий пример, нисколько не утратившую свое жало и сейчас.

Предотвращает ли смертная казнь преступления? Парламентские отчеты доказывают обратное. Я уже подбирал выдержки из этих документов, когда обнаружил, что в одном из докладов, опубликованном комиссией, которая была создана для этой цели в прошлом году в Эйлсбери похвальными стараниями лорда Наджента, все необходимые факты изложены очень полно и в то же время кратко, и теперь просто воспользуюсь возможностью процитировать приведенные в нем сведения.

«В 1843 году парламенту был представлен отчет об арестах и казнях по обвинению в убийстве, произведенных в Англии и Уэльсе за тридцать лет, по декабрь 1842 года, с разделением их на пять периодов, по шести лет в каждом. Из отчета явствует, что за последние, шесть лет, с 1836 по 1842 годы, когда было только пятьдесят казней, за убийство было осуждено на шестьдесят одного человека меньше, чем за предыдущие шесть лет, на которые пришлось семьдесят четыре казни; на шестьдесят три человека меньше, чем за шестилетие, истекшее в 1830 году,: на которое пришлось семьдесят пять казней; на пятьдесят шесть человек меньше, чем за шестилетие, истекшее я 1824 году, на которое пришлось девяносто четыре казни, и на девяносто три человека меньше, чем за шестилетие, истекшее в 1818 году, когда было казнено целых сто двадцать два человека. Нам могут возразить, что в своих выводах мы подменяем причину следствием и что в каждом последующем периоде количество убийств уменьшалось именно благодаря публичным казням, произведенным за предшествующие шесть лет, и этим же объясняется уменьшение количества арестов. Однако это могло бы соответствовать истине, если бы сравнивались только два следовавших друг за другом периода. Но когда сравниваются, целых пять периодов и оказывается, что результаты постепенно и непрерывно изменяются в одном и том же направлении, взаимосвязь фактов устанавливается с полной очевидностью: количество преступлений уменьшилось именно; благодаря уменьшению числа казней. Особенно если вспомнить, что непосредственно после истечения пяти лет первого периода, когда число казней и убийств оказалось самым большим, страна была наводнена людьми без определенных занятий вследствие сокращений в армии и флоте; что затем последовали тяжелые годы смут и волнений в сельскохозяйственных и промышленных районах страны; и самое главное, что во время последующих периодов законы несколько раз пересматривались, в результате чего была отменена смертная казнь не только за кражу скота и лошадей, воровство и подделку денег (эти преступления, как показывает статистика, тоже немедленно пошли на убыль), но и за те преступления, которые могут привести к убийству, как-то: поджоги, грабеж на больших дорогах и кражи со взломом. Кроме того, другой представленный парламенту отчет подтверждает наши выводы еще более убедительно, если это только возможно.

В таблице одиннадцатой мы находим только те годы, начиная с 1810, когда все лица, осужденные за убийство, были казнены; я также в равном количестве те годы, когда казнена была наименьшая доля осужденных за убийство. В первом случае за убийство было осуждено шестьдесят шесть человек которые были казнены все; во втором осуждено было восемьдесят три человека, а казнен только тридцать один из них. Теперь заметьте, как применение и неприменение смертной казни повлияли на последующие годы. Количество арестов за убийство в течение четырех лет, непосредственно следовавших за теми годами, когда были казнены все осужденные, равнялось двумстам семидесяти. В течение же четырех лет, непосредственно следовавших за теми, на протяжении которых было казнено лишь чуть более трети из общего числа осужденных, за убийство было осуждено двести двадцать два человека, то есть на сорок восемь человек меньше. Если мы сравним число арестов в первой и во второй группах лет, то обнаружим, что непосредственно вслед за поголовными казнями число подобных преступлений возрастает почти на тринадцать процентов, а после того как к смягчению наказания начинают прибегать чаще, чем к смертной казни, число их уменьшается на семнадцать процентов.

В тот же самый парламентский отчет включены данные об арестах и казнях в Лондоне и Мидлсексе на протяжении тридцати двух лет (по 1842 год), разделенных на два периода по шестнадцати лет каждый. В первый из них осужденные за убийство тридцать четыре человека были казнены все без исключения. Во второй осуждено было двадцать семь, а казнено семнадцать. За второй период с семнадцатью казнями число арестов за убийство было вдвое меньше того, которое мы находим в первом периоде, когда казнено было ровно вдвое больше осужденных. Все это, по нашему мнению, является настолько неопровержимым доказательством нашей точки зрения, насколько статистические данные вообще могут служить доказательством при установлении причины и следствия в цепи последовательных событий. И следовательно, совершенно справедливо высказывание интересного и полезного журнала, издающегося в Глазго под названием «Журнал сообщений о смертной казни и других наказаниях»:

«Чем больше число казней, тем больше число убийств, чем меньше число казней, тем меньше число убийств. Жизням подданных ее величества грозит больше опасности в тот год, когда казнят сто человек, чем в тот год, когда казнят пятьдесят, больше опасности в тот год, когда казнят пятьдесят, чем в тот год, когда казнят двадцать пять».

То же самое мы видим в Тоскане, в Пруссии, во Франции и в Бельгии по мере того, как публичные казни становятся там все более редкими. Где бы ни уменьшилось число смертных казней, число преступлений там тоже уменьшается.

Ведь даже самые пылкие защитники смертной казни, которые, вопреки всем фактам и цифрам, продолжают утверждать, что она предотвращает совершение преступлений, спешат тут же прибавить аргумент, доказывающий, что она их вовсе не предотвращает!

«Совершается столько гнусных убийств, — говорят эти защитники, — и они так быстро следуют одно за другим, что отменять смертную казнь никак нельзя». Но ведь это же одна из причин для ее отмены! Ведь это же доказывает, что смертная казнь не является устрашающим примером, что она не может предотвратить преступления и что с ее помощью не удастся положить конец подражанию, дурному влиянию называйте это как хотите, — из-за чего одно убийство влечет за собой другое!

Точно так же за одним подлогом следовал другой, когда за это преступление полагалась смертная казнь. После ее отмены количество подлогов пошло на убыль с замечательной быстротой. Однако всего тридцать пять лет назад, желая ужаснуть своих сиятельных собратьев, лорд Элдон с трепетом и чуть ли не со слезами высказал в палате лордов фантастическое предположение о том, что может настать день, когда какой-нибудь неуравновешенный мечтатель дойдет до того, что предложит отменить смертную казнь за подлог. И когда такое предложение все-таки было внесено, лорды Линдхерст, Уинфорд, Тендерден и Элдон — все ученые законоведы — выступили против него.

Однако в другой раз тот же самый лорд Тендерден с подлинным благородством выразил радость по поводу того, что вопросом о пересмотре законов занялся мистер Пиль, «который не занимался специально юриспруденцией, ибо законоведы от долгой привычки делаются слепы ко многим недостаткам законов». Я позволю себе почтительно добавить, что всякое выступление судьи по уголовным делам за отмену смертной казни весьма ценно, в то время как его выступление за ее сохранение ничего не стоит; но об этом буду говорить подробнее в моем следующем заключительном письме.



III

Последним из английских судей, публично высказавшихся с судейского кресла в пользу смертной казни, был, если не ошибаюсь, судья Колридж, который, обращаясь в прошлом году к присяжным в Хертфорде, не упустил случая посетовать на большое число серьезных преступлений в повестке сессии и высказать опасение, что это объясняется относительной редкостью применения смертной казни.

Мне кажется, при всем уважении и почтении к столь высокому авторитету, можно тем не менее сказать, что факты не только не подтверждают мнения судьи Колриджа, но как раз наоборот. Он приложил все усилия, чтобы сделать общий вывод из очень частных и односторонних предпосылок, и все же это ему не удалось. Ведь среди немногих приведенных им примеров главное место занимают убийства, а в наше время, как это следует из парламентских отчетов, людей, виновных в убийстве, приговаривают к повешеныо с большей беспощадностью и гораздо чаще, чем когда-либо прежде.

Так каким же образом уменьшение числа публичных казней могло повлиять на этот вид преступлений? Что же касается убийц, оправданных присяжными, то им удается спастись как раз потому, что число казней слишком велико, а не слишком мало.

Когда же я утверждаю, что всякое выступление судьи по уголовным делам за отмену смертной казни весьма ценно, в то время как его выступление за ее сохранение ничего не стоит, я исхожу из гораздо более общих и широких предпосылок, чем те, которые привели почтенного судью Колриджа к его ошибкам (ибо я смотрю на это именно так) в фактах и выводах.

И в этих моих предпосылках не содержится ничего оскорбительного для судей как корпорации — ведь в Англии нет другого института, пользующегося столь заслуженным уважением и доверием; эти предпосылки в равной мере относятся ко всем людям, посвятившим себя какой-нибудь профессии.

Нет сомнения, что человек начинает любить предмет, на изучение которого он потратил много времени и сил и глубокое знание которого помогло ему достичь почетного положения. Нет сомнения, что подобное чувство порождает не только равнодушие и слепоту к недостаткам этого предмета, как явствует из слов милорда Тендердена, приведенных в предыдущем моем письме, но и горячее желание защищать эти недостатки и оправдывать их. Если бы дело обстояло иначе, если бы такой интерес и любовь к своей профессии отсутствовали, ни одна из них никогда не могла бы стать призванием человека. Вот почему ученые юристы упорно противятся обновлению юридических принципов. Вот почему знаток законов в «Первой Беседе», предшествующей описанию Утопии, услышав мнение, что смертную казнь следовало бы отменить, говорит:

«Никогда нельзя будет пойти на такую меру в Англии, не подвергая государство величайшей опасности». При этих словах он покачал головою, скривил презрительно губы и замолчал».

Вот почему главный уголовный судья города Лондона в 1811 году протестовал против «отмены высшей меры наказания» за карманные кражи. Вот почему лорд-канцлер в 1813 году протестовал против отмены смертной казни за кражу товаров из лавки на сумму более пяти шиллингов. Вот почему лорд Элленборо в 1820 году предсказывал чудовищные последствия отмены смертной казни за кражу белящегося полотна на сумму в пять шиллингов. Вот почему генеральный прокурор в 1830 году настойчиво требовал смертной казни за подлог и «с удовлетворением чувствовал», вопреки всем свидетельствам банкиров и других пострадавших (одних банкиров набралась тысяча!), «что с помощью столь строгого закона он удерживает возможных правонарушителей от преступления». Вот почему судья Колридж произнес свою речь в Хертфорде в 1845 году. Вот почему в уголовном кодексе Англии к 1790 году насчитывалось сто шестьдесят преступлений, караемых смертью. Вот почему законники из поколения в поколение твердили, что любое изменение такого положения вещей «подвергнет государство величайшей опасности». И вот почему они на протяжении всех темных лет истории «покачивали головой, презрительно кривили губы и умолкали». За исключением (и что это за славные исключения!) тех случаев, когда такие знатоки законов, как Бэкон, Мор, Блэкстои, Ромильи и — будем всегда вспоминать о нем с благодарностью — совсем недавно мистер Бэзил Монтегю, каждый в свое время, боролись за правду и защищали ее, насколько им позволяли заблуждения общества или законодательство эпохи.

Есть и еще одна даже более веская причина, почему выступление судьи по уголовным делам за сохранение смертной казни не имеет веса. Ведь он — главный актер в страшной драме судебного процесса, где решается, жить или умереть его ближнему.

Те, кто присутствовал на подобном процессе, обязательно чувствовали и уже не могли забыть напряженного ожидания развязки. Я не хочу касаться того, насколько тяжело это напряжение для ведущего процесс судьи, если он справедлив и добр.

Пусть он будет образцом справедливости и доброты, пусть это напряжение для него невыносимо — и все же место, которое он занимает в подобном процессе, и грозная тайна, которой он должен стать сопричастным, не могут не затемнить в его глазах истинную сущность такой кары. Мне знакома торжественная и мрачная пауза перед объявлением вердикта, когда лихорадочное возбуждение в зале суда вдруг сменяется гробовой тишиной, все шеи вытягиваются и все глаза устремляются на стоящую у барьера одинокую фигуру подсудимого, которого, быть может, в следующую секунду смерть, так сказать, поразит прямо перед ними. Мне знаком трепет, пробегающий по толпе, когда судья надевает черную шапочку, а женщины вскрикивают и кого-то выносят в обмороке; когда же судья неверным голосом произносит приговор, как страшно столкновение этих двух простых смертных, которым, как ни велика была пропасть между ними сейчас, суждено в грядущем встретиться смиренными просителями перед престолом господним! Мне знакомо все это и я могу представить себе, во что обходится судье такое исполнение его долга, но я утверждаю, что все эти сильные ощущения одурманивают его, и он не может отличить кару, как средство предупреждения или устрашения, от связанных с ней переживаний и ассоциаций, которые касаются только его одного.

Я не стану говорить о том, что никакие парики и горностаевые мантии не способны изменить характер человека, их носящего; о том, что характер судьи, словно руки красильщика, быть может, тоже несет на себе неизгладимый след того, что неотъемлемо от его ремесла, и судья, давно уже привыкший к смертной казни, не сумеет оставаться беспристрастным в этом вопросе; о том, что вообще вряд ли логично считать непредубежденным арбитром в нем судей, которые постоянно выносят смертные приговоры; я скажу только, что по указанным мною выше причинам выступление всякого судьи, а особенно судьи по уголовным делам, в пользу сохранения смертной казни ничего не значит, а его выступление за ее отмену особенно ценно, ибо в последнем случае им руководит убеждение настолько сильное и глубокое, что оно преодолело все эти неблагоприятные обстоятельства. Я утверждаю это без всяких оговорок — ведь весьма возможно, что большинство наших лучших судей уже прониклось этим убеждением и в любом случае выскажется против смертной казни.

Я упоминал вначале, что часть этого письма будет посвящена нескольким наиболее ярким примерам, подтверждающим основные аргументы в пользу отмены смертной казни.

Их столько, что отобрать наиболее подходящие чрезвычайно трудно; правда, из тех, которые свидетельствуют о возможности судебной ошибки и невозможности исправить или искупить ее, можно взять любой наугад — все они один другого лучше (мне, конечно, следовало бы сказать: один другого хуже); впрочем, если бы не было никаких других примеров, хватило бы дела Элизы Фаннинг. Да и не существуй их вовсе, одной их возможности было бы достаточно для возражений против того, чтобы простые смертные, наделенные способностью лишь к ограниченным и преходящим суждениям, на основании улик, допускающих различное толкование, назначали крайнюю и непоправимую кару. А ведь подобных случаев было немало, и многие из них настолько известны, что будут немедленно узнаны даже в кратком перечне, взятом мной из уже упомянутого отчета.

«Был случай, когда свидетели, на чьих показаниях основывался приговор, явились на место преступления, привлеченные доносившимися оттуда стонами, и нашли там человека, который склонился над телом убитого, держа в левой руке фонарь, а в окровавленной правой — нож, а его губы словно отказывались прошептать в присутствии мертвеца заверения, что не он совершил страшное деяние, случившееся чуть ли не у них на глазах, — и все же много лет спустя, когда это могло принести пользу только его памяти, выяснилось, что человек этот был невиновен. Был случай, когда в доме, где оставались наедине два человека, одного из них нашли убитым, причем множество добавочных обстоятельств указывало, что убийство — дело рук второго, тем более что все окна и двери были заперты изнутри; вину сочли доказанной и закон послал этого человека на виселицу — безвинного человека!

Был случай, когда отца нашли убитым в сарае, причем дома в это время был только его сын, а дочь под присягой показала, что он распущенный, неблагодарный негодяй, мечтавший о смерти их отца и получении наследства; когда видели на снегу его следы, ведущие к месту убийства, а на дне его собственного комода при обыске обнаружили молоток (принадлежавший ему) — орудие убийства, запятнанное плохо стертой кровью, — и все же сын этот был ни в чем не повинен: через много лет сестра на смертном одре призналась, что была не только отцеубийцей, но и братоубийцей!

Был случай, когда человека повесили, так как его опознали свидетели (к чему прибавлялся еще ряд подозрительных обстоятельств), а потом оказалось, что все это — печальная ошибка, возникшая благодаря редкому сходству. Был случай, когда двух старых врагов видели дерущимися в поле, а потом одного из них нашли мертвым, заколотым вилами второго, замеченными у него в руках и теперь лежавшими рядом с убитым, — и все же затем выяснилось, что их владелец не совершал убийства, орудием которого они послужили, и что настоящий убийца был в числе судивших его присяжных.

Был случай, когда хозяина гостиницы один из его слуг обвинил в убийстве постояльца, показывая, что он видел, как его хозяин душил приезжего в постели и потом шарил по его карманам, а одна из служанок показала, что видела, как он тогда же на рассвете прокрался в сад, вынул из кармана золотые монеты и, тщательно завернув их в тряпицу, закопал в землю; когда сад осмотрели, в указанном месте нашли свежевскопанное место и вырыли из тайника тридцать фунтов золотом; хозяина, который в смущении и растерянности, красноречиво свидетельствующих о его вине, признался в том, что деньги закопал он, разумеется, потом повесили, и его невиновность обнаружилась слишком поздно. Был случай, когда грабитель отнял у путника на большой дороге двадцать гиней, которые тот из предосторожности пометил, — и вот одну из них не то разменивает, не то уплачивает слуга гостиницы, где путник останавливается в тот же вечер; слуга этот примерно такого же роста, что и разбойник, кутавшийся в плащ и скрывший свое лицо под маской; хозяин показывает, что слуга его в последнее время проматывал неизвестно откуда взявшееся у него золото; пока слуга лежит в пьяном сне, его сундучок обыскивают, находят в нем девятнадцать меченых гиней и кошелек путника; слугу, конечно, осуждают и вешают — за преступление его хозяина! Был случай, когда свидетели слышали бурную ссору отца с дочерью, которая часто повторяла — «безбожно», «жестокий», «смерть»; отец выходит из комнаты, запирая за собой дверь; слышатся стоны и слова: «Жестокий отец, ты убил меня»; в комнату врываются, находят девушку при последнем издыхании — в боку у нее зияет рана, а рядом лежит окровавленный нож; ее спрашивают, убита ли она отцом, и, умирая, она делает утвердительный знак; отец, вернувшись в комнату, всем своим поведением словно подтверждает, что злодеяние совершено им; его, разумеется, тоже вешают — а почти через год обнаруживаются исчерпывающие доказательства того, что это было самоубийство, и власти, как могут, восстанавливают его честь: над его могилой некоторое время размахивают двумя флагами, тем самым признавая его невиновность».

В отчете говорится, что практика английских уголовных судов знает более сотни таких случаев. В том же самом отчете рассказывается о трех столь же вопиющих случаях, когда в Америке были повешены несправедливо заподозренные люди; и еще о пяти, когда невиновность казненных, правда, не была впоследствии доказана, но когда улики против них были только косвенными и столь же сомнительными, как и большинство тех, которые считались достаточными для совершения остальных узаконенных убийств, описанных там. Мистер О'Коннел не далее, как двадцать пять лет назад, защищал в Ирландии трех братьев — после того как их повесили за убийство, выяснилось, что они его не совершали. У меня сейчас нет под рукой нужного справочного материала, но я своими глазами читал, что шесть или семь невинных людей были спасены от виселицы только усилиями — если не ошибаюсь — нынешнего лорда-председателя верховного суда. Вот примеры известных нам судебных ошибок. А сколько еще было случаев, когда настоящий убийца так и не признался, так и не был найден, и позор преступления все еще тяготеет над невинными людьми, давно превратившимися в прах в своих безвременных могилах!

Чтобы показать воздействие публичных казней на зрителей, достаточно вспомнить самую сцену казни и те преступления, которые тесно с ней связаны, как это хорошо известно главному полицейскому управлению. Я уже высказал свое мнение о том, что зрелище жестокости порождает пренебрежение к человеческой жизни и ведет к убийству. После этого я навел справки по поводу самого последнего процесса над убийцей и узнал, что юноша, ожидающий в Ньюгете смерти за убийство своего хозяина в Друри-Лейн, присутствовал на трех последних казнях и смотрел па происходящее во все глаза. Какое влияние оказала все растущая привычка к эшафоту и публичным казням на Францию в дни великой революции, известно каждому. Коснувшись вопроса о смертной казни, Робеспьер еще до того, как он сам «весь кровью залит был», предупреждал Национальное собрание, что закон, отнимая у человека жизнь, совершая жестокости на глазах у народа, показывая ему мертвые тела, пробуждает зверские инстинкты, которые порождают множество пороков. Его собственная трагическая судьба свидетельствует, насколько он был прав!

Чтобы яснее понять, с каким бессердечным равнодушием начинает относиться общество даже в мирном и благоустроенном государстве к публичным казням, если они случаются часто, попробуем вспомнить, как мало было тех, кто в последний раз попытался положить конец ужасным сценам, лет пятнадцать назад превращавшим Олд-Бейли в бойню, когда по утрам в понедельник женщин и мужчин вешали на одной перекладине за преступления столь же различные, сколь различны люди, стекающиеся на публичную казнь.

Нет лучше способа проверить, какое впечатление публичные казни производят на тех, кто сам их не видел, но слышал и читал о них, нежели узнать, насколько они предотвращают преступления. В этом отношении публичная смертная казнь во всех странах оказалась совершенно несостоятельной. Об этом говорят все факты и все цифры. В России, в Испании, во Франции, в Италии, в Бельгии, в Швеции, в Англии результат был один и тот же. В Бомбее за те семь лет, пока верховным судьей там был сэр Джеймс Макинтош, количество преступлений сильно сократилось (хотя не было произведено ни одной казни) по сравнению с предыдущими семью годами, насчитывавшими сорок семь казней; и это — несмотря на значительное увеличение населения за семь лет, когда не было казней, и на рост числа невежественных и распущенных солдат, обычно совершающих наиболее тяжкие преступления. На протяжении четырех чернейших лет в истории Английского банка (с 1814 по 1817 год), когда за подделку однофунтовых банкнот к смерти приговаривалось поистине невероятное число людей, количество фальшивых однофунтовых банкнот, обнаруженных Банком, непрерывно росло — от суммы в 10 342 фунта за первый год до суммы в 28412 за последний. Какие бы факты мы ни брали, занимаясь этой стороной вопроса — что смертная казнь не может предотвращать преступления, и наоборот, может порождать их, — доказательства (к сожалению, за недостатком места мы не можем здесь привести и проанализировать их все) бесчисленны и неопровержимы.

Я до сих пор нарочно не касался одного из аргументов, приводимых в защиту смертной казни, — я имею в виду аргумент, который якобы опирается на священное писание.

По очень тонкому замечанию лорда Мельбурна, стоит только указать, что такой-то класс людей угнетается и обречен на нищету, как кто-нибудь из сторонников существующего порядка вещей немедленно начинает доказывать... нет, не то, что эти люди достаточно обеспечены или что и в их жизни есть своя светлая сторона, — нет, он заявит, что из всех классов и сословий эти люди самые счастливые. Точно так же, стоит доказать, что какой-либо институт или обычай вреден и несправедлив, как определенные люди кидаются на его защиту и, немедленно беря быка за рога, объявляют, что он установлен самой библией — не более и не менее.

И вот библией оправдывают смертную казнь. И вот библия санкционирует рабство. И вот американские представители заявляют, что их право на территорию Орегон яснейшим образом изложено в Книге Бытия. И вот с течением времени, пожалуй, окажется, что священное писание строжайшим образом предписывает развод.

Мне же достаточно убедиться в том, что есть веские причины считать какой-либо институт или обычай вредным и дурным; и тогда я уже не сомневаюсь, что он не мог быть установлен сходившим на землю богом. Пусть каждый, кто умеет держать в руке перо, примется комментировать писание — все их объединенные усилия до конца наших жизней не убедят меня, что рабство совместимо с христианством; точно так же, раз признав справедливость вышеизложенных доводов, я уже никогда не признаю, что смертная казнь совместима с христианством. Как могу я поверить в это, почитая деяния и учение господа нашего? Даже если бы нашелся стих, доказывающий это, я не принял бы столь ограниченного указания и положился бы на то, что знаю об Искупителе и его великой религии — ведь мы должны возлагать свои упования на ее так ясно выраженный всеобъемлющий, всепрощающий дух, а не на ту или иную спорную букву закона. Но, к счастью, таким сомнениям нет места. Все совершенно ясно. Преподобный Генри Кристмас в своем последнем трактате на эту тему точно установил, что в пяти важнейших списках Старого Завета (не говоря уж об остальных) мы не находим слов «рукой человеческой» в часто цитируемом стихе: «Если прольет кровь человеческую, да будет кровь его пролита рукой человеческой». Мы знаем, что закон Моисея был дан племенам кочевников, живших в особых социальных условиях, ничем не напоминающих наши.

Мы знаем, что Евангелие самым определенным образом не приемлет и отменяет некоторые из положений этого закона. Мы знаем, что Спаситель самым недвусмысленным образом отверг доктрину воздаяния или отмщения. Мы знаем, что когда к нему привели преступника, по закону повинного смерти, он не обрек его на смерть. Мы знаем, что он сказал: «Не убий!» И если мы применяем смертную казнь согласно Моисееву закону (хотя тогда она была не завершением судебной процедуры, а актом мести со стороны ближайших родственников, и вздумай сейчас евреи восстановить подобный обычай, это вряд ли нашло бы поощрение в нашем законодательстве), то, опираясь на этот источник, логично было бы узаконить также и многоженство.

Я больше не стану возвращаться к этой стороне вопроса. Я и вовсе не затронул бы ее на страницах газеты, если бы не боязнь несправедливого подозрения, будто я вообще не думал о ней.

Заканчивая письма на эту тему, о которой, к счастью, почти невозможно сказать или написать что-либо новое, я хотел бы заметить, что ратую за полное уничтожение смертной казни, как за общий принцип, во имя блага общества и предупреждения преступлений, а не из интереса или сочувствия к какому-либо определенному преступнику.

Должен сказать, что почти всегда, когда дело идет об убийстве, я не испытываю к виновнику никакого сочувствия — совсем наоборот. Я счел тем более необходимым указать на это после того, как прочел речь, произнесенную мистером Маколеем в прошлый вторник на вечернем заседании палаты общин; этот высокоуважаемый ученый отказывается признать, что кто-нибудь может питать искреннее убеждение в бесполезности и дурном влиянии смертной казни, основанное на изучении этого предмета и на многих размышлениях о нем, если только он не «поддался слабости и не расчувствовался, как женщина». Я не стану спрашивать, какое особое мужество и героизм требуются для защиты виселицы, и не стану также восхищаться мистером Колкрафтом, палачом, за его, следовательно, несравненное мужество, а только позволю себе со всем уважением усомниться, насколько это по-маколеевски — вот так разделываться со столь важным вопросом?

Мне кажется, один из примеров прискорбной слабости, приведенный мистером Маколеем, был не совсем точно изложен. Я говорю о петиции по делу Тоуэлла. Сам я не принимал в ней никакого участия и не имел к ней никакого отношения, но если не ошибаюсь, в ней ясно говорилось, что Тоуэлл — отвратительнейший негодяй, и, прося за его жизнь, подписавшие петицию только показывают парламенту, какими убежденными противниками смертной казни они являются, раз уж восстают против ее применения даже в подобном случае.



Май 1844 г.

Примечания

...находим в деле Хокера — Уильям Генри Хокер казнен в апреле 1846 года за убийство.

Тертел Джон — завсегдатай игорных домов, зверски убил и ограбил своего друга, которому проиграл крупную сумму в карты. Повешен в 1823 г. Диккенс иронизирует, говоря, что Тертел "умер с честью". В действительности его втащили на эшафот в полуобморочном состоянии.

Черная Шапочка. — Шапочка, которую надевает английский судья при вынесении смертного приговора.

...благодарит его поклоном, достойным первого джентльмена Европы... — Первым джентльменом Европы придворные льстецы называли принца-регента, будущего короля Георга IV (годы правления 1820-1830), считавшегося законодателем мод.

...преступление Оксфорда, покушавшегося в парке на жизнь ее величества. — 10 июня 1840 г. Эдвард Оксфорд, 18-летний официант лондонского бара, стрелял в королеву Викторию. Оксфорд был признан по суду умалишенным и заключен в Бедлам.

Олд-Бейли — центральный уголовный суд Лондона и графства Мидлсекс, находился рядом с Ныогетской тюрьмой, возле которой и производились казни.

Уэкфилд Эдвард Гиббон (1796-1862) — один из первых теоретиков колониальной экспансии Англии, автор монографии "Искусство колонизации". Выступал, за смягчение уголовного законодательства. В молодости дважды был под судом за похищение несовершеннолетних богатых невест. Вторая авантюра закончилась для него трехлетним тюремным заключением, и его брак был расторгнут парламентским актом.

Фантлерой Генри — банкир, фальшивомонетчик. Казнен в Ныогете в ноябре 1824 г.

Нъюгетские справочники — многотомное издание с подробными данными о важнейших преступниках, содержавшихся в центральной уголовной тюрьме Лондона с 1770 г.

Хогарт Уильям (1697-1764) — выдающийся английский художник, живописец, график и теоретик искусства. Основатель школы реалистической бытовой сатиры в живописи. Создатель целого ряда циклов гравюр, бичующих пороки английского общества.

...в "Первой Беседе", предшествующей описанию Утопии... — Имеется в виду "Первая книга Беседы" — первая часть фантастического романа (1516) Томаса Мора (1478-1535) "Утопия", в котором описывается патриархальный коммунистический строй на острове Утопия.

...такие знатоки законов, как Бэкон, Мор, Блэкстон, Ромильи... — Бэкон Френсис (1561-1626) — английский философ-материалист, один из основоположников научного мышления в Англии; лорд-канцлер при Иакове I. Блэкстон Сэмюель (1723-1780) — выдающийся английский законовед. Ромильи Сэмюель (1757-1818) — виднейший английский юрист, член парламента, человек передовых взглядов, последователь французских Энциклопедистов и приверженец идей французской революции. Успешно боролся за реформу уголовного законодательства и отмену средневековых законов, предусматривавших смертную казнь за многие второстепенные преступления.

...американские представители заявляют, что их право на территорию Орегон... — В 1844 г. демократы в Конгрессе во время избирательной кампании требовали аннексии Орегона — северо-западной территории, которой США владели совместно с Англией. Орегон был присоединен к США по соглашению с Англией в 1846 г., а в 1859 г. стал свободным штатом.

Маколей, Томас Бабингтон (1800-1859) — английский историк, публицист и политический деятель. Военный министр с 1839 по 1841 гг. Автор "Истории Англии от восшествия на престол Иакова" (1848).



Изд: Ч. Диккенс. Собрание сочинений в 30 тт., т. 28. М., 1963.

Пер: с английского под ред. Я. Рецкер

Чарльз Диккенс. ПУБЛИЧНЫЕ КАЗНИI

Милостивый государь,

Я присутствовал при казни, которая состоялась этим утром в Проезде Конного рынка. Я пошел туда со специальной целью: мне хотелось видеть толпу, которая собралась смотреть казнь. Свои наблюдения я вел с небольшими перерывами всю ночь, а затем уже и без перерывов, с восхода солнца и до самого конца зрелища.

Я обращаюсь к Вам не для того, чтобы обсуждать отвлеченно допустимость смертной казни как таковой и разбирать доводы, приводимые ее сторонниками и противниками. Я просто хотел бы обратить на общее благо, то страшное испытание, которому я себя подверг. Поэтому я решил прибегнуть к газете, как к самому удобному средству, и напомнить публике слова лорда Грея, сказанные им на последней сессии парламента. Лорд Грей говорил, что правительство может оказаться вынужденным поддержать меру, предусматривающую исполнение смертного приговора в торжественной тишине тюремных стен (с соответственными гарантиями, обеспечивающими неукоснительное приведение приговора в исполнение). Я хотел бы призвать лорда Грея к тому, чтобы он наконец ввел эту перемену в нашем законодательстве, ибо эта святая его обязанность перед обществом и откладывать это дело долее он не вправе.

Я думаю, никто не в состоянии представить себе всю меру безнравственности и легкомыслия огромной толпы, собравшейся, чтобы увидеть сегодняшнюю казнь, и я думаю, что такой толпы не сыскать ни в одной языческой стране. И виселица, и самые преступления, которые привели к ней этих отъявленных злодеев, померкли в моем сознании перед зверским видом, отвратительным поведением и непристойным языком собравшихся. В полночь, когда я только явился туда, меня поразили крики и визги, раздававшиеся из группы, занявшей самые удобные места. У меня похолодело в груди: голоса были молодые, звонкие, и я понял, что они принадлежат подросткам — мальчикам и девочкам. Они смеялись и улюлюкали, распевали хором известные негритянские песенки, переиначивая их по-своему и подставляя всюду «миссис Маннинг» вместо «Сусанны». Когда начало светать, к ним присоединились воры, проститутки самого низкого пошиба, бродяги и головорезы всех разборов, и принялись безобразничать на разные лады. Драки, свист, выходки в духе Панча, грубые шутки, бурные взрывы восторга по поводу задравшегося платья у какой-нибудь женщины, упавшей в обморок, которую полицейские выволакивали из толпы, — все это придавало зрелищу дополнительную остроту. Когда вдруг появилось яркое солнце, а оно в это утро было очень ярким, оно коснулось своими золотыми лучами тысяч поднятых кверху лиц, столь невыразимо омерзительных в своем бесчувственном веселье, что человеку в самую пору было бы устыдиться своего обличил, отпрянуть от самого себя и решить, что он создан по образу и подобию сатаны. Кода двое несчастных виновников этого ужасного сборища взвились в воздух, толпа не проявила ни малейшего чувства, ни капли жалости, не задумалась ни на миг над тем, что две бессмертные души отправились держать ответ перед своим творцом; непристойности не прекращались ни на минуту. Можно было подумать, что в мире никогда не звучало имя Иисуса Христа и что люди не слыхали о религии, что смерть человеческая и гибель животного для них — одно и то же.

Я привык соприкасаться с самыми страшными источниками скверны и коррупции, охватившей наше общество, н мало что в лондонском быте способно меня поразить. И я со всей торжественностью утверждаю, что человеческая фантазия не в состоянии придумать ничего, что бы в такой же короткий отрезок времени могло причинить столько зла, сколько причиняет одна публичная казнь. Я в отчаянии, я потрясен гнусностью, какую она из себя представляет! Я не верю, чтобы общество, относящееся терпимо к столь ужасным, столь безнравственным сценам, как та, что разыгралась сегодня утром возле тюрьмы, в Проезде Конного рынка прямо под окнами у добрых граждан, может процветать. И я хотел бы спросить Ваших читателей, которые привыкли обращаться к богу своему со смиренной мольбой об избавлении их страны от моральных зол, не пора ли искоренить и это зло, о котором я Вам написал?

Остаюсь, милостивый государь, Ваш преданный слуга

Чарльз Диккенс.

Девоншир Террас, вторник, ноября 13.



II

Милостивый государь,

Когда я писал Вам в прошлый вторник, я не думал, что мне придется вновь Вас беспокоить. Но так как один из Ваших корреспондентов выразил законное желание, чтобы я высказал свою точку зрения с большей отчетливостью, и так как я надеюсь, что не поврежу делу, за которое ратую, высказавшись несколько пространнее, я был бы рад, если бы Вы предоставили мне такую возможность.

Мои утверждения относительно деморализующего характера публичных казней сводятся к следующему:

Во-первых, казни эти главным образом привлекают в качестве зрителей наиболее низменную, развращенную и отпетую часть человечества, между тем как чувства, которые подобные зрелища пробуждают у этих людей, никак нельзя считать благотворными.

Во-вторых, зрелище насильственной смерти не может быть полезным ни для какого разряда общества; тех же, кого оно обычно привлекает, оно должно по самой сути своей заставить пасть еще ниже, совсем закоснеть в черствости и бесчеловечности.

Что касается первого положения, то я вынужден снова сослаться на свой собственный опыт, приобретенный мной во вторник утром; на все известные свидетельства, подтверждающие, что казни являются излюбленным зрелищем преступников всех разборов; на опыт судей и полицейских, изучавших состав зрителей; на полицейские рапорты, которые являются неминуемым следствием этих сборищ; на неизменные газетные отчеты; на несомненный факт, что ни один порядочный отец не пустит своего сына глядеть на это зрелище, ни один порядочный хозяин не захочет, чтобы его подмастерья и слуги туда ходили; на несомненный факт, что общество в целом, если не считать подонков, отворачивается от этих зрелищ, видя в них омерзительное зверство. (То обстоятельство, что во время описанной мной казни было совершено сравнительно мало краж, объясняется отнюдь не леностью воров, число которых министр внутренних дел может с легкостью узнать в Скотленд-Ярде, а расторопностью полицейских, проявивших бдительность свыше всяких похвал).

Что до второго утверждения (отмечу мимоходом ожесточающее влияние, которое общение даже с естественной смертью оказывает на грубые души), сошлюсь опять на то, что мне довелось наблюдать лично. Для меня не могло бы быть большего утешения и ничто так не смягчило бы невыразимого ужаса этой сцены, как возможность поверить, что хоть какая-то часть огромной толпы, несколько песчинок в необозримой нравственной пустыне, меня окружавшей, испытала чувство страха, раскаяния, жалости или отвращения при виде того, что происходит на эшафоте. Но, глядя на толпу, нельзя было тешиться такой надеждой. Я внимательно и с большим уважением отнесся к выдвинутой Вами мысли, будто толпа своим нарочито буйным поведением пыталась заглушить нравственные муки, которые она якобы испытывала, и все же я должен сказать, что такая мысль не пришла бы Вам в голову;— я в этом убежден, — если бы Вы стояли там, где стоял я, видели и слышали бы то, что видел и слышал я. Всякое душевное состояние проявляется определенным образом. То состояние, о котором говорите Вы, также имеет свои признаки. Здесь их не было и в помине. Веселье не было истерическим, крики и драки не были следствием нервного напряжения, ищущего выхода. Было полное очерствение и злодейство, и больше ничего. В то самое утро арестовали исступленную женщину, которая угрожала убить другую, находившуюся тут же в толпе; задержанная кричала, что у нее с собой нож, что она всадит его своей противнице в сердце, и пусть ее повесят на одной виселице с ее тезкой, миссис Маннинг, на чью смерть она пришла полюбоваться. Было очевидно, что сцена казни расшевелила в женщине самые злобные инстинкты; и то же самое происходило со всей толпой. Я убежден, что иного действия это зрелище не имеет, и утверждаю, что каждый, кто присутствует на нем, не только не делается лучше, а непременно и неминуемо становится хуже, чем был.

Не место в христианском государстве этим страшным зрелищам, и чтобы положить конец им, а также их неисчислимым дурным последствиям, я предложил бы приводить приговор суда в исполнение в самой тюрьме и при наименьшем числе свидетелей, какое возможно. Прежде чем развивать свою мысль дальше, я позволю подкрепить ее цитатой из Филдинга, глубокому познанию человеческой души которого, я не сомневаюсь, Вы воздаете должное:

«Казнь должна совершаться при закрытых дверях. Тут к нам на помощь придут поэты. Иностранцы упрекают английскую драму в чрезмерной жестокости за то, что она допускает частые убийства на сцене. В самом деле', это не только жестоко, но и неразумно: убийство, совершенное За кулисами, если только поэт знает, как его обставить, приведет зрителей в гораздо больший ужас, чем если оно будет совершено у него на глазах. Пример тому мы видим в сцене убийства короля в «Макбете».

Я думаю, в одной этой сцене ужас достиг большего напряжения, нежели во всех кровопролитиях, какие когда-либо совершались на сцене. К поэтам я присоединю еще священников, людей, как известно, в политике искушенных. Жрецы Египта, страны, где впервые были введены священные таинства, особенно хорошо знали, как важно прятать от глаз непосвященных то, что должно вызывать ужас и трепет.

