Благотворительность
Собрание сочинений в двенадцати томах. Том VI
По главам
Aa
На страничку книги
Собрание сочинений в двенадцати томах. Том VI
Собрание сочинений в двенадцати томах. Том VI

Собрание сочинений в двенадцати томах. Том VI

Лесков, Николай Семенович

Предисловие

В 1889 году, когда началась публикация собрания сочинений Лескова, писатель переживал состояние душевного подъема. Предшествующее десятилетие творчества было исполнено непрестанной борьбы с надзирателями за писательской мыслью. С момента выхода «Мелочей архиерейской жизни» (1878), вызвавших бурю возмущения со стороны церковников и в 1884 году изъятых из библиотек по «высочайшему повелению», против Лескова были предприняты всевозможные меры давления. В 1883 году «определением» министра народного просвещения писатель без прошения был отставлен от службы в особом отделе Ученого комитета по рассмотрению книг, издаваемых для народного чтения. Лескову было указано на «несовместность» его литературных и служебных занятий.

Серия цензурных запрещений сопровождала не печатавшиеся прежде произведения писателя (вырезано из 12‑й кн. «Исторического вестника» за 1885 г. «Бракоразводное забвение»; в апреле 1886 года запрещена «Повесть о богоугодном дровосеке»; в 1887 году трудно пробился «Скоморох Памфалон», называвшийся прежде «Боголюбезным скоморохом»), с 1888 по 1890 год Лесков борется за издание «Зенона–златокузнеца», позднее получившего название «Гора»; в 1884 году публикация «Заметок неизвестного» прекратилась из–за вмешательства начальника Главного управления по делам печати Е. М. Феоктистова. В 1883 году Лесков вынужден был прекратить печатание романа «Соколий перелет», во всеуслышание заявив, что в России нет основных условий для правдивого общественного романа, что, в частности, с пониманием встретили щедринские «Отечественные записки». Против Лескова действовали явно и тайно, и главным дирижером этой травли писателя, заглядывавшего за кулисы духовного ведомства, разоблачавшего историческую и современную нравственную несостоятельность «пастырей» народных, был бдительный и пристальный недруг Лескова обер–прокурор Святейшего синода К. П. Победоносцев («Лампадоносцев» — по иронической аттестации писателя). Но Лесков стойко защищал дорогие ему общественные (и, между прочим, реально попираемые режимом христианско–этические) идеалы и нравственные начала современной ему гуманистической культуры, в которой он увидел родство демократически ориентированных воззрений (Л. Н. Толстой, Ф. М. Достоевский, Н. И Пирогов, В. К. Сютаев и др.) с собственными убеждениями. Оттого, например, только в течение 1882 года им опубликованы прямо направленные против высшего синклита очерки «Борьба за преобладание», «Райский змей», а в 1883 году столь же задевающие и всю государственную и церковную бюрократию очерки «Синодальный философ», «Патриотическое юродство и Сеничкин яд в 30‑х годах XIX века», что прямо продолжило линию «Мелочей архиерейской жизни».

Собрание сочинений Лескова включало произведения, прежде публиковавшиеся и получавшие разрешение цензуры. Ведь даже «Мелочи архиерейской жизни» издавались уже после газетно–журнальной апробации дважды — в 1879 и 1880 годах. И писатель решил дать их в шестом томе собрания сочинений, присовокупив к ним созвучные, но не входившие еще в его книги произведения 1878–1883 годов. И все–таки то, что случилось при издании его собрания сочинений, превзошло, по–видимому, худшие ожидания Лескова. 16 июля 1889 года он узнал, на лестнице суворинской типографии, что посланный в цензуру том не разрешен к печати, что отпечатанный тираж арестован. Лесков пережил страшный приступ астмы, которая с этой минуты и до могилы его не отпускала.

Суворин, еще надеясь на отмену решения, допечатал тираж шестого тома, однако по распоряжению Е. М. Феоктистова этот тираж был почти полностью уничтожен. Сохранились считанные экземпляры, отсутствующие даже во многих крупнейших библиотеках страны.

Шестой том в новом составе появился только в июле 1890 года. Вместо произведений, что следовали за «Захудалым родом», во втором варианте книги шли «Овцебык», «Бесстыдник», «Старые годы в селе Плодомасове», «Котин доилец и Платонида», «Тупейный художник», «Томление духа». Первоклассные произведения, но как бы отстраненные от предельно острой общественной схватки, которую невозможно себе представить без лесковских сочинений художественно–публицистического ряда и которые в значительной мере углубляют представление о гражданском темпераменте и о ходе мировоззренческой эволюции писателя.

Захудалый род1

***

СЕМЕЙНАЯ ХРОНИКА КНЯЗЕЙ ПРОТОЗАНОВЫХ (Из записок княжны В. Д. П.) В ДВУХ ЧАСТЯХ

«Род проходит2и род приходит,

земля же вовек пребывает».

Екклез. 1, 4.

СТАРАЯ КНЯГИНЯ И ЕЕ ДВОР

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Род наш один из самых древних родов на Руси: все Протозановы по прямой линии происходят от первых владетельных князей, и под родовым гербом нашим значится, что он нам не милостью дарован, а принадлежит «не по грамоте». В исторических рассказах о старой Руси встречается немало имен наших предков, и некоторые из них воспоминаются с большим одобрением. До Ивана Даниловича Калиты они имели свой удел, а потом, потеряв его, при Иване Третьем являются в числе почетных людей Московского княжества и остаются на видном положении до половины царствования Грозного. Затем над одним из них разразилась политическая невзгода, и, по обычаям того времени, за одного явились в ответ все: одни из Протозановых казнены, другие — биты и разосланы в разные места. С этой поры род князей Протозановых надолго исчезает со сцены, и только раз или два, и то вскользь, при Алексее Михайловиче упоминается в числе «захудалых», но в правление царевны Софии один из этого рода «захудалых князей», князь Леонтий Протозанов, опять пробился на вид и, получив в управление один из украйных городов, сделался «князем кормленым». Покормился он, впрочем, так неосторожно, что Петр Великий, доведавшись о способе его кормления, отрубил ему голову, а животы3велел «поверстать на государя». При этом, однако, гнев государя не был перенесен с отца на детей, а напротив, старший сын казненного, Яков Леонтьевич, был взят для обучения его всем тогдашним наукам. Яков Львович (с этих пор имя Леонтий в роде Протозановых уступает место имени Лев) учился в России, потом за границею и по возвращении оттуда был проэкзаменован самим царем, который остался им очень доволен и оставил его при своей особе. Яков Львович оказался столь удобным для исполнения различных предначертаний Петровых, что государь отметил его своим особенным вниманием и повел его от чести к почести, не забывая при этом поправлять и его родовую «захудалость». Петр, однако, не сделал нашего прадеда богачом, а именно только вывел его из «захудалости». Сам же князь Яков Львович не умел вознаграждать себя: он, как говорили в то время, «заразился глупостью Лефорта», то есть пренебрегал способами к самовознаграждению, а потому и не разбогател. Такова была его жизнь до самого воцарения Анны Ивановны, когда Яков Львович попался на глаза Бирону, не понравился ему и вслед за тем быстро очутился в ссылке за Оренбургом.

В ссылке князь Яков Львович, по отеческому завету, обратился к смирению: он даже никогда не жаловался на «Немца», а весь погрузился в чтение религиозных книг, с которыми не успел познакомиться в юности; вел жизнь созерцательную и строгую и прослыл мудрецом и праведником.

Князь Яков Львович в моих глазах прелестное лицо, открывающее собою ряд чистых и глубоко для меня симпатичных людей в нашем роде. Вся жизнь его светла, как кристалл, и поучительна, как сказание, а смерть его исполнена какой–то прелестной, умиряющей таинственности. Он умер без всяких мучений на светлый день Христова Воскресенья, после обедни, за которою сам читал Апостол4. Возвратясь домой, он разговелся со всеми ссыльными и не ссыльными, которые пришли его поздравить, и потом сел читать положенное в этот день всепрощающее поучение Иоанна Богослова и, при окончании чтения, на последнем слове нагнулся к книге и уснул. Кончину его никак нельзя назвать смертью: это именно было успение, за которым пошел вечный сон праведника.

В тот же день к вечеру на имя ссыльного был доставлен пакет, возвещавший ему прощение и возвращение, дарованные волей воцарившейся императрицы Елисаветы: но все это уже опоздало. Князь Яков был разрешен небесною властью ото всех уз, которыми вязала его власть земная.

Прабабушка наша, Пелагея Николаевна, схоронив мужа, вернулась в Россию с одним пятнадцатилетним сыном, а моим прадедом, князем Левушкой.

Князь Левушка родился в ссылке и там же получил весь грунт своего начального воспитания непосредственно от своего отца, от которого в замечательной степени наследовал его превосходные качества. Вступив на службу в царствование Екатерины Второй, он не сделал себе блестящей карьеры, какую ему поначалу пророчили. Бабушка моя, княгиня Варвара Никаноровна, говорила о нем, что «он, по тогдашнему времени, был не к масти козырь, презирал искательства и слишком любил добродетель». Лет в тридцать с небольшим князь Лев Яковлевич вышел в отставку, женился и навсегда засел в деревне над Окой и жил тихою помещичьею жизнью, занимаясь в стороне от света чтением, опытами над электричеством и записками, которые писал неустанно.

Старания этого «чудака» совсем устранить себя от двора и уйти как можно далее от света, с которым он не сошелся, увенчались для него полным успехом: о нем все позабыли, но в семье нашей он высоко чтим и предания о нем живы о сю пору.

Я с раннего моего детства имела о князе Льве Яковлевиче какое–то величественное, хотя чрезвычайно краткое представление. Бабушка моя, княгиня Варвара Никаноровна, от которой я впервые услыхала его имя, вспоминала своего свекра не иначе как с улыбкою совершеннейшего счастья, но никогда не говорила о нем много, это точно считалось святыней, которой нельзя раскрывать до обнажения.

В доме было так принято, что если как–нибудь в разговоре кто–нибудь случайно упоминал имя князя Льва Яковлевича, то все сию же минуту принимали самый серьезный вид и считали необходимым умолкнуть. Точно старались дать время пронестись звуку священного семейного имени, не сливая его ни с каким звуком иного житейского слова.

И вот тогда–то, в эти паузы, бабушка Варвара Никаноровна обыкновенно, бывало, всех обводила глазами, как бы благодаря взглядом за уважение к свекру и говорила:

— Да, чистый был человек, совершенно чистый! Он в случае не был и фавору не имел — его даже недолюбливали, но… его уважали.

И это всегда произносилось старою княгиней одинаково, с повторением.

— Он фавору не имел, — повторяла она, помахивая пред собою вытянутым указательным пальцем правой руки. — Нет, не имел; но… — Тут она круто оборачивала свой палец вниз и со строгим выражением в лице оканчивала, — но его уважали, и за то не терпели.

За этим опять шла минута молчания, после которой бабушка, понюхав щепотку табаку из жалованной Мариею Феодоровной золотой табакерки, или заговаривала о чем–нибудь вседневном, или несколько пониженным тоном добавляла о свекре своем следующее:

— Он, покойник, ни с кем не ссорился… Нет, приятных императрице людей он не критиковал и грубости никому не оказывал, но ни с графом Валерианом, ни с князем Платоном5домами знаком не был… Когда нужно было, когда так выходило, что они на куртагах встречались, он им кланялся… Понимаете… Как должно по этикету… для courtoisie6поклонится и отойдет; но руки не подавал и в дом не ездил. К разным бедным людям ездил и их у себя принимал, а к тем не ездил; это для них, может быть, ничего и не значило, а только он не ездил и так и в отставку вышел и в деревню удалился; так и умер, а всегда говорил: «для того, чтобы другие тебя уважали, прежде сам в себе человека уважай», и он в себе человека уважал, как немногие уважают.

Это говорилось уже давно: последний раз, что я слышала от бабушки эту тираду, было в сорок восьмом году, с небольшим за год до ее смерти, и я должна сказать, что, слушая тогда ее укоризненное замечание о том, что «так немногие в себе человека уважают», я, при всем моем тогдашнем младенчестве, понимала, что вижу пред собою одну из тех, которая умела себя уважать.

О ней теперь я и постараюсь записать, что сохранила моя память.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Бабушка Варвара Никаноровна происходила из самого незнатного рода: она была «мелкая дворянка», по фамилии Честунова. Бабушка отнюдь не скрывала своего скромного происхождения, напротив, даже любила говорить, что она у своего отца с матерью в детстве индюшек стерегла, но при этом всегда объясняла, что «скромный род ее был хоть тихенький, но честный и фамилия Честуновы им не даром досталась, а приросла от народного прозвания».

Отец княгини Варвары Никаноровны был очень бедный помещик, убогие поля которого примыкали к межам князя Льва Яковлевича. Мать бабушкина была очень добрая женщина и большая хозяйка, прославившаяся необыкновенным уменьем делать яблочные зефирки, до которых жена князя Льва Яковлевича была страстная охотница. На этом княгиня и бедная дворянка заинтересовались друг другом и, встретясь в церкви, познакомились, а потом, благодаря деревенской скуке, скоро сошлись и, наконец, нежно подружились.

Князь Лев Яковлевич был этому чрезвычайно рад, но он находил невозможным, чтобы бедная дворянка бывала у его жены как будто какая–нибудь пришлая, не на равной ноге. «Через это люди не будут знать, как ее понимать», — рассудил он и тотчас же надел свой отставной полковничий мундир и регалии и отправился из своего Протозанова в деревню Дранку с визитом к бабушкиному отцу.

В бедных хибарах мелкого сошки все перепугались наезда такого важного гостя, сам старик Честунов едва решился вылезть к князю из боковуши в низенькую комнату, исправлявшую должность зальцы, но через какие–нибудь полчаса это все изменилось: неравенство исчезло, князь обласкал Честунова, обдарил прислугу и вернулся домой, привезя рядом с собой в коляске самого дворянина, а на коленях его пятилетнюю дочку, из которой потом вышла моя бабушка, княгиня Варвара Никаноровна Протозанова, некогда замечательная придворная красавица, пользовавшаяся всеобщим уважением и расположением императрицы Марии Феодоровны.

Честуновы сделались в доме прадеда своими людьми, а бабушка выросла и воспиталась в протозановском доме. Ее там чему–то учили, хотя я никогда не могла составить себе понятия о ее учености. Она без науки знала все, что ей нужно было знать, умела всякое дело поставить пред собой так, чтоб обнять его со всех сторон и уразуметь ясным пониманием его смысл и значение. Изучением же она знала, кажется, только Священное Писание да французский язык. Но зато что она знала, то знала в совершенстве и из Священного Писания любила приводить тексты, а по–французски говорила безукоризненно, но только в случае крайней в том необходимости.

У князя Льва Яковлевича было два сына: Димитрий и Лев. Из них Димитрий на девятнадцатом году утонул, купавшись в жару в холодном озере, отчего с ним в воде сделались судороги, а князь Лев Львович на восемнадцатом году влюбился в Варвару Никаноровну, которая, по ее собственным словам, в четырнадцать лет «была довольно авантажна7". Другие же, например старые люди из прислуги княгини, дворецкий ее, Патрикей Семеныч, и горничная, Ольга Федотовна, выражались на этот счет гораздо решительнее; они говорили, что «неописанной красоте бабушки и меры не было». Это же как нельзя более подтверждает и висящий теперь предо мной ее большой портрет, работы известного Лампи8. Портрет писан во весь рост, масляными красками, и представляет княгиню в то время, когда ей было всего двадцать лет. Княгиня представлена высокою стройною брюнеткой, с большими ясными голубыми глазами, чистыми, добрыми и необыкновенно умными. Общее выражение лица ласковое, но твердое и самостоятельное. Опущенная книзу рука с букетом из белых роз и выступающая одним носочком ботинки ножка дают фигуре мягкое и царственное движение. Глядя на этот портрет, я не могу себе представить, как пылкий и восторженный юноша, каким описывают моего покойного деда, мог не влюбиться в эту очаровательницу? Притом же он почти вырос с нею под одним кровом, он знал ее ум, доброту, благородство ее мыслей и ту утонченную деликатность, которая приковывала к ней всех, кто имел истинное счастие знать ее. К тому же эта прелестная девушка в самые ранние годы своей юности вдруг совсем осиротела и, оставаясь одна на всем свете, по самому своему положению внушала к себе сочувствие и как бы по повелению самой судьбы делалась естественным членом семьи призревших ее князей Протозановых. Старики Протозановы так на это и смотрели, и когда сын их Лев Львович, получив чин в гвардии, приехал из Петербурга на побывку домой с тем же пламенем любви к сиротке, с каким четыре года тому назад уехал, то они только обрадовались, что это чувство, выдержав испытание, остается прочным. А когда молодой князь решился просить их о позволении жениться на Честуновой, то они сказали ему, что лучшей себе невестки, а ему жены, и не предвидели. Тут же у них был отслужен благодарственный молебен, и затем их перевенчали и вскоре же, не успев нарадоваться их молодым счастьем, отпустили их в Петербург.

Года не прошло после этой свадьбы, как старики один вслед за другим сошли в могилу, оставив бабушку Варвару Никаноровну с ее мужем полными наследниками всего состояния, хотя не особенно богатого, но, однако, довольно их обеспечивающего.

Заботливостью полюбившей и взявшей Варвару Никаноровну под свое крыло императрицы средства Протозановых были вскоре сильно увеличены: дед получил в подарок майорат9и населенные земли из старых отписных имений и стал богатым человеком. Им очень везло. Большое уже в это время состояние их вскоре еще увеличилось самым неожиданным образом: во–первых, к ним перешли по наследству обширные имения одного дальнего их родственника, некогда ограбившего их предков и не имевшего теперь, помимо деда, никаких других ближайших наследников, а во–вторых, в старом протозановском лесу за Озерною нашли драгоценный клад: маленькую пушку, набитую жемчугом и монетой и, вероятно, спрятанную кем–то в землю от разбойников.

Деда, любившего жить пышно, это очень обрадовало, но бабушка, к удивлению многих, приняла новое богатство, как Поликрат свой возвращенный морем перстень.10Она как бы испугалась этого счастья и прямо сказала, что это одним людям сверх меры. Она имела предчувствие, что за слепым счастием пойдут беды.

Однако шли года, никакое несчастие не приходило: дедушка служил очень удачно, детей у них было немного: один сын и дочь, княжна Настасья Львовна. Эту единственную свою дочь бабушка, в угождение императрице, но против своего желания, должна была записать в институт, и это было для нее первым толчком горя в ее двери. Сын, нынешний дядя мой, князь Яков Львович, был гораздо моложе сестры и был прекрасный мальчик. Словом, все было хорошо, но во всем этом счастье и удачах бабушка Варвара Никаноровна все–таки не находила покоя: ее мучили предчувствия, что вслед за всем этим невдалеке идет беда, в которой должна быть испытана ее сила и терпение. Предчувствие это, перешедшее у нее в какую–то глубокую уверенность, ее не обмануло: одновременно с тем, как благополучным течением катилось ее для многих завидное житье, тем же течением наплывал на нее и Поликратов перстень. Против деда и жены его, взысканных всеми милостями рока, поднималась мелкая зависть, которая зорко следила за понижением уровня их значения и, наконец, дождалась времени, вполне благоприятного для того, чтобы с ними переведаться. Это созрело как раз пред открытием французской кампании, в которую дедушка вступил с своим полком и был замечательно несчастлив: в каком деле он ни участвовал, неприятель разбивал его самым роковым образом.

Бабушка, еще вращавшаяся тогда в высших кружках, чувствовала, что ее мужу изменяет фортуна, что он входит в немилость, и не стала лавировать и поправлять интригами падающее положение, а, расставшись равнодушно со светом, уехала к себе в Протозаново с твердою решимостью не выезжать оттуда.

Обстоятельства так сложились, что это решение ее стало крепко.

Ольга Федотовна, живая хроника, из которой я черпаю многие сказания, касающиеся моего семейства, передавала мне об этом тягостнейшем периоде бабушкиной жизни следующее. Я запишу это словами ее же собственной речи, которую точно теперь слышу.

— Мы приехали–то, — говорила добрая старушка, — так тогда дом был совсем запущен. Лет десять ведь никто в него не заглядывал, он хоть и крепкий был, а все стал на вид упадать. Княгиня Варвара Никаноровна и говорят: «Надо поправить». Мастера и свои и чужие были — ради спешки вольных из Орла привезли. Княгиня все торопились, потому что словно она ждала какого последнего несчастия над дединькой, и хотя сама в то время в тягостях была (ожидаемый ребенок был мой отец), но все ходила и настаивала, чтобы скорее дом был отделан. Сами мы все жили в трех комнатках, а для князя она все хотела, чтобы весь дом в параде был, и дума ее сиятельства была такая, что если его еще будет преследовать несчастие, то чтоб он нашел какой–нибудь способ объясниться с главнокомандующим или государю бы все от чистого сердца объяснил и вышел в отставку. Я это все знала, потому что княгиня ведь со мною, если у них было что на сердце тягостное, все говорили, и тогда, хотя я еще и молоденькая, даже против них девочка была, а они от меня не скрывали.

«Я, — говорит, — Ольга, так решила, что лишь бы он здоров сюда приехал, а то уж мы отсюда никуда не поедем. Так здесь и будем жить, как свекор с свекровью жили, а то они, эти не понимающие справедливости и воли божией люди, его замучат».

Я, разумеется, успокаивала их и отвечала:

«Да что вы, — говорю, — матушка, ваше сиятельство, об этом еще рано так много думаете; ведь это еще все, бог даст, может быть, совсем иначе пойдет.

А она меня перебивает:

«Молчи, — говорят, — Ольга, не говори вздора: я не напрасно беспокоюсь, а я это так чувствую. Господь мне так много счастья дал, какого я не стоила… ну что же; а теперь, — изволят говорить, — если ему меня испытать угодно, так сердце мое готово».

Я тут из усердия им глупое слово и скажи:

«За что же, — говорю, — он станет вас испытывать: разве вы кому зло какое–нибудь сделали?»

А они и рассердились:

«Ну, в таком разе, — говорят, — отойди лучше от меня прочь…»

«За что же, — говорю, — ваше сиятельство: вы меня простите!»

«Да бог тебя простит, — отвечают, — но только я не люблю друга–потаковщика, а лучше люблю друга–стречника, и ты мне соблазн. Разве благая от Бога принимая, злого я не должна без ропота стерпеть? Нет; ты уйди скорее от меня: я лучше одна с моею покорностью хочу остаться!»

И прогнали меня с глаз, а сами, вижу, вошли в спальню и на приедьо11стали. А я, в обиде на себя, что княгиню так огорчила, прошла поскорее чрез девичью, чтобы прочие девушки меня не видали, потому что была расстроена, и выскочила, да и стала на ветерку, на крылечке. Этакое волнение на меня нашло, что плачу, точно вблизь самой себя что ужасное чувствую, а оно так и было. Всплакнула я раз–два и вдруг всего через одну короткую минуту времени отнимаю от глаз платочек, и предо мною, смотрю, за кладовыми, за углом, стоит Патрикей Семеныч и меня потихоньку рукою к себе манит. Я как его увидала, так и затрепетала всем телом своим и ноги у меня подкосились, потому что знала, что этого быть не может, так как Патрикей Семеныч с князем находился. Откудова же это он мог сюда прямо с войны взяться? Верно, думаю, его там в сражении убили, он мне здесь как стень12и является, и опять на него взглянула и вижу, что и он на меня смотрит: я вскрикнула и как стояла, так назад и повалилась, потому что все думаю, что это мертвец. Но он наместо того сейчас же ко мне подбежал, подхватил меня рукою и шепчет:

«Ах, что же такое, — говорит, — Ольга Федотовна, что же делать?.. полноте!»

А я… как это услыхала, так сердце у меня как у зайца и забилось.

«Как, — говорю, — «что же делать», а где князь?»

А он этак головою на грудь наклонил и отвечает:

«Не пугайтесь, — говорит, — князь приказал всем долго жить; а я один, — говорит, — с письмом его приехал, да вот уже часа четыре все за кладовыми хожу, вас из–за угла высматриваю: не выйдете ли, чтобы посоветоваться, как легче об этом княгине доложить».

Не знаю уж я, матушка, что б я ему на это сказала, потому что у меня от этих его слов решительно даже никакого последнего ума не стало, но только как мы это разговариваем, а наверху, слышу, над самыми нашими головами, окошко шибко распахнулось, и княгиня этаким прихриплым голосом изволит говорить:

«Патрикей! чего ты там стоишь: иди ко мне сейчас!»

Я, это–то услыхавши, ну, думаю: ну, теперь все пропало, потому что знаю, какая она в сердце огненная и как она князя любила, и опять этакая еще она молодая и неопытная, да и в тягости. Ну, думаю, кончено: все сразу собралось и аминь: послал ей Господь это такое испытание, что она его и не вынесет. И после этого я ни за что за Патрикеем вслед не хотела идти. Думаю: он все–таки сильный человек, мужчина, света много видел и перенесть может, пусть как знает, так ей докладывает, а я не пойду, пока она вскрикнет и упадет, а тогда я и вбежу, и водой ее сбрызну, и платье отпущу. Но как Патрикей Семеныч на крыльце перекрестился и пошел, и я всю эту трусость с себя сбросила и не утерпела, постояла одну минуточку и тоже за ним побежала, думаю: ежели что с нею, с моею голубушкой, станется, так уж пусть при мне: вместе умрем.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Прибежала я в ее комнату с Патрикеем Семеновичем почти зараз: он только что вошел и у дверей у порога стал, а она идет от окна вся как плат бледная, я уже ясно вижу, что она, сердечная, все поняла. Подошла она молча к голубому помпадуру13, что посередине комнаты стоял, толкнула его немножко ножкою в сторону и села как раз супротив Патрикеева лица.

Мне и Патрикея–то Семеныча смерть жаль, и ее–то жаль, и не знаю куда деться, просто, кажется, сквозь земь бы провалилась и мычусь как угорелая, сама не знаю, за что взяться. А княгиня посмотрела на меня и говорит:

«Перестань вертеться! что ты?»

Я говорю:

«Я, ваше сиятельство, ваш ридикюль ищу».

А она мне ни слова больше, а только махнула головкою: дескать, стань на место. Я скорее за помпадур и юркнула и, чтобы мне не видать Патрикеева лица, гляжу ей в темя, а она вдруг изволит к Патрикею Семенычу обращаться:

«Ну, — приказывает, — говори, как все дело было?»

Тут самая жуткость настала. Патрикей Семеныч, как и со мною у них было, головою понурил, и губа у него одна по другой хлябает, а никакой молви нет. А княгиня, сколь ей, вижу, ни тяжело, подняла на него все лицо и говорит:

«Ну что же это, Патрикей! сговорились вы, что ли, все меня нынче с ума свести? Говори все, я тебе приказываю!»

Патрикей вскрикнул:

«Матушка! я не могу», — да в ноги ей и грохнулся, и от полу лица не поднимает.

В комнате–то этакий свет вечерний, солнце садится, вбок все красным обливает, а у меня даже в глазах стало темно, и вижу, что княгиня как не своею силой с помпадура встала, и к самой голове Патрикея Семеныча подошла, и говорит:

«Патрикей! я этого не люблю: ты с чем пришел, то должен сделать. Жив князь?»

А Патрикей Семеныч, не поднимая лица от пола, ей отвечает:

«Нет, ваше сиятельство, князя нашего нет в живых».

Она брови наморщила и за сердце рукой взялась. Я ей сейчас воды, — хлебнула и назад подала, а сама спрашивает:

«Своею смертью окончил или бедой какой?»

Патрикей отвечает:

«В сражении убит».

Княгиня оглянулась на образ, перекрестилась и опять села в помпадур, потому что ноги ей, видно, плохо служили, и велела Патрикею все в соблюдении мелко рассказывать.

Ну, тогда Патрикей, видя, что она в себе уже такую силу выдержала, встал и начал смелее, и такой его рассказ был:

— Несчастье, — говорит, — их сиятельство преследовало ужасное: куда они ни вступят — все поражение да поражение, и письма они стали получать из Петербурга ужасные. Прочитают, бывало, волосы на себе рвут, так что даже смотреть на них страшно; а потом даже вовсе этих писем распечатывать не стали. Как почта получится, они ваши письма отберут, прочитают и к себе на грудь к сердцу положат, а те мне приказывают все в огонь бросать. Так месяца два шло, а в счастье никакой перемены нет, и вдруг один раз приходит к ним в палатку адъютант, расстроенный, весь бледный, и говорит им что–то по–французски, робко и несмело, а должно быть, самое неприятное.

А князь весь даже побагровел да вдруг как крикнет на него по–русски:

«Как вы смели мне это передать!»

Тот ему отвечает:

«Простите, — говорит, — ваше сиятельство, я это, ей–богу, из преданности… потому, — говорит, — это все говорят, и я, — говорит, — опасаюсь, чтобы в неосторожную минуту свои офицеры против вас…»

Но князь не дал ему это кончить и опять как крикнет:

«К черту, — говорит, — убирайтесь от меня с этакою вашею преданностью и товарищам вашим то же самое от меня скажите; а если кто думает, что я изменник, тот пусть завтра от меня не отстает, а кто отстанет — тот клеветник и подлец».

И так он рассердился, что ни на что не похож был, и не разделся, и в кровать не лег, а все в шинели по палатке всю ночь проходил и черный кофе пил. В три часа ночи приказ дал солдатам коней седлать и чтобы тихо так, чтобы ничего не слышно было, потому что неприятель у нас совсем в виду за балкой стоял. Пока люди седлают, а я ему умываться подаю, а он все велит себе воду с ледком на голову лить, а сам все ее ловит горстьми; глотает, и сам молитву «Живый в помощи» читает — молится, а вид у него совершенно потерянный. Начали они в боевое платье одеваться, а я им помогаю: берусь им саблю подвязывать, да вдруг хлоп… наземь ее и уронил.

Знаю, в другое время они бы за это грозно рассердились и ужасно бы что могли сделать, а тут только вздрогнули и говорят:

«Ах, Патрикей, что ты сделал».

Я, говорит, шепчу:

«Виноват, ваше сиятельство».

А он отвечает:

«Нет, это не ты виноват, а это злая рука у тебя из рук вышибла. Прощай же, — говорит, — чувствую, что я нынче своей головы из битвы не вынесу».

Патрикей Семеныч заплакал и говорит:

«Что вы, ваше сиятельство, Бог милостив».

А он отвечает:

— То–то и есть, что он милостив: он брани не любит и взявшего меч мечом наказует, но я упрямый человек — мне легче умереть, чем бесчестье переносить, а ты, если меня убьют, возьми это письмо и ступай к княгине: тут все писано, а что после писаного станется, про то ты сам скажешь».

Патрикей им и осмелился доложить, что я, говорит, ваше сиятельство, лучше со света сбегу, а не буду этого княгине докладывать, потому как они этого не вынесут.

А князь им тут же напоследях «дурака» сказали и говорят:

«Тебе или мне больше дано мою княгиню знать? Не смей рассуждать, что она вынесет, а исполняй, что тебе приказываю», — и с этим из палатки выходить стал.

А Патрикей, видя, что он это все как предсмертное приказание ему передает, догнал и спрашивает:

«А что же, ваше сиятельство, если так, то детям какое накажете благословение?»

Князь остановился, но потом только рукой махнул:

«Бог их, — говорит, — благословит, а все, что им нужно, мать преподаст».

Патрикей же вдруг вдосталь стал все расспрашивать:

«Батюшка, ваше сиятельство, простите мое слово: княгинюшка молода, мысли их будут в божьей власти: они могут ранним вдовством отяготиться и пожелать замуж выйти».

Так от этого слова князь, говорит, даже весь в лице потемнел, но тихо ответил:

«Все равно она детей не забудет, я в ней уверен». И с этим, говорит, ногу в стремя поставил, поцеловал, нагнувшись с коня, Патрикея и сказал ему: «Поцелуй руку у княгини», и с тем повел полк в атаку и, по предсказанию своему, живой с поля не возвратился.

Зарубились они в рать неприятельскую в самую средину и все кричали: «Все за мной, все за мной!», но только мало было в этом случае смелых охотников за ним следовать, кроме одного трубача! Тот один изо всех и видел, как дед бился, пока его самого на части изрубили. Жестоко израненный трубач выскочил и привез с собой Князеву голову, которую Патрикей обмыл, уложил в дорожный берестяной туес и схоронил в глубокой ямке, под заметным крушинным кустом.

Как Патрикей кончил это печальное сказание, так бабушка, по словам Ольги Федотовны, встала и позвала его к своей руке, как то ему завещал покойный князь, и затем сама его в голову поцеловала и сквозь глубоких и обильных слез выговорила:

— Благодарю, и ценю, и по гроб не забуду, — и с этим вышла в образную.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Не было с княгиней Варварой Никаноровной ни обморока, ни истерики, а на другой день она велела служить в своей церкви по муже заупокойную обедню, к которой приказала быть всем крестьянам ближних сел, их старостам, бурмистрам и управителю. Ольга Федотовна рассказывала, что бабушка, стоя за обеднею у клироса, даже мало плакала. Она, вероятно, успела вдоволь выплакаться, оставаясь всю ночь в своей образной, и теперь не хотела, чтоб ее видел кто–нибудь слабою и слезливою. Она даже не раз обращала внимание ктитора14на подтаивавшие мелкие свечи желтого воска, которые ставили к кануну за упокой князя крестьяне, а потом сама после панихиды скушала первую ложку кутьи и положила одно зерно с нее в ротик сына, которого держала на руках нянька, одетая в черное траурное платье.

После обедни, по обычаю, был стол духовенству, за которым обедал и управитель, а крестьянам были накрыты особые большие столы на дворе, и все помянули князя по предковскому обычаю и подивились тоже предковской силе духа молодой княгини.

Однако молчаливая, но терзающая скорбь, вероятно, так тяготила и пугала княгиню, что она страшилась мысли оставаться с нею сам–на–сам: бабушка берегла свою отвагу, свою душевную бодрость.

Средством для этого она избрала едва ли не самое лучшее из всех средств — именно усиленную деятельность. Тотчас же после поминовения усопшего бабушка принялась самым энергическим образом за распорядки, в которых, нимало друг другу не мешая, шли и хозяйственные мероприятия и планы, и заботы о памяти мужа и об очистке всех его нравственных долгов.

Во–первых, тотчас же после заупокойного обеда в ее комнату прямо из–за стола был позван Патрикей. Бабушка встретила его опять повторением выраженных ему вчера благодарностей за службу деду, а потом подала ему составленную ею отпускную и подарила из своего отцовского наследия пустынку в тридцать десятин за речкою Дранкою.

Преданный Патрикей возроптал против этого и стал энергически отказываться, но бабушка принудила его молчать, сказав, что все это нужно для нее, так как «неблагодарность тягчит сердце человека».

Вслед за сим она приказала тому же Патрикею, отдохнув, немедленно ехать засвидетельствовать эту вольную и потом во что бы то ни стало, где он хочет, разыскать и привезти ей трубача, разделявшего с дедом опасность в его последнем бою. А сама взялась за хозяйство: она потребовала из конторы все счеты и отчеты и беспрестанно призывала старост и бурмистров — во все входила, обо всем осведомилась и всем показала, что у нее и в тяжкой горести недреманное око.

— Мать, — говорили крестьяне, — горе горюет, а детское добро бережет.

Меж тем отъехавшему Патрикею предстояла нелегкая задача отыскать израненного солдата, путь которого, за выходом его в отставку, был бабушкиному послу неизвестен. К тому же Патрикей, который недаром пользовался доверием князя и княгини, потому что он был умен, находчив и сообразителен, здесь на первых же шагах обличил совсем не свойственное ему крайнее легкомыслие и ветреность. На другой же день после его отъезда лакейчонки, начав убирать переднюю, нашли в ящике, в столе, тщательно обернутую бумагу, по рассмотрении которой конторщиком она оказалась Патрикеевой вольною. Он должен был захватить ее с собою и завезти в палату, а между тем… бросил, как «дар напрасный, дар случайный»15.

— Этот человек истинный друг мне, — и тотчас же велела конторщику ехать засвидетельствовать отпускную и потом положить ее опять в то же самое место, где ее оставил Патрикей, и никогда ему об этом не сказывать. Все это так и было исполнено.

Эта историческая для нас вольноотпускная Патрикея Семеныча Сударичева, хранящаяся нынче в семейном архиве дяди, князя Якова Львовича, так и пролежала близ сорока лет в ящике, куда положил ее Патрикей и откуда никогда не хотел ее вынуть.

Меж тем прошло около трех месяцев, о самом княгинином после не было ни слуху ни духу, и вдруг он возвратился, и не один, а с кем ему было сказано.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ольга Федотовна, доходя в своих рассказах до этого события, всегда впадала в какой–то смешанный трагикомический тон повествования. Трагическое тут всегда принадлежало бабушке, а комическое — трубачу, которого месяца через три после своего отъезда привез Патрикей Семеныч. Я запишу этот рассказ так, как его слышала из уст самой пестуньи бабушкиной старости и моего детства.

— Бабинька–то тут все еще продолжала задавать себе труд за трудом, — начинала, бывало, Ольга Федотовна. — Труд за трудом, голубушка моя, так на себя и хватала, так и захапывала на свои молодые ручки, чтоб они у нее поскорее уставали, так время и прошло. Со смерти князя–то шел уже седьмой месяц, а ее тягости девятый исполнялся. В эту–то пору, в самую весеннюю ростепель, Патрикей Семеныч с трубачом и воротился. По правде сказать: было кого столько времени по всему свету искать… И привез–то его Патрикей Семеныч из–под Грайворона, и сам–то он назывался Грайворона, и все, что он, бывало, ни сделает, изо всего у него выходила одна грайворона. Был он из хохлов — солдатище этакой, как верблюд огромнейший и нескладный, как большое корыто, в каких прачки за большою стиркою белье синят, и вдобавок был весь синеватый, изрубленный; по всему лицу у него крест–накрест страшенные шрамы перекрещивались, а одна бакенбарда совсем на особом на отрубленном куске росла, и не знать, как она у него при роже и держалась. Словом, такой красавец, что без привычки смотреть на него было страшно, или, лучше того сказать, можно было его по ярмаркам возить да за деньги по грошу показывать.

Княгиня его сейчас к себе потребовала и долго молча на эти его рубцы и шрамы, что по всему лицу шли, смотрела, точно сосчитать их хотела: сколько он, талагай16, их в смертном бою за дединьку получил, а потом тихо его спрашивают:

«Как тебя звать?»

«Петро Грайворона, — говорит, — ваше сыятелство!» — и все это таким густым басом, что как из бочки содит.

Княгиня и продолжают:

«Ты из хохлов, что ли?»

«Точно так, — говорит, — ваше сыятелство: я из хохлов».

«Что же ты… за что ты особенно моего мужа любил?»

«Никак нет, — говорит, — ваше сыятелство, в особину не любил».

— Этакий дурак, — хохлище безмозглый был! — обыкновенно смеясь восклицала, бывало, прерывая рассказ, Ольга Федотовна, — в службе был, а решительно никакой политики не мог сохранить, что кстати, что некстати, все, бывало, как думает, так и ляпнет!

Княгиня изволят продолжать:

«Как же так, если ты, — говорят, — особенно его не любил, то почему же ты его в очевидной смерти не бросил, когда от него все отстали?»

«Командир, — говорит, — ваше сыятелство: командира нельзя бросить, на то крест целовал».

Ну и вот грубость да откровенность его эта княгине понравилась: она ему тут головкой кивнула и ласково говорит:

«А-а, так вот ты какой! Это хорошо, честно».

А он вкратце ей по–своему отвечает:

«Точно так, ваше сыятелство!» — и что раз ответит, выкрикнет, то еще больше в струну по–полковому вытягивается, так что даже нога об ногу кожаной подшивкой на панталонах скрипит.

Княгиня изволят его благодарить.

«Ну, во всяком разе, — говорят, — ты добрый человек, что ко мне приехал».

«Никак нет, — отвечает, — я ослушаться не смел».

«Почему же ты меня не смел ослушаться?»

«Вы командирша, — говорит, — ваше сыятелство».

«А-а, — отвечает княгиня, — это хорошо! — и сами улыбаются, — ты, значит, теперь после мужа ко мне под команду поступаешь?»

«Точно так, ваше сыятелство».

«Ну так отвечай же своей командирше: много ли у тебя какого роду–племени?»

«Никого, — говорит, — у меня не осталось ни роду, ни племени: я за сиротство и в солдаты отдан17".

«Ну, назови мне добрых людей, которым бы ты за их добродетель чем–нибудь пособить хотел».

«Никогда, — говорит, — я добрых людей, ваше сыятелство, не бачивал».

Княгиня удивились и говорят:

«Как: неужто ты во всю жизнь ни одного доброго человека не видал?»

«Точно так, — говорит, — еще никогда ни одного не видал».

«Неужели же, — говорят, — у тебя и в полку любимого товарища не было?»

«Никак нет, — отвечает, — ни одного не было: меня в полку все «хохлом» дразнили».

«Ну так хохлы–то твои, верно, тебя в деревне любили?»

«Никак нет, ваше сыятелство, — они меня, как я вернулся, стали «москалем» звать и выгнали».

«Куда же они тебя и за что выгнали?»

«Так, сказали: ступай вон, чтоб у нас здесь твоего московьского духу не было».

«Ну а кто же тебя принял?»

«Слепой Игнат принял».

«Ну так, стало быть, этот слепой Игнат был добрый человек?»

«Никак нет, ваше сыятелство, — он самый подлюга и есть: он меня пьяным напоил да хотел мне кипятком глаза выварить, чтобы вдвоем слепые петь станем, так больше подавать будут. Один господь спас, что я на ту пору проснулся, так и побил его».

Княгиня даже задумалась и потом говорят:

«Экой ты какой… ничего с тобой не сообразишь!» — и, обратясь к Патрикею Семенычу, изволили приказать, чтоб отдать их именем управителю приказание послать за этого Грайворону в его село на бедных пятьсот рублей, а в церковь, где он крещен, заказать серебряное паникадило в два пуда весу, с большим яблоком, и чтобы по этому яблоку видная надпись шла, что оно от солдата Петра Грайворона, который до смертного часа не покинул в сечи командира своего князя Льва Протозанова. «Это я, — говорят, — так хочу, чтобы в селе помнили, что под сею паникадилою был крещен честный человек, а что русские князья доблесть чествуют».

А солдатище–то, это услыхавши, весь просиял: стоит и зубы скалит. Так ему весело, что он и всю субординацию свою, дурак, позабыл: корчится от смеха и приседает да ручищами в колени хватается.

И княгиня, глядя на него, что он так киснет со смеху, и сами рассмеялися и говорят:

«Чего же ты смеешься? Верно, тебе это не нравится?»

А он отвечает:

«Это, — говорит, — ваше сыятелство, очень что прекрасно, потому что им от этого никогда в нос неучкнет, что этот паникадил для меня гореть будет, а не для праздника».

Ну тут уж и я рассмеялась, и даже Патрикей Семеныч, на что был человек серьезный, так и он тоже на грудь лицо опустил и улыбнулся. А княгиня, разумеется, изо всего этого ясно усмотрела, что она такое есть эта Грайворона, и сейчас вышли на минуту с Патрикеем в другую комнату и спрашивают:

«Что он, кажется, пьющий?»

Патрикей отвечает:

«Очень, — говорит, — ваше сиятельство, пьющий».

Княгиня пожалели.

«Экая, — изволила сказать, — жалость! Нам, я вижу, никак нельзя его навек устроить, его надо у нас дома сберечь».

Патрикей отвечает:

«Это как вашему сиятельству будет угодно».

А княгиня вышли опять в зал и говорят Грайвороне:

«Ну, слушай команду».

«Рад, — говорит, — стараться».

«Я тебе приказываю оставаться у меня».

«Рад стараться!»

«Будешь жить на всем на готовом».

«Рад стараться!»

«И платье, — говорят, — и обувь, и пищу дам, и хозяйство устрою, и по три рубля денег в месяц на табак будешь получать, — только осторожней кури и трубку куда попало с огнем не суй, а то деревню сожжешь».

Она это ему причитает, а он, точно индюк на посвист, орет: «рад стараться!»

«А водки, — княгиня спрашивает, — сколько ты любишь употреблять?»

«Не могу знать, — говорит, — ваше сыятелство. Я ее еще досыта никогда не пил».

«Ну так тебе от меня положение будет три стакана в день пить; довольно это?»

«Не могу знать, ваше сыятелство, а только я три стакана всегда могу пить».

«Ну и на здоровье».

«Всегда здоров буду, ваше сыятелство».

Княгиня опять на него посмотрела и сказала: «Экой какой», и отпустили его и сейчас же взялись все свои на его счет обещания исполнять.

В церковь его паникадил был заказан, в село бедным деньги посланы, да и еще слепому тому злому в особину на его долю десять рублей накинуто, чтобы добрей был, а Грайворону тут дома мало чуть не однодворцем посадили: дали ему и избу со светелкой, и корову, и овец с бараном, и свинью, и месячину, а водка ему всякий день из конторы в бутылке отпускалась, потому что на весь месяц нельзя было давать: всю сразу выпивал. Но все эти заботы о нем он ни во что обращал: бутылки этой, от княгини положенной, ему мало было, и он все, что мог, от себя в казенное село в кабак тащил, но во хмелю был очень смирный. Придет, бывало, домой, у своей пустой избы на порожке сядет и сидит, только как сыч глаза выпялит и водит ими, а ничего не видит. Скажут ему:

«Гляди ты, чудак, до чего ты допился: ведь у тебя уже в глазах и свету нет».

А он чуть внятно проворочает:

«А на что мне, — говорит, — в глазах свет, когда за меня паникадило светит», — и с тем копырнется и тут же и спит на пороге.

Как о нем ни заботились, чтоб отучить его от этой слабости, и Патрикей Семеныч и сама княгиня, ничего ему не помогало. Княгиня вдобавок к прежней о нем заботе стала говорить:

«Он, может быть, скучает; не женить ли его на какой доброй женщине, чтоб его берегла?»

Так он отвечал:

«Никак нет, ваше сыятелство: я к семейству неспособен. Я в себе кавалерский характер имею и всякой женщине очень скоро наскучить могу».

Ну, одним словом, никуда, болван, не годился!

Но княгиня ведь уж была такая, что если она за которого человека возьмется, чтоб его спасать, то уже тут что про него кто ей ни говори и что он сам ей худого ни сделай, она его ни за что не бросит. Так было и с этой, прости меня господи, с Грайвороной: что он, нелепый, ей ни досаждал, она все терпела и виду не показывала, что надокучил. На пьяных людей была первая ненавистница, и во всех имениях у нас это знали, и никто мало–мальски выпивши носу на улицу не смел показать, а Грайворона, бывало, идет, шатается, солдатская шапка блином на затылке, руки безобразно в карманы засунет и весь расхрыстанный. Тьфу, даже смотреть мерзко, а она, взглянув на него, только жалостно поморщится и скажет Патрикею:

«Уберите его, несчастного!»

За то же и он ее, голубушку, чуть шутя со света не убрал.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

— Обстоятельство это было такое смешное, да не мало и страшное, — продолжала Ольга Федотовна, — а заключалось оно в том, что, храни бог, если бы тогда бабиньку господь не помиловал, так и тебя бы на свете не было, потому что это все произошло при рождении твоего отца, князя Дмитрия, всего на второй день. Бабинька лежала тогда в своей спальне, в нижнем этаже, окна в сад темно–зеленой тафтой завешены. Мы сидим — я да вторая надо мною была горничная Феклуша, — такую тишину блюдем, что даже дыхание утаиваем, а Грайворона напился пьян и, набивши порохом старый мушкет, подкрался под княгинины окна и выпалил. Сделал он это в тех целях, «чтобы, говорит, командирова новорожденного сына как должно по военному артикулу поздравить». Но так с пьяных–то глаз с излишком пороху переложил, что весь мушкет у него в руках разлетелся и ему самому всю рожу опалило и большой палец на руке оторвало. Этак он самого себя поздравил, а с княгиней от страшного перепуга долгий обморок сделался, потом же, как в себя изволили прийти, сейчас спрашивают:

«Что это такое было? чего я испугалась?»

Я говорю:

«Ничего, матушка, все, слава богу, цело и хорошо».

«Да что же такое именно?»

«Что же, — говорю, — кроме как Грайвороны глупости», — и рассказываю ей, что этот талагай сделал и с каким намерением.

А княгиня мне отвечает:

«А вот видишь, — говорят, — вы все меня уверяете, что он глуп. Вы все на него нападаете, а он верный человек. Прикажи, — говорят, — ему сейчас от меня стакан вина поднести и поблагодарить».

Все бы это тем и кончилось, но тут я–то вышла приказанье исполнить, а эта, вторая–то горничная, начала княгине на ее вопросы отвечать, да и брякнула, что Грайвороне мушкет палец оторвал и лицо опалил.

Княгиня растревожилась:

Однако к лекарю Грайворону не посылали, потому что он, проспавшись, ни за что о том слышать не хотел.

«Если я ее сыятелству моим усердием, — говорит, — потрафил, так прочее все пустяки», — и, недолго думая, взял овечьи ножницы да сам себе палец оторванный совсем прочь и отстригнул.

«А насчет рожи, что опалил, — говорит, — это совсем не замечательно: она, почитай, такая и была; опух, — говорит, — сам пройдет, а тогда она опять вся на своем месте станет».

И она у него, эта его рожа страшная, точно, сама зажила, только, припалившись еще немножечко, будто почернее стала, но пить он не перестал, а только все осведомлялся, когда княгиня встанет, и как узнал, что бабинька велела на балкон в голубой гостиной двери отворить, то он под этот день немножко вытрезвился и в печи мылся. А как княгиня сели на балконе в кресло, чтобы воздухом подышать, он прополз в большой сиреневый куст и оттуда, из самой середины, начал их, как перепел, кликать.

«Ваше сыятелство! а ваше сыятелство!»

Княгиня его голос сейчас узнала и говорит:

«Это ты, бедный Грайворона?»

«Точно так, — говорит, — ваше сыятелство, я-с!»

«Где же ты спрятан?»

«Я, ваше сыятелство, здесь, в середине, в кусте сижу».

«Явись же сюда ко мне наружу!»

«Никак нельзя, ваше сыятелство; я не в порядке».

«Чем же ты не в порядке?»

«Рожа у меня, ваше сыятелство, очень поганая».

«Рожа поганая? Ну что делать: выходи, я не пуглива».

Он и вылез… Прелести сказать, как был хорош! Сирень–то о ту пору густо цвела, и молодые эти лиловые букетики ему всю голову облепили и за ушами и в волосах везде торчат… Точно волшебный Фавна18, что на картинах пишут.

Княгиня поглядела на него и говорят:

«Что ты, бедный: верно, все пьешь?»

«Точно так, — говорит, — ваше сыятелство, — пью».

«Зачем же ты не остановишься?»

«Да помилуйте, — отвечает, — когда мне уже мочи нет — жить очень хорошо. Велите мне какую–нибудь работу работать».

Княгиня его за это одобрили; но ничего ему это не помогло. Никуда не способный был человек, не тем он будь, покойничек, помянут. К разным его княгиня должностям определяли, ни одной он не мог за пьянством исполнить. В десятники его ставили, он было всех баб перебил; в конюшни определили, так как это в кавалерии соответственнее, он под лошадь попал, только, слава богу, под смирную: она так над ним всю ночь не двинулась и простояла; тогда его от этой опасности в огуменные старосты назначили, но тут он сделал княгине страшные убытки: весь скирдник, на многие тысячи хлеба, трубкой сжег. И после этого как проспался да все это понял, что наделал, так пошел с горя в казенное село, на ярмарку, да там совсем и замутился: отлепил от иконы свечку в церкви и начал при всех за обеднею трубку закуривать. Его мужики начали выводить, да и помяли. Привез его к нам на телеге один тоже чудак дворянин, Дон—Кихот Рогожонич звался, только, покойник, уже плох был и вздохнуть не мог. Княгиня ему послали бутылку нашатырного спирту, чтоб он хорошенько вытерся, а вдруг ей докладывают, что ему от этого еще хуже стало. Княгиня сами к нему пошли, а уже у него и голосу нет: все губы почернели, а изо рта нашатырь дышит.

Княгиня вдруг ударила себя пальчиком в лоб и говорят мне:

«Ах, Ольга, какие мы с тобою дуры: ведь это он, верно, нашатырь внутрь выпил». Спрашивают его:

«Скажи мне, Грайворона, как ты моим лекарством вытерся?»

А он ей просипел, что как надо, говорит, сделал — все из бутылочки выпил, а бутылочкой себя по всем местам вытер.

Значит, и снутри и снаружи себя обошел… Ну, что же тут было делать? Послали скорее за доктором, а только он его ждать не захотел и к другому утру кончился, и кончился-с так, как бы и всякий ему позавидовал: на собственных на княгининых ручках богу душу отдал. И даже как это немножко не в ожиданности вдруг пристигло, так сама же княгиня ему отходную прочитала и своими руками глаза завела. Вот какой от хорошей жены и пустому человеку за мужа почет был! — добавляла Ольга Федотовна, в рассказе которой о Грайвороне всегда звучала нота небольшой раздражительности, которую, однако, напрасно кто–нибудь принял бы за неудовольствие на этого бедного человека или за открытую нелюбовь к нему. Боже сохрани! Добрейшая старушка моя ни к кому не питала таких чувств, и в душе она очень сожалела Грайворону и даже любила его; но… Тут нужно было довольно тонкое проникновение, чтобы понять: зачем этот как бы недовольный тон, и к кому именно он относится? Ольга Федотовна никогда не могла примириться с тем, что бабушка ценила поступок Грайвороны как нечто достойное особой похвалы и благодарности, тогда как Ольга Федотовна знала, что и она сама, и Патрикей, и многие другие люди не раз, а сто раз кряду умерли бы за князя и княгиню и не помыслили бы поставить это себе в заслугу, а только считали бы это за святой долг и за блаженство.

Рассказом о смерти Грайвороны и о рождении моего отца Ольга Федотовна всегда как будто заканчивала введение в нашу семейную хронику. За этим следовало повествование об одиноком житье–бытье княгини Варвары Никаноровны до тех пор, пока ей настало время выдать замуж воспитавшуюся в Петербурге княжну Анастасию Львовну и заняться воспитанием моего отца, но я должна поступить иначе: я должна еще удержаться в этом тихом периоде раннего бабушкиного вдовства, для того чтобы показать облики ее ближайших друзей и очертить характер ее деятельности за пределами дома — в обществе.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Как понятно мне то, что Данте рассказывает об одном миниатюристе XIII века, который, начав рисовать изображения в священной рукописи, чувствовал, что его опытная рука постоянно дрожит от страха, как бы не испортить миниатюрные фигуры. В эти минуты я чувствую то же самое: пока я писала о бабушке и других предках Протозановского дома, я не ощущала ничего подобного, но когда теперь мне приходится нарисовать на память ближайших бабушкиных друзей, которых княгиня избирала не по роду и общественному положению, а по их внутренним, ей одной вполне известным преимуществам, я чувствую в себе невольный трепет. Могу ли я хоть сколько–нибудь отчетливо изобразить симпатичные, умиляющею теплотой и безмерным благородством дышавшие черты этих маленьких людей?

Первыми друзьями молодого вдовства княгини были два самые скромные лица, имена которых я уже упоминала: это Патрикей Семеныч Сударичев и Ольга Федотовна, которую я девятнадцать лет кряду видела изо дня в день, но фамилия которой осталась для меня неизвестною. Я даже думаю, что она и сама ее едва ли знала. Оба эти друга княгини были существа очень добрые, честные и беззаветно ей преданные, а притом каждый из них совершенно по–своему, что зависело от различия их характеров. Патрикей Семеныч имел ум довольно глубокий и сосредоточенный, характер солидный и даже немножко важный; он по натуре был фанатик рабской преданности и твердый консерватор старых порядков. Ольга же Федотовна имела натуру более впечатлительную и нервную: она была быстрее Патрикея в своих соображениях и хотя поступала иногда немножко легкомысленно, но зато искупала этот недостаток тонким женским чутьем, с которым она открывала малейшие причины бабушкиных скорбей и умела утешать ее прежде, чем основательный Патрикей, подперши рукою свое жабо, мог до чего–нибудь додуматься. Преданность бабушке у Ольги Федотовны была такая же глубокая и страстная, как и у Патрикея, но в ней замешивалась некоторая нервная раздражительность и нетерпеливость, благодаря которой она иногда впадала в критицизм и, возмнив себя чем–нибудь обиженною, начинала плакать и дуться на княгиню. Бабушка это хорошо знала и в таких случаях обыкновенно говорила:

— Ольга Федотовна! Что это ты, мать моя, кажется, опять на меня за что–то рассердилась? Ну, прости Христа ради.

Ольга Федотовна сейчас же по такому поводу проливала слезы и становилась счастливою. Бабушка втайне от нее говаривала, что это у нее «такая пассия: захочется ей поплакать, она и начнет что–нибудь выдумывать, чтобы на меня рассердиться. Я сношу, привыкла и знаю, что она уважения стоит».

Патрикей был ортодоксальнее Ольги в своей вере в бабушку и потому никогда не согрешал против нее и не знал сладости слез Петрова покаяния19.

Таковы в главных чертах основные различия характеров Патрикея и Ольги. Бабушка обоих их любила очень сильно, но тоже не совсем одинаковым образом: к Патрикею она обнаруживала больше уважения, а к Ольге Федотовне больше нежности. Княгиня считала ее легкомысленною и тарантою20, что было отчасти и справедливо, но непременно любила с нею ночью поболтать и посоветоваться. При простудных же болезнях, которым очень часто подвергалась неосторожная Ольга Федотовна, бабушка сама обтирала ее согретым вином с уксусом и поила теплою малиной, хотя не забывала при этом ворчать:

— Это тебе, впрочем, и поделом, потому что ты таранта и любишь летать, куда тебе не нужно.

А Ольга Федотовна при этом целовала ручки бабушки и отвечала:

— Истинная правда: не столько я вам служу, сколько вы за мной ходите.

Патрикей был лет на двадцать старше бабушки, а Ольга Федотовна лет на восемь ее моложе. Она родилась на дворне в Протозанове и девчонкою была отвезена в Москву, где училась в модном магазине. Когда бабушка проезжала с мужем после свадьбы из деревни в Петербург, ей сделали в этом магазине платья. Ольга Федотовна бегала к бабушке «с примеркой» и, понравившись княгине за свою миловидность, была взята ею в Петербург.

— Обе мы были молоденькие, — рассказывала об этой поре Ольга Федотовна. — Княгиня в самые большие дома и во дворец выезжала и обо всем там, кажется, могли наговориться, а, бывало, чуть только вернутся, сейчас ко мне: разденутся и велят себе задорную корочку21аржаного хлеба покруче крупной солью насолить и у меня на сундучке сядут, и начнем с нею про деревню говорить. А если когда князя долго нет и княгиня скучают, то положат пред собою от нетерпения часики с такою скорою стрелкой, — мы ее «тиран жизни» прозвали, — и обе вместе, чтобы не заснуть, на эту стрелку, на «тиран жизни», и смотрим.

С этих–то пор Ольга Федотовна начала «садиться при княгине», сначала только для того, чтобы прогонять вместе с нею сон, следя за неустанным движением «тирана жизни», а потом и в некоторых других случаях, когда княгиня предпочитала иметь пред собою Ольгу Федотовну более в качестве друга сердца, чем в качестве слуги.

Со вдовством бабушки отношения их с Ольгой Федотовной сделались еще короче, так как с этих пор бабушка все свое время проводила безвыездно дома. Ольга Федотовна имела светлую и уютную комнату между спальнею княгини Варвары Никаноровны и детскою, двери между которыми всегда, и днем и ночью, были открыты, так что бабушка, сидя за рабочим столиком в своей спальне, могла видеть и слышать все, что делается в детской, и свободно переговариваться с Ольгой Федотовной.

Официальное положение Ольги Федотовны всегда оставалось одно и то же: то есть она была просто бабушкина горничная, но честь ей шла от всех не в меру этого положения. Ольгу Федотовну все любили за ее хороший нрав и доброе сердце, и особенно за то, что она никогда ни про кого не сказала княгине ни одного худого слова. Несмотря на свое скромное общественное положение, которое казалось еще более незаметным от личной скромности этой превосходной женщины, она имела очень большой круг знакомства между лицами высшей общественной среды. Ольгу Федотовну не только знали и величали по имени и отчеству все небогатые дворяне, к которым княгиня от времени до времени посылала ее навестить больного или отвезти секретное пособие, но они принимали ее запанибрата и старались у нее заискивать. Это чрезвычайно смущало врожденную скромность Ольги Федотовны, и она прибегала к пособию своего тонкого такта, чтоб отстранять эти панибратства. Она садилась у помещиков только по повторенному приглашению, и то не иначе, как в детской или в какой–нибудь другой «непарадной» комнате; чаю позволяла себе выпивать из рук хозяйки не более как две чашечки, а если ее где–нибудь в чужом доме застигала ночь, то она или непременно просилась ночевать с нянюшками, или по крайней мере ложилась «на стульях». У Ольги Федотовны было убеждение, что спать на стульях гораздо деликатнее, чем лечь на кровати или хоть на диване: она это и соблюдала.

Короткие приятельские связи у Ольги Федотовны были в другом кружке, именно в духовенстве. К своим приходским священникам и к дьякону она езжала вечером в воскресенье, в гости на чашку чая, и в этом же кружке был у нее ее единственный сердечный друг и ее единственная в жизни любовь — любовь такая целомудренная и ароматная, что я не встречала ничего ей подобного ни в жизни, ни в описаниях.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Сказав, что единственный друг Ольги Федотовны был на поповке22, я должна оговориться, что тут нет с моей стороны никакой обмолвки насчет ее отношений к моей бабушке или к Патрикею. Бабушка считала Ольгу Федотовну своим другом, и Патрикей Семеныч, я думаю, тоже, по крайней мере это было видно во всей аттенции23, с какою относился к ней этот сдержанный, солидный и самообладающий консерватор и княжедворец, но для Ольги Федотовны оба они были слишком умны и подавляли ее своим величием. Их она благоговейно чтила, а для дружбы, требующей равенства, искала существа попроще и нашла его в лице несколько старшей ее по летам дочери слепого заштатного дьякона Николая. Дьякон этот, человек превосходной жизни, давно овдовел и был очень беден, а к довершению своих несчастий он, везя летом с поля снопы, ослеп от молнии. С тех пор он уже не мог служить и получал от бабушки месячину на дворовом положении. У него было два сына и две дочери: сыновья его обучались в семинарии, а дочери росли дома и трудились. Обе они были девушки очень хорошие и хорошенькие. О старшей из них, именно о Марье Николаевне, я должна немножко распространиться, так как в ее лице буду рекомендовать третьего бабушкиного друга. Я уже сказала, что Марья Николаевна была хороша собою, но хороша тою особенною красотой, которая исключительно свойственна благообразным женщинам из нашего духовенства. Эта красота тихая, скромная, далекая от всяких притязаний на какую бы то ни было торжественность, величие и силу своего обаяния: она задумчива, трогательна, является как бы только вместилищем заключенной в ней красоты духовной. О такой красоте прекрасно говорил восторженный Савонарола24, впрочем и наши искусные древние иконописцы, изображая лики святых мучениц, умели передавать в их изображениях эту мерцающую красоту. Марье Николаевне уже давно истек тот возраст, в котором девицы духовного звания делают партии, а младшая еще была в поре, удобной для замужества. Но и у этой бедняжки, несмотря на ее пышную красоту в отличном от сестры роде, женихов, однако, не предвиделось: она была бесприданница, а бедное место сельского дьякона на дьячковской части сколько–нибудь стоящего человека не привлекало. Чтоб удержать отцовское место, приходилось или одному из сыновей оставить семинарию и заступить отца, или младшей сестре выйти за неуча, который от некуда деться будет рад взять это бедное место в приданое за хорошенькою женой.

Так бы непременно и случилось, если бы у нее не было старшей сестры, Марьи Николаевны, в которой обитала какая–то необыкновенная душа. С той поры, как она впервые себя сознала, до тех пор, как сказала пред смертью: «Приими дух мой», она никогда не думала о себе и жила для других, а преимущественно, разумеется, для своей семьи. Рано потеряв мать, она буквально вынянчила обоих братьев и сестру, которые все были моложе ее. Когда братьев отвезли в училище, она тринадцатилетнею девочкой отпросилась у отца на бывшую верст за сто от них ковровую фабрику. Бог весть, как она там прожила два года в сообществе фабричных женщин, нравы которых не пользуются особенным уважением. Марью Николаевну это ничто не попортило: она училась, работала и раза два в год набегала домой, чтобы провести праздники с отцом и с братьями, которые приходили об эту пору пешком из училища, а особенно с младшей сестрой, в которой не слыхала души. Отпраздновав несколько дней дома и наладив все, что без нее в домашнем хозяйстве приходило в расстройство, Марья Николаевна опять отправлялась пешком за сто верст на свою фабрику, пока, наконец, в конце второго года явилась оттуда веселая и счастливая, с кульком основы, узоров и шерстей, и, поставив в светлом углу бедной горницы ткацкий стан, начала дома ткать ковры уже как опытная мастерица. Этим рукомеслом она внесла в дом довольство и счастие, каких семья еще никогда не знала. Будучи прекрасною мастерицей, Марья Николаевна получала с фабрики материал и заказы и, исполняя одни работы, отвозила их и забирала новые. Дело шло прекрасно, и скоро в доме застучал другой станок, за которым в качестве ученицы села младшая сестра. И эта была такою же мастерицей, только Марья Николаевна, охраняя ее от всяких столкновений с торговыми людьми, продолжала ездить на фабрику одна и сама переносила всю тяжесть деловых отношений. Но благоденствие сестер обратило на себя внимание других девиц, приходивших к Марье Николаевне с просьбой «поучить» их: явилось соперничество, и цены заработков сбились до того, что Марья Николаевна, работая добросовестно, не находила возможным более конкурировать на фабрике; она стала работать с сестрою «на город», но излишняя конкуренция вторглась и на этот рынок. Средства бедной девушки стали скудны и недостаточны для того, чтобы поддерживать братьев, которые, переходя в высшие классы, требовали относительно больших расходов. Марья же Николаевна, будучи сама крайне чистоплотна, непременно хотела, чтоб и братья ее не ходили босиком и в халатах, а имели бы обувь, манишечки и хотя нанковые или казинетовые сюртучки и жилеты. В устройстве этого гардероба мужской портной, разумеется, не участвовал, все мужские наряды братьям Марья Николаевна кроила и шила сама с сестрою по выкройкам, взятым с сюртука Патрикея Семеныча, но все–таки это стоило денег, по скудным добыткам девушки довольно больших. Ко всему этому, как я уже сказала, старый дьякон в это время, едучи с поля, был оглушен и ослеплен молнией, а сыновьям его еще оставалось быть года по два в семинарии, и потом Марья Николаевна хотела, чтобы хота» один из них шел в академию. Марья Николаевна умела смотреть и вдаль, и во что бы то ни стало стремилась хотя одному своему брату открыть широкую дорогу. Она знала, что для этого прежде всего нужно, чтобы братьев ничто не отрывало от их научных занятий, а этому первым препятствием становилась бедность. Чтобы сколько–нибудь облегчить участь семьи, конечно, можно было пожертвовать младшей сестрой и выдать ее замуж за дьячка, который бы принял отцовское место, но Марья Николаевна с такою мыслью никак не могла помириться: она никем не хотела жертвовать, кроме себя самой, и нашлась, как это сделать. Энергическая девушка, пользуясь любовью и уважением купеческого дома, в который сбывала свои ковры, необыкновенно ловко и быстро просватала свою младшую красивую сестру за приказчика этого дома, молодого человека, который, по соображениям Марьи Николаевны, подавал добрые надежды, и не обманул их: сестра ее была за ним счастлива. Тогда Марья Николаевна чрез несколько же дней после сестриной свадьбы явилась к архиерейскому секретарю, поднесла ему в подарок ковер своего рукоделья и просила дать себе самой жениха, как единственной теперь незамужней дочери слепого дьякона. Секретарь посмотрел на нее, улыбнулся и, взяв ковер, довел ее просьбу до архиерея. Марья Николаевна представилась и владыке, который в свою очередь тоже на нее посмотрел и промолвил:

— Стара!

— Чего изволите? — переспросила, будто не расслышав, Марья Николаевна.

— Я говорю, что ты стара.

— Тридцать два года, владыко, — отвечала, не смущаясь, Марья Николаевна.

— Вона как! Это стара…

— Всего тридцать два года!

— Совсем стара!

— Ну, только воля ваша, владыко, а мне жених, как вам угодно, нужен.

— Все врешь: ни на что он тебе не нужен…

— Ей–богу, владыко, нужен.

И Марья Николаевна так основательно рассказала, зачем ей нужен жених, что архиерей стал убеждаться ее доводами и заговорил в другом роде:

— По этому судя, оно точно, он тебе по хозяйству нужен.

— По хозяйству же, владыко, по хозяйству и нужен. Явите свою милость и не откажите мне его даровать.

Архиерей был человек очень участливый и добрый.

— Гм… даровать, — заговорил он, — именно только уж надо даровать, да вот еще у меня на твое горе женихи–то все очень молоды.

— Ничего, преосвященнейший владыко, что ж, я всяким буду довольна.

— Ну-у! вот ты какая уветливая, и молодого берешь!

— Беру-с.

— Берешь? Ну так я же тебя награжу за покорность: возьму да самого молоденького тебе и дам; вы, стар да млад, скорее поладите.

— Слушаю, владыко, я полажу.

— Умна; хорошо… очень умна. Я тебе дам женишка, и очень хорошего жениха дам; он давно у меня под замечанием, да; я его давно в усмирение наказать хотел, да; вот он своего часа и дождался. Он весьма козляковат, светского нрава любитель, поскакун, и краткие сюртуки себе нарочито для плясания завел, и камзельку с стекловидными пуговками себе приобрел. Отец протопоп видел, говорит: «аки бы звезды во мраке сияют, когда он вращается», а учение бросил, — вот я его теперь за все сразу и проучу — и за краткий сюртук, и за плясание, и за камзельку с стекловидными пуговками, да… вот я его, скакуна, усмирю… да; я возьму его да на тебе и женю. Ему это вместо епитимии будет!

Марья Николаевна за все эти милости владыке в ноги, а тот сейчас же вызвал из коридора, где ждали просители, молодого белокурого семинариста и говорит:

— Ты хочешь места?

— Желаю.

— Так вот можешь получать со взятием сей себе в жены, — инако не получишь.

Семинарист встряхнул кудрявою головой и отвечал согласием, а Марья Николаевна скорее один поклон архиерею, другой — жениху, дескать «спасибо, что выручил», и выкатила с женихом, который через несколько дней стал ее мужем.

Неравенство их лет было очень заметное: Марья Николаевна, как женщина, была уже на склоне, и ее иконописная красота совсем увяла, а муж ее только расцветал. Но, замечательное дело, они жили счастливо. Что Марья Николаевна никогда не жаловалась на свою долю, это было в порядке вещей: она шла замуж совсем не для того, чтобы быть счастливой, а для того, чтобы сохранить кусок хлеба отцу и дать братьям средства окончить курс, но было несколько удивительно, что и муж ее не роптал на судьбу свою… Молодой «поскакун» оценил редкие достоинства этой чудной женщины и… полюбил ее! Такова иногда бывает власть и сила прямого добра над живою душой человека.

Вся эта эпопея разыгралась еще в то время, когда бабушка жила в Петербурге, но завершилась она браком Марии Николаевны как раз к возвращению княгини в Протозаново. Ольга Федотовна, узнав как–то случайно Марью Николаевну, отрекомендовала ее в одной из своих вечерних бесед княгине, а та, имея общую коллекторам страсть к приобретению новых экземпляров, сейчас же пожелала познакомиться с «героиней». (Так она с первого слова назвала Марью Николаевну, выслушав о ней доклад Ольги Федотовны.)

Чуждая излишнего самолюбия и потому совершенно свободная от застенчивости, дьяконица тотчас же предстала княгине и, сразу приобретя ее благорасположение, получила приглашение ходить к ней запросто, а когда приедут братья, то и их ей представить.

Марья Николаевна этим не проманкировала, и как только молодые люди приехали, она их тотчас же привела к княгине.

Из них старший тогда только что окончил курс, а второй был в философском классе.

Марья Николаевна, введя богослова с философом, сама стала у порога, а те сейчас же вышли на середину комнаты и начали пред бабушкой декламировать, сначала философ по–гречески, а потом богослов по–латыни.

Бабушка, разумеется, во всем этом ни слова не понимала, но прилежно слушала, сама рассматривала молодцов, из которых один был другого краше. Особенно был хорош старший, богослов: высокого роста, с густыми косицами русых волос на висках и с нежным бархатным пухом вокруг свежих розовых щек. Большие небесного цвета глаза его так отрадно глядели из–под длинных темных ресниц, что сама бабушка залюбовалась на молодого человека и мысленно перебирала: какой прекрасный ряд разнообразных ощущений должен был теперь проходить в душе Марьи Николаевны, которой эти молодые люди всем были обязаны. Но княгиня не замечала, что в то же самое время ряд иных, и притом самых роковых, впечатлений наплывал и теснился в другую восторженную душу, именно в душу Ольги Федотовны.

Она воспылала самою нежною любовью к богослову, но, увы! не на радость ни ему, ни себе, так как в планы Марии Николаевны отнюдь не входила рановременная женитьба брата, которому ее заботливость прочила другую карьеру.

Ольга Федотовна ничего этого тогда не знала, да и к чему ей было знать что–нибудь в эти блаженные минуты. Неодолимые противоречия, в примирении которых лежала развязка этого романического случая, и без того не замедлили подвергнуть сердце бедной девушки всем испытаниям несчастной любви.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Всего «мечтания» Ольги Федотовны, так она обыкновенно называла свою любовь, было два месяца, от начала каникул до открытия академических курсов. В такое короткое время любовь эта зародилась, дошла до зенита и, совершив все свое грациозное течение, спала звездою на землю, где поросла травой забвения.

Ольге Федотовне, разумеется, нелегко было скрывать что она любит богослова; чем она тщательнее хоронила в себе эту тайну своего сердца, тем чистое чувство ее сильнее росло и крепло в этих похоронках и бунтливо рвалось наружу. Ольга Федотовна, несмотря на свое магазинное воспитание, была совершенно неопытна в любовных делах: она думала, что счастье, которое она впервые ощутила при сознании, что она любит, может оставаться полным и найдет для себя занятие в самом себе, но, увы! сердце бедной девушки начало жаждать ответа.

Ольге Федотовне томительно захотелось знать: заметит ли он ее, думает ли он об ней и что именно это за дума? Но как узнать об этом? Она имела обыкновение бегать к Марье Николаевне на минутку каждые сумерки и теперь продолжала делать это еще охотнее, потому что могла там видеть свой кумир, но она с кумиром никогда не оставалась наедине, и они не говорили ни о чем, кроме самых обыкновенных вещей Сердце страстно влюбленной только больше и больше мучилось. Всемерно заботясь о сохранении своей тайны, Ольга Федотовна, по странному противоречию, в то же время приходила в негодование, что ее не замечают. От этой истомы и волнений она занемогла и в беспрерывных думах об одном и том же выработала в себе такую чувствительную раздражительность, что глаза у нее постоянно были полны слез и она беспрестанно готова была расплакаться. Бабушка не могла придумать, что такое с ее фавориткою, и сколько ни добивалась, ничего от нее не узнала; но вскоре же вышел случай, при котором Ольга Федотовна головою себя выдала сначала Марье Николаевне, а потом и самой княгине.

Дело это вышло из того, что Марье Николаевне, которая не уставала втирать своих братьев во всеобщее расположение и щеголять их образованностью и талантами, пришло на мысль просить Ольгу Федотовну, чтобы та в свою очередь как–нибудь обиняком подбила бабушку еще раз позвать к себе богослова и поговорить с ним по–французски.

Дьяконица передала об этом Ольге Федотовне под большим секретом и с полною уверенностью, что та по дружбе своей непременно охотно за это возьмется; но, к удивлению ее, Ольга Федотовна при первом же упоминании имени Василия Николаевича (так звали богослова) вдруг вся до ушей покрылась густым румянцем и с негодованием воскликнула:

— Что это вы, Марья Николаевна… как вы это могли подумать?

— А что такое?

— Да это вы хотите, чтоб я стала говорить о Василии Николаиче… Ни за что на свете!

— Но отчего же?

— Нет, лучше и не говорите: я вам все что угодно готова сделать, но имени его пред княгиней я произнесть… не могу.

Марья Николаевна, никогда не знавшая никакой другой любви, кроме родственной и христианской, и тут не поняла, в чем дело, и спросила:

— Ах, милая Ольга Федотовна, да неужели же вам имя его так противно?

Этого наивного вопроса Ольга Федотовна уже не выдержала.

— Как! — вскрикнула она. — Вы это так, Марья Николаевна, поняли, что мне… может быть противно?

И с этим у нее на обеих ресницах задрожали слезы и она, не простившись с Марьей Николаевной, ударилась бежать домой.

Марья Николаевна более не возобновляла этого ходатайства через Ольгу Федотовну, а самолично устроила богослову французские конференции с бабушкой. Результат этих конференций был, однако, не совсем удовлетворительный, потому что княгиня, предложив семинаристу два–три вопроса на французском языке, тотчас же заговорила с ним опять по–русски, а при прощании дала ему такой совет:

— Знаете, я вам скажу, мой друг, вы это прекрасно сделали, что выучились по–французски: это в рассуждении чтения вам будет очень полезно, но только говорить вам на этом языке без нужды я не советую.

Марья Николаевна, может быть, не совсем поняла, что это значит, но, вероятно, склонна была бы этим немножко огорчиться, если бы бабушка тут же не отвлекла ее внимания одним самым неожиданным и странным замечанием: княгиня сказала дьяконице, что брат ее влюблен.

Марья Николаевна страшно переконфузилась и отвечала:

— Что вы, ваше сиятельство… разве это можно?

— Да ты напрасно этого так стыдишься.

— Нет, да как же… помилуйте: зачем же это могло… помилуйте!

— Ну, а велика ли в том польза будет, что я тебя помилую, а он все–таки влюблен!

— Да в кого же, ваше сиятельство, влюблен? Это совсем напрасно.

— А вот же и не напрасно: он в мою Ольгу влюблен!

— Как!.. в Ольгу Федотовну?! в вашем доме!.. Нет, ваше сиятельство… Не думайте, я его сама воспитывала… он не решится…

Бабушке немалого труда стоило успокоить дьяконицу, что она ничего о ее брате худого не думает и нимало на него не сердится; что «любовь это хвороба, которая не по лесу, а по людям ходит, и кто кого полюбит, в том он сам не волен».

— А в таком разе…

Марья Николаевна не договорила и тихо заплакала и на внимательные расспросы княгини о причине слез объяснила, что, во–первых, ей несносно жаль своего брата, потому что она слыхала, как любовь для сердца мучительна, а во–вторых, ей обидно, что он ей об этом ничего не сказал и прежде княгине повинился.

— Перестань, мать: не винился он мне, — отвечала княгиня, — а я сама все заметила.

— Из каких поступков?

— Из того, что они друг другу в глаза смотреть не могут… краснеют.

— И только-с?

— Да; глаза влюбленные.

— Это, может быть, ваше сиятельство, так просто глаза, от конфуза… Однако я Васю об этом спрошу.

— Не скажет он тебе.

— Скажет-с; я с ним к младшей сестре съезжу: она хитренькая, притворится и все у него выспросит.

На другой день Марья Николаевна действительно съездила обыденкой25с братом к сестре и, вернувшись к вечеру домой, прибежала к бабушке.

— Ну что? — спросила княгиня.

— Влюблен-с, — отвечала дьяконица.

— А, вот видишь! Уж я эти влюбленные глаза знаю.

— Нет-с, уж что тут, ваше сиятельство, глаза! Он долго и сестре ничего не хотел открыть; только когда мы с нею обе пред ним на коленки стали, так тогда он открыл: «влюблен, говорит, и без нее даже жить не могу».

Если бы княгиня и дьяконица были в эти минуты поменьше заняты тем, о чем они говорили, то им бы надлежало слышать, что при последних словах двери соседней гардеробной комнаты тихо скрипнули и оттуда кто–то выкатил. Это была счастливейшая из счастливых Ольга Федотовна. Она теперь знала, что ее любят.

Затем прошла неделя ее недолговечного счастия, в продолжение которой она ни разу не ходила к Марье Николаевне и богослова не видала, а бабушка в это время все планировала, как она устроит влюбленных. Она решила, что богослов выйдет из духовного звания, женится на Ольге Федотовне и поступит на службу. Тогда семинаристы, благодаря Сперанскому26, были в моде и получали ход; а бабушка уже все придумывала: как обеспечить молодых так, чтобы они не знали нужды и муж ее любимицы не погряз бы в темной доле и не марал бы рук взятками.

Все это было стройно улажено в ее голове, и она уже готовилась обрадовать этим Ольгу, но только прежде хотела знать на этот счет мнение Марьи Николаевны, которой и открыла весь план свой.

Дьяконица, к немалому удивлению бабушки, выслушала это с крайним смущением: как она ни любила Ольгу Федотовну, но женитьба на ней брата не входила в ее соображения.

— Ему рано, — отвечала она, — ваше сиятельство; и я хочу, чтоб он в академию шел и профессором был.

Профессорство это было во мнении Марьи Николаевны такое величие, что она его не желала сменять для брата ни на какую другую карьеру. Притом же она так давно об этом мечтала, так долго и так неуклонно к этому стремилась, что бабушка сразу поняла, что дело Ольги Федотовны было проиграно.

Бедная девушка получила жестокий удар не от врага, а от сердечнейшего друга, и не одна она, но и он.

Для быстролетной любви этой началась краткая, но мучительная пауза: ни бабушка, ни дьяконица ничего не говорили Ольге Федотовне, но она все знала, потому что, раз подслушав случайно разговор их, она повторила этот маневр умышленно и, услыхав, что она служит помехою карьере, которую сестра богослова считает для брата наилучшею, решилась поставить дело в такое положение, чтоб этой помехи не существовало.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Марья Николаевна, возвращаясь от бабушки вечером после описанного разговора, была страшно перепугана: ей все казалось, что, как только она сошла с крыльца, за ней кто–то следил; какая–то небольшая темная фигурка то исчезала, то показывалась и все неслась стороною, а за нею мелькала какая–то белая нить. Марья Николаевна понять не могла, что это такое, и все ускоряла свой шаг; но чуть только она опустилась в лощинку, за которою тотчас на горе стояла поповка, это темное привидение вдруг понеслось прямо на нее и за самыми ее плечами проговорило:

— Вы, Марья Николаевна, не беспокойтесь!

Марья Николаевна страшно испугалась, но, услыхав в этом голосе что–то знакомое, тотчас же ободрилась и крикнула:

— Ольга Федотовна, это вы?

Но, однако, ответа не было, а темная фигурка, легко скользя стороною дороги, опять исчезла в темноте ночи, и только по серому шару, который катился за нею, Марья Николаевна основательно убедилась, что это была она, то есть Ольга Федотовна, так как этот прыгающий серый шар был большой белый пудель Монтроз, принадлежавший Патрикею Семенычу и не ходивший никуда ни за кем, кроме своего хозяина и Ольги Федотовны.

Марья Николаевна, по женскому такту, никому об этой встрече не сказала, она думала: пусть Ольга Федотовна сделает как думает. Бабушке ровно ничего не было известно: она только замечала, что Ольга Федотовна очень оживлена и деятельна и даже три раза на неделе просилась со двора, но княгиня не приписывала это ничему особенному и ни в чем не стесняла бедную девушку, которую невдалеке ожидало такое страшное горе. Княгиня только беспокоилась: как ей открыть, что богослов никогда ее мужем не будет.

Меж тем прошла в этом неделя; в один день Ольга Федотовна ездила в соседнее село к мужику крестить ребенка, а бабушке нездоровилось, и она легла в постель, не дождавшись своей горничной, и заснула. Только в самый первый сон княгине показалось, что у нее за ширмою скребется мышь… Бабушка терпела–терпела и наконец, чтоб испугать зверька, стукнула несколько раз рукою в стену, за которою спала Ольга Федотовна.

Та явилась как лист пред травой.

— Я тебя не звала, мне показалось — мыши…

Ольга Федотовна отошла и стала лицом к образнику.

Бабушка подождала и потом окликнула:

— Ольга, что ты там делаешь?

— Лампад поправляю-с, — отвечала Ольга Федотовна, и в это же самое мгновение поплавок лампады юркнул в масло, и свет потух.

— Скора, матушка, прекрасно поправила… И главное, кто тебя об этом просил? лампада прекрасно горела, так нет…

Но в это время Ольга Федотовна подошла впотьмах к бабушкиной постели и прошептала:

— Ваше сиятельство! я пришла повиниться.

Бабушка бог знает что подумала и тревожно отвечала:

— Что такое? что такое? это ни на что не похоже… поди от меня с своею виной; я ничего не хочу знать.

— Ваше сиятельство… я самое безвредное!

Княгиня пожала плечами и молвила:

— Вот пристала!

— Теперь я Василью Николаичу не помеха: он меня любить не может.

Бабушка повернулась в постели и спросила:

— Отчего?

— Мы с ним сегодня у мужика младенца крестили.

Бабушка села в кровати и произнесла:

— Ольга, ты глупа.

— Ваше сиятельство, это так надо было-с.

— Нет, ты извини меня: я всегда думала о тебе, что ты гораздо умнее, а ты положительнейшим образом глупа: Вася мог окончить курс в академии и остаться тебе верен и тогда бы на тебе женился, а теперь вы кумовья — куму на куме никогда жениться нельзя.

— Я это знала-с, я все знала и нарочно сделала.

— Зачем, говори мне, зачем?

— Чтоб им обо мне не думалось; чтоб я… им не мешала; чтоб из памяти меня выкинули, — отвечала бедная девушка и зарыдала.

Бабушка встала с кровати, сама зажгла лампаду и, севши потом в кресло, сказала:

— Удивила ты меня, но он мне еще более тебя удивителен: как же он на это согласился? Неужели я в нем ошиблась, и он тебя мало страстно любит?!

Это словечко кольнуло самолюбие Ольги Федотовны: в ней поднялась гордость женщины, всегда готовой упиваться сознанием, что ее много любят.

— Нет-с, — отвечала она, — они меня истинно как должно любят, а это что они крестили — все через мое коварство случилось.

— А где же его голова–то была?

— Не могли-с они пред моим обольщением своею головою управлять, а после, дав мне слово, бесчестным быть не хотели, — отвечала не без гордости и не без уважения к себе Ольга Федотовна.

Не зная, как должно понимать все недомолвки этой обольстительницы злополучного богослова, бабушка, отложив всякие церемонии, сказала:

— Ты если хочешь говорить, то здесь только бог да мы двое, — так ты говори откровенно, что ты набедокурила?

— Одного этого теперь только и желаю: открыться.

— Ну и откройся.

Ольга Федотовна и начала.

Рассказав бабушке со всей откровенностью, как ей стали известны затруднения Марьи Николаевны, девушка в трагической простоте изобразила состояние своей души, которая тотчас же вся как огнем прониклась одним желанием сделать так, чтобы богослов не мог и думать на ней жениться. За этим решением последовало обдумывание плана, как это выполнить. Что могла измыслить простая, неопытная девушка? Она слыхала, что нельзя жениться на куме, и ей сейчас же пришло в голову: зачем она не кума своему возлюбленному?

— Тогда бы он не мог ко мне свататься и вышел бы в архиереи.

Так заключила Ольга Федотовна, постоянно заменяя по какой–то случайности слово «профессор» словом «архиерей». И, раз попав на эту мысль, она вдруг стала искать средств: нельзя ли это поправить? В конце концов это ей показалось хотя и довольно трудным, но сбыточным, если пустить в ход все ей известные средства. И вот Ольга Федотовна, забрав это в голову, слетала в казенное село к знакомому мужичку, у которого родился ребенок; дала там денег на крестины и назвалась в кумы, с тем чтобы кума не звали, так как она привезет своего кума. Во всем этом она, разумеется, никакого препятствия не встретила, но труднейшая часть дела оставалась впереди: надо было уговорить влюбленного жениха, чтоб он согласился продать свое счастье за чечевичное варево и, ради удовольствия постоять с любимою девушкою у купели чужою ребенка, лишить себя права стать с нею у брачного аналоя и молиться о собственных детях. Это, конечно, хоть какому уму была задача нелегкая. Но Ольга Федотовна разрешила ее блистательно.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Угадывая инстинктом природу молодой страсти своего возлюбленного, Ольга Федотовна не решилась ни на какие прямые с ним откровенности. Она правильно сообразила, что этим она его не возьмет, и обратилась к хитрости, к силе своих чар и своего кокетства.

Навестив в сумерки одного дня Марью Николаевну, Ольга Федотовна нарочно у нее припоздала, а потом высказала опасение идти одной через бугор, где ночевала овечья отара, около которой бегали злые сторожевые собаки. Влюбленный студент не смел вызваться быть ее провожатым, но она сама его об этом попросила: богослов, разумеется, согласился; он выдернул из плетня большой кол, чтобы защищаться от собак, и пошел вслед за своею возлюбленною. Дорога была нехороша; днем выпал дождик, и суглинистая земля смокла и осклизла. Ольга Федотовна плохо ступала: она была, как назло, в новых башмачках, и ее маленькие ножки беспрестанно ползли назад или спотыкались.

Если она к этому прибавляла что–нибудь с намерением дать понять своему сопутнику, что ей очень трудно идти одной без его поддержки, то, вероятно, делала это с большим мастерством; но тем не менее румяный богослов все–таки или не дерзал предложить ей свою руку, или же считал это не идущим к его достоинству.

Ольга Федотовна решилась прервать это затруднение.

— Василий Николаич, — сказала она, — что вы это сзади меня идете?

— А что же такое?

— Да так, нехорошо… вы точно служитель.

— Ничего-с.

— Нет, вы бы лучше рядом шли да мне бы руку дали, а то очень склизко.

— С большим моим удовольствием, — отвечал богослов.

— Или вам, может быть, со мной под руку стыдно и неприятно идти?

— Нет, отчего же… напротив, даже очень приятно.

Богослов еще раз повторил, что ему приятно, и они взялись под руки, но разговор у них прекратился, а дорога убывала. Ольга Федотовна видела, что спутник ее робок и сам ни до чего не дойдет, и снова сама заговорила:

— Вы, Василий Николаич, много учились?

— Много-с.

— И ведь трудно небось?

— Ничего-с.

— Как же… есть науки трудные.

— Есть-с.

— Ну так как же с ними?

— Преодолеваешь.

— И секут?

— Секут-с.

— И вас там секли?

— Непременно-с, как и всякого.

— И слукавить нельзя?

— Нельзя-с.

— Отчего же?

— Потому что это всегда перед начальством делается.

— Неужто начальник смотрит?

— Постоянно-с.

— Ах боже мой! а он светский или монах?

— Монах-с.

— Монах!

— Наверно так-с.

— Так это ведь как же, должно быть конфузно?

— Отчего же?

— Да при монахе–то?

— Нет-с; в молодых годах ничего, и потом больно, так уж не разбираешь.

— Видите ли! а вы сколько лет там находились?

— Тринадцать-с.

— Ах боже мой! И какое число несчастливое.

— Это предрассудок-с.

— А ведь скажите: в науках о сердце ничего не говорится?

— В каком смысле?

— Чтобы как любить должно и как мужчине с женщиной обращаться?

— Ничего-с.

И разговор снова смолк, а пути между тем осталось еще менее. Ольга Федотовна вспомнила, о чем, бывало, слыхала в магазине, и спросила:

— Вы, Василий Николаич, умеете танцевать?

— Нет-с, не умею.

— Очень жаль: в танцах кавалеры с девицами откровенно объясняются.

— Да это если ловкий кавалер, так и не в танцах можно-с.

— Например, как же?

— Стихами или задачею: что лучше — желать и не получить, или иметь и потерять; а то по цветам: что какой цвет означает — верность или измену.

— А вы к измене или к верности склонны?

— Я измены ненавижу.

— Вы неправду говорите.

— Почему же неправду?

Ольга Федотовна решительно не знала, куда она идет с этим разговором, но на ее счастье в это время они поравнялись с отарой: большое стадо овец кучно жалось на темной траве, а сторожевые псы, заслышав прохожих, залаяли. Она вздрогнула и смело прижалась к руке провожатого.

— Вы боитесь? — спросил, взмахивая колом, богослов.

— Нет, не боюсь… А вот уже и дом близко.

— Да; близко-с, — отвечал, вздохнув, богослов.

Ольга Федотовна пожала к себе его руку и, отворотясь от него в сторону, проговорила:

— Василий Николаич!

— Что вам угодно, Ольга Федотовна?

— О чем вы вздыхаете?

— Я не вздыхал-с.

— Нет, вы вздохнули.

— Может быть-с.

— Так о чем же это?

— Этого сказать нельзя-с.

— Почему же нельзя?

— Потому что вы можете обидеться.

— Ну, это, стало быть, вы меня не любите.

— Кто это?.. я вас не люблю! — вскричал богослов.

— Ах, что вы это, Василий Николаич, так громко. Это надо тише.

— Я вас так люблю-с, так люблю, — начал богослов, но Ольга Федотовна его остановила и, задыхаясь от страха, сказала:

— Позвольте, позвольте… Не говорите здесь про это.

— А где же-с?

— Вот сейчас… вот мы в сени взойдем.

Она была в положении того неопытного чародея, который, вызвав духов, не знал, как заставить их опять спрятаться. На выручку ее подоспел Монтрозка, который, завидев ее с крыльца, подбежал к ней с радостным воем. Ольга Федотовна начала ласкать Патрикеева пуделя и, быстро вскочив на крыльцо, скрылась в темных сенях.

Богослов не сробел и очутился тут же за нею.

— Ишь вы какой, Василий Николаич, хитрый, — шептала девушка, и вслед за тем громко кашлянула.

— Зачем это вы так громко?

— Чтоб узнать, нет ли тут девушек?

— Что же, их нет-с?

— Нет, — отвечала Ольга, дрожа всем телом и держа рукою за ошейник Монтрозку.

— Так вы извольте теперь услыхать про мои чувства.

— Нет, зачем же, Василий Николаич… Я вам верю… Я и сама к вам хорошие чувства, Василий Николаич, имею.

И у нее дрогнул голос.

— А в таком случае… — сказал богослов, — я от вас должен что–нибудь получить.

Ольга Федотовна чувствовала, что ей изменяют силы, но вела игру далее и прошептала:

— Что же такое получить?

Риск и соблазнительная темнота сеней еще прибавили нашему герою смелости, и он отвечал:

— Поцелуй-с!

Ольга Федотовна вздрогнула и отвечала:

— А-а, ишь вы какой, Василий Николаич, уж и поцелуй.

— Всегда так-с… объяснение, а потом и поцелуй.

— Неужели это так?

— Непременно-с!

— Ну хорошо, Василий Николаич, если это так нужно, то что же делать, я вас поцелую, но только уговор!

— Все, что вам угодно.

— Чтобы первую просьбу, которую вас попрошу, чтобы вы исполнили!

— Исполню-с.

— Честное слово?

— Все, что вам угодно.

— Извольте же! Я вам удовольствие сделаю, только вы вот идите сюда… Вот сюда, сюда, за моею рукой: здесь темнее.

И, заведя богослова в самый темный угол, она обвила одною рукой его шею и робко поцеловала его в губы, а другою выпустила ошейник Монтроза и энергически его приуськнула. Собака залаяла, и вооруженный колом богослов, только что сорвавший первый и единственный поцелуй с губок своей коварной красавицы, бросился бежать, а на другой день он, не успевши опомниться от своего вчерашнего счастия, сдерживая уже свое честное слово — не возражать против первой просьбы Ольги Федотовны, и крестил с нею мужичьего ребенка, разлучившего у своей купели два благородные и нежно друг друга любившие сердца.

Остальное пошло так, как Ольга Федотовна хотела для счастья других: с течением многих лет ее Василий Николаич, которого она притравила, как Диана Актеона27, окончил курс академии, пошел в монахи и был, к удовольствию сестры, архиереем, а Ольга Федотовна так и осталась Дианою, весталкою28и бабушкиною горничной.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Чтобы не оставлять от этой любви ничего недосказанного, я должна прибавить, что Ольга Федотовна, схрабровав в этот раз более, чем можно было от нее ожидать, после, однако, очень долго мучилась.

— Все у нее, бедной, корчи в сердце делались, — говорила бабушка. — Марья Николаевна в ту пору ее, бедную, даже видеть боялась, а мы с Патрикеем как могли ее развлекали Ничего ей прямо не говорили, а так все за нею ухаживали, то на перелет, то на рыбную ловлю ее брали, и тут она у меня один раз с лодки в озеро упала… Бог ее знает, как это с нею случилось, — не спрашивала, а только насилу ее в чувства привели А потом как к первым после того каникулам пришло известие, что Вася не будет домой, потому что он в Киеве в монахи постригся, она опять забеленила: все, бывало, уходит на чердак, в чулан, где у меня целебные травы сушились, и сверху в слуховое окно вдаль смотрит да поет жалким голосом:

Ты проходишь, дорогой друг, мимо кельи29,

Где несчастная черница ждет в мученьи.

Черницей все сама себя воображала!.. Да и я, признаться, этим совсем недовольна была, — заключала бабушка, — молод больно был!.. Это неопытно, мог бы и не идти в монастырь, а другую судьбу себе в жизни найти, да удержать, видно, некому было.

Но, наконец, и эта «корчь сердца» стихла, и Ольга Федотовна успокоилась, она жила и старелась, никогда никому ни словом, ни намеком не выдавая: умерло или еще живо и вечно осталось живым ее чувство.

Я уже помню себя, хотя, впрочем, очень маленькою девочкою, когда бабушка один раз прислала к нам звать maman со всеми детьми, чтобы мы приехали к обедне, которую проездом с епископской кафедры на архиепископскую будет служить архиерей, этот самый брат дьяконицы Марьи Николаевны. Maman, конечно, поехала и повезла всех нас к бабушке. Помню это первое архиерейское служение, которое мне довелось видеть: оно поражало своим великолепием мои детские чувства, и мне казалось, что мы находимся в самом небе. Но сам архиерей мне не понравился: он был очень большой, тучный, с большою бородой, тяжелым, медлительным взглядом и нависшими на глаза густыми бровями. Ходил шибко, резко взмахивал рукавами, на которых гулко рокотали маленькие серебряные бубенчики, и делал нетерпеливые нервные движения головою, как бы беспрестанно старался поправлять на себе митру.

Бабушка и для архиерейского служения не переменила своего места в церкви: она стояла слева за клиросом, с ней же рядом оставалась и maman, а сзади, у ее плеча, помещался приехавший на это торжество дядя, князь Яков Львович, бывший тогда уже губернским предводителем. Нас же, маленьких детей, то есть меня с сестрою Nathalie и братьев Аркадия и Валерия, бабушка велела вывесть вперед, чтобы мы видели «церемонию».

Для надзора за нами сзади нас стояла Ольга Федотовна, тогда уже довольно старенькая, хотя, по обыкновению, свеженькая и опрятная, какою она была во всю свою жизнь.

Никто из нас, детей, разумеется, и воображения не имел, что такое наша Ольга Федотовна могла быть этому суровому старику в тяжелой золотой шапке, которою он все как будто помахивал. Мы только все дергали Ольгу Федотовну потихоньку за платье и беспрестанно докучали ей расспросами, что значит то и что значит это? На все эти вопросы она отвечала нам одно:

— Стойте смирно!

Но когда совсем облаченный архиерей, взойдя на амвон, повернулся лицом к народу и с словами «призри, виждь и посети» осенил людей пылающими свечами, скромный белый чепец Ольги Федотовны вдруг очутился вровень с нашими детскими головами. Она стояла на коленях и, скрестив на груди свои маленькие ручки, глазами ангела глядела в небо и шептала:

— Свет Христов просвещает все!

В этом как бы заключался весь ответ ее себе, нам я всякому, кто захотел бы спросить о том, что некогда было, и о том, что она нынче видит и что чувствует.

Бабушка в этот день была, по–видимому, не в таком покорном настроении духа: она как будто вспомнила что–то неприятное и за обедом, угощая у себя почетного гостя, преимущественно предоставляла занимать его дяде, князю Якову Львовичу, а сама была молчалива. Но когда архиерей, сопровождаемый громким звоном во все колокола, выехал из родного села в карете, запряженной шестериком лучших бабушкиных коней, княгиня даже выразила на него дяде и maman свою «критику».

— Напрасно, я нахожу, он здесь этакую проповедь изволил сказать, — заговорила она, — и не понимаю, что это ему вздумалось тут говорить, что «нет больше любви, если кто душу свою положит»… Это божественные слова, но только и их надо у места ставить. А тут, — она повела рукою на чайную комнату, где Марья Николаевна и Ольга Федотовна в это время бережно перемывали бывший в тот день в употреблении заветный саксонский сервиз, и добавила: — тут по любви–то у нас есть своя академия и свои профессора… Вон они у меня чайным полотенцем чашки перетирают… Ему бы достаточно и того счастья, что он мог их знать, а не то, чтобы еще их любви учить! Это неделикатно!

И, не принимая никаких услуг без вознаграждения, княгиня тотчас же послала архиерею с Патрикеем в город отрез бархата на рясу и гро–гро30на подрясник. Архиерей переслал с тем же Патрикеем бархат сестре, а шелковую материю Ольге Федотовне.

— Он, значит, тебя еще не забыл, — сказала Ольге бабушка.

— Да-с, — отвечала она и тотчас же отнесла свой подарок на завесу в церковь.

Таков конец этого позднего эпизода, введенного мною здесь, может быть, не совсем кстати, но я считала его тут необходимым для того, чтобы закончить фигуру Ольги Федотовны, после которой перехожу к изображению другого важного лица придворного штата княгини — Патрикея.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Патрикей Семеныч Сударичев был человек очень высокого роста и имел очень умное «дипломатическое» лицо, продолговатое, бледное, с приветливым, мягким, но в то же время внушающим почтение выражением. Одевался он всегда очень строго и опрятно в один и тот же костюм: довольно длинный суконный сюртук цвета bleu de Pruss31, белый жилет, по которому шел бисерный часовой снурок с брелоком из оправленного в червонное золото дымчатого топаза с вензелем моего деда. Это был для него священный предмет, который он получил от княгини в память о князе. Патрикей носил высокие, туго накрахмаленные воротнички, из тех, что называли тогда «полисонами», и огромное гофрированное жабо. В торжественные дни сюртук заменялся фраком того же бле–де–прюссового сукна с гладкими золочеными пуговицами, но жилет, жабо и все прочее, не исключая даже высоких сапожков с кисточками у голенищ и с умеренным скрипом под рантом, все оставалось то же. Он и под старость ветхих лет своих, долготою которых упорно соперничал с бабушкою, всегда держался прямо и молодцевато, а в молодости, по словам Ольги Федотовны, был «просто всем на загляденье». Сама старенькая Ольга Федотовна, бывало, молодела и расцветала, начиная перечислять нам все достоинства, которыми сиял Патрикей.

— Красоту он, — говорила старушка, — имел такую, что хотя наш женский пол, бывало, и всякий день его видел, но, однако, когда у княгини бывали в залах для гостей большие столы, то все с девичьей половины через коридорные двери глядеть ходили, как он, стоя у особого стола за колоннами, будет разливать горячее. И все это не из–за чего–нибудь, потому что Патрикей Семеныч был семейный человек, а единственно ради прелести посмотреть. Да и, откровенно скажу, было на что полюбоваться: как доложит бабиньке, что все готово, и выйдет в зал, станет сам на возвышении между колонн пред чашею и стоит точно капитан на корабле, от которого все зависит. А как только гости вслед за княгинею парами в зал вступят и сядут, он молча глаз человеку сделает, тот сейчас крышку с чаши долой, а он и начнет большою ложкой разливать… Ах, как он разливал! то есть этак, я думаю, ничего на свете нельзя так красиво делать! Рука эта у него точно шея у лебедя гнется: нальет, и передает лакею тарелку, и опять возьмет: все красота.

Окончив разливанье, которым так любовались художественные натуры села Протозанова, Патрикей Семеныч сходил с возвышения и становился за стулом у бабушки, и отсюда опять продолжал давать молча тон мужской прислуге и стоя за Варварой Никаноровной, Патрикей не смел служить ей как обыкновенный лакей. Он всегда к этому имел тяготение, но это ему давно строго–настрого было запрещено. Он дерзал только прислуживать княгине, и когда лакей подносил бабушке блюдо, Патрикей слегка поддерживал его под краек, как делают камергеры. Бабушка, говорят, много раз настаивала, чтобы Патрикей и такого участия не принимал в столовой услуге, но это запрещение служить ей так сильно его огорчало, что княгиня нашлась вынужденною ему уступить. Затем во всех обязанностях Патрикея при княгине не было ничего сближавшего его со званием комнатного слуги, хотя, впрочем, он никакого другого официального звания при доме не имел. С тех пор, как излагал последние минуты князя и, позабыв в свечном ящике свою вольную, отыскивал трубача Грайворону, он так и остался attache, без всякого особого названия, но с полнейшим во всем полномочием. Он вел все переговоры с людьми, которых бабушка иногда почему–нибудь не могла принять; устраивал ее бесчисленных крестников и вел все безотчетные расходы по выдаче наград состоявшим на пайке губернским и уездным чиновникам.

К орудованию всякими подобного щекотливого свойства делами у него была особенная способность, которую Ольга Федотовна, может быть, не совсем неосновательно, считала врожденною.

— Что же, — говорила она, — отчего от него, бывало, какой председатель или вице–губернатор даров не возьмет? Всякий возьмет. Маленьким, тем, бывало, что нужно малые дары, управитель дает, а к старшим с большими дарами или с средними Патрикей едет, и от других будто не брали, а от него всегда брали, потому что повадку такую имел, что внушал доверие: глядел в глаза верно и ласково, улыбался улыбкой исподтихонька, одними устами поведет и опять сведет; слушать станет все это степенно, а в ответ молвит, так его слову никто не усомнится поверить. Все тайны и знал зато.

Жил Патрикей со своим семейством во флигеле, состоявшем под одною кровлей со ткацкими; а в семье у него были только жена да сын. Жена у него была такая смирная, что ее даже никто не знал: она как будто была поражена величием мужа и «шла в тенях». Всю жизнь свою она употребила на ежедневную стирку и глажение его белых галстуков и жилетов. У них был сын Николай, которого бабушка застала уже по пятнадцатому году писарем в конторе. Она его немедленно взяла оттуда и велела Патрикею отдать в училище, откуда он потом поступил в архитектурные классы и был хорошим архитектором и очень богатым человеком, с которым некто из рода нашего впоследствии вступил в соотношения, с моей точки зрения не совсем желанные. Но это все придет в свое время, а теперь я упоминаю об этом Николае Патрикеиче для того, чтобы рассказать оригинальный и смешной случай, сопровождавший выход его в благородные, причем Патрикей «оказал дикость», характеризующую его лучше всякого пространного описания.

Когда родоначальник известного ныне богатого дома, Николай Патрикеевич Сударичев, получив звание архитектора, приехал повидаться к отцу, бабушка, разумеется, пожелала, чтобы «Николашу» ей представили, и, обласкав его, она подарила ему часы, сто рублей «на пару платья» и — о ужас! — велела ему прийти к столу с нею обедать… Патрикей Семеныч нашел это ни с чем не сообразным, возмутительным и просто невозможным. Как, он, его сын, «Николашка», будет сидеть за одним столом с княгиней!.. За тем самым столом, за которым сам он, Патрикей Семеныч, так упорно присвоил себе право стоять и обходить гостей с бутылкою мадеры… И, стало быть, теперь он и к сыну, к «Николашке», должен будет подойти с обернутою салфеткою бутылкой вина и спросить: «Прикажете мадеры?» Нет, это… это было что–то такое, что помутило все понятия Патрикея и лишило его всех средств, как сообразить в этом случае свое положение. Чем он больше это обдумывал, тем больше несообразности видел в этом странном поступке княгини, и, не смея сердиться на нее, он дал волю своему гневу против сына: как он смел, молокосос, «не отпроситься». Удалясь сам в зал, Патрикей сделал подсыл за сыном в ту комнату, где тот сидел у княгини, и приготовился просто увесть его куда–нибудь из покоев и скрыть на время обеда, а потом ввечеру повиниться во всем этом княгине. Но, к неожиданной досаде Патрикея, бабушка поняла его маневр и, выйдя сама к нему, сказала:

— Послушай, Патрикей Семеныч, как тебе не стыдно.

И Патрикей Семеныч понял это и смирился до того, что готов был видеть «Николашку» за столом, но бабушка приняла против этого свои меры и тут же дала ему какое–то поручение, за которым он не мог присутствовать при обеде. Но Патрикей исполнил это поручение скорее, чем княгиня ожидала, и в половине обеда явился за бабушкиным стулом: он хотел показать, что он из преданности даже и это снести может. И вот в потребное время он взял в руку бутылку мадеры и пошел вокруг, нагибаясь к каждому гостю с вопросом: «Прикажете?», но, дойдя до сына и приклонясь к нему, он не выдержал и, вместо «прикажете вина», простонал:

— Пошел вон! — и с этим, выпустив бутылку из рук, сам покачнулся и упал на руки подхватившего его сына.

Всем, я думаю, этот обед был невкусен, а особенно бедному Николаю, который теперь страшно бы рассердился, если б ему это напомнили.

Была сконфужена этим и сама бабушка, и даже до того сконфужена, что, узнав, что с Патрикеем был обморок и ему цирюльник Иван открыл кровь, она сама пошла к нему во флигель и извинялась пред ним.

Неизвестно, как именно она выражала ему свои извинения, но слова ее подействовали, и Патрикей после этого разговора просиял и утешился. Но, однако, он был за свою слабость наказан: сына его с этих пор за стол не сажали, но зато сам Патрикей, подавая бабушке ее утренний кофе, всегда получал из ее рук налитую чашку и выпивал ее сидя на стуле перед самою княгинею. В этом случае он мог доставлять себе только одно облегчение, что садился у самой двери.

Страсти у Патрикея были только две, и обе благородные: он любил охоту с ружьем и музыку. Для охоты он всегда держал пуделей, которых сам дрессировал, а ради любви к музыке имел скрипку, на которой в течение довольно многих лет, придя вечером домой, обыкновенно около часа играл что–то такое у себя под окном, но что за вещи такие он разыгрывал — этого никто разобрать не мог. Но охота ему не изменяла, а музыку он вдруг оставил по одному странному случаю: у бабушки часто гащивал, а в последнее время и совсем проживал, один преоригинальный бедный, рыжий и тощий дворянин Дормидонт Рогожин, имя которого было переделано бабушкою в Дон—Кихот Рогожин. Человек этот, которому принадлежит своя весьма симпатичная роль в нашей семейной истории, по словам бабушки, был «гол, как турецкий святой, а в душе рыцарь». Но Патрикея он оторвал от музыки не своим рыцарством, а тем, что, однажды подслушав его ночную игру на скрипке, сказал:

— Чего пиликаешь? Разве можно так скрипеть, когда теперь гудут, несясь в пространстве мировом, планеты?

Патрикей в этом сначала ничего не понял, но зато когда Дон—Кихот Рогожин нарисовал ему значки планет и, указав орбиты их движения, сказал:

— Ведь, понимаешь, каждая должна давать свой тон: вот эта меньшая, она тоненько свистит, а эта вот здоровая жужжит, как бомба, а наша тут землишка и себе альтом играет…

Патрикей не стал далее дослушивать, а обернул свою скрипку и смычок куском старой кисеи и с той поры их уже не разворачивал; время, которое он прежде употреблял на игру на скрипке, теперь он простаивал у того же окна, но только лишь смотрел на небо и старался вообразить себе ту гармонию, на которую намекнул ему рыжий дворянин Дон—Кихот Рогожин.

Охотник мечтать о дарованиях и талантах, погибших в разных русских людях от крепостного права, имел бы хорошую задачу расчислить, каких степеней и положений мог достичь Патрикей на поприще дипломатии или науки, но я не знаю, предпочел ли бы Патрикей Семеныч всякий блестящий путь тому, что считал своим призванием: быть верным слугой своей великодушной княгине.

— Ее раб, — говорил он, — и ее рабом я умру.

И он так и сделал.

В этом был его point d'honneur32, и даже более: он чувствовал потребность быть ей предан без меры.

Я знаю, что это многим может показаться глупым или по меньшей мере странным и непонятным, но что делать? Chaque baron a sa fantaisie33, а фантазия Патрикея была та, что он и в дряхлой старости своей, схоронив княгиню Варвару Никаноровну, не поехал в Петербург к своему разбогатевшему сыну, а оставался вольным крепостным после освобождения и жил при особе дяди князя Якова. Будучи уже очень стар, он был не в силах трудиться, но ходил по дому и постоянно кропотался34на новых слуг да содержал в порядке старые чубуки и трубки, из которых никто не курил и которые для того еще и оставались в доме, чтоб у старого Патрикея было что–нибудь на руках.

Это был чтитель высоко им ценимой доблести рода, постепенное, но роковое исчезновение которой ему суждено было видеть во всеобщей захудалости потомков его влиятельной и пышной княгини.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Назвав княгиню влиятельною и пышною, я считаю необходимым показать, в чем проявлялась ее пышность и каково было ее влияние на общество людей дворянского круга, а также наметить, чем она приобрела это влияние в то время, в котором влиятельность неофициальному лицу доставалась отнюдь не легче, чем нынче, когда ее при всех льготных положениях никто более не имеет.

Надеюсь, это будет иметь здесь свое место и даже некоторый интерес.

Говоря нынешним книжным языком, я, может быть, всего удачнее выразилась бы, сказав, что бабушка ни одной из своих целей не преследовала по особому, вдаль рассчитанному плану, а достижение их пришло ей в руки органически, самым простым и самым правильным, но совершенно незаметным образом, как бы само собою.

Неожиданно овдовев, бабушка, как можно было видеть из первых страниц моих записок, не поехала искать рассеяния, как бы сделала это современная дама, а она тотчас же занялась приведением в порядок своего хозяйства, что было и весьма естественно и совершенно необходимо, потому что, пока княгиня с князем жили в Петербурге, в деревне многое шло не так, как нужно. Теперь она, оставшись одинокою, озаботилась всесторонним поднятием уровня своих экономических дел и начала это с самой живой силы крепостного права, то есть с крестьян.

Нынче очень многие думают, что при крепостном праве почти совсем не нужно было иметь уменья хорошо вести свои дела, как будто и тогда у многих и очень многих дела не были в таком отчаянно дурном положении, что умные люди уже тогда предвидели в недалеком будущем неизбежное «захудание» родового поместного дворянства. Это зависело, конечно, от разных причин, между которыми, однако, самое главное место занимало неумение понимать своей пользы иначе, как в связи с пользою всеобщею, и прежде всего с материальным и нравственным благосостоянием крестьян.

Глядя на вещи практически и просто, бабушка не отделяла нравственность от религии. Будучи сама религиозна, она человека без религии считала ни во что.

— Таковой, — по ее словам, — сколь бы умен ни был, а положиться на него нельзя, потому что у него смысл жизни потерян.

Этого для княгини было довольно, потому что у самой у нее смысл жизни был развит с удивительною последовательностью. Сама она строго содержала уставы православной церкви, но при требовании от человека религии отнюдь не ставила необходимым условием исключительного предпочтения ее веры пред всеми.

Княгиня не только не боялась свободомыслия в делах веры и совести, но даже любила откровенную духовную беседу с умными людьми и рассуждала смело. Владея чуткостью религиозного смысла, она имела истинное дерзновение веры и смотрела на противоречия ей без всякого страха. Она как будто даже считала их полезными.

— Если древо не будет колеблемо, — говорила она, — то оно крепких корней не пустит, в затишье деревья слабокоренны.

Но я не хотела бы тоже, чтобы кто–нибудь подумал, что бабушка была только деисткою и индифферентною в делах веры. Опять нет: повторяю, княгиня была искреннейшая почитательница родного православия; не числилась только в нем, а крепко его содержала. Она соблюдала посты, ходила в церковь; твердо знала обиход и любила в службе стройность и благолепие; взыскивала, чтобы попы в алтаре громко не сморкались и не обтирали бород аналойными полотенцами; дьяконы чтобы не ревели, а дьячки не частили в чтении кафизм и особенно шестопсалмия, которое бабушка знала наизусть.

С этой духовной стороны она и начала свое вдовье господарство35. Первым ее делом было потребовать из церквей исповедные росписи и сличить, кто из крестьян ходит и кто не ходит в церковь? От неходящих, которые принадлежали к расколу, она потребовала только чтоб они ей откровенно сознались, и заказала, чтобы их причет не смущал и не неволил к требам. Она о них говорила:

— Пусть где хотят молятся: бог один, и длиннее земли мера его.

Церковных же своих крестьян княгиня сама разделила по седмицам, чтобы каждый мог свободно говеть, не останавливая работ; следила, чтоб из числа их не было совращений — в чем, впрочем, всегда менее винила самих совращающихся, чем духовенство. О духовенстве она, по собственным ее словам, много скорбела, говоря, что «они ленивы, алчны и к делу своему небрежны, а в Писании неискусны».

Состязаться с княгинею, в чем бы то ни было касающемся церковных уставов или обихода, священники ее сел не дерзали; она была для них все: и ктитор, и консистория, и владыка, и уже у нее священник прижать мужичка при браке какою–нибудь натяжкою в степени родства не помышлял.

«Владыка», при малейшем сомнении, сама бралась за Кормчую36и, рассмотрев дело, решала его так, что оставалось только исполнять, потому что решение всегда было правильно.

В том же самом духе ведены ею были и все другие отрасли ее обширного хозяйства. Бабушка в попечительных заботах о благе крестьян хотела знать все, что до них касается, и достигла этого тем, что жила совершенно доступною для каждого. Все люди без исключения могли приходить к бабушке со всякими мелочами. Десятник не пускал мужика на ярмарку продать овцу и купить лык, соли или дегтю, и мужик, если он считал себя напрасно задержанным, сейчас шел с жалобою к княгине. Она к нему непременно выходила, терпеливо его выслушивала и решала — прав он или неправ. В первом случае мужик получал удовлетворение, а в противном — брался на замечание и в случае повторения кляузничества лишался в течение определенного времени права являться на глаза княгине. Такие опальные, видя себя на все время опалы лишенными самой правдивейшей и мощной защиты, тяжело чувствовали силу справедливого гнева Варвары Никаноровны и страшились вперед навлекать его на себя.