Человеческое воображение гораздо более склонно преувеличивать, нежели глаз, и я иной раз даже думаю, что то, на что мы смотрим, становится менее значительным под нашим взглядом — в особенности там, где замешаны страсти; ибо тогда в том, что любишь, подозреваешь гораздо большее благо, а в том, что ненавидишь, большее зло, чем это есть на самом деле. Поэтому, чем меньше людей присутствовало бы во время казни, тем больший ужас вселяла бы казнь в толпу, стоящую за воротами, и тем грознее представлялась бы она самим преступникам».

С момента произнесения смертного приговора я бы поместил преступника в условия того страшного сурового одиночества, которое мудрейший из судей предписал Рашу, убийце. Я не пускал бы к нему любопытных посетителей, я бы всеми силами препятствовал тому, чтобы его изречениями и деяниями пестрели газеты, услаждающие воскресные досуги вокруг семейного очага. Его казнь в стенах тюрьмы должна быть тщательно продумана и обставлена ужасающей торжественностью. Мистера Колкрафта, палача (с манерами которого мне пришлось ознакомиться во время описанного мной события), следует несколько ограничить в неуместном веселье, шутках, брани и потреблении коньяка. Я бы определил состав присутствующих в 24 человека, назвал бы их присяжными свидетелями; из них восемь должно принадлежать к низшим классам общества, восемь — к средним и восемь — к высшим! Таким образом будет представлено все общество.

Следует, чтобы при казни также присутствовали начальник тюрьмы, священник, врач и другие чиновники, шерифы графства или города и два тюремных инспектора. Подписи этих лиц должны скреплять строго и торжественно составленное свидетельство (одинаковое для всех случаев) о том, что в такой-то день и час, в такой-то тюрьме, за такое-то преступление такой-то преступник был подвергнут казни через повешение у них на глазах. Затем должно быть второе свидетельство тюремных чиновников, удостоверяющее личность казненного, и третье — то, что он получил погребение. Эти три свидетельства надлежит вывешивать на воротах тюрьмы, чтобы они там находились в течение двадцати одного дня, их следует перепечатывать в «Хронике» и выставлять для общественного обозрения; а весь час, пока висит тело повешенного, я бы приказал звонить в колокола и закрывать на это время лавки, дабы все помнили о том, что происходит в эти минуты.

Если бы такое изменение закона о смертной казни было принято, я убежден, что публика располагала бы (как то и следует) значительно более точными сведениями относительно этого страшного наказания, нежели сведения, которыми она располагает относительно других мер правосудия. Мы, например, удивительно несведущи во всем, что касается каторги. В самом деле, что нам известно о каторге? И, однако, никто не сомневается в том, что человека, приговоренного к ссылке в каторгу, в самом деле туда отправляют. Широкая публика и представления не имеет о быте самой обыкновенной лондонской тюрьмы, однако, когда сообщается, что арестованный находится в той или иной тюрьме, никому не приходит в голову усомниться в том, что именно там он и отбывает свое наказание. Некоторые возражают против «таинственности» казни при закрытых дверях. Но ведь за последние 20 лет все реформы, связанные с содержанием арестантов и тюремным режимом, имеют тенденцию ко все большему окружению их тайной. Начиная с тюремной кареты и кончая островом Норфолк, арестантский быт облекается все большей и большей тайной. То, что арестантов теперь не водят по улицам, как каторжников в «Дон-Кихоте» — двадцать человек на одной цепи — (я еще застал этот обычай в мои школьные годы), а развозят в закрытых каретах, разумеется, придает им таинственность. То, что арестанта знают но номеру, а не по имени, то, что его подвергают суровой дисциплине молчания, — не говоря об одиночном заключении, которое я считаю нежелательным, — все это способствует тайне. Не является ли в таком случае тайна, какою я предлагаю окружить казнь, достойным венцом всех этих мудрых установлений? Если же согласиться с теми, кто возражает, то давайте вернемся к той поре, когда дамы навещали разбойников и распивали с ними пунш в камерах смертников в Ньюгете или когда лондонский шпион Нэд Уорд в определенные дни недели отправлялся в Брайдуэл смотреть, как секут женщин.

Есть и другой разряд несогласных со мною людей, которые требуют полной отмены смертной казни, и ни о чем другом слышать не желают; не отрицая страшного ущерба, причиняемого публичными казнями общественной нравственности, они готовы мириться с этим злом неопределенный срок — лишь бы не упустить хотя бы на минуту свою конечную цель. О них я, впрочем, ничего не скажу, как бы благородны и чисты они ни были в своих намерениях, я считаю, что они неразумны и что спорить с ними бессмысленно.

Прошу Вас принять мою благодарность за предоставленную возможность высказаться и позвольте Вас уверить, что я пишу в глубоком убеждении, что мое присутствие на казни в прошлый вторник накладывает на меня священный долг, в сознании которого я ежечасно укрепляюсь и от которого меня ничто не может заставить отказаться.

Остаюсь, милостивый государь, Вашим преданным слугой,

Чарльзом Диккенсом.

Девоншир Террас, суббота, ноября 17.

Примечания

Я присутствовал при казни... — 13 ноября 1849 г. возле тюрьмы Хорсмангер-Лейн казнили чету супругов Маннинг за убийство постояльца.

Грей Джордж — министр внутренних дел в кабинете лорда Рассела (1846-1851).

Брайдуэл — исправительный дом в Лондоне, где содержались и обучались различным ремеслам 200 юношей и девушек.



Изд: Ч. Диккенс. Собрание сочинений в 30 тт., т. 28. М., 1963.

Пер: с английского под ред. Я. Рецкер

Виктор Гюго. СМЕРТНАЯ КАЗНЬ

Речь в Учредительном собрании

15 сентября 1848 года

Я сожалею, что этот вопрос, быть может самый важный из всех, ставится на обсуждение почти внезапно и застает ораторов неподготовленными.

Что касается меня, я буду немногословен, но слова мои будут исходить из чувства глубокой, издавна сложившейся убежденности.

Вы только что освятили неприкосновенность жилища, мы просим вас освятить неприкосновенность еще более высокую и священную — неприкосновенность человеческой жизни.

Господа, конституция, и в особенности конституция, созданная Францией и для Франции, обязательно должна быть новым шагом по пути цивилизации. Если она не является шагом по пути цивилизации — она ничто. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)

Так вот, подумайте — что такое смертная казнь? Смертная казнь есть отличительный и вечный признак варварства. (Движение в зале.) Всюду, где свирепствует смертная казнь, господствует варварство; всюду, где смертная казнь — явление редкое, царит цивилизация. (Сильное волнение в зале.)

Господа, все это — неоспоримые факты. Смягчение мер наказания — большой и серьезный прогресс. Восемнадцатый век — и в этом состоит часть его славы — упразднил пытки; девятнадцатый век упразднит смертную казнь! (Живейшее одобрение. Возгласы: «Да, да!»)

Возможно, вы не упраздните смертную казнь сегодня; но, будьте уверены, вы упраздните ее завтра или ее упразднят ваши преемники. (Возгласы: «Мы упраздним ее!» Волнение в зале.)

Введение к вашей конституции вы начинаете словами: «Перед лицом Бога» и тут же хотите отнять у этого Бога то право, которое принадлежит Ему одному, — право даровать жизнь и смерть. (Возгласы: «Превосходно! Превосходно!»)

Господа, есть три вещи, подвластные Богу, а не человеку: безвозвратное, непоправимое, нерасторжимое. Горе человеку, если он вводит их в свои законы! (Движение в зале.) Рано или поздно общество согнется под их тяжестью; они нарушают необходимое равновесие между нравами и законами; они делают человеческое правосудие несоразмерным; и вот что происходит в результате — подумайте об этом, господа, — совесть в ужасе отступает перед законом. (Сильное волнение в зале.)

Я поднялся на эту трибуну, чтобы сказать вам только одно слово, но, с моей точки зрения, слово решающее. Вот оно, это слово. (Возгласы: «Слушайте! Слушайте!»)

После февраля в народе созрела великая мысль: на следующий день после того, как народ сжег трон, он захотел сжечь эшафот. (Голоса: «Очень хорошо!» Другие голоса: «Очень плохо!»)

Те, кто тогда влиял на его разум, не поднялись, я глубоко об этом сожалею, до уровня его благородной души. Ему помешали осуществить эту величественную идею.

Так вот! В первой статье конституции, за которую вы голосуете, вы только что освятили первую мечту народа — вы опрокинули трон. Освятите же и другую его мечту — опрокиньте эшафот. (Аплодисменты слева. Протесты справа.)

Я подаю свой голос за полную, безоговорочную и окончательную отмену смертной казни.

Примечания

Речь была произнесена В. Гюго в связи с обсуждением статьи 5-й проекта конституции, которая гласила: «Смертная казнь за политические преступления отменяется». Писатель выступил за полную отмену смертной казни. Учредительное собрание приняло статью 5-ю в первоначальной редакции.



Изд: В.Гюго. Собрание сочинений в 15 тт., т. 15, М., "ГИХЛ", 1956.

Пер: с французского Т.Ивановой

Виктор ГюгоПИСЬМО ЛОРДУ ПАЛЬМЕРСТОНУ

Милостивый государь!

Я хочу довести до вашего сведения ряд фактов, которые совершились за последние годы на острове Джерси.

Пятнадцать лет тому назад Калио, убийца, был приговорен к смерти и помилован. Восемь лет тому назад Тома Николь, убийца, был приговорен к смерти и помилован. Три года тому назад, в 1851 году, Жак Фуке, убийца, был приговорен к смерти и помилован. Для всех этих преступников смертная казнь была заменена ссылкой. Чтобы добиться помилования, во всех этих случаях достаточно было петиции жителей острова.

Добавлю к этому, что в 1851 году Эдуард Карлтон, который убил свою жену при ужасающих обстоятельствах, тоже был приговорен только к ссылке.

Вот что произошло за последние пятнадцать лет на острове, с которого я вам пишу.

Следствием этих знаменательных фактов было уничтожение основания виселицы на старом лобном месте в Сент-Элье; сейчас на Джерси нет палача.

Теперь оставим Джерси и обратимся к Гернсею.

Тэпнер, убийца, поджигатель и вор, был приговорен к смертной казни. В настоящее время, милостивый государь, — в случае надобности только что приведенных мною фактов будет достаточно, чтобы доказать это, — каждый честный и здравомыслящий человек сознает, что смертная казнь должна быть отменена: когда осудили Тэпнера, поднялось возмущение, посыпались петиции; под одной из них, настойчиво ссылающейся на принцип неприкосновенности человеческой жизни, стоят подписи шестисот наиболее просвещенных жителей острова. Заметим, кстати, что только трое из священников многочисленных христианских сект, на которые распадается сорокатысячное население Гернсея, поставили свою подпись под этими петициями. Все остальные отказались подписаться. Эти люди, вероятно, не знают, что крест — не что иное, как виселица. Народ кричал: «Помиловать преступника!», священник крикнул: «Смерть ему!» Пожалеем этого священника и будем продолжать. Петиции переданы вам, милостивый государь. Вы предоставляете отсрочку. В подобных случаях отсрочка означает замену смертной казни ссылкой. Весь остров вздыхает с облегчением: виселица возведена не будет. Ничуть не бывало. Виселица возведена. Тэпнер повешен.

И это после того, как исполнение приговора было отложено.

Почему?

Почему Гернсею отказывают в том, что столько раз даровалось Джерси? Почему просьбу одних удовлетворяют, а просьбу других оставляют без внимания? Почему там помилование, а здесь палач? Почему такое различие там, где всегда было полное равенство? Какой смысл в этой отсрочке, которая сделала кару еще более тяжкой? Неужели здесь скрывается тайна? Зачем же нужно было откладывать исполнение приговора?

Милостивый государь, ходят такие слухи, которым я отказываюсь верить. Нет, невозможно, чтобы то, о чем говорят, было правдой. Как! Неужели в глухом уголке Европы даже самый безвестный голос, если это голос изгнанника, не может попросить помилования приговоренного к смерти человека так, чтобы господин Бонапарт не услышал этот голос, так, чтобы господин Бонапарт не вмешался, так, чтобы господин Бонапарт не наложил свою лапу?! Как! Господину Бонапарту мало того, что у него есть гильотина в Белле, гильотина в Драгиньяне и гильотина в Монпелье, ему хочется еще иметь виселицу на Гернсее! Как! Неужели в этом случае вы, милостивый государь, побоялись, став на сторону изгнанника, навлечь на себя неудовольствие тирана? Неужели повешение человека было услугой, а виселица — любезностью, неужели вы сделали это, чтобы «поддержать дружеские отношения»? Нет, нет, нет! Я не верю этому, не могу поверить, я не допускаю даже этой мысли, хотя она и вызывает во мне содрогание!

Ваша королева имеет право помилования; так неужели же господин Бонапарт перед лицом великой и благородной английской нации имеет право вето? Неужели, кроме всемогущего на небе, есть всемогущий и на земле? Нет!

Однако французским газетам было запрещено писать о деле Тэпнера. Я констатирую этот факт, хотя и не делаю из него никаких выводов.

Как бы то ни было, вы приказали — так гласит ваша депеша, — чтобы «правосудие свершилось»; как бы то ни было, все кончено; как бы то ни было, Тэпнер после трех отсрочек — три раза исполнение приговора откладывалось (С 27 декабря до 3 февраля, с 3 февраля до 6 февраля, с 6 февраля до 10 февраля. (Прим. авт.)) — повешен вчера, 10 февраля; и на тот случай, если слухи, которым я не хочу верить, на чем-нибудь основаны, я посылаю вам, милостивый государь, отчет о событиях этого дня. Если понадобится, вы сможете отправить его в Тюильри. Эти подробности не вызовут отвращения у империи Второго декабря; император с радостью воспарит от подобной победы. Ведь это такой орел, который любит летать вокруг виселиц.

Уже несколько дней осужденный был в состоянии душевного смятения. В понедельник 6 февраля произошел следующий разговор между ним и одним посетителем: «Как вы себя чувствуете?» — «Я боюсь смерти больше чем когда-либо». — «Вы боитесь казни?» — «Нет, не этого… Но оставить детей!» И он заплакал. Затем он добавил: «Почему мне не дают времени раскаяться?»

В последнюю ночь он несколько раз прочитал пятьдесят первый псалом. Потом, полежав немного на койке, бросился на колени. Священник подошел к нему и спросил: «Сознаете ли вы, что нуждаетесь в прощении?» Он ответил: «Да». Тот же священник спросил опять: «За кого вы молитесь?» Осужденный сказал: «За моих детей». Затем он поднял голову, лицо его было залито слезами, он остался стоять на коленях. Услышав, как пробило четыре часа утра, он обернулся и сказал тюремщикам: «Мне осталось жить еще четыре часа, но что станется с моей несчастной душой?» Начались приготовления; его обрядили как полагается. Палач на Гернсее работает мало; осужденный тихо спросил у помощника шерифа: «А сумеет ли он как следует сделать свое дело?» — «Будьте спокойны», — ответил помощник шерифа. Вошел королевский прокурор; осужденный протянул к нему руку; занималась заря; он посмотрел на посветлевшее окно камеры и прошептал: «Мои дети!» И принялся читать книгу под названием: «Веруйте и живите».

С самого рассвета около тюрьмы собралась огромная толпа. К тюрьме примыкает сад. Там построили эшафот. В стене сделали пролом, чтобы провести через него осужденного. В восемь часов утра, когда толпа наводнила соседние улицы и двести «привилегированных» зрителей собрались в саду, осужденный показался в проломе стены. Он шел твердыми шагами, высоко подняв голову; он был бледен, красные круги от бессонных ночей окаймляли его глаза. За последний месяц он постарел на двадцать лет. Этот тридцатилетний человек казался пятидесятилетним. «На голове его был белый колпак из бумажной ткани, приподнятый на лбу, — говорит очевидец, — он был одет в тот же коричневый сюртук, в котором был на суде, и обут в старые туфли». Он обошел часть сада по дорожке, специально для этого случая посыпанной песком. Его окружали конвойные, шериф, помощник шерифа, королевский прокурор, писарь и судебный пристав. Руки его были связаны, плохо связаны, как вы увидите дальше, хотя, по английскому обычаю, не только кисти рук удерживались на груди веревкой, но и локти были стянуты за спиной. Он шел, не спуская глаз с виселицы. На ходу он громко повторял: «О, мои бедные дети!» Рядом с ним шел капеллан Бувери, отказавшийся подписать просьбу о помиловании, и плакал. Посыпанная песком дорожка вела к лестнице. С перекладины свисала петля. Тэпнер поднялся по лестнице. Палач дрожал, — ведь палачи низшего разряда иногда бывают взволнованы. Тэпнер сам встал под петлю и просунул в нее шею, и так как руки его были связаны слабо, он, видя, что растерявшийся палач плохо справляется со своим делом, сам помог ему. Потом, «как будто предчувствуя, что должно произойти», говорит тот же очевидец, он сказал: «Свяжите же мне руки покрепче». — «Это ни к чему», — ответил палач. Пока Тэпнер стоял так, с ногами на крышке люка, с петлей на шее, палач надвинул ему на лицо колпак, оставив открытыми только бледные губы, шептавшие молитвы. Люк, готовый раскрыться под ним, был размером около двух квадратных футов. Через несколько секунд, приблизительно столько, сколько нужно было, чтобы повернуться, палач нажал пружину. Под осужденным открылась дыра, он сразу провалился туда, веревка натянулась, тело начало вращаться, всем показалось, что человек уже мертв. «Полагали, — говорит очевидец, — что смерть наступила мгновенно от разрыва спинного мозга». Он ведь упал с высоты четырех футов, а это был человек высокого роста. И тот же очевидец добавляет: «Зрители вздохнули с облегчением, однако не более, чем на две минуты». Вдруг человек — еще не труп, но уже призрак — зашевелился; ноги его поднялись и опустились одна за другой, словно пытаясь подняться по несуществующим ступеням, та часть лица, которая не была закрыта колпаком, стала страшной, руки, почти свободные, сходились и расходились, «как будто моля о помощи», говорит очевидец. Ремень, стягивавший локти, лопнул во время падения. От его судорожных движений веревка начала колебаться, локти несчастного задели край люка, он уцепился руками за этот край, оперся на него правым коленом, тело приподнялось, и повешенный наклонился над толпой. Потом он снова упал, и все началось сначала. «Это повторилось два раза», — говорит очевидец. Во второй раз он приподнялся на целый фут; веревка на мгновение ослабла. Затем он сдвинул колпак, и толпа увидела его лицо. Очевидно, это продолжалось слишком долго. Нужно было кончать. Палач, который спустился с эшафота, снова взошел на него и — я все еще цитирую очевидца — заставил несчастного «выпустить край люка». Веревка сдвинулась, она очутилась под подбородком, палач перевел ее за ухо и навалился на плечи осужденного. Несколько секунд палач и призрак боролись друг с другом. Палач одержал верх. Потом этот несчастный, тоже осужденный, бросился в люк, где висел Тэпнер, охватил его колени и повис на его ногах. Веревка с минуту качалась под тяжестью осужденного и палача, преступления и закона. Наконец палач выпустил свою жертву. Все было кончено. Человек был мертв.

Как видите, милостивый государь, все обошлось прекрасно. Лучшего нельзя было и ожидать. Если этой казнью хотели вызвать крик ужаса, то цель достигнута.

Так как город построен амфитеатром, сцену казни можно было видеть из всех окон. Все взоры были устремлены в сад.

Толпа кричала: «Shame! Shame!» (Позор! Позор! (англ.)) Многие женщины потеряли сознание.

В это время Фуке, тот, кого помиловали в 1851 году, раскаивается. Палач превратил Тэпнера в труп, милосердие снова превратило Фуке в человека.

Последняя подробность.

С того момента, когда Тэпнер упал в отверстие люка, и до того, как палач, когда прекратились судорожные движения осужденного, выпустил его ноги, прошло двенадцать минут. Двенадцать минут! Представить себе, сколько это составляет времени, мог бы только тот, кто знает, на каких часах отмеряются минуты агонии!

Вот, милостивый государь, как был казнен Тэпнер.

Его казнь обошлась в пятьдесят тысяч франков. Не слишком ли это роскошно? («Палач Рукс уже стоил казне около двух тысяч фунтов стерлингов» («Гернсейская газета» от 11 февраля). Руксу еще не приходилось никого вешать, Тэпнер был первой его жертвой. В последний раз жители Гернсея видели виселицу двадцать четыре года тому назад).

Некоторые сторонники смертной казни говорят, что можно было устроить это удушение за «двадцать пять фунтов стерлингов». Зачем же так скупиться? Пятьдесят тысяч франков! Если подумать, то это не так уж дорого; дело-то ведь сложное.

Зимой в некоторых кварталах Лондона живые существа группами жмутся по углам улиц, у дверей и проводят так дни и ночи, мокрые, голодные, замерзшие, без крова, без одежды и обуви, под снегом и дождем. Эти существа — старики, дети и женщины, почти все ирландцы, как и вы, милостивый государь. Зимней стуже они могут противопоставить только жизнь на улице, снегу — свою наготу, голоду — соседнюю кучу отбросов. Вот с этих-то бедняков государство и взимает пятьдесят тысяч франков, уплаченных палачу Руксу. На эти пятьдесят тысяч франков можно было бы в течение целого года содержать сотню таких семейств. Но ведь лучше убить человека!

Те, кто думает, что палач Рукс допустил какую-нибудь неловкость, по-видимому ошибаются. В том, как был казнен Тэпнер, нет ничего необычного. Так все и должно было произойти. Некто Тауэл недавно был повешен лондонским палачом, который в отчете, лежащем сейчас у меня перед глазами, охарактеризован следующим образом: «Мастер среди палачей, знаменитость, у которого нет соперников в его малозавидной профессии». И что же, то, что произошло с Тэпнером, произошло и с Тауэлом. («Лестница упала, и у несчастного прежде всего начались ужасные конвульсии. Все его тело задергалось. Мышцы рук и ног сократились, потом ослабли, сократились еще раз, опять ослабли, снова сократились, и только после этого третьего усилия повешенного прекратились»).

Несправедливо было бы утверждать, что в случае с Тэпнером не все было предусмотрено. В четверг 9 февраля несколько приверженцев смертной казни осматривали в саду уже совсем готовую виселицу. Будучи знатоками в таких делах, они заметили, что «веревка была толщиной с большой палец руки, а узел петли величиной с кулак». Об этом сообщили королевскому прокурору, и тот велел заменить толстую веревку более тонкой. На что же можно жаловаться?

Тэпнер целый час оставался на виселице. По истечении часа его сняли и в восемь часов вечера похоронили на так называемом кладбище для иностранцев, около казненного в 1830 году Беасса.

Но осуждено еще одно существо. Это жена Тэпнера. Прощаясь с ним, она два раза теряла сознание; второй раз обморок продолжался полчаса; думали, что она умерла.

Вот как — повторяю, милостивый государь — умер Тэпнер.

И еще факт, которого я не могу от вас утаить, — все местные газеты единодушно заявляют: «В нашей стране больше не будет смертной казни, мы больше не потерпим у себя эшафота».

«Хроника Джерси» от 11 февраля добавляет: «Казнь была ужаснее преступления».

Боюсь, что, сами того не желая, вы отменили смертную казнь на Гернсее.

Я предлагаю вам, кроме того, подумать над следующим местом из письма, которое мне написал один из самых уважаемых жителей острова: «Возмущение достигло пределов, и если бы всем было видно, что делается пол виселицей, то произошло бы «нечто серьезное» — зрители попытались бы спасти того, кого подвергали такой пытке».

Сообщаю вам эти возмущенные отклики.

Но вернемся к Тэпнеру.

«Теория устрашения примером» удовлетворена. Опечален только тот, кто мыслит; он спрашивает себя — это ли называется «свершением правосудия»?

Нужно думать, что мыслитель неправ. Казнь была страшна, но и преступление было гнусно. Должно же общество защищаться, не правда ли? До чего бы мы дошли, если бы и т. д. и т. д.? Дерзость злоумышленников не знала бы предела. Убийства и грабежи стали бы обычным явлением. Репрессии необходимы. Словом, это ваше мнение, милостивый государь, — Тэпнеров надо вешать, если только они не императоры.

Да свершится воля сильных мира сего!

Идеологи, мечтатели, странные фантазеры, различающие добро и зло, не могут без волнения исследовать некоторые стороны проблемы человеческих судеб.

Почему Тэпнер, вместо того чтобы убить одну женщину, не убил их триста и не добавил к этой груде тел еще несколько сотен стариков и детей? Почему, вместо того чтобы взломать дверь, он не нарушил присягу? Почему, вместо того чтобы стащить несколько шиллингов, он не украл двадцать пять миллионов? Почему, вместо того чтобы поджечь дом г-жи Сожон, он не обстрелял картечью Париж? Он имел бы тогда посла в Англии.

Хорошо было бы все же несколько уточнить, с какого момента Тэпнер перестает быть бандитом, а Шиндерханнес становится политическим деятелем.

Послушайте, милостивый государь, ведь это ужасно. Мы с вами занимаем бесконечно малое место в пространстве. Я — только изгнанник, вы — только министр. Я — пепел, вы — пыль. Песчинки могут беседовать друг с другом, ничтожные могут говорить друг другу правду. Так знайте же: какой бы блистательный успех ни имела теперь ваша политика, как бы почетен для вас ни был союз с господином Бонапартом, какой бы честью для себя вы ни считали идти с ним нога в ногу, каким бы шумным и великолепным ни было ваше общее торжество в турецком вопросе, — милостивый государь, эта веревка, которую затягивают на шее человека, этот люк, открывающийся под его ногами, эта надежда, что он, падая, сломает себе позвоночник, это лицо, синеющее под зловещей тенью виселицы, эти налитые кровью глаза, которые внезапно выскакивают из орбит, этот язык, высунувшийся из гортани, этот предсмертный рев, подавляемый петлей, эта обезумевшая душа, которая бьется о кости черепа, не в силах вырваться, эти дергающиеся в судорогах колени, ищущие точки опоры, эти связанные немые руки, сложенные в мольбе о помощи, и другой человек, исчадие мрака, тот, кто бросается на эти предсмертные судороги, цепляется за ноги несчастного и вешается на повешенного, — милостивый государь, это страшно. И если бы, против ожидания, слухи, которым я не хочу верить, оправдались, если бы человек, вцепившийся в ноги Тэпнера, оказался господином Бонапартом — это было бы чудовищно. Но, повторяю, я этому не верю. Вы не поддались никакому влиянию; вы сказали: «Пусть свершится правосудие», вы отдали этот приказ, как отдали бы всякий другой; разговоры о смертной казни мало вас трогают. Повесить человека — все равно что выпить стакан воды. Вы не сознаете всего значения этого факта. Это несерьезность государственного деятеля, больше ничего. Милостивый государь, оставьте ваше легкомыслие для земных вещей, пусть оно не касается вечности. Поверьте, не нужно играть с такими глубинами; не бросайте в них ничего от себя. Это неосторожно. К этим глубинам я ближе вас, я их вижу. Берегитесь. Exsul sicut mortius. (Изгнанник подобен мертвецу (лат.).) Я говорю с вами из загробного мира.

Вот еще! Подумаешь! Повесили человека, — ну и что же? Мы свернем веревку, разберем виселицу, зароем труп, — велика важность! Мы постреляем из пушек, на востоке появится легкий дымок, и всякие разговоры прекратятся. Гернсей, Тэпнер, — чтобы разглядеть все это, нужен микроскоп. Господа, эта веревка, эта перекладина, этот труп, эта еле различимая ничтожная виселица, все эти мелочи — ведь это бесконечность. Это социальный вопрос, который важнее вопросов политических. Более того — это уже не относится к земле. Ваши пушки, ваша политика, ваш дым — ничто перед этим. Убийца, который за один день превращается в убитого, — вот что страшно; душа, которая между двумя вашими зваными обедами улетает, держась за конец веревки виселицы, — вот грозное событие. Сильные мира сего, вы, между делом подписывая бумаги и улыбаясь, небрежно нажимаете большим пальцем руки в белой перчатке пружину виселицы, и лестница ускользает из-под ног повешенного. Этот люк — знаете ли вы, что это такое? Это бесконечность, которая открывается перед вами, это непроницаемое и неизведанное, это великий мрак, неожиданно и грозно отверзающийся перед вашим ничтожеством.

Продолжайте. Хорошо. Посмотрим, как действуют представители старого мира. Раз прошлое упорно не хочет уходить, полюбуемся на него. Посмотрим подряд на все его воплощения: в Тунисе — это кол; у царя — это кнут; у папы — это гаррота; во Франции — это гильотина, в Англии — это виселица, в Азии и Америке — это торговля рабами. Но все это исчезнет! Мы, анархисты, демагоги, кровопийцы, мы объявляем это вам, хранителям старого, вам, его спасителям: свобода человека свята, ум человека велик, жизнь человека священна, душа человека божественна. Вешайте же теперь!

Берегитесь. Будущее приближается. Вы считаете живым то, что умерло, и считаете умершим то, что живо. Старый мир еще стоит на ногах, но, говорю вам, он мертв. Вы обманулись. Вы поймали призрак во мраке и обручились с ним. Вы поворачиваетесь спиной к жизни, — она сейчас поднимается позади вас. Когда мы произносим эти слова — прогресс, революция, свобода, человечество, — вы улыбаетесь, несчастные, и указываете нам на мрак, который нас окружает и в который погружены и вы. Но в самом деле, знаете ли вы, что такое этот мрак? Так знайте же: скоро он породит великие и сияющие идеи. Вчера демократией была Франция, завтра ею будет вся Европа. Минует затмение, и чудесное светило засияет еще ярче.

Примите, милостивый государь, уверения в моем совершенном почтении.


Виктор Гюго.

Марин-Террас, 11 февраля 1854

Примечания

18 октября 1853 г. некто Джон Тэпнер совершил убийство на острове Гернсей. Преступник был приговорен к смерти. После приговора В. Гюго опубликовал обращение к жителям Гернсея. Это полное высокого гуманизма письмо явилось новым страстным протестом писателя против смертной казни и всколыхнуло общественное мнение не только острова Гернсея, но и всей Англии. Английское правительство трижды откладывало казнь, но в конечном счете приговор был приведен в исполнение. На следующий день после казни — 11 февраля 1854 г. — Гюго обратился с письмом к английскому министру внутренних дел Пальмерстону. Гюго обрушил всю силу своего красноречия против английской классовой юстиции, обличая ее лицемерную жестокость, и нарисовал картину народной нужды, бедствий и социальных контрастов буржуазной Англии, переживавшей тогда высший период своего расцвета.

…нарушил присягу? — Имеется в виду присяга на верность республике, нарушенная Луи-Наполеоном.

…украл двадцать пять миллионов? — Намек на деньги, взятые из банка накануне переворота по приказу Луи-Наполеона.



Изд: В.Гюго. Собрание сочинений в 15 тт., т. 15, М., "ГИХЛ", 1956.

Пер: с французского А.Тетеревниковой

Виктор Гюго. ОСУЖДЕННЫЕ ИЗ ШАРЛЕРУА

Письмо в редакции нескольких бельгийских газет


Отвиль-Хауз, 21 января 1862

Милостивый государь!

Я живу уединенно, и спешная работа, особенно за последние два месяца, захватила меня настолько, что я не знаю ни о чем, что происходит за пределами моего дома.

Сегодня один из моих друзей принес мне несколько газет, в которых напечатаны очень хорошие стихи, представляющие собой просьбу о помиловании девяти приговоренных к смертной казни. Под этими стихами я прочел свое имя.

Стихи эти писал не я.

Но кто бы ни был их автор, я благодарен ему.

Когда дело идет о спасении жизней, я не вижу ничего плохого в том, что пользуются моим именем и даже им злоупотребляют.

К тому же, когда речь идет о таком деле, злоупотребление кажется мне почти невозможным. Именно в данном случае, безусловно, цель оправдывает средства.

Пусть автор позволит мне еще раз выразить восхищение его стихами. Они, повторяю, кажутся мне очень хорошими. И к первой благодарности присоединяю вторую — за то, что он помог мне узнать о печальном деле Шарлеруа. Я расцениваю эти стихи как призыв ко мне. Напоминая мне об усилиях, которые я предпринимал при других подобных же обстоятельствах, автор как бы приглашает меня поднять свой голос и сейчас. Я признателен автору за великодушный способ, избранный им для того, чтобы потребовать от меня исполнения долга. Я откликаюсь на его призыв. Я присоединяюсь к его попытке сберечь Бельгии девять жизней, обреченных на эшафот. Он обращается к королю; я мало знаком с королями — я обращаюсь к народу. С точки зрения прогресса, дело в Эно является для Бельгии одним из тех испытаний, из которых народы выходят либо униженными, либо возвеличенными.

Я умоляю бельгийский народ быть великим. Совершенно очевидно, что от него зависит, будет ли позорная гильотина о девяти лезвиях действовать на городской площади. Ни одно правительство не устоит перед священным давлением общественного мнения, требующего милосердия. Долой эшафот — таково должно быть первое волеизъявление народа. Говорят: чего хочет народ, того хочет Бог. Бельгийцы, вы можете сделать так, чтобы говорили: чего хочет Бог, того хочет народ.

Мы переживаем сейчас тяжелый период девятнадцатого века. За последние десять лет цивилизация заметно отступила. Венеция в цепях, Венгрия связана по рукам и ногам, в пытках корчится Польша; повсюду смертная казнь. Монархии имеют своих Гайнау, республики — своих Таллаферро. Смертная казнь возведена в степень ultima ratio. (Решающего аргумента (лат.)) Все расы, народы всех оттенков кожи, все партии широко применяют ее как ответный удар на удар. Белые используют ее против негров, негры готовятся применить ее против белых. Печальное возмездие. Испанское правительство расстреливает республиканцев, а итальянское правительство расстреливает роялистов. Рим казнит невиновного. Объявляется действительный убийца, но он напрасно протестует. Дело сделано. Палач не пересматривает своих действий. Европа верит в смертную казнь и упорно за нее держится. Америка борется за нее и во имя ее. Эшафот — друг рабства. Виселица простерла свою тень на братоубийственную войну Соединенных Штатов. Никогда не шли нога в ногу так дружно Америка и Европа, никогда еще они не были так едины. Они расходятся по всем вопросам, за исключением одного — убивать. Именно по вопросу о смертной казни оба мира пришли к согласию. Повсюду царствует смертная казнь. Некое божественное право топора исходит из евангелия для римских католиков и из библии для виргинских протестантов. Пенн мысленно воздвигал над двумя мирами, как символ союза, идеальную триумфальную арку; ныне на этой триумфальной арке следовало бы водрузить эшафот.

При этих обстоятельствах перед Бельгией открываются поразительные возможности. Народ, обладающий свободой, должен обладать и волей. Свободная трибуна, свободная пресса — такова законченная организация общественного мнения. Пусть же общественное мнение заговорит, наступил решительный момент. Отвергнув смертную казнь, Бельгия, маленький, почти уничтоженный народ, при сложившихся условиях может стать, если захочет, ведущей нацией.

Случай, я повторяю, поразительный. Ибо совершенно очевидно, что если не будет эшафота для преступников Эно, то его не будет отныне ни для кого, и гильотина не сможет больше пускать корни на свободной бельгийской земле. На ваших площадях не будет появляться ее зловещий призрак. В силу неумолимой логики вещей смертная казнь, отмененная сегодня явочным порядком, завтра будет отменена законным порядком.

Было бы чудесно, если бы маленький народ дал урок большим народам и, свершив одно это, стал бы более великим, чем они. Было бы чудесно, если бы среди распространяющегося отвратительного мрака, среди усиливающегося варварства Бельгия, осуществляя во имя цивилизации миссию великой державы, внезапно осветила человечество блеском истинного света, провозгласив неприкосновенность человеческой жизни, — и это в условиях, когда наилучшим образом проявляется величие принципа, ибо речь идет не о каком-либо революционере или иноверце, не о каком-либо политическом противнике, а о девяти несчастных, недостойных иного сострадания, кроме сострадания философского, — и окончательно отбросила в небытие это чудовище, смертную казнь, прославившую себя только тем, что она воздвигла на земле два распятая: распятие Иисуса Христа над Старым Светом и распятие Джона Брауна — над Новым.

Пусть великодушная Бельгия подумает об этом. Ей, Бельгии, эшафот в Шарлеруа нанесет непоправимый ущерб. Когда философия и история бросают на чашу весов цивилизацию, отрубленные головы перетягивают.

Говоря об этом, я выполняю долг. Окажите же мне содействие, милостивый государь, предоставив место в вашей газете во имя этого горестного и великого дела.


Виктор Гюго.Примечания

Письмо содержит просьбу о помиловании девяти человек, приговоренных к смертной казни в Шарлеруа. Письмо Гюго было напечатано в бельгийских и английских газетах и возымело действие: семерым осужденным наказание было смягчено.

Виселица простерла свою тень на братоубийственную войну Соединенных Штатов. — Гюго имеет в виду Джона Брауна, повешенного незадолго до начала Гражданской войны в США (1861–1865).



Изд: В.Гюго. Собрание сочинений в 15 тт., т. 15, М., "ГИХЛ", 1956.

Пер: с французского Л.Щетининой

Виктор Гюго. ЖЕНЕВА И СМЕРТНАЯ КАЗНЬI

Письма господину Босту, швейцарскому республиканцу


Отвиль-Хауз, 17 ноября 1862

Милостивый государь, вы поступаете хорошо. Вы нуждаетесь в помощи и обращаетесь ко мне, я благодарю вас за это. Вы зовете меня — я иду. Что случилось? Я с вами.

Женева находится накануне одного из тех закономерных кризисов, которые знаменуют для целых наций, так же как и для отдельных людей, возрастные переломы. Вы собираетесь пересмотреть вашу конституцию. Вы сами управляете своей страной, вы сами себе хозяева, вы — свободные люди, вы — республика. Вы собираетесь совершить значительное дело — пересмотреть ваш общественный договор, установить, чего вы достигли в отношении прогресса и цивилизации, вновь обсудить между собой вопросы, волнующие всех. Обсуждение начнется со дня на день, и среди всех проблем самая важная — это проблема неприкосновенности человеческой жизни.

Речь идет о смертной казни. Увы, мрачная скала Сизифа! Когда же эта глыба ненависти, тирании, мракобесия, невежества и несправедливости, которую именуют карательной системой, перестанет обрушиваться и падать на человеческое общество? Когда слово «наказание» заменят словом «просвещение»? Когда же, наконец, поймут, что виновный невежда? Возмездие, око за око, зуб за зуб, зло за зло — вот что примерно представляет собой наш кодекс законов. Когда же месть откажется от своих старых попыток ввести нас в заблуждение, скрываясь под именем преследования преступления? Уж не думает ли она, что ей удастся обмануть нас? Не больше чем измене, когда та прикрывается государственной пользой, не больше чем братоубийству, когда оно надевает эполеты и называет себя войной.

Де Местр тщетно старается приукрасить Дракона. Кровавое красноречие старается впустую, ему не удастся замаскировать уродство того, что оно скрывает. Софисты — плохие костюмеры. Несправедливое остается несправедливым, чудовищное остается чудовищным. Есть слова-маски, но сквозь их щели проглядывает мрачный отблеск зла.

Когда же, наконец, закон придет в соответствие с правом? Когда людское правосудие будет равняться по правосудию божественному? Когда же те, кто читает библию, поймут, наконец, почему была сохранена жизнь Каину? Когда же те, кто читает евангелие, постигнут, наконец, сущность распятия Христа? Когда же, наконец, прислушаются к великому голосу жизни, который, преодолевая окружающую нас тьму, раздается из глубин неизвестного: «Не убий!» Когда же те, кто здесь, на земле, — судьи, священники, народы и короли — увидят, что есть некто над нами? Республики, основанные на рабстве, монархии, опирающиеся на солдатчину, общество, охраняемое палачами. Повсюду насилие, права и правды нет нигде. О, жалкие властители мира, с немощью гусениц, с надменностью удавов!