Наказания были редки и неожесточительны, но все–таки были, и притом иногда не без ведома самой княгини, которая, правду сказать, этим не смущалась. Она говорила, что:

— Когда милосердие не действует, то строгость тоже есть милосердие.

Крестьяне к похвалам богобоязненности бабушки скоро приумножили хвалу на хвалу ее разуму и справедливости. Сёла ее богатели и процветали: крепостные ее люди покупали на стороне земли на ее имя и верили ей более, чем самим себе.

Это доверие впоследствии повлекло за собою для нее тяжелое огорчение, павшее на нее без всякой ее вины, но по вине лица, которое нам с нею было очень близко и о котором мне тяжело будет вспоминать. Но это все после.

Такими простыми мерами, какие мною описаны, княгиня без фраз достигла того, что действительно вошла в народ, или, как нынче говорят: «слилась с ним» в одном русле и стояла посреди своих людей именно как владыка, как настоящая народная княгиня и госпожа…

Такова была княгиня для своих рабов; теперь перехожу к тому, чем она успела в это время сделаться для своих свободных сограждан.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

При большом внимании к хозяйству крестьян княгиня Варвара Никаноровна очень скоро привела свои собственные дела в такое блестящее состояние, что почиталась самою богатою женщиной в губернии. Она не была должна никому, а ей редко кто не был должен. При недостатке в тогдашнее время организованного местного кредита, центральный банк для всей окружности был у бабушки. К ней мог приехать всякий дворянин и даже купец и попросить у нее в ссуду денег на нужду. Степень благонадежности кредита определял непосредственный взгляд княгини на просящего и на основательность его расчетов поправиться.

Отказы были редки; но тем, кто, сделав у бабушки заем, не привозил ей в срок своего долга и не приезжал «отпроситься», княгиня сама посылала объявить, что:

— Пусть–де не беспокоится: я на нем крест положила.

И тот, чей счет бабушка в своей кабинетной книге зачеркивала крестом, уже никогда не имел у нее более кредита. Он мог получить «помощь», но не кредит.

Открыв свой стол и свой карман для помощи неимущему, княгиня, однако, основательно смотрела, чтоб этим не злоупотребляли, и выдумала много самых курьезных, но практикою оправданных приемов. Так, например, если искал помощи кредитом человек, которого благонадежность казалась ей почему–нибудь сомнительною, то такому просителю она обыкновенно сразу не сулила и не отказывала, а оставляла его у себя «погостить во флигелях, покуда она подумает». Срок этого думанья был различный, иногда он доходил даже до целого месяца, что, впрочем, всегда было в известном соотношении с расстоянием места жительства просителя от села Протозанова. Кто жил поближе к Протозанову, тот удостоивался получать решительный ответ поскорее; а кто был из мест более отдаленных, тому приходилось ожидать подольше. Во все время этого ожидания нуждающийся гость ходил к княгине обедать, и если он был ей по душе, то его приглашали к ней к вечернему чаю; а впрочем, он мог без стеснения располагать собою, как ему угодно. В его воле было и совсем не ходить к княгине, и она за это нимало не обижалась. Для занятий же приезжих было достаточное число верховых и упряжных лошадей, ружей и легавых и борзых собак, а также бильярд во флигеле и шкаф с книгами.

А между тем, пока проситель гостил у бабушки и развлекался чем мог по своему вкусу и выбору, на место его жительства, соблюдая строгое инкогнито тщательнее всякого путешествующего принца, отправлялся на конторской лошади один из «выборных», всегда расторопный, умный и честный мужик, который и собирал о просителе самые обстоятельные сведения и, не тратя времени, возвращался с докладом к княгине. Если была хотя малейшая возможность верить человеку с надеждою, что он, поправясь, со временем разочтется, то деньги давались. Если дело было даже наполовину и рискованно, то и тогда еще отказу не было. Людям честным, но сильно разоренным пособие давалось даже при полнейшем риске. От таких требовалось только одно: чтобы человек не был неблагодарен и хоть раз в год приезжал извещать Варвару Никаноровну, как идут его дела. Если дела должника поправлялись, княгиня радовалась; а если они все еще были худы, то бабушка расспрашивала, что, как и почему? и опять помогала и деньгами и советом.

В обхождении бабушки с людьми было много милоты и прелести: в нем господствовала какая–то, ей одной свойственная, величавая и добродушная простота: княгиня держала себя совершенно одинаково со всеми. У нее были заветные друзья, но избранных гостей у нее никогда не было; в ее доме все были равны, и она ко всем была одинаково приветлива. Лжи княгиня терпеть не могла: она ни сама к ней никогда не прибегала и другим ее не спускала. У нее вообще была даже некоторая слабость сказать человеку правду в глаза; но она делала это, во–первых, всегда дружески, а во–вторых, с самою доброю целью: объясниться и не питать скрытого зла. Прощала она людей легко и охотно, и притом с поразительною снисходительностью для слабых. В этом случае правилом ее было «измерять ношу и поприще и не возлагать бремена тяжкие и неудобоносимые». В своих рассуждениях о людях княгиня была осторожна: у нее была поговорка, что «рассуждение сродни осуждению», и потому она пространно ни о ком не любила рассуждать, особенно же о тех, кто показывал ей какое–нибудь недружелюбие (хотя таких было очень мало).

Убедясь в том, что кто–нибудь ее очень злословит, она говорила:

— Не без причины же он на меня сердится: может быть, ему что–нибудь на меня наговорили или что–нибудь не так показалось, а может быть, я и впрямь чем виновата: что–нибудь грубо сказала, а он не стерпел. Что делать, мы все нетерпеливы.

Но, совершенно равнодушная к своим обидам, княгиня держалась совсем иного правила по отношению к оскорблениям ее друзей. Тут у нее было чрезвычайно строго.

Кто отдает друзей в обиду, у того у самого свет в глазах тает, — говорила она и, оберегая свои глаза, прямо и в упор устремляла их на обидчика и «поправляла» дело.

Ничто, касающееся ее друзей, не казалось ей мелким, и я сама уже помню престранные случаи, которые подавала для горячих заступничеств бабушки достаточно известная из моих записок дьяконица Марья Николаевна.

Во время моего детства дом княгини по–прежнему посещался очень многими людьми, между которыми довольно часто попадалась светская петербургская молодежь, приезжавшая к родителям на побывки, а иногда и немолодые заезжие люди, гостившие у кого–нибудь из соседей по вновь составлявшимся семейным и общественным связям. Все эти люди считали обязанностью хоть раз побывать у бабушки, и она им, разумеется, была рада, так как у нее «гость был божий посол», но тем не менее тут с этими «послами» иногда происходили прекурьезные расправы, которыми злополучная Марья Николаевна терзалась и мучилась беспримерно.

В доме такой был обычай, что Марья Николаевна, в качестве друга княгини, всегда должна была присутствовать в числе гостей и к тому же непременно занимать одно из ближайших к хозяйке мест. Этот почет немало стеснял бедную женщину, вечно жавшуюся на кресле или на диване в своем малиновом гро–гро платье и желтой французской шали с голубою башнею на спине и каймою городов по окраине. Как ни долог был срок, в течение которого бабушка ее приучала к занятию этой позиции, скромная Марья Николаевна никак к ней не могла привыкнуть и обыкновенно терялась при входе каждого нового гостя и для смелости улыбалась и окручивала свои руки в жгутик свитым носовым платочком. Если же входящий гость был не знакомый местный дворянин, которому все уставы и учреждения бабушкиного дома были известны, а лицо заезжее, то Марьей Николаевной овладевало самое критическое беспокойство. Завидев такое лицо, она вся покрывалась краской, на носу у нее крупными каплями проступал пот, и она начинала привскакивать и приседать, чтоб ее непременно заметили. Видно было, что чем это для нее мучительнее, тем усерднее она об этом старалась и успокаивалась только, когда гость, наконец, замечал ее заботы и отдавал ей поклон наравне со всеми другими; случалось, что заезжие люди, представляясь бабушке, не удостоивали внимания Марью Николаевну, которая имела вид смущенной и смешной приживалки. Неосторожный и не предупрежденный гость раскланивался с бабушкой и помещицами, а Марию Николаевну не замечал… Тогда эта скромная женщина старалась всякими смешными ужимками заставить себя заметить и раскланяться с нею, но старалась совсем не для себя. Конечно, ей это не было нужно, — но для бабушки и особенно для самого гостя, потому что она знала, какая беда не минует его, если он «пустит ее в тенях». Бабушка зорко наблюдала за тем, как он «обойдется» с ее другом, и чуть замечала, что гость Марью Николаевну «проманкировал» и идет далее, она громко называла его по имени и говорила:

— Извините, сделайте милость: остановитесь на минуточку, вы, кажется, с Марьей Николаевной не поздоровались!

Гость конфузился и, бормоча что–нибудь вроде того, что «не заметил», спешил поправить свою ошибку. Но бабушка удерживала пред собою гостя, начиная пред ним пространно извиняться:

— Вы будьте милостивы. Я… в этом случае покорнейше вас прошу меня извинить… вы ведь ее… Марью–то Николаевну, разумеется, не знаете, а Марья Николаевна мой первый друг… давнишний, знаете, старинный друг… Почтенная женщина… у нее брат архиерей, да; и это она его довела и вообще она всякого уважения заслуживает: так я сама ее почитаю и в ваше благорасположение так рекомендую.

И ух как не любили и боялись мы этих извинений: она их точно тонкую нить выпрядала, и все знавшие ее знали и то, что она делает это не без умысла.

— Извинилась, — говорили, — ну, теперь держись!

Также ревнива была княгиня к малейшему покушению гостя показать свою важность или воспитанность пред другими. Марья Николаевна, бывшая своего рода bete noire37во всех подобных случаях, говорила мне:

— Чуть, бывало, кто французским языком при ней обмахнется, я уже так и замру от ожидания, что она сейчас извинится и осажэ сделает, и главное, все это на мой счет повернет. Так бы вот его вскочила да и дернула: «Перестаньте». А она слушает–слушает и все морщится, да вдруг и извинится: «Позвольте, скажет, мне вас перервать: что вы это все по–французски беспокоитесь? Мы ведь здесь русские, и вот друг мой Марья Николаевна… она по–французски и не понимает, и может подумать что–нибудь на ее счет, и обидеться может…» И все говорит, бывало, этак чаще всего за меня, так что даже, право, мученье это мне было при гостях сидеть; но огорчать я ее не могла и друзей через это приобретала: кого она этак хорошо с своими извинениями отчитает, сам же после этого над собою смеется. Я, бывало, обыкновенно сейчас после обеда хожу между гостей и все отыскиваю, который пострадал, и прошу: «Батюшка мой! Христа ради меня простите, что за меня вытерпели!.. я тому ни сном, ни духом не виновата». Всякий, бывало, мне сейчас и руку подает, а иной, добрый, так даже с ним и поцелуемся и оба расхохочемся, и даже не раз из Петербурга от таких друзей поклоны получала…

Воистину дивно, что на бабушку никто за это не сердился.

Я сама уже помню, как бабушка выслала раз из гостиной одного молодого петербургского придворного, который, приехав к ней с своим отцом, резко судил о старших. Бабушка пред ним тотчас же извинилась.

— Простите меня великодушно, — сказала она ему с доброю улыбкой, — я думаю, вам с нами, стариками, здесь скучно, вы бы сделали мне одолжение в зал… к девицам… Княжны, барышни! — позвала она нас, — займите молодого гостя!

И гость нам не отказал: он, смеясь, подал руки мне и сестре Nathalie, и мы с ним, выйдя в залу, начали бегать около большого круглого стола, и, признаться сказать, превесело провели час пред обедом.

Так еще в то время было просто и так живо тогда чувствовалось взаимное снисхождение, которое после заменено сначала французским петиметрством38, а потом аглицким равнодушием. Но бабушке уже и тогда казалось худо: она считала, что с возвращением наших войск из Парижа в обществе нашем обнаружился повсеместный недостаток взаимоуважения.

— Шамотонят39как–то, — говорила она, — а настоящих чувств деликатства нет.

В заключение характеристики приведу, что говорил о бабушке простой человек, муж той, столь часто до сих пор упоминавшейся, дьяконицы Марьи Николаевны. Этот былой «поскакун» и танцор, доживший ко дням моего отрочества до глубокого престарения, сказал мне однажды о княгине так:

— Она это… была всем дворянам–то… и всей прочей околичности… все равно что столп огненный, в пустыне путеводящий40, и медный змей, от напастей спасающий.41

Я как сейчас помню случай, когда дряхлый дьякон изрек мне это своеобразное определение: это был один из тех тяжелых и ужасных случаев, с которыми в позднейшую эпоху не только ознакомилось, но почти не расставалось наше семейство. По болезни я одна оставалась дома: была зима и вечер; я скучала, и хлопотавшая около меня Ольга Федотовна позвала для моего рассеяния Марью Николаевну и ее мужа. Сама Ольга Федотовна была очень расстроена событием, которое совершилось в нашем семействе и грозило лечь черным пятном на наше доброе имя, поэтому она хоть и жалела меня, но не хотела со мною много разговаривать, вероятно потому, что и меня, как молоденькую девочку, считали ответственною за все грехи молодого поколения. Марья Николаевна тоже молчала, но старый дьякон Досифей Андреич был милостивее и снисходительнее.

Он сидел предо мною за самоваром в своей обширной, как облако, рясе из темно–желтой нанки и, размахивая из–под широких пол огромнейшим смазным сапогом, все говорил мне о семинарии, где учился, об архиереях и о страшных раскольниках, и потом, смахнув на воспоминания о бабушке, вдруг неожиданно сделал ей приведенное определение, которое до того удивило меня своею оригинальностью, что я не удержалась и воскликнула:

— Как, Досифей Андреич, отчего же бабушка огненный столп! Как это можно?

Тут Ольга Федотовна и вскипела, и зачастила:

— А так, матушка, так… так это и было возможно, потому что куда она как столп светила, туда и все шли, и что хотела, то и делала. Не в городе, не на губернаторском подворье тогда искали ума–то, а у нас в Протозанове: не посоветовавшись с бабинькою, ничего не делали; выборы приходили, все к ней прежде съезжались да советовались, и кого она решит выбрать, того и выбирали, а другого, хоть он какой будь, не токмо что спереду, а и с боков и сзаду расшит и выстрочен, — не надо. Где тебя строчили, там ты и гуляй, а нам не надо. И так все через своих людей в ее воле и состояло.

— Все «приидите поклонимся» пели, — поддержал дьякон, а горячая старушка опять подхватила:

— А все почему? Все потому, что она была кость от костей и плоть от плоти своей и черные и белые сотни все за собой волокла, а не особилась, как вы, шишь–мышь, пыжики, иностранцы.

И Ольга Федотовна, войдя с сими словами в азарт, вдруг позабыла даже, что я больна, а, подлетев ко мне, начала меня теребить за руку да приговаривать:

— Дутики вы, дутики, больше ничего как самые пустые дутики! Невесть вы за кем ухаживаете, невесть за что на своих людей губы дуете, а вот вам за то городничий поедет да губы–то вам и отдавит, и таки непременно отдавит. И будете вы, ох, скоро вы, голубчики, будете сами за задним столом с музыкантами сидеть, да, кому совсем не стоит, кланяться, дескать: «здравствуй, боярин, навеки!» Срам!

Разъяснения всех этих негодований и пророчеств впереди; их место далеко в хронике событий, которые я должна записать на память измельчавшим и едва ли самих себя не позабывшим потомкам древнего и доброго рода нашего. Сделав несколько несвоевременный скачок вперед, я снова возвращаюсь «во время оно», к событию, которым завершился период тихого вдовьего житья княгини с маленькими детьми в селе Протозанове и одновременно с тем открылась новая фаза течения моего светила среди окружавших его туч и туманов.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Бабушке минуло тридцать пять лет; в это время князья Яков и Дмитрий (впоследствии мой отец) подросли, так что настала пора думать об их образовании; а старшей сестре их, княжне Анастасии Львовне, исполнилось совершеннолетие, и она оканчивала свой институтский курс. В персонале и в порядках дома должны были произойти неизбежные обновления и реформы, к которым княгиня и приготовлялась; но приготовлялась не спеша и, по–видимому, с очень малою радостью. Этому все удивлялись, но у княгини были на то свои причины.

Я считаю нужным напомнить, что княжна Анастасия поступила в институт не потому, что бабушка этого хотела, а в угоду основательнице заведения, желавшей, чтобы девицы лучших фамилий получали здесь свое воспитание. Бабушка считала эту волю для себя священною и повиновалась ей, но сердце ее не лежало к институту. Не знаю, были ли у нее какие–нибудь определенные причины для предубеждения против институтского воспитания, но только она считала, что оно не годится, и через то первый выход княжны из материнского дома под институтский кров был несчастием и для бабушки и для ребенка. Глубокая и страстная натура княгини страдала неимоверно: Ольга Федотовна рассказывала, что пред тем, как княжну везть в институт, бабушка чуть ума не решилась.

— Ни одной ночи, — говорит, — бедная, не спала: все, бывало, ходила в белый зал гулять, куда, кроме как для балов, никто и не хаживал. Выйдет, бывало, туда таково страшно, без свечи, и все ходит, или сядет у окна, в которое с улицы фонарь светит, да на портрет Марии Феодоровны смотрит, а у самой из глаз слезы текут. — Надо полагать, что она до самых последних минут колебалась, но потом преданность ее взяла верх над сердцем, и она переломила себя и с той поры словно от княжны оторвалась.

Последнее слово ее в этом рассказе мне всегда казалось почему–то очень страшным: я никогда не переставала видеть большой несправедливости в том, что бабушка оторвалась от дочери ради антипатий к воспитанию, которому так или иначе, но во всяком случае она сама ее вверила. Отвезя дочь из дому против своей воли, княгиня как будто сочла ее уже отрезанным ломтем, и не ошиблась. И она охладела к дочери, и дочь к ней. Пока княгиня жила еще в Петербурге, она часто ездила к дочери и исполняла все, что нужно, но прежней, живой связи с нею уже не чувствовала.

Отъезд бабушки в Протозаново еще более разъединил мать с дочерью: пока княгиня там, на далеких мирных пажитях, укрепляла себя во всех добрых свойствах обывательницы, княжна вырастала в стенах петербургского института, в сфере слабой науки и пылких фантазий, грезивших иною жизнью, шум и блеск которой достигали келий института и раздавались под их сводами как рокот далекой эоловой арфы42. Деревенское здесь знали только как буколическое, и то из французских басен. Не было даже возможности обманываться, что с окончанием курса княжне будет приятно войти в круг «друзей» и знакомых своей матери и жить простыми их задачами…

Во все время институтского курса княгиня сама лично только раз ездила в Петербург со специальною целию навестить дочь. Такая поездка в то время была вещь нелегкая, и княгиня уже не решалась ее повторять, тем более что все, что она ни увидала в Петербурге, после двухлетнего из него отсутствия, ей казалось глубоко противно. Русский язык был в таком загоне, что ей почти не с кем было на нем обращаться, кроме прислуги, а в институте даже горничная, которой княгиня сделала подарки за услуги княжне, прося у бабушки руку для поцелуя, сказала:

— Позвольте, ваше сиятельство, вас в ручку померсикать.

Бабушка не дала ей руки и осердилась.

С тех пор два года кряду в Петербург вместо княгини ездил Патрикей. Он должен был доставлять княжне подарки и как можно более на нее насматриваться и обстоятельно, как можно подробнее, рассказывать о ней княгине. Первый год это ему удалось довольно удовлетворительно, но во второй Патрикей явился, после двухмесячного отсутствия, очень сконфуженным и сначала все что–то мямлил и говорил какой–то пустой вздор, а потом повинился и сказал, что хотя он всякий приемный день ходил в институт, но княжна вышла к нему только однажды, на минуточку, в самый первый раз, а с тех пор гостинцы через швейцара принимала, а сама от свидания отказывалась и даже прощаться с ним не вышла. Впрочем, Патрикей ручался, что княжна весела и здорова, потому что он, подкупив швейцара, постоянно прокрадывался в его будку и наблюдал оттуда княжну Анастасию, когда она с другими девицами выходила гулять.

Бабушка всем этим была немало удивлена:

— Как! такая девочка, еще подросточек, и уже из своего дома человека видеть не хочет! И какого человека! Разве она не знает, что он мне больше друг, чем слуга, или она уже все позабыла!

Прошли годы институтского учения. Княгиня была не особенно радостна с тех пор, как стала говорить о поездке в Петербург за дочерью. Она терялась. Она не знала, перевозить ли ей дочь в деревню и здесь ее переламывать по–своему или уже лучше ей самой переехать в свой петербургский дом и выдать там княжну замуж за человека, воспитания к ней более подходящего.

Между тем дни шли за днями, и пришло неотложное время ехать. Начались сборы, и невдалеке назначен день выезда; бабушка ехала до губернского города на своих подставах, а оттуда далее на сдаточных43, которые тогда для неофициальных лиц были благонадежнее почтовых.

Но пока человек предполагал, бог располагал по–своему, и бабушке открывался выход неожиданный и невероятный.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

В то время как сборы княгини совсем уже приходили к концу, губернский город посетил новый вельможа тогдашнего времени — граф Функендорф, незадолго перед тем получивший в нашей губернии земли и приехавший с тем, чтобы обозреть их и населять свободными крестьянами. Кроме того, у него, по его высокому званию, были какие–то большие полномочия, так что он в одно и то же время и хозяйничал и миром правил.

Бабушка, к дому которой никакие вести не запаздывали, слушала об этом новом лице с каким–то недоверием и неудовольствием. Я забыла сказать, что в числе ее разных странностей было то, что она не жаловала графов. По ее правилам, в России должны быть царский род, князья, дворяне, приказные, торговые люди и пахотные, но графы… Она говорила, что у нас искони никаких графов не было44, и она будто бы вовсе не знает, откуда они берутся.

— Говорят, графы стали, ну и бог с ними: они мне ни шьют, ни порют, и я им не помеха, а только отчего им это так сделалось, я не знаю.

Но что касается до графов с иностранными фамилиями, то этого она решительно и за титул не принимала.

— Пустяки, — утверждала она, — совершенные пустяки, это они и сами–то у себя это в насмешку делают, графами называются. Вон Калиостро45простой итальянец был, макаронник, и по всей Европе ездил фокусы показывать да ужины с мертвецами давал, а тоже графом назывался.

При таком воззрении понятно, что бабушка не высокого была суждения и об этом графе Функендорфе, о котором ей рассказывали, как он грозен и строг и как от страха пред ним в губернском городе все власти сгибаются и трепещут.

— Что такое!.. — говорила она, — ну, положим, он и в самом деле знатный человек, я его рода не знаю, но чего же бояться–то? Не Иван Грозный, да и того сверх бога отцы наши не пугивались, а это петербургский божок схватил батожок, а у самого, — глядишь, — век кратенький… Мало ли их едет с перищем, гремит колесом, а там, смотришь, самого этого боженьку за ноженьку, да и поминай как звали. Страшен один долготерпеливый, да скромный, за того тяжко богу ответишь, а это само пройдет.

Но грозный для всех граф был отнюдь не таков по отношению к княгине; до нее один за другим доходили слухи, что он о ней очень любопытствует, и сам с величайшим почтением говорил о ней и с губернатором и в дворянском собрании.

— Что ему еще до меня? — удивлялась княгиня и еще более удивилась, когда в один вечер Патрикей доложил ей о земском рассыльном, который приехал в Протозаново с письмом от губернатора.

Бабушка распечатала пакет и прочитала, что граф желает ей представиться и просит позволения к ней приехать в какой она назначит день.

Княгиня отвечала, что она всякому гостю всегда рада и дня не назначает, но только извещает, что она вскоре едет в Петербург за дочерью, и просит графа, если ему угодно у нее быть, то не замедлить.

Между тем ее, как бы по предчувствию, как–то беспокоило это посещение. Она зачастую видала у себя разных подобных «божков» из Петербурга и принимала их как и всякого другого, а этот ей был почему–то особенно неприятен.

Чуждая всякой спеси и всякой подозрительности, княгиня никогда не задавала себе вопроса: зачем к ней приедет тот или другой человек? — едет, да и только, но тут у нее этот вопрос не шел из головы.

«Что ему до меня?» — ломала она свою голову, супя свои красивые брови, и по целым часам думала об этом, глядя на играющих у ее ног на ковре маленьких князей.

«Если так думать, что он хочет у меня купить крестьян на свод, то, во–первых, я не имею никакого права продавать их, потому что они детские, да и неужто я похожа на тех, что людей на свод продают?.. Если же ему, может быть, денег надо… так этого быть не может, чтоб он у меня занимать стал!» И она опять взглядывала на детей и думала: «Не насчет ли моих детей он намерен коснуться? Только кто же посмеет в это вмешаться? Положим, у меня это случилось с девочкой, но то ведь была девочка, там я могла еще уступить: девочка в свой род не идет, она вырастет, замуж выйдет и своему дому только соседкой станет, а мальчики, сыновья… Это совсем другое дело на них все грядущее рода почиет; они должны все в своем поле созреть, один за одним Протозановы, и у всех пред глазами, на виду, честно свой век пройти, а потом, как снопы пшеницы, оспевшей во время свое, рядами лечь в скирдницу… Тут никому нельзя уступать, тут всякая ошибка в воспитании всему роду смерть».

У княгини тогда уже были зрело обдуманные мысли, как ока займется воспитанием сыновей и к чему их будет весть.

«Не дочь ли моя его, наконец, интересует?» — добиралась княгиня и пошла рассуждать, что ведь они–де, эти графы–то, любят цапнуть: они все высматривают, где за русскою женщиной поживиться хорошим приданым можно… Что же? Это дело статочное: ему, говорят, всего пятьдесят лет… По их суждениям, это нынче еще молод, а он, говорят, еще и впрямь молодец. И вдов, и здоров, и знатен… что же? Нынче такие браки с шестнадцатилетними невестами в Петербурге зауряд пошли. Гадко это, а, чего доброго, это могло ему прийти в голову».

И вдруг ей самой пришло в голову еще совершенно иное соображение; соображение, ни одного раза не приходившее ей с самого первого дня ее вдовства: она вздумала, что ей самой еще всего тридцать пять лет и что она в этой своей поре даже и краше и притом втрое богаче своей дочери… Тридцать пять и пятьдесят, это гораздо ближе одно к другому, чем пятьдесят и шестнадцать; а как притом эта комбинация для графа и гораздо выгоднее, то не думает ли он, в самом деле, осчастливить ее своей декларацией?

Мысль эта показалась бабушке столь ясною и логичною, что она стала верить, как в неотразимый факт, и ждала гостя в неспокойствии, за которое сама на себя сердилась.

Чего в самом деле! Неужто она не знает, как она встретит всякий подход с этой стороны и чем на него ответить.

Между тем «божок с перищем ехал и уже недалеко гремел колесом».

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Граф, благодаря бабушку за приглашение, прислал известить ее, что он пожалует к ней в первое следующее воскресенье вместе с губернатором, который его ей отрекомендует. Бабушке не нравилась эта помпа.

— К чему это? зачем это? что такое мне губернатор?

По независимым и оригинальным понятиям бабушки, губернатор был «старший приказный в губернии», и приказным до него было и дело, а ей никакого: вежлив он к ней и хорош для других, она его примет в дом, а нет, так она его и знать не хочет. Таковы были ее правила. Но гостей надо было принять, и день их приезда настал: день этот был погожий и светлый; дом княгини сиял, по обыкновению, полной чашей, и в нем ни на волос не было заметно движение сверх обыкновенного; только к столу было что нужно прибавлено, да Патрикей, сходив утром в каменную палатку, достал оттуда две большие серебряные передачи, круглое золоченое блюдо с чернью под желе, поднос с кариденами (queridons) да пятнадцать мест конфектного сервиза. Это всегда отбиралось с усмотрения Патрикея по числу гостей и потом опять после стола относилось на место, в безопасную от огня и от воров каменную палатку.

Из того, что конфектного сервиза было вынуто пятнадцать мест, ясно было, что, кроме графа, губернатора и самой хозяйки, за стол сядут еще двенадцать человек; но это тоже не были гости отборные, нарочно к этому случаю призванные, а так, обыкновенные люди, из соседей, которые к этому дню подъехали и остались обедать. В счету их, без всякого сомнения, была и дьяконица Марья Николаевна и Дон—Кихот Рогожин, о котором я уже несколько раз упоминала и теперь здесь непременно должна сказать несколько слов, прежде чем сведу его с графом.

Доримедонт Васильевич Рогожин, получивший прозвание Дон—Кихота, был чудак, каких и в тогдашнее время было мало на свете, а в наш стереотипный век ни одного не отыщется.

Он был длинный, сухой и рыжий дворянин с грустными изумрудными глазами, из которых один впоследствии потерял. Рогожин своею наружностью в общем чрезвычайно напоминал всем столь известную фигуру Дон—Кихота и так же, как тот, был немножко сумасшедший. По случайной фантазии, оригинальный костюм Рогожина еще более довершал его сходство: Доримедонт Васильевич любил верхнее короткое платье вроде камзола или куртки, похожей на бедный колет рыцаря Ламанча, и туго стягивался ржавым металлическим поясом, состоявшим из продолговатых блях, соединенных между собою тоненькими крепкими цепочками, из которых, впрочем, многие были оборваны. Весь этот костюм всегда был в беспорядке, но Рогожин и не обращал на такую мелочь никакого внимания. Он, впрочем, вероятно, и не счел бы приличным иметь платье с иголочки, как у какого–нибудь горожанина. Он, как истый горец, в лохмотьях своих любил их красоту, и был прав: они ему действительно шли и сидели на нем так, как не могла сидеть никакая обнова. Чудак этот служил в Отечественную войну в войсках и был взят в плен и отведен во Францию, откуда вернулся, набравшись тогдашних либеральных идей, которые, впрочем, переработал по–своему. Он был враг всякого угнетения и друг демократии, но вместе с тем и друг изгнанного дворянства, реставрации которого тоже сильно сочувствовал, потому что любил «благородство идей» и ненавидел зазнающихся выскочек. Возвратясь домой, он потерялся: чему сочувствовать и за кого заступаться? Здесь он не скоро мог сообразить: кто кого угнетеннее и имеет более прав на его защиту? Он то порывался разбить тюрьмы или побить неправедных судей, то лютовал, слыша стоны возле господских контор, и, наконец, растерявшись, первым делом положил отпустить на волю собственных крестьян. Сказано — и сделано. У него было ничтожное именьишко, доставшееся ему от матери, бедной дворянки, обреченной в монастырь и неожиданно вышедшей замуж за его отца. Это именьице да унаследованное от матери уменье писать уставами и рисовать золотом и киноварью заставки составляли все наследие Дон—Кихота. Крестьянам своим он объявил, что они свободны и могут идти куда хотят; но крестьяне от него не пошли. Это Рогожина крайне удивило, но когда девять мужиков, составлявших всю его крепостную силу, собравшись к его соломенным хоромам на курьих ножках, растолковали ему, что они на свободе боятся исправника и всякого другого начальства, то Доримедонт Васильевич, долго шевеля в молчании губами и длинным рыжим усом, наконец махнул рукой и сказал:

— Ну так живите как знаете; только на меня не работать!

Мужики на это согласились: условия для них были довольно удобные и легкие. Впоследствии эти хуторяне, сколько по великодушию, столько же от соседских насмешек, что они «живьем у себя барина заморили», накинули на себя мирское тягло в пользу Рогожина: они взялись ему убирать огород и луг для его коровы и пары кляч и перекрыли ему соломой горенку. Кроме того, как в это время Доримедонт Васильич часто должен был ездить в город, где хлопотал о пенсии за свою службу и раны, ему нужен был кучер, то мужики выбрали для услуг из своей среды мужика Зинку. Мужик Зинка, сделавшийся Санчо—Пансой нашего Дон—Кихота, кажется, был приуготовлен к этой должности самою природой. В детстве, отрясая с высокого ясеня зеленых майских жуков, которых оптовщики скупают по деревням для продажи в аптеки, Зинка сорвался с самого верха дерева и повредил себе крестец. После этого излома он так странно сросся, что вся нижняя его половина всегда точно шла на один шаг сзади верхней. С летами Зинка обородател, но почти совсем не вырос и, по слабосилию своему, был не годен ровно ни к какой тяжелой сельской работе. Поэтому он летом обыкновенно сидел у околицы и плел из лык кошели, а зимой ходил с иглой и ножницами шить зипуны и полушубки. Благодаря долговременному сидению в одиночестве у околиц Зинка развил в себе большую сосредоточенность и склонность к размышлениям, а хождением со швецовским промыслом, при котором столь важную роль играет мастерство утягивать лоскутья, он приобрел много ловкости и лукавства, к которым вообще, вероятно, был способен и от природы.

Вот этим–то человеком рогожинские мужики и наградили своего доброго барина. Рогожин, осмотрев Зинку, почел его не неудобным для своих служб, а поговорив с ним, пришел даже в восторг от него. Зинка, далеко таскаясь со своим швецовством, бывал почти во всех деревнях всего округа, звал многих людей и не боялся неизвестных дорог, потому что умел их распытывать; к тому же он мог чинить платье неприхотливого Дон—Кихота и был не охотник сидеть долго под одною кровлею, столько же как и его барин. Кроме того, Зинка умел рассказывать разные страшные сказки и достоверные истории про домовых, водяных, а также колдунов и вообще злых людей и, что всего дороже, умел так же хороню слушать и себе на уме соглашаться со всем, что ему говорил его барин. В душе он считал Рогожина дурачком, или по крайней мере «божьим человеком». Ну, словом, Пансо был по всем статьям как на заказ для нашего Дон—Кихота выпечен, и они запутешествовали.

В своих помещичьих скарбах Доримедонт Васильич отыскал старую, ободранную рогожную кибитку, поставленную на две утлые дрожины на неокованных колесах. В этом экипаже его бедные родители отвозили его когда–то в училище, и экипаж этот назывался тарантасиком. Уцелела серая кобылица обыкновенной крестьянской породы и при ней ее нисходящее потомство: рыжий трехлетний конек да сосунок–жеребеночек. Выехать, значит, было на чем. Недоставало сбруи, но один хомутишко где–то нашелся, к нему приправили гужи, а на пристяжную свертели дома изрядную шлейку да наплели и навязали, где нужно, веревочек и лыко да мочала. Дон—Кихота помчали.

О пенсии своей Рогожин хлопотал долго и с переменным счастием: то дело его шло, то вдруг останавливалось. При малейших замедлениях Рогожин не разбирал, кто в этом виноват, а грубил всем, кому ни попало, начиная с губернатора и кончая последним писарем. Благодаря этой энергии он скоро прослыл на всю губернию чудаком, и когда он показывался в городе, за ним издали ходили разные люди, чтобы посмотреть на этого бесстрашного. Мужик Зинка этим пользовался и очень долго показывал его желающим на постоялых дворах за пироги и за мелкие деньги, но Доримедонт Васильич случайно открыл эти проделки своего Пансо и, перегнув его при всей публике через свое длинное сухое колено, отхлопал по отломанной части. Докуки Дон—Кихота имели, однако, для него и свою хорошую сторону: начальство, выйдя с ним из терпения, выхлопотало ему пенсию, что–то вроде пятисот рублей на ассигнации, чем Рогожин был, впрочем, очень доволен. Но его чрезвычайно удивило, что, прежде чем получилась эта пенсия, на него стали в изобилии поступать уголовные иски за учиненные им то одному, то другому начальствующему лицу грубости и оскорбления! Как, он сам себя считал обиженным, что его так долго томили, а тут еще на него же жалуются! Другое дело сатисфакция46… Он это готов дать кому угодно, но возиться с приказными и все это писать на бумаге… Это никуда не годится!

Доримедонт Васильич опять натянул на своих Россинантов лыко и мочало и опять с тем же Зинкой и в сопровождении того же жеребенка поскакал в город предлагать всем жалобщикам свою сатисфакцию, но никто его сатисфакции не хотел принимать, и все указывали ему на уголовную палату.

Рогожин рассердился, плюнул и, наговорив заодно всем, кому мог, больших дерзостей, укатил из города неизвестно по какой дороге. Дома его напрасно разыскивали и вызывали бумагами к ответу: Доримедонт Васильич исчез и неизвестно где пропадал целые три года кряду. Во все это время, укрываясь от суда, он путешествовал по разным далеким и близким монастырям, где ему, по большей части, добрые иноки были рады. Сын монастырки, Рогожин знал монастырские порядки и умел быть не в тягость обителям, напротив, делался везде полезным человеком: он умел переплетать и подписывать пришедшие в ветхость книги; размечал оглавы киноварью и твореным золотом и вообще мастерски делал подобные мелкие работки, на которые не только по захолустьям, но и во многолюдных городах не скоро достанешь искусного художника. Рогожин, как сказано, во всем этом унаследовал от матери большую тонкость, и искусство это ему пригодилось. Можно положительно сказать, что если б и в монастырях тоже не оказывалось каких–нибудь угнетенных людей, за которых Доримедонт Васильич считал своею непременною обязанностью вступаться и через это со всеми ссорился, то его ни одна обитель не согласилась бы уступить другой, но так как заступничества и неизбежно сопряженные с ними ссоры были его неразлучными сопутниками, то он частенько переменял места и наконец, заехав бог весть как далеко, попал в обитель, имевшую большой архив древних рукописей, которые ему и поручили разобрать и привесть в порядок.

Наш чудак так обрадовался этой благодати, что, закопавшись в пыльном архивном хламе, не мог даже и видеть, что вокруг него происходит: кто кого угнетает и кто от кого страждет.

Рогожин был вообще очень любознателен и довольно начитан, преимущественно в истории, но он терпеть не мог сочинений, в которых ему всегда мешал личный взгляд автора. Он любил читать по источникам, где факт излагается в жизненной простоте, как происходило событие, и что не обязывает читателя смотреть на дело с точки зрения, на которую его наводит автор книги сочиненной. Тут Доримедонту Васильичу выпала сладкая доля досыта удовлетворить своему влечению к такому чтению. Жизнь была благодатнейшая: он читал; лошадки его пахали монастырские огороды и возили сено с приписных лугов, а сломанный Зинка, которого в монастыре звали всем его крестным именем — Зиновий, подметал трапезную и растолстел, как тучный теленок, на вкусных квасах и на мягком хлебе. Лучше этой жизни ни Дон—Кихот, ни его Пансо выдумать себе не могли: ленивый к богомолению Зинка столь был им восхищен, что стал даже усердно славить бога и молиться, чтоб это как можно долее не кончилось. Если бы Вольтер знал этого нашего земляка, то он должен был бы сознаться, что не ему одному казалось удобнее молиться после обеда, чем пред обедом, но наши натуральные философы, вероятно, никогда не получат известности, постоянно предвосхищаемой у них чужеземцами.

Однако послеобеденная молитва Зинки, должно быть, точно так же мало доходила до властителя судеб человеческих, как и сытая молитва, которою хвалился Вольтер: ни тому, ни другому из этих молитвенников не сталось по их молениям.

До монастыря дошла весть, что уже с полгода тому назад по случаю какого–то торжества последовал манифест, покрывший прощением многие проступки, к категории которых относились и те, за кои скрывался в изгнании Рогожин.

Доримедонт Васильич сейчас же раскланялся с настоятелем за приют и за подаренные ему старые рукописи из числа тех, которые в монастыре показались ненужными, и, выйдя на крыльцо кельи, закричал:

— Эй, Зинобей!

Зинка знал этот крик: это был призывный, боевой клич его барина, клич не то переделанный из имени Зиновий, не то скомпонованный из сокращения двух слов: «Зинка, бей!» Так кричал Рогожин при своих рыцарских нападениях на обидчиков.

Зинка выскочил из–под крыльца пекарни, как заяц, схватил налету за пазуху добрую дольку мягкого хлеба и через десять минут подал к воротам ободранную кибитку с парой известных нам лошадок во всем их пенечном и мочальном уборе.

Дон—Кихот Рогожин появился за воротами в подаренной ему настоятелем за работу черной мантии, из которой он намеревался себе сделать плащ, но потом нашел, что она может ему служить свою службу и без переделки. Он швырнул в кибитку целый ворох переплетенных и просто в кули связанных рукописей и закричал:

— Ну, бей, Зинобей; бей! Зинка бей!

И они покатили.

Дома они застали все как было, в том же запустении, только соломенная крыша на горнице как будто немножко более поосунулась. Домашние тоже не усмотрели в них за три года никакой большой перемены: только тарантас, стоявший в монастыре под куриною поветью, немножко поприбелел сверху да с серою кобылицей прибежал новый сосунок. Последнее, впрочем, было не новость, потому что у этой загадочной лошади всякий год были новые жеребятки, и с тех пор, как с возвращением барина она попала ему в езду, ни один из этих жеребят не переживал первого года. Они обыкновенно не могли долго бежать за своею матерью и ходившим с нею на пристяжке старшим братцем и или где–нибудь отставали и терялись, или умирали на дороге от перегона; а через год Дон—Кихот опять скакал на своих удивительных лошадях, и за ним со звонким ржанием опять гнался новый жеребенок, пока где–нибудь не исчезал и этот.

Я назвала одров Рогожина удивительными, но чувствую, что это слово слишком слабо для выражения того почтения, которое они оставили по себе в самом позднем потомстве. Это были не кони, а какие–то сказочные грифы седлистые и длинные, как гусеницы, с голыми шеями и какими–то остатками перьев вместо шерсти на прочих местах, они наводили страх своими мясистыми головами, похожими скорее на головы огромных птиц, чем лошадей. Вечно они были некованые, а весьма часто и голодные, и на вид не представляли никакой благонадежности даже для самого близкого переезда. Когда они стояли в своей мочальной сбруе, казалось, что каждую из них достаточно только толкнуть, и она сейчас же повалится и будет лежать, подняв ноги, как деревянная скамейка, но это только так казалось. Что же делали эти одры, когда они слышали за собою из тарантаса сумасшедшие возгласы Дон—Кихота и визгливый фистульный крик его Пансы — это было уму непостижимо! Они, говорят, летали до ста верст в одну упряжку, и именно не бегали, а летали, как птицы. Без шуток говорю: было живое предание, что они поднимались со всем экипажем и пассажирами под облака и летели в вихре, пока наступало время пасть на землю, чтобы дать Дон—Кихоту случай защитить обиженного или самому спрятаться от суда и следствия. К чести Зинки, он отнюдь не поддерживал этого заблуждения и откровенно признавался, что одры его барина просто двужильные и страшного в них заключается только то, что после каждого этого одра непременно должны издохнуть двенадцать хороших лошадей, но ему, разумеется, не верили. Ни один обстоятельный человек никогда не соглашался положиться легкомысленно на такой рассказ, сочиненный, очевидно, для того, чтобы только людям глаза отвести. Все умные люди понимали, что лошади Дон—Кихота не могли быть обыкновенными лошадьми и, зная, что Зинка мужик лукавый, охотнее верили другому сказанию, что они, то есть Дон—Кихот и Зинка, где–то далеко, в каком–то дремучем лесу, чуть не под Киевом, сварили своих старых лошадей в котле с наговорами и причитаниями по большой книге и, повинуясь этим заклинаниям, из котла в образе прежних их лошадей предстали два духа, не стареющие и не знающие устали. Да это было и вероятнее, и я отнюдь не хочу этого оспаривать в моей хронике, где должна дать место этим таинственным зверям, которых вид, годы, сила, ум и ухватка — все превосходило средства обыкновенного человеческого понимания.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Прискакав после долговременного отсутствия домой, Дон—Кихот впал в полосу долговременного штиля, какого потом не бывало уже во всю его остальную жизнь, и тут он совершил один страшный и бесповоротный шаг, о котором, вероятно, имел какое–нибудь мнение, но никогда его никому не высказывал. Покой Рогожина зависел от того, что он привез с собою из монастыря целые вороха старых книг и рукописей. От этого клада он не мог оторваться, прежде чем все ветхие бумаги были им перечитаны, сравнены и изучены, а на это требовалось целые полгода. Рогожин просидел всю осень и зиму за чтением; зимние поздние предрассветные зори часто заставали его пред нагоревшим высоким глиняным ночником, в оскудевшую плошку которого он глядел помутившимися от устали глазами и думал какие–то широкие думы. Он доходил до мысли: как освободить много, много угнетенных людей за один прием, сразу, и в пылающей голове его неслись план за планом, один другого смелее и один другого несбыточнее. В результате всего этого получилось одно, что совсем выбившийся из сна Дон—Кихот в начале Великого поста не выдержал и заболел: он сначала было закуролесил и хотел прорубить у себя в потолке окно для получения большей порции воздуха, который был нужен его горячей голове, а потом слег и впал в беспамятство, в котором все продолжал бредить о широком окне и каком–то законе троичности, который находил во всем, о чем только мог думать.

Крестьяне, послушав все это, наконец струсили, что их блажной барин может совсем сойти с ума или умереть и тогда они могут достаться в управление какому–нибудь другому лицу, у которого не будет его доброты, и им придется сказать «прощай» своему льготному житью. Они привезли к Рогожину из села священника. Дон—Кихот был на этот случай в памяти и как будто даже обрадовался гостю, с которым мог говорить о предметах, недоступных пониманию Зинки и других мужиков. Он посадил гостя на топорном стуле возле лавки, на которой лежал, и заговорил с ним о троичности, троичности во всем, в ипостасях божества, в идеях и в видимых элементах строения общества.

— И в церкви, — говорил он, — высшие власти три: митрополит, архиерей и архимандрит; ниже опять три: поп, дьякон и причетник, все три! Оттого, если все три совершают дело в строении, и нисходит благодать.

— Нисходит-с, — отвечал священник.

— Как же не быть сему в государстве?

— Надо быть-с.

— Я это и говорю! — воскликнул Дон—Кихот. — И я говорю, что этому надо быть! надо быть!

— Надо быть-с, — поддакнул священник.

— И оно… нагнитесь сюда ко мне поближе.

Священник оперся рукой о лавку и пригнулся к больному.

Дон—Кихот обнял его исхудалою рукой за шею и прошептал:

— И оно есть-с!

— Есть-с; непременно есть.

— Как! и вы понимаете, что оно есть?

— Понимаю-с.

— Вы понимаете, что есть три и они одно: они одно делают, одной стране служат, ее величие поют, только один в верхнем регистре, другой — в среднем, а третий — в низшем.

— Совершенно понимаю-с.

— Хорошо, — произнес Дон—Кихот и вдохновенно добавил: — дай руку, мы свои и будем говорить откровенно.

Они пожали друг другу руку.

— Прежде всего поверка: сверим силы как добрые союзники: откройся, как ты это понимаешь?

— Что это-с?

— Трое… Кто они, эти трое в России, без кого нельзя?

— Государь…

— Раз! это верно, продолжай.

— Второй — губернатор…

Дон—Кихот уже хотел загнуть второй палец с восклицанием «два», но вдруг заикнулся и, взглянув с удивлением на священника, протянул:

— Что–о–о-о?

— Второй — губернатор-с.

— Как, черт возьми, губернатор!.. Почему он второй?

— Потому что государь правит всем государством, а этот под ним губернию в страхе держит…

— Ну-у!

— Ну-с, а третий под ним городничий — он один город блюдет.

— Пошел вон! — нимало не медля отвечал Дон—Кихот.

Священник удивился и, недоумевая, переспросил:

— Как это?

— Так; очень просто: твое счастье, что я болен и не могу дать тебе затрещины, а бери свой треух и уходи поскорей от меня вон, потому что ты хуже всех.

И он ему с значительным самообладанием разъяснил, почему он хуже всех.

— Все, — сказал он, — меня не понимают и прямо так и говорят, что не понимают, а ты вызвался понять, и сказал мне всех хуже. Прощай!

Священник поднялся и пошел к двери.

— Однако же постой! — вернул его Дон—Кихот. — Сними мне с колка мою куртку.

Тот безгневно возвратился и исполнил требуемое.

Рогожин порылся в карманах, достал из одного из них обширный кожаный кошелек с деньгами и, позвякав бывшими там двумя серебряными целковыми, подал один из них гостю:

— Возьми это и не обижайся — глупость не вина.

Тот принял и деньги и извинение.

— И вот еще что… Истина, добро и красота… Но тебе и это не понять… Пожалуйста, не говори, что поймешь, а то я рассержусь. Проще объясню: разум, воля и влечение, только нет… ты опять и этак не поймешь. Еще проще: голова, сердце и желудок, вот тройка!

И он поехал на этой тройке, пространно объясняя, как тут каждый нужен друг другу и всякому есть свое дело, для того чтобы весь человек был здрав умом, духом и телом.

— Опять тройка! понял? Или лучше молчи и слушай: ты сказал государь… это так, — голова, она должна уметь думать. Кормит все — желудок. Этот желудок — народ, он кормит; а сердце кто? Сердце это просвещенный класс — это дворянин, вот кто сердце. Понимаешь ли ты, что без просвещения быть нельзя! Теперь иди домой и все это разбери, что тебе открыл настоящий дворянин, которого пополам перервать можно, а вывернуть нельзя. Брысь!.. Не позволю! В моем уме и в душе один бог волен.

И, прочитав эту лекцию, дворянин, которого можно перервать, но нельзя вывернуть, впал в такое горячечное беспамятство, что мужики должны были сменить выбившегося при нем из сил Зинку и учредили при Рогожине бабий присмотр, так как уход за больным сердцу женщины ближе и естественнее.

Дон—Кихот долго пролежал без сознания и когда пришел в себя, то очень удивился.

Все окружающее его глядело чрезвычайно приятно, светелка его была убрана, на самом на нем была чистая мужичья рубашка, у изголовья стояла на столе золоченая луком деревянная чаша с прозрачною, как хрусталь, чистою водой, а за образником была заткнута ветвь свежей вербы.

Но это еще было не все, то был сюрприз для глаз, а был еще сюрприз и для слуха. Рогожину стало сдаваться, что невдалеке за его теменем что–то рокочет, как будто кто по одному месту ездит и подталкивает.

«Что это?» — подумал Дон—Кихот и хотел оглянуться, но у него не оказалось к тому никаких сил.

Экое горе! Вот бы позвать, да никого нет в избе. Кот один ходит прямо пред ним по припечку и лапой с горшка какую–то холщовую покрышку тянет. Хорошо лапкой работает!

И Дон—Кихот, давно ничего не видавший глазами, засмотрелся на кота и не заметил, как тот мало–помалу подвигал горшок к краю и вдруг хлоп… Горшок полетел об пол, а серый бедокур проворными скачками ускакал за трубу… Но Рогожину некогда было следить за проказником, потому что при первом громе, произведенном падением разбившейся посуды, чистый, звонкий, молодой голос крикнул: «Брысь!», и занимавший несколько минут назад больного рокот за его головою тотчас же прекратился, а к печке подбежала молодая сильная девушка в красной юбке и в белой как кипень рубахе с шитым оплечьем.

Она всплеснула над разбитым горшком руками и, быстро присев на корточки, стала бережно подбирать в передник черепья.

Во все это время она держалась к Дон—Кихоту спиной, и он только мог любоваться на ее сильный и стройный стан и черную как смоль косу, которая упала на пол тяжелою плетью и, как змея, вилась за каждым движением девушки.

Рогожину показалось, что он никогда не видал такого свежего и здорового, молодого женского тела, и он ждал, пока девушка кончит уборку и обернется к нему лицом. А она вот забрала с полу последние черепки и оборотилась… Фу ты господи, да что же это за роскошь!

Ведь вправду, мало сказать, что есть женщины, которые хороши и прекрасны, а надо сознаться так, что есть и такие, которые как на грех созданы. Вот эта и была из таких.

Как она обернулась и мимоходом повела глазами на Дон—Кихота, так он и намагнетизировался. Та смотрит на него, потому что видит его смотрящим в первый раз после долгого беспамятства, а он от нее глаз оторвать не может. Глаза большие, иссера–темные, под черною бровью дужкою, лицо горит жизнью, зубы словно перл, зерно к зерну низаны, сочные алые губы полуоткрыты, шея башенкой, на плечах — эполет клади, а могучая грудь как корабль волной перекачивает.

Больной дворянин был сражен этой красотой и, по немощи, сразу влюбился. Он только хотел удостовериться, что эта не греза, не сон, что это живая девушка, а что она крестьянка, а он дворянин — это ничего… законы осуждают, а сердце любит.

Рогожин попробовал улыбнуться и слабо выговорил:

— Умница!

— Что тебе, барин? иль полегчило? — сказала девушка и сама, улыбнувшись от доброжелательства, все вокруг себя как солнцем осветила.

Больной молчал.

— Что тебя, поправить, что ли?

И, не дожидаясь ответа, она подвела ему под плечи круглую упругую руку и, поправляя другою рукою его изголовье, держала во все это время его голову у своей груди.

Запах молодого, здорового тела, смешанный с запахом чистого, но в дымной избе выкатанного белья, проник через обоняние Рогожина во всю его кровь и животворною теплотою разбежался по нервам.

— Кто ты? — произнес Дон—Кихот.

— Девка.

— А как тебя звать?

— Аксюткой звать.

— Аксиньею… Ксения!

Он произнес это имя и к нему прислушался. Ему показалось, что оно очень хорошо звучит.

— Что ты тут делала?

— Я–то? Тебя стерегла…

— Чего?

— Когда ты помрешь.

— Помру… вона!

— А что ж?

— Я теперь жить хочу, Ксения.

— Жить?.. да что же, для чего тебе не жить? Хлеб есть. Живи!

И она посмотрела в его вперенные в нее глаза и проговорила:

— Или тебя еще поправить?

— Поправь.

И опять это прикосновение руки, и опять ошибает свежий аромат легкой смолистой задыми и молодого тела.

— Будет, — прошептал Дон—Кихот, — будет: хорошо мне. Только вот что…

— Что еще?

— Сядь ко мне так, чтоб я тебя видел.

— Где сесть? тутотка?.. хорошо, сяду.

И она зашла ему за–головы и опять появилась с донцем, гребнем и размалеванною прялкою: села, утвердила гребень в гнезде донца, поставила ногу в черевичке на приверток и, посунув колесо, пустила прялку.

Опять мерная музыка заиграла тем же рокотом, а сама чародейка сидит, работает, и ни слова.

— Скажи мне что–нибудь, — попросил Дон—Кихот.

— Про что тебе рассказать? Я ничего не знаю.

— Про что ты думаешь.

— Вон кот горшок разбил!

— А что там было в горшке?

— Тесто было… калину парили.

— На что она?

— Девкам лизать.

Дон—Кихот нахмурился и спросил:

— Про каких ты девок говоришь?

— Про наших, про рогожинских, — мы ведь на смену при тебе сидеть ходим. Вот Танька уже бежит, она сичас на меня заругается, что не углядела. Прощай, барин, оздоравливай.

И прежде чем Рогожин успел ей ответить, она собрала всю свою рабочую снасть и, столкнувшись на пороге с пришедшею ей на смену другою девушкою, выбежала.

Пришедшая не выдерживала ни малейшего сравнения с удалявшеюся. Рогожин не хотел и смотреть на эту. Он опять спал и поправлялся, но бог его знает, на каких тройках ездил он впросонках: кажется, что он теперь на время позабыл о добре и истине и нес уже дань одной красоте.

Но на его несчастие дела его шли так худо, что ее–то, эту чудную Ксению, он никак более и не видал. Как он ни проснется, все сидит возле него женщина, да не та, а спросить ему казалось неловко и совестно. Разве ее похвалить за красу? Но как же это мог себе позволить благородный и начитанный дворянин?

Ведь он знал, что по рыцарским обычаям и хвалить девушку без ее согласия запрещалось, а Ксения не давала ему согласия ее хвалить. И еще что об этих похвалах подумают?

«А хороша Ксения, очень хороша!»

Он решился молчать.

Но вот приходит раз мужик Архар, он был в хуторе вроде старосты, и говорит:

— Барин, а барин!

— Что тебе? — отвечал Дон—Кихот.

— А девка–то Аксютка баяла, что ты с нею баловал…

— Ну еще что скажи!

— А почто же ты с другими, кои ходят, ничего не балакаешь?

— А тебе что за дело?

— Такое дело, что она из моего двора, так если она тебе против других больше по обычаю, так чего на нее смотреть–то! мы одну к тебе посылать станем сидеть: пускай она, дурища, тебе угождает.

— Это ты про свою родную дочь так–то?

— Какая она мне дочь!

— Ну так падчерица: все равно, зачем ее дурой называть?

— Она мне и не падчерица.

— Ну племянница, что ли… Это все равно.

— И того совсем не было.

— Кто же она?.. так… чужая… приемыш, что ли? А?.. что?.. приемыш?

Сердце дворянина то замирало, то учащенно билось от необыкновенного предчувствия, а староста Архар отвечал:

— Аксютка–та?.. да она и не приемыш, а так… позабытая… богданка47.

— Богданка?

— Да; она не нашенская, сирота будет… безродная.

— Где же ты ее взял?

— Чего взял, сами родители к нам на село привезли… О французовой поре можайские дворянчики все через наши края бегивали, и тут тоже пара их бегла, да споткнулись оба у нас и померли, а сиротинку бросили.

— Дворянка!.. Так как же ты говоришь, что она безродная! Продолжай! не останавливайся… продолжай!

— Она была тогды махонькая, и глазки у нее болели: рассказать ничего не умела!..

— Ну!

— Мы ее хотели к заседателю, а заседатель от страсти сам бежал. Мужики и говорят: «Нам, Архар Иваныч, ее куда же? такую лядащенькую; а ты, брат, промеж нас набольший, ты староста — ты и бери».

— Ты и взял?

— Да ведь что с лихом поделаешь: не в колодец ее было сунуть, — взял.

— И это она и есть?

— Она самая.

— Можайская дворянка?

— Да так у нее в бумагах писано.

— Кто читал?

— Поп читал, когда ее родителев хоронил.

— Покажи мне сейчас эти бумаги!

Архар отправился к попу, а Рогожин, сверх всякого ожидания, в одну минуту оделся и, войдя шатающимися от слабости ногами в избу Архара, прямо, держась рукою стены, прошел в угол, где сидела за своею прялкой его Дульцинея, и, поддержанный ее рукою, сел возле нее и проговорил:

— Мы будем вместе ждать решения нашей судьбы!

Та ничего не поняла, но Архар принес бумаги, и Рогожин, взглянув в них, зарделся радостью и воскликнул:

— Ксения Матвевна, вы дворянка! Вы дворянка, и пред лицом земли и неба клянусь, что я вас люблю и прошу вас быть моею женой.

Девушка смутилась и, заслонясь рукавом, ничего не отвечала. Дон—Кихот принял это за скромность и обратился к крестьянам:

— С этих пор, — сказал он, — я под всяким страхом запрещаю звать ее Аксюткой. Через день она будет моя жена, а ваша госпожа Аксиния Матвевна.

Мужики почесались и отвечали:

— Ну Аксинья, так и Аксинья.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Рогожин свертел скоропостижную свадьбу и справлял необыкновенный медовый месяц. Женясь по живости своей и благородству восторженной фантазии безо всякого обстоятельного осведомления о характере и других свойствах своей жены, он даже не заметил, что не имел от нее определенного ответа: любит ли она его, или по крайней мере не любит ли кого–нибудь другого? Он прямо женился — исторг закинутую в грубую крестьянскую семью родовую дворянку, реставрировал ее в своем звании и тем исполнил долг совести и потребности пылавшего в нем чувства к красавице. Остальное его не касалось, да и что там еще могло быть остальное? Какие–нибудь совершенные пустяки. Он все это исчерпал менее чем в один свой медовый месяц.

Весна любви Дон—Кихота шла об руку с весною жизни природы, и потому в соломенном дворце было тепло, и светло, и для двух просторно. Когда молодая жена Рогожина утром убирала жилье, он выходил на крыльцо и, сев на порог, читал один из своих фолиантов; затем он сам ставил ей самовар; сам наливал для нее чай и непременно требовал, чтоб она сидела, а он подносил ей налитую чашку на широкой книге, заменявшей ему в этой церемонии поднос. Потом счастливые супруги вместе варили обед и, наконец, выходили вдвоем испить блаженство мечты в садике, где Рогожин среди двух берез и рябины своими руками устроил на низкой лужайке скамью из дощечек. Здесь он садился сам и, усадив рядом с собою жену, обнимал рукою ее стан и начинал ей с восторгом и декламацией говорить о боге, о просвещении и о святой независимости доброй совести и доброй воли.

Он совершенно забывал, что жена его не знает грамоте, что она выросла в крестьянской избе и ей доступен из трех известных ему регистров только самый низший, вседневный.

— Как я увидел тебя и как полюбил, — говорил он, держа одною рукой ее руку, а другою обвивая ее сильный, роскошнейший стан, — ты слушай, как я тебя увидел, в моем сердце сейчас же послышался голос, что я с тобою буду счастлив.

Та, заслышав эти всякий день повторявшиеся признания, тихо зевала и жалась виском к плечу мужа, а он в своем бреде влюбленном шептал:

— Ты послушай, послушай, что я тебе расскажу: ты знаешь, давно был герой Ярль Торгнир48?.. Нет, ты не знаешь… Ну, ничего: он жил от нас за морем, в странах скандинавских… Да, и у него была жена… Прекрасная жена… Он ее очень любил и жить без нее не мог… вот все равно как я без тебя. Ну, похоронив ее, он и стал о ней тосковать. Всякий день приходил он рыдать к ней на могилу… Вот он раз сидит на могиле, а над ним летит ласточка — вот точно такая, как теперь перед нами… Погляди, моя милая, как она вьется!.. Ярль Торгнир взглянул на нее и со слезами послал птичке слово: «Утешь меня, добрая птичка!» И ласточка крылья сложила и, над его головой пролетев, уронила ему русый волос… золотой как горючий янтарь волосок, а длиной в целый рост человека… Ярль Торгнир взял волос и по тонине его понял, что высокого рода была та девица, с головки которой упал этот волос… И влюбился Ярль Торгнир по тому волоску в княжну Ингигерду49, поехал и отыскал ее на Руси, как и я отыскал тебя… тоже случайно… и, в объятиях сжав ее, так же как я здесь тебя обнимаю, был счастлив.

Произнося этот монолог с глазами, вперенными в небо, Рогожин был действительно счастлив, и все крепче и крепче обнимал свою подругу, и, наконец, переводя на нее в конце свой взгляд, видел, что она сладко спит у него на плече. Он сейчас же отворачивал тихо свою голову в сторону и, скрутив трубочкой губы, страстно шептал:

Дон—Кихот не мог взять на руки своей жены и перенести ее домой: он был еще слаб от болезни, а она не слишком портативна, но он зато неподвижно сидел все время, пока «душка» спала, и потом, при обнаружении ею первых признаков пробуждения, переводил ее на постель, в которой та досыпала свой первый сон, навеянный бредом влюбленного мужа, а он все смотрел на нее, все любовался ее красотою, вероятно воображая немножко самого себя Торгниром, а ее Ингигердой.

Однако все это весьма естественно кончилось тем, что супруги к исходу своего медового месяца стали изрядно скучать, и Дон—Кихот Рогожин велел Зинке запрячь своих одров в тарантас и поехал с женою в церковь к обедне. Тут он налетел на известный случай с Грайвороной, когда бедный трубач, потеряв рассудок, подошел к иконостасу и, отлепив от местной иконы свечу, начал при всех закуривать пред царскими вратами свою трубку.

Доримедонт Васильич видел, как Грайворону схватили и повлекли и как сотни рук все стремились дать ему хоть одного пинка или затрещину. В общем это выходило, по соображениям Дон—Кихота, для одного довольно много, и он вступился. Он расправил свои руки и отбил Грайворону, а потом, крикнув: «Зинобей!», примчал отбитого трубача в Протозаново и снова скрылся на своих вихрях.

Жену свою он покинул в церкви, и она возвратилась оттуда домой пешком, вместе с бабами и мужиками, как хаживала будучи крестьянкою, и, вероятно, находила это отнюдь не неприятным. Дон—Кихот же, тоже прогулявшись, хватил старины, от которой чуть не отвык, обабившись: и он и Зинка заметили, что когда они ехали в церковь с «барыней Аксюткой» (так ее звали крестьяне), то даже лошади шли понуро и сам тарантас все бочил на левую сторону, где сидела крепкотелая Ингигерда; но когда Дон—Кихот, сразившись и отбив Грайворону, крикнул: «Зинобей!» — все сразу изменилось: одры запряли ушми и полетели, тарантас запрыгал, как скорлупочка по ветру, и сами Зинка и его барин вздохнули родною жизнью.

Зинка до того всем этим увлекся, что, опьянев от удовольствия, на обратном пути сказал Дон—Кихоту:

— Эх, отец, бросим баб!

Рогожин отвечал ему на это пинком в спину, но не сердился. Зинка понял, что барин в душе с ним согласен и что доброе, старое кочевое время возвращается.

Бабушку в этот свой первый приезд в Протозаново наш чудак не видал: они, конечно, знали нечто друг о друге по слухам, но свидеться им не приходилось. В этот раз бабушке тоже было не до свидания с гостем, потому что княгиня занялась больным и даже не имела времени обстоятельно вникнуть, кем он спасен и доставлен. Но зато, похоронив Грайворону, она сию же минуту откомандировала Патрикея к Рогожину отблагодарить его и просить к княгине погостить и хлеба–соли откушать.

Дон—Кихот отвечал согласием. Ему это внимание, как видно, понравилось, и он на другой же день крикнул: «Зинобей!» и явился в Протозаново.

Сойдясь лицом к лицу с бабушкой, они оба, кажется, были друг другом немножко поражены и долго молчали. Бабушка, однако, первая перервала эту паузу и сказала:

— Вот ты какой!

— Да, — отвечал Рогожин, — вот этакой, я весь тут.

— Не грузен; а все воюешь.

— Да, на соколе мяса немного, на тетере его больше бывает.

— Это ты что же… меня, что ли, тетерей зовешь?

— Нет, я это просто так, к слову.

— Просто к слову, так садись до обеда и скажи мне, пожалуй, что такая за притча, что я тебя ни разу не видала. Столько времени здесь живу и, кажется, всех у себя перевидела, а тебя не видала. Слышу ото всех, что живет воин галицкий, то тут, то там является защитником, а за меня, за вдову, ни разу и заступиться не приехал… Иль чем прогневала? Так в чем застал, в том и суди.

— Что мне судить? — коротко ответил Рогожин, — дела не было, так оттого и не ехал.

— А так без дела разве нельзя, или грех по–соседски повидаться?

— Да что же… по–соседски… Какие мы соседи? Я бедный дворянин, а вы богатая княгиня, совсем не пара, и я не знал, как вы это примете, — а я горд.

— Господи мой! да довольно того — сосед и дворянин, а ты еще с достоинством носишь свое звание, чего же еще нужно?

— Да, я дворянин как надо, меня перервать можно, а вывернуть нельзя.

— Молодец!

Они подружились, и когда гость уезжал, княгиня у него осведомилась:

— Ты ведь женат?

— Женат.

— Так не обидься, пожалуйста, я тебе в бричку сослала шелковый отрез на платье… Не тебе, понимаешь, а жене твоей… на память и в благодарность, что пешком шла, когда ты мне трубача привез, — добавила княгиня, видя, что гость начал как–то необыкновенно отдуваться и хлопать себя пальцем по левой ноздре.

— Гм! жене… Ну, пускай так будет этот раз на память! — позволил Дон—Кихот, — но только… вперед этого больше не надо.

И он потом, сделавшись коротким и близким приятелем в доме княгини, никогда не принял себе от нее ничего, ни в виде займа, ни в виде подарка. Как с ним ни хитрили, чтоб обновить его костюм или помочь упряжной сбруишкой, — не решались ни к чему приступить, потому что чувствовали, что его взаправду скорее перервешь, чем вывернешь. От бабушки принимали пособие все, но Дон—Кихот никогда и ничего решительно, и княгиня высоко ценила в нем эту черту.

— Тут уже не по грамоте, а на деле дворянин, — говорила она своим близким, — богат как церковная мышь, есть нечего, а в мучной амбар салом не сманишь: «перервешь, а не выворотишь».

Эти слова Рогожина в присловье пошли, а сам он тут свою кличку получил. Бабушка сказала ему:

— Какой ты Доримедонт Рогожин, ты Дон—Кихот Рогожин!

А он отвечал:

— Я бы счастлив был, но только не в том месте родился.

Прозвание ему, однако, нравилось.

Но вместе с тем с этой же своей поездки к бабушке Дон—Кихот сразу махнул рукой на свою семейную жизнь.

— Его точно песья муха у меня укусила, — рассказывала бабушка, — так от меня и побежал на своих одрах странствовать и подарок мой жене насилу к Рождеству привез. И где он в это время был? — нечего не известно. Слышали только, что там чиновник но дороге встречный обоз в грязь гнал, на него кто–то налетел, накричал, кнутом нахлестал и уехал… По рассказам соображаем — это наш Дон—Кихот: там офицера на ярмарке проучил; там жадного попа прибил; тут злую помещицу в мешке в поле вывез — все Дон—Кихот, все он, наш сокол без мяса. К концу года, гляжу, ко мне и возвращается «Дома, говорит, день пробыл и жене гостинец отдал, а жить мне у себя нельзя: полиция ищет, под суд берут».

О доме своем он и не имел никаких забот: всем хозяйством правила «барыня Аксютка»; она продавала заезжим прасолам50овец и яловиц, пеньку, холст и посконь и запивала с ними продажные сделки чайком «с подливочкой», и в той приятной жизни полнела и была счастлива.

Впрочем, о «барыне Аксютке» знали очень мало и никогда о ней в бабушкином обществе не говорили и Дон—Кихота о ней не спрашивали, за что он, вероятно, и был очень благодарен.

Бабушка находила в Рогожине очень много прекрасного и, разумеется, приобщила его к своей коллекции, но в обстоятельства его семейной жизни не входила. Она знала только одно, что он «женат глупо», и больше ничего знать не хотела.

Время свое Доримедонт Васильич препровождал самым странным и невозможным образом когда ему не угрожал суд, он исчезал на своих одрах и где–то странствовал и потом вдруг как снег на голову являлся в Протозаново.

Бабушка знала, что это значит, и обыкновенно всегда встречала его одним вопросом:

— Что, батюшка мой, верно опять победил какого–нибудь врага?

— Ну так что ж! — отвечал односложно Дон—Кихот.

— Ничего: тебе, добру молодцу, исполать, и полезай теперь скорей на полать да получше прячься.

— А меня здесь не заметят?

— Ну, где тебя заметить, ты все равно что нос на жидовской роже — незаметен.

Рогожин успокоивался и жил во флигелях у княгини, ночуя нередко в одной комнате с исправником и сидя с ним рядом за обеденным столом.

Времена и нравы теперь так переменились, что это многим, вероятно, покажется совершенно невероятным, но это было именно так, как я рассказываю. В дом княгини Варвары Никаноровны нельзя было приехать с выемкой Выборному исправнику, да и никому другому, ничто подобное никогда и в голову не могло прийти. Благодаря такому сочетанию обстоятельств Дон—Кихот преспокойно жил в Протозанове и в долгие зимние вечера служил бабушкиному обществу интересною книгой. Он развлекал всех своими рассказами, имевшими всегда своим предметом рыцарское благородство и носившими на себе особый отпечаток его взглядов и суждений. Рогожин не любил ничего говорить о себе и, вероятно, считал себя мелочью, но он, например, живообразно повествовал о честности князя Федора Юрьича Ромодановского51, как тот страшные богатства царя Алексея Михайловича, о которых никто не знал, спрятал и потом, во время турецкой войны, Петру отдал; как князю Ивану Андреевичу Хованскому—Тарарую52с сыном головы рубили в Воздвиженском; как у князя Василия Голицына53роскошь шла до того, что дворец был медью крыт, а червонцы и серебро в погребах были ссыпаны, а потом родной внук его, Михайло Алексеич54, при Анне Ивановне шутом состоял, за ее собакой ходил и за то при Белгородском мире тремя тысячами жалован, и в посмеяние «Квасником» звался, и свадьба его с Авдотьей–калмычкой55в Ледяном доме справлялась… Как Салтыковы ополячились; как Василий Нарышкин56с артиллериею и пехотою богача Сибирякова дом осадил и силою у него пять тысяч рублей вымогнул, а потом в том же дому у него без совести бражничал. А князь Иван Васильевич Одоевский57даже со столов при карточной игре у Разумовского58деньги воровал.

Все гости слушали эти рассказы, и словно переживали все, что излагал пред ними Рогожин, и «страхом огораживались» от ужасавшего их захудания рода, которое, вероятно, и тогда уже предвиделось.

По крайней мере бабушка, по своей безбоязненности смотреть вперед, и тогда уже об этом говорила.

Все это были беседы бесконечные, но не бесплодные, и в них коротались дни, а когда Дон—Кихот вдруг исчезал, эти живые беседы обрывались, и тогда все чувствовали живой недостаток в Рогожине. Возвращался он, и с ним в Протозаново возвращалось веселье. Приезжал ли он избитый и израненный, что с ним случалось нередко, он все равно нимало не изменялся и точно так же читал на память повесть чьего–нибудь славного дворянского рода и пугал других захуданием или декламировал что–нибудь из рыцарских баллад, которых много знал на память.

В то время, когда бабушка ожидала к себе петербургского графа Функендорфа, Рогожин находился налицо в Протозанове: он только что возвратился откуда–то после жестокой битвы, в которой потерял глаз.

— Батюшка мой, как тебя обработали! — произнесла, увидав его, бабушка. — Ты ведь теперь кривой останешься?

— Да ничего… один глаз целый остался, — отвечал Рогожин и больше ничего не рассказывал; но люди через Зинку разузнали, что было побоище страшное, что Дон—Кихот где–то далеко «с целым народом дрался».

Вся история, сколько помню, состояла в том, что где–то на дороге у какой–то дамы в карете сломалось дышло, мужики за это деревцо запросили двадцать рублей и без того не выпускали барыню вон из деревни. Дон—Кихот попал на эту историю и сначала держал к мужикам внушительную речь, а потом, видя бессилие слов, вскочил в свой тарантас и закричал:

— Зинобей! Зинка бей! бей! бей! Зинобей!

Зинка подобрал вожжи и в свою очередь завизжал:

— Эх вы, караси! ну–ка–си! помахивай–ка–си!

И одры разлетелись, сделали с горы круг; за ними закурило и замело облако пыли, и в этом облаке, стоя на ногах посреди тарантаса, явился Рогожин в своей куртке, с развевающимся по ветру широким монашеским плащом. Все это как воздушный корабль врезалось — и тут и гик, и свист, и крик «бей», и хлопанье кнута, и, одним словом, истребление народов!

Люди сидевшей в карете дамы, воспользовавшись этою сумятицею, скорее по лошадям, и ускакали, а мужики вдруг сообразили, что Дон—Кихот один, а их много, и приняли его в переделку. Обоих путников страшно избили, и они, по показанию Зинки, три дня валялись возле речки на лугу за горою. Пансо был избит совершенно понапрасну: слушая призыв «бей! Зинка бей!», он все–таки никогда никого не бил и в этом деле тоже оставался ни пред кем не повинным. Мужики этого ничего не разбирали, и от них досталось даже и коням Дон—Кихота, которых изувечили, и тарантасу, в котором изломали колесо и украли из него железный шкворень.

Несчастные бог весть как собрались с силами, вымыли у реки опустевшую орбиту выбитого глаза Дон—Кихота, подвязали изорванные мочалы упряжи и на трех колесах, при содействии деревянного шкворня, дотащились до Протозанова, где в незаметности остались ожидать, не станут ли их разыскивать.

Мужики, с которыми происходил этот последний бой, были, однако, не из сутяжливых: они, покончив дело своею расправой, ничего более не искали, и Дон—Кихот, успокоясь на этот счет и поправясь в силах и здоровье, теперь опять уже расправлял свои крылья и, нося руки фертом, водил во все стороны носом по воздуху, чтобы почуять; не несет ли откуда–нибудь обидою, за которую ему с кем–нибудь надо переведаться.

В это–то самое время у бабушкиного крыльца и застучали колеса кареты петербургского графа.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Княгиня обедала по–деревенски, довольно рано, в два часа. Не изменяя для архиерея своего места в церкви, она, разумеется, не нарушала и порядков своего дома ни для какого гостя. Званый гость ожидался сверх положения четверть часа, и если он в течение этой четверти часа не приезжал, то стол начинался. Гость, опоздавший и приехавший во время обеда, имел неудовольствие получать все блюда с начала и видеть, как все ради его одного сидят и ожидают, пока он вступит в очередь. Это было ему наказание за неаккуратность.

Губернатору и графу Функендорфу угрожало то же самое: в зале пробило уже два часа, а они еще не жаловали. Обладавшие аппетитом гости напрасно похаживали около окон и посматривали на открытую дорогу, на которой должен был показаться экипаж, — однако его не было. Проходила уже и отсроченная четверть часа, и княгиня готовилась привстать и подать руку Рогожину, который имел привилегию водить бабушку к столу, как вдруг кто–то крикнул: «Едут!»

Все сунулись к окнам, разумеется все, кроме княгини; бабушка, конечно, не тронулась; она сидела в углу дивана за круглым столом и удержала при себе Марью Николаевну. Любопытство княгини ограничивалось только тем, что она со своего места спросила глядевших в окно:

— Как они?

Ей отвечали:

— В четвероместной карте, ваше сиятельство.

— Гм… в четвероместной?

— Да-с, четвероместной, ваше сиятельство.

— Гм… Патрикей, слышишь! сообрази сервиз.

Патрикей поклонился и вышел прибавить сервиза; а в это время с наблюдательного поста, откуда видно было, как приезжие высаживались, подан голос, что приезжих только трое, а не четверо, и все мужчины.

— Кто же третий?.. молодой кто–нибудь… Верно, секретарек при нем?

— Нет-с, не секретарек, а это… это Иван Петрович Павлыганьев.

Бабушка наморщила лоб и переспросила:

— Кто-о?

— Павлыганьев!.. предводитель Павлыганьев!

— Быть этого не может!

— Он-с.

— Кто же у них на передней лавке сидел?

— Да он и сидел, — отвечал Дон—Кихот.

— Что ты, батюшка, вздор говоришь.

— Нет-с, не вздор, я сам видел, как карету открыли!

И Рогожин круто повернулся на каблуке и, сделав княгине гримасу и укоризненный жест рукою, прошипел с пеной у рта:

— А это всё вы-с!

— Ну, оставь это покамест, — отвечала бабушка, но Дон—Кихот был не в расположении оставлять и настойчиво продолжал:

— Вы его советовали выбрать!

— Доримедонт Васильич, умилосердись же, ради бога, оставь! Я, так и я: ведь не прежде холмов я создана и могу ошибаться, но не время теперь об этом говорить, когда люди входят.

Они действительно входили. В зале уже слышались шаги и сухой, немножко недовольный кашель, очевидно исходивший от лица, которому желалось бы, чтоб его встретили.

Дьяконица Марья Николаевна уже начала приседать и подпрыгивать, а бабушка с Дон—Кихотом перекинулась последними летучими фразами.

Она шептала:

— Бога ради, оставь!

А он отвечал:

— Ну уже это извините-с: не покорюсь!

— Прошу тебя, Доримедонт Васильич! — и бабушка, не докончив последней фразы, перевела глаза с Дон—Кихота на двери, в которые входили гусем: губернатор, за ним высокий, плотно выбритый бело–розовый граф, с орденскою звездой на фраке, и за ним опять последним Павлыганьев.

При появлении этой добродушной толстой фигуры Дон—Кихот громко щелкнул каблуками и повернулся к нему спиной… Бабушка теперь уже не могла усмирять расходившегося дворянина: она выслушивала, как губернатор репрезентовал ей заезжего гостя и потом как сам гость, на особом французском наречии, на котором говорят немцы, сказал княгине очень хитро обдуманное приветствие с комплиментами ее уму, сердцу и значению.

Все это было не в ее вкусе, но она смолчала и пригласила гостей присесть на минуту, а потом сейчас же почти встала и, подав руку графу, отправилась к столу.

В этой спешности проминули все опасности со стороны Марьи Николаевны, которая по этому случаю была очень счастлива и, подхватив под руку Дон—Кихота, просила его:

— Батюшка Доримедонт Васильич, усади ты меня, голубчик, так, чтобы меня не видно было, если он по–французски заговорит… А то я, ей–богу, со страху «вуй»59отвечу.

— Не бойтесь! — отвечал Рогожин, становясь с Марьей Николаевной в самую последнюю пару, и, усадив ее за столом ниже большой соли и заслонив своим локтем, добавил ей:

— Но если непременно захотите по–французски отвечать, то не забудьте, что надо сказать не просто «вуй», а «вуй, мусье».

— Это я выговорю, — ответила, успокоясь, Марья Николаевна; но только оказалось, что все ее беспокойство было совсем напрасно: граф был сильно занят разговором с княгинею, которая его слушала с очевидным вниманием и, по–видимому, не обращала ни на что более внимания. Но это только так казалось, потому что когда Рогожин спросил предводителя: не было ли ему беспокойно ехать в карете на передней лавочке, а тот ему ответил, что это случилось по необходимости, потому что его экипаж дорогою сломался, то княгиня послала Дон—Кихоту взгляд, который тот должен был понять как укоризну за свое скорое суждение.

Обед кончился благополучно: гость был разговорчив; бабушка внимательно его слушала. В словах его для княгини было много любопытного, она опознавала по ним знамения времени и духа общества в столице, в которую снаряжалась. Вопросами дня тогда был чугуевский бунт60: казаки не хотели быть уланами и на все делаемые им убеждения отвечали, что они «воле правительства подчиняются, но своего желания не имеют». Из этого был сделан бунт. Газет тогда по деревням мало получали, но о чугуевском деле в Протозанове знали по слухам, и когда были новые слухи, ими особенно интересовались. Граф же был близок к источникам всех новостей и рассказал об ужасах усмирения, но не так подробно, как знал об этом Рогожин и как он рассказал уже ранее. Бабушка это заметила и, почесав своим белым пальцем левую бровь, молвила:

— Мы как–то немножко иначе про это слышали.

— А как же вы слышали?

Княгиня посмотрела из–под руки на Дон—Кихота и мягко проговорила:

— Говорят, Аракчеев с Клейнмихелем из Харькова совсем без сердец прикатили…

— Знаете, ваше сиятельство… здесь нельзя было спрашивать сердце!

— Спрашивать сердце всегда и везде должно.

— Это как судить…

— Как судить?.. помилуйте: сорок гробов перед экзекуциею на площади было поставлено… Разве это в христианской земле так можно?

Граф молчал.

— А скажите: правда ли, будто одна казачка, у которой двух сыновей насмерть засекли…

— Подвела внучат?

— Да, будто она еще подвела внучат?

— Правда; ужасное упорство!

— И так им и сказала: «Учитесь, хлопцы, умирать как ваши батьки»?

— Этими самыми словами.

— И ее взяли?

— Вероятно.

— А что с нею сделали?

— Этого, право, не знаю.

Бабушка задумалась и потом вздохнула и, во всю грудь положив на себя широкий крест, произнесла:

Граф, по–видимому, удивлялся: молитвенное воззвание княгини его смущало: он, очевидно, недоумевал, коего духа эта странная вдовица; а она продолжала:

— Грустно это, граф… Безбожное дело сделалось! люди были верные, семь лет назад все на видную смерть шли. Не избыть срама тем, кем не по истине это дело государю представлено.

— Сам граф представлял.

— Аракчеева не сужу, но опасаюсь, что чрез это неблагодарностью родину клепать станут, а чрез то верных род ослабеет, а лицемерные искательства возвысятся. Хотелось бы хвалить тех, кто, у престола стоя, правду говорить не разучился.

Графу это показалось положительно грубым и неуместным, и он, отведя княгиню из–за стола на ее обычное место в гостиной, хотел дать этому разговору другое направление. Он указал, что истинной верности, как хочет княгиня, можно ждать только от родовой аристократии.

Бабушку это кольнуло: она терпеть не могла этого новомодного тогда у нас слова, под которым, по ее своеобразным понятиям, пробирался в русское общество самый пустой и вредный вздор, в целях достижения которого затевали майораты.

— Что это за аристократия? Где эта аристократия? Никакой этой пустой затеи у нас в России не было и нет, да и быть не должно.

— Почему же вы так говорите? — спросил несколько сконфуженный граф.

— Говорю так потому, что так думаю, а думаю так потому, что на свою русскую природу надеюсь, ибо доброю ее почитаю и знаю, что русский человек никогда того не захочет, чтобы всех детей для одного заделить. Петр Первый этого желал и не достиг — будто как сам бог этому противился: кто заведет майорат, глядишь, и род вымирает; ясно господь глаголет: сие ему неугодное и нам не нужно. У нас есть знать, именитые роды, от знатных дел и услуг предков государству прославившиеся; вот это помнить надо, а у нас родовое–то все с Петра раскрадено да в посмех дано. Дворянство через то страдает, что прибыльщики да компанейщики не за заслуги в дворяне попадать стали, а за прислужничество; старая же знать, мало честь соблюдая, с ними мешалась. Толстой, да Меншиков, да Шафиров всем путь показали к барышничеству. Меншикову да Шафирову это не диво — оба выскочки, а Толстому стыд. Да и сам Таврический через подставных людей в откупах участвовал, а Соловой уже и прямо открыто в это дело сунулся, да за собой повел и Юрия Долгорукого и Гагарина с Куракиным. Не погнушались заодно идти с Походяшевыми, Хлюстиными, Ворожейкиными да Кондолинцевыми61. И довели дело до такой наглости, что через них купец Курчанинов дерзнул правительству предложение сделать пятьдесят миллионов прирастить, чтоб ему бороды на откуп дали. Позье62бриллиантщик всем, кто к нему цугом приезжал, отказывал, потому что брали, да и не платили; а Иван Васильич, князь Одоевский, тайный советник был и вотчинной коллегии президент, а до того замотался, что всех крестьян продал: крепостных музыкантов играть по дворам посылал и тем жил, а потом и этих своих кормильцев продал да стал с карточных столов деньги красть… Не раз бит… Рюриков–то потомок: помилуйте, какую отсель теперь аристократию выводить! Нет, нам эта багатель не к прибыли: нам надо помнить, что горе тому, у кого имя важнее дел его…

— Во всяком случае, — заметил граф, — как ни плохи иные отдельные лица, а поместное дворянство все–таки вечная сила…

— Нет, не вечная, — отвечала княгиня. — Что тут вечного: зрячий да слабый на слепого да сильного сел, да и едет. Наше крепостное владение — это слепой безногого возит. Это не вечно так будет: слепой прозрит, а зрячий совсем расслабнет, если раньше на своих ногах идти не научится… Говорят, будто правнук Головина хочет свое имение Воротынец в лотерею разыгрывать63?

— Это верно.

— Господи боже мой!.. Этакого срама на Руси еще не было… Пять тысяч живых людей в лотерею пустить!

Граф уже глядел на пессимистку скучным и утомленным взглядом и, не зная, куда с ней далее повернуть, молвил:

— Вы мнительны, княгиня: в России есть прекрасные дворяне!

— Есть, — отвечала бабушка, — и я сама имею счастие многих знать с духом и с благородным сердцем, но только все они вроссыпь приходят… Склейки нет, без призвания к делу наша дворянская сила в пустоцвет идет, а заботливые люди чудаками кажутся. Вон у меня человека видите… вон тот, что у окна с предводителем стоит разговаривает… Рогожин, бедный дворянин, весьма замечательный.

— Это вон тот… рыжий, кривой, в куртке?

— Да; это у него костюм такой… Он весь оригинальный: сам золотой, а глаза были изумрудные, — теперь один остался, но он очень благороден и в чудака обратился.

— Как он худ, точно meurt de faim64.

— Да, все с ним бывает, — отвечала бабушка, — он и голодает подчас и в горах, вертепах и в пропастях скрывается, а все в себе настоящий благородный дух бережет. Это, что я вам о захудавшей нашей знати сказала, я себе не приписываю: это я все от него знаю. Это он всё нам все эти сказания проповедует… Стыдит нас.

— С какою же целию он все это рассказывает?

— Всё заботится, чтобы «дух благородства поддержать от захудания». Надеется, видно! Я ведь вам самую малую часть его слов привела, а он ужасно много знает.

Я его так и называю свиток. Он скручен весь, а если его раскатать, то я и не знаю, как он обширен будет! Мне кажется, один своим благородством удивить свет может. Все в нем писано: и великие дела для возбуждения духа, и позорное слово для угрожения, и мои беззакония тоже в нем заключаются.

— Ваши беззакония! — произнес с улыбкой граф. — Это интересно: я думаю, это белая строка в свитке.

— Не скажите. Ведь я его постоянно прячу и от властей скрываю… это беззаконие.

Граф полюбопытствовал, как и отчего княгиня укрывает Дон—Кихота, а бабушка ему все это рассказала и тем до того оживила беседу, что граф начал смеяться, и шутить, и повторять рогожинское присловье: «перервать можно, а вывернуть нельзя».

— Да вам не угодно ли с ним немножко сблизиться и поговорить? Он очень интересен, — проговорила княгиня и, получив от графа звук вроде и да и нет, возвысила голос и позвала:

— Доримедонт Васильич! смею тебя побеспокоить на минутку?

Рогожин бросил предводителя и, подойдя к княгине, щелкнул, по своему обычаю, каблуком и уставил на нее свой изумрудный глаз.

— Вот, друг мой, граф желает с вами познакомиться, — и, обратясь затем к графу, она добавила: — имею честь представить вашему сиятельству, Доримедонт Васильич Рогожин, и добрый и честный дворянин, каких…

Но, не договорив этого слова, княгиня вдруг побледнела и сдвинула брови, заметив, что граф подал Рогожину два пальца.65

Она была обижена за Рогожина и боялась, что тог вспылит; но Рогожин ее успокоил:

— Не обижайтесь, княгиня, — сказал он, — я бедный человек, мне его ни одного пальца не нужно. Пусть Павлыганьеву целую руку даст, тот его в собрание на обед позовет. Поезжайте, граф, меня там не будет.

Этой непредвиденной сцены никто не умел передать во всех подробностях, и я передаю ее вкратце. Знаю только, что все это случилось так, как никто не хотел и не думал. Граф действительно ехал с тем, чтобы проследить тропу к бабушкиному сердцу и состоянию; чутье княгини не ошибалось: он хотел искать ее руки; конечно, желал быть вежлив, но меж тем неожиданно обидел Рогожина и сам обиделся. Княгиня, считая графа случайным посетителем, всемерно решилась при нем себя сдерживать, чтобы не нажить врага для своей местности, и между тем не сдержалась; Рогожин тоже сделал то, чего совсем не ожидал: он хотел терзать предводителя и, отозванный бабушкой от этой работы, сорвал все зло на графе.

Словом, тут надо всеми было какое–то одержание: точно какой–то дух бурен слетел и все возмутил и все перепутал, так что никто в своем поведении не узнавал своих планов и намерений. Все до того перебуровилось, что предводитель, для которого был подан особый дормез66, бросил туда одну шинель, а сам опять сел на передней лавочке, и когда граф говорил: «Это нельзя; это невозможная женщина!», то предводитель с губернатором наперерыв отвечали:

— Мы очень рады, что вы сами ее изволили видеть.

Граф тем развлек тяжесть мыслей, что стал выспрашивать губернатора насчет этого «бродяги с зеленым глазом», который так дерзко с ним обошелся. Что касается княгини, то за нее граф еще не знал, как взяться. Он имел на нее планы, при которых вредить ей не было для него выгодно: довольно было дать ей почувствовать, что сила не на ее стороне, но это гораздо благонадежнее было сделать не здесь, где она вокруг обросла на родных пажитях, а там, в Петербурге, где за ней стать будет некому.

И он не ошибался в расчете и еще раз сумел подхвалить себя за сдержанность, когда в день обеда, назначенного в его честь в дворянском собрании, туда явились только одни чиновники и самая незначительная часть дворян.

Граф слышал, как смущенный губернатор подлетел к предводителю с вопросом:

— Где же остальные?

А предводитель ему отвечал:

— У Варвары Никаноровны на прощальном обеде.

После этого губернатор напрасно тщился попасть в тон к графу. Но граф счел себя положительно обиженным и уехал, не видавшись ни с кем из ухаживавших за ним сановников. Он их считал достойными большего наказания, чем самоё княгиню, которая ему стала даже серьезно нравиться, как Гаральду презиравшая его русская дева.67

Он рассчитывал стрелять по княгине из–за большой башни; а если ему и оттоле не удастся ее одолеть, то все–таки не отступить от намерения — соединить протозановские межи со своими по другому способу.

Между тем все эти последние истории продолжали быть обдержаниями или напастями невольными: так, прощальный обед, которым княгиня отвлекла почти всех дворян от обеда, данного в пустой зале собрания графу, вовсе не был ею рассчитан на какую–нибудь обиду, а совпал с этим обстоятельством совершенно случайно, или уже после того действительно нет на свете никаких случаев, а есть на все только одна неисповедимая воля, без которой не падает ни волос с головы, ни воробей с кровли.

Бабушка по крайней мере верила так и во всех случайностях видела не то напоминания, не то предуготовления к чему–то большему. Совершая путь свой в Петербург, она часто повторяла в мыслях:

«Готово сердце мое, боже, готово!»

Княгиня уехала в Петербург с маленькими детьми, с Ольгою Федотовною и с Патрикеем. Дети и Ольга помещались вместе с бабушкою в карете, а Патрикей в устроенной сзади откидной коляске, где ему было очень покойно и откуда он с высоты мог далеко вперед видеть дорогу и наблюдать за форейтором и за кучером. Они приехали так скоро, как только тогда было можно. В Протозаново от них никаких вестей еще не приходило.

Рогожин, по отъезде бабушки, заехал домой и сидел однажды у себя в сенном чулане и в одно и то же время читал какую–то книгу, ел квас со свеклою и бил ложкою по лбам налезавших на него со всех сторон ребят. В это самое время пред открытыми дверями его сеней остановилась вскачь прибежавшая лошадь, и с нее спрыгнул посол из Протозанова.

Рогожин узнал известного ему верхового мальчика и вскричал:

— Пхэ! Что у вас, мальчуган?

— У нас ничего-с, а у вас худо, — отвечал бойкий мальчик.

— Ну!

Мальчишка, комкая шапку, подошел к самому плечу Дон—Кихота и, оглянувшись, вдруг прошептал:

— Господа приехали…

— Какие господа?

— Лихо их знает… чиновники…

Ну, ты, дурак, вперед знай, что чиновники не господа, а что дальше — сказывай.

— Вас ищут… Управитель шибко скакать велел.

Дон—Кихот стоял и соображал: этого еще никогда не было, чтоб его смели искать в княгинином доме… Он видел в этом новость, в которой обсуждал не свое положение, а то, какое значение имеет это по отношению к Варваре Никаноровне. Пользуются ли тем, что ее дома нет, или уже отныне и ее не боятся и не уважают по–прежнему? Откуда это? Конечно, не от здешних: у них на это еще не хватило бы смелости… Нет; это оттуда, где она сама теперь… одна…

Рогожин, в половине этого размышления, завел палец в рот и, все туже и туже натягивая им свою щеку, при последней мысли вдруг хлопнул на воздух и в ту же минуту заорал:

— Эй! Зинобей!

Двужильные одры в лыке и мочале и Зинка в конопляном шлыке выросли как по мановению.

Дон—Кихот вскочил в экипаж и скомандовал:

— В Петербург!

Зинка хотя не знал этой дороги, но задергал и завизжал:

— Ну, караси! подергивай–ка–си!

Через три недели одры стояли у Московской заставы в Петербурге, а Дон—Кихот, высунувшись из кибитки, одною рукой заслонял какую–то пыльную кутафью68, а другою, опираясь на Зинку, громко орал:

— Солдат! а солдат! где здесь Мойка?

Проходивший солдат рассказал ему, где Мойка, и Зинка опять запрял вожжами.

Одры неслись тем же аллюром, точно не они сделали в эти дни целые полторы тысячи верст.

Через час они проскакали мимо каменных львов в ворота протозановского дома и остановились у широкого, выпуклого полукруглого подъезда.

Дон—Кихот выскочил и потащил за собою пыльную кутафью, в которой теперь не трудно было узнать дьяконицу Марью Николаевну.

В минуты приезда неожиданных гостей княгиня только что вернулась из института, где на другой день назначен был выпуск, и находилась в неприятном волнении. Она встретила друзей с изумлением, и ее первым к ним словом был вопрос:

— Что с вами? Или вы погорели?

— Нет, — отвечала Марья Николаевна, — ничего… — И она, показав на Рогожина, докончила: — Он прискакал… ночью… на огород вызвал… говорит: «Княгине не беспечно: поедем». Я и поехала.

Дон—Кихот даже и этого не говорил. Он ничего не объяснял; весь серый под густым слоем насевшей на него пыли, он в подозрительном молчании обходил залу и засматривал по всем углам и заглядывал за двери, точно искал везде скрытых злодеев.

Бабушка посмотрела на него и, улыбнувшись, сказала:

— Ну, довольно тебе, перестань основу сновать: тут и так все вокруг ходит. Патрикей! ступай с ним сейчас в баню да вели, пожалуйста, чтоб ему усы расчесали и уши хорошенько мылом вымыли. Да поди–ка сюда на минутку ко мне.

Вызвав Патрикея в другую комнату, княгиня добавила свое приказание:

— Сейчас купи ему платье, чтобы хорошее, но в его вкусе, а это вели у него в бане украсть.

Патрикей все это аккуратно сделал, и через час Дон—Кихот возвратился чисто вымытый и переодетый в бархатный колет с прочими соответственными деталями и в щегольских сапогах с раструбами.

— Вот как тебя здесь сразу выворотили! — похвалила его княгиня.

— Престранный случай! — отвечал Дон—Кихот, — меня обокрали!

— Тут это вдруг! впрочем, и это платье в твоем вкусе.

— Да; оно ничего, — отвечал Дон—Кихот.

И, став перед цельным зеркалом посреди комнаты, он начал поворачиваться в своем новом костюме, любуясь собою сам и заставляя любоваться исподтишка улыбавшихся над ним княгиню, дьяконицу, Ольгу Федотовну и Патрикея…

Это была живая картина к той сказке и присказке: полусумасшедший кривой дворянин, важно позирующий в пышном уборе из костюмерной лавки, а вокруг его умная, но своенравная княгиня да два смертно ей преданные верные слуги и друг с сельской поповки. Это собралась на чужине она, отходящая, самодумная Русь; а там, за стенами дома, катилась и гремела другая жизнь, новая, оторванная от домашних преданий: люди иные, на которых страна смотрела еще как удивленная курица смотрит на выведенных ею утят.

Старое старится — молодое растет

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В моей хронике, к сожалению, неизбежны некоторые пробелы, особенно в том ее периоде, к которому я приступаю. В объяснение причины многих происшествий этой поры я не имею точных указаний и могу судить о них только по соображениям и догадкам. Впрочем, я так близко знаю тех, о ком говорю, что не могу сделать грубых промахов в моем рассказе, который буду продолжать с того, как повела себя княгиня Варвара Никаноровна в Петербурге, где мы ее оставили в конце первой части моей хроники, любующеюся преобразованным по ее мысли Дон—Кихотом Рогожиным.

Напомню опять, что это было накануне дня, когда бабушка должна была принять из рук институтских воспитателей свою дочь, княжну Анастасию, с которою, как я уже прежде рассказала, взаимные отношения их были несколько расхоложены сначала взаимным отчуждением и отвычкою, а потом пренебрежительным обхождением княжны с людьми, которых посылала к ней мать.

Княгиня переживала в это время самые тяжелые ощущения: горячая душа ее не могла не мучиться от сознания, что она мало любит дочь или по крайней мере не любит ее, сколько бы хотела. Но любовь, как известно, дается и приемлется туне69и если ее нет, то ее взять негде. Впрочем, я уверена, что скорбь эта была напрасна: бабушка себе сочинила, что она мало любит свою дочь, а на самом деле было иначе. Но как бы это ни было, ожидая дочь, княгиня постоянно находилась в муках недовольства собою и во все это время была мрачна и, против своего обыкновения, даже настолько неприветлива, что не обратила на дьяконицу и Дон—Кихота того внимания, каким эти люди у нее всегда пользовались и на которое они, как надо бы думать, получили еще более права после нового оригинального доказательства своей безграничной ей преданности. Варвара Никаноровна умела ценить эти вещи, но на сей раз не оценила: недовольная самою собою княгиня ограничилась тем, что, полюбовавшись преобразованным Дон—Кихотом, отослала гостей отдыхать в назначенные им комнаты, а сама опять предалась заботам о приготовлении дома ко встрече княжны. Эти хлопоты начались давно, но им не было конца и к самому последнему дню; княгине беспрестанно мерещилось, что она мало любит дочь, и, мучимая этим призраком своего воображения, она всячески старалась заменить укоряющий ее недостаток любви заботливостью о благе и внешнем счастье дочери. Она хотела окружить княжну самою нежною заботливостью и внешними ласками. Ольга Федотовна говорила, что бабушка целые дни была на ногах, а если садилась на минутку, то сейчас же задумывалась и потом тревожно спрашивала:

Ольга!.. хорошо ли?.. ты смотри, чтоб ей не показалось, что мы ее мало любим…

И княгиня опять стояла у всякого обойного шнура, у каждого гвоздика и все применяла на свой глаз, все пробовала своею рукой. В старинном доме, полном богатой утвари екатерининского времени, несколько комнат было отделано заново: покои, назначенные для княжны, были убраны скромно, как княгиня находила приличным для молодой девушки, но все это было сделано изящно и в тогдашнем новом вкусе: светлый девственный, собранный в буфы, ситец заменил здесь прежний тяжелый штоф, который сняли и снесли в кладовые; масляные картины известных старинных мастеров, на несколько пластических сюжетов, тоже были убраны и заменены дорогими гравюрами и акватинтами в легких рамах черного дерева с французскою бронзой; старинные тяжелые золоченые кронштейны уступили свое место другим, легким и веселым, из севрского фарфора; вместо золоченого обруча с купидонами, который спускался с потолка и в который вставлялись свечи, повесили дорогую саксонскую люстру с прекрасно выполненными из фарфора гирляндами пестрых цветов. Словом, все обновили, даже массивный киот с дорогими отеческими иконами был перенесен в собственные бабушкины покои и заменен простым, хотя очень дорогим распятием из черного дерева и слоновой кости. Оно было повешено в слегка драпированной нише и, освещенное бледно–зеленою лампадой, напоминало о себе слегка и не сразу. Словом, все было приготовлено так, как наиболее могло нравиться девушке, получившей совсем новое воспитание и усвоившей вкус и привычки совсем не те, какие имела ее мать. Нет сомнения, что если бы княгиню не томила мысль, что она мало любит дочь, то она встретила бы княжну гораздо проще и не заботилась бы так много о всех мелочах, которые не имеют особой цены при большом благе, даруемом любовью. Но и этого мало: не зная, чем себя успокоить, княгиня готова была для дочери и на жертвы, она старалась подавить в себе многие свои привычки и, даже преодолев все свое отвращение от столичной жизни, решилась не уезжать в Протозаново, а жить в Петербурге. Кто помнит, как сильна была в ней привычка к деревне, тот должен сознаться, что эта женщина умела себя переламывать. Но это даже была не ломка, а что–то гораздо большее: на участливый вопрос дьяконицы, где думает княгиня жить и когда возвратится в Протозаново, бабушка отвечала:

— Бог весть, я ничего не знаю… Это все будет, как Настенька захочет.

Из этого ответа можно было заключить, что княгиня как бы находила удовольствие подчинять обстоятельства желаниям дочери. Вечером, накануне приезда дочери, княгиня даже обратилась за столом к Патрикею, чтоб он простил княжне Анастасии, что она была к нему когда–то невежлива.

Старый слуга сконфузился и сквозь слезы ответил:

— Матушка, ваше сиятельство, помилуйте!..

— То–то: она тогда была молода…

И затем было в этом же роде слово к Рогожину:

— Благодарю тебя, Доримедонт Васильич, что ты не утерпел и прилетел сюда навестить меня вдалеке от гнезда, но здесь, сделай милость… Завтра моя дочь приедет: она, может быть, и не так проста, как мы с тобой, ты не ставь ее всякое лычко в строчку…

— Понимаю, — отвечал Рогожин.

— Если тебе что в моей дочери не понравится, сделай милость, снеси или прежде мне скажи.

— Да и говорить не стану, я и так снесу, — отвечал Рогожин.

— Благодарю тебя, ей надо снисходить — ведь она мало людей видела.

— Ну да, разумеется; вы не беспокойтесь, я не обижусь.

Только Ольге да Марье Николаевне не было никаких предупреждений — на них, верно, и без того полагались.

И вот после всех этих предуготовлений и предуведомлений совершился вход княжны Анастасии в родительский дом, где ее ожидала такая заботливая нежность и старание забыть прошлое и любить ее как можно более. Ольга Федотовна никогда не хотела распространяться о том, как это было.

— Привезли, — говорила она, — как должно, княжну в карете, на крыльце ее свои люди встретили, а в зале их обеих священник благословил, и только тем княжна немножко в этот день себя сконфузила, что спросила Доримедонта Васильича, какие он штуки умеет представлять? Однако и это обошлось хорошо: он свое слово княгине сдержал и не обиделся, а взял да ей на картах два фокуса показал, а потом кольцо с завязанного шнурка спустил, а после ей княгиня рассказала, что это, говорит, мой друг, дворянин и очень благородный, а совсем не фокусник.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Решаясь не увозить только что взятую из института дочь в деревню, княгиня должна была сделать с княжною несколько визитов двоюродным сестрам своего покойного мужа и некоторым его старым светским приятелям, — те в свою очередь, разумеется, отдали бабушке эти визиты, и реставрированные таким образом знакомства в самое короткое время поставили ее дом на полуоткрытую ногу. Вначале круг этот был довольно ограничен, но одно обстоятельство его скоро раздвинуло далеко за те пределы, которых предпочитала держаться княгиня Варвара Никаноровна.

На институток тогда существовал взгляд далеко не похожий на нынешний: их считали девицами блестяще образованными и носились с ними как невесть с какими знаменитостями. Вследствие этого явилась затея списать с некоторых девиц того выпуска, к которому принадлежала княжна, большие портреты масляными красками. Это предположено было исполнить очень пышно и затейливо: портреты должны были служить вместо картин, которыми предполагалось украсить одну из зал покровительницы заведения. Портреты было поручено сделать70известному автору Мариулы, изящному Кипренскому. Этот превосходный художник тогда был в большой моде и горячее чем когда–нибудь преследовал свою мысль для полного выражения жизни в портретах писать их с такою законченностью, чтобы в тщательной отделке совсем скрывать движения кисти и сливать колера красок в неуловимые переходы. Молодые лица девиц как нельзя более отвечали этой задаче, и художник взялся за эту работу со всею отличавшею его страстностью. Прежде чем начались сеансы, Кипренскому предстояло обдумать план, как выгоднее разместить изображения девиц на нескольких полотнах. Это надо было расположить сообразно их наружности и условиям искусства. Некоторых девиц предполагалось изобразить по одной, каждую порознь, а других, для придания картинам большего разнообразия, нарисовать в группах. Для того чтобы художник мог удобнее сообразить, как ему распорядиться, девиц свозили вместе в один из больших домов, где им были, так сказать, художественные смотрины, обратившиеся в своего рода довольно изящное торжество. Девицы съезжались в сопровождении своих матерей, из которых многие и сами тогда еще были довольно молоды и все принадлежали к тогдашнему большому свету. Два поколения женщин, из которых одни еще не отжили, а другие только начинали жить; роскошные туалеты первых и легкие девственные уборы вторых; богатый зал и таинственные боковые покои, где нарочно на этот случай привезенные гардеробные служанки производили, по требованиям художника, необходимые перемены в нарядах молодых красавиц, — все это придавало собранию самый живой и интересный характер. Подрумяненный, в пышной куафюре, Кипренский распоряжался всем не без аффектации, и многие сановные и важные лица в лентах и звездах искали у него чести попасть на эти смотрины. Кипренский был скуп на раздачу этих дозволений, но граф Функендорф, знавший еще отца портретиста, крепостного человека Адама Швальбе, находился здесь в числе избранных.

Бабушка, разумеется, тоже была на этих собраниях с дочерью и с Ольгою Федотовной, которая находилась в гардеробных комнатах. Результатом первого же из этих съездов было то, что княгиня совсем против желания попала в очень большой круг знакомств, имевших то необыкновенное начало, что здесь не родители знакомили детей, а дети сводили и сближали своих родителей.

Благодаря всему этому княгиня Варвара Никаноровна не успела оглянуться, как опять очутилась в свете. Свет, однако, как и можно было ожидать, бабушке не показался: с тех пор как она его оставила, свет успел несколько измениться, и, вероятно, не совсем к лучшему. По крайней мере так казалось Варваре Никаноровне. Княгине, разумеется, прежде всего не нравилось, что люди из общества ревниво особились от всего остального мира и старались как можно менее походить на русских.

— Это дело самое глупое, — говорила княгиня, — через этакое легкомыслие Нащокин при Алексее Михайловиче сам своего сына с толку сбил и Салтыковых дети ополячились. Надо свой обычай уважать и подражать не всему, а только хорошему.

Не нравилась княгине и тогдашняя воинственная заносчивость, рядом с которой и даже неразлучно с нею шло раболепство пред Аракчеевым, не нравились ей и узкие патриоты и тогдашние космополиты.

Не могли не занимать княгиню и явления религиозного свойства, которых тогда было немало. Тогдашнее высшее русское общество не равнодушествовало к религиозным вопросам, и они подвергались разбору по большей части или под влиянием французского вольтерианизма, или под веянием мистических теорий и масонства. Обсуждением самых серьезных вопросов, требовавших глубины христианского настроения и преданности делу, занимались люди самого легкого светского воспитания, и оттого неудивительно, что в результате из школы поклонников Фернейского пустынника71распространялся материализм, щеголявший одними фразами, а наши франкмасоны72во всем своем учении не видали ничего, кроме обрядов, из которых устраивали свою «высшую религию», на что, как известно, настоящее масонство вовсе не претендовало. Иных отношений к религии не понимали.

О вольтерианцах бабушка не полагала никакого своего мнения, потому что неверующие, по ее понятиям, были люди, «у которых смысл жизни потерян», но и масонов она не жаловала, с той точки зрения, чего–де они все секретничают? Если они любовь к ближнему имеют, так это дело не запретное: вынь из кармана, подай да иди с богом своею дорогой — вот было ее нехитрое правило.

Но всего более не нравилось княгине любопытство, с которым мистики старались засматривать за завесы великих тайн: бабушка и не верила, что они там что–нибудь видят, и сердилась.

— Можно ли–де об этом говорить? Что там от наших глаз спрятано, того не увидишь, да и не нужно: пока я в этом мире человеком живу, мне дана заповедь, как жить, а что после будет, то никому не известно. Одно полагаю, кто, человеком бывши, своего достоинства не сбережет, того хоть и ангелом сделай, он и ангельское потеряет.

Был в то время в Петербурге еще один кружок с религиозным же настроением в самом узком смысле: люди этого кружка не имели радений73и не обнаруживали прозелитизма74, а имели у себя «благодетельницу», к которой ревновали всех. Благодетельница эта была старая девица, графиня Антонида Петровна Хотетова, она доводилась Протозановым сродни, и бабушка ее знала и не любила. Хотетова, набожность которой развилась под влиянием одного тяжелого семейного воспоминания, любила казаться отчужденною от всех дел мира, в которых она, как говорили, ничего не понимает. Она только ездила по монастырям, на которые и тратила свое почти, можно сказать, несметное богатство. Ею было восстановлено множество обедневших обителей; много мощей ее средствами были переложены из скромных деревянных гробниц в дорогие серебряные раки75, и в этом, кажется, и заключалась вся ее христианская добродетель. Живому, деятельному христианскому духу бабушки этот способ благотворения не казался наилучшим, тем более что, будучи соседкою по имениям с Хотетовою, княгиня знала, что хотетовские крестьяне находятся в большом разорении.

Бабушка находила, что «это ни с чем не сообразно», и избегала встречи с этою своею родственницей.

— Бог с ней, — рассуждала она, — она, говорят, святая, а я сама знаю, что я грешная и нетерпеливая, встречусь, чего доброго, не вытерплю и про крестьян заговорю, потому что гробы серебрить, а живых морить — это безбожно.

Но графиня Антонида, долго ждав бабушкиного визита, вдруг возымела побуждение смирить себя пред невежливою родственницей до уничижения. Она прислала к бабушке одну из своих адъютантш в карете с просьбою отпустить к ней для свидания княжну Анастасию, или, если ей в этом будет отказано, то назначить ей время, когда она сама может приехать повидаться с племянницею.

Бабушка поняла соль этой выходки, в которой под видом смирения ей преподавался урок вежливости, она отослала карету назад и приказала сказать графине, что сама привезет к ней дочь.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На другой день это было исполнено: княжна с матерью была у Хотетовой, и визит обошелся благополучно, если не считать, что на ежечасные повторения Хотетовой княжне совета «помнить бога и молиться ему» бабушка добавляла свои советы любить ближнего, быть готовым на помощь всякому требующему помощи, не гордиться, не чваниться, не превозноситься в благоприятных обстоятельствах и не падать духом в противных.

— Без добрых дел и молитва не пользует.

— Мы здесь на земле путешественники, — внушала графиня, — и живем не для наслаждений, надо себя уметь сдерживать, поститься.

— Да, — поддерживала бабушка, — умеренность большое дело: всего и счастлив только один умеренный, но надо не от мяса одного удерживаться. Это пост для глаз человеческих, а души он не пользует: лошади никогда мяса не едят, а все как они скоты, то скотами и остаются; а надо во всем быть умеренною и свою нетерпеливость и другие страсти на сердце своем приносить во всесожжение богу, а притом, самое главное, о других помнить.

— О храме божием… чтобы благолепие дух возбуждало; а то мужик в своей курной избе, он весь в грязи тонет. Надо его хоть на один час в неделю от этого оторвать. Это наша обязанность.

— О людях нуждающихся… да; это даже наша первая обязанность; Христос обещал не забыть чашу студеной воды, которую подадим, кому надо уста промочить. А Дмитрий Ростовский76на жен–мироносиц всем вельможам прямо в глаза сказал, что у нас в знатных людях не найти Христа, а бедному, за нуждою тяжкою, про него совсем и вспомнить некогда. Надо бедным тяготы посбавить, а не гробы золотить и не башни строить, тогда скорее начнется Христово царствие.

— А нынче что же? — тихо и сухо заметила Хотетова.

— Нынче… что меня искушаешь? — проговорила бабушка и, вдруг махнув рукою, окончила:

— Нам пора домой, Настя!

Графиня посмотрела на бабушку и замолчала.

Через день Хотетова сама приехала отдать Варваре Никаноровне визит и попросила ее отпустить с нею княжну к какому–то схимнику.

Бабушка этому воспротивилась: она уважала людей с высшим призванием и сама ездила в Оптину пустынь к Макарию77, которого считала прозорливым, но для молодой девушки она, вероятно, считала это рановременным.

— Всему и всякой вещи есть свое время под солнцем, — сказала она, — благочестиво должно жить во всякой поре, но в молодом веке человеку не все понятно, что искушенная жизнью опытность знает, а потому с этими вещами надо осторожно, да не горшее что прилучится от неразумия.

По этому поводу произошел разговор, после которого Хотетова стала повсюду порицать бабушку за неверие. Предоставляю всякому судить, сколько справедливого заключало в себе это порицание, но оно было отнюдь не несправедливее других порицаний, которым бабушка подверглась со стороны своих религиозных воззрений: ее знакомые вольтерьянцы называли ее «попадьей» и «московскою просвирней», а ханжи с ужасом шептали, что даже сомнительно: «верит ли она в бога».

И среди таких–то толков о самой княгине возникал вопрос: каково с нею жить ее бедной дочери, молодой девушке, еще почти ребенку, воспитанному совсем в иных понятиях?

Более всего этим занималась Хотетова ее это ближе всех касалось как родственницы и как истинной христианки; она беспрестанно твердила:

— Я ничего не могу представить ужаснее положения ребенка, которого прямо из приюта, полного страха божия, отдают ужасным матерям вроде княгини Варвары Никаноровны, у которой ни бога, ни религии и никаких правил… Я не знаю, как правительство на все это смотрит, а по–моему, я бы не отпустила дочь жить с княгинею Протозановою.

Против этого никто не возражал.

На княжну Анастасию начали смотреть с сожалением и выражать ей нежнейшую участливость, которая должна бы казаться ей обидною, если б она понимала ее смысл и значение.

Княжне старались внушить, что она несчастна, и княжна, наконец, это поняла; но она никому не жаловалась на мать: она только нежилась, когда о ней соболезновали.

Бабушка, при всей своей проницательности, этого не замечала: она была так честна, что не могла подумать, чтобы кому–нибудь могла прийти в голову сатанинская мысль вооружать дитя против матери. И из–за чего и для чего все это делалось? Кажется, единственно из–за того, что в нашем обществе всем тяжело переносить присутствие лица с умом ясным и с характером твердым и открытым.

Между тем громадная разница в воспитании и взглядах матери и дочери сказывалась на каждом шагу: княжна, по самой молодости своих лет, оставалась совершенно безучастною ко всему, что занимало ее мать, и вовсе ее не понимала. Даже более: поскольку княжна сознавала разницу между своею матерью и матерями других своих сверстниц и подруг, то все эти сравнения выходили не в пользу княгини. До строгости чинный дом бабушки, ее всегда умная и обстоятельная речь, ее всегдашняя требовательность от человека ответственности за все слова и поступки и готовность к ответу за всякое свое действие делали общество матери для княжны тяжелым и скучным.

Начав замечать, что точно так же всем этим тяготятся и другие, молоденькая княжна мало–помалу утверждалась в мысли, что она права, потому что ее мнение о матери находится в согласии со всеобщим мнением о княгине.

В свете, однако, знакомством бабушки дорожили: известно, что свет в этом отношении похож на суетную женщину, которую чем меньше любят, тем легче ей нравятся. В свете знали, что княгиня ни у кого ничего не искала, и потому там ее искали и собирались есть за ее столами и потом сплетничать о ней, как о чудаке, о женщине резкой, беспокойной и, пожалуй, даже немножко опасной. Несправедливо было бы сказать, что все эти толки не имели никакого основания: княгиня в Петербурге была все та же — она продолжала и здесь иметь свои мнения, далеко не согласные с мнениями большинства, не по одним вопросам религиозного свойства. Бабушка, как я сказала еще в самом начале моей хроники, очень уважала свободу суждений, ибо находила, что «в затиши деревья слабокоренны».