Сейчас представляется случай сделать еще один шаг по пути прогресса. Женева собирается обсудить вопрос о смертной казни. Об этом говорится в вашем письме, сударь. Вы просите меня вмешаться, принять участие в дискуссии и сказать свое слово. Боюсь, что вы преувеличиваете значение слов слабого и одинокого человека, подобного мне. Кто я такой, и что я могу сделать? Прошло уже много лет — начиная с 1828 года, — как я слабыми силами одного человека борюсь против исполинского, противоречивого и чудовищного явления — смертной казни, сочетающей в себе достаточно несправедливости, чтобы привести в ужас мыслителя. Другие боролись успешнее и сделали больше, чем я. Но смертная казнь лишь немного отступила, вот и все. В Париже, среди всего его света, она почувствовала свою постыдность, гильотина потеряла свою самоуверенность, но не сдалась. Изгнанная с Гревской площади, она перебралась к заставе Сен-Жак, изгнанная от заставы Сен-Жак, она перекочевала на площадь Ла Рокетт. Она отступает, но не сдается.

Вы просите моего содействия, милостивый государь, и мой долг помочь вам. Но не переоценивайте значения моей помощи, если вы добьетесь успеха. Повторяю, в течение тридцати пяти лет я всеми силами стараюсь помешать убийствам на городских площадях. Я неустанно разоблачал это насилие земных законов над законом небесным. Я побуждал к возмущению совесть людей. Я бил по беззаконию логикой и состраданием — наивысшей логикой; я сражался со слепой, не знающей меры карательной системой, приговаривающей человека к смерти, как в целом, так и в отдельных ее проявлениях, то разбирая общие положения, стараясь настичь и уязвить ее в самой основе, стремясь опрокинуть раз навсегда не один какой-нибудь эшафот, а эшафоты вообще, то ограничиваясь отдельным случаем, имея целью просто-напросто спасти человеческую жизнь. Иной раз мне это удавалось, но чаще я терпел поражение. Много благородных умов посвятили себя той же задаче, — и всего десять месяцев тому назад великодушной бельгийской прессе, решительно поддержавшей мое выступление в защиту осужденных из Шарлеруа, удалось спасти семь жизней из девяти.

Писатели восемнадцатого века добились уничтожения пыток, писатели девятнадцатого века, я в этом не сомневаюсь, добьются уничтожения смертной казни. Они уже заставили отменить во Франции отсечение рук и клеймение раскаленным железом. Они заставили упразднить гражданскую смерть и нашли замечательный, хотя и временный, выход — смягчающие вину обстоятельства. «Этим отвратительным нововведением — смягчающими вину обстоятельствами, — говорил депутат Сальвер, — мы обязаны таким гнусным книгам, как «Последний день осужденного». В самом деле, смягчающие вину обстоятельства — это начало полной отмены смертной казни. Смягчающие обстоятельства в законе — это клин в плахе. Возьмем же в руки божественный молот и будем без устали бить по клину, бить мощными ударами правды, и плаха разлетится на куски.

Путь долгий, — я с этим согласен. Нужно время, — безусловно. Однако не будем терять мужества. Даже в мелочах усилия наши не всегда проходят бесследно. Я напомнил вам дело Шарлеруа, а вот и другое. Восемь лет тому назад, в 1854 году, на Гернсее был приговорен к повешению человек по имени Тэпнер. Я вмешался, просьбу о помиловании подписали шестьсот уважаемых жителей острова. Но его все же повесили. Теперь слушайте дальше: несколько европейских газет, поместивших мое письмо, чтобы помешать казни, попали в Америку в тот момент, когда это письмо могло быть с пользой перепечатано американскими газетами. В Квебеке собирались повесить некоего Жюльена. Народ Канады не без основания счел, что это письмо, написанное мной жителям Гернсея, в той же мере относится и к нему. И по воле провидения письмо это спасло не Тэпнера, которого оно имело в виду, а Жюльена, которого оно не имело в виду. Я привожу эти факты. Почему? Потому что они доказывают необходимость упорной борьбы. Увы, меч тоже упорствует.

Отвратительная статистика гильотины и виселицы свидетельствует о том, что цифра законных убийств не уменьшилась ни в одной стране. А за последнее десятилетие, из-за снижения нравственного чувства, казнь вновь снискала благосклонное отношение, и вот наступил новый приступ. Вы, маленький народ, только в одном вашем городе — Женеве — видели за последние восемнадцать месяцев две гильотины. В самом деле, раз убили Вари почему не убить Эльси? В Испании — гаррота, в России — смерть от шпицрутенов. В Риме, где церковь испытывает отвращение к крови, осужденного убивают без крови — ammazatto. В Англии, где царствует женщина, недавно повесили женщину.

Это не мешает старой карательной системе испускать громкие вопли, жаловаться, что на нее клевещут, и корчить невинность. О ней слишком много болтают, и это, видите ли, ужасно. Она-де всегда была кроткой и чувствительной. Она создает законы, суровые лишь по виду, но она не способна их применять. Она, да разве она послала бы Жана Вальжана на каторгу за кражу хлеба? Да что вы! Правда, в 1816 году она послала на вечную каторгу голодных повстанцев департамента Соммы. Правда, в 1846 году… Увы! Те, кто попрекает меня каторгой Жана Вальжана, забывают гильотину в Бюзансе. Закон всегда недружелюбно смотрел на голод. Я только что говорил об отмене пыток. Так вот, в 1849 году пытка еще существовала. Где? В Китае? Нет, в Швейцарии. В вашей стране, милостивый государь. В октябре 1849 года в Цуге судебный следователь, желая вынудить признание в краже сыра (кража съестного, — опять голод!) у девушки по имени Матильда Вильдемберг, зажал ей тисками пальцы и при помощи блока и веревки, привязанной к этим тискам, поднял ее под потолок. И в то время, как она висела так на защемленных пальцах, помощник палача избивал ее палкой. В 1862 году на Гернсее, где я живу, еще существует наказание кнутом. Прошлым летом по приговору суда был избит кнутом пятидесятилетний человек. Его звали Тород. Это тоже был голодающий, ставший вором.

Так будем же неутомимы. Поднимем восстание всех мыслителей во имя смягчения кодексов. Ограничим систему наказаний, расширим систему образования. По пройденному пути будем судить о том, который нам предстоит пройти. Как благотворны смягчающие вину обстоятельства! Они ее дали бы свершиться тому, о чем я вам сейчас расскажу.

Однажды, летом 1818 или 1819 года, около полудня, я проходил по площади Дворца Правосудия в Париже. Вокруг столба теснилась толпа. Я подошел. К столбу была привязана молодая женщина или девушка. Ее шею стягивал ошейник, к голове была привязана табличка с надписью. Перед ней стояла жаровня, полная пылающих углей, в которых раскалился докрасна железный прут. Толпа, казалось, испытывала удовольствие. Эта женщина была виновна в том, что юриспруденция называет домашней кражей, или, повторяя избитую метафору, была нечиста на руку. Вдруг, когда пробил полдень, за спиной женщины незаметно для нее на эшафот поднялся человек. Я заметил на ее сорочке из грубой шерстяной материи сзади разрез, перехваченный шнурком. Быстрым движением человек развязал шнурок и сдернул сорочку, обнажив до пояса спину женщины, затем схватил раскаленный в жаровне прут и приложил его, сильно нажимая, к обнаженному плечу. Железный прут и рука палача исчезли в облаке белого дыма. Прошло более сорока лет, но у меня до сих пор стоит в ушах и отдается в сердце страшный крик наказуемой. То была воровка, но в моих глазах она превратилась в мученицу. Я ушел с площади — мне было тогда шестнадцать лет — с твердым решением всю жизнь бороться против злодеяний закона.

Из этих злодеяний наихудшее — смертная казнь. И разве, и в нашем столетии, она не применяется даже низшими судебными инстанциями за обычные правонарушения? 20 апреля 1849 года служанка Сара Томас, девушка семнадцати лет, была казнена в Бристоле за то, что в порыве гнева убила поленом избивавшую ее хозяйку. Осужденная не хотела умирать. Чтобы втащить ее на эшафот, потребовалось семь человек. Ее повесили силой. Когда на нее набрасывали петлю, палач спросил ее, не хочет ли она передать что-либо своему отцу. Она на миг перестала хрипеть и ответила: «Да, да, скажите ему, что я его люблю». В начале этого века, в царствование Георга III, в Лондоне были приговорены к смертной казни за кражу трое детей из класса ragged (оборвышей). Как указывает «Ньюгейт Календер», старшему из них не было еще четырнадцати лет. Повесили всех троих детей.

Что за странное представление составили себе люди о смертной казни! Как! В обыкновенной одежде я не имею права убивать, а в судейской мантии — я имею это право? Значит, судейская мантия, подобно сутане Ришелье, покрывает все! Социальная защита? Ах, я вас прошу, избавьте меня от такой защиты! Это убийство, убийство — вот что это. Разве человекоубийство может быть дозволено когда бы то ни было, за исключением случая законной самообороны, в самом узком смысле этого слова (ибо если нападающий, раненный вами, упал, вы уже обязаны оказать ему помощь)? И разве то, что запрещено отдельной личности, разрешается группе лиц? Палач — вот зловещая разновидность убийцы! Убийца официальный, убийца патентованный, находящийся на службе, получающий жалованье, призываемый в определенные часы, совершающий свое дело на виду у всех, убивающий при свете солнца, использующий в качестве орудия смерти «жезл правосудия», признанный всеми государственный убийца! Убийца-чиновник, убийца, укрывшийся под сенью закона, убийца от имени всех! Он получил полномочия на убийство от меня, он получил их от вас. Он душит и режет, а потом хлопает общество по плечу и говорит: «Я работаю на тебя, плати». Он убийца cum privilegio legis, (По закону (лат.)) убийца, убивающий на основании декрета законодателя, обсуждения присяжных, решения судьи, с благословения священника, под охраной солдат, в присутствии созерцающей толпы. Это убийца, которого подчас поддерживают сами осужденные на смерть. Так я, обращающийся к вам, как-то раз спорил с неким Марки, приговоренным к смерти, который теоретически был сторонником смертной казни, точно так же, как за два года перед одним нашумевшим процессом я дискутировал по этому поводу с чиновником судебного ведомства Тестом, который одобрял позорящие наказания. Пусть цивилизация знает: она отвечает за палача. Ну что же! Вы ненавидите убийство до такой степени, что убиваете убийцу, я же ненавижу убийство до такой степени, что препятствую вам стать убийцей. Всё против одного: социальное могущество, сосредоточенное в гильотине, общественная сила, растраченная на агонию, — что может быть отвратительнее? Убийство человека человеком приводит в ужас, убийство человека людьми подавляет.

И нужно ли вам повторять без конца, что этот человек, чтобы раскаяться и искупить свою вину, чтобы освободиться от тяжелой ответственности, угнетающей его душу, должен потратить весь остаток своей жизни? Вы же даете ему всего несколько минут! По какому праву? Как осмеливаетесь вы брать на себя страшную ответственность за сокращение срока, оставшегося ему для различных проявлений раскаяния? Отдаете ли вы себе отчет в том, что, убив не раскаявшегося преступника, вы принимаете его вину на себя и она становится вашей виной? Вы свершаете больше чем убийство человека — вы убиваете совесть.

По какому праву вы раньше срока назначаете бога судьей? На каком основании вы распоряжаетесь его волей? Разве его суд — одна из инстанций вашего суда? Неужто вы считаете ваш суд равным Божьему суду? Одно из двух: или вы верующие, или нет. Если вы верующие, то как осмеливаетесь вы бросать бессмертие в лицо вечности? Если же вы неверующие, как смеете обрекать живое существо на небытие?

Есть один криминалист, который установил следующее различие: «Делают промах, говоря «казнь»; следует говорить «возмещение». Общество не убивает, оно лишает жизни». Мы, простые смертные, не понимаем этих тонкостей.

Произносят слово «правосудие». Правосудие! О, эта священнейшая и почитаемая всеми идея, это высочайшее равенство, эта глубочайшая правдивость, эта таинственная добросовестность, заимствованная из идеала, эта верховная справедливость, трепещущая пред необъятной вечностью, зияющей перед нами, эта целомудренная чистота неуязвимого беспристрастия, это равновесие невесомого, это понятие, вобравшее в себя все, это наивысшая мудрость, сочетающаяся с состраданием, эта суровая доброта, эта лучезарная равнодействующая всеобщей совести, эта абстракция абсолютного, превращающаяся в земную реальность, это видение права, это сияние вечности, представшей взорам человека, — правосудие! Эта священная интуиция истинного, одним своим присутствием определяющая соотношение добра и зла и делающая человека, в тот момент, когда она в него проникает, богоравным, явление конечное, чьим законом является быть пропорциональным бесконечному, эта божественная сущность, которую язычество превращает в богиню, а христианство в архангела, этот исполин, упирающийся ногами в человеческое сердце и крыльями в звезды, эта Юнгфрау человеческих добродетелей, эта вершина человеческой души, эта дева… О, благий Боже, Боже вечный, разве можно представить ее стоящей на гильотине? Разве можно представить ее затягивающей ремни на колодках несчастного? Разве можно представить ее развязывающей своими светозарными пальцами шнур ножа гильотины? Разве можно представить ее освящающей и одновременно позорящей этого страшного слугу преступления — палача? Разве можно представить ее выставленной напоказ у позорного столба, словно афишу, повешенную расклейщиком объявлений? Разве можно представить себе ее затиснутой в дорожный мешок палача Колкрафта, где с носками и сорочками валяется веревка, на которой он вешал вчера и будет вешать завтра!

Пока будет существовать смертная казнь, от суда присяжных будет веять холодом: там будет царить ночь.

В январе прошлого года в Бельгии, в период судебного разбирательства в Шарлеруа — судебного разбирательства, во время которого из разоблачений, сделанных мимоходом неким Рабе, можно было заключить, что два человека, гильотинированные в предшествующие годы, Гетхальс и Кекке, были, может быть, невинны (как вам нравится это «может быть»), в самый разгар дебатов один адвокат счел необходимым и возможным, учитывая, что большинство преступлений является результатом жестокости, порожденной невежеством, счел необходимым и возможным доказать важность бесплатного обязательного обучения. Генеральный прокурор прервал его речь и решил его высмеять. «Адвокат, — сказал он, — здесь не парламент». Да, господин генеральный прокурор, здесь могила.

У смертной казни есть два рода сторонников — те, кто ее объясняют, и те, кто ее применяют, иными словами — те, кто занимается ее теорией, и те, кто занимается ее практикой. Но между теорией и практикой согласия нет. И они довольно странно спорят друг с другом. Чтобы уничтожить смертную казнь, достаточно устроить между ними диспут. Послушайте же. Те, кто отстаивает смертную казнь, — почему они это делают? Быть может, потому, что казнь является поучительным примером? Да, говорит теория. Нет, говорит практика, и как можно дальше прячет эшафот, уничтожает Монфокон, упраздняет глашатаев, избегает базарных дней, устанавливает свои механизмы в полночь, а наносит удар на рассвете; в некоторых странах, в Америке и Пруссии, вешают и обезглавливают при закрытых дверях. Быть может, потому, что смертная казнь является выражением справедливости? Да, говорит теория, человек виновен, он наказан. Нет, говорит практика, ибо, что человек наказан — это хорошо, что он мертв — это неплохо, — но кто эта женщина? Вдова. Кто эти дети? Сироты. Вот что оставила за собой смерть. Вдова и сироты, то есть наказанные и в то же время невинные. Где же ваша справедливость? Но если смертная казнь несправедлива, быть может она полезна? Да, говорит теория, труп уже не будет нас беспокоить. Нет, говорит практика, ведь этот труп завещает вам семью, семью без отца, семью без хлеба: вот вдова, вынужденная продавать себя, чтобы прожить, и вот дети, вынужденные красть, чтобы есть. Дюмолар, пятилетний вор, был сыном казненного.

Несколько месяцев тому назад на меня набросились со всех сторон за то, что я осмелился сказать, что это следует считать смягчающим обстоятельством.

Как видите, смертная казнь не является ни поучительной, ни справедливой, ни полезной. Что же она такое? Смертная казнь. Это — Она. Sum qui sum. (Я тот, кто есмь (лат.)) У нее есть свои основания оставаться самой собою. Но что же тогда? Гильотина ради гильотины? Искусство ради искусства?

Подведем итог.

Итак, вместе с вопросом о смертной казни поднимаются все проблемы, все без исключения: социальная проблема, проблема морали, проблема философская и проблема религиозная. Особенно эта, последняя, которая непознаваема. Отдаете ли вы себе в этом отчет? Да, да, я настаиваю! Вы, сторонники смертной казни, задумывались ли вы над этим? Размышляли ли вы об этом внезапном падении человеческой жизни в бесконечность, над этим падением, неожиданным для самих глубин, произошедшим вопреки предначертанию, над этой внезапностью, столь ужасной для таинственных сил. Вы посылаете священника, но он трепещет так же, как и осужденный. Он также ничего не ведает. И вы хотите мраком осветить непроглядную темноту!

Вы ведь никогда сами не наклонялись над бездной неизвестности? Как же вы осмеливаетесь ввергать туда что бы то ни было? Как только на улицах наших городов появляется эшафот, из мрака, окружающего этот зловещий силуэт, исходит беспредельный трепет, который с вашей Гревской площади доходит до престола всевышнего. Вторжение эшафота потрясает даже ночь. Смертная казнь — это рука общества, держащая человека над бездной, вот она разжимается и выпускает его. Человек падает. Мыслитель, постигший некоторые стороны неизвестности, ощущает содрогание этой таинственной тьмы. О люди, что вы сделали? Кто поймет трепет тьмы? Куда отправилась эта душа? Что вы об этом знаете?

Около Парижа есть отвратительное поле — Кламар. Это место проклятых могил. Это место свидания всех казненных. Там ни у одного скелета нет черепа. И человеческое общество может спокойно спать по соседству с этим полем! Да, на земле есть кладбища, созданные Богом. Они выше нашего суждения, Богу известно, почему. Но разве можно думать без ужаса о кладбище, созданном человеком!

Нет, мы не устанем восклицать: «Долой эшафот! Смерть смерти!»

Мыслящего человека узнают по священному благоговению перед жизнью.

Я хорошо знаю, что философы — пустые мечтатели. Чего они хотят? Да, они стремятся уничтожить смертную казнь! Они заявляют, что смертная казнь — траур для человечества. Траур! Пришли бы они посмотреть, как смеется толпа, окружающая эшафот. Пусть вернутся они, наконец, к действительности! Там, где они видят траур, мы находим смех. Эти люди, право, витают в облаках. Они кричат о дикости и варварстве, потому что время от времени у нас вешают человека или отрубают ему голову. Вот мечтатели! Общество без казни? Вы так думаете? Можно ли вообразить что-либо более нелепое? Как! Долой эшафот, и в то же время долой войну? Не убивать больше никого, — я спрашиваю вас, есть ли в этом хотя бы капля здравого смысла? И кто, наконец, избавит нас от философов? Когда покончат со всякими этими системами, теориями, беспочвенными мечтами и бессмыслицами? Бессмыслица, — во имя чего, спрошу я вас? Во имя прогресса? Пустое слово. Во имя идеала? Громкое слово. Без палачей, — что же станется с нами? Общество без узаконенной насильственной смерти — что за химера! Жизнь — что за утопия! Кто такие все эти прожекторы-реформаторы? Поэты. Избави нас Боже от поэтов! Не Гомер, а г-н Фюльширон необходим человеческому обществу.

Забавно было бы видеть во главе общества и цивилизации Эсхила, Софокла, Исайю, Иова, Пифагора, Пиндара, Плавта, Лукреция, Вергилия, Ювенала, Данте, Сервантеса, Шекспира, Мильтона, Корнеля, Мольера и Вольтера. Было бы от чего надорваться от смеха!

Все степенные люди разразились бы смехом. Все здравомыслящие люди пожали бы плечами. Джон Буль так же, как и Прюдом. Больше того — это был бы хаос. Справьтесь об этом во всех присутствиях, у биржевых маклеров и королевских прокуроров.

Но как бы там ни было, сударь, вы снова собираетесь обсудить эту огромную проблему — проблему узаконенного убийства. Будьте мужественны. Не отдавайте завоеванного. Пусть люди, стремящиеся к добру, всеми силами добиваются успеха.

На свете нет малых народов. Я говорил это Бельгии по поводу осужденных из Шарлеруа. Да будет позволено мне повторить то же самое Швейцарии сегодня. Величие народа вовсе не измеряется его численностью, подобно тому как величие человека не измеряется его ростом. Ум и доблесть — единственное мерило. Велик тот, кто подает великий пример. Малые нации станут великими нациями, когда рядом с многочисленными, обладающими обширными территориями странами, которые упорствуют в фанатизме и предрассудках, в ненависти и войнах, в рабстве и убийствах, они будут кротко и гордо проводить идею братства, отвергнут меч, уничтожат эшафот, прославят прогресс и будут жить с ясной, как небо, улыбкой на устах. Слова пусты, если за ними не скрывается идея. Мало быть республикой, надо быть свободой. Мало быть демократией, надо быть гуманностью. Народ должен быть человеком, человек должен иметь душу. Было бы отрадно, если бы в момент, когда Европа движется вспять, Женева пошла вперед. Пусть Швейцария, и в особенности ваша маленькая благородная республика, подумает о том, какое это будет великолепное зрелище: республика, уничтожающая смертную казнь перед лицом всех монархий. Было бы величественно возродить в новой форме старое поучительное соперничество Женевы и Рима и открыть для взоров и размышлений цивилизованного мира, с одной стороны, Рим, с его папством, которое осуждает и проклинает, с другой стороны — Женеву, с ее евангелием, которое прощает.

Народ Женевы, ваш город стоит на райском озере, вы живете в благословенном краю, вас окружают все чудеса мироздания. Привычное созерцание прекрасного открывает истину и налагает обязанности. Цивилизация, как и природа, должна быть гармоничной. Прислушайтесь к тому, что вам говорят все эти полные милосердия чудеса, верьте вашему лучезарному небу, из его лазури нисходит благо, — так уничтожьте же эшафот. Не будьте неблагодарными. Пусть никто не скажет, что в этом чудесном уголке земли, где Бог являет человеку священное великолепие Альп, Арву, Рону, голубой Леман и освещенный солнечным сиянием Монблан, человек в обмен и в благодарность являет Богу гильотину!


Виктор Гюго.II


Отвиль-Хауз, 29 ноября 1862

Милостивый государь!

Письмо, которое я имел честь послать вам 17 ноября, очевидно дошло до вас числа 19-го или 20-го. На следующий день после того, как я продиктовал это письмо, в суде департамента Соммы стало слушаться дело Дуаз-Гарден, которое сразу не только осветило некоторые ужасные случайности смертной казни, но и обнаружило крайнюю необходимость коренного пересмотра уголовного кодекса. Чудовищные факты по-своему доказывают необходимость реформ.

Сегодня я прочел в «Пресс» следующее сообщение из Берлина, датированное 24-м числом: «Вы напечатали письмо, адресованное Виктором Гюго г-ну Босту в Женеву, по поводу смертной казни. Опубликование этого письма несколько запоздало. Уже две недели тому назад женевское Учредительное собрание закончило свою работу. Принятая им конституция не отвечает пожеланиям поэта, так как она сохранила смертную казнь, отменив ее лишь для политических преступлений».

Нет, еще не поздно.

Свое письмо я адресовал скорее народу, который решает, чем конституционному комитету, который лишь подготавливает решения.

Через несколько дней, 7 декабря, проект конституции будет поставлен на народное голосование. Значит, время еще есть.

Конституция девятнадцатого века, хоть в какой-то мере сохраняющая смертную казнь, недостойна республики. Кто произносит слово «республика», подразумевает слово «цивилизация». Отвергнув проект, который ему собираются предложить, народ Женевы — это его право и его долг — свершит одно из тех вдвойне великих деяний, которые отмечены печатью верховной власти и печатью правосудия.

Быть может, вы сочтете полезным опубликовать это письмо.

Еще раз приношу вам, милостивый государь, уверения в моем глубоком к вам уважении и моей искренней сердечности.


В. Г.Примечания

Во время пересмотра женевской конституции (1862) возник вопрос о смертной казни. При первом голосовании Учредительное собрание сохранило ее. Тогда противники смертной казни обратились к Гюго с просьбой поддержать их. Гюго немедленно написал это письмо.

…начиная с 1828 года… — Гюго имеет в виду «Последний день приговоренного к смерти»: написан в конце 1828 г., вышел в свет 7 февраля 1829 г.

…послала бы Жана Вальжана… — Жан Вальжан — герой романа Гюго «Отверженные».

…соперничество Женевы и Рима… — В середине XVI в. Женева была центром крайней антикатолической реформации и местопребыванием яростного противника папского Рима — Кальвина.



Изд: В.Гюго. Собрание сочинений в 15 тт., т. 15, М., "ГИХЛ", 1956.

Пер: с французского Л.Щетининой

Виктор Гюго. ПРЕЗИДЕНТУ МЕКСИКАНСКОЙ РЕСПУБЛИКИ

Хуарес, вы сравнялись с Джоном Брауном.

У современной Америки есть два героя: Джон Браун и вы. Благодаря Джону Брауну умерло рабство; благодаря вам ожила свобода.

Мексику спасли принцип и человек. Этот принцип — республика, этот человек — вы.

Впрочем, такова участь всех посягательств монархистов: они кончаются провалом. Всякая узурпация начинается Пуэблой и завершается Керетаро.

В 1863 году Европа набросилась на Америку. На вашу демократию напали две монархии; первая хотела навязать вам государя, вторая двинула против вас армию; с армией пришел и государь. Тогда мир увидел такое зрелище: с одной стороны — армия, самая закаленная из всех европейских армий, армия, опирающаяся на военный флот, столь же могущественный на море, как она сама на суше, субсидируемая всеми финансами Франции, беспрестанно пополняемая, хорошо управляемая, одержавшая победы в Африке, в Крыму, в Италии, в Китае, фанатически преданная своему знамени, в изобилии оснащенная лошадьми, артиллерией, продовольствием, великолепными боеприпасами; с другой стороны — Хуарес.

С одной стороны — две империи, с другой — человек. Человек с горсточкой товарищей. Человек, гонимый из города в город, из селения в селение, из леса в лес, взятый на мушку подлыми военными трибуналами, затравленный, скитающийся, валяющийся в пещерах, как дикий зверь, загнанный в пустыню; за его голову обещано вознаграждение. Вместо генералов — несколько отчаянных смельчаков, вместо солдат — несколько оборванцев. Без денег, без хлеба, без пороха, без пушек. Вместо крепостей — кустарники. На той стороне узурпация, именуемая законностью, на этой — право, именуемое бандитизмом. Узурпация с каской на голове и императорским мечом в руке, приветствуемая епископами, гонит перед собой и тащит за собой целые легионы силы. Право обнажено и одиноко. Вы — право — приняли бой.

Война Одного против Всех длилась пять лет. Вам недоставало людей, вы призвали себе на помощь природу. Вам содействовал ужасный климат, вашим союзником было солнце. Вашими защитниками были непреодолимые озера, потоки, кишащие кайманами, болота, насыщенные лихорадкой, ядовитые растения — vomito prieto жарких стран, солончаки, обширные пески без воды и без травы, где лошади падают от жажды и голода, огромное дикое плоскогорье Анагун, охраняемое, подобно Кастилии, своей наготой, равнины с пропастями, постоянно сотрясаемые извержениями вулканов от Колима до Невадо-де-Толука; вы призвали на помощь естественные препятствия, крутизну Кордильер, высокие базальтовые скалы, огромные порфировые утесы. С помощью гор вы вели войну гигантов.

И в один прекрасный день, после пяти лет дыма, пыли и ослепления, облако рассеялось, и люди увидели, что обе империи повержены на землю, нет более монархии, нет армии, от громадины-узурпации остались одни лишь развалины, и на этой куче обломков стоит человек, Хуарес, и рядом с этим человеком — свобода.

Это совершили вы, Хуарес; ваш подвиг велик. Но вам предстоит совершить еще более великие дела.

Послушайте же, гражданин президент Мексиканской республики!

Вы повергли монархии к ногам демократии. Вы показали им ее мощь, теперь покажите им ее красоту. После громового удара покажите им зарю. Цезаризму, сеющему смерть, противопоставьте республику, дарующую жизнь. Монархиям, узурпирующим власть и истребляющим людей, противопоставьте властвующий и сдерживающий себя народ. Варварству противопоставьте цивилизацию. Деспотизму противопоставьте принципы. На глазах у народов унизьте королей своим блеском. Доконайте их состраданием!

Принципы утверждаются прежде всего милосердием к нашим врагам. Величие принципов проявляется в неведении. Для принципов люди не имеют имен; нет людей, есть Человек. Принципы признают лишь себя. В своей святой глупости они знают только одно: человеческая жизнь неприкосновенна.

О, благоговейное беспристрастие истины! Право, действующее без разбора, озабоченное только тем, чтобы быть правом, — как это прекрасно!

Именно по отношению к тем, кто на законном основании заслуживает смерти, и следует отказаться от подобного насилия. Лучше всего опрокинуть эшафот на глазах у виновного.

Пусть нарушивший принцип найдет поддержку у принципа. Пусть он испытает и это счастье и этот стыд. Пусть тот, кто преследовал право, найдет убежище в праве. Срывая с него ложную неприкосновенность, неприкосновенность королевскую, вы обнажаете истинную, человеческую неприкосновенность. Пусть он будет потрясен, обнаружив, что священное в нем — это как раз то, что не относится к его императорскому достоинству. Пусть этот государь, не знавший, что он человек, узнает, что в нем есть нечто ничтожное — государь, и нечто величественное — человек.

Никогда еще не представлялось более блестящей возможности. Осмелятся ли казнить Березовского, если Максимилиан останется цел и невредим? Первый хотел убить одного монарха, второй хотел убить целую нацию.

Хуарес, дайте возможность цивилизации сделать этот гигантский шаг. Хуарес, уничтожьте смертную казнь на всей земле.

Пусть весь мир узрит это чудесное явление: республика держит в руках своего убийцу, императора; в момент, когда она готова его раздавить, она обнаруживает, что он — человек; тогда она отпускает его и говорит: «Ты, как и другие люди, сын народа. Ступай же!»

Это будет, Хуарес, ваша вторая победа. Первая — сломить узурпацию — великолепна; вторая — пощадить узурпатора — будет величественной.

Да, покажите этим королям, чьи тюрьмы переполнены, чьи эшафоты тонут в крови, этим королям виселиц, ссылок, каторги, Сибири, угнетающим Польшу, Ирландию, Гавану, Крит, этим государям, которым повинуются судья, этим палачам, которым повинуется смерть, этим императорам, с такой легкостью отрубающим голову человеку, — покажите им, как щадят голову императора.

Раскройте над всеми монархическими кодексами, с которых стекают капли крови, свод светозарных законов, и пусть все увидят на середине самой священной страницы этой высочайшей книги перст республики, указующий на слова божественного приказа: «He убий!»

В этих двух словах заключен долг. Вы исполните этот долг.

Узурпатор будет спасен, а освободителя, увы, спасти не удалось! Восемь лет тому назад, 2 декабря 1859 года, я выступил в защиту демократии и попросил Соединенные Штаты сохранить жизнь Джону Брауну. Я этого не добился. Сегодня я прошу Мексику сохранить жизнь Максимилиану. Добьюсь ли я этого?

Да. И, может быть, в этот час это уже сделано.

Максимилиан будет обязан жизнью Хуаресу.

«А наказание?» — спросят меня.

Наказание — вот оно: Максимилиан будет жить милостью Республики.


Виктор Гюго.

Отвиль-Хауз, 20 июня 1867

Примечания

Прогрессивное правительство Хуареса в Мексике, стремясь поправить расшатанные недавней гражданской войной финансы, приняло решение об отсрочке на два года платежей по иностранным займам. Это решение вызвало вооруженное вмешательство Англии, Франции и Испании. Английские и испанские войска скоро покинули страну, и в Мексике остались только французские вооруженные силы, начавшие войну против мексиканского народа. Захватив (1863) столицу страны, французские интервенты объявили о свержении правительства Хуареса и провозгласили в Мексике империю, объявив императором австрийского эрцгерцога Максимилиана. Мексиканский народ повел ожесточенную борьбу против захватчиков и их ставленников. В результате французские войска должны были покинуть Мексику. Лишенная поддержки извне, марионеточная Мексиканская империя не продержалась и нескольких недель. Максимилиан был разбит, взят в плен и расстрелян, а в стране восстановлен республиканский режим. Авантюра в Мексике дорого обошлась французскому народу, подорвала экономику страны и полностью дискредитировала бонапартистский режим, приблизив его падение.

Письмо написано 20 июня 1867 г., то есть фактически на следующий день после казни Максимилиана, о чем Гюго не мог знать.

…напали две монархии… — Гюго имеет в виду Францию и Испанию/



Изд: В.Гюго. Собрание сочинений в 15 тт., т. 15, М., "ГИХЛ", 1956.

Пер: с французского А.Анекштейна

Виктор Гюго. В ЗАЩИТУ СОЛДАТА

26 февраля 1875 года

Очень желательно, чтобы факт, о котором вы прочтете, не прошел незамеченным.

Солдат по имени Блан, фузилер 112-го линейного полка, дислоцирующегося в Эксе, только что приговорен к смертной казни «за тяжкое оскорбление, нанесенное старшему в чине».

Объявлено, что в ближайшем будущем этот солдат будет казнен.

Эта казнь кажется мне невозможной.

Почему? Вот почему:

10 декабря 1873 года руководители армии, заседая в Трианоне в качестве верховного военного трибунала, приняли важное решение.

Они отменили смертную казнь в армии.

Перед ними стоял человек; то был солдат, самый ответственный из всех, — маршал Франции. Этот солдат в самый решительный час, когда совершалась катастрофа, дезертировал со своего поста; он бросил Францию наземь перед Пруссией; он перешел на сторону врага при самых чудовищных обстоятельствах: имея возможность победить, он позволил себя разбить; в его руках находилась крепость, самая неприступная крепость Европы, — он ее сдал; в его руках находились знамена, самые гордые знамена в истории, — он их отдал; он командовал армией, последней из армий, отстаивавшей честь нации, — он связал ее по рукам и ногам и предоставил немцам возможность изувечить ее фухтелями; славу Франции, связав ей руки за спиной, он отправил, как военнопленную, в казематы Шпандау и Магдебурга; имея возможность спасти свою родину, он ее погубил: отдав нетронутым город Мец, он отдал и героический город Париж. Этот человек умертвил отечество.

Высший военный совет счел, что он заслуживает смерти, и объявил, что он должен остаться в живых.

Что же совершил военный совет, поступив таким образом? Повторяю, он отменил смертную казнь в армии.

Он установил, что отныне ни измена, ни переход на сторону врага, ни убийство родителей (ибо убить свое отечество — то же самое, что убить свою мать) не будут наказываться смертью.

Военный совет поступил хорошо; и мы во всеуслышание поздравляем его.

Бесспорно, многие соображения могли подсказать этим мудрым и храбрым офицерам необходимость сохранения смертной казни для военных. В будущем предстоит война; для этой войны нужна армия; армии нужна дисциплина; наивысшая форма дисциплины — честность; самая нерушимая форма субординации — верность знамени, самое чудовищное преступление — измена. Кому нанести удар, как не предателю? Какого солдата наказать, как не генерала? Кого должен поразить закон, как не начальника? Кто может служить примером, как не вышестоящий? Судьи сказали себе все это; но они подумали, и мы хвалим их за это, что виновного можно примерно наказать иным способом, что настала пора заменить в военном уставе устрашение более достойным солдата чувством, восстановить военный идеал и на место вопроса жизни поставить вопрос чести.

Это серьезный прогресс, и его результатом будет, для нужд близкого будущего, новый военный устав, более действенный, чем прежний.

Моральная казнь, заменяющая казнь физическую, более ужасна. Доказательство: Базен.

Да, достаточно разжалования. Там, где действует позор, кровопролитие бесполезно. Наказание, к которому примешано это презрительное милосердие, более грозно. Оставьте этого человека в его бездне. Это все та же мрачная и великая история Каина, Базен казненный оставляет за собой легенду; Базен, оставшийся в живых, влачит за собой тьму.

Итак, военный совет поступил хорошо.

Что теперь к этому добавить?

С маршалом покончено; перед нами солдат.

Перед нашими глазами теперь уже не высший сановник, не офицер Большого креста Почетного Легиона, не сенатор империи, не командующий армии, а крестьянин; не старый военачальник, обремененный испытаниями и годами, а молодой человек; не опытность, а неведение.

Пощадив первого, неужели вы нанесете удар второму?

Возможен ли столь противоположный подход? Имеет ли смысл предлагать такие загадки человеческому рассудку? Не опасно ли такое сопоставление? Хорошо ли наталкивать глубоко честный народ на такого рода сравнения: тому, кто предал свое знамя, сдал свою армию, изменил своей родине, — жизнь; тому, кто дал пощечину своему капралу, — смерть!

Общество — не пустыня; кругом есть люди; есть министры, есть правительство, есть Собрание, и над министрами, над правительством, над Собранием, над всем — есть общественная справедливость; к ней-то я и обращаюсь.

Ничем не ограниченный налог, взимаемый кровью, — таков был закон прежних режимов; он не может быть законом новой цивилизации. Когда-то хижина была беззащитна, со слезами матерей и невест не считались, общество оставалось глухим к рыданиям вдов, гнет наказаний был невыразимо тяжел; эти нравы нам уже несвойственны. Ныне существует жалость. Обществу, продвигающемуся только вперед, противно давить тех, кто пребывает в тени; теперь лучше понимают великий братский долг; люди ощущают потребность не в том, чтобы истреблять, а в том, чтобы просвещать. К тому же, скажем прямо, ошибочно предполагать, что результатом революции является уменьшение энергии общества; напротив, говоря «свободное общество», подразумевают общество сильное. Суд может преобразиться, но только в одном направлении — стать более авторитетным и справедливым; армия может измениться — еще сильнее проникнуться чувством чести. Могущество общества — необходимость, армия и суд — важные элементы защиты этого могущества. Но кого же следует защищать в первую очередь? Тех, кто сам не в состоянии себя защитить; тех, кто внизу, тех, на кого давит все, тех, кто пребывает в неведении, тех, кто страдает. Да, кодексы, суды, трибуналы — вся эта система полезна; да, эта система хороша и превосходна, но при условии, что вся эта сила будет считать своим нравственным законом высокое уважение к слабым.

В прошлом замечали только больших людей, теперь нужно видеть и маленьких.

Я подвожу итог.

Маршала Франции не расстреляли. Так неужели расстреляют солдата?

Я повторяю: это невозможно.

Я вступился бы за Базена, я вступаюсь за Блана.

Я просил бы сохранить жизнь подлецу, я прошу сохранить жизнь несчастному.

Если хотят знать, по какому праву я вмешиваюсь в это прискорбное дело, я отвечаю: по великому праву первого встречного. Первый встречный — это человеческая совесть.

Примечания

10 декабря 1873 года… в Трианоне… — Высший военный совет дал положительный ответ на вопрос о виновности маршала Базена, на основании чего военный суд приговорил его к разжалованию и смертной казни, но президент республики, по ходатайству военного министра, заменил казнь двадцатилетним заключением.

…я прошу сохранить жизнь несчастному. — Вмешательство Гюго возымело действие: солдат Блан не был расстрелян, его приговорили к пяти годам тюрьмы.



Изд: В.Гюго. Собрание сочинений в 15 тт., т. 15, М., "ГИХЛ", 1956.

Пер: с французского Д.Прицкера


Лев Толстой. НЕ УБИЙ

Не убий (Исход XX, 13).

Ученик не бывает выше своего учителя, но и усовершенствовавшись, будет всякий, как учитель его (Лк. VI, 40).