— Нельзя–де, чтобы всем один порядок нравился: через многие умы свет идет, — говорила она.

Но, любя во всем основательность, княгиня не уважала мечтательных утопий и не могла оставлять без возражений легкомысленности, с какою многие тогда судили об устройстве общества под влиянием взглядов, вычитанных из нескольких иностранных книжек. Она, когда доводилось, слушала их, но неохотно, и обыкновенно спешила ставить вопрос на практическую почву.

— Что–де вы под сим заглавием прописать желаете? сладкого медку на остром ноже, либо еще что особое?

И когда ей разъясняли идеи политических комбинаций, она качала головою и отвечала, что, по ее мысли, все это «на кота широко, а на собаку узко».

— Мой згад, — говорила она, — нам прежде всего надо себя поочистить, умы просветить знанием, а сердца смягчать милосердием: надо народ освободить от ран и поношения; иначе он будет не с вами, а вы без него все, что трости ветром колеблемые, к земле падете.

И широкие планы народников она тоже не ласкала.

— Всё не то, всё не то, — говорила она, — не маните добрый народ медом на остром ноже, — ему комплименты лишнее. Проще все надо: дайте ему наесться, в бане попариться да не голому на мороз выйти. О костях да о коже его позаботитесь, а тогда он сам за ум возьмется.

Такие речи княгини, разумеется, не нравились тогдашним либералам; но не более имела она согласия и с тогдашними консерваторами: в этих кружках тогда было большое кичение дворянскими заслугами отечеству во время Наполеонова нашествия. Бабушка же находила, что дворянам этим никак не пристало кичиться.

— Свое–де дело сделали, и больше ничего; тогда ведь осе жертвовали — одни купцы наживались, а мужики больше всех пострадали.

Многих тогда щекотало чрезмерное увеличение дворянства, которое легко приобреталося самыми небольшими чинами.

— Разночинец в гору лезет, — говорили старые дворяне, указывая на некоторых людей нового дворянства, приобревших в это время силу и значение.

— Что же делать, — отвечала княгиня, — в этом вы сами виноваты: плохо учите своих детей. Хорошенько учите, чтоб они не родом славились, а сами род прославляли, так разночинец вас не одолеет, а не то одолеет.

И при этом, зная, что у всех, таким образом рассуждавших, на уме был павший Сперанский, смело добавляла:

— А ведь и разночинцы не все плохи: я, например, Михайле Михайловичу Сперанскому, хоть он из семинаристов и теперь не в милости, кланяюсь, потому что он того достоин.

У Сперанского тогда было много врагов, и упоминание его имени с таким почтением не только не могло быть приятно, но было и не безвредно для того, кто его так поминал; но для бабушки это было все равно: она привыкла к независимости своего положения и своих суждений. Уважая род как преемство известных добрых преданий, которые, по ее мнению, должны были служить для потомков побуждением беречь и по мере сил увеличивать добрую славу предков, княгиня отнюдь не была почитательницею породы и даже довольно вульгарно выражалась, что «плохого князя и телята лижут; горе тому, у кого имя важнее дел его».

В некоторых тогдашних спесивых кружках были возмущены неровным браком графа Николая Петровича Шереметева и весьма часто позволяли себе злословить графиню Прасковью Ивановну, которую бабушка знала с отличной стороны и любила со всею горячностию своей благородной натуры.

Дело заключалось в том, что граф Николай Петрович Шереметев в 1801 году женился на своей крепостной девушке Прасковье Ивановне Кузнецовой, прозвище которой переделали в «Ковалевскую» и говорили, будто она происходила из польской шляхты и была записана в крепость Шереметевых незаконно. К этому обстоятельству от нечего делать не переставали возвращаться при каждом удобном случае и достойную уважения графиню в глаза чествовали, а за глаза звали «Парашкою».

Бабушка этого решительно не могла переносить.

— Да, — говорила она, — что графиня Прасковья Ивановна польская шляхтянка и незаконно будто была в крепость Шереметевых записана, это неправда. Это вот с женою Доримедонта Рогожина так было, а Прасковья Ивановна была настоящая крестьянка, и про нее и песенка сложена: «Вечор поздно из лесочка я коров домой гнала», а что графиня Прасковья, помимо своей неоцененной красоты, умна, добра и благородна душою, а через то всякого уважения достойна — это правда. По ее мысли графом странноприимный дом в Москве выстроился и добра людям много делается. Это, воля ваша, лучше, чем породой кичиться, да joli–мордиться78и все время с визитами ездить… Нет, дай бог нам побольше женщин с таким сердцем, как Прасковья Ивановна, «из лесочка».

Княгиня умела держаться скромно и благородно даже по отношению к падшим врагам своего рода: в то же самое время, когда в Петербурге злословили графиню Прасковью Ивановну Шереметеву, бывший французский посланник при русском дворе, граф Нельи, описал за границею князя Платона Зубова, к которому свекор княгини, князь Яков Протозанов, «в дом не ездил, а кланялся только для courtoisie»79. Граф Нельи поносил Зубова и прямо писал о нем, что «он богат как Крез, а надменен как индейский петух, но не стыдился жить во дворце на всем на готовом и так пресыщался, что стол его, да Салтыкова с Браницким, обходился казне в день четыреста рублей», что, по тогдашней цене денег, разумеется, была сумма огромная.

Бабушка, не вынесшая из всех преданий своей семьи никакого особого уважения к князю Платону, гнушалась, однако, вторить этому памфлету, а когда к ней с ним приставали, то она лениво, как бы нехотя, отвечала:

— Ну да; я знаю… Как же… Князь Платон… в большой силе был… Знаю: он был женат на Фекле Игнатьевне, только у них детей не было: одна девчоночка было родилась, да поганенькая какая–то была и умерла во младенчестве; а больше так и не было… А Нельи… я про него тоже слышала: ужасный был подлиза и пред Платоном пресмыкался. Я его книги читать не хочу: все врет, чай… из зависти, что тот вкусно ел.

Так противны были ее благородному характеру всякие заглазные злоречия о людях, которых когда–то боялись и пресмыкались пред ними те самые, что теперь над ними издевались, подплясывая под дудку развязного иностранца.

Понятно, что во всех таких речах и мнениях княгини было много неприятного для общества, которое считало всякое несогласное с ним мнение за дерзость.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Говоря об отношениях моей бабушки к обществу, я должна упомянуть еще об одном светском кружке, едва ли не самом обширном и самом для нее неприятном: это были проживавшие в столице праздные люди, не имевшие никаких других задач кроме того, чтобы принадлежать к свету. Эти люди принадлежали к новому, а иногда и к старому дворянству, но не к знати: знать им в прежнее время покровительствовала, зато на равную с собою ногу не ставила. Теперь это начало мешаться: в обществе, помимо знати первой руки, образовалось новое наслоение, появлению и чрезвычайно быстрому размножению которого способствовали две причины: открытие кредитных учреждений, где дворяне получили возможность закладывать свои имения, и сокращение сроков на асессорский чин, дававший право на дворянство. Призаняв в кредитных учреждениях денег под залог своих деревнишек и приехав на зиму в город, эти «аристократы» второй руки сами, впрочем, чувствовали, что они что–то не настоящее, и увивались пред остатками старой знати. Старая же знать их, разумеется, не уважала и потихоньку отталкивала, но именно так потихоньку, чтобы те все–таки лезли: это было нужно для чванства. С тем, как, по замечанию писавшего об упадке нравов в России князя Щербатова80, «у вельмож отъялась смелость изъяснять свои мысли, они учинялись не советниками государевыми, а дакальщиками любимцев». Эти люди, «имена которых были славнее их дел», любили уже и сами дакальщиков и охотно окружали себя людьми искательными.

Это теперь совсем почти позабытое слово тогда было в большом ходу: «искательность», доходившая до самого униженного пресмыкательства, ставилась в заслугу человеку и нередко открывала ему дорогу к почестям. Новая аристократия в этом преуспевала, старая знать принимала эти знаки раболепства. Тем и другим иного нечего было желать: ратного поля не было, а дома уже не сиделось. В деревнях оставались отслужившие израненные воины двенадцатого года или так называвшиеся тогда «грузинские асессоры», то есть новые дворяне, получавшие в Грузии асессорские чины по сокращенному сроку и приобретавшие затем мелкопоместные именьица. Новых больших дворянских маетностей81не возникало. Жалованье населенными имениями прекратилось еще в 1801 году. Екатериною было уже почти все роздано, и ее внуку нечего было раздавать со щедростью своей бабки. Помещики средней руки охотно должали и жили не по средствам. Непривычные к расплатам, эти новые аристократы, которых тогда за глаза называли «должниками», брали взаймы, мало думая, или, лучше сказать, совсем не думая, об отдаче. На первый взгляд это казалось очень льготно, и число дворян, получивших таким образом средства жить более или менее открыто, быстро увеличилось, но это была состоятельность самая обманчивая. Вслед за сим непременно можно было предвидеть близкие разорения: так оно и пошло, обеднявшие дворяне шли в приказные; состоятельные приказные опять поднимались в дворяне: богатые сыновья прасолов и откупщиков ездили куролесить в Грузию, где дебоширили во всю ширину русской натуры и вывозили себе оттуда асессорство, дававшее право на дворянство. Российское дворянство в одно и то же время и росло, и цвело, собиралось колоситься, и… уже вяло. Столы и вечера утрачивали свой прежний несколько окаменелый, тяжелый характер; собрания становились оживленнее, но едва ли достойнее: завелось «подшучивание», которого любимыми жертвами были некоторые из попавших в аристократию прибыльщиков. Поистине трудно верить тому, что эти люди иногда переносили единственно за то, чтоб их пускали в дома знати.

Тогда в свете жили не по–нынешнему: появившиеся впоследствии времени козёры тогда или вовсе не были известны, или их попросту называли «болтунами» и держали в презрении вроде известного героя грибоедовской комедии Загорецкого. Тогда, собравшись в дом, или танцевали до упаду, или занимались так называемыми «играми», из которых многие требовали от участников и ума и некоторой образованности.

Прибыльщики обыкновенно были злополучными жертвами этих игр: один из них, например, никак не мог сказать «три правды и три неправды»; другой, обязанный указать три вещи царства растительного и три царства животного, относил к царству растительному свои волосы, потому что они растут, и т. п.

Над ними хохотали, но они обнаруживали большую терпеливость и переносили все, лишь бы только иметь право хвастать, что принадлежат к свету. Я слышала от бабушки бездну анекдотов этого рода, в которых с обстоятельностью упоминались имена «прибыльщиков», вылезших в дворяне.

Так, бабушка сказывала мне, что некто из семьи, кажется, Походяшевых, стыдясь своего происхождения, упросил одного шалуна (которому давал взаймы деньги) сочинить ему историю о его будто бы коренном дворянском происхождении. Тот взялся за это дело и научил прибыльщика приписывать своей родне известное «жалованье» Дмитрия Тимофеевича Трубецкого82от царя Михаила «за многия службы и за радения, и за промысл, и за правду, и за кровь». Прибыльщику это понравилось, но показалось мало, и он сам присочинил себе еще, что будто царевна София отрубила его предку голову за верность Петру Великому и что казненный взял будто свою отрубленную голову, поцеловал ее и сказал: «Отнесите ее моему законному государю».

Один из таких, по фамилии Кандолинцев, не пропускал ни одного случая втираться в светские дома и решился для этого, как говорили, «на героические подлости». Благодаря своим компанейщикам он однажды ценою немалых жертв добился того, что его пригласили участвовать в любительском спектакле с настоящими светскими людьми; но в самом этом великодушии крылась новая обида: Кандолинцеву дали самую ничтожную, выходную роль, лакея без слов.

Это, конечно, было не очень деликатно, однако искательный светский неофит от своей роли не уклонился и показывал, что он этим не обижается. Он только со всеми зашучивал, говоря, что он не знает, как ему держать себя, чтобы более походить на лакея?

— Ах, вы всего менее затрудняйтесь этим, — отвечал ему кто–то, кому он надоел с своею игривостью, — держитесь как вы есть, и вы будете совершенно то, что должны представить.

Прибыльщик обиделся и отказался от пьесы. Тогда кто–то предложил ему роль в пьесе, которая шла в тот же спектакль на французском языке.

— Нет, — отвечал обиженный, — я не хочу: я по–французски очень хорошо знаю, но только эти ле, ля, ли пред словами не люблю.

С тех пор он так и прозывался «Кандолинцев ле, ля, ли».

Но забавнее всех я помню рассказы про какого–то Хлопова: это был человек надменный, сухой, очень недалекий, но нахватавшийся вершков. Гордый своими удачами, прибыльщик этот ничего не относил к счастью, а все приписывал своим знаниям и сообразительности, которыми щеголял до того, что почти ни на один вопрос, как бы он прост ни был, не отвечал сразу, а говорил:

«Тут надо взяться за карандаш», и сейчас же, вытащив бумажник и карандаш, он и в самом деле садился что–то соображать и высчитывать. Шалуны подметили эту слабость Хлопова и принялись над ним подшучивать. Для него за играми нарочно сочинили такие вопросы: «Если судно, имея такую–то длину и вмещая столько–то тонн, сидит на такой–то глубине, то сколько лет должен иметь его капитан?» Хлопов восклицал: «тут надо взяться за карандаш» и бежал в угол делать свои вычисления. В другой раз, подсунув ему фант, спрашивали его: «Если лошадь подкована на столько–то подков, по стольку–то гвоздей в каждой, то сколько этой лошади лет?» и опять повторялась та же история. Доходило до того, что когда его раз спросили: «Если комедиант проглотит горящую свечу — с огнем или без огня она дойдет до его желудка?», то Хлопов и в этом случае обратился к своему карандашу.

Человек этот был тип тогдашнего честолюбивого прибыльщика, пробивавшего себе ход в люди; он был смел до дерзости и не пасовал ни пред чем, но зато и получал щелчки ужасные.

В то время, когда к нему уже кое–кто ездил (больше затем, чтобы занимать деньги) и его кое–где принимали, один шалун, участвуя в игре, условиями которой требовалось давать утвердительный ответ на всякий вопрос, был спрошен: знает ли он, где конец света?

— Знаю, — отвечал тот, — это у хлоповского порога.

Над Хлоповым шутила даже сама судьба, сыгравшая с ним одну очень злую шутку в передней известного «последнего могиканина» старой дворянской Москвы, князя Г — цына.

Князь Г — цын, при отличавшей его прелестной доброте, не легко открывал двери своего дома для кого попало и, ни в ком не нуждаясь, сторонился не только от «прибыльщиков», но даже и от их «компанейщиков». Проводив иного из иных Рюриковичей, он с не изменявшею ему серьезною важностью иногда хлопал три раза своими маленькими белыми ладошками и приказывал явившемуся на этот зов слуге «покурить в комнатах».

— Черт знает, — обращался он с гримасою к кому–нибудь по–французски, — у меня прегадкий нос: все ему кажется, будто взятками пахнет.

Одним словом, попасть к этому человеку было нелегко; но чем труднее Хлопову было проникнуть в дом князя, тем он упорнее этого добивался и, наконец, схватился за один случай, который ему показался благоприятным. Князь был очень озабочен каким–то общественным делом, представлявшим почему–то неодолимые трудности. Хлопов нашел средство принести этому делу пользу и, встретив где–то князя Г., сообщил ему свой план и просил позволения приехать к нему в дом, с тем чтобы развить ему свою мысль подробнее.

В плане этом, вероятно, заключалось что–нибудь дельное (так как Хлопов в деловых отношениях был дальновиднее, чем в светских), и князь, поблагодарив его, назначил ему время, когда готов был его принять, но, возвратясь домой, по своей анекдотической рассеянности позабыл сказать об этом своему камердинеру, а тот в свою очередь не отдал нужных распоряжений нижней прислуге.

И вот, когда Хлопов в урочный час приехал к князю с полною уверенностью, что его сейчас примут, швейцар объявил ему, что князь хотя и дома, но никого не велел принимать.

Хлопов счел это за хороший знак; ему показалось, что князь именно потому и велел не принимать других, что хочет на свободе поговорить с ним.

— Так, братец, так, — заговорил он, — прекрасно: я так и знал, что князь меня ждет. Доложи же, любезный, скорее его сиятельству, что приехал Хлопов… Понимаешь: Хло–по–о-в… Дмитрий Иванович Хлопо–ов!

Но швейцар отказался, сказав, что ему теперь решительно ни о ком не велено докладывать.

— Ага! прекрасно, братец, прекрасно, я вижу, ты очень аккуратный человек: ты думаешь, что я кто–нибудь другой, а я тот сам и есть, кого князь ждет: я Хлопов! Ты вспомни фамилию… она совсем не мудреная: Хлопов. Понимаешь: Хлопов!

— Понимаю-с.

— Да; фамилия довольно простая… Но только ты ее вперед, пожалуйста, не позабывай, — договорил он, доставая швейцару десятирублевую, и тот, поблагодарив его за подарок, осчастливил его следующим ответом:

— Помилуйте, как мне эту фамилию забыть: я сам Хлопов-с, но только о вас доложить не смею.

Случайно встретившиеся однофамильцы расстались оба друг другом недовольные, и Хлопов–аристократ жаловался, что ему нарочно подставили швейцара Хлопова, чтобы над ним посмеяться. Жалоба эта дошла до князя Г., который, посмеявшись над странною случайностью, поехал сам извиняться пред Хлоповым за свою рассеянность. Таким образом тот достиг более чем желал и был счастлив без меры.

Понятно, что княгиня Варвара Никаноровна, наблюдая этого нового сорта русских аристократов, не проникалась к ним уважением и не скрывала своего презрения к их пустоте, низкопоклонствам и пресмыкательствам.

Изо всего тогдашнего столичного общества княгиня находила для себя приятнее других только трех человек, из которых двое жили нелюдимыми, а в третьем она очень обманывалась. Первых двух я пока еще не буду называть, а третьего отрекомендую, как лицо нам уже знакомое: это был граф Василий Александрович Функендорф, с которым Дон—Кихот Рогожин имел оригинальное столкновение, описанное в первой части моей хроники.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Граф по возвращении в Петербург не стеснялся рассказанною мною историей с Рогожиным; он, по–видимому, считал ее слишком ничтожною и делал вид, будто вовсе позабыл о ней. Как только он узнал о приезде княгини в Петербург, он один из первых сделал ей продолжительный визит, причем был необыкновенно внимателен к княгине и даже осведомился не только о детях, но и о Дон—Кихоте.

Бабушке это понравилось.

— Что же? — рассуждала она, — верно, я в графе немножко ошибалась: он, кажется, человек с хорошим о себе понятием: ни сам не шутствует и других в шуты не наряжает. Это мне нравится.

Граф начал повторять свои визиты чаще, а потом мало–помалу обратил их в дружеские посещения запросто: княгине это еще более нравилось. Любя в сношениях с людьми простоту, она находила удовольствие беседовать с графом, который был толковит, определителен, не страдал ни мистицизмом, ни материализмом и держал себя с достоинством.

Княгиня и граф во многом могли друг другу сочувствовать. И она и он предпочитали словам дело, и она и он видели, что русское общество дурно усвоивает просвещение. Разница была в том, что княгиню это глубоко огорчало, а граф смотрел на все это как чужой человек, как наблюдатель, спокойно, а может быть даже и со злорадством, которое, разумеется, скрывал от княгини.

Как истый остзеец83, и потому настоящий, так сказать прирожденный аристократ, граф и в самом деле мог гордиться тем, что его дворянство не идет разгильдяйскою походкой дворянства русского, походкою, которая обличала уже все его бессилие в ту пору, когда оно, только что исполнив славное дело обороны отечества, имело, может быть, самое удобное время, чтоб обдумать свое будущее и идти к целям своего призвания. Вместо этого оно занималось вольтерианизмом, мистицизмом, госпожою Крюднер84, или, еще того хуже, — лезло из кожи, чтобы слыть светом. Граф сочувственно слушал, когда бабушка, вытягивая вперед руки, как бы отстраняла от себя какое–то безобразное явление и говорила:

— Какая густая толпа людей и с громкими именами, и все без громких дел, и еще слава богу, что их поодаль от дел держат. Окромя как по гостиным эполетами трясти да шпорами звякать, ни к чему не способны… За неволю чужих возьмешь, когда свои к ставцу85лицом сесть не умеют!

Больше этого графу уже никто не мог сказать приятного: он таял от слов княгини, и в то время, когда она сидела пред ним и молча думала: как ей быть с своими детьми, чтоб они, выросши, умели не только эполетами трясти и визиты делать, а могли бы и к ставцу лицом сесть, граф был уверен, что княгиня проводит мысленную параллель между им и теми, которые юродствовали да рассказывали друг про друга шутовские вести.

Графу казалось, что теперь он имел право считать княгиню сильно склонною к самым живым в его пользу чувствам. Как человек солидный, имевший дело не с девочкою, а с женщиною, которой было под сорок, он не торопил ее более ясными признаниями: он был уверен, что все это непременно придет в свое время, когда княгиня поустроится с дочерью.

Граф действительно не ошибался в том, что одною из важнейших причин раздумья княгини была ее дочь.

Бабушке очень рано стали приходить в голову мысли, что самое лучшее и для нее, и для княжны, и для молодых князьков было бы то, если бы княжна Анастасия не оставалась долго в девушках. Ее иначе нельзя было выдать замуж, как за человека подходящего ей воспитания, а такие люди в большом выборе были только в Петербурге. Понимая дочь, княгиня даже и не претендовала на то, чтоб иметь зятя по своим мыслям, и мирилась с тем, «лишь бы он хоть жену сделал счастливою». Княгиня уже давно составляла планы, как бы она щедро выделила дочь при замужестве и, устроив ее, тотчас же возвратилась бы с сыновьями к себе в Протозаново. Тогда оставалось бы только выбрать мальчикам хорошего наставника и посвятить всю жизнь тому, чтобы воспитывать их как можно лучше и серьезнее. В деревне княгиня надеялась уберечь сыновей от светской суеты и сохранить ум их целым и здравым, способным постигать действительно высокое в жизни и бегать всего низкого, расслабляющего душу. Каждый раз, как княгиня додумывалась до этой мысли, она погружалась в такую сосредоточенность, что граф не раз вставал и, не прерывая этих мечтаний, молча подходил к руке княгини и уезжал. Княгиня его не останавливала; отвечая на его поцелуй в руку поцелуем в его щеку, она только всегда тепло и искренне пожимала его руку, дескать: «не извиняюсь — мы свои».

Все эти короткости, исходившие единственно из бабушкиного прямодушия и простоты, окончательно убеждали графа, что он княгине нравится. Он был уверен, что единственная помеха ему жениться на ней была взрослая княжна, но вскоре граф убедился, что княгиня едва ли намерена много стесняться дочерью. Он, как другие, впал в общее многим заблуждение, что Варвара Никаноровна свою дочь недолюбливает.

Поводом к этому открытию послужило следующее незначительное обстоятельство: Кипренский, проложив основные планы портретов молодых девиц, продолжал свою художественную работу в большом секрете: он не хотел никого допускать в мастерскую, пока картины не будут окончены. Он поступал так потому, что не всякий может понимать незаконченную вещь, а между тем всякий может распускать о ней свои мнения и суждения, которые, расходясь в публике, имеют свое невыгодное значение. Но граф был знаком с «русским Вандиком» и в качестве светского приятеля и дилетанта в искусстве мог проникать в мастерскую. Будучи однажды допущен художником посмотреть неоконченные картины, граф расхвалил бабушке портрет княжны Анастасии. Бабушка знала, что дочь ее изображается вдвоем, рядом с очень милою и скромною девушкой, которая потом вышла замуж за одного из князей Щербатовых и оставила до сих пор по себе превосходную память. Граф рассказал княгине, что Кипренский изображает девиц в какой–то буколической сцене, что бабушку очень удивило. Сначала она не могла понять, почему наш «Вандик» из Копорья выбрал именно этот странный жанр, который, по ее мнению, всего менее шел манерной княжне Анастасии, а потом это ее встревожило. Бабушка вспомнила, что девушка, которая изображалась рядом с ее дочерью на одном полотне, далеко уступала княжне по красоте лица и по формам тела. Не было никакого сомнения, что при близком сопоставлении с княжною она должна была еще более проигрывать. Тетушка Анастасия была очень хороша: она par trait86напоминала самое княгиню, хотя совсем была на нее не похожа par expression87: в ее выражении не было той милоты, которая располагала и влекла к княгине всякого человека, ценящего в другом благородные свойства души, но тем не менее княжна была очень красива. Бабушке показалось, что Кипренский, увлекшись выгодною наружностью княжны Анастасии, ставит возле нее девушку более скромного вида нарочно, чтобы первая еще более выиграла.

— От художника–де это станется; им закон не писан, а это во всех отношениях неприятно.

Подозрение, что Кипренский хочет льстить суетности княжны, тревожило бабушку невыносимо: она хотела во что бы то ни стало видеть портрет прежде, чем он будет готов. Граф должен был уладить это дело. Кипренский сдался на усиленные просьбы, и княгиня была допущена в его мастерскую.

Большой портрет был уже почти совсем готов и стоял на мольберте: обе девушки были изображены рядом, в костюмах полуфранцузских, полушвейцарских поселянок, обе они представлены идущими; в руках у них были корзины: у тетушки с фруктами, а у ее подруги с цветами. Обе подруги были написаны мастерски и замысловато: в картине была символика и поэзия. Тетушка выдвигалась немножно вперед и была ярко освещена, меж тем как ее подруга, отстав на один шаг, шла скромно, опустив головку, отчего ее тихое, задумчивое личико оттенилось в его верхней части широкими полями соломенной шляпы и приняло глубокое, таинственное выражение. Яркая красота выдающейся вперед княжны тотчас с первого взгляда останавливала на себе глаза зрителя, и тихая прелесть другого лица тогда оставалась как бы незаметною; но чуть вы хотели окинуть беглым взглядом аксессуар, это таинственное лицо словно встречалось с вами, оно как из ручья на вас глядело, и вы в него всматривались и не могли от него оторваться. Бабушка поняла мысль художника и осталась чрезвычайно довольна картиною.

— Превосходно, — сказала она Кипренскому: — вы всякой отдали свое: la pomme a la plus belle, la rose a la plus sage88. Превосходно.

Из этих слов княгини и из довольного тона, каким они были произнесены, граф вывел заключение, что Варвара Никаноровна не высокого мнения о своей дочери и, очевидно, не будет стесняться ею много. К тому же это полутаинственное посещение бабушкою мастерской Кипренского вместе с графом, с которым она приезжала в одной карете, дало повод к толкам об их большом дружестве, из которого делались произвольные выводы, все сходившиеся к тому, что княгиня, вероятно, наскучила вдовством и того и гляди выйдет за графа замуж. Графа с этим даже поздравляли…

Ольга Федотовна один раз, вся краснея и застенчиво улыбаясь, открыла мне, что и она, видя, как княгиня многим предпочитает графа Функендорфа, заподозрила, не вздумала бы она, матушка, за него замуж выйти.

— Что же, — прибавляла в свое извинение Ольга Федотовна, — он еще был молодец, и как блондин, то и седых волос почти не видно, а княгине хоть и под сорок лет было, но она еще красавица… Совсем нестаточного ничего тут и не было.

Одна княгиня, которой еще в деревне прежде всех пришло на мысль — не намерен ли граф за нее посвататься, теперь об этом вовсе не думала: зато каково же было ее удивление, когда в один прекрасный день он неожиданно сделал ей предложение.

Это случилось вскоре после их поездки к Кипренскому, именно в одну из тех пауз, о которых я рассказывала. Неудачнее подобного момента, казалось, нельзя было и выбрать: когда княгиня, совсем забывая себя, вся была в детях и напряженно сосредоточивалась, прозирая в их будущее, граф в самых почтительных выражениях представил ей свою декларацию.

Княгиня его даже не сразу поняла, а когда он ей повторил свои слова и протянул ей руку, она со вспыхнувшим от конфуза лицом быстро откинулась к спинке дивана и проговорила:

— Что вы, граф!.. помилуйте… Вот никогда этого от вас не ожидала.

Граф проговорил что–то об уважении и дружбе.

— Да; это правда… мы дружны, — отвечала княгиня, — я считаю вас за очень хорошего человека и уверена, что в этом не ошибаюсь (княгиня ошиблась), но… замуж… как вам это могло на мысль прийти.

— Но почему же… вы меня извините…

— Нет, вы меня, граф, извините, — нетерпеливо перебила княгиня и, как по–писаному, прочитала ему свой взгляд на брак и на замужество.

— Я, граф, того мнения, что со стороны вдовы, имеющей детей, во второй брак вступать непростительно: материн второй брак детям первые похороны… По–моему, это одна пустая слабость, которой я никогда в других не осуждаю, но не уважаю, а в себе и подавно допустить не могу. Это хорошо в крестьянстве, когда работник в двор нужен, но в нашем положении, по моему суждению, это лишнее. Оставимте это, граф, как бы этого и разговора не было, и никогда не будем к этому возвращаться, а будем, прошу вас, по–старому друзьями.

В подкрепление этой просьбы княгиня пожала Функендорфу руку, и они расстались; а чуть только карета графа отъехала от подъезда, бабушка сейчас же позвала к себе Ольгу Федотовну и послала ее к модистке, чтобы та принесла ей «коробок самых солидных чепцов». Выбрав себе из них самый большой, с крахмальным бантом на темени, княгиня сейчас же надела на себя этот старушечий чепец и, осмотревшись пред зеркалом, велела, чтоб ей таких еще две дюжины нашили.

— В этом чепце, мне кажется, теперь гораздо пристойнее, — сказала она Ольге, — да и тебе советую тоже подлиннее мармотки89нашить, мы с тобою ведь уже не молоденькие.

Ольга Федотовна не отстала от своей княгини и на другое же утро явилась ей в чепчике с такими длинными оборками, что выглядывала из них как часовая кукушка из рамки. Однако и в старушечьем чепце и в темных капотах княгиня еще долго не старелась, а, по словам Ольги Федотовны, «больше походила как бы в костюме на бал собиралась». Так она была моложава и так прочна была ее красота.

Бабушка никогда и никому не говорила о сделанном ей графом предложении, а графу, кажется, не могло прийти желания об этом рассказывать, но тем не менее Ольга Федотовна все это знала, и когда я ее спрашивала: откуда ей были известны такие тайности? она обыкновенно только сердилась и раз даже пригрозила мне, что если я еще буду ей этим докучать, то она мне больше ничего не скажет. Так как угроза была слишком страшна для моего любопытства, то я уже никогда не возобновляла моих расспросов, но по догадкам думаю, что моя милая старушка, вероятно, просто–напросто подсматривала и подслушивала за своею матушкой княгиней.

Иначе это и не могло быть, особенно потому, что Ольга Федотовна наизусть знала следующий разговор графа с княгинею, который, по ее же собственным словам, был веден бабушкою в совершенной тайности, «в особой комнате и при закрытых дверях».

Знаменитый разговор этот был через несколько дней после того, как граф сделал бабушке свое предложение.

— Граф, верно, смутился и перестал ездить, — говорила Ольга Федотовна, — то он у нас до этого случая всякий день бывал, а то вдруг и перестал. Княгиня об этом беспокоилась и все несколько раз спрашивала: «Не был ли граф?» Скажешь: «Не был-с». Она тихо плечами поведет, а, наконец, раз даже вслух проговорила: «Что это за глупость такая!» и послала к нему Патрикея узнать о его здоровье, и если он здоров, то велели просить его, чтобы заехал. Он и пожаловал… Княгиня его приветливо встретила, но все в своем большом чепце, и повела его в маленькую гостиную, куда почти никто никогда не ходил, — здесь затворились, сели и начали говорить.

— Я, — говорит, — граф, очень желала вас видеть…

Тот кланяется, а она продолжает:

— Вы на меня, пожалуйста, не сердитесь… с вашей стороны мне ничего обидного не было сделано, и я вас тоже обидеть не желала, а сказала по рассуждению.

А граф говорит:

— Поверьте, княгиня, если бы не мои чувства…

Но она его сейчас перебила:

— Нет, вы меня извините, — говорит, — это совсем не в том дело, я вас с тем пригласила, что хочу пред вами с открытою душою быть… Я хочу, чтобы вы обо мне грубо не думали. Сознаюсь вам, что я ведь любила моего мужа и люблю его до сих пор… Не смейтесь, граф, над старухой… я очень страстна в моих привязанностях: я люблю, граф, люблю его, моего друга, и до могилы любить его буду, а там встретимся или не встретимся — уж что бог даст, но пока жива, я ему верная и благодарная… Вам ведь, может быть, неизвестно, а я ему всем обязана, я вышла из бедной семьи, в их честном доме воспитана, и он меня замуж взял, и любил меня, и верил мне, и умер далеко от меня с твердою в меня верою… Скажите же, как можно это все позабыть? Нет, вы умный человек, граф, вы меня видите, и вы должны меня понять: он умер для всех, кто про него позабыл, но я минуты без него не жила, и мне… он жив, и я ему отдала всю жизнь мою и ему же отдам и мой смертный вздох. Судите как знаете, я вся тут!

И княгиня, которую никто никогда не видал плачущею, сдвинула болезненно бровями и, закрыв платком глаза, заплакала.

Глубиною этого живучего чувства был тронут даже сам граф; он бросился целовать руки бабушки и просил ее о прощении.

И она его, разумеется, простила, и как простила? — ото всего сердца, с радостью и с искреннейшим советом, чтобы он поискал себе невесту помоложе годами и как можно менее на нее похожую характером.

— Характер — это самое главное, — говорила она, — а женщина, которая привыкла всем сама править, от этих мужских занятий становится к любви неловкая: от домашних счетов да споров в нас чувства грубеют и много мужчинского в характере делается. Никому я никогда не посоветовала бы на таких жениться… Нас можно в заседатели выбирать и в старостихи ставить, но жениться на нас… не советую. Извините, грубо скажу: старая баба сам тот же мужик, — у нее все ключи любовных чувств уже иссякли. То ли дело существо молодое, в чувствах свежее, в разуме гибкое. Как вы его захотите повести, так и поведете.

— Вы забываете, что я стар для таких юных существ, — шептал, шутя, граф. — Увы! меня шестнадцатилетняя девушка готова будет звать дедушкой.

— Ну вот… зачем шестнадцати?.. Есть девушки лет в двадцать пять… ну, тридцать… Прекрасные есть девушки… с источниками живых чувств. И даже скажу, девушка вас скорее и полюбит, и ее любить приятнее.

— Почему же?

— Неопытнее они, доверчивее… это, должно быть, очень приятно, как она станет сама к вам применяться. Нет; непременно на девушке женитесь!

— Вы настойчиво требуете, чтоб я женился на девушке? Я вас послушаю.

Граф был весел и шутил, княгиня в тон ему тоже отвечала шутливо:

— Непременно, граф, на девушке, на вдове как женитесь, старый муж придет.

И гость и хозяйка расстались настоящими друзьями, а чтобы граф еще скорее забыл свое неудачное сватовство, бабушка дала ему на дорогу просьбу помочь ей отыскать детям француза.

Просьба эта не могла обижать графа, а, напротив, могла ему льстить, потому что княгиня не верила ничьим рекомендациям, когда дело шло о людях, нужных к детям.

Какой же ей нужен был француз? Совсем необыкновенный или по крайней мере отнюдь не такой, какие были тогда в моде. Княгиня отнюдь не хотела, чтобы француз ее сыновей воспитывал, это, по ее мнению, для русских детей никуда не годится. Серьезного воспитателя она хотела искать в другом месте; а француз требовался просто, чтобы как можно больше говорил, но только не вредного.

Требование было и небольшое, но в то же время и не совсем легкое; но граф услужил княгине, он достал ей такого француза, который превзошел все ее ожидания. Этот утешительный человек был французский гражданин monsieur Gigot90, которому здесь надо дать маленькое место. Ne le renvoyez pas, je vous prie!91Он тут нужен.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Француз Gigot был человек совершенно неизвестного происхождения. Сам он себя производил из дворян, обеднявших во время переворотов, но дворянского в нем ровно ничего не было. Начиная с его фамилии, которую m-r Gigot напрасно скрашивал приставкою дворянской частицы, и кончая его наружностью и манерами, дававшими ему вид неудачного приходского клерка, он всего более напоминал католического дьячка: тонкий, худой, немного запуганный, с глазами, таящими внутренний жар, и с длинными руками, постоянно стремящимися к упражнению в почтительных жестах. О происхождении его всякий имел свое мнение: так, Рогожин думал, что «эта баранья ляжка» (так он величал Жиго) был непременно дьячок, а Патрикей соображал, что Жиго из почтальонов, потому что он необыкновенно скоро бегал и любил быть на посылках; Ольга же Федотовна утверждала, что Жиго, по всем видимостям, из портных, потому что он всегда любил садиться ловко, сворачивая под себя ножки калачиком, и необыкновенно искусно штопал свое платье.

Но каково бы там ни было в самом деле его происхождение, он оказался как нельзя более отвечающим тому назначению, какое желала ему дать бабушка. Gigot был человек в некоторых отношениях удивительный: он болтал с детьми с утра и до вечера и, скоро овладев их расположением, быстро приучил их бегло говорить с собою по–французски. Кроме того, он был совершенно безвреден: в этом отношении он даже превзошел все ожидания княгини, которая, несмотря на рекомендацию графа, принимая в дом monsieur Gigot, положила себе правилом следить за всяким его словом, «чтобы не наговорил детям глупостей». Очень скоро она убедилась, что это совершенно напрасно все ее опасения в этом роде не имели никакого места. Gigot говорил целые дни, и когда он говорил, княгиня слышала какие–то слова, пожалуй, даже интересные, иногда он даже что–то объяснял, и довольно толково, но чуть только он кончал свою речь и княгине хотелось обдумать, что такое он сказал, как она уже не находила во всем им сказанном никакого содержания. Княгиня в этом затруднении не раз пыталась переспросить Gigot: как он понимает то, что сейчас сам объяснял? Но он, обыкновенно, не мог повторить сказанного, и бабушка с удивлением говорила:

— Преудивительного француза я себе, способного к детям, достала: так говорлив, что сам не помнит, о чем, как скворец, болтает, и выходит от него практика языка большая, а мыслей никаких, и притом вежлив и со двора без спроса не ходит.

Открыв эти неоценимые достоинства Gigot, бабушка стала, разумеется, благоволить к нему и, отпуская его по воскресеньям «погулять к компатриотам», дарила ему по синенькой бумажке на бомбошки92; но непременно всякий раз наказывала, чтобы он возвращался домой к детскому ужину, и притом трезвый.

Gigot был человек очень добрый, покладливый и до того мягкий, что, хотя он и не был кутилою, но, желая доставить княгине совершенное спокойствие насчет своей трезвости, он всякий раз по возвращении от компатриотов просил бабушку «позволить ему на нее дохнуть».

Бабушка, может быть, и не считала этого нужным, но когда человек сам набивается, то она не нашла в этом ничего лишнего, дескать:

— Положим, что он и не запивает, а все–таки, для большей аккуратности, удостовериться не мешает: бог знает, другие как–нибудь подпоить могут, а этак, как он сам выдумал, это самое верное: если он пил вино, я сейчас услышу.

Позволив Gigot дохнуть перед своим лицом, княгиня говорила ему: «умник», и, дав ему поцеловать свою руку, отпускала его укладывать князей, с которыми и сам он должен был ложиться спать в одно время.

Эта обязанность сначала всего более стесняла бедного Gigot, и он тоскливо жаловался.

— Je ne suis pas dispose a dormir: je n'ai pas sommeil93, — но потом он скоро свыкся и с этим горем и, тихо вздыхая, внушал детям:

— On n'a pas toutes ses aises dans се monde, mes enfants!94

Впоследствии, обсидевшись в деревне, этот Gigot сделался большим сонею, и чуть часовая стрелка вечером переходила за половину десятого, он уже начинал позевывать, и, шевеля тяготеющими веками, сам подговаривался:

— Ma foi, j'ai sommeil; il est temps d'aller coucher!95—и с этим он вскакивал, подводил детей к княгине за получением вечернего благословения, а через полчаса уже спал в смежной с детьми комнате, и спал, по собственному его выражению, comme une marmotte96.

Одно, к чему monsieur Gigot никогда не мог приучить себя, это был фруктовый квас. Иностранное вино за столом княгини подавалось только при гостях, и то monsieur Gigot неудобно было им лакомиться, так как никогда не пившая никакого вина княгиня находила, что и гувернеру неприлично пить вино при детях, а после стола Патрикей Семеныч имел обыкновение припечатывать все нераспитые бутылки, «чтобы люди не баловались».

Таким образом, Gigot оставалось лакомиться квасом да водицами, к которым он и вошел во вкус, но никак не мог приучить к ним своего желудка. Чуть он выпивал лишний глоток какой–нибудь шипучки, как с ним начинались корчи, и он нередко заболевал довольно серьезно.

Это, однако, имело для Gigot свою хорошую сторону, потому что чрезвычайно сблизило его с Ольгой Федотовной, которая сама была подвержена подобным припадкам и, по сочувствию, нежно соболезновала о других, кто их имеет. А бедный Gigot, по рассказам Ольги Федотовны, в начале своего житья в доме княгини, бывало, как пообедает, так и начнет морщиться.

— Уйдет в свою комнату и так там по дивану и катается, а сам, как дитя, ножка об ножку от боли так и сучит, так и сучит… И я ему всегда, бывало, сейчас рюмочку березовки да горчишник под ложечку. Как его защипит, он и вскочит, и опять благодарный кричит:

«Пуслё, шер Ольга Федот, все пуслё».

А на другой день опять не остережется. Пресмешной был человек! И так он ко мне привык и привлекся, что, бывало, чуть ему худо, он сейчас ко мне так прямо и летит, а сам шепчет: «Экскюзе, шер Ольга Федот»97.

Я поначалу пугалась: бывало, засуечусь, спрашиваю:

«Что такое? что такое случилось?»

А он отвечает:

«Ничего… петит революция… тре петит, тре петит…»98—и вижу, что его уже и точно трепетит.

Один раз только мне это надо было растолковать, а уж потом сама понимать стала; он только шепнет:

«Экскюзе!»

А я уже и догадываюсь:

«Что, — говорю, — батюшка мой, опять революция?»

«Ах, — отвечает, — революция», — и сам как былинка гнется.

Такой был на этот счет дрянной, что надо ему было как можно скорей помогать, и чуть он, бывало, мне только заговорит это «экскюзе», как я уже его дальше и не слушаю, а скорее ему из кармана пузыречек и говорю:

«На тебе лекарства, и не топочи на одном месте и бежи куда надо». Он на лету мне ручкой сделает, а сам со всех ног так и бросится. Добрый был мужчинка и очень меня уважал с удовольствием, а на других комнатных людей, которые его не понимали, бывало, рассердится, ножонками затопочет и закричит:

Этими словами monsieur Gigot стремился выразить, что непонимающие его комнатные люди достойны только того, чтобы их поставить на плот, дать им в руки валек и заставить их мыть белье с деревенскими бабами. Слова «наплёт, валек и деревянная баба» Ольге Федотовне до того казались смешными и до того ей нравились, что она усвоила их себе в поговорку и применяла ко всякой комнатной новобранке, неискусно принимавшейся за свою новую должность. Более же всего Ольга Федотовна полюбила Gigot по какому–то безотчетному сочувствию к его сиротской доле.

— Сирота, — говорила она, — и без языка, его надо жалеть.

Отношения Gigot к другим лицам бабушкиного штата были уже далеко не те, что с Ольгою Федотовною: чинный Патрикей оказывал французу такое почтение, что Gigot даже принимал его за обиду и вообще не имел никакой надежды сколько–нибудь с Патрикеем сблизиться, и притом же он совершенно не понимал Патрикея, и все, что этот княжедворец воздавал Gigot, «для того, чтобы ему чести прибавить», сей последний истолковывал в обратную сторону.

— Oui, — лепетал он: — oui! я снай… Patrikej Semenitsch… il tranche du grand seigneur avec moi…99

И Gigot самодовольно распространялся, что он сам знает свет и сам умеет делать grande mine100.

— Patrikej comme са… так, et moi aussi… так… Avec tous les gens так, a avec Patrikej Semenitsch так…101

И, рассказывая это, он для большей вразумительности показывал, как он мимо всех ходит просто, а проходя мимо Патрикея, поднимает вверх голову и делает grande mine.

Патрикей знал это и, замечая эволюции Gigot, нимало не изменял своих ровных, холодно почтительных к нему отношений, какими считал себя обязанным к нему, как к гувернеру.

С дьяконицей, Марьей Николаевной, Gigot тоже никак не мог разговориться: он много раз к ней подсосеживался и много раз начинал ей что–то объяснять и рассказывать, но та только тупо улыбалась да пожимала плечами и, наконец, однажды, увидев, что Gigot, рассказывая ей что–то, приходит в большое оживление, кричит, машет руками и, несмотря на ее улыбки и пожиманье плечами, все–таки не отстает от нее, а, напротив, еще схватил ее за угол ее шейного платка и начал его вертеть, Марья Николаевна так этого испугалась, что сбросила с себя платок и, оставив его в руках Gigot, убежала от него искать спасения.

Gigot рассердился: он принес Марье Николаевне ее платок и, гневно глядя в ее испуганные глаза, прокричал:

— Наплёт, валек и деревянная баба! — и затем быстро повернулся и убежал.

Марья Николаевна в эту критическую минуту сидела как окаменевшая, но зато когда напугавший ее Gigot скрылся, она не выдержала и жестоко разрыдалась.

Ничего не могло быть забавнее того, что ни француз не знал, чем он оскорбил дьяконицу, ни она не понимала, чего она испугалась, за что обиделась и о чем плачет.

В этом положении застала ее Ольга Федотовна и не могла от нее добиться ничего, кроме слов:

— Нет, мне пора… мне пора на свое пепелище.

Надо было призвать самоё бабушку, которая, разобрав в чем дело, призвала Gigot и сказала:

— Посмотри, как ты расстроил женщину! Вот ведь тебе за это по меньшей мере стоит уши выдрать.

— Ага!.. уши, les oreilles, — avec plaisir102. — И он, наклонясь головой к дьяконице, весело вскричал: — Ну, Marja Nicolaf… нишего, dechirez–vous bien!103

Но Марья Николаевна вдруг рассмеялась и, обмахнув платком глаза, отвечала:

— Нет, мусье Жиго… уж если так, то лучше поцелуемся.

— По–ця–лю–ем–ся?.. Ага, понимай! Avec plaisir, avec plaisir, Marja Nicolaf!104

— Но только уже вы, мусье Жиго, после этого, пожалуйста, никогда меня больше не трогайте.

— Никогда, jamais! никогда.

— И не говорите со мною по–французски.

— Jamais de ma vie!105

Они поцеловались, и вполне успокоенная Марья Николаевна, как умела, объяснила Gigot, почему именно она его просит с нею не говорить. Причина этого, по ее словам, заключалась в том, что она «в свой век много от французского языка страдала».

Самые частые соотношения Gigot имел с Рогожиным, но эти отношения нельзя было назвать приятельскими. Сначала они немножко дулись друг на друга: Gigot, увидав перед собою длинного костюмированного человека с одним изумрудным глазом, счел его сперва за сумасшедшего, но потом, видя его всегда серьезным, начал опасаться: не философ ли это, по образцу древних, и не может ли он его, господина Gigot, на чем–нибудь поймать и срезать? Дон—Кихот относился к Gigot тоже несколько подозрительно, во–первых потому, что этот человек был поставлен в дом графом Функендорфом, которому Рогожин инстинктивно не доверял, а потом и он с своей стороны тоже боялся, что Gigot, читающий или когда–нибудь читавший французские книги, большинство которых Рогожину было недоступно, мог знать то, чего наш дворянин не знает, и потому, чего доброго, при случае легко мог его оконфузить.

Они могли бы, вероятно, очень долго оставаться друг против друга на страже, но одно счастливое обстоятельство примирило их с мыслью, что каждый из них вполне равен другому и оба они друг другу не страшны. Поводом к такому благоприятному выводу была заносчивость Gigot насчет каких–то превосходств французского дворянства.

Так как разговор этот шел в гостиной при самой княгине и при посторонних людях, из которых, однако, никто не желал вступиться за честь русского дворянства, то Рогожин не вытерпел и выступил, но выступил неудачно: плохо маракуя по–французски, он не мог отразить самых несостоятельных нападений Gigot, который кричал:

— Attendez; connaissez–vous gentilhomme Obry de Mondidie?106

— Non…107нет, не знаю!

— Connaissez–vous gentilhomme Mordrele?108

— Non… нет, не знаю.

— Connaissez–vous gentilhomme Oblong?109

Рогожин должен был сознаться, что и этого жентильома он тоже не знает.

— En bien, votre critique n'est pas fondee110, — решил торжествующий Gigot, и, широко шаркнув Дон—Кихоту ногой, он язвительно поклонился ему, как человеку, с которым нечего много разговаривать тому, кто читал про Обри и Мондидье, Облонгов и Мордрелей. Рогожин был смят, но он быстро и преоригинально нашелся.

— А постой–ка, постой! — воскликнул он по вдохновению и, изловив Gigot за рукав, остановил его.

— А ты боярина Захарьина знаешь? — спросил он француза.

— Non, je ne le connais pas111.

— А Матвеева знаешь?

— Non, je ne le connais pas.

— Ага! Молодец! да ты уже, смотри–ка, и Романовых–то знаешь ли?

— Non, je ne le connais aussi.112

— Да; так ты еще вот каков! — протянул Дон—Кихот и, шаркнув обеими ногами еще шире Жиго, с достоинством от него отвернулся.

Рогожин, к счастию своему, никогда не знал, что в этом споре все преимущества были на его стороне, ему и в ум не приходило, что Gigot называл ему не исторические лица, а спрашивал о вымышленных героях третьестепенных французских романов, иначе, конечно, он еще тверже обошелся бы с бедным французом.

Дон—Кихот, гостя в Петербурге, имел праздным все свое время, и когда уставал читать, тогда обыкновенно раскладывал из карт пасьянс. Но и это ему тоже, разумеется, могло уже надокучить, тем более что скорый Gigot умел гораздо лучше его делать пасьянсы и, по живости своего характера, всегда наскакивал на него с своими советами. Такое вмешательство до того бесило дворянина, что он в досаде смешивал карты и, стиснув их в руке, или сидел молча, пока Gigot, потеряв терпение, отходил от него прочь, или же начинал вдруг креститься и читать «Да воскреснет бог», отплевываясь от Gigot, как от черта.

Gigot не выдерживал заклинаний и отбегал, но не надолго, не проходило получаса, как он уже снова наскакивал на Рогожина с шашечной доскою и кричал:

— Gentilhomme, jouons–nous aux dames!113

Дон—Кихот сдавался на этот призыв, и они проводили за шашками почти все время, когда молодые князьки занимались с приходящими учителями и Gigot был свободен.

И как они играли! Боже мой! Ольга Федотовна, вспоминая это, говорила о них не иначе, как о самых легкомысленных детях.

— Сядут, бывало, как и надо, будто взрослые, а потом вдруг зашумят, закричат, и смотри, уже шашки на пол летят, и бедный Жигоша плачет и жалуется, что тот, кривун, его обидел. А по правде сказать, оба были самые несносные споришки, и княгиня часто должна была сама приходить их разнимать и мирить — стыдит их, бывало, стыдит да, наконец, тем кончит, что велит Патрикею от них шашки взять и к себе в комнату отнести. Кажется бы ведь уж довольно, так нет же: Доримедонт Васильич станет за особым столиком пасьянс класть, а Жигошка и тут не утерпит. Такой был зажига, подскочит и начнет указывать, что будто не так ту или ату карту переложил, ну и пойдет опять дым коромыслом. Княгиня уже из терпения, наконец, выйдут и скажут:

«Подбери, Патрикей, с полу карты и отнеси их в мою комнату».

Впрочем, Gigot и Дон—Кихот ссорились и без игр, и всегда из–за совершенных пустяков, вроде того, например, что живой и веселый Gigot, одушевляясь разговором, любил хлопать собеседника по плечу или по коленам, а гордый Дон—Кихот находил это неуместным и решительно не мог переносить такой фамильярности: он вскакивал и как ужаленный, сверкая на Gigot гневными взглядами своего единственного глаза, кричал:

— Не смей хлопать, буржуа!.. Ты мне за это когда–нибудь дорого заплатишь!

Больше я не считаю нужным в особенности говорить о monsieur Gigot, с которым нам еще не раз придется встретиться в моей хронике, но и сказанного, я думаю, достаточно, чтобы судить, что это был за человек? Он очень шел к бабушкиной коллекции оригиналов и «людей с совестью и с сердцем», но как французский гувернер он был терпим только благодаря особенности взгляда княгини на качества лица, потребного для этой должности.

Дети, то есть оба молодые князья (мой отец и дядя Яков), очень любили Gigot и не только никогда с ним не скучали, но, напротив, скучали о нем, когда его не видели. Во время моего отрочества я слыхала похвалы Gigot даже от таких людей, которым, по–видимому, никакого и дела не могло быть до злополучного чужестранца, — Gigot хвалили дворовые и деревенские люди Протозанова, говоря в одно слово, что он был «добрый и веселый», а дядя, князь Яков Львович, вспоминая свое детство, никогда не забывал вставлять следующее:

— Брат Дмитрий, который имел блестящие способности, к сожалению до того был резок, что даже верхом на нашем французе ездил.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Душевные свойства обоих князей в это время обозначались уже в весьма определенных задатках; отец мой, который был одним годом моложе дяди Якова, первенствовал над старшим братом по превосходству своих дарований, и князь Яков не продал ему права своего первородства ни за какую чечевицу, а уступил ее безмездно как «достойнейшему». Дядя Яков, бесподобнейшее лицо из всех нынче живущих Протозановых, говорят, еще с детства, с самых первых уроков, за которые он сел ранее моего отца, но в которых папа быстро его перегнал, признал превосходство брата и, приходя от него в восторг, любил выдвигать его всем на вид. Себя он всегда стушевывал и так приучил к этому весь дом, что все, и свои и чужие люди, обращали все свое внимание на князя Дмитрия, а старший его брат, Яков, шел за ним и смотрел на него не с ревностью, не с завистью, а с восторгом, в котором сказывалась благородная и поэтическая натура этого прекрасного человека, пылавшего любовью ко всему прекрасному. Отец мой, сколько я могу о нем судить не по рассказам Ольги и Патрикея и других людей, обожавших в нем своего кумира, а по словам самой бабушки, которая была очень скромна в суждении о своих сыновьях, был одарен необыкновенными способностями и чарующею красотой. Бабушка, грустно улыбаясь, называла его «своим Авессаломом114". (Увы, его и участь имела много сходного с судьбою этого злополучного библейского царевича!) Он был высок ростом, гораздо выше дяди Якова, которого за его маленький рост звали «карапузиком». Лицом отец напоминал бабушку, но только не так, как тетушка Анастасия, то есть не только чертами, но и выражением, но, разумеется, все это сходство отливалось в мужской форме. Замечу мимоходом, что, кроме моего отца, в роду нашем уже никто не имел большого сходства с княгинею Варварою Никаноровной; все, и в этом числе сама она, находили большое сходство с собою во мне, но я никогда не могла освободиться от подозрения, что тут очень много пристрастия и натяжки: я напоминала ее только моим ростом да общим выражением, по которому меня с детства удостоили привилегии быть «бабушкиною внучкой», но моим чертам недоставало всего того, что я так любила в ее лице, и, по справедливости говоря, я не была так красива. Дядя же мой, князь Яков Львович, имел сходство с матерью только в глазах, а во всем остальном он шел не в бабушкин род, а в дедов, в род Протозановых, которые не отличались видным ростом и имели расположение к тучности. Дядя обнаруживал эти родовые черты с самого раннего детства: он всегда был по своим летам мал ростом, очень свеж, румян, с прекрасными глазами матери, но с очень маленьким ротиком, какие называют «сердечком». Такие крошечные рты, с немножко оттопыренными губками, нарисованы у всех Протозановых, которых портреты я с детства видела в бабушкином доме; но князь Яков Львович немножко даже утрировал эту черту: его маленький ротик придавал его лицу сходство с какою–то бойкою птичкой, отчего в семье его звали также и «чижиком». Впрочем, благодаря своей важно–комической фигурке, дядя, князь Яков никогда не был без кличек; при всем почтении, которое он умел себе заслужить в зрелые годы, он и в этом своем возрасте назывался «князь Кис–меквик», кличкою, составленною из трех английских слов: Kiss me quick115, которые имели в приложении к дядюшке свое особенное, несколько роковое для него значение. Но об этом будет подробнее рассказано в свое время, а теперь возвращаюсь к детству моего отца и дяди.

При значительном превосходстве умственных сил, какое имел мой отец над своим братом, у отца был характер нетерпеливый и увлекающийся. Этим для меня объясняются многие несообразности и противоречия в его жизни, начиная с того, например, что, не оказывая никакого сожаления Gigot, он опасно заболел от огорчения, когда бедный француз умер. Дядя был совсем иной: если папа более брата напоминал бабушку прекрасною внешностью и умом, то дядя Яков был ее сыном по духу и характеру. Отец, которому уроки не стоили никакого труда, имел много свободного времени и нередко злоупотреблял своими досугами, наполняя их опрометчивыми шалостями, нередко в обиду ближних; но в доме, любя князя Дмитрия, все это покрывали и не доводили до княгини. Князю Якову учение давалось с большим трудом: он был почти постоянно занят и в немногие часы свободы или сидел безмолвно в креслах с важностью, которая в маленьком мальчике была довольно комична, или вместо того, чтобы шалить и бегать, он читал какую–нибудь детскую книгу. Шалостей дядя не любил: он много переносил на себе от резвостей брата, но никогда не отомщал ему своих обид. Выдающимися чертами нрава Якова были чрезвычайная скромность и искренность: он от природы был гораздо менее барин, чем джентльмен. Уважение к человеческому достоинству всех и каждого в нем было развито до того, что он никогда не позволял слуге снять с себя сапога; такая услуга его конфузила, и все, что он мог сделать без помощи другого, он так и делал. Позвать человека и заставить его сделать себе услугу, без которой можно обойтись, дяде Якову казалось «стыдно». Об искренности же его рассказывают, что он однажды явился к бабушке с просьбою наказать его за проступок, о котором никто не знал и который весь состоял в том, что дядя, сидя за уроком, имел в кармане маленькую юлу, которая ему очень нравилась и которую ему подарили за несколько минут до прихода учителя. Мать свою оба князя очень любили, но отец мой не сдерживал своей нежности, меж тем как дядя Яков, не только страстно любивший, но даже, так сказать, обожавший мать, как бы не смел дать воли своим ласкам. Оттого в отношениях младшего сына к матери было более короткости, а в отношениях старшего — более почтительности. Князь Дмитрий, шутивший со всеми, с Gigot, с Дон—Кихотом, с Ольгою Федотовной, шутил и с княжною Анастасией, которая была на семь лет его старше и шуток не любила. Она была обидчива, как провинциальная барышня, и от всякой досады легко плакала.

За колкие шутки с сестрою бабушка наказывала моего отца, а княжне говорила:

— А у тебя, мой друг, глаза слишком на мокром месте: от всякого вздора ты плачешь; это значит дурной характер.

Дядя же князь Яков, не любивший никого раздражать, был чрезвычайно вежлив с сестрою, старался ей делать услуги, и если она его за чем–нибудь посылала, то он бежал со всех ног, чтоб исполнить это скорее, и, подавая княжне требуемую вещь, непременно целовал ее руку.

Княжна Анастасия тоже более оказывала сочувствия своему брату Якову, чем моему отцу, которого она, кажется, вовсе не любила; он не нравился ей своею резвостью и слишком смелыми манерами.

Манеры тогда были большим вопросом: ими у нас, к сожалению, очень много занимались, пока, к еще большему сожалению, вдруг вовсе перестали обращать на них внимание. От этого в нашем обществе на смену неприятной манерности явилось потом поразительное неумение держать себя в кругу порядочных людей, в чем отличаются даже и те, которым надо бы служить примером благовоспитанности для прочих. Бабушка и в этом случае имела меру: она знала, что дурной тон, дурная манера есть все то, что неуместно и неизящно; но она не питала уважения и к изысканности и даже смеялась над петиметрством.

— Это что такое, — говорила она, — не живой человек, а какой–то цирлих–манирлих116, скручен, связан, по избе скачет; совсем нехорошо.

Тетушке же это «цирлих–манирлих» нравилось: она сама была манерна и не любила слишком живых проявлений каких бы то ни было чувств, а потому брат Дмитрий ей совсем был неприятен. Впрочем, между княжною и братьями было очень мало общего: они только встречались, виделись, и больше ничего.

Сама княгиня говорила, что она любит обоих сыновей совершенно одинаково, но дядя князь Яков не раз мне говорил:

— Матушка твоего отца гораздо больше меня любила, что и неудивительно, так как брат Дмитрий вполне того стоил: он был красота, и из красот красота, и всех лучших дарований полон. Его нельзя было больше всех не любить.

И я этому верю: в душе княгини Варвары Никаноровны было слишком много артистического, что, вероятно, влекло ее к даровитому сыну. Притом же, может быть, она, по дальновидности своего ума, и предусматривала с материнскою чуткостью искушения и опасности, которые были уделом моего отца. С выборами воспитателя для князей у бабушки была большая возня, составившая целый эпизод в ее жизни.

О приходящих учителях, которые были приглашены княгинею к детям в Петербурге, я не буду говорить: их выбором бабушка много не стеснялась, так как от них требовалось только, чтоб они умели преподавать. Окончив свои уроки, они уходили и особенного влияния на образование воли и характеров детей не могли иметь. Другое дело воспитатели, которых надо было принять в дом: тут обнаруживалась чрезвычайная осмотрительность, с которою, по–видимому, очень трудно было согласить выбор Gigot. Однако это только так казалось, в существе Gigot был весьма удобен, потому что, доставляя практику французского языка, он был просто дядькою, на положении, несколько повышенном для того, чтоб его можно было сажать с собою за стол.

Всякий настоящий гувернер–француз стремился бы внушать детям свои мнения и заводить какие–нибудь свои правила и порядки, а в этом они с княгинею не поладили бы. Но все–таки Gigot, каков он ни был, не разрешал собою вопроса о воспитателе. Княгиня все–таки искала человека, который мог бы один и воспитывать и обучить ее сыновей всему, что нужно знать образованным людям: но где было найти такого человека? — вот задача!

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В России почти нет воспитания, но воспитателей находят очень легко, а в те года, о которых идет моя речь, получали их, пожалуй, еще легче: небогатые родители брали к своим детям или плоховатых немцев, или своих русских из семинаристов, а люди более достаточные держали французов или швейцарцев. Последние более одобрялись, и действительно были несколько лучше.

Княгиня Варвара Никаноровна иностранцев не хотела брать, а семинаристов немножко боялась; они казались ей грубы и неотесанны, и притом, по ее наблюдениям, они вообще очень дурно понимали долг и обязанности человека к обществу.

По мнению Ольги Федотовны, бабушка не любила семинаристов за то, что, ходя с отцами в праздники по приходу, они ловят кур и вообще очень обижают крестьян, собирая с них без милосердия все, что взять можно. Но бабушка знала, разумеется, что и из семинаристов бывают исключения, и при этом ей опять представлялся Сперанский… Он очень занимал ее.

Княгиня с величайшим любопытством обращалась с расспросами о Сперанском ко всем, от кого ей казалось возможным узнать что–нибудь близко к нему относящееся, и благодаря этому своему любопытству познакомилась с X. И. Лазаревым117и князем Масальским118, которые не прерывали своих сношений со Сперанским и состояли с ним в переписке. Встретив в княгине большое сочувствие, они давали ей читать получаемые ими от Сперанского «дружеские письма», которые бабушка собственноручно списывала себе в особую тетрадь, и один из них вздумал черкнуть что–то Сперанскому о благоговеющей пред ним княгине и о ее заботах о воспитании своих сыновей. Словцо это не осталось без ответа: Сперанский в своем ответе благодарил всех, кто его добром помнит, и, распространясь слегка о воспитании, жалел, что у нас в России хорошо воспитать юношу большая трудность. Тут шло сначала общее сравнение воспитательного дела с посевом, удача которого зависит не от одной доброты семян, почвы и обработки, но и от атмосферы, которая не в нашей воле, а потом в более частном смысле говорилось о педагогах, подготовка которых признавалась несовершенною: «они–де малосведущи, робки, низкопоклонны и мелочно придирчивы: они не любители свободы, но легко содействуют своеволию».

Но что для княгини было всего дороже — это небольшая приписочка в post–scriptum, который следовал тотчас за приведенным рассуждением. Приписка эта гласила следующее:

«А что сталося ныне с моим семинарским товарищем, Мефодием Миронычем Червевым? Мне очень бы хотелось о нем знать; он, кажется, пребывает в тех краях, где владеет ваша княгиня».

Бабушка подозревала, что этот Червев упомянут тут недаром: она видела в этом тонкий намек и указание, куда ей надлежит устремить свои взоры, и она этому последовала.

К немалой ее радости, но вместе с тем к немалому ее и удивлению, оказалось, что Червев действительно жил в уездном городе, который почти со всех сторон облегали земли княгини, и из людей, которые были с нею в Петербурге, два человека знали Червева лично: эти люди были Патрикей и Рогожин.

Сведения, полученные бабушкою о Червеве от Патрикея, заключались в том, что Мефодий Мироныч был профессором в семинарии, но «чем–то проштрафился» и, выйдя в отставку, насилу добыл себе место в частном училище в их городе. Червеву тогда было еще с небольшим лет сорок, и он был так здоров, что пришел из губернии пешком. Кроме того, он немало удивил всех тем, что совсем не нанял себе квартиры, а пристал в училище, да так там и остался: обед ему варил сторож, а спал он в классе на столах. По субботам Червев аккуратно ходил в губернский город, где оставалась его жена и сын, обучавшийся в гимназии. Им он относил все свои деньги, а на себя ничего почти не издерживал, только свеклу варил и ею одною питался. В гости Червев никогда ни к кому не хаживал: гулял он обыкновенно около часа за городом по выгону, а потом возвращался назад в училище и «списывал себе что–то из одной книги в другую». Ученики и горожане любили Червева, но особенного в нем ничего не замечали, кроме того, что многие думали, будто у него есть деньги, да он их бережет, потому что ни на что не тратил. На все он имел большое терпение, кроме того, что недели не мог провесть, не повидавшись с сыном и с женою, но и на это он опять ничего не расходовал. Как только в субботу оканчивались в училище уроки, Червев выходил с палочкою за заставу, снимал сапоги и, перекинув их на веревочке за спину, шел за тридцать верст в губернский город. О заутрени он приходил туда, спрашивал у сына уроки, изъяснял ему, чего тот не понимал, потом в этот раз обедал посытнее кушаньем, которое приготовляла жена, и о вечерни опять с тем же посошком уходил в уездный городишко к месту своего служения: в понедельник на заре, когда сторож открывал дверь, чтобы выметать классы, Червев уже ждал его, сидя на порожке. Ни грязная осень, ни морозная зима и никакая случайная непогодь и распутица не прекращали этих еженедельных прогулок. Вся разница, которую Червев допускал в своих путешествиях во внимание ко временам года, заключалась в том, что весною и летом он ходил босиком, а осенью и зимой совершал весь свой путь в лапоточках. Нрава он был, по словам Патрикея, самого благополучного, то есть Червев всегда был счастлив, а что делало его счастливым, про то знал один бог. Веселость не оставляла этого человека при самых тяжелых испытаниях. В Отечественную войну единственный его сын, окончив курс учения, не совладел с своим патриотическим чувством и стал проситься в военную службу. Червев, выслушав сына, сказал:

— Знаешь, что я тебе скажу: война — это убийство, но ты поступай как знаешь.

Он посоветовал сыну только одно: матери об этом ничего не сказывать и с нею не прощаться. Ночью он сам потихоньку выпроводил сына за город с проезжими офицерами, которые обещали записать молодого человека в полк, и потом, возвратясь к жене, открыл ей истину, горькую для ее материнского сердца. Нанеся этот удар своей подруге, Червев утешал ее, и очень успешно, тем, что мог найти в ее патриотическом чувстве, которое в ней было если не выше материнского, то по крайней мере в уровень с ним: она нашла облегчение в том, что молилась в одной молитве о сыне и о России. Россия была спасена, а сын бедной женщины убит: мать этого не снесла, и Червев кругом осиротел. Он и это свое горе снес мужественно, без слез и без жалоб, но только после этого уже не захотел оставаться на своем месте в училище, а забрал свои толстые книги, из которых, по словам Патрикея, «все из одной в другую списывал», и ушел из города.

— Куда?

На это Патрикей отвечал, что никому до этого нужды не было и потому об этом никто ничего не знает.

— А нам с тобой об этом надо будет узнать, — произнесла княгиня и дала рукой знак, чтобы Патрикей удалился.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Странное и притом не совсем приятное впечатление произвел этот рассказ на бабушку. Ей не нравилось, что во всем этом отдает каким–то чудачеством; и она усомнилась в основательности своей догадки, что имя Червева упомянуто в письме Сперанского с целью сделать ей указание на Мефодия Мироныча.

Но, подумав немножко, бабушка, однако, пожелала еще расспросить о нем Дон—Кихота.

Дворянин в это время был близко: он сидел пред княгинею и клал свой пасьянс. Бабушка тотчас же вступила с ним в разговор.

— Полно тебе шлепать своими картами! — сказала она. — Давай поговорим.

— А? Поговорим… Хорошо, извольте… О чем поговорим?

— Ты ведь, разумеется, тоже знал учителя Червева?

— Что за пустяки! Разумеется, знал.

— Мне кажется… что Патрикей мне про него что–то вздора наговорил.

— Ну, разумеется, как же может Патрикей… Разве Патрикей может его понимать? А что вы про него хотите знать?

— Все.

— Да я всего и сам не знаю.

— Ну, говори просто: что он и какого сорта человек?

— Гм!.. по–моему, он человек первого сорта.

— С какого края первого?

— Да, да; вы правы, я не так сказал: он выше первого, он го–человек.

— Что ты такое несешь?

— Я говорю, он го–человек; это, я думаю, всякому понятно, что значит.

— Ну, а вообрази, что мне это непонятно, и говори толком: чем он от других рознится?

— А чем рознится го–сотерн от простого сотерна: то же вино, да лучше. Он поумнее того, кто сто книг наизусть выучил.

— Кто это сто книг выучил?

— Я читал… был такой ученый… я это в книгах читал.

— Батюшка, да ведь твоих книг, кроме тебя, никто не читывал! Ты объясни проще.

— Отчего же моих книг не читать? Что они старые, так это ничего не значит; а впрочем, я вам расскажу: это было в Палестине, когда о святой троице спорили.

— Ну, вон оно куда пошло!

— Да ведь позвольте, пожалуйста, ведь это так-с… тогда ведь, знаете, в старину, какие люди бывали: учились много, а не боялись ничего.

— Ну хорошо — бывали и тогда разные люди, а ты не путай, а рассказывай: «В Палестине жил ученый, который выучил наизусть сто книг…» Продолжай дальше!

— Да; а там же, где–то в пещере, жил мудрец. Ученый и захотел показать мудрецу, что он много знает; приходит к нему в пещеру и говорит: «Я сто книг выучил», а мудрец на него посмотрел и отвечал: «Ты дурак».

— За что же он его так обидел?

— Да позвольте, вот видите, как вы поспешны: он его совсем не обидел, а хотел его ученость узнать, а ученый как только услыхал, что мудрец его дураком назвал, взял палку и начал мудреца бить.

— И троица, и науки, и палкой дерутся… Ничего не разберу.

— Да вы подождите, ведь это вдруг невозможно… Вот когда ученый мудреца отколотил, мудрец и заплакал.

— Больно, так и мудрец заплачет.

— Совсем не о том, что больно, а из сожаления.

— Ничего не понимаю.

— Слушайте: мудрец заплакал и говорит ученому: «Ах, какой ты бедный, как ты дурно учился», а тот еще хуже рассердился и говорит:

«Чем я дурно учился: я сто книг выучил».

А мудрец отвечает:

«Как же ты сто книг выучил, а одно слово неприятное услыхал, и все их вдруг позабыл и драться стал».

— Это он остро ему сказал.

— А как же? «Иди, говорит, теперь снова учись». А Червев что выучил, все постоянно помнит.

_ А его тоже разве на такой манер экзаменовали?

— Еще бы!

— И дураком называли?

— Ну, разумеется: только ведь его кто как хочет обижай, он не обидится и своего достоинства не забудет.

— Да в чем же его достоинство?

— Постиг путь, истину и жизнь.

— Путь, истина и жизнь — это Христос.

— Он его и постиг.

Княгиня перестала расспрашивать; ее докладчики ее интересовали, но не удовлетворяли ее любопытства.

Но каково же было ее удивление, когда те, кому она передала результат своих неудачных разведок о местопребывании Червева, ответили ей, что местопребывание старика уже отыскано чрез Дмитрия Петровича Журавского119, который не прерывал с Червевым сношений и знал, что этот антик теперь живет в Курске, где учит грамота детей и наслаждается дружбою «самоучного мещанина Семенова»120.

Княгиня слыхала и про Журавского и про «самоучного мещанина Семенова», которые оба впоследствии получили у нас оригинальную известность: первый как сотрудник Сперанского по изданию законов и потом искреннейший аболиционист, а второй как самоучка–астроном.

Имена этих двух людей, в особенности имя Дмитрия Журавского, подняли в глазах бабушки значение Червева. Какой–нибудь незначащий человек не мог быть другом страстного любителя науки Семенова, и с ним наверное не пересылался бы письмами Журавский, освободительные идеи которого, впоследствии неуспешно приложенные им в имениях графа Перовского121, хотя и держались в секрете, но были немножко известны княгине. К слову о Журавском нелишним считаю сказать, что бабушка никогда не боялась «освобождения» и сама охотно толковала о том, что быт крепостных невыносимо тяжел и что «несправедливость эту надо уничтожить». Правда, княгиня Варвара Никаноровна не думала о таком освобождении крепостных, какое последовало при Александре Втором; это лучшим ее сверстникам не казалось возможным. Журавский, посвятивший крестьянскому вопросу всю свою жизнь и все свои средства, никогда в лучших своих мечтах не дерзал проектировать так, как это сделалось… Великодушный человек этот соглашался еще оставить крестьянина помещичьим работником, но только не рабом.

По крайней мере так писано в заготовленной Журавским правительству записке, которая ныне, вместе с другими бумагами покойного, хранится у того, кто пишет эти строки. Журавский не мечтал об освобождении крестьян иначе как с долговременною подготовительною полосою, доколе крестьянин и его помещик выправятся умственно и нравственно. Теперь, когда Колумбово яйцо поставлено, все эти примериванья, разумеется, могут казаться очень неудовлетворительными, но тогда и так едва смели думать. Княгиня Варвара Никаноровна, находясь в числе строго избранных лиц небольшого кружка, в котором Журавский первый раз прочел свою записку «О крепостных людях и о средствах устроить их положение на лучших началах», слушала это сочинение с глубочайшим вниманием и по окончании чтения выразила автору полное свое сочувствие и готовность служить его заботам всем, чем она может. Журавский, однако, всех отклонял от участия в этом деле; он надеялся провести все чрез В. Перовского, от имени которого и должна была идти «записка». Но тем не менее все это настолько познакомило княгиню с Журавским, что она не затруднилась обратиться к нему за расспросами о Червеве. Хворый Журавский, с своими длинными золотушными волосами и перевязанным черною косынкою ухом, явился к княгине по ее зову и на ее вопрос о Червеве отвечал:

— Он человек очень ученый.

— Какого духа он? — спросила бабушка.

Собеседник княгини поежился, поправил черную перевязь на своем больном лице и отвечал:

— Слишком возвышенного.

— Извините, — молвила бабушка, — я не понимаю, как человек может быть слишком возвышен?

— Когда он, имея высокий идеал, ничего не уступает условиям времени и необходимости.

— Червев таков?

— Да, он таков.

— Чего ж он хочет?

— Всеобщего блага народного.

— Он знает ваши заботы?

— Да.

— Вы с ним советовались?.. Извините меня, бога ради, что я вас так расспрашиваю.

— Ничего-с; да, я с ним советовался, мы с ним были об этом в переписке, но теперь я это оставил.

— Почему?

Журавский опять взялся за перевязь.

— Бога ради… я вас прошу, извините мне мои вопросы, мне это очень нужно!

— Он нехорошо на меня действует, он очень благоразумен, но все, что составляет цель моей жизни, он считает утопиею… Он охлаждает меня.

— Он не расположен к этому делу?

— Нет; но у него очень сильна критика…

— В чем же он критикует вашу записку?

— Он вместо ответа надписал просто, что в возможность освобождения по воле владельцев не верит.

— Во что же он верит?

— В то, что это сделаем не мы.

— А кто же?

— Или сами крестьяне, или самодержавная воля с трона.

И бабушка и ее собеседник умолкли.

— Что же? — тихо молвила после паузы княгиня, — знаете, может быть, он и прав.

— Быть может.

— Наше благородное сословие… ненадежно.

— Да, в нем мало благородства, — поспешно оторвал Журавский.

— И рассудительности, — подтвердила княгиня, — но скажите мне, пожалуйста, почему этот Червев, человек, как говорите, с таким умом…

— Большим, — перебил Журавский.

— И с образованием…

— Совершенным.

— Почему он живет в таком уничижении?

Журавский бросил на бабушку недовольный взгляд.

— Извините, — сказала бабушка.

— Ничего-с; мне только странно, о чем вы спросили: «Червев в уничижении»… Что же вас в этом удивляет? Он потому и в уничижении, что он всего менее его заслуживает.

— Это превредно, что у нас быть честным так опасно и невыгодно.

— Везде так, — буркнул, подвинув свою повязку, Журавский.

— Нет; у нас особенно не любят людей, которых уважать надо: они нам как бы укором служат, и мы, русские, на этот счет всех хуже; но все–таки… неужто же этот Червев так во всю жизнь нигде не мог места занять?

— Он был профессором.

— Я это слышала, но что же… с чем он там не управился?

— Читал историю, и не годился.

— Почему?

— Хотел ее читать как должно…

— Что выдумал!.. Его отставили?

— Сменили; он взял другой предмет, стал преподавать философию, его совсем отставили. Он ушел.

— Зачем же?

— Нашел, что лучше учить азбуке как должно, чем истории и философии как не надобно.

— И с тех пор бедствует?

— Бедствует?.. Не знаю, он ни на что не жалуется.

— Это удивительный человек.

— Да, он — человек.

— Что вы думаете, если я попрошу его взяться за воспитание моих детей?

— Я думаю, что вы не можете сделать лучшего выбора, если только…

— Что?.. Вы мне скажите откровенно.

— Если вы не хотите сделать из ваших сыновей ни офицеров…

— Нет.

— Ни царедворцев…

— О нет, нет, нет, — и бабушка окрестила перед собою на три стороны воздух.

— А если вы желаете видеть в них людей…

— Да, да; простых, добрых и честных людей, людей с познаниями, с религией и с прямою душою.

— Тогда Червев вам клад, но…

— Что еще?

— Червев христианин.

Говорившие переглянулись и помолчали.

— Это остро, — произнесла тихо княгиня.

— Да, — еще тише согласился Журавский.

— Настоящий христианин?

— Желаю доверить ему моих детей.

— Я напишу ему.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Занятая призванием Червева, княгиня не замечала многого, на что во всякое другое время она, наверно, обратила бы свое внимание. Упущения этого рода особенно выражались по отношению к княжне Анастасии, которая, не входя в интересы матери и не понимая ее хлопот и нетерпения, находила в это время свой дом особенно скучным. На свет, конечно, нельзя было жаловаться, свет не отрекался от княгини и посещал ее, но княжне этого было мало: ей хотелось предаться ему всем своим существом.

Семнадцатилетняя княжна решила как можно скорее оставить материн дом. Выход представлялся один — замужество. Княжна Анастасия никого не любила, ей даже никто не нравился, ей было все равно, за кого бы ее судьба ни вынесла, лишь бы поскорее, лишь бы заставить завидовать себе своих подруг, уехать за границу, а возвратясь оттуда, жить открытым домом и делать то же, что делают другие, то есть «выезжать в свет», к чему бабушка была решительно неспособна и откровенно в этом сознавалась, говоря, что:

— Я в карете не могу жить.

Словом, требования княжны в отношении брака были самые несложные, и если бы выбор жениха зависел от нее самой, то трудно решить, кого бы она выбрала, но за нее выбирала благочестивая и благопомощная графиня Хотетова.

В доме графини давно вздыхали о княжне Анастасии, «терзавшейся в руках безверной матери», вздыхала «об этой мученице» сама хозяйка, вздыхали ее гости, и, наконец, кому–то из них пришла гениальная мысль вырвать княжну у матери и выдать ее замуж, нимало не медля.

Сначала это представлялось как будто затруднительным, но недаром, видно, сказано, что «в России невозможности нет»: когда графине была представлена опасность, которая заключалась в том, что мать может выдать неопытную княжну за человека без веры, графиня ввиду этого страха решилась на смелую меру и восторжествовала. Жалуясь на княгиню целому свету и стараясь, чтобы жалобы эти ни в каком угле не застряли, а взмывали все выше и выше, графиня Антонида получила право рассчитывать на тонкое, но могущественное содействие такого лица, которому, как она неложно верила, в России никто отказать не в силах. По сведениям, которые она особенным образом получала от княжны Анастасии, она знала, что «бедное дитя» так измучено, что готово выйти замуж за кого угодно, но притом она так благоразумна и покорна, что считает лучшим для себя женихом того, кого ей изберет благочестивая графиня Антонида.

Теперь этой «святой женщине» предстояло только избрать жениха княжне, но это ей было не трудно: жених уже был готов, он сам избрал себя в это звание, и ему же принадлежал и весь объясненный мною план, который графиня считала своим только по самообольщению. Жених этот был не кто иной, как давно нам знакомый граф Василий Александрович Функендорф, ни за что не желавший расстаться с протозановскими маетностями. Потеряв надежду жениться на матери, граф устремил свои взоры на дочь; эта затея представляла немало трудностей, но зато она казалась вполне достижимою: путь, на который граф навел богомольную графиню, был верен, а выбор ее не мог пасть ни на кого другого. Графиня была им заинтересована, и притом с самой важной для нее стороны: она знала графа за человека наилучших правил; за ним не было слышно никаких интриг, и он был очень религиозен. Несмотря на то, что он исповедовал лютеранскую веру, графиня сама видела его в православной церкви. Граф даже признался ей, что он тяготится сухостью лютеранизма и высоко ставит превосходную теплоту восточного богослужения; чувствует молитвенное настроение только в русской церкви и не верит возможности умолить бога без посредства святых, из которых особенно чтит святого Николая.

Графиня Антонида заказала известному тогда иконописцу Озерову образ Мирликийского святителя, убрала его ризу бирюзой и бриллиантами и послала графу. Вместе с иконою была препровождена и дорогая серебряная лампада. Граф в слезах прилетел благодарить графиню. Они оба плакали от умиления. Потом вскоре граф заболел и не хотел лечиться: слухи об этом достигли графини, и она сама поехала навестить «друга». Друг встретил ее снова в слезах и повел показывать «свою убогую келью». Тут графиня увидала свою икону в высоком киоте, пред которым стоял аналой и горела подаренная графинею лампада. Графиня Антонида была взволнована, а граф еще более ее растрогал, сказав, что он никому не дозволяет касаться этой лампады и зажигает ее сам… Мало этого, говорят, будто старый греховодник, прося снисхождения своему чудачеству, открыл графине, что святитель Николай есть единственный его врач, а горящая пред иконою святого лампада единственная аптека.

— Друг мой! — воскликнула со слезами графиня, — разве это чудачество? Вот это только и есть вера и награда!

Графиня Антонида всегда соединяла «веру с наградой», и это в такой степени прямо относилось к главным заботам ее жизни, что она даже хлопотала об учреждении в России особого знака отличия за веру и удивлялась холодности, с какою в высших инстанциях отклоняли ее представления об ордене верных.

С тех пор, как граф явил ей веру свою во всем блеске, графиня только и думала о том, чтобы наградить его и в то же время спасти его драгоценную душу присоединением ее от ереси Лютера ко греко–восточному православию. С этой целью графиня возила его в пустынь св. Сергия за Петербургом, и к чудотворцам Великого Новгорода, и даже на Валаам… Граф всюду ездил и везде усердно молился, и блюл в присутствии графини посты, от которых был свободен по уставам своей церкви, и даже, соревнуя другим фаворитам графини, начинал обличать замечательное для тогдашнего времени знакомство с византизмом. Будучи немножко музыкант, он скоро научился отличать настоящие восточные напевы от бесстильных нововведений Сарти122, которыми незадолго перед тем так основательно была перепорчена наша церковная музыка и выправлением которых в это время занимался Бортнянский123. Граф даже сам написал трехголосную «Херувимскую», модуляции которой развивались из анакреонтических напевов, сохранившихся по преданию в песнях Пасхального канона. Злые языки уверяли, будто граф заказал эту «Херувимскую» какому–то музыкальному еврею в Вене, но никто точных справок об этом не наводил, да они и не требовались, а весьма недурно подделанная венским евреем «Херувимская» прекрасно исполнялась петербургскими певчими на клиросе домовой церкви графини Антониды… Словом, хотя при графине Антониде всякий старался если не быть, то казаться богомольным и верующим, чтобы «хватить ее благодати» (как это говорили тогдашние циники), но никому не удавалось «хватить» так, как графу Василью Александровичу: он был всех верующее и потому был всех ближе и всех дороже графине. Отсюда легко понять, как больно ей было, что душа этого человека все–таки будет мучиться в аде, так как графиня по своей вере знала, что лютеран непременно сгонят в ад и в другое место мешаться не пустят.

Граф ничего не приводил в опровержение этого мнения: он, по–видимому, и сам разделял опасение попасть в ад, но только он не мог переменить веры, потому что имел такой взгляд, что честный человек обязан жить и умереть в той религии, в какой он родился. Этим честный человек будто бы оказывает достаточное уважение религии своих отцов, которой затем он может в сущности не держаться и даже издеваться над теми, кто ее держит… Выходила известная бестолковщина, которую, впрочем, люди равнодушные к вопросам совести называют «правилами».

Отступление от этих правил граф считал позволительным только в том единственном случае, когда для человека возникают новые обязательства к существам, с которыми он должен искать полного единения, для которых человек обязан «оставить отца и мать». Такое существо, разумеется, жена. Высоко ставя принцип семейный, граф говорил, что он считает в высшей степени вредным, чтобы члены одной и той же семьи держались разных религиозных взглядов и принадлежали к разным церквам.

Было ясно, что для приобретения этого человека существовало одно средство — женить его на православной девушке; но, к сожалению, граф находил эту мысль уже слишком для себя запоздалою, так как он был вдов и ему было уже около пятидесяти лет.

Сколько раз ни наводила графиня Антонида разговор с графом на эту тему, он был непреклонен и с серьезною скромностью указывал на то, что его сын от первого брака готовился надеть эполеты.

Свое ухаживанье за княгиней Варварой Никаноровной, а тем более свое неудачное сватовство к ней, граф, разумеется, хранил в глубочайшем секрете — об этом никто не знал, кроме бабушки, а та была скромна не менее самого графа. Да притом, может быть, если бы княгиня об этом и проговорилась, то ей едва ли бы поверили. В тот раз, при покушении на руку твердой и самостоятельной княгини, граф не мог иметь никаких пособников: там он должен был действовать сам, но теперь он держался иной, более безопасной тактики. Граф предоставлял до всего додуматься графине Антониде и ей же дарил весь почин дела: она должна была вызнать мысли княжны, внушить ей симпатию к этому плану; забрать ее на свою сторону и, уверясь, что княжна в случае решительного вопроса даст решительный же ответ в желанном духе, граф предоставлял Хотетовой упросить и уговорить его на этот брак; а ему тогда останется только согласиться или не согласиться.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

План оказался верен во всех деталях, а исполнители его своею смелостью и тактом превзошли все ожидания прозорливого графа. О княгине во все звоны звонили как о женщине тяжелой, злой и даже вольнодумке: положение ее дочери представлялось страдальческим и взывающим к защите… Сам граф во весь этот промежуток, по–видимому, был так далек от всей затеи, как только можно было себе представить: он даже реже, чем прежде, бывал теперь у Хотетовой, но зато чаще посещал княгиню Варвару Никаноровну, которая с пылким восторгом поверяла ему свои радости, заключавшиеся в открытии ею Червева.

Граф, к чести его сказать, умел слушать и умел понимать, что интересует человека. Княгиня находила удовольствие говорить с ним о своих надеждах на Червева, а он не разрушал этих надежд и даже частью укреплял их. Я уверена, что он в этом случае был совершенно искренен. Как немец, он мог интриговать во всем, что касается обихода, но в деле воспитания он не сказал бы лживого слова.

Словом, княгиня во все это время находилась с графом в лучших отношениях, а меж тем вокруг ее широко облегала ловкая интрига, которой бабушка решительно не замечала. Но зато каково же было ее изумление и негодование, когда все это перестало таиться и вдруг выступило на нее в атаку.

Бабушка была взята врасплох: это случилось на большом званом вечере, где были и княгиня и ее дочь. Сват, о котором в доме Хотетовой было сказано, что «ему никто не отказывает», подошел к княгине с улыбкой и сказал:

— Я к вам сватом, княгиня, — чтобы смягчить значение этих слов, он добавил известную простонародную фразу: — у вас товар, у меня купец.

Княгиня была поражена этою неожиданностью. Дочери возле нее в эту минуту не было: она танцевала в залах.

Княгиня, стоя перед тем, кто говорил с нею, глядела в его лицо и читала по его глазам, что ему на нее что–то наговорено: в ласковых и немного скучающих глазах чуть заметно блестели известные холодные блики.

Бабушка отвечала тою же простонародною речью:

— По засылу судя, гость товара достойнее; но живой товар должен сам говорить.

— Дочь ваша согласна: попросите сюда княжну.

Взволнованная резвым танцем княжна предстала; ее спросили: она была согласна. Кто же был жених? Княгиня видела Функендорфа и не верила своим глазам. Ей казалось, что ее обманывают разом все ее чувства, что все это не действительность, а какой–то нелепый сон, в котором и она бредила и теперь бредят все, спеша приносить свои поздравления ей, княжне и Функендорфу.

Но это не был сон: это была самая существенная действительность, всю силу и все значение которой княгиня вполне ощутила только тогда, когда, измученная своею ролью в продолжение вечера, она села в карету и, обхватив руками голову дочери, прижала ее к своей груди и зарыдала.

Княжна была гораздо покойнее, — это и было понятно: бабушка искала во всем, что случилось, своей вины, а княжна не видала в случившемся ничего, кроме торжества своей правоты и окончания своего житья в доме, которого все порядки не нравились ей, утомили ее и впереди не обещали ей ничего, кроме того же недовольства. Княгиня видела в неожиданном сегодняшнем происшествии страшное коварство, которое не пощадило ничего, а княжна видела во всем этом благородное заступничество за ее тяжелую долю; княгине был эстетически противен поступок человека, который метался с своею рукой от нее к дочери; княжна этого обстоятельства даже не подозревала и притом не могла и оценить всей важности шага, на который дала свое бесповоротное согласие.

— Настя! друг мой! — проговорила княгиня, сжимая дочь в своих объятиях, — нас разлучают…

Княжна тихо заплакала.

— Тебя обманули, Настя… меня обманули, нас всех обманули!

— Кто, maman? — прошептала княжна.

— Не знаю, не знаю кто; но обманули.

И княгиня, выпустив голову дочери, закрыла руками лицо и снова зарыдала в платок.

— Не знаю кто, — продолжала она, немножко успокоясь, через минуту, — тебе это, может быть, больше известно.

С этими словами княгиня вдруг круто оборотилась в сторону дочери: та сидела, прижавшись в углу кареты, и после некоторой паузы тихо выговорила:

— Я ничего не знаю.

В тоне этого ответа не было никакой искренности, — он звучал фальшью.

— Ты жаловалась на меня кому–нибудь?

— Нет. — Может быть, тетке… графине Антониде Петровне?

— Нет, maman, — я ничего не говорила графине.

Бабушка снова привлекла к себе княжну и, вздохнув, поцеловала ее в лоб, в глаза и в губы и перекрестила: она как нельзя яснее слышала, что дочь лжет, но ни о чем ее более не расспрашивала.

Карета остановилась у подъезда, и они вошли в пространное entree124и рядом поднялись на лестницу.

Перейдя зал и гостиные комнаты, княгиня остановилась у дверей своей спальни и спросила:

— Ты устала, Настя?

— Да, maman.

— Так прощай; иди в свою комнату.

— Перекрестите же меня.

— Ах, да: прости меня.

Она подошла к своему образнику, вынула оттуда небольшой серебряный складень и, благословив им невесту, сказала:

— Возьми это к себе: перед этим складнем отец твой молился за час до смерти, молись и ты — молитва очищает сердце.

С этим бабушка благословила дочь образом, поцеловала ее в голову и, отколов белую розу с ее груди, поместила цветок в образнике на место, откуда был снят складень.

У княжны снова блеснули слезы: она обняла мать и, поцеловав ее, вышла, держа в одной руке зажженную свечу, а в другой складень.

Княгиня все молча стояла и все глядела на дверь, в которую вышла дочь.

Душевное состояние бабушки было, вероятно, очень тяжело, — она о нем никому ничего не говорила, но о нем можно было судить по целому ряду не совсем правильных и вовсе необдуманных нервных действий, выразившихся в следующем.

Княгиня, во–первых, по словам Ольги Федотовны, долго стояла на том самом месте, на котором перекрестила дочь и отдала ей складень. Во все это время она была как в столбняке: она не сводила глаз с двери и не слыхала, как Ольга Федотовна два раза предлагала ей раздеваться.

Потом она без всякой видимой причины вдруг сильно вздрогнула, так что даже покачнулась на месте, и, заметив при этом Ольгу, окинула ее строгим взглядом и сказала:

— Что ты здесь… подсматриваешь, что ли, за мною?

— Я жду раздеть вас.

— Хорошо; я разденусь.

И когда Ольга Федотовна приступила делать бабушкин ночной туалет, та, стоя к ней спиною, всплеснула руками и, сжав их у себя на темени, громко воскликнула:

— Тяжело, господи, пощади! — и с этим опустилась в кресло.

Через минуту она, совсем раздетая, перешла комнату и, упав в постель, велела унести свечу. Но чуть Ольга вышла, бабушка постучала ей в стену. Ольга возвратилась и стала в ногах кровати. Княгиня, не оборачиваясь от стены, проговорила:

— Ты знаешь новость?

— Никак нет, ваше сиятельство.

— Наша княжна выходит замуж.

Ольга Федотовна не спросила, кто жених, но бабушка сама ей это пояснила:

— Княжна выходит за графа Функендорфа. Слышишь?

— Слышу-с.

— Нравится тебе это?

Ольга молчала.

— Старому коту молоденькая мышка… Знать, и старые коты ловки.

Ольга мне рассказывала:

— Я после этого так потихоньку и вышла, но и я всю ночь не спала и слышала, что и она ни на минуту не заснула и утром раньше меня встала, и пресердитая. Я знала, что с ней в это время нельзя было разговаривать, и побежала к княжне, чтобы узнать, что сталося? А княжна тоже, как были вчера одеты, так только платье сбросили, так и спят на кроватке. Я, здесь ничего не узнавши, да бегу к Патрикею Семенычу, чтобы с его умом посоветоваться, да как раз в угольной наскочила, что княгиня, — чего никогда не бывало, — в утреннем капоте стоят, а перед ними бедный Жигошка и на коленях вертится, и ручонки ломает, и к небу таращится, и сам плачет.

«Экскюзе муа! — кричит, — экскюзе!»

Я, разумеется, догадалась, что тут уже не насчет здоровья, а что–нибудь поважнее, — взяла да за дверь спряталась, а как она Жигошу отпустила, я его в коридорчике и изловила за рукав и говорю:

«Что ты, шальной, сделал?»

«Ах, — говорит, — шер Ольга Федот, я сам теперь наплёт, валек и деревянна баба: я письмо носил».

«Какое ты письмо, куда носил?»

«Много, много письма носил».

«Да куда, от кого, бестолковая голова?»

«От пренсесс…»

Я рассердилась.

«Ах, — говорю, — ты, шелапут! Недаром, — говорю, — видно, Патрикей Семеныч говорил, что ты почтальон, — вот так и вышло! Да как же, — говорю, — ты это посмел сделать? Ведь тебя за это сейчас со двора долой, да еще псом приуськнуть. Разве это можно, чтоб от девицы к мужчине письма переносить?»

Но он забожился:

«Нет, нет, нет, — говорит, — шер Ольга Федот, не к мужчине, а к графинь».

Я догадалась, что это к Хотетовше, и стала спокойнее, — только спросила его:

«Простила ли тебя княгиня?»

Он говорит:

«Простила, но только, — говорит, — я теперь после такой революций, — экскюзе».

«Ну, мол, бежи скорее да поменьше нынче с детьми–то у ней на глазах вертись, — нынче здесь еще много грому будет».

Он залопотал: «Все понимай, все понимай, экскюзе!» и убежал.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Ольга Федотовна была хороший барометр для определения домашней атмосферы: она как нельзя более основательно предсказывала грозу и напрасно старалась отвести ее своими отводами, вроде советов, данных ею Gigot, и увещаний «не сердить княгиню», нашептанных по всему дому. Бабушка, сознавшаяся вчера с вечера самому богу, что ей очень тяжело, была слишком наэлектризована вчерашним происшествием и не могла не разразиться. Утрешнее признание, которое она вырвала у Gigot, еще более увеличило заряд: Gigot сознался, что он каждое воскресенье, уходя к компатриотам, носил какие–то письма от княжны к Хотетовой. Что он делал это не из интриганства, не из корысти и вообще не из каких–нибудь других дурных побуждений, a par la pitie125. Этому княгиня вполне верила, и это действительно так и было, но тем не менее она открыла, что за нею в ее собственном доме было устроено систематическое шпионство, и кому же оно понадобилось? ее собственной дочери… Как это ни принимай, а не могло же это не оскорблять ее… Она верно сообразила, чьи пружины могли тут действовать, и потому–то прямо взяла утром на допрос поставленного к ней в дом графом m-r Gigot, а не кого бы то ни было другого. Во всех других она была уверена, и подобное дело par la pitie мог сделать по своему безрассудству только один Gigot.

Княгиня и в эти минуты высшего раздражения нашла в себе столько справедливости, что, взвесив поступок бедного француза, простила его и даже запретила ему представлять доказательство, кем он был склонен к этому. Но зато тот, кто всему этому был причиною, мог ожидать себе хорошей встречи, и он ее таки и дождался.

Княжна Анастасия в этот день долго не выходила из своей комнаты. Она поздно проснулась и не совсем хорошо себя чувствовала. Бабушка навестила дочь в ее комнатах и, найдя, что у княжны что–то вроде лихорадки, посоветовала ей не выходить до обеда, а если захочет, то и весь день провести у себя.

Княжна очень этого хотела и потому с радостью воспользовалась материнским дозволением остаться сама с собою. Ей было о чем подумать, но, впрочем, о чем она думала, это теперь все равно.

Княгиня вышла в приемные комнаты одна и села, по обыкновению, с своею работою. Без работы она никогда не оставалась, и потому, в тоне или не в тоне было работать при гостях, это ее не озабочивало. Итак, княгиня сидела тихо, задумчиво, работала молча и, по–видимому, была даже покойна. Она приняла несколько человек, приехавших ее поздравить, и ко всем она была ласкова и приветлива, так что прием ее дышал даже особенною тихостью и теплотою; она, по–видимому, ни в чьих словах не слыхала никакой иронии и насмешки и всех только сдерживала на сокращении благожеланий:

— Будет, будет, — верю… благодарю, — отвечала она, усаживая гостя.

Но все это было только тишина перед бурею. Чуть только в длинной анфиладе открытых комнат показалась импозантная фигура графа Функендорфа, по лицу бабушки заходили розовые пятна, — однако она и на этот раз себя сдержала и отвечала графу поцелуем в щеку на его поцелуй ее руки, шутливо молвив:

— Я, любезный зять, вас раньше ждала, — и она прикусила слегка нижнюю губу и внимательно слушала, пока Функендорф извинялся, что его утром звали в кабинет по важному делу.

— Я пошутила: вы человек деловой, — отвечала, оборачиваясь к другим, княгиня.

Она не верила слышанной отговорке и мысленно искала настоящей причины, для чего граф, сыграв с ней вчерашнюю шутку, не приехал к ней ранее всех утром, чтобы объясниться без свидетелей, а, напротив, оттянул свидание? Но причина эта не замедлила объясниться: вслед за графом вдали той же анфилады показалась графиня Антонида Петровна. Бабушка догадалась, что граф и графиня условились съехаться… Конечно, граф хотел держаться за графинею, как за ширмою, и только немножко неосторожно опередил ее, или та, против уговора, замешкалась.

Варвара Никаноровна, заметив гостью, встала и сделала несколько шагов ей навстречу.

Графиня Антонида была чинна, и от нее холодком так и повевало; впрочем, в общем всегда мало изменявшийся вид ее имел в себе на этот раз нечто торжественное: ее коски на висках были словно круче, одутловатые щечки под смуглою кожею горели румяным подсветом, изумительной чистоты руки сверкали от гладкости, а каленое платье погромыхивало. Графиня шла не одна: за нею сзади двигались две покровительствуемые дамы из ее придворного штата: они несли большую и, по–видимому, довольно тяжелую роскошную корзину, покрытую широким куском белого батиста.

Бабушка поняла, что эти дамы, при участии которых подносится подарок, тоже здесь для ширм, для того, чтобы всем этим многолюдством защититься от бабушкиной резкости. Княгине это даже стало смешно, и бродившие у нее по лицу розовые пятна перестали двигаться и стали на месте. Теперь она сходилась лицом к лицу с этой женщиной, которая нанесла ей такой нестерпимый удар.

Та первая подала бабушке руку, но взглянула ей не в лицо, а через плечо, далее. Она, очевидно, искала глазами княжну, но, не видя ее, должна была начать разговор с княгинею:

— Извини… я думала для таких минут… ты не осердишься…

Княгине, кроме мужа и родителей да крестьян, никто не говорил ты, — это была первая попытка ввести такую форму в обращении с бабушкою, и бабушка это снесла и отвечала графине Антониде с вы.

— Сердиться? мне?.. за что? Я рада…

— Что дочь? — продолжала Хотетова, небрежно роняя слова и осматривая присутствующих, — я, извини меня… хотела вас поздравить…

— Я вас благодарю, и снова…

— Да; не беспокойся… я утром съездила к обедне… помолилась… смотрела вас по церкви, да не видала… Неужто не были? Потом заехала, взяла… тут кой–какие безделушки… для невесты… Позволишь?

— Сколько вам угодно.

— Но где же она? княжна–то?

— Она там… у себя.

— Что, нездорова?

— Да.

— Так я туда. Надеюсь, можно?

— О, конечно.

Графиня тронулась в сопровождении своих ассистенток и бабушки; гости, видя недосуг хозяйки, окружили графа с поздравлениями, которые тот с этой поры позволил приносить себе.

Эти гости были здесь так оживлены и веселы, что им показалось, будто княгиня Варвара Никаноровна просидела со своею гостьею у дочери всего одну минуту, но зато при возвращении их никто бы не узнал: ни эту хозяйку, ни эту гостью, — даже ассистентки графини сморщились, как сморчки, и летели за графинею, которая пронеслась стремглав и, выкатив за порог гостиной, обернулась, обшаркнула о ковер подошву и сказала:

— Я отряхаю прах.

Затем она снова повернулась и вышла.

Княгиня ее не провожала: она молча сидела в углу дивана и тяжело дышала, теребя в руках веер.

Гости переглянулись и один по одному тихо вышли. Княгиня их не удерживала. Она осталась вдвоем с графом, который тоже не совсем был доволен своим положением и не знал, что делать с разгневанной княгиней. Он, я думаю, был только очень рад, что женится не на ней, а на ее дочери.

— Что случилось? — прошептал он мягким и вкрадчивым шепотом.

Княгиня не отвечала и продолжала обмахиваться веером.

Граф, переждав минуту, повторил вопрос.

— Случилась вещь простая, — отвечала бабушка, — я не люблю, чтобы меня унижали, когда я этого не желаю…

— Вас унижать… кто это может?

— Вот… графиня…

— Графиня!

— Да; она благочестива… я не спорю: я грешница и не сужу людей… Она мне здесь ни слова не сказала, что свадьбу надо скоро… Ваш сват вас хочет сам благословить?

Граф самодовольно покраснел и поклонился.

— Что же? к его отъезду у меня все будет готово; но графине и этого казалось мало… за меня решать и всем распоряжаться… она при дочери мне стала говорить, что я должна б сегодня ехать в церковь… Она была, а я…

— Зачем это ей?

— Не знаю, право… но я мать: зачем меня ронять при детях? Я ей ответила, что тоже утром занималась: она молилася за Настеньку и вклад монастырю дала, а я писала управителю, чтобы он голодным хотетовским мужикам бесплатно по четверти хлеба на семена роздал за Настино здоровье… всякий, значит, свое сделал…

— И вы ей это сказали?

— Да; а что же: разве это обидно?

— Гм… нет… разумеется: но ей это всегда неприятно про голодных…

— Очень верю, граф… голодные мужики очень неприятны, но и мне, граф, тоже многое очень неприятно…

Тот склонил голову и пожал плечами.

— Очень, очень, граф, неприятно, но я стараюсь все перенести; и я отдаю вам, граф, мою дочь; и я дам, граф, моей дочери не только все, что ей следует, но и то, чего не следует; я, граф, дам все, что только могу отдать.

Граф склонился еще ниже и прильнул губами к рукам княгини.

— Все, все дам, граф; много дам: все вам к одной меже… Именья хорошие… земля как бархат, угодья водяные, леса и мужики исправные, в зажитье…

Говоря это свободным и громким голосом, княгиня все крепче и крепче сжимала руки графа и при последних словах еще усилила это пожатие и, понизив тон, добавила:

— Но если, граф, ваша слишком молоденькая для вас жена когда–нибудь вами наскучит и в другую сторону взглянет, то уж тогда я вам помочь буду не в силах, а вы к графине Хотетовой обратитесь, — пусть она о вас помолится.

С последним словом бабушка презрительно выбросила руки графа и, оставив его посреди гостиной, ушла во внутренние покои.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Этим взрывом княгиня облегчила свою обиду и весь остальной день просидела в гораздо более спокойном состоянии, а вечером в доме произошла история, которая ее даже заставила рассмеяться: дело в том, что Gigot имел неосторожность рассказать о своем проступке Рогожину, а тот начал делать ему внушения, окончившиеся тем, что они подрались. Бабушка вбежала на страшный крик в столовую и застала, что француз и Дон—Кихот, вооруженные медными прутьями из оконных штор, с страшным криком гонялись друг за другом вокруг обеденного стола. Взглянув на эту катавасию, сейчас же можно было понять, что Рогожин нападает, a Gigot от него спасается: Рогожин, делая аршинные шаги и сверкая глазами, хрипел: «Шпион! шпион!» a Gigot, весь красный, катился вперед, как шар, и орал отчаянным голосом: «Исво–о–ощи-к!»

Увидев вошедшую в столовую княгиню, Gigot тотчас же бросился под ее защиту.

Бабушка рассмеялась и, скрыв Gigot у себя за спиною, огородила его своими руками и сказала Рогожину:

— Не стыдно ли тебе: за что ты его душишь? Дон—Кихот, ничего не отвечая, только тяжело дышал, сверкая своим изумрудным глазом, a Gigot весь трясся и держался дрожащими руками за бабушкино платье.

— Помиритесь сейчас! — сказала княгиня. — Слышите? сейчас помиритесь: я этого требую.

При слове «требую» Gigot выступил вперед и, восклицая: «A la bonne heure»126, кинулся с объятиями к Рогожину, но тот отодвинулся назад и, высоко подняв голову, прошипел:

— Я с шпионами не мирюсь.

Княгиня насилу убедила Рогожина, что Gigot в известном происшествии отнюдь не был подкупной шпион, а только играл глупую роль, и заставила врагов поцеловаться. Gigot исполнил это охотно, но Рогожин только едва подставил ему сухо свою щеку. После всего этого бабушка велела их проводить каждого в свою комнату, и Патрикей свел Дон—Кихота, а Ольга отвела Gigot.

Однако тем дело не кончилось. Доримедонт Васильич, убедясь, что «с бараньей ляжки» взыскивать нечего, считал себя призванным отмстить графине Антониде и графу, и он привел это в исполнение. Первой он написал «памфлет» и принудил того же Gigot доставить этот памфлет в запечатанном конверте самой графине. Он это поставил французу необходимым условием для его целости, без чего грозился в удобное время отдуть его, когда княгини не будет дома.

— Ты знай, — говорил он, — что если ты и половину шпион, или три четверти шпион, а может быть, и целый, но все–таки честный человек тебя может бить.

Gigot был вынужден исполнить требование Рогожина и доставил графине конверт, который та и распечатала, ожидая найти в нем письмо от княжны.

В конверте было следующее шестистишие, посвященное не то графине Хотетовой, не то ее большому голодавшему селу Хотетову:

Хоть этого

Хотетова

Давно я не видал,

Но энтого

Хотетова

Несчастней я не знал.

Подписано: «Сочинил дворянин Доримедонт Рогожин».

Графиня Антонида страшно оскорбилась произведением Дон—Кихотовой музы: напоминание о бедственном положении ее мужиков, о котором она никогда не желала слушать и которым ей в последнее время так часто досаждала княгиня Варвара Никаноровна, привело ее в ярость, под влиянием которой она немедленно же отослала письмо Рогожина к начальнику столицы с просьбою защитить ее от «нестерпимого нахала», а вместе с тем позвала графа и принесла ему горячую жалобу на его тещу.

Граф, желая примирить враждующие стороны, явился к бабушке и застал ее в кабинете сильно занятою: сидя за кучею бумаг, она составляла проект выдела княжны Анастасии. Выдел был действительно самый щедрый: бабушка, действуя как опекунша в пределах предоставленной ей законом власти, выбирала дочери законную часть в таких местах, что часть эта, отвечая законным размерам по объему земли и численности душ, далеко превосходила эти размеры действительною стоимостью. Княгиня выбирала в приданое дочери самое лучшее и как можно ближе подходившее к новым владениям графа: лучшие земли с бечевником по берегам судоходной реки127, старые плодовитые сады, мельницы, толчеи и крупорушки, озера и заводи, конский завод в Разновилье и барский дом в Шахове. Мужики в обоих селах все состоятельные, у которых, кроме нарезных помещичьих земель, бывших в их обработке, были еще значительные собственные земли, купленные ими на имя княгини, амбары в базарных селах и даже дома в городах. Сыновей княгиня этим выделом не боялась обидеть, потому что, по ее мнению, им и так доставалось против сестры очень много, а к тому же княгиня рассчитывала добрым хозяйством увеличить их состояние к тому времени, когда они придут в совершенный возраст. Кроме того, княгиня посягнула для «нелюбимой дочери» на свою собственную часть: чтобы соединить выделяемые ей поля, бабушка решила просить собственного выдела, с тем чтоб при новой нарезке соединить интервалы дочерних полей на счет своей вдовьей части.

Граф, препожаловав с жалобою графини Антониды на Дон—Кихота, застал бабушку уже при конце ее работы, которую оставалось только оформить актуальным порядком, для чего тут перед княгинею и стояли землемер и чиновник. А потому, когда княгине доложили о графе, она велела просить его в кабинет и встретила его словами:

— Вы кстати, граф, взгляните, что я отделяю Настеньке из отцова и моего состояния.

И она положила перед графом реестры и планы с проведенными на последних линиями проектированного надела.

Граф, разумеется, не имел времени рассмотреть все в подробности, но линии, проведенные на планах, убедили его, что он получает за женою много, так много, как он не ожидал и сколько ни в каком случае не мог бы взять, если бы женился не на княжне, а на самой княгине.

Он опять повторил свои благодарности и поцеловал руку тещи, а княгиня дала знак чиновнику и землемеру взять бумаги и сделать, как сказано. Когда те вышли, она спросила:

— Довольны ли вы мною, граф?

— О, княгиня!..

— Право, не знаю, но мне кажется, что я своей дочери не обидела?

— Нет, боже мой! кто говорит, чтобы вы кого–нибудь могли обидеть…

— Отчего же?.. человек как все… могу и я грешить и ошибаться, но только я не люблю быть долго виноватою и, если кого обижу, люблю поскорей поправиться: прошу прощения.

— Княгиня, вы меня радуете.

— Радую!

— Да, княгиня… я не знал, как с вами заговорить, а вы мне это облегчили.

— Что такое? о чем вы со мною не знали как заговорить?

Граф оглянулся и прошептал:

— Мы одни, княгиня?

— Никто чужой нас не слышит, — говорите.

— Графиня Антонида Петровна… Вот чуть я ее назвал, вы уже, кажется, и сердитесь?

— Нимало нет.

— Графиня Антонида Петровна ужасно обижена… и… право, я не знаю, как вам про это рассказать…

— Да говорите просто: она обижена; ну кто ее обидел: я?

— Не вы, но… Вы, верно, слышали, на нее написан скверный пашквиль…

— Фуй! Нет, я ничего ни про какие пашквили не хочу знать.

— Но досадно то, что пашквиль вышел отсюда… — Откудова, граф?

— Из вашего дома, княгиня.

Бабушка помахала, по своему обыкновению, отрицательно пальцем и, в глубокой уверенности в своей правоте, отвечала:

— Нет, граф, это неправда, этого быть не может.

Но граф вместо ответа вынул из кармана и подал бабушке копию с известного нам стихотворения Рогожина.

Княгиня пробежала бумажку и, насупив брови, еще раз перечитала ее вслух:

— «Хоть этого Хотетова, но энтого Хотетова», — Державин острей писал. А впрочем, позвольте мне, граф, узнать, что мне за дело до «этого Хотетова и энтого Хотетова»; с какой стати вы сочли своим долгом мне это доставить?

— Ведь это Рогожин написал.

— Так что же такое: разве я отвечаю за то, что сумасшедший человек может кому–нибудь написать?

— Вы уверены, что он сумасшедший?

— Гм… ну, я так думаю, что он немножечко расстроен, а если вы иначе о нем полагаете, вызовите его на дуэль.

— Что вы, княгиня!

— Отчего же? он не откажется.

— Помилуйте: да этого и графиня не захочет… Дуэль, которая может кончиться убийством… Что вы, что вы! это совсем не в ее правилах.

— А если это не в ее правилах, так не о чем и говорить: ругнул ее человек, ну и что такое — над Христом ругались. А я вам вот что скажу: я вашей графине только удивляюсь, как она с своею святостью никому ничего простить не может.

Граф был уступчив.

— Все дело в том, княгиня, разумеется… если он сумасшедший, — заговорил граф, но бабушка его перебила.

— Да, — сказала она, — все дело в том, граф, что это вздор, что умным людям, граф, стыдно обращать на такие вещи внимание…

— Конечно.

— Да; скажите ей, что «стыдно»: пускай берет пример с царицы Екатерины. Ей, чай, известно, что Екатерина сочиненную на нее мерзость не читая разорвала и в печку бросила. Так ей и скажите, а я про «этого Хотетова» ничего не знаю, окромя как то, что там все мужики с сумой по миру ходят… Так и про это скажите, граф, стыдно на мертвые тела серебряные раки делать, когда живые голодом гибнут. Они гибнут только потому, что не знают, в ком сила… Я к этому ничего не прибавлю, да мне и некогда: у меня через две недели дочь замуж выходит, будет с меня этих хлопот без графини Антониды Петровны; а она пусть смирится, — люди большие обиды сносят и не жалуются. А теперь прощайте: там обойные мастера ждут. Вы ко мне кушать приезжайте.

И княгиня, извинясь, не пошла провожать графа, а направилась к другим дверям; она хотела как можно скорее призвать Рогожина и дать ему добрый напрягай, а может быть, даже склонить его как можно скорее к тому, чтобы он уехал из Петербурга.

«Совсем не то время теперь и не то место, чтобы еще здесь распутывать его глупости», — размышляла княгиня, которой вдруг пришло в голову, что «аракчеевцы», ища повсюду особых случаев, того и гляди рады будут этому вздору и навлекут на бедного дворянина небывалое обвинение, что он–де не только пашквилянт на благородное сословие, но еще и пашквили его имеют дурное влияние: могут служить к подрыву помещичьей власти над крепостными людьми.

«Нет, лучше всего его за добра ума выпроводить отсюда, хоть не туда… не совсем домой, потому что он там под судом, а…»

Но в это время до слуха ее долетел страшный удар, от которого задрожали стены дома: можно было думать, что упало какое–то грузное, тяжелое, массивное тело…

«Верно, большая люстра оборвалась или статуя с хор упала!» — подумала княгиня и, быстро выбежав в дверь, увидала, что в зале Патрикей поднимал графа, который никак не мог встать на ноги.

Бабушка кинулась к пострадавшему с вопросом:

— Что с вами, граф?..

— Я, кажется, ногу сломал, — отвечал граф, делая неудачную попытку стать на ногу.

— Скорее доктора и костоправа! но как вы здесь могли упасть?

И княгиня, оглянув комнату, тут только заметила, что длинная ковровая дорожка, лежавшая через весь зал, была до половины сдернута и в дверях, куда ее стянули, стоял Рогожин.

— Уйди ты, ненавистный! — крикнула ему княгиня, направляясь вслед за людьми, которые внесли графа в одну из гостиных и положили его на диване.

Граф молчал, княгиня была страшно взволнована и, наказав как можно тщательнее скрыть все от дочери, встретила костоправа со словами:

— Тысячу рублей вам заплачу, если больной будет ходить через две недели.

Костоправ вышел, осмотрев ногу графа, и, выйдя в зал, чтобы велеть подать себе таз с взбитою мыльною пеной, объявил княгине, что у больного просто небольшой вывих и что он может ходить через неделю.

— Вы получите две тысячи вместо одной, — отвечала княгиня и сама присутствовала при операции, как графу по старине намылили ногу, как его начали тащить люди в одну сторону, а костоправ намыленными по локоть руками в другую: дернул раз, два и в третий что–то глухо щелкнуло, и граф вскрикнул:

— Вы оторвали мне ногу!

— Нога теперь на месте, — отвечал костоправ.

И действительно, граф к вечеру мог уже переехать в карете к себе, а через два дня был на ногах по–прежнему молодцом и уже не застал Рогожина в доме тещи. Дон—Кихот был выслан из Петербурга в тот же день, как он уронил графа, потянув из-под его ног ковер. Княгиня наскоро призвала его и сказала:

— Доримедонт Васильич, у меня до тебя просьба!

— А что такое?

— Уезжай из Петербурга сейчас… Домой не езди, тебя там схватят…

— То–то и есть.

— Да; я тебя в Курск посылаю; ступай туда к Мефодию Миронычу Червеву и скажи ему, что я скоро сама к нему приеду и буду его просить моих детей учить…

— Князей?

— Да, князей.

— Это хорошо: он знает больше того, кто сто книг выучил.

— Вот и прекрасно: может быть, он знает, как и с тобой управляться, а то ты мне уже здесь очень дорого стоишь, да и хлопот с тобой не оберешься, а мне теперь некогда… Бери Марью Николаевну и поезжайте, — ее из Курска отправь, а сам меня жди у Червева.

Рогожин потянул носом и, по обыкновению, скоро заорал свое.

— Эй, Зинобей!

Одры и Зинка не забыли службы и через час уже катили за заставою.

Княгиня, отправив этих гостей, успокоилась. К Патрикею, правда, являлся полицейский узнавать, что за человек живет у них под именем дворянина Рогожина, но Патрикей знал, как обходиться с чиновными людьми: он дал ему двадцать пять рублей и сказал, что это был из их мест крепостной, в уме тронутый, но его в Белые берега к подспудным мощам отправили.

Более о Рогожине розысков тут не было, и в доме все шло как нельзя лучше: приданое было готово, как по щучьему велению, а граф ходил молодцом лучше прежнего.

— Как должно, перед свадьбой и у костоправа в руках побывал, — говорила Ольга Федотовна, обрывавшая на этом второй период протозановской хроники.

Граф женился на тетушке Анастасии. На свадьбе их ничего не произошло замечательного: было все пышно, хорошо, было много гостей, роздано всем много подарков и много денег. Княгиня на третий день после свадьбы дала большой бал, на котором допустила следующее отступление от нового этикета в пользу старины: когда пили за здоровье молодых, к княгине подошел Патрикей с серебряным подносом, на котором была насыпана куча червонцев.

Бабушка взяла поднос и, поднеся его графу, сказала:

— Любезный зять, не осудите: вы были нездоровы немножечко, позвольте мне просить вас съездить с Настей за границу — ей будет ново и полезно видеть, как живут в чужих краях; а это от меня вам на дорогу.

Граф должен был принять и приношение и просьбу.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Вслед за этим балом вскоре же начались сборы новобрачных за границу. Граф устроил так, что поездка его имела дипломатическую цель, это давало ему прекрасное положение при иностранных дворах, а также и делало экономию. Княгиня, узнав об этом, сказала только:

— Значит, я ему немножко лишнего дала на дорогу, ну да бог с ним: пусть с легкой руки разживается.

Княгиня была все это время очень весела и довольна, и никто не знал, чему надо было приписать такое довольное ее состояние? Впрочем, полагали, что она рада, устроив дочь за видного человека; но причина приятного настроения княгини была совсем иная: Варвара Никаноровна не одобряла в душе брака дочери и предвидела от него впереди «много неприятного», но это уже было дело непоправимое, зато теперь, пока что случится, дело это давало ей передышку и увольняло ее отсюда, с этого «ингерманландского болота», как звали тогда Петербург люди, побывавшие за границею. Княгиня могла уехать домой в свое теплое гнездышко, в уютное, неприкосновенное Протозаново, которое казалось ей еще милее после всех петербургских передряг и особенно после того, как Патрикей, всего за день до свадьбы тетушки Анастасии Львовны, подал княгине распечатанный конверт из Курска.

Конверт был надписан незнакомою рукою на имя Дмитрия Петровича Журавского, и Патрикей, доложив княгине, что Журавский «сам изволил заносить пакет, но доложить не приказал, — сказал: не надо… тут увидят все, что нужно».

Бабушка догадалась, что Дмитрий Петрович слышал, что у нее свадьба, и не хотел отрывать ее… Ей было это немножечко досадно, что он даже «спасибо» сказать себе не позволил, но все равно: она знала, от кого этот конверт: в нем должен был заключаться столь долгожданный и столь важный для нее ответ от Червева.

Княгиня была так взволнована, что, дернув нетерпеливою рукою листок из конверта, она опять вложила его туда назад и сказала:

— Нет, это малодушие буду терпеть до вечера.

С этим она положила письмо на образник и прочитала его только помолясь на ночь богу: письмо было вполне утешительное. Списываю его точно с пожелтевшего листка сероватой рыхлой бумаги с прозрачным водяным штемпелем, изображающим козерога в двойном круге.

«Любезный благоприятель! Получил я письмо ваше с предложением принять на себя воспитание детей известной вам княгини, и много о сем предложении думал, и соображал оное со многих сторон, а потому долгонько вам и не отвечал. Не знаю, однако, что и теперь вам отвечу.

Есть страны, где образование в полнейшем объеме дают тем, кто в нем менее будет иметь надобности, и лишают оного других, которые должны иметь обширную ученость, дабы служить народу с высокого положения. Сии, по несчастию, предполагаются как бы от самого рождения своего получившими все познания, и им вручают ключи разумения, взяв которые они ни сами в храм знания не входят и желающим войти в него возбраняют. Смотрите, не так ли это и у нас не учат ли и у нас всех менее тех, кого надо бы учить всех более, и не изобретают ли и у нас для таковых особых приемов учения, кои ничего общего с наукою не имеют? Не в таковых ли мыслях ищет учителя своим детям и объясненная вами княгиня? В таком разе ей нет во мне никакой надобности, и вы ей можете посоветовать ученых людей в столицах: там есть много искусных для такого преподавания. Но если, как вы полагаете, она несколько инакова, то надо бы объяснить ей задачи и план зрелой науки Кто что ни говори, а корень учения горек, да и плоды оного в России не сладки. То же и о вере. Скажите ей, что Моисей, изводя народ из неволи, велел своим унести драгоценные сосуды египтян, и мы можем хорошо воспитать нового человека только тогда, когда он похитит мудрость древних и поносится с нею в зное пустыни, пренебрегая и голод, и жажду, и горечь мерры128. Вера моя — от удостоверения моего ума, а не от того, что писано уставом или полууставом. А посему размыслите, благоприятель, гожусь ли я воспитывать княжат, назначаемых достигать славы своея, а не славы пославшего нас Отца. Им внушают — почитать себя за важное и необходимое в руководстве другими, а по–моему, первое начало, чтобы сей глупости не доверяли и руководить людьми не стремились, а себя умнее руководили. Молодым родовитым и знатным юношам всего потребнее внушать — что они весьма не очень потребны. Что же касается до моего согласия, то где я возьму силы, чтобы не согласиться хоть двух ребят во всю мою жизнь обучить так, как бы мне хотелось? Именитых детей, учимых не ради скорого приобретения ими хлеба куска, можно учить лишь себе в радость и в утешение, о коем, признаюсь, в лучшей поре моей жизни мечтал я. Вспомните, что я излагал некогда о есотерическом и ексотерическом в науке129: я видел мою esotoris130тогда яко зерцалом в гадании: я лишь в отраднейшей мечте воображал счастливцев, которым суждено отраднейшее бремя овладеть на много лет умом цветущих юношей с призванием к степени высокому и весть их к истинному разумению жизни… и вот об этом речь… И сей счастливец я! О, благоприятель! неужто я увижу их лицом к лицу? неужто я почувствую в моих руках их юношеские руки, неужто я увижу, как их юношеский ум начнет передо мною раскрываться, будто пышный цвет пред зарею, и я умру с отрадою, что этот цвет в свое время даст плод сторичный… О, благоприятель! смотрите: осторожно ли вы писали, не шутка ли это, не кладете ли вы камень в протянутую руку нищего? Эта шутка была бы слишком жестока… Подумайте: великий Кеплер131говорил, что если бы он мог окинуть взглядом вселенную, но не видал бы жаждущего познания человека, то он нашел бы свое удивление бесплодным, а я, червяк, без всех решительно сравнений, его ничтожнейший, до сей поры все жил, не видя никого, кому бы мог сказать о том, что я своим окинул взором… Но нет; вы ведь не шутите… не правда ли? давайте их сюда, давайте этих юношей Червеву, — он их с любовью научит понимать достойное познанья и, может быть, откроет им — как можно быть счастливым в бедствиях.

Об условиях со мной не говорите: делающий достоин мзды, а вол молотящий — корму.132Более мне ничего не нужно. Мефодий Червев».

Княгиня была в восторге от этого письма. Не знаю, что именно ее в нем пленяло; но, конечно, тут имело значение и слово «о счастии в самых бедствиях». Она и сама почитала такое познание драгоценнее всяких иных знаний, но не решалась это высказать, потому что считала себя «профаном в науках». Притом бабушка хотя и не верила, что «древле было все лучше и дешевле», но ей нравились большие характеры, с которыми она была знакома по жизнеописаниям Плутарха133во французском переводе.

— Там есть кому подражать и есть на чем дитя воспитывать, — вот, кажется, все, что она понимала, усвоивая себе самое важное и существенное. Пусть–де не будут верхолетами, — пусть готовеньких вершков не схватывают, а по началам все продумают, тогда они не будут самомнящи, и смирней будут в счастье, и крепче в несчастье… Она тоже не по уставу, а «по удостоверению своего ума» была уверена, что добрые и умные родители непременно должны приготовлять своих детей к уменью с достоинством жить в счастье и в несчастье.

Таковы были непосредственные взгляды княгини на воспитание, и письмо Мефодия Мироныча, конечно, этим взглядам отвечало. Но что всего более влекло теперь княгиню к Червеву, это было его особенное отношение к своему призванию.

— Ни слова добрый человек не говорит о том, что ему заплатить… даже гнушается этим, — значит дело любит, а не деньги… Такие люди редки: бог мне в нем неслыханное счастье посылает.

И княгиня, благословив бога, спала эту ночь крепко, а на другой день встала довольною и веселою. С тех пор прекрасное настроение духа не изменяло ей во все остальные дни приготовления к дочерниной свадьбе и к наступившим за свадьбою проводам новобрачных за границу.

День отъезда молодых был давно назначен: княгиня собиралась сама уехать к себе в Протозаново тотчас по отъезде Функендорфов. Знакомым, которые уговаривали княгиню еще погостить в «хорошем городе Петербурге», она отвечала:

— Нет, благодарю за привет, не спорю, Петербург город хороший: и Варвара Никаноровна и вперед сюда не обещалась скоро. На просьбы дочери приехать в Петербург на будущую зиму она ласково отвечала ей:

— Нет, мой друг, я и обманывать тебя не хочу, — не поеду: зачем? мне тут делать нечего. Здесь место тому, кому нужны кресты да перстни, а наше благо на пепле растет, и надо в нем копаться, сидя на своем кореню. Было время, и я здесь жила, но хорошего тоже мало из того времени помню… а теперь я уже совсем от этого отстала, и слава за то создателю: надо кому–нибудь и соху с лопатой знать, а наездом хлеба не напашешь.

Нежность княгини к «нелюбимой дочери» во все это время не только не уменьшалась, но, напротив, еще более усиливалась: Варвара Никаноровна сама не знала, чем ей свою Настеньку утешить и обрадовать. Она каждый день приезжала к ней с дорогими подарками: купила ей самый дорогой, покойный и щегольской дорожный дормез и навезла такую кучу разных путевых вещей, что с ними не знали куда деваться. Граф, рассматривая эти вещи, вероятно не раз думал, к чему эта трата? Не лучше ли бы деньгами? Молодая графиня была, кажется, одних с мужем мыслей. По крайней мере она всякий раз ставила матери на вид, что за границею все лучше и дешевле, но княгиня отвечала:

— То лучше, да из чужих рук, а это от матери, — и опять продолжала возить подарок за подарком. Наконец бабушке пришла самая оригинальная мысль, и она сделала тетушке такой странный подарок, какого от нее никак невозможно было и ожидать, а именно: она, явясь в один день к дочери, объявила, что дарит ей Ольгу Федотовну… Конечно, не навек, не в крепость, а так, в услужение.

Тетушка Анастасия отнюдь не выражала никогда ни малейшего желания получить этот подарок и даже едва ли была ему рада, по крайней мере она энергически от него отказывалась, говоря:

— К чему она мне, maman? вы Ольгу любите, вы к ней привыкли, а я имею свою прислугу… Наконец она и сама к вам так привязана, что ей будет тяжело с вами расстаться.

Но бабушка была непреклонна: она хотела отдать «нелюбимой дочери» все, что имела самого дорогого, и решительно настаивала, чтобы графиня брала Ольгу.

— Она ко мне привязана — это правда, и я ее люблю, но поэтому–то непременно ты ее и бери: она тебя сбережет, а иначе я за тебя покойна не буду.

Переспорить в этом бабушку было решительно невозможно, и графиня должна была согласиться принять Ольгу, но за то уже решительно воспротивилась, когда мать задумала сделать ей еще один подарок, в лице m-r Gigot. Бабушка находила, что он был бы очень пригоден за границею, и говорила:

— Ты не церемонься со мною: я без него обойдусь, а он французик услужливый и ничем не обижается, да и притом он еще, кажется, из портных, — так и починку какую нужно дорогою сделает… Право, бери его: я им обоим и денег от себя на дорогу дам, а ты при нем с Ольгою все так и будешь, как будто бы между своих.

Это, однако же, осталось втуне: молодая графиня отнюдь не желала быть между своих, и проект о Gigot был оставлен; но Ольга Федотовна собиралась в путь. Сборы моей доброй старушки главным образом заключались не в вещевом багаже, а в нравственном приготовлении к разлуке на целый год с родиною и с милыми сердцу. Ольге Федотовне было всех жалко, и княгиню, и князьков, и Патрикея Семеныча, и «Жигошу», — о последнем она заботилась даже, кажется, больше, чем о всех других, и всех, кого могла, просила жалеть его, сироту.

Все время своих сборов она была очень растрогана, и чем ближе подходил день отъезда, тем нервное ее состояние становилось чувствительнее; но недаром говорят, истома хуже смерти: день отъезда пришел, и Ольга Федотовна встрепенулась. Она в этот день встала утром очень рано: хотя по ее глазам и покрасневшему носику видно было, что она не спала целую ночь и все плакала, но она умылась холодной водицей и тотчас же спозаранков начала бодро ходить по дому и со всеми прощаться и всем наказывать от себя поклон Рогожину, Марье Николаевне и многим другим лицам домашнего круга. К Gigot она забегала несколько раз и все ему что–нибудь дарила или оставляла во временное пользование — как–то: теплые чулки, излишние подушки и прочее, но при этом все что–то забывала.

— Совсем как дура сделалась, — говорила она о себе, — знаю, что что–то самое пренужное–нужное хотела тебе отдать, и опять позабыла… Ну да я еще вспомню.

И она опять убегала и опять приносила Жиго пустяки вроде чайной чашечки или частого гребня, а «самое пренужное–нужное» опять забывала.

— Ну, да ничего: я вспомню!

Отъезд предполагался из дома бабушки: на ее дворе стоял уложенный дормез, и граф с молодою графинею должны были позавтракать у княгини и с ее двора и отправиться.

Это так было и сделано: откушали, помолились, экипаж подан, и стали садиться, — Ольга Федотовна еще ранее была усажена на высокое переднее сиденье и плотно застегнута кожаным фартуком. Она так самого нужного и не вспомнила, а теперь было уже некогда: граф и графиня сели, — на крыльце оставались только княгиня с двумя сыновьями да Gigot с Патрикеем.

Все было готово: форейтор натянул постромки, коренники налегли в хомут, и экипаж застучал и тронулся. Из–за черного кожаного фартука в переднем сиденье замелькала ручка Ольги Федотовны: это она крестилась, но вдруг она вся высунулась и закричала:

— Жигоша! Жигоша, скорей! я вспомнила!

Gigot подлетел и, вспрыгнув на подножку, подскочил к Ольге Федотовне.

— Вот, бери это, — проговорила она и, торопливо вынув из кармана маленькую бутылочку с березовкой, сунула ее в руки француза.

— Oh, chere Ольга Федот… c'est impossible: c'est pour vous meme, pour vous134, — заговорил Gigot и, замахав руками, соскочил с колеса в ту самую минуту, когда Ольга Федотовна хотела сунуть ему пузырек за жилет.

Пузырек упал на мощеный двор и разбился о камень.

Экипаж скрылся из глаз за углом улицы.

Провожавшие стояли еще на крыльце, a Gigot на том месте, где перед ним лежал разбитый пузырек и пролившееся лекарство.

Француз был растроган и, вынув платок, обтер им глаза.

— Ты плачешь, Gigot? — спросила его княгиня.

— Mais certainement, madame!.. Sapristi, cette pauvre Ольга Федот… elle ne parle jamais francais et allemand et elle casse sa medicine!135

— Ну, ничего: она по–русски разговорится.

— Нишего… c'est bien136; по–рюсски: c'est нишего!

И Жиго рассмеялся: он поднял разбитый пузыречек и, держа его в руках, проговорил:

— Нишего: разбил — это шастье!

— Не по его только предсказанию все это вышло, — говорила, бывало, об этом Ольга Федотовна, никогда не забывавшая ни одной мелочи своего отъезда за границу и особенно своего скорого и странного оттуда возвращения.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Бабушка не могла уехать из Петербурга в Протозаново так скоро, как она хотела, — ее удержала болезнь детей. Отец мой, стоя на крыльце при проводах Функендорфов, простудился и заболел корью, которая от него перешла к дяде Якову. Это продержало княгиню в Петербурге около месяца. В течение этого времени она не получала здесь от дочери ни одного известия, потому что письма по уговору должны были посылаться в Протозаново. Как только дети выздоровели, княгиня, к величайшему своему удовольствию, тотчас же уехала.

На севере «в ингерманландских болотах» было еще сыро и холодно, но чем ближе к югу, тем становилось теплее и приятнее: за Москвою, к Оке, совсем уже была весна, хотя еще и ранняя, без яркой зелени и без обилия цветов, но уже с животворною мягкостью в воздухе, которая так целебно живит силы и успокаивает душевные волнения.

Все чувства княгини отдыхали среди этой атмосферы от утомления, которое она чувствовала после столь несвойственной ей жизни и мелких интриг, кипящих в салонах. Эти скромные картины русской ранней весны превосходны, весело зеленеющие озими играют на солнце; поднятый к яровому посеву тучный чернозем лежит как бархат и греется, тихие ручейки и речки то мелькают в перелогах, как волшебные зеркала в изумрудных рамах, то вьются как ленты, отражая в себе облака, — грунтовые дороги обсохли, но еще не завалены пылью — езда по ним удобна и приятна: копыта бегущих коней не пылят и стучат мягко, колеса катят совсем без шуму, и след позади только маслится… Все способствует тому, чтобы у путника на душе становилось мирно и покойно.

Едучи верст по сту с небольшим в сутки и пробыв двое суток в Москве, княгиня провела уже в дороге около двух недель: в это время она имела время отдохнуть от всех перенесенных ею потрясений, она или спокойно дремала, или была занята своими экономическими соображениями, которые вызывались только что заключенными большими тратами. Денежные средства ее, всегда содержавшиеся в большом порядке, хотя и теперь не были особенно расстроены, но, однако, требовали рачительного восполнения. Свадьба, со всеми выделами, наградами и ценными подарками, стоила очень дорого, но справедливость требует сказать, что княгиня об этом не жалела: она, напротив, была рада, что «нелюбимая дочь» награждена как следует. Притом же ей нечего было и бояться сделанных больших экстренных расходов, потому что она знала, как наверстать их. Живучи в деревне, хотя и очень открыто, княгиня тратила относительно очень мало: кроме лимонов, сахару и прочей «бакалеи», которая раз в год закупалась на коренной ярмарке, все было «из своей провизии», и княгиня была уверена, что через пять–шесть лет она опять будет совсем так же исправна, как была перед выдачею замуж «нелюбимой дочери». За дорогу бабушка имела время все это сообразить и сосчитать и, совсем на этот счет успокоясь, была весела как прежде: она шутила с детьми и с Gigot, который сидел тут же в карете на передней лавочке; делала Патрикею замечания о езде, о всходах озими и тому подобном; сходила пешком на крутых спусках и, как «для моциона», так и «чтобы лошадей пожалеть», пешком же поднималась на горы, причем обыкновенно задавала французу и детям задачу: кто лучше сумеет взойти и не умориться.

Чем ближе подъезжала княгиня к своим местам, тем она чувствовала себя счастливее, и перед самым Курском, откуда бабушка надеялась захватить Червева, она находилась в превосходном настроении; но тут встретилось обстоятельство, которое вдруг смутило ее самым непредвиденным и неприятным образом. Въезжая на двор, где была последняя сдаточная перепряжка, бабушка была неожиданно приветствована здесь Рогожиным, который вдруг наскакал сюда на своих одрах из–за ближайшего перелеска.

— Здравствуй! что ты это?.. откуда? — заговорила, увидав его, княгиня.

Дон—Кихот только водил усами и, тяжело дыша, оглядывался.

— Отчего ты не ждал меня в Курске?

— Нельзя было, — отвечал дворянин.

— Отчего?

— Я скрываюсь.

— Неужели опять сражался? Пора перестать.

— Да; Жиго, сядь, брат, скорей в мой тарантас… Тебе ведь все равно, а ты все–таки три четверти шпион, а может быть и целый, а мне говорить надо. Переходи скорей: я на твоем месте спрячусь, потому что мне опасно.

Жиго согласился, а бабушка велела французу взять с собою и детей, чтобы ей свободнее было говорить без них с Дон—Кихотом.

Дети рады были случаю проехаться в лубочной коробке Рогожина, и когда пассажиры разместилися таким образом, оба экипажа снова тронулись в путь.

Потные одры Рогожина не отставали от свежих лошадей, впряженных в экипажах княгини, и Зинка звонко посвистывал сзади кареты.

Бабушка сначала спросила Рогожина, с кем он и за что дрался, но, получив в ответ, что «это пустяки», она подумала, что это и впрямь не более как обыкновенные пустяки, и перешла к разговору о Червеве.

— Червев, что же ему, — отвечал Рогожин, — он с губернатором говорил, и ничего, — а вот Ольге Федотовне очень скверно.

— Разве она тебе уже писала из чужих краев?

— Нет, не писала, а она сама все рассказала…

— Что ты за вздор говоришь: где ты мог видеть Ольгу?

— Здесь… Посольский дьячок сюда приезжал из Парижа с родными повидаться и ее привез.

— Что ты за вздор говоришь!

— Нимало не вздор: я ее третьего дня сам в Протозаново свез.

— Ушам не верю, что слышу… Этого быть не может. Ты трезвый человек, а пьяную гиль несешь!

— Да; я трезвый человек, и хотите, на вас дыхну?

— Дохни, сделай милость.

Рогожин дохнул: от него пахло только суровцом–квасом, которого он выпил два огромных ковша на постоялом дворе.

— Одним квасом пахнет, — сказала, пожав плечами, бабушка, — теперь продолжай: как могла явиться здесь Ольга?

— Прислали ее назад.

— Кто?

— Ну понятно кто: с кем она поехала, те ее и вернули.

— За что это — с какой стати?

— Не годилась.

— Что такое она сделала? Что она говорит?

— Она ничего не говорит, а только плачет.

— Плачет?

— Ужасно плачет.

— Господи, что это такое! с детства почти знаю эту женщину — скромная, хорошая…

— Она там, в чужих краях, немножко с ума сошла.

— Ольга!

— Да; дьячок говорит, что у нее это с Рейна началось.

— Отчего же это с нею сделалось?

— От развалин.

— Господи, какая мука с тобою говорить!

— Напугали ее, что ли, там?

— Нет; а просто как увидит развалины, сейчас вся нарадуется и пристает ко всем: «Смотрите, батюшка, смотрите: это все наш князь развалил», и сама от умиления плачет.

— Моя бедная Ольга: я узнаю ее, — проговорила, покачав головою, бабушка. — Не в этом ли и все ее сумасшествие?

— Гм… да, — отвечал Дон—Кихот, — она этим графине очень надоела, а потом в Париже дело дошло до того, что Ольга Федотовна одна со всеми французами перессорилась.

И Рогожин рассказал, что моя бедная старушка, продолжая свою теорию разрушения всех европейских зданий моим дедом, завела в Париже войну с французскою прислугою графа, доказывая всем им, что церковь Notre Dame137, которая была видна из окон квартиры Функендорфов, отнюдь не недостроена, но что ее князь «развалил». Французы, поняв в чем дело, разобиделись; графиня приняла их сторону, а это показалось Ольге Федотовне несправедливым, и она объяснила самой графине, что та «своего рода не уважает».

Результатом всего этого вышло, что тетушка, вообще с трудом переносившая людей материного штата, совсем отстранила от себя Ольгу и распорядилась отправить ее домой.

Бабушка, выслушав это, горько улыбнулась и проговорила про себя:

— Ах, дочь моя, дочь!

— А вы уверены, что она ваша дочь? — спросил Рогожин.

Бабушка взглянула ему в лицо и рассмеялась.

— Что вы? — спросил он, — я читал несколько случаев, как детей подменяли.

— А? да… подменяли… Ты прав: я тоже думаю, что мне ее подменили.

— Где?

— В петербургском институте. Но доскажи же мне про Ольгу: как ее привезли сюда?

— Граф с дьячком прислал.

— И спасибо ему, что он так сделал, — сказала, дослушав, княгиня.

— Нет; вы повремените его благодарить, — отвечал Дон—Кихот, — вы вот прежде взгляните сюда, — и Рогожин, засучив рукав, показал несколько кругом расположенных маленьких ран, которые окружала одна сплошная опухоль с кровянистым подтеком.

— Что это у тебя?

— Немец укусил.

— Какой немец?

— Которого граф прислал сюда графининым имением управлять.

— Что же: вы с ним подрались, что ли?

— Да.

— Господи, как это все скоро: и немец уже есть, и уже и кусается! А за что же у вас дело стало?

— Он всех мужиков, у которых своя земля и дома с амбарами на базарах, выселять хочет.

— Ты это шутишь?

— Нет; я дыхну, если хотите.

— Я ведь тебя всерьез спрашиваю.

— А я вам всерьез и отвечаю: он их в степи гонит.

— Да это что же: они их ограбить, что ли, хотят?

— И я им то говорил…

— Боже мой, боже мой, что я наделала! Эти люди гибнут за то, что они мне верили.

— Да, — отвечал Рогожин и через минуту глухого молчания заговорил снова:

— Я этого немца просил, умолял, усовещивал… и наконец…

— Прибил, что ли?

Рогожин только сделал молча рукою выразительный жест, как будто драл кого–то за волосы.

Бабушка молчала: она была поражена тем, что слышала, и тем, что теперь ей представлялось возможным далее в этом же возмутительном роде.

«Я не дам разорить мужиков, — думала она, — нет; я сейчас же поеду назад в Петербург… я встречу государя, брошусь ему в ноги и скажу все… он добр — он рассудит…»

Но через минуту она думала:

«Против кого же я пойду? против родной дочери, против зятя? Нет; это не то: за свою вину я отдам крестьянам все свое, чего их добро стоило… У меня после этого ничего своего не останется, но это полгоря, — без денег легче жить, чем без чести… Авось сыновья в угле и в куске хлеба мне не откажут… А если и они, если и их мне подменят?»

Бабушка закрыла обеими руками запылавшее от этой мысли лицо и не заметила, что ее экипаж не едет, а у открытой дверцы с фуражкою в руках стоит Патрикей.

— Что такое? — спросила она.

— Червев-с.

— Где он?

— Извольте смотреть вон туда, влево, за реку.

Бабушка оглянула местность: впереди за горою виднелись кресты курских церквей, а влеве плыла сонная Тускарь, и правый берег ее, заросший мелкою ивой, тонул в редком молочном тумане.

— Никого не вижу, — проговорила, приставляя к глазу лорнетку, княгиня.

— Извольте смотреть… две ракиты… за ракитами куст, за кустом тихая заводь, и стоит цапля.

— Цаплю вижу.

— Против нее, на земле, сидит человек.

— Это он!

— Это Мефодий Мироныч!

— О, как он мне дорог в эту минуту! — воскликнула бабушка.

— Да; это сам он и есть, — подтвердил Дон—Кихот, — он сюда ходит читать. А я вам про него забыл сказать: я открыл, что он хорошего рода, я читал рукопись: житие святой боярыни Ульяны Ольшанской, — Червевы их рода.

— Ах, оставь ты мне теперь про все роды… Патрикей, нет ли здесь лодки, чтоб к нему переехать?

— Вон дощаник под берегом: худой, чай, только.

— Все равно какой он: Тускарь не море, — ответила бабушка и, толкнув ногой дверцу, легко спрыгнула из кареты.

Через минуту ветхий дощаник, на котором стояли княгиня, ее оба сына, Дон—Кихот и Gigot, тяжело зашуршал плоским дном по траве и, сдвинувшись дальше, тихо поплыл по тихой и мутной воде сонной Тускари.

С половины реки серая фигура обозначилась яснее: теперь и близорукому было видно, что это сидел человек, а на коленях его лежала книга, которую он читал с таким вниманием, что не слыхал, как поднявшаяся при приближении дощаника цапля пролетела почти над самою его головою.

Лодка пристала у берега, — бабушка стала выходить.

— Смотрите ему прежде всего в глаза, — шептал ей Рогожин, — удивительные глаза… чисты, точно сейчас снегом вытерты.

— Хорошо, — отвечала княгиня и, велев всем остаться у лодки, пошла одна к Червеву.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Червев был пожилой человек простонародного русского типа: большой, сильный и крепкого сложения, но с очень благопристойными, как тогда говорили о Сперанском, — «врожденными манерами». Он действительно имел чистые, «точно снегом вытертые глаза» и мягкий голос, в котором звучали чистота и прямодушие.

Когда близ него раздались шаги подходивших, он поднял лицо от книги и, всмотрясь в приближающуюся к нему княгиню, привстал и сказал:

— Княгиня Протозанова?

— Я, — отвечала бабушка. — Вы меня узнали?

— Да.

— Почему?

— Не знаю.

— Ну, будем знакомы и…

Княгиня, оживляясь, добавила:

— И постараемся быть друзьями.

Она сжала руки Червева, и тот отвечал ей пожатием, но не сказал ей ни слова.

Она это заметила и осудила себя за то, что была слишком скора и поспешна.

— Я вас буду просить: сядьте в мой экипаж и доедем до Курска.

— Я предпочитаю ходить пешком, — ответил с улыбкой Червев. — Я пойду полем, и пока вы доедете — я уже буду там.

Княгиня не настаивала и опять переправилась через Тускарь; села в дормез и поехала к Курску.

Червев ей как будто не давал себя в руки.

«Что это и почему?» — думала она и спросила Рогожина: о каком он упоминал разговоре Червева с губернатором?

Дон—Кихот объяснил, что губернатор говорил с Червевым один на один и спрашивал его по чести. Так и сказал:

— Я о вас никого не хочу спрашивать, я вашей чести верю.

Червев ему по чести все и сказал.

— Что же такое все?

— А по логике, по логике.

— Батюшка! ты бы хоть без логики рассказал.

— Нельзя без логики, когда это было по логике.

— Ну так говори, как можешь.

— Губернатор спросил: «Скажите, пожалуйста, по совести, вы утверждали когда–нибудь, что власти не потребны в государстве?»

— Ну!

— Червев отвечал, что он этого никогда не утверждал. Бабушке вспомянулось письмо Червева к Журавскому, которое она читала Функендорфу, — и она подумала: не тут ли штука?.. А потом… значит, и он тоже, как и прочие, — тоже увертывается и от своих слов отпирается.

— Что же, поверил или нет ему губернатор?

— Поверил, — да ведь и нельзя не поверить.

— Отчего?

— Червев привел логику.

— Какую?

— Когда губернатор сказал, чем он может за справедливость своих слов ручаться, то он доказал логикой, он сказал: «Я не мог говорить, что власти не потребны в государстве, ибо я не думаю, чтобы и сами государства были потребны».

— Неужто он это сказал?

— Да; он так сказал… И губернатор его похвалил…

— Ну еще бы!

— За честность его, за искренность.

— И больше расспрашивал?

— Да. Говорил: «Но ведь вы властям не сопротивляетесь?» Червев говорит: «Нет, — не сопротивляюсь».

«Вам нечем».

«Да, — говорит, — и нечем, да я и не хочу».

«Отчего?»

«Это не надо».

Губернатор его опять похвалил.

«Прекрасно вы говорите, — никогда сопротивляться не надо. А все–таки вы одну какую–нибудь власть уважаете? А? Или по крайней мере вы можете уважать какую–нибудь власть?»

Червев говорит:

«Кажется, я мог бы уважать ту власть, которая вела бы дело к тому, чтобы себя упразднить и поставить вместо себя власть божию».

Губернатор ему сказал:

«Вы все очень своеобразно понимаете, но вы честный. — Я так и донесу».

— Кому донесет?

— Я не знаю, — может быть, он так и донес…

— Да, разумеется, так и донес!

— Я думаю, я думаю! — спокойно поддержал Рогожин.

Бабушка задумалась.

— Однако что же это такое?..

Это совсем выходило за рамки всех ее картин… Неужто он в самом деле таков, что сомневается даже в потребности самих государств… отдельных «языков»… отдельных народов… вер… Это не может быть. Ей никогда в голову не приходило, чтобы такие вещи говорил просвещенный человек… и притом тот именно человек, которого она приглашает быть воспитателем ее сыновей… И когда это ей открывается? Именно теперь, когда она готова и даже должна его взять… Да; но почему же непременно должна? А потому, что она сама все это затеяла, вмешала в это много людей и теперь ей делать шаг назад было бы неловко и поздно!.. Впрочем, что за вздор! Когда что–нибудь можно остановить до начала — так это не называется поздно, а что до неловкости, то разве такие соображения могут руководить поступками большой важности. Не лучше ли отказаться от невесты накануне самого брака, чем дать совершиться акту, угрожающему обоюдным несчастием?.. Нет; Варвара Никаноровна не из таких бесхарактерных и сентиментальных людей. Пускай она в Червеве больше, чем сам губернатор, уверена, что он из честных честный, но она не сунет ему сразу детей, — она с ним теперь поговорит, — она, по отчему обычаю, прямо спросит: «Како веруеши?» И он, без сомнения, ей скажет правду.

Она так и сделала, и получила как раз такой результат, какого ожидала.

Просидев около часа с глаза на глаз с Червевым, она стала сама резюмировать в своем уме его положения и начертала такую схему: характер в высшей мере благородный и сильный; воля непреклонная; доброта без границ; славолюбия — никакого, бессребреник полный, терпелив, скромен и проникнут богопочтением, но бог его «не в рукотворном храме», а все земные престолы, начальства и власти — это для него совсем не существует. Это все, по его выводам, не соединяет людей, а разделяет, а он хочет, чтобы каждый жил для всех и все для одного… И это в нем так искренно, что он не хочет допускать никаких посторонних соображений. По его мнению, весь опыт жизни обманчив, — и самая рассудительность ненадежна: не стоит думать о том, что будут делать другие, когда вы будете делать им добро, а надо, ни перед чем не останавливаясь, быть ко всем добрым.

Он убежден, что все со временем захотят платить добром за добро, — и потому он исключает всякий суд и всякие наказания, всякие похвалы и всякие почести… Заслуги ума, трудолюбия, даже заслуги самоотвержения и любви — все это, по его мнению, не нуждается ни в каких наградах и даже страдает от них. Добро — само в себе награда. Журавский с его идеями освободить крестьян ничего не достигнет, а во всей деятельности Сперанского он считает за достойное внимания только то, что он умеет сносить с достоинством свое удаление.

Княгиню удивляло: как же этот человек был близок Сперанскому и Журавскому, которые имели совсем другие взгляды и стремились к улучшениям путем государственных мер! Их намерения княгине казались прекрасными, и во всяком случае они были ей понятны, меж тем как все то, что сказал ей с полною откровенностью Червев, — это все изменяет и отменяет, все упраздняет и все ставит ни во что. А то, что он говорит, о том приходится выводить из его идей, что это утопии, что это неприложимо и не может держаться при всех других условиях общества и гражданственности.

Проведя все это в уме, она вслух договорила свою мысль:

— Это не лад, а разлад.

— Да, принесен «не мир, а меч»138, — спокойно отвечал ей Червев.

Княгиня прочитала в его глазах, что он понял все, что она молча продумала, и нимало этому не удивился и не рассердился. Это ему, очевидно, было за привычку он словно ожидал того, что она ему сказала.

— Как же вводить молодых людей в эту жизнь с такими идеями? — спросила она.

— Не легко, — отвечал Червев.

— И как им будет жить?

— Трудно.

— Нельзя!

— Если соединять несоединимое, то нельзя, но если вести одну линию, то можно.

— Надо, значит, начать с того, что на многое, почитаемое за важное, взять и положить крест.

— Да, с этого должно начаться.

— А далее пойдет разлад со всем!

— Разлад только с тем, что не идет в лад с порядком, при котором лев не захочет вредить ягненку.

— Слова ваши режущи.

— Я с вами должен говорить откровенно: я ведь знал, что я вам не гожусь.

— Нет, я прошу вас дать мне подумать.

— И не думайте, я не гожусь. Вы верите в возможность мира при сохранении того, что не есть мир, а я не вижу, на чем может стать этакий мир. Меч прошел даже матери в душу.

— Вы строже, чем Савонарола!

— Я не говорю ничего своего.

— Да, но это ужаснее! Вы отнимаете у меня не только веру во все то, во что я всю жизнь мою верила, но даже лишаете меня самой надежды найти гармонию в устройстве отношений моих детей с религией отцов и с условиями общественного быта.

— Этой гармонии я не касаюсь.

— Но вы не верите в ее возможность?

— Воспитывать ум и сердце — значит просвещать их и давать им прямой ход, а не подводить их в гармонию с тем, что, быть может, само не содержит в себе ничего гармонического.

— Становясь на вашу точку зрения, я чувствую, что мне ничего не остается: я упразднена, я должна осудить себя в прошлом и не вижу, чего могу держаться дальше.

Червев улыбнулся доброй улыбкой и тихо сказал:

— Когда поколебались вера и надежда, остается любовь.

— Как еще любить и кого?

— Всех, но если вы истинно любите ваших детей…

— Без сомнения.

— И если верите тому, что открыл показавший путь, истину и жизнь…

— Верю.

— Тогда вы должны знать, что вам надо делать.

Княгиня задумалась и тихо проговорила:

— В душе моей я с вами согласна…

— Душа ведь по природе своей христианка.

— Но этот нож, этот меч, — это изменение всего…

— Изменение всего, но сначала всего в самом человеке.

— Да; только в самом себе… но… все равно… Вы обобрали меня, как птицу из перьев. Я никогда не думала, что я совсем не христианка. Но вы принесли мне пользу, вы смирили меня, вы мне показали, что я живу и думаю, как все, и ничуть не лучше тех, о ком говорят, будто они меня хуже… Привычки жизни держат в оковах мою «христианку», страшно… Разорвать их я бессильна... Конец!.. Я должна себя сломать или не уважать себя, как лгунью!

— После, быть может, будет иное.

— Нет, это будет вечный мой стыд, что вместо того, Чтобы теперь привлечь к себе в дом человека как вы, — Я говорю ему как те, которые говорили. «Выйди от меня — я человек грешный».

— Вы искренни, и я вам благодарен, — отвечал Червев и встал с места.

— Но как же вы теперь будете устроены? — спросила, удерживая в своих руках руку его, княгиня, — и она с замешательством стала говорить о том, что почла бы за счастье его успокоить у себя в деревне, но Червев это отклонил, ответив, что он «всегда устроен».

И на этот раз он действительно уже был устроен и притом совсем необыкновенно: посетивший княгиню на другой день предводитель сообщил ей две новости: во–первых, присланное ему приглашение наблюдать, чтобы княгиня «воспитывала своих сыновей сообразно их благородному происхождению», а во–вторых, известие о том, что Червев за свои «завиральные идеи» послан жить под надзором в Белые берега.

Княгиня, по словам Ольги Федотовны, после этого в три дня постарела и сгорбилась больше, чем во многие годы. Она изменилась и в нраве: навсегда перестала шутить, никого не осуждала и часто, как в мечте, сама говорила с собою:

— Лучшего не стоим.

Дон—Кихот, Жиго и сама Марья Николаевна утратили свои живые роли и только имели по временам пребывание в протозановском доме. «Княгиня стала ко всем равна, и к ним, как к обыкновенным». Ласково, но коротко. На последовавшее затем вскоре распоряжение доставить князей для воспитания в избранное учебное заведение в Петербург она не возражала ни слова, но только не повезла их сама, а доставила туда с Патрикеем. В душе ее что–то хрустнуло и развалилось, и падение это было большое. Пало то, чем серьезные и умные люди больше всего дорожат и, обманувшись в чем, об этом много не рассказывают.

Я бы, кажется, имела основание уподобить состояние бабушки с состоянием известной сверстницы Августа Саксонского, графини Козель139, когда ее заключили в замке. Обе они были женщины умные и с большими характерами, и обе обречены на одиночество, и обе стали анализировать свою религию, но Козель оторвала от своей Библии и выбросила в ров Новый Завет, а бабушка это одно именно для себя только и выбрала и лишь это одно сохранила и все еще добивалась, где тут материк?

Толкущему в двери разума — дверь отворяется. Бабушка достала себе то, что нужнее всего человеку: жизнь не раздражала ее более ничем: она, как овца, тихо шла, не сводя глаз с пастушьего посоха, на крючке которого ей светил белый цветок с кровавою жилкой.

Бывшие многочисленные знакомые оставили княгиню и скоро стали ее забывать. Поводом к тому послужило неизвестно откуда распространившееся известие, будто она «одержима черной меланхолией», что всем представлялось заразительным и опасным, вроде водобоязни. Опасность от меланхолии совсем иначе представлял себе Дон—Кихот Рогожин: он вспомнил из читанных им монастырских историй, какое происшествие случилось с медиком Яковом Несмеяновым140, признанным за «меленхолика» и посланным в 1744 году в Москву, в Заиконоспасский монастырь, с тем чтобы с ним там «разговаривать и его усматривать: не имеет ли в законе божием сомнения». Рогожин испугался, что и у княгини напишут не меланхолию, а «меленхолию» и пошлют княгиню куда–нибудь, чтобы ее «усматривать», — и Дон—Кихот стал вести себя смирно и дожил век в Протозанове на страже, с решимостью умереть, охраняя княгиню, когда это понадобится. Надобности такой он, однако, не дождался и умер своею смертью, но, кажется, он умел заронить семя особливого страха и боязни в душу княгини. До этих пор всегда независимая и смелая во всех своих суждениях и поступках, она бледнела при одном напоминании имени Хотетовой и архимандрита Фотия141и жаловалась Ольге, что в ней «развилась подозрительность и меланхолия». Таким образом, значит, общественные толки о ней оправдались, и эта смелая, твердая и чистая душа впала в слабость, утратила силу быть полезною другим и доживала жизнь, оберегая одну свою неприкосновенность. Она стала бояться тех, которые ее боялись, и Фотий начал являться ей во сне и стучать костылем. Ольга говорила, что бабушка, бывало, проснется и не спит, боясь, что он опять ей приснится, и целые дни потом молчит и ходит одна с собачкою в темных аллеях сада с таким печальным лицом, на которое жалко было смотреть, а ночью ей опять снился Фотий и опять грозил костылем.

Конечно, она не могла говорить с Ольгой всего, что думала, но, однако, говорила ей «Я прожила жизнь дурно и нечестиво и зато бегаю как нечестивая, может быть ни единому меня гонящу. Меня барство испортило — я ему предалась и лучшее за ним проглядела». «Лучшее», по ее теперешним понятиям, была «истина», которая делает человека свободным, и при этом она вспоминала о Червеве. А когда Ольга говорила ей «Ведь и вы то же самое знать изволите», она отвечала «Знать я изволю, а следовать неспособна, и оттого я хуже тех, которые не знают». Ольга этого не понимала и, не зная что сказать, один раз сказала: «Бог даст доспеете». Бабушка ей отвечала: «Очень была бы рада» И радость эта была ей дарована.

У крестьян, отданных в приданое княжне Анастасии, были свои земли, купленные на господское имя, как это тогда водилось. Функендорф не признал их прав и все посчитал на себя. Бабушка увидала свою ужасную ошибку и тотчас же освободила людей своей части на легкий выкуп земель и все, что выручила, отдала обиженным Функендорфом людям, вознаградив их с излишком, а сама решилась жить нахлебницею у Марьи Николаевны. Моему отцу и дяде и их крестьянам стоило немалого труда упросить ее остаться в их доме и продолжать управлять их имением. Она сдалась более на просьбы крестьян и, «чтобы им не было худо», осталась в Протозанове «в гостях у сыновей» и жила просто, кушая вместе с Ольгою самое простое кушанье Ольгиного приготовления, ни о каких вопросах общего государственного управления не хотела знать и умерла спокойно, с твердостью, и даже шутила, что теперь опять ничего не боится и что Фотий на нее, наверное, больше грозиться не будет.

Червев кончал свое течение всех благополучнее: он, мимо воли своей, наконец сделался известен в свете. Несмотря на то, что к нему никого из шатких в вере людей не допускали, Патрикей не раз ездил узнавать по секрету, как он томится, и всякий раз привозил известие, что нет ему никакого томления. Червев почитал себя вполне благополучным и счастливым, что не был лишен света, воздуха и работы. О вине, за которую он прислан, ничего никому не было известно. Звали его «добрый бродяга». Строгость к Червеву применялась только в том, что его не ставили работать вместе с простыми людьми из мирян. Для иноков же, которые были хорошо утверждены во всем, что им надобно знать, Червев не почитался нимало опасным. Летом он разбивал навоз и копал гряды, а зимою качал воду из колодца и чистил коровники.

Через несколько лет такой совершенно благополучной жизни Червев умер в коровнике, и сделал это так скрытно, что его недосмотрели и упустили его напутствовать. Червев, однако, и тут не был бесполезным жильцом: незадолго перед смертью он оказал обители ценную услугу и в этот раз явил себя миру со стороны до сих пор неизвестной. В проезд графини Хотетовой через Белые берега она остановила свое внимание на чистых, будто снегом натертых глазах Червева и прочла в них сокровенный дар пророчества. Она просила позволения с ним говорить, но в этом даже и ей было отказано. Тогда она обратилась к другому способу сношений, — просила передать Червеву написанный ею важный вопрос, с тем чтобы он написал ответ, за который она обещала вклад по сто червонцев за слово.

Братия передала это Червеву, и он, ничего не писавший со дня своего заключения в монастырь, сейчас же взял в руки карандаш и, не читая вопроса, написал на него ответ: «Поступай как знаешь, все равно — будешь раскаиваться».

Могила Червева цела и теперь. На ней есть крест с надписью: «Мефодий Червев». Хотели было ему надписать «раб божий», но вспомнили, что он «бродяга» и что вообще о нем есть что–то неизвестное, и не надписали.

Мелочи архиерейской жизни142

(Картинки с натуры)

Нет ни одного государства, в котором бы не находились

превосходные мужи во всяком роде, но, к сожалению, каждый человек

собственному своему взору величайшей важности кажется предметом.

(«Народная гордость»143. Москва, 1783 г.)

ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ

В течение 1878 года русскою печатью сообщено очень много интересных и характерных анекдотов о некоторых из наших архиереев.144Значительная доля этих рассказов так невероятна, что человек, незнакомый с епархиальною практикою, легко мог принять их за вымысел; но для людей, знакомых с клировою жизнью, они имеют совсем другое значение. Нет сомнения, что это не чьи–либо измышления, а настоящая, живая правда, списанная с натуры, и притом отнюдь не со злою целью.

Сведущим людям известно, что среди наших «владык» никогда не оскудевала непосредственность, — это не подлежит ни малейшему сомнению, и с этой точки зрения рассказы ничего не открыли нового; но досадно, что они остановились, показав, как будто умышленно, только одну сторону этих интересных нравов, выработавшихся под особенными условиями оригинальной исключительности положения русского архиерея, и скрыли многие другие стороны архиерейской жизни.

Невозможно согласиться, будто все странности, которые рассказываются об архиереях, напущены ими на себя произвольно, и я хочу попробовать сказать кое–что взащитунаших владык, которые не находят себе иных защитников, кроме узких и односторонних людей, почитающих всякую речь о епископах за оскорбление их достоинству.

Из моего житейского опыта я имел возможность не раз убеждаться, что наши владыки, и даже самые непосредственнейшие из них, по своим оригинальностям, отнюдь не так нечувствительны и недоступны воздействиям общества, как это представляют корреспонденты. Об этом я и хочу рассказать кое–что, в тех целях, чтобы отнять у некоторых обличений их очевидную односторонность, сваливающую непосредственно все дело на одних владык и не обращающих ни малейшего внимания на их положение и на отношение к ним самого общества. По моему мнению, наше общество должно понести на себе самом хоть долю укоризн, адресуемых архиереям.

Как бы это кому ни показалось парадоксальным, однако прошу внимания к тем примерам, которые приведу в доказательство моих положений.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Первый русский архиерей, которого я знал, был орловский — Никодим. У нас в доме стали упоминать его имя по тому случаю, что он сдал в рекруты сына бедной сестры моего отца. Отец мой, человек решительного и смелого характера, поехал к нему и в собственном его архиерейском доме разделался с ним очень сурово… Дальнейших последствий это не имело.

В доме у нас не любили черного духовенства145вообще, а архиереев в особенности. Я их просто боялся, вероятно потому, что долго помнил страшный гнев отца на Никодима и пугавшее меня заверение моей няньки, будто «архиереи Христа распяли».146Христа же меня научили любить с детства.

Первый архиерей, которого я узнал лично, был Смарагд Крижановский147, во время его управления орловскою епархиею.

Это воспоминание относится к самым ранним годам моего отрочества, когда я, обучаясь в орловской гимназии, постоянно слышал рассказы о деяниях этого владыки и его секретаря, «ужасного Бруевича».148

Сведения мои об этих лицах были довольно разносторонние, потому что, по несколько исключительному моему семейному положению, я в то время вращался в двух противоположных кругах орловского общества. По отцу моему, происходившему из духовного звания, я бывал у некоторых орловских духовных и хаживал иногда по праздникам в монастырскую слободку, где проживали ставленники и томившиеся в чаянии «владычного суда» подначальные. У родственников же с материной стороны, принадлежавших к тогдашнему губернскому «свету», я видал губернатора, князя Петра Ивановича Трубецкого, который терпеть не мог Смарагда и находил. неутолимое удовольствие везде его ругать. Князь Трубецкой постоянно называл Смарагда не иначе, как «козлом», а Смарагд в отместку величал князя «петухом».

Впоследствии я много раз замечал, что очень многие генералы любят называть архиереев «козлами», а архиереи тоже, в свою очередь, зовут генералов «петухами».

Вероятно, это почему–нибудь так следует.

Губернатор князь Трубецкой и епископ Смарагд невзлюбили друг друга с первой встречи и считали долгом враждовать между собою во все время своего совместного служения в Орле, где по этому случаю насчет их ссор и пререканий ходило много рассказов, по большей части, однако же, или совсем неверных, или по крайней мере сильно преувеличенных. Таков, например, повсеместно с несомненною достоверностию рассказываемый анекдот о том, как епископ Смарагд будто бы ходил с хоругвями под звон колоколов на съезжую посещать священника, взятого по распоряжению князя Трубецкого в часть ночным обходом в то время, как этот священник шел с дароносицею к больному.

На самом деле такого происшествия в Орле вовсе не было. Многие говорят, что оно было будто бы в Саратове или в Рязани, где тоже епископствовал и тоже ссорился преосвященный Смарагд, ко не мудрено, что и там этого не было. Несомненно одно, что Смарагд терпеть не мог князя Петра Ивановича Трубецкого и еще более его супругу, княгиню Трубецкую, рожденную Витгенштейн149, которую он, кажется не без основания, звал «буесловною немкою». Этой энергической даме Смарагд оказывал замечательные грубости, и в том числе раз при мне сделал ей в церкви такое резкое и оскорбительное замечание, что это ужаснуло орловцев. Но княгиня снесла и ответить Смарагду не сумела.

Епископ Смарагд был человек раздражительный и резкий, и если ходящие о его распрях с губернаторами анекдоты не всегда фактически верны, то все они в самом сочинении своем верно изображают характер ссорившихся сановников и общественное о них представление. Князь Петр Иванович Трубецкой во всех этих анекдотах представляется человеком заносчивым, маточным и бестактным. О нем говорили, что он «петушится», — топорщит перья и брыкает шпорою во что попало, а покойный Смарагд «козляковал». Он действовал с расчетом: он, бывало, некое время посматривает на петушка и даже бородой не тряхнет, но чуть тот не поостережется и выступит за ограду, он его в ту же минуту боднет и назад на его насест перекинет.

В кружках орловского общества, которое не любило ни князя Трубецкого, ни епископа Смарагда, последний все–таки пользовался лучшим вниманием. В нем ценили по крайней мере его ум и его «неуемность». О нем говорили:

— Сорванец и молодец — ни бога не боится, ни людей не стыдится.

Такие люди в русском обществе приобретают авторитет, законности которого я и не намерен оспаривать, но я имею основание думать, что покойный орловский дерзкий епископ едва ли на самом деле «ни бога не боялся, ни людей не стыдился».

Конечно, если смотреть на этого владыку с общей точки зрения, то, пожалуй, за ним как будто можно признать такой авторитет; но если заглянуть на него со стороны некоторых мелочей, весьма часто ускользающих от общего внимания, то выйдет, что и Смарагд не был чужд способности стыдиться людей, а может быть даже и бояться бога.

Вот тому примеры, которые, вероятно, одним вовсе неизвестны, а другими, может быть, до сих пор позабыты.

Теперь я сначала представлю читателям оригинального человека из орловских старожилов, которого чрезвычайно боялся «неуемный Смарагд».

В то самое время, когда жили и враждовали в Орле кн. П. И. Трубецкой и преосвященный Смарагд, там же, в этом «многострадальном Орле», в небольшом сереньком домике на Полешской площади проживал не очень давно скончавшийся отставной майор Александр Христианович Шульц. Его все в Орле знали и все звали его с титулом: «майор Шульц», хотя он никогда не носил военного платья и самое его майорство некоторым казалось немножко «апокрифическим». Откуда он и кто такой, — едва ли кто–нибудь знал с полною достоверностию. Шутливые люди решались даже утверждать, что «майор Шульц» есть вечный жид Агасфер150или другое, столь же таинственное, но многозначащее лицо.

Александр Христианович Шульц с тех пор, как я его помню, — а я помню его с моего детства, — был старик, сухой, немножко сгорбленный, довольно высокого роста, крепкой комплекции, с сильною проседью в волосах, с густыми, очень приятными усами, закрывавшими его совершенно беззубый рот, и с блестящими, искрившимися серыми глазами в правильных веках, опушенных длинными и густыми темными ресницами. Люди, видевшие его незадолго до его смерти, говорят, что он таким и умер. Он был человек очень умный и еще более — очень приятный, всегда веселый, всегда свободный, искусный рассказчик и досужий шутник, умевший иногда ловко запутать путаницу и еще ловчее ее распутать. Он не только был человек доброжелательный, но и делал немало добра. Официальное положение Шульца в Орле выражалось тем, что он был бессменным старшиною дворянского клуба. Никакого другого места он не занимал и жил неизвестно чем, но жил очень хорошо. Небольшая квартира его всегда была меблирована со вкусом, на холостую ногу; у него всегда кто–нибудь гостил из приезжих дворян; закуска в его доме подавалась всегда обильная, как при нем, так и без него. Домом у него заведовал очень умный и вежливый человек Василий, питавший к своему господину самую верную преданность. Женщин в доме не было, хотя покойный Шульц был большой любитель женского пола и, по выражению Василия, «страшно следил по этому предмету».

Жил он, как одни думали, картами, то есть вел постоянную картежную игру в клубе и у себя дома; по другим же, он жил благодаря нежной заботливости своих богатых друзей Киреевских. Последнему верить гораздо легче, тем более что Александр Христианович умел заставить любить себя очень искренно. Шульц был человек очень сострадательный и не забывал заповеди «стяжать себе друзей от мамоны неправды». Так, в то время, когда в Орле еще не существовало благотворительных обществ, Шульц едва ли был не единственным благотворителем, который подавал больше гроша, как это делало и, вероятно, доселе делает орловское православное христианство. Майора хорошо знали беспомощные бедняки Пушкарской и Стрелецкой слобод, куда он часто отправлялся в своем куцем коричневом сюртучке с запасом «штрафных» денег, собиравшихся у него от поздних клубных гостей, и здесь раздавал их бедным, иногда довольно щедрою рукою. Случалось, что он даже покупал и дарил рабочих лошадей и коров и охотно хлопотал об определении в училище беспомощных сирот, что ему почти всегда удавалось благодаря его обширным и коротким связям.

Но, помимо этой пользы обществу, Шульц приносил ему еще и другую, может быть не менее важную услугу: он олицетворял в своей особе местную гласность и сатиру, которая благодаря его неутомимому и острому языку была у него беспощадна и обуздывала много пошлостей дикого самодурства тогдашнего «доброго времени». Тонкий и язвительный юмор Шульца преследовал по преимуществу местных светил, но преследование это велось у него с таким тактом и наивностью, что никто и думать не смел ему мстить. Напротив, многие из преследуемых бичом его сатиры нередко сами помирали со смеху от насмешек майора, а боялись его все, по крайней мере все, имевшие в городе вес и значение и потому, конечно, желавшие не быть осмеянными, лебезили перед не имевшим никакого официального значения клубным майором.

Шульц, конечно, это знал и мастерски пользовался почтительным страхом, наведенным им на людей, не желавших почитать ничего более достойного почтения.

Шульцу было известно все, что происходило в городе. Сам он, по преимуществу и даже исключительно, держался компании в «высшем круге», где его и особенно боялись, но он не затворял своих дверей ни перед кем, и оттого все сколько–нибудь интересные или скандальные вести стекались к нему всяческими путями. Шульц был принят и у князя Трубецкого и у архиерея Смарагда, распрями которых он тешился и рачительно ими занимался, то собирая, то сочиняя и распуская об этих лицах повсюду самые смешные и в то же время способные усиливать их ссору вести. Мало–помалу Шульц до такой степени увлекся этой травлею, что предался ей с исключительным жаром и, можно сказать, некоторое время просто как бы ею только и жил. Он всеми мерами старался разогреть и раздуть страсти этих борцов до того непримиримого пламени, в котором они с неукротимою энергиею старались испепелить друг друга.

Почти всякий день Шульц приходил к дяде моему, дворянскому предводителю (потом совестному судье и председателю палат) Л. И. Константиновну и помирал со смеху, рассказывая, что ему удалось настроить, чтобы архиерей с губернатором лютее обозлились друг на друга, или же предавался серьезной скорби, что они «устают действовать», — в последнем случае он не успокаивался, пока не приходил к счастливым соображениям, чем их раздразнить и стравить наново. И он отменно достигал этих целей, о которых мы в доме дяди всегда больше или меньше знали и из коих об иных стоит, кажется, рассказать для характеристики лиц и тогосолидноговремени, которое так часто противопоставляется нынешнему времени — легкомысленному и несолидному.

Смарагд по прибытии в Орел очень скоро узнал о Шульце и оценил его значение. Он, разумеется, не только не пренебрег майором, но отнесся к нему с самою лестною внимательностью. Долго он все зазывал Шульца к себе через Киреевских и заигрывал с ним через других, поручая попенять ему, что он не хочет «навестить бедного монаха». Шульц не шел, но как бы благоволил к архиерею и похваливал его насчет губернатора. Наконец они встретились с Смарагдом, кажется на обеде в с. Шахове, и майор здесь совсем очаровал скучавшего епископа своими едкими сарказмами над Трубецким и доктором Лоренцем, а также и над другими видными орловскими гражданами. Знавший толк в людях, Смарагд тут же постарался подметить слабость самого майора: он заметил, что Шульц любил хорошо покушать и притом был тонкий ценитель «доброго винца», в чем довольно сведущ был и покойный епископ. И вот «бедный монах» пригласил Зоила151к себе в город запросто и угостил его, что называется, «по–знатоцки».

С тек пор они стали знакомы и, как люди очень умные, не много чинясь друг с другом, скоро сблизились. Но Смарагду, конечно, не удалось закормить Шульца до того, чтобы он совсем положил печать молчания на свои уста, и хотя многим казалось, будто майор как бы щадил архиерея и даже нападал за него на князя, но весьма вероятно, что это происходило оттого, что Смарагд без сравнения превосходил губернатора в уме, а Шульц был любитель ума, в ком бы ни встречал его. Однако послабление епископу длилось недолго: раз, когда Шульцу стали замечать, что он щадит архиерея, он ответил:

— Не могу же я, господа, не делать разницы между Трубецким, у которого мне подают блюдо его лакеи, и архиереем, который всегда сам меня потчует.

Это было передано Смарагду и послужило началом владычного неудовольствия, которое вскоре затем усилилось еще одним обстоятельством, после которого между владыкою и Шульцем произошел разрыв. Причиною тому был приезд в Орел какого–то важного чиновника центрального духовного учреждения. Может быть, это был директор синодальной канцелярии, а может быть, что–нибудь даже еще более достопримечательное. Смарагд чествовал заезжего гостя в своем архиерейском доме вечернею трапезою, а Шульц был в числе возлежавших и, по обыкновению, один оживлял пир своим веселым и злым остроумием.

Благодаря ему зашла беседа за ночь, и «недоставшу вину»152владыка восплескал руками, что у него было призывным знаком для слуг; но слуги, не чая позднего дополнения к столу, отлучились. Тогда архиерей живо встал и, чтобы не распустить компанию, подобрав свою бархатную рясу, побежал с такою резвостию, что, чрезвычайно удивленный этою прыткостию епископа, Шульц на другой же день начал рассказывать, как резво умеют наши владыки бегать перед чиновниками.

Смарагду это совсем не понравилось. Он нашел, что Шульц «нехорош в компании», но, однако, его высокопреосвященство никак не мог освободиться от довольно тяжкого нравственного влияния майора: Шульц ни за что не хотел спускать с глаз архиерейскую распрю с губернатором и придумал такую штуку, чтобы обнародовать положение их фондов во всеобщее сведение.

Это имеет особенный интерес, потому что тут мы можем получить довольно ясное указание, как несправедливы некоторые нарекания на архиерее», будто бы нимало не дорожащих общественным мнением.

Нижеследующий случай покажет, что даже и Смарагд был чуток к совету Сираха «пешись об имени своем».

На светлом окне серого домика на Полешской площади «сожженного» города Орла в один прекрасный день совершенно для всех неожиданно появились два чучела: одно было красный петух в игрушечной каске, с золочеными игрушечными же шпорами и бакенбардами; а другое — маленький, опять–таки игрушечный же козел с бородою, покрытый черным лоскутком, свернутым в виде монашеского клобука. Козел и петух стояли друг против друга в боевой позиции, которая от времени до времени изменялась. В этом и заключалась вся штука. Смотря по тому, как стояли дела князя с архиереем, то есть: кто кого из них одолевал (о чем Шульц всегда имел подробные сведения), так и устраивалась группа. То петух клевал и бил взмахами крыла козла, который, понуря голову, придерживал лапою сдвигавшийся на затылок клобук; то козел давил копытами шпоры петуха, поддевая его рогами под челюсти, отчего у того голова задиралась кверху, каска сваливалась на затылок, хвост опускался, а жалостно разинутый клюв как бы вопиял о защите.

Все знали, что это значит, и судили о ходе борьбы по тому, «как у Шульца на окне архиерей с князем дерутся».

Это был первый проблеск гласности в Орле, и притом гласности бесцензурной.

Не знаю, как интересовался этим князь Петр Иванович. Может быть, что этот губернатор, по приписываемым ему словам «сильно занятый поджогами», за недосугами и не знал, что изображали шульцевы манекены; но преосвященный это знал и очень следил за этим делом. Особенно с тех пор, когда фонды Смарагда в Петербурге совсем пали, бедный старец очень интересовался: как разумеют о нем люди? — и частенько, говорят, посылал некоего, поныне еще, кажется, здравствующего в Орле мужа «приватно пройтись и посмотреть, что представляют у Шульца на окнефигуры: какая какую борет?»153

Муж ходил, смотрел и доносил — не знаю, все ли сполна. Когда у Шульца на окне козел бодал петуха и сбивал с него каску, — владыку это куражило, и он веселел, а когда петух щипал и шпорил козла, то это производило действие противоположное.

Не наблюдать зафигурами, впрочем, было и невозможно, потому что бывали случаи, когда козел представал очам прохожих с аспидною дощечкою, на которой было крупно начертано: «П–р–и-х–о–д», а внизу, под сим заголовком, писалось: «такого–то числа: веял сто рублей и две головы сахару» или что–нибудь в этом роде. Говорили, что эти цифры большею частию имели живое отношение к действительности, и потому за них жутко доставалось всем, кто мог быть заподозрен в нескромности. Но предпринять против этого ничего нельзя было, так как против устроенного майором Шульцем органа гласности не действовала ни предварительная цензура, ни расширившая свободу печати система предостережений, до благодеяний которой, впрочем, еще и поныне не дожил издающийся в моем родном городе «Орловский вестник».

Сколь счастливее его были оные приснопамятные шутовские органы гласности, изобретенные Шульцем! И зато они сравнительно сильнее действовали. По крайней мере то несомненно, что крутой из крутых и смелый до дерзости архиерей их серьезно боялся. Можно думать, что если бы не они, то анекдоты о Смарагде, вероятно, имели бы еще более жесткий и мрачный характер, от которого владыку воздерживало только одно шутки ради устроенное пугало.

Надеюсь, что рассказанными мелочами из моих отроческих воспоминаний об архиерее, которого я знал в оную безгласную пору на Руси, я в некоторой степени показал примером, что и самые крутые из архиереев не остаются безучастными к общественному мнению, а потому такое нарекание на них едва ли справедливо. Теперь же я на том же самом Смарагде представлю другой пример, который может показать, что и обвинение архиереев в безучастии и жестокости тоже может быть не всегда верно.

Но пусть вместо наших рассуждений говорят сами маленькие «события».

ГЛАВА ВТОРАЯ

На долю Орла выпало довольно суровых владык, между коими, по особенному своему жестокосердию, известны Никодим и опять–таки тот же Смарагд Крижановский. О жестокостях Никодима я слыхал ужасные рассказы и песню, которая начиналась словами:

Архиерей наш Никодим

Архилютый крокодил.

Но многие жестокости Смарагда я сам лично видел и сам оплакивал моими ребячьими слезами истомленных узников орловской Монастырской слободы, где они с плачем глодали плесневые корки хлеба, собираемые милостыней. Я видал, как священникицеловали рукинекоего жандармского вахмистра, ростовщика, имевшего здесь дом и огород, на коем бесплатно работали должные и не должные ему подначальные попы и дьяконы, за то только, чтобы этот вахмистр «поговорил о них секретарю», деньгами которого будто бы оперировал этот воин.

У меня на этой Монастырской слободке жил один мой гимназический товарищ, сын этапного офицера, семья которого мне в детстве представлялась семьею тех трех праведников, ради которых господь терпел на земле орловские «проломленные головы». Это в самом деле была очень добрая семья, состоявшая из отца, белого, как лунь, коротенького старичка, который два раза в неделю с огромною «валентиновскою» саблею при бедре садился верхом на сытую игренюю154кобылку и выводил за кромскую заставу арестантские этапы. Арестанты его любили и, как был слух, не бегали из–под его конвоя только потому, что им «было жалко его благородие». Он был совсем старец и, давно потеряв все зубы, кушал лишь одну манную кашку. Жена его, золотушная старушка, тоже была в детском состоянии: она питала безграничную и ничем не смущаемую доверчивость ко всем людям, любила получать в подарок игрушечные фарфоровые куколки, которые она расставляла в минуты скуки и уныния, посещавшие ее при появившихся под старость детских болезнях. У нее обыкновенно делались то свинка, то корь, то коклюш, а незадолго перед смертью появились какие–то припадки вроде родимца. Оба этапные супруга были добры до бесконечности. Их сын — мой гимназический товарищ, постоянно читавший романы Вальтер Скотта, и дочь, миловидная девушка, занимавшаяся вышиваньем гарусом, — тоже были олицетворением простоты и кротости. И вот у этих–то добрых людей на дворе, по сеням и закуткам всегда проживали «духовенные» из призванных «под начал» или «ожидавших резолюции». С них в этом христианском доме ничего не брали, а держали их просто по состраданию, «Христа ради». Изредка разве, и то не иначе как «по усердию», кто–нибудь из подначальных бедняков, бывало, прометет двор или улицы, или выполет гряды, или сходит на Оку за водою, необходимою сколько для хозяйского, столько же и для собственного употребления самих подначальных.

В кромешном аду, который представляла собою орловская Монастырская слободка, уютный домик этапного офицера и его чистенький дворик представляли самое утешительное и даже почти сносное место. Сострадательные хозяева жалели злополучных «подначальников» и облегчали их тяжкую участь без рассуждения, которое так легко ведет к осуждению. Но, однако, и здесь, кроме приюта, «духовеиным» ничего не давали, потому что не имели, что им дать. Им дозволяли только дергать в огороде чрезвычайно разросшийся хрен, который угрожал заглушить всякую иную зелень и не переводился, несмотря на самое усердное истребление его «духовеннымк».

Домом этим дорожили «духовенные» и, прощаясь с офицерским семейством, всегда молили «паки155их не отвергнуть, если впадут в руце Бруевича и паки сюда последуют». Дорожил этими добрыми людьми и я, не только потому, что мне всегда было приятно в этой простой, доброй семье, но и потому, что я мог здесь встречать многострадальных «духовенных», с детства меня необыкновенно интересовавших. Они располагали меня к себе их жалкою приниженностию и сословной оригинальностию, в которой мне чуялось несравненно более жизни, чем в тех так называемых «хороших манерах», внушением коих томил меня претензионный круг моих орловских родственников. И за эту привязанность к орловским духовенным я был щедро вознагражден: единственно благодаря ей я с детства моего не разделял презрительных взглядов и отношений «культурных» людей моей родины к бедному сельскому духовенству. Благодаря орловской Монастырской слободке я знал, что среди страдающего и приниженного духовенства русской церкви не все одни «грошевики, алтьшники и блинохваты», каких выводили многие повествователи, и я дерзнул написать «Соборян». Но в тех же хранилищах моей памяти, из коих я черпал типичные черты для изображения лиц, выведенных мною в названной моей хронике, у меня остается еще много клочков и обрезков или, как нынче говорят по–русски, «купюров». И вот один из этих «купюров» герой моего наступающего рассказа — молодой сельский дьячок Лукьян, или в просторечии Лучка, а фамилии его я не помню. Это был человек очень длинный и от своей долготы сгорбленный, худой, смуглый, безбородый, со впалыми щеками, несоразмерно маленькою головкою «репкою» и желтыми лукавыми глазками. Он был «беспокойного характера», постоянно имел разнообразные стычки с разными лицами, попал за одну из них под начало и сделался мне особенно памятным по своей отважной борьбе с Смарагдом, которого он имел удивительное счастие и растрогать и одолеть — во всяком случае, по собственным его словам, он «победил воеводу непобедимого».

Дьячок Лукьян появился в офицерском доме на Монастырской слободке летом, перед ученическим разъездом на каникулы. Род вины его был оригинальный: он попал сюда «по обвинению в кисейных рукавах». Подробнее этого о своем преступлении Лукьян вначале ничего не сообщал, и я так и уехал на каникулы в деревню с одними этими поверхностными и скудными сведениями о его виновности. Известно было только, что преступление с «кисейными рукавами» стряслось на Троицу и что виновный в нем был взят и привезен в Орел, по его словам, как–то «нагло», так что он даже оказался без шапки. Это я очень хорошо помню, потому что бедняк попервоначалу чрезвычайно стеснялся быть без шапки и все хлопотал отыскать «оказию», чтобы выписать из «своих мест» какую–то, будто бы имевшуюся у него, другую шапку. По своему легкомысленному ребячеству я почему–то все сближал Лукьяна с тогдашним романсом:

Ах, о чем ты проливаешь

Слезы горькие тайком

И украдкой утираешь

Их кисейным рукавом.

Я думал: не он ли сочинил этот романс, или не запел ли он его ошибкою, где не следует. Но дело заключалось совсем в ином.

По возвращении с каникул я застал Лукьяна в прежней позиции, то есть на этой же Монастырской слободке, в офицерском доме, но только уже не простоволосого, а в желтом кожаном картузе с длинным четырехугольным козырем. Это меня очень обрадовало, и я при первой же встрече выразил ему свое удовольствие, что он нашел хорошую оказию вытребовать себе шапку. Но Лукьян только махнул головою и, сняв с себя свой оригинальный картуз, отвечал, что оказии он еще не нашел, а что носимый им теперь на голове снаряд добыт им «по случаю». При этом, осматривая картуз с глубоким пренебрежением, как вещь, не соответствующую его духовному званию и употребляемую только по крайности, он сказал:

— Колпачок этот, чтобы покуда накрываться, мне царских жеребцов вертинар156за регистры подарил157, — и при этом Лукьян добавил, что колпак этот «дурацкий» и что как только он вскорости возвратится домой, то сейчас же этот «колпачок» сдаст на скворешню и скворца в него посадит, чтобы тот научился в ней по–немецки думать: «кому на Руси жить хорошо».

Однако ни один скворец не дождался этой чести, потому что немецкий колпачок успел разрушиться на голове самого Лукьяна, прежде чем он уехал восвояси. Он гулял в нем все лето, осень и зиму до Алексея божия человека158, когда в судьбе моего страдальца неожиданно произошла счастливая перемена.

За этот термин159страданий я узнал от Лукьяна в подробности о кисейных рукавах и о прочем, — о чем теперь, вероятие, без всяких для него последствий могу сказать в воспоминание: какие важные дела иногда судят наши владыки.

Лукьян был человек холостой и состоял дьячком в очень бедном приходе, в селе, которое, кажется, называлось Цветынь и было где–то неподалеку от известного над Окою крутого Ботавинского спуска. При Лукьяне жила мать, которую он очень любил, но более всего он, по своему кавалерскому положению, любил нежный пол и по этому случаю часто попадал в «стычки». В этих случаях Лукьян нередко был «мят», но все это ему, однако, не приносило всей той пользы, какую должно приносить «телесное научение». Увлечение страсти и слабости сердца заставляли его забывать все былое, и вскоре опять где женщины — там и Лукьян, а затем невдалеке его и колотят, и — что всего удивительнее — колотят иногда при помощи тех же самых женщин, у которых он благодаря крутым завиткам на висках и обольстительному духовному красноречию имел замечательные успехи. Но, на его несчастие, он был слишком непостоянен и притом слишком находчив. В таком роде было и его последнее преступление, за которое он теперь томился в Орле. Удостоенный внимания пожилой постоялой дворничихи, он был у нее на «кондиции», а в то же самое время воспылал страстию к другой, молодой и более красивой женщине и тут так «попутался», что во время одного визита к дворничихе «скрыл» у нее и «потаенно вынес» пышные кисейные рукава, которые немедленно же и презентовал соблазнительной красавице. Сердце красавицы он этим преклонил на свою сторону, но сам за это «двукратно пострадал». Во–первых, когда молодая женщина появилась в «скрытых» Лукьяном кисейных рукавах на Троицын день под качелями, то она тем привела в неистовство обиженную дворничиху. Последствием этого было, что обе бабы произвели сначала взаимную потасовку, а потом, увидя желавшего их разнять Лукьяна, соединили свои силы и обе принялись за него: его они жестоко растрепали и исцарапали, а еще более «пустили молву», вследствие чего об этом было «донесено репортом», который, к удовольствию всех друзей нерушимости духовно–судебных порядков, предстал на архиерейский суд.

Но суд был еще далек: обвиняемый томился, а Смарагду о нем, вероятно, или совсем не докладывали, или же владыка не считал дело «о кисейных рукавах» подлежащим немедленному разбирательству и хотел нарочно потомить духовного волокиту. На огороде офицера отцвел и свернулся наперенный Лукьяном «по усердию» горох и посинели тучные бобы, в буйной ботве которых, бывало, спрятавшийся Лукьян громко и приятно наигрывал что–то на зеленой ракитовой дудке. Он пленял этою чудесною игрою и нас с товарищем, слушавших его с чердака, куда мы забирались читать Веверлея160, и многих соседок офицерского домика, старавшихся открыть через частокол, где кроется в своем желтом картузе пострадавший за любовь трубадур? Все это отошло: огороды опустели, Лукьян убрал офицерше, по усердию, и картофель и репу и нарубил с батрачкою большие наполы капусты, а собственное его дело о кисейных рукавах нимало не подвигалось.

Настала суровая, холодная осень, а он все еще сидел на опустелом огороде и спал в нетопленном курятнике. Питался онхреном, сам готовя себе из этого фрукта и кушанье и напиток. Кушанье это было — скобленый хрен с сальными «шкварками», которые выбрасывали из кухни, а напиток делался из тертого хрена с белым квасом — «суровцом».

Шутя над своею нуждою, Лукьян называл свое блюдо из хрена «лимонад–буштекц», а напиток «лимонад–бышквит».

Кажется, если бы не только самого узловатого немца, но даже самого сильного из древних русских могучих богатырей покормить этим «лимонад–буштекцем» и попоить «лимонад–бышквитом», то и он не замедлил бы задрать ноги, но тщедушный Лукьян жив и здрав бывал. Однако, наконец, вся эта истома и его пересилила: он заскучал и стал убиваться о том, как бы к кому–нибудь подольститься и найти протекцию», чтобы «подвинуть свое дело». И он этого достиг и «подольстился» к кому–то такому, кто попросил о нем жандармского вахмистра, который, как сказано, имел сношения с случайными людьми архиерейского дома. Все эти люди явили Лукьяну благостыню, по началу судя, весьма странную, но по последствиям, как оказалось, чрезвычайно полезную.

У полнокровного и тучного Смарагда бывали тяжелые припадки, надо полагать геморроидального свойства. В эту пору у него, по рассказам, болела поясница и было «тяготение между крыл». Архиерейскоемеждукрылиенаходится на спине, о том месте, где у обыкновенных людей движутся лопатки. Поэтому «тяготение между крыл», попросту говоря, значило, что у епископа набрякла спина между лопатками, и от этой опухоли, причинявшей больному тяжесть, доктор (кажется, Деппиш) советовал Смарагду полечиться активной гимнастикой. Но какие же гимнастические упражнения удобны и приличны для человека такого высокого, и притом священного, сана? Нельзя же архиерею метать шарами или подскакивать на трапеции. Но Смарагд был находчив и выдумал нечто более солидное и притом патриархальное, а вдобавок и полезное: он пожелалпилитьдровас подначальными, которые в его бытность постоянно исполняли при архиерейском доме черные дворовые работы и между прочим пилили и кололи дрова для архиерея и его домовых монахов.

Дьячок Лукьян был при чем–то в сторожах и искал «протекции», чтобы попасть в пильщики, дабы таким образом иметь случай не только встретиться со своим владыкою, но, так сказать, стать с ним лицом к лицу. Этим способом он надеялся обратить на себя владычное внимание и извлечь из того для себя некоторую существенную пользу. Жандармский вахмистр, силою своих связей с архиерейским домом, все это устроил.

Смарагд избрал для своих упражнений во врачебной гимнастике послеобеденные часы. Прямо из–за стола он шел в сарай, где труждались за топорами и пилою подначальные, и с очередными из пильщиков перепиливал три–четыре, а иногда и пять плах. Так шло уже несколько времени, и хотя епископ неопустительно продолжал свои занятия, но они, вероятно, не оказывали желаемого воздействия на его владычные междукрылия: он все ходил пригорбясь и насупясь и бе, яко Исав161, «нрава дикого, угрюмого, ко гневу склонного и мстительного».

Дьячок Лукьян, наблюдая все это, впадал от такого архиерейского вида в неописанный страх, который потом вдруг стал переходить в раздражение. Все горести Лукьяна разом точно поднялись у него из сердечной глубины, и он стал так свирепо ругаться, что делалось за человека страшно. Позже он даже начал угрожать чем–то нестаточным, и от его возбужденности действительно можно было ожидать какого–нибудь очень нехристианского поступка.

— Отек очень с сытости, — говорил он непочтительно о своем владыке, — оттого ничего и не чувствует, а отцы наши все подделываются: самые тоненькие да сухие плашки ему пилить подкладывают. Низкое их обхождение так научает, но дай срок, пусть он первый раз меня за пилою, а не за топором застанет, я его таким полевом разуважу, что будет он меня век помнить.

Мы с товарищем пожелали узнать, что такое именно Лукьян придумал подстроить своему архиерею, и узнали, что подначальный дьячок, полный кипящего мщения к Смарагду, желает подложить ему самые толстые коряги, над которыми бы его преосвященство «хорошенько пропыхтелся». Я и мой товарищ, по своему отроческому легкомыслию, находили эту мысль чрезвычайно счастливою и достойною тех представлений, какие мы имели о Смарагде, но сильно боялись за предприимчивого Лукьяна, чтобы это не обошлось ему дороже, чем он рассчитывает.

Лукьян, однако, был на такой возвышенной степени воодушевления, что не хотел слушать никаких доводов.

— Ребра он мне, — говорит, — не сокрушит, а что ежели он меня костылем отвозит, то я этого только и желаю, потому что он опосля битья, говорят, иногда сдабривается.

Так он и пошел неуклонно на эту желанную меру сближения с своим архипастырем; а мы все не забывали интересоваться ходом его истории, которая, впрочем, не замедлила принять оборот самый краткий и самый решительный. Лукьян сделал, как намеревался, и в укромном месте, под стеною, в пильном сарае, припас для своего владыки десятка полтора самых толстых суковатых плах. Он тщательно берег этот отбор до того случая, когда Смарагд застанет его за работою и возьмется с ним за другой конец пилы, чтобы разминать свои междукрылия. Случай этот не замедлил. Дня через два после того, как Лукьян сообщил нам о своем смелом предприятии, он явился домой в невыразимом отчаянии и, бросив под кухонную лавку свой желтый шлык, объявил, что «наделал себе беды, какой не ожидал».

— Приходит, — говорит, — владыка, а я пилю с кромской округи попом стареньким; владыка попа прогнали: «пошел прочь», говорят, потому он им не по талии, а мне приказали: «клади плаху». Я было оробел и хотел, подобно как и другие–прочие, положить плаху какая собою поделикатнее, но раздумался, что этак я себя долго ни к чему счастливому не произведу, и, благословись, выхватил из своего амбара штуку самую безобразную. Владыка взглянули на меня и ничего не сказали, стали резать, два ряда прошли и ряску сняли, говорят: «повесь на колок». А еще ряд отпилили и совсем стали, а я им другую, еще коряжистее, на козлы положил. Тут он на меня уж таким святителем взглянул, что у меня и в животе захолодело. «Ничего, говорит, ничего, я и эту перепилю, а уж зато ты у меня, скотина, еще целый год в пильщиках останешься». С тем и ушли.

Мы спросили Лукьяна: что же он теперь думает делать? А он в отчаянии отвечал, что и сам не знает, но что, кажется, ему лучше всего продолжать свой термин держать — потому что, так он надеялся, может быть ему бог поможет на сем тяготении своего владыку раньше года постоянством «преодолеть и замучить».

И точно, прошло не более недели, как «державший свой термин» Лукьян возвратился с веселым видом и объявил, что он «архиерея замучил» и дело о кисейных рукавах, кажется, поправляется.

— Как же это так счастливо обернулось? — спрашиваем.

— А так, — отвечает, — оно обернулось, что я его преосвященство совсем заморил и от болезни их совершенно этими толстыми поленьями выпользовал.

— А по чему, — говорим, — это видно?

— Рассердился и ныне меня, ел аза богу, так костылем отвозил, что и сейчас загорбок больно.

— За что же это?

— Досадно стало, что характер имею большие плахи. класть, и сам мне наклал.

— Что же, — говорим, — тут хорошего?

— Теперь сдобрится.

— А как нет?

— Нет, сдобрится: все, которые опытные, завидуют, говорят: «Экое счастие тебе от святителя! теперь, как сердце отойдет, он твое дело потребует и решит».

Приходит Лукьян на другой день и еще веселее.

— Вчера же, — сказывает, — дело к себе потребовали.

А еще через день после этого наш Лукьян как вбежал на двор в калитку, так прямо ни с того ни с сего и пошел на руках колесом.

— Отпустил, — кричит, — отпустил, ко двору благословил идти.

— А какое же, — спрашиваем, — было наказание?

— Вовсе без наказания, кроме того, как третьего дня костылем поблагословлял, ничего другого не вменено.

— Да ведь костылем это было не за кисейные рукава, а за другое.

— Ну что там разбирать, что за что выпало! Одно слово: иду благополучный, все равно как плетьми да на выпуск. Чего еще надо?

«Плетьми на выпуск» в то время на Руси за большую неприятность не считалось. Нынче русские люди на этот счет немножко избаловались.

Итак, не поучает ли нас этот приснопамятный Лукьян приведенным случаем своей судьбы, что никогда не должно отчаиваться в милосердии русских владык, ибо хотя иные из них и гневны, но и их гневности бывает порою ослабление. И не достоин ли тоже этот, по–видимому как будто маловажный, случай особенного внимания именно потому, что он был не с каким–нибудь слабохарактерным лицом, а со Смарагдом, о котором в Орле говорили, что он никого не боится и единственно лишь тем уступает московскому митрополиту, что тот «ездит на шести животных, с двумя человеками на запятке». Другой же, менее Смарагда нравный архиерей, конечно, может оказаться еще податливее, если только случай сведет его с человеком, который поведет свою линию как надо. А без сноровки, конечно, ничего не поделаешь не только с архиереями, но даже и со своими собственными детьми.

В подтверждение же моих слов о способности архиереев переходить от гневной ярости к благоуветному добродушию расскажу еще один такой случай о другом архиерее, тоже вспыльчивом и гневном, но укрощавшемся еще легче и проще.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Одна из моих теток была замужем за англичанином Шкоттом162, который управлял огромными имениями у гр. Перовского, в восточной полосе России. Англичанин Шкотт был человек очень благородный и добрый, но своеобычный. Он был очень вежлив, но если встречал с чьей–либо стороны грубость и наглость, то не спускал их никому. Еще в молодости он имел в Орловской губернии историю с одним кавалерийским полковником, которого Шкотт просто–напросто прибил за нахальство. Не изменился он в этом отношении и под старость. Когда я жил в П<ензен>ской губернии, он тогда, имея уже шестьдесят лет от роду, вызывал на дуэль губернского предводителя дворянства Арапова, и тот струсил. Шкотт не разделался с ним иначе только потому, что умер. Теперь они оба уже покойники.

Раз летом, не помню теперь которого именно года, дядя Шкотт, строившийпервуюв Шензен>ской губернии паровую мельницу, купил для нее в селе К. огромные штучные французские жернова, которые были уже скованы крепкими шинами и которых нам очень не хотелось разбирать и сковывать заново. Мы решили катить их целиком и послали приготовленную для того снасть, лошадей и людей; но вдруг получаем известие, что камни наши, едва отъехав десять верст от К.,проломили мости засели в сваях.

Мы с Шкоттом сейчас же поехали на место крушения и, приехав в К. довольно поздно вечером, остановились в доме тамошнего священника, тогда еще очень молодого человека, который был нам и рад и не рад. По личным добрым отношениям к Шкотту он встретил нас весьма радушно, но был встревожен и смущен тем, что преосвященный В<арлаам>, объезжавший в ту пору епархию, ночевал всего в десяти верстах от К. и завтра должен был нагрянуть со всею ордою провожатых, коих Петр Великий в своем регламенте именовал «несытыми скотинами». Священнику, конечно, было о чем позаботиться: надо было и накормить и разместить «оных несытых скотин». Особенно его затрудняло последнее, так как его сельский домик был очень невелик, а поврежденный мост с застрявшими в сваях камнями не подавал никакой надежды скоро переправить «обонпол потока»163архипастырскую карету.

Мы были некоторым образом виновниками тягостных для батюшки осложнений и чувствовали это, но помочь ему не могли ничем, кроме того, что, не претендуя на его гостеприимство в доме, приготовленном «под владыку», легли спать на сеновале. Мы встали утром чем свет и отправились к изломанному мосту, о поправке которого нельзя было и думать, прежде чем мы найдем какое–нибудь средство снять камень, засевший в проломе настилки, между сваями.

Снять камень оказалось, однако, совершенно невозможно, и мы, после многих соображений, решили рассечь шины, которые его связывали в одно целое, после чего он должен был разделиться на штуки и упасть в ручей, откуда уже его предстояло после вытащить и перевезти на колеснях.

Распорядясь этою работою и оставив людей при деле, мы около десяти часов утра возвратились в дом священника, выкупались в реке, съели яичницу и, усталые, кувырнулись на сеновал и заснули. Но только что мы разоспались, как внезапу бысть шум: мы были разбужены разливавшимся над поповкою оглушительным трезвоном колоколов и криком: «Едет! едет! Архиерей едет!»

Было очень любопытно посмотреть, какон едет?

С неубранными спросонья головами, заспанными лицами и в сыром, не отчищенном от грязи дорожном платье мы вышли к калитке и увидали, чтоонехалневажно — на своих на двоих. Попросту говоря,он шел пешком, потому что его карета не могла переехать через мост. Зато шел святитель окруженный толпою, состоявшею человек из двадцати духовных и недуховных людей, между которыми особенно замечательны были две бабы. Одна из этих православных христианок все подстилала перед святителем полотенце, на которое тот и наступал для ее удовольствия, а другая была еще благочестивее и норовила сама лечь перед ним на дорогу, — вероятно с тем, чтобы святитель по самой по ней прошелся, но он ей этого удовольствия не сделал. Сам он представлял из себя особу с красноватым геморроидальным лицом, на котором светились маленькие, сердитые серые глазки, разделенные толстым, дубоватым носом. Во всей фигуре владыки не было не только ничего «святолепного», но даже просто ничего внушительного. Он казался только разгневанным и «преогорченным». Тревожный взор его* как будто вопрошал всех и каждого: «Что это такое? Отчего это я могу ходить пешком?»

Дядя Шкотт был человек религиозный и даже езжал в русскую церковь, к которой принадлежала его жена и дети, но, на несчастие, он о ту пору был сердит на архиереев. Это вышло по одному, незадолго перед тем случившемуся, случаю с дочерью его великобританского друга, мисс Сп–нг. Дело это состояло в том, что мисс Сп–нг, гостя у своих и у наших друзей в Орловской губернии, заболела и, как девушка религиозная, позвала к себе единственное духовное лицо в деревне — приходского священника. А добрый сельский батюшка не только помазал ее миром и причастил, но и примазал ей это в ее документе, то есть сейчас же «учинил о сем надпись на ее паспорте». Между тем умиравшая мисс Сп–нг после совершенного над нею тайнодействия не только выздоровела, но вскоре же была помолвлена за сына известного московского английского коммерсанта г. Л-эй. И тут, когда дело дошло до венчания, московский английский пастор набрел на самый неожиданный сюрприз: невеста значилась «православною». Обе английские семьи и весь московский английский приход, не сумев достойно оценить это обстоятельство, пришли в непонятное смятение и ужас. И вот пастор с моим дядею отправились к митрополиту Филарету Дроздову «отпрашивать» присоединенную по неведению англичанку, но митрополит им отказал. Тогда дело поправили иначе — гораздо легче и проще. Горю помог в этом случае один московский квартальный, указавший средство переписать оправославленную невесту снова в ее прежний еретический англиканизм. Секрет, сколько припоминаю, состоял в том, что паспорт англичанки с надписью о ее присоединенииутратилии вытребовали ей новый, на котором никакой надписи о присоединении не было. Так ее и перевенчали какбудто англиканку, хотя благодать православия на ней, разумеется, осталась и до сего дня. Но все–таки московских англичан Леонтьевского переулка все эти хлопоты сердили, и дядя Шкотт был, по его словам, «зол на архиереев» и дал слово не иметь с ними никаких дел. Однако нижеследующий случай заставил его нарушить это слово.

О местном п<ензен>ском архиерее В<арлааме> мы кое–что знали, но по преимуществу только смешное. Он отличался независимостью в расправе с подчиненными и вообще разнообразно чудесил. Так, например, он целую зиму клал у себя в спальной соборного протоиерея О-на164для того, чтобы отучить этого старичка от нюхания табаку даже в ночное время. Впрочем, некрологисты этого архиерея говорят о нем разно, но в П<ен>зе он слыл за человека грубого, самочинного и досадительного.

Мы им, разумеется, особенно нимало не интересовались, но тут нам захотелось посмотреть, не покажет ли он при настоящем случае какое–либо чудодейство? И вот мы с дядею Шкоттом вошли вслед за процессиею в церковь, конечно никак не ожидая, что его преосвященство постарается показать себя именно насчет одного из нас.

Когда мы вошли в церковь, недовольный путешествием архиерей жестоко шумел на кого–то в алтаре и покрикивал так интересно, что мы постарались подойти поближе и стали на левом клиросе. Царские врата были открыты, и до нас свободно долетали слова: «пес, дурак, болван», которые, кажется, главным образом выпадали на долю отца–настоятеля, но, может быть, по частям доставались и другим лицам освященного сана. Но вот, наконец, епископ, все обозрев и сделав все распорядки в алтаре, вышел на солею165, у которой стояли ктитор и еще человека два–три не из духовных. Здесь же находилась и «матушка» отца–настоятеля166, пришедшая просить его преосвященство на чай.

Преосвященный все супился и, раздавая всем по рукам благословение, спрашивал каждого: «чей такой?» или «чья ты?» и, раздав эти благословения, на низкий поклон и привет матушки ответил:

— Ступай, готовься, — приду.

И затем он вдруг неожиданно обратился к нам, смиренно стоявшим на левом клиросе, и громко крикнул:

— А вы что? Чьи вы? Чего молчишь, старик?

Англичанин мой замотал головою, что у него обыкновенно бывало признаком неудовольствия, и неожиданно для всех ответил:

— А ты чего кричишь, старик?

Архиерей даже покачнулся и вскрикнул:

— Как? Что ты такое?

— А ты что такое?

Шумливый епископ как будто совсем потерялся и, ткнув по направлению к нам пальцем, крикнул священнику:

— Говори: кто этот грубец? (sic)167.

— Грубец, да не глупец, — отвечал Шкотт, предупредив ответ растерявшегося священника.

Архиерей покраснел, как рак, и, защелкав по палке ногтями, уже не проговорил, а прохрипел:

— Сейчас мне доложить,что этотакое?

Ему доложили, что это А. Я. Шкотт, главноуправляющий имениями графов П<еров>ских.

Архиерей сразу стих и вопросил:

— А для чего он в таком уборе? — но, не дождавшись на это никакого ответа, направился прямо на дядю.

Момент был самый решительный, но окончился тем, что архиерей протянул Шкотту руку и сказал:

— Я очень уважаю английскую нацию.

— Благодарю.

— Характерная нация.

— Ничего: хороша, — отвечал Шкотт.

— А что здесь случилось, прошу покорно, пусть остается между нас.

— Пусть остается.

— Теперь же прошу к священнику: откушать вместе моего дорожного чаю.

— Отчего не так? — отвечал дядя, — я люблю чай.

— Значит, обрусели?

— Нет, — значит — чай люблю.

Преосвященный хлопнул дядю по–товарищески по плечу и еще раз воскликнул:

— Ишь, какая характерная нация! Полно злиться! А затем он оборотился ко всем предстоявшим и добавил:

— А вы ступайте по своим местам.

И наговорившие друг другу комплиментов англичанин и архиерей долгонько кушали чай и закусывали «из дорожных запасов» владыки, причем его преосвященство в это время не раз принимался хлопать Шкотта по плечу, а тот, не оставаясь в долгу, за каждую такую ласку в свою очередь дружески хлопал его по стомаху. Оба они остались друг другом столько довольны, что на прощанье братски расцеловались, причем Шкотт так сильно сжал поданную ему архиереем руку, что тот сморщился и еще раз вскрикнул:

— Ох, какая здоровая нация!

Так все это мирно и приятно кончилось в мимолетном свидании этого архипастыря с англичанином, а между тем этого самого архиерея иные его современники представляли человеком и злым и желчным, да и позднейшие некрологисты не могут согласиться в его оценке. Я же более согласен с тем из них, который старается доказать, что преосвященный В<арлаам> имел очень доброе сердце. По крайней мере я не вижу причины, которая не позволила бы мне заключить, что этот человек владел золотою способностью делаться очень незлобивым, если чувствовал, что имеет дело с человеком, принадлежащим к «здоровой нации». А в таком случае очень возможно, что те, которым он казался неукротимым, вероятно, только не умели себя с ним держать. Не надо забывать старого правила: «кто хочет, чтобы с ним уважительно обходились другие, тот прежде всего должен уважать себя сам».

Мне кажется даже, что его преосвященство имел несколько высокий для русского человека идеал гражданского общества, и потому–то именно он и раздражался презренным низкопоклонством и лестью окружающих. Он хотел видеть людей более стойких и потому, встретясь с человеком «здоровой нации», сейчас же пришел в отрадное состояние удовлетворения. Если бы он ранее встречал подобное со стороны русских людей, то, наверно, и они могли бы привести его в такое же доброе расположение. И это, может быть, самый удачный вариант, которым, мне кажется, напрасно не воспользовался духовный апологет преосвященного В<арлаама>.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Были также не раз высказываемы жалобы, будто архиереи порою обнаруживаютнеодолимуюупорность в невнимании к жалобам прихожан на неудовлетворяющее сих последних приходское духовенство. Было говорено именно так, что упорство этого рода бывает «неодолимо». Мне, с моей точки зрения, и это кажется преувеличенным, и я постараюсь представить на это пример в пользу моего мнения.

На этот раз мы будем вести речь об особе очень большой, особе, ездившей «на шести животных с двумя человеками на запятках», об особе, имевшей видную роль в истории, известной во всех родах литературы» и во всех подвигах веры, не исключая строжайшего постничества.

Об этом владыке злые языки говаривали (что даже где–то было и напечатано), будто он «ел по одной просфоре, но целым попом закусывал». Эта злобная выходка так при нем и осталась. А между тем один маленький случай, который я хочу здесь рассказать, может свидетельствовать, что владыка едва ли имел приписываемый ему странный аппетит «целым попом закусывать». И он, как увидим, иногда стоял за своих попов, и даже очень твердо.

У графини В<исконти>, дочери известного партизана Дениса Давыдова168, в свое время очень изящной и бойкой светской дамы, в одной ее M-ской деревне завелся не в меру деньголюбивый поп. Он притеснял крестьян графини до того, что те вышли из терпения и не раз уже на него жаловались, но или жалобы крестьян не доходили по назначению, или же у попа при владыке, как говорят, была «своя рука». Но как бы там ни было, а только приход никак не мог избавиться от своего грабителя. О том же, чтобы унять его нестерпимое корыстолюбие, не могло быть и речи, так он «в сем заматорел, будучи в летах преклонных».

Но вот приехала из–за границы навестить свои маетности графиня, обыкновенно постоянно проживавшая в Париже. Крестьяне тотчас же пали ей в ноги, умоляя ее сиятельство «стать за отца за матерь: ослобонить их от ворога», причем, разумеется, рассказали все, или по крайней мере многие, проделки «ненасытного» пастыря.

Графиня вскипела и позвала к себе «ненасытного», но тот не только не покаялся, а еще оказался искусным ответчиком и нагрубил барыне вволю.

Пылкая и тогда еще очень молодая дама сейчас же написала обо всем этом самое энергическое письмо владыке и была уверена, что его преосвященство непременно обратит внимание на ее справедливую просьбу, а может быть, даже и сам ей ответит с галантною вежливостью монсиньора Дарбуа.169Но русский владыка, конечно, был не того духа, как архиепископ парижский. Наш владыка был обременен безмерною мудростию, тяжесть которой не позволяла ему быть скороподвижным, а внимательностью к просьбам он никого не баловал. Будучи мудр от младых ногтей, он, по преданиям, еще в юности употреблял поговорку: «скорость потребна только блох ловить». Он не делал исключения даже для спасения утопающих, где тоже «потребна» скорость. Тяжелая медлительность этого Фабия Кунктатора была чертою его расчетливого и осторожного характера, а теперь ее, кажется, хотят сделать даже стимулом его святости.

Судя по отзывам панегиристов покойного, можно думать, что он не изменил бы этому своему правилу даже в том случае, если бы миру угрожал новый потоп и от его преосвященства зависело бы заткнуть дыру в хлябях небесных. Он и тогда не ускорил бы движения перста, и тогда он продолжал бы в самоуглублении созерцать

…вдали козни горького зла,

Тартар, ярящийся пламень огня, глубину вечной ночи,

Скрытое ныне во тьме, явное там в срамоте170.

Некто, знавший его более других, сказал, что владыка был «прежде всего и после всегомонах», и притом самый строгий, «истовый» монах, ставивший свой аскетизм выше всех своих обязанностей духовного администратора. И вот с этакою–то нерушимою скалою аскетизма предстояло вступить в состязание молодой, красивой женщине, полупарижанке, избалованной своими успехами в свете, где поклонялись ее веселому остроумию, красоте и очень оригинальной независимости характера.

Бой мог быть интересным, но с первого же шага обещал быть неравным. Владыка не отвечал графине: он или совсем не удостоил внимания ее письмо, или же ее хлопоты о каких–то притеснениях, чинимых попом каким–то крестьянам, казались ему «суетными». А может быть, и самое нетерпение крестьян представлялось ему «малодушеством», к которому он стоически относил все человеческие скорби и несчастия. Но графиня, привыкшая к иному с нею обхождению, обиделась и послала его преосвященству другое письмо, за другим третие, четвертое, пятое, десятое… Владыка все не отвечал ни одним словом, и ни о каком распоряжении к удовлетворению просьбы графини вести не было.

Не оставалось сомнения, что владыка так и преодолеет даму, покрыв пыл ее светского негодования своим молчаливым безучастием «истового монаха».

Но на этот раз нашла коса на камень. Оскорбленная невниманием владыки, графиня не хотела ему «подарить» этого, и, как только приспел час ее отлету с милого севера к своим сезонным удовольствиям в Париж, она призвала безутешных крестьян и дала им слово «сама быть у владыки и не уйти от него до тех пор, пока поп будет смещен».

Крестьяне откланялись графине на ее ласковом слове, но едва ли верили в возможность его исполнения.

Судьба, однако, определила иначе.

Графиня повела дело своих крестьян с свойственною ей энергиею и нетерпеливостью. Она и мысли не допускала, чтобы это смело задержать ее в городе более трех–четырех часов, которые она могла пожертвовать крестьянам в ожидании поезда, приближавшего ее к границе. Поэтому она тотчас же с дороги переоделась в черное платье и в ту же минуту полетела к владыке.

Время было неурочное: владыканикогоне принимал в эти часы, но келейник, очутясь перед такою ослепительною в свою пору дамою, с громким титулом и дышащим негодованием энергическим лицом, оплошал и отворил перед ней двери.

Ей только и надо было.

Графиня смело взошла в зал и, сев у стола, велела «попроситьк себе владыку».

— Попросить!.. — Келейник только руки развел… — Будто же так говорят! — но гостья стояла на своем: «сию же минутупопросить к нейвладыку, так как она приехала к немупо делу церкви».

— По церковному делу пожалуйте завтра, — упрашивал ее шепотом келейник.

— Ни за что на свете: я сейчас, сию минуту должна видеть владыку, потому что мне некогда; я через полтора часа уезжаю и могу опоздать на поезд.

Келейник увидал спасение в том, что графиня не может долго ожидать, и с удовольствием объявил, что теперь владыку решительно нельзя видеть.

— Это ложь, он меня примет. Я требую, чтобы вы сейчас обо мне доложили.

— Помилуйте, спросите у кого угодно, принимает ли кого–нибудь владыка в эти часы? и вы изволите убедиться…

— Нет, это вы изволите убедиться, что вы говорите ложь! Сейчас прошу обо мне доложить, или вы увидите, как я сумею вас заставить делать то, что составляет вашу обязанность.

— Воля ваша, но я не могу.

— Не можете?

— Не могу-с, не смею.

— Хорошо!

С этим графиня быстро поднялась с места, сбросила с плеч мантилью и, подойдя к висевшему над столом зеркалу, стала развязывать ленты у своей шляпки.

Келейник смешался и уже умоляющим голосом заговорил:

— Что это вам угодно делать?

— Мне угодно снять мою шляпу, чтобы было спокойнее, и терпеливо ожидать, пока вы пригласите ко мне вашего владыку.

— Но я… извините… я не имею права вас здесь оставить…

Но на это графиня уже совсем не отвечала: она только обернулась к келейнику и, смерив его с головы до ног презрительным взглядом, повелительно сказала:

— Отправляйтесь на свое место! Я устала вас слушать и хочу отдыхать.

— Отдыхать?!

Послушник совсем опешил: сатаны в таком привлекательном и в то же время в таком страшном виде он еще не видал во всю свою аскетическую практику, а графиня между тем достала бывший у нее в кармане волюмчик171нового французского романа и села читать.

Что бы решился предпринять еще далее против этого наваждения неопасливый келейник, — это неизвестно. Но, к его счастью, затруднительному его положениюпоспешилна помощь сам дипломатический владыка.

По рассказу графини, только что она раскрыла свою книгу, как келейник стих, а в противоположном конце залачто–то зашуршало.

— Я, — говорит графиня, — догадалась, что это, может быть,сам онидет на расправу с моим сорванством, но притворилась, что не замечаю его появления, и продолжала смотреть в книгу. Это его, конечно, немножко затрудняло, и я этим пользовалась. Он не дошел до меня на кадетскую дистанцию, то есть шагов на шесть, и остановился. Я все продолжаю сидеть и гляжу в мою книгу, а сама вижу, что он все стоит и тихо потирает свои как будто зябнущие руки… Мне стало жалко старика; и я перевернула листок и как бы невзначай взглянула в его сторону. Посмотрела на него, но не тронулась с места, делая вид, как будто я не подозреваю, что это сам он. Это было для меня тем более удобно, что он был в одной легкой ряске и каком–то колпачке.

Увидав, что я смотрю на него (продолжаю словами графини), он пристально вперил в меня свои проницательные серые глазки и проговорил мягким, замирающим полушепотом:

«Чем могу вам служить?»

«Мне нужно видеть владыку», — отвечала я, по–прежнему не оставляя своего места и своей книги.

«Я тот, кого вы желаете видеть».

«А, в таком случае я прошу у вашего высокопреосвященства благословения и извинения, что я вас так настойчиво беспокою».

И, бросив на стол свой волюм, я подошла под благословение: он благословил и торопливо спрятал руку, как бы не желая, чтобы я ее поцеловала; но на мое извинение не ответил ни слова, а продолжал стоять столбушкой.

«О, нет же, — подумала я себе, — так в свете не водится: объяснение в подобной позиции мне неудобно», — и я, отодвинув от стола свое кресло, пригласила его преосвященство сесть на диван.

Он моргнул раза два глазами и проговорил:

«Я вас слушаю».

— «Нет, — отвечала я, — вы извините меня, владыко: я не могу так с вами говорить. Это неудобно, чтобы я сидела, а вы меня слушали стоя. Усердно вас прошу присесть и сидя меня выслушать».

При этом я, как бы опасаясь за его слабость, позволила себе подвести его за локоть к дивану.

Он не сопротивлялся и сел на диван, а я на кресло.

Мы оба, казалось, были изрядно взволнованы — я его невниманием, а он моим нахальством, и оба несколько времени молчали.

Я начала первая и, скоро овладев собою, рассказала ему, кажется, о всех главнейших обидах, какие терпят от его попа мои крестьяне; я просила во что бы то ни стало взять от нас этого обиралу и дать вместо него в мое село лучшего человека.

Во время всего моего рассказа я наблюдала владыку и видела, что он решил себе ни за что не исполнить моей просьбы. И тут моя врожденная отцовская вспыльчивость сказалась во мне до того решительно, что я способна была наговорить ему таких вещей, о которых, конечно, сама после бы жалела. Но я собрала все свои силы и ждала ответа, который последовал неспешно и, по моим понятиям, в высшей степени возмутительно.

Он опять начал потирать свои руки, взмахнул веками, а потом опять их опустил и опять взмахнул, и тогда только заговорил с медлительными расстановками:

«Я получил… ваши письма…»

Воспользовавшись первою паузою, я заметила, что «сомневалась в судьбе моих писем и очень рада, что они дошли по назначению». А в сущности это меня еще более бесило.

«Да, они дошли, — продолжал он, — я опасаюсь, что вы вовлечены в заблуждение…»

«О, будьте покойны, владыко, я не заблуждаюсь: все, что я вам писала и что теперь говорю, — это сущая правда».

«На духовенство… часто клевещут».

«Очень может быть, но я сама была свидетельницею многих поступков этого нечестного человека».

При словах «нечестный человек» владыка опять взмахнул веками и, остановив на мне свои серые глаза, укоризненно молчал. Но видя, что я смотрю ему в упор, и, может быть, заметив, что во мне хватит терпения пересмотреть и перемолчать его, он произнес:

«И при собственном видении… все еще возможна… ошибка».

«Нет, извините, владыко, я знаю, что в том, о чем я вам говорю, нет ошибки».

Он опять замолчал и потом произнес:

«Но я должен быть… в этом удостоверен».

«Что же вам угодно будет считать достаточным удостоверением?»

«Я велю спросить благочинного… и тогда распоряжусь».

«Но это будет не скоро, и, вы простите меня, я не думаю, чтобы благочинный, его родственник, был более достоверным свидетелем, чем я, дочь человека, известную правдивость которого ценил государь, или чем мои крестьяне, страдающие от попа–лихоимца».

От последнего слова владыка пошевелился и, как бы желая встать, прошептал:

«Я чту память вашего родителя, но… дела должны идти в своем порядке».

«Так дайте хотя средство унять его как–нибудь, пока это дело будет переходить свои несносные порядки!» — сказала я, чувствуя, что более не могу, да и не хочу владеть собою.

«Прикажите сказать ему… моим именем, что мне… о нем доложено».

«Для него ничего не значит ваше имя».

Владыка остановил свои ручки, но терпеливо ответил:

«Это… не может быть».

«Нет, извините: я не приучена лгать, и если я вам это говорю, то это именно так и есть. Я ему давно говорила, что буду вам жаловаться, но он отвечал: «Владыка нам ни шьет, ни порет, а нам пить–есть надо».

И только что я это проговорила, как тихий голос владыки исчез и угасший взгляд его загорелся: он пристально воззрился на меня во все глаза и, точно вырастая с дивана, как выдвижной великан в цирке, произнес звучным, сильным и полным голосом:

«Он вам это сказал?!»

«Да, — отвечала я, — он сказал: «владыка нам ни шьет, ни порет…»

И не успела я повторить всей фразы, как в дрожащей руке владыки судорожно зазвенел серебряный колокольчик, и… я через полчаса могла со станции железной дороги послать в деревню известие, что корыстолюбивый поп от нас уже взят.

Этот незначительный случай, я думаю, может показать, с одной стороны, что наши владыки очень осторожны в своих расправах с духовенством и склонны к решительным мерам только тогда, когда узнают о недостатке субординационной почтительности в иерархии. С другой же стороны, отсюда можно видеть, что при всей прозорливости наших епископов, каковою, по мнению многих, особенно отличался сейчас упомянутый святитель, и они, эти высокоблагодатные люди, все–таки могут погрешать и быть жертвами своей доверчивости. Так это и случилось в рассказанном мною случае. Корыстолюбивый поп, виновный во множестве дурных поступков, не виноват был только в том, что ему навязала приведенная в азарт графиня:он никогда не говорил погубивших его слов, что «владыка ему ни шьет, ни порет».

ГЛАВА ПЯТАЯ

Однако, если бы предшествовавший случай был поставлен в вину владыке, который так незаметно попал в женские сети, то не надо забывать, что этих опасных сетей иногда не избегали даже и такие святые, которые творили чудеса еще заживо. Но зато у нас известны и другие епископы, которых никакие жены не могли уловить, в свои сети. Один из таковых, например, достойный Иоанн Смоленский172, о котором ходит следующий анекдот.

Вскоре по прибытии его в Смоленск, даже едва ли не после первой совершенной им там службы, две местные «аристократки» пожаловали в его приемную и приказали о себе доложить.

Архиерей между тем уже успел снять рясу и сел с стаканом чая к своему рабочему столу, на котором, вероятно, написаны многие из его вдохновенных и глубоких сочинений.

Услыхав доклад о посетивших его дамах, Иоанн удивился их желанию его видеть и, не оставляя своего места, приказал докладчику спросить их, что им нужно.

Тот вышел и через минуту возвратился с ответом, что дамы пришли «за благословением».

— Скажи им, что я сейчас всех благословил в церкви. Келейник пошел с этим ответом, но опять идет и докладывает, что «дамы желают особо благословиться».

— Скажи им, что моего одного благословения на всех достаточно.

Келейник пошел разъяснять беспредельность расширяемости архиерейского благословения, но снова идет назад с неудачею.

— Требуют, — говорит, — чтобы их особенно благословили.

— Ну, скажи им, что я их и особо благословляю и посылаю им это мое особое благословение чрез твое посредство.

Но келейник пошел и опять возвращается.

— Они, — докладывает, — и теперь не уходят.

— Чего же им еще нужно?

— Говорят, что желают поучения.

— Попроси извинить, я устал, а поучение им в церкви скажу.

Но келейник опять возвращается.

— Еще что? — спрашивает епископ.

— Недовольны, говорят: «мы для домашней беседы пришли».

Преосвященный, продолжая оставаться за рабочим столом, протянул руку к полке, на которой у него складывались получаемые им газеты, и, взяв два нумера «Домашней беседы» г. Аскоченского, сказал келейнику:

— Дай им поскорее «Домашнюю беседу» и скажи, что я тебе не позволяю мне о них более докладывать.

Дамы удалились и никогда более не возвращались для домашней беседы с епископом, который зато с этой поры стал слыть у некоторых смолян нелюдимым и даже грубым, хотя он на самом деле таковым не был. По крайней мере люди, знавшие его ближе, полны наилучших воспоминаний о приятности его прямого характера, простоты обхождения, смелого и глубокого ума и настоящей христианской свободы мнений.

Повторяемый же в рассказах о нем вышеприведенный анекдот с двумя смоленскими дамами, кажется, нет нужды относить кнелюдимствупокойного епископа. Его, может быть, скорее надо отнести к тому чувству, какое должны были возбуждать в этом умном человеке праздные докуки так называемых «архиерейских барынь», которые, к сожалению и к унижению своего пола, еще и до сих пор в изобилии водятся повсюду, где есть владыки, склонные напрасно баловать таких особ своим вниманием и тем поощрять и развивать в них суетность, не распознающую благочестия от святошества.

Этот анекдот также должен относиться не к укоризне нашим епископам, а, напротив, к похвале их проницательности, и он, по моему мнению, прекрасно поясняет собою анекдот о приеме, которого достигла графиня В<исконти>, Смоленские дамы, докучавшие епископу, так сказать, по ханжескойрутине, встретили твердый отпор и были отосланы к «Беседе» г. Аскоченского, а графиня В<исконти>, настойчиво действовавшаяпо вдохновению, была принята и удовлетворена, как требовало дело.

Кто бы что ни говорил, но такая способность отстранить с твердостию мертвящую рутину и отдать должное живому вдохновению, конечно, говорит в пользу, а не во вред того высокого представления, какое нам приятно иметь о наших иерархах, положение коих часто бывает очень трудно и очень неприятно. В обществе этого и не воображают, потому что в обществе не знают множества тягостных мелочей архиерейского обихода.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Дамы, даже очень благочестивые, не исключая принявших сан «ангельский», имеют удивительную способность доводить наших святителей до прегрешений, которых те, по своей известной солидности, конечно, ни за что бы без женской докуки не сделали. Так, например, о покойном «русском Златоусте» Иннокентии Таврическом173(Борисове) известно, что он был человек не только умный и даровитый, но и до того свободомысленный, что, бывши киевским ректором, прощал и покрывал грубые кощунственные выходки В. И. Аскоченского174, а в письмах своих к Максимовичу175, даже прежде Флуранса176, вступался за «душу бедных животных». Анекдотов о его либерализме было много, и они достоверны, хотя добрая их половина свидетельствует, что этот замечательный человек был несвободен от некоторого, в своем роде хлыщеватого фатовства177. Однако все это можно совместить и помирить с многосторонностию увлекавшейся художественной натуры Иннокентия. Но вот чему совершенно трудно поверить, — это что высокопросвященный либерал Иннокентий мог хоть раз в жизни драться, и притом драться весьма демократически, сердитее и азартнее прославившегося в этом деле Смарагда или блаженной памяти уфимского Августина178, который, говорят, бивал архимандрита Филарета Амфитеатрова179, бывшего впоследствии киевским митрополитом. И что же: кто довел до такого поступка нашего даровитейшего витию Иннокентия? Женщина, и вдобавок инокиня, и даже игуменья.

Один сотрудник преподобного Иннокентия по переводу богослужебных книг на зырянский язык рассказывал мне и многим другим следующую энергическую расправу «русского Златоуста». Владыка Иннокентий служил как–то в вологодском или в устюжском женском монастыре, сестры которого вместе с своею игуменьею поднесли ему за это довольно ценный образ. Зная скудость средств бедной обители, Иннокентий не захотел принять этого ценного и притом ему совершенно ненужного подарка. Он усердно поблагодарил мать игуменью и сестер, но икону просил их оставить у себя. Верно, он думал, что они найдут как–нибудь средство реализировать произведенные на нее затраты: поступок, конечно, благоразумный и вполне достойный памяти Иннокентия. Послушайся благочестивые сестры обители своего доброго и рассудительного архипастыря — все бы прекрасно и обошлось. Но им это пришлось не по обычаю, и они таки доставили образ в архиерейский дом, где одна из именуемых петровским регламентом «несытых архиерейских скотин» за известную мзду взялась передать тот образ владыке и якобы это и исполнила. Благочестивые сестры добились своего и успокоились.