...Ибо все, взявшие меч, мечом погибнут (Мф. XXVI, 52).

И так во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними (Мф. VII, 12).

Когда по суду казнят королей, как Карла I, Людовика XVI, Максимилиана Мексиканского, или в дворцовых революциях убивают их, как Петра III, Павла и разных султанов, шахов и богдыханов, то об этом обыкновенно молчат; но когда убивают их без суда и без дворцовых революций, как Генриха IV, Александра II, императрицу австрийскую, шаха персидского и теперь Гумберта, то такие убийства возбуждают среди королей и императоров и их приближенных величайшее удивленное негодование, точно как будто эти люди никогда не принимали участия в убийствах, не пользовались ими, не предписывали их. А между тем самые добрые из убитых королей, как Александр II или Гумберт, были виновниками, участниками и сообщниками, — не говоря уже о домашних казнях, — убийства десятков тысяч людей, погибших на полях сражений; недобрые же короли и императоры были виновниками сотен тысяч, миллионов убийств.

Учение Христа отменяет закон: «око за око и зуб за зуб», но те люди, которые не только всегда держались, но и теперь держатся этого закона и в ужасающих размерах, в наказаниях и на войнах, применяют его и, кроме того, не только око за око, но без всякого вызова предписывают убивать тысячи, как они это делают, объявляя войны, — не имеют права возмущаться на применение к ним этого закона в такой малой и ничтожной степени, что едва ли придется один убитый король или император на сто тысяч, а может быть, и миллион убитых и убиваемых по распоряжениям и с согласия королей и императоров. Королям и императорам не только нельзя возмущаться на такие убийства, как Александра II или Гумберта, но должно удивляться, как так редки такие убийства после того постоянного и всенародного примера убийства, который они подают людям.

Люди толпы так загипнотизированы, что видят и не понимают значения того, что постоянно совершается перед ними. Они видят постоянную заботу всех королей, императоров, президентов о дисциплинированном войске, видят те смотры, парады, маневры, которые они делают, которыми хвастаются друг перед другом, и с увлечением бегают смотреть на то, как их братья, наряженные в дурацкие, пестрые, блестящие одежды, под звуки барабанов и труб превращаются в машины и, по крику одного человека, делают все в раз одно и то же движение и не понимают того, что это значит. Но ведь значение этого очень просто и ясно: это не что иное, как приготовление к убийству.

Это — одурение людей для того, чтобы сделать их орудиями убийства. И делают это, и заведуют этим, и гордятся этим только короли, императоры и президенты. И они-то, специально занятые убийством, сделавшие себе профессию из убийства, всегда носящие военные мундиры и орудия убийства — шпаги на боку, ужасаются и возмущаются, когда убивают одного из них.

Убийства королей, как последнее убийство Гумберта, ужасны не по своей жестокости. Дела, совершаемые по распоряжениям королей и императоров, — не только прошедшего, как Варфоломеевская ночь, избиения за веру, ужасные усмирения крестьянских бунтов, версальские бойни, — но и теперешние правительственные казни, замаривания в одиночных тюрьмах, дисциплинарных батальонах, вешания, отрубания голов, побоища на войнах, — без сравнения более жестоки, чем убийства, совершаемые анархистами. Ужасны эти убийства и не по своей незаслуженности. Если Александр II и Гумберт не заслуживали убийства, то еще менее заслуживали его тысячи русских, погибших под Плевной, и итальянцев, гибших в Абиссинии. Ужасны такие убийства не по жестокости и незаслуженности, а по неразумию тех, которые их совершают.

Если убийцы королей делают это под влиянием личного чувства негодования, вызванного страданиями порабощенного народа, виновниками которых им представляются Александр, Карно, Гумберт, или личного чувства оскорбления и мести, — то, как ни безнравственны такие поступки, они понятны; но каким образом организация людей, — анархистов, как говорят теперь, — выславшая Бресси и угрожающая другим императорам, ничего лучшего не может придумать для улучшения положения людей, как убийство тех, уничтожение которых настолько же может быть полезно, насколько отрезание головы у того сказочного чудовища, у которого на место отрезанной головы тотчас же вырастает новая? Короли и императоры давно уже устроили для себя такой же порядок, как в магазинных ружьях: как только выскочит одна пуля, другая мгновенно становится на ее место. Le roi est mort, vive le roi!1 Так зачем же убивать их?

Только при самом поверхностном взгляде убийство этих людей может представляться средством спасения от угнетения народа и войн, губящих жизни человеческие.

Стоит только вспомнить о том, что такие же угнетения и такие же войны происходили всегда, независимо от того, кто стоял во главе правительства: Николай или Александр, Фридрих или Вильгельм, Наполеон или Людовик, Пальмерстон или Гладстон, Карно или Фор, Мак Кинлей или другой кто, — для того, чтобы понять, что не какие-либо определенные люди причиняют эти угнетения и войны, от которых страдают народы. Бедствия людей происходят не от отдельных лиц, а от такого устройства общества, при котором все люди так связаны между собою, что все находятся во власти нескольких людей, или, чаще, одного человека, который или которые так развращены этим своим противоестественным положением над судьбою и жизнью миллионов людей, что всегда находятся в болезненном состоянии, всегда в большей или меньшей степени одержимы манией grandiosa,2 которая незаметна в них только вследствие их исключительного положения.

Не говоря уже о том, что люди эти с первого детства и до могилы окружены самой безумной роскошью и всегда сопутствующей им атмосферой лжи и подобострастия, всё воспитание их, все занятия, всё сосредоточено на одном: на изучении прежних убийств, наилучших способов убийств в наше время, наилучших приготовлений к убийствам. С детских лет они учатся убийству во всех возможных формах, всегда носят при себе орудия убийства: сабли, шпаги, наряжаются в разные мундиры, делают парады, смотры, маневры, ездят друг к другу, даря друг другу ордена, полки, и не только ни один человек не назовет им того, что они делают, настоящим именем, не скажет им, что заниматься приготовлениями к убийству отвратительно и преступно, но со всех сторон они слышат только одобрения, только восторги перед этой их деятельностью. За всяким их выездом, парадом, смотром бежит толпа людей и восторженно приветствует их, и им кажется, что это весь народ выражает одобрение их деятельности. Та часть прессы, которую одну они видят и которая им кажется выражением чувств всего народа или лучших представителей его, самым раболепным образом не переставая возвеличивает все их слова и поступки, как бы глупы и злы они ни были. Приближенные же мужчины, женщины, духовные, светские, — все люди, не дорожащие человеческим достоинством, стараясь перещеголять друг друга утонченной лестью, во всем потворствуют им и во всем обманывают их, не давая им возможности видеть настоящую жизнь. Люди эти могут прожить сто лет и никогда не увидать настоящего свободного человека и никогда не услыхать правды. Ужасаешься иногда, слушая слова и видя поступки этих людей; но стоит только вдуматься в их положение, чтобы понять, что всякий человек на их месте поступал бы так же. Разумный человек, очутившийся на их месте, может сделать только один разумный поступок: уйти из этого положения; оставаясь же в их положении, всякий будет делать то же самое.

В самом деле, что должно сделаться в голове какого-нибудь Вильгельма германского, ограниченного, мало образованного, тщеславного человека с идеалом немецкого юнкера, когда нет той глупости и гадости, которую бы он сказал, которая бы не встречена была восторженным hoch3 и, как нечто в высшей степени важное, не комментировалось бы прессой всего мира.

Он скажет, что солдаты должны убивать по его воле даже своих отцов — кричат ура! Он скажет, что евангелие надо вводить железным кулаком — ура! Он скажет, что в Китае войска должны не брать в плен, а всех убивать, и его не сажают в смирительный дом, а кричат ура и плывут в Китай исполнять его предписание. Или скромный по природе Николай II начинает свое царствование тем, что объявляет почтенным старикам на их желание обсуждать свои дела, что самоуправление есть бессмысленные мечтания, и те органы печати, те люди, которых он видит, восхваляют его за это. Он предлагает детский, глупый и лживый проект всеобщего мира, в то же время делает распоряжения об увеличении войск, и нет пределов восхвалению его мудрости и добродетели. Без всякой надобности, бессмысленно и безжалостно он оскорбляет и мучает целый народ — финляндцев, и опять слышит только одобрения. Устраивает, наконец, ужасную по своей несправедливости, жестокости и несообразности с проектом мира, китайскую бойню, и все, со всех сторон, восхваляют его в одно и то же время и за победы, и за продолжение мирной политики своего отца.

В самом деле, что должно делаться в головах и сердцах этих людей?

Так что виноваты в угнетениях народов и в убийствах на войнах не Александры, и Гумберты, и Вильгельмы, и Николаи, и Чемберлены, руководящие этими угнетениями и войнами, а те, кто поставили и поддерживают их в положении властителей над жизнью людей. И потому не убивать надо Александров, Николаев, Вильгельмов, Гумбертов, а перестать поддерживать то устройство обществ, которое их производит. А поддерживает теперешнее устройство обществ — эгоизм людей, продающих свою свободу и честь за свои маленькие материальные выгоды.

Люди, стоящие на низшей ступени лестницы, частью вследствие одурения патриотическим и ложно-религиозным воспитанием, частью вследствие личной выгоды, поступаются своей свободой и чувством человеческого достоинства в пользу людей, стоящих выше их и предлагающих им материальные выгоды. В таком же положении находятся и люди, стоящие на несколько высшей ступени лестницы, и также вследствие одурения и преимущественно выгоды поступаются своей свободой и человеческим достоинством; то же и с стоящими еще выше, и так это идет до самых высших ступеней — до тех лиц, или до того одного лица, которое стоит на вершине конуса и которому уже нечего приобретать, для которого единственный мотив деятельности есть властолюбие и тщеславие и которое обыкновенно так развращено и одурено властью над жизнью и смертью людей и связанной с нею лестью и подобострастием окружающих его людей, что, не переставая делая зло, вполне уверено, что оно благодетельствует человечество.

Народы, сами жертвуя своим человеческим достоинством для своих выгод, производят этих людей, которые не могут делать ничего другого, как то, что они делают, а потом сердятся на них за их глупые и злые поступки. Убивать этих людей, — всё равно, что избаловать детей, а потом сечь их.

Для того, чтобы не было угнетения народа и ненужных войн и чтобы никто не возмущался на тех, кто кажутся виновниками их, и не убивал их, надо, казалось бы, очень мало, а именно только то, чтобы люди понимали вещи, как они есть, и называли их настоящими именами; знали бы, что войско есть орудие убийства и собирание и управление войском, — то самое, чем с такой самоуверенностью занимаются короли, императоры, президенты, — есть приготовление к убийству.

Только бы каждый король, император, президент понимал, что его должность заведывания войсками не есть почетная и важная обязанность, как внушают ему его льстецы, а скверное и постыдное дело приготовления к убийствам, — и каждый частный человек понимал бы, что уплата податей, на которые нанимают и вооружают солдат, и тем более поступление в военную службу не есть безразличный поступок, а дурной, постыдный поступок не только попущения, но участия в убийстве, — и сама собой уничтожилась бы та возмущающая нас власть императоров, президентов и королей, за которую теперь убивают их.

Так что не убивать надо Александров, Карно, Гумбертов и других, а надо разъяснить им то, что они сами убийцы, и, главное, не позволять им убивать людей, отказываться убивать по их приказанию.

Если люди еще не поступают так, то происходит это только от того гипноза, в котором правительства из чувства самосохранения старательно держат их. А потому содействовать тому, чтобы люди перестали убивать и королей, и друг друга, можно не убийствами — убийства, напротив, усиливают гипноз, а пробуждением от него.

Это самое я и пытаюсь делать этой заметкой.

8 августа 1900.

///

Статья «Не убий» была написана Толстым в июле 1900 г. Она явилась непосредственным откликом Толстого на убийство итальянского короля Гумберта I. Первая редакция статьи была написана не позднее 22 июля, так как четвертая копия датирована переписчиком 25 июля.

Автограф этой статьи не сохранился. Первая сохранившаяся копия озаглавлена: «Убийство Гумберта»; судя по этой копии начало было такое: «Прежде по суду казнили королей: Карла I, Людовика, Фердинанда Бразильского, теперь их бьют без суда: Александра II, Карно, австрийскую императрицу, шаха персидского, Гумберта».

Статья была переделана Толстым не менее семи раз и подписана 30 июля. На другой день, 31 июля, он отослал ее В. Г. Черткову для набора, о чем 1 августа писал Г. А. Русанову (см. т. 72, стр. 417). 7 августа Толстой отметил в своем Дневнике: «Кончил и отослал и «Рабство нашего времени» и о смерти Гумберта. Думаю, что сделал, что должно и что мог» (т. 54, стр. 32). Исправление статьи, однако, продолжалось и после отправки ее в печать (см. письмо Толстого П. И. Бирюкову от 6 августа, т. 72, стр. 439). 8 августа статья вновь была подписана Толстым, а 9 августа он писал Черткову: «Статью о Гумберте я немного переделал и завтра вышлю ее» (т. 88).

Статья «Не убий» была впервые напечатана в «Листках Свободного слова» (№ 17, 1900). В России статья впервые появилась в издании «Обновления» (№ 13, СПб. 1906). Включенная в 19-ю часть двенадцатого издания «Сочинений гр. Л. Н. Толстого» (1911), статья была изъята оттуда по постановлению Московской судебной палаты.

Общее количество рукописного материала, относящегося к статье «Не убий», исчисляется в 82 листа разного формата. Рукописи расположены хронологически под №№ 1—11. Переписку производил А. П. Иванов.

В рукописи № 1 заглавие: «Убийство Гумберта»; в рукописи № 2: «Ужасное недоразумение»; в рукописи № 3: «Кто виноват?»; окончательное заглавие «Не убий» дано в рукописи № 11.

Даты Толстого в рукописях: № 4 — «25 июля 1900 г. Ясная Поляна»; № 6 — «28 июля 1900 г.»; № 8 — «30 июля 1900. Ясная Поляна»; № 11 — «8 августа 1900».

В настоящем издании статья «Не убий» печатается по тексту издания «Свободного слова», с исправлениями по рукописи № 11 и по автографам.

Лев Толстой. СИЛА ДЕТСТВА

     -- Убить!.. Застрелить!.. Сейчас застрелить мерзавца!.. Убить!.. Горло перерезать убийце!.. Убить, убить!.. -- кричали мужские, женские голоса толпы.   Огромная толпа народа вела по улице связанного человека. Человек этот, высокий, прямой, шел твердым шагом, высоко поднимая голову. На красивом, мужественном лице его было выражение презрения и злобы к окружающим его людям.   Это был один из тех людей, которые в войне народа против власти воюют на стороне власти. Его схватили теперь и вели на казнь.   "Что же делать! Не всегда сила на нашей стороне. Что же делать? Теперь их власть. Умереть так умереть, видно, так надо", -- думал этот человек и, пожимая плечами, холодно улыбнулся на крики, которые продолжались в толпе.   -- Это городовой, он еще утром стрелял по нас! -- кричали в толпе.   Но толпа не останавливалась, и его вели дальше. Когда же пришли на ту улицу, где по мостовой лежали вчерашние не убранные еще тела убитых войсками, толпа освирепела.   -- Нечего оттягивать! Сейчас тут и застрелить негодяя, куда еще водить его? -- кричали люди.   Пленный хмурился и только выше поднимал голову. Он, казалось, ненавидел толпу еще более, чем толпа ненавидела его.   -- Перебить всех! Шпионов! Царей! Попов! И этих мерзавцев! Убить, убить сейчас! -- взвизгивали женские голоса.   Но руководители толпы решили довести его до площади и там разделаться с ним.   До площади уже было недалеко, когда в минуту затишья в задних рядах толпы послышался плачущий детский голосок.   -- Батя! Батя! -- всхлипывая, кричал шестилетний мальчик, втискиваясь в толпу, чтобы добраться до пленного. -- Батя! Что они с тобой делают? Постой, постой, возьми меня, возьми!..   Крики остановились в той стороне толпы, с которой шел ребенок, и толпа, расступаясь перед ним, как перед силой, пропускала ребенка все ближе и ближе к отцу.   -- А какой миленький! -- сказала одна женщина.   -- Тебе кого? -- сказала другая, нагибаясь к мальчику.   -- Батю! Пустите меня к бате! -- пищал мальчик.   -- Тебе сколько лет, мальчик?   -- Что вы с батей хотите делать? -- отвечал мальчик.   -- Иди домой, мальчик, иди к матери, -- сказал мальчику один из мужчин.   Пленный уже слышал голос мальчика, и слышал, что говорили ему. Лицо его стало еще мрачнее.   -- У него нет матери! -- крикнул он на слова того, кто отсылал ребенка к матери.   Все ближе и ближе протискиваясь в толпе, мальчик добрался до отца и полез к нему на руки.   В толпе кричали все то же: "Убить! Повесить! Застрелить мерзавца!"   -- Зачем ты из дома ушел? -- сказал отец мальчику.   -- Что они с тобой хотят делать? -- говорил мальчик.   -- Ты вот что сделай, -- сказал отец.   -- Ну?   -- Знаешь Катюшу?   -- Соседку? Как не знать.   -- Так вот, пойди к ней и там побудь. А я... я приду.   -- Без тебя не пойду, -- сказал мальчик и заплакал.   -- Отчего не пойдешь?   -- Они прибьют тебя.   -- Нет же, они ничего, они так.   И пленный спустил с рук мальчика и подошел к тому человеку, который распоряжался в толпе.   -- Послушайте, -- сказал он, -- убивайте меня как и где хотите, но только не при нем, -- он показал на мальчика. -- Развяжите меня на две минуты и держите за руку, а я скажу ему, что мы с вами гуляем, что вы мне приятель, и он уйдет. А тогда... тогда убивайте как хотите.   Руководитель согласился.   Тогда пленный взял опять мальчика на руки и сказал:   -- Будь умник, пойди к Кате.   -- А ты что же?   -- А ты видишь, я гуляю вот с этим приятелем, мы пройдем еще немного, а ты иди, а я приду. Иди же, будь умник.   Мальчик уставился на отца, нагнул головку на одну сторону, потом на другую и задумался.   -- Иди, милый, я приду.   -- Придешь?   И ребенок послушался. Одна женщина вывела его из толпы.   Когда ребенок скрылся, пленный сказал:   -- Теперь я готов, убивайте меня.   И тут случилось что-то совсем непонятное, неожиданное. Какой-то один и тот же дух проснулся во всех этих за минуту жестоких, безжалостных, ненавидящих людях, и одна женщина сказала:   -- А знаете что. Пустить бы его.   -- И то. Бог с ним, -- сказал еще кто-то. -- Отпустить.   -- Отпустить, отпустить! -- загремела толпа.   И гордый, безжалостный человек, за минуту ненавидевший толпу, зарыдал, закрыл лицо руками и, как виноватый, выбежал из толпы, и никто не остановил его.  

Виктор Гюго. Изложил Л. Н. Толстой.

Лев Толстой. [ВОСПОМИНАНИЯ О СУДЕ НАД СОЛДАТОМ]

Милый друг Павел Иванович.

Очень рад исполнить ваше желание и сообщить вам более подробно то, что было передумано и перечувствовано мною в связи с тем случаем моей защиты солдата, о котором вы пишете в своей книге. Случай этот имел на всю мою жизнь гораздо более влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потеря или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей.

Расскажу, как всё это было, а потом уже постараюсь высказать те мысли и чувства, которые тогда вызвало во мне это событие и теперь воспоминание о нем.

Чем особенно я занимался и увлекался в это время, я не помню, вы это лучше меня знаете; знаю только, что жил я в это время спокойной, самодовольной и вполне эгоистической жизнью. Летом 1866 года нас посетил совершенно неожиданно Гриша Колокольцов, кадетом еще ходивший в дом Берсов и знакомый моей жены. Оказалось, что он служил в пехотном полку, расположенном в нашем соседстве. Это был веселый, добродушный мальчик, особенно занятый в это время своей верховой, казачьей лошадкой, на которой он любил гарцовать, и часто приезжал к нам.

Благодаря ему мы познакомились и с его полковым командиром, полковником Юношей, и с разжалованным или отданным в солдаты по политическим делам (не помню) А. М. Стасюлевичем, родным братом известного редактора, служившем в этом же полку. Стасюлевич был уже немолодой человек. Он только недавно из солдат был произведен в прапорщики и поступил в полк к бывшему своему товарищу Юноше, теперь его главному начальнику. И тот и другой, Юноша и Стасюлевич, тоже изредка езжали к нам. Юноша был толстый, румяный, добродушный, холостой еще человек. Он был один из тех так часто встречающихся людей, в которых человеческого совсем не видно из-за тех условных положений, в которых они находятся и сохранение которых они ставят высшей целью своей жизни. Для полковника Юноши условное положение это было положение полкового командира. Про таких людей, судя по-человечески, нельзя сказать, добрый ли, разумный ли он человек, так как неизвестно еще, каким бы он был, если стал бы человеком и перестал бы быть полковником, профессором, министром, судьей, журналистом. Так это было и с полковником Юношей. Он был исполнительный полковой командир, приличный посетитель, но какой он был человек – нельзя было знать. Я думаю, не знал и он сам, да и не интересовался этим. Стасюлевич же был живой человек, хотя и изуродованный с разных сторон, более же всего теми несчастьями и унижениями, которые он, как честолюбивый и самолюбивый человек, тяжело переживал. Так мне казалось, но я недостаточно знал его, чтобы поглубже вникнуть в его душевное состояние. Одно знаю, что общение с ним было приятно и вызывало смешанное чувство сострадания и уважения. Стасюлевича я потом потерял из виду, но недолго после этого, когда полк их стоял уже в другом месте, я узнал, что он без всяких, как говорили, личных причин лишил себя жизни, и сделал это самым странным образом. Он рано утром надел в рукава ваточную тяжелую шинель и в этой шинели вошел в реку и утонул, когда дошел до глубокого места, так как не умел плавать.

Не помню, кто из двух, Колокольцов или Стасюлевич, в один день летом приехав к нам, рассказал про случившееся у них для военных людей самое ужасное и необыкновенное событие: солдат ударил по лицу ротного командира, капитана, академика. Стасюлевич особенно горячо, с сочувствием к участи солдата, которого ожидала, по словам Стасюлевича, смертная казнь, рассказывал про это и предложил мне быть защитником на военном суде солдата.

Должен сказать, что приговоры одними людьми других к смерти и еще других к совершению этого поступка: смертная казнь, всегда не только возмущала меня, но представлялась мне чем-то невозможным, выдуманным, одним из тех поступков, в совершение которых отказываешься верить, несмотря на то, что знаешь, что поступки эти совершались и совершаются людьми. Смертная казнь, как была, так и осталась для меня одним из тех людских поступков, сведения о совершении которых в действительности не разрушают во мне сознания невозможности их совершения.

Я понимал и понимаю, что под влиянием минуты раздражения, злобы, мести, потери сознания своей человечности человек может убить, защищая близкого человека, даже себя, может под влиянием патриотического, стадного внушения, подвергая себя опасности смерти, участвовать в совокупном убийстве на войне. Но то, чтобы люди спокойно, в полном обладании своих человеческих свойств могли обдуманно признавать необходимость убийства такого же, как они, человека и могли бы заставлять совершать это противное человеческой природе дело других людей – этого я никогда не понимал. Не понимал и тогда, когда в 1866 году жил своей ограниченной, эгоистической жизнью, и потому я, как это ни было странно, с надеждой на успех взялся за это дело.

Помню, что, приехав в деревню Озерки, где содержался подсудимый (не помню хорошенько, было ли это в особом помещении, или в том самом, в котором и совершился поступок), и войдя в кирпичную низкую избу, я был встречен маленьким скуластым, скорее толстым, чем худым, что очень редко в солдате, человеком с самым простым, не переменяющимся выражением лица. Не помню, с кем я был, кажется, что с Колокольцовым. Когда мы вошли, он встал по-солдатски. Я объяснил ему, что хочу быть его защитником, и просил рассказать, как было дело. Он от себя мало говорил и только на мои вопросы неохотно, по-солдатски отвечал: «так точно». Смысл его ответов был тот, что ему очень скучно было и что ротный был требователен к нему. «Уж очень он на меня налегал», сказал он.

Дело было так, как описано у вас, но то, что он тут же выпил, чтобы придать себе храбрости, едва ли справедливо.

Как я понял тогда причину его поступка, она была в том, что ротный командир его, человек всегда внешне спокойный, в продолжение нескольких месяцев своим тихим, ровным голосом, требующим беспрекословного повиновения и повторения тех работ, которые писарь считал правильно исполненными, довел его до высшей степени раздражения. Сущность дела, как я понял его тогда, была в том, что, кроме служебных отношений, между этими людьми установились очень тяжелые отношения человека к человеку: отношения взаимной ненависти. Ротный командир, как это часто бывает, испытывал антипатию к подсудимому, усиленную еще догадкой о ненависти к себе этого человека за то, что офицер был поляк, ненавидел своего подчиненного и, пользуясь своим положением, находил удовольствие быть всегда недовольным всем, что бы ни делал писарь, и заставлял его переделывать по нескольку раз то, что писарь считал безукоризненно хорошо сделанным. Писарь же, с своей стороны, ненавидел ротного и за то, что он поляк, и за то, что он оскорблял его, не признавая за ним знания его писарского дела, и, главное, за его спокойствие и за неприступность его положения. И ненависть эта, не находя себе исхода, всё больше и больше с каждым новым упреком разгоралась. И когда она дошла до высшей степени, она разразилась самым для него же самого неожиданным образом. У вас сказано, что взрыв был вызван тем, что ротный командир сказал, что накажет его розгами. Это неверно. Ротный просто вернул ему бумагу и наказал, исправив, опять переписать.

Суд скоро состоялся. Председателем был Юноша, двумя членами были Колокольцов и Стасюлевич. Привели подсудимого. После не помню каких-то формальностей я прочел свою речь, которую мне не скажу странно, но просто стыдно читать теперь. Судьи с очевидно скрываемой только приличием скукой слушали все те пошлости, которые я говорил, ссылаясь на такие-то и такие-то статьи такого-то тома, и когда всё было выслушано, ушли совещаться. На совещании, как я после узнал, один Стасюлевич стоял за применение той глупой статьи, которую я приводил, то есть за оправдание подсудимого вследствие признания его невменяемым. Колокольцов же, добрый, хороший мальчик, хотя и наверное желал сделать мне приятное, все-таки подчинился Юноше, и его голос решил вопрос. И был прочтен приговор смертной казни через расстреляние. Тотчас же после суда я написал, как это у вас и написано, письмо близкой мне и близкой ко двору фрейлине Александре Андреевне Толстой, прося ее ходатайствовать перед государем – государем тогда был Александр II – о помиловании Шибунина. Я написал Толстой, но по рассеянности не написал имени полка, в котором происходило дело. Толстая обратилась к военному министру Милютину, но он сказал, что нельзя просить государя, не указав, какого полка был подсудимый. Она написала это мне, я поторопился ответить, но полковое начальство поторопилось, и когда не было уже препятствий для подачи прошения государю, казнь уже была совершена.

Лев Толстой. НЕ МОГУ МОЛЧАТЬ

I

«Семь смертных приговоров; два в Петербурге, один в Москве, два в Пензе, два в Риге. Четыре казни: две в Херсоне, одна в Вильне, одна в Одессе».

И это в каждой газете. И это продолжается не неделю, не месяц, не год, а годы. И происходит это в России, в той России, в которой народ считает всякого преступника несчастным и в которой до самого последнего времени по закону не было смертной казни.

Помню, как гордился я этим когда-то перед европейцами, и вот второй, третий год неперестающие казни, казни, казни.

Беру нынешнюю газету.

Нынче, 9 мая, что-то ужасное. В газете стоят короткие слова: «Сегодня в Херсоне на Стрельбицком поле казнены через повешение двадцать крестьян за разбойное нападение на усадьбу землевладельца в Елисаветградском уезде».[1]

Двенадцать человек из тех самых людей, трудами которых мы живем, тех самых, которых мы всеми силами развращали и развращаем, начиная от яда водки и до той ужасной лжи веры, в которую мы не верим, но которую стараемся всеми силами внушить им, – двенадцать таких людей задушены веревками теми самыми людьми, которых они кормят, и одевают, и обстраивают и которые развращали и развращают их. Двенадцать мужей, отцов, сыновей, тех людей, на доброте, трудолюбии, простоте которых только и держится русская жизнь, схватили, посадили в тюрьмы, заковали в ножные кандалы. Потом связали им за спиной руки, чтобы они не могли хвататься за веревку, на которой их будут вешать, и привели под виселицы. Несколько таких же крестьян, как и те, которых будут вешать, только вооруженные и одетые в хорошие сапоги и чистые мундиры, с ружьями в руках, сопровождают приговоренных. Рядом с приговоренными в парчовой ризе и в епитрахили, с крестом в руке идет человек с длинными волосами. Шествие останавливается. Руководитель всего дела говорит что-то, секретарь читает бумагу, и когда бумага прочтена, человек с длинными волосами, обращаясь к тем людям, которых другие люди собираются удушить веревками, говорит что-то о Боге и Христе. Тотчас же после этих слов палачи, – их несколько, один не может управиться с таким сложным делом, – разведя мыло и намылив петли веревок, чтобы лучше затягивались, берутся за закованных, надевают на них саваны, взводят на помост с виселицами и накладывают на шеи веревочные петли.

И вот, один за другим, живые люди сталкиваются с выдернутых из-под их ног скамеек и своею тяжестью сразу затягивают на своей шее петли и мучительно задыхаются. За минуту еще перед этим живые люди превращаются в висящие на веревках мертвые тела, которые сначала медленно покачиваются, потом замирают в неподвижности.

Все это для своих братьев людей старательно устроено и придумано людьми высшего сословия, людьми учеными, просвещенными. Придумано то, чтобы делать эти дела тайно, на заре, так, чтобы никто не видал их, придумано то, чтобы ответственность за эти злодейства так бы распределялась между совершающими их людьми, чтобы каждый мог думать и сказать: не он виновник их. Придумано то, чтобы разыскивать самых развращенных и несчастных людей и, заставляя их делать дело, нами же придуманное и одобряемое, делать вид, что мы гнушаемся людьми, делающими это дело. Придумана даже такая тонкость, что приговаривают одни (военный суд), а присутствуют обязательно при казнях не военные, а гражданские. Исполняют же дело несчастные, обманутые, развращенные, презираемые, которым остается одно: как получше намылить веревки, чтобы они вернее затягивали шеи, и как бы получ-ше напиться продаваемым этими же просвещенными, высшими людьми яда, чтобы скорее и полнее забыть о своей душе, о своем человеческом звании.

Врач обходит тела, ощупывает и докладывает начальству, что дело совершено, как должно: все двенадцать человек несомненно мертвы. И начальство удаляется к своим обычным занятиям с сознанием добросовестно исполненного, хотя и тяжелого, но необходимого дела. Застывшие тела снимают и зарывают.

Ведь это ужасно!

И делается это не один раз и не над этими только 12-ю несчастными, обманутыми людьми из лучшего сословия русского народа, но делается это, не переставая, годами, над сотнями и тысячами таких же обманутых людей, обманутых теми самыми людьми, которые делают над ними эти страшные дела.

И делается не только это ужасное дело, но под тем же предлогом и с той же хладнокровной жестокостью совершаются еще самые разнообразные мучительства и насилия по тюрьмам, крепостям, каторгам.

Это ужасно, но ужаснее всего то, что делается это не по увлечению, чувству, заглушающему ум, как это делается в драке, на войне, в грабеже даже, а, напротив, по требованию ума, расчета, заглушающего чувство. Этим-то особенно ужасны эти дела. Ужасны тем, что ничто так ярко, как все эти дела, совершаемые от судьи до палача, людьми, которые не хотят их делать, ничто так ярко и явно не показывает всю губительность деспотизма для душ человеческих, власти одних людей над другими.

Возмутительно, когда один человек может отнять у другого его труд, деньги, корову, лошадь, может отнять даже его сына, дочь, – это возмутительно, но насколько возмутительнее то, что может один человек отнять у другого его душу, может заставить его сделать то, что губит его духовное «я», лишает его духовного блага. А это самое делают те люди, которые устраивают все это и спокойно, ради блага людей, заставляют людей, от судьи до палача, подкупами, угрозами, обманами совершать эти дела, наверное лишающие их истинного блага.

И в то время как все это делается годами по всей России, главные виновники этих дел, те, по распоряжению которых это делается, те, кто мог бы остановить эти дела, – главные виновники этих дел в полной уверенности того, что эти дела – дела полезные и даже необходимые, – или придумывают и говорят речи о том, как надо мешать финляндцам жить так, как хотят этого финляндцы, а непременно заставить их жить так, как хотят этого несколько человек русских, или издают приказы о том, как в «армейских гусарских полках обшлага рукавов и воротников доломанов должны быть по цвету последних, а ментики, кому таковые присвоены, без выпушки вокруг рукавов над мехом».

Да, это ужасно!

II

Ужаснее же всего в этом то, что все эти бесчеловечные насилия и убийства, кроме того прямого зла, которое они причиняют жертвам насилий и их семьям, причиняют еще большее, величайшее зло всему народу, разнося быстро распространяющееся, как пожар по сухой соломе, развращение всех сословий русского народа. Распространяется же это развращение особенно быстро среди простого, рабочего народа потому, что все эти преступления, превышающие в сотни раз все то, что делалось и делается простыми ворами и разбойниками и всеми революционерами вместе, совершаются под видом чего-то нужного, хорошего, необходимого, не только оправдываемого, но поддерживаемого разными, нераздельными в понятиях народа с справедливостью и даже святостью учреждениями: сенат, синод, дума, церковь, царь.

И распространяется это развращение с необычной быстротой.

Недавно еще не могли найти во всем русском народе двух палачей. Еще недавно, в 80-х годах, был только один палач во всей России. Помню, как тогда Соловьев Владимир с радостью рассказывал мне, как не могли по всей России найти другого палача, и одного возили с места на место. Теперь не то.

В Москве торговец-лавочник, расстроив свои дела, предложил свои услуги для исполнения убийств, совершаемых правительством, и, получая по 100 рублей с повешенного, в короткое время так поправил свои дела, что скоро перестал нуждаться в этом побочном промысле, и теперь ведет по-прежнему торговлю.

В Орле в прошлых месяцах, как и везде, понадобился палач, и тотчас же нашелся человек, который согласился исполнять это дело, срядившись с заведующим правительственными убийствами за 50 рублей с человека. Но, узнав уже после того, как он срядился в цене, о том, что в других местах платят дороже, добровольный палач во время совершения казни, надев на убиваемого саван-мешок, вместо того чтобы вести его на помост, остановился и, подойдя к начальнику, сказал: «Прибавьте, ваше превосходительство, четвертной билет, а то не стану». Ему прибавили, и он исполнил.

Следующая казнь предстояла пятерым. Накануне казни к распорядителю правительственных убийств пришел неизвестный человек, желающий переговорить по тайному делу. Распорядитель вышел. Неизвестный человек сказал:

«Надысь какой-то с вас три четвертных взял за одного. Нынче, слышно, пятеро назначены. Прикажите всех за мной оставить, я по пятнадцати целковых возьму и, будьте покойны, сделаю, как должно».

Не знаю, принято ли было или нет предложение, но знаю, что предложение было.

Так действуют эти совершаемые правительством преступления на худших, наименее нравственных людей народа. Но ужасные дела эти не могут оставаться без влияния и на большинство средних, в нравственном отношении, людей. Не переставая слыша и читая о самых ужасных, бесчеловечных зверствах, совершаемых властями, то есть людьми, которых народ привык почитать как лучших людей, – большинство средних, особенно молодых, занятых своими личными делами людей, невольно, вместо того чтобы понять то, что люди, совершающие гадкие дела, недостойны почтения, делают обратное рассуждение: если почитаемые всеми люди, рассуждают они, делают кажущиеся нам гадкие дела, то, вероятно, дела эти не так гадки, как они нам кажутся.

О казнях, повешениях, убийствах, бомбах пишут и говорят теперь, как прежде говорили о погоде. Дети играют в повешение. Почти дети, гимназисты идут с готовностью убить на экспроприации, как прежде шли на охоту. Перебить крупных землевладельцев для того, чтобы завладеть их землями, представляется теперь многим людям самым верным разрешением земельного вопроса.

Вообще благодаря деятельности правительства, допускающего возможность убийства для достижения своих целей, всякое преступление: грабеж, воровство, ложь, мучительства, убийства считаются несчастными людьми, подвергшимися развращению правительства, делами самыми естественными, свойственными человеку.

Да, как ни ужасны самые дела, нравственное, духовное, невидимое зло, производимое ими, без сравнения еще ужаснее.

III

Вы говорите, что вы совершаете все эти ужасы для того, чтобы водворить спокойствие, порядок.

Вы водворяете спокойствие и порядок!

Чем же вы его водворяете? Тем, что вы, представители христианской власти, руководители, наставники, одобряемые и поощряемые церковными служителями, разрушаете в людях последние остатки веры и нравственности, совершая величайшие преступления: ложь, предательство, всякого рода мучительство и – последнее самое ужасное преступление, самое противное всякому не вполне развращенному сердцу человеческому: не убийство, не одно убийство, а убийства, бесконечные убийства, которые вы думаете оправдать разными глупыми ссылками на такие-то статьи, написанные вами же в ваших глупых и лживых книгах, кощунственно называемые вами законами.

Вы говорите, что это единственное средство успокоения народа и погашения революции, но ведь это явная неправда. Очевидно, что, не удовлетворяя требованиям самой первобытной справедливости всего русского земледельческого народа: уничтожения земельной собственности, а, напротив, утверждая ее и всячески раздражая народ и тех легкомысленных озлобленных людей, которые начали насильническую борьбу с вами, вы не можете успокоить людей, мучая их, терзая, ссылая, заточая, вешая детей и женщин. Ведь как вы ни стараетесь заглушить в себе свойственные людям разум и любовь, они есть в вас, и стоит вам опомниться и подумать, чтобы увидать, что, поступая так, как вы поступаете, то есть участвуя в этих ужасных преступлениях, вы не только не излечиваете болезнь, а только усиливаете ее, загоняя внутрь.

Ведь это слишком ясно.

Причина совершающегося никак не в материальных событиях, а все дело в духовном настроении народа, которое изменилось и которое никакими усилиями нельзя вернуть к прежнему состоянию, – так же нельзя вернуть, как нельзя взрослого сделать опять ребенком. Общественное раздражение или спокойствие никак не может зависеть от того, что будет жив или повешен Петров или что Иванов будет жить не в Тамбове, а в Нерчинске, на каторге. Общественное раздражение или спокойствие может зависеть только от того, как не только Петров или Иванов, но все огромное большинство людей будет смотреть на свое положение, от того, как большинство это будет относиться к власти, к земельной собственности, к проповедуемой вере, – от того, в чем большинство это будет полагать добро и в чем зло. Сила событий никак не в материальных условиях жизни, а в духовном настроении народа. Если бы вы убили и замучили хотя бы и десятую часть всего русского народа, духовное состояние остальных не станет таким, какого вы желаете.

Так что все, что вы делаете теперь, с вашими обысками, шпионствами, изгнаниями, тюрьмами, каторгами, виселицами – все это не только не приводит народ в то состояние, в которое вы хотите привести его, а, напротив, увеличивает раздражение и уничтожает всякую возможность успокоения.

«Но что же делать, говорите вы, что делать, чтобы теперь успокоить народ? Как прекратить те злодейства, которые совершаются?»

Ответ самый простой: перестать делать то, что вы делаете.

Если бы никто не знал, что нужно делать для того, чтобы успокоить «народ» – весь народ (многие же очень хорошо знают, что нужнее всего для успокоения русского народа: нужно освобождение земли от собственности, как было нужно 50 лет тому назад освобождение от крепостного права), если бы никто и не знал, что нужно теперь для успокоения народа, то все-таки очевидно, что для успокоения народа наверное не нужно делать того, что только увеличивает его раздражение. А вы именно это только и делаете.