Прошло немало времени; владыка занимается своими учеными трудами и сверяет с сотрудником зырянские книги, как вдруг однажды ему понадобился его келейник, который, как на грех, на ту пору отлучился и не явился по владычному зову. Сотрудник хотел пойти и позвать его, но скорый Иннокентий предупредил и сам прошел в келейницкую, где думал застать своего служку спящим. Но келейника он тут не нашел, а зато нашел на его стене знакомый образ, сооружения сестер вологодской обители. Владыка вскипел и, призвав келейника, сию же минуту избил его не только руками, но и ногами. Раздраженный епископ бил взяточника до изнеможения сил и, престав от сего делания, сейчас же послал сию самую «несытую скотину» отнести игуменье образ, которым эта назойливая женщина, по своему непослушанию и упрямству, довела своего владыку до такого гнева, что он, по словам очевидца, «несмотря на свой досадительно малый рост, являл энергию и силу Великого Петра».

Поступок, конечно, горячий и не архипастырский, но не нужно и не должно забывать, что все это происходило в оные, относительно недавние, времена, когда считалось неблаговидным, чтобы духовный правитель имел у себя даже для чистки сапог и других домашних услуг простого наемного человека, который удобнее тем, что он привычнее к лакейскому делу и не пользуется в глазах невежд авторитетом лакея монашествующего. Тогда архиерей непременно должен был терпеть при себе если не ту, так другую «несытую скотину», облеченную в долгую одежду и препоясанную по чреслам поясом усменным.180Этого требовал закорузлый этикет владычных домов, об упраздненении которого, впрочем, еще и поныне скорбят иные ханжи и пустосвяты.

Теперь все это уже отошло в область минувшего: нынче уже не слыхать, чтобы архиереи дрались; вероятно, они не дерутся, да и не будут драться181. И в этом опять нельзя не видеть их важного преимущества перед всеми обыкновенными смертными: обыкновенные люди на Руси, по общим приметам, посмирнели со времени введения мировых учреждений, — говоря простым языком, они «испугались мирового», но архиерею мировой не страшен. Если бы случилось, что нынче кого–нибудь прибил бы архиерей, то побитый напрасно пошел бы жаловаться к мировому — мировой архиерею не судья. Архиерей превыше суда мирского и потому страхов его не страшится и не боится182. Всеобщий русский укротитель, наш мировой, несомненно не укрощал ни одного архиерея — архиерей сам себя укротил и засмирел. Отчего же это! Что так благодетельно подействовало на архиерейские нравы? Некоторые указывают как на причинное в этом событие на соборную историю калужского епископа Григория183, которого кинулся бить недовольный им дьячок. Но это. очевидно, такое же случайное происшествие, как и другая соборная история киевская, когда была провозглашена анафема епископу Филарету Филаретову (впоследствии епископу рижскому), и третья история в петербургском соборе с викарием Добронравиным, в которого был брошен камень. Все это происшествия чисто случайного характера, каковые бывали и прежде, но на архиереев не производили нынешнего отрадного влияния184. А потому в заметном нынешнем самоукрощении особ этого сана, я думаю, нельзя считать виновниками раздражительных маньяков, возглашающих архиереям анафемы или мечущих в них камни. Мне кажется, что, может быть, гораздо основательнее, видеть здесь влияние общегодуха времени, который, как бы он кем ни понимался и ни истолковывался, но, по прекрасному выражению И. С. Тургенева, оказывает на всех неодолимое давление, побуждая всякое величиеопрощаться. Правда, что некоторые из особ гражданских и военных до сих пор еще как бы этого не чувствуют и, опять по выражению того же Тургенева, продолжают в военном генеральстве «хрипеть», а в статском «гундосить»: но архиереев и нельзя ставить с этими на одну доску; так как между архиереями, несмотря на их владычное своенравие, всегда были и есть люди по преимуществу умные, и потому нимало не удивительно, что направление времени ими почувствовано сильнее, чем другими. Тот бы глубоко заблуждался, кто хотел бы настаивать, будто архиереи изменились поневоле и с напуга. У них не может быть никакого напуга. Живой русский такт, присущий этим людям, выросшим на русских поповках и погостях, дает им верную оценку всяких событий, в которых, несмотря на их порою заносчивый характер, нет ничего способного напугать настоящего русского человека, знающего Русь, как она есть. Нет, архиереи опростилисьпросто потому, что все живое и все желающее еще жить теперь опрощается, по неодолимому закону событий, которых никакие тайные гундосы не могут ни остановить, ни направить по иному направлению. Так называемый престижпотерялся в заботах тяглой жизни, и его не только не для чего искать, но даже и не у кого более искать. Даже те, которые были окутаны этим престижемс ног до головы, и тем «сие оружие оскудеша вконец». Остается еще какое–то русско–татарское кочевряженье, но и оно уже никому не внушает ни почтения, ни страха. «Жизнь — по выражению поэта (И. С. Никитина) — изнывает в заботе о хлебе».

Русь хочетустраиваться, а не великатиться, и изменить ее настроение в противоположном духеневозможно. Кто этого не понимает, о том можно только жалеть

Понимать свое время и уметь действовать в нем сообразно лучшим его запросам — это не значит раболепствовать воле масс; нет, это значит только чувствовать потребность «одной с ними жизнью дышать и внимать их сердец трепетанью»185. И наши лучшие архиереи этого хотят. Откидывая насильственно к ним привитой и никогда им не шедший византийский этикет, они сами хотят опроститьсяпо–русски и стать людьми народными, с которыми по крайней мере отраднее будет ждать каких–либонастоящихмер, способных утолить нашу религиозную истому и возвратить изнемогшей вере русских людей дух животворящий.

Затем снова продолжаем передвигать нашу портретную галерею, открывая новое ее отделение лицами иного «благоуветливого» характера.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Самая неукротимая, желчная раздражительность оных «бывых»186епископов никак не может быть строго осуждаема без внимания к некоторым тяжким условиям их, по–видимому, счастливого и даже будто бы завидного положения. Теперь, когда, благодаря новому порядку вещей, в судах резонно и основательно ищут снисхождения, а иногда и полного оправдания преступных деяний, совершенных в состоянии болезненного раздражения, вызванного ненормальностию функций организма, несправедливо и жестоко было бы не применить этого, хотя в некоторой степени, к людям, осужденным вести жизнь самую вредную для своего здоровья, от которого, по уверениям ученых врачей, весьма много зависит и расположение духа и сила самообладания.

Я смею думать, что такое внимание было бы со стороны общества только справедливостью, в которой оно не должно отказывать никому, в каком бы он ни находился звании. И причину думать таким образом я имею на основании слов одного очень умного и прямодушного архиерея, о котором мы сейчас будем беседовать.

Но прежде скажу два слова о нелепом представлении, существующем у многих людей, о так называемом «архиерейском счастии» и о «привольностях владычной жизни», которая на самом деле гораздо тягостнее, чем думают.

Надо признаться, что русские миряне, часто ропща и негодуя на своих духовных владык, совсем не умеют себе представить многих тягостей их житейской обстановки и понять значение тех условий, от которых владыкинемогут освободиться, какова бы ни была личная энергия, их одушевляющая. Так называемые «светские люди» видят только одну сторону епископского житья — так сказать, «казовый его конец», а никогда не промеряли всей материи. В некоторых мирских кружках, где суждения особенно неразборчивы, но смелы, считают «архиерейское житье» верхом счастия и блаженства. Простолюдины, например, говорят обыкновенно о том, «какие важные рыбы архиереи едят, и как, поевши, зобов не просиживают». А между тем какая мука и досада хоть бы с этим «счастием» «есть» и съеденного «не просиживать»187.

Один из наших молодых епископов, известный уже своими литературными трудами, усердно возделывал сад при своем архиерейском доме. Гостя лето в том городе и часто посещая его преосвященство, я почти всегда заставал его или за граблями, или за лопатой и раз спросил: с каких пор он сделался таким страстным садоводом?

— Ничуть не бывало, — отвечал он, — я вовсе не люблю садоводства.

— А зачем же вы всегда трудитесь в саду?

— Это по необходимости.

Я полюбопытствовал узнать: по какой необходимости?

— А по такой, — отвечал он, — что с тех пор, как, учинившись архиереем, я лишенправа двигаться, то начал страдать невыносимыми головными болями; жирею, как каплун, и того и гляжу, что меня кондрашка стукнет.

Взаправду: кто из всех смертных, не исключая даже колодников, может считать себя лишенным такого важного и необходимого права, как «праводвигаться»? Кажется, никто… кроме русского архиерея. Это его ужасная привилегия:ему нельзя выйтиза ворота своего двора, а позволяется только выехать, и то не на одном и даже не на двух, а непременно на четырех животных, да еще, пожалуй, под трезвон колоколов.

Надо пожить в таком положении, чтобы понять, до чего оно тягостно и как вредно оно отзывается на всем организме. Сколько сил и способностей, может быть, погибло жертвою одной этой привилегии? И как тяготятся этою привилегиею многие из тех, которым завидуют люди, считающие блаженством «есть и не просиживать зоба».

Мой родной брат,188довольно известный врач,специалист по женскимболезням, живет в г. Киеве, в собственном доме, бок о бок с Михайловским монастырем, где имеет пребывание местный викарный епископ. По своей акушерской практике брат мой никаких сношений с своими черными соседями не имел и не надеялся практиковать у них, но вот однажды темною осеннею ночью (несколько лет тому назад) к нему звонится монах и во что бы то ни стало просит его поспешить на помощь к преосвященному Порфирию189.

Доктор подумал, что монах ошибся дверями, и при казал слуге разъяснить иноку, что он врач–акушер и для епископа не годится. Но слуга, вышедший к монаху с этим ответом, возвращается назад и говорит, что монах не ошибся, что он именно прислан к моему брату, которого владыка просит прийти как можно скорее, потому что ему очень худо.

— Что же такое с ним? — спрашивает доктор.

— Очень худо, — говорит: — в животе что–то разнесло.

«Ну, — думает акушер, — если дело в животе, так это уже недалеко от моей специальности», — и пошел, как всегда ходит к требующим его помощи, с мешком своих акушерских снастей и снарядов. Мы было отсоветовали ему не заносить в монастырь этого духа, но он не послушался.

— Надо взять, — говорит, — я без них как без рук. И он отлично сделал, что настоял на своем. Возвращается он назад перед самым утром, с ароматною сигарою в зубах, и смеется. Расспрашиваем его: где был?

— Да, действительно, — говорит, — был у архиерея.

— А кому же ты у него помогал?

— Да ему же и помогал.

— Неужели, — спрашиваем, — и инструменты недаром брал?

— Да, — говорит, — одна инструментина пригодилась, — и рассказывает вообще следующее.

— Прихожу, — говорит, — в спальню и вижу — архиерей лежит и стонет:

«Ох, доктор! как вы медлите… мне худо».

Я ему отвечаю: «Извините, владыка, ведь я акушер и лечу специально одних женщин». А он говорит:

«Ах, полноте, пожалуйста: есть ли когда теперь это разбирать, — да у меня, может быть, и болезнь–то женская».

«Что же у вас такое?»

«Брюхо вспучило — совсем задыхаюсь».

— И вижу, — говорит доктор, — он действительно так тяжело дышит, что даже весь побагровел и глазами нехорошо водит; а в брюхе, где ни постучу, все страшно вздуто.

«У вас, — говорю, — все это газами полно — и ничего более».

«Да я и сам, — отвечает, — думал, что в ином–то ни в чем вы меня не обличите, а только помогайте».

«Желудок надо скорее очистить», — сказал доктор.

«И не трудитесь: все напрасно: одеревенел и не чистится».

И архиерей назвал самые сильнейшие слабительные, которые он (сам изрядный знаток медицины) употреблял, но все бесполезно.

«Худо», — молвил акушер.

«Да-с, — отвечал епископ, — совсем весь свой аппарат испортил. Хоть ничего не ешь и не пей, а все его не убережешь в этой нечеловеческой жизни. Но теперь… умоляю… хоть какую–нибудь струменцию, что ли, в ход пустить, только бы полегчало».

Тут–то и пригодилась инструментина из акушерского ридикюля, а после принесенного ею быстрого облегчения настал приятный разговор, начавшийся с того, что врач сказал облегченному святителю, что он ему не будет ничего прописывать, потому что болезнь его не от случайной неумеренности, а от недостатка воздуха и движения, но что состояние его, обусловливаемое этими причинами, очень серьезно и угрожает его жизни.

«Ах, я с вами согласен, — отвечал пр. Порфирий. — Но что же вы мне посоветуете?»

«Больше ходить по воздуху, преимущественно по горкам, которых у нас так много».

«Как же, как же… прекрасно; да еще бы, может быть, часа полтора в сутки верхом на коне поездить?»

«Это бы очень полезно».

«Сядьте же, дорогой сосед, поскорее к моему столу и напишите мне все это, по старой формуле, «cum deo»190.

«Зачем же это писать, когда я вам это так ясно сказал».

«Да мало ли что вы мне сказали. Я и сам без вас все это знаю. Нет, а вы мне это напишите, а я попробую в синод просьбу послать и приложу ваш рецепт: не разрешат ли мне, хотьради спасения жизни, часа два в день по улицампешком ходить? Но нет, впрочем, не хочу вас напрасно и затруднять, не пишите. И св. синод мне такой льготы не разрешит, да и благочестивые люди мне не дадут пешком ходить: все под благословение будут становиться. Другое бы дело верхом ездить, я это и люблю, и когда–то много на Востоке на коне ездил, и тогда никаких этих припадков не знал, но на Востоке наш брат счастливее, там при турках проще можно жить и свободнее можно двигаться».

«Ну, вы бы, — говорит доктор, — как–нибудь у себя дома устроили себе моцион».

«Летом, когда сад открыт, я хожу по саду. Хоть и скучно все по одному месту топотать, но топочу. А вот как придет осень с дождями, так и сел. Куда же в топь–то лезть? А на дворе на мощеные дорожки выйти — опять благословляться пристанут. И сижу в комнате. Зима, все дни дома, и весь весенний ранок тоже дома. Вот вы и посчитайте: много ли архиерею по воздуху–то можно ходить?»

«У вас по монастырскому двору зимою дорожки есть?»

«Как же, есть; только мне–то по ним ходить нельзя».

«Отчего же?»

«Сан велик ношу; монахи будут стесняться со мною гулять, да и мне, скажут, непристойно с ними панибратствовать; а потом благочестивцы прознают, что архиерей наружи ходит, за благословением одолеют. Словом, беспокойство поднимется: даже мой монастырский журавль и конюшенный козел, которые нынче имеют передо мною привилегию разгуливать по той дорожке, — и они почувствуют стеснение от моего появления на воздух. Какой же вы мне иной, более подвижный образ жизни можете указать?»

Врач развел руками и отвечал:

«Никакого».

«А вот то–то и есть, что «никакого». Я давно говорю, что мы, архиереи, самые, может быть, беспомощные и даже совсем пропащие люди, если за нас медицина не заступится».

«Медицина? — повторил врач, — ну, ваше преосвященство, вряд ли вы от нас этого дождетесь».

«А почему?»

«Да ведь мы не набожны… Скорее набожные люди пусть за вас заступятся».

«Так–то и было! Эк вы куда хватили! — набожные–то это и есть наши губители. Перед ними архиерей, наевшись постной сырости, рыгнет, а тот это за благодать принимает — говорит, будто «душа с богом беседует», когда она совсем ни с кем не беседует, а просто от тесноты на двор просится! Нет! медицина, государь мой, одна медицина может нас спасти, и она тут не выйдет из своей роли. Медицина должна нами заняться не для нас и не для благочестия, а для обогащения науки».

«Какую же услугу может оказать медицине занятие архиереями? Это очень интересно».

«Очень интересно-с! Медицина через нас может обогатить науку открытиями. Я вот за столько лет моих кишечных страданий очень зорко слежу за всеми новыми медицинскими диссертациями и все удивляюсь: что они за негодные и неинтересные темы берут! Тот пишет о лучистом эпителии, другой — о послеродовом последе, словом, все о том, что выплевывается да извергается, а нет того, чтобы кто–нибудь написал диссертацию, например, «об архиерейских запорах». А это было бы и ново, и оригинально, и вполне современно, да и для человечества полезно, потому что мы, освежившись, сделались бы добрее… намекнуть бы только об этом надо где–нибудь в газетах, а то наверное найдется умный медик, который за это схватится. И уж какая бы к нему отборная духовная публика на диспут съехалась, и какую бы он себе выгодную практику приготовил, специализовавшись по этому предмету. А наше начальство, увидав из этого рассуждения доказательства, отчего род преподобных наиболее страждет и умаляется, может быть смилостивилось бы и позволило бы нам ходить пешком по улице. И, может быть, тогда и люди–то к нам больше привыкать бы стали, и начались бы другие отношения — не чета нынешним, оканчивающимся раздаянием благословений. Право, так! Я или другой архиерей, ходя меж людьми, может быть кого–нибудь чему–нибудь доброму бы научили, и воздержали бы, и посоветовали. А то что в нас кому за польза? Пожалуйста, доктор, поверните нас на пользу науки и пустите об этом, промежду своими, словечко за нас —запорников»191.

И больной с доктором, пошутив, весело расстались.

А между тем подумайте, читатель: сколько горького в этой шутке, которою отводил свою досаду очень умный русский человек духовного чина? сколько в том, что он осмеивал, чего–то напрасного, обременяющего и осложняющего жизнь невыносимыми условиями, которые чуть не целые века стоят неизменными только потому, что никто не хочет понять их тяжесть и снять с людей «бремена тяжкие и неудобоносимые»192

Положим, что наше облагодатствованное духовенство невозможно ставить на одну доску с какими–нибудь совсем безблагодатными протестантскими пасторами, которые ходят повсюду, куда можно ходить частному человеку; но если даже сравнить положение нашего епископа с положением лица соответственного сана римской церкви, то насколько свободнее окажется в своих общественных отношениях даже римский епископ? Этот не только может проехать к знакомому мирянину без звона и на простом извозчике, но он посещает безвредно для себя и для церкви музеи, выставки, концерты, сам покупает для себя книги, а с одним из таковых, еп. Г-м, большим любителем старинного искусства, я даже не раз хаживал к букинистам на петербургский Апраксин двор, и все это не вредило ни сану епископа, ни его доброй репутации, ни римской церкви.

Почему же наш епископ лишен этой свободы, и почему лишение это идет, например, так далеко, что когда один из русских епископов, человек весьма ученый и литературный, пожелал заниматься наряду с другими людьми в залах публичной библиотеки, то говорили, будто это было найдено некоторыми широко расставленными людьми за непристойность и даже за «фанфаронскую браваду» (два слова, и оба не русские)… Мы так не привыкли, чтобы наши епископы пользовались хотя бы самою позволительною свободою, что приходим в недоумение, если встречаем их где–нибудь запросто. Я помню, как однажды покойный книгопродавец Николай Петрович Кораблев (вместо которого, по газетным известиям, вероятно из вежливости, преждевременно был зачислен умершим его товарищ Сиряков) встретил меня в самом возбужденном состоянии и с живостью и смущением возвестил, что к ним в магазинзаходил епископ! Но и то это было еще во время оно; да и епископ тот был краса нашей церковной учености, трудолюбивый Макарий литовский, впоследствии митрополит московский…

В обществе о таком «укрывательстве архиереев» думают различно: одни находят, что этого будто «требует сан», а другие утверждают, что сан этого не требует. Люди сего последнего мнения, ссылаясь на простоту и общедоступность «оных давниих архиереев», склонны винить в отчуждении архиереев от мира так называемую «византийскую рутину» или, наконец, кичливость самых архиереев, которым будто бы особенно нравится сидеть во свете неприступней и ездить на шести животных.

Может быть, что все это имеет место в своем роде и склоняет дело к одному положению. Кто хоть раз бывал в архиерейском доме, тот знает, как там все нелюдимо, дико и как–то бесприютно, и кто видал много владычных домов, тот знает, что нелюдимость и бесприютность — это неотъемлемое качество сих жилищ; а всякое жилище, говорят, будто бы выражает своего хозяина. Еще одно общее архиерейским домам отличительное и притом удивительное свойство, это необъяснимый запахстарыми фортепианами, который очень легко чувствовать, но причину его отгадать трудно, ибо фортепиан в архиерейских домах не бывает, но этотскучный запахтам есть, точно в зале старого нежилого помещичьего дома, где заперты фортепианы, на которых никто не играет. Есть и ещенечто, как мне кажется, еще более действенное. Довольно общее и притом небезосновательное убеждение таково, что православные любят пышное велелепие своих духовных владык и едва ли могли бы снести без смущения их «опрощение». Об этом даже писано в газете «Голос» по поводу неприятности, случившейся с епископом Гермогеном Добронравиным в Исаакиевском соборе. Однако, впрочем, по игре случая сказано это было в том же самом нумере, где говорилось, что в оное время все газеты будто бы писали не то, что думали. Но на самом деле Православные действительно до того любят велелепие владык, что даже при расписывании своих храмов, на изображаемых по западной стене картинах Страшною суда, настойчиво требуют, чтобы в разинутой огненной пасти геенны цепью дьявола, обнимающего корыстолюбивого Иуду, было непременно прихвачено и несколько архиереев (в полном облачении)193. Любовь к пышности, мне кажется, несомненна, и она не ограничивается требованием пышности только в служении. Есть православные, которым как будто нужно, чтобы их архиереи и вне храма вели себя поважнее — чтобы они ездили не иначе, как «в пристяж», по крайней мере четверкою, «гласили томно» и «благословляли авантажно», и чтобы при этом показывались не часто, и чтобы доступить до них можно было не иначе, как «с подходцем». А в доме у них все стояло бы чинно в ряд, без всякого удобства — словом, не так, как у людей. Напрасно было бы оспаривать, что все это действительно так; но едва ли можно было бы доказать, что такое «любление» пышности выражает любовь к лицам, от которых она требуется, и укрепляет уважение к их высокому сану. Совсем нет; в этом желании православных «превозвышать» своих архиереев есть живое сродство с известным с рыцарских времен «обожанием женщин», которое отнюдь не выражало собою ни любви, ни уважения рыцарей к дамам: дамы от этого «обожания» только страдали в томительной зависимости. Мертвящая пышность наших архиереев, с тех пор как они стали считать ее принадлежностию своего сана, не создала им народного почтения. Народная память хранит имена святителей «простых и препростых», а не пышных и не важных. Вообще «непростых» наш народ никогда не считает ни праведными, ни богоугодными. Русский народ любит глядеть на пышность, но уважает простоту, и кто этого не понимает или небрежет его уважением, тем и он платит неуважением же. Не говоря о скверных песнях и сказках, сложенных русскими насчет архиереев, и не считая известных лубочных карикатур, где владыки изображаются в унижающем их виде, одни эти церковные картины Страшного суда с архиереями, связанными неразрывною цепью с корыстолюбивым Иудою, показывают, что «любление» пышности архиерейской стоит не высокой цены и выражает совсем не то, что думают некоторые стоятели за эту пышность. Она скорее всего просто следствие привычки и, может быть, вкуса, воспитанного византизмом и давно требующего перевоспитанияистиннымхристианством. Тот же самый народ, которому будто бы столь нужна пышность, узнав о таком «простом владыке», как живший в Задонске Тихон194, еще при жизни этого превосходного человека оценил его дух и назвал егосвятым. Этот самый народ жаждал слова Тихона и слушался этого слова более, чем всяких иных словес владык пышных.

Небезызвестен и другой подобный же пример и нынче, но только мы не назовем этого современного нам епископа, из уважения к его скромности и тщательному старанию, с коим он таится от мира в незначительном Ш-ке. Стало быть, не пышность и не велелепие, а еще более не важность и не неприступность служат лучшим средством доброго влияния архиереев на их паству, а, напротив, — качества совсем иные–качества, не только не утверждающиеся на пышности, но даже совсем с нею не сродные: уважается простота.

Есть, однако, люди, которые утверждают, что пленительная простота, отличавшая Тихона, возможна только для епископов, отказавшихся от дел управления. Правящий же епископ будто бы не может вести себя так просто — ибо «наш–де народ еще не достиг того понятия, чтобы чтить простоту».

Помимо отвратительного и горького чувства, внушаемого сим подобными словами, которые дышат и невежеством и предательством, они совершенно несправедливы. В подкрепление моей мысли я приведу примеры двух недавно скончавшихся архиереев, кои были младенчески просты, а правили епархиями ничуть не хуже самых «великатных».

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Первый из двух непорочных «младенцев в митрах» был усопший киевский митрополит Филарет Амфитеатров, о милой простоте которого я уже рассказывал в моей книжечке «Владычный суд», но еще и здесь сообщу нечто в воспоминание о его теплой и чисто–детской душе. Это интересно уже по одному тому, что народ вменял Филарету его простоту всвятость. Посмотрим же, что это был за характер и каким он родился обычаем.

То, что я ниже буду рассказывать, известно мне со слов моего умершего друга, художника Петербургской академии художеств, Ивана Васильевича Гудовского, которого, вероятно, еще очень многие не забыли в Киеве. Он был хороший мастер своего дела и очень добрый, честный и прямой, правдивый человек, которого каждому, слову можно было смело и несомненно верить.

Ив. В. Гудовский — сын казака из г. Пирятина. Он еще в отрочестве своем был привезен в Киево—Печерскую лавру и, во внимание к замеченным в нем художественным наклонностям, отдан для научения живописи в лаврскую иконописную мастерскую. Мастерскою этою (пришедшею при митрополите Арсении195в совершенный упадок) тогда заведовал иеромонах Иринарх, художественные способности которого многих не удовлетворяли. Иринарху ставили в вину, что «кисть его над смертными играла»; он имел удивительное несчастие всех писатьна одно лицо». И на самом деле, отец Иринарх был не очень большой искусник, но человек очень рачительный и очень полезный. Он оставил в лавре множество памятников своего удивительного мастерства «писать всех на одно лицо». Замечательнейшие из произведений этого рода представляют иконопортреты святых, почивающих в ближних и дальних пещерах, размещенные над их гробницами. Во всех этих лицах отцом Иринархом соблюдено удивительное «сходство на одно лицо», даже мужчины и женщины у него все схожи между собою, и не только par expression196что еще кое–как возможно было бы объяснить однородностью одушевлявшего их религиозного настроения, но все они схожи par trait197, что уже может быть объяснено только феноменальною своеобразностию благочестивой кисти отца Иринарха, которая давала всему теплый колорит родства святости. Митрополит Филарет Амфитеатров считал иеромонаха Иринарха хорошим мастером по иконописанию, и едва ли митрополит не был правее многих заезжих знатоков, смущавшихся тем, что у отца Иринарха «все шло на одно лицо». У него зато не было неприятнойголовастостиакадемика Солнцева198(который не избежал своего порока даже в изданном теперь М. О. Вольфом дорогом и изящном «Молитвослове») и не было сухой вытянутости фигур Пешехонова. Пешехонов, по моему мнению, гораздо стильнее г. Солнцева, но он всегда «клонил кдвоеперстию»199в «благословящих ручках», что, как известно, в православии терпимо быть не может. Этим Пешехонов навлек на себя такое подозрение митрополита Филарета, что считался одно время неблагонадежным, а при реставрациях даже и «опасным». Особенно это усилилось с тоге; случая, как Пешехонов в одной из стенописных картин собора вздумал открыть контуры двунерстного сложения и, доверясь старинным очертаниям, провисал было ручки по этим абрисам. Но, к счастию для киевских святынь, Пешехонов не укрылся с этим от внимания досужих людей, которые довели о том до ведома митрополита, и дело было поправлено: антикварные вольности Пешехонова200были отстранены, и святые отцы древнего собора сложили свои ручки троеперстно.

С отцом Иринархом не могло быть никаких беспокойств подобного рода: умея писать «всех на одно лицо», он еще аккуратнее всем давал одинаковые ручки, с верным троеперстием. Да и вообще он писал в иконном роде довольно приятно, строгоньким, но довольно округлым монастырским рисунком, в мягких тонах и нежными лассировками201, что, бесспорно, приличествует иконописному роду живописи и очень нравилось митрополиту Филарету202. Но всего более о. Иринарх был отличныйшкольмейстер, что совершенно основательно ценил в нем, покойный владыка. Лаврская школа при о. Иринархе — была относительно в таком цветущем состоянии, что надо было удивляться мастерству киево–печерских правителей, которые потом умели привести ее в самое жалкое состояние, в каком я ее в последний раз видел незадолго до кончины митрополита Арсения, многообразные услуги коего киевской пастве не оценены ее историком. При Иринархе здесь не только «тонко» работали, но и недурно держали учеников, так что у них был свой товарищескийдухи предания, несколько напоминавшие дух школ старинных монастырских маэстро. Некоторые ученики о. Иринарха переходили из его школы в академию и там оказывались хорошо подготовленными по рисунку и отличались добрым, чисто художественным настроением, делавшим их хорошими товарищами и приятными людьми в дальнейшей жизни. Все это творил о. Иринарх — довольно строгий монах, но большой любитель своего рукомесла и заботливый укоренитель его в тех, кого судьба давала ему в ученики.

Художник Гудовскийпришелв Петербург, в академию, из этой же школы о. Иринарха, о которой до своей, трагической кончины говорил всегда с одушевлением, как о «милых годах своей юности»; в этих же рассказах он не раз упоминал следующий анекдотический случай, лично касающийся митрополита Филарета Амфитеатрова.

— Раз, — говорил Гудовский, — мы работали летом, внизу, под митрополичьими покоями203, и там после обеда и отдыхали. Отец Иринарх, бывало, пообедавши, остается уснуть в своей келье, а мы, ребятишки, находили, что нам лучше тут, потому что здесь было прохладнее, да и присмотра за нами не было; а самое главное — что отсюда из окон можно было лазить в митрополичий сад, где нас соблазняли большие сочные груши, называемые в Киеве «принц–мадамы», которые мы имели сильное желание отрясти.

После долгих между собою советов и обсуждения всех сторон задуманного нами предприятия полакомиться митрополичьими принц–мадамами мы пришли к убеждению, что это сладкое дело хотя и трудно, но не невозможно. Надежно огороженный сад никто не караулил, а единственный посетитель его был сам митрополит, который в жаркие часы туда не выходил. Стало быть, надо было только обеспечить себя от зоркого глаза отца Иринарха, чтобы он не пришел в ту пору, как мы спустимся в сад красть груши. А потому мы в один прекрасный день разметили посты, поставили на них махальных и затем один по одному всею гурьбою спустились потихоньку в угольное окно, выходившее в темное, тенистое место у стены, и, как хищные хорьки, поползли за кустами к самым лучшим деревьям.

Все шло хорошо; работа кипела, и пазухи наших блуз тяжело нависали. Но вдруг на одном дереве появилось разом два трясуна, из которых один был, вероятно, счастливее другого, и у них тут же, на дереве, произошла потасовка, но в это самое времякто–токрикнул:

«Отец Иринарх идет!»

Не разбирая,какой из наших махальныхэто крикнул, мы ударились бежать, рассыпая по дороге значительную долю наворованных принц–мадам. А те двое, которые подрались на дереве, с перепугу оборвались и оба разом полетели вниз. И все мы, столпившись кучею у окна, чрез которое спускались друг за другом веревочкою, смялись и, плохо соображая, что нам делать, зашумели. Каждому хотелось спастись поскорее, чтобы не попасться отцу Иринарху, и оттого мы только мешали друг другу, обрывались и падали. А где–тосверху над намикто–товесело смеялся спокойным и добрым старческим смехом.

Это все мы заметили, но в суетах не обратили на это внимания, тем более что когда мы успели взобраться назад в окно и попрятать принесенные с собою ворованные запасы, то мы обнаружили, что один из дравшихся на дереве был из числа наших махальных, которому надлежало стоять на самом опасном пункте и наблюдать приближение отца Иринарха…

Все часы своей послеобеденной работы мы об этом перешептывались за своими мольбертами, а вечернею шабашкою тотчас же приступили к дознанию: как это могло случиться, и решили виновника «отдуть». Но чуть только мы хотели привести это решение в исполнение, как тот струсил и, желая спастись от наказания, выдал ужасную тайну: он сказал нам, что не он один, а все три наши махальные не выдержали искушения и, покинув свои посты, вместе с нами сбежали в сад за краснобокими принц–мадамами.

Ночью, поев все накраденные груши, юные артисты решили больше не воровать; но назавтра забыли это решение и снова выступили в сад в том же порядке, только с назначением новых сторожей, которые, однако же, за исключением одного, оказались не исправнее прежних. Не успели воришки приняться за свое дело, как и лакомки–сторожа появились между ними — все, за исключением одного. Но и этот один был плохой и злой сторож: оставшись при своем месте, он умыслил жестокое коварство.

— Не успели мы, — говорил Гудовский, — приняться за работу по деревьям, как этот хитрец приложил руки трубкою к губам и крикнул:

«Отец Иринарх идет!»

Все мы, сколько нас там было, услыхав это, как пули попадали сверху на землю и… не поднимались с нее… Не поднимались потому, что к одному ужасу прибавился другой, еще больший: мы опять услыхали голос, которого уже не могли не узнать. Этот голос был тот самый, который нас вчера предупреждал насчет приближения Иримарха, но нынче он не пугал нас, а успокоивал. Слова, им произнесенные, были:

«Неправда, рвите себе, Иринарх еще не идет!»

Это был голос митрополита Филарета, которого дети узнали и, приподняв из травы свои испуганные головенки, оцепенели… И как иначе — они увидели самого его, владыку киевского и галицкого, стоявшего для них на страже у косяка своего окошечка и весело любовавшегося, как они обворовывают его сад…

Как же приняли эти дурно воспитанные дети такое странное и, может быть, с точки зрения всякого сухого педагога, конечно, очень неодобрительное отношение к их плохой шалости?

— Мы, — говорил Гудовский, — потеряли все чувства от стыда; мы все как бы окаменели и не могли двинуться, пока заменявший нам махального митрополит крикнул:

«Ну, теперь бегите, дурачки, — теперь Иринарх идет!»

Тут мы брызнули: опять по–вчерашнему взобрались на свое место, но были страшно смущены и более красть митрополичьи груши не ходили.

Прошел день, два, три — мы все были в страхе: не призовет ли митрополит о. Иринарха и не откроет ли ему, какие мы негодяи? Но ничего подобного не было, хотя «милый дидуся», очевидно, о нас думал и, догадываясь, что мы беспокоимся, захотел нас обрадовать.

На четвертый день после происшествия вдруг нам принесли целое корыто разных плодов и большую деревянную чашу меду и сказали, что это нам владыка прислал.

«По какому же это случаю?» — допытывались мы, радостно и робко принимая щедрый подарок. — Но случая никакого не было, кроме того, о котором мы одни знали и крепко о нем помалчивали.

Посланный сообщил только, что владыка просто сказал:

«Сошлите живописцам–мальчишкам медку и всяких яблочек… Дурачки ведь они, им хочется… Пусть поточат».

— Мы эти его груши и сливы, — честное слово говорю, — со слезами ели и потом, как он первый раз после этого служил, окружили его и не только его руки, а и ряску–то его расцеловали, пока нас дьякона по затылкам не растолкали.

Так он их наказал, и, прибавлю, наказание его было столь памятно, что лет через пятнадцать после этого, когда мы с Гудовским жили в доме, выходившем на Софийскую улицу, этот, тогда уже пожилой, художник, бывало, ни разу не пропустит мимо митрополичьей кареты, чтобы не крикнуть вслед с детскою радостью:

— Здоров будь, милый дидуню!

И более того: этот человек здорового и острого ума, вращавшийся в свое время в различных кружках Петербурга, не сохранил всей веры, в которой был наставлен своею церковью. Он был религиозен, но, к сожалению, долго жил с монахами, хорошо знал их и относился недружелюбно и даже враждебно к духовенству вообще, и к черному в особенности; но на предложенный ему однажды вопрос: «где же, однако, в какой церкви самое лучшее духовенство?» — отвечал:

— В русской, бо из него выйшов наш старый дидуся Филарет, дуже добрый.

И бог весть, когда пала в эту художественную душу любовь к «дуже доброму дидусе». Может быть, именно тогда, когда превосходный старец покрывал своею превосходною добротоюребячье баловство, которое любой педагог и моралист не усумнились бы теперь назватьворовствоми даже, пожалуй, признаком социалистического взгляда на собственность, а какой–нибудь либеральный перевертень с прокурорского кресла потребовал бы за все это самую строгую кару. Но, к счастью, не так смотрит на вещи не направленская, а настоящая добродетель, одним из прекрасных представителей которой может быть назван Филарет Амфитеатров, о коем, право, кажется можно сказать, как о Моисее, что он «смирен бе паче всех человек».

Но чтобы сказать все, что мне, случайно конечно, известно об истинном, неподдельном смиренстве этого истинного человека, а с тем вместе чтобы и не дать пропасть анекдоту, который может пригодиться для характеристики простой, но замечательной личности митрополита Филарета, запишу еще следующее событие, известное мне от очевидцев — родного дяди моего, профессора С. П. Алферьева, и бывшего генерал–штаб–доктора крымской армии Н. Я. Чернобаева.204

Когда юго–западный генерал–губернатор Дмитрий Гаврилович Бибиков возвратился в последний раз из Петербурга, где он был назначен на должность министра внутренних дел, то он посетил митрополита Филарета и, рассказывая ему новости, какие считал уместным сообщить его смирению, привел слова императора Николая Павловича о церковном управлении.

Слова эти, очень верно сохраняемые моею памятью, были таковы, что будто покойный государь, разговаривая с Дмитрием Гавриловичем о разных предметах, сказал:

— О церковном управлении много беспокоиться нечего: пока живы Филарет мудрый да Филарет благочестивый, все будет хорошо.

Услыхав это от министра, митрополит смутился и поник на грудь головой, но через секунду оправился, поднял лицо и радостно проговорил:

— Дай бог здоровья государю, что он так ценит заслуги митрополита московского.

— И ваши, ваше высокопреосвященство, — поправил Бибиков.

Филарет наморщил брови.

— Ну, какие мои заслуги?.. ну что… тут… государю наговорили… Все «мудрый» Филарет московский, а я… что — пустое.

— Извините, владыка: это не вам принадлежит ваша оценка!

Но митрополит замахал своею слабою ручкою.

— Нет… нет, уж позвольте… какая оценка: все принадлежит мудрости митрополита московского. И это кончено, и я униженно прошу ваше высокопревосходительство мне больше не говорить об этом.

И при этом он, говорят, так весь покраснел и до того сконфузился, что всем стало жалко «милого старика» за потрясение, произведенное в нем неосторожным прикосновением к его деликатности.

Так детски чист и прост был этот добрейший человек, что всякая мелочь из воспоминаний о нем наполняет душу приятнейшею теплотою настоящего добра, которое как будто с ним родилось, жило с ним и… с ним умерло… По крайней мере для людей, знавших Филарета, долго будет казаться, что органически ему присущее добро умерло с ним в том отношении, что их глаз нигде не находит другого такого человека, который был бы так подчинен кроткому добротолюбию, не по теории, не в силу морали воспитания и, еще более, не в силу сухой и несостоятельной морали направления, а именно подчинялся этому требованию самым сильным образом органически. Он родился с своею добротою, как фиалка с своим запахом, и она была его природою.

Но как он, с таким характером и в самых преклонных летах, мог править такою первоклассною епархиею, как киевская? Полагают, что его, вероятно, обманывали какие–нибудь свои «гаврилки» (то есть родственники) и, пользуясь его добротою, под его руку вершили кривду над правдою. Но в том–то и дело, что он не терпел при себе ни одного «гаврилки» и им никто не правил, кроме его собственного сердца. Ветхий и немощный Филарет имел прекрасных викариев и замечательного наместника Иоанна, впоследствии епископа полтавского, который, может быть, более сделалдля духамонашества лаврского, чем старательно прославленный наместник Сергиевской лавры Антоний —дляархитектуры; но все эти лица сотрудничали митрополиту Филарету, а не верховодили им. Во всех делах, требовавших от него самостоятельности, он действовал самостоятельно и до конца жизни правил сам и везде его доставало (только в университет он перестал ездить, потому что «не хотел слышать о конкубинах»)205.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Один из памятных случаев в самостоятельном роде устроил ему бывший парадный архидиакон монастыря, о. Антоний. Богатырь, красавец и жуир, диакон этот пользовался большими льготами в монастыре, где дорожили его громоподобным голосом и спускали ему многое, чего, может быть, не следовало бы спускать. Все это его до такой степени избаловало, что он стал не знать меры своим увлечениям и, придя раз летнею ночью в исступление ума, вышел из кельи на житний двор, где на ту пору стояли волы приехавших с вечера мужиков. Исступленному иеродиакону пришла мысль сесть на вола верхом и начать разъезжать на нем по монастырю.

Он так и сделал: отвязал от ярма самого рослого полового вола, замотал ему на рога налыгач (ремень) и взмостился ему на спину. Непривычный к верховой езде, бык пошел реветь, прыгать и метаться, а богатырь–диакон сидит на нем, как клещ на жужелице, и, жаря его каблуками в ребра, кричит: «врешь, — не уйдешь».

И вол ревет, и седок ревет; сон мирной обители нарушен — она встревожена; опавшие покатом по всему двору странники в переполохе мятутся, думают, что видят беса, — и впопыхах никто не разберет, кто кого дерет. Словом, смятение произошло ужасное: шум, гвалт, суматоха, и в заключение, когда дело объяснилось, — скандал и соблазн, утаить который было так же трудно, как сберечь секрет Полишинеля. Нынешней газетной гласности, питающейся от скандалов, при тогдашней тесноте еще не было, но слух, которым земля полнится, на другой же день распространился из монастыря в монастырь, оттуда по приходским причтам и, наконец, дошел до мирян, между коими редко кто не знал чудака архидиакона Антония. Он, с его нелепым басом, гигантским сложением, завитыми кудрями и щегольскими черными бархатными рясами, то на желтом, то на голубом атласном подбое, слишком бил в глаза каждому. Я никогда не слыхал, чтобы инок Антоний был особенно прославляем за свое благочестие, как аскет, но его любили, как простяка, за его наивную и бестолковую, а часто даже комическую удаль, с которою он, например, сам рассказывал, что он «изнывает от силы», потому что, по ужасно крепкому своему телосложению, он более не монах, апаразит.

После этого не должно показаться удивительным, что весть о ночном путешествии лаврского «паразита» верхом на быке казалась занятною и многих интересовало: какие это будет иметь для него последствия? Но дни проходили за днями, а паразит оставался на своем месте, и строгие люди стали смущаться, что же это митрополит: он ослабел, он слишком стар, или, наконец, от него все это скрыли? Возможно ли, чтобы за все это бесчинное вольтюкерство такого видного инока ему совсем ничего не было?

Но все эти люди смущались напрасно: происшествие не осталось безызвестным владыке, да это было и невозможно, так как разгоряченный вол или сам занес наездника к митрополичьим покоям, или же паразит нарочно его сюда направил. Владыка стал на высоте своего призвания: он взыскал с вольтижера, и взыскал, по–своему, не только справедливо, но даже строго.

Управлявший тогда лаврскою типографиею очень образованный монах, к которому я часто хаживал учиться гальванопластике, рассказывал мне по секрету всю сцену разбирательства этого дела у Филарета.

Митрополит, имея, как я сказал, превосходного наместника в лавре, не захотел даже ему доверить разбора этого необычайного дела, а решил сам его разобрать и наказать виновногопримерно.

Как инок строгой жизни, он, разумеется, был сильно возмущен и разгневан произведенным беспорядком и собирался быть так строг, что даже опасался, как бы не дойти до жестокости.

Приступая к открытию судьбища, он все обращался к одному из приближенных к нему монахов, благочинному Варлааму (впоследствии наместнику) и говорил ему:

— Боюсь, что я буду жесток, — а?

Покойный Варлаам его успокоивал, говоря, что виновный стоит сильного наказания.

— Да, разумеется, он, дурак, стоит, во я боюсь, что я буду уже очень жесток, — а? — повторял митрополит.

— Ничего, ваше высокопреосвященство! Он снесет.

— Снесет–то снесет, но ведь это нехорошо, что я буду очень жесток.

Настал час суда — разумеется, судакелейного, происходившего только в присутствии двух–трех почетных старцев.

Виновный, думавший, что им очень дорожат за голос, мало смущаясь, ожидал в передней, а владыка, весьма смущенный, сел за стол и еще раз осведомился у всех приближенных, как все они думают: не будет ли он очень жесток? И хотя все его успокоивали, но он все–таки еще попросил их:

— А на случай, если я стану жесток, то вы мне подговорите за него что–нибудь подобрее.

Открылся суд: ввели подсудимого, который как переступил порог, так и стал у двери.

«Жестокий» судья для внушения страха принасупился, завертел в руках свои беленькие костяные четки с голубою бисерною кисточкою и зашевелил беззвучно губами.

Бог его знает: изливал ли он в этом беззвучном шепоте самые жестокие слова, которые намеревался сказать виновному, или… молился о себе и, может быть, о нем же. Последнее вернее… Но вот он примерился говорить вслух и произнес протяжно:

— Ишь, кавалерист!

Дьякон упал на колени.

Филарет привстал с места и, строго хлопнув рукою по столу, зашиб палец. Это, кажется, имело влияние на дело: владыка долго дул, как дитя, на свой палец и, получив облегчение, продолжал живее:

— Что, кавалерист!

Виновный упал ниц и зарыдал.

Митрополит изнемог от своей жестокости: он опять подул на палец, повел вокруг глазами и, опустясь на место, закончил своим добрым баском:

— Пошел вон, кавалерист!

Суд был кончен; последствием его было такое незначительное дисциплинарное монастырское взыскание, что сторонние люди, как я сказал, его даже вовсе и не заметили; но митрополит, говорят, еще не раз возвращался к обсуждениюсвоегопоступка. Он все находил, что он «был жесток», и когда его в этом разуверяли, то он даже тихонько сердился и отвечал:

— Ну как же я не жесток: а отчего же он, бедный, плакал?

Атлет–черноризец, которого терпел и о котором так соболезновал «добрый дидуня», однако, погиб. По его собственным словам, он «за свои грехи пережил своего благодетеля», но не пережил своей слабости.

Много лет спустя, в одну из своих побывок в Киеве, я ездил с моими родными и друзьями погулять в лесистую пустынь Китаев. Обходя монастырь со стороны пруда, над белильным током, где выкладывают на солнце струганый воск с свечного завода, я увидал у св. брама206колоссальную фигуру монаха с совершенно седою головою и в одном подряснике.

Он разговаривал с известною всем китаевцам бродяжкою, «монашескою дурочкою», а возле него, бесцеремонно держа его за рукав, стоял послушник (по–киевскислимак) и урезонивал его идти домой.

Я всмотрелся в лицо богатыря и узнал его: это был оный давний «паразит», давший мне много красок для лица, выведенного мною в «Соборянах», — диакона Ахиллы.

Я заговорил с ним, но он меня не узнал, а когда я ему напомнил кое–что прошлое, он вспомнил, осклабился, но сейчас же понес какой–то жалкий, нескладный и бесстыдный вздор.

Это был человек уже совершенно погибший: в нем умерло все человеческое — все, кроме того, что не умирает в душе даже самого падшего человека: он сохранил редкую способность —добро помнить.

При одном имени покойного Филарета он весь съежился, как одержимый, и, страшно стукнув себя своим могучим кулачищем в самое темя, закричал:

— Подлец я, подлец! я огорчал его, моего батьку! — и с этим он так ужасно зарыдал, что слимак, сочтя это неприличным, повернул его за плечи к браме, пихнул в калитку и сказал:

— Уже годи, идить до дому. Це у в вас опьять водка плачет.

Паразит пошел: крепость его, видно, уже ослабела, и он привык повиноваться, но плакала в нем, мне кажется, все–такине одна водка.

Но возможен вопрос: где же доказательство, что добряк Филарет не портил служебного дела своею младенческою простотою и правил епархиею не хуже самых непростых?

Доказательства есть, хотя их надо взять не из сухих цифр официального отчета, а из живых сравнений, как говорится, «от противного».

Что оставил митрополит Филарет в наследие своим наступникам? Сплошное, одноверное население, самым трогательным образом любившее своего «старесенького дидусю», и обители, в которых набожные люди осязали дух схимника Парфения — этого неразгаданного человека, тихая слава которого была равна его смирению, даже превосходившему смирение его владыки.

Митрополит Исидор правил киевскою епархиею недолго, так что его управление не для чего и сравнивать; но отличавшийся «признанным тактом» митрополит Арсений управлял ею много лет, и наследие, переданное им митрополиту Филофею, замечательно. Он оставил епархию расторгнутою чуждым учением (штундою207), с которым борьба трудна, а исход ее неизвестен. Из иноков же времени Арсения самою широкою известностию пользовался на всю Русь распубликованный племянник его высокопреосвященства, архимандрит Мельхиседек, которого митрополит Арсений поставил начальником монастыря, имевшего несчастие долго скрывать в своих стенах возмутительные бесчинства этого до мозга костей развращенного насильника. Деяния этого срамника и дебошира, позорившего русскую церковь, закончились тем, что он утонул, катаясь с женщинами. Старик Днепр был исполнителем суда божия: он опрокинул ладью, в которой носилось оставленное митрополиту Арсением гулевое сокровище, и только тут и Мельхиседек и его спутницы «погибоша аки обре»208. Так Суд божий поправил грехи бессудия, хранившего этого «гаврилку» на соблазн людям, из коих многие от одного этого бесстыдного видения спешили перебегать в тихую штунду.

Какой урок всем, имеющим при себе таких «гаврилок», которые приносят видимое бесславие церкви! Подвергать ее всем ударам, в изобилии падающим на нее за этих «гаврилок», — значит не любить ее или по крайней мере не дорожить ее спокойствием более, чем спокойствием своего «гаврилки».

Митрополит Филарет Амфитеатров ничего в этом роде дурного не оставил церкви, а оставил совершенно иное: он завещал ей «дитя своего сердца» (племянника) преосвященного Антония, почившего архиепископа казанского, у которого, может быть, и были свои недостатки, но который тем не менее, конечно небезосновательно, пользовался уважением и любовью очень многих людей в России, ожидавших от него больших услуг церкви. Но он так и умерне в фаворе.

А посему можно думать, что Русь судит о церковном правительстве митрополита Филарета Амфитеатрова правильно: она держится в этом слов своего божественного учителя: «дерево узнается по плодам» (Мф. XII, 33).

Не мне одному, а многим давно кажется удивительным, почему так много говорится об «истинном монашестве» митрополита Филарета московского и при этомникогдане упоминается обистиннейшеммонахе Филарете киевском209.

Не дерзая ни одного слова сказать против первого, я все–таки имею право сожалеть, что его монашество как будто совсем застилает того, кого еще при жизни звали не иначе, как «наш ангел». Вся жизнь митрополита Филарета Амфитеатрова может быть поистине названасамоюмонашескоюв самом наилучшем понятии этого слова… Но, кажется, и об этих высоких людях надо сказать то, что Сократ сказал о женщинах, то есть что «лучше всех из них та, о которой нечего рассказывать», — или по крайней мере нечего рассказывать в апологиях, а достаточно вспомнить ненастным вечером, у домашнего очага, где тело согревается огоньком, а душа тихою беседоюо добром человеке.

Память подобных людей часто не имеет места в истории, но зато она легко переходит вжития —эти священные саги, которые благоговейно хранит и чтитпамять народа.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

От милостивого Филарета киевского перейдем к другому, тоже очень доброму старцу, епископу Н<еофи>ту.210Этот был в ином — гораздо, бол ее веселом роде, но тоже чрезвычайно прост, а ори всем этом правил епархиею так, что оставил ее своему наступнику ничуть не хуже иных прочих.

В отдаленной восточной епархии, где недавно «окончил жизнь свою смертию» пр. H-т, находятся большие имения г-на N., очень богатого и чрезвычайно набожного человека, устроившего себе житницу от винных операций211.

Набожность г-на N. так велика, что близкие люди этого праведника, не будучи в состоянии оценить это настроение, готовы были принять ее за требующую лечения манию. Это, впрочем, кажется было необходимо потому, что г-н N. хотелвсенажитое с русского народа отдать в жертву монастырям и таким способом примириться с богом и «спасти души детей своих нишетою». Монахи обещали ему все это устроить и работали около этого человека очень сильно, но чиновники все–таки их пересилили и устроили ограничение прав N. раздаривать святым отцам то, что годится еще собственным детям.

Иноческое фанатизирование довело этого человека до того, что он совсем очудачел. Он не только «целоденно молился», но даже спал в какой–то освященной «срачице»212, опоясанный пояском с мощей св. Митрофана213, в рукавичках св. Варвары214и в шапочке Иоанна Многострадального215, а проснувшись, занимался химией: дробил «херувимский ладан» из пещеры гроба и гомеопатически рассиропливал св. елей и воду для раздачи несчастным.

Эти благочестивые занятия, однако, ему тоже были вменены в вину и отнесены к научению монашескому, хотя, может быть, химик получил пристрастие к подобным занятиям гораздо ранее. Таким этот замечательный человек остался до смерти: он был строитель церквей, постник и ненасытный любитель странников, монахов, а наипаче чтитель архиереев, с которыми неустанно искал сближения — желая от нихосвятиться. Когда он долго не сподоблялся архиерейского благословения натурою, он испрашивал оного письменно. В обширных поместьях N., соединенных в той же отдаленной глухой местности, при нем всегда водились «пустынники», которых он скрывал от нескромных очей мира и особенно от полицейских властей. Это разведение и сбережение пустынников обходилось дорого, и вдобавок N. немало претерпевал от них и за них, так как они порою по искушению попадались в делах непустыннических. В собственных селах N. были самые лучшие церкви, в которых всегда все было в исправности: чистота, порядок, книжный обиход, утварь и ризница — словом, все благолепие в велелепии. А в селе, где жил сам N., «храм сиял», при нем два штата и ежедневное служение, которое измученные г-ном N. священнослужители называют «бесчеловечным», оттого что при нем не присутствовалони одного человека. Таков был устав благочестивого владельца, которому, конечно, не смел и подумать возражать вполне от него зависимый причт духовенства.

К лицам белого духовенства N. был строг до немилосердия и докучлив более, чем покойный Андрей Николаевич Муравьев, которого, как известно, звали в шутку то «несостоявшимся обер–прокурором», то «генерал–инспектором пономарства». Впрочем, при огромном их сходстве по ревности к храму и по лютости к храмовым служителям, они совсем не похожи друг на друга в том отношении, что покойный Андрей Николаевич был знаток церковных уставов и порядков и мог в них наставить иного настоятеля, а у г. N. такого знания не было. Кроме познаний в химии и гомеопатических делениях освященных твердых тел и жидкостей, он во всем церковном уставе был человек темный, и оттого у него не было той решительности и смелости, которыми был одержим А. Н. Муравьев, дерзавший произносить осуждение не только священникам и священноинокам, но далее преосвященнейшим владыкам и всему их святейшему собору. N. не был повинен в таких знаниях, но зато он не виноват и в продерзостях, за кои А. Н. Муравьев, вероятно, порядком посудится с обработанными им чернецами216. Г-н N. был простец и брал все от одного вдохновения, — отчего ему угодить было трудно и даже невозможно, если блюсти свое правило и хоть немножко хранить свое достоинство, о коем позволяет заботиться Сирах.217Составляя себе придворный штат духовных, N. обыкновенно собирал кондуит человека из архива всех четырех ветров и вообще менял лиц до тех пор, пока находился искусник ему по обычаю. Тут бывал отпуст, пока под ловкача не подберется мастер еще ловчее. Игра идет, бывало, до тех пор, пока увидят, что севший на место новый священнослужитель основательно овладел своим господином. Для этого были нужны: во–первых, чувствительность в служении; во–вторых, любовь к «таинственным уединениям» в лесах или на верхней горнице; в-третьих, равнодушие и сухость к жене и, в-четвертых, под секретом сообщенный тайный обет монашества. Все это ловкие люди находили возможность проделывать вполне удовлетворительно, а когда N. такими заслугами его вкусу, бывало, расположится в их. пользу, тогда и ему начинают открываться их заслуги перед небом: он сподоблялся видеть сияние или около лица самого священника, или вокруг потира218, который тот износил. С этих пор дело священнослужителя становилось крепко, и если бы N. после этого даже сам увидал такового дивотворца, в часы уединения играющего в верхней горнице в карты или сидящего зимою, под вечерок, у печки, обнявшись с женою, то все это ему не только прощал, но даже и не вменял в вину, а относил к «искушению», от которого праведному человеку укрыться трудно. Для того «преобладающу греху и преизбыточествует благодать».

Из того, что мною вкратце сказано, знатокам церковно–бытовой жизни, конечно, будет довольно понятно, коего сорта набожность и благочестие была у самого г. N. и коего духа люди могли уживаться с ним и угождатьегоблагочестию… Для несведущих же пояснять это долго и, может быть, опасно — «да не соблазнится ни един от малых сих». Но весь этот отменный подбор отменных духовных не мог умолить провидение, чтобы в-се женатые сыновья и замужние дочери г. N. овдовели и ушли в монастырь, куда он сам очень желал уйти, чтобы там «помириться с богом».

Из всех своих родных N. сподобился устроить в монашество только одного запутавшегося в делах свояка, но и то неудачно. Тот оказался до такой степени легкомысленным, что даже из монастыря давал поводы к соблазну младшим. Так, например, получив однажды письмо от племянницы, институтки, он написал ей: «не адресуй мнеего благородию: я уже монах, а монах благородным быть не может». И этот бедный инок хотя и был скоро поставлен в иеромонахи Коневецкого монастыря, но не выдержал, запил и умер.

Вся очень многочисленная семья N. тоже не тяготела к иночеству. Молодые люди, осемьянившись, нежно любили свои семейства и религиозны в свою меру, по–русски; съезжаясь летом к отцу, они даже прекрасно пели на клиросе сельской церкви и никаких религиозных сомнений и споров не любили. Если же промежду их случайно являлся беспокойный совопросник, то такового отсылали обыкновенно «переговорить с батюшкой»; а этого, сколько известно, всякий еретик боится и продолжительного разговора о религии с русским батюшкою не выдержит. Словом, все дети N. были простые, добрые, очень милые люди, без всякойханжеской претенциозности.

Преосвященный H-т поступил из г. Вятки в г. П<ермь> после архиерея сурового, большого постника219, с которым старый N. был в наилучших отношениях и желал точно такие же отношения учредить с Н. Но при первом же визите у них дело пошло неладно.

N. явился к новому владыке с некогда знаменитым цензором г. Z <Н. В. Елагиным>, святошество которого весьма известно. Владыка, добрый, весьма почтенный старичок, еще не совсем отдохнул и к тому же был еще расстроен тем, что доставшийся ему двухэтажный дом в г. П. был гораздо хуже одноэтажного дома в г. Вятке, а поправлять его былоне на что. Да, буквально не на что!.. Архиерей былбеден, и хотя у него было триста рублей, которые он, по его словам, «заработал честным трудом», но он поэтому–то и не хотел отдать их на поправку архиерейского дома. Притом же ему было досадно, что егоповысили, — при переводе произвели из епископов в архиепископы, — а более существенного ничего не дали. Он этим обижался, находя, что ему «позолотили пилюлю». Вдобавок ко всему, владыка отдыхал от своего весьма дальнего пути и не совсем хорошо себя чувствовал, а нетерпеливые благочестивцы в это время на него набежали. Усталый архиерей начал позевывать и замечать:

— Не к дождю ли? что–то морит… И действительно, пошел дождик, сначала маленький, а потом и большой.

— Эге, да вам надо зонт, — сказал владыка и велел подать зонтик, с которым он имел привычку гулять по саду.

Оба святоши встали, но вот новая беда: оба они считали слишком большою для себя честью «идти под владычным зонтиком» и стали перекоряться.

— Нет, я не могу, я чувствую, что я недостоин идти под владычным зонтиком.

— А нет, уже идите вы — я еще менее достоин держать владычный зонтик.

И все это у самого крыльца, под окнами у владыки, а дождь их так и поливает.

В это время откуда ни возьмись какой–то балда и говорит:

— Оба вы недостойны ходить с владычным зонтиком, а потому я его у вас беру.

И с этим хвать! да и был таков, а глядевший на все это владыка, вместо того чтобы рассердиться и послать погоню, расхохотался и говорит:

— А что же такое: это резент! он умно рассудил! Что за святыня, взаправду, в моем зонтике?

N. и Z. долго ломали головы: как мог так опрометчиво сказать владыка и не есть ли это своего рода нигилистическая ересь?

Вскоре за тем епископ стал собираться летом сделать объезд части своей обширной епархии. Узнав об этом, N. тотчас же просил его не лишить своего посещения его «пустынку» и благословить его детей, которые обыкновенно съезжаются к старику на лето из Петербурга.

Владыка едва ли считал нужным быть в «пустынке», где, как он достаточно знал, благодаря усердию помещика не только все внешним образом исправно, но даже великолепно: однако, по доброте своей и по отличавшему его неумению говорить слово «нет», он склонился на просьбу N. и дал ему обещание быть у него в гостях около Петрова дня.

К Петрову дню молодые люди, живущие обыкновенно в столице, всегда приезжали на отдых к отцу в «пустынку», и потому обещание архиерея было во всех отношениях удобно и приятно для благочестивого хозяина. Загодя еще об этом было возвещено местным причтам, которые сейчас же и взялись за «божие дело», то есть начали тщательно перетирать все вещи в храме и мыть стекла, а сам N. в это время блаженствовал за хлопотами по приготовлению помещения для владыки. Ему, разумеется, устраивали покои в доме, а во флигелях — для его свиты, которая у прежних здешних архиереев всегда была очень обширна. В покои владыки наставили икон и наслали перед ними ковров, чтобы его преосвященству «не грубо было кланяться», а в свитских покоях, во флигеле, учредили «столы», так чтобы все, могущее здесь произойти, произошлоскромно. N. был уверен, что, когда здесь вся челядь будет питаться, он с владыкою поведет целонощную Никодимову беседу220и сподобится сам прочесть его высокопреосвященству полунощницу.221

Затем оставалось только ждать этой радости, и притом недолго: около Петрова дня, в самую веселую сельскую пору уборки покосов, в «пустынку» прискакал за десять верст выставленный N. нарочный с известием, что владыка едет.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

N. тотчас же сел в экипаж и поскакал навстречу «дорогому гостю».

Помещик выехал один, потому что не считал удобным представлять владыке детей на дороге, и к тому же он не знал, «как его преосвященство с ним обойдется». После происшествия «с владычным зонтиком» N. несколько сомневался насчет владыки, и сомневался даже до такой степени, что не был уверен, удостоит ли владыка пересадить его к себе в карету, как это делали все его предшественники, или же оставит его скакать по–полицмейстерски, спереди или сзади. Это и в самом деле могло серьезно озабочивать N., потому что он очень любил почет, и все прежние п-ские владыки обыкновенно сажали его с собою в карету. Отчего же было его этим не утешить, особенно после такойдвусмысленнойистории с «владычным зонтиком», которую человек более решительный назвал бы просто «владычным нигилизмом»?

И вот, с небольшим через полчаса, на пологом косогоре, далеко видном с верхнего этажа дома, показался быстро несшийся столб пыли, а в нем архиерейский поезд, который, однако, оказался очень малым. К храму подскакали только троечные дрожки, в которых сидел несколько недовольный или смущенный N., a в карете очень простой старичок с добродушным лицом, в черном клобучке, за ним же, в заднем кабриолете за каретою, человек, который один и составлялвсю свитуархиерея. Это, между прочим, было одною из причин заметного на лице хозяина смущения. N. не привык к такой простоте и считал ее новым признаком всюду проникающего нигилизма, который мог иметь дурное влияние не только на крестьян, но и на детей владельца и на самое духовенство. К тому же эта столь желанная и столь благодетельная для бедного сельского духовенства простота оставляла без употребления многое из приготовленного к угощению предполагаемой обширной компании и портила весь эффект встречи. Даже и «исполлаети деспота» некому было грянуть при входе владыки. Как хотите судите, а добрый православист не мог оставаться спокоен и доволен, видя такое «разорение отеческого обычая».

Но, кроме того, N. имел еще сугубое огорчение в том, что владыка не только не посадил его в карету, а далее «уязвил его» за усердие. А именно, он просто раскланялся с N. в окно и спросил:

— Куда поспешаете? верно, по делу хозяйственному? Резент! Дела прежде всего, а я и без вас справлюсь.

— Нет, как можно, владыко! Я нарочно выехал навстречу вашему преосвященству.

— А для какой причины?

N. смешался; он не ожидал такого странного вопроса и отвечал:

— Так… хотел засвидетельствовать вам мое почтение.

— Ну вот! эко дело какое! Это и дома бы можно.

— Хотел благословения, владыко…

— Ага! благословения; ну, боже вас благослови, — отвечал владыка, — а теперь садитесь же поскорей на свое место да погоняйте. Жарынь, я устал, в холодок хочется.

И, усадив N. на его прежнее местечко, владыка прикатил, как доселе ехал, один в своей карете и затем непосредственно начал ряд крайне смущавших благочестивого хозяйка «странных поступков в нигилистическом штиле».

Во–первых, епископ ходил скоро, и когда, при вступлении его в церковь, дети помещика (между коими один был в мундире кавалерийского офицера) пропели «Достойно есть»222и «исполатие»223, то он остановился и слушал их с большим вниманием и удовольствием, а потом похвалил их и, скоро обойдя храм, опять принялся хвалить их стройное пение. Узнав же от молодых людей, по выходе из церкви, что они составляют домашний хор, которым исполняют оперное хоровое пение, пожелал послушать ихсветское пение. Это старому N. казалось уже совсем соблазнительно, а молодые люди с удовольствием спели для епископа несколько мест из «Жизни за царя» и из «Руслана», а также из «Фауста» и из «Пророка».

Владыка все слушал и все одобрял. Затем, усмотрев, что недалеко перед домом на лужайке убирают сено, он захотел пройтись на покос и был так прост, что взял из рук одной девушки грабли и сам прогреб ряд сухого сена. А на обратном пути с сенокоса к дому, повстречав возы с сеном, он до того увлекся мирскими воспоминаниями, что проговорил из Козловского «Чернеца»:

Вот воз, укладенный снопами224,

И на возу, среди снопов,

Сидит в венке из васильков

Младенец с чудными глазами.

И опять все простое, человеческое, а ничего ни о попах, ни о дьяконах и о просвирнях. К вечеру же владыка даже пожелал половить в местном пруду карасей, смотрел на эту ловлю с большим удовольствием и не раз ее похваливал, приговаривая:

— Старинная работка — апостольская! Надо быть ближе к природе — она успокоивает. Иисус Христос все моря да горки любил да при озерцах сиживал. Хорошо над водою думать.

И так он провел весь день совсем без всяких разговоров о странниках и юродивых и, покушав чаю, отказался от ужина и попросил себе только «Христова кушанья», то естьпеченой рыбки. Затем он ушел в отведенные ему комнаты, но от услуг N., который его сопровождал и просил позволения прочитать ему полунощницу, отказался, сказавши:

— До полунощи еще далеко; я тогда сам почитаю, а пока пришлите–ка мне какой–нибудь журнальчик.

— Какой прикажете, владыка: «Странник» или «Православный собеседник»?

— Ну, эти я дома прочту, а теперь нет ли — где господин Щедрин пишет?

Старый N. этого не понял, но молодые поняли и послали владыке «Отечественные записки», которые тот и читал до тех самых пор, пока ему приспел час становиться на полунощницу. Своего дела он, несмотря на всю усталость, не опустил — огонь в его окнах светился далеко за полночь, а рано утром на другой день епископ уже дал духовенству аудиенцию, но опять очень странную: он все говорил с духовенством находу —гуляя по саду, и потом немедленно стал собираться далее в путь, в город О.

Бенефис, который готовил себе в архиерейском посещении N., совершенно не удался, и только «высокое почтение к сану» воздерживало хозяина от критики «не по поступкам поступающего» гостя, зато младшее поколение было в восторге от милой простоты владыки, и владыка в свою очередь, по–видимому, чувствовал искренность сердечно возлюбившей его молодежи.

Это можно было видеть из всего его поведения, и особенно из того, что, не соглашаясь оставаться обедать по просьбе самого N., он не выдержал и сдался, когда к нему приступили с этою просьбою кавалерист, два студента и молодые девушки и дамы. Он их только спросил:

— Но для какой же причины я должен еще остаться?

— Да нам, ваше преосвященство, хочется с вами побыть.

— А по какой причине вам так хочется?

— Так… с вами как–то очень приятно.

— Вот тебе раз!

Владыка улыбнулся и добавил:

— Ну, если приятно, так резент: я остаюсь — только вы мне за это хорошенько попойте.

И он остался, попросив хозяина не беспокоиться особенно о его обеде, потому что он все «предлагаемое» кушает225. Просидев почти все дообеденное время в зале, владыка опять слушал, как ему, под аккомпанемент фортепиано, пропели лучшие номера из «Жизни за царя», «Руслана» и многих других опер.

Откушав же, он тотчас стал собираться ехать, и карета его была подана во время кофе. Он как приехал один с своим слугою «Сэмэном», так с ним же одним хотел и уезжать, но три молодые брата N. явились к нему с просьбою позволить им проводить его до г. О.

— А по какой причине меня надо провожать? — спросил владыка.

— Здесь глухая дорога, ваше преосвященство.

— А я не боюсь глухой дороги: у меня денег только триста рублей, и те честным трудом заработаны.

— Да нам хочется вас провожать, владыка.

— А если хочется… это резент, — сопровождайте.

И поездка состоялась с провожатыми. Архиерей сел, как приехал, в свою карету, а впереди его курьерами снарядились в большом казанском тарантасе три рослые молодца: мировой посредник, офицер и университетский студент. Сам хозяин, видя, что его владыка не приглашает, остался дома. Он удовольствовался только тем, что проводил поезд за рубеж своих владений и, принимая здесь прощальное благословение от архиерея, выразил ему свою о нем заботливость.

— В О. там ничего нельзя достать, владыка, так вы меня не осудите.

— А по какой причине я вас могу осуждать?

— Я велел кое–что сунуть вашему слуге под сиденье.

— А что именно вы под моего Сэмэна подсунули?

— Немножко закусочек и… шипучего.

— А для чего шипучего?

— Пусть будет.

— Ну, резент; пусть будет. Сэмэн, сохрани, друг, под тебя подложенное.

И с тем хозяин возвратился, а поезд тронулся далее.

От «пустынки» до города О. на хороших разгонных конях ездят одною большою упряжкою, и владыка, выехавший после раннего обеда, должен был приехать в город к вечеру. Время стояло погожее и грунтовые дороги были в порядке, а потому никаких «непредвиденностей» не предвиделось, и оба экипажа пронеслись доброе полпути совершенно благополучно и даже весело. Веселости настроения, конечно, немало содействовало и то, что путники, скакавшие впереди в тарантасе, молодые люди, тоже выехали не без запаса и притом не закладывали его очень далеко. Но они не совсем верно разочли и раньше времени заметили, что оживлявшая их возбудительная влага исчезла прежде, чем путь пришел к концу. Достать же восполнение оскудевшего дорогою негде было… кроме как у архиерея, которому хлебосольный старец предупредительно сунул что–то под его Сэмэна.

И вот расшалившаяся молодежь немножко позабылась и пришла к дерзкой мысли воспользоваться архиерейским запасом. Весь вопрос был только в том: как это сделать? Просто остановиться и попросить у архиерея вина из его запаса казалось неловко, обратиться же за этим к Сэмэну — еще несообразнее. А между тем вина достать хотелось во что бы то ни стало, и желание это было исполнено.

Ехавший впереди тарантас вдруг остановился, и три молодые человека в самых почтительных позах явились у дверец архиерейской кареты.

Владыка выглянул и, увидав стоявшего перед ним с рукою у козырька кавалериста, вопросил:

— По какой это причине мы стали?

— Здесь, ваше преосвященство, в обычае: на этом месте все останавливаются.

— А по какой причине такой обычай?

— Тут, кто имеет с собою запас, всегда тосты пьют.

— Вот те на! А по какой же это причине?

— С этого места… были замечены первые месторождения руд, обогативших отечественную промышленность.

— Это резент! — ответил владыка, — если сие справедливо, то я такому обычаю не противник. — И, открыв у себя за спиною в карете форточку, через которую он мог отдавать приказания помещавшемуся в заднем кабриолете Сэмэну, скомандовал:

— Сэмэн, шипучего!

Сэмэн открыл свои запасы, пробка хлопнула, и компания, распив бутылку шампанского, поехала далее.

Но проехали еще верст десять, и опять тарантас стал, а у окна архиерейской кареты опять три молодца, предводимые офицером с рукою у козырька.

Владыка снова выглянул и спрашивает:

— Теперь по какой причине стали?

— Опять важное место, ваше преосвященство.

— А по какой причине оно важно?

— Здесь Пугачев проходил, ваше преосвященство, и был разбит императорскими войсками.

— Резент, и хотя факт сомнителен, чтобы это было здесь, но тем не менее, Сэмэн, шипучего!

Прокатили еще, и опять тарантас стоит, а молодые люди снова у окна кареты.

— Еще по какой причине стали? — осведомляется владыка.

— Надо тост выпить, ваше преосвященство.

— А по какой причине?

— Здесь, ваше преосвященство, самая высокая сосна во всем уезде.

— Резент, и хотя факт совершенно не достоверен, но, Сэмэн, шипучего!

Но «Сэмэн» не ответил, а звавший его владыка, глянув в форточку, всплеснул руками и воскликнул:

— Ахти мне! мой Сэмэн отвалился!

Происшествие случилось удивительное: за каретою действительно не было не только Сэмэна, но не было и всего заднего кабриолета, в котором помещалась эта особа со всем, что под оную было подсунуто.

Молодые люди были просто поражены этим происшествием, но владыка, определив значение факта, сам их успокоил и указал им, что надо делать.

— Ничего, — сказал он, — это событие естественно. Сэмэн отвалился по той причине, что карета и вся скоро развалится. Поищите его поскорее по дороге, не зашибся ли!

Тарантас поскакал назад искать отвалившегося Сэмэна, которого и нашли всего версты за две, совершенно целого, но весь бывший под ним запас шипучего исчез, потому что бутылки разбились при падении кабриолета.

Насилу кое–как прицепили этот кабриолет на задние долгие дроги тарантаса, а Сэмэна усадили на козлы и привезли обратно к владыке, который тоже не мог не улыбаться по поводу всей этой истории и, тихо снося довольно грубое ворчание отвалившегося Сэмэна, уговаривал его:

— Ну, по какой причине так гневаться? Кто виноват, что карета капьянилась.

По таком финале поезд достиг города, где сопровождавшие владыку молодые люди озаботились тщательно укрепить кабриолет Сэмэна к карете и здесь, прощаясь с преосвященным H-м, испросили у него прощения за свою вчерашнюю шалость.

— Бог простит, бог простит, — отвечал владыка. — Ребята добрые, я вас полюбил и угощал за то, что согласно живете.

— Но, владыка… вы сами так снисходительны и добры… Мы вас никогда не забудем.

— Ну вот! петушки хвалят кукука за то, что хвалит он петушков. Меня помнить нечего: умру — одним монахом поменеет, и только. А вы помните того, кто велел, чтобы все мы любили друг друга.

И с этим молодежь рассталась с добрым старцем навсегда.

Кажется, по осени того же года старший из этих трех братьев, необыкновенно хорошо передававший maniere de parler226епископа Н-та, войдя с приезда в свой кабинет, где были в сборе короткие люди дома, воскликнул:

— Грустная новость, господа!

— Что такое?

— Сэмэн больше уже не даст петушкам шипучего! — сказал он, подражая интонации преосвященного H-та.

— А по какой причине? — вопросили его в тот же голос.

— Милый старичок наш умер — вот нумер газеты, читайте.

В газете действительно стояло, что преосвященный H-т скончался, и скончался в дороге. Вероятно, при нем был его «Сэмэн», но как о малых людях, состоящих при таких особах, не говорится, то о нем не упоминалось. Впрочем, хотя все это было сказано по–казенному, но, однако, не обошлось без теплоты, вероятно совсем не зависевшей от хроникера. Сказано было о каком–то сопровождавшем владыку протоиерее, которому добрый старец, умирая, устно завещал употребить на доброе дело все те же пресловутые триста рублей, «нажитые им честным трудом» и составлявшиевсеоставленное этим архиепископом наследство. Деньги эти он всегда носил при себе, и они оказались в его подряснике.

Как он их «нажил честным трудом», это остается не выяснено, но некто, знавший покойника, полагает, что, вероятно, он получил их за сделанный им когда–то перевод какой–то ученой греческой книги.

Наступник этого ласкового и снисходительного епископа, ездившего в ветхой карете и читавшего на сон грядущий сатиры Щедрина, кажется, не имел никаких поводов жаловаться, что предместник его сдал ему епархию в беспорядке. Она, подобно многим частям русского управления, умела прекрасно управляться сама собою, к чему русские люди, как известно, отменно способны, если только тот, кто ими правит, способен убедить их, что он им верит и не хочет докучать им на всякий шаг беспокойною подозрительностию.

За сим, сказав мир праху и добрую память доброму старцу, перейдем к лицам тоже добрым, но гораздо более тонким и политичным.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Есть очень распространенное, но совершенно ложное мнение, будто наши архиереи все зауряд люди крутые и неподатливые, будто они совсем безжалостны к скорбям и нуждам мирских человеков. Такое давно сложившееся, но, как я смею думать, неосновательное или по крайней мере слишком одностороннее мнение особенно раздражительно выразилось в последнее время, то есть именно в то время, когда представительство церкви, по–видимому, как будто начало сознавать необходимость не раздражать более против себя русское общество, и без того раздраженное до весьма искренней неприязни к духовенству.

Новый повод к самым сильным раздражениям был дан в 1878 году, и причиною к нему было так называемое в газетах неожиданное «фиаско брачного вопроса в св. синоде».

Синодальные суждения по этомуноющемувопросу русской жизни далеко не вполне известны всему обществу, которое должно было довольствоваться только краткими «резюме», а в них для него не было ничего утешительного. Люди, несчастливые в браке, опять остались в безотрадном и безвыходном положении — тянуть целую жизнь тяжкое и неудобоносимое бремя несносного сожительства при взаимных неладах и ненависти. Выходы остались прежние: или смерть, или клятвопреступническая процедура нынешнего развода, или преступление вроде того, какое нам являет судебная хроника в харьковском деле об убийстве доктора Ковальчукова227. Желать смерти даже ненавистного человека отвратительно; искать союза с клятвопреступниками, содействие которых необходимо при нынешних законах о разводе, не менее отвратительно и притом стоит очень дорого. Это возможно только людям богатым, а семейное счастие желательно и потребно каждому, — бедному оно даже нужнее, чем богатому. Третий способ разделаться с ненавистным союзом есть преступление, на которое, к счастию человечества, способны очень немногие относительно всего числа несчастливых супругов. Далее, выходя из всякого терпения, люди, при какой–нибудь доле благоразумия, предпочитают то, что, по господствующим понятиям, хотя и составляет позор, но при всем том дает людям какой–нибудь призрак семейного счастия: у нас все более и более распространяется безбрачное сожительство поневоле. Люди эти несут некоторое тяжкое отчуждение и, страдая от него, конечно не благословляют и никогда не благословят тех, кого они считают виновниками своих несчастий, то есть защитников тягостнейших и невыносимых условий нерасторжимого брака при несходстве нрава и характеров.

Понятно, что когда, при таких обстоятельствах, обществу стало известно, что брачный вопрос, поднятый в синоде по почину бывшего об. — прок. гр. Толстого, лица светского чина, «потерпел полнейшее фиаско» по неподатливости лиц чина духовного, то это не содействовало притуплению чувства раздражения, питаемого многими против епископов, но, напротив, рожон, против которого решились прать представители церкви, еще более обострился. Послышались речи памятные и страшные, которые можно извинить только тем состоянием ужасной намученности, от которой впадали в отчаяние люди, потерявшие в этом «фиаско» всякую надежду поправит свою несчастную жизнь. Говорили: «Наши епископы верно, сами хотят доводить нас до клятвопреступничества и даже до преступлений еще более тяжких! Пусть же будет так, но тогда мы знать не хотим этой церкви, у которой такие жестокие предстоятели».

И было это раздраженное, но неосновательное слово так внятно и так жестоко, что оно, кажется, должно бы проникнуть и за те высокие стены, которыми ограждали себя неподатливые устроители этого фиаско. И было бы непонятно и ужасно, как этот стон не тревожил их сна и не вредил их аппетиту, если бы…если бы они могли поступить иначе. Но дело именно таково, что при данном ему направлении они,как люди духовного чина, не могли поступить иначе: они не могли руководиться ни чувствами, ни логикою явлений, которые решительно становят нас на сторону лиц, считающих пересмотр и реформу брачного вопроса в России настоятельно необходимыми. Их действиями правила и должна была править логика иных начал, от которых они не могли и не могут вступить своею властию. Но общество наше, или вовсе не знающее церковной истории, или знающее ее только по учебникам, одобренным св. синодом, никаких подобных вопросов не может здраво обсуждать, а умеет только раздражаться. Онотак воспитано.

Но здесь не место разбирать интереснейший и самый животрепещущий брачный вопрос, с непостижимым и, можно сказать, предосудительным равнодушием оставляемый нынче без внимания нашей печатью228. Тронув его, надо тронуть очень большую и важную материю, для чего потребовалось бы не только много времени и места, но и много знания и обстоятельности, а моя задача иная, более легкая и более общая. Я не пишу исследования причин фиаско брачного вопроса в св. синоде в 1878 году и не обязан представлять критике воззрений, руководивших устроителями этого фиаско. Я хочу только показать живыми очерками архиерейских отношений к людям, страдавшим от пут этого рокового вопроса, что об архиереях несправедливо заключать по этому «фиаско». Многие (если не все) епископы в душе совсем не так жестки и бессердечны, как это думают озлобленные мученики семейного ада, и я приведу тому небезынтересные и характерные примеры в наступающих рассказах. Они, как я надеюсь, могут показать, что нашим архиереям вовсе не чужды доходящие до них скорби мирских человеков, нуждающихся в милосердном снисхождении к их брачным затруднениям. Мы увидим, что архиереи иногда делают для облегчения этих затруднений не только все, что могут, но даже порою идут в своем соболезновании гораздо далее.

Первый случай какого рода я знаю в моем собственном родстве.

Некто А. Т<иньков>, довольно родовитый и крупный помещик О<рлов>ской губернии, был женат на своей кузине. Несмотря на их непозволительный по степени родства брак, они были обвенчаны и жили так благополучней как будто на союз их самым законным образом низошло самое полнейшее божеское благословение, которого, казалось бы, ничто не в состоянии нарушить. И муж и жена были известны за очень хороших людей, каковыми, вероятно, считал их и местный преосвященный Поликарп229очень строгий монах и чудак, но очень добрый человек неоднократно посещавший супругов Т-вых в их родовом селе Х<омут>ах, на берегу реки Оки. У Т-вых было несколько детей, и вдруг над ними грянул гром, и притом что называется, грянул не из тучи, а из навозной кучи. Божие благословение, благоуспешно призванное на это семейство церковью и, видимо, на нем опочившее, захотел снять и снял пьяный дьячок. Это был изрядный забулдыга, который повадился ходить к А. Т. «скучиться», то есть просить у него то дровец, то соломы. Он страшно надоедал этим попрошайством, которое вдобавок обратил в промысел: что выпрашивал, то не довозил до дому, а переводил в кабаке на вино.

Узнав об этом, Т. прекратил отпуск дьячку яровой соломы, и когда тот опять стал докучать и попал под руку во время крайней досады, причиненной прорвою мельничной плотины, то Т. прогнал его не совсем вежливо и, по былой дворянской распущенности, не прядал этому особенного значения. Велика ли важность велеть людям вытолкать пьяного дьячка из дому? Но дьячок был на сей раз с амбициею: он почел причиненную ему обиду за важнее и отметил за себя знатно и чисто по–дьячковски.

Неделю или две спустя после этого домашнего события в селе X-х Т. получил от домашнего секретаря покойного еп. Поликарпа приглашение немедленно пожаловать в город к владыке по самому важному делу.

Таинственное дело это был донос, присланный обиженным дьячком, на незаконность брака Т-ых, повенчанных в недозволенной степени родства.

Еп. Поликарп вызвал Т-ва только для того, чтобы сообщить ему об этом неприятном событии, которого архиерей никак не мог оставить без последствий, и рекомендовал Т-ву по дружбе спешить в Петербург, где назвал дельца, способного уложить все дело о расторжении брака «под сукно, до умертвия».

Т. запасся знатною и, по его соображениям, достаточною для удовлетворения дельца суммою, простился с детьми и с опечаленною женою и прикатил в Петербург.

Я его постоянно видел у себя в эту пору и знаю все перипетии дела до мельчайших подробностей. Оно началось, как говорят, «с удавки». Хорошо аттестованный преосвященным Поликарпом делец даже и состоятельному Т-ву приходился не под силу. Не за то, чтобы опровергнуть донос и утвердить брак двоюродного брата с сестрою, а только за то, «чтобы уложить дело до умертвия», он, не обинуясь, запросил русскую сказочную цену «до полцарства» и ни о чем меньшем не хотел и разговаривать. «Полцарства» — это был его прификс.230

Дело это происходило лет двадцать пять — двадцать шесть тому назад, и учреждение, от которого оно зависело, было не в нынешнем составе; но, однако, уже и тогда в нем появлялись новые отважные люди, заменившие старинных подьячих, бравших «помельче да почаще». Преосвященный Поликарп, конечно, и не знал этого нового типа облагороженных взяточников, перед которыми прежние «хапунцы аки бы кроткие агнцы». Притом же делец стоял на почве законности и, стало быть, мог никого не бояться. Что было делать? «Отдать до полцарства», как он просил с остроумною шутливостью, конечно было жалко, да и жирно. Это составляло тысяч около тридцати. Но остановиться на одних переговорах и не дать этих денег значило явно погубить дело самым решительным и притом безотлагательным способом. Делец слыл за человека сколько смелого и ловкого, столько же корыстолюбивого, злого и мстительного.

Все это Т-в соображал и обсуждал, бродя целых три месяца в Петербурге, между тем как в О<рле> дело его было уже решено как нельзя для него хуже.

Думал, думал бедный Т-в и, наконец, истерзанный мучениями жены и раздраженный тоскою и огромными упущениями по хозяйству, решился дать алчному чиновнику «до полцарства». Но как такой наличной суммы у помещика в руках не было и реализовать ее тогда было еще труднее, чем нынче, делец же был, разумеется, человек осторожный и не шел ни на какие сделки, а требовал наличность, то ввиду всего этого Т. послал жене распоряжение немедленно запродать все свое имение приценившемуся к нему богачу M-ву, а деньги доставить как можно скорее в Петербург для вручения их дорогому благодетелю.

Молодая дама, конечно, не прочь была исполнить требование мужа, но, по свойственной большинству дам бережливости, не могла расстаться с своим добром, по крайней мере хоть не оплакав его. Ей хотелось спасти свой брак, но нестерпимо жаль было сразу лишиться — «до полуцарства».

И вот, по непростительному, но опять весьма свойственному некоторым дамам радикализму, расстроенной молодой женщине вдруг стало представляться, что вся эта игра не стоит такой дорогой свечки.

«Бросить все, да и конец сразу со всеми дьячками и попами и теми, кто еще их повыше», — вот что внезапно пришло ей в ее расчетливую головку.

Она с большим трудом удержалась отписать в этом тоне мужу и еще с большим усилием заставила себя ехать в г. О. с тем, чтобы начать там переговоры о желании продать родовое имение, которое злополучные супруги надеялись передать детям.

В горе, почти близком к отчаянию, прибыла Т-ва в О. и послала человека за некиим «Воробьем», мещанином, исполнявшим тогда в этом городе всякие маклерские комиссии, но посол не застал знаменитого «Воробья» дома; огорченная же дама, чтобы не сидеть одной вечер с своим горем, вздумала проехать к кому–нибудь из своих посоветоваться. Но дело было летом, когда О., представлявший тогда, по выражению близко знавшего его романиста, «дворянское гнездо», был пуст: вся его родовая знать жила в эту пору в своих маетностях, и советоваться было не с кем, с местными же деловиками дама не хотела говорить, да и не видала в том никакой для себя пользы.

В таком положении, грустная и одинокая, не видя ни в ком из людей помощи и защиты, она вспомнила о самом последнем помощнике, призываемом как бы из–за штата, — она вспомнила о боге. Мысль отдать праздный и тяготящий своею пустотою час молитве показалась ей такою утешительною и счастливою, что она немедленно же привела ее в исполнение.

Случай благоприятствовал молитвенному настроению огорченной дамы: в то самое время, как она пожелала обратиться к «последнему защитнику», в церквах ударили ко всенощной, и люди потянулись к храмам. В это время в О. была «болезнь на людях», и все население города было настроено построже, почутче и побогобоязнее. Т-ва вспомнила об уютном уголке в домовой церкви преосвящ. Поликарпа и немедленно же отправилась туда «выплакаться: не просветит ли бог, что ей сделать?»

Таковы, по ее собственным словам, были ее мысли, которым она намерена была просить услышанкя.

Вздумано и сделано: Т-ва приехала в монастырь и застала домовую церковь довольно отдаленного архиерейского дома почти совсем пустою. Всенощную служил простой иеромонах, а архиерея не было видно: как после оказалось, он стоял у себя в комнате, из которой, по довольно общему архиерейским домам обычаю, было проделано в церковь окно, занавешенное голубою марлею.

Т-ва стала на колени в уголке, за левым клиросом, и молилась жарко, сама не помня откуда взяв для своей молитвы слова:

«Боже! по суду любящих имя твое, спаси нас!»

Иного она ничего не могла ни собрать в своем уме, ни сложить на устах и, как ветхозаветная Анна231, только плакала и шептала:

— Спаси нас, по суду любящих твое имя, — я в том была услышана.

Выплакавшись вволю, молодая женщина даже не заметила, как окончилось служение и немногие богомольцы, бывшие в церкви, стали выходить. И она встала с колен и хотела идти вон, но вдруг к ней подходит архиерейский служка и от имени владыки просит. ее завернуть на минутку к преосвященному Поликарпу.

Т–за почитала о. доброго Поликарпа и в другой раз была бы рада его зову, но теперь она чувствовала себя слишком расстроенною и отказалась.

— Поблагодарите владыку, — сказала она, — я очень бы рада услыхать его слово, но я очень, очень расстроена…

И она пошла далее, но не успела сделать несколько шагов, как ее снова остановил запыхавшийся келейник и говорит, что владыка потому–то и просит ее к себе, что он видел в окно, как она расстроена.

— Их преосвященство и сами не совсем хорошо себя чувствуют, — добавил келейник, — желудком недомогают, но они непременно хотят говорить с вами.

Дама подумала, что архиерей, может быть, скажет ей что–нибудь полезное по ее делу, и пошла за провожатым.

Едва она вошла в зал, как тотчас была встречена самим архиереем, который ласково протягивал ей обе руки.

Наблюдая бедную женщину в церкви и заметив ее сильное расстройство, он, очевидно, и сам растрогался.

— Что за горе печальное с вами? — заговорил преосвященный участливо, переводя даму в гостиную, где усадил ее на диван и, приказав подать чай, попросил гостью рассказать «все по порядку».

Дама рассказала все, что мы уже знаем из верхних строк нашего повествования.

Архиерей закачал головою, встал и молча начал ходить.

Пройдясь несколько раз по комнате, он остановился перед гостьею и произнес:

— Дорого.

— Ужасно, владыка.

— Дорого… очень, весьма дорого!

— И посудите, владыка, где же я могу так скоро взять столько денег? — продолжала сквозь слезы дама.

— Где взять столько денег? Негде взять столько денег! Нет, это дорого.

— Но что же делать, владыка? Я должна исполнить, что приказывает муж…

— Должны, должны исполнить; мужняя воля прежде всего для хорошей жены… Но только очень дорого!

— Но как же нам быть, владыка?

— Как быть, как быть? Право, не знаю, как вам быть, — но только это дорого.

— Я уже не знаю, что и предпринять…

— Да и не мудрено… Ишь как дорого!

— Не подадите ли вы, владыка, какого–нибудь совета?

— Да какие же мои советы? Я ведь вот указал на этого деловитого мужа, думал, хорошо выйдет, а он, видите, как дорого. Нет, вам надо с кем–нибудь из умных людей подумать.

— Но когда думать, владыка, и где этих умных людей теперь искать?

— Да, это правда: умные люди везде редки, — а у нас даже очень редки, и кои есть еще, очень извертелись и на добро не сродни. Ишь как дорожится… подай ему «до полуцарства». А самому с чем оставаться?

— С половиною только, владыка.

— Как говорите?

— Я говорю: самим нам придется оставаться с половиною.

— С половикою–то это бы еще ничего…

— Как ничего?

— Так, половины вашей еще бы, пожалуй, достаточно, чтобы поднять детей на ноги, но… Вы, право, лучше бы обо всем этом с каким–нибудь умным человеком поговорили: умный человек мог бы вас одним словом на полезное наставить.

— Ах, боже! да где я его сейчас возьму, владыка, такого умного человека? вы же сами изволите говорить, что они очень редки.

— Правда, правда, умные люди очень редки, но все–таки они есть где–нибудь в черном углу.

— Я не знаю, куда за ними — в какой угол метаться?.. Да и в моем теперешнем положении, я думаю, и никакой умник ничего для меня полезного не скажет, кроме как: вынь да положь деньга, сколько требуют-,

— Ох, не говорите этого; умник не то скажет.

— Право, то же скажет, владыка.

— Нет, умник иначе скажет. Дама посмотрела на архиерея и думает: «Что же это, твое преосвященство хитрит или помочь мне хочет», — и спрашивает его:

— А например: какое «одно слово» мог бы мне сказать умный человек?

— Умный человек умно и скажет.

— Да, ваше преосвященство, но что же бы он мог мне сказать? Какое он может знать «одно слово»?

— Ну, ведь это вам у него надо спросить.

— Да, но вы предположите, что я его спросила и жду его ответа… Что же он мне проговорит? Вы простите меня, ваше преосвященство, я так растерялась, что совсем бестолковая сделалась, и думаю, что в помощь мне никакой мудрец ничего изречь не может.

— Да, конечно, с вас требуют очень дорого, но мудрец все–таки мог бы порассудить…

— Но что же такое, владыка, он будет рассуждать?.

— Что такое? Ну, например, будем говорить так…

— Я вас слушаю, владыка.

— Если он мудр и к тому же добр и сострадателен…

— Добр и сострадателен, как вы, владыка.

— Нет, не так, как я, а гораздо меня более, то… отчего бы ему, например, не рассуждать так…

— Как же, как, владыка? — вопросила нетерпеливая дама.

— Ну, положим, хоть вот как, — продолжал с расстановками архиерей, — положим, что он, как умник, мог бы знать, как этого петербургского жадника безо всего оставить: он бы вам это ясно и вывел, а вы бы и успокоились.

Т-ва заплакала.

— Ах, бедная! Но чего же вы плачете?

— Владыка! вы ко мне немилостивы, это вы делаете, что я плачу.

— Я это делаю! но чем я это делаю?

— Конечно, вы, владыка! Я и так исстрадалась, но уже привыкла к мысли, что нам нет спасения, а вы оживили во мне надежду, а не хотите сказать, что же мне может присоветовать очень умный человек?

— Ну вот! разве я это знаю.

— Знаете.

— Да откуда же я знаю?

— Знаете.

Дама улыбнулась, и архиерей тоже.

— Позвольте, — сказал он, — я уже давно ни с одним умным человеком не говорил, но разве для вас… переговорить.

— Ах, переговорите, владыка! — воскликнула, всплеснув руками, дама и хотела броситься целовать его руки.

Архиерей ее удержал, посадил опять на кресло и молвил:

— Переговорить… да… переговорить… надо бы переговорить, но только…

На этом слове он неожиданно сморщился и сказал:

— Ну, извините, пожалуйста, я должен вас на минутку оставить…

С этим он повернулся к гостье спиною и быстрою походкою удалился в свои внутренние покои, откуда через неплотно притворенную дверь послышалось торопливое щелканье повернувшегося в пружинном замке ключа, и затем все стихло.

Молодая дама внезапно очутилась в полном недоумении: она решительно не могла понять, что так неожиданно отозвало от нее доброго и, по–видимому, принимавшего в ней живое участие архиерея. Но, к счастию ее, в эту минуту появился келейник с подносом, на котором стояли две чашки чаю, сухари и варенье.

— Куда вышел владыка? — спросила тихонько дама; но келейник, несмотря на то, что имел в ухе серебряную сережку, сделал вид, будто не слышит.

— Где теперь владыка? — переспросила гостья. Келейник более не отмалчивался, но, в тоне вопрошавшей, так же тихо ответил:

— Извините — этого я объяснить вам не могу.

— Но, однако, он дома?

— О, совершенно дома-с. Они скоро выйдут.

И, как бы для большего успокоения гостьи, что внезапно покинувший ее хозяин действительно скоро вернется, — служитель его преосвященства поставил на стол большую голубую севрскую фарфоровую чашку, из которой архиерей всегда кушал, и сам скрылся.

Дама снова осталась одна, но уже гораздо в более оживленном настроении. Ей, во–первых, думалось, что архиерей выйдет или не с пустыми руками, а с нужными ей тысячами, которые и предложит ей немедленно взаймы, или же он принесет ей то «одно слово» умного человека, которое может обуздать и сделать безвредным петербургского жадника.

Конечно, вынести деньги было бы всего лучше, да притом к всего легче, так как, по мнению наших дам, у всех архиереев десятки и даже сотни тысяч всегда так и лежат готовые, на всякий случай, в шкатулке: стоит только его преосвященству щелкнуть ключом, опустить туда руку, вынуть пачки да отсчитать, — вот и дело в шляпе. Ключом уже она сама слышала как его преосвященство щелкнул, а теперь он, очевидно, занят только отсчитыванием — поэтому келейник и не смел сказать, где владыка находится и чем он занят, — но сейчас он отложит, сколько ей нужно, денег и придет прежде, чем остынет чай в его севрской чашке. Конечно, ей будет немножко совестно брать, но что делать? — если он предложит ей, она, хоть это и конфузно немножечко, все–таки возьмет, а потом она ему отдаст. Какая же в этом беда?

И вот даме стало все легче и легче смотреть на свет и думать о своем деле. Легкий, игривый ум ее теперь уж только для забавы занимался разгадкою, какое это могло быть «одно слово», которое стоило только сказать — и все дело поправится. Разумеется, архиерей только для политики отсылал ее расспрашивать о таком слове умного человека, а в существе никакой другой человек тут не нужен, потому что владыка сам и есть человек умный и нужное гостье магическое слово он сам же и знает. Конечно, может быть ему нельзя, неловко выговорить это слово по его монашеским обетам или по чему–нибудь другому, но надо его к этому вынудить: надо вырвать у него это слово или подловитьего на слове, как был подловлен известный своею тонкостью министр, которого она видела в театре, в прекрасно исполняемой Самойловым пьеске «Одно слово министру»232. Она вспомнила и Самойлова и то слово, которое он так художественно ловит. В пьесе это слово было: «молчать», — но какое же должно быть то слово, не в театральной пьесе, а в русском деле «о расторжении незаконного брака и о прекращении безнравственного сожительства»? Это, конечно, не мешает знать.

И только что отвлеченная всем этим дама немножко порассеялась и даже утешилась, до слуха ея долетела опять звучная пружина замка какой–то отдаленной двери какого–то таинственного архиерейского покоя, и преосвященный Поликарп, с несколько изменившимся и как бы озабоченным лицом, появился на пороге. Он шел медленно и, конечно не без причины, держал свою правую руку за пазухою видневшегося из–под черной рясы шелкового коричневого подрясника.

Нечего было сомневаться, что он бережет тут отсчитанные им деньги.

Милой даме, имеющейобщиепонятия об архиерейских богатствах, конечно и в голову не приходило, что преосвященный Поликарп, как о нем говорили, «был не богаче церковной мыши»: этот архиерей был до такой степени беден, что сам занимал у своих подчиненных по «четвертной ассигнации».

Но в таком случае, что же он так бережно нес в руке, спрятанной за пазуху? Неужто «одно слово умного человека»? Но где же он нашел так скоро этого умного человека? Или у него есть свой «черный угол», где такой человек спрятан? Но тогда зачем же он посылал ее разыскивать умного человека, если такой, как Святогоров конь, у него всегда наготове под замком, удила грызет и бьет от нетерпенья копытом об измрамран пол?

Все это было невыразимо любопытно и раздражительно.

Преосвященный молча сел к столу, положил себе в свою голубую чашку ложечку варенья и молча же начал се долго и терпеливо размешивать.

Вежливая гостья не прерывала хозяина — она только искоса поглядывала на него, стараясь проникнуть, принес ли он ей нужные для взятки деньги, или он принес только одно могучее слово очень умного человека, с которым, как ей казалось, владыка удалялся для совещания.

И ей было крайне досадно на застенчивость архиерея, который, очевидно, был чем–то смущен и как бы не решался возобновлять прерванного разговора.

Она допила свою чашку, поставила ее на стол и сделала решительное движение, как будто готовясь встать и распроститься.

Архиерей это заметил и, тронув ее слегка за руку, произнес:

— Не торопитесь.

Она осталась. Владыка опять мешкал, работая в чашке ложечкою, и, наконец, отпив чайку, начал, покряхтывая и морщась:

— Все так и идет, поветриями… то такая болезнь, то другая… У меня на сих днях проездом из Петербурга генерал был… тоже дела имеет и тоже досадует и жалуется: «совсем, говорит, умные люди у нас переводятся; прежде будто были, а потом стало все менее и менее, и теперь совсем нет». Как бывает годами от ветров неурожай на груши или на яблоки, так теперь недород на умы. Отчего бы это?

— Я не знаю, владыка.

— И я не знаю. Я ему только сказал, что неужели уже мы стали такое сплошь дурацкое соборище? «Не встречали ли, говорю, хоть проездом кого потолковее?» — «Да удивительно, говорит: едешь по дорогам, беседуешь, все будто умные люди — обо всем так хорошо судят, а дойдут до дела, ни в ком деловитости нет». Вот не в том ли, говорю, и есть наше поветрие, что деловитые–то умы у нас все по путям ходят, а при делах заместо них приставлена бестолочь?

— К чему же это мне, владыка?

— А к тому, что умных людей действительно остается искать только в глупом месте, куда мы их забили, точно какую непотребность. Вот отчего все и трудно и нудно.

Архиерей опять остановился, а дама обнаружила новое намерение встать, но он придержал ее.

— Это очень дорого с вас хотят, — заговорил владыка.

— Уже мы в этом, ваше преосвященство, согласились. Но как это ни дорого, а все–таки я понимаю так, что надо скорее давать деньги.

— Из чего же это явствует?

— А из того, что нет другого спасения.

— Да; а в этом–то разве есть спасение?

— Мм… по крайней мере обещают, тогда как, — добавила она, улыбнувшись, — вы, владыка, даже не хотите мне сказать, что думает о моем несчастии очень умный человек.

Архиерей поглядел на нее с некоторым недоумением и в свою очередь спросил:

— Кого вы под сим разумеете?

Дама пошла на риск и ответила напрямик, что она говорит о том, с кем владыка выходил поговорить, оставляя ее в своей гостиной.

Архиерей посмотрел на нее еще с большим недоумением, но потом сию же минуту улыбнулся, махнул рукою и заговорил:

— Ах, так вы об этом!.. Куда я выходил… а что же? Пусть так. Ну, извольте: я от вас не скрою, что оный умник думал. Он тех мыслей, что деньги, разумеется, пустяки, помет в сравнении с семейным счастием, но для иной свиньи и помета жалко. По его мыслям, деньги давать не следует, ибо через то ваше семейное спокойствие не устроится.

— А как же оно может устроиться?

— Это другой вопрос.

— Но умный человек, может быть, и об этом вопросе, имеет мысли?

— Имеет.

— И как же он рассуждает?

— Сократически233.

— Помилуйте, владыка: что же? Я ничего в этом не понимаю. Сократ был философ, а я простая женщина.

— Это ничего не значит, Сократа все понимать могут.

— Ну, позвольте — я попробую.

— Извольте. В мыслях умного человека предлагается такое суждение, как я сказал, почти в сократической форме. По какому поводу возникла вся эта история, простирающаяся ныне до половины вашего царства?

— Она возникла потому, что я и мой муж между собою двоюродные брат и сестра.

— Изрядно сказано: иначе она не могла возникнуть. Но если бы об этом никто не доносил, то не могла ли бы эта история не подниматься?

— Конечно, она никогда бы не поднялась.

— Да, возможно допустить, что она не поднялась бы, хотя это всегда подвержено случайности.

— Какой, например?

— Такой, например, что кто–нибудь из родственников вашего мужа после его смерти мог претендовать на родовое наследство и доказывать незаконность вашего брака.

— Нам это и в голову не приходило.

— Верю. Теперь, продолжая держаться того же сократического метода, основательному человеку представляется нужным определить: не был ли причиною всего донос?

— Да, разумеется донос, владыка! Я не знаю даже, зачем на этом так долго путаться?

— Позвольте, позвольте! Причиною был донос — и кем же сделан тот донос?

— Вы отлично изволите это знать: донос сделан дьячком.

— Дьячком! Действительно, донос сделал дьячок. Но человеку рассудительному может прийти в голову: одни ли только дьячки способны делать доносы, или же этим могут заниматься и другие?

— Разумеется, не одни дьячки, ваше преосвященство, могут доносить. Вы все это изволите знать.

— Верно, так: я это знаю; но дело не во мне. Умный человек далее судит: доносы могут делать не одни дьячки, а кто же еще может делать доносы?

— Разные гадкие люди.

— Гадкие… — вам непременно хочется назвать их «гадкими»… Что же… конечно… разумеется… но, может быть… гм!.. дело ничего не потеряет, если мы нравственную оценку доносчиков отбросим. Для умного человека достаточно просто установить тот факт, что доносы могут делатьразные люди. Согласны ли вы с ним на этот счет?

— С кем, владыка?

— Как — с кем?., ну, с этим человеком, который так рассуждает?

— Да, я с ним во всем согласна.

— Прекрасно! Теперь, если так, — рассмотрите же с ним: не следует ли допустить, что в числе различных людей, способных делать доносы, могут быть и некоторые пономари?

— Конечно, допускаю, владыка.

— Прекрасно! Но как вы думаете: не могут ли делать доносы также я некоторые дьяконы?

— Верно, могут и дьяконы.

— Могут; но проследим далее. Если это могут делать дьяконы, то уверены ли вы, что это совершенно не по силам иным священникам?

— Ах, им все по силам!234

— И им это по силам, — так. Ну теперь, выше восходя: что же вы скажете об иных отцах благочинных? Не благонадежны ли и они в рассуждении способностей доносить?

— То же самое скажу и о них, ваше преосвященство.

— Выше отцов благочинных нам подниматься уже не для чего. Уяснив себе все сказанное, толковый человек знает, что доносы могут поступать не от одного дьячка, а еще и от дьякона, и от попа, и от благочинного. Теперь обследуем другую сторону. По каким побуждениям сделал свой донос дьячок?

— Ему понадобился воз соломы; он пришел не вовремя, ему не дали; он рассердился и донес.

— Так; а не допускаете ли вы возможности, что пономарю может когда–нибудь понадобиться воз мякины, дьякону воз ухоботья235, попу и отцу благочинному — возы овса и сена, да еще мешок крупчатки?

— Это все возможно, владыка.

— Да, сведущему человеку может показаться, что все такие случайности возможны, и он смотрит, какое каждое из них может иметь для вас последствие.

— То же самое, к какому привел донос дьячка.

— Вы хорошо судите, очень хорошо судите. Следовательно, если дьячок достигает «даже до полуцарства», то того же самого могут достигнуть и поп и дьякон?

— Все равно.

— И всякий так должен судить, что это все равно; ну, а в вашем царстве сколько половин?

— Конечно, две только.

— Непременно две. Каждому известно, что во всяком целом бывают только две половины. Как же тогда быть, если половины всего две, а охотников уничтожить их множество? Не опасно ли, что таким образом из всего целого для себя не останется ни одной половины?

— То есть как это, владыка?..

— Да так; это человеку деловитому очень просто представляется. Если дьячков донос обойдется до полуцарства, и вы не успеете отдохнуть, как на вас уже пономарь донесет, — подавай другую половину. Отдадите, а затем, когда дьякон съябедничает, вам уже и давать больше нечего. Так или нет?

— Совершенно так, владыка.

— Думается, что так, потому что третьей половины уже нет; и тогда что же? Тогда сукно–то вскроется, и все, под него упрятанное, выскочит на свет. И не будет тогда у вас ни всего царства, ни законнобрачия, которого вас лишают доносы. А посему благоразумный человек думает: не лучше ли сберечь себе по крайней мере свое царство и притом не повреждать с ожесточением нравов ближних!

— Каких же это ближних, владыка?

— А духовенства.

— Помилуйте, они так сформированы, что мы ничего не можем повредить в них!

— Очень многое; увидав такую доходную статью, они станут еще более искушаться в доносах и во всем сами себя превзойдут.

— Ах, что мне до них!

— Да, это вам, светским людям, нипочем, но обстоятельные люди сана духовного так судить не могут. О нас ныне никто не печется, и потому наш долг самим предусматривать вредное и полезное и оберегать свое звание от искушений. Поверьте мне, что настоящий умный человек непременно вам это скажет. Пощадите, господа, бедное русское духовенство: дайте ему, если имеете милость, сенца и соломки, но сделайте милость, не давайте ему повода думать, что вы его на какой–нибудь случай боитесь. Пожалуйста, их к этому не поваживайте!

— Да позвольте, что мне до них за дело, владыка?

— Как что? Разве вы не русская?

— Русская я, русская, — я это знаю, но потому–то я и не хочу ни о ком думать, а только боюсь доносов.

— А вы их не бойтесь.

— Да как же их не бояться?

— Так, не бойтесь; разве вы не знаете, что кто холеры не боится, того сама холера боится?

— Но ведь, однако, нас с мужем по доносу развели.

— Ну и что же: какая от сего беда?

— Та, что детей наших признали незаконными.

— А хуже этого что?

— Что же еще хуже, владыка? Я уж и сама не помню, что я там читала: вы ведь сами изволили это утвердить.

— Утвердил, согласился — не мог не согласиться: решенье по закону правильно.

— Ужасно, ужасно!

— Да то–то: что же такое?

— Там что–то еще «предать покаянию», «возбранить безнравственное сожительство»… Одно слово страшнее другого.

— Да, вы правы, страшные слова, страшные слова, а вы им… не того…

— «Не чего», владыка?

— Не доверяйте.

Дама поняла, чтоэтои естьодно слово умного человека, и спросила:

— И это все?

Но архиерей вместо ответа опять сморщился, задвигал рукою, которая была у него под рясою, и проговорил:

— Да, уж извините… я должен уйти… опять поветрие.

И с этим он быстро убежал, даже не затворив за собою двери. Очевидно, что на этот раз он особенно спешил уединиться с «умным человеком».

Верно или нет поняла молодая дамаодно словосвоего епископа, но только она не возвратилась в дом свой, в деревню, а прикатила прямо в Петербург и потребовала от мужа подробного объяснения о ходе дела.

Тот ей рассказал.

— Ну так это все надо бросить, — решила дама.

— Как бросить? — удивился муж.

— А так, что теперь на нас донес дьячок, и за это мы отдадим половину состояния; потом на нас донесет дьякон, и мы должны будем отдать другую половину; а после донесет поп, и нам уже и давать будет нечего. И тогда нас разведут, и дети наши будут и без прав и без состояния. А потому надо сберечь им что–нибудь одно. Надо дорожить существенным: сбережем им состояние.

— А права?

— Они их получат по образованию.

— А мы сами?

— Что же о нас?

— Мы не будем более мужем и женою.

— Мы будем тем, чем мы есть друг для друга и для наших детей, к которым нам пора возвратиться.

— Но… меня все тревожит…

— Что тебя еще тревожит?

— Что о нас будут говорить? Тебя будут называть не женою моею, а…

Но дама не дала мужу договорить тяжелого слова: она закрыла его губы своею ручкою и с доброю ласкою проговорила:

— Мы будем этомуне доверять.

Муж поцеловал ее руку, и оба они обняли друг друга и заплакали слезами, в которых смешались и горе и радость.

Так эта Ева без больших затруднений склонила своего Адама «недоверять» тому, что о них писали в губернских и столичных инстанциях, и оставила петербургского жадника без куша. Полцарства своего они никому не дали и ныне сидят на нем и преблагополучно господствуют. Их, разумеется, развели, и подписку с них взяли, и покаяние их, где надо, значилось. Все меры к прекращению их безнравственного сожительства были приняты, все страшные слова проговорены и прописаны, но разведенные супруги, держась совета, который ими, может быть, неверно и понят, все–таки никаким этим страстям «не доверяли» и поныне не доверяют, и бог их на доброй русской земле терпит. Семья их и до сих пор сохраняет свой прежний счастливый состав и мирное благоденствие, а недоверие их имеет столько заразительного, что все, их знающие, продолжают их посещать по–старому и даже сами совершенно не доверяют, что тут что–либо кем–нибудь изменено. Словом, все, что где–то, когда–то было постановлено об этих супругах, общественным доверием не пользуется. Только дьячка, по доносу которого возникла эта поучительная история, преосвященный Поликарп убрал в другое место, прежде чем сам скончался от того самого поветрия, которое мешало его этюдам в сократической форме. Одно, что изменилось, это то, что с тех пор разведенная семья увеличилась несколькими детьми, но это никому не мешает: местный сельский батюшка, в своей деревенской простоте, приходит их и молитвовать и крестить. Его сельскому необразованию и в голову не приходит показать свою важность, как умел это сделать, например, расхваленный «образцовый священник» петербургской Знаменской церкви, Александр Тимофеевич Никольский. Этот «образцовый священник», как повествует изданная о нем похвальная книга, в похожих обстоятельствах упорно отказался помолиться над незамужнею родильницею236. (Имя этой злополучной петербургской дамы, занесенное в записи о. Никольского,целиком пропечатаноего усердными друзьями.) Он не только отказался идти к родильнице на двукратное приглашение, но не сдался в этом ни консистории, ни своему епископу. Это ему и поставлено в заслугу, хотя в деле этой дамы или девицы не только преосвященный митрополит Исидор, но даже его консисторские чиновники, конечно, были несравненно снисходительнее и человеколюбивее о. Никольского. Ему, очевидно, помешала его слишком большая начитанность: «представитель нового типа» уперся в своем противлении потому, что знал сочинения Василия Кесарийского, где вычитал, будто «молитва назначена только для родильниц, состоящих в честном браке и в законе». Осуждать «представителя нового типа» не будем: известно, что «многие книги в неистовство прелагают» (Деян., XXVI, 24) и за то «мертвецы суд приимут от написанных в книгах» (Апок., XX, 12)237. Только, к счастию нашему, обыкновенные наши священники, «семинарские простецы», не имеющие широкой известности «представителей нового типа», мало знают отеческие писания, в которых весьма легко запутаться. Зато они бывают проще и покладливее, что нам, при наших строгих на все правилах, весьма необходимо. Они у нас в своей священной простоте молятся над всякою родильницею, которая их позовет, и даже совсем как бы «не доверяют», что есть рождения незаконные. Может быть, это и большой грех, как настаивал на том о. Никольский, но надо надеяться, что бог простит им этот грех их неведения, а духовное начальство, как видно из книги об отце Никольском, давно этой ошибки духовенству в фальшь не ставит. А посему, читатель, если вы имеете неосторожность разделять довольно общее мнение, будто наши епископы по собственной охоте стремятся отяготить лежащие на нас бремена тяжкие и неудобоносимые, то поверьте, что это неосновательно. Поверьте, что, может быть, ни в какой другой русской среде, особенно в среде так называемых «особ», вы не встретите такого процента людей светлых и вполне доброжелательных, как среди епископов, которые, к сожалению, большинству известны только с сухой, официальной их стороны. Человек же, как известно, наилучше познается в мелочах.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Показав отношение одного архиерея к мирянам, находившимся в затруднении по случаю расторжения их брака, я теперь покажу другого архиерея и других мирян в еще более трудном и строгом моменте в брачном деле.

В некотором большом городе жил и теперь живет крупный чиновник, H. A. E-в, человек почтенных лет, но с юношеским сердцем. Н. А. Е-ва любили все, кто его знал, и не любить его было трудно, так как он чрезвычайно обязательный и милый добряк. У него только два порока, или две слабости, из коих одну можно ему поставить даже и в добродетель: он большойхлопотун. Всю свою жизнь он за кого–нибудь просил или за кого–нибудь ручался, кого–нибудь вызволял из разного рода напастей, получая за это сам нередко более или менее чувствительные неприятности. Великое множество разнообразных несчастливцев считает его своим благодетелем, а он скорбит, что не может вызволить всех, потому что фонды его понизились и курс пал. Его беспрестанные за всех просьбы и поруки одним наскучили, а у других потеряли вес и значение. Лядащая мораль наших прожженных дней такой сердечной докуки не терпит и не переносит.

В городе этого чудака прозвали: «Мать Софья о всех сохнет», а в семейном кружке его зовут — «дядя Никс», и мы удержим для него это последнее имя в нашем рассказе.

Дядя Никс был женат первым браком очень рано, на девице очень хорошего семейства, из рода владетельных князей К — Он был как нельзя более счастлив в этом браке, — жена его разделяла общую к нему симпатию и уважение и нежно его любила, но счастие их было непродолжительно: молодая женщина умерла родами, оставив мужу маленького сиротку.

Вдовец очутился в грустном и трудном положении — один с маленьким ребенком, которого ни за что не хотел отдать из дома. Но бог о добрых людях печется: семья покойницы, принимая живое участие в осиротевшем добряке, прислала к нему пожить и заняться им и ребенком младшую сестру умершей — тоже недавно потерявшую мужа, молодую и очень симпатичную женщину, имевшую о ту пору двадцать два или двадцать три года и двух своих сироток, которых она тоже привезла к дяде Никсу.

Прекрасная вдовица обладала душою самою нежною и была религиозна. Она имела весьма разностороннее образование и довольно замечательный музыкальный талант, а дядя Никс, вдобавок ко всему о нем сказанному, был «поэт в душе» и любил музыку.

Вдовцы зажили дружно, душа в душу: дитя одного нашло в тетке нежность утраченной матери, а дети другой обрели в попечительности дяди Никса самого заботливого отца.

Сводная семья в самое короткое время совсем слилась воедино, как родная, и глубокий траур, который все носили в этом миломживом доме, скоро совсем утратил свой суровый характер. Его как бы забыли замечать.

Целую зиму все знакомые люди охотно хаживали посидеть вечерок у дяди Никса и охотно предпочитали его тихие вечерки всяким иным, более шумным собраниям. Но вдруг, под исход великого поста, приятные беседы расстроились. Причиною тому было, что хозяйка стала часто прихварывать, и хотя болезнь никому не казалась опасною, но она как–то сверх меры озабочивала всегда милого и веселого дядю Никса.

Грубые мужчины, по своей тяжеломысленности, не знали, как объяснить и чему приписать эту непостижимую и грустную перемену, но всепроницающие очи и всезнающий ум женщин скоро разгадали тайну и объяснили ее кратким определением: милый дядя Никс, по женским приметам, очень основательно утешился.

Утешительница была в положении, которое не могло оставаться без компрометирующего ее вдовство результата.

Все это происходило в то недавнее безалаберное, но живое время, когда мы, по выражению нынешних безнатурных благоразумцев, «захлебывались либерализмом», или, попросту сказать, бурлили, не зная сами, «что льзя, и то, чего не можно».

В том из «больших центров», где невзначай произошел такой случай с утешительною дамою, это неведение ходило бесшабашными волнами и проницало всю глубь нашего мелкого житейского моря, которое не хитро на глазомер взять от гребня его валов до самого дна. И на высоте и в преисподних творились разные чудеса. О том, как околесили маленькие люди, мы более или менее знаем, а что в этом же роде натворено людьми высших положений, это еще едва–едва вылезает на свет. Во главе местной администрации нашего «центра» тогда стоял высокородовитый генерал, самой необъятной непосредственности. Его непосредственность была так велика, что он, например, мог судить о книгах, не читая их, и притом судить очень оригинально. Так, например, выдавая себя другом литературы, он говорил, что запретил бы только одну вышедшую тогда книгу, — именно: «Историю конституций» А. В. Лохвицкого238, но и то запретил бы ее потому, что «все это уже старо и узко». В государственном устройстве сановник метил гораздо дальше, чем брала эта книга. В семье он желал видеть, чтобы дети росли на свободе без всякого «воспитания», и достиг этого вполне в своих собственных детях,таскающихего имя где попало и с кем попало. Между множеством анекдотов его административной свистопляски были известны его слова, что он «не только терпеть не может низкопоклонников, но дажелюбит, чтобы ему грубили».

Находились люди, которые пробовали доставлять ему такое удовольствие, и, к чести его сказать, ониногдасносил это довольно терпеливо. Впрочем, после стал обижаться. Но еще более, чем грубиянов, он любил людей неподзаконных, то есть таких совершенных людей, которые любят становиться выше закона, будучи сами себе закон. В таких людях на Руси, как известно, недостатка кет, и сам высокий сановник тоже был из таких совершенных людей; но он заблуждался, думая, что таковы же и все остальные современные ему правители отдельных частей управления. Особенно же он ошибался в местном владыке, которого всегда очень хвалил, говоря:

— Cest un brave homme, y него нет ni foi, ni loi239. Что касается архиерейской foi, то этого высокого вопроса мы поверять не будем, но что до loi, то на этот счет генерал ошибался и получил за то распеканцию.

Узнав как–то от состоявших при его важной особе сплетников по особым поручениям об анекдоте, случившемся при утешении дяди Никса его свояченицею, генерал сейчас же его пожалел, назвал pauvre diable'м240и возымел намерение уладить это дело.

— Что же такое, что она сестра его жены? Это не беда… Ведь та, первая ее сестра, уже умерла?

— Умерла, — отвечают.

— Ну, а умерла, так эта и должна занять ее место. Она кто такая урожденная?

— Такая–то.

— А сестра ее?

— То же самое.

— А он какой урожденный? Ему назвали фамилию.

— Ну вот, видите: у них совсем и фамилии разные. Это можно. Что такое за важность!

— Конечно, — говорят, — но по–нашему, по–православному…

— Ах, полноте, пожалуйста, что это такое за православие и в чем оно состоит, я не знаю, кроме как «Господи помилуй», да «Тебе господи с подай господом». Но я знаю, что это можно, потому ведь та его жена уже умерла. Так или нет?

— Так.

— Ну, и можно. Если бы они обе живы были, — ну, тогда, конечно… могли быть соображения, ну, а теперь… Скажите ему, чтобы он мне повинился и попросил помочь, — я очень рад и сам съезжу к нашему бонзе241. Старик мне те откажет, — сейчас подмахнет разрешение.

Кто–то выразил было некоторое сомнение насчет такой податливости владыки, но правитель совсем обелил его преосвященство.

— Полноте, пожалуйста; я, — говорит, — вам ручаюсь, что он ни во что не верит и не имеет ni foi, ni loi242.

Близкие последствия показали, что оба эти мнения о владыке были неверны.

Генерал взялся за дело не только с ловкостью, но и с отвагою настоящего военного человека.

Горячность его была такова, что он, при первом же свидании с дядей Никсон, сам расспросил его в шутливом тоне: «как это вышло?» — и, узнав о справедливости смущавшего Никса анекдота, сразу же его ободрил.

— Вы не смущайтесь, — сказал он, — все это в наше время сущие пустяки. Теперь, когда, можно сказать, уже никто из порядочных людей не живет с своими женами, на эти дела смотрят иначе. А вы, если хотите еще держаться старины, чтобы надевать «узы Гименея», так можете свободно жениться вторым браком на сестре вашей жены. Зачем и не побаловать даму: они ведь только егозят, будто стремятся к свободной любви, а в самом деле — все очень любят выходить замуж. Им это нравится: «закон принимать», — точно они все кухарки. Ну, да это ваше дело. Женитесь, я вас благословляю; и сегодня же съезжу к нашему бонзе и привезу вам от него разрешение. Он на этот счет бесподобен: что вам нужно, все разрешит.

Дядя Никc не отказал генералу в праве ходатайствовать, и тот поскакал с этим полномочием к владыке, но оттуда возвратился чрезвычайно скоро и такой рассерженный, что сразу же начал перед дядею Никсом бранить «бесподобного» толстоносым невежею, тупым бонзою и упрямым козлом.

— Никогда себе этого не прощу, что взялся с ним об этом говорить, — пылил генерал. — Помилуйте, я всегда был уверен, что он прекрасный старик, что у него ni foi, ni loi, a он, выходит, прехитрый мужичонко! Он все от меня выслушал и улыбался, а потом вдруг давай ахать:

«Ай–ай–ай! — говорит, — какое ужасное дело! Беременна родная сестра его жены. Боже, какая безнравственность!»

Я хотел в шутку — говорю:

«Ну, полноте, ваше преосвященство: что за важность !»

А он скроил этакую благочестивую мину и отвечает:

«Как что за важность! Ай–ай–ай! Беременна… родная сестра его жены… и он хочет на ней жениться… на родной сестре своей жены… И вы, верховный сановник и правитель, изволите сообщать об этом мне, вашему епархиальному архиерею, и требуете, чтобы я вам дал на это разрешение! Ай–ай–ай! Ай–ай–ай! Как вы могли за это взяться!»

Я говорю:

«Просят меня, ну и я прошу».

«Да помилуйте, мало ли о чем иногда просят! Нет, это ужасно, ужасно, ужасно! Я, разумеется, не удивляюсь вашей всем известной доброте, притом же, хотя вы и должны знать законы, но вы в военной службе служили и законов не изучали».

Я говорю:

«Черт их знает, — я их действительно не знаю!»

«Ну, — он говорит, — это вас, конечно, и извиняет, но тот, кто вас об этом просил, не извинителен. Удивляюсь, много удивляюсь, как он, зная законы, мог решиться позволить себе беспокоить особу столь высокого, как вы, звания такою беззаконною просьбою! Статочно ли это, чтобы вы, в вашем положении, просили меня, архиерея, разрешить известному человеку жениться на родной сестре его покойной жены! Ай–ай–ай! Надо его пощунять, да, пощунять его, пощунять. Пожалуйста, ко мне его пришлите, — пришлите: я его у себя сам погоняю. Ишь какой дерзкий, как он смел вас так подводить под такую глупость! Пришлите! Этого без штрафа оставить нельзя».

И, передав с точностию речь архиерея, сановник отмахнул по–военному рукою и добавил:

— Так вот, что теперь изволили заварить, то и извольте расхлебывать: отправляйтесь к нему и извольте объясняться с ним сами, а я более — пас. Да-с, я нас, пас, хоть бы у вас не одна свояченица, а полный дом женщин сделались беременными.

Переконфуженный дядя Никс попробовал было отговориться, что уже лучше, мол, все это бросить и не просить и не ехать объясняться, но сановник был не так настроен.

— А нет-с, покорно вас благодарю, — отвечал он, — нет-с, извините, ведь это я тут замешан, а я не хочу, чтобы это на мне и оставалось. Начали, так надо доделывать. Он теперь еще, пожалуй, пойдет рассказывать, что я приезжал по такому делу… Нет-с, вы начали — вы и кончайте: извольте ехать, да-с, и даже немедленно извольте ехать. Завтра именно извольте ехать и объясняйтесь с ним как знаете, только чтобы я тут был ни при чем. Он мне, может быть, сто раз повторил, чтобы вас прислать, и я вас посылаю, да, сейчас извольте ехать, сейчас!

— Завтра, — говорит дядя Никс.

— Нет-с, сейчас, сейчас, сию минуту! Я имею основание не хотеть, чтобы такое скандальное дело за мною числилось, и я вас прошу, я вам, наконец, приказываюот этого скандального дела меня очистить.

Дядя Никс насилу мог отпроситься отложить свою явку владыке до завтра. Он провел самую беспокойную ночь, скрывая от семейных причину своей тревоги, но открыл ее одному из близких друзей и все у него допытывался мнения, как тот думает: «съест или не съест его завтра разгневанный епископ?»

Но вопрошаемый знал об этом столько же, как вопрошавший, и рассуждал, что «пожалуй, съест, а пожалуй, и не съест».

Шутя, они даже по пальцам гадали, но ничего не угадали; раз выходит, что съест, а другой — не съест.

Не добьешься толку: ворожба тайных дум освященного лица не раскрывала. Так, ничего не зная, что будет, дядя Никс на следующий день, в подходящий час, отправился с стесненным сердцем к его высокопреосвященству, от которого ожидал услыхать невесть какие неприятные для себя напрягай и строгости.

Архиерей не забыл о дяде Никсе и даже, вероятно, ждал его. По крайней мере, как только его ввели в зал и доложили о нем, владыка сам распахнул двери гостиной и приветливо заговорил:

— Прошу покорно, добро пожаловать, добро пожаловать. Сердечно рад вас видеть.

И, усадив дядю Никса на диван, он продолжал в том же мягком и приветливом тоне:

— Давно и очень давно желал с вами познакомиться. Много наслышался о вас хорошего. Благо тому, о ком так говорят, как о вас, особенно у нас, где ни за ум, ни за доброту хвалить не любят.

Дядя Никс кланяется, а архиерей продолжает:

— Мало у нас, очень мало умных, и еще менее добрых и благонамеренных людей на общественной деятельности, а вы не такой, не такой… Да, вы не недотрога.

Дядя Никс опять кланяется, а архиерей снова продолжает:

— Я давно интересовался вашими хлопотами о народном образовании. Могу сказать, не для вида одного занимаетесь, а действительную пользу делаете. За это вам за наш бедный темный народ поклон до земли. Но вы ведь, кроме того, и еще во многих комитетах.

— Точно так, ваше преосвященство.

— Усердны, очень усердны.

— Что делать, избирают.

— Да, да, где ни прочитаю, все вы сидите. Хвалю, очень хорошо, очень хорошо делают, что такого доступного добру человека избирают. Ну и что же у вас, например, по такому–то комитету делается?

Дядя Никс опять отвечает. А владыка далее любопытствует: как идут дела в третьем, в пятом и в десятом из тех бесчисленных комитетов, при посредстве которых таким живым ключом кипит наша смелая и оригинальная административная деятельность.

Дядя Никс обстоятельно, по всем пунктам, удовлетворил любознательность владыки и успел ему показать в этом разговоре свою сведущность, искреннее добросердечие и приятный ум. Владыка с удовольствием его слушал и не раз принимался похвалять словом.

— Одобряю вас, весьма одобряю.

А потом и сам высказал (несколько замечаний, поразивших гостя не только своею глубиною и меткостью, но и благородным свободомыслием, в котором, впрочем, у русских людей не бывает недостатка, пока они не видят необходимости согласовать свои слова с делом.

Дядя Никс, конечно, знал эту черту наших нравов и не обольщался ее проявлениями у владыки.

«Знаю я вас, — думал он, — широко ты, брат, расписываешь в том, что до тебя не касается, а небось, в чем дело к тебе клонит, так ты мне жениться не позволил, а про закон запел, да вот и о сю пору все виляешь, а о моем деле ни слова не говоришь!»

А владыка как бы прочел эти мысли на его лице и говорит:

— Ну, приятно, очень мне приятно было с вами побеседовать, а теперь позвольте же мне, ваше превосходительство, опросить: что такое у вас дома случилось неловко по женской части?

— Да, владыка… извините, что я осмелился…

— Сшалили?

— Виноват, владыка.

— Да, вчера князь налетел с этим на меня, как с ковшом на брагу, — говорит, что будто вы его просили со мною на этот счет переговорить. Да ведь он на гулянках много празднословит, — я, признаюсь, ему не поверил.

— Нет, это точно так, владыка.

— Вы его просили?!

— Просил, владыка.

Владыка пожал плечами и закачал головою.

— Для чего же вы это сделали?

Дядя Никс молчал.

— Ведь вы, кажется, без шуток… имеетесерьезноенамерение жениться на сестре вашей покойной первой жены?

— Да, то есть… я имею это желание, я имею в этом нужду… потому что у меня есть сиротка, который в этой женщине только мог бы найти вторую мать, но если это нельзя…

— Позвольте, позвольте, вы совершенно справедливо и совершенно основательно судите: действительно, кто же сироте по женской линии ближе тетки; но ведь такой брак у нас недозволителен.

— Я думал, что как у всех других, например у католиков и у лютеран, это не считается препятствием, так, может быть, теперь уже и у нас…

— Нет, опять позвольте… Во–первых: что такое значит это ваше «теперь»? В рассуждении духа времени — это так, но в рассуждении правил соборных постановлений это «теперь» и тогда и всегда будет одно и то же. Указываете, что у инославных это позволяется, но ведь мы с вами не внославные, а православные, и, родясь в лоне православной церкви, должны знать, что этого нельзя. Зачем же вы о такой невозможности просите?

— Извините великодушно, владыка; я вижу, что сделал непростительную глупость, и умоляю вас, не гневайтесь и простите.

— Простить — извольте, прощу, потому что просящему прощения и бог прощает, а извинить — не извиню. Другому, менее вас умному человеку, я охотно бы это извинил, но вам не могу. Как, помилуйте, возможно, чтобы по этакому деликатному делу прислать ко мне, монаху, этакого бесстыжего петуха, который и без того везде орет во все горло, что у меня нет ни foi, ни poi (sic), и давно на грудь мне наступает, чтобы я закона не почитал. Помилуйте вы меня! Да к чему же мне это, и для чего нам, бедным людям, такая роскошь? Я ведь не в корпусе на Садовой улице243учился, а Эврипида читал:

Nam si violandum244est jus, regnandi gratia

Violandum est, aliis rebus pietatem colas245.

Нарушить закон «для того, чтобы царствовать», — это и умные люди делали, но нарушать его для того, чтобы один действительный штатский шалун с моего разрешения на своей свояченице женился, это уже никакого резона нет.

Владыка встал с места и подал руку дяде Никсу, но не выпустил ее, а тепло придержал своею другою рукою и добавил:

— Нет, напрасно вы, напрасно прямо сами ко мне не пожаловали: я бы вам разрешения, разумеется, все равно не дал, но зато прямо бы вам объяснил, что вам мое разрешение вовсе и не нужно.

— А без разрешения ничего нельзя сделать, владыка.

— Да и я бы так думал, но мне говорили, что именнотак только иможно, как вы сказали: «без разрешения». Я не знаю, где это, но только не раз слыхал, будто тут есть такие попы, что за пятьсот рублей вас не только на свояченице, а хоть на родной матери перевенчают. Нам ведь этого в точности не доведут, но вам–то, чай, скажут. Для чего же при таких танкостроителях в эти дела епископов путать, да еще через важных русских либералов это делать? Помилуйте… Сей род самый опасный и ничим же изымается; с «ими надо очень, очень опасливо: они сами подзадорят да сами же первые и выдадут хуже школьников. До свидания. Поеду вашему покровителю визит отдать.

— Сделайте милость, владыка, посетите его: он рад будет.

— Знаю… Чудак! а то подумает, что я на него сержусь, и «предупреждать» пойдет повсюду. Свистун, а мужик добрый. Будьте покойны; я сейчас ему либерального елея на самый главный винтик капну и до дна его смаслю. Бог с ним. Таких разболтаев тоже надо беречь. Он еще, может, пригодится вам на всякий случай. Храни бог доноса, тогда умом уж ничего не возьмешь, а этакой цыцарь как раз «цыц» и выхлопочет… Прощайте, и желаю вам счастливого успеха.

Гость тронулся, но хозяин его опять придержал и добавил:

— А говорят, если здесь неустойка, то к единоверам в Молдавию хорошо съездить: там будто, говорят, никаких затруднений не знают — за деньги эти православные молахи и валдахи246не только на матери, а даже и на отце родном женят. Невероятно, а впрочем, чего на свете не бывает! Прощайте!

С тем дядя Никс и вышел от владыки, а через неделю после этого разговора он уже был обвенчан со своею свояченицею, и притом даже несколько меньше, чем за пятьсот рублей, и в Молдавию не ездил.

Читателя может поинтересовать: как все это сделалось и как это вообще делается? А потому я в конце моих очерков расскажу, что мне на этот счет известно, теперь же еще два последние портрета.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

В Москве за несомненное рассказывают следующий характерный случай, имевший место с одним полицейским генералом у покойного митрополита Филарета Дроздова.

Генерал, обязанный блюсти благочиние столицы, не всегда хорошо знал пределы своей власти и, случалось, вмешивался куда не следовало. На это иногда жаловались или пробовали дать ему сдачи собственными средствами, но, к общему огорчению, все это выходило малоуспешно. Генерал же от ряда таких беспрестанных удач делался смелее, и без оглядки «забывая задняя — на передняя простирался», и в таком неуклонном стремлении наскочил на митрополита Филарета.

Случай этот возник с следующего повода. Довелось беспокойному генералу быть на чьих–то похоронах или по другому какому случаю заглянуть в одну из приходских церквей столицы, где его превосходительство не ждали и служили попросту, «как для христиан», то есть пели кое–как «олилюй и господи помилюй». Служение генералу страшно не понравилось — особенно со стороны козлогласующих певцов.

Разумеется, все это могло быть совершенно основательно, потому что в приходских церквах Москвы служение часто бывает поистинеужасное, — что и отталкивает в значительной мере раскольников, любящих уставное пение и чтение истовое. Генерал счел, что все это надо исправить, и обозначил в самом вежливом письме к митрополиту Филарету, которое и было послано по адресу без лишнего раздумья. Отправляя такое послание, генерал, конечно, был как нельзя более доволен собою, потому что делал владыке сообщение, которое того не могло не интересовать, так как касалось самых живых вопросов церковного благочиния. Генерал, знавший, быть может, очень многое в петербургском свете, — откуда недавно пришел, — не знал вовсе неприступной щекотливости того лица, к которому он обращался, и за то поплатился очень досадительным уроком.

Митрополит Филарет, получив генеральское письмо, возымел себя совсем не так, как предполагал и неверно рассчитывал автор. Указание на то, что где–то в московской церкви не благочинно служат и не хорошо поют, обидело владыку; он усмотрел в этом дерзость. Такие вещи он если и терпел, скрепя сердце, от Андрея Николаевича Муравьева, то это была милость без образца, и затем он уже никак не хотел этого терпеть ни от кого другого — тем более от человека военного и занимающего полицейский пост. В его глазах это имело такой вид, как будто полиция начинает вмешиваться в церковное дело, для которого в Москве не упразднена еще своя настоящая власть, сосредоточенная в крепко ее державших руках митрополита Филарета.

И вот владыка, отложив письмо на угол стола, переслушал все другие поданные ему в этот день бумаги, — а потом, отпуская секретаря, указал на генеральское послание и сказал своим бесстрастным и беззвучным голосом:

— Это положить в конверт… и надписать генерал–губернатору.

Секретарь спросил, как отправить, — то есть при какого содержания письме или бумаге? Но митрополит был недоволен этим расспросом и отвечал:

— Без всякой бумаги, послать просто.

Так и было послано.

Дело родилось и назревало в тиши, но вдруг и забурлило.

Генерал–губернатор (который именно, я этого не знаю)247, вскрыв поданный ему конверт и достав оттуда генеральское письмо к митрополиту, стал искать в пакете какого–нибудь препроводительного писания от самого владыки. По всему он имел основание предполагать, что такое писание непременно есть, но его, однако, не было. Тогда родилось другое, тоже весьма естественное в сем случае предположение, что препроводительное писание, по недосмотру или иной какой оплошности секретаря, не положено в конверт и осталось где–нибудь в митрополичьей канцелярии.

Поэтому генерал–губернатор пометил на письме карандашом: «оправиться у секретаря, где бумага, при которой прислано».

Справка была сделана немедленно, и притом не письменная, а личная, через посредство одного из чиновников генерал–губернаторской канцелярии. Но тот, побывав с пакетом у митрополичьего секретаря, привез назад этот пакет без всякого восполнения и притом с странным ответом, что никакого препроводительного письма от митрополита не будет.

Опять доложили генерал–губернатору, и опять отряжен старший по чину и званию посол с посольством, имевшим прямою целию узнать: «что его высокопреосвященству угодно?» Но это новое посольство было не удачнее первого: не легко секретарь поддался просьбе спросить владыку: «что ему угодно?» через посылку упомянутого письма, да не привело ни к чему и вопрошание.

Филарет посмотрел на секретаря долгим, укоризненным взглядом и тихо молвил:

— Мне ничего не угодно.

Он был всеблажен и вседоволен, а в гражданской канцелярии генерал–губернатора от всего этого смущение только возрастало. По чиновничьему скудоверию, там находили невозможным удовлетвориться таким безмятежным ответом и считали неотразимо нужным добиться: для чего вседовольный владыка прислал это письмо и чего ему хочется? Делая такие и иные соображения, нашли наконец, что удивительное событие это всех более обязан разъяснить не кто иной, как сам полицейский генерал, который заварил всю эту кашу, бог знает зачем и для чьего удовольствия.

И, как это часто водится, прежде чем хваткий генерал успел показаться и дать какие–нибудь разъяснения об этом беспокойном обстоятельстве, про самое обстоятельство уже меньше говорили, чем про его вздорливый нрав и его зливость, с которою он беспрестанно надоедает то одному, то другому, то пятому и десятому. И всем уже становилось радостно и мило, что вот таки он нарвался. И с чем пристал? «Не хорошо поют!» Да ты регент, что ли, — тебе какое дело? Не нравится — выйди, не слушай, ступай к цыганам, там хорошо поют. А чего лезть, зачем надоедать?.. Ведь это не какой–нибудь простой митрополит, а Филарет; он тайны знает; его боятся… Его только тронь, так и сам не обрадуешься. Вот и наскочил, — так тебе, сорванцу, и надо! Радовались не только люди русские, которым, по справедливому замечанию Пушкина, «злорадство свойственно»248, но даже некий немецкий чиновник, имевший за свою солидность особый вес у начальства. Он ведал это дело, и он же сказал о нем: «нашла коза на камень», и с этою немножко измененною русскою пословицею сделал такое обобщение, что быть за все в разделке самому беспокойному полицейскому генералу.

Так и сталось.

Во утрий день, когда полицейский генерал стал в урочный час по обычаю перед генерал–губернатором, сей последний сразу сморщился и заговорил скороговоркою и в недовольном тоне:

— Очень рад вас видеть… Вчера, почти только что вы от меня уехали, я получил конверт от митрополита. Вот он: возьмите его, пожалуйста; он здесь прислал ко мне ваше письмо, и кто его знает: зачем он его прислал? Я посылал узнавать, но ничего не узнали… Столкновение с ним всегда чрезвычайно неприятно… Кончите это, пожалуйста, как–нибудь сами.

Генерал сконфузился, и даже не да шутку, но подбодрился и, чтобы выдержать спокойный тон, спрашивает:

— Что же… мне самому прикажете съездить?

— Как хотите… Да впрочем, я не знаю, как же иначе, лучше съездите.

— Хорошо-с, я сейчас съезжу и сейчас же заеду вам сказать, если угодно.

— Пожалуйста… Как–нибудь…

— Да ведь это такие пустяки!

— Ну, однако… все–таки… пожалуйста, кончите и заезжайте.

Генерал поехал, но неудачно: вместо того чтобы получить возможность успокоить начальника, он заехал с самым коротким, но неприятным ответом, что митрополит егоне принял.

— Ну вот видите!

— Да он, говорят, действительно болен.

— Положим, а все–таки неприятно. Вы уже сделайте милость… постерегите… когда он выздоровеет.

— Непременно-с, непременно.

— Вы там… келейника…

— Да… я уже все сделал ипросил.

(Вот он уже началпросить!)

— Но и сами… наведайтесь, когда он может.

— Я заеду, заеду.

Он два раза повторил свое «заеду», а довелось ему заехать несколько раз, потому что владыка все недомогал, а генерал–губернатор скучал, что это еще не разъяснено и не кончено.

Генералу это так надоело, что он говорил, будто уже «готов хоть пять молебнов у Иверской249отпеть, лишь бы отвязаться от этого письма и от всей этой истории». И бог, который, по изъяснению Иоанна Златоустого, «не только деяния приемлет, но и намерения целует», — внял нужде утесненного этими событиями генерала и воздвиг владыку с одра болезни. Под вечер одного дня дали генералу с подворья весть, что владыке лучше, а на другой день, едва его превосходительство собрался на Самотек250, как через подлежащих чинов полиции пришло дополнительное известие, что Филарет нынче утром раненько совсем выехал на лето за город к Сергию и затем в Новый Иерусалим.

Крепкий, непокладистый человек был генерал, но это уже и его вымотало. Теперь хоть и не говори ни слова, а отправляйся туда же вслед за ним к Сергию и в Новый Иерусалим. А примет ли еще он там? — это опять бог весть. Скажут: устал с дороги, отдохнуть нужно, беспокоить не смеем; «ли говеет, к причастию готовится; или с отцом наместником заняты… Да вообще конца нет претекстам251. И это такому–то человеку, который и сам кипит и любит, чтобы вокруг него все кипело и прыгало!..

Черт знает, что за глупое положение, и все из–за чистейших пустяков, и притом в правде, потому что служение он видел нехорошее, пение безобразное и хотел обратить на это внимание, так как это у него в городе.

Генерал давно уже был не рад, что он все это поднял: крепкий и крупный во всех своих неразборчивых поступках, он ослабел и обмелел от этой святительской гонки, которая так не так, еще пока и до объяснения не дошла, а уже внушала ему необходимость известной разборчивости. Даже ухарская бодрость его подалась и спесь поспустилась до того, что он стал панибратственно спрашивать людей малых: как они думают, что лучше — немедленно ли ему ехать вслед за владыкой или подождать — пусть он отдохнет, начнет служить, и тогда… прямо к обедне, да от обедни под благословение, — подделаться на чашку чаю и объясниться.

Как мышь могла оказать великую услугу льву, так и тут случилось нечто малопозволительное: у мелкого человека нашлось ума и сообразительности больше, чем у крупного.

Малый советник сказал, что прямо от обедни генералу к митрополиту являться нехорошо, раз — потому, что его высокопреосвященство в такую пору бывает уставши, а во–вторых, что и дело–то требует свидания тихого и переговора с глаза на глаз, «чтобы если и колкость какую выслушать, то по крайней мере не при публике».

Это было первое упомянутие о колкости, но оно было принято без удивления и без спора. Очевидно, все иначе и думать не хотели, что без колкости дело обойтись не может. Вопрос мог быть только в том: какая?

— У него ведь это все применяется, — говорили советники, — что простецу, что ученому, что духовному, а что военному человеку… Особенно ученым строго; он вон иерея Беллюстина252вызвал, посмотрел на него, да опять пешком в Калязин прогнал.

— Господи!.. это черт знает что такое… И что за мысль попа пешком гонять!

— А-а, он ученый, статьи пишет.

— Да хоть бы и какие угодно статьи писал, все же ведь он не скороход или не пехотинец.

— А Голубинского253еще хуже: прямо по руке ударил; он к ученым лют.

— Ну а к военным каков, а? Собеседники плечами пожали и говорят:

— Про военных не знаем; военных, пожалуй, не смеет.

— Ведь не может же он меня заставить идти от Сергия пешком за покаяние — а? что? Я его не послушаю: сяду, да я уеду… что?

— Да, конечно нет: не смеет.

— Еще бы! пускай попов гоняет, а я не поп.

На самом же деле все это приводило генерала в большую нервность, и он, волнуясь, кипятился и попеременно призывал то бога, то черта, не зная, к кому плотнее пристать.

— Господи, что такое!.. черт бы все это драл… С коронованной особой, кажется, легче бы объясниться!

Но малый советник, до беседы с которым генерал не напрасно унизился, вывел его на хороший путь: он присоветовал генералу «сочинить» к владыке письмо и «noискательнее» просить его высокопреосвященство дозволить представиться по нужному делу, «когда он прикажет». И при всех этих варварских фразах о сочинении, искательности и приказании особенно настаивал, чтобы последняя фраза была употреблена в точности.

— А то иначе, — говорит, — он прошепчет секретарю: «напиши, я готов выслушать», а когда и где — опять не доберетесь. Нет, уж лучше пусть «прикажет».

Генерал, в досаде, уже ни за что не стоял и готов был испросить себе и «приказание», но только «сочинять» ему не хотелось.

— Сделайте милость, — говорит, — черт бы все это побрал… Господи! напишите, пожалуйста, как это по–вашему нужно, я все подпишу.

— Нет, — говорят, — тут нельзя «подписать», а надо своею рукою написать, или переписать, да еще почище — хорошенько.

— Да у меня, — говорит, — почерк скверный.

— Надо постараться.

— Ах ты господи!., ну да черт с ними, со всеми этими делами; сочините мне, пожалуйста, я перепишу.

И он сдержал свое слово — переписал. Он взял черновое домой и хотя вначале сильно его критиковал и называл «хамским», но дома переписал его сполна и очень хорошо: буквы были все аккуратно дописаны, строчки прямы, — очевидно, выведены по транспаранту, а внизу подпись со всяким почтением, покорною преданностью, поручением себя отеческому вниманию и архипастырским молитвам и просьбою о его владычном благословении. Словом, сделано как подобает.

Письмо, в видах наибольшей аттенции254, а может быть, и ради вернейшего получения скорого ответа, послано не по почте, а с нарочным, из сорока тысяч курьеров, готовых скакать во все стороны по манию каждого начальника в России.

Ждут ответа. Ждет сам генерал, поминая то бога, то черта. Ждут и его подчиненные, которым казалось, что он им уже «протопотал голову вдоволь».

Здесь, среди этих форменных людей, в которых, несмотря на всю строгость их служебного уряда, все–таки билось своим боем настоящее «истинно русское сердце», шли только тишком сметки на свойском жаргоне: «как тот нашего: вздрючит, или взъефантулит, или пришпандорит?»

Слова эти, имеющие неясное значение для профанов, — для посвященных людей содержат не только определительную точность и полноту, но и удивительно широкий масштаб. Самые разнообразные начальственные взыскания, начиная от «окрика» и «головомойки» и оканчивая не практикуемыми ныне «изутием сапога» и «выволочки», — все они, несмотря на бесконечную разницу оттенков и нюансов, опытными людьми прямо зачисляются к соответственной категории, и что составляет не более как «вздрючку», то уже не занесут к «взъефантулке» или «пришпандорке». Это нигде не писано законом, но преданием блюдется до такой степени чинно и бесспорно, что когда с упразднением «выволочки» и «изутия» вышел в обычай более сообразный с мягкостью века «выгон на ять — голубей гонять», то чины не обманулись, и это мероприятие ими прямо было отнесено к самой тяжкой категории, то есть к «взъефантулке». Владыка, однако, не мог же иметь такого влияния, чтобы «сверзнуть» генерала или сделать ему другую какую–нибудь неприятность, а он просто его не более как «вздрючит», но, конечно, в лучшем виде.

Посол возвратился на другие сутки. Ему довелось переночевать у Сергия, но зато он привез ясный ответ на словах, что его высокопреосвященство может принять генерала.

— Когда же?

— Когда угодно.

— Я поеду завтра. Так и решено было ехать завтра. Генерала проводили, и когда поезд отъехал, то, смеясь в кулак, проговорили:

— Напрасно ты, брат, перемены белья с собой не захватил.

Между тем, ко всеобщему удивлению, генерал возвратился в Москву раньше вечера и был очень жив, скор и весел. Он тотчас же поспешил успокоить генерал–губернатора, что они с митрополитом объяснились, и дело это теперь кончено.

— Я доказал ему, что я прав, и он согласился и просил вам кланяться.

Тот был доволен, но подчиненные, которым никак не хотелось такого окончания, не верили, чтобы дело обошлось без вздрючки. Краткое сказание: «я доказал ему, что я прав, и он согласился», малодушным людям казалось как–то неподходящим. Выходило это как–то очень уж кратко и не имело на себе, так сказать, никакого облика живой правды. Как он это доказывал, что поп дурно служил и дьячки нехорошо пели? Разве попа и дьячков туда тоже выписывали? Нет, этого не было и не могло быть, во–первых, потому, что это дало бы делу такое положение, что митрополит все–таки придал какое–нибудь значение письму генерала, а во–вторых, этого не могло быть просто потому, что владыка не знал, когда прискачет к нему генерал с своим объяснением. Не мог же он содержать при себе упомянутого попа и дьячков, про всякий случай, по вся дни. Да и все это было бы совсем не по–филаретовски. Нет, молодшие люди имели крепкое подозрение, что генерал митрополиту ничего не доказывал, потому что ему еще никто никогда не доказал ничего такого, что он сам не хотел считать доказанным, а просто генерал вытерпел у него неприятную минуту, но как ею кончается вся эта долгая возня, то он и рад, и опять прыгает и носится. А доказать митрополиту нельзя, — нельзя потому, что он такие дарования и способы имеет — сразу самого доказательством человека взять и отсадить от его доказательств. И отсадить в самый дальний угол, где тот даже и сам себя не сразу узнает.

И вот эти–то приемы его очень интересны, как он это выведет так, что прав — неправ, а сказать нечего. И все это непременно было с генералом, но как же это было? как владыка его вздрючил и как тот извивался? Это положили узнать. А взялся за это некто близкий по своим связям с какою–то «профессориею», а та профессория знала еще кого–то, через которого доходили прямо до самого близкого человека. И когда весь этот порядок был ловко и ухищренно пройден, то результат превзошел все ожидания.

Вот верное сказание о том, как объяснялся генерал с митрополитом.

Владыка, зазвав гостя в отдаленные Палестины, был внимателен к его приезду и не заставил его ожидать. Пожаловал генерал, доложили митрополиту, он и вышел: по обычаю своему не велик, нарочито худ, а из глаз, яко мнилося, «семь умов светит».

Разговор у них вышел недолгий, и все объяснение, до которого генерал достиг с таким досадительным трудом, свертелося вкратце.

— Чем позволите служить? — начал шепотом владыка. Генерал отвечал обстоятельно:

— Так и так, ваше преосвященство, я был случайно месяц тому назад в такой–то церкви и слышал служение… оно шло очень дурно, и даже, смею сказать, соблазнительно, особенно пение… даже совсем не православное. Я думал сделать вам угодное — довести об этом до вашего сведения, и написал вам письмо.

— Помню.

— Вы изволили отослать это письмо для чего–то к генерал–губернатору, но ничего не изволили сказать, что вам угодно, и мы в затруднении.

— О чем?

— Насчет этого письма, оно здесь со мною. Генерал пустил палец за борт и вынул оттуда свое письмо. Митрополит посмотрел на него и сказал:

— Позвольте!

Тот подал.

Филарет одним глазом перечитывал письмо, как будто он забыл его содержание или только теперь хотел его усвоить, и, наконец, проговорил вслух следующие слова из этого письма:

— «Пение совершенно не православное».

— Уверяю вас, ваше высокопреосвященство.

— А вы знаете православное пение?

— Как же, владыка.

— Запойте же мне на восьмой глас: «Господи, воззвах к тебе»255.

Генерал смешался.

— То есть… ваше высокопреосвященство… Это чтобы я запел.

— Ну да… на восьмой глас.

— Я петь не умею.

— Не умеете; да вы, может быть, еще и гласов не знаете?

— Да — я и гласов не знаю. Владыка поднял голову и проговорил:

— А тоже мнения свои о православии подаете! Вот вам ваше письмо и прошу кланяться от меня генерал–губернатору.

С этим он слегка поклонился и вышел, а генерал, опять спрятав свое историческое письмо, поехал в Москву, и притом в очень хорошем расположении духа: так ли, не так ли, противная докука с этим письмом все–таки кончилась, а мысль заставить его, в его блестящем мундире, петь в митрополичьей зале на восьмой глас «Господи, воззвах к тебе, услыши мя» казалась ему до такой степени оригинальною и смешною, что он отворачивался к окну вагона и от души смеялся, представляя себе в уме, что бы это было, если бы эту уморительную штуку узнали друзья, знакомые и особенно дамы? Это очень легко могло дойти до Петербурга, а там какой–нибудь анекдотист расскажет ради чьего–нибудь развлечения и шутя сделает тебя гороховым шутом восьмого гласа. И он не раз говорил «спасибо» митрополиту за то, что при этом хоть никого не было.

Но, однако, как «нет тайны, которая не сделалась бы явною»256, то нерушимое слово писания и здесь оправдалось. Вскоре же все в Москве могли видеть независтную гравюрку, которая изображала следующее: стоит хиленький старичок в колпачке, а перед ним служит на задних лапах огромнейший пудель и держит на себя в зубах хлыст. А старец ему говорит:

«Служи (собачья кличка), но на мой двор не смей лаять. А то я заставлю тебя визжать на восьмой голос».

Такова или сей подобна была подпись под картинкою, которая вначале показалась многим совсем неостроумною и даже бессмысленною; а потом, когда разведали, в чем тут соль, тогда уже немногие экземпляры картинки сделались в большой ценности.

Когда именно, в каких городах и при каких правительственных лицах имело место это происшествие, — не знаю. Филарет Дроздов на московской кафедре пропустил мимо себя не одного генерал–губернатора, а полицейских генералов еще более, но сказание это надо считать несомненно верным, потому что о нем мне и другим приходилось слышать от нескольких основательных людей, да и картинка тоже даром появиться не могла.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Был кавалерийский генерал Яшвиль. Он умер после окончания последней турецкой войны257, которую тоже делал. Это был замечательный человек по складу ума, складу привычек и складу фигуры; он же обладал и красноречием, притом таким, какому в наше стереотипное время нег подобного. Он был человек большой, сутуловатый, нескладный и неопрятный. Лицо имел самое некрасивое, монгольского типа, хотя происходил из татар. По службе считался хорошим генералом и шел в повышения, но в отношении образованности был очень своеобразен: литература для него не существовала, светских людей он терпеть не мог и на этом основании избегал даже родственников по жениной линии. Особенно же не любил балов и собраний, на которых притом и не умел себя вести. Рассказывали случай, что однажды, подойдя к вазам с вареньем, он преспокойно выбрал себе пальцами самую приглядную ягоду, пальцами же положил ее себе в рот и отошел от стола, не обращая ни на кого внимания. Быть с ним в обществе одни считали мучением, другие же хотя и переносили его, но более ради. того, чтобы за ним подмечать его «деликатности». Но в своем в военном деле он был молодец, хотя тоже все с экивоками. Подчиненные его ни любили, ни не любили, потому что сближение с ним было невозможно, а солдаты его звали «татарином». Но мы имеем дело только до его красноречия.

Военное красноречие генерала Яшвиля, как выше сказано, было оригинально и пользовалось широкою и вполне заслуженною известностью. Оно и в самом деле, как сейчас убедится читатель, имело очень редкие достоинства. У меня есть один образец речей этого военного оратора — притом образец наилучший, ибо то, что я передам, было сказано при обстоятельствах, особенно возбуждавших дух и талант генерала Яшвиля, а он хорошо говорил только тогда, когда бывал потрясен или чем–нибудь взволнован.

Генерал Яшвиль занимал очень видное место в армии. У него было много подчиненных немелкого чина, и особенно один такой был в числе полковых командиров, некто Т., человек с большими светскими связями, что Яшвиля к таким людям не располагало.

Неизвестно, каких он любил, но таких положительно не любил.

Была весна. — Хорошее время года, а тем больше на юге. Генерал предпринял служебное путешествие с целию осмотреть свои «части». Он ехал запросто и с одним адъютантом.

Приехали в город, где стоял полк Т., и в тот же день была назначена «выводка».

Дело происходило, разумеется, на открытом месте, невдалеке за конюшнями. Офицеры стоят в отдалении — на обогревательном пункте только трое: генерал Яшвиль, у правого его плеча — его адъютант, а слева, рядом с ним, полковой командир Т.

Выводят первый эскадрон: лошади очень худы.

Яшвиль только подвигал губами и посмотрел через плечо на адъютанта.

Тот приложил почтительно руку к фуражке и общей миной и легким движением плеч отвечал, что «видит и разумеет».

Выводят второй эскадрон — еще хуже.

Генерал опять полковому командиру — ни слова, но опять оглядывается на адъютанта и на этот раз уже не довольствуется мимикой, а говорит:

— Одры!

Адъютант приложился в знак согласия.

Полковник, разумеется, как на иголках, и когда вывели третий эскадрон, где лошади были еще худее, он не выдержал, приложился и говорит:

— Это удивительно, ваше сиятельство… никак их нельзя здесь ввести в тело… Яшвиль молчал.

— Я уже, — продолжал полковник, — пробовал их кормить и сечкою, и даже… морковь…

При слове «морковь», в смысле наилучшего или целебного корма для лошадей, генералу показалось, что это идет как будто из Вольного экономического общества или другого какого–нибудь подобного оскорбительного учреждения, и генерал долее не выдержал. Его тяжелый, но своеобразный юмор и красноречие начали действовать — он обернулся снова к командиру и сказал:

— Морковь… это так… А я вам еще вот что, полковник, посоветую: попробуйте–ка вы их овсом покормить.

И с этим он повернулся и ушел, не желая смотреть остальных «одров», но на завтра утром назначил смотреть езду. Лег он недовольный и встал недовольный, а при езде пошли такие же неудовлетворительности. Генерал и закипел и пошел все переезжать с места на место — что у него выражало самую большую гневность, которой надо было вылиться в каком–нибудь соответственном поступке: изругать кого, за пуговицу подергать или же пустить такой цвет красноречия, который забыть нельзя будет.

Дела пошли так, что командир сам подал ему повод к последнему, и живой дар генерала начал действовать.

Как вчера полковник пустил себе на выручку морковь, так теперь он хотел найти оправдание в молодости эскадронных командиров. Генералу всякого повода к речам было довольно, а этого даже с излишком. Услыхав, что вся беда в том, что молоды офицеры, — он отскочил на своей лошади в сторону, сделал свою обыкновенную в гневном времени гримасу и страшным громовым голосом, долетавшим при расстановках до последнего фурштата, заорал:

— Вздор говорить изволите!.. Что это еще за манера друг на друга ссылаться–я–я!.. Полковой командир должен быть за все в ответе–е–е! Вы развраты этакие затеваете–е–е-е!.. По–о–лковой командир на эскадронных!.. А эскадронные станут на взводных. А… взво–одные на вахмистров, а вахмистры на солдат… А солдат — ты на господа бога!.. А господь бог скажет: «Врете вы, мерзавцы, — я вам не конюх, чтобы ваших лошадей выезжать: сами выезжайте!»

Это было начало и конец краткой, но, как мне кажется, очень энергической речи. Генерал уехал, а офицеры долго еще были в недоумении: как же это возможно, до чего стал доходить в своем гневе Яшвиль? Особенно этим был поражен один молодой офицер из немцев, у которого хранились добрые задатки религиозных чувств. Ему казалось, что после такой выходки Яшвиля он, как христианин, не может более оставаться на службе под его начальством.

Он думал об этом всю ночь и утром, чисто одевшись, поехал потихоньку к архиерею, чтобы ему, как самому просвещенному духовному лицу в городе, рассказать все о вчерашней речи и просить его мнения об этом поступке.

Архиерей принял и терпеливо выслушал корнета, но с особенным вниманием слушал воспроизведение офицером на память генеральской речи. И по мере того как офицер, передавая генеральские слова, все возвышал голос и дошел до «господа бога», то архиерей, быстро встав, взял офицера за обе руки и проговорил:

— Видите, как прекрасно! И как после этого не сожалеть, что духовное ораторство у нас не так свободно, как военное! Почему же мы не можем говорить так вразумительно? Отчего бы на текст «просящему дай» так же кратко не сказать слушателям: «Не говори, алчная душа, что «бог подаст». Бог тебе не ключник и не ларешник, а сам подавай…» Поверьте, это многим было бы более понятно, чем риторическое пустословие, которого никто и слушать не хочет.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

К сказанному не излишним будет прибавить о том, как иные из наших владык внимательны к политике, литературе, новым открытиям и проч. Хороший материал для этого мы имеем в «Списке рукописей, пожертвованных его высокопреосвященством митрополитом Исидором в библиотеку С. — Петербургской духовной академии». Об этом митрополичьем даре было довольно говорено газетами в свое время, — причем было объяснено, что подаренные рукописи не могут быть предметом исследования и критики по жизнь их жертвователя. Но и самое, содержание рукописей, даже по заглавиям, оставалось до сих пор неизвестным, хотя это, с одной стороны, очень интересно, а с другой — нимало не нарушает условий жертвователя, ибо не может быть почитаемо за разработку. Поэтому, встретив редкий список (отлитографированный только в числе пятидесяти экземпляров), я не захотел расстаться с ним, не сделав из него небольших выписок, которые, мне кажется, должны заинтересовать любителей русской давней и недавней старины. Должны они быть любопытны также и для таких людей, которым небезынтересно само лицо дарителя.

Вот из чего, судя по списку, состоит, между прочим, дар митрополита Исидора Петербургской духовной академии:

Уроки профессора академии архимандрита Иннокентия (архиепископа херсонского) по общему богословию — 293 л.

Его же, уроки по догматическому богословию — 188 л, : Его же, уроки по практическому богословию — 327 л.

Его же, учение о таинствах церкви — 139 л. (Возможно думать, что это те самые знаменитые лекции» которыми когда–то хвалились слушатели Иннокентия. Их ждали видеть в собрании сочинений этого автора, но этому что–то помешало.)

Сорок шесть писем князя Голицына к архимандриту Фотию и двенадцать писем к графине А. А. Орловой—Чесменской258. (Материал никогда не ослабевающего интереса.)!

Донесение Нила, архиепископа ярославского, в св. синод о чудесном поднятии крышки у раки преподобного Сильвестра Обнорского, с просьбою совета по этому случаю и разрешения крестного хода и канонизации службы святому. (Вдвойне интересный материал, как по самому чудесному происшествию с поднимающеюся крышкою, так и по отношению к этому делу знаменитого в своем роде архиепископа Нила — автора исследования «О буддизме».)

Краткое изложение хранящихся в Белогородском монастыре подлинных записок о чудотворениях Иоасафа. (По народной молве, усопший Иоасаф Горленко259есть тот очередной святой, мощи которого должны быть открыты первыми после мощей преподобного Тихона Задонского. Отсюда понятно, какой интерес для церкви должно сосредоточивать в себе это «изложение».)

Донесение Христофора260, высокопреосвященного вологодского, о необыкновенном приключении с крестьянкою–девицею Агафьею, — летаргическом сне, принятом за чудо.

Ответное письмо протоиерея Иосифа Васильева на вопросы, предложенные ему графом Павлом261Дмитриевичем N262. по поводу присоединения аббата Гетте. (Снова интереснейшее обстоятельство, в оценке которого до сих пор нет чего–то самого важного.)

Рассказ дедушки Алексея Васильевича Первого, почтя современника св. Тихона, о некоторых частных фактах из жизни св. Тихона.

Оправдательное письмо М. П. Погодина к министру народного просвещения по поводу признания его статьи во 2 No газеты «Парус» неблагонамеренною и прекращения издания.

Сведения об убийствах евреями христиан для добывания крови.

Мнение председателя цензурного управления о распространении у нас брошюры о непорочном зачатии девы Марии (1830 года).

Список сочинениям богословского и отчасти политического содержания, привезенным из Варшавы в 1833 и 1834 годах.

Приказ новороссийского генерал–губернатора жителям, называемым духоборцами, о возвращении в лоно православной церкви или о переселении в другие места жительства.

Судебный допрос некоторых из сектантов «Общей» секты (из молокан).

О сектаторе Лукьяне Петрове — писано собственноручно митрополитом Исидором.

Донесение подполковника Граббе о новопоявившейся секте, отвергающей храмы, посты, праздники, таинства и не признающей власти. (Это особенно интересно в том отношении, что, по мнению людей, знающих толк в русских ересях и расколах, у нас нет ни одной секты, которая бы «не признавала властей», что, впрочем, и невозможно для христианина какого бы то ни было толка.)

Мысли о народе, называемом ингилайцами, которых предки были христиане.

Сведения о евангелиях, записанные (митрополитом Исидором) после разговора с сыном владетельного князя Сванетии Мих. Дадишкилиани.

Высшая администрация русской церкви, сочинение архиепископа Агафангела263— о незаконности и ошибочности принципов, положенных в основание церковно–административных учреждений. (Это тот самый архиепископ, который один решился открыто противодействовать церковно–судебной реформе, как ее проводил обер–прокурор гр. Д. А. Толстой.)

О влиянии светской власти на дела церковные.

Продолжение сочинения архиепископа Агафангела: в чем должно состоять высшее управление отечественной церкви. (Эти труды преосвященного Агафангела непременно должны быть подвергнуты обстоятельной критике, так как автор их, при отличавшей его односторонности, был, однако, знаток этого еще не успокоившегося вопроса, и, — что не часто случается с духовными писателями нашего времени, — он, будучи архиереем, в последние годы своей жизни говорил прямо и откровенно, не преклоняясь ни семо, ни овамо.)

Записка обер–прокурора синода графа А. П. Толстого о подчинении церкви контролю в хозяйственном отношении. Писано собственноручно митрополитом Исидором.

Рассмотрение записки под заглавием «Вдовство священников». (Самый больной вопрос вдовствующих клириков.)

Отношение обер–прокурора графа Д. А. Толстого к митрополиту Исидору о назначении последнего членом комиссии по вопросу о порядке разрешения жалоб на решения св. синода по делам, подлежащим его ведению. (Жалобы на синод, единолично приносимые митрополиту, состоящему членом того же самого синода!.. Невозможно уразуметь: какой это должно обозначать порядок?)

Записка «по вопросу возражений (!) на предположенное учреждение в Петербурге православного братства».

Выписка из отношения министра внутренних дел о неудобстве вышеуказанного братства.

Выписка из отношения главного начальника III отделения собственной его императорского величества канцелярии о неудобстве того же братства. (Все эти три документа получают особенный интерес ввиду нынешнего протестантского настроения общества, при котором союзы православных уже дозволяются, но, быть может, уже несколько поздно.)

Письмо нантского епископа Жаконэ к протоиерею Иос. Васильеву по вопросу о зависимости русской церкви от императора.

О тождестве бежавшего в Нью—Йорк иеродиакона Агапия264с автором (какого–то) письма. Подробные сведения об иеромонахе Агапии.

Секретное донесение архиерею рядового С. Кулышева о заказе ему типографского станка для печатания противоправительственных сочинений и о снабжении его неизвестными ему лицами сочинениями такого же характера: «Что нужно народу», «О сокращении расходов царского величества» и т. п. (Это дело, интересное само по себе, не менее интересно в том отношении: почему солдат, которому сделали упомянутый заказ, обратился с своим доносом не к гражданским властям и не к жандармскому офицеру, а к местному епископу? Все это возбуждает интерес к личному составу властей, которые тогда правили в Перми.)

«Объяснение с публикой». Программа действий революционного кружка.

О влиянии светской власти на дела церковные.

«Тайна», или секретная апология архимандрита Фотия императору Александру I (рукопись на 158 л.).

Письмо протоиерея М. Ф. Раевского (из Вены) к митрополиту Исидору по поводу замеченного сближения сербских и болгарских воспитанников в Киеве с поляками и о вредных следствиях этого сближения (М. Ф. Раевский, наш венский священник, которому приписывают много политических дел между славянскою молодежью, — лицо, небезынтересное на краткий час для историка, а быть может, еще более для сатирика. О. Раевский был обильно прославляем за тонкость, что до сих пор и составляет самую выступающую черту его священства.)

Славянофилы на Востоке.

Письмо архимандрита Леонида265о духовном состоянии русских богомольцев в Иерусалиме.

Письмо с препровождением жесткой статьи одной греческой газеты против вселенского патриарха.

Донесение подробное о болгарском вопросе.

Письмо посланника французского по поводу брака его слуги.

Письмо Тишендорфа266с препровождением его труда VII edition de Nouveau Testament267.

Письмо его величества императора русского к султану турецкому о венгерских мятежниках, бежавших в Турцию.

Речь государя Николая Павловича к епископам польским и русским, приглашенным из Польши в Петербург. Писано собственноручно митрополитом Исидором.

Изложение некоторых обстоятельств, обнаруживающих невыгодное отношение закубанцев к русскому правительству. Писано собственноручно митрополитом Исидором.

Последствия неблагоразумного управления генерала Пулло и особенно генерала Засса — восстание чеченцев, черкесов, бегство многих в горы, даже таких, которые более пятидесяти лет были верны русскому правительству. Писано высокопреосвященным Исидором.

Стихотворение Кукольника в виду Крымской войны.

Письмо генерала Муравьева к генералу Ермолову из крепости Грозной о положении края и мысли о началах управления.

О чрезмерной жадности греческого духовенства и симонии268(1860 г.).

Заметка, содержащая недовольство кавказцев, особенно войска, на письмо Муравьева к Ермолову. Писано высокопреосвященным Исидором.

Особенно замечательные случаи действия благодати божией чрез митрополита московского Филарета, бывшие при его жизни. (Известно, что на надгробии митрополита Филарета Дроздова выставлено «св.» или «свят.» — это в сокращении должно выражать святитель, но как народ мало употребляет слово «святитель» и оно ему не приходит в голову, то большинством это неудачное сокращение признается за сокращение слова «святой». Для других же, каковы, например, наши спириты, почти повсеместно чествующие митрополита Филарета Дроздова, — неловкость в сокращении здесь признается за «знак воли божией», которая таким проявлением предупредила замедляющуюся канонизацию покойного. По народным толкованиям, которые так не так надо считать мнениями, прежде Филарета могут быть открыты мощи только одного Иоасафа белогородского, а почивающий в Киево—Печерской лавре Павел, епископ тобольский (Комюшкевич), должен уступить свой ряд Филарету и стать на дальнейшую очередь. В одном Новгороде только надеются, что прежде всех должны быть открыты мощи Фотия, но этому будто сильно мешает то, что нельзя различить: от кого идут чудеса — от Фотия или от почивающей с ним рядом графини Орловой? Отличить это трудно, потому что чудеса совершаются при обоих гробах, стоящих рядом, а разъединить их — нельзя, и потому надо ждать особого знамения, которого и ждут. Впрочем, сильное распространение в последние годы св. писания, обратившее внимание простонародья от людей, о которых им много натолковано, прямо ко Христу, — о котором они до сих пор были только слегка наслышаны, — до того сильно изменило религиозное настроение русских умов, что в спорах о канонизации новых святых замечается гораздо менее страстности. Мысль о Христе начинает преобладать даже над почивающими в сребропозлащенных гробах Фотии и его послушной графини.)

Много писем митрополита Филарета Дроздова, из коих некоторые писаны по общеинтересным вопросам, а два приводят в некоторое недоумение. Это, во–первых, не письмо, а «список с отношения к московскому генералгубернатору по поводу слуха, что в церквах Москвы читается особая молитва об избавлении от того положения, в котором она находится». А второе письмо «о незаконном, причиняющем соблазн действовании духовного цензора в Петербурге». (Первое, вероятно, относится к тому времени после закрытия библейского общества, когда прозорливым умам казалось кстати поприсмотреть за митрополитом Филаретом, — как бы он, при окружавшем его народном уважении, не воспользовался этим и не «воздвиг чего–нибудь чрез церковь». Это чрезвычайно интересно уже потому, что мысль о возможности такого поступка долго не оставляла многих людей самого первого сорта.)

Легко может быть, что не лишены общего исторического интереса и другие нумера этого митрополичьего дара, которые мы здесь не поименовали единственно потому, что заглавия их показались нам менее интересными. Но, кроме ценности, какую имеет весь этот дар сам по себе, он очень дорог и для характеристики самого дарителя. Жизнь наших владык течет так «прикровенно», что едва о» некоторых из них можно узнать и сберечь для истории что–нибудь образное я живое. В древности их жизнеописания были похожи более на жития, а позже стали походить на послужные списки, из которых ничего или почти ничего не извлечешь для истории. Не больше того усматриваем и в самых поздних некрологах, где уже, впрочем, стали иногда на что–то намекать. Был больше суров или меньше суров владыко, постился ли он и молился больше или меньше — и в этом почти все. Исключения очень редки, но и эти исключения не обильны фактами. Биографии даже таких людей, как Платон Левшин, Евгений Болховитинов и Иннокентий Борисов, скудны: нет в них именно тех мелочей жизни, в которых человек наиболее познается как живой человек, а не формулярный заместитель уряда — чиновник, который был, да и умер, а потом будет другой на его место — все равно какой. Правильно и основательно говоря, надо сознаться, что русские своих архиереев совсем не знают: в городе с владыкой знакомы некоторые власти, среди коих не всегда находятся люди самые теплые к вере, да духовенство, у которого отношение к архиерею особое. Народ же совсем архиерея не знает, да им и не интересуется, потому что ему давно стало «все равно», что делается в церкви, и он выразил это в присловий: «нам что ни поп, тот и батька» (это у наших лицемеров и ханжей называется «богоучрежденным порядком».) Между тем в числе наших архиереев есть люди замечательного ума и иногда удивительного сердца. (Припомним архиепископа Димитрия Муретова269и состоящего не у дел епископа Ф.) Знать о таких и им подобных людях возбудительНее, чем читать иные старые сказания, риторическая ложь которых давно обличена и не перестает обличать себя во всяком слове. Чтобы изолгавшиеся христопродавцы не укорили нас в легкомыслии и «подрывании основ», скажем, что это не наша мысль или не исключительно наша: мы встречаем ее, например, даже у Эбрарда270(Апологетика, перевод протоиерея Заркевича 1880 г., стр.598). «Если предложить вопрос о том, что служит доказательством (христианства), то это доказательство можно заимствовать собственно не из истории христианских обществ, а исключительно только из жизнеописаний частных лиц в христианстве, в которых евангелие проявило себя как силу божию». А где же, кажется, и искать бы проявления этой силы, как не между теми, которые первенствуют в церкви? И вот тут–то, как нарочно, и приложена превосходно кем–то подмеченная манера «манервирования» святителей, то есть манера представлять их получившими все совершенства, не возрастая и не укрепляясь, — они будто так прямо и являются полными всех добродетелей «от сосцу матерне». Некоторые из них даже не сосали по средам и пятницам материнской груди… Результат этого перед нами налицо — где всему легко верят, там легко и утрачивают всякую веру.

Литературный дар высокопреосвященного Исидора до известной степени иллюстрирует особу нашего петербургского митрополита, которого вообще считают человеком опытным в жизни и благожелательным. Рассматривая этот список, мы проникаем, так сказать, в некую сокровенную сень и узнаем, что наиболее интересовало и занимало высокопреосвященного Исидора, — узнаем, что он не пренебрегал весьма разнообразными сведениями и даже, очевидно, думал об очень многом, не составляющем его прямых обязанностей. О нем всегда говорили, что он неутомимый читатель. Значительное количество времени митрополита берет ежедневное чтение газет, в которых он следит за обсуждением разных вопросов, и между прочим церковного. Было известно, что он не остается равнодушным к заявлениям печати и настолько терпим ко мнениям, что очень в редких случаях жалуется на печать. Сколько известно в литературном кружке, такой, едва ли не первый и не последний, случай был не так давно по поводу диссертации одного молодого университетского профессора, разбиравшего легенду о св. Георгии. Диссертация была из наилучших и составляет дорогой и самостоятельный вклад в нашу литературу, но, разумеется, взгляд ученого, основанный на неопровержимых фактах, и взгляд лица, обязанного во что бы ни стало защищать предания, хотя и освященные временем, но совершенно рассыпавшиеся под методическою силою настоящей, научной критики, сойтись не могли, и наш митрополит протестовал, но совершенно безвредно и даже беспоследственно. Замечательное исследование молодого ученого о легенде св. Георгия напечатано в министерском журнале271, а в науке неудовольствие митрополита не получило значения. Но во многих случаях, когда печать указывает что–либо дурное в церковном управлении, митрополит не пренебрегает это поправить, притом всегда без шума и непременно без резкостей, которых не одобряет его благожелательное настроение. Но из того, что высокопреосвященный Исидор имел охоту и удивительное терпение собственноручно списать, можно заключить, что его внимание особенно часто было привлекаемо делами политики, прямого касательства к которой он по сану святителя не имел и, стало быть, занимался ею прямо con amore272. Некоторые списки, сделанные его рукою, заставляют еще более удивляться трудолюбию его высокопреосвященства, потому что их оригиналы сохранены нам печатью. Таковы, например, значащиеся под No 232 «Выписка из газеты: «Kurier Wilenski»273о собрании раввинов во Франкфурте–на–Майне». No 233, «Заметка о числе и составе европейского народонаселения в Алжире, из «Morning Chronicle»274. «О числе жителей по всей земле по верам», из газеты «Золотое руно» аббата Лакордера275, об увеличивающемся в Париже числе самоубийств, найденышей и умалишенных, из газеты «Correspondant»276. «Россия и Запад», из газеты «Independence Belge»277. Есть даже списки статей русских газет, например статьи «Московских ведомостей» из No 11, 1855 года. Владыку, как надо судить по выпискам, занимали также и другие вопросы: его занимали труды Песталоцци278, Нимейера279, Коверау280и Дистервега281, а также пресловутый в свое время Шедо—Ферротти282, «неправильные действия австрийского главнокомандующего Гайнау283» и «удивительные действия зерен белой горчицы», а потом вопрос Кобдена284: «Что же далее?» Словом, необыкновенная пестрота, в которой своя доля внимания дана вопросам самым разносторонним…

Говоря об этом списке, который хотя отчасти открывает перед нами кабинетную жизнь первого духовного сановника русской церкви, которого удается видеть только в сакосе285и митре286или в запряженной цугом карете, — мы должны упомянуть и о том, что в большинстве случаев архиерейские бумаги обыкновенно тотчас после кончины их владельца «обеспечиваются», и рука исследователя до них добирается очень не скоро, а до иных даже и вовсе не добирается. А потому, если бумаги, подаренные митрополитом Исидором академии, составляют (как надо думать) только часть его архива, то и тогда следует быть ему благодарным, что он сам, по собственному почину, устроил так, чтобы они стали доступны истории и критике без напрасной траты многого времени. Но пока что (дай бог еще многих лет жизни митрополиту Исидору) одно поверхностное знакомство с его литературным даром, конечно, многих должно удивить: сколько наш ныне уже ветхий и достопочтенный старец хранил в себе постоянно живой способности интересоваться предметами, которые интересуют не всякого из лиц его положения. Это во всяком случае значит жить со своим веком и аскетическое неведение о нем не считать лучшим достоинством церковного правителя. В таком взгляде, кажется, нет ни малейшей ошибки.

Таким образом, при этих слабых данных мы все–таки находим некоторую возможность дать самому отдаленному читателю некоторое свободное очертание лица, имеющего несомненно историческое значение, потому что митрополит Исидор давно стоит во главе управления нашей церкви, и притом в ту пору, когда она — и лиходеям и доброжелателям — стала часто представляться в состоянии, похожем на разложение287, или, точнее сказать, — в кризисе, который, впрочем, переживает все церковное христианство.

Архиерейские объезды288

Нельзя, не видя океана,

Себе представить океан.

Напечатанные в 1878 году очерки «Мелочи архиерейской жизни» вызвали несколько заметок, написанных духовными лицами, между которыми были и два архиерея.

Между письмами почтивших меня корреспондентов есть несколько выражающих мне укоризну за «погоню за простотою». В этом писавшие усматривают «влияние протестантского духа».

Я хотел бы остановиться на этом странном и неуместном замечании; я хотел бы сказать по крайней мере, сколько несправедливого и прискорбного заключается в той неосторожности, с которою наши охотники до важности и пышности уступают протестантам такое прекрасное свойство, какпростота; но пройду это молчанием и коснусь толькоодной частностив вопросах об упрощении отношений архиереев к подначальному им духовенству.

Мне пишут: «хорошо ли, если наши архиереи, объезжая приходы, будут трястись в тарантасиках да кибиточках, в коих их иной примет, пожалуй, за странствующих купцов, тогда как католические епископы будут кататься шестернями» и т. п.

Там мешал протестантизм, здесь — католичество…

Я ничего не могу отвечать на такой трудный церковный вопрос, но я никак не думал, чтобы нам был очень важен пример католических епископов! Как бы они ни катались, — им свой путь, а нашим — своя дорога, а притом никто и не добивается, чтобы русские епископы «тряслись» в тарантасах и кибитках. Об этом известен какой–то анекдотический разговор митрополита Платона (Левшина) и больше ничего. Дело вовсе не в экипаже, а в том, кто в нем едет. Можно и в карете ехать с мирною простотою и в кибитке приближаться с большою и обременительною требовательностию. Об этой–то требовательности и идет речь у благонамеренных людей, желающих установления лучших, более искренних и более полезных для церкви отношений епархиальных начальников к сельскому духовенству.

Некто, бывший простым священником и потом достигший «степеней», пишет: «Ожидание епископа очень благоприятно действовало на духовенство именно тем, что это было событие важное, которого ждали и к которому подготовлялись. Тут, бывало, все подберется и подтянется в струнку. Иной, слабый человек, годы храмлющий на оба колена, заслышав об архиерейском приезде, позадумается и исцелеет. Другой, беспокойный и сварник, — сходит к мирянам и примирится и вообще поочистится в своем поведении, а иной, давно отупевший и все позабывший, возьмется за ум и поучится, как отвечать на вопросы владыки, а от того сделается опытнее. Наконец, самое это ожидание бывает полдо прекрасных минут для собравшегося духовенства, которое, совокупясь вместе ко встрече, ближе ознакомливается друг с другом и притом научается полезной солидности, как держать себя, сообразно достоинству своего духовного сана, серьезность которого порою, в мелочах житейских, позабывается. Вообще это напоминало что–то вроде сошествия ангела, прилетающего возмутить и сделать снова целебными застоявшиеся воды сельской купели».

Поистине — прекрасная картина, к которой, главным образом, и пригодится тотприклад, который я имею возможность предложить ниже, в виде дополнительной иллюстрации.

Но проследим еще за тем, что говорит опытный корреспондент.

Начертав приведенные заметки, он заключает их словами: «Мирянин этого знать не может. Как бы искусно он ни наблюдал быт и нравы духовенства, он не может дать оценки тому, что в этих случаях творится в душе ожидающих. Это невозможно для стороннего наблюдателя именно потому, что происходитвнутричеловека. Это знают только те, кто сам подобное испытывал».

Может быть, все это правда. Вообще я не стану опровергать моего корреспондента пункт за пунктом. Хотя мне кажется, это не особенно трудно было бы сделать, по крайней мере в отношении некоторых из его доводов. Так, например, можно бы попытаться доказать ему, что если бы епископы ездили почаще и попроще — без больших сборов и торжественных оповещений о том, что они «скоро будут и непременно прибудут», то завязывающиеся у духовенства распри с мирянами не тянулись бы до тех пор, пока им угрожаложидаемыйнаезд. При опасении неожиданности дела могли идти иначе, и «отупевших» и «храмлющих на оба колена» тоже могло быть меньше. Но «оставим все это астрономам доказывать», а обратимся к одному последнему обстоятельству, которое могут доказывать не астрономы, а благочестивые отцы наши, на самих себе испытавшие все влияние торжественного снисхождения ангела, приходящего «возмутить и сделать целебными застоявшиеся воды сельской купели».

Хотя мой почтенный корреспондент, обладая живым красноречием, такзаговорилдело, что мне, не имевшему в указанных обстоятельствах личного опыта, не оставалось бы ничего иного, как поверить ему во всем на слово и умолкнуть, но благому случаю и доброй услуге некоторых друзей угодно было меня выручить. Ими доставлена мне возможность рассказать нечто небезынтересное о серьезных впечатлениях, производимых на духовенство в ожидании архиерейской встречи.

В моих руках находится очень редкая вещь289— это выписка из дневника, который в течение довольно многих лет вел недавно скончавшийся сельский священник и благочинный. Я называю это вещьюредкоюпотому, что до сих пор не встречал еще ни одного русского сельского священника, который бы вел записки изо дня в день во всю свою жизнь. То, что издано под подобным заглавием гг. Ливановым и кн. Владимиром Мещерским290, — есть, кажется, плод собственной фантазии этих авторов, из которых первый хотя и знал быт духовенства, но был очень односторонен, а другой нигде не обнаруживал ни малейшего знакомства ни с каким бытом и притом страдал односторонностью еще больше Ливанова.

На самом деле наши сельские священники совсем не склонны к писанию дневника, и очень немногие из них способны вести заметки с правдивостью и в то же время с живым юмором. Между тем всем этим отличается действительный дневник, которым я пользуюсь для моих иллюстраций. Тут мы без всяких прикрас увидим, что на самом деле происходит у собравшихся духовных лиц во время торжественного ожидания ими своих владык, «обтекающих свои области».

Во главе этого повествования да позволено будет мне сказать два слова о самом авторе дневника. — Это совершенно необходимо для того, чтобы вперед опровергнуть всякое подозрение в вымысле.

Автор дневника — о. Фока Струтинский, священник села Гореничи, в двадцати верстах от города Киева. Он был человек умный, опытный, наблюдательный и немножко юморист, что читатель и не преминет увидать из следующих за сим отрывков его дневника. Журнал свой о. Фока вел во все время своего служения, сначала простым сельским священником, а потом благочинным. За это время (с 1829 по 1854 год) он исписал десять объемистых томов, имеющих весьма разнообразный интерес и немалое значение для истории сельского духовенства в России. Дневник этот, может быть, составил бы не менее интересное чтение, чем известные «Записки Добрынина291», но, к сожалению, все содержание десяти томов покойного отца Фоки теперь не может быть предметом нашего рассмотрения. Мы возьмем из него только то, что им записано об архиерейских встречах, которые он справлял за свою жизнь, пока скончался, 15‑го декабря 1854 года. Внешние хлопоты и внутренние ощущения ожидателей здесь представлены с достаточною наглядностью человеком, которого никак нельзя укорить ни в малосведущности, ни в тенденциозности.

За сим начнем ab ovo292.

«1841 г., 2‑го июня. Располагали сегодня ехать в Киев, но в семь часов утра — новость! Завтра в Белогородке ожидают митрополита (Филарета Амфитеатрова), Розалия В. вчера вечером послала в Волынку, а сегодня к нам за рыбою. К счастию, Косьма обещает дать с полпуда вчера пойманной рыбы; я предполагаю после обеда поехать и узнать, что там делается. Протоиерея застал только что приехавшего и чрезвычайно хлопочущего — особенно, что не дали окончить следственного дела. Указ получен, что митрополит отправится для обозрения уездов Киевского, Радомысльского, Махновского, Сквирского и Васильковского. По предписанию земского исправника Волкова, станция должна заготовить для подъема экипажей девятнадцать лошадей. Завтра и мне должно явиться для встречи его высокопреосвященства».

«Июня 3‑го, вторник. Очевидно — чем слишком занят, то и во сне снится. Уже послал через дьячка свое облачение, вот покушаю и еду. Прощай, жена! Прощайте, детки! Еду в путь хоть недалекий, но, впрочем, несколько опасный».

«Не удивляйтесь, братия мои возлюбленные, что я, отправляясь навстречу владыке, поставил в своем журнале три звезды. Страху я боюся. Я легко мог воображать, что, может быть, случится и долгое отсутствие мое от моего прихода и от журнала, но, слава богу, — возвратился домой вечером — цел, жив, здоров, невредим и даже весел»293.

«По предписанию о. протоиерея, нас собралось подведомственных семь иереев и почти что столько же в стихарях дьячков, для встречи высокопреосвященного. Все возлежали на муравке подле церкви. Некоторые, подобно Ионе, уже и храпляху294… Вдруг раздается тревога и производится колокольный звон, мы стремглав летим к облачениям, выстраиваемся в должном порядке и продолжаем Андрееве стояние295с добрые полчаса. Наконец узнаем, что это передовой отряд диаконов и певчих. Звон умолк, облачение снято, и мы опять принялись за рассказы, которые продолжались часа два. Но в три часа пополудни опять суматоха прежняя — и не по–пустому, желанная минута настала: святитель встречен громогласным «Достойно есть» и «Многие лета». Преподав нам мир и благословение, он порознь расспрашивал: из каковых кто?» (После некоторых обычных действий.) «Расспрашивал об урожае, говорим ли проповеди? Я отвечал, что, со времени получения указа, говорю по одной в месяц. Советовал составлять и по четыре. Из дома шествовал в сопровождении всех нас к мельницам: пил чай у откупщика Александра Якимовича Барского и, преподав намв десятый разсвое пастырское благословение, уехал в Мотыжин».

В этой первой выписке, кажется, не видим ничего, кроме «страха» да легкого подшучивания исподтишка, — ничего, возвышающего дух и сознание, нет.

За этим следует другая встреча. На сей раз отец Фока встречает опять того же митрополита Филарета, но уже довольно много лет спустя, именно в 1845 году, — а отец Фока теперь уже не простой молодой священник, аблагочинный.

В дневнике сначала отмечено довольно сложное «движение» отца Фоки, по случаю проезда императора Николая Павловича. Это свое «движение» отец Фока тоже описывает, мешая важность и даже некоторую восторженность с благопристойною шутливостью.

«В 33/4часа пополудни тихо, чинно, стройно переменили лошадей. Экипаж закрытый со спящим гением России помчался далее. К нему навстречу шел зарумяненный восток, а сзади катился смиренный экипажец отца благочинного, Струтинского, который прибыл на всходе солнечном домой и разбудил нециих, еще спавших».

И тотчас после этой отметки идет следующая. Благочинный Струтинский встречает другого гостя.

«Мая 23‑го (1845). Надобно ожидать другого гостя — митрополита. Опять хлопоты, суета — за хозяйство некогда и подумать. Вчера, впрочем, посеяно три меры проса и малость лену, а сегодня роздано жалованье, и прихватом слепил проповеденку на неделю св. отец и на случай прибытия владыки, о котором неизвестно еще, где предполагает литургисать. Послан нарочный уведать».

«24‑го мая. Получив обстоятельное описание выезда нашего пастыря, из которого видно, что он будет литургисать в Радомысле, — я побывал в Белогородке для совета».

«25‑го мая. В полдень завез Анну В. — в Белогородку и узрел там животрепещущих щук, заготовляемых на фриштык296для владыки, имеющего завтра служить литургию и завтракать».

«26‑го мая. Еще сушу ми на одре, утром получен с почты пакет, из которого усмотрено, что митрополит отправится из Киева в воскресенье. Вот и расстройство: священство съехавшееся разъедется, и я тоже».

«27‑го, неделя и новолуние. В служении изморился и мокрую рубаху переменил. Сплю… — Гремит — сплю; проливной дождь — сплю… Снится встреча… сплю… и думаю, что владыка в такую пору не осмелится отправиться, Ergo297—еще больше сплю и храплю не хуже Ионы. Наконец в три часа пробуждаюсь — солнце на небе сияет, а грязь в моих сенях воняет. Собравшись, прибыли к Белгородку и застали восемь священников в облачении. Через час и владыко со свитою на тридцати лошадях. Рев–илы (ревуны — басы, дьяконы, певчие), прибывшие вперед, испугали мою Липушку, наговорив, что Соколовский (помещик с. Горемичи) просил владыку на ночлег; но я себе думаю: брешете, дорога нисколько в провале не исправлена, да и его нет в доме… А тут пристав объявил уже мне, что владыка намерен далее ехать и велел заготовлять лошадей… Вот тут я, по правде сказать, окаменел, не зная сам, что мне и делать?»

Но обстоятельства, поставившие отца Фоку в такое положение, что он «окаменел», изменяются, благодаря участию отца ключаря, которому было передано, что у отца Фоки «расстройство», — после чего ключарь «обещал все уладить».

«Идя из церкви, — вследствие предложения отца ключаря, — владыка решился остановиться в Белогородке на ночлег, а после изъявил согласие посетить гореницкий храм… Я бегал… или, лучше, — я стоял… менягоняли, — шептали: «скорей, скорей, у вас владыка будет пить чай!» Певчие и дьяконы приставали: «просите, просите владыку, чтобы у вас остался ночевать на покое». А я себе, запыхавшись, думаю: где там просить ночевать, когда у меня полны сени грязи, и на дворе грязь, и в комнатах теснота и неисправность? Касательно же приема: что и было в запасе, то все перевезено на тракт».

В этом отчаянном положении отец Фока являет новую черту своего характера и своего веселого юмора. Заручившись обещанием ключаря «все уладить», отец Фока суетится, когда его «гоняют», и со всех сторон ему «шепчут» и тормошат его до того, что он уже не может разобрать, «бегает» он или «стоит», а все–таки он знает, ему же верует и на кого надеется. Но когда вся эта докука его одолевает, то он уже не в силах ни стоять, ни бегать и отвечает в лапидарном стиле:

«Как себе хотите, так и делайте, а мне не мешайте по крайней мере сопты (то есть сопеть) да вытирать пот с чела».

И дело не обошлось без того, что митрополит побывал у отца Фоки. К счастию, его высокопреосвященство всем остался доволен и обласкал дочь хозяина, а угощение было не нужно. При простоте и невзыскательности покойного митрополита Филарета все сошло с рук хорошо, но, однако, мук и тревог бедному отцу Фоке все–таки, как видим, было немало. Затем гости уезжают, и благочинный с сотрудниками могут вспомнить и о себе.

«По выезде свиты (продолжает дневник) мы принялись доставать бутылку мадеры и чай с пуншем».

Подкрепись, отец Фока пустился вслед за митрополитом в Мотыжин. Приехав туда «и зашевелив всех, (он) принялся переписывать набело свою вчерашнюю проповедку, которую и удалось, за благословением архипастырским, сказать в мотыжинской церкви».

Как он мог во всей этой бестолковой суете обдумывать, сочинять и набело переписывать свою «проповедку», — это достойно удивления. Именно, разве бог помогал. Но не легче ему было прийти в себя и собраться с духом, чтобы произнести эту «проповедку» в присутствии своего маститого начальника.

«Встреча (в Мотыжине) была сделана только двумя священниками: отц. Тихоном и Вознесенским. Первый из них тотчас начал литургию. Певчие пели, а я шатался и хлопотал о чае и фриштыке, но успел неробко произнести слово».

«Сопты и отирать с чела пот» более было не нужно. Дневник далее повествует: (владыка) «уехал с довольно веселым к нам благорасположением. Тут–то мы, отощавшие, принялись в двенадцать часов в доме отца Иакова подкрепляться, где был и священник Ч-ский, приехавший просить духовенство на погребение жены священника Г-ва, вчера скончавшейся. Напились до избытка и, дремля, в шесть часов вечера уехали».

Этим заключено описание второй архиерейской встречи, которою труждался в своем благочинническом житии отец Фока Струтинский. Впечатление, производимое его характерным очерком, опять очень цельно и способно надолго оставить в памяти всю эту комическую суматоху, где не отличишь серьезное от смешного. Я, конечно, не берусь определять, насколько деятели описанной суматошной истории повысились или понизились после того, как чрез их места проследовал владыка, и они тотчас же за его отъездом, — не знаю, с горя или с радости, — «напились до избытка», причем под эту же стать попал и скорбный посол смерти — священник, приехавший просить духовенство на погребение жены другого священника, «вчера скончавшейся»… Вот и все возвращение «целебных свойств застоявшимся водам сельской купели!» Живыми и мертвыми здесь обладает какая–то жуть, от которой даже бедной покойнице беспокойно. Будь это все проще и не вызывай такой суеты, разумеется, было бы лучше; тогда перед нами, может быть, прошло бы течение более чистое, в котором мы могли бы разглядеть что–нибудь более достойное внимания и забот благочестивого человека вообще, а христианина в особенности.

Но и это не все, что можно сказать. Никак не надо забывать, что все открываемое нам дневником отца Фоки происходило при митрополите Филарете Амфитеатрове — человеке очень простом и добром, которого из духовенства мало кто боялся. Отец Фока его если и трусил немножко, то только вначале, при первой встрече, да и то как будто «в нарошну», а потом только хотел «сопты да пот отирать». Но совсем не то производил владыка, которому предтекала молва, что он нетерпелив и взыскателен. Тогда «притрепетность» — это особая болезнь, сопровождающая встречальщиков путешествующих владык, — сообщается лицам сельского духовенства с заразительною силою, и начинается ряд сцен, представляющих для мало–мальски наблюдательного глаза удивительную смесь низкопоклонства, запуганности и в то же самое время очезримой лицемерной покорности, при мало прикровенном, комическом, хотя и добродушном, цинизме.

Дневник отца Фоки Струтинского дает очень интересный образчик и в этом забавном роде.

Другой архиерей, беспокоивший своими встречами отца Фоку, был викарий Филарета Амфитеатрова, епископ чигиринский Аполлинарий298. Этот святитель далеко не слыл за такого добряка, как покойный митрополит, и хотя по значению своему был гораздо меньше митрополита, но страха и «притрепетности» умел наводить гораздо больше.

В дневнике отца Фоки отмечены две визитации этого владыки (тоже уже скончавшегося) — одна вкратце и вскользь, а другая поспокойнее и попросторнее.

Тревоги по первому наезду начинаются 14‑го мая 1847 года.

«14‑го мая, суббота. Указ получен, что 16‑го преосвященный Аполлинарий выедет из Киева для обозрения по нашему пути церквей. — Новые хлопоты!»

«16‑го мая. Погода ясная, но ветер столько холодный, что пришлось ехать в теплой шубе. В Мотыжине долго скучали, ожидая; он прибыл часу в пятом или в шестом. Встретили благополучно, только за записку книг, за почистки и проч. несколько пожурил. Впрочем, обходился довольно ласково. При встрече были священники В-в, Р-ский и дядя Г-с с клирами».

«Когда его преосвященство изъявил согласие пить чай, то я, испросив у него благословение, пустился во всю прыть в Фасову, а за мною в погоню дьяконы и певчие в двух экипажах, за обычным ялмужным (нищенским) побором, которое и получили от меня».

Как шибко ни гнал отец Фока от этих обирох, но не спасся от них даже полученным благословением. Они нагнали и обработали благочинного на той самой дороге, по которойвсего в четверти часарасстояния ехал за ними их епископ, человек довольно строгий и взыскательный.

«Через четверть часа (продолжает отец Фока) прибыл и владыка Аполлинарий. Здесь при встрече были отцы В-ский, О-ский и Г-лов, спьяными бездельниками клириками…»

Здесь упоминается тот самый отец Г-лов, у которого скончалась жена во время вышеописанной митрополичьей встречи, когда на погребение ее приглашали духовенство, «по трудех своих подкрепившееся до зела299».

«Преосвященный велел конторщику сделать замечания о том, что иашел в книгах… что сей и учинил: а что из того выйдет — почуем, хто живой дижде300.

Преосвященный давно уговаривал Г-лова к себе в монастырь. У дьякона заметил полуштоф на окне, с жидкостью. С улыбкой допрашивал:

— Что это?

— Уксус, ваше преосвященство.

— Да ну — точно ли?

— Ни… уксус, уксус… да еще и добрый уксус. Ось понюхайте, владыка.

Чудак отец Калиник — смешит владыку всякий проезд.

При захождении солнца, — преподав нам из кареты благословение, а отцу Г-лову подтверждение одуматься и явиться в Михайловский монастырь, преосвященный отправился в Ружин, а я в сумерки выехал из Фасовы и ночевал у отца Т-на без чаю… Така–то честь благочинным; а трудись и отвечай за грешки подведомственных».

«17‑го мая. Зато утром выпил три стакана и узнал, что в Белогородке еще более гонял за книги, чем у нас. Следовательно, всем досталось на калачи».

Но эта ревизия преосвященного Аполлинария, с получением от него «на калачи», оставила, по–видимому, у сельского духовенства довольно сильное впечатление и значительно усугубила «притрепетность», которую совсем не имел таланта возбуждать «старичок божий» Филарет Амфитеатров. Узнав, что викарий значительно строже епарха, сельские отцы при следующем новом его объезде подтянулись, и зато описание второго ожидания преосвященного Аполлинария в дневнике отца Фоки вышло всех живее и интереснее.

«6‑го сентября (1849 г.). Вечером ехавший с Киева отец В-ский потревожил нас несколькоуведомлением, полученным в Бузовской корчме, будто бы владыку ожидают на ночь в Ясногородку».

«9‑го сентября. Протоиерей выехал из дому высматривать преосвященного, а я окрестил младенца его прихода. Мужики пьянствуют и до крови дерутся между собою, — какая несносная картина! Жиды не вправе ли упрекать христиан? Увы! увы! увы!»

«11‑го сентября, неделя на новолуние. После отдыха, вечером, навещал белогородских и узнал, что отец протоиерей ездил в Бышев и в Ясногородку, но ничего не слышно там о приближении епископа, — и бог ведает, когда он будет в нашем ведомстве и когда мы сделаем ему встречу? Чаяние наших духовных ослабело, хотя я и предписывал являться».

«12‑го сентября. Однако же и 12‑го еще никто не явился. Ночи холодноваты и морозцы проявляются, а тут–то гречиха еще у меня не скошена. Через разные хлопоты не знаешь, за что и приняться. Во время праздника издохла сивая корова, купленная в Княжичах, а прежде двое телят».

«14‑го сентября, среда. Поклонников было до полсотни, и мы после литургии отправились в Крюковщину, где застали духовенства довольно — кажется, с восемь священников. Обедали, самоварствовали и, наконец, по причине мрачной ночи и росившего дождика, остались ночевать».

«15‑го сентября. В часу первом после обеда уехали и достигли благополучно дома. Опять застали издохшую телушку. И у крестьян тоже гибнет скот. Беда!»

Но зато при этой беде сейчас же следует долгожданное событие, заставляющее отца Фоку забыть беду скотопадения и полагающее конец его долгим странствиям с целию «высматривать преосвященного».

«В сумерки летит ко мне из Белогородки записка, писанная рукою Плисецкого священника, отца Иоанна Коятоновского, который уведомляет, что преосвященный уже к Плисецкому приближается… Я узнал, что отец протоиерей против ночи (то есть на ночь) отправился в Ясногородку, а я, устроив тогда же порядок в своей церкви иумоливКосьму Иващенка, чтобы до света ехал в Киев за покупками для принятия гостей, спокойно проспал до рассвета».

Это был последний спокойный сон благочинного в его собственном доме. С этих пор начинается все большая и большая суета, а за нею и «притрепетность», постоянно возрастающая от приходящих грозных известий.

«16‑го сентября. Рано пустился в легонькой повозочке, при кучерстве Кобченка, в Княжичи и часу в восьмом достигох иерейской квартиры. Только хотя отец Александр и оспаривал, что о епископе нет никаких слухов, однако же я понудил его идти в церковь и пока что приводить в порядок. Сам же остался в доме и подготовлял кое–какие приказания и распоряжения, вследствие чего и послан сидящий на костылях В-ский, в повозочке, в Новоселки, с требованием тамошнего причета и для разведывания.

Во время деланного распоряжения мать отца Александра, прибывшая к сыночку из Бердического и Сквирского уездов, пересказывала чудеса о весьма и весьма строгом обращении епископа и, можно сказать, умлевала (sic) — дай только, чтобы и мы не испытали жезла строгости… Умилительно просила меня, — как можно, и себя поберечь и ее сынуня от того, чтобы лядвия301наша не наполнилась поругания, яко же в знаемых ею местах и лицах… Что тут делать? Поневоле струсишь. Хотел бы я уже, наслушавшись красноречивых: «Ох, таточку ж мий риднисенький! Да отец же благочинный!..» и проч. сладкоглаголивых слов, — восхотел бы и аз уехать за тридевять земель, в тридесятое царство; но, увы, — Кобченок уже кони позаводыв в конюшню, а сам потащился выпивать канунного княжицкого меду. Пый, пый, сыну, поки солодко, але як буде гирко, — от тоди що будемо робыты?..

Та вже ж чы то сяк, чы то так, — пиду, лышень, и я до храму божого и побачу порядкив…»

Лишь отец Фока переступает за порог «храму божого», как видит такие «порядки», что весь страх за свои «лядвия», готовые пострадать от владычного «жезла строгости», у него пропадает, и благочинным овладевает его веселый юмор, предавшись которому он продолжает писать по–малороссийски:

«Колы ж я туды вийду (то есть в храм)… Господы мылостывый!.. Жинбк (баб) трбха не з десять стоят раком, гопидтыкованных, и мыют в церкви пидлогу (полы), а чоловиков (мужчин) мабут з чотыри — хто з виныком, а кто з крылом птычым, ходят меж жинками, да все штурхають да обмитають то порох (пыль), то паутыну… Побачивши таке безладье, я подумав соби, гришный: ну що як владыка до нас рум (сейчас нагрянет) и застане в циркви нас с пидтыкаными жинками?.. От–то реготу (хохоту) богацко буде!..

Тым часом все сдиялось до ладу, и мы, взгромоздывши на колокольню старого слитюго сторожа, щоб на окуляры дывизсь (в очки смотрел) на дви дорози: Ясногородску и Музыцку, хто буде дуже шпарко котыться по дорози. Але ж то, отцове,. як був тоди вельми великий и холодный витер, то раз сторож збунтовав нас, що катыться брыль по дорози, зирванный з головы Пылипона Крупчатника… Другий раз нас сполошыв, як побачив, що пид корчмою на самисинькой дорози покатывься соцький, як иого сперещив москаль по потылицы (солдат съездил по затылку). Третий раз усе–таки наш слипый сторож крычав на дзвиницы як дурный, побачивши, що гончар перекунывсь, идучи (едучи) з Ясногородки, и горшки з воза (телеги) покотылись… А в четвертый раз… да вже совсим не до ладу, та що же маете работы… оглашенный дид крычыт, щокотыця овечка!Тпфу ты пропасть! Ходым до хаты, да вин, старый дурень, ще не так буде нас дурыть.

Ото мы пошли в комнату вдовой госпожи, не успели там натощак выпить по стакану канунного меду, как увидели запыхавшись бегущих мужичков и уверяющих, что два экипажа от Ясногородки уже приближаются к селу.

Тут можно было и в самом деле ошибиться, ибо два экипажа — коляски, впряженные по четыре хороших лошади с фурманами и лиокаями302, — але ж то ехали подле церкви паны якись–то и покатились по гребли.

Мы опять возвратились в комнату госпожы, колы глядь, аж наш сторож полиз уже в свый погребнык и каже:

— Я поснидаю, — та, надивши кожух, вылизу на дзвоныцю, то певне вже як засну, то мени во сни щонибудь прывидится.

— Ей, гляды ж, диду, гляды, а мы пойдем снидати, або вжей обидати до прыкащика, г. Сотничевского — Амфилохия Петровича».

«Это было уже в часу втором пополудни, и то дай бог здоровье его жене (то есть Сотничевского, Амфилохия Петровича), подкрепились сперва водочкой и маринованною рыбкою, а потом чаем и рябиновым пуншиком, к которому приехал и отец Стефан с нетрезвым H-м. Испив в заключение кружку очень приятного хлебного квасу, мы, в часу пятом, опять пошли к госпоже M-ой. Тут является наш хромоногий курьер из Ясногородки и уверяет, что сейчас только возвратился посланник из Плисецкого в Ясногородку с известием, что должно всенепременно владыку ожидать на следующих за сим двух днях, и что он уже неотменно будет.

Итак, слыша уверения хромоногого гонца и видя приближающееся к закату солнце, мы уже решились идти на подкрепление и ночлег к отцу Александру; «о вдруг бегущие дают знать нам, что епископ едет на плотине, и мы едва–едва успели выйти к нему навстречу. Я подошел к самой карете, и первое слово его было: «Давно ли я приехал в Княжичи!»

Когда вошли с ним, при пении запыхавшегося и слабого клира, в алтарь, тогда только загорелся сер–ьичек в руках ктитора и начали зажигаться свечи».

Столько отец Фока употребил предусмотрительности и самых опытных предосторожностей, чтобы владыка был «высмотрен», но вот как оно вышло мизерно и жалостно: хор поет запыхавшись, архиерей проходит в алтарь впотьмах, и тогда только еле–еле «загорается серничек в руках ктитора».

Так эти злополучные встречалыцики с их хромыми курьерами, слепыми махальными и «раком» ползающими по церкви и «подтыкованными жинками», выбились из сил и сбились с толку гораздо ранее, чем их толк и сила потребовались на настоящее, полезное служение отечественной церкви.

Осмотрев антиминс303и св. дары304, архиерей пошел посмотреть, как живет священник.

«Там (пишет отец Фока) я застал преосвященного, пересказывающего, что в иных местах (конечно, киевской же епархии) священство не в пример хуже имеет квартиры, и повествовал нам о ночлеге своем у одного пастыря, как там дули в окна ветры, а под окнами хрюкали целую ночь свиньи».

Засим приходит какой–то «пьяный пан К-ский» — это епископу не нравится, и он уезжает скорее, чем ожидали.

Проезжая через село Гореничи, где настоятельствовал сам автор дневника, преосвященный был ласков; разговаривал с женою отца Фоки и его дочерями; хвалил вышитую икону, выпил стакан чаю, «покушал ушички и свежейщего ляща и проч. и запил мадерою».

«По моей просьбе, — продолжает о. Фока, — обещал зайти в храм господень, который весь тотчас жепревратился в иллюминацию».

У отца Фоки эта часть, как видно, была в таком порядке, что он мог ее смело репрезентовать своему епископу. Но архиерей был, очевидно, утомлен обилием почетных церемоний и «просил, чтобы не делать никакой встречи и пения».

«Войдя в церковь не прямыми дверями, а прейдя инуде через пономарню», его преосвященство «несколько сконфузился», заметив в храме десятка три прихожан, и приложился к иконе божией матери».

Дневник не объясняет, чего именно «сконфузился» владыка, «заметив десятка три прихожан», — показалось ли ему, что три десятка людей мало для его приезда и «иллюминации», в которую «превратился» по этому случаю храм; или ему уже до такой степени надоели сбегавшиеся ему навстречу люди, что один их вид приводил его в смущение? Дневник также ничего не сообщает, сказал ли что–яибудь архипастырь этому «малому стаду» верных? Видно только, что он «приложился» к иконе и осмотрел «превратившийся в иллюминацию» храм. А это очень жалко, потому что, как справедливо кем–то замечено, наши простолюдины особенно любят «вероучительное слово», просто и прямо обращенное к ним от высших лиц церковной иерархии, и некоторые из нынешних архиереев, нраву которых не претит это простосердечное желание, стараются не отказывать в этом (таков, например, преосвященный Модест, стяжавший себе своею беседностию aura popularis305на Подлясье306). Но любители пышности смотрели на эти вещи иначе, и потому сношения архипастыря с «малым стадом» в Гореничах, может быть, были бессловесные. Иначе аккуратный записчик всего происходящего, отец Фока, не преминул бы отметить это в своих записях. Но он заключает сказание о сей встрече кратко словами: «простился, благословил и уехал». А затем следует неинтересная роспись «фургонов», на которых повезли конторщика, дьяконов и иподиаконов, в числе коих проименован отец Адий, с пояснительною аттестациею: «всеми презираемый». Маленьких певчих отец Фока пожалел, оставил у себя ночевать и уложил «всех покотом», а утром супруга отца Фоки накормила этих утомленных мальчиков «горячими пирогами с говядиной», за что они, оправясь от усталости, в благодарность хозяйке «запели несколько кантиков», а она им дала на орехи по «злотому» (то есть по пятнадцати копеек).

Потом и этих ребят запаковали в фургоны и отправили.

«Певчие остались нашим угощением довольны, как заметно было», — отмечает практический отец Фока, не пренебрегавший, по–видимому, и единым от малых сих, часто видящих лицо его преосвященства. И эта заботливость о ребятках, по правде сказать, представляет самое теплое место в интересном дневнике отца Фоки.

Затем финал, по обычаю: «Выпроводивши их, мы порядочно принялись отдыхать и проспали до того времени, как приехала к нам Анна Федоровна на поклонение».

Ничьи «лядвии» не пострадали, и все кончилось «простенько, но мило», — только много было хлопот и шуму, и притом чуть–чуть не из–за пустяков.

Но бывали хлопоты и совсем из–за пустяков.

Всем изобильный дневник отца Фоки сообщает небольшую историйку и в этом роде.

Выписываем еще одно последнее сказание из летописи отца Фоки, и очерк наш кончен.

«13‑го августа (1851 года). Застал дома указы о проезде епископа по епархии с 16‑го августа. Труды и заботы, писания. Хлопоты и ниоткуда пособия. Всего уродило 28 коп.

15‑го, среда. После обеда, по моему приказанию, прибирают в храме, ибо владыка будет ехать, — чтобы не заехал в Гореничи… А у меня дел по хозяйству пропасть, но об них некогда и подумать.

16‑го. Посланец донес, что владыка Аполлинарий уже в Рубежевке, и мы вечером в Копылове.

Духовенство стало начеку, и даже прозвонили (на колокольне) какой–то карете, в которой (как после оказалось) ехал не архиерей, а сидела помещица, генеральша Данилевская… В сумерки еще, сидя за самоваром, прислушивались приезда, а после ужина я преспокойно уснул.

17‑го. До двенадцати часов постничали, а после прекрасно покушали свежей рыбы и пирогов и прекрасно заснули, по обычаю предков. По захождении солнца настояли нарядить гонца для рекогносцировки (высматривать архиерея), ко после ужина довольно поздно положились отдыхать с о. Василием и Стефаном… Долго я не мог уснуть, ожидая вестника; наконец, едва только вздремнул, как послышалось громогласное пение: «Слава в вышник богу», раздающееся на подворье. Мне вообразилось, что это архиерейские певчие, и я вышел, но к немалому моему удовольствию узнал, что это хор отца протоиерея с провожатыми».

Архиерей, за различными путевыми неурядицами, заставлявшими его «сердиться и кричать», проехал мимо. По этому случаю и была пропета на дворе ангельская песнь: «Слава в вышних богу». А если бы владыка приехал, то, конечно, отцы воспели бы: «Днесь благодать святого духа нас собра…» Вообще довольно трудно разобрать: что они, искреннее поют или вопиют, взывают или глаголят? И винить их строго нельзя, они так спозаранок натасканы.

Одна московская газета («Современные известия);, рассуждая о явлениях, которые составляют «потрясающую сатиру на растление нашего общества», весьма справедливо говорит: «то, чему мы теперь осуждены быть печальными свидетелями, есть прямой плод разлада слов, мыслей и дела: лицемерие благочестия обращается в лицемерие атеизма». Это верно, и следы этого ясны во всем, к чему бы мы ни обратились ab imo pectore307. Надо иметь бесстыдство людей, для коих служит поводом поговорка «apres nous le deluge»308, чтобы еще и теперь стоять за какое бы то ни было укоренившееся лицемерие, в какой бы то ни было форме. Во всякой форме оно ведет к одному:к деморализации

Corruptio optimi pessima309.

Епархиальный суд310

От меня произойдет закон, и правду мою я выставлю

светом для народов.

Исайя, LI, 4

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В обширной и многосторонней полемике, возбужденной в печати выходом в отставку бывшего министра народного просвещения и обер–прокурора святейшего синода, графа Толстого, далеко не последнее место нанимает спор о заслугах этого сановника по духовному ведомству. Одна из петербургских газет — именно, «Новое время», — делая общую оценку заслугам графа, пришла к тем заключениям, что по духовному ведомству его распоряжения были во многих отношениях лучше и целесообразнее его распоряжений по министерству народного просвещения. Это подало повод к замечательному спору, который, по моему мнению, до сих пор не выяснен и не окончен. Между тем это очень интересно не для того только, чтобы сойтись на одном мнении о графе Толстом, а тут есть дело гораздо более важное.

Я не имею никакой нужды входить в оценку справедливости высказанного мнения, но должен заметить, что оно довольно распространено и было поддержано в Петербурге «Церковно–общественным вестником», газетою очень здравомыслящею и в церковных вопросах сведущею. Зато в Москве это мнение показалось очень обидным и несправедливым, и одна из тамошних газет, «Современные известия», выступила с резкими замечаниями против такой оценки заслуг графа Д. А. Толстого по святейшему синоду. Московская газета вспомянула об оскудении плодов веры и, как на особенную вредность для церкви, — указала на неудачную попытку графа Толстого ввести, вместо нынешнего бесконтрольного консисторско–архиерейского суда, — суд в другой форме — более правильной и более защищающей личность от произвола.

На этом разыгралось дело, доведенное только до того, что поспорившие стороны высказались и замолчали; московская газета осталась при своем мнении, а петербургские — при своем; дело же не подвинулось ни на волос, да даже едва ли и уяснилось для публики, которой, однако, необходимо иметь о нем верное понятие. Правда, «Церковно–общественный вестник», возражая «Современным известиям», дал хороший ответ на нападки московской газеты и указал, что нынешний закрытый консисторско–архиерейский суд не только во всех отношениях неудовлетворителен, но и не согласен с древнею церковною практикою; но все эти доказательства, — убедительные и веские для людей сведущих, — большинству публики почти совсем недоступны. Кто у нас знает каноны? кто знаком с старою церковною практикою? Таких людей очень немного в духовенстве и почти совсем нет в публике. А между тем то, что мы, по обыкновению, называем публикою, есть, в известном смысле, та же церковь, то есть собрание людей, связанных единством духовных интересов, и ради этих–то интересов всем нам пристойно знать об этом деле и иметь свое мнение о значении нынешнего нашего духовного суда, так как от него зависит клир, а от хорошего или дурного клира зависит развитие духовной жизни народа, до сих пор еще весьма мало и весьма неудовлетворительно наставленного в христианском учении. Поэтому, мне кажется, не напрасно будет предложить общественному вниманию вопрос о духовном суде еще в одной простейшей и понятнейшей форме, в которой всякому и незнакомому с канонами человеку станут понятны выдающиеся недостатки нынешнего консисторско–епископского суда. Тогда и враги реформ в этом вопросе и враги всего вообще нового судопроизводства в состоянии будут сравнить то, за что они стоят, с тем, что они гонят, — и, может быть, совесть и здравый смысл и им вложат что–нибудь другое в сердце. К счастию и благодаря небольшой дозе внимания, какое мне всегда внушало мое неравнодушие к церковным делам, я имею возможность предложить об этом небольшую, но документальную беседу; а непререкаемым документом, на который я буду ссылаться, мне будут служить ведомости одной епархии, издающиеся не совсем так, как издаются ведомости прочих епархий. Я говорю о «Новгородских епархиальных ведомостях», в которых принято не делать секрета из судебных решений, постановляемых епархиальною властью о преступлениях и проступках местного духовенства. Находя эти краткие отметки самым живым и интересным материалом для суждений о достоинствах нынешнего духовного суда, отстаиваемого людьми, для которых благосостояние церкви и всего духовенства стоят ниже каких–нибудь привилегий епископской власти (хотя бы даже привилегий не принадлежащих ей по точному смыслу канонов), я имел терпение четыре года кряду следить за этим соломоновым судом в Великом Новгороде и дождался, что теперь мои заметки могут пригодиться в дело. Я желаю в коротких и ясных словах представить вниманию публики, что за дела судит наш нынешний консисторски–епископский суд и как он их решает.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Пропуская бесконечные штрафовки духовных за пьянство, берем только те случаи, которые нам кажутся более замечательными и характерными, как по роду вины, так и по форме наказаний.

Рясофорная послушница Горицкого женского монастыря Августа, за неодобрительное поведение, уволена из обители и обращена в первобытное звание. Диакон Дворецкой церкви Крутяков запрещен за нетрезвость. Боровичского уезда священник Василий Знаменский запрещен за нетрезвость, неисправность и неблагочиние.

Таким образом, простая нетрезвость и нетрезвость, соединенная с неисправностью и неблагочинием, при всей совокупности преступлений, наказываются одинаково, Почему это так — объяснений, конечно, нет. Благочинный, старорусский протоиерей Федор Барсов, по делу о недоставлении им 21 процента сбора в размере 809 рублей, удален от благочиннической должности. Здесь уже надо заметить, что преступлением являетсярастрата, за что удаление от должности не есть надлежащее наказание по русским законам.

Пономарь черновского собора Вознесенский отрешен за крайнюю нетрезвость. Благочинный Устюженского уезда, священник Алексей Владимирский, за нетрезвость и оскорбление помещика, отрешен от должности благочинного и послан в Моденский монастырь, а потом опять на прежнее место. Счел ли обиженный помещик это достаточным возмездием за свою обиду — не видно. Но во всяком случае ясно, что монастырь здесь заменяет тюрьму, — что совсем с учреждением монастырей несогласно, да никак и не отвечает их назначению.

Однако впереди мы с этим фактом будем встречаться очень часто.

Священник В. Быстров, за служение молебнов иногда в нетрезвом виде, за отказы в требоисправлениях и нетрезвость, — в Клопский монастырь, а потом опять на место. Дьячок Константин Богословский, за самовольное израсходование братских доходов, нетрезвость, упущения по службе и разгульную жизнь в сообществе крестьян и женщин неодобрительного поведения, назначен к отрешению. Священник Александровский, за нетрезвость, — в Кириллов монастырь, а потом обратно на место. Дьячок Н. Косинский за то, что, несмотря на присужденное наказание и сделанную милость (отсрочку наказания), вновь предался нетрезвости иучинил в церкви во времябогослужения бесчиние, — в монастырь, а потом — на прежнее место. Если бы «учинил в церкви бесчиние» мирянин, то он едва ли не был бы лишен прав состояния и сослан; но духовному лицу наказание меньше. Церковник, который должен подавать мирянину пример благочестия, за буянство в церкви наказывается только одним пребыванием в монастыре… Этого уж никак понять нельзя и обыкновенным рассуждением невозможно признать ни за справедливое, ни за целесообразное. Но есть впереди нечто еще более невероятное: этот же церковный дебошир после пребывания в монастыревозвращается «на прежнее место»… Хотелось бы спросить у настойчивых друзей этого непостижимого суда: может ли все это не служить к соблазну бедных прихожан, безобразному пьянству которых часто дивуются, забывая, что их первые в том учители —духовенство.

Дьячок Усердов, за нетрезвость, многократные оскорбления священника, сопровождавшиесягрубою бранью, — в монастырь и на прежнее место — конечно, опять при том же самом священнике. Иначе, конечно, нельзя думать, так как сместить священника было бы еще высшею несообразностию. Но не угодно ли кому–нибудь представить себе, каково было потом положение этого оскорбленного священника, которого опять свели вместе с его обидчиком — дьячком… Кому, для чего и в каких целях это могло казаться необходимым и наилучшим?

Но продолжаем наши сухие выписки: иеродиакон Кирилловского монастыря Савватий, за нетрезвость ибесчинство, произведенное в церкви во время богослужения, — запрещен до раскаяния и послан в другой монастырь. Дьячок Литовский, за нетрезвость, в каковой иногда присутствовал при богослужении, — в монастырь и на прежнее место. Псаломщик Бальзаминов, за крайнюю нетрезвость инеприличное ведение себя в храме, «сопровождавшееся прекращением богослужения», — в монастырь и на другое место (1876 год).

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Благословивши венец нового 1877 года благости господней, духовенство продолжает новое делание, а епархиальный суд старое суждение на непонятный лад.

Вот случай из новгородских епархиальных хроник 1879 года.

Пономарь Волков, за бродяжничество, грубости и неисправность, отрешен, с правом искать другого места. Бродяга «с правом» искать места церковника — это уже что–то феноменальное и едва ли сообразное с каким бы то ни было понятием о правах, достоинствах, законе и чести.

Диакон Виктор Орлов, за нарушение долга подчиненности, порядка и благочиния «принародно» в храме, во время литургии, и за насильственное держание у себя церковных документов, — в причетники, впредь до раскаяния. Пономарь Светлов, за распространение ложных слухов, обман и по подозрению в похищении документов, — в монастырь с переходом на другое место.

Наказание «по подозрению» в новейшее время — вещь невероятная. Средневековая инквизиция и наша жестокая юрисдикция XVIII века — и те добивались доказательств или сознания, хотя бы вымученного. Оставляемых же в подозрении по XV т. св. зак. не наказывали. А потому здесь прибавка «и по подозрению» не кажется ли просто оскорблением самой идеи правосудия?

Священник Быстрое (о котором выше, в хрониках 1876 года, сказано, что он служил молебны в нетрезвом виде и отказывал в исполнения треб, за что и был в монастыре) после исправления его в монастыре вновь священнодействует и вновь судится «за пролитие св. даров, сопровождавшееся притом явным невниманием к величайшей святыне». Какое же наказание положено этому рецидивисту храмовых бесчинств? Он «удален от места в Блазнихе с предоставлением права искать себе другого священнического места…» Суди об этом кто как умеет!

Исправляющий должность псаломщика Земляницын, за нетрезвость, неисправность, неприличное поведение себя в храме, «как и прежде сего неоднократно судимый за предосудительные поступки», отрешен от места с предоставлением права приискивать себе другое (!). Св. Любаньской церкви священник отец Травлинский, за повенчание князя Дондукова—Корсакова с Ильиною без соблюдения предбрачных предосторожностей, за допущение неправильностей при других браках и «оскорбление благочинного при исполнении имобязанности своейв нетрезвом виде» (не совсем ясно: идет ли речь о нетрезвости отца Травлинского или отца благочинного, которого оскорблял этот венчальный батюшка), на полтора месяца в монастырь. Просвирня Екатерина Пальмова, за небрежное печение просфор, неумеренное расходование церковной муки на них, непокорность и непочтительность к священнику, уволена, и вакансия ее закрыта, с возложением обязанности заготовления просфор на местного священника. Священник Любомудров, за служение молебна в нетрезвом состоянии, — на две недели в монастырь. Священник гор. Новгорода Александр Троицкий, за жестокое обращение с женою, сопровождавшееся то непристойною бранью, то нанесением побоев, и заразбитие икон, — на два года в причетники.

За что и с какою целью отец Троицкий разбивал св. иконы — в краткой хронике «Новгородских епархиальных ведомостей» не объяснено, но очевидно, что отец Троицкий не принадлежал ни к штунде, ни к иконоборству и ни к какой иной предосудительной ереси, а содержал чистое православие. Может быть, он просто имел какое–нибудь личное неудовольствие на св. иконы, которое и — вымещал на них «разбитием». Это в православном мире неоднократно случалось. Еретики, вроде штундистов, отвергающие поклонение иконам, обыкновенно выносят их из домов в церкви или «пускают на воду», по текучим рекам, но повреждать их избегают. Православных же мирян, которым приходит такая фантазия, за это лишают прав состояния и ссылают; но священник, который подает такой пример, как видим, оставляется при храме церковником и потом может опять священнодействовать. (Во II томе сборника г. Любавского311есть интересное в этом роде дело о рядовом Карпе Орлове, который тоже, возымев личность к иконам и взойдя в церковь села Перелет, начал стрелять по иконостасу из казенного ружья. Он пришел для этого с большим запасом патронов в сумке. Происшествие это, как видно из книги г. Любавского, считалось делом особой важности. Кишиневский епископ писал об этом светским властям, и началось «секретное» дело, которое окончилось тем, что рядовой Орлов оказался сумасшедшим и посажен в дом умалишенных.)

Дьячок Вл. Сперанский, за отметку в исповедных росписях такого лица, которое не исповедывалось и не причащалось, за упрек священника в присвоении двадцати пяти рублей и «за чтение однажды апостола довольно безобразно», — на один месяц в монастырь. В чем заключается безобразие — не объяснено312, но отметка по росписям того, чего не было, есть подлог по службе, а за подлог ни на каком суде нельзя отделаться месяцем пребывания в монастыре. Случай этот имеет такой вид, как будто одному духовенству принадлежит какое–то исключительное право делать подлоги почти безответственно.

Дьячок Ловцов, за «название пономаря неприличными словамипринародно, в бытность за вечерней в не совсем трезвом виде и вообще за употребление спиртных напитков», — на один месяц в монастырь.

Замечательно, что за подлог и за простую пьяную перебранку в этих двух рядом стоящих случаях назначено одинаковое наказание!..

Дьячок Вихров, «за оскорбление священникагрубобранными, словами в нетрезвом виде», — в монастырь на один месяц. Пономарь Цветков, за крайнюю нетрезвость, утайку братских и церковных денег, «проматывание собственных вещей» (такого преступления, как «проматываниесобственныхвещей», нет в уголовном кодексе; вероятно, это отнесенок расточительству) и как не подающий надежды на исправление, отрешен навсегда. Дьячок Ставровский, неоднократно подвергавшийся суду и вновь уличенный в тех же поступках, как рекомендуемый, поведениятолько хорошего(надо иметь отметку «препохвального» или «постоянно тщательного»}, — отставке в заштат. Но при этом достойно внимания, что и товарищ дьячка Ставровского, аттестовавшегося в поведении довольно хорошем, дьячок Фортунатов, был тоже отменный молодец и одновременно послан на полтора месяца в монастырь «за личные оскорбления священника»… Можно себе представить положение священника, который один в селе должен был служить с этакими двумя хватами «довольно одобрительного поведения»!.. И чтобы это лучше понять, мы увидим скоро, и а что был способен один из этих церковников, — именно: дьячок Фортунатов.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Продолжаем, однако, выписки: священник Новоденский, за нетрезвость, буйство и драку, — в монастырь и снова на свое место. Бедный приход! Меж тем залихватский дьячок Фортунатов, о котором мы только что говорили, успел уже исправиться, и притом так наглядно, что немедленно поспешил совершить «нанесение тяжких побоев разным лицам». За такой прогресс он уже смещен с этого места, но «с дозволением приискать другое». Удовлетворены или нет этим те, кого удалой дьячок «тяжко побил», — это как им угодно. Наш духовный суд, — как суд самосовершенный, суд без апелляции, об этом, кажется, не заботится. Дьячка Фортунатова, который так успешно побивал «разных лиц», даже и в монастырь не посылали, да в этом и беды нет, потому что сряду стоит такой случай: «иеродиакону Николо—Беседного монастыря (куда назначаются пьянствующие лица белого духовенства) Палладию, за нетрезвость, самозольные отлучки из монастыря и оскорбление настоятеля, запрещено священнослужение, ношение монашеской одежды, и он послан в другой монастырь (тоже такой, где бес пьянства не давал братии покоя). Таким образом, белые, приходя в Николо—Беседный монастырь, значит, может быть, были встречаемы известным в монашестве приветом: «Наш еси брате Исаакий, — воспляшь же с нами!» И кто кому был здесь соблазном, а кто назидателем, про то только ты, господи, веси…

Но вот опять сряду же с этой пьянственной мелкотою выступает человек крупных способностей — человек, не уступающий, может быть, разбивателю икон отцу Троицкому, — это дьячок Геннадий Егротов; он послан в монастырь, с правом перехода на другое место, за пьянство, за которое уже и прежде судился, а такжеза произнесение угрозы произвести поджог, за разбитие стекол и рам в доме крестьянки Силиной, за непристойную брань и обиду действием…Будь этот г. Егротов мирянин, подлежащий суду по общим уголовным законам, он подлежал бы очень серьезному наказанию, но как лицо клировое — в некотором роде священное — этот буйный дьячок с самыми явными разбойничьими наклонностями, при совокупности всех наделанных им гадостей, посылается в монастырь, где он, по указанию начальства, потрудится, и нанесенные им обиды, побои и убытки тем как будто вознаградятся.

Таков этотдуховныйсуд, за который откликнулось несколько противников графа Дм. А. Толстого. А об угрозах поджогами и говорить не стоит: тот, кого дьячок имел желание поджечь, пусть хорошенько стережется.

Заштатный и запрещенный священник Молчанов,для прекращения учиняемых им безобразий (?!)— на шесть месяцев в монастырь.

Этим кончается хроника 1877 года, и наступает еще более близкий год, 1878.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Летопись 1878 года начинается с лица женского пола. Монахине Хионии, за подачу безымянного доноса, заключающего в себе оскорбительные выражения для чести вновь избранной игуменьи, запрещено (временно) ношение мантии и клобука. Иеромонах св. Духова монастыря (куда, может быть, также посылают пьяниц из белого духовенства) Варлаам, за нетрезвость, сопровождающуюся соблазном для монастырской братии и для жителей города, запрещен на один месяц и перемещен в Перекомский монастырь (куда опять–таки иногда посылают пьяных людей из белого духовенства). Причетник Тихомиров, по поводутяжкогооскорблениясвященника в храме, и притомв церковном облачении, — устранен от исполнения обязанностей, «ввидунеудовольствийсо священником, которые зашли слишком далеко, и в предотвращение на будущее времяскандалов в церкви». Каждый знает, какое тяжкое наказание ожидало бы того мирянина, который поднял бы руку в церкви на священника в облачении, но дьячку и такая расправа по епархиальному суду стоит не тяжеле «устранения, в предотвращение скандалов».

Этим можно не возмущаться только с нашею русскою привычкою ничем не возмущаться, но стоять за таковые решения, кажется, решительно невозможно. Исправлявший должность псаломщика Лебедев, за похищение денег, собранных в пользу герцеговинцев, — в монастырь на 1 1/2 месяца. Такому же самому наказанию подвергнут дьякон Локотский — «за наклонность к винопитию», а пономарь Виноградов — «за недоставление на проскомидию просфор, за употребление хмельных напитков, за дозволение себе бушевать в своем доме и за произнесение скверноматерных слов».