То, что вы делаете, вы делаете не для народа, а для себя, для того, чтобы удержать то, по заблуждению вашему считаемое вами выгодным, а в сущности самое жалкое и гадкое положение, которое вы занимаете. Так и не говорите, что то, что вы делаете, вы делаете для народа: это неправда. Все те гадости, которые вы делаете, вы делаете для себя, для своих корыстных, честолюбивых, тщеславных, мстительных, личных целей, для того, чтобы самим пожить еще немножко в том развращении, в котором вы живете и которое вам кажется благом.

Но сколько вы ни говорите о том, что все, что вы делаете, вы делаете для блага народа, люди все больше и больше понимают вас и все больше и больше презирают вас, и на ваши меры подавления и пресечения все больше и больше смотрят не так, как бы вы хотели: как на действия какое-то высшего собирательного лица, правительства, а как на личные дурные дела отдельных недобрых себялюбцев.

IV

Вы говорите: «Начали не мы, а революционеры, а ужасные злодейства революционеров могут быть подавлены только твердыми (вы так называете ваши злодейства), твердыми мерами правительства».

Вы говорите, что совершаемые революционерами злодейства ужасны.

Я не спорю и прибавлю к этому еще и то, что дела их, кроме того, что ужасны, еще так же глупы и так же бьют мимо цели, как и ваши дела. Но как ни ужасны и ни глупы их дела: все эти бомбы и подкопы, и все эти отвратительные убийства и грабежи денег, все эти дела далеко не достигают преступности и глупости дел, совершаемых вами.

Они делают совершенно то же, что и вы, и по тем же побудительным причинам. Они так же, как и вы, находятся под тем же (я бы сказал комическим, если бы последствия его не были так ужасны) заблуждением, что одни люди, составив себе план о том, какое, по их мнению, желательно и должно быть устройство общества, имеют право и возможность устраивать по этому плану жизнь других людей. Одинаково заблуждение, одинаковы и средства достижения воображаемой цели. Средства эти – насилие всякого рода, доходящее до смертоубийства. Одинаково и оправдание в совершаемых злодеяниях. Оправдание в том, что дурное дело, совершаемое для блага многих, перестает быть безнравственным и что потому можно, не нарушая нравственного закона, лгать, грабить, убивать, когда это ведет к осуществлению того предполагаемого благого состояния для многих, которое мы воображаем, что знаем, и можем предвидеть, и которое хотим устроить.

Вы, правительственные люди, называете дела революционеров злодействами и великими преступлениями, но они ничего не делали и не делают такого, чего бы вы не делали, и не делали в несравненно большей степени. Так что, употребляя те безнравственные средства, которые вы употребляете для достижения своих целей, вам-то уж никак нельзя упрекать революционеров. Они делают только то же самое, что и вы: вы держите шпионов, обманываете, распространяете ложь в печати, и они делают то же; вы отбираете собственность людей посредством всякого рода насилия и по-своему распоряжаетесь ею, и они делают то же самое; вы казните тех, кого считаете вредными, – они делают то же. Все, что вы только можете привести в свое оправдание, они точно так же приведут в свое, не говоря уже о том, что вы делаете много такого дурного, чего они не делают: растрату народных богатств, приготовления к войнам и самые войны, покорение и угнетение чужих народностей и многое другое.

Вы говорите, что у вас есть предания старины, которые вы блюдете, есть образцы деятельности великих людей прошедшего. У них тоже предания, которые ведутся тоже издавна, еще раньше большой французской революции, а великих людей, образцов для подражания, мучеников, погибших за истину и свободу, не меньше, чем у вас.

Так что, если есть разница между вами и ими, то только в том, что вы хотите, чтобы все оставалось, как было и есть, а они хотят перемены. А думая, что нельзя всему всегда оставаться по-прежнему, они были бы правее вас, если бы у них не было того же, взятого от вас, странного и губительного заблуждения в том, что одни люди могут знать ту форму жизни, которая свойственна в будущем всем людям, и что эту форму можно установить насилием. Во всем же остальном они делают только то самое, что вы делаете, и теми же самыми средствами. Они вполне ваши ученики, они, как говорится, все ваши капельки подобрали, они не только ваши ученики, они – ваше произведение, они ваши дети. Не будь вас – не было бы их, так что, когда вы силою хотите подавить их, вы делаете то, что делает человек, налегающий всею силою на дверь, отворяющуюся на него.

Если есть разница между вами и ими, то никак не в вашу, а в их пользу. Смягчающие для них обстоятельства, во-первых, в том, что их злодейства совершаются при условии большей личной опасности, чем та, которой вы подвергаетесь, а риск, опасность оправдывают многое в глазах увлекающейся молодежи. Во-вторых, в том, что они в огромном большинстве – совсем молодые люди, которым свойственно заблуждаться, вы же – большею частью люди зрелые, старые, которым свойственно разумное спокойствие и снисхождение к заблуждающимся. В-третьих, смягчающие обстоятельства в их пользу еще в том, что как ни гадки их убийства, они все-таки не так холодно-систематически жестоки, как ваши Шлиссельбурги, каторги, виселицы, расстрелы. Четвертое смягчающее вину обстоятельство для революционеров в том, что все они совершенно определенно отвергают всякое религиозное учение, считают, что цель оправдывает средства, и потому поступают совершенно последовательно, убивая одного или нескольких для воображаемого блага многих. Тогда как вы, правительственные люди, начиная от низших палачей и до высших распорядителей их, вы все стоите за религию, за христианство, ни в каком случае не совместимое с совершаемыми вами делами.

И вы-то, люди старые, руководители других людей, исповедующие христианство, вы говорите, как подравшиеся дети, когда их бранят за то, что они дерутся: «Не мы начали, а они», и лучше этого ничего не умеете, не можете сказать вы, люди, взявшие на себя роль правителей народа. И какие же вы люди? Люди, признающие Богом того, кто самым определенным образом запретил не только всякое убийство, но всякий гнев на брата, который запретил не только суд и наказание, но осуждение брата, который в самых определенных выражениях отменил всякое наказание, признал неизбежность всегдашнего прощения, сколько бы раз ни повторилось преступление, который велел ударившему в одну щеку подставлять другую, а не воздавать злом за зло, который так просто, так ясно показал рассказом о приговоренной к побитию каменьями женщине невозможность осуждения и наказания одними людьми других, вы – люди, признающие этого учителя Богом, ничего другого не можете найти сказать в свое оправдание, кроме того, что «они начали, они убивают – давайте и мы будем убивать их».

V

Знакомый мне живописец задумал картину «Смертная казнь», и ему нужно было для натуры лицо палача. Он узнал, что в то время в Москве дело палача исполнял сторож-дворник. Художник пошел на дом к сторожу. Это было на святой. Семейные разряженные сидели за чайным столом, хозяина не было: как потом оказалось, он спрятался, увидев незнакомца. Жена тоже смутилась и сказала, что мужа нет дома, но ребенок-девочка выдала его.

Она сказала: «Батя на чердаке». Она еще не знала, что ее отец знает, что он делает дурное дело и что ему поэтому надо бояться всех. Художник объяснил хозяйке, что нужен ему ее муж для «натуры», для того, чтобы списать с него портрет, так как лицо его подходит к задуманной картине. (Художник, разумеется, не сказал, для какой картины ему нужно лицо дворника.) Разговорившись с хозяйкой, художник предложил ей, чтобы задобрить ее, взять к себе на выучку мальчика-сына. Предложение это, очевидно, подкупило хозяйку. Она вышла, и через несколько времени вошел и глядящий исподлобья хозяин, мрачный, беспокойный и испуганный, он долго выпытывал художника, зачем и почему ему нужен именно он. Когда художник сказал ему, что он встретил его на улице и лицо его показалось ему подходящим к картине, дворник спрашивал, где он его видел? в какой час? в какой одежде? И, очевидно, боясь и подозревая худое, отказался от всего.

Да, этот непосредственный палач знает, что он палач и что то, что он делает, – дурно, и что его ненавидят за то, что он делает, и он боится людей, и я думаю, что это сознание и страх перед людьми выкупают хоть часть его вины. Все же вы, от секретарей суда до главного министра и царя, посредственные участники ежедневно совершаемых злодеяний, вы как будто не чувствуете свой вины и не испытываете того чувства стыда, которое должно бы вызывать в вас участие в совершаемых ужасах. Правда, вы так же опасаетесь людей, как и палач, и опасаетесь тем больше, чем больше ваша ответственность за совершаемые преступления: прокурор опасается больше секретаря, председатель суда больше прокурора, генерал-губернатор больше председателя, председатель совета министров еще больше, царь больше всех. Все вы боитесь, но не оттого, что, как тот палач, вы знаете, что вы поступаете дурно, а вы боитесь оттого, что вам кажется, что люди поступают дурно.

И потому я думаю, что как ни низко пал этот несчастный дворник, он нравственно все-таки стоит несравненно выше вас, участников и отчасти виновников этих ужасных преступлений, – людей, осуждающих других, а не себя, и высоко носящих голову.

VI

Знаю я, что все люди – люди, что все мы слабы, что все мы заблуждаемся и что нельзя одному человеку судить другого. Я долго боролся с тем чувством, которое возбуждали и возбуждают во мне виновники этих страшных преступлений, и тем больше, чем выше по общественной лестнице стоят эти люди. Но я не могу и не хочу больше бороться с этим чувством.

А не могу и не хочу, во-первых, потому, что людям этим, не видящим всей своей преступности, необходимо обличение, необходимо и для них самих, и для той толпы людей, которая под влиянием внешнего почета и восхваления этих людей одобряет их ужасные дела и даже старается подражать им. Во-вторых, не могу и не хочу больше бороться потому, что (откровенно признаюсь в этом) надеюсь, что мое обличение этих людей вызовет желательное мне извержение меня тем или иным путем из того круга людей, среди которого я живу и в котором я не могу не чувствовать себя участником совершаемых вокруг меня преступлений.

Ведь все, что делается теперь в России, делается во имя общего блага, во имя обеспечения и спокойствия жизни людей, живущих в России. А если это так, то все это делается и для меня, живущего в России. Для меня, стало быть, и нищета народа, лишенного первого, самого естественного права человеческого – пользования той землей, на которой он родился; для меня эти полмиллиона оторванных от доброй жизни мужиков, одетых в мундиры и обучаемых убийству, для меня это лживое так называемое духовенство, на главной обязанности которого лежит извращение и скрывание истинного христианства. Для меня все эти высылки людей из места в место, для меня эти сотни тысяч голодных, блуждающих по России рабочих, для меня эти сотни тысяч несчастных, мрущих от тифа, от цинги в недостающих для всех крепостях и тюрьмах. Для меня страдания матерей, жен, отцов изгнанных, запертых, повешенных. Для меня эти шпионы, подкупы, для меня эти убивающие городовые, получающие награду за убийство. Для меня закапывание десятков, сотен расстреливаемых, для меня эта ужасная работа трудно добываемых, но теперь уже не так гнушающихся этим делом людей-палачей. Для меня эти виселицы с висящими на них женщинами и детьми, мужиками; для меня это страшное озлобление людей друг против друга.

И как ни странно утверждение о том, что все это делается для меня и что я участник этих страшных дел, я все-таки не могу не чувствовать, что есть несомненная зависимость между моей просторной комнатой, моим обедом, моей одеждой, моим досугом и теми страшными преступлениями, которые совершаются для устранения тех, кто желал бы отнять у меня то, чем я пользуюсь. Хотя я и знаю, что все те бездомные, озлобленные, развращенные люди, которые бы отняли у меня то, чем я пользуюсь, если бы не было угроз правительства, произведены этим самым правительством, я все-таки не могу не чувствовать, что сейчас мое спокойствие действительно обусловлено всеми теми ужасами, которые совершаются теперь правительством.

А сознавая это, я не могу долее переносить этого, не могу и должен освободиться от этого мучительного положения.

Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду.

Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу, и в России и вне ее, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или уничтожилась бы моя связь с этими делами, чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы, или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю.

VII

И вот для того, чтобы достигнуть одной из этих двух целей, обращаюсь ко всем участникам этих страшных дел, обращаюсь ко всем, начиная с надевающих на людей-братьев, на женщин, на детей колпаки и петли, от тюремных смотрителей и до вас, главных распорядителей и разрешителей этих ужасных преступлений.

Люди-братья! Опомнитесь, одумайтесь, поймите, что вы делаете. Вспомните, кто вы.

Ведь вы, прежде чем быть палачами, генералами, прокурорами, судьями, премьерами, царями, прежде всего вы люди. Нынче выглянули на свет Божий, завтра вас не будет. (Вам-то, палачам всякого разряда, вызывавшим и вызывающим к себе особенную ненависть, вам-то особенно надо помнить это.) Неужели вам, выглянувшим на этот один короткий миг на свет Божий – ведь смерть, если вас и не убьют, всегда у всех нас за плечами, – неужели вам не видно в ваши светлые минуты, что ваше призвание в жизни не может быть в том, чтобы мучить, убивать людей, самим дрожать от страха быть убитыми, и лгать перед собою, перед людьми и перед Богом, уверяя себя и людей, что, принимая участие в этих делах, вы делаете важное, великое дело для блага миллионов? Неужели вы сами не знаете, – когда не опьянены обстановкой, лестью и привычными софизмами, – что все это – слова, придуманные только для того, чтобы, делая самые дурные дела, можно было бы считать себя хорошим человеком? Вы не можете не знать того, что у вас, так же как у каждого из нас, есть только одно настоящее дело, включающее в себя все остальные дела, – то, чтобы прожить этот короткий промежуток данного нам времени в согласии с той волей, которая послала нас в этот мир, и в согласии с ней уйти из него. Воля же эта хочет только одного: любви людей к людям.

Вы же, что вы делаете? На что кладете свои душевные силы? Кого любите? Кто вас любит? Ваша жена? Ваш ребенок? Но ведь это не любовь. Любовь жены, детей – это не человеческая любовь. Так, и сильнее, любят животные. Человеческая любовь – это любовь человека к человеку, ко всякому человеку, как к сыну Божию и потому брату.

Кого же вы так любите? Никого. А кто вас любит? Никто. Вас боятся, как боятся ката-палача или дикого зверя. Вам льстят, потому что в душе презирают вас и ненавидят – и как ненавидят! И вы это знаете и боитесь людей.

Да, подумайте все вы, от высших до низших участников убийств, подумайте о том, кто вы, и перестаньте делать то, что делаете. Перестаньте – не для себя, не для своей личности, и не для людей, не для того, чтобы люди перестали осуждать вас, но для своей души, для того Бога, который, как вы ни заглушаете его, живет в вас.

31 мая 1908 г.

Ясная Поляна

1

В газетах появились потом опровержения известия о казни двадцати крестьян. Могу только радоваться этой ошибке: как тому, что задавлено на восемь человек меньше, чем было в первом известии, так и тому, что эта ужасная цифра заставила меня выразить в этих страницах то чувство, которое давно уже мучает меня, и потому только, заменяя слово «двадцать» словом «двенадцать», оставляю без перемены все то, что сказано здесь, так как сказанное относится не к одним двенадцати казненным, а ко всем тысячам, в последнее время убитым и задавленным людям. (Примеч. Л.Н. Толстого.)

        Лев Толстой. СМЕРТНАЯ КАЗНЬ И ХРИСТИАНСТВО

Третьего дня получил следующее письмо от Петербургского студента:

«Многоуважаемый Лев Николаевич! Посылаю вам статью А. Ст—на, напечатанную в «Новом Времени» 18 декабря, и очень прошу Вас сообщить, что Вы думаете о ней, а в особенности о словах Христа: утверждает ли Он: что злословящий отца и мать подлежит смертной казни».

При письме приложена была следующая вырезка из «Нового Времени» от 18/31 декабря 1908 года:

ЗАМЕТКИ.

Восставать против смертной казни — задача очень легкая, приятная и выигрышная. Я с детства всю жизнь так и думал, что государство может отлично обходиться без смертной казни, что заповедь «не убий» является повелительным руководством для человечества, что смертная казнь противоречит христианскому укладу.

Но пережитая в России революция и страшный рост преступности во Франции при фактической отмене смертной казни заставили многих (в двух государствах с противоположным политическим строем) переоценить и эту ценность. Мне этот вопрос представляется гораздо более сложным и сомнительным, чем он всегда представлялся в своей кажущейся простоте и ясности.

Первое сомнение, которое является, следующее:

Отказываясь казнить преступников, не обрекает ли этим самым государство на казнь случайных жертв разнообразных преступлений? Другими словами: милуя заведомо виновных, государство казнит гораздо большее число заведомо невинных людей.

Но ведь это противоречит нашим религиозным понятиям....

Приходится и тут разобраться. Как примирить суровый Моисеев закон, пестрящий смертными казнями, с общей заповедью: «Не убий». Совершенно очевидно, что эта заповедь касалась частных отношений граждан, оберегая государственную монополию еврейской теократии.

Совершенно так же, как закон, возбраняющий, например, частным лицам постройку железных дорог, этим самым указывал бы на преимущественное право государства пользоваться этой регалией.

Но суровый закон Моисея доразвился до кроткой религии Христа. Принято думать, что достаточно простого указания на Евангелие, чтобы победоносно оспаривать самую возможность казни. Между тем в Евангелии только в одном месте (Ев. от Марка гл. 7, ст. 9—13) упоминается о смертной казни и... в пользу ее:

«9. И сказал им: хорошо ли, что вы отменяете заповедь Божию, чтобы соблюсти свое предание?

«10. Ибо Моисей сказал: почитай отца своего и мать свою, и злословящий отца или мать смертью да умрет (Исх. 20, 12, 21, 16).

«11. А вы говорите: кто скажет отцу или матери: корван, то есть дар Богу то, чем бы ты от меня пользовался.

«12. Тому вы уже попускаете ничего не делать для отца своего или матери своей.

«13. Устраняя слово Божие преданiем вашим, которое вы установили; и делаете многое сему подобное».

Здесь мы видим, что Христос закон, влекущий смертную казнь, называет словом Божиим и противопоставляет ему предание, отменяющее частное применение этого закона.

Как же смотрел Христос на возможность судебных ошибок, на приговоры несправедливые? Он имел в виду верующих, которым смерть не должна внушать панического ужаса, естественного для отрицающих загробное существование, и потому повелел не бояться «убивающих тело».

Право на человеческую жизнь — страшное право. Когда государство выпускает его из рук, его подбирают самозванцы и пользуются им без удержа и страха.

А. Cm—н.

Я не верил глазам. До такой степени не верил, что отыскал полученный в тот же день № 18 Декабря «Нового Времени» и прочел.

Все так, все это не во сне, наяву. В большой распространенной консервативной газете, стоящей будто бы за поддержание христианской религии, разносится по всей России с видом значительности, серьезности и авторитетности это ужасающее кощунство, насмешка, издевательство над учением Христа и полнейшее отрицание его.

В тот же вечер я написал студенту, приславшему статью, и Ст—ну. Студенту я написал следующее:

«Оправдывать смертную казнь словами Христа не решался до сих пор ни один изувер. Такое оправдание, кроме своей искусственности, и глупо, и бессовестно.

«Вывод из такого толкования буквы писания, называемого священным, только один: тот, что нет ничего более вредного для понимания учения Христа и более губительного и для истинной религии и истинной нравственности, как приписывание непогрешимости букве писания, так как нет больших нелепостей, гадостей и жестокостей, чем те, которые основывались на этой букве. На статью же С—на можно ответить только одним словом: «стыдно», что и написал ему.

Лев Толстой.

20-го декабря 1908 года».

Положение людей нашего мира, и в особенности в наше время нашего русского народа ужасно, не тем только, что самодовольно, спокойно, не скрываясь, а во всеуслышание совершаются каждый день, как что-то необходимое и законное, ужаснейшие преступления, убийства теми людьми, которые сами себя считают и считаются темными массами руководителями народа, но, главное, тем, что той наглостью, с которой совершаются эти преступления, разрушаются в рабочем народе последние остатки веры в какой-нибудь обязательный для людей закон Бога.

Знаю, что соединенные сложным правительственным устройством люди, совершающие те преступления, которые они называют казнями, не услышат, потому что не хотят слышать того, что я кричу, о чем умоляю их, но я все-таки не перестану кричать, умолять все об одном и том же до последней минуты моей жизни, которой так немного осталось, или до тех пор, пока те самые люди, которых я обличаю за их злодейства, не помешают мне обличать их, сделав надо мной то же, что они делают над другими неприятными им людьми, в том числе все чаще и чаще в последнее время и над моими друзьями за распространение моих книжек. Не могу молчать я именно потому, что, будучи своим ли возрастом, своей ли случайно раздутой репутацией или по каким-либо другим неизвестным и непонятным мне обстоятельствам поставлен в исключительное положение, такое, при котором я один могу говорить среди всех живущих в России с зажатыми ртами людей, я своим молчанием показывал бы согласие и одобрение тем злодействам, которые, не слыша за них осуждения, все смелее и смелее совершают несчастные, заблудшие люди, называющие и считающие себя правителями.

Пишу и теперь о том же, о том отношении людей нашего мнимо-христианского мира, в особенности так называемого образованного класса нашего мира, к смертной казни.

Отношение это с поразительной яркостью выразилось и в статье Г-на С—на. Как ни ничтожна сама по себе статья эта и как ни нелепа, она все-таки представляет из себя очень определенное кощунство над всем тем, что всегда было и есть и будет священно для людей, понимающих христианское учение в его истинном смысле. В статье этой, напечатанной в газете, имеющей сотни тысяч читателей, говорится о том, что Христос не только не запрещал убийства, не только признавал необходимой смертную казнь, но упрекал людей за то, что они отменили ее. Это Христос, проявление Бога любви, того Бога, который есть любовь! И статья эта печатается, распространяется по всей России, и те мнимые христиане, которые изо всего евангелия дорожат более всего тем местом, где говорится о том, как Христос хлестал кнутом людей в храме и как спрашивал, есть ли у учеников мечи, не только не возражают, но не обращают никакого внимания на это кощунство, и статья проходит замеченной только теми, которые видят в ней новое оправдание необходимого им преступления. Статья, положим, очень неосновательна и даже глупа2, но ведь либеральные газеты, по своей партийности стоящие против смертной казни, казалось, должны бы были — как они это всегда делают в обзоре печати — указать на лживость и глупость этой статьи, но я пересмотрел около десятка газет и нигде не нашел ни слова об этом кощунстве. Студент наивно спрашивает, справедливо ли толкование С—на, либеральная же профессорская газета, хотя и не по случаю статьи С—на, а по случаю моей статьи о Боснии и Герцеговине, рассуждает точно так же, как и Г-н С—н, приводя в защиту насилия, как всегда, изгнание из храма. И статья, приписывающая Христу упреки тем, кто желал бы отменить смертную казнь, проходит невозбранно, одобряемая, очевидно, и правительством и либералами.

Почти в то же время на последнем заседании женского съезда происходит следующее: одна из женщин желает высказать испытываемое ею и большинством женщин тяжелое чувство, вызываемое частыми смертными казнями, но не успела она произнести слова: смертная казнь, как выступил полицейский и запретил продолжать говорить об том, что нехорошо убивать друг друга.

То же самое происходит и в Думе на другой или на третий день после статьи С—на. Один из членов Думы, узнав о том, что в одном из русских городов в один день было приговорено к задушению 32 человека, нашел, что такое количество задушенных в один раз слишком велико, и нашел нужным выразить по этому случаю свое и своих единомышленников негодование. Как ни странно торжественное выражение негодования людей, исповедующих закон Христа, против людей, исповедующих тот же закон и занимающихся уже несколько лет задушением своих братьев и пожелавших, по мнению протестующих, задушить сразу уже слишком много людей, заявление это было сделано. И что же? Как отозвалось на это выражение негодования большинство мнимых представителей народа?

Отозвалось дикими воплями, ругательствами, отозвалось, главное, — как у всех преступников, знающих свою преступность, — тем же, чем отозвалось на выражение несочувствия убийству на женском съезде, чем выражается оно во всех цензурных распоряжениях, карающих за всякую попытку осуждения убийства, желанием во что бы то ни стало скрыть свое преступление, сделать то, что делает всякий преступник: устранить свидетелей своего преступления. Замечательно при этом особенно то, кто были те, которые больше всего старались заставить замолчать людей, выражавших негодование против смертной казни, которые особенно возмущались желанием людей прекращения братоубийства. Все это были те самые люди, которые уверяют себя и других, что они верят в какой-то устанавливаемый разными духовными и недуховными лицами закон, который они называют христианским и во имя которого они совершали, совершают и хотят продолжать совершать невозбранно свои злодейства.

В христианском государстве всякий человек, достигший возраста, должен быть солдатом, готовым к убийству. Поощряется всякая готовность к убийству. Разрешаются всякого рода истязания, отнимание земли у людей, желающих кормиться земледелием. Разрешается проституция, организуется пьянство, признается необходимым шпионство, запрещается с величайшей старательностью и заботливостью одно — высказывание несочувствия убийцам.

Разве не ясно, что люди, поступающие так, знают, кто они такие, знают, что для деятельности их нет и не может быть никакого не только религиозного или нравственного, но какого бы то ни было разумного оправдания, и что им остается одно: всякими самыми отвратительными преступлениями — убийствами, грабежами, всякого рода обманами, мошенничествами, подлостями, удерживать свое положение, чтò они и делают с удивительной наглостью и дерзостью.

Люди удивляются тому, что жизнь полна всякого рода ужасов и зла. Да разве это может быть иначе? Ведь жизнь может быть несовершенна в том обществе, где условия жизни отстают от идеала, указываемого верой, или где самая вера включает некоторые неясности и извращения, но какая же может быть жизнь, не говорю уже нравственная, но сколько-нибудь порядочная в том обществе, где нет никакой веры, никакого определения смысла жизни и вытекающего из него руководства поведения? В Китае, в Индии, в Японии, среди тех народов, которых мы, воображающие себя христианами, считаем дикими, может протекать более или менее разумная человеческая жизнь. Если у них нет столько грамофонов, синематографов, автомобилей, туалетных украшений, аэропланов, 30-этажных домов, гор печатной бумаги и т. п., как у нас, то зато у них есть признаваемый большинством религиозно-нравственный закон и вытекающее из него руководство поведения, которое люди считают для себя обязательным. У нас же, у так называемых христиан, есть много ненужных и вредных глупостей, которыми мы гордимся, но нет того одного, без чего жизнь человеческая не жизнь, а животное существование, нет никакого признаваемого всеми высшего закона, объясняющего смысл человеческой жизни, и вытекающего из него руководства поведения.

Удивительное дело, именно вследствие высоты, истинности и приложимости к жизни христианского религиозного учения люди, принявшие его, остались без всякого, какого бы то ни было, религиозного учения!

Христианское учение было принято людьми, живущими в обществах, соединенных только насилием, угрозой всякого рода казней против тех, кто бы захотел не подчиняться существующему насилию, и потому понятно, что сущность христианского учения, предлагавшего замену насилия любовью (а только в этом было и есть сущность христианства), не могла быть принята, но должна была быть не только старательно скрыта, но скрыта так, чтобы само христианское учение, отрицающее всякое насилие, сделалось бы оправданием, опорой, утверждением всякого насилия.

И это кажущееся при первом взгляде невозможное дело было однако сделано. Учение любви, всепрощения, воздаяния добром за зло было ее только соединено, но делалось оправданием существования войск, войн, патриотизма, судов, тюрем, казней, земельной собственности и всякого рода насилий. Бесчисленное количество богословов и ученых потрудились над этим, казавшимся невозможным, трудным делом. И дело было сделано. Вместо простого, ясного христианского учения любви, отвечающего на требования души каждого человека, возникло сложное, одинаково в католичестве, православии и протестантстве хитросплетенное здание богословских и научных софизмов с своими торжественными обрядами и бессмысленными догматами, не имеющими в себе никакого внутреннего содержания, но зато достигающими двоякой цели, поставленной себе властвующими классами: одной цели в том, чтобы скрыть истинное значение христианства, другой — в том, чтобы дать людям взамен христианства нечто подобное ему. И одно время обе цели были вполне достигнуты: люди не видели истинного значения христианства и слепо верили в выдуманную веру, в церковь, в папу, в догматы, таинства, искупление, мощи, иконы, библию и, довольствуясь этой идолопоклоннической, грубой верой, покорно подчинялись властвующим классам. Так это продолжалось долгое время, но с развитием просвещения выдуманная вера эта все слабее и слабее воспринималась людьми, и наконец наступило время, когда люди увидали всю бессодержательность и внутренние противоречия этой веры и стали все более и более освобождаться от нее. Освобождаясь же от церковной веры, люди освобождались и от христианства, которое так было искусно сплетено с церковной верой, что, освободившись от церковности, они невольно освобождались и от христианства в его истинном смысле. И сделалось то, что огромное большинство христианского мира, в особенности так называемые интеллигентные классы, освободившись от лжи церковной веры, остались в самом неестественном для человека положении: без всякой веры, без всякого объяснения смысла жизни и общего, вытекающего из понимания жизни, руководства поведения.

В таком положении находится огромное большинство всех достаточных классов христианского мира и в особенности в России. Большинство людей тех классов, которые, как революционеры, так и правительственные люди, хотят и думают руководить народом, ни во что не верят, не признают никакого иного понимания смысла жизни, кроме грубого, животного эгоизма или тщеславия. Разница между теми и другими только в том, что революционеры признают свое неверие, даже хвастаются им, правительственные же деятели хвастаются тем, что верят в то, во что уже нельзя верить.

Это-то отсутствие всякой какой бы то ни было веры как в людях, борющихся с правительством, так и в людях, составляющих правительство, проявляется в самых разнообразных явлениях и в особенности резко теперь в отношении нашего русского интеллигентного общества к смертной казни.

В Думе члены выступают против смертной казни, но выступают они против нее не во имя каких-либо религиозно-нравственных основ, а только потому, что казнь противна прогрессу, что в передовых странах она все меньше и меньше применяется, и потому, что отрицание смертной казни есть сильный козырь против враждебных партий. Казалось бы, самый простой, естественный и неотразимый довод против смертной казни был бы довод религиозный, о том, что смертная казнь несовместима с тем христианством, которого исповедниками признают себя защитники казни. Но либералы не могут воспользоваться этим доводом, во первых потому, что они сами не признают никакой религии и всякую религию считают остатком невежества и суеверия, во вторых потому, что они смутно чувствуют, что настоящее христианство должно отрицать всякое насилие. Необходимость же насилия — хотя и для противуположных целей — они признают так же, как и их противники. Противники же их, считающие себя религиозными людьми, т. -е. исповедующими мнимо-христианскую религию, исправленную и духовными, и гражданскими толкователями в роде Г-на С—на, считают смертную казнь до такой степени необходимым условием христианской жизни, что избавление людей от смерти, казалось бы обязательное для всякого человека, могущего совершить это избавление, представляется таким людям каким-то особенным подвигом. Так, в то время, когда я дописывал эту статью, в газетах появилось известие о том, что русский царь, как он выразился, «даровал жизнь» этим приговоренным 32 человекам. И известие это о том, что человек, который, имея возможность спасти от смерти тысячи людей, приговоренных к казни, в продолжение нескольких лет не делал этого, и только теперь, по ужасу перед приговором за раз тридцати двух людей, сделал это по отношению одной сотой тех, которые были убиты по его желанию «или с его согласия, известие это вызвало среди людей, называющих себя христианами, не ужас и отвращение к этому несчастному, заблудшему человеку, а величайшие восхваления и восторги.

Да, главное бедствие наше не в деспотизме, не в ничтожности и жестокости и глупости людей, стоящих во власти, не в озлобленности революционеров, не в бедности народа, а в одном: в отсутствии религии у одних и в притворстве или самообмане других.

Одни, либералы, революционеры, воображают, что люди могут жить без религии и что у них нет религии, тогда как у них есть очень односторонняя, мелкая и ограниченная, неопределенная — чтобы не сказать глупая, религия, которую они называют наукой. Другие же, правительственные люди, охранители, воображают, что у них есть религия, тогда как у них нет никакой, а есть только тот церковный обман, который нужен им только для того, чтобы не потерять свою власть над обманутым народом.

Ты, консерватор, предписываешь казни, участвуешь в них, оправдываешь их, потому что ты озабочен благом общества. То же говоришь и ты, революционер, устраивая свои взрывы, убийства, экспроприации. Но ведь вы оба ошибаетесь и только обманываете людей и часто самих себя. Ведь, во-первых, излюбленное тобою устройство жизни не может быть несомненно истинным (так же уверены другие); во-вторых, никогда не осуществляется то устройство, которое хотят установить люди, а совершается большей частью совершенно противоположное, в третьих, всякое насилие, а потому и то, которое вы считаете себя в праве употреблять, никак не содействует, а, напротив, всегда противодействует всякому благоустройству, и в четвертых, главное, ваше призвание в этой жизни, которая всякую минуту может прекратиться, никак не может быть ни в том, чтобы удержать существующее устройство, ни в том, чтобы установить то или другое общественное устройство, а может быть только в исполнении своих человеческих обязанностей перед Богом или перед своей совестью, если вы не признаете Бога.

И ты, человек, всякую минуту могущий умереть, не находишь ни его лучшего, как то, чтобы употребить твою жизнь на то, чтобы посредством насилий, убийств осуществлять или поддерживать излюбленное тобою общественное устройство, которое для твоей души, для исполнения твоего истинного назначения жизни совершенно не нужно.

И потому, кто бы ты ни был: царь, террорист, палач, лидер какой-либо партии, солдат, профессор, кто бы ты ни был, вопрос для тебя только один: какие твои обязанности главнее и какими для каких ты должен пожертвовать: обязанностями ли члена государства, народа, революционной партии, или обязанностями человека, члена всего настоящего, прошедшего и будущего человечества? Свойственно ли тебе, разумному существу, человеку, с злобой, раздражением и часто отчаянием употреблять твою, всякий час могущую исчезнуть, жизнь на дела насилия и убийства, во имя предполагаемого тобой наилучшего устройства, или, напротив, независимо от всякой заботы, о том или другом устройстве, ставя выше всего свое человеческое достоинство, употреблять свои силы на согласные с твоей совестью дела добра и любви, которые сейчас, вполне удовлетворяя тебя, вместе с тем неизбежно приближают и все человечество не к тому фантастическому благу людей, которое каждый определяет по-своему, а к тому несомненному, хотя и неясному нам по своей форме благу, к которому не переставая стремится человечество?

Да, положение теперешнего христианского человечества ужасно. Одно утешение то, что оно так ужасно, что не может дольше продолжаться. Не могут же люди не признать наконец ту вечную, хотя и смутно, но всегда сознаваемую каждым человеком истину о том, что людям свойственно жить не насилием, не угрозами, не убийствами, а любовью, и, сознав эту истину, не могут же не изменить сообразно ей свою деятельность. Изменение же деятельности само собой, хотя мы и не знаем как, изменит и устройство жизни людей. Да, люди не могут не сделать этого! Не могут потому, что жизнь можно изменить по сознаваемой истине, истину же нельзя изменить по той форме жизни, которая нам нравится. Тем более нельзя, что люди христианского мира уже несколько столетий пытаются делать это, и все попытки такого извращения истины и продолжения прежней жизни ведут только к все бòльшим и бòльшим бедствиям и к все бòльшему и бòльшему уяснению истины.

2 Янв. 1909.

Примечания

ИСТОРИЯ ПИСАНИЯ.

21 декабря 1908 г. H. Н. Гусев записал в своем дневнике: «Вчера вечером Л. H., читая полученные письма, взволнованный вышел в столовую и попросил меня найти № «Нового Времени» от 18 декабря. Когда я нашел и подал ему, он отыскал в этом № статью «Заметки» А. Ст — на и попросил меня прочесть ее вслух. В этой статье говорится о том, что напрасно думают, что Христос запретил смертную казнь: он не только не запретил, но узаконил ее. Эту мысль автор статьи доказывает текстами из евангелия. Оказалось, что Л. Н. получил письмо от петербургского студента,457 приложившего вырезку этой статьи и спрашивающего о том, что Л. Н. о ней думает. Все так же взволнованный, Л. Н. ушел к себе и написал письмо студенту и автору статьи. А сегодня утром, возвратясь с прогулки, он продиктовал мне начало новой статьи, вызванной заметкой «Нового Времени». («Два года с Л. Н. Толстым», изд. «Посредник». М. 1912, стр. 231.)

Заметка в «Новом Времени» (1908 г. К? 11772 от 18 декабря) была написана Александром Аркадьевичем Столыпиным, сыном приятеля Толстого по Севастополю (А. Д. Столыпина) и братом тогдашнего министра П. А. Столыпина, журналистом и постоянным сотрудником газеты «Новое время».

1908 год отличался особенным количеством смертных казней — и Толстой ответил на них статьей «Не могу молчать». С этой статьей связан и ответ на «Заметки» Столыпина, подготовлявшие общество к новому массовому смертному приговору. Именно 18 декабря 1908 г. (когда появилась статья Столыпина) в Екатеринославе заканчивался суд по делу «о захвате революционерами Екатерининской железной дороги». Под этим заглавием разумелось забастовочное движение железнодорожных рабочих, охватившее в декабре 1905 г. Донецкий бассейн (Гришино, Горловка и др.). После ликвидации забастовки («Горловский бой») к делу было привлечено около 300 человек, но предварительное следствие затянулось. Только 7 ноября 1908 г. Одесский военно-окружной суд начал в Екатеринославе разбирательство этого дела, окончившееся 19 декабря объявлением смертного приговора 32 человекам (из общего числа 131). По этому поводу в Государственную думу был внесен запрос правительству; правые и октябристы отклонили его. Лидеры октябристов (М. В. Родвянко и П. В. Каменский, депутаты от Екатеринославской губ.) стали хлопотать об облегчении участи осужденных. 1 января 1909 г. Николай II наложил резолюцию: «Даровать жизнь, смягчить участь». Однако восемь человек из приговоренных тридцати двух, «не обращавшиеся к милосердию монарха», были все же повешены 4 сентября 1909 г. (см. книжку С. Анисимова — «Восстание в Донецком бассейне», М. 1929). 20 декабря 1908 г. Толстой написал письмо Л. А. Арсеньеву, приславшему вырезку из «Нового времени». Письмо кончается словами: «На статью же Столыпина можно ответить только одним словом: «Стыдно», что и написал ему». Действительно, в этот же день Толстой написал короткое письмо А. А. Столыпину: «Прочел то, что вы написали 18 декабря. Стыдно, гадко. Пожалейте свою душу. Я любил вашего отца, и мне больно за вас» (см. т. 78). На другой день, 21 декабря, Толстой начал писать ответную на «Заметки» Столыпина статью и писал ее до конца года.

2 января Н. Н. Гусев записал: «Сегодня Л. Н. закончил статью «Христианство и смертная казнь», вызванную заметкой А. С—на в «Новом времени». («Два года с Л. Н. Толстым», изд. «Посредник». М. 1912, стр. 235). Как видно по дате на обложке рукописи № 9, последняя редакция статьи была собрана и отделана 18 января 1909 г В этот день Толстой записал в дневнике: «Нынче написал только маленькую прибавку к статье о Ст—не, прибавку о царе, с тайной целью вызвать против себя гонения» (см. т. 57). Эта прибавка была сделана в связи с известием о «помиловании» приговоренных.

Впервые статья появилась в газете «Новая Русь» 1909 г., № 57 от 28 февраля, с большими цензурными пропусками. В том же году она вышла отдельной книжкой в издании И. Ладыжникова (Берлин), под заглавием «Смертная казнь и христианство». Между последней рукописью и печатным текстом есть некоторые различия, указывающие на промежуточную между этими моментами авторскую правку.