Все эти очень разнохарактерные провинности как будто одинаково весят на весах духовного правосудия: воровство, мошенничество и винопийство! Иеродиакон Нилосорской пустыни (где тоже, кажется, немало сосланных запойцев белого духовенства), как неблагонадежный для монастырской жизни по своему поведению, — исключается. Священник Морев, за ссору в церкви,недопущение одного крестьянина приложиться ко крестуи за употребление грубых, ругательных слов — на один месяц в монастырь. (Недопущение ко кресту — это одно из самых эффектных видов отместки за какую–нибудь недодачу или иную досаду. Батюшка обыкновенно при всем честном народе отнимает крест от подходящего крестьянина и возглашает: «Ты недостоин!» Прежде, говорят, это приводило людей в отчаяние, но ныне ко всему такому уже замечается повсеместное равнодушие.) Священник Тюльпанов, за служение молебнов и хождение с иконами в нетрезвом виде, а также (тут только и начинается) за допущение в служениинеприличий (?!)и за то, что «потерял мирницу» и «совершил крещение двух младенцев в нетрезвом виде, и притом без миропомазания и с опущением некоторых обрядов», — в монастырь на три месяца. Весьма интересный представляется отсюда вопрос: поправлено ли, и каким именно образом, священное тайнодействие, совершенное этим пьяным тайностроителем? — Это не объяснено. А между тем возможно, что несчастный христианнин, у купели которого иерей Тюльпанов произвел описанные упущения и бесчинства, придя в возраст, услышит на это насмешки и попреки и позовет к судукого–то,не озаботившегося своевременно исправить его крещеную репутацию. Это уже было в церковной практике и ещеможет повториться(напоминаю историю онекрещеном попе313).

Исправляющий должность дьячка Лавров, за нанесение побоев одному лицу, стреляние из ружья, прибытие в храмв одной рубашкеи проч. и проч., — уволен от должности, и только!.. Знаменитому протопопу Аввакуму подобный фарс обошелся гораздо дороже.

Исправляющий должность псаломщика Добряков, «за неблагоповедение», отрешен от места. Таким образом, простое «неблагоповедение» и «стреляние» пошли по одной категории?314Священник, за повенчание вторым браком прежде расторжения первого, — в монастырь на три месяца, а с иеромонаха Иосафа, за пьянство, снята на время монашеская одежда.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Столько интересных для судебных соображений случаев, сколько мы выписали, дает всего за четыре года толькооднаепархия, и притом не самая многолюдная. Все более мелкие случаи, подряд состоящие в одном пьянстве и «неблагоповедении», — я не выписываю и не считаю; нет в моем счете и проступков, вроде кражи коров, и мошенничеств, учиненных духовными лицами, но подпавшими за эти дела светскому суду, причем суд духовного ведомства обыкновенно только спешит сбыть с рук виноватого посредством исключения его из духовного звания. Об этих двух категориях скажем лишь вообще, что случаев соблазнительного пьянства чрезвычайно много, а подсудимость у светских судов — довольно редка. Кажется, она имеет место только как явление исключительное, при таких случаях, когда, например, духовное лицо прямо изловлено мирскою властью на воровстве коровы. Если же что–нибудь подобное попадет на суд духовный, то, несмотря на уголовный характер, едва ли не кончится монастырем. Из приведенных примеров явствует, что множество случаев с подлогами в документах, святотатством, буйством, нарушением благочиния и порядка в храмах, а также с нанесением побоев равным и старшим и убытков кому попало — в противность русским законам, обязательным для всех русских подданных, для дебоширов, пьяниц и мошенников духовного звания обходятся более или менее продолжительными молитвами и благоугодными трудами в мирных обителях. Давнишние просьбы и воздыхания многих настоятелей о том, чтобы перестали считать их монастыри исправительными заведениями острожного характера, ни к чему не повели и не ведут.

«Не слышат, — видят и не знают!»315

А если все это так идет по одной новгородской епархии — по епархии самой близкой к столице и имеющей с нею неразрывную связь в лице главного епархиального начальника, то, кажется, вполне позволительно предположить, что и во всех других епархиях на все подобные дела едва ли существует лучший взгляд и более совершенные порядки. Если же допустить то, что и следует допустить, то есть что новгородская епархия, подведомая с. — петербургскому митрополиту, не хуже всех прочих епархий в России и что обнаруженный здесь порядок имеет свое место повсюду, то мы получим возможность судить о рассмотренных нами случаяхкак об образце явлений, общих всей современной России. И тогда станет ясно, что порядок этот нельзя признать удовлетворительным, а затем, что нельзя не сожалеть и о том, что в недавней поре вопрос о церковно–судебной реформе у нас был так бесцеремонно смят и торопливо стерт с очереди, как нечто несвоевременное и для нас совершенно излишнее.

Тут и выдвигается на вид сошедшая с первого плана личность синодального обер–прокурора гр. Д. А. Толстого, и становится необходимым сделать некоторую характеристику общих отношений к делу духовного суда, недостатки коего бывший обер–прокурор гр. Толстой, конечно, понимал и настойчиво желал учредить иной суд, где было бы менее места произволу и более законности.

Это имеет свою занимательную историю, которую, при самых небольших дарованиях, со временем можно будет рассказать, как одну из забавных затей в духе «человеческих трагикомедий» Шерра.316

С самого первого движения графа Толстого к пересмотру духовного вопроса он не встретил ни сочувствия, ни поддержки;всеим были недовольны: одни за то, что граф «подбирается под епископов», — другие за то, чтоонвзялся за это дело. В том, что за дело это взялся «он», а не кто иной, видели верное ручательство, что оно «провалится».

Так, разумеется, и вышло, и этому безрассудно радовались — только уже не все: были люди, которые понимали дело серьезнее и начинали сожалеть, что личные чувства к графу Толстому получили слишком большое значение.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Лучшие люди в нашем духовенстве, не стоя на стороне графа Д. А. Толстого, — который сделал, кажется, все, от него зависевшее, чтобы его не укоряли в искании людского расположения, — в этом деле глубоко сожалели о том, как далеко зашла враждебность, какую возбудил против себя этот сановник, говоря о котором можно припоминать пословицу: «гнул не парил, сломал не тужил». В духовенстве пророчили и не ошибались, что вопрос о судебной реформе погибнет именно потому, что его проводит нелюбимый гр. Дмитрий Андреевич Толстой. Но все знали, что правда была на его стороне, что нынешний духовный суд не удовлетворяет и не может удовлетворять требований справедливости. В знаменитых в свое время возражениях волынского архиепископа Агафангела, в которых светские клерикалы усматривали манну небесную, — духовные видели более непосредственности, чем полноты, разносторонности и беспристрастия. Правда, ответы архиепископа Агафангела одобряли и в духовенстве, но не из сочувствия мыслям пр. Агафангела, а из радости, что нашелся хоть один человек, который противоречит графу Толстому, смиряя тем всем надокучившее его «колкое самовластие». И, таким образом, в этом неосмотрительном злорадстве люди, вовсе не сочувствовавшие неподвижности духовного суда, дали своим зложеланием перевес идеям этой неподвижности: реформа настоятельной надобности была отвергнута, и это было большою радостию для людей, у которых любовь к родине и ее вере и церкви не могла возобладать над их личными чувствами к гр. Толстому.

Нет спора, что в постановке дела, как за него взялся граф Д. А. Толстой, кажется, было не без ошибок, и даже весьма больших; но все они могли быть поправлены, а вместо того все дело было отвергнуто.

Это было, конечно, хуже, чем все ошибки графа в его предположениях о реформе. Наконец об этом вспомнили при отставке графа Толстого; но вспомнят и еще не один раз. Самое недалекое время покажет, сколько в отстранении этого вопроса кроется вредного и даже зловещего для церкви. Такое бессудье или произвол, какие мы видим в нынешнем духовном суде, вредны прежде всего для самих клировых людей. Завися не от точных законов, а от «благоусмотрения», как мы сейчас читали, часто необъяснимого с точки зрения общественной морали, духовные люди до сих пор ищут оправданий «пролазами» и «пекуниею317», а это, конечно, не может не влиять дурно на их нравы. Между тем церковь в лице самых разнообразных ее представителей давно указывает на неудовлетворительность клира и, утратив надежду быть услышанною, прямо обнаруживает повсеместно замечаемую склонность к отпадениям во всякие ереси мужичьего или барственного измышления. Это явление — самое зловещее, и оно. не пройдет даром. Этому не поможет не только союз священников при петербургской Сергиевской церкви, но не поможет этому даже столь страстно ожидаемая свобода совести, которая, при нынешнем положении русского духовенства, даст только возможность людям откровеннее распрощаться с своими духовными отцами…

Теперь говорить обо всем этом, кажется, можно только в интересах исторических, как о любопытном и прискорбном явлении, характеризующем то десятилетие, когда у нас, после охоты к реформам, возобладала безумная страсть перечить всяким улучшениям; но поднять этот вопрос и довести его до того положения, в которое он был уже поставлен графом Д. А. Толстым, в ближайшем будущем едва ли не безнадежно. Однако не следует забывать, что вопрос этот жив, — что он не только существует, но постоянно напоминает о себе явлениями самого неблагоприятного свойства.

Его не взбивает или не «взмыливает» литература, — как это хочется доказать иным друзьям противоапостольского византиизма, — но вопрос этот поминутно сам является всем на глаза. Не видать его не только трудно, но невозможно, и те, которые негодуют за всякое слово об этом, — напрасно думают служить этим церкви.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Так называемый консерватизм, чаще всего у нас сходящийся с полною косностию, недавно дошел было до того, что наши пустосвяты были склонны видеть зло в самом возрастающем внимании мирян к делам церкви. Людям этого образа мыслей и гораздо более нравится то время, когда в светском обществе ни о чем церковном не рассуждали и истории церковной не знали, — архиереев угощали ананасным вареньем, архимандритов — вишневым, а попов — поили чаем в конторе или даже в передней. Но все эти сетования напрасны; пробудившееся внимание к церковным делам уже не может быть остановлено, да и не добром помянет христианский мир усилия тех, которые считают полезным остановить это внимание. Оно достойно поддержки, а не противодействия, потому что оно истекает из самого чистого источника — из любви к родине и ее вере. Вера же наша, несомненно, страдает и подвергается самым ужасным, почти неслыханным в христианстве порицаниям не по влиянию «заносных учений», на которые мы охочи все сваливать, а по причинам, зависящим от устройства нашей церкви. Причем немалого удивления достойно, что порицания эти приходится не только выслушивать от жителей стран образованных, которые имеют показать нечто благоуспешно развиваемое и совершенствуемое в их церковной жизни, но и от простодушных невежд, усматривающих, конечно по нашей вине, некоторый, весьма для них осязательный вред в христианстве,как в культе. Примеров тому бездна, и я не стану приводить их в том изобилии, в каком они очень легко могут быть собраны из самых достоверных хроник, но укажу на последний, недавно обнаруженный случай — по моему мнению, чрезвычайно тяжелый и мучительный для сознания христианина. Императорское Русское географическое общество недавно издало исследование одного своего члена–сотрудника, г. Кузнецова, о черемисах318, где мы находим следующие удивительные вещи. Мы читаем в этой книжечке, что наши давно окрещенные черемисы и в 1878 году были такие же язычники, какими были до крещения… Им было как–то проповедано евангелие; у них настроены церкви, в которых есть штаты духовенства; это духовенство совершает крещение младенцев и ведет, конечно, исповедные росписи, в которые надо вписаться, чтобы не подпасть ответственности, а христианства все нет как нет… И это еще не самая большая беда, что крещеные черемисы до сих пор не сделались христианами: это у нас случалось и с татарами и с мордвой, у которой до сих пор во весь развал идет эпоха двоеверия, но вот в чем беда, — что окрещенные черемисы стали нравственно хуже, чем были; что всякий, вынужденный иметь с ними дело, — старается отыскать старого, некрещеного черемиса (из тех, кои отбежали крещения), потому что, по общему наблюдению, у некрещеных больше совестливости… Этого оскорбления святейшей религии Христа не может не поставить нам в вину вселенское христианство! О своем же крещеном поколении черемисы самого невыгодного мнения; да иначе не может и быть. Это окрещенное, но ничему в христианстве не наставленное поколение, как свидетельствует та же книга, изданная императорским Русским географическим обществом (стр. 6), «относительно христианства столь же невежественно, как их отцы и деды, а к язычеству оно успело охладеть, потому что представителя его редеют. Теперь можно из подросшего поколения встретить таких, которые не придерживаются никакой религии…»Вот положение, которое едва ли нельзя назвать водворением религиозного нигилизма посредством крещения. А это заявлено твердо и никем не опровергнуто, и, хотя или не хотя, ему, очевидно, приходится верить и с ним соображаться. Принимая же в расчет, что такое явление далеко не единично, его надо считать важным и требующим самых скорых и самых энергических мер к всестороннему поправлению церковного дела. Искорогонепременно потому, что церковная беда не ждет. Мнение это есть едва ли не общее мнение всей церкви, кроме тех, которые свои вкусы предпочитают истинам евангелия. Литература, во всех ее органах, которых нельзя считать противонародными и противоверными, неустанно твердит об этом почти в одно слово. Недавно еще все мы читали ряд правдивых и талантливых статей г. Евгения Маркова о нашем «крещеном язычестве», а теперь, когда уже дописывается эта статья, получаем июньскую книгу журнала «Русская речь», где с религиозными вопросами обращаются почтительно и бережно.319И здесь, в интересном этюде о духовенстве, снова читаем, что вопрос о нем «нельзя откладывать, так как от этого зависит подъем того жалкого состояния, в каком находится большинство нашего духовенства. Вопрос о свободе совести тоже не ждет, и горе, если он решится ранее преобразования духовенства». «Оно, — говорит «Русская речь», — окажется бессильным бороться против множества сект, и православная церковь погибнет не в силу собственной немощи или несостоятельности, а только потому, что продолжительное существование неестественного порядка вещей вынудило ее служителей заглушить в себе познание ее сущности» (стр. 301).

Это положение страшное, но оно верно.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Какие же меры в этом положении могут казаться самыми надежными и действительными? Их, кажется, две: 1) лучшее обеспечение православного духовенства, при котором оно не было бы вынуждено прибегать к унизительным поборам, роняющим его во мнении прихожан, и 2) более совершенный суд, при коем правый человек мог бы бестрепетно доказывать свою правоту, а виновный — принять наказание, сообразное действительной мере его вины, как следует по закону, а не по произволу.

Улучшение быта, конечно, требует очень больших средств, в изыскании которыхна деломы бываем особенно несчастливы. Духовное ведомство очень богато, — но оно скопидомно и любит неприкосновенность своих капиталов. А потому вопрос об обеспечении служащего духовенства есть вопрос очень сложный и очень трудный для удовлетворения. Ему, вероятно, долго еще будет мешать наша бедность, почти неизбежная при нашей системе государственного хозяйства, в котором господствует сильное смешение в понятиях о нужном и ненужном. Но судебная реформа гораздо удобоисполнимее, так как ее можно произвести при несравненно меньших капитальных затратах, — для этого нужны только здравый ум идобрая волявывести дело из нынешнего вполне непригодного положения. А между тем одна уже эта реформа, произведенная удовлетворительно, помогла бы духовенству стать независимее от принижающего его произвола не только от тех особ, которые, по удачному замечанию «Русской речи» (301), «отреклись от мира для того, чтобы повелевать им, чтобы властвовать, чтобы управлять всем обширным епархиальным духовенством — их женами и детьми», но и от тех, коих великий Петр в духовном регламенте назвал «несытыми архиерейскими скотинами». А они все не без участия на так называемыйдоклад, из коего духовное остроумие делает «оклад, клад, лад и ад» (просителю —ад). Судебная реформа помогла бы духовенству очистить свою среду от тех людей, которые своим поведением не только роняют все духовное звание, но даже унижают имя человека, и, несмотря на все это, терпимы в духовенстве к соблазну всех прихожан, стремящихся бежать от таких пастырей в какое–нибудь разноверие. А в то же время сознание свободы от нынешнего произвола привлекло бы к служению церкви многих благороднейших молодых людей духовного звания, которые нынче до такой степени шибко бегут от своей среды, что потребовались особые и, очевидно, совершенно бесполезные меры к удержанию их в духовном звании.

К чему приведет подобная мера, — понять нетрудно: вакантные места будут замещены, но кем, какими людьми? Конечно, теми, которые, по их словам, «рвались из этого омута, да не вырвались». Вот приобретение!..

Много доброй службы наслужат они церкви, которой теперь только и остается пополнять свои кадры этими «невольниками», да «плохенькими», которые всюду готовы, «лишь бы кормиться»…

Таково–то наше положение, которое устроили разные неподвижные, будто бы «богоучрежденные» порядки нашего церковного управления, и между ними едва ли не более всего наш духовный суд, не согласный с древнею практикою и вовсе не отвечающий современным потребностям.

Указание на эти вещи наглые люди нынче приравнивают к нигилизму и даже к «бунтарству». Пусть так, пусть ханжеское лицемерие или глупость говорят, что позволяет им их бедный смысл и прожженная совесть; но им никогда не удастся убедить рассудительных людей, что сдавленность, в которой наше духовенство утрачивает свои человеческие достоинства, есть наилучшая форма, навсегда необходимая для нашей церкви. Пусть они считают русскую церковь обреченною окаменеть, на чем она раз стала, но мы имеем право считать ее еще живою и способною возродиться и исполнять свое духовное служение русскому народу, а потому и говорим о ее нуждах, с кем бы нас за это ни сравнивали изолгавшиеся христопродавцы. Здесь нами приведены не рассуждения, афакты, и эти факты говорят, что духовный суд судит неудовлетворительно, что он гораздо погрешимее суда светского. Пусть друзья этого суда приведут в соответственном количестве факты иного значения и восторжествуют.

Русское тайнобрачие320

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Тайнобрачие в России несомненно существует, и притом в довольно значительных размерах. Едва ли в каком–либо общественном кружке не известно хотя одно супружество, сочетание которого не вполне законно или даже совсем противозаконно. А между тем все эти браки кем–то повенчаны и где–то записаны и терпятся «ради слабости человеческой» и ради страха суровой строгости неподатливого закона. Наше положение таково, что мы как бы не можем обходиться, не обходя закона. Оттого, кажется, у нас так и велика народная терпимость. Но тем не менее наше тайнобрачие не представляет собою чего–нибудь совершенно бесшабашного и безнравственного. Напротив, в нем заметаю даже уважение русского человека к границам свободы в пределах нравственности и эстетики. Это всего удобнее можно наблюдать в интересной практике, которую выработало русское тайнобрачие, до сих пор удивительным образом пренебрегаемое исследователями нашего народного духа в самых глубоких и смелых его проявлениях. Между тем такое явление, как тайнобрачие, более, чем многое иное, открывает в нашем народе изобилие здоровых элементов, ручающихся за его способность к широкому и свободному развитию жизни в несколько иных формах.

За «обилием материалов», упорно скопляющихся в наших повременных изданиях, исследованиям такого рода нет еще места, и потому приходится касаться их только слегка и издали, и притом по какому попало случаю и в какой попало форме.

Я расскажу, что мне известно об этом интересном предмете, именно по поводу свадьбы дяди Никса, которая, в связи с другим случаем тайнобрачия в нашем литературном кружке, дала мне возможность ознакомиться с удивительным механизмом этого своеобразного тайностроительства в русской церкви.

Несколько лет тому назад мне довелось быть в одном гостеприимном доме, где собралось много разного звания людей.

Это относилось уже к последнему времени, которое некто удачно называет временем «реставрации упадка нравов». Охота ко всякого рода трактаментам и прениям тогда уже прошла, и так называемые образованные люди не находили более удовольствия в обмене мыслей. Мысли были изгнаны из обращения, и все, от прыткого поручика до авантажного тайного советника, обратились к универсальному русскому средству «убивать время» —сели за карты. Литераторы и ученые не отставали от явных поручиков и тайных советников: и они садились за ломберные столы без всякого зазрения совести и резались с теми самыми чиновниками, на которых недавно еще изливали жгучий яд своих обличительных сарказмов.

Об эту пору литературный старовер, не приручивший себя к картам, уже составлял для хозяев известное бремя. Он это чувствовал и, сознавая свою отсталость от современного общественного прогресса, прятался куда–нибудь «к чудакам». Если же случай застигал его врасплох среди «новейших» людей, он спешил сокращаться и исчезать, не нарушая господствующего строя занятий.

В таком положении очутился и я на том вечере, с которого начинаю мое повествование.

Драгоценными сведениями в области этих не имеющих письменной истории событий я обязан духовнику моего гостеприимного хозяина, столичному протоиерею321, внушительную фигуру которого описать дано не моему перу.

Он появился на пиршестве как раз в то время, когда я собирался оттуда удалиться восвояси, и был виновником, что мне это не удалось, — о чем я, однако, не жалею. Так как все столики уже были заняты и для преподобного отца не находилось пристойной партии, то хозяева были в затруднении, к чему им пристроить своего почтенного духовника, и решили принести ему в жертву мое бесприкаянное недостоинство.

С этою целью меня немилосердно придержали и представили протоиерею с рекламирующею аттестациею, как автора «дьякона Ахилки322».

Но преподобный отец сначала был неутешен: подав мне руку, он поправил у себя на груди важные кавалерии323и обратился к хозяевам с словами горького упрека:

— Ахилку мы читали, и кто оного автор — знаем, а чтобы своего духовного и венчального отца в святой день без пульки оставить, так это можно сделать только совсем забывши закон и религию.

Но, однако, потом дело обошлось, и притом к неописанному моему удовольствию, потому что я встретил в отце протоиерее человека чрезвычайно приятного: умного, доброго и большого практика.

Как только хозяева устроили его за одним столом «в мотью324», он перестал негодовать и, усевшись в мягком кресле, позволил мне заговорить с ним об одном, некогда сильно меня интересовавшем, церковном деле.

Поводом к развившейся у нас интересной беседе послужило одно чрезвычайно казусное событие, о котором в свое время много говорили в русской печати, но никогда не коснулись того, что в этом было самого возмутительного и самого интересного и прямо било в глаза.

Один довольно известный в свое время литератор325принимал к себе в дом тоже довольно известного педагога. Они были друзья, но потом поссорились, и педагог поступил непедагогично: он сделал на своего гостеприимного товарища донос с целью доказать, что особа, почитаемая за жену этого писателя, совсем ему не жена, и дети их не могут считаться детьми признающего их отца.

Ежедневные газеты занимались этим делом с одной общедоступной стороны — именно, со стороны «скандала в благородном семействе», и притом в таком семействе, глава которого принадлежал не к фаворитному из тогдашних направлений. Более достойного внимания в этом деле печать ничего не усмотрела, но я позволю себе теперь, в запоздалый след, указать то, что тут составляло самый важный интерес и было пропущено.

Супружество, о котором сделал донос педагог, действительно было не из законных, но оно, во всяком деле, было супружество венчанное, или, как говорят иные, «в церкви петое». А между тем когда, вследствие доноса, представилась надобность доказать венчание, то об этом нигде не оказалось никаких записей и никакого следа.

Стояла на земле церковь, в которой все сие «пета бяху», жил и наслаждался полным благоденствием батюшка, который призывал на брачившихся божие благословение, даже и дьячок играл на гитаре точно в тот день, когда новобрачный записывал у него в церковной квартире свой «обыск»326, но теперь выходило, что всего этого никогда не было, что ни батюшка, ни дьячок этих супругов никогда не венчали и, что всего важнее, в обыскной книге действительноничего не записано.

Приняты были самые энергические и настойчивые попытки разоблачить эту таинственнейшую проделку и доказать факт венчания, но все оказалось безуспешно. Между тем брак действительно был венчан, — в этом со всею искренностию ручались оба супруга и очень престарелая мать одного из них, лично сидевшаяво время совершения брачного обряда в церкви. Но куда же это исчезло из обыскных книг церкви и где брачное свидетельство, которое должно быть у каждой обвенчанной пары?

Его не было.

Почему?

Жена в этом случае ссылалась на мужа, а муж на свою оплошность.

Все это было как–то темно и маловероятно.

В родстве у супругов оказался очень проницательный и ловкий адвокат московской заправки, которого так и звали «московский пекарь». Пекаря выписали и пустили в ход, но он месил, месил в этой деже и ничего не вымесил… Концы были так похоронены, что ни одного из них нельзя было отыскать.

Долго адвокат рылся в архивах, много рыскал по разным местам, отыскивая свидетелей, которые подписывали поручительные записи в обыскной книге, но ни одного из них нигде не отыскал. Обращались, помнится, к содействию особых властей, но и те ничего не помогли, что, впрочем, было и неудивительно, потому что ни муж, ни жена не знали свидетелей, подписавших их обыскную книгу. Супруги уверяли только, что свидетели были и подписывались, но что они были поставлены самим батюшкою, который взялся за их дело аккордом, то есть что и свидетели и певцы — все будет от него.

— Мы, — говорили супруги, — считали это за самое удобное, а оно вышло вот как… неудобно.

Добиться подтверждения от батюшки — нечего было и думать: он раз навсегда наотрез отрезал, что он «лично таковых супругов не помнит», а потом особым властям довел, что он и не может помнить всех, кого он венчал, тем более что, по словам самих этих людей, — если они не лгут, — их венчание происходило десять лет назад, а в десять лет воды утечет много.

— Если я их венчал, — отвечал батюшка, — то брак их должен быть записан в обыскную книгу, и у них должно быть свидетельство. Это порядок всем известный, даже не исключая и таких безбожников, как писатели. А если в обыскных книгах записей нет и свидетельства нет, так, значит, венчал их не поп вокруг аналоя, а заяц вокруг ракитового куста. Опять и это тоже по–литературному, но только пусть они теперь туда и идут справки брать. А я, — говорит, — если мне с этим докучать еще будут, за шиворот их да к прокурору стащу за оклеветание.

Ясно было, что батюшка крепко кован и ничего не боится.

Но что выходило всего хуже, так это то, что ветхая старушка, мать одного из супругов, во всей этой сумятице совсем сбилась с толку и стала говорить самый бессвязный вздор. Московский софист до того изнурил ее, заставляя подробно припоминать все детали события, что она совсем все позабыла.

Старушка уверяла, будто хорошо помнит, что, едучи в церковь, она чуть не выпала из саней и так прозябла, что сидела в церкви не снимая шубы, тогда как, по показанию супругов, выходило, что брак их происходил в июне. Потом супруги говорили, что они перевенчались за несколько дней до рождения их старшего сына, который появился на свет 2‑го июля, а матушка их помнила, что она тогда будто очень спешила к внучку.

Словом, выходила путаница, которая только прибавляла досаду к досаде.

Старушка, которую всем этим мучили, думала, думала, как ей согласить свою шубу и сани с июльской жарой и ее поспешливость к внуку прежде его рождения, и, наконец, объявила, что ей забило памороки327.

— Теперь, — божилась она, — хоть к присяге идти — ничего не понимаю, что в самом деле было и что мне только кажется. Может быть, — говорит, — я в санях–то точно ехала, а про свадьбу вашу мне только так кажется. А может быть, я никуда и не ездила. Где это помнить!

Твердыми в своем оставалися одни супруги, которых все их знающие считали за людей очень правдивых и честных. Но их показание в своем собственном деле не представляло никакого юридического доказательства, да притом и оно, ввиду всех других несообраэностей, начало казаться странным. Даже московский адвокат, по близкому родству с супругами, первый готов был заподозрить основательность их свидетельства, а его примеру последовали другие. И пока газеты потешались насчет злополучных супругов с бестактною злобою, которой те нимало не заслуживали, судьба супругов и их детей была решена: дело было проиграно не только в надлежащих инстанциях, но и в общественном мнении людей, имеющих несчастие подчиняться давлению всякой печатной строчки.

Правда, что добрые знакомые супругов после всей этой передряги от них не отшатнулись, а, напротив, даже еще более о них соболезновали; но что касается недоказанного венчания, то ему уже положительно более не верили и даже ставили в упрек: зачем они так упорно стоят на своей неискусной выдумке?

Но могли ли так нагло и так упорно лгать эти люди, безусловно честные и безусловно правдивые, какими я их считал и имею все основания таковыми же считать их и поныне.

Это меня не переставало занимать и дало мне повод вызвать скучающего отца протоиерея на разъяснение: может ли случиться, чтобы брак, обвенчанный в церкви и записанный в книги, исчез бесследно, или же все это невозможная ложь?

Батюшка все это мне и разъяснил, и притом так обстоятельно, как может разъяснить человек, стоящий на высоте своего пастырского призвания и имеющий ум тонкий и проницательный, а знание сердца человеческого самосовершеннейшее.

ГЛАВА ВТОРАЯ

На мой вопрос: возможно ли, чтобы бесследно исчез брак, «петый в церкви», мой собеседник отвечал:

— Возможно.

Я рассказал ему вкратце историю непостижимого венчания литератора Z. <Е. Ф. Зарина>, который никак не мог доказать, что он был обвенчан.

— Слыхал, — проговорил отец протопоп, — хотя и не помню, где.

— Не в газетах ли читали?

— Вот именно дети в газетах где–то читали и мне рассказывали.

— Мне кажется — это удивительное и непонятное дело.

— Удивительного мало, а непонятного еще менее.

— Однако что же вы подумали: как это могло сделаться?

— Я подумал только: должно быть, их отец N. венчал.

Это действительно было так, как отгадывал мой собеседник, и потому я позволил себе предложить ему особый вопрос об отце N., венчания которого отличаются такою характеристическою непрочностью.

— Почему вы узнали, что это венчание трудов отца N?

— Вот странный вопрос: а по чему вы узнаете работу одного мастера от работы другого?

— По красоте исполнения, по прочности, иногда по фасону. Но ведь это совсем иное.

— То же самое. Отец N. это тоже своих дел портной без узелка…

— Извините, — говорю, — я этого не понимаю.

— Чего же вы не понимаете? Что значит «портной без узелка»? Значит, что у него нитка в шве не остается, а все насквозь проходит.

— И значит — шва совсем нет?

— Нет или есть — это уже как хотите, но только его шов не держится.

— Но какая же ему выгода так шить?

— Его выгода.

— Он рискует, с этакою манерою шва, остаться со временем без работы?

— Очень может быть, только это будет еще не скоро — не ранее как иже по просвещении.

— То есть когда это «по просвещении»?

— А когда в обществе распространятся настоящие понятия отайне брачияи люди не будут вертеть этого дела как попало и с кем попало, лишь бы скорее да подешевле.

— Да неужто вы полагаете, что тут дело в цене?

— А разумеется; по плате и шитво: дешевая цена — такая и работа. Нынче, знаете, время такое базарное, ну и предложение по запросу: теперь человек и любит как–нибудь и венчается как–нибудь; берет для этого попишку какого–нибудь, а тот его свяжет тоже как–нибудь. А там, глядишь, оно — и развязалось.

— Вы, — замечаю, — батюшка, кажется, расположены в пользу старины.

— Нет-с, не особенно, а впрочем — как в чем и насчет чего. Если насчет того, будто бы древле было все лучше и дешевле, так я не старовер. А что насчет любви и склонности, а также серьезности брачных отношений, так тут я действительно люблю старинных людей. Они, конечно, кое–чего такого, что мы знаем, не знали, а уж что касается любить, то это они посерьезнее нас умели.

— Так ли? — говорю.

— Да уж так-с. Вы ведь — я знаю — сейчас готовы небось заговорить про рыцарей. А что за кушанье рыцари? — Это чушь. Нет, а вы в глубь веков погрузитесь, отколе ключ жизни идет: там настоящую прелесть любви и найдете.

— Где же это?

— В библии. Страстная книга: оттого ею многие иноки соблазняются. У меня ее раз инспектор из рук вырвал: «начитаешься, говорит, жениться захочешь». А он хлопотал, чтобы я в монахи пошел. Вот там любовь так любовь. Дочери–то человеческие каково описаны: голенькие, без всяких нарядов, исполинов пленяли.

— Это, — говорю, — все доисторическое.

— А в историческом–то еще лучше: начнем хоть с отца нашего Иакова.328Посмотрите, пожалуйста, что это за молодчина был по сердечной части! Вот настоящий месопотамский рыцарь — влюбился в Рахиль и шесть лет за нее, сердега, прослужил ее отцу — да ведь как отслужил: не в прохладном магазине за прилавком, а на поле под палящим солнцем. И что же? Его надули, и надули самым подлым образом: ему дурнолиценькую Лию подложили, а он впопыхах не разобрал. Винить нельзя: разговоров, верно, не было, а впотьмах все кошки серые. Но ведь он не унялся: не потянул тестя в суд, а еще на шесть лет себя забатрачил, чтобы добыть–таки свою зазнобу, и добыл. Так вот это человек — во всем значении слова, значит, любил. И женщине–то, как ей этакого чудесного мужчину не полюбить, потому что хоть он загорелый пастух, а меж тем кавалер во весь рост и во всю силу. Ну а нынче что же?.. Все проходимцы — все приданого ищут, либо завертят девчонку и уговорят, будто ей стыдно, если муж на нее работать станет. «Сама, говорят, матушка, рук не покладай — работай». Это женское равноправие, видите, называется; хитрость все, чтобы самому легче было. Снизойдет к ней когда–нибудь вечерком, как Юпитер, на ложе, и то если деться некуда, — осчастливит ее, когда той, бедняге, уже с усталости и не до утех любовных вовсе, а потом, наутро, встряхнулся, да и пошел опять свои рацеи разводить. А она опять работай, да еще, глядишь, с шарманочкой. Вот ей и равноправие. А другой, если увозит девушку, будто ее крадет, одним словом — «тайно венчается», а сам черт его не разберет, что такое он этим устраивает; даже, право, не разберешь, для чего это они делают: по любви, или по глупости, или еще того хуже — по подлости тайнобрачие ломают.

— Но по какой же подлости–то может быть нужно ломать тайнобрачие?

— По какой подлости?.. Эх, государь мой, еще какие, когда б вы знали, нынче являются на этот фасон выжиги и какие отхватывают коленца, так иной раз просто либо только диву дашься и расхохочешься или прямо вон от себя подлеца выгонишь.

— Скажите хоть один пример.

— А вот, например: подло или не подло сбить с толку дурочку, которую родные берегут и не дают обобрать? Ко мне явился раз с такою просьбою опекун, и в большом чине… ух, выжига!

— Вы их обвенчали?

— Нет, я–то не обвенчал. Я ему сказал: «Вы вельможа большая, да я не плут большой», а отец N. и их обвенчал.

— Он, по–видимому, отчаянный.

— Нет, куда там отчаянный! самый презренный трусишка, только ловок на выдумку.

— Но, однако, как же он: неужели всех, кого попало, венчает?

— Решительно кого попало, на это у него жадность, по привычке от отца, потому что его покойник отчаянный мастер на эти дела был; только я их не сравню: тот был благороден — дорого брал, но и знал, с кем поделиться. А этот как гиена: все ничком, сам с собою — один только все новые штуки подлые выдумывает.

— Значит, и тут, в тайнобрачии, замечается понижение тона и измельчание типа?..

— Да ведь как же иначе. Все «идет со временем», — как говорит блаженный Августин, — «все, освещаемое солнцем, разделяет его движимость, все изнемогает под тяжестью веков». А уж нашего брата, попа, тяжести веков–то давили, давили, да еще и сейчас не дают ослабы. К тайнобрачию–то наши духовные знаете ли как приучались.

— Как?

— Сначала по–девичьи, со стыдом и с мукою великою, — все равно как первую песенку зардевшись спеть, а потом из сострадания это делали, потому что наш закон очень лют, а ныне и они уж так, под кадриль всему всероссийскому плутовству, до бесстыдства дошли.

— Но это может служить не во вред людям.

— Совершенно верно, и потому–то надо бы только, чтобы люди, которым в этом нужда, знали практику и не попадались вот таким…

— Портным, которые без узлов шьют?

— Именно-с. Наше общество ведь еще очень глупо. Сведали, что попы нынче тайно венчают без затруднения, и думают, что это всеми все равно одинаково делается. А это совсем не все равно: поп попу рознь. Иной прямо откажет, другой возьмется, но с осторожкою, и хорошо сделает, а третий так слукавит, что ничего не стоит, даром что венчаны.

— Интересная, — говорю, — история.

— Да, небезынтересная, и очень небезынтересная-с. И издавна она. В старину, например, тайнобрачие часто по страху делалось. Мне мой дед рассказывал, как он в царствование Екатерины одного помещика с насильно увезенной боярышней венчал. Взяли дедушку обманом, из дому вызвали, да первое дело, благослови господи, веревочную петлю ему на шею накинули и повели в церковь. Дедушка думал, разбойники, — грабить храм хотят, и ключи им выставляет: «Берите, дескать, все, что хотите — последнюю ризу с царицы небесной снимайте, только мою грешную душу пощадите». Но видит: помещик и его люди стоят в церкви и пучки розог держат. «Венчай, говорят, сию минуту, а то запорем или на колокольне повесим».

Дедушка был уже очень старый старичок и до беспамятства перепугался, но одно только вспомнил — про архиерея.

«Смилуйтесь, — говорит, — наш архиерей змей этакий безжалостный, он узнает, тогда меня расстрижет, и моя старуха попадья без хлеба околеет».

А помещик отвечает:

«Не блекочи, старый баран, о пустяках: кому он архиерей, а кому все равно что ничего. Сейчас надевай ризу да пой покороче, за нами погоня скачет. Успеешь обвенчать — я тебе за это выгон целины дам и до смерти вашей с попадьею месячину давать буду, а не сделаешь по–моему, сейчас повешу».

Дедушка поклонился и стал облачаться, только просил, чтобы с него петли уже и не снимали, на тот конец, чтобы все–таки оправдание было.

— Так он и венчал их в петле?

— Так и венчал: впереди вокруг налою гайдук идет и деда ведет на обрывке, а он молодых ведет за руки.

— Что же — значит, дед ваш сделал дело невеликодушное.

— Чем-с?

— Способствовал насилию: вы же сами говорите, что невеста была взята насильно.

— Да разумеется, только ведь это дело–то, государь мой, все под петлей шло. Ишь вы, захотели еще при наших порядках геройства! Героев, сударь, вообще на свет родится не много, да много–то их и не нужно, а особенно на Руси их не требуется. У нас ведь их не жалуют. И знаете, через что?.. Хлопотно с ними. Право. Вот посмотри, например, на нас теперь откуда–нибудь честные люди — могут сказать, зачем это здесь все в карты играют, а не занимаются чем–нибудь серьезным; а займись–ка серьезностью — скажут: что это они засерьезкичали: о чем закручинились? Послать–ка к ним того, другого да третьего, разогнать им кручину… Ну их совсем, лучше шлепай картой да шлепай — покойнее. Или все говорят: мало правды на свете. И оно точно: ее мало. А начли–ка иному правдолюбцу всю правду–то сказывать, так он и слушать не станет, да еще «беспокойным» прозовет. Оттого и нет правды… А что до духовенства, то попишки наши, конечно, худы, но, поверьте, они по нашему времени такие и надобны. И это не от крови, а от тьмы века сего — от духов злобы поднебесной. Были бы у нас и не такие попы, да… говорить только не хочется. А то я, не выходя вот из этой же самой семейной моей, так сказать, хроники, имею тому доказательство, что попики с огоньком у нас бывали и есть, но только они нам не годятся, и ждет их конец часто бедственный.

Это касается родного брата моего отца и моего дяди, тоже сельского священника той же губернии, откуда все мы родом, а начало тому делу восходит к двенацатому году.

Дядюшка, отец Алексей, был старше моего отца и поступил на место того самого деда, который с веревкою на шее помещика венчал. А был он человек, по тогдашнему времени, нового поповского закала, что называлось, «платоновского» — разумеется, не по Платону–философу, а по митрополиту Платону Левшину, которым тогда по семинариям восторгалось немало пылких и благородных юношей и пламенно старались ему подражать в высоте мысли, в стойкости нрава, в достоинстве поведения и в благородстве чувств, да наставшая вскоре затем филаретовщина329всех их свела и скорчила.

Вот такой был и дядя, от которого произошел на свет мой двоюродный брат, знаменитейший и самый благонамереннейший из наших нынешних тайнобрачных венчальников.

Священствовать дядя о. Алексей начал незадолго перед Отечественною войною, а в ту пору в одно село его прихода от французов прибежало из Москвы некое семейство чиновничье. Люди были бедные, беспристальные и бескровные — муж да жена с одним грудным сынишкой. Помещик, сын того же самого насильника Катерининых времен, почему–то знавал немножко этих можайских сирот и теперь, в их тяжкой беде, принял, но не на радость, а на новое горе. У чиновника жена была раскрасавица–красавица, из московского купеческого рода. Помещик чиновнику место где–то по карантинам достал, а жену у себя во флигелях поместил, да и воспользовался ее одиночеством. Не знаю уже, сталось это волею, или неволею, или своею охотою, а говорили только, будто она сделалась его добычею, хотя при этом всегда мужа любила.

Долго ее грех, разумеется, не утаился, потому что у помещика прежде этого свой крепостной гарем был и отставные наложницы все скоро разведали и заныли. Особенно одна, как сейчас помню, — старухою ее мне еще показывали, — она в такое пришла неистовство, что, вероятно из мести, стала выкликать об этом в церкви за обеднею. Как херувимскую песнь запоют на клиросе, она ладан почует, и сейчас с ног хлоп на пол врастяжку, и пойдет причитать обличения. Всю эту публицистику она вела от лица помещенного будто в нее беса… «Сижу, — выкликает, — у Афимьи в утробе, под горячим сердцем, — тоской ее мучу ревнивою, а сам все вижу. Вижу, как Самоха с Давыда пример взял: Урию на войну услал, а к его Вирсаве со грехом330ходит. Я–то все знаю и тем Химкино сердце сушу». Кричит, кричит этак, а потом взвоет: «Ах, куда деться, куда деваться». Жуткость даже этими криками на весь приход навела, тем более что за нею, по ее примеру, и другие закликали, все про ту же бедную барыньку, которая, может быть, и сама не рада была, что такого прелестника у подобных соперниц отбила.

Шла эта бесцензурная гласность до тех пор, пока узнал про нее «сам Самоха» и расправился с обличительницами по силе своей божественной власти, то есть одних отечески перепорол, а самую главную зачинщицу замуровал в какой–то чулан и держал там чуть не целых десять лет. А в это время, разумеется, невольный грех барыньки все продолжался, или по крайности так о нем все полагали.

Дядя же, отец Алексей, больше всех знал, потому что и чиновник, и жена его, да и «сам Самоха» у него исповедовались и, как люди верующие, сами ему все на духу сказывали. А чиновник–то даже и не на духу, а так прямо, по приязни, не раз ему свое горе открывал и искал у него духовного утешения. В селах ведь попам сердечное горе и до сих пор сказывают, особенно если попик не жаден да прост.

Дядя же был человек добрый и в свою меру благочестивый; его все любили. Он и чиновника этого в его огорчении добрым словом пользовал: когда, бывало, ему что–нибудь из Евстафия Плакиды331приведет или из другой трогательной книжечки прочитает, а другой раз вечерком с ним домашних наливочек попьет или в мушку от скуки поиграет, и такими разнообразными приемами доброго участия очень успел его успокоить и примирить с его положением. Так жили они все лет пятнадцать и всякий день, как ныне в удивление пишут, «втроем по утрам чай пили». Муж считался управителем и помещался на особой половине, а помещик вблизи к его супруге; утром же опять к чаю трое садятся. Ревности муж по привычке уже никакой не чувствовал, но только стал, горький, запивать жестоко запоем и тогда опять, взволновавшись, плакался. Однако и это горе минуло; но настало новое, еще худшее, да и поучительное, поучительное в том смысле, что может показать вам, как иногда священник–то бывает высок и совестлив, да к тому же и сведущ в делах, ускользающих от всякого контроля не только высшей духовной власти, но и самого закона, который вотще все предузреть тщится.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

У чиновницы с тех пор, как она стала по утрам втроем чай пить, народилось много детей, и в числе оных была одна дочка, красавица–раскрасавица, не хуже матери. Помещик, лихо его ешь, глядел, глядел на нее, выбирал, выбирал ей женихов, да вдруг, в один прекрасный день, сам вздумал на ней жениться. Законные все претексты были к тому, что их можно было обвенчать, а только дядя отец Алексей больше всех законоведов знал: он, как духовник, знал грехи родительские. Да-с; он знал, что тут незаконного: девочка приходилась дочь жениху, — и как дело дошло до отца Алексея, он и уперся.

— Нет, — говорит, — не только не могу вас венчать, но обличаю вас. Бога убойтесь, сами ведь во грехе каялись, и мать ее каялась: эта девица есть ваша дочь.

Помещик рассвирепел и покатил к архиерею, а архиерей о ту пору был Г<авр>иил332. Умный был человек, но любил пожить, а жить было не на что, и потому он не всегда себе господином выходил: попросту — взятки любил. Тут архиерей видит, что дело кормное, и сейчас вытребовал к себе в О<рел> дядю, отца Алексея, и спрашивает:

— Почему ты такого–то помещика на такой–то девице не венчаешь? Какие к тому препятствия? А отец Алексей отвечает:

— Так и так, ваше преосвященство, вот что мне, как духовному отцу, известно, и вот мои причины и основания не венчать.

Архиерей задумался, покряхтел и говорит:

— Ишь ты, как ты очень много знаешь! — и отослал дядю домой, а однако и помещику, должно быть, разрешения не дал, потому что тот в соседней епархии венчался.

— Что же, — говорю, — ваш дядюшка действительно показал своего рода героизм.

— То–то героизм, зато оно ему худо и вышло. Героизма–то, повторяю, у нас не жалуют. Так это прочитать где–нибудь о герое, который действовал при царе Горохе или хоть и недавно, да только не на нашей земле, — это мы любим; а если у себя на дворе что–нибудь хоть мало–мальски с характером заведется, так и согнем его сами в три погибели. То было и с дядею: вместо того чтобы его взять да перевести на другое место от разлютовавшегося помещика, его взяли да нарочно там и оставили. И что он только, бедный, вытерпел в этом загоне: и архиерей–то его ненавидел, и консистория–то его гнала, и помещик–то его гнал, на двор его помещичий не пускали, собаками псари не раз травили и, наконец, до того довели, что он с ума сошел и, точно как та баба Химка, все, бывало, сидит, как подстреленный голубь, и стонет:

«Куда деться? Куда деваться?»

Ужасное это было зрелище. Помню его: бывало, дни и ночи все сидит в батрацкой избе, на холодной печке и все одно жалобно стонет:

«Куда деться? Куда деваться?»

В одну сторону метнется, голосит: «Куда деться?», и сейчас в другую повернет: «Куда деваться?» Все, видите, мерещились по одну руку архиерей, по другую барин. Насилу господь его вспомнил: дочернину свадьбу за дьячка справляли после крещения, да за суетами про него позабыли — он и замерз в холодной избе на нетопленной печке. Утром после свадьбы пришли к нему, а он лежит мертвый, скорчившись, и ручку крестом сложил: верно, в последнюю минуту в себя пришел и богу помолился о себе и о своих мучителях. Вот вам и пример нравственного, как вы говорите, героизма и того, чем он для нас на Руси увенчивается. Жестко, сударь, жестко на Руси геройствовать…

Рассказчик вздохнул и добавил:

— Так вот, с детства–то видев это направление и эту практику, молодое–то поколение наше и росло до того возраста, до которого нынче выросло, и выработало себе то, что у нас всего необходимее, а именно не героизм, а практицизм.

— В каком же роде?

— Да в роде некоторого, так сказать, самоуправления, или, пожалуй, если хотите, самоуправства, но только это, во–первых, вызвано необходимостию, а во–вторых, и не совсем безосновательно и не совсем бесчинно. Даже к чести духовенства сказать, оно во многих случаях действовало весьма человеколюбиво, а главное, практику выработало, которая хорошо рекомендует духовных и дает полную возможность полагаться на их ум и нравственное чувство.

— Но вот этого–то, — говорю, — я и не понимаю: в чем эта практика и ручательство?

— А в том, что кого не следует венчать, так будьте уверены — у нас не перевенчают.

— Не ошибаетесь ли вы, батюшка?

— Нет-с, я не ошибаюсь.

— Воздержусь от противоречия вам, а только в обществе об этом думают иначе.

— «В обществе»! Нашли на кого ссылаться! Что оно знает и чего ни болтает, это так называемое наше общество!

— Ну как, — говорю, — так… о всем обществе…

— А то как еще говорить о людях, которые судят и рядят о том, о чем и понятия не имеют! Или доказательств еще требуете, так они у вас налицо. Разберите–ка, венчан или не венчан этот писатель Z., с которого наш разговор пошел, — вот и не разберете. Да они даже и сами не разберут, потому что в церковь не ходят, служения никогда не видят и не знают, что над ними делают: крестят их, венчают или хоронят. Ей, право, одичали хуже диких!

И мой собеседник весело рассмеялся.

— Но позвольте, — возразил я, слегка уязвленный его насмешкою, которая мне все–таки не открывала интересовавших меня практических приемов тайнобрачия. — Надеюсь, вы, однако, допустите, что если общество неправильно судят о духовенстве, то, например, архиереи наши имеют же о вас настоящие понятия?

— Ну что же такое? к чему этот вопрос?

— Да так. Вы скажите: имеют они или не имеют?

— Может быть, некоторые и имеют.

— «Некоторые» только?

— Да, некоторые.

— Да и то «может быть». Но пусть так, пусть будет по–вашему, а вот я знаю один случай, где архиерей прямо сказал, что у него попы за деньги кого угодно «хоть на родной матери перевенчают».

— Хватил греха на душу его преосвященство: на матери венчать не станут. Да кому это и интересно на мамаше жениться… Нет, это уже очень по–монашески. А впрочем, еще нельзя ли знать, какой святитель изрек сии словеса?

Я назвал архиерея.

Собеседник мой еще веселее расхохотался.

— Что же, — любопытствую, — тут смешного?

— Да ишь кого вы цитуете? Этот господин что хотите брякнет… Ему бы, по–моему, «Весельчака333» издавать. Мы ведь с ним вместе на школьной скамье сидели всегда, — шутник был. А впрочем, и то еще надо знать: о ком дело–то шло? Секрет это или не секрет: про чье это венчанье?

— Нет, — отвечаю, — теперь это уже не секрет, потому что тот, кого это касается, уже женился и опять овдовел.

И я назвал дядю Никса.

Но едва я произнес это имя, как мой собеседник в третий раз покатился со смеху.

— Право, — говорю, — не могу понять, почему все это вас так смешит.

— Да как же не смешить-с! Так вот это вы этакую–то младенческую свадьбу считаете отчаянною смелостию? Ну, поздравляю вас с знанием русской жизни. Вот оттого–то у вас, господа, по большей части и в романах–то в ваших отвлеченнее, чем в Аристофановой комедии334, — все «на облаках» происходит.

— Романы, — говорю, — отодвиньте в сторону; нынче на них и спроса нет, а вы разубедите меня, что свадьба с родною сестрою первой жены не есть свадьба незаконная и рискованная.

— Что она незаконная, против этого я спорить не стану, а рискованного в ней нимало нет, да и венчал ее основательный священник, которого я как сам себя знаю. Он никогда и ни за какие благополучия рискованного дела делать не станет.

— Но вам, я думаю, надо бы подробнее знать эту пару, о которой мы говорим.

— Нечего мне о ней узнавать, когда я о ней все существенное знаю.

— Когда же вы это узнавали?

— Тогда, когда того надобность требовала. Не хотите ли поэкзаменовать: я все отлично помню, со всеми, можно сказать, деталями. Тут еще было нагажено тем, что разные большие лица были впутаны. Не правда ли?

— Да.

— И к тому же они владыку просили?

— Да, да, да.

— Помню. Брат у невесты был длинный–предлинный офицер с ученым значком.

— Был.

— Имени не помню, а по батюшке, кажется, Данилыч.

— Вы отлично помните.

— Вот он и приходил. Чудесный парень, все рассказал, по–военному: благородно и откровенно, и о своих неудачах у владыки открыл.

— И это не испугало священника?

— Нимало. Штраф, разумеется, на них маленький накинул в цене, чтобы старших не беспокоили, и все тут.

— Однако я помню, — говорю, — что этот Данилыч не сразу как–то сговорился со священником, а было два–три дня томительных.

— Неправда, всего на все один день только их просили подождать, и то это совсем не для притеснения, а уже это всегда так, нарочно, «заминка» делается.

— Для чего?

— Чтобы давальцев не отпугнуть, а в то же время справки навести.

— Какие же справки?

— Есть или нет у брачущихся недвижимое имущество или значительное наследство.

— Но зачем это священнику?

— А это в тайных браках есть самое нужнейшее. Родство или что другое, идущее только против церковных уставов, — это пустяки, а вот имущество, из–за чего все люди ссорятся, — тут надо строго.

— Будто это так важно?

— Это только и важно. Если есть родовое имение, которое могут наследовать родственники, или если дети могут быть претендентами на какое–либо родовое наследство, тогда, будьте уверены, никакой порядочный священник такого брака венчать не станет.

— А как можно это узнать?

— В тонкости узнают.

— И скоро?

— Да смотря по людям и по делу: иногда сразу же, а иногда подольше.

— С недельку или с месяц?

— О, что вы! Нет — сутки, много двое.

— Каким же образом можно собрать так скоро такие щекотливые справки, о которых люди могут все утаить и налгать?

— Надо иметь способного справщика и содержать его, иногда даже и терпеть от него кое–что, как вот, например, некоему ближнему доводилось терпеть от этого молодца, который о дядюшке Никсе обыск делал.

— Что же, он плохой человек?

— Ужасный негодяй, но талантлив, шельма, к этим делам бесконечно. Он сюда нарочно из Киева вывезен. Там подобных артистов рассадник. Практика их вырабатывает над богомольцами. И этот все у деревянненькой церкви на Старом городе сидел для перехвата, чтобы богомольцев из Печерска на Подол не перепускать. Должность в том, что как увидит кучку «богомулов» — сейчас к себе подманит и уговорит, чтобы на Подол не ходили, а у них молились. Отличный практик. Ну вот, одному батюшке с разным наследством от брата пришлось и его сюда взять.

— Какой же у этого дельца церковный чин?

— Чин у него — церковный сторож, а ходит он за причетника. — И по особым поручениям?

— Да, преимущественно–то по особым поручениям. По получении заказа сделаешь маленькую заминку, а он тем временем все и обследует.

— Но каким образом?

— А уж это по его усмотрению.

— А он не врет?

— Нет, для чего же? Да он всегда ведь и весь процесс и источники укажет, так что можете обсудить основательность и достоверность и того, и другого, и третьего.

— Ну, так вот, позвольте же, — говорю, — вас разочаровать.

— Сделайте милость, если удастся.

— При венчании дяди Никса решительно ни от кого ни из их родных, ни из знакомых никто таких справок не забирал.

— Верно. Наш дока свое имя недаром носит: он не так глуп, чтобы с родными жениха стал разговаривать. Он понимает, что это дело сердечное, и действует тонко — собирает источники чистые и достоверные. Ему было сказано, что вот так–то и так–то — вот этакий крупный человек желает жениться на сестре своей покойной жены, я на день заминку сделаю, а ты поди и удостоверь дело как нужно. А он отвечает: «Это можно кратко доследить, потому что у них старший дворник, Терешка, мой приятель». Если вы все ведаете, то вы должны знать: был у них дворник Терешка или нет?

— Знаю: действительно был дворник Терешка.

— Ну вот видите. Справщик взял на три бутылки пива, посидел с этим Терешкой в «изке и вернулся, говорит: «Терешка сказал: можно венчать».

— Но вероятно же при этом и какие–нибудь подробности дознания были представлены?

— Как же, разумеется, были: подробности необходимы, потому что по ним видишь и судишь: верно ли и благонадежно ли все дело?

— Ну а в отношении дяди Никса, например, в чем же заключались эти подробности?

— Помнится, он рассказал так: пришел, говорит, к воротам, Терешку вызвал, пошли в низок, две пары пива выпили, а Терешка сказывает: «Ничего — дело плевое — венчать можно, господа согласные. Она, говорит, барыня к нему ласковая и теперь от любви тяжела сделалась, а все ейные братья и сестры очень желают, чтобы она с ним подзаконилась. А насчет состояния не сумлевайтесь: имениев у них нет, и что им по зиме мороженых индюшек присылали, так это от знакомых из чужой деревни. Скажи батюшке, что советую, чтобы крутил с богом».

— И это все?

— А вам что же еще надо?

— И вот это–то, вот эту болтовню с дворником вы называете справкою или сведением!

— А как же это, по–вашему, надо назвать?

— Да так и назвать, пустяками, вздором. Да вы, извините меня, я думаю, что вы шутите.

— Нет, не шучу.

— Не могу верить!

— Почему же?

— Да потому, что вы не можете не знать, что на слова таких людей, как мужик дворник, твердо полагаться нельзя.

— Нет, я этого не знаю и совсем другое думаю.

— Что же вы думаете?

— Я думаю, какие вы все жалкие, поврежденные люди, и как вы безнадежно повреждены в самом своем корне: в вере в ум и в доблесть русского человека. Кто, какой злой дух или какой лихой опыт дал вам право так низко судить о нашем умном и добром народе? И сторож–то вас обманет, и дворник обманет, и, наконец, уже и я, поп, вас обманываю, — шучу, видите, а не правду вам сказываю…

Батюшка закачал укоризненно головою и добавил снисходительно:

— Ах вы, господа, господа теоретики. Постыдились бы вы этого своего неверия в русского человека да не давали бы другим повадки утверждать, что мы сами собою ничего путного учредить не можем. Тьфу! что за гадость, что за недоверие к русскому человеку, даже в том случае, если он дворник, которому сама полиция верит больше, чем любому ученому и литератору.

Сказав это, батюшка опять плюнул, и плюнул так решительно, как мог плевать только известный Костанжогло, и затем тихо проворчал:

— Недоверие, везде недоверие, на всякое время и на всяк час это проклятое недоверие. Оттого и заводятся всякие портные, что без узла шьют.

— То есть вот этого–то я и не понимаю: отчего же они заводятся?

— Да от боязни живых сношений с людьми и от возни с одною бумажною хитростию. И как все это сложно, и непрочно, и какою хитрою механикой пахнет — вообразить гадко. Я уверен, что если я вам сейчас это разъясню, то вы увидите, какие преимущества имеет простота везде, не исключая и тайнобрачия, где она должна быть хвалима перед всеми иными хитростями, в которые, теперь жалостно уловляется немало людей, имущих только образ венчания, но силы оного лишенных.

Я весь обратился во внимание, к которому усиленно приглашаю теперь и моего читателя.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Самое трудное и, может быть, единственно опасное в брачных делах теперь оказывается имение и наследство, а самое досадительное для духовенства — это «возня с мелкотою», к которой рассказчик, очевидно, причислял и сшитого без узла брачною нитью литератора Z.

— О тайном венчании таких людей, — говорил он, — прежде и помина не было. Венчались тайно, бывало, помещики, или гусары, или вообще люди значительные, о которых всегда можно, что надо, разузнать в рассуждении родства и наследства; но потом, как все это с отъемом крестьян перепуталось, — тут разночинец стал входить в силу и тоже полез тайнобрачиться. Разумеется, всему этому женщины виною: сейчас, сороки этакие, из верхних слоев всякую моду перенимают. Иная прежде уже лет несколько в простоте с человеком без венца тихо обращалась, и нимало не смущалась, — а тут прослышала, что в больших кружках все венчаются, и сама стала приставать, чтобы и ей подзакониться. Ну, разумеется, чего баба захочет, того достигнет: человек терпит, терпит и, наконец, плюнет: «будь ты совсем неладна!» Пойдет и просит батюшку: «Так мол и так, — не могу бабу усмирить: повенчайте!» Духовенство по нынешнему времени начало и таковых венчать, и уже, разумеется, не по–старинному, за помещичью или гусарскую цену, а так, «что положат». И за две десятных певали, и даже менее, и, разумеется, уже в рассуждении справок стали обращаться с небрежью, потому что и хлопотать–то было не за что, а к тому же и трудно. Русский мужик дворник — ужасный ведь аристократ в душе, особенно если брюхо себе наест: он таким мелким народом, как разночинцы, не любит заниматься. Вот о жильце, начиная с чина статского советника, он любопытствует, из каких дошел, и какого роду и состояния, и из чьего имения ему мороженых индюшек присылают, ну а мелкотою он интересоваться не любит. Это уже его натура такая, — даже полиция его к этому приучить не может. Пристав наш мне не раз жаловался — говорит: «Хоть не спрашивай их, дураков, про подозрительных людей, — заведет такую катавасию: «Мы, мол, ваше скобродие, понимаем, что как эти люди малозначительные, так ими не антересуемся, а вот генерал у нас живут — это точно, и с своей экономкой они обращаются, из немок, а у той брат есть, при чужом гране секлетарем служит». И пойдет, говорит, дурак, вверх все в аристократию лезть». И это справедливо: с этой стороны они нам неудобны, и это–то собственно и есть для браков небольших людей большое препятствие. А между тем, как вам докладываю, и эти в последнее время, по бабьему настоянию, все туда же лезли, чтобы секретно венчаться, да еще и задешево, петому что и платить–то как следует они не могут. Тогда этот самый отец «венчальный батюшка» и выдумал фортеле, и такое фортеле, что долго его никак нельзя было понять, в чем оно заключается. Слышим только между собою, что он венчает и направо и налево и уже никаких справок не собирает. Да-с, и задешево: все прификсы сбил, а крутит за предложенную цену. Понять невозможно было, в чью это голову он содит и за что рискует, как вдруг оказывается, что он, плутяга, ничем и не рискует. И выплыло это дело самым нежданным манером, к которому я как раз могу подвести дело вашего тайнобрачного знакомца.

В летнее время семья моя на даче была, а я наезжал сюда чередное служение отбывать. На всю неделю для обеден я «раннего батюшку» за себя нанимал335, а в субботу сам приезжал: служил всенощное и в воскресенье — позднюю. Только что выхожу я после всенощной, — пройтись по набережной хотел, — а ко мне подходит какой–то господин с дамочкой и объясняют, что они жених с невестою и хотят повенчаться. Я отвечаю: «доброе дело, доброе дело»; а сам на него смотрю инквизитерски, потому что он мне что–то фертоват показался.

— А документы, — говорю, — в порядке?

— Да, документы, — отвечают, — есть.

— Рассмотреть, — говорю, — надо. Благоволите оставить. Завтра ответ дам.

Он утром занес всю свою герольдию в одном пакетике. Поглядел я — все в порядке, а только легковесность какая–то: у него указишко об отставке и чинишко шаршавенький, — губернский секретарь, а она — вдова учителя. Кто их тут разберет, в какой они друг к другу позиции?

Я велел своему доке–сторожу адрес их заметить и справиться, — справка вышла пустая. Приходит мой вестовщик и говорит:

— Так и так, — говорит, — живут они вместе третий год на одной квартире, и девочка маленькая у них есть, а прислугу одну держат и в мелочной берут на книжку, а мясник не дает в долг. Впрочем, — говорит, — пить не пьют, но знакомцев окромя писателев никого из достойных лиц у них не бывает, и ничего про них знать нельзя. Мое, — говорит, — такое мнение, что не надо их венчать, — что–то опасно. Пусть к своему приходскому батюшке идут.

А я ему в тонких делах верил, да и мне самому показалось, что это опасно. У нас, знаете, уж свой нюх на это есть. Дела по делам будто ничего, а своим верхним чутьем поведешь — и другое слышишь. Так и тут: бумажонки тощие, и людцы маленькие, и что–то не порядком отдает, да опять, самое главное, и дворник не ручается.

Подумал я, подумал: есть что–то сомнительное, а они еще и заплатить–то как следует не могут, и отказал. Свернул бумажки в его же конверт, подлепил клейком и отдал сторожу.

— Как придет, — говорю, — этот господин, — скажи ему, что, мол, батюшка уехали, и бумаги отдай. А вперед, мол, просили не приходить.

Так и сделалось, тот его отправил и еще в полезном разговоре узнал, что и авантаж от него мы потеряли самый незначительный: тридцатью рублями всего хотел осчастливить. Я рукою на это махнул и позабыл. Но господин этот, жених, был мстив и, встретивши раз где–то моего сторожа, как бы в веселии объявляет: «Вот, твой батюшка не хотел меня перевенчать, а отец такой–то (называет венчального батюшку) нас, — говорит, — перевенчал». Тот мне это передает, и даже с неудовольствием, как будто я лишил его доли от тридцати сребреников, а через малое время говорит, что он и сам желает перейти к тому венчальному батюшке на «соответственную должность».

— На какую это? — спрашиваю.

— В певцы.

— Да ты петь не умеешь.

— Что ж такое, — говорит, — и не умевши поют.

— Да у тебя и голоса нет.

— Божественное, — отвечает, — можно петь и без голоса.

— Нет, ты, — говорю, — откройся: чем мальчик Гришка мачехою недоволен?

— Да что, — говорит, — батюшка, откровенно сказать, вы еще по старине: все справляетесь. Теперь это надо оставить. — Там смелее крутят, и через то служить авантажнее.

— Ну, смотри, мол, не попадись с большим авантажем–то.

— Нет, — отвечает, — там придумана механика умная.

Я и полюбопытствовал, что это за механика и как он про нее проведал.

— А я, — говорит, — от этого же барина все проведал.

— Да у тебя, мол, какие же с ним сношения?

— За советами он ко мне приходил.

— А ты что за юрист–консульт такой, что к тебе за советами ходят?

— Нет, — отвечает, — я хотя не консул, а когда человека хорошенько нажгут, так он ко всякому лезет.

— Да, мол, если глуп, так лезет.

— Однако, — отвечает, — и у вас, как в прошлом году зубы хорошенько разболелись, так и вы вот, хоть не глупы, а тоже на Моховую к цирюльнику заговаривать пошли.

— Да, — говорю, — это правда, — ходил.

— А вот то–то, — говорит, — и есть. А ведь он, этот цирюльник, ничего не знает: что–то пошепчет да обрывок человеку, как теленку, нацепит и велит не скидывать. И вам небось то самое вешал.

— Вешал — только с молитвою.

— Ну да, и вы, пожалуй, так и служили в обрывке?

— Служил, — только ведь это с молитвою же.

— Ну так это и я бы вам мог нацепить с молитвою, да стыд только не позволял. А баринок этот ко мне первый раз с весельем заговорил, чтобы через меня вас подзадорить, а потом, вчера, — гляжу, нарочно идет, и лица на нем нет.

«Что, — говорю, — вам такое?»

«Ужасная, — говорит, — неприятность: мне надо еще раз перевенчаться».

Я гляжу на него и думаю: не помешался ли он?

«Да ведь вы же, — говорю, — сказывали мне, что вас обвенчали».

«Да, — отвечает, — обвенчать–то обвенчали, да очень легко сделали: надо еще раз где–нибудь обвенчаться основательнее».

«Что же это за дело такое? Вы, — говорю, — если хотите от меня помощи, так в подробности объясните, потому что без этого и лекарь не лечит».

Он и стал объяснять.

«Батюшка, — говорит, — нас обвенчал, велел поцеловаться и благословил, а потом я пошел за свидетельством, — дома его не застал. И еще через день пошел, и опять не застал, и опять через неделю пошел, и тоже не сподобился видеть. И так ходил, ходил, и счет ходинкам потерял, а тем временем жена родила и надо крестить; брачное свидетельство уже необходимо».

Тут этот супруг уже не с коротким полез звониться, и дозвонился хоть не до самого батюшки, так до его причетника, и сообщил ему свою нужду и неудовольствие. А причетник проговорил:

«Что, господин, напрасно ходите и себя и нас напрасно затрудняете: никакого вам свидетельства не будет».

Барин вскипятился: как не будет?

«Что, — грозит, — вы думаете — я церковных порядков, что ли, не знаю! Я юрист — у нас на лекциях все это преподавали, я сейчас к благочинному, да в консисторию, или к самому владыке?»

А дьячок–то у них очень умный. — Все чернило и марки у него на руках336.

Он этому барину и отвечает:

«Не пужайте, господин, что вы так страшно пужаете? Идите не только к владыке, а хоть к самому господу богу, так мы стоим во всех делах чисты, — и никого не боимся».

«Да ведь я же, — говорит, — венчался».

«Спору нет, что венчались, — отвечает дьячок, — мало ли кто венчался, но не всякий же берет свидетельство. Вот наши мужички православные и знать этих пустяков никогда не знают. А нам совсем неизвестно: кому нужно такое свидетельство, а кому око не нужно. Если вы венчались для уважения таинства, то и будет с вас, и оставайтесь тем довольны».

Барин вскипел:

«Что вы, разбойники, что ли, — говорит, — на что мне таинство!»

А дьячок свой шаг спокойно держит.

«Нет, — говорит, — мы не разбойники, а вы, господин, про таинство потише, да не ругайтесь, а то я сейчас и дверь захлопну, чтобы таких слов не слыхать, за кои к ответу потянуть могут. А вы тогда оставайтесь на улице и идите, куда вам угодно жаловаться».

Тут баринок видит, что имеет дело с человеком крепким: перестал пылить и говорит:

«Да нет, вы, милый друг, сами посудите… я этого себе даже уяснить не могу: в каком же я теперь положении?» — да при этом рублевый билетик ему в руку и сунул.

Тогда, разумеется, и дьячок к нему переменился.

«Давно бы, — говорит, — господин, вы этак… честью всегда все скорее узнаете. Вы к батюшке на дом больше не докучайте, потому что они дома никаких объяснений по неприятным делам не дают, а пожалуйста завтра, в воскресенье, за литургию и по отслужении вы в алтарь взойдете, — там и объяснитесь».

Тот спрашивает: ловко ли это в алтаре объясняться?

«Да уж где же, — отвечает, — еще ловче? Они всегда, если что–нибудь касающее сумнительного, только в алтаре и объясняют, потому что там их царство. Они у престола, в своей должности, от всякой неприятности закрыты. Знаете, у нас за престол как строго!..»

Тот так и учинил: пошел к обедне с пылом в сердце; за обеднею постоял, немножко поуморился и отмяк, а дождавшись времени, входит в алтарь и говорит:

«Так и так, до вас, батюшка, дело имею».

«Какое?»

«Свидетельство мне позвольте».

«В каком смысле?»

«Что я вами обвенчан с моею женою».

«А как ваша фамилия?»

«Так–то».

«Не помню. А когда я вас венчал?»

«Да вот месяца два тому назад».

«Месяца два назад… не помню. Но что же вы так долго не брали свидетельство?»

«Я, — говорит, — несколько раз приходил, да все дома вас не мог застать».

«Ничего не слыхал, а дома меня, точно, трудно застать, — у меня много уроков, закон божий в двух училищах и в домах преподаю. Впрочем, я сейчас здесь справлюсь».

Оборачивается к дьячку и говорит:

«Покажи мне, как их обыск записан».

Тот посмотрел на них на обоих и из алтаря вышел.

Долго, долго он где–то с этою справкою возился и, наконец, идет с обыскною книгою в руках и кладет ее перед батюшкой.

«Что же? — спрашивает тот, — на которой странице?»

«Ни на которой нет», — отвечает дьячок.

«Как так нет?»

Дьячок молчит.

«Должно быть, если венчали?»

«Не знаю», — отвечает дьячок, а сам налево кругом за двери.

А батюшка вручает книгу супругу и говорит:

«Вот вам, милостивый государь, самому книги в руки, отыщите вашу запись, пока я кончу, — и с этими словами становится к жертвеннику».

Супруг ищет, ищет и, разумеется, ничего не находит.

«Нет, здесь, — говорит, — не записано».

«Вот тебе и раз», — отвечает батюшка и начал сам листки перекидывать.

«Что же это может значить?»

«Значит: нет».

«Но ведь, помилуйте, — говорит, — я сам расписывался в такой книге».

«Но где же эта ваша роспись?»

«Да нет ее здесь».

«А нет, так и суда нет».

Да с этим хлоп — книгу закрыл и в шкаф запер.

Супруг взвыл не своим голосом.

«Что же это такое? У вас, верно, другая похожая книга есть?»

А батюшка говорит:

«Тс, милостивый государь, потише. Здесь церковь, а не окружный суд, что вы кричите, да еще не забудьте, что вы в алтаре, где мирянину и не место находиться. Не угодно ли попросить вас о выходе, а то ведь вы помните, — здесь за всякое неуместное слово ответственность по закону усугубляется».

Господин и спекся — милосердия запросил.

«Батюшка, — говорит, — помилуйте, ведь это же не может быть; ведь вы же, конечно, помните, что я к вам приходил, и вы меня венчали, и я вам, что было условлено, вперед заплатил».

«Еще бы, — говорит, — это уже такое правило — вперед отдавать».

«Ну так что же, — говорит, — за что же вы меня так обижаете?»

«Чем-с?»

«Да как же, помилуйте, я ведь это все не для себя, а для жены да для детей только и делал, а теперь не могу даже разобрать: в каких мы все отношениях? Это хуже, чем было».

«Напрасно вы так говорите, — отвечает батюшка, — чем же хуже? Ничего вы хуже не наделали. Во всяком случае, если вы взяли благословение в церкви, это безвредно и для супруги вашей хорошо — женщина должна быть религиозна. А в рассуждении прислуги от этого в доме гораздо спокойнее — прислуги закон брачный уважают и венчанную барыню лучше слушают. Что же тут худо?»

«Но мне не это нужно… мне свидетельство нужно!»

«Свидетельство–о–о?»

«Да!»

«А я вам разве его обещал?»

«М… н… то есть… мы об этом не говорили».

«Надеюсь, что не говорили. Вы пришли ко мне и просили вас повенчать и представили документики какие–то ледащенькие, темные, и говорите, что других достать не можете, и к тому же вы человек небогатый и заплатить много не в состоянии. Так это или нет?»

«Так-с».

«Ну что же, разве я вас обидел или притеснил? Ничуть не бывало: я вам, напротив, во–первых, добрый совет дал, я вам сказал: если вы человек незначительный, так для чего вам обо всем этом хлопотать! Вы ни граф, ни князь, ни полковник, — и живите себе, как жили. Но вы на своем стояли, что вам это нужно, — что она «пристает», что «надо от этого отвязаться». Что же — я и тут вас не огорчил: вас никто бы не стал венчать, а я вас пожалел. Я знаю, что барыни охочи венчаться, и вам на ваше слово поверил и обвенчал вас для ее утешения, и всего тридцать рублей за это взял, ничего более с вас не вымогал. А если бы вы мне тогда сказали, что вам не только венчание, а и свидетельство нужно, так я бы понял, что это уже не для женской потехи, а для чего–то иного–прочего, и за это бы с вас трехсот рублей не взял. Да-с, не взял бы, и не возьму, потому что у меня и своя жена и свои дети есть. Прощайте».

«Но… позвольте…. как же… где же я и жена, в какую книгу мы себя записали?»

«А это, я вам скажу, не ваше дело».

«Нет, это мое дело: верно, у вас другая книга есть».

«Да, для таких супругов, как вы, есть другая книга».

«Но это не может быть».

«Вот тебе раз, почему это не может?»

«Консистория не выдает двух книг».

«А вы посмотрели в ту книгу: откуда она была выдана!»

«М… н… нет».

«А то–то и есть, что нет. Плохо, видно, вас на ваших лекциях учили, если пишете, не взглянув, на чем пишете».

— Так ведь это все подлог, фальшь…

«Нимало не фальшь, а просто предварительная чернетка, которая по миновании надобности посекается и в огонь вметается».

«Так я же найду, кто были свидетели…»

«Поищите, так они вам и объявятся».

«Ага! так вот зачем вы и сказали, что вам не надо моих свидетелей, а какую–то свою сволочь поставили».

«Да уже, конечно, так; только все же моя сволочь лучше вашей: они хоть сволочь, да я–то их знаю, а вы бы мне таких своих энгелистов привели, что каждый вместо крестного имени чужою чертовой кличкой назовется, а потом ни знать, где его и искать — в каком болоте. Нет, государь мой, мы, в наше умное время, от вашего брата тоже учены».

«Тьфу!»

«Здесь не плюйте, а то подтереть заставлю».

«Но что же мне делать: вы меня сгубили, так дайте хоть мне совет».

«Совет извольте: достаньте себе с супругою хорошие документы и ступайте, ничего не говоря, к приходскому священнику, — он вас обвенчает и даст вам свидетельство. А со мною все ваши объяснения кончены».

«И ничего более?»

«Да, ни одного слова более».

Как мне рассказал все это мой сторож, — продолжал собеседник, — я и руки растопырил.

Вот это, думаю, артист, так артист. Что за работа, что за милая работа! И просто все, и верно, и безопасно, и даже по–своемуюридически честно: за что взялся — то и сделал, а неуговорного с него и не спрашивай. За что человек не брался, за то и не отвечает.

— Чудесно, — говорю, — спасибо тебе, брат, безголосый певец, что ты мне, глупому человеку, такие умные дела открыл. Хотя я сам их делать и не стану, но все–таки просвещеннее буду. — И отпустил его от себя к тому батюшке с миром, даже с наградою, на тот конец, чтобы не забывал ко мне заходить порою просвещать мое робкое невежество тем, что они, совокупив свою опытность, делать будут.

— И что же, — спросил я, — он к вам заходил?

— И сейчас иногда заходит.

— И интересные дела сказывает?

— Ох, сказывает, разбойник, сказывает.

— Удивляюсь, как теперь это стало откровенно.

— Действительно, откровенно; да ведь что еще и сокровенничать–то, когда — как мои дети на фортепиано куплет поют:

Расплясалась вся Россия

В ахенбаховщине мерзкой,

Лишь один Иеремия

Нам остался, — князь Мещерский!

А главное, заметьте, любо–дорого то, что все это хорошо практикуется. Откровенно, а комар носу ни подо что не подточит.

— Батюшка! — говорю, — будьте благодетель, познакомьте меня с этим интересным человеком.

— С певцом–то с безголосым?

— Да.

— Извольте. Давайте вашу карточку.

Я подал, а батюшка начертал на ней рекомендацию и наименовал меня «действительным статским советником», что мне показалось неудобным.

— Извините, — говорю, — это не годится, — у меня такого чина нет.

— Ну вот важность! нынче — никого меньше не называют, а к тому же он стал гонорист и если узнает, что вы писатель, а не генерал, так, пожалуй, знакомиться не захочет.

— Да, а я, — говорю, — все–таки стесняюсь…

— Есть чем стесняться? суньте два пальца вместо руки — вот и сановник.337Неужели у вас на это образования недостанет?..

ГЛАВА ПЯТАЯ

Однако я не был у безголосого певца, потому что это представляло слишком большие трудности: выходило, что для собеседования с этим интересным лицом мне не только надлежало выдать себя за действительного статского советника и тыкать два пальца человеку, который подает мне целую руку, но надлежало еще изобразить собою пред певцом жениха или по крайней мере тайнобрачного переговорщика. Я опасался, что не выдержу этих замысловатых ролей перед таким, проницательным человеком, а к тому же думалось мне, что сам отец протоиерей открыл мне довольно, чтобы не гнаться за большим. Кроме того, певец мог сообщить мне только факты, разнообразие которых зависит от случайностей, а их природа почти неисследима, между тем как настоящий мой собеседник мог ввести меня в самую философию вопроса, в самую суть нравственных побуждений, руководящих духовенством в делах тайнобрачия. Это мне казалось интереснее, потому что некоторое знание нравов нашего духовенства внушало мне твердую надежду, что и здесь, в этом путаном деле, должен дышать тот дух простоты и практического добротолюбия, который присущ русскому человеку на всех ступенях его развития и деятельности.

И я не ошибся. Роковые случаи, представляющиеся на практике при венчании пар, которые не могут быть повенчаны с разрешения начальства, почти все совершенно не возмутительны, а некоторые из них так трогательны, что надо иметь мертвое, «почившее на законе» сердце, чтобы не оценить благодати, движущей сердцами живыми, которые ласково усыпляют закон, вместо того чтобы самим азартно уснуть на нем.

Такой случай мой собеседник рассказал мне, даже не отделив от него немножечко и самого себя.

Я продолжаю и доканчиваю его беседу, а с нею и мои очерки.

— Ко всему нынешнему тайнобрачию, — изрек он, — как к каждому историческому явлению, надо относиться беззлобно и с рассмотрением. И когда так станете смотреть, то и увидите, что оно потребно и отвечает времени. А по сему времени даже и самые залихватские «венчальные батюшки» тоже в своем роде нужны и полезны. Право, полезны: в большом хозяйстве все пригождается. И хотя я их методы без узлов шить в принципе и не одобряю, но знаю, что и это иным впрок пошло.

Я было обнаружил попытку выразить некоторое сомнение, но батюшка, заметив это, придержал меня за руку и сказал:

— Не спешите поспешать. Я живой случай знаю, где если бы не эта благодать, так нельзя было бы оказать помощи очень жалким людям, которые однажды пришли ко мне с преудивителькою историею.

Лет восемь назад ко мне в дом хаживала дочернина подруга. Славная девица Нюточка — все они с моей дочерью в четыре руки играли. Но потом она вдруг как–то сникла. Перестала ходить, — я этого не заметил, а потом, когда дочь скоро замуж вышла, то я и совсем про эту чужую девочку позабыл. Проходит так год, два и три — и пять лет, но вдруг тоже вот так, в летнее время (у меня замечательно, что большая часть казусов со мною все летом случается, когда я в одиночестве дома бываю), приходит ко мне некая молодая особа женского пола, с виду мне незнакомая, собою, однако, довольно благоприличная, но смутная и чем–то как бы сильно подавленная. Я думал, что потеряла себя и, верно, хочет исповедоваться, но вышло другое. Называет себя по имени и говорит, что была она подругою моей дочери по гимназии, а потом пошла достигать высшего знания, но не сподобилась оного, потому что попала в некоторые «трудные комбинации». Словом сказать, дойдя, вместо научного совершенства, до нищеты и убожества, вспомнила о своей подруге, а о моей дочери, и пришла просить ее, не может ли она достать ей где–нибудь переводов.

Ужаснуло меня это младенчество просьбы и младенчество странного ее вида.

— Извините, — говорю, — дочери моей здесь нет: она уже давно замуж вышла и живет в другом городе, да и переводами не занимается, а наипаче занята домашним хозяйством и чадорождением. Поэтому если бы вы и писать ей захотели, то это будет для вас бесполезно. А вас я теперь действительно немножечко припоминаю: вас, — говорю, — кажется, звали Нюточкою?

— Да, — отвечает, — меня так прежде называли.

— Очень рад, — говорю, — вас видеть; но что же довело вас до таких комбинаций?

Она хлоп–хлоп глазенками, да и заплакала.

— У вас есть родные?

— Да, — говорит, — у меня есть брат, — и называет фамилию одного довольно известного адвоката.

— Вы, — говорю, — верно, у него живете?

— Нет, — отвечает.

— А почему же так?

— Он женат.

— Так что же такое, разве при жене для сестры и за ширмою места нет?

— Нет, мы с его женою не ладили, я одна с детьми живу.

— Так вы вдова?

— Нет, не вдова.

— Тогда где же ваш муж — верно, сослан?

— Нет, — говорит, — не сослан, а его нет со мною.

— Отчего?

— Он в очень затруднительном положении.

— В каком затруднительном положении, чтобы своих детей бросить?

— Его обманули, когда он женился. Тут уже я глазами захлопал.

— Милая барынька, — говорю, — да вы что же это такое, шутите, что ли? Что вы мне рассказываете: как же он мог от живой жены во второй раз жениться? разве вы разведены?

— Нет, — отвечает, — мы жили в гражданском браке, а одна моя подруга хотела в акушерки, и ей понадобилось выйти в фиктивный брак; она меня попросила, чтобы я позволила…

— Hy-c?

— А она устроила комбинацию…

— Какую, милостивая государыня?

— Ока вместо того все обратила всерьез и заставляет его, чтобы он ей деньги давал, и теперь он что получает — ей носит, а мне помогать не может.

— Что же, он и с нею не живет вместе?

— Нет, он с нею вместе не живет; она одного полицейского любит, а этого только заставляет, чтобы он часть жалованья ей приносил.

— И он носит?

— Да что же делать, а то она жаловаться пойдет.

— Да кто же он такой, ваш общий муж–то?

— Ветеринар.

«Гм! — думаю себе, — однако она, должно быть, очень ловкая, эта акушерка, если на самом ветеринаре ездит».

— Да, она, — говорит, — очень развита.

— Развита? А извините, — говорю, — за вопрос: он не дурачок, этот господин ветеринар?

— Нет, — отвечает, — как дурачок? он тоже очень развит.

— Как же, — говорю, — развит, а от акушерки отбиться не может?

— Да он отбился и живет у товарищей, а больше нельзя, потому что у нее по полиции все ей полезные связи.

— Ага, — говорю, — это действительно «комбинация». Ну а где же ваши детки?

— Недалеко, — говорит, — тут за вокзалом на третьей версте по железной дороге у сторожихи живут, — я их там оставила, а сама пришла переводов искать.

— Стало быть, вы теперь все врозь?

— Да.

— Ветеринар с товарищем, вы с своими котятками, а та с полицейскими?

— Да.

— А в городе–то, — говорю, — у вас есть приют?

— Нет, — отвечает, — нету, да это ничего не значит: теперь тепло — я ночь по бульвару прохожу.

— Как проходите?

И, не дождавшись, что она мне ответит, скорее взял ее обеими руками за голову, поцеловал в темя и говорю:

— Ничего я, бедное дитя, не понимаю, что вы мне такое рассказываете. Вы ко мне с своими «комбинациями» точно пришелица из другого света упали. Но я во всяком случае не ксендз, чтобы вас укорять, и не протестантский пастор, чтобы от ваших откровений прийти в ужас или в отчаяние, а как простой поп я только вас на бульвар ночевать не пущу. Вот у меня вся пустая квартира к вашим услугам, а на кухне есть баба–старуха смотрелка. Я ее сейчас к вам призову. Разуйте поскорее свои бедные ноженьки, напейтесь чаю да ложитесь на диван в гостиной спать. А впрочем, я старик, — со мною и с одним не опасно оставаться.

Она согласилась. И все это как–то тупо: и одно предполагает, и сейчас другое располагает, на все согласна — и все как не живая. Видно уже, что (весь человек в ней домертва в порошок растолчен.

Ужасно мне ее стало жалко. В голову впало: как такой горемыке на свете жить? Свои дети у меня хорошо устроены, благодаря бога и добрым людям, потому что заботился о них, да к тому же они дети иерейские — в свете могли ход иметь, а эта тля беспомощная: кем она покрыта? Может быть, с детства на произвол пущена. А все же вон в ней еще что–то доброе ерошится: и за наукою она стремилась, и мужа своего гражданского отдала на подержание, а теперь как кошка мечется и своих котят по сторожкам носит… И все это во имя чего–то возвышенного. Право, точно пришлецы из другого мира, а между тем страдают как люди. Оставил я ее и пошел на вечер к коллеге, у которого самовластная жена — она зимою ему не позволяет в карты играть, так он летом, приезжая с дачи на служение, и собирает кружочек.

Застал там близких и искренних и «венчального батюшку». Провинтил в винт рублей за сорок и, по склонности человеческой, сваливаю всю вину этого проигрыша на кого–нибудь другого.

— Это, — говорю, — ребята, я так провинтился от расстройства: одна девчонка меня нынче очень размазала. — И рассказал им о своей гостье.

Все выслушали и особенного внимания не обратили, но мой венчальник, идучи вместе со мною домой, верно нечто почувствовал, одобрялся и уронил мне «крылатое слово»:

— Еще так ли это, как она сказывала. Может быть, им еще можно пособить. Вы у них свидетельство спросите.

— Да как им пособить, если они обвенчаны? Ведь у них грошей на развод нет.

— Да я, — отвечает, — о разводе и не думаю, а может быть это дело совсем не порчено — и развода никакого не надо.

— Все равно, если и свидетельства нет, а венчаны, так уже пропадай они совсем — второй раз перевенчивать зазорно.

— Я, — говорит, — думаю, что их не венчали. Небось пропели что–нибудь, да и конец.

— Ну может ли это быть?

— А отчего нет? Они ведь энгелисты — в церковь не ходят, службы не знают, не все ли км равно, что им споют: молебен или венчанье. Нет, вы спросите–ка свидетельство.

Думаю: и вправду, дай–ка спрошу! Он это даром на ветер не бросил.

Отслужил наутро обедню, напился с своей гостьей чаю и говорю:

— Я вам переводишко устроил, и вот вам пока из редакции три рубля вперед, а перед вечером пожалуйте — тогда и перевод получите. Да не можете ли пригласить ко мне вашего ветеринара, — я и ему кое–что хочу предоставить.

Так, разумеется, вздор врал, ко в случае, если бы она стала расспрашивать, сказал бы, что хочу его отрекомендовать в Москву бесного слона лечить. Но только она не спросила, а прямо его обещала привести.

А я тем временем спосылал за безголосым певцом и спрашиваю:

— Есть ли у нихдля себякакие–нибудь памятки, кто у них легко венчан? Отвечает:

— Есть.

— Нельзя ли, — говорю, — мне справиться про такого–то студента?

Он это минутою сдействовал и воротился — говорит:

— Очень легко сделано.

— Так что можно ему еще раз жениться?

— Сколько угодно. Им просто молебен спет.

— Ишь, — говорю, — что вы, разбойники, строите.

— А что же, — отвечает, — да они, — безбожники, больше и не стоят. До каких лет доживут, в церковь гроша не подадут, и не слышали о, том, какая служба есть. Им и молебна–то жаль — не токма что Исайю для них беспокоить.338

— Так, значит, они с акушеркой не венчаны?

— Не венчаны.

Я это принял к сведению, пообедал и только маленько соснул, как смотрелка меня будит.

— Утрешняя мадамка, — говорит, — вдвоем, пришла.

— С кем?

— Жених, — говорит, — ейный, что ли, не знаю.

Я велел подождать, обтерся со сна полотенцем и выхожу.

Они кланяются.

Не знаю, что она в нем и полюбила, — смотреть совсем не на что.

Я его туда–сюда повернул и в первых же расспросах вижу, что детина самая банальная: откровенно глуп и откровенно хитер. Так сказать — фрукт нашего урожайного года.

— Я, — говорит, — обманут низостью, какой не ожидал. Жена моя, — говорит, — казалась развитою женщиною — уверяла, будто ей нужно выйти замуж только для того, чтобы от родительской власти освободиться, а потом стала требовать, чтобы я Анюту бросил, а с нею на одной квартире жил или чтобы я ей на содержание давал. А после к ней полицейские стали ходить, и она меня начала пугать.

— Чем?

Молчит.

— Донос какой–нибудь хотела сделать?

Пожимает плечами и отвечает:

— Вероятно.

— Да вы разве в чем–нибудь замешаны?

— Нет, — отвечает, — я не замешан, но мы еще со студенческого времени все без замешательства, так просто боимся, а она теперь и сама в полицию акушеркой поступила.

«Ах ты, — думаю, — дурачок горький». И спрашиваю:

— Она в полиции, а вы–то где служите и под чьим начальством?

Называет место и начальника — лицо мне, по старым памятям, весьма знакомое: еще с табелькой с ним игрывали.

— Да у тебя, голубчик, в формуляре–то записано ли, что ты женат?

— Нет, — отвечает, — не записано.

— А венчальное свидетельство есть?

— Тоже нет.

— Почему?

— Не дали.

— Хорошо, что не дали. А теперь отвечай мне: рад бы ты иметь женою, вместо твоей акушерки, Нюточку?

Молчит.

— Что же ты молчишь?

— Я, — говорит, — в убеждениях совсем против брака.

— Ага, мол: ишь ты какой: норовишь лизнуть да и сплюнуть. А по доброму порядку, — говорю, — когда человек с женщиною детей прижил, так ему уж эти рацеи надо в сторону. Женись–ка, брат, на ней, да и баста.

— Да ведь это невозможно.

— А если бы возможно было? Опять молчит.

— Ну, стало быть, — говорю, — ты, брат, лукавишь; отвечайте–ка вы, Нюточка: вы желали бы быть его женою?

Та, молодцом, сразу прямо ответила, что желала бы. Видно, уже игра–то сия ей принадокучила. — Но он молчит.

— Что же ты, — говорю, — пнем стал? Поверни тебя, батюшка Спиридон–поворот.

— Я, — говорит, — больше уже не попадусь.

— Кому это? — женщине, которая ваших детей таскает и вас любит?

— Все равно, — говорит, — я могу жить граждански.

«Нет, — думаю, — если ты по–граждански, так я же с тобой, с разбойником, сделаюсь по–военному».

Язычок–то себе прикусил и о роде его венчания с акушеркой ничего ему не сказал, чтобы он не считал себя свободным, а озаботился им иначе.

Как он ушел, я положил перед его супругой лист бумаги и говорю:

— Пишите–ка, какой я вам перевод продиктую.

И задиктовал, указывая, где что ставить: «Его превосходительству, господину такому–то, от такой–то докладная записка». А затем продолжение в таком смысле, что «я, просительница, прижив внебрачно с таким–то, служащим под ведением вашего превосходительства, двух детей, в чем он чистосердечно признался при священнике таком–то, и не получая от него ничего на содержание сих невинных малюток, коим сама не в состоянии снискать пропитания, а потому всепочтительнейше прошу побудить его на мне жениться или по крайности оных моих малюток обеспечить должным, по средствам его, содержанием, вычетом части из его жалованья».

Она это все написала, а потом спрашивает:

— К чему это писано?

— А к сему, — говорю, — подпишись.

— Но ведь это донос.

— Нет: это докладная записка.

— В таком случае, — отвечает, — я подпишу. — И подписала.

Я взял этот манускрипт в карман, надел новую ряску и пошел к генералу, которого, как вам говорю, еще в малых чинах коротко по картам знал. Отлично, шельмец, с табелькой играл и вообще был чудесный парень — любил выпить и закусить, и отношения наши, по–полковому, были на «ты».

Конечно, honores mutant mores339, — может быть, он и переменился, но я как–то этого не надеялся и решил держаться с ним на прежней ноге.

Велел о себе доложить, — а сам стал перед зеркалом, чтобы орденки поправить. Но в это же зеркало и вижу: он в ту же минуту выходит, прямо ко мне, крадется и — цап сзади ладошами глаза мне и закрыл.

— Жоздра! — говорю, — радость моя, — это ты.

— А ты, — восклицает, — почему узнал?

— Мудрено ли узнать: кто, кроме тебя, может мою священную особу за лицо брать, а к тому же я и в зеркало тебя видел. Давай поцелуемся. Я, — говорю, — к тебе по делу, Жоздра.

Его Егором величали, но мы его Жоздрою звали, потому что так ему одна некогда влюбленная в него простонародная девица белошвейка писала.

— Есть у тебя такой–то подчиненный?

— Есть.

— Повели ему, мой ангел, на одной мамзельке жениться.

Он расхохотался.

— Что ты это, поп–чудила, — говорит, — выдумал. В моей власти конские свадьбы, но человеческие браки не по моему ведомству.

— Нет, — говорю, — Жоздра, жизненок мой, маточка, — не говори глупостей: у русского генерала все во власти! Я иначе не верую. Не огорчай меня, не отказывайся от христианского дела, повели дураку жениться на дуре, чтобы вышла целая фигура, а то мне их и ребят очень жалко.

Он было опять смеяться, но я говорю:

— Нет, ты, ангел мой, не смейся, — это дело серьезное. — И рассказал ему все дело.

— Понимаешь ли, — говорю, — что этого ни в какой конклав340нельзя пустить, чтобы кто–нибудь не пострадал, а зачем страдать, когда ты по–генеральски — один все дело поправить можешь.

— Каким манером?

— Просто — повели, да и баста, на то ты начальник.

— Я выгнать его, — говорит, — могу, но принудить его жениться не имею права.

— Тпру, тпру, тпру, — отвечаю, — остепенись. Что ты это такое выдумал? Как можно человека выгнать, да еще особенно этакого глупого. Куда он, дурак, без казенной службы годится? Нет, ты не ожесточай несчастного сердца, а просто потребуй его перед себя и накричи.

— Что же я буду кричать?

— Да что хочешь, то и кричи — только посердитее. Но если заметишь, что он отвечать хочет, вот этого не допускай, — топни и скажи: «молчать».

— И с тебя этого будет довольно?

— Совершенно, мамочка, довольно. Только, пожалуйста, посердитее, и чтобы не смел отвечать.

— Изволь, — говорит, — уважу, — и с этим позвонил, а мне добавляет: — Пойди там, за ширмой, посиди, покури, послушай, что выйдет. Я йи за что не ручаюсь.

— Да тебя, — говорю, — никто и не просит ручаться, только сделай свое начальническое дело добросовестно, — накричи.

Ну, он и действительно сделал все это очень хорошо: как тот вошел, он сразу его афрапировал341. Все жестокие хитрости сентиментального обхождения откинув, прямо ему сочиненною мною докладною запискою мимо носа на землю швырнул.

— Знаете ли вы, — спрашивает, — какая женщина это пишет?

И чуть тот было только рот разинул, чтоб сказать: «знаю», — он как крикнет:

— Молчать! Почему вы на ней не женитесь? Но прежде чем тот ответил, я ему через ширму пальцами махнул, он — опять крикнул:

— Молчать! Я знать ничего не хочу! Слышите?

— Слу–слу–слу-ш–ш–шаю.

— Завтра мне чтобы брачное свидетельство было. Слышите?

— Слу–слу–слу-ш–ш–шаю.

— Вон! и до тех пор на глаза мне не сметь показываться. Слышите?

— Слу–слу–слу–шаю.

— Деньги на свадьбу есть?

— Нет.

— Вспомоществование дам, а пока… Батюшка! — зовет меня, — пожалуйте сюда.

Я вышел.

— Извольте взять, — говорит, — этого соблазнителя: он девицу соблазнил и должен немедленно быть с нею обвенчан. Прошу вас исполнить это и завтра же прислать мне его брачное свидетельство.

— Слушаю-с, — отвечаю. — Извольте, молодой человек, идти и приготовьте разрешение начальства. Я за ним зайду.

Тот вышел, а генерал спрашивает меня:

— А что, каково я кричу?

Я его в обе щеки чмокнул и говорю:

— Умник! умник! но теперь доверши свою работу: сплавь их отсюда.

— Куда?

— Назначь его куда–нибудь в провинцию отдельную должность занимать.

— Это для чего?

— Да он там успокоится и с простыми людьми в разум придет.

И в этом успел. Так я их в один день развел, а на другой день обвенчал, с малым упущением по числу оглашений, и свидетельство выдал, а через неделю и на службу их выпроводил. Он с большим развитием ничего и понять не мог. Однако пробовал меня пугать.

— Вы отвечать, — говорит, — будете.

— Ну, это, мол, не твое дело: мне начальство приказало венчать, а я власти покорен.

Так он и сейчас настоящим образом всего не понимает, а живут, судьбою довольны и назад не просятся, — думают небось, что они в самом деле законопреступно обвенчаны, да, чай, и акушерки боятся.

— А что же, акушерка не приходила?

— К кому?

— К вам.

— Как же, приходила. Я ее к певцу отправил.

— И после не видали?

— Нет, видел один раз у пристава на крестинах.

— Что же она: сердилась?

— Н–н–нет. Поискала вчерашнего дня и увидала, что она дура.

«Отличную, — говорит, — батюшка, ваши духовные со мною штуку сыграли».

«А что такое?»

«Да то, что я по их милости все равно как будто вместо кадрили вальс протанцевала».

«Ну, что делать, когда–нибудь утешитесь, вместо вальса кадриль протанцуете». На кого же ей сердиться?

— Просто невероятное!

— Вот то–то и есть. А поведите–ка все это через настоящие власти — какая бы кутерьма поднялась, а путного ничего бы не вышло: потому что закон и высокое начальство, стоя превыше людских слабостей, к глупости человеческой снисхождения не могут оказывать, а мы, малые люди, можем, да и должны. Дурачки, да наши. Что ж их хитрецам в обиду давать? Надо их пожалеть. Поживут с наше — и они обумнеют, — тоже людей жалеть будут. Но довольно мне вам эти сказки сказывать. Я уж очень разболтался, пойду — посмотрю, что мне в мотье написали.

— Да, — говорю, — это и впрямь все отдает сказками.

— Сказки, сударь, и есть, сказки. Живи да посвистывай… «Патока с инбирем, ничего не разберем, а ты, дядя Еремей, как горазд, так разумей».

Собеседник мой подал мне руку, которую я придержал и спросил:

— Но неужто же у нас никто не может помочь вместо всей этой городьбы прямую улицу сделать?

А об этом нам еще ничего не известно. Впрочем, никогда ни в чем не должно отчаиваться: одна набожная старушка в детстве меня так утешала: все, говорила, может поправиться, ибо «рече господь: аще могу — помогу». Где она это вычитала, — я тоже не знаю, но только она до ста лет благополучно дожила с этим упованием, чего я и вам от души желаю.

Борьба за преобладание342

(1820–1840)

Обер–прокурор князь П. С. Мещерский343. — Ст. Д. Нечаев344. — Его «жандармские проделки». — Промах Филарета Дроздова345. — Обер–прокурорские подручники. — Андрей Н. Муравьев346. — Общее восстание синодалов против обер–прокурора Нечаева. — Новая ошибка синода без участия Филарета. — Смиренный Серафим347. — Обер–прокурор полковник Протасов348. — Его различие с Нечаевым. — Усиление канцелярщины. — Торжество победителей.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Сынове века сего мудрейши паче сынов света суть в роде своем.

(Лук., XVI. 8)

Профессор киевской духовной академии Филипп Алекс. Терновский349поместил в одной из книжек духовного журнала «Странник»350небольшой, но прелюбопытный отрывок из воспоминаний бывшего синодального секретаря Ф. И. Исмайлова. Период времени, описываемый покойным Исмайловым, — двадцать лет его служения в синоде, с 1820 по 1840 год, именно те самые годы, когда совершилась замечательная в истории синода борьба членов синодального присутствия с обер–прокурорами.

Отсюда понятно, какой живой интерес должны иметь для истории правдивые воспоминания близкого свидетеля этой борьбы, нередко даже принимавшего в ней участие и, наконец, в заключение существенно от нее пострадавшего.

Мы берем из этого отрывка только самые существеннейшие черты, которые выясняют нечто до сих пор в этой истории неясное, и стараемся привести то, что нам самим известно из других записок или рассказов современников, которых еще немало находится в живых.

Абрисы и рассказы секретаря Исмайлова очень безыскусственны и местами даже просты до наивности, но этим они внушают большое доверие к автору, — человеку, который, как мы сейчас увидим, представляется очень добрым, тепло верующим и совестливым. Но, несмотря на всю непритязательность и скромность воспоминаний Исмайлова, они в некоторых случаях заставляют отдать им полное предпочтение перед тем, что начертано рукою более или менее фразистых некрологистов и тенденциозных историков.

Исмайлов своими чистосердечно раскрытыми воспоминаниями не только сообщает много любопытных частностей о событиях, главные пружины которых кроются до сих пор в хаосе канцелярского хлама, но и безыскусственно ловит на бумагу такие штрихи, которые сразу наводят на известные исторические лица совсем не ту игру, которая застыла на их портретах, списанных по правилам мертвой рутины.

Борьба за влияние в синоде, как известно, окончилась полною победою обер–прокуроров, но победа эта далась им не легко и не сразу. Члены тоже пытались за себя постоять и стояли, как могли, или лучше сказать, — как умели. Тут мы увидим самое простое и чистосердечное повествование об этом уменье и неуменье и будем в состоянии спокойно сравнить силы, какие явлены борцами одной и другой стороны.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Первый обер–прокурор, которого знал и описал Исмайлов, был князь Петр Сергеевич Мещерский. Он и принял автора на службу по просьбе генерала Капцевича351, у которого Исмайлов учил детей. Князь Мещерский по просьбе генерала определил учителя «к обер–прокурорским делам, а чтобы коронная служба не отнимала у него много времени от частных занятий с воспитанником, стал давать ему особые поручения, которые тот мог исполнять дома в свободное время».

Через два года такой службы Исмайлова сделали секретарем.

«Синод тогда занимал два ближайшие к Неве прясла двенадцати коллегий»352. Автор подробно описывает синодальное помещение и меблировку, которые произвели на его впечатлительную душу очень сильное впечатление, не исчезнувшее во всю его жизнь.

Это интересно само по себе и любопытно для уяснения характера человека, которого довольно грузная обстановка синодальной камеры не только поразила, но даже как–то поработила себе его чувства. Вот как описывает он это помещение и его обстановку:

«Со входа чрез переднюю в приемную залу и экзекуторскую на правой стороне помещалась канцелярия, а на левую было присутствие. Присутственная комната вся обита и драпирована малиновым бархатом с золотыми кистями и бахромою; посредине присутственный стол, покрытый таким же бархатом с золотым же убором; пред столом во главе тронное кресло, а по сторонам шесть кресел для членов; слева стол для обер–прокурора с одним для него креслом и стулом для чиновника за обер–прокурорским столом, а справа стол обер–секретарский с двумя стульями; против тронного кресла налой353для докладчика, а за ним несколько поодаль — такой же для протоколиста. Вся вообще мебель богатая, но не столько изящная, сколько величественная.

На присутственном столе, кроме зерцала в середине, крест и Евангелие пред тронным креслом и Библия — пред налоем докладчика. За тронным креслом — портрет царствующего государя, а по сторонам на пьедесталах и в дорогих ковчегах мощи Андрея Первозванного354и подлинный духовный регламент Петра Великого355. В переднем углу образ Спасителя, в заднем — огромные старинные часы, а по стенам, в приличных местах, два или три царские портрета. Словом, присутственная комната св. синода, или, как ее называют официально — камера, поражая входящего и величием и святынею, представляется ему как некое святилище или как богато убранный алтарь, особенно когда члены бывают в мантиях, например, на архиерейских наречениях»356.

Это так понравилось нашему автору, что он (стр. 76) «ни одного шага не мог сделать без благоговения, и когда стал докладывать, то чувствовал себя в каком–то молитвенном состоянии, как бы в церкви». Состояние поистине завидное и испытываемое далеко не каждым.

Служебные занятия в синоде автору не нравились: «пищи для ума никакой, одна рутина и рутина; я горевал, чувствовал, что упадаю духом, и порывался оставить службу в синоде, но мне все–таки было жаль расстаться с этим местом служения, — и я удержал себя по тому чувству благоговения, которое возбудилось во мне при вступлении в первый раз в присутствие св. синода».

Следовательно — ясно, что мы имеем дело с человеком души очень мирной и благоговейной, и это надо запомнить, чтобы при дальнейшем следовании за его воспоминаниями не принять его иногда за отрицателя.

При Мещерском в синоде в каждом угле расстилались тишь, гладь и божия благодать.

Такой мирной картиной воспоминания начаты, но не то нас ждет в их продолжении.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

С выходом из обер–прокуроров князя П. С. Мещерского (1817–1833 года), при котором в синоде «строго соблюдалась тишина и порядок, почти как во время народного церковного богослужения», — строй этот сразу же падает. При обер–прокуроре Нечаеве и потом при графе Протасове (1833–1855) пошли неурядицы и ожесточенная борьба за преобладание. Притом оба эти обер–прокурора сами были большие ругатели.

Воспоминания о Степане Дмитриевиче Нечаеве начинаются с того, что при нем синод перешел в свое нынешнее помещение. Тут это учреждение посетил государь Николай Павлович, и автор, описывая посещение его величества, как будто подозревает, что при этом случае члены синода получили какое–то «предварение», в силу которого «никто из членов государя не встретил, а встретил его один обер–прокурор со своими классными чиновниками».

Конечно, это значило не то, что обер–прокурор Нечаев как будто считал за неуместное парадность встречи его величества, а совсем что–то другое. Чувствуется, что обер–прокурор как будто имел намерение оттереть членов и выдвинуть вперед свою канцелярскую армию, — тогда, впрочем, еще не вполне размноженную. Нечаев «расставил всех на крыльце и в сенях по разрядам должностей; впереди стояли обер–секретари, за ними секретари, далее прочие чиновники». — «Члены для первого присутствия были в мантиях» и могли бы быть всех виднее и представительнее, но обер–прокурор сделал так, что они оставались во время встречи государя в зале».

«Степан Дмитриевич Нечаев, по словам автора, был прокурор не легкий (легкого автор так и не дождался). Пока он (т. е. Нечаев) служил за обер–прокурорским столом, он держал себя прилично, — ласков был с чиновниками и льстил членам». (Льстить старшим, по мнению Исмайлова, значило «держать себя прилично», — так думал он для себя, а может быть, так же внушал и генеральскому сыну, которого воспитывал на счет сумм св. синода.)

«Особенно льстил Нечаев московскому митрополиту (Филарету Дроздову), который, известный государю и всем как муж совета, был в большой силе. Но когда (Нечаев) добился обер–прокурорства, показал себя в натуральной наготе».

«С чиновниками, говорит автор, Нечаев мог обходиться как хотел, но ему хотелось взять верх и над членами синода» и, вероятно, особенно над самим мужем совета, с которого он это и начал. До сего времени он ему «льстил особенно», а теперь постарается особенно же вредить ему.

Необыкновенно любопытно: какие тонкости пронырливого ума обнаружит этот честолюбец в борьбе с таким человеком, как Филарет Дроздов, уму и прозорливости которого у нас до сих пор все еще никак не подведут настоящего итога.

Но, увы, характерные и в своем роде замечательные приемы Нечаева выражают только одно: что нет силы сильнее подлости, которая способна не остановиться ни перед чем, а такая сила всего матерее зреет в канцелярской среде, где в атмосфере лести и искательств сформировался каверзный обер–прокурор, взявший перевес над Филаретом.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

«Вдруг, ни с того ни с сего, появились жандармские доносы на архиереев и на членов синодальных. Доносы оказывались большею частию ложными. Канцелярия подозревала, что в них участвует сам обер–прокурор, имея целью унизить духовное правительство в России. Архиереи и члены синода оправдывались сколько могли. Синод очень беспокоился, показывал вид беспокойства и обер–прокурор и, подстрекая членов к неудовольствию, говорил, что учреждение жандармского досмотра делает более вреда, нежели пользы».

Взволнованные члены синода должны были рано или поздно выйти из терпения и опротестовать злочинство, совершаемое над ними «жандармским досмотром». А как всеми этими махинациями по какому–то поводу руководил сам обер–прокурор, то ему и не трудно было воздвигнуть донос на лицо более других характерное, умное и горделивое, — именно на самого «мужа совета»… Понятно, что с ним и следовало переведаться и его замарать или сделать подозрительным и безгласным, а потом с остальными справиться было уже не трудно.

На Филарета появился донос от жандармов.

Автор не поясняет, в чем именно состоял этот донос, ни того, как обер–прокурор Нечаев организовал такие удобные вещи. Впрочем, Исмайлов, по–видимому, даже и сам недоумевает, как это могло быть устроено; но мы, жившие позднее, когда практика доносов, до закрытия III-го Отделения357, была развита гораздо обширнее, знакомы отчасти по слухам с этими приемами. Они заключались в том, что если кому не люб был известный человек, то тот делал на неприятеля извет жандармам. Жандармы же, — частью по обязанности извещать о всех вещах, хотя бы и недоказанных, но подозрительных, а частью и по желанию обнаруживать большую деятельность, и по безответственности за донос ложный, — были благодарны за указания и давали ход всему, что до них доходило. Таким образом, доносить на людей, деятельность которых шла перед глазами доносчика, всегда была обширная возможность. Намерение, жест, мина, а тем паче нетерпеливое слово, — для доносчика все это материал.

Всего вероятнее, что обер–прокурор Нечаев знал рассказываемую циркуляцию гораздо лучше, чем его добрый и простодушный секретарь, и пользовался этим нехитрым, но сильно действующим средством для борьбы с Филаретом…

Итак, удивительно не то, что он добрался до Филарета, но то, что он с первого же абцуга358заставил этого осторожнейшего человека проделать все, что ему продиктовала каверзливая душа подьячего359. «Случилось, говорит автор, поступить доносу на московского митрополита; донос передан обер–прокурору с высочайшим повелением–рассмотреть синоду. Этого–то властолюбивому гордецу (т. е. Нечаеву) и хотелось: с доносом он едет к митрополиту (самому же Филарету) и убеждает его вместе с оправдательным объяснением изложить мнение, что данное жандармской команде право доносить со слухов и без всякой за ложь ответственности стесняет свободу администрации и, как похожее на слово и дело, лишает подданных спокойствия. Митрополит, дотоле уважаемый государем, не остерегся и попал в расставленные ему так хитро сети: он написал оправдание, написал и мнение. Обер–прокурор, минуя синод, где в общем собрании, может быть, предостерегли бы митрополита, представил его оправдание и мнение прямо государю императору. Государь разгневался, и поступок митрополита, как противный верховной власти, едва не распубликовал чрез св. синод по всей России».

О такой угрозе Филарету Дроздову нам не приводилось слышать, но в рассказах об этом иерархе не упоминается обыкновенно и всей этой истории, в которой, к удивлению нашему, Филарет допускает играть собою очень легко, даже без большой хитрости… Это совсем не вяжется с господствующими представлениями о необыкновенной будто бы умственной прозорливости иерарха и его до щепетильности осторожном характере.

После рассказанной неосторожности, как бы омрачившей на мгновение ум прославленного за свою мудрость Филарета, переходим к дальнейшим победам обер–прокурора Нечаева над целым составом синодальных членов, причем получим несколько образцов нравов и характеров низших синодальных дельцов, — тоже по большей части происходивших из духовного звания и культивированных в духовных училищах.

ГЛАВА ПЯТАЯ

«Обер–прокурор, пошатнув опору синода (Филарета), стал действовать решительнее: он изменял резолюции и определения святейшего синода и затевал ограничить архиерейскую власть». Важнее всего в этом роде было то, что Нечаев совсем было исторг из их рук ведение «архиерейской кандидатуры».

Здесь рассказывается характерный случай из борьбы обер–прокуроров с архиереями и со всею откровенностью излагается мало кому известный «процесс архиерейской кандидатуры».

«Открылась вакансия архиепископской кафедры; надобно было избрать и представить на высочайшее утверждение кандидатов. Процесс архиерейской кандидатуры таков: синод ищет по своим спискам достойных и, соображаясь со старшинством, с познаниями и опытностию, равно и с местными особенностями вакантной епархии, назначает трех кандидатов, предоставляя окончательное назначение выбору государя императора. Но чтобы государь знал, на кого из представляемых обращает синод свое мнение преимущественно, предоставлялось обер–прокурору приложить ко всеподданнейшему докладу записку о том. Как вакансия открылась в епархии второклассной, то на кафедру ее рассудили перевесть архиерея–епископа, а в епископа избрали из архимандритов и на обе кафедры представили по три кандидата, объяснив словесно обер–прокурору, кого из них синод признает более достойным».

В существе дела представление трех кандидатов — была только одна проформа, а главная всему суть состояла именно в том «словесном объяснении, кого синод признает более достойным». Выбор, стало быть, падает собственно только на одно это лицо, а два остальные его лишь декорируют… И при таких условиях очень легко понять, как важно, чтобы обер–прокурор имел хорошую память и добрую совесть. Все назначение зависит от того, чтобы он точно доложил государю — кто из трех именуемых для проформы кандидатов есть настоящий избранник.

Мы почти теперь только понимаем всю ту горячность, с какою покойный волынский архиепископ Агафангел Соловьев, в известной своей отповеди на предложения духовно–судебной реформы, говорил о преимуществах, предоставляемых обер–прокурору его правом подносить к трону решения синода, тогда как синодальные члены таковым правом не пользуются, и потому не знают, в каком виде суждения их докладываются монарху.

Можно ли было предвидеть от этого серьезные опасности, какие предвидел покойный Агафангел, усвоивший себе еще с молодых лет репутацию большого «политикана»?

Если судить по прошлому, то следующий случай, помимо своего исторического значения, может пролить свет на упомянутые опасения.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

У обер–прокуроров того времени — даже самых кичливых — почти всегда бывали партизаны360«из среды начальствующих монахов», т. е. из таких, кои сами метили в архиереи и старались иметь обер–прокурора на своей стороне. По отношению к членам синода эти лица вели себя иногда очень предательски, но обер–прокурора держались, и недаром. Расчет их был верен и лица их не постыжались. Следующий случай, который мы сейчас же расскажем, представит убедительнейшее доказательство, что мог сделать обер–прокурор и на какую дерзкую отвагу способны были наши высшие чиновники перед лицом даже такого грозного государя. как император Николай Павлович.

«Обер–прокурор (Нечаев) составил себе партию из начальствующих монахов и, передавая доклад на высочайшее рассмотрение и утверждение, выставил в записке достойными не тех, кого синод казначил», т. е. солгал государю.

«Выставил в записке», а не на словах доложил. Это произошло потому, что в то время (до Протасова) обер–прокуроры еще лично государю не докладывали, а вносили свои доклады в кабинет императора через статс–секретаря. Следовательно, что синодалы сказали Нечаеву, то этому последнему приходилось написать на записке, которую докладывающий статс–секретарь обязан был подать императору.

Нечаев при исполнении этого не побоялся пословицы, что «написанного пером не вырубишь топором», и обманул государя самым дерзким и самым возмутительным образом. Он написал его величеству совсем не те имена, которые ему произнесли члены синода, а назвал другие имена лиц, которых он один своею единоличною властью хотел вывести в архиереи и действительно вывел.

Наглость Нечаева в обмане строжайшего из государей была так велика, что он не только не стеснялся оставить след своей дерзкой лжи на бумаге, но даже имел уверенность, что все это сойдет ему безнаказанно, и тут же опять не ошибся.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

«Государь, разумеется, утвердил доклад по записке обер–прокурора и доклад сошел с собственноручною высочайшею резолюциею: быть такому–то и такому–то». То есть государь назначил быть тем, которых подставил ему самовластно Нечаев, вместо тех, кого считало достойнейшим полное собрание святейшего синода.

Это необходимо должно было вызвать негодование в членах синода и произвести бурю, которая должна была сорвать с дерзкого нахала вскинутую им на себя не по плечу епанчу.

Кажется, и в самом деле непременно надо было ожидать чего–нибудь крупного и даже грандиозного — достойного высокого сана мужей, которые были так дерзко и так смешно унижены.

Пусть неприятный пример одного из них (Филарета Дроздова) был им и памятен, но Филарет в тот раз заступался за себя: он себя защищал против жандармских доносов, — а теперь на сцене было не чье–либо личное беспокойство, а святейший интерес церкви, которой эти люди служат столпами и светильниками… Уж конечно, они не остановятся перед страхом за личное благополучие и по долгу совести и присяги доведут до государя поступок преступного чиновника, который дерзнул обмануть его величество… Государь из самой записки, какую ему вручил через статс–секретаря Нечаев, непременно убедится, что члены синода доводят ему правду, и тогда гнев его все–конечно падет не на правых, а на виноватого, который вполне заслуживал и гнева, и наказания.