В настоящем издании статья печатается по заграничному изданию (И. Ладыжникова) с исправлениями погрешностей по автографам. Письмо к А. А. Столыпину цитируется по копии (местонахождение автографа неизвестно). Одна ив его черновых хранится в Национальном музее в Праге; фотокопия с нее находится в Литературном музее в Москве.

Стр. 42, строка 17. «Либеральная профессорская* газета»... Толстой имеет в виду редакционную статью, помещенную в московской газете «Русские ведомости» 7 декабря 1908 г. по поводу статьи Толстого «О присоединении Боснии и Герцеговины к Австрии», выдержки из которой были напечатаны в том же № «Русских ведомостей». Газета писала: «Маститый писатель воспользовался вопросом о Поении и Герцеговине, чтобы повторить сущность своего учения о непротивлении злу. Он предлагает сербам, как и всем людям вообще, освободиться от фикции государства, отечества, народности, ото всего, что порабощает и разъединяет людей и объединиться в следовании вечному и неизменному закону любви и свободы. Свою проповедь Л. Н. подтверждает учениями великих мудрецов и основателей религий; онъ основывается особенно на учении Иисуса Христа, хотя он борот из этих учений только то, в чем видит высшую истину, и игнорирует, считает неважным и неистинным всё другое, что не вяжется с его миропониманием. Толстой игнорирует, напр., такой факт Св. Писания, что сам Христос прибегает к силе, нагнав торговцев из храма».

ОПИСАНИЕ РУКОПИСЕЙ.

В Рукописном отделении ГТМ (AЧ, папка 119,2) хранятся следующие рукописи статьи «Смертная казнь и христианство»:

N 1. Автограф. 7 лл. разного формата (почтовой и обыкновенной писчей бумаги). Текст на обеих сторонах. На л. 1 сверху рукой Толстого: «22 Дек. 1908. Варiантъ начала». Начало: «3-го дня получилъ следующее письмо».... На обороте последнего листа внизу рукой Толстого: «(За этимъ предисловiе)». На обложке рукой Н. Н. Гусева (синим карандашом): «(0 смертных казнях) 22 XII 08».

Из этой рукописи даем варианты №№ 1—4 и 6.

№ 2. Машинопись — разрозненная копия с № 1. 15 лл. разного формата. Много авторской правки и новых вставок. Лист 3 (с пагинацией 2) представляет собой машинную копию с предисловием к рассказу «Убийцы». Текст этою листа почти весь зачеркнут и заменен новым. Конец: «... даже признаваемое за достоинство отсутствiе всякой веры».

Из этой рукописи даем вариант № 9.

№ 3. Машинопись — разрозненная копия с № 2. 8 лл. (6 л. обыкновенной писчей бумаги 4° и 2 срезка). Начало: «Но то, что я написалъ...: Конец: «... только къ все большимъ и большимъ бедствiямъ». Много новой авторской правки. На оборотах листов 1,5 и 8 новые автографы-вставки. На обороте последнего листа рукой Толстого: «24 Дек. 1908. Левъ Толстой».

Из этой рукописи даем варианты NN 5 и 10.

№ 4. Машинопись — разрозненная копия с № 3. 8 лл. (6 л. обыкновенной писчей бумаги 4° и 2 срезка). Начало: «Въ этой газете описывается, какъ»... Конец: «... Мало этого ученая (на 3-й стр. отчеркнутое краснымъ»). Много авторской правки.

Из этой рукописи даем варианты №№ 7 и 11.

№ 5. Машинопись — разрозненная копия с № 4. 19 лл. разного формата. Начало: «22 декабря 1908 г. Третьего дня получилъ»... Конец: «... христiанскаго мiра уже несколько столетiй». Много новой авторской правки— в том числе новый автограф, начинающiйся: «Не могу молчать я главное»... и кончающийся: «въ невозможность обличать ихъ».

Из этой рукописи приводим варианты №№ 8 и 12.

N 6. Новый автограф-вставка, начинающийся словами: «Да, одно и одно хотелось бы сказать всемъ» ... и кончающийся: «... къ к-ому не переставая подвигается». 12 лл. разного формата, с пагинацией рукой Толстого: 1—11 (цыфра 2 ошибочно повторена дважды).

Здесь же машинная копия с этого автографа. 4 лл. с поправками и вставками (последний лист — в следующей копии). На обложке рукой II. IL Гусева: «(О смертных казнях) 31/ХІІ 08».

Из этой рукописи мы публикуем варианты №№ 13—17.

№ 7. Машинопись — копия с некоторых листов копий № 5 и № 6, 11 лл., из которых 3—4°, остальные срезки. На обложке рукой H. Н. Гусева: «(О смертных казнях) 1/І 09».

Отсюда мы извлекаем вариант № 18.

N 8. Машинопись — копия с некоторых листов копии № 7. 5 лл. 4°. Под текстом дата рукой Толстого: «2 Янв. 1909». На обложке рукой Н. Н. Гусева: «(О смертных казнях) 2/І 09».

№ 9. Машинопись — копия, собранная из заново переписанных листов и из прежних, передвинувшихся сюда; 33 л. (4° и срезки). Полный текст. Первоначальная пагинация: 1—22. Последние 3 листа — вставка к листу с пагинацией 14 (автограф и копия), на обложке которой рукой Н. Н. Гусева написано: «(О Столыпине) 18/І 09».

Отсюда-вариант № 19, не вычеркнутый, но в печатный текст не вошедший.

Кроме того сохранились 4 обложки, в которых раньше находились рукописи, с пометками: 1) рукой Н. Н. Гусева: «(О смертных казнях) 23/ХІІ 08»; 2) рукой Н. Н. Гусева: «(О смертных казнях) 24/ХІІ 08»; 3) рукой А. Л. Толстой: «Черновики 25 Дек. 1908 года. Статья по поводу Смертной казни г-на Ст—на»; 4) рукой А. Л. Толстой: «Черновые статьи о смертной казни 26 Дек. 1908 года».

Сноски

2. Не говоря уж о том, что в древнем законе не говорится о смертной казни, а о простой смерти, ни о том, что предсказывается смерть не за непрокормление, а за злословие родителей, явное значение всего места только то, что Христос, приводя слова Моисея, очевидно, говорит только о том, что надо почитать родителей, а никак не о том, что те злодеи, которые убивают теперь сотнями людей в России, поступают правильно.

457. Льва Александровича Арсеньева.

Лев Толстой. НИКОЛАЙ ПАЛКИН

[НИКОЛАЙ ПАЛКИНЪ.]

Мы ночевали у 95-лѣтняго солдата. Онъ служилъ при Александрѣ I и Николаѣ.

— Что умереть хочешь?

— Умереть? — Еще какъ хочу. Прежде боялся, а теперь объ одномъ Бога прошу: только бы покаяться, причаститься привелъ Богъ. А то грѣховъ много.

— Какіе же грѣхи?

— Какъ какіе? Вѣдь я когда служилъ? При Николаѣ; тогда развѣ такая, как нынче, служба была! Тогда что было? У! Вспоминать, такъ ужасть беретъ. Я еще Александра засталъ. Александра того хвалили солдаты, говорили — милостивъ былъ.

Я вспомнилъ послѣднія времена царствованія Александра, когда изъ 100—20 человѣкъ забивали на смерть. Хорошъ же былъ Николай, когда въ сравненіи съ нимъ Александръ казался милостивымъ.

— A мнѣ довелось при Николаѣ служить, сказалъ старикъ. И тотчасъ же оживился и сталъ разсказывать.

— Тогда что было, заговорилъ онъ. Тогда на 50 палокъ и портокъ не снимали; а 150, 200, 300... на смерть запарывали.

Говорилъ онъ и съ отвращеніемъ, и съ ужасомъ и не безъ гордости о прежнемъ молодечествѣ.

— А ужъ палками — недѣли не проходило, чтобы не забивали на смерть человѣка или двухъ изъ полка. Нынче ужъ и не знаютъ, что такое палки, а тогда это словечко со рта не сходило. Палки, палки!.. У насъ и солдаты Николая Палкинымъ прозвали. Николай Павлычъ, а они говорятъ Николай Палкинъ. Такъ и пошло ему прозвище.

— Такъ вотъ, какъ вспомнишь про то время, продолжалъ старикъ, да вѣкъ то отжилъ — помирать надо, какъ вспомнишь, такъ и жутко станетъ. Много грѣха на душу принято. Дѣло подначальное было. Тебѣ всыпятъ 150 палокъ за солдата (отставной солдатъ былъ унтеръ-офицеръ и фельдфебель, теперь кандидатъ), а ты ему 200. У тебя не заживетъ отъ того, а ты его мучаешь — вотъ и грѣхъ.

— Унтеръ-офицера до смерти убивали солдатъ молодыхъ. Прикладомъ или кулакомъ свиснетъ въ какое мѣсто нужное: въ грудь, или въ голову, онъ и помретъ. И никогда взыску не было. Помретъ отъ убоя, а начальство пишетъ: «властію Божіею помре». — И крышка. А тогда развѣ понималъ это? Только объ себѣ думаешь. А теперь вотъ ворочаешься на печкѣ, ночь не спится, все тебѣ думается, все представляется. Хорошо какъ успѣешь причаститься по закону христіанскому, да простится тебѣ, а то ужасть беретъ. Какъ вспомнишь все, что самъ терпѣлъ, да отъ тебя терпѣли, такъ и аду не надо, хуже аду всякаго...

Я живо представилъ себѣ то, что должно вспоминаться въ его старческомъ одиночествѣ этому умирающему человѣку и мнѣ въ чужѣ стало жутко. Я вспомнилъ про тѣ ужасы, кромѣ палокъ, въ которыхъ онъ долженъ былъ принимать участіе. Про загоняніе на смерть сквозь строй, про разстрѣливанье, про убійства и грабежи городовъ и деревень на войнѣ (онъ участвовалъ въ польской войнѣ), и я сталъ разспрашивать его про это. Я спросилъ его про гоняніе сквозь строй.

Онъ разсказалъ подробно про это ужасное дѣло. Какъ ведутъ человѣка, привязаннаго къ ружьямъ и между поставленными улицей солдатами съ шпицрутенами палками, какъ всѣ бьютъ, а позади солдатъ ходятъ офицеры и покрикиваютъ: «бей больнѣй!»

— «Бей больнѣй!» прокричалъ старикъ начальническимъ голосомъ, очевидно не безъ удовольствія вспоминая и передавая этотъ молодечески-начальническій тонъ.

Онъ разсказалъ всѣ подробности безъ всякяго раскаянія, какъ бы онъ разсказывалъ о томъ, как бьютъ быковъ и свѣжуютъ говядину. Онъ разсказалъ о томъ какъ водятъ несчастнаго взадъ и впередъ между рядами, какъ тянется и падаетъ забиваемый человѣкъ на штыки, какъ сначала видны кровяные рубцы, какъ они перекрещиваются, какъ понемногу рубцы сливаются, выступаетъ и брызжетъ кровь, какъ клочьями летитъ окровавленное мясо, какъ оголяются кости, какъ сначала еще кричитъ несчастный и какъ потомъ только охаетъ глухо съ каждымъ шагомъ и съ каждымъ ударомъ, какъ потомъ затихаетъ, и какъ докторъ, для этого приставленный, подходитъ и щупаетъ пульсъ, оглядываетъ и рѣшаетъ, можно ли еще бить человѣка или надо погодить и отложить до другого раза, когда заживетъ, чтобы можно было начать мученье сначала и додать то количество ударовъ, которое какіе-то звѣри, съ Палкинымъ во главѣ, рѣшили, что надо дать ему. Докторъ употребляетъ свое знаніе на то, чтобы человѣкъ не умеръ прежде, чѣмъ не вынесетъ всѣ тѣ мученія, которыя можетъ вынести его тѣло.

Разсказывалъ солдатъ послѣ, какъ послѣ того, какъ онъ не можетъ больше ходить, несчастнаго кладутъ на шинель ничкомъ и съ кровяной подушкой во всю спину несутъ въ гошпиталь вылѣчивать съ тѣмъ, чтобы, когда онъ вылечится, додать ему ту тысячу или двѣ палокъ, которыя онъ не дополучилъ и не вынесъ сразу.

Разсказывалъ, какъ они просятъ смерти и имъ не даютъ ее сразу, a вылѣчиваютъ и бьютъ другой, иногда третій разъ. И онъ живетъ и лѣчится въ гошпиталѣ, ожидая новыхъ мученій, которыя доведутъ его до смерти.

И его ведутъ второй или третій разъ и тогда уже добиваютъ на смерть. И все это за то, что человѣкъ или бѣжитъ отъ палокъ или имѣлъ мужество и самоотверженіе жаловаться за своихъ товарищей на то, что ихъ дурно кормятъ, а начальство крадетъ ихъ паёкъ.

Онъ разсказывалъ все это, и когда я старался вызвать его раскаяніе при этомъ воспоминаніи, онъ сначала удивился, а потомъ какъ будто испугался.

— Нѣтъ, говоритъ, это что-жъ, это по суду. Въ этомъ развѣ я причиненъ? Это по суду, по закону.

То же спокойствіе и отсутствіе раскаянія было у него и по отношенію къ военнымъ ужасамъ, въ которыхъ онъ участвовалъ и которыхъ онъ много видѣлъ и въ Турціи и въ Польшѣ. Онъ разсказалъ объ убитыхъ дѣтяхъ, о смерти голодомь и холодомъ плѣнныхъ, объ убійствѣ штыкомъ молодого мальчика-поляка, прижавшагося къ дереву.

И когда я спросилъ его не мучаютъ ли совѣсть его и эти поступки, онъ уже совсѣмъ не понялъ меня. Это на войнѣ, по закону, за Царя и отечество. Это дѣла, по его понятію, не только не дурныя, но такія, которыя онъ считаетъ доблестными, добродѣтельными, искупающими его грѣхи. То, что онъ раззорялъ, губилъ неповинныхъ ничѣмъ дѣтей и женщинъ, убивалъ пулей и штыкомъ людей, то, что самъ засѣкалъ стоя въ строю на смерть людей и таскалъ ихъ въ гошпиталь и опять назадъ на мученье, это все не мучаетъ его, это все какъ будто не его дѣла. Это все дѣлалъ какъ будто не онъ, а кто-то другой.

Есть у него кое-какіе свои грѣшки личные, когда онъ безъ того, что онъ называетъ закономъ, билъ и мучалъ людей, и эти мучаютъ его и для искупленія отъ нихъ онъ ужъ много разъ причащался и еще надѣется причаститься передъ самой смертью, разсчитывая на то, что это загладитъ мучающіе его совѣсть грѣхи. Но онъ все-таки мучается и картины ужасовъ прошедшаго не покидаютъ его.

Что бы было съ этимъ старикомъ, если бы онъ понялъ то, что такъ должно бы быть ясно ему, стоящему на порогѣ смерти, что между всѣми дѣлами его жизни, тѣми, которыя онъ называетъ: по закону — и всѣми другими нѣтъ никакого различія, что всѣ дѣла его тѣ, которыя онъ могъ сдѣлать и не сдѣлать (а бить и не бить, убивать и не убивать людей всегда было въ его власти), что всѣ дѣла его — его дѣло, что какъ теперь, наканунѣ его смерти, нѣтъ и не можетъ быть никакого посредника между нимъ и Богомъ, такъ и не было и не могло быть и въ ту минуту, когда его заставляли мучать и убивать людей. Что бъ съ нимъ было, если бы онъ понялъ теперь, что не долженъ былъ бить и убивать людей и что закона о томъ, чтобы бить и убивать братьевъ никогда не было и не могло быть. Если бы онъ понялъ, что есть только одинъ вѣчный законъ, который онъ всегда зналъ и не могъ не знать — законъ, требующій любви и жалости къ людямъ, а что то, что онъ называетъ теперь закономъ былъ дерзкій, безбожный обманъ, которому онъ не долженъ былъ поддаваться. Страшно подумать о томъ, что представлялось бы ему въ его безсонныя ночи на печкѣ и каково было бы его отчаянье, если бы онъ понялъ это. Мученія его были бы ужасны.

Такъ зачѣмъ же и мучать его? Зачѣмъ мучать совѣсть умирающаго старика? Лучше успокоить ее. Зачѣмъ раздражать народъ, вспоминать то, что уже прошло?

Прошло? Что прошло? Развѣ можетъ пройти то, чего мы не только не начинали искоренять и лѣчить, но то, что боимся назвать и по имени. Развѣ можетъ пройти жестокая болѣзнь только отъ того, что мы говоримъ, что прошло. Оно и не проходитъ и не пройдетъ никогда и не можетъ пройти, пока мы не признаемъ себя больными. Для того, чтобы излѣчить болѣзнь, надо прежде признать ее. А этого-то мы и не дѣлаемъ. Не только не дѣлаемъ, но всѣ усилія наши употребляемъ на то, чтобы не видать, не называть ее. Болѣзнь и не проходитъ, а только видоизмѣняется, въѣдается глубже въ плоть, въ кровь, въ кости, въ мозгъ костей.

Болѣзнь въ томъ, что люди, рожденные добрыми, кроткими, люди, съ вложенной въ ихъ сердце любовью, жалостью къ людямъ, совершаютъ — люди надъ людьми — ужасающія жестокости, сами не зная зачѣмъ и для чего. Наши русскіе люди кроткіе, добрые, всѣ проникнутые духомъученія Христа, люди кающіеся въ душѣ о томъ, что словомъ оскорбляли людей, что не подѣлились послѣднымъ съ нищимъ и не пожалѣли заключенныхъ, эти люди проводятъ лучшую пору жизни въ убійствѣ и мучительствѣ своихъ братій и не только не каются въ этихъ дѣлахъ, но считаютъ эти дѣла или доблестью или, по крайней мѣрѣ, необходимостью, такою же неизбѣжною, какъ пища или дыханіе. Развѣ это не ужасная болѣзнь? И развѣ не лежитъ на обязанности каждаго дѣлать все, что онъ можетъ для исцѣленія ея, и первое, главное, указать на нее, признать ее, назвать ее ея именемъ.

Солдатъ старый провелъ всю свою жизнь въ мучительствѣ и убійствѣ другихъ людей. Мы говоримъ: зачѣмъ поминать? Солдатъ не считаетъ себя виноватымъ, и тѣ страшныя дѣла: палки, сквозь строй и другія — прошли уже; зачѣмъ поминать старое? Теперь ужъ этого нѣтъ больше. Былъ Николай Палкинъ. Зачѣмъ это вспоминать? Только старый солдатъ передъ смертью помянулъ. Зачѣмъ раздражать народъ? Такъ же говорили при Николаѣ про Александра. Тоже говорили при Александрѣ про Павловскія дѣла. Такъ же говорили при Павлѣ про Екатерину. Такъ же при Екатеринѣ про Петра и т. д. Зачѣмъ поминать? Какъ зачѣмъ поминать? Если у меня была лихая болѣзнь или опасная и я излѣчился или избавился отъ нея, я всегда съ радостью буду поминать. Я не буду поминать только тогда, когда я болѣю и все такъ же болѣю, еще хуже, и мнѣ хочется обмануть себя. И мы не поминаемъ только отъ того, что мы знаемъ, что мы больны все такъ же, и намъ хочется обмануть себя.

Зачѣмъ огорчать старика и раздражать народъ? Палки и сквозь строй — все это ужъ прошло.

Прошло? Изменило форму, но не прошло. Во всякое прошедшее время было то, что люди послѣдующаго времени вспоминаютъ не только съ ужасомъ, но съ недоумѣніемъ: правежи, сжиганія за ереси, пытки, военныя поселенія, палки и гонянія сквозь строй. Мы вспоминаемъ все это и не только ужасаемся передъ жестокостью людей, но не можемъ себѣ представить душевнаго состоянія тѣхъ людей, которые это дѣлали. Что было въ душѣ того человѣка, который вставалъ съ постели, умывшись, одѣвшись въ боярскую одежду, помолившись Богу, шелъ въ застѣнокъ выворачивать суставы и бить кнутомъ стариковъ, женщинъ и проводилъ за этимъ занятіемъ, какъ теперешніе чиновники въ сенатѣ, свои обычные пять часовъ и ворочался въ семью и спокойно садился за обѣдъ, а потомъ читалъ священное писаніе? Что было въ душѣ тѣхъ полковыхъ и ротныхъ командировъ: я зналъ одного такого, который накануне съ красавицей дочерью танцовалъ мазурку на балѣ и уѣзжалъ раньше, чтобы на завтра рано утромъ распорядиться прогоняніемъ на смерть сквозь строй бѣжавшаго солдата татарина, засѣкалъ этого солдата до смерти и возвращался обѣдать въ семью. Вѣдь все это было и при Петрѣ, и при Екатерине, и при Александрѣ, и при Николаѣ. Не было времени, въ которое бы не было техъ страшныхъ делъ, которыя мы, читая ихъ, не можемъ понять. Не можемъ понять того, какъ могли люди не видать тѣхъ ужасовъ, которые они дѣлали, не видать, если уже не звѣрства безчеловѣчности тѣхъ ужасовъ, то безсмысленность ихъ. Во всѣ времена это было. Неужели наше время такое особенное, счастливое, что въ наше время нѣтъ такихъ ужасовъ, нѣтъ такихъ поступковъ, которые будутъ казаться столь же непонятными нашимъ потомкамъ? Намъ ясна теперь не только жестокость, но безсмысленность сжиганія еретиковъ и пытокъ судейскихъ для узнанія истины. Ребенокъ видитъ безсмысленность этого; но люди того времени не видѣли этого. Умные, ученые люди утверждали, что пытки необходимое условіе жизни людей, что это тяжело, но безъ этого нельзя. Тоже съ палками, съ рабствомъ. И пришло время и намъ трудно представить себе то состояніе умовъ, при которомъ возможно было такое грубое заблужденіе.

Гдѣ наши пытки, наше рабство, наши палки? Намъ кажется, что ихъ нѣтъ, что это было прежде, но теперь прошло. Намъ кажется это отъ того, что мы не хотимъ понять стараго и старательно закрываемъ на него глаза.

Если мы прямо поглядимъ на прошедшее, намъ откроется и наше настоящее. Если мы только перестанемъ слѣпить себѣ глаза выдуманными государственными пользами и благами и посмотримъ на то, что одно важно: добро и зло жизни людей, намъ все станетъ ясно. Если мы назовемъ настоящими именами костры, пытки, плахи, клейма, рекрутскіе наборы, то мы найдемъ и настоящее имя для тюрьмъ, остроговъ, войскъ съ общею воинскою повинностью, прокуроровъ, жандармовъ.

Если мы не будемъ говорить: зачѣмъ поминать? и не будемъ заслонять дѣлъ людскихъ прошедшаго воображаемыми пользами для различныхъ фикцій, мы поймемъ то, что дѣлалось прежде, поймемъ и то, что дѣлается теперь.

Если намъ ясно, что нелѣпо и жестоко рубить головы на плахѣ и узнавать истину отъ людей посредствомъ выворачиванія ихъ костей, то такъ же ясно станетъ и то, что такъ же, если не еще болѣе, нелѣпо и жестоко вѣшать людей или сажать въ одиночное заключеніе, равное или худшее смерти и узнавать истину черезъ наемныхъ адвокатовъ и прокуроровъ. Если намъ ясно станетъ, что нелѣпо и жестоко убивать заблудшаго человѣка, то такъ же ясно станетъ и то, что еще нелѣпѣе сажать такого человѣка въ острогъ, чтобъ совсѣмъ развратить его; если ясно станетъ, что нелѣпо и жестоко ловить мужиковъ въ солдаты и клеймить какъ скотину, то такъ же нелѣпо и жестоко забирать всякаго 21-лѣтняго человѣка въ солдаты. Если ясно станетъ, какъ нелѣпа и жестока опричнина, то еще яснѣе будетъ нелѣпость и жестокость гвардій и охраны.

Если мы только перестанемъ закрывать глаза на прошедшее и говорить: зачѣмъ поминать старое, намъ ясно станетъ, въ чемъ наши точно такіе же ужасы, только въ новыхъ формахъ. Мы говоримъ: все это прошло. Прошло, теперь ужъ нѣтъ пытокъ, блудницъ Екатеринъ съ ихъ самовластными любовниками, нѣтъ рабства, нѣтъ забиванья на смерть палками и др. Но вѣдь только такъ кажется.

Триста тысячъ человѣкъ въ острогахъ и арестантскихъ ротахъ сидятъ запертые въ тѣсные, вонючіе помѣщенія и умираютъ медленной тѣлесной и нравственной смертью. Жены и дѣти ихъ брошены безъ пропитанія, а этихъ людей держатъ въ вертепѣ разврата — острогахъ и арестантскихъ ротахъ, и только смотрители, полновластные хозяева этихъ рабовъ, суть тѣ люди, которымъ на что-нибудь нужно это жестокое безсмысленное заключеніе. Десятки тысячъ людей съ вредными идеями въ ссылкахъ разносятъ эти идеи въ дальніе углы Россіи и сходятъ съ ума и вѣшаются. Тысячи сидятъ по крѣпостямъ и или убиваются тайно начальниками тюремъ или сводятся съ ума одиночными заключеніями. Милліоны народа гибнутъ физически и нравственно въ рабствѣ у фабрикантовъ. Сотни тысячъ людей каждую осень отбираются отъ семей, отъ молодыхъ женъ, пріучаются къ убійству и систематически развращаются. Царь русскій не можетъ выѣхать никуда безъ того, чтобы вокругъ него не была цѣпь явная сотенъ тысячъ солдатъ, на 50 шаговъ другъ отъ друга разставленная по дорогѣ, и тайная цѣпь, следящая за нимъ повсюду. Король сбираетъ подати и строитъ башни, и на башнѣ дѣлаетъ прудъ, и въ пруду, выкрашенномъ синей краской, и съ машинами, представляющими бурю, катается на лодкѣ. А народъ мретъ на фабрикахъ: и въ Ирландіи, и во Франціи, и въ Бельгіи.

Не нужно имѣть особой проницательности, чтобы видѣть, что в наше время все то же, и что наше время полно тѣми же ужасами, тѣми же пытками, которые для слѣдующихъ поколѣній будутъ такъ же удивительны по своей жестокости и нелѣпости.

Болѣзнь все та же, и болѣзнь не столько тѣхъ, которые пользуются этими ужасами, сколько тѣхъ, которые приводятъ ихъ въ исполненіе. Пускай бы Петры, Екатерины, Палкины, Баварскіе короли пользовались въ 100, въ 1000 разъ болѣе. Пускай [бы] устраивали башни, театры, балы, обирали бы народъ. Пускай Палкинъ засѣкалъ бы народъ, пускай теперешніе злодѣи вѣшали бы сотнями тайкомъ въ крѣпостяхъ, только бы они дѣлали это сами, только бы они не развращали народъ, не обманывали его, заставляя его участвовать въ этомъ, какъ стараго солдата.

Ужасная болѣзнь эта, болѣзнь обмана о томъ, что для человѣка можетъ быть какой-нибудь законъ выше закона любви и жалости къ ближнимъ и что потому онъ никогда не можетъ ни по чьему требованию дѣлать очевидное несомнѣнное зло своимъ братьямъ, убивая, засѣкая, вѣшая ихъ, сажая въ тюрьмы, забирая ихъ въ солдаты, отбирая отъ нихъ подати.

1880 лѣтъ [тому назадъ] на вопросъ фарисеевъ о томъ, позволительно давать подать Кесарю или нѣтъ, сказано: отдавайте Кесарево Кесарю, а Божье Богу.

Если бы была у людей въ наше время хоть слабая вѣра въ ученіе Христа, то они считали бы должнымъ Богу хоть то, чему не только словами училъ Богъ человѣка, сказавъ: «не убій»; сказавъ: «не дѣлай другому того, чего не хочешь, чтобы тебѣ дѣлали»; сказавъ: «люби ближняго какъ самого себя», — но то, что Богъ неизгладимыми чертами написалъ въ сердцѣ каждаго человѣка: любовь къ ближнему, жалость къ нему, ужасъ передъ убійствомъ и мучительствомъ братьевъ.

Если бы люди вѣрили Богу, то они не могли бы не признавать этой первой обязанности къ Нему, исполнять то, что Онъ написалъ въ ихъ сердцѣ, т. е. жалѣть, любить, не убивать, не мучать своихъ братьевъ. И тогда слова: Кесарево Кесарю, а Божье Богу имѣли бы для нихъ значеніе.

Царю или кому еще все, что хочешь, но только не Божіе. Нужны Кесарю мои деньги — бери; мой домъ, мои труды — бери: Мою жену, моихъ дѣтей, мою жизнь — бери; все это не Божіе. Но нужно Кесарю, чтобъ я поднялъ и опустилъ прутъ на спину ближняго; нужно ему, чтобы я держалъ человѣка пока его будутъ бить, чтобы я связалъ человѣка или съ угрозой убійства, съ оружіемъ въ рукѣ стоялъ надъ человѣкомъ, когда ему дѣлаютъ зло, чтобы я заперъ дверь тюрьмы за человѣкомъ, чтобы я отнялъ у человѣка его корову, хлѣбъ, чтобы я написалъ бумагу, по которой запрутъ человѣка или отнимутъ у него то, что ему дорого — всего этого я не могу, потому что тутъ требуются поступки мои, а они то и есть Божіе. Мои поступки это то, изъ чего слагается моя жизнь, жизнь, которуя я получилъ отъ Бога, я отдамъ Ему одному. И потому вѣрующій не можетъ отдать Кесарю то, что Божіе. Идти черезъ строй, идти въ тюрьму, на смерть, отдавать подати Кесарю — все это я могу, но бить въ строю, сажать въ тюрьму, водить на смерть, собирать подати — всего этого я не могу для Кесаря, потому что тутъ Кесарь требуетъ отъ меня Божіе.

Но мы дошли до того, что слова: «Богу Божіе» для насъ означаютъ то, что Богу отдавать копѣечныя свѣчи, молебны, слова — вообще все, что никому, тѣмъ болѣе Богу, не нужно, а все остальное, всю свою жизнь, всю святыню своей души, принадлежащую Богу, отдавать Кесарю!

————

[ВАРИАНТЫ К «НИКОЛАЮ ПАЛКИНУ».]

* № 1.

[Апрњль 1886 г.]

Мы ночевали у 95 лѣтняго солдата. Онъ служилъ при Александре I и Николаѣ.

— Что умереть хочешь?

— Умереть! Еще какъ хочу. Прежде боялся, а теперь объ одномъ прошу Бога, только бы причаститься — покаяться — а то грѣховъ много.

— Какіе же грѣхи?

— Какъ какіе? Тогда служба была не такая. Александра хвалили солдаты — милостивъ былъ. A мнѣ довелось служить при Николаѣ Палкинѣ.1 Такъ его солдаты прозвали. Тогда что было, заговорилъ онъ, оживляясь. Тогда на 50 палокъ и партокъ не снимали, а 150, 200, 300. На смерть запарывали. Дѣло подначальное. Тебѣ всыпятъ 150 палокъ за солдата (отставной солдатъ былъ унтеръ-офицеръ и теперь кандидатъ) а ты ему 200. У тебя не заживетъ отъ того, а его мучаешь. Вотъ и грѣхъ. Тогда что было. До смерти унтеръ-офицера убивали. Прикладомъ али кулакомъ. Онъ и умретъ, а начальство говоритъ «властью Божьей помре».

Онъ началъ разсказывать про сквозь строй. Извѣстное ужасное дѣло. Ведутъ, сзади штыки, и всѣ бьютъ, а сзади солдатъ ходятъ офицеры и ихъ бьютъ: «бей больнѣй». Подушка кровяная на всю спину, и въ страшныхъ мученіяхъ смерть. Всѣ палачи, и никто не виноватъ. Кандидатъ2 такъ и сказалъ, что не считаетъ себя виноватымъ. — «Это по суду».

И сталъ я вспоминать все, что знаю изъ исторіи о жестокостяхъ человѣка въ Русской исторіи, о жестокости этаго христіанскаго кроткаго, добраго, Русскаго человѣка, къ счастью или несчастью, я знаю много. Всегда въ исторіи и въ дѣйствительности, какъ кролик[а] къ боа,3 меня притягивало къ этимъ жестокостямъ: я читалъ, слыхалъ, или видѣлъ ихъ и замиралъ, вдумываясь, вслушиваясь, вглядываясь въ нихъ. Чего мнѣ нужно было отъ нихъ, я не знаю, но мнѣ неизбѣжно нужно было знать, слышать, видѣть это.

Іоаннъ Грозный топитъ, жжетъ, казнитъ какъ звѣрь. Это страшно; но отчего то дѣла Іоанна Грознаго для меня что-то далекое, въ родѣ басни. Я не могъ видѣть всего этого. То же и съ временами междуцарствія Михаила, Алексѣя, но съ Петра такъ называемаго великаго начиналось для меня что-то новое живое. Я чувствовалъ, читая ужасы этаго бѣснующагося, пьянаго, распутнаго звѣря, что это касается меня, что всѣ его дѣла къ чему-то обязываютъ меня.

Сначала это было чувство злобы, потомъ презрѣнія, желанія унизить его, но все это было не то. Чего то отъ меня требовало то чувство, какъ оно требуетъ чего-то, когда при васъ оскорбляютъ и мучаютъ роднаго да и не роднаго, а просто человѣка. Но я не могъ найти и понять того, чего отъ меня требовало и почему меня тянуло къ этому. Еще сильнѣе было во мнѣ это чувство негодованія и омерзенія при чтеніи ужасовъ его4 бляди, ставшей царицей, еще сильнѣе при чтеніи ужасовъ Анны Ивановны, Елисаветы и сильнѣе и отвратительнѣе всего при описаніи жизни нѣмки5 блудницы6 и всей подлости, окружавшихъ ее — подлости, до сихъ поръ остающейся въ ихъ потомкахъ. Потомъ Павелъ (онъ почему то не возбуждалъ во мнѣ негодованія). Потомъ отцеубійца7 и Аракчеевчина, и палки, палки, забиваніе живыхъ людей живыми8 людьми христіанами, обманутыми своими вожаками. И потомъ Николай Палкинъ, котораго я засталъ вмѣстѣ съ его ужасными дѣлами.

Только очень недавно я понялъ, наконецъ, что мнѣ было нужно въ этихъ ужасахъ, почему они притягивали меня. Почему я чувствовалъ себя отвѣтственнымъ въ нихъ, и что мнѣ нужно сдѣлать по отношенію ихъ. Мнѣ нужно сорвать съ глазъ людей завѣсу, которая скрываетъ отъ нихъ ихъ человѣческія обязанности и призываетъ ихъ къ служенію дьяволу, не захотятъ они видѣть,9 пересилитъ меня дьяволъ,10 они, большинство изъ нихъ, будутъ продолжать служить дьяволу и губить свои души и души братьевъ своихъ, но хоть кто-нибудь увидитъ: сѣмя будетъ брошено. И оно выростетъ, потому что оно сѣмя Божье.

Дѣло идетъ вотъ какъ: заблудшіе11 люди12— слуги дьявола, т. е. зла и обмана, для достиженія своихъ маленькихъ, ничтожныхъ цѣлей — въ родѣ пожара Рима Нерона, — дѣлаютъ ужасы жестокости надъ своими братьями. Люди заблудшіе жестоки всегда были, но люди, про жестокость которыхъ я говорю, сдѣлали свою жестокость наслѣдственною.13

То, что дѣлалъ одинъ, другой отъ того не отрекается. Время — т. е. общее сознаніе людей, идетъ впередъ, и оказывается что то, что дѣлалъ Петръ, не можетъ дѣлать Екатерина, то, что дѣлалъ Павелъ, не можетъ дѣлать Александръ. То, что дѣлалъ Александръ,14 не можетъ дѣлать Палкинъ. То, что дѣлалъ Палкинъ, не можетъ дѣлать его сынъ. Но если онъ не можетъ дѣлать то же, онъ можетъ дѣлать другое. И онъ дѣлаетъ это другое. И они помощники его говорятъ: «Зачѣмъ поминать старое, что прошло, зачѣмъ озлоблять народъ». И всѣ слушаютъ и говорятъ: да, зачѣмъ вспоминать старое и озлоблять народъ. И старое забывается — не только забывается, но стирается изъ памяти людей — Палкину, Палкинымъ памятники, — а новое так[ое] же какъ старое начинаетъ дѣлаться и дѣлается пока возможно въ той же формѣ. Когда становится невозможнымъ перемѣняетъ форму, но остается тѣмъ же.

Зло въ томъ, что люди полагаютъ, что можетъ быть необходимо дѣлать зло людямъ, что можетъ не быть грѣхъ въ томъ, чтобы дѣлать зло другимъ людямъ, въ томъ, что отъ зла людямъ можетъ произойти добро людямъ.

Былъ Николай Палкинъ. Зачѣмъ это поминать? (Только старый солдатъ передъ смертью помянулъ). Зачѣмъ раздражать народъ?

Такъ же говорили15 про Палкина, про Александра, Аракчеевщину. Зачѣмъ поминать?.. такъ же про Павла? Такъ же про Екатерину и закрѣпощеніе Малороссіи,16 и убійство мужа, и Іоанна, и всѣ ея ужасы. Такъ же про Бирона, Елисавету, Петра. И такъ же теперь говорятъ о крѣпостномъ правѣ. О всѣхъ перевѣшанныхъ17 (въ числѣ ихъ 15 и 16 лѣтніе мальчики). Такъ же будутъ говорить и про теперешнее время, про убиваемыхъ въ одиночныхъ заключеніяхъ и въ крѣпостяхъ тысячахъ и такъ же про мрущій голодной смертью народъ. Зачѣмъ поминать.

Какъ зачѣмъ поминать? Если у меня была лихая или опасная болѣзнь и я излѣчился или избавился отъ нея, я всегда съ радостью буду поминать. Я не буду поминать только тогда, когда я болѣю и все также, еще хуже, и мнѣ хочется обмануть себя. А мы больны и всѣ также больны. Болѣзнь измѣнила форму, но болѣзнь все та же только ее иначе зовутъ. Le roi est mort, vive le roi.18 Болѣзнь, которой мы больны, есть убійство людей — но убійство еще ничего, пускай бы Палкины мучили [1 неразобр.], убивали19 въ 10 разъ больше людей, только бы они дѣлали это сами, а не развращали людей, заставляя ихъ убивать и мучать людей, давая имъ за это награды и увѣряя ихъ съ молоду и до старости, отъ школы до церкви, что въ этомъ святая обязанность человѣка. Мы знаемъ про пытки,20 знаемъ про весь ужасъ и безсмысленность ихъ и знаемъ что люди, которые пытали людей, были умные, ученые по тому времени люди. И такіе то люди не могли видѣть той безсмыслицы, понятной теперь малому ребенку, что дыбой можно затемнить, но нельзя узнать правду. И такія дѣла, какъ пытки, всегда были между людьми — рабство, инквизиціи и др. Такія дѣла не переводятся. Какія же тѣ дѣла нашего времени, которыхъ безсмысленность и жестокость будетъ также видна нашимъ потомкамъ, какъ намъ пытки? Они есть, надо только подумать про нихъ, поискать и не говорить, что не будемъ поминать про старое. Если мы вспомнимъ старое и прямо взглянемъ ему въ лицо, тогда и новое, наше теперешнее насиліе откроется. Откроется потому, что оно все и всегда одно и то же, — мучительство и убійство людей для пользы людей. — Если мы только назовемъ настоящимъ именемъ костры, клейма, пытки, плахи21 служилыхъ людей стрѣльцовъ, рекрутскіе наборы, то мы найдемъ и настоящее имя для тюрьмъ, остроговъ, войскъ съ общимъ [1 неразобр.], прокуроровъ; жандармовъ. —

Если намъ ясно, что нелѣпо и жестоко рубить головы на плахѣ по суду съ пытками, то также ясно, что едва ли не болѣе нелѣпо и жестоко вѣшать людей или сажать въ одиночное заключеніе, равносильное худшей смерти по суду прокуроровъ, сословныхъ представителей. Если нелѣпо и жестоко было казнить, то еще нелѣпѣе сажать въ острогъ, чтобъ развращать, если нелѣпо и жестоко ловить мужиковъ въ солдаты и клеймить въ руки, то тоже съ общей воинской повинностью. Если нелѣпа и жестока опричнина, то то [же] съ гвардіей и войскомъ.

1880 лѣтъ на вопросъ Фарисеевъ, давать ли подать сказано: «Кесарю Кесарево,22 а Богу Божіе».23 Если бы была какая-нибудь вѣра у людей, то они хоть что-нибудь считали должнымъ Богу и прежде всего то, чему училъ Богъ — человѣка не убивать. Тогда бы обманъ пересталъ быть возможнымъ. Царю или кому еще все, что хочешь, сказалъ бы вѣрующій человѣкъ, но не то, что противно волѣ Бога, а мучительство и убійство противно волѣ Бога.

Опомнитесь люди! Вѣдь можно было отговариваться незнаніемъ и попадаться въ обманъ, пока неизвѣстна была воля Бога, пока непонятенъ былъ обманъ, но какъ только она выражена ясно, нельзя ужъ отговариваться. Послѣ этого ваши поступки уже получаютъ другое страшное значеніе. Нельзя человѣку, не хотящему быть животнымъ носить мундиръ, орудія убійства; нельзя ходить въ судъ, нельзя набирать солдатъ, устраивать тюрьмы, суды.

Опомнитесь люди!

* № 2.24

Бѣснующійся звѣрь Петръ заставляетъ однихъ людей убивать и мучить другихъ людей сотнями, тысячами, самъ забавляется казнями, рубитъ головы пьяной неумѣлой рукой, не сразу отхватывая шею, закапываетъ въ землю любовницъ, обставляетъ всю столицу висѣлицами съ трупами, ѣздитъ пьянствовать по боярамъ и купцамъ въ видѣ патріарха и протодьякона съ ящикомъ бутылокъ въ видѣ Евангелія, съ крестами изъ трубокъ въ видѣ дѣтородныхъ членовъ, заставляя однихъ людей убивать на работѣ и войнѣ миліоны людей, заставляетъ однихъ людей казнить, жечь, выворачивать суставы у (всѣхъ вѣрующихъ въ Бога) другихъ людей, клеймить какъ табуны скота, убиваетъ сына и возводитъ на престолъ блядь своего наложника и свою. И ему ставятъ памятники и называютъ благодѣтелемъ Россіи и великимъ человѣкомъ и всѣ дѣла его; не только оправдывается все то, что дѣлали люди по его волѣ, считаются законными, необходимыми и не ложатся на совѣсть людей, которые ихъ дѣлали. И про жестокости его говорятъ: зачѣмъ поминать, это прошло.

Послѣ него продолжается то же убиваніе живыхъ людей живыми людьми христіанами, обманутыми своими вожаками. Одинъ за другимъ безъ всякихъ правъ и даже оправданія схватываетъ власть то Екатерина, то Лизавета, то Анна. Жестокости, которые заставляють людей дѣлать надъ другими, ужасны. И опять люди, совершающіе эти жестокости, считаютъ себя правыми. Мужеубійца апокалипсическая блудница захватываетъ власть — тѣ же ужасы заставляютъ дѣлаться ея любовниками, потомъ безумный Павелъ, потомъ отцеубійца Александръ и Аракчеевщина, потомъ убій[ца] брата Палкинъ, котораго я засталъ вмѣстѣ съ его ужасными дѣлами. И потомъ Александръ II съ его висѣлицами и крѣпостями и Плевной, и потомъ теперешніе сотни тысячъ каторжниковъ и острожниковъ, и голодный народъ, и убиваніе людей тайно въ крѣпостяхъ и явно въ одиночныхъ заключеніяхъ и острогахъ, гдѣ люди убивали и мучали другъ друга.

Формы злодѣйствъ измѣняются, но сущность, ужасная сущность дѣла, то, что кроткіе христіане русскіе люди мучаютъ и убиваютъ другихъ и считаютъ себя въ этомъ неповинными, остается то же.

* № 3.25

Зачѣмъ поминать старое? говоримъ мы. Но если ужъ не поминать, то и не поминали бы. Но это говорятъ только для того, чтобы, не поминая ужасы стараго, продолжать ужасы настоящаго въ другихъ формахъ. Они говорятъ не поминать, но не поминаютъ только злодѣйствъ, а съ тѣмъ большимъ усердіемъ поминаютъ выдуманные ими прелести стараго времени и выдуманныя доблести тѣхъ людей, которые производили эти ужасы только за тѣмъ, чтобы, закрасивъ ужасы прошедшаго, закрасить ужасы и настоящаго и убѣдить людей въ ихъ необходимости.

И несчастныя молодыя поколѣнія выростаютъ подъ ложнымъ представленіемъ о томъ, что про всѣ прежніе ужасы поминать нечего, что они всѣ выкуплены тѣми выдуманными благами, которыя принесли ихъ совершители, и дѣлаютъ заключеніе о томъ, что то же будетъ и съ теперешними злодѣйствами, что все это какъ то выкупится, какъ выкупилось прежнее.

Съ Петра I начинаются особенно поразительные и особенно близкіе и понятные намъ ужасы русской исторіи.

Бѣснующійся, пьяный, сгнившій отъ сифилиса звѣрь 1/4 столѣтія губитъ людей, казнитъ, жжетъ, закапываетъ живыхъ въ землю, заточаетъ жену, распутничаетъ, мужеложствуетъ, пьянствуетъ, самъ забавляясь рубитъ головы, кощунствуетъ, ѣздитъ съ подобіемъ креста изъ чубуковъ въ видѣ дѣтородныхъ членовъ и подобіями Евангелій — ящикомъ съ водкой славить Христа, т. е. ругаться надъ вѣрою, коронуетъ блядь свою и своего любовника, раззоряетъ Россію и казнитъ сына и умираетъ отъ сифилиса, и не только не поминаютъ его злодѣйствъ, но до сихъ поръ не перестаютъ восхваленія доблестей этаго чудовища, и нѣтъ конца всякаго рода памятниковъ ему. Послѣ него начинается рядъ ужасовъ и безобразій подобныхъ его царствованію, одна блудница за другой безчинствуютъ на престолѣ мучаетъ и губитъ народъ и заставляетъ однихъ мучать другихъ и воцаряется безъ всякихъ правъ на престолъ, мужеубійца, ужасающая своимъ развратомъ блудница, дающая полный просторъ звѣрства своимъ перемѣняющимся любовникамъ, и всѣ ужасы — казни, убійство мужа, мученія и убійство законнаго наслѣдника, закрѣпощеніе половины Россіи, войны, развращеніе и раззореніе народа, все забывается и до сихъ поръ восхваляется какое то величіе мудрость, чуть не нравственная высота этой мерзкой бляди. Мало того, что восхваляютъ ее, возхваляютъ ея звѣрей любовниковъ. То же съ отцеубійцей Александромъ. То же съ Палкинымъ. Все забыто. И выдуманы несуществующія доблести и заслуги для отечества.

* № 4.26

Законъ четко, ясно неизмѣнно начертанъ въ сердцѣ человѣка. Всякій знаетъ, что ему дѣлать, всякій знаетъ, что хорошо и что дурно.27 Говорятъ много разныхъ вѣръ, для каждаго народа свой законъ. Это неправда. Всегда есть и будетъ только одна вѣра. — Вѣра эта самъ человѣкъ съ его сердцемъ и разумомъ, и не вѣрить въ самаго себя нельзя. И во всѣхъ вѣрахъ, какія ни есть въ свѣтѣ есть одинъ законъ28 для всякаго человѣка. И искать этотъ законъ29 не надо ни за моремъ ни на небѣ, какъ говоритъ Моисей [?], а въ сердцѣ людей.30

Человѣкъ вездѣ и всегда такой же — такая же у него голова, сердце, руки, ноги и всѣ члены: тѣ же у него страсти, тѣ же страхи, тѣ же радости, также онъ рождается, такъ же растетъ, такъ же страдаетъ старѣется и умираетъ, или, не дождавшись старости, умираетъ во всякій часъ своей жизни, и такъ же не можетъ жить одинъ, а живетъ благодаря людямъ, жившимъ прежде него и живущимъ съ нимъ вмѣстѣ, та же у всѣхъ людей одинаковая способность понимать и думать.

Мы говоримъ, что надо дѣлать, что всѣ дѣлаютъ, что велятъ дѣлать, потому что каждый человѣкъ не знаетъ, что ему дѣлатъ, не можетъ знать, что хорошо, что дурно, говоримъ, что никто самъ не знаетъ и не можетъ знать этаго. <Мы говоримъ, что и вѣръ много разныхъ и нельзя знать, какая вѣра истинная, какая ложная. Люди, говоримъ мы, бродятъ, какъ слѣпые, живутъ, бродятъ и умираютъ злы и глупы, какъ слѣпые, сами не знаютъ зачѣмъ. Такъ ли это?> Неужели это правда?

Богъ, если есть Богъ, сотворилъ людей такъ, что они <мучаются, ищутъ истину и> не могутъ знать того, какъ имъ надо жить. Или, если нѣтъ Бога, <люди сами собой живутъ,> то все въ мірѣ и травы, деревья, животные — все живетъ стройно по закону, знаетъ какъ жить, — одинъ человѣкъ — то существо, которое умнѣе всѣхъ, брошено одно безъ кормила, одно живетъ безъ закона. Собака знаетъ какъ жить. Береза знаетъ какъ жить, a человѣкъ не знаетъ. Не можетъ этаго быть. Не можетъ быть да и нѣтъ и никогда не было.31 Всему есть законъ, законъ жизни человѣка. И знаетъ этотъ законъ, человѣкъ знаетъ также твердо, какъ знаетъ свой законъ дерево и животное.32 Непризнаетъ закона только тотъ человѣкъ, который или самъ отступилъ отъ него, или отъ котораго обманомъ скрыли или скрываютъ этотъ законъ. Но и тотъ и другой знаютъ его. И не видитъ человѣкъ своего закона только до тѣхъ поръ, пока33 онъ закрываеть самъ глаза или пока другіе закрываютъ ему глаза, чтобы онъ не видалъ его. И тому человѣку открыть глаза, и вотъ онъ — законъ всегда передъ нимъ. Законъ написанъ въ сердцѣ34 его.

Вѣдь что ужасно подумать? Это то, что уничтожено въ людяхъ чувство святыни. Для этихъ самыхъ людей, которые отдаютъ все на поруганіе, отдаютъ все, что есть въ нихъ святаго — Кесарю, въ этихъ самыхъ людяхъ есть чувство святыни — есть то, что они считаютъ святымъ и не отдадутъ никому. Но <горе въ томъ, что они> несчастные, такъ обмануты, что истинная святыня отнята отъ нихъ и подмѣнена ложною. Тѣ самые люди, которые, безъ малѣйшаго колебанія и сознанія нарушенія святыни своей души пойдутъ въ солдаты, на войну, въ судъ, будутъ собирать подати, эти люди, не считающіе все это нарушеніемъ своей святыни, хранятъ другую ложную святыню, подставленную ими вмѣсто настоящей, и будутъ блюсти ее подъ страхомъ страшныхъ наказаній, страданій, смерти даже, не нарушать эту ложную, выдуманную, внѣдренную въ нихъ искуственную святыню. Всякій простой недумавшій35 и вѣрующій вѣковымъ обманамъ русскій человѣкъ, пойдетъ въ судъ, въ солдаты, будетъ участвовать въ сборѣ податей, не считая въ этомъ убійствѣ братьевъ ничего дурнаго и ни за что подъ страхомъ страданій [1 неразобр.] и смерти не выброситъ въ помойную яму икону, причастія. —

Что если бы онъ понималъ, что святыня и что обманъ?

Вѣдь это ужасно.

Опомнитесь люди.

————

Комментарии А. И. Никифорова36

НИКОЛАЙ ПАЛКИН.

4 апреля 1886 г. Толстой вместе с Н. Н. Ге-младшим и М. А. Стаховичем вышел пешком из Москвы в Ясную поляну. «Иду, главное, зa тем, чтобы отдохнуть от роскошной жизни и хоть немного принять участие в настоящей», писал он накануне В. Г. Черткову. Путешествие длилось несколько дней, а придя в Ясную, Толстой в апрельском письме в Москву к С. А. Толстой пишет: «Осталось, как я и ожидал, одно из лучших воспоминаний в жизни... Благодарю M-me Seuron за книжечку и карандаш. Я воспользовался ими по случаю рассказов старого, 95-летнего солдата, у которого мы ночевали. Мне пришли разные мысли, которые я записал» (ПЖ, № 283).37 В. И. Срезневский (Л. Н. Толстой, I, «Николай Палкин. II. Чтò можно и чего нельзя делать христианину». Пгр. 1917) полагает, что эта первая черновая запись в Записной книжке была сделана 9—11 апреля. Предположение вероятное, потому что в первых письмах Толстого к С. А. Толстой с дороги (6 и 8 апреля) о встрече со стариком ничего не говорится.

Первый черновик «Николая Палкина» сделан Толстым в Записной книжке 80-х годов черным карандашом. Он был издан очень неисправно П. И. Бирюковым (Б, III, стр. 47) и издается по рукописи буквально точно в настоящем издании на стр. 563—567. Это и есть первая редакция статьи. Первая редакция известна еще в двух копиях. Одна была сделана В. Г. Чертковым (рукопись № 2), но не вполне удачно, так как он не разобрал ряда слов, оставив пустые места, другие слова прочел неверно, пометил к вычеркиванию большой кусок текста. Толстой просмотрел эту копию, кое-где поправил, вставил вместо непрочитанных слов новые (их мы ввели в подстрочные примечания к изданной первой редакции), но не везде и, очевидно, недовольный копией, передал черновик для новой перебелки. Так появилась другая копия с автографа (рукопись № 3) более исправная, но с пропуском небольшого куска текста. Эта вторая копия и была дальше перерабатываема автором. Дата первой редакции дана самой рукописью — автографом «апрель 1886 г.», хотя сделана рукой С. А. Толстой.

Датировка дальнейшей работы Толстого над «Николаем Палкиным» крайне затруднительна. В. И. Срезневский на том основании, что части текста последней редакции писаны рукой С. А. Толстой, полагает написание ее возможным относить «или ко второй половине апреля, когда Лев Николаевич был в Москве, где тогда же была и Софья Андреевна, или ко времени после 10 мая, когда Софья Андреевна с семьей приехала в Ясную, где уже жил с начала мая Лев Николаевич». Между тем другие свидетельства не подтверждают этой датировки.

Копия В. Г. Черткова, по его дневнику, была сделана 16 мая 1886 года. Далее 29 июня 1886 г. Толстой пишет В. Г. Черткову: «...а утром занимался — преимущественно статьей о государственной власти, которую я начал с рассказа солдата, но потом пришел покос и я целые дни был в поле...» (ТБ 1913, II, стр. 39). Предположение В. И. Срезневского, что эта запись относится к «Что можно и чего нельзя делать христианину» — спорно. Дальше — письма В. Г. Черткова к Толстому дают ряд интересных указаний для датировки. Так в письме из Англии, точно не датированном, но относимом ко второй половине июня 1886 г., Чертков пишет: «в статье, начинающейся вашей встречей с отставным солдатом, вы, говоря о прежних представителях насилия и вместе с тем разврата, относитесь к ним с крайним негодованием, даже с презрением, отвращением, и в таком духе употребляете слова, подобные «блядь» и т. п. Не в слове дело, а в духе...» и далее Чертков возражает против подобной резкости Толстого. Еще дальше Чертков в письме к Толстому по пути из-за границы в Россию в поезде 8 и 10 августа 1886 г. пишет: «ужасно сильно и поразительно убедительно то, что вы написали о «Николае Палкине» тогда ночью в записной книжке». И еще дальше в письме от 24 янв. 1887 г. из Петербурга он сообщает Толстому: «...Меня беспокоит то, что вы не получили еще посланных мною заказных посылок. Я послал вам три. Сначала те рукописи, о которых говорил в письме, и при них переписанные листки «о жизни и смерти». Потом послал Вам переписанную статью о Палкине. Потом — «Записки сумасшедшего». Если я причинил вам неудобство тем, что забрал с собой эти рукописи, то мне ужасно жаль и совестно, и я больше не буду... На рукописи «Палкина» я позволил себе сделать маленькое замечание, относящееся не до самой мысли, а до впечатления читателя»... 26 января 1887 г. Чертков получает от Толстого известие, что рукописи получены. Приведенные свидетельства как будто говорят за то, что у Черткова еще в июне — августе 1886 г. были не переделки «Палкина», а текст Записной книжки и что еще в январе 1887 г. он посылает Толстому «переписанного» и ,,забранного «Палкина»“, т. е. что продолжение работы над Палкиным может быть отодвинуто даже на 1887-й год. В этом году, как известно, текст «Николая Палкина» без ведома Толстого попал к студенту Московского Университета М. А. Новоселову, был им нелегально отгектографирован, вызвал арест Новоселова и заступничество Толстого. 2 февраля 1888 г. Толстой в Дневнике записывает: «...Новоселова выпустили....» Но, повидимому, самый шум, поднятый вокруг «Николая Палкина» охладил автора к статье, и у нас нет никаких данных предполагать, что она вполне закончена. Сам Толстой в письме к М. А. Новоселову замечает: «Палкин это заметки набросанные и не имеющие никакого значения, кроме раздражающего» («Новый путь» 1903, I, стр. 151). История этого нелегального издания «Николая Палкина» рассказана у П. И. Бирюкова: «Мои два греха». («Толстой. Памятники творчества и жизни». 3. М. 1923, стр. 50—53) и в «Былом» 1918, № 9, стр. 213—215. См. также Н. Н. Апостолов. «Лев Толстой и русское самодержавие». ГИЗ. 1930, гл. V. Если принять во внимание воспоминания Бирюкова, что он нашел рукопись «Николая Палкина» у Толстого «на столе», т. е. в процессе работы (а это было в 1887 году), то наша датировка этапа, на котором работа над Палкиным остановилась, 1887 годом будет весьма вероятной. Больше того, может быть последний этап работы Толстого над «Палкиным» надо относить к началу 1888 г., потому что в письме к П. И. Бирюкову от 30—31 янв. 1888 года Толстой пишет: «Хотел в догонку вам писать, дорогой Павел Иванович, что затея моя о печатании Палкина глупая, лучше оставить». (Письма, т. 64 настоящего издания.) Думается, что здесь Толстой отказывается именно от того предложения, с которым Бирюков приходил к Толстому — издать «Палкина» в подпольном издании или зa границей. «Толстой сначала согласился, а потом раздумал», сообщает Бирюков.

Но если датировка работы Толстого над Палкиным затруднительна, то самый процесс работы по сохранившимся рукописям вполне ясен. Первая редакция статьи в копии рукописи № 3 cpaзy же подвергается столь значительной переработке автора, что превращается в особую вторую редакцию статьи. Особенности ее следующие: а) внесены крупные вставки: текст стр. 555 строка 14—17 св., стр. 555 строки 22—32 св., стр. 561 строки 39—48 св.; б) значительная часть первой редакции целиком переработана, именно: вместо стр. 563 строка 23 св. — стр. 565 строка 21 св. написан заново частью на полях, частью на вставном листе текст, соответствующий основному: со стр. 556 строка 5 по стр. 558 строка 45 св., причем Толстой сначала вписал, потом снял особую характеристику Петра (издаем ее среди вариантов под № 2 на стр. 567). Переработан также конец первой редакции, частью сокращен. в) Кроме того внесено несколько перестановок и стилистических поправок. Таким образом главная новость второй редакции — развернутое в виде картины описание экзекуции и размышление над ней вместо описания своих переживаний и своего отношения к жестокостям царей первой редакции.

Текст второй редакции перебеляется по частям. Первая часть его (копия № 4) подвергается очень небольшой почти только стилистической правке. Вторая часть ее (копия № 5), перебеленная рукой С. А. Толстой, подвергается более значительным изменениям. Здесь внесены две больших вставки: одна частью на поле листа, частью на особом листе: со стр. 559 строка 10 по стр. 560 строка 4, другая — со стр. 560 строка 38 по стр. 561 строка 26. Кроме того, повидимому, на этом же этапе работы Толстой написал на отдельных листках два особых варианта к отдельным местам текста в дальнейшей работе не использованные (рукописи №№ 6 и 7, публикуются нами среди вариантов под №№ 3 и 4 на стр. 568—569). Таким образом можно говорить об особой переделке второй редакции статьи.

Далее часть этой переделки копируется еще раз С. А. Толстой и неизвестной рукой (рукописи № 8 и 9) и окончательно просматривается автором. Получилась вторая частичная правка второй редакции статьи. Она сводится к легкому стилистическому просмотру и небольшим сокращениям, сокращен самый конец.

Из полученных копий составляется сводная рукопись № 10, которая является последним видом текста статьи. Хотя статья «Николай Палкин» и издавалась при жизни Толстого неоднократно, но самим автором до печати не была доведена. Потому мы ее издаем среди незаконченных произведений по названной рукописи № 10, но так как составляющие эту рукопись копии с частей текста имели ряд случаев ошибочной передачи автографических написаний, мы исправляем эти ошибки. Их набралось в тексте довольно немало. Издание В. И. Срезневского, точно следовавшее за сводным текстом копии, содержит в себе все эти неисправленные ошибки. Исправления наши, внесенные в последнюю рукопись-копию, считаем нужным оговорить. Именно: все они представляли ошибки или измышления переписчика рукописи № 10:

Текст стр. 555—562 — Заглавие Николай Палкин

Сводная рукопись № 10 — нет.

Текст стр. 555—562, стр. 555 строка 12: Александра того

Сводная рукопись № 10 — Того Александра

Текст стр. 555—562, стр. 555 строка 16: казался

Сводная рукопись № 10 — назывался

Текст стр. 555—562, стр. 555 строка 28: Павлыч

Сводная рукопись № 10 — Павлович

Текст стр. 555—562, стр. 556 строка 7: все тебе думается

Сводная рукопись № 10 — все так думается

Текст стр. 555—562, стр 556 строка 38: и щупает пульс

Сводная рукопись № 10 — ощупывает пульс и

Текст стр. 555—562, стр. 556 строка 41: додать

Сводная рукопись № 10 — добить

Текст стр. 555—562, стр. 556 строка 45: все те мучения

Сводная рукопись № 10 — все мучения

Текст стр. 555—562, стр. 557 строка 14: при этом воспоминании

Сводная рукопись № 10 — при этих воспоминаниях

Текст стр. 555—562, стр. 557 строка 15: а потом как будто

Сводная рукопись № 10 — а потом

Текст стр. 555—562, стр. 557 строка 20: он много

Сводная рукопись № 10 — много

Текст стр. 555—562, стр. 557 строка 42: должно бы быть

Сводная рукопись № 10 — должно бы было быть

Текст стр. 555—562, стр. 558 строка 5: Если бы

Сводная рукопись № 10 — Если б

Текст стр. 555—562, стр. 558 строка 24: но все усилия

Сводная рукопись № 10 — но и все усилия

Текст стр. 555—562, стр. 558 строка 29: с вложенной

Сводная рукопись № 10 — с вложенными

Текст стр. 555—562, стр. 559 строка 10: Палки и сквозь строй.

Сводная рукопись № 10 — Палкин и сквозь строй

Текст стр. 555—562, стр. 559 строка 12: но не прошло

Сводная рукопись № 10 — а не прошло

Текст стр. 555—562, стр. 559 строка 21: женщин

Сводная рукопись № 10 — и женщин

Текст стр. 555—562, стр. 559 строка 26: я знал одного такого, который накануне с красавицей дочерью танцовал мазурку

Сводная рукопись № 10 — (я знал одного такого) которые накануне танцовал мазурку с красавицей дочерью.

Текст стр. 555—562, стр. 559 строка 28: прогонянием

Сводная рукопись № 10 — прогонять

Текст стр. 555—562, стр. 559 строка 47: возможно было

Сводная рукопись № 10 — возможно

Текст стр. 555—562, стр. 560 строка 5: Если мы прямо.

Сводная рукопись № 10 — Зачем огорчать старика и раздражать народ. Палки и сквозь строй все это уже прошло. Если мы прямо... (Эта вставка есть ошибочное повторение другим переписчиком фраз, ранее переписанных С. А. Толстой, см. стр. 559 строки 10—11).

Текст стр. 555—562, стр. 560 строка 28: 21-летнего

Сводная рукопись № 10 — 21-го-летнего

Текст стр. 555—562, стр. 560 строка 39: в тесные, вонючие помещения

Сводная рукопись № 10 — в тесных, вонючих помещениях

Текст стр. 555—562, стр. 560 строка 41: в вертепе

Сводная рукопись № 10 — в вертепах

Текст стр. 555—562, стр. 561 строка 1: Миллионы народа

Сводная рукопись № 10 — Миллионы народов

Текст стр. 555—562, стр. 561 строка 3: от семей

Сводная рукопись № 10 — от семьи

Текст стр. 555—562, стр. 561 строка 5: чтобы

Сводная рукопись № 10 — чтоб

Текст стр. 555—562, стр. 561 строка 7: расставленная

Сводная рукопись № 10 — расставленных

Текст стр. 555—562, стр. 561 строка 11: и в Ирландии, и во Франции, и в Бельгии

Сводная рукопись № 10 — и во Франции, и в Ирландии, и в Бельгии

Текст стр. 555—562, стр. 561 строка 13: особой

Сводная рукопись № 10 — особенной

Текст стр. 555—562, стр. 561 строка 33: 1880 лет [тому назад]

Сводная рукопись № 10 — 1880 лет тому назад (слова тому назад вставлены копиистом, нами приняты)

Текст стр. 555—562, стр. 561 строка 39: чтобы

Сводная рукопись № 10 — чтоб

Текст стр. 555—562, стр. 562 строка 11: всего этого

Сводная рукопись № 10 — все это

Нужно заметить, что заглавие статьи «Николай Палкин» едва ли принадлежит самому Толстому, так как в рукописях этой статьи ни разу не встречается.

Первое как указано выше нелегальное издание «Николая Палкина» гектографированным способом сделано в 1887 г. Оно нам было недоступно.

Первым печатным изданием было женевское: «Николай Палкин. Графа Л. Н. Толстого, изд. Элпидина. Genève. М. Elpidine, Libraire-éditeur, 68, rue de Rhône. 1891. Оно дает вторую редакцию и сделано, очевидно, по какому-нибудь русскому подпольному неисправному изданию, потому что хранит очень значительное число и мелких и крупных ошибок, пропусков, неверных чтений. Среди пропусков есть целые абзацы. Это издание повторено в 1901 г.

С женевского издания начались заграничные перепечатки. Нам удалось видеть, например, берлинские издания: 1) Л. Н. Толстой, «Николай Палкин», 3-е изд. Дейбнера, Берлин, 1896 и 2) Л. Н. Толстой, «Николай Палкин». 3-е изд. Штейниц, Берлин, 1900.

Вторым печатным изданием было издание «Николая Палкина» В. Г. Чертковым:

Л. Н. Толстой, «Николай Палкин». «Работник Емельян и пустой барабан». «Дорого стоит». «Не в силе Бог, а в правде» № 18, изд. Владимира Черткова, Purleigh, Maldon, Essex, England. 1899. Текст Николая Палкина на стр. 3—14. Это издание, как и женевское, дает вторую редакцию статьи и сделано не по рукописям, а по тексту подпольного издания, имеет частъю те же очень крупные ошибки, пропуски, изменения, что и женевское издание (хотя чертковское издание не было перепечаткой с женевского), частью свои собственные. Предположение В. И. Срезневского о недостающей промежуточной рукописной копии, по которой могло печататься лондонское издание, изучением материала рукописного и самого издания не подтверждается.

Издание В. Г. Черткова в 1902 г. вышло с тем же титульным листом,но новой обложкой с пометой на ней: Generalvertretung Verlag Eugen Diederichs in Leipzig.

Оно же вошло в «Полное собрание сочинений Л. Н. Толстого, запрещенных в России. Том X. Статьи 1882—1889 гг. Не в силе Бог, а в правде. Издание «Свободного Слова» № 70 под ред. В. Черткова. A. Tchertkoff Christchurch, Hants, England, 1904, стр. 75—86, и во 2-е издание собрания сочинений 1905 г. стр. 75—86. Указание предисловия в этих собраниях сочинений, что «Николай Палкин есть не что иное, как ни разу не пересмотренная и не исправленная автором беглая запись его в памятной книжке во время одного из путешествий пешком из Москвы в Тулу» явно ошибочно. Чертковские издания дают текст не первоначальный, а позднейший.

Издание лондонское кладется в основу последующих заграничных и русских изданий статьи, но, как указано, его нельзя назвать ни удачным ни «более точным», как это делает библиографический указатель А. Бема (стр. 36).

Первым печатным изданием «Николая Палкина» в России была перепечатка из X тома сочинений Толстого издания «Свободного слова», сделанная «Всемирным Вестником» в 1906 г. № 10 (октябрь), стр. 37—46 и арестованная по распоряжению I Отделения канцелярии Главного управления по делам печати. Попытка типографии Вильде издать текст брошюрой в Москве («Л. Н. Толстой, Николай Палкин. Две войны. М. 1906») не удалась, брошюра была арестована Московским цензурным комитетом и московским генерал-губернатором. Арестована была и присуждена к уничтожению и в Петербурге брошюра: «Л. Н. Толстой. I. «Николай Палкин», II. «Две войны» № 12, кн-во «Обновление», 1906.

Первым точным изданием по рукописи было издание: Л. Н. Толстой, «Николай Палкин», II. «Что можно и чего нельзя делать христианину» под редакцией В. И. Срезневского. Пгр. 1917. Здесь также издана вторая редакция статьи по последней рукописи. Однако, как выше указано, сама рукопись-копия содержит много ошибок сравнительно с автографическими черновиками статьи. Поэтому издание В. И. Срезневского содержит эти ошибки переписчика.

Таким образом, строго говоря, первым сверенным со всеми сохранившимися рукописями и вполне исправным изданием «Николая Палкина» является настоящее издание.

Издания черновых редакций и рукописей «Николая Палкина» указаны при описании рукописей.

Надо добавить, что имеется особое издание с заглавием «Николай Палкин»: «Свободная библиотека» № 6. Л. Н. Толстой,«Николай Палкин» «Солдатская памятка». Склад издания: Петроград, Съезжинская ул. д. № 40. Контора журнала «Отклики Жизни». Это отрывки текста из «Хаджи Мурата» о Николае I, прямой связи с «Николаем Палкиным» не имеющие.

Рукописи «Николая Палкина» известны следующие»:

1. Первый черновой автограф в Записной книжке Толстого 1880-х гг., хранится в ГТМ, архив М. Л. Оболенской, инв. № 96. Книжка в папке, в 8-ку, на 72 лл., не нумерованных. Наверху 1л. рукою С. А. Толстой проставлена дата: «Апрель 1886 г.» Текст «Николая Палкина» писан черным карандашом на 1—9 лл. Издан был П.И. Бирюковым — Б, III,стр. 47—49. Печатается нами на стр. 563—567 буквально точно.

2. ГТМ AЧ XI 4а. А. Первая копия с чернового автографа, рукой В. Г. Черткова, тетрадка в синей обложке, на 16 лл. линованной бумаги, текст занимает 10 лл., писан с обеих сторон листов, без пагинации, черными чернилами. Копия сделана с большими пропусками неразобранных слов и с рядом ошибок. В местах пропусков, а также в нескольких других рукой Толстого коричневыми чернилами сделаны немногие вставки и поправки. Без заглавия. Начало: «Мы ночевали у 95-ти лѣтняго солдата...» Конец: «Опомнитесь, люди!» На ярлыке обложки черным карандашом неизвестной рукой запись: «Николай Палкин. Начало». Текст представляет дефектную копию. По ней опубликован отрывок В. И. Срезневским в «Былом» 1917, I, в «Утре России» 1917, 5 сентября и в «Голосе Толстого», 1917, 4. Нами из этого списка издаются в вариантах к № 1 на стр. 563—567 те места, которые поправлены были Толстым.

3. Б. Вторая копия с чернового автографа, неизвестной рукой, на 13 лл. белой писчей бумаги, с чернильной пагинацией рукой не Толстого через лист 1—7. Чернила копии синие. Весь текст сплошь сильнейшим образом правлен Толстым светло-коричневыми чернилами и снабжен вставками на двух особых листах. Таким образом рукопись содержит 15 лл. Без заглавия. Начало: «Апрѣлъ 1886 г. Мы ночевали у 95-лѣтняго солдата...» Конец: «Вѣдь это ужасно. — Опомнитесь люди!» Текст вместе с поправками представляет вторую редакцию статьи. Хранится он в разных местах: а) лл. 1—5; 9—15 в АТБ, собр. В. Г. Черткова, папка 28, шифр V. 10, 2 [Б, 1], б) листы 6—8 в ATM № XI. 2 [Б, 2].

4. Особая копия с первых двух листов предшествующей копии, на 6 лл. писчей белой бумаги в 4°, четыре из которых сильно выгорели и порыжели. Неизвестной рукой, чернила темные. Текст незначительно стилистически поправлен светло-коричневыми чернилами рукой Толстого. Лист 6 чистый. Начало то же, что в № 3. Без заглавия. Конец обрывается словами: «какъ только онъ не можетъ больше ходить, кладутъ». Текст представляет частичную поправку начала второй редакции статьи. Хранится в разрозненном виде: а) первые 4 лл. в ИРЛИ № XI, 4 [Г, 1], б) последние два листа в АТБ папка 28 № V, 10, 2 [Б, 3], составляя обложку к выше описанной рукописи 3а. На чистом листе запись С. А. Толстой: «Рассказ солдата и другие новейшие бумаги».

5. Особая копия с рукописей 4б и 3а, т. е. продолжение к рукп. 4 (причем 3б не копировалась, как совсем исключенная из работы автором), рукой С. А. Толстой, на 8 лл. белой писчей бумаги в 4-ку + 4 лл. особых вставок, а всего 12 лл. Чернила синие. Текст правлен светло-коричневыми чернилами рукой Толстого. Крупные сокращения, вставки на полях и особых листах. Текст представляет частичную правку средней и конечной частей второй редакции статьи. Хранится разрозненно: а) первые 4 лл. с пагинацией 9—16 в ИРЛИ № XI. 4 [Г, 2] начало: «ощупываетъ пульсъ и оглядываетъ и рѣшаетъ»... конец: «когда вспоми-», б) следующие 2 лл.+ 2лл. вставка без пагинаций там же под № XI, 1 [В, 1], начало: «нали времена сумашедшего Павла...» конец: «если ясно», в) последние 2 лл, + 2 лл. вставка, без пагинации в АТБ папка 28 № V 10,1 [В, 2] начало: «станетъ, что нелѣпо и жестоко»... конец: «Опомнитесь люди!»

6. Особый вариант места о царях, автограф, 1 л. белой писчей бумаги, в 4-ку, с небольшими поправками и перестановками. Хранится в ГТМ под № XI. 1 [В, 3]. Издан В. И. Срезневским в сборнике «Толстой. Памятники творчества и жизни», 2. М. 1920, стр. 4—7 и издается нами среди рукописных вариантов на стр. 568 под № 3.

7. Особый вариант места об обязанностях человека, автограф, 2 лл. белой писчей бумаги в 4-ку, текст с поправками Толстого же. Хранится в ГТМ № XI. I [В, 4]. Издается нами среди рукописных вариантов под № 4 на стр. 569. Оба особых варианта не включены Толстым в работу и имеют самостоятельный интерес.

8. Особая копия с 5 б., на 6 лл. белой бумаги, из них 4 лл. почтовых и 2 лл. писчих в 4-ку. Почтовые листы писаны неизвестной рукой, писчие рукой С. А. Толстой, поправки рукой Толстого только на копии С. А. Толстой — немногочисленные (стилистические и пропуски небольшие)» на тех же листах более поздняя постраничная пагинация: 18—21. Текст — частичная правка правки 5б второй редакции. Начало: «Былъ Николай Палкинъ. Зачѣмъ это вспоминать.....» Конец: «если ясно». Хранится в ГТМ № XI, 4 [Г, 3].

9. Особая копия с 5в, на 4 лл. белой писчей бумаги в 4-ку, рукой С. А. Толстой, синими чернилами. Поправки рукой Толстого коричневыми чернилами и черным карандашом главным образом в конце — невелик» (стиль и сокращения), пагинация позднейшая постраничная: 24—31. Начало: «станетъ, что нелѣпо и жестоко»... Конец: «Опомнитесь люди !» (зачеркнуто). Хранится в ГТМ № XI. 4 — [Г, 4].

10. Сводная рукопись, состоящая из механического соединения Г, 1, Г, 2, Г, 3, Г, 4, объединенная единой постраничной пагинацией: 1—31, и составляющая окончательный вид второй редакции (она же последняя). Без оглавления. По этой сводной рукописи текст издан Толстовским Музеем в Ленинграде: «Л. Н. Толстой. I. Николай Палкин. II. Что можно и чего нельзя делать христианину». Под ред. В. И. Срезневского. Пгр. 1917. По этой же рукописи издается нами текст на стр. 555—562 с вышеуказанными поправками.

Лев Толстой. ДОРОГО СТОИТ

БЫЛЬ.

РАССКАЗ ПО МОПАССАНУ

Есть между Францией и Италией, на берегу Средиземного моря, маленькое, крошечное царство. Называется это царство Монако. В царстве этом жителей меньше, чем в большом селе, всего 7 тысяч, а земли столько, что не хватит по десятине на душу. Но царек в царстве есть настоящий. Есть у этого царька и дворец, и придворные, и министры, и архиереи, и генералы, и войско.

Немного войска, всего 60 человек, но всё-таки войско. Доходов у царька мало. Налог есть, как и везде, и на табак, и на вино, и на водку, и подушные; и хоть пьют и курят, но народа мало, и нечем бы царьку кормить своих придворных и чиновников и самому прокормиться, кабы не было у него особого дохода. А особый доход у него в царстве с игорного заведения — рулетки. Люди играют, проигрывают, выигрывают, а содержателю всегда барыш. А с дохода содержатель царьку платит большие деньги. А большие деньги потому платит, что осталось такое игорное заведение теперь только одно во всей Европе. Прежде были также игорные заведения у маленьких немецких князьков, но их лет десять тому назад запретили. А запретили за то, что от игорных заведений много бед бывало. Приедет какой-нибудь, начнет играть, зарвется, спустит всё, что есть, и даже чужие деньги, а потом с горя либо топится, либо стреляется. Немцы своим князькам запретили, а монакскому царьку запретить некому: у него одного осталось.

И с тех пор все охотники поиграть к нему едут, у него проигрываются, а ему барыш. От трудов праведных не наживешь палат каменных. Знает и монакский царек, что дело это скверное, да как же быть-то? Жить надо. Ведь и с водки и с табаку кормиться не лучше. Так и живет этот царек, царствует, денежки огребает и ведет у себя во дворце все порядки, как у настоящих больших королей. Так же коронуется и выходы делает, и награды раздает, и казнит, и милует, и так же у него парады, и советы, и законы, и суды. Всё как и у настоящих королей. Одно — что всё маленькое.