Таков, кажется, единственный прямой путь, какой люди, преданные своему долгу и уважающие святость власти монаршей, должны были избрать и совершить с бестрепетностью истинных христиан и сопоследователей митрополита Филиппа Колычева361… Его могущественный пример, вероятно, вдохновит их и напомнит им, насколько дело им предстоящее легче и безопаснее того дела, которое совершил в свое время св. Филипп, не преклоняясь «ни на–десно, ни на–шуе».

Но напрасно мы будем настраивать свое воображение на лад столь высокий. Хотя все, что мы сказали, казалось бы и не превышало силы очень обыкновенных людей, исполненных только сознания долга, однако ничего подобного не случилось, а вышло нечто совсем иное. В развязке дела не имело места ничто, дышащее благородным негодованием, которое должно бы вызвать благородные же и открытые действия, а вышло что–то мелкое, перекорливое, базарное, с обнаружением свойств ужасающего мелкодушия.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Обер–прокурор Нечаев, сдавши резолюции, исторгнутые им обманом у государя, сам замедлил прибытием в присутствие синода. Вероятно, это входило в какие–нибудь его расчеты.

Члены собрались ранее и, «увидя высочайшую резолюцию, изумились и не знали, что делать».

Когда Нечаев, наконец, пожаловал в присутствие, святители спросили его:

— Отчего это государь не соизволил утвердить кандидатов по нашему назначению?

— Не знаю, — отвечал обер–прокурор, весь вспыхнув.

Этим ответом Нечаев во всяком случае несомненно подтвердил, что государем утверждены не те избранники, которых синод словесно наименовал ему, обер–прокурору; иначе слово «не знаю» не имело здесь смысла, а обер–прокурор прямо должен был сказать:

— Нет, вы ошибаетесь, — его величество изволил утвердить тех самых лиц, кого вы просили.

Так должен бы отвечать человек, который поступил как следует, и принес с собою правду, а не плутовство; но так же поступил бы и находчивый плут, умеющий и красть, и краденое прятать. Словом, Нечаеву, очевидно, надо было запереться и лгать, глядя смело в глаза людям.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

«Завязался спор с упреками и угрозами с обеих сторон…»

Какие же могли быть угрозы?

Синодалы, понятно, могли «угрожать» Нечаеву тем, что доведут его проделки до государя. Он мог им поверить или не поверить, что они способны сделать, если не то, что должны, то, по крайней мере, хоть то, что могут… Конечно, он знал характеры этих особ и распоряжался ими сообразно своим о них понятиям, но чем он, кругом виноватый, смел угрожать обиженным святителям — это совершенно непонятно. Они, может быть, подлежали какой–нибудь укоризне за бесхарактерность и неуместную покладливость там, где совесть указывала бы иное отношение к делу, но за кем же из них были такие виновности, как обман государя и подвох, сделанный на его собственных глазах и под его руками? Чем кругом виноватый Нечаев мог запугать иерархов? К сожалению, в записках нашего автора ничего об этом не объяснено. Может быть, святителям страшно было не то, что на них можно доказать, а страшен был просто доступ Нечаева к государю; страшно было, что он мог представить еще какую–нибудь записку, о содержании которой члены синода и знать не будут, а между тем впадут у государя в немилость, как это ранее уже случилось с Филаретом.

Но как бы то ни было, Нечаев, вначале сплоховавший и сконфузившийся, поправился и сумел заставить святителей замолчать. После перепалки с Нечаевым, где этот последний не уступил им ни в чем, члены перешли к своим очередным занятиям. Однако Нечаеву еще казалось мало, что он так наиздевался над правдою, а может быть, ему было и несколько беспокойно — как бы не разошлась молва в людях и не дошла до государя. Много упражнявшись сам в доносах на своих членов, обер–прокурор, конечно, знал, как это не трудно устроить, а раз что государь пожелает свериться с запискою, тогда ложь Нечаева выйдет наружу. Надо было дать делу другой фасон — так, чтобы если оно и дойдет до государя, то чтобы кривда вышла правдою, а правда — кривдою, и чтобы обманутый уже один раз император был обманут еще раз и еще хуже, и при этом совершил бы еще большую несправедливость, разгневавшись на совершенно правых членов синода.

Это был план очень предусмотрительный и совершенно необходимый. Дело надо было переделать именно в этом роде, но только для этого надо было заручиться несколькими благородными лжесвидетелями, которые в случае надобности могли бы удостоверить, что митрополиты называли обер–прокурору именно те имена, которые утвердил государь, а теперь позабыли это по своему беспамятству или по каким–то иным причинам говорят другое.

Тогда обер–прокурор выйдет чист и прав, а их святейшества будут знать, что «сынове века сего мудрейши паче сынов света суть в роде своем», и вперед станут еще смирнее и еще осторожнее.

Вопрос только был в том, где подобрать мастеров в нужном роде?

Но в этом не могло быть затруднения: Нечаев видел их перед собою целый рассадник.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

После присутствия обер–прокурор обратился к двоим обер–секретарям — к автору записок, как к докладчику, и к протоколисту, и «потребовал подтверждения своих слов, что синод назначил именно те лица, которые утверждены государем».

Тут сейчас сказываются нравы нового сорта синодальных деятелей.

«Зная правоту синода, но не смея оправдывать (правых), все говорили: «Кажется, помнится и т. п.»… То есть «кажется и помнится», что было так, как именно на самом деле не было.

Сам о себе прямодушный автор говорит:

«Я сказал, что не знаю».

У Исмайлова был некоторый повод сказать «н е знаю», но тоже повод казусный.

«Я сказал не знаю, потому что хотя в то время докладывал и я, но о том, кого утвердить государю, говорили после доклада, когда я вышел в канцелярию».

Юридически этот смиренномудрый чиновник был прав и нравственно не совершал, по крайней мере, грубого лжесвидетельства, тогда как сказавшие, что им «кажется и помнится» прямо вышли клеветниками и потворщиками государеву обманщику. Но. конечно, и Исмайлов своею казуистическою натяжкою хотя и поосвободил немножечко свою совесть из Нечаевских тисков, но, однако, своим «не знаю» тоже оказал Нечаеву большую поддержку. Тем, что он не хотел быть против него и за правду, он был за него и против правды.

Это сейчас и выразилось тем, что Нечаев «воскликнул».

Увидав, что против него и за архиереев нет никого, Нечаев закричал:

— Я докажу этим калуерам362, что такое обер–прокурор!

Еще бы не доказать, имея таковый облак свидетелей или робких и ничтожных, или прямо с «прожженною совестию». Только тот, кто встречал суровую необходимость дознать, на что способны эти отпрыски духовно–канцелярского семени, может понять, отчего митрополиты сами не пожелали опросить секретарей и на них сослаться, а должны были затаить свой справедливый гнев и оставить угрозы, в виду большой неприятности, какую бы им сочинил Нечаев в случае, если бы они не замолчали. При таких людях, как описанные секретари, митрополиты рисковали сами быть выставлены перед государем лжецами и интриганами…

Трудно вообразить и без ужаса себе представить этот страшный порядок дел, который сложился и много лет всевластно господствовал вокруг полномочнейшего в мире государя, обладавшего умом, душевною мощию и благородством. Пусть, кто может, отрицает значение учреждений, если они могли поставить центр самой сильной власти вне всякого доступа для слова правды и посеяли в нашем отечестве самые злые семена.

Но вот воспоминания покойного секретаря выдвигают перед нами еще новый тип синодального деятеля, как тогда говорили, — «из больших барчуков».

Тип этот не менее других интересен, хотя описывающий его автор, к сожалению, очевидно, совершенно незнаком ни с внутренним миром этого особливого героя, ни с тайными побуждениями его вернопреданности иерархам, — о чем, впрочем, известно довольно много рассказов, достоверных не менее писанных воспоминаний Исмайлова.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В то время, когда Нечаев сыграл свою предательскую проделку с государем и членами синода, стараясь еще раз обмануть сих последних, что они не то говорили, что ими действительно было ему сказано, — «за обер–прокурорским столом сидел чиновник, коллежский советник, человек фамильный, умный, религиозный и чтитель монашествующего духовенства».

Это был известный Андрей Николаевич Муравьев, в видах особенного почтения к которому, мы, в наши учебные годы, понуждаемы были наизусть заучивать его ничтожные сочинения, как будто они заключали в себе какие–то высокие литературные достоинства.

В видах поощрения издателя книги Муравьева раздавали в награду, покупая их на казенный счет, а в старших классах задавали писать сравнения между им и Шатобрианом363, причем, конечно, для хорошего балла требовалось, чтобы Шатобриан был как можно ниже поставлен в сравнении с Муравьевым, — «русским Шатобрианом…»

Это было время лжи и лести, которая расточалась повсеместно, даже там, где ею не мог любоваться тот, в угоду кому гнули и коверкали молодой ум и молодую совесть…

По силе отражения все это дало свой плод: неверие ни во что, даже в то, во что должно верить.

Нивы, уродившие плевелы нигилизма, были возделаны именно тогда…

Но возвращаемся к нашей истории.

Во все время возмутительнейшей сцены, когда старший чиновник синода с наглостью сражался с иерархами, которые обнаруживали его плутню, а стоящая под ним секретарская мелюзга виляла и гнулась, как ветром колеблемое тростие, Муравьев сидел здесь же и произвел на Исмайлова импозантное впечатление…

«Во время спора Муравьев молчал и, хотя к нему обращались (с вопросами), не склонялся ни на ту, ни на другую сторону».

То есть Муравьев тоже не хотел сказать правды: «молчал и не склонялся». Он знал все так же хорошо, как и секретари, которые уже замололи вздор, но не мешал лжецу обер–прокурору ставить святителей в невыносимое положение. Несмотря на то, что он был родовит, «фамилен» и его неудобно было вышвырнуть из–за обер–прокурорского стола, как всякого секретаришку, он все–таки не говорит правды, а молчит. Превосходный пример для худородных!

Так, кажется, и видишь эту дылдистую фигуру, с большими, неприятными глазами и типическим русым коком: эта фигура не то, что все, — она непременно должна сделать на своем седлистом вертлюге какой–то совсем особый поворот, в каком–то византийском роде с русским оттенком, и это сейчас будет перед нами проделано.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Члены св. синода, конечно, не могли быть довольны «фамильным чтителем монашества», который во время пронесшегося урагана важно стоял, как «высокий дуб развесистый»364, и не произнес ни одного слова в пользу правого дела. Чтитель монашества мог остановить все оскорбительное для святителей развитие этой истории, но такой простой и прямой образ действий и не представляется возможным автору воспоминаний, и, может быть, он казался невозможным и самим членам.

Неудивительно, что тогда, по понятиям секретаря, члены синода не должны были сердиться на Муравьева за то, что он их предал почти так же, как и все прочие, т. е., при всей своей святости и любви к монашествующему духовенству, не поддержал их перед расходившимся чиновником, а «молчал», когда должен был не молчать. Исмайлов держит тот тон, что члены как будто обязаны были принять за благо молчание Муравьева, потому что «он тайно сносился с членами синода, поддерживал их и планировал, как устроить им доступ к государю».

Способность к интриге в Андрее Николаевиче, по мнению совоспитанных ему, была не велика и не высокой пробы. Самое тонкое и внушительное в его политике, по замечанию современников, было уменье «стоять, как высокий дуб развесистый, один у всех в глазах». Эту внушительную позитуру он усилил с тех пор, как имел случай поднести государю свое сочинение «Путешествие к святым местам». Другого такого великосветского благочестивца не было, и это обращало на него внимание365. Его намерения, между коими главнейшим считали занятие обер–прокурорского места, всегда были обнаруживаемы ранее времени и почти постоянно не удавались. Но несостоятельный для интригантной борьбы с совоспитанными ему людьми светскими, Муравьев был гений сравнительно с персонами духовными, основательному уму которых чаще всего не достает смелости, гибкости и творчества, столь необходимых в умной интриге. Для них А. Н. Муравьев представлялся способным дипломатом, и они охотно допустили его занять при своих особах тайный дипломатический пост, на котором он и совершил подвиг, незабвенный в истории синодальных злоключений.

Муравьев представлялся иерархам большою силою, особенно во внимание тех связей, какие он имел с лицами, близкими ко двору, но притом митрополиты, или, по крайней мере, один из них — Филарет Дроздов, кажется, понимал дальние цели, которые Муравьев себе наметил и ради которых ему лестно было усердно стараться о смещении из обер–прокуроров Нечаева. Притом «высокий дуб» хотя и был «развесист», но получал не обильное питание у своих корней, — он часто нуждался и как–то никогда не умел устроить себя иначе, как «при духовном звании»…

При дневном свете он красовался в открытых для него великосветских гостиных, куда Андрей Николаевич вступал обыкновенно с свойственною ему исключительною неуклюжею грациею, всегда в высоком черном жилете «под душу» и с миниатюрными беленькими четками, обвитыми вокруг запястья левой руки; здесь он иногда «вещал», но более всего собирал вести: «куда колеблются весы». А обогатясь этими сведениями, скидывался Никодимом и «нощию тайно сносился» с иерархами. Собственно деятельность была не тяжелая и особенного ума не требовавшая, но сложная и ответственная. Андрей Николаевич разом работал на пользу загнанных обер–прокурором иерархов и для собственных благ, которые в одно и то же время составляли его заветнейшую мечту и благо православной церкви, радея о которой, он старался исправить заблуждения всех иномыслящих христианских церквей. Андрею Николаевичу самому хотелось быть обер–прокурором, и это по многим мнениям непременно должно бы случиться, так как «лучше его для этого места не было человека». Через него господь непременно должен был совершить «дело решительное на земле».

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

В светских домах, где мало–мальски интересовались «загнанным синодом» и кое–что понимали о Нечаеве, — более по внушениям, которые делал Муравьев, — прямо говорили, что если только Нечаев будет смещен, то «Андрей Николаевич — готовый обер–прокурор». «Готовым» его называли, разумеется, потому, что, при тогдашнем повальном невежестве в делах церковного управления, Муравьев, который нечто в это время понимал, уже казался и невесть каким знатоком. От некоторых из святителей он слышал то же самое, и эти ему говорили: «кому же и быть, как не вам? Сам государь вас наметил». Муравьев, книгу которого государь будто читал охотно, верил, что на нем положена наметка и во всю остальную свою жизнь оставался в убеждении, что «обер–прокурорское место принадлежало ему по преимуществу и по праву».

Уверенность в этом не оставляла его даже в последний год его жизни, которую он доживал в своем живописном «киевском уголке», где он занимался распеканием местного духовенства и энергическою критикою действий тогдашнего обер–прокурора, графа Д. А. Толстого, заместить которого он тоже имел надежды.

«— При всей преклонности лет моих, — говорил он пишущему эти строки, — я еще взял бы обер–прокурорское место для того, чтобы упразднить его и возвратить святителям отнятое у них значение».

Но через минуту после такой нежной заботы от имущих помазание от святого, он уже гневался и страшно поносил митрополита Арсения Москвина за то, что этот святитель забыл предложить ему завтрак, когда Андрей Николаевич приехал к нему в последний раз в Голосеев, чтобы указать опасность ст существующего в Киевской лавре обычая выносить в сад для переодевания мощи святых по нескольку за раз. Он боялся, что их перемешают, и, кажется, имел на то свои причины.

Как думал о Муравьеве Филарет Дроздов, — об этом говорят различно. Сколько можно судить по их напечатанной переписке, то в ней не видно со стороны Филарета большого и серьезного уважения к Муравьеву. Некоторые даже основательно удивлялись, зачем он поспешил напечатать эти письма без разбора. Во всяком случае, в этих письмах есть места, где миниатюрная ручка Филарета дает Андрею Николаевичу сдержанные, но очень чувствительные щелчки. Порою митрополит как будто даже тяготится излишком большого усердия Муравьева в переписке. Иногда он долго не отвечает и извиняется, но при этом на обширное послание опять дает ответ самой обидной краткости.

Вообще митрополит как бы не ощущал потребности в поддержке сношений с Андреем Николаевичем, а только во имя чего–то старого уступал его желанию часто вопрошать и свидетельствовать свою «преданность и уважение, уважение и преданность».

Вот это «старое», что их связывало до конца жизни, и кроется в истории описываемой секретарем Исмайловым борьбы за преобладание в синоде. Но Исмайлов, трогательный своим чистосердечием и простотою, очевидно, был слишком тесно замкнут в своем канцелярском кружке и глядел на свет и на людей только из синодального окошка, а отсюда самые обыкновенные вещи часто представляются совершенно непонятными. Мелочи жизни до того удивляют серьезные умы, что, по рассказам протоиерея И. В. Васильева366, усопший митрополит Филофей367, увидав однажды, как шедший на смену к солдатской гауптвахте караул отсалютовал проезжавшему генералу, в глубоком удивлении спросил:

— Недоумеваю, чему сие соответствует? — и потом, когда ему рассказали, то он испугался своего собственного, в существе очень невинного, недоумения.

Говоря об Андрее Николаевиче Муравьеве, секретарь, очевидно, тоже совсем недоумевал, что возможно иметь какие–нибудь другие цели, кроме желания сидеть в синоде с тем поразительным благоговением, какое было заведено при князе Мещерском. Ни характера Муравьева, ни тех его целей, которые впоследствии не только ясно обозначились, но даже и самим им не утаивались, Исмайлов не понимает и не дает им никакого значения в своих простодушных воспоминаниях.

Отсюда все, что Исмайлов пишет о «тайных сношениях» Муравьева с митрополитами, нельзя принимать за такие простосердечные действия, как принимает их секретарь, не смевший и думать, что у «фамильного человека» могли быть какие–нибудь свои цели. Между тем Муравьев, как уверяют, имел надежду быть обер–прокурором вместо Нечаева, и надеялся на это «по праву», и действительно, кажется, имел такое право, ибо он из всех родовитых современников едва ли не один знал синодальные дела и членам синода был близок и любезен. Но шла ли эта любезность до того, что члены синода, действительно, желали иметь его своим обер–прокурором?

Очень может быть, что и желали. Если даже допустить, что митрополиту Филарету московскому, может быть, и не нравилась несколько беспокойная натура Андрея Николаевича Муравьева, то все–таки в такую критическую минуту, когда им надоела наглость Нечаева и главною их заботою было только, чтобы от него избавиться, Муравьев, конечно, был человек более других подходящий. Члены синода, получив его себе, по крайней мере, ничего бы не проиграли, а сам Муравьев, грубовато интригуя против Нечаева, мог проиграть и проиграл. Но он шел с отвагою и без оглядки, ибо с одной стороны, ему мнилось, что он имеет за собою уже слишком много шансов, а с другой — близость осуществления заветной мечты, может быть, ослепляла его соображения, которым, повторяем, постоянно недоставало тонкости. Вышло же, однако, так, что, благодаря Муравьеву, все проиграли — и члены синода, и сам Муравьев, и притом проиграли сразу и навсегда. Беда эта пришла к ним, как на смех, именно тогда, когда они победили обер–прокурора Нечаева и только могли бы отторжествовать победу над своим врагом. Вся эта трагикомедия произошла благодаря вдохновительным воздействиям дипломатического гения Муравьева.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Авторствующий секретарь пренаивно начинает повесть этой несчастной победы.

«Судьба или, лучше сказать, само Провидение помогло чиновнику за обер–прокурорским столом (Муравьеву) выполнить задуманный им план».

Провидение здесь, как во всех партийных интригах истории греко–восточной церкви, было необходимо, но в высшей степени характерно и любопытно, как оно сюда привлекается и комментируется.

У Нечаева была больная жена, которую отправили «для уврачевания в Крым, но она не получила облегчения». Не выздоровела она, если верить автору, тоже в особых целях провидения, которое томило ее тяжким недугом для того, чтобы принудить Нечаева оставить синод и ехать к жене в Крым, а в это время дать Муравьеву случай распорядиться своими делами. Произошло даже нечто перешедшее необходимость этого повода: «больная не только не обмогалась, но совсем померла», — и Нечаеву нельзя было скоро возвратиться в Петербург. Таковы пути Провидения, обыкновенно неисповедимые для всех людей, исполненных истинного богопочтения, но всегда ясные для пустосвятов, которых суеверная набожность легко доводит до кощунственной смелости, с которою они позволяют себе объединять свои низменные соображения с недосягаемою мудростию Промысла. Умерла женщина, может быть, очень хорошая, и осиротила мужа и детей, — это для всякого доброго человека горе, которое обязывает состраданием и заставляет забыть свои мелкие счеты, но для синодальных чиновников — это бенефис в пользу тех, кому выгодно, чтобы муж покойной не мог в это время вернуться к должности… Грубые сердца и темные умы, которых не коснулся луч истинного богопочтения, с возмутительнейшим фиглярством объявляют: «Это Бог! Это он пришел к нам на помощь, чтобы мы могли лучше обделать наше дело. Теперь мы им довольны и лобызаем его десницу, недруг наш в несчастии, дом его пуст и дети его сироты. Слава святому Провидению!»

Кто иначе верует, — тот нигилист, и да изгладится имя его из книги жизни…368

Андрей Николаевич Муравьев тоже почувствовал, что «се настал час», для которого он пришел в мир.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

На время отъезда Нечаева к жене, болевшей и умершей, как разъяснил Исмайлов, ради предоставления врагам ее мужа полного удобства столкнуть этого зазнавшегося человека с места, «должность обер–прокурора исправлял товарищ министра народного просвещения, гусарский полковник граф Н. А. Протасов».

Какова была подготовка графа Протасова к занятию обеих высоких должностей, которые были ему теперь вверены вместо командования гусарами, давно известно. Впрочем, мы можем это очень кратко напомнить словами справедливого curriculum vitae369, которое прописал ему тишайший Исмайлов.

Граф Н. А. Протасов — «человек из знатной фамилии, с значением при дворе, по своей матери и теще, бывших статс–дамами при покойном государе Александре I, лично любимый императрицею как отличный танцор, воспитанник иезуита, приставленного к нему в гувернеры, — гордый не менее своего предместника» (т. е. Нечаева).

По–видимому, такой человек не отвечал даже и должности товарища министра, на которую у нас порою были назначаемы люди очень малого образования; но для управления синодом он, очевидно, как будто совсем не годился. Мысль сделать Протасова обер–прокурором могла разве прийти только ради шутки.

Обыкновенно назначение это ставят как бы в вину императору Николаю, но он едва ли не менее всех причинен в этом назначении. К удивлению, до сих пор очень немногие знают, кто именно был настоящим автором этой несчастнейшей мысли, принесшей церкви русской чрезвычайно много истинного горя и ущерб едва ли когда поправимый. А автор этот был не кто иной, как Андрей Николаевич Муравьев, который, действуя в качестве штатного дипломата при митрополитах, перехитрил самого себя — нанес синоду такой удар, отразить который после уже и не пытались.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Назначение в синод гусарского полковника, «шаркуна и танцора», каким, может быть не совсем основательно, считали графа Протасова, — изумило столицу. На месте товарища министра народного просвещения он как–то не столь казался неуместен. На этой должности и тогда уже привыкли видеть людей, имевших весьма малое касательство к просвещению, и с этим уже освоились. Может быть, это даже считали до некоторой степени в порядке вещей. Тогда у многих было такое странное мнение, что будто просвещение в России не в фаворе у власти и терпится ею только по некоторой, даже не совсем понятной, слабости, или по снисхождению. Снисхождение это оказывалось пустой и вредной западной модой, которой очень бы можно и не следовать. Но кто понимал дело лучше и вообще был политичнее, тот не усматривал и несообразности, а только одну политику. Выводили, что в этом странном распределении должностей втайне проводится принцип «чем хуже — тем лучше». Стало быть, по министерству просвещения могло случиться все, ибо, говоря откровенно и без обиняков, — просвещение тогда многими считалось силою вредною для государства, а о своих врагах и вредителях никто радеть не обязан. Но православие — дело совсем другое, и оно потому стояло совсем на ином счету. Тогда находились только три начала жизни: «православие, самодержавие и народность»370, но из них, как сейчас видим, «православию» давалось первое место. В тройственности этих, объединявшихся в России и крепко ее связующих, начал православие как бы даже старейшинствовало и господствовало. И это, разумеется, было прекрасно. Что же иное достойно быть поставленным выше веры? Разве не она окрыляет надежды и питает любовь, без которых человеческое общество стало бы табуном или стадом? Но если это так, то тогда как же столь великое дело вверить человеку, который не только ничего в церковных делах не понимал, но еще на несчастие был дурно направлен каким–то иезуитом и до того предан легким удовольствиям света, что наивысшая похвала, которой он удостаивался, выпадала ему только за танцы…

Какой же это, в самом деле, обер–прокурор для святейшего синода?

В обществе решительно не допускали, чтобы Протасов мог сделаться обер–прокурором синода. Что он был сделан товарищем министра народного просвещения, то Исмайлов справедливо замечает, что это относили к заслугам «тещи и матери» Протасова и к тому, что он нравился императрице «как отличный танцор». К тому же относили и данное Протасову поручение исправлять должность синодального обер–прокурорства на время отъезда Нечаева, по причинам «предуготовленным Провидением». Но все были уверены, что это не имеет долговременного значения и допущено только на короткий срок для удовольствия покровительствовавших Протасову дам. Говорили: «Он в короткое время ничего не напортит, а между тем Нечаев снова возвратится».

Но чтобы Протасов был утвержден в этой серьезной должности и уселся на ней на такой продолжительный срок, какой судил ему бог править судьбами правящих в русской церкви слово истины, — этого никто не считал возможным371. И если где были предположения, что насоливший синодалам Нечаев будет смещен и начинали избирать на его место кандидатов, то обыкновенно называли в первую голову Андрея Муравьева, а в случае спора восклицали:

— Ну, уж только не гусар же ведь будет на его месте!

— Ну, разумеется, не гусар. Гусару разве поручат.

— Ни во веки веков.

— Ни во веки веков.

И затем опять планировали назначения способных и «готовых» людей, и тут опять волею–неволею первую номинацию получал Андрей Николаевич, как «обер–прокурор по праву и по преимуществу».

Такое «общее мнение», вероятно, сбило его с толку и побудило к энергическому и смелому движению, чтобы убедить императора Николая поскорее поспешить сменою Нечаева и назначением человека, всеми почитаемого необходимым для благоустройства церкви.

Зная неприступный нрав царя, с этим надо было идти очень бережно, и вот подводится тонкая механика, которую, однако, прозрели люди, привычные к интриге, и вложили свои открытия «во ушеса дам», а те, как broderies372вывязали все по своему узору.

Секретарь Исмайлов, во все эти любопытнейшие моменты огромнейшей из ошибок высшего церковного учреждения в России, продолжал смотреть на все из своего синодального окошка, откуда, как выше сказано, даже человек, стоявший много выше секретаря, затруднялся понять: «чему сие соответствует?»

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

«Так как отсутствие обер–прокурора (Нечаева) было довольно продолжительно, то чиновник за обер–прокурорским столом (Муравьев) успел уговорить первенствующего члена в синоде (митрополита петербургского Серафима Глаголевского) войти с докладом к государю о перемене обер–прокурора».

Чтобы оценить этот поступок Муравьева со стороны его дальнозоркости и трудности, надо знать, во–первых, что в это время московского митрополита Филарета Дроздова в Петербурге не было, а во–вторых, что «первенствующий член, старший митрополит в России и синоде» (Серафим) был человек «осторожный до трусости».

Будь в это время в Петербурге Филарет Дроздов, Муравьеву едва ли бы удалось подбить Серафима на крайне опрометчивое предприятие — просить государя о смене Нечаева и… о назначении на его место «танцора», графа Протасова. Почти невозможно сомневаться, что Филарет ни под каким видом не стал бы на стороне этого рискованного дела. Хотя смещение Нечаева и могло быть угодно Филарету, который не забывал обид и, конечно, помнил, как Нечаев сначала оклеветал его через жандармов, а потом подвел хитростью в немилость у государя, но что касается просьбы о назначении совершенно неподходящего к синодским делам гусара, то весьма трудно допустить, чтобы Филарет на это согласился. Всерьез такая просьба всеконечно была бы противна уму и чувствам Филарета, а шутить было не в его нраве, да и какая шутка уместна в подобном случае. Оставалось одно — волей–неволей подумать: нет ли какого затаенного плана у того, кто заводит такую неподходящую механику? Ухищрение это, как уверяли, и как легко верится, состояло в том, что просьба о назначении Протасова непременно должна была показаться государю неподходящею, ибо думали, что государь и сам был невысокого мнения о способностях этого человека. Он позволял графу делать карьеру отличавшими его светскими талантами, которые находили Протасову благорасположение влиятельных дам, но на должность обер–прокурора его ни за что не назначит. Это и в самом деле казалось статочным.

У верховода же описываемой синодальной интриги против обер–прокурора Нечаева находили естественным предполагать такой план, что если только государь согласится сменить Нечаева, то просьбу о назначении Протасова он непременно отвергнет, и тогда «готовый обер–прокурор» явится у него на виду и дело будет сделано как надо.

По всем вероятиям, Андрею Николаевичу казалось, что государь сам о нем вздумает, а если он пожелает спросить мнения у митрополитов, то и тут для Муравьева риску не предвиделось, потому что иерархи, конечно, укажут на него, как на человека им преданного, который с ними давно «тайно сносился», «сам для них писал», и если желал обер–прокурорской должности, то с тем, чтобы ее, так сказать, «упразднить» и предоставить членам синода полную свободу действий. Выбор иерархов и действительно, казалось, не мог пасть ни на кого, кроме этого «фамильного и благочестивого мужа».

Но что человек предполагает, то бог часто располагает по–своему.

Так случилось и тут, несмотря на удивительную тонкость подхода, — может быть, несколько даже перетоненную.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

После «тайных сношений» с митрополитом Серафимом, которые не могли быть легкими, ибо «первенствующий член, старший митрополит в России» был «осторожный до трусости», Муравьев возобладал над выступающею чертою характера владыки. Он убедил робкого митрополита ехать к государю. Полагали, что в этом Муравьеву много помогла мастерская, по некоторым суждениям, редакция протокола и доклада, составленных и переписанных самим Муравьевым «без помощи канцелярии и без ведома исправлявшего должность обер–прокурорскую» (т. е. без ведома Протасова).

Последнее, может быть, происходило и не совсем так. Трудно представить, чтобы все это могло устроиться в совершенной тайности от Протасова, да и была ли в том какая надобность? Дело ведь велось в его пользу… Но чистосердечный секретарь верит, что Протасов ничего не знал.

«Доклад», с которым Серафим должен был предстать государю, с просьбою «о перемене обер–прокурора», Муравьев сам составил, и сам его переписал, а затем сам же «собрал подписи от всех прочих синодальных членов»373.

Филарета Дроздова, повторяем, в эту пору в Петербурге не было, и подписи его под этим конспиративным актом муравьевского сочинения нет.

Члены синода решили подписать этот акт, который, впрочем, был исполнен чрезвычайной мягкости и умеренности, а при том он даже изобиловал лестью «гусару», выраженною аляповато, но в самом семинарском вкусе. Это заставляет думать, что, кроме авторства Муравьева, тут есть и редакционные вставки и поправки людей иного воспитания.

«В докладе, между прочим, было написано, что настоящий обер–прокурор (Нечаев) — человек обширных государственных способностей, что для него тесен круг деятельности в синоде, и что синод всеподданнейше просит дать обер–прокурору другое назначение, а на его место желал бы иметь исправляющего обер–прокурорскую должность полковника и товарища министра народного просвещения (Протасова) как человека известного по уму, образованности и усердию к церкви православной».

Не ясно ли, что если бы Н. А. Протасов и узнал о секрете, в котором члены синода оговаривают его перед государем в образованности и усердии к церкви, то он, пожалуй, мог немножко сконфузиться, но при всей пылкости своего кавалерийского характера не нашел бы, за что тут рассердиться? Весьма вероятно, что он оставил бы затеянное членами синода обходное движение дальнейшему течению без всякого своего вмешательства.

Это так и было: граф не помешал ни святителям, ни их дипломату, и только, может быть, втихомолку подсмеивался над сим последним, как над человеком, хитрости которого всегда были сметаны далеко сквозившими белыми нитками. Так шел он и здесь, даже едва ли ясно понимая, с чем ему придется бороться.

Не имея по своей «развесистости» большого успеха у женщин, Андрей Николаевич, очевидно, не умел взвесить способности дам выводить в люди своих любимцев, а святители на этот счет были, конечно, еще неопытнее.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Но если подпись доклада, льстивая как для отсутствующего обер–прокурора, так и для присутствующего его заместителя, не требовала еще большой храбрости, так как это было произведено всеми вместе, то представление бумаги императору Николаю Павловичу требовало мужества. Это было совсем другое дело, — тут надо одному отвечать за всех и вынести, может быть, минуту грозную.

Люди, близко знавшие государя Николая Павловича и освоенные с ним более частыми личными сношениями, в одно слово говорили, что из всех приближенных к императору лиц не было ни одного человека, который бы представал этому монарху спокойно, без неодолимого душевного трепета. Всякая типическая разница характеров здесь совершенно сглаживалась и исчезала до того, что, по шутливому замечанию одного из современников, при государе «даже Гросмихель опасался походить на Клейнмихеля»374.

Каково же должно быть положение человека, непривычного представлять свои доклады такому государю, да еще, вдобавок, человека, вносящего свой доклад вне правил и как бы с указанием такого мероприятия, как перемена сановника, государем поставленного.

Конечно, это требовало не только обыкновенного гражданского мужества, но даже и огромного воодушевления и отваги.

Кто же должен был сделать такое дело?

Представлять доклад, конечно, надо было старшему из всей коллегии, где состоялась эта конспирация, и высокопреосвященный Серафим имел тут редкий случай испытать невыгоды старейшинства, редкие, но, однако, все–таки иногда возможные, даже и при наших порядках.

Исмайлов живописует бедственное в эти минуты положение митрополита Серафима таким образом:

«Осторожный до трусости, он знал государя ближе других и очень боялся оскорбить его величество неприятным докладом; однако, помолившись в Александро—Невском соборе Богу и угоднику, поехал во дворец».

Это, «однако», очень слабо выражает мучительную внутреннюю борьбу митрополита, который будто поколебался немного, но потом, подкрепив свой дух молитвою, сейчас и отважился.

На самом деле это, рассказывают, уладилось не совсем так скоро и происходило, во всяком случае, при несравненно более продолжительных колебаниях. Высокопреосвященный Серафим считал возложенную на него миссию делом чрезмерной тягости, превышавшей все его природные силы, и до того выводил А. Н. Муравьева из терпения своею нерешимостью, что тот терял всякую надежду довести дело до конца.

— Бросил бы все, — говорил он, — если бы не стоял передо мною апостол с своим приказом: убеди его войти.

Не своим, а апостольским словом он убеждал и как бы постыжал робкого Серафима, пока возогрел его дух до необходимой решимости и пребывал при нем в тайных сношениях неотступно, пока вывел на действия явные.

Молитва у мощей была последним актом этой мучительной борьбы, но и то дух владыки, надо полагать, не был еще тверд и успокоен, ибо он уезжал в сильном волнении и, выходя из своих покоев, не раз присаживался, как бы желая бросить на все последний взгляд. Даже говорил:

— Бог знает, что будет, — молитесь.

Казалось, он как будто опасался даже, что не возвратится восвояси. Но, впрочем, как бы там долго и тяжело это ни происходило и каких бы нравственных мук владыке ни стоило, — дело, наконец, дошло до решительного момента и сильно взволнованный Серафим явился во дворец и предстал императору.

«Государь выслушал митрополита не совсем благосклонно; но доклад принял, а отпуская, принял и благословение».

Невыносимая тяжесть страха и боязни спала с робкой души «осторожного до трусости» старца, и он, конечно, с глубоко тронутым сердцем благословил императора.

Затем, выслушав просителя и прочитав подписанную им бумагу, «государь милостиво утвердил доклад св. синода». Нечаев «получил назначение в сенат, а обер–прокурором сделан желанный товарищ министра, граф Н. А. Протасов».

Облегченный от совершенного трудного предприятия, митрополит Серафим возвратился домой с тихою радостию, которую выражал, впрочем, очень сдержанно. Все перенесенные им тревоги, по–видимому, до такой степени его измучили, что он менее думал о том, кого сместил и кого выпросил, чем о том, что «гора спала с плеч». В объяснении, которое Серафим имел в тот же день с «тайно сносившимся» Муравьевым, он даже несколько был сух. Тот пришел с словами Исидора: «Печется господь о Пилусе375, — благоветствую вам новую жизнь с Симпликием», а митрополит отвечал: «благодарю за Симпликия». Ему как будто стало все равно, кто будет обер–прокурором, он будто только уступал общему желанию членов и теперь более всего благодарен государю за его милость.

— А лучше или хуже будет с Симпликием, — говорил он, — этого я не знаю. Все меня утомило… Как будет, пусть так и будет — сами этого Симпликия выпросили… больше уж я не поеду… да, не поеду.

И он благодарственно перекрестился и добавил:

— Дай бог здоровья государю, что он так обошелся, а теперь — как знаете, я не поеду. С меня довольно.

Разумеется, это «не поеду» относилось к предположению об отдаленном будущем, которое в эти минуты как бы предносилось очам старца, в самом деле всем этим совершенно измученного и теперь сугубо ценившего свой покой.

Муравьев был недоволен его «бесцветным настроением», но собственно ему в эти минуты, может быть, не нравился «весь тоалет».

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Автор рассматриваемых нами воспоминаний сряду и без обиняков пишет: «синод ошибся». Выбор Протасова был вполне неудачен, но хуже всего приходилось иерархам оттого, что этот Симпликий был избран и расхвален государю самим синодом, как человек умный, образованный и усердный к церкви православной. «Этим новый обер–прокурор воспользовался». Началось в своем роде повторение истории Ровоамова царствования, и хотя Нечаев был далеко не Соломон376ни в каком отношении, однако дошло до того, что его и с Соломоном сравнивали.

Некто, разделявший горести заседавших при Протасове иерархов, рассказывал такую трогательную историю377:

«Владыка Серафим, который тотчас по утверждении Протасова как бы предчувствовал, что с ним будет хуже, терпел молча, и Протасов ему снисходил за кротость, а другие говорили: Протасов нас забрал в руки по–военному, сразу и так задрал, так задрал, что просто голоса поднимать не смели. Как был гусар, так им и остался, и сонмом архиерейским как эскадроном на ученьи командовал, а за глаза поносил всех перед чиновниками самыми кавалерийскими словами. Он знал, что — избранник, и как бывало разозлится, то и кричит про нас заочно: «пусть–ка сунутся на меня жаловаться! Я им клобуки–то намну». Да никто и не думал на него жаловаться, потому что нельзя — сами его выбрали, да признаться, и духу уже ни у кого не стало… очень задрал. Владыку Серафима он меньше всех обижал, но однажды — не знаю уже, что такое ему в голову вступило, — такой оскорбительный для чести старика намек сделал, что тот только посмотрел на него, и когда ярый Протасов отвернулся, то владыко благословил его издалека и, вздохнув, стал подписывать бумаги».

«Все это происходило при чиновниках, которые держались одного Протасова, а на нас совсем озверели, но тут при этом случае даже чиновник, который подписи песком засыпал, окончив должность, припал и поцеловал у митрополита руку как бы со слезами…»

Не знаю, какой это именно был случай — подобных при Протасове было немало, но любопытно, что, видя оскорбление слабодушного старика, ни одному из его сотоварищей не пришло на ум хоть просто встать и выйти из присутствия. Такой протест не составил бы никакой грубости по отношению к месту, но был бы понят «гусаром» и, может быть, послужил бы ему не бесполезным уроком; но ни в ком не нашлось ни духа, ни такта.

«Задрал», да и кончено!

О последствиях этого казуса, который пронял до слез чиновника, засыпавшего подписи, рассказывалось так:

«Мы были в смущении и не знали: съехать после к митрополиту, чтобы выразить свое участие, или представить вид незаметливости, или как бы непонимания? Совета не делали, но все про себя нашли, что промолчать ему (т. е. Серафиму) самому будет приятнее. Только после двух или трех заседаний мне довелось быть у него и разговаривать о разном. Говорили о сведенборговом толковании св. Писания378по соответствиям. А когда подали чай, то разговор прекратился, но владыка открыл книгу и стал читать слова Ровоама из 12‑й главы Царств: «ю ность моя толстее чресл отца моего. Отец мой наложи на вас ярем тяжек, аз же приложу к ярму вашему; отец мой наказа вы ранами, аз же накажу вы скорпионам и». И прочитав, вздохнул, закрыл книгу и, постучав себя в темя, сказал Феофановы слова: «о главо, главо!»379и прибавил: «то твоим радением все добыто». Явственно было, что относил это к Протасову и давнему своему ходатайству, чтобы этот вдан был в отца и командира синоду. Такая скорбь минутами точила Серафима во все семь лет, которыми он пережил свое удачное посольство для протасовского испрошения. Вид один этого обер–прокурора был омрачением духа и потерею расположения, и всякий его тяготился видеть, кроме искателей. Избегали о нем говорить не столько, может быть, из осторожности и страха переносов, сколько неприятно было разговаривать, как все это добыто своим же добровольным избранием и испрошением, да еще с похвалами; но на памяти это страдание было постоянно. В сорок втором году — незадолго до кончины владыки, он раз заметил: «Выпхали тогда меня — как лягушку из болота послом к Юпитеру380— просить вам царя, я сделал по желанию (т. е. по общему желанию) — выпросил его вам, и вот семь лет смотрю, как он всех задирает. Дух из всех повышиб… Твори, Господи, волю свою, а с меня довольно его… (т. е. Протасова). Да, довольно… Вы просили его себе в цари и стяжайте в терпении вашем души ваши, а мне довольно… я уж больше не поеду… нет; никуда не поеду…»

Он и не поехал; 17‑го января 1843 года смиренного Серафима Глаголевского не стало и на кафедру митрополии новгородской назначен из архиепископов варшавских Антоний381Рафальский — тот самый, который, в звании волынского «крутопопа», участвовал в православной коллегии, совершившей беспримерный прием от униатов Почаевской лавры382.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Но чем же обер–прокурор графПротасовдостигтого, что нагналтакой неодолимый страх и трепет на иерархов, которых он собственно не имел права подвергать никаким дисциплинарным наказаниям?

Это объясняется его системою, положившею новое начало в системе управления церковью.

Прежде всего граф Протасов оказался не только человеком ловким, но и человеком умным. Если верить одному анекдоту, то Протасов был даже и начитан в отеческих творениях, а притом обладал проницательностью и юмором. Рассказывают, что ему в виде намека на его неподготовленность кто–то анонимно прислал выписку из мнений Григория Богослова383, где говорится об «опасности, чтобы священный сан не сделался наиболее подлежащим осмеянию, ибо председательство приобретается не добродетелью, но происками. Н е бывает де ни врача, ни живописца без предварительной подготовки». Протасов будто надписал на этом из того же св. отца (письмо к Василию Великому384): «Не видал я ни одного собрания епископов, которое имело бы во всех отношениях полезный конец и не увеличивало бы бедствий вместо того, чтобы избавлять от них».

Анонимное послание с этою надписью было отослано как раз по тому адресу, по какому следовало.

Он понимал дела и отношения не по–семинарски. Благочестия же и особенно «усердия к церкви православной», за изобилие которого в нем ручались государю члены синода, на самом деле в Николае Александровиче Протасове было очень мало. Во всяком случае известно выражение: «и из тех, кои сидели в синоде, иные насилу притворялися, будто во что–то веруют», — относят к Протасову, ибо к Чебышову385это относиться не может, так как это обер–прокурор открыто говорил «гнилые слова», что он в Бога не верует, да и синод будто решил, что Бога нет. Монахов Протасов не любил и, несмотря на свое гусарство, понимал их такими, каковы они есть, а не воображал, какими они должны бы быть. Как иерархи могли подчиниться лукавой мысли Муравьева, чтобы испросить себе в командиры такого человека, — это просто непостижимо и составляет верх бестактности. Если верить, что государь Николай Павлович знало синодальной затее и нарочно дал им срок собраться испросить себе Протасова, то он наказал синод ужасно, и притом наказал на срок, способный превысить всякое терпение, именно — почти на двадцать лет…

Против Протасова члены синода не могли сделать ничего, так как на своего собственного избранника жаловаться не пристало, да и государь едва ли бы стал слушать такие жалобы.

Гусар быстро сообразил, что «синод запер для себя последний выход из стесненного положения, и воспользовался этим». Действовал он быстро и без всякого сострадания к избравшим его иерархам.

«Воспитанник иезуита, гордый не менее своего предместника, — начал с того, что преобразовал все высшее духовное правительство в России. В пособники себе он призвал чиновника (Сербиновича386), тоже воспитанника иезуитов, — необыкновенно хитрого, и замыслил с ним уничтожение синода». Совсем уничтожить синод было невыгодно для самого Протасова, а задача его была иная. Она состояла в том, чтобы в синоде «стало не видно синода», и граф Протасов «придумал такое начало». Начало само по себе не хитрое: оно заключалось в усиленном переполнении синода чиновниками и учреждении множества таких должностей, которых синод прежде не знал и без которых он, однако, обходился. Судя по тому, что целое ведомство староверческой, якобы «секретной», иерархии в Москве управляется при одном секретаре из московских купцов (Иване Ивановиче Шибаеве), да двух или трех писарях, — надо думать, что это дело можно вести без большой министерской помпы. Все, что заводили при Протасове, было заводимо «напротив», с такою целью, чтобы все нововведения придавали синоду характер особого министерства. «Создали духовно–учебное управление под дирекциею наподобие министерского департамента. Для финансовой части учредили хозяйственное управление, тоже с особым директором. Самый синод являлся теперь как бы третьим департаментом этой министерской организации…» Лицо, стоявшее во главе такого учреждения, уже могло ставить себя на одну линию с министрами и помышлять о личном докладе у государя.

Нечаев об этом много хлопотал и было устроил, но он как–то не умел себя держать при докладе, и потому это у него снова было отнято. Протасов же был мастер держать себя, и с ним подобного не случилось.

«При министрах полагается канцелярия — и в канцелярию переименовали отделение духовных дел православного исповедания, под дирекциею Сербиновича. Синод облегчился, бремя правления с него снято. Но этого мало — надо наложить руку на все. Синод имел канцелярию, которая, состоя под его приказаниями, чрез обер–секретарей составляла с ним как бы одно целое. Надобно было отлучить от него канцелярию. Учредили директора синодальной канцелярии, и канцелярия превратилась в департамент, а синод остался ни при чем: ни сказать, ни приказать, ни выслушать некого».

Вышло так, что «синода Протасов не уничтожил, но из обер–прокурорства сделал настоящее министерство, если еще не больше».

В каком же отношении «больше»? Автор не поясняет этого, но надо думать, что он разумеет огромное влияние обер–прокурора на побит архиерейский и беззащитность архиереев перед его произволением… Конечно, и всякий иной министр может уволить чиновника от должности (кроме сенаторов, профессоров, следователей и судей), но уволенный чиновник волен искать себе места в другом ведомстве, или, если он годен на что–нибудь кроме службы, то он найдет работу и будет есть хлеб по благословению божию, нимало не чувствуя далее этого — тягостей начальственного расположения. Архиерей совсем не в таком положении.

«Устроив по такому плану управление православною церковью и духовенством в России, обер–прокурор стал действовать свободно, не стесняясь ни законом, ни церковными правилами387. Если (же) кто из членов синода возвысит голос в защиту своих прав или заговорит вопреки желанию обер–прокурора, того сдвинуть с епархии без суда и апелляции».

Здесь автор представляет дело не в полном свете: не только могли «сдвинуть с епархии», но могли послать на житье в такой монастырь, где жизнь хуже настоящей ссылки… И такие примеры бывали.

Конечно, это нисколько не способствовало образованию между русскими архиереями крупных и стойких характеров, о недостатке которых у нас высказано много соболезнований, и не без основания. Опасения за свою позицию соделали архиереев более искательными, чем ревнующими о вере, и дела веры, при всей огромнейшей организации центрального управления, пришли в такое положение, которое сами архиереи не хвалят.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

О чиновниках нечего и говорить. «Если кто станет не против синода, а за синод, того или выгонят совсем из службы, или лишат права на всякую выслугу». «Завелись секретные дела, пошли доносы и ябеды».

Автор пренаивно повествует о себе:

«Маленький, но самолюбивый (sic) чиновник, воспитанный в страхе и уважении к духовному начальству, я стал на сторону св. синода и через это подверг себя всем невыгодам дальнейшей службы». Его не повышали в должности, и когда в 1836 году обер–секретарь доложил синоду о следующем Исмайлову ордене Владимира388, то «синод, единогласно, положил представить, но когда дело дошло до обер–прокурора, то он отменил и на настояние обер–секретаря сказал: «я не знаю заслуги Исмайлова: кому он служил, тот бы его и представлял».

После этого Исмайлов сряду пишет: «жалует царь, но не жалует псарь». Если сравнить эти досадливые и горькие слова с тем сладостным лепетом, которым этот человек изъяснялся о своем поступлении в синод на службу, то можно подумать, что пятнадцатилетнее пребывание в этом священном коллегиуме Исмайлова не только не усовершило, но в некоторой степени как бы испортило его. Тогда он умилялся и благоговел перед камерою и ее обстановкою, а теперь он делает обидное и непристойное сопоставление обер–прокурора со «псарем».

Человек этот, очевидно, пал.

А между тем он совсем не из таких дерзких, чтобы его не следовало награждать. Со свойственною Исмайлову довольно забавною наивностью он говорит: «явно я не противился обер–прокурору, ладил со всеми его сателлитами, и он сам считал меня в своем полку, но все как будто сомневался — будто подозревал меня человеком двуличным».

Это премило, он только «явно» не противился и вел себя так, чтобы его числили в обер–прокурорском «полку», но в душе он носил что–то иное: хотел Владимирский крест, который ему был очень нужен, и не хотел, чтобы его подозревали в том, что он верен памяти Мещерского, а Протасова не любит…

Все это какие–то комики!..

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Самым целостным из всей этой толчеи выходит во весь свой рост православный Андрей Николаевич Муравьев, наградивший синод обер–прокурором Протасовым. Подведя церковь «под гусара», он увидал, что сплоховал, и, получив, что мог, от Протасова, отбыл в страны дальные, но не с пустыми целями обыкновенного туриста, а с серьезною заботою просветить Рим насчет восточного православия и разъяснить русским несостоятельность римского католицизма… Со стороны Муравьева в этом нельзя не видеть некоторой заслуги: как бы там ни было, а все–таки он первый из светских людей начал писать о таких вопросах, которыми до него «светские» люди не интересовались и не умели за них тронуться. Наша система религиозного преподавания этому вполне благоприятствовала, и викарий389Ключарев390в своих недавних публичных лекциях в Москве высказался так, что это едва ли не было к лучшему. Занятие церковными вопросами, которые теперь заинтересовали многих (благодаря трудам митрополита Макария391Булгакова и профессоров Голубинского392, Знаменского393и Терновского), не повело к осуществлению давних желаний Кузьмы Пруткова394, сочинившего, кажется, самый лучший проект «введения единомыслия в России».

Сочинения Муравьева по нынешнему времени в большинстве так несостоятельны, что заниматься чтением их — значит терять напрасно время, но тогда они читались и даже из них кое–что обязательно заучивалось наизусть. Они приносили автору хороший доход, который к последним годам его жизни вдруг остановился. Андрей Николаевич приписывал это умалению веры, происшедшему, как все злое, от одного несчастного источника, — «от тлетворного направления литературы», призванной быть козлом отпущения за все, что ведется неумелыми руками. Сам Муравьев жил не всегда в тепле да в холе, но иногда он нуждался и попрошайничал. Наконец он устроился и «стал на страже у Киева». Как настоящий православный богатырь, он сел над горою и смотрел во все стороны, чтобы мимо его ни птица не пролетела, ни зверь не прорыскивал395, — и надоел киевскому духовенству своею докучною и мелочною инспекциею до нестерпимости. Его даже считали вредным, и самую веру, которая одушевляла кипящею бодростью состаревшийся состав его длинных костей, называли не верою, а ханжеством. Впрочем, это был тип чрезвычайно цельный, и одно обстоятельство, сопровождавшее его кончину, должно служить тому сильным подтверждением его образцовой выдержанности.

В одном из большого числа сохраняемых мною писем епископа Филарета Филаретова, помеченном 27 августа 1874 года, есть такая приписка: «Умер А. П. Муравьев. Так скоро и быстро смерть его свалила, что и сам он не успел распорядиться своим добром. До конца однако же остался верен самому себе. Я соборовал его перед смертию. Он был почти в агонии, но после соборования все–таки сказал: «благодарю, чинно совершено таинство».

Как жил он, так и угас, до последней секунды надзирая за «чинностию совершения таинств».

Духовенство русское более чем равнодушно к памяти Муравьева и совсем не ценит его заслуг. Оно как будто понимает, что ханжеством всей своей жизни Муравьев не мог поправить того огромного зла, которое он причинил своим самолюбивым и опрометчивым поступком с посылкою митрополита Серафима к государю для испрошения синоду «гусара».

Нет нужды, что тайности эти далеко не всем известны и до сих пор, сколько помнится, не встречали печатной оценки — у массы есть свой инстинкт, которым она отличает добро от зла.

Некоторых до сих пор интересует любопытный вопрос: что если бы Андрей Николаевич Муравьев получил место обер–прокурора, — исполнил ли бы он свое намерение «упразднить» эту должность, или, по крайней мере, поставить иерархов выше себя и самому перед ними, как обещал: «смириться до приятия зрака396раба».

Кто может решить то, что осталося тайным и неразрешенным в высших судьбах Провидения? Но насколько можно судить об исполнимости намерений по характеру и другим свойствам человека, их выражавшего, то я смею думать, что обещание Муравьева осталось бы неисполненным.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Андрея Николаевича Муравьева некоторые сравнивают с действующим ныне на литературном поприще князем Владимиром Петров. Мещерским. Сходство между ними действительно есть, но какое и в чем? Ведь критики духовных журналов находят сходство даже между Григорием Богословом и Шопенгауэром397, или Василием Великим и Гумбольтом398… Муравьев, во–первых, был несравненно сведущей Мещерского в церковных делах и знал как св. Писание, так и историю церкви, в чем никто не дерзнет обвинять князя Мещерского. Кроме того, Муравьев вполне понимал нравы низшего и высшего духовенства и любил задавать страху всем духовным, тогда как князь Мещерский строг только к «модному духовенству», с воротничками и чистым бельем на виду, а к «фиолетам» он сам искательно подъезжает на особом «духовном передке» (ips. verba399). Муравьеву же за то много и прощали, что он «гонял попов, да не давал спуску и архиереям». Здесь кстати расскажу, от какого случая он продолжал и унес в гроб неприязнь с митрополитом Арсением, который его пережил немного и хотел было лишить его успокоения под церковью, а зарыть в землю, как обыкновенного человека. Митрополит Арсений, объезжая епархию, однажды обедал у какого–то таращанского или звенигородского помещика, — кажется, если не ошибаюсь, у г. Млодецкого, поляка. За столом были духовные особы, сопровождавшие митрополита, и местный ксендз. Православный же местный причет и соседнее духовенство во все время обеда ожидали владыку на дворе, стоя у крыльца вместе с евреями, собравшимися поглазеть на экипажи и на гостя. Андрей Николаевич сделал за это выговор митрополиту без всякого послабления, а тот, чувствуя справедливость сделанного ему замечания, никогда не мог искренно помириться с Муравьевым и завел это до того, что даже мстил ему мертвому. Митрополит сделал неожиданное затруднение в погребении его в склеп под Андреевскою церковью400, хотя склеп этот был устроен Муравьевым гораздо ранее его смерти и не без ведома митрополита Арсения.

Так же были исполнены резкостей, и притом совершенно неуместных, некоторые отношения Муравьева к другому современному киевскому епископу — Порфирию401Успенскому, большому и почтенному труженику, изыскания которого о Востоке должны быть высоко ценимы церковно–историческою наукою.

Выходит, что в последние дни своей жизни Андрей Николаевич из трех киевских архиереев кое–как благоволил только к одному, именно к Филарету Филаретову402, да и к этому он преложил свой гнев на милость только незадолго перед смертью, и то благодаря особому расположению, которое оказывал Филарету содержащий ключ ко многим сердцам богач Павел Демидов403Сан—Донато.

Таков был неуживчивый, беспокойный и претенциозный, но не лишенный некоторой смелости и отваги характер «готового», но «не состоявшегося обер–прокурора», А. Н. Муравьева. По этому краткому, нельстивому, но и беспристрастному очерку всякий может сам умозаключить: были ли достаточные основания сожалеть, что Муравьеву в свое время был предпочтен Протасов, а потом другие, и можно ли было ожидать, что при Муравьеве христианство в России стало бы чувствоваться больше?..

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Из запутанной и неясной, но во всяком случае характерной истории борьбы, которую мы как могли рассказали с своими и чужими соображениями, может быть, и ошибочными, обыкновенно выводят или тщатся выводить, что благоуспешность проповеди и вообще церковного благочестия в России остановили маловерие одних обер–прокуроров и крутое самовластие других.

Верно ли это однако?

Сами мы этого разбирать не станем, так как это увлекло бы нас значительно дальше того, докуда мы метим собственно в интересах исторической заботы уберечь предания; но отметим краткое замечание, высказанное об этом г. Владимиром Соловьевым404в журнале Ив. С. Аксакова.

По поводу нынешних жалоб на упадок в России «духовного авторитета», г. Соловьев емлется за достопамятное заявление епископа уфимского Никанора405, который в слове на новый 1882 год откровенно, с кафедры возвестил, что «никто уже у них (епископов) больше не хочет учиться и их слушаться».

Положение епископов очень странное, но редакция «Руси» и ее начитанный в церковных вопросах сотрудник усматривают главную причину этой странности все–таки не в недостатке охраны или в слабости защиты «церковных интересов», а совсем в другом — именно в том, что («Русь» 18 сент. 1882 г., № 38) в описанном отчаянном положении «иные благонамеренные, но неблагоразумные ревнители духовного авторитета прибегают к отчаянному же средству — к признанию за русской местной (?!) иерархией привилегии непогрешимости во всех церковных делах, что составляет во всяком случае не совсем удачную пародию папизма».

Горячая преданность обоих этих лиц (Аксакова и Соловьева) интересам православия, разумеется, заставляет отнестись к их словам с серьезною проверкою, тем более, что приведенные слова, кажется, справедливы и во всяком случае глубоко доброжелательны и искренни. А это во всяком разе те свойства, недостаток которых всего ощутительнее во всей рассмотренной нами истории.

Райский змей406

(Из мелочей архиерейской жизни)

«Райским змеем», а иногда «Коварною лисицею», современники звали епископа луцкого, преосвященного Кирилла Терлецкого, любопытное жизнеописание407которого появилось в местном журнале «Киевская старина». Материал для этой статьи совершенно нов и взят автором «из актовых книг», а редакция журнала придает ей большое и вполне заслуженное значение. В этой статье мы встречаем такие «мелочи архиерейской жизни», которыми весьма живо и ново «характеризуется время, непосредственно предшествовавшее введению унии». Читая эти мелочи, въявь видишь, как уния приуготовлялась не столько католическими противниками православия, сколько «поразительным упадком нравов в среде высшего южнорусского духовенства». Католичество только воспользовалось благоприятными для него обстоятельствами: уния, говоря словами киевского исторического журнала, явилась «как очистительный клапан или как болезненный нарыв, открывший исток для нечистот, скоплявшихся веками в церковно–общественном организме».

Это взгляд новый и не пользующийся у многих доверием, но тем не менее — взгляд в высшей степени интересный и заслуживающий внимания. Во множестве сочинений об унии ее обыкновенно принято представлять исключительно делом польской религиозной нетерпимости, хотя склонный к историческому анализу ум всегда затрудняется верить, чтобы это могло быть так успешно совершено при одном давлении правительства и при помощи нескольких переметчиков из высшего православного духовенства. Редакция нового киевского журнала, воспользовавшись новыми, до сих пор не опубликованными архивными документами, судит об успехах унии гораздо основательнее и самостоятельнее, а притом, сколько можно чувствовать и отгадывать историческую правду, — новый орган едва ли не прямее других подходит к настоящей причине события, которое, очевидно, не могло бы произойти так успешно, если бы православная южнорусская церковь в то время не представляла в себе самой сильнейшего разложения. Картины этого разложения чрезвычайно ярки и даже страшны, но зато поучительны. Растление шло сверху вниз — с лиц, стоявших во главе церковной власти, т. е. с архиереев, вытворявших в мелочах своей архиерейской жизни чудеса, внушавшие к ним ненависть, презрение и все другие чувства гадливости, какие можно питать к людям, с которыми неприятно сталкиваться, а тем паче иметь какое–либо дело. Архиерейская среда была такова, что, по словам «Киевской старины», во всем персонале преосвященных владык было «весьма трудно найти людей с нравственными качествами, соответствовавшими высоте их служения». Чтобы представить это с должною историческою доказательностью, «Киевская старина» намерена напечатать «ряд очерков из жизни южнорусского высшего духовенства», из коих в первую голову представлен преосвященный Кирилл Терлецкий, смиренный епископ луцкий, по прозванию «Райский змей» или «Коварная лисица».

Мы сделаем самую краткую выдержку из этого документального рассказа, сколько интересного, столько же и поучительного.

Преосвященный Кирилл Терлецкий был сделан епископом «по грамоте короля Стефана Батория»408, а Баторий, назначая его преосвященство, полагался на рекомендацию или представление киевского митрополита Ионы409. «Наиболее выдающиеся черты характера» Терлецкого были: «хитрость, изворотливость и склонность к проискам». Впрочем, сами митрополиты были насчет преосвященного Кирилла неодинакового мнения: Иона его рекомендовал доброму королю Батуру с наилучшей стороны, а другой митрополит Михаил Рагоза410(смотри его письма к кн. Острожскому411) называет Кирилла «Райским змеем» и «Коварной лисицей» и советует его «беречься». Поэтому обе клички, несколько неловкие по приложению их к лицу святителя, по крайней мере несколько умягчаются тем, что их преосвященному Кириллу дала духовная особа, еще выше его стоявшая в церковной иерархии. Многие другие достоверные лица все единогласно свидетельствуют о сребролюбии Терлецкого, о его невоздержании, чужеложстве, убийствах и других, сим подобных, «выступках, о коих мало не весь свет знает». В частности же его обвиняют «в убийстве маляра Филиппа и попа Стефана, в преступной связи с невесткою, г. е. женою родного его брата; в дружбе с ворами, в делании фальшивой монеты и в проч.».

Каким же образом «Райский змей» умел обделывать все это так, что его поистине богомерзкие деяния, будучи «мало что не всему миру ведомы», не мешали ему усидеть до смерти на епископском престоле, а после кончины целых двести лет таиться под архивною сенью?

Вот в этом и заключается большой интерес: преосвященный Кирилл был человек удобный для политических видов правительства, и мы сейчас будем видеть, что ради этого было принесено в жертву из «интересов церкви».

Епископ Кирилл, вероятно, был вдов, потому что у него была дочь Ганна и потому что в архиерействе своем он уже «жил в чужеложстве с женою брата своего Яроша, Мариною Богухваловною». Если бы у него была своя жена, то он, может быть, жил бы с своею, так как это тогда у некоторых архиереев важивалось, но он предпочитал грех Ирода, «держа жену брата своего». Впрочем, связь архиерея с братниного женою, по–видимому, никого особенно не стесняла, и ни король, ни епархия, ни даже сам муж Богухваловны преосвященному на этот счет не докучали. Тайно содеваемое тайно и судилось, но к епископу, кроме блудного беса, пристало еще семь бесов, которые пошли его разжигать на столь непотребные дела, что он не мог воздержаться от самых явных беззаконий, из коих одно было ужаснее другого, а между тем все сошли с рук, «да не будет молва в людях» и да не постыжден будет святитель, удобный в политических видах правительства Батура.

«Не прошло года со вступления преосвященного Кирилла в управление епархией», как в судебных актах того времени встречаются на него жалобы разных лиц, к которым не избранный епархиею, а назначенный грамотою короля епископ относился с удивительною наглостью.

Первое крупное деяние епископа Кирилла заключалось в том, что он силою выселил семейство луцкого старостича Марка Жаровницкого. Для этого энергический святитель сформировал вооруженный отряд более как в тысячу человек и главное начальство над ним вверил брату своему Ярошу, а офицерами назначил «клирошан». Лично сам преосвященный в этой кампании участия не принимал, а оставался дома с Богухваловной. Отряд же, предводимый мужем Богухваловны, пошел и сделал ночью нападение на дом Жаровницкого: дом разграбили по–разбойницки, мужчин побили, а всех найденных здесь женщин клирошане «раздели донага и многих изнасиловали».

Пострадавший Жаровницкий два раза жаловался на разбойничество епископа, но преосвященный остался ненаказанным. Столь он был дорог королю Стефану, что тот вместо того, чтобы выдать его суду, «принял его под свое покровительство, оправдал его и самые жалобы в актовых книгах приказал уничтожить».

Такая первая повадка пошла впрок Кириллу, который с этих пор еще крепче убедился, как выгодно держаться за светскую власть, от которой он получил свое святительское назначение. В ней же он теперь видел для себя и самую прочную защиту и пошел вперед, «восходя от силы в силу».

Рассердясь на священника Савву Фалицкого, преосвященный Кирилл посадил этого священника с женою его и детьми в тюрьму, где и морил их «холодом и голодом шестнадцать недель, а все их имущество взял за себя».

Опять была на преосвященного жалоба, и опять обиженные с него ничего не выиграли и должны были с святителем помириться.

В это время умирает благородный «Батур» и на престоле является Сигизмунд III412, покровитель будущей унии. Этот король не имел ни веротерпимости, ни других добрых свойств седмиградского героя, и совсем не уважал предстоятелей православной церкви, — что и было понятно, если судить только по преосвященному Кириллу, который, впрочем (как сказано), не составлял в тогдашней архиерейской группе явления, особенно уединенного. «Райскому змею» в царствование Сигизмунда придется защищать православие, но какой же он мог быть защитник, когда на самого на него жаловались полякам и миряне его епархии и само подвластное ему духовенство, и этих несчастных нельзя в том винить, потому что у поляков только они могли находить участие и защиту от разврата и лютости своего святителя. Был даже такой случай, что «когда Терлецкий, отстаивая свои права над подвластным ему духовенством, упрекал жаловавшегося священника в порочной жизни, то духовенство само от этого отбивалось, а староста в присутствии суда публично заявил, что он знает немало грехов за самим епископом». Причем в числе грехов, неудобных для святителя, было прямо упомянуто, что «к владыке приводили развратную женщину» (65).

Преосвященный Кирилл понял, что надо переменить фронт, и стал ладить с поляками, а когда заручился их расположением, опять начал свой прежний образ жизни.

Для первого шага святитель луцкий «задумал отобрать» у королевского секретаря Бролевского местечко Фалимичи; его преосвященство вооружил своих слуг и послал их под предводительством зятя своего (мужа дочери его Ганны). «Во время штурма» люди архиерейские изуродовали некоего Гижевского, которому они просто–напросто отрубили руку, а преосвященный Кирилл «воспретил допускать к нему фельдшера и приказал еще посадить несчастного в тюрьму и морить его голодом и холодом, а по временам истязал его в своем присутствии в течение целых 12 недель».

Началось дело, но святителю не хотелось судиться — он предпочитал уклоняться от подсудности светскому суду, и это ему вполне удалось. Несмотря на то, что светский суд тогдашнего времени нашел разбойное дело преосвященного себе подсудным, владыка добился, что оно, по его апелляции, было перенесено в трибунал, и там дальнейшая судьба этого производства осталась неизвестною.

Это прибавило духу владыке, и он осмелел еще более.

Некто шляхтич Закревский ехал и вез с собою «швачку» (т. е. швею), «своей госпожи девку Палажку». В пути их застигла ночь, и они заехали переночевать к крестьянину в церковном селе Фалимичах. Проезжие с дорожной усталости залегли спать с сладкою надеждою, что их никакой злой дух до утра не потревожит и они мирно выспятся, а наутро станут продолжать свою путину. И злой дух их, действительно, не тронул, но прислал вместо себя благонадежного посла. «Поздно ночью, когда уже все спали, сюда неожиданно явился в пьяном виде и с небольшим числом слуг сам его милость владыка луцкий, преосвященный Кирилл, проживавший в фалимическом замке. Он начал бранить Закревского, отобрав у него торбу с деньгами, лошадь, воз и имущество и приказав все это отправить на свой двор. А затем он взял с собою и девку Палажку, привел ее к себе и, запершись с нею в каморе, изнасиловал ее» (67).

Обесчестив девушку, преосвященный тотчас же «после сего приказал посадить ее в погреб», но Палажку стерегли плохо, и она, «улучив удобную минуту, убежала оттуда». На владыку Кирилла, по случаю изнасилования Палажки, была подана жалоба, а саму пострадавшую от его преосвященства «швачку» подвергли допросу. Бедная девушка «лично подтвердила все вышесказанное» и «представила на то (какие–то) свои вещественные доказательства», которые были признаны вполне убедительными. Начался суд над насильником, но он не робел: «Палажка» как особа не шляхетского звания не могла быть обвинительницею изнасиловавшего ее архиерея. Дело по этому бесправию пострадавшей осложнилось и затруднилось в самом производстве и длилось целых девять лет, пока Палажка умерла, а архиерея извиняли тем, что он был очень пьян. Впрочем, ему еще предстояло совершить многое.

Не решено еще было дело Палажки, как владыка Кирилл уже успел забрать насильно имущество умершей жены шляхтича Обуховича и с вооруженною шайкою в 200 человек выгнал законных владельцев с. Смыкова.

По этим двум делам преосвященному надо было явиться к ответу, но тут для него, как для лица политически удобного, употреблен был крупный прием: «последовало распоряжение Сигизмунда III о том, что все судебные дела, касающиеся епископов Кирилла Терлецкого и Ипатия Потея (Поцея), отправленных (в Рим) по государственному делу, должны быть приостановлены».

Из этих тщательно укрывавшихся до сего времени «мелочей архиерейской жизни» (против оглашения которых и ныне еще много охотников ратовать), может быть, более чем из иных важного наименования исторических документов видно, чего могло ожидать православие, получавшее в Риме таких предстоятелей, которым впору было беречь себя, а не церковь. Будучи кругом запачканы, развратны и избалованы, они, разумеется, не могли дать честного отпора светской власти, покрывавшей их грехи наперекор желаниям церкви, изнемогавшей и падавшей все ниже и ниже от безнравственности и ничтожества своих архиереев, которыми успехи унии были приуготовлены и обеспечены.

Рим их довоспитал в смысле утонченности приемов злодейства.

По возвращении из Рима преосвященный Кирилл застал дома новое дело, начатое против него архимандритом Гедеоном Балабаном413, у которого святитель луцкий домогался отнять доходный жидячинский монастырь. Архимандрит Гедеон, разумеется, не хотел упускать из рук жирного куска и, несмотря на свое иерархически подчиненное положение, повел с преосвященным ожесточенную тяжбу, причем, надо полагать, архимандрит не упускал случая надзирать за скандальным образом жизни владыки, дабы этим, когда нужно, воспользоваться. У Балабана был племянник Григорий Балабан, который жил по соседству с владыкою и мог следить за всеми мелочами святительской жизни. Преосвященному Кириллу это, разумеется, совсем не нравилось, и он решил сбыть с рук неудобного соседа. Тут ему и помогла побывка в Италии: еп. Кирилл пожелал заняться отравлением, но взялся за это не с прежними грубыми русскими приемами, а во вкусе Борджиа414.

«Григорию Балабану (т. е. племяннику архимандрита) было доставлено письмо» от епископа Кирилла, но Балабан долго не решался принять это письмо, а тем более «отказывался вскрыть его». Посланец владыки, священник, однако, сумел раздразнить любопытство Балабана и уговорил его прочесть святительское послание. «Но едва Балабан поднес письмо к свече, чтобы получше рассмотреть надпись, как его обдало какою–то ядовитою пылью, и он внезапно впал в обморок. К счастию Григория, при нем случился его брат, которому были известны некоторые противоядия, при помощи коих и удалось спасти его от явной смерти».

«Не успел Балабан оправиться после этого случая, как была совершена вторичная попытка отравить его: к нему пришли два человека из слуг архиерейских, из коих один был владычный портной, а другой певчий. Взойдя в комнату, портной и певчий оба разом прокричали веселый привет: «Вашей милости наша служба», и протянули Балабану свои руки, но хозяин был уже осторожен и вместо того, чтобы дать приятельское рукопожатие святительским людям, сказал им:

— Вы были в Италии и знаете итальянские обычаи, так поцелуйте же прежде свои руки, а потом уже я буду здороваться с вами.

Те подчинились этому требованию, но все–таки перехитрили Балабана.

«Слуги епископа махнули руками мимо своих уст, после чего Балабан доверчиво с ними поздоровался и стал их угощать медом, но когда сам выпил и обтер рукою губы, то мгновенно почувствовал слабость и обомлел, а по телу его пошли желтые пятна. Его вынесли полумертвым, а слуги владыки Кирилла бежали».

Двукратный неуспех, вероятно, раздражил пылкого святителя, и он не желал новых опытов разделаться с Балабаном на тонкий итальянский манер, а взялся опять за свои прежние русские приемы, которые ему были лучше знакомы. Его преосвященство напал на монастырь с вооруженною толпою, «отбили двери церковные и, забравшись в церковь, пограбили все, что нашли: деньги, серебро, золото, иконы с ризами, свечи, облачение и проч.». Затем разграбили дом архимандричий, пасеку и житницы, где достали множество предметов, между коими есть интересные для определения характеристики монастырского быта того благочестивого «древлего века». В запасах взятой штурмом обители взято «солонины полтес сорок415, сала тридцать, журавлей выкормленных восемь» и т. п.

Монастырь, из–за которого преосвященный Кирилл тягался и, наконец, открытым боем бился с архимандритом Балабаном, был хорошо приспособлен для удобной жизни, так как тут до Балабана настоятельствовал архимандрит Никодим Шибинский, прославившийся убийством и тем, что он, «разогнав братию, держал в монастыре наложниц и с ними имел мерзкую справу Богу» (?!). Монастырь был так богат, что «грабеж его людьми преосвященного Кирилла продолжался целых пять дней».

Балабан в это время сидел в засаде в церкви, а святительские люди стерегли архимандрита и «для развлечения стреляли в купол».

Разграбив св. обитель, преосвященный нажаловался еще на архимандрита Балабана королю, и архимандрит был объявлен лишенным покровительства законов, а потом осужден на изгнание из отечества.

Кроме того, преосвященный был обвиняем в мошенничестве некоего Шимковича, солгав, будто тот утаил денежный бланк, а потом перепродал его врагу Шимковича. Потом владыка Кирилл обвинялся еще «в убийстве и утоплении священника Стефана Добринского», который «пользовался большим уважением в народе». Чтобы скрыть следы этого злодейства, вместе с отцом Стефаном был за компанию утоплен кузнец, с которым священник шел ночью вдвоем домой. Кто из слуг святителя утопил священника с кузнецом, не объясняется, но видно, что о погибели отца Стефана доложили владыке, когда он сидел за обедом, и тогда святитель, услыхав, что «поп сгинул», «рекл»416:

«Это молитвы наши его побили».

Однако люди не поверили таковой силе святительских молитв, и дело дошло до суда, но опять совершенно напрасно: адвокат архиерея заявил, что «преосвященный не намерен оправдываться перед светским судом, ибо он, как особа духовная, считает себя подсудным единственно суду духовному». Дальнейший ход этого любопытного процесса не вполне известен. Ясно, впрочем, что он тоже не имел отяготительных последствий для преосвященного Кирилла, потому что владыка не только уцелел на своей архиерейской кафедре, но вскоре опять был обвиняем в новом убийстве, которого уже и сам не решался приписывать одной силе своих святительских молитв.

Жертвою нового убийства был какой–то маляр Филипп — человек «многоденежный», и убит он с целью присвоения себе его «румяных золотых». В этом убийстве преосвященный Кирилл был уличаем перед лицом князя Константина Острожского, и случай этот вызвал против него огнеустые слова с дальнего Афона. Оттуда инок Иван Вишенский417обличал луцкого архиерея, что он, кроме упомянутых убийств, «много других живых мертво к Богу переслал, — одних секаною, других водопленною, третьих — огнепаленною смертию». Сколь все это ни страшно, но преосвященного Кирилла это не исправляло и служебной его карьере нимало не препятствовало: приумножая свои грехи и соблазны, оскорблявшие церковь, он продолжал быть строителем тайн Божиих418и верным слугою короля, одними и теми же руками преподавая благодать даров Духа Святого и посылая отравленные пакеты.

Не щадил преосвященный Кирилл и своих родных людей, — если они имели несчастие навлечь его гнев: так, например, двоюродный брат его, Иван Терлецкий, жаловался суду, что владыка «поносил его, старого человека, бранными словами, собственною рукою вырвал ему бороду, сбил с ног и бил бесчеловечно ногами в грудь, с которого ударения зараз кишки по зашкурою надол пошли и теперь меж удом на нози висят, с чего и хромота сталася».

Изуродованного святителем брата его свидетельствовали и «видели у него бороду вырванную, рану в пахе левой ноги, с которое кишки надол пошли».

Дело это совсем не дошло до суда, а владыка Кирилл «выпросил у короля специальную грамоту, которою повелевалось вымазать в судебных книгах жалобу Ивана Терлецкого, чтобы о ней на будущее время не оставалось никакого помину».

Потворство короля епископу, представлявшему в себе много удобств для политических видов правительства, было, конечно, исполнено, но «помин» об этом, как видим, все–таки остался.

Наконец стал касаться святителя гнев божий: восстала на него его собственная кровь — родная дочь его Ганна и ее муж вступили с другими людьми в заговор, чтобы убить преосвященного Кирилла, и привели свое намерение в исполнение, но владыка спасся от убийц и ждал положенного ему часа для отшествия от мира сего, в пределах которого он поистине «совершил все земное».

Последние годы «Райского змея» после того, как на него восстали не чужие люди, а даже его собственная дочь, все–таки не были отменою от всей его прежней, продолжительной жизни. Они «прошли в ссорах и тяжбах», и только, наконец, в мае месяце 1607 года для него ударил час смерти. Святитель опочил семидесяти с лишком лет, из коих 30 лет архиерействовал, ведя православную церковь к распадению, к которому она не могла не придти, имея епископов, из коих «трудно указать людей, соответствовавших высоте своего служения».

Но историческая справедливость обязывает, однако, исследователя ответить, что преосвященный Кирилл не был человек неверующий, а напротив, он был в вере тверд и «греческого обряда любитель»; а также много полагался на очистительную силу молитв церкви за умерших.

За полтора месяца до своего успения419преосвященный Кирилл написал «тестамент», или духовное завещание, в котором, «вспоминаючи грехи свои, просил святое Божеское милосердие не помнить его злости и не входить с ним в суд». Объяснясь так с Провидением, он завещал смертным «богатое наследство», причем не лишил благостыни и дочь с зятем, которые ранее покушались на его жизнь. Надо было раздавать, когда нельзя было более ни уберечь при себе, ни унести с собою. Потом владыка приказал «похоронить» «себя учтиво, собором, по греческому чину погребения епископского», совершать сорокоуст420и раздать 200 золотых бедным с тем, чтобы они молили у Бога «об отпущении грехов». Не позабыл он позаботиться и о храмоздательстве, назначив «150 золотых на постройку церкви».

«Мощи» почившего святителя опрятали421и погребли, как он приказал, «обычаем греческим», и справили сорокоуст, а из оставленного им «богатого имущества» отделили 200 золотых на долю молельщиков за его душу, до 150 монет «на постройку церкви, в которой должно было приносить за его грехи моления и искупительную, бескровную жертву».

Он кончил, но плоды его делания остались: люди православные, видев во главе церкви таких иерархов, как преосвященный Кирилл и другие ему подобные, не оказали того усилия устоять в отеческой вере, за недостачу коего их укоряют иные историки. Простой народ, менее понимавший в этих настроениях и менее рассуждающий, обнаруживал еще более стойкости, но людям, более сведущим и рассуждающим шире, все это стало до такой степени противно и несносно, что многие из них уже не могли взять в толк, за что лучше уместно стоять, чтобы уберечь возможность воспитать детей и самим дожить век непостыдно и мирно в ладу с какою–нибудь церковью, с которою можно удобнее мириться. И вот почему они часто так легко переходили не только в унию, но даже прямо в католичество, хотя и в сем последнем была почти та же безнравственность, и в самом католичестве чувствовалось уже движение в сторону протестантизма. Но католическое духовенство в значительной мере умело ловчее вести свои дела, и притом католическая вера, как господствовавшая в государстве, пользовалась преимуществами, которые всегда имеют значение для людей, желающих достичь неба, не теряя у себя из–под ног земли.

«Киевская старина»422, к сожалению, однако ни одним словом не отметила, почему из православных, выведенных из терпения ничтожеством и безнравственностью своих епископов, движение обнаружилось все–таки в сторону католичества и унии, а не в сторону протестантства, где христианская нравственность и тогда стояла сравнительно выше и ближе к евангельскому идеалу. Но причины этого, впрочем, очевидны и просты: народ дорожил внешним обрядом, без которого не понимал христианства и шел только туда, куда клонились его пастыри. Чтобы стало возможно народное движение в духе протестантизма, потребовалось еще целых двести лет, успехи грамотности и распространение книг Св. Писания. Только тогда на юге России выяснилось такое церковное положение, при котором стало оказывать свое влияние протестантское учение, охватившее нынче этот край под неясным названием «штунды». Но замечательно, что на этот раз покидающими православие для штунды являются уже не представители образованных классов, а сельское население, и что, однако, и эти люди первою причиною к своему разладу с церковью считают невозможность ладить с духовенством, в среде коего, как им кажется, будто бы не только оскудел, но даже совсем иссяк дух веры и любви христианской.

Словом, те же личные качества православной иерархии, которые двести лет назад приуготовляли умы и сердца людей к сознанию необходимости перехода в иную церковную группу, по всем видимостям качествуют и доселе, и очень может быть, что они произведут какие–либо однородные последствия, хотя в несколько иной форме, более отвечающей духу времени и более короткому знакомству простого народа с Библией. «Biblia est mater hereticorum»423, — говорят католические богословы, отличающиеся, по крайней мере, большою последовательностью.

Православный клир, как много раз сказано и доказано, в нынешних церковных движениях на юге России явился столь же небезучастным и небеспричинным, как и в оно время, когда православие так успешно разлагалось в унию. Уния424снова воссоединена с православием государственными мероприятиями такого времени, которое недавно изданная по распоряжению обер–прокурора синода книжка о расколе считает особенно благоприятным для дел церковных. Вся рознь тогда чуть не была искоренена до конца, но вот прошло немного лет, и вместо старой розни является новая, и опять все жалуется на старое зло, — на духовенство, которое наконец и сам нынешний обер–прокурор св. синода г. Победоносцев в речи, сказанной в Киеве, подверг суровому осуждению.

Где же средства против этого зла, если даже не в мощных руках г. обер–прокурора?..

Киевский исторический журнал дает чувствовать, где было такое средство и как оно потеряно. Показывая нам любопытные мелочи старой архиерейской жизни, из коих выходят очень крупные выводы, «К невская старина» вполне верно изъясняет причины, по которым южнорусские епископы дошли до того «поразительного упадка нравов», при котором «трудно стало найти между ними людей, соответствовавших высоте их служений». Причина эта, по мнению редакции, во главе которой стоит бывший профессор духовной академии, заключается «в системе замещения высших церковных должностей в православной иерархии». Она обозначилась после того, как «древний обычай свободного избрания клиром и народом лиц, достойных занятия высших церковных должностей, вышел из практики и был заменен простой рекомендацией претендента со стороны особенно знатных духовных или светских лиц». После этого вырванное из рук «клира и народа» право избрания в существе выпало и из рук высших духовных лиц, получивших право «рекомендаций», и, вероятно, думавших фактически им пользоваться. Они ошиблись: короли внимали их рекомендациям только тогда, если эти рекомендации отвечали собственному выбору монархов, которые сами не всегда могли знать претендентов, а притом и не всегда руководились соображениями религиозными. Между тем это всего важнее в делах церковных, так как, к сожалению, весьма возможно, что человек, очень удобный в смысле политическом, оставляет желать много лучшего в смысле нравственном. Короли, стоя, по высоте своего положения, далеко от среды, из которой избирались епископы, не могли их знать со всех сторон и потому легко могли впадать в ошибки, делая назначения неудачные, а потом должны были отстаивать своих плохих избранников, вроде святителя Кирилла.

На его внушительном примере мы видим, что тут «последняя вещь была горше первыя».

Право же избрания епископов королями фактически явилось в руках королей таким образом, что они, пользуясь de jure будто бы только правом «утверждения» кандидатов, de facto425«просто–напросто сами назначали кого хотели». Этого лица, стершие из практики голос народного избрания ради присвоения себе права «рекомендаций», не предусмотрели… Потом они могли жалеть, но пословица говорит: «Что укоротишь, того не воротишь».

Таким образом, дело церковное в юго–западном русском крае было доведено до того, что, когда церкви здесь стала угрожать опасность потери своей самостоятельности, за нее не только не нашлось того числа сильных борцов, какого следовало ожидать, но сами же епископы явились пагубниками православия и самыми деятельными приуготовителями церковного распадения.

При этом для полноты и ясности представления, конечно, весьма уместно показать: как же относились к описанным делам другие епископы, которым все это не могло быть чуждо? Неужто они не протестовали, не слали преосвященному Кириллу увещательных и обличительных грамот, за которые брался даже отшельник отдаленного Афона? Нет, ни обличений, ни увещений владыке Кириллу, пользовавшемуся милостями короля, они посылать не дерзали, но протест от них был, только в какую сторону? «Архиереи с видом угнетенной невинности удалились под защиту короля, с представлением, что вот–де, милостивый господарь, совершается новая неслыханная речь426: овечки на пастырей жалуются и нас за пастырей своих не признают». Как должны были любить бедные «овечки» таких пастырей, не входящих с участием во двор овчий, а «прелазящих инуде»427?

Так, как они их любили.

Над сими пастырями сбылось вполне слово Писания: «Овцы за ними не шли, а бежали от них, как от наемников».428

Писание «мимо не идет», и да будет «благо тем, кого чужие беды делают благоразумными».

По крайней мере, так гласили нам министерские прописи, издававшиеся во дни нашего детства с разрешения цензора Елагина429, под несчастною фирмою которого теперь какие–то бездарные писаки выпускают лживые и глупые книжки о духовенстве.

Синодальный философ430

По запискам синодального секретаря Исмайлова

В старину живали деды431

Веселей своих внучат.

В начале следующих рассказов, которые, мне кажется, по своему любопытному содержанию могут заинтересовать внимание читателей, считаю долгом указать исторический источник, из которого я черпаю мой материал, и предпослать несколько слов о самом сказателе, личность которого имеет значение, ибо читатель должен усвоить в себе к нему доверие.

Все, что вы найдете ниже в этих очерках, взято мною из записок Филиппа Филипповича Исмайлова — немалого чудака, но человека обстоятельного, с независимым складом ума и с откровенностью, которая, на мой взгляд, вполне располагает доверять его искренности.

Записки эти, по поручению их собственника, были мною предлагаемы нескольким петербургским редакциям, но нигде не нашли себе помещения, потому что всем они почему–то показались малоинтересными и даже скучными. Другие были так странны, что требовали от них «направления», как будто старый синодальный секретарь тридцатых годов мог предвидеть какие–то нынешние направления и стараться потрафлять им… После такой неудачи я задал себе труд прочесть записки от доски до доски и, к величайшему моему удивлению, нашел их чрезвычайно любопытными, а также и крайне поучительными при нынешнем тяготении многих на попятный двор.

Глубокое убеждение в том, что записки Исмайлова принесут читателям удовольствие и своего рода пользу, побудило меня самого взяться за приспособление их к потребностям издания, которое я считаю более других способным снести чужое, хотя бы и не совсем согласное с ним, мнение и не вымогать направления от произведения, в котором его не только не может быть, но и не должно быть.

Я дам все эти записки отдельными этюдами, но ничего не прибавлю и не убавлю, и никаким другим образом не переиначу из событий, о которых записал Исмайлов. Я только сгруппирую их по свойствам материи и приведу все в связь, чтобы оно производило более ясное впечатление. При этом везде, где только удобно, я буду передавать рассказ собственными словами Исмайлова.

Теперь: откуда он и кто такой?

Филипп Филиппович Исмайлов, магистр Московской духовной академии, в 1828 году был рекомендован митрополитом Филаретом Дроздовым генералу–от–артиллерии Петру Михайловичу Капцевичу, в качестве надежнейшего воспитателя его сына, воспитание которого, по особым намерениям отца, должно было совершиться «в самом чистом русском духе».

Филарет Дроздов, определение свойств которого современными его апологетами беззастенчиво объявляется делом, превышающим силы обыкновенного смертного, на самом деле имел одну очень ясную черту (других я не хочу трогать): он был очень недоверчив к людям, — особенно к «светским», или вообще не монахам, ходящим, по выражению епископа Амвросия Ключарева, «в шкуре ефиопа», которую носим вы и я, мой читатель. (Такую дал нам Бог.) По одному этому недоверию, или хоть, скажем, — предочезрению, человек, рекомендованный митрополитом Филаретом генералу, занимавшему в то время довольно видное место и известному другу синодального обер–прокурора, князя Петра Сергеевича Мещерского, внушает и должен внушать большое к нему доверие.

Положение Исмайлова при Капцевиче показывает, что его очень ценили, — о нем заботились не только сам генерал, но и его друг, обер–прокурор Мещерский, — отец издателя «Гражданина»432. Капцевич говорил с Исмайловым о своих семейных делах и не ложился спать, не проиграв с ним целый час на биллиарде, а обер–прокурор князь Петр Сергеевич Мещерский изобрел для его утешения даже нечто более существенное, и притом на казенный счет. «Чтобы Исмайлов не терял выгод казенной службы», Мещерский определил приятельского учителя к себе в синод и туда на службу Исмайлова не требовал, дабы он не отрывался от забот о воспитании «в русском духе» молодого Капцевича. Он состоял в личном распоряжении обер–прокурора, и через год таких трудов Мещерский назначил Исмайлова секретарем синода. Впоследствии, однако, Исмайлов стал заниматься и синодальными делами, и даже приобрел в них глубокие познания и оставил заметки.

В записках Исмайлова описаны: жизнь в доме генерала Капцевича (артиллерийский дом у церкви Преподобного Сергия), связи, образовавшиеся в кругу людей близких этому дому; педагогические чудачества родителей тогдашнего петербургского «света», и, наконец, отрывочные этюды о мужьях и дамах, с которыми Исмайлову доводилось сталкиваться по должности синодального секретаря. Все это очень любопытно, и даже, опять повторяю, поучительно. Читая откровенные заметки Исмайлова о том, что такое было «воспитание в русском духе», о котором хлопотали Капцевич и Мещерский, получаешь ясное указание, почему из всех этих хлопот выходило одно шутовство, на которое люди искренние смотрели как на фарисейство и карьерный прием. Патриотов занимало «не воспитание в русском духе, апристройстводетей к местам, где бы они, не обременяясь сведениями и трудами, имели от самого сего настроения выгоду положения».

Слова «искательность» и «пристройство», которые и мы слыхали в нашем детстве и позабыли, снова воскресают и действуют.

В записках Исмайлова мы увидим молодого Капцевича и иных совоспитанных ему, но всю эту серию заметок «о воспитании в русском духе» пока отодвинем немного вдаль, а теперь дадим первое место дамам, о которых одна высокопочтенная особа говорила: «они умели грешить и умели страдать».

Взглянем на этих милых грешниц и страдалиц и посравним пока на них век нынешний и век минувший, к которому опять потянулись бездельные руки.

Глава первая. ВЫСЕЧЕННАЯ ПОЛКОВНИЦА

«Познакомился со мною один богатый дворянин–помещик О. и полковник». Исмайлов все рассказы об этих семейных историях ведет, не обозначая лиц, которых они касаются. По мнению лиц, близко знавших автора, это должно быть приписано «его скромности и деликатности».

Для нас это вдвойне приятно, потому что, благодаря такой скромности, мы свободно можем передать записанные синодальным секретарем характерные черты нравов, не рискуя затронуть ничьей личной щекотливости.

Продолжаем рассказ Исмайлова.

«Зная, что я служу в синоде, помещик стал часто посещать меня; говорил много о себе, о своем круге и своих домашних обстоятельствах, а между тем испытывал, можно ли мне вверить сердечную его тайну?

Не проникая его намерений, я рассуждал с ним без всяких задних мыслей и с участием, какое мы обыкновенно принимаем в делах людей, ничем, кроме обыкновенного знакомства, с нами не связанных.

Однажды он приносит ко мне кипу бумаг и просит прочитать. Бумаги составляли дело о его неудовольствиях против тещи, которая будто ссорит и разлучает его с женою».

В деле Исмайлов нашел «жалобы зятя и мужа и вследствие тогоразного родапримирения». Примирения были какие–то «частные и формальные», «при посредстве весьма значительных людей» и «даже местного архиерея», которого Исмайлов, очевидно, считал всех значительнее.

Исмайлов прочел бумаги и, возвращая их помещику, страдающему от тещи, сказал:

— Жизнь ваша некрасива.

— Да, — отвечал он и начал описывать историю своей женитьбы, любовь к жене, ее свойства и особенно свойства матери — его тещи.

«Женился он по любви и, как ему казалось, по взаимной». Мать жены — женщина лет под сорок — была на этот брак тоже согласна.

«После брака первые полгода жили они с женою очень хорошо». Теща если и вмешивалась иногда в какие–нибудь их дела, то все это «обходилось прилично». Но мало–помалу теща становилась несноснее и, наконец, «через полгода в нее точно как нечистый дух вселился: она сделалась мрачною, злобною и ненавистною к нему до того, что он (будучи полковником!) стал бояться ее и избегать ее присутствия».

Причиною такой перемены в теще полковник предполагал то, что он ей сделал замечание о неуместной, по его мнению, доверчивости ее к одному соседу, который, казалось зятю, пользовался слишком теплым расположением его сорокалетней тещи, даже распоряжался ее имением.

«Поступки их и обращение полковнику казались не совсем чисты». Он ими уколол амбицию тещи, а та не стерпела и сделалась его врагом.

Молоденькая жена полковника явилась между двух огней, т. е. между обиженною матерью и мужем.

«Сперва она посредствовала между матерью и мною, говорит полковник, но после предалась на ее сторону. А та, злая и мстительная, чтобы довершить свое торжество и перессорить нас вконец,сыскала дочери приятеля, тоже соседа по имению, и эта несчастная поддалась чарам матери и охладела ко мне совершенно».

Полковник пробовал возвратить себе расположение жены, но безуспешно: сосед, подготовленный для ее утешения матерью, был без сравнения счастливее мужа.

И вот, продолжает полковник, «когда ни ласки, ни внимания, уступки капризам, ни предупредительность в желаниях — ничто не могло обратить ко мне моей жены, я принял решительные меры — стал жаловаться явно».

Результатом «явных жалоб» были «увещания» в собрании родственников и архиерея, причем от супругов иногда «отбирались письменные обязательства жить в согласии и не разлучаться». Документы эти они выдавали друг другу, муж жене, а жена мужу, но все это не давало их освященному союзу благословенной тишины, согласия, совета и любви. «После уговоров и увещаний полковница как будто немножко образумится, поживет с мужем месяц, но как увидится с матерью, проникнется ее духом, бросит мужа, уедет из дома и не возвращается».

«Значительные лица и архиерей», уму и житейской опытности которых полковник повергал дело о своих ссорах с женою и от них ждал склонения жены к супружеской верности и любви, наконец нашлись вынужденными обратиться к такому сильному средству, которое должно было подействовать наверное. Они на последнем увещании супругов взяли обязательство жить в мире уже не только от полковницы и полковника, но и «подручательство общих родных». Тут же и было какое–то «свидетельство архипастыря».

Но легкомысленную женщину даже и это ненадолго сдержало: она осталась у мужа с месяц и уехала опять к матери, у которой и прожила целый год, а мужа все это время совсем даже не принимала.

Не хотела даже видеться.

Полковник, познакомясь в доме влиятельного генерала Капцевича с Исмайловым и узнав, что он, как секретарь синода, хорошо знает брачные дела, а притом еще и большой философ, обратился к нему с вопросом: «что делать?»

Исмайлов, как то видно из его записок, едва ли не наполовину состоящих из резонерства на каждый отмеченный случай, действительно был философ и не схоласт, не теоретик, а философ практический или, как тогда говорили, «философ от хлебного рынка». А потому, явясь к нему с своим семейным секретом, который, надо полагать, был «секретом Полишинеля»433, полковник попал к настоящему человеку. Но и задача Исмайлова была не легка: он должен был давать совет после того, как о деле этом судили уже «значительные люди и даже архиерей».

Однако, следуя бодрящей поговорке: «отважный ум препятствия не знает», Исмайлов принял щекотливое дело к своему рассмотрению и стал его обсуждать с такими соображениями, которые в одно и то же время свидетельствуют о спокойной ясности его ума, деловой опытности и знании женщин с такой стороны, с какой их трудно знать, не занимаясь бракоразводными делами в святейшем синоде.

Исмайлов прежде всего стал рассуждать так:

«В истории этого несчастного мужа странно то, что он человек прекрасный во всех отношениях: молод, красив собою, ловкий и образованный, полковник, с обширными связями; женился по взаимной любви; добрый и расположенный к жене, но не странно ли, что человек с такими завидными качествами для супружеской жизни не мог поддержать к себе расположение женщины, связанной с ним узами брака?! Нравственной причины упорного отвращения «жены от мужа» здесь Исмайлов «не находил», а путем наблюдений, опыта и наведений пришел к заключению, что «причина отвращения полковницы от полковника — физическая, и скрывается в нем самом, то есть, что он натуральный скопец, каких мужчин женщины не терпят и гнушаются».

Огромная практика сейчас же заставила Исмайлова обратиться к справкам, которые дали ему подтверждение. Он упоминает о двух подобных случаях, из коих «в одном погибла жена, а в другом — муж сделался развращенным человеком при жене чрезвычайной красавице».

Таково было настроение Исмайлова и потому, когда полковник явился к нему с требованием ответа, «что делать?» — синодальный философ отвечал ему:

«— Тут один ответ: бросить жену и искать развода.

— Ах, нет! это значило бы осрамить ее и себя, а я ее люблю сердечно, — она ангел, не будь только тещи.

— Ну, так поступите так, как у нас в подобных случаях поступает простой народ, —постращайте упрямую беглянку розгами. Она сначала посердится: но увидит, что с вами шутить нельзя, а там как–нибудь дело и обойдется».

«Однако деликатный муж на этот совет не согласился», а Исмайлов ему тогда сказал:

«— В таком случае ничего больше посоветовать не умею».

В нынешнее время, при том смягчении нравов, в которых благотворно сказалась судебная реформа и относительная доля свободы слова, дарованные России почившим государем Александром II, трудно бестрепетной рукою даже переводить подобные речи с пожелтевших тетрадей старого дневника на свежий лист бумаги, и становится жаль умершего старика, который, без стеснения и страха перед судом потомства, выражал свои искренние советы. На стороне их, конечно, не может быть теперь ничьих симпатий, кроме разве симпатий самых грубых невежд или омрачивших свой смысл друзей попятного движения, но будет также несправедливостью дать слишком много воли своему негодованию и судить об авторе записок тридцатых годов как о человеке, имевшем счастье перегореть душою в огне покаяния, очищавшего сердца людей в первые годы прекрасного царствования Освободителя.

Исмайлов, судя о нем вообще, — человек не только не злой, но, может быть, даже добрый и несомненно склонный уважать справедливость и милосердие, но на нем лежат дух века и господствовавший тогда взгляд на исправление женщин, — взгляд, которого, как сейчас увидим, не считали неуместным даже в «сферах».

Правда, что Исмайлов был «магистр», стало быть, имел высшее образование, которое не всегда встречается в «сферах»; верно и то, что он «был рекомендован» «смиренным Филаретом, митрополитом московским», к воспитанию ума и сердца детей генерала, который опасался малейшего признака западных влияний и хотел во всем и всего «самого русского», но ведь и сам Филарет, как известно, не считал «наказания на телах» за излишнее для «миллионов крепостных», между коими могли встречаться и действительно встречались личности, стоявшие по своему пониманию ничуть не ниже иной дамы… Это противно, но что делать, когда это так было и люди ничтоже сумняся резонировали, вертясь в кругу подобных положений и сопоставлений. «Из песни слова не выкинешь». При этом же хотя Исмайлова избрал и Филарет, но натура его была, кажется, не из избранных по чувствам эстетическим. В заключении своих записок наш философ откровенно говорит, чего ему недоставало. «Здесь (в обществе) я узнал, что чувство изящного развивается в человеке не теориями эстетики, а практически. Все это привилось к грубой моей натуре не так, как бы следовало, и яостался невозделан. Воспитание кладет на нашу природу такие пятна, которых впоследствии ничем не сотрешь». Исмайлов на старости лет своих вспоминает, в каких он важных домах бывал, но все–таки «остался неловок и не умеет обращаться с людьми»… Все видел и все слышал, что в его время было замечательного в столице, и опять «остался неспособным чувствовать и ценить красоту: в музыке мне нравится гром, а в живописи только яркость колеров, т. е. то, что нравится дикарям».

Нужно только подивиться: какая ирония судьбы через посредство митрополита Филарета выбрала для воспитания русского светского юноши именно этого «невозделанного» человека с эстетическими потребностями «дикаря»… Будто это так непременно нужно для «воспитания самого русского»?

Удивительный выбор со стороны митрополита, по идеям которого в отдаленном грядущем будто бы должно перестроиваться все человеческое сознание…

Но если всего сейчас мною сказанного недостаточно, чтобы ослабить до надлежащей степени неприятную остроту впечатления, произведенного советом Исмайлова полковнику «постращать беглянку розгами», то это облегчение своему советнику непременно принесет сам полковник, — человек, светски образованный, имевший в свете прекрасные связи и именовавший свою жену «ангелом», которого он очень любит.

Полковник поступил с советом Исмайлова как сын в евангельской притче с приказанием отца «идти». «Один сказал «не пойду»434— и пошел, другой сказал «пойду» — и не пошел».

То сделал в своем роде и полковник.

«Мы расстались, — говорит Исмайлов, — а спустя довольно времени я услышал, чтоон воспользовался вторым моим советом: жену высекли и заставили жить вместе с мужем. Для утешения наказанной и мать ее перебралась в дом зятя, и что же эти злые женщины придумали? Они наложили на себя молчание и целые три месяца ни та, ни другая не сказали ни одного слова полковнику. Полковник побился, побился, — бросил, наконец, жену и с горя, наконец, уехал за границу. Мать и дочь стали свободны».

Сосед по имению теперь мог уже всецело посвятить свои досуги на утешение несчастной, доказавшей ему глубину своей любви принятием за него «наказания на теле».

Такую даму, конечно, любить стоило, и было в ней на что положиться.

Так–то тогдашняя жизнь вырабатывала крупные женские характеры, каких уж нет в наше время.

Но что же вы подумаете об Исмайлове? Этот философствующий «невозделанный дикарь» высказывается теперь совсем не в пользу влюбленного мужа, который добился, что его ангела «посекли».

«Этот поступок полковника, — пишет Исмайлов, — заставил меня переменить о нем мысли. В самом деле, если бы он точно был такой, как я его представлял, он никак не успел бы довести жену свою до позора, хотя ине публичного, но все же при содействии административной власти не секретного. Жена в ограждение себя от столь постыдного наказания могла бы осрамить его самого. Но этого не сделано, — следовательно, полковник не урод. Задача отвращения жены к мужу затруднилась, и разрешить ее я уже не в состоянии, разве антипатиею».

Затем пошли рассуждения: что такое антипатия и отчего они случаются между мужчиною и женщиною. Это уже не интересно, а данный случай проходит как какой–то кошмар. Точно припоминается Гоголь, в пьесе которого утешают дам, что им хорошо, — их «только высекут». Но ведь это не пьеса, не роман, — это не вымысел. Это рассказывает реальный, ответственный человек, рекомендованный таким лицом, как Филарет Дроздов. На Исмайлова иной может сердиться, но, во всяком случае, ему надо верить. «Дикаря» в Исмайлове много, но много и порук за его честность и справедливость (что дальше не раз будет показано); а притом он слишком близко стоял у дела, чтобы мог дать полковнику совет: «постращать жену розгами», если бы это не практиковалось. Незачем ему было советовать то, чего было невозможно исполнить. С другой же стороны, по своему дружескому положению в доме генерала, занимавшего важный пост в военной администрации, обстоятельный Исмайлов, конечно, не с ветра взял сведение о том, что полковницу «высекли при содействии административных властей». Он знал даже, как высеченная дама и ее мать потом вели себя в доме, — как они, обозлясь, «молчали, как мертвые, в доме мужа»… Конечно, странно и даже необъяснимо: почему синодальный секретарь и философ считал за справедливое «постращать розгами» даму, пока думал, что муж ее «урод», а когда у него явились предположения об «антипатии», то «наказание» розгами ему показалось «постыдным» и как бы напрасным? Кажется, по здравому рассудку, следовало бы рассуждать совсем иначе: за уродство мужа сечь даму совсем не было резона, а уж скорее можно было найти ее вину в том, что она позволила себе иметь «антипатию». Это убеждает нас, что пятьдесят лет тому назад во взгляде на брачные провинности у синодальных чиновников существовали довольно сложные, но не ясные понятия, и что выработанный в это полустолетие переход к институту так называемых «достоверных лжесвидетелей», без всякого сомнения, внес в эти дела много упрощения, которым выражается прогрессировавшее настроение нашего века, когда дам уже решительно не секут, по крайней мере «при содействии административных властей».

Другие брачные дела, к которым засим переходим после высеченной полковницы, покажут нам, что вообще в тридцатых годах с этими историями было гораздо хлопотнее и хуже, и тот упрощенный способ, при котором ныне все это мирно укладывается в однообразную форму, надо считать за большое счастье.

Тогда все это было как–то острее, рогатее и до того беспокойнее, что даже однажды сам Исмайлов чуть не сделался жертвою одной отважнейшей madame Petiphare, если бы только в нем не было целомудрия Иосифа.

Очень уж эти дамы «умели грешить».

Глава вторая. ОЧАРОВАТЕЛЬНАЯ СМОЛЯНКА

Синодальный секретарь был влюбчив, но тоже не без рассуждения и не без осторожности, которая составляла самую рельефную черту характера митрополита Филарета, избравшего Исмайлова для воспитания генеральского сына в русском направлении. Перед холерою 1830 г.435Исмайлов совсем было задумал жениться и чувствовал тогда себя к этому приуготовленным: ему исполнилось уже 36 лет, он занимал место, дававшее, по его соображениям, достаточное жалованье и чин надворного советника. При таких обстоятельствах ему казалось можно вступать в брак без малодушия. Но холера Исмайлову помешала: у него в Москве умер родственник, и синодальный секретарь должен был позаботиться о сиротах. Митрополит Филарет оказал пособие вдове и предложил ей поместить детей в сиропитательное заведение, но она нашла, что детям с матерью лучше, и оставила их при себе.

Устроив это семейство, Исмайлов вернулся в Петербург, где у него была на примете девица, на которой он думал жениться, и еще одна «дама», к которой он, по его словам, «питал привязанность», но жениться на ней не мог, потому что она была замужем.

Холера на время оторвала Исмайлова от обеих этих особ, «но когда болезнь утихла, дела и думы людские опять пошли обыкновенным чередом.436. Стали выбиваться из забытья и мечты мои задушевные».

И вот мы видим нашего синодального философа в любовном переплете тридцатых годов: Исмайлов идет на каком–то «островском гулянье» по Елагину и нечаянно встречает волшебницу, которая год «назад одним манием жезла остановила было в нем движение крови и парализовала сердце так, что в биениях его он ничего, кроме ее, не слышал».

«Она гуляла с братом, двумя дамами и одною девицею: стройна как пальма, резва как серна, мила как ангел, она показалась ему царицею». Он подал ей руку,«пожал ей пальчик». (Так точно делывал тоже Аскоченский437. Вероятно это было в употреблении, по крайней мере, между чиновниками духовного ведомства.) «Девица молчала».

Между ними произошел разговор.

«— Вам весело, — сказал секретарь, — и воздух хорош, и прекрасных цветов вокруг вас много.

— А вы? — возразила она.

— Я один, и дышится как–то тяжело».

Волшебница пригласила его идти вместе и ловким манером устроила так, что ему досталось счастье вести ее под руку.

«Я чуть было не вздрогнул, когда она взялась, — пишет секретарь. — Мягкий, как звук флейты, голос, вкрадчивая речь, эфирная поступь, бархатные взгляды черных глаз» сразу произвели на него такое влияние, что он «потерялся в вопросах и ответах». «Я спросил: «как вы провели время холеры?» Мне ответили нехотя; а на вопрос, «где приятнее жить: в Москве или в Петербурге?» я не умел похвалить Петербурга, и меня упрекнули: «зачем же приехал?» Почувствовав свою неловкость, я смутился и был принужден оставить прогулку».

Эта неудача, однако, не оторвала секретаря от его чудной красавицы. «Я непременно бы женился на этой милой девице, говорит он, если бы с расположением к ней не спуталось в моей душе другое, так сказать, центрофугольное движение (?!): я был привязан к одной даме, которой чувства весьма много симпатизировали моим чувствам. Привязанность была взаимная, сильная и совершенно непорочная (по некоторым местам записок можно подозревать, что душа его пламенела таким чувством к свояченице генерала, у которого жил он). «Эта–то привязанность, несмотря на полное увлечение к красавице–невесте, задерживала» его «решимость», а между тем случай подвел такую неожиданность, что описанная прекрасная девица вдруг «внезапно умерла».

«Хорошо, что я долго колебался», — замечает по этому случаю Исмайлов, вообще относившийся к смертям так стоически и немножко по–скалозубовски438. Живешь — хорошо, а умираешь — и это не дурно. (По случаю смерти жены обер–прокурора Нечаева он даже притопнул и сказал: «Бог наказал!»).

Все это, мне кажется, дает любопытные черты для повествователя и романиста, который бы пожелал взять героя для своего произведения из оригинальнейшего мира светских чинов духовных учреждений, где люди тоже «женятся и посягают» и, стало быть, могут быть, так сказать, предметом нашего изучения и нашего пустословия. Рисует это и тридцатые годы, которые все как–то обходят, но настоящая романическая история во вкусе того времени, представленная притом в довольно полном развитии, здесь только начинается. Это и есть историяОчаровательной смолянки, которая в записках не названа и нам не известна, но кому–нибудь, верно, памятна.

Надо полагать, что Исмайлов нередко разглагольствовал о своих «заветных мечтах» и его желание жениться было известно окружающим, между которыми нашлись люди, имевшие на этот счет свои виды.

Исмайлов рассказывает:

«Привязанность моя к даме, о которой я упоминал, усилилась во мне и превратилась в совершенную любовь, но любовь чисто платоническую. Я предался ей душою, — душою и она предалась мне; но я был свободен, а она не свободна, и потому ей легче было хранить чистоту любви, а мне крайне было тяжело (!). Выпадали самые соблазнительные случаи, но мы воздерживались от тесного интимного сближения».

«В доме генерала, в одном со мною флигеле жил чиновник, его родственник, малоросс, дворянин, по–малороссийски образован в уездном училище. Я жил с ним дружно, — он меня любил и почитал как человека ученого».

Этот малоросс, однако, надувал своего ученого соседа. Стал он звать секретаря к Спасу Преображению, к обедне. Исмайлов в одно воскресенье не пошел, а в другое пошел. Отстояли они обедню, и малоросс начал его звать к одной даме, «предоброй и благочестивой старушке, которая любит поговорить о религии». Секретарь не пошел. Он «не желал заводить знакомства с пожилыми барынями, которые стесняют этикетом», но в следующее затем воскресенье малоросс опять повел его к Спасу Преображению и оттуда–таки завел к своей «знакомой старушке».

Пришли. «Девушка сняла с нас плащи и говорит: барыня в гостиной.

Настроенный в воображении, что увижу какую–нибудь почтенную старушку, я иду смело — и что ж: вместо старушки вижу необыкновенную красавицу, читающую на диване книжку в полулежачем положении…

Я оторопел, смутился, и все настроение духа у меня пропало.

Когда мы вошли, красавица встала, улыбнулась, протянула руку сначала соседу, а потом мне. Смущенный, я не мог сказать никакого комплимента и поцеловал руку просто.

Сели. Разговор начался приступом об обедне, перешел к погоде, к здоровью и к чьим–то похоронам.

— Не говорите об умерших, — вскричала красавица, — говорите лучше о живых. Мы хотим жить. На что омрачать жизнь преждевременно!

Подали кофе, — было кстати помолчать и одуматься. Я не говорил ничего по причине смущения, которое у меня не проходило. Я смотрел на хозяйку с изумлением; я замечал ее позы и движения и удивлялся искусству женщинговорить о себе станом и оборотами(?!). На ней и около нее все будто дышало и двигалось. Красавица была одета просто: грудь и руки закрыты, ножки в золотых туфельках, прическа с двумя локонами; на плечах распущенная шаль, но каждая складка, каждая застежка, каждый бантик говорили, что под ними скрывается какая–нибудь прелесть. Никакому живописцу не схватить той линии оборота руки, когда она поправляла свои локоны. Подобный оборот я видел только у Тальони»439.

Синодальный секретарь сразу влюбился и пошел дознавать кондуит440своей «красавицы».

Она была вдова незадолго перед этим умершего полковника, и малоросса с нею познакомил адъютант военного министра Р., «который был близким приятелем ее мужа».

Тут Исмайлов вспомнил, что этот Р. четыре месяца назад просил его хорошенько написать «просительное письмо к государыне» о помощи этой даме, у которой после мужа осталось трое детей и ровно никаких средств. Р. надеялся, что императрица ей поможет, «особенно если вспомнить ей, что вдова воспитывалась в Смольном институте441, круглая сирота и выпущена первою».

Из документов этой дамы Исмайлов узнал, что она сирота,дочь священника, воспитывалась в Смольном на казенный счет, выпущена первою, 16 лет от роду, и прямо из института вышла замуж за полковника, служившего по военно–учебным заведениям; прожила с ним шесть лет и овдовела с тремя малолетними детьми. Средств никаких не было.

Исмайлов сочинил письмо, а адъютант отвез его к военному министру, и прелестная вдова «получила не малозначительное пособие».

Но на одновременное пособие, конечно, нельзя было прожить весь век, и адъютант Р. о ней заботился, а еще лучше их всех она сумела позаботиться о себе сама.

Секретарь стал подозревать, что его малоросс неравнодушен ко вдове, и начал расспрашивать о ее прошлом.

История выходила не совсем обыкновенная и даже трогательная.

«Муж красавицы влюбился в нее, когда она была в институте, и женился на нейс дозволения директрисы. Прожив с нею шесть лет, он не ознакомил ее ни с кем по ревности или из расчета, потому что был беден. Замужняя красавица осталась после него с детьми, но сохранила все другие качества благовоспитанной девицы. (Так думал Исмайлов, но с развитием истории она покажет свои качества иначе.) Свободная и откровенная, как дитя, доверчивая и расположенная ко всем, она мечтала только о добре; всегда веселая, всегда радушная, она знала одно, что женщина должна быть замужем и, овдовевши, не понимала своего положения и верила в будущее».

«Первым ее патроном был Р.», которого секретарь называет «благороднейшим человеком», но он уехал в командировку и поручил навещать ее малороссу. Сейчас же началась игра. «Красавица попробовала испытать его к себе расположение, коснулась его сердца и подобралась к тому, что он решился сделать ей предложение». (Через три месяца после смерти мужа.) «Предложение было принято с обыкновенною женскою робостью».

Малоросс завел Исмайлова ко вдове для того, чтобы узнать его о ней мнение и вопросить его: «будут ли они счастливы?»

Сам неравнодушный ко вдове, секретарь советовал товарищу подождать возвращения Р., но влюбленный малоросс отвечал, что «ждать для него и для нее томительно». Притом же малоросс открыл Исмайлову, что неопытная, никогда «не видавшая света и людей» институтка «не дает ему покоя, требует, чтобы он написалобязательствожениться, и дает обязательство и сама.

— По крайней мере, — говорит она, — мы тогда будем покойны и будем знать, как вести свои дела. При вступлении в брак пенсию у меня отнимут, но я надеюсь, что перед выходом замуж мне дадут пособие; а об этом надо хлопотать благовременно».

Оба приятеля нашли эти соображения и мысль об обязательстве резонными, но секретарь стал наводить малоросса на мысль, что красавица ему не пара, что она для него слишком «умна, образована и великолепна». В одном из разговоров он и ей тоже развел рацею, что неравенство воспитания бывает очень тяжело в союзах, а малороссу сказал, что красавица, кажется, кокетка, и что ему не худо бы повременить с выдачею обязательства, на котором красавица настаивала.

Малоросс его послушался и обязательства не выдал, но, однако, заподозрил, не прочит ли синодальный секретарь эту красавицу в жены себе. А красавица, не получив обязательства, вдруг изменила тактику. Она назначила вечера и стала принимать «холостых и вдовых мужчин и ни одной женщины». Все ее гости были в нее влюблены и «каждому казалось, что он имеет у нее преимущество». То же самое сдавалось и Исмайлову. Он только недоумевал одно: откуда она берет деньги, чтобы давать свои роскошные вечера?

Скоро это ему разъяснилось.

Исполняя какое–то поручение этой неопытной, не видавшей света смолянки, синодальный секретарь заходит один раз к ней утром и застает у ней «военного генерала, которого видал у нее на вечерах в числе других поклонников. Хозяйка и гость говорили очень жарко, но когда секретарь появился, они прекратили разговор, и генерал после двух–трех незначащих слов взял фуражку и раскланялся.

— Вот чудак, — сказала, проводив гостя, красавица. — Хочет заставить меня насильно чувствовать! Делает предложение, чтобы я за него вышла, а когда я сказала, что об этом еще не думала да и думать не вижу надобности, он рассердился. Не верит, чтобы меня в мои