И вот, случилось раз, лет пять тому назад, у королька этого в царстве смертоубийство. Народ в царстве смирный, и прежде таких дел не бывало. Собрались судьи, всё честь честью, стали судить, всё как должно. И судьи, и прокуроры, и присяжные, и адвокаты. Судили, судили и присудили по закону отрубить преступнику голову. Хорошо. Представили королю. Прочел король приговор, утвердил. Казнить, так казнить. Одна беда: нет у них в царстве ни гильотины, чтоб голову рубить, ни палача. Подумали, подумали министры и решили написать французскому правительству запрос: могут ли французы выслать им на время машину и мастера, чтобы отсечь преступнику голову, и, если можно, чтоб уведомили, сколько понадобится на это дело расходов. Послали бумагу. Через неделю получают ответ: прислать машину и палача можно, расходу за всё 16 000 франков. Доложили царьку. Подумал, подумал царек — 16 000 франков! «Не стоит, — говорит, — негодяй этих денег. Нельзя ли как подешевле? А то 16 000 франков — ведь это значит по два франка слишком налога наложить на каждого жителя. Тяжело покажется. Как бы не взбунтовались». Собрали совет — как делу помочь? Решили послать с тем же к итальянскому королю. Французское правительство — республика, царей не уважает, а король итальянский всё-таки свой брат, авось дешевле возьмет. Написали; получают скоро ответ. Пишет итальянское правительство, что и машину и мастера они пришлют с удовольствием. А что стоить всё со всем, с проездом, будет 12 000 франков. Дешевле, а всё дорого. Опять не стоит мерзавец денег таких. Выходит опять без малого по два франка на человека надо накладывать. Опять собрался совет. Думали, думали — нельзя ли как подешевле? Не возьмется ли из солдат кто по-домашнему отрубить голову? Позвали генерала. «Что, не найдется ли солдат какой, чтобы отрубить голову? Всё равно, ведь на войне убивают. Солдат на то ведь и готовят». Поговорил генерал с солдатами — не возьмется ли кто? Не взялись солдаты. «Нет, — говорят, — мы этого не умеем и не учились».

Как быть? Опять думали, думали, собрали комитет, комиссию, подкомиссию. Передумали. Надо, говорят, смертную казнь заменить тюрьмой вечной. И милосердие покажет царь, и расходов меньше. Согласился царек, и так и решили. Одно горе — такой тюрьмы особенной нет, чтобы запереть на вечное время. Есть кутузки, так, легонькие, куда на время сажают, а прочной тюрьмы, чтобы навечно запереть, — нет такой. Ну, всё-таки приискали помещение. Посадили молодца. Приставили сторожа.

Сторож и караулит и за едой для преступника на кухню во дворец ходит. Сидит так молодец шесть месяцев, сидит год. Стал царек сверять в конце года расходы и приходы, видит: на содержанье преступника новый расход, да и не малый. Сторож особый да пища. В год 600 франков обошлось. А малый молодой, здоровый, пожалуй лет пятьдесят проживет. Сочти-ка, во что станет. Расход большой. Нельзя так. Позвал царек министров: «Придумайте, — говорит, — как бы нам с этим негодяем подешевле разделаться. А то он нам так дорого станет». Собрались министры, думали, думали. Один и говорит: «Вот что, господа, — по-моему, отставить сторожа». А другой говорит: «Да ведь он уйдет». — «А уйдет, и пес с ним». Доложили царьку. Согласился и царь. Отставили сторожа. Смотрят, что будет. Только видят: пришло время обедать, вышел преступник, поискал сторожа, не нашел и пошел на кухню королевскую себе за обедом. Забрал, что дали, вернулся в тюрьму, запер за собой дверь и сидит. На завтра то же. За пищей себе ходит, а уходить — не уходит. Как быть? Подумали. Надо, говорят, ему прямо сказать, что не нужен он нам. Пускай уходит. Хорошо. Призывает его к себе министр юстиции и говорит: «Отчего вы, — говорит, — не уходите? Сторожа при вас нет. Можете свободно уйти, и царь не обидится». — «Царь-то, — говорит, — не обидится, да мне-то итти некуда. Куда я пойду? Вы меня приговором осрамили, меня никто не возьмет теперь, я от всех дел отстал. Вы, — говорит, — со мной неправильно поступаете. Так делать не годится. Ну, приговорили вы меня к смертной казни, хорошо. Надо было вам меня казнить, вы не казнили. Это раз. Я не стал спорить. Потом приговорили вы меня к вечной тюрьме и сторожа приставили, чтоб он мне пищу носил, потом отняли у меня сторожа. Это два. Опять я не стал спорить. Сам ходил за едой. Теперь вы говорите: уходи. Нет, вы как хотите, а я никуда не пойду».

Как быть? Собрали опять совет. Что делать? Не уходит. Подумали, подумали. Надо ему пенсион назначить. Без этого не отделаешься от него. Доложили царьку. «Нечего делать, — говорит, — хоть как-нибудь с ним разделаться». Назначили ему 600 франков, объявили ему. «Ну, пожалуй, — говорит, — если будете верно платить, пожалуй уйду».

Так и порешили. Получил он треть вперед, простился со всеми и выехал из владений царька. Всего четверть часа езды по железной дороге. Выехал, поселился поблизости, купил землицы, развел огород, садик и живет припеваючи. Ездит в сроки получать пенсион. Получит, зайдет в игорный, поставит франка 2—3, иногда выиграет, иногда проиграет, и едет к себе домой. Живет смирно, хорошо.

Хорошо, что грех случился с ним не там, где не жалеют расходов ни на то, чтобы отрубить голову человеку, ни на вечные тюрьмы.

Комментарии Н. К. Гудзия

Цитаты из дневников и записных книжек, приводимые в комментариях ко всем произведениям данного тома, извлекаются из неопубликованных пока автографов, хранящихся в Архиве Толстого в Публичной библиотеке СССР имени В. И. Ленина. Выдержки из неопубликованных писем Толстого и к Толстому в комментариях извлекаются также из автографов, хранящихся в различных рукописных собраниях. Сокращенные ссылки, делаемые при этом, означают: АТ — Архив Толстого, хранящийся в Публичной библиотеке СССР имени В. И. Ленина, AЧ — Архив В. Г. Черткова, хранящийся в Государственном Толстовском музее и частично у В. Г. Черткова, ГТМ — Государственный Толстовский музей, ИРЛ — Институт русской литературы Академии наук СССР.

«ДОРОГО СТОИТ».

Рассказ «Дорого стоит» представляет собой свободный пересказ отрывка из написанного в форме дневника очерка Гюи де Мопассана «Sur l’eau» («На воде»).

Написав свой пересказ популярным языком, в стиле народных рассказов, Толстой дважды его затем переработал. Переработка сводилась преимущественно к дальнейшему упрощению языка и приближению его к народной разговорной речи.

Работа над пересказом шла у Толстого одновременно с переработкой перевода рассказа Мопассана «Le port», сделанного А. М. Новиковым, в двадцатых числах октября 1890 г., и к этой работе относятся дневниковые записи от 24, 25 и 26 октября, приведенные выше, в комментарии к «Франсуазе».

К рассказу «Дорого стоит» относятся две рукописи, хранящиеся в ГТМ (AЧ), папка 16.

1. Автограф на 4 нумерованных, видимо рукой С. А. Толстой, листах в 4°, исписанных карандашом с обеих сторон. Заглавие: «Дорого стоитъ». Начало: «Есть между Франціей и Италіей». Конец: «чтобы отрубить голову человеку». На лицевой стороне первого листа и на оборотной второго некоторые слова стерлись и с трудом поддаются прочтению.

2. Рукопись на 8 нумерованных листах в 4° (один чистый) (сшитая тетрадь), исписанных с обеих сторон рукой А. П. Иванова, с исправлениями рукой Толстого. Копия с недошедшей до нас исправленной Толстым копии автографа (в тексте, переписанном рукой переписчика, много отступлений от текста автографа). Под заглавием рукой Толстого приписано: «Быль» и на полях «Изъ рассказа Мопасана». Начало: «Есть между Франціей и Италіей». Конец: «ни на вѣчныя тюрьмы».

В пересказе сделаны следующие отступления от французского текста. У Мопассана почти в начале отрывка, как пример снисходительности монакского князя, приводится следующий эпизод. Один заядлый игрок в рулетку был изгнан из пределов княжества за оскорбление князя. Но через месяц изгнанник переступил запретную границу и отправился в казино. Остановленный чиновником, напомнившим ему, что он изгнан, игрок пообещал вернуться в изгнание с первым же отходящим поездом. Чиновник после этого разрешил ему войти в казино. В дальнейшем изгнанник появлялся там регулярно каждую неделю, встречаемый всё тем же напоминанием чиновника, на которое следовал тот же ответ. Этот эпизод Толстым выпущен. В дополнение к тексту Мопассана в пересказе указано количество населения и войска в Монако и рассказано о том, что такое рулетка, почему ее запретили у маленьких немецких князьков, как она доводит людей до полного разорения и даже самоубийства и почему монакский князь дорожит ею.

В пересказе, кроме того, сделаны некоторые более мелкие изменения и дополнения, сводящиеся, главным образом, к усилению идейной стороны рассказа в направлении близком к мировоззрению самого Толстого. Так, вместо стоящих в подлиннике слов: «И он обратился с тою же просьбой к итальянскому правительству в надежде, что король будет менее требователен, чем республика»1 — у Толстого читаем: «Решили послать с тем же к итальянскому королю. Французское правительство — республика, царей не уважает, а король итальянский всё-таки свой брат, авось дешевле возьмет». В ответ на запрос монакского правительства итальянское правительство в пересказе Толстого отвечает, что гильотину и палача оно пришлет «с удовольствием» (слов, соответствующих словам «с удовольствием» у Мопассана нет). Вместо слов оригинала: «Подумали было поручить казнь простому солдату. Но спрошенный генерал отвечал нерешительно, что его солдаты недостаточно напрактикованы в употреблении холодного оружия, чтоб надлежащим образом исполнить столь трудную задачу» — у Толстого читается: „Думали, думали — нельзя ли как подешевле? Не возьмется ли из солдат кто по-домашнему отрубить голову? Позвали генерала. «Что, не найдется ли солдат такой, чтобы отрубить голову? Всё равно ведь на войне убивают. Солдат на то ведь и готовят». Поговорил генерал с солдатами — не возьмется ли кто? Не взялись солдаты. «Нет, говорят, — мы этого не умеем и не учились»“. Слова пересказа: «собрали комитет, комиссию, подкомиссию» и «И милосердие покажет царь, и расходов меньше» в тексте Мопассана не находят себе соответствия. Вместо слов подлинника: «Но не было тюрьмы. Пришлось устроить помещение» — в пересказе читаем: «Одно горе, такой тюрьмы особенной нет, чтобы запереть на вечное время. Есть кутузки, так, легонькие, куда на время сажают, а прочной тюрьмы, чтобы навечно запереть, нет такой. Ну, всё-таки приискали помещение». Вместо слов оригинала: «Ну что я стану теперь делать на свободе? Средств у меня нет, семьи тоже» — у Толстого читаем: «Куда я пойду? Вы меня приговором осрамили, меня никто не возьмет теперь, я от всех дел отстал. Вы, говорит, со мной неправильно поступаете. Так делать не годится». В предпоследнем абзаце отрывка у Мопассана сказано, что преступник, изгнанный из Монако, жил на собственной земле, возделывал свой огород и «презирал властелинов». Последние два слова отсутствуют в пересказе. Отсутствует в нем также и последний абзац отрывка, в котором говорится о том, что после этого случая с убийцей монакский суд вошел в соглашение с французским правительством, которое принимает монакских преступников в свои тюрьмы. Вместо этого в пересказе следующий абзац (последний): «Хорошо, что грех случился с ним не там, где не жалеют расходов ни на то, чтобы отрубить голову человеку, ни на вечные тюрьмы».

Слова оригинала «княжество», «князь» заменены всюду словами «царство», «царек», «царь», реже — «королевство», «король» (в ряде случаев «королевство», «королек», «король» исправлены на «царство», «царек», «царь»). Количество диалогов по сравнению с текстом мопассановского отрывка увеличено. В пересказе, кроме того, ряд других второстепенных отступлений от оригинала, преимущественно стилистического характера.

Как видно из цитировавшихся выше, в комментариях к «Франсуазе», строк письма Толстого к Черткову от 1 ноября 1890 г., «Дорого стоит» было отправлено Черткову около этого времени вместе с переводом рассказа «Le port», причем Толстой высказал пожелание напечатать оба рассказа отдельной книжечкой. Очевидно, отвечая на предложение Черткова напечатать оба рассказа в большом журнале или газете, Толстой в письме к нему от 1 декабря того же года не рекомендовал этого делать, ссылаясь на то, что в этих рассказах он кое-что переменил по сравнению с оригиналами.

Вследствие цензурных препятствий «Дорого стоит» в течение долгого времени не появлялось в печати в России. Впервые рассказ был напечатан в 1899 г. в издании В. Г. Черткова, в Англии (Purleigh, Маldоn, Essex): «Л. Н. Толстой. Николай Палкин. Работник Емельян и пустой барабан. Дорого стоит», однако с некоторыми явными погрешностями против последней исправленной Толстым копии (см. описание рукописей, № 2): «смиренный» вместо «смирный», стр. 260, строка 10, «маленькие» вместо «легонькие», стр. 261, строка 9, «доходы» вместо «приходы», стр. 261, строка 15, «поступили» вместо «поступаете», стр. 261, строка 37, «пенсию» вместо «пенсион», стр. 262, строка 6, «игорный домик» вместо «игорный», стр. 262, строка 15, и другие, более мелкие отступления.2 Впервые в России «Дорого стоит» с этого издания было перепечатано в издании М. Клюкина. «Дорого стоит» и «другие рассказы», М. 1901 г., затем в двенадцатом издании сочинений Толстого, часть одиннадцатая, М. 1911, но крайне небрежно, с механическими пропусками целых предложений и отдельных слов. Текст этого рассказа во всех последующих изданиях представляет собой механическую перепечатку текста двенадцатого издания. Лишь в издании Государственного издательства под редакцией К. Халабаева и Б. Эйхенбаума, т. X, М. — Л. 1930, текст рассказа точно перепечатан с издания В. Г. Черткова.

В настоящем издании «Дорого стоит» печатаем по исправленной Толстым копии и по автографу, исправляя одну явную описку, допущенную в автографе и не исправленную в копии: написание «совсѣмъ» во фразе «А что стоить всё совсѣмъ, съ проѣздомъ, будетъ 12 000 франковъ» заменяем написанием «со всем», как этого требует смысл фразы.

Лев Толстой. СТЫДНО

В 1820-х годах семеновские офицеры, цвет тогдашней молодежи, большей частью масоны и впоследствии декабристы, решили не употреблять в своем полку телесного наказания, и, несмотря на тогдашние строгие требования фронтовой службы, полк и без употребления телесного наказания продолжал быть образцовым.

Один из ротных командиров Семеновского же полка, встретясь раз с Сергеем Ивановичем Муравьевым, одним из лучших людей своего, да и всякого, времени, рассказал ему про одного из своих солдат, вора и пьяницу, говоря, что такого солдата ничем нельзя укротить, кроме розог. Сергей Муравьев не сошелся с ним и предложил взять этого солдата в свою роту.

Перевод состоялся, и переведенный солдат в первые же дни украл у товарища сапоги, пропил их и набуянил. Сергей Иванович собрал роту и, вызвав перед фронт солдата, сказал ему: «Ты знаешь, что у меня в роте не бьют и не секут, и тебя я не буду наказывать. За сапоги, украденные тобой, я заплачу свои деньги, но прошу тебя, не для себя, а для тебя самого, подумать о своей жизни и изменить ее». И, сделав дружеское наставление солдату, Сергей Иванович отпустил его.

Солдат опять напился и подрался. И опять не наказали его, но только уговаривали: «Еще больше повредишь себе; если же ты исправишься, то тебе самому станет лучше. Поэтому прошу тебя больше не делать таких вещей».

Солдат был так поражен этим новым для него обращением, что совершенно изменился и стал образцовым солдатом.

Рассказывавший мне это брат Сергея Ивановича, Матвей Иванович, считавший, так же как и его брат и все лучшие люди его времени, телесное наказание постыдным остатком варварства, позорным не столько для наказываемых, сколько для наказывающих, никогда не мог удержаться от слез умиления и восторга, когда говорил про это. И, слушая его, трудно было удержаться от того же.

Так смотрели на телесное наказание образованные русские люди 75 лет тому назад. И вот прошло 75 лет, и в наше время внуки этих людей заседают в качестве земских начальников в присутствиях и спокойно обсуждают вопросы о том, должно ли или не должно, и сколько ударов розгами должно дать такому и такому-то взрослому человеку, часто отцу семейства, иногда деду. Самые же передовые из этих внуков в комитетах и земских собраниях составляют заявления, адресы и прошения о том, чтобы ввиду гигиенических и педагогических целей сечь не всех мужиков, людей крестьянского сословия, а только тех, которые не кончили курса в народных училищах.

Очевидно, перемена в среде так называемого высшего образованного сословия произошла огромная. Люди 20-х годов, считая телесное наказание позорным действием для себя, сумели уничтожить его в военной службе, где оно считалось необходимым; люди нашего времени спокойно применяют его не над солдатами, а над всеми людьми одного из сословий русского народа и осторожно, политично, в комитетах и собраниях, со всякими оговорками и обходами, подают правительству адресы и прошения о том, что наказание розгами не соответствует требованиям гигиены и потому должно бы было быть ограничено, или что желательно бы было, чтобы секли только тех крестьян, которые не кончили курса грамоты, или чтобы были уволены от сечения те крестьяне, которые подходят под манифест по случаю бракосочетания императора.

Очевидно, совершилась страшная перемена в среде так называемого высшего русского общества; и что удивительнее всего, — что эта перемена совершилась именно тогда, когда в том самом одном сословии, которое считается необходимым подвергать отвратительному, грубому и глупому истязанию сечения, в этом самом сословии совершилась за эти 75 лет, а в особенности за последние 35 лет со времени освобождения, такая же огромная перемена, но только в обратном направлении.

В то время как высшие правящие классы так огрубели и нравственно понизились, что ввели в закон сечение и спокойно рассуждают о нем, в крестьянском сословии произошло такое повышение умственного и нравственного уровня, что употребление для этого сословия телесного наказания представляется людям из этого сословия не только физической, но и нравственной пыткой.

Я слышал и читал про случаи самоубийства крестьян, приговоренных к розгам. И не могу не верить этому, потому что сам видел, как самый обыкновенный молодой крестьянин при одном упоминании на волостном суде о возможности совершения над ним телесного наказания побледнел как полотно и лишился голоса; видел также, как другой крестьянин, 40 лет, приговоренный к телесному наказанию, заплакал, когда на вопрос мой о том, исполнено ли решение суда, должен был ответить, что оно уже исполнено.

Знаю я тоже, как знакомый мне почтенный, пожилой крестьянин, приговоренный к розгам за то, что он, как обыкновенно, поругался с старостой, не обратив внимания на то, что староста был при знаке, был приведен в волостное правление и оттуда в сарай, в котором приводятся в исполнение наказания. Пришел сторож с розгами; крестьянину велено было раздеться.

— Пармен Ермилыч, ведь у меня сын женатый, — дрожа всем телом, сказал крестьянин, обращаясь к старшине. — Разве нельзя без этого? Ведь грех это.

— Начальство, Петрович... я бы рад, что делать? — отвечал смущенный старшина.

Петрович разделся и лег.

— Христос терпел и нам велел, — сказал он.

Как рассказывал мне присутствовавший писарь, у всех тряслись руки, и все не смели смотреть в глаза друг другу, чувствуя, что они делают что-то ужасное. И вот этих-то людей считают необходимым и, вероятно, полезным для кого-то, как животных, — да и животных запрещают истязать, — сечь розгами.

Для блага нашего христианского и просвещенного государства необходимо подвергать нелепейшему, неприличнейшему и оскорбительнейшему наказанию не всех членов этого христианского просвещенного государства, а только одно из его сословий, самое трудолюбивое, полезное, нравственное и многочисленное.

Высшее правительство огромного христианского государства, 19 веков после Христа, ничего не могло придумать более полезного, умного и нравственного для противодействия нарушениям законов, как то, чтобы людей, нарушавших законы, взрослых и иногда старых людей, оголять, валить на пол и бить прутьями по заднице1.

И люди нашего времени, считающие себя самыми передовыми, внуки тех людей, которые 75 лет тому назад уничтожили телесное наказание, теперь почтительнейше и совершенно серьезно просят господина министра и еще кого-то о том, чтобы поменьше сечь взрослых людей русского народа, потому что доктора находят, что это нездорово, не сечь тех, которые кончили курс, и избавить от сечения тех, которых должны сечь вскоре после бракосочетания императора. Мудрое же правительство глубокомысленно молчит на такие легкомысленные заявления или даже воспрещает их.

Но разве можно об этом просить? Разве может быть об этом вопрос? Ведь есть поступки, совершаются ли они частными людьми, или правительствами, про которые нельзя рассуждать хладнокровно, осуждая совершение этих поступков только при известных условиях. И сечение взрослых людей одного из сословий русского народа в наше время и среди нашего кроткого и христиански-просвещенного народа принадлежит к такого рода поступкам. Нельзя для прекращения такого преступления всех законов божеских и человеческих политично подъезжать к правительству со стороны гигиены, школьного образования или манифеста. Про такие дела можно или совсем не говорить, или говорить по существу дела и всегда с отвращением и ужасом. Ведь просить о том, чтобы не стегать по оголенным ягодицам только тех из людей крестьянского сословия, которые выучились грамоте, всё равно, что если бы, — где существовало наказание прелюбодейной жене, состоящее в том, чтобы, оголив эту женщину, водить ее по улицам, — просить о том, чтобы наказание это применять только к тем женщинам, которые не умеют вязать чулки или что-нибудь подобное.

Про такие дела нельзя «почтительнейше просить» и «повергать к стопам» и т. п., такие дела можно и должно только обличать. Обличать же такие дела должно потому, что дела эти, когда им придан вид законности, позорят всех нас, живущих в том государстве, в котором дела эти совершаются. Ведь если сечение крестьян — закон, то закон этот сделан и для меня, для обеспечения моего спокойствия и блага. А этого нельзя допустить. Не хочу и не могу я признавать того закона, который нарушает все законы божеские и человеческие, и не могу себя представить солидарным с теми, которые пишут и утверждают такие преступления под видом закона.

Если уже говорить про это безобразие, то можно говорить только одно: то, что закона такого не может быть, что никакие указы, зерцала, печати и высочайшие повеления не сделают закона из преступления, а что, напротив, облечение в законную форму такого преступления (как то, что взрослые люди одного, только одного, лучшего сословия могут по воле другого, худшего сословия — дворянского и чиновничьего — подвергаться неприличному, дикому, отвратительному наказанию) доказывает лучше всего, что там, где такое мнимое узаконение преступления возможно, не существует никаких законов, а только дикий произвол грубой власти.

Если уже говорить про телесное наказание, совершаемое только над одним крестьянским сословием, то надо не отстаивать прав земского собрания или жаловаться на губернатора, опротестовавшего ходатайство о несечении грамотных, министру, а на министра сенату, а на сенат еще кому-то, как это предлагает тамбовское земство, а надо не переставая кричать, вопить о том, что такое применение дикого, переставшего уже употребляться для детей наказания к одному лучшему сословию русских людей есть позор для всех тех, кто, прямо или косвенно, участвуют в нем.

Петрович, который лег под розги, перекрестившись и сказав: «Христос терпел и нам велел», простил своих мучителей и после розог остался тем, чем был. Одно, что произвело в нем совершенное над ним истязание, это — презрение к той власти, которая может предписывать такие наказания. Но на многих молодых людей не только самое наказание, но часто одно признание того, что оно возможно, действует, понижая их нравственное чувство и возбуждая иногда отчаянность, иногда зверство. Но не тут еще главный вред этого безобразия. Главный вред в душевном состоянии тех людей, которые устанавливают, разрешают, предписывают это беззаконие, тех, которые пользуются им, как угрозой, и всех тех, которые живут в убеждении, что такое нарушение всякой справедливости и человечности необходимо для хорошей, правильной жизни. Какое страшное нравственное искалечение должно происходить в умах и сердцах таких людей, часто молодых, которые, я сам слыхал, с видом глубокомысленной практической мудрости говорят, что мужика нельзя не сечь и что для мужика это лучше.

Вот этих-то людей больше всего жалко за то озверение, в которое они впали и в котором коснеют.

И потому освобождение русского народа от развращающего влияния узаконенного преступления — со всех сторон дело огромной важности. И освобождение это произойдет не тогда, когда будут изъяты от телесного наказания кончившие курс, или еще какие-нибудь из крестьян, или даже все крестьяне, за исключением хотя бы одного, а только тогда, когда правящие классы признают свой грех и смиренно покаются в нем.

14 декабря 1895.

ПЛАНЫ И ВАРИАНТЫ

СТЫДНО

* № 1 (рук. № 1).

<ПОРУГАНИЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО ДОСТОИНСТВА> ВОЗВРАЩЕНИЕ К ЗВЕРИНОМУ ОБРАЗУ

2Семеновский полк еще при Александре I считался образцовым полком по дисциплине. Люди доводились до требовавшего[ся] тогда машинообразного совершенства, и достигалось это тогда, 75 лет тому назад, без побоев, без телесного наказания.

В Семеновском полку тогда служил по истинному, утонченно-нравственно-христианскому образованию цвет тогдашнего общества. Это были всё люди тогдашнего европейского образования, в котором звучали еще основные принципы большой французской революции и религиозного возбуждения, последовавшего за Наполеоновскими войнами. Большинство этих людей были масоны, верившие в будущность масонства и в обязательность для людей христианских истин.

Матвей Иванович Муравьев-Апостол со слезами в голосе рассказывал мне случай, бывший с его братом Сергеем, одним из лучших людей не только своего, но и всякого, времени (повешенным Николаем I), во время его командования ротой Семеновского полка. Ротный командир, товарищ Муравьева, не разделявший убеждений Сергея Ивановича о том, что можно достигнуть всего, что только требуется от солдата, без побоев и розги, встретив С. Муравьева, жаловался ему на одного из своих солдат, б[удто] б[ы] вора, пьяницу и буяна, говоря, что такого солдата ничем нельзя укротить, кроме розги. С. Муравьев предложил для опыта взять этого солдата в свою роту, утверждая, что он надеется укротить его без побой. Перевод состоялся, и переведенный солдат в первые же дни украл у товарища его сапоги и пропил. Сергей Иванович собрал роту и, вызвав вора-солдата, сказал ему: «Ты знаешь, что у меня в роте не секут и не бьют палками, и тебя я не стану наказывать, за сапоги украденные я заплачу из своих денег, но я прошу тебя, не срами больше нашей роты, своих товарищей <и меня воровством и пьянством>. Если ты еще раз сделаешь то же, я опять не буду наказывать тебя, но только опять буду при всей роте усовещивать тебя и просить о том, чтобы ты не делал этого. — Солдат этот, по рассказу Матвея Ивановича, был так поражен этим обращением, что совершенно изменился и стал образцовым солдатом. Рассказывая это, Матвей Иванович никогда не мог удерживаться от слез умиления.

Так смотрели на телесные наказания лучшие русские люди 75 лет тому назад.

Помню я, как раз после смерти отца, во время опеки, мы детьми, возвращаясь с прогулки в деревне, встретили Кузьму кучера, который с печальным лицом шел на гумно позади Андрея Иль[ина] прикащика. Когда кто-то из нас спросил, куда они идут, и прикащик отвечал, что он ведет Кузьму в ригу, чтобы там сечь его. Я помню тот ужас остолбенения, который охватил нас. Когда же в этот день вечером мы рассказали это воспитывавшей нас тетушке, она пришла не в меньший нашего ужас и жестоко упрекала нас за то, что мы не остановили этого и не сказали ей об этом.

Так в нашем доме смотрели на телесное наказание <как на что-то дикое, ужасное, несвойственное не только нравственным, но образованным людям>.

Нас детей никогда не секли, и я описал в своем «Детстве» тот испытанный ужас, когда гувернер француз предложил высечь меня.

Так это было во время моего детства. Так же смотрели и во время моей молодости, около 50 лет тому назад, образованные люди на телесное наказание.

В это время, около 40 лет тому назад, было уничтожено телесное наказание в армии. И тут, в это время, во время освобождения крестьян, вследствие борьбы партий и вследствие какого-то затмения, нашедшего на людей, было установлено законом сечение, и сечение не всех людей, но только3 одного сословия крестьян. Тогда мера эта, вероятно, как уступка противной свободе партии, прошла как-то незаметно. «Уж если освобождение от произвола и розги помещика, то пускай дастся право телесного наказания и то только крестьянам самим над собою». Так думали тогда люди человечные, образованные, стоявшие за свободу. Но люди не человечные, дикие, всегда стоящие за насилие, торжествовали и в продолжение 35 лет не только поддерживали, но усиливали, узаконивали эту меру и довели ее до того, до чего она доведена теперь, до какого-то необходимейшего государственного закона, без которого невозможно существование общества.

Государственный закон о том, что из всех граждан русского государства то самое нравственное, полезное и самое многочисленное сословие, которым держится русская земля, которое всегда и до сих пор служило и служит образцом праведной жизни, что это сословие подлежит самому унизительному, позорному, дикому истязанию, которое только мог выдумать озверевший человек. И закон это[т] вошел в такую силу, так свыклись люди высшего, образованного сословия с этим законом и с этим поступком, что недавно, при учреждении земских начальников, молодые люди, считавшие себя гуманными и образованными, без стыда принимали и теперь принимают участие в заседании при зерцале и всех параферналиях суда о том, должно ли или не должно и сколько ударов прутом должно4 дать по оголенной спине поваленного на землю крестьянина, часто отца семейства, отца взрослых детей и деда. Мало того, в высших правительственных учреждениях спокойно рассуждают о том, как, при каких условиях можно и каких нельзя сечь мужиков. Мало того, либеральные земцы и учреждения робко подают прошения, адресы о том, что может быть нездорово стегание по ягодицам или что нельзя [ли] ограничить стегание по ягодицам одним не кончившим курс в начальном училище или освободить подошедших под манифест. Об этом рассуждают и пишут в газетах, почтительнейше просит такое-то земство и такой-то комитет и такие-то врачи. Пусть читатель простит меня за грубое сравнение, но я не могу иначе выразить того, что я испытываю, я думаю и многие, читая такие рассуждения, как сравнив это с тем, чтобы люди рассуждали о том, что употреблявшееся наказание прелюбодейной жене, состоящее в том, чтобы, оголив эту жену, водить ее по улицам, чтобы люди рассуждали о том, что наказание такое следует ограничить, потому что оно нездорово и может вызвать простуду, или чтоб подвергать такому наказанию только женщин, не умеющих хорошо вязать чулки, или что по случаю бракосочетания государя императора следует освободить некоторых женщин от такого наказания. Разве не то же самое и в деле сечения? Но только хуже. Здесь хоть за большое преступление — за прелюбодеяние, а там за всё, за что вздумается судьям и земским начальникам; там хоть все подлежат наказанию, а здесь только те, которые носят как будто позорное звание крестьянина.

Есть поступки, дела, производятся ли они частными людьми или правительством, про которые нельзя рассуждать хладнокровно, нельзя разбирать, как, при каких условиях, можно или нельзя сечь людей. Про сечение людей нам, в наше время и среди нашего кроткого христианского народа, имеющего такое органическое отвращение ко всякому телесному насилию, нельзя говорить хладнокровно и политически, подъезжая со стороны медицины, школьного образования или манифеста, — про такие дела можно говорить только с отвращением и ужасом, со слезами и дрожанием в голосе. Нам, русским людям, теперь, в 1895 году, 1800 лет после проповеди Христа,5 серьезно и спокойно толковать об уменьшении сечения мужиков значит признаться в своем озверении. Одно, что только можно по отношению этого ужаса, это то, чтобы тем, которые призывают к какому-либо участию в таких делах, с ужасом и отвращением отбросить их от себя, с ужасом и отвращением отстраниться от людей, не только проповедующих это сечение, какие завелись теперь, но от всех тех людей, которые принимают какое-нибудь хоть косвенное участие в этом деле. И не почтительнейше просить и повергать к стопам правительства просьбы об ограничении сечения, а смело и откровенно указать правительству <его> заблуждение, в которое оно введено, и требовать от него уничтожения позорящего всех нас зверского учреждения.

Говорят: мужики не относятся к этому наказанию так, как мы. Кто говорит это? Я видел, как при одном упоминании на волостном суде о возможности постыдного наказания, самый рядовой молодой мужик побледнел, как смерть, и лишился голоса, как другой, над которым было6 приговорен7 к этому наказанию. А когда я спросил его, исполнено ли, не мог выговорить, да и заплакал, — человек 40 лет, с бородой. Знаю я, что крестьяне в волости употребляют все средства к тому, чтобы избежать приведение к исполнению этого ужаса.

Года три тому назад в нашем уезде вступил новый председатель, и в волостное правление пришел приказ, — привести в исполнение все постановления правления. Надо было исполнять повеление строгого начальника. Знакомый мне почтенный мужик, приговоренный за обругание старосты 6 лет тому назад (6 лет не приводилось в исполнение постановление), явился в волость и его отвели в сарай. Бледный, с дрожащими мускулами щеки, он обратился к старшине: «Пармен Ермилыч, нельзя ли без этого?» — Нельзя, что делать! — Бледный, с стиснутыми зубами, мужик разделся. «Христос терпел и нам велел», сказал он и лег, и истязание совершилось.

И это, как мне говорят, делается для моего благополучия и обеспечения.

Так нельзя почтительнейше просить о том, чтобы этого не было, можно только кричать на весь мир, вопить о том, что это не может продолжать совершаться, что этого не должно быть и что преступны все те, которые участвуют в этом, и еще более те, которые могут прекратить это и не прекращают.

Л. Толстой.

6 дек. 1895.

* № 2 (рук. № 2).

Самые же либеральные люди нашего времени подают прошения и адресы о том, что может быть нездорово стегание по ягодицам или что нельзя ли ограничить стегание по ягодицам одним не кончившим курс в начальном училище или освободить подошедших под манифест.

Но высшее правительство в своем олимпийском величии и мудрости торжественно молчит и ничем не отвечая на эти запросы, вероятно, признавая их плодом легкомыслия и необдуманности.8

И надругательство над человечеством, попрание всех человеческих чувств и божеских законов продолжает совершаться во всей России.

Образованные передовые люди того времени считали, что можно достигнуть всего, не прибегая к розге, что самый низко павший человек может быть исправлен словом и добрым отношением к нему; образованные передовые люди нашего времени под видом санитарных и педагогических побуждений предлагают несколько ограничить употребление розог, сделать из розги побудительное оружие для грамоты.

Для блага нашего образованного общества необходимо подвергать одно из сословий, самое полезное, нравственное и многочисленное, позорному, поругающему человеческое достоинство наказанию. Передовые люди нашего времени под предлогом санитарных и педагогических целей желают упорядочения и ограничения этого страшного насилия.

Как далеко мы ушли от преданий 20-х годов декабристов и масонов, про которых рассказывал мне Мат. Ив. Мур[авьев]-Апостол....

Нам, русским людям, теперь, в 1895 году, 1800 лет после проповеди Христа и после тех идеалов человечности, заложенных в обществе 75 лет тому назад, серьезно и спокойно толковать о сечении мужиков значит признаться в своем озверении.

Ведь о чем идет речь? О том, следует ли всякого человека из огромного крестьянского сословия за то, что он не исполнит какого-либо закона и будет присужден безграмотным судом виновным, и вина его подтвердится часто корыстным, пристрастным земским начальником, следует ли такого человека, притащив его в сарай, оголить и бить прутом по ягодицам или не следует этого делать? Разве можно нам в 1895 году говорить, писать, рассуждать про это?

* № 3 (рук. № 6).

Очевидно, это дикое наказание выбрано только потому, что люди, взявшиеся быть учителями других людей, по дикости своей сами недавно употребляли это наказание над своими детьми и бывшими рабами. И по этой своей дикости они пожелали употреблять это наказание и над тем сословием русского народа, трудами которого они живут и держится русское государство. И дикое наказание это введено было в закон.

Комментарии Н. В. Горбачева

СТЫДНО

ИСТОРИЯ ПИСАНИЯ И ПЕЧАТАНИЯ

Сельские учителя Каневского уезда Киевской губ. В. Ю. Шимановский, С. Т. Губернарчук и Д. Е. Гунько 22 апреля 1895 г. обратились с письмом к Толстому, в котором выражали свое возмущение по поводу применения телесных наказаний, «к людям крестьянского сословия».

Сообщая о том, что многие крестьяне после перенесенных телесных наказаний бросают село и семью и на многие годы уходят на сторону, где не знают о постигшем их несчастье, учителя просили Толстого сказать «свое могучее печатное слово» против подобного обращения с крестьянами.

Толстой ответил им 12 мая, что порка «уже давно до глубины души возмущает» его и их письмо «поощряет» его написать об этом (т. 68).

Толстой и прежде высказывался о телесных наказаниях («Отрочество», гл. XIV—XVII, т. 2; «Николай Палкин», т. 26, стр. 555—570; «Царство божие внутри вас», гл. XII, т. 28), но письмо учителей, судя по ответу Толстого, побудило его вновь вернуться к этому вопросу.

7 декабря 1895 г. Толстой отметил в Дневнике: «Вчера написал статейку о сечении. Лег спать днем и только забылся, как будто толкнул кто, поднялся и стал думать о сечении и написал» (т. 53, стр. 72). Эта запись свидетельствовала о написании Толстым черновой редакции статьи (см. описание рук. № 1).

Статья «о сечении» в окончательной редакции, судя по датам на рукописях, была написана не ранее 14 декабря, а вероятнее всего во второй половине декабря 1895 г. (см. описание рук. №№ 8 и 9).

В процессе работы статья имела ряд названий. В предпоследнем варианте она называлась «Декабристы и мы». В черновых рукописях, как и в окончательном тексте, Толстой противопоставляет современности героев восстания декабристов с их гуманными традициями и нравственными идеалами. Так, в рук. № 3 Толстой вспоминает, как Матвей Иванович Муравьев-Апостол, «один из последних декабристов», рассказывал ему: «В 20-х годах все они, цвет тогдашней образованной молодежи, служа в Семеновском полку, решили не осквернять себя употреблением телесного наказания и обходиться без него».

В 1895 г. под заглавием «Стыдно» статья впервые появилась в газете «Биржевые ведомости», в номере от 28 декабря (с датой: «14 декабря 1895 года»). По цензурным условиям статья была напечатана с большими пропусками и текстовыми искажениями.

Под тем же заглавием, но с еще большими сокращениями, статья была напечатана 31 декабря 1895 г. газетой «Русские ведомости».

В 1896 г. по тексту «Биржевых ведомостей» статья была перепечатана в «Книжках Недели», № 1, стр. 299—304. В 1903 г. в той же редакции она вошла в Собрание сочинений Толстого (М., изд. 11-е, часть 11-я, стр. 629— 634), а в 1911 г. без всяких изменений была напечатана «Посредником».

Полностью статья была напечатана в Англии, в «Листках Свободного слова» 1899, № 4, стр. 1—5. В той же редакции в 1906 г. статья появилась в печати в издании редакции журнала «Всемирный вестник» («Серия не изданных в России сочинений графа Льва Николаевича Толстого», № 5, СПб.); а в 1911 г. — в Собрании сочинений Толстого (М., изд. 12-е, часть 16-я, стр. 185—191).

В настоящем издании текст статьи «Стыдно» печатается по изданию «Свободного слова» с исправлениями опечаток и ошибок переписчиков по рукописям.

В рук. № 9 (последней) у Толстого до исправления было:

«Один из ротных командиров Семеновского же полка, встретясь раз с Сергеем Ивановичем Муравьевым, одним из лучших людей своего, да и всякого, времени (повешенным Николаем I), рассказал ему».

В этой фразе слова: «повешенным Николаем I» Толстой зачеркнул (черным карандашом), повидимому, по цензурным соображениям. Однако печатаем эту фразу без слов, зачеркнутых Толстым, то есть в редакции, в которой была выражена последняя авторская воля (печ. текст, стр. 72, строка 9).

Принимаем поправки, внесенные в рук. № 9 рукою В. Г. Черткова, устраняющие ошибки переписчиков.


Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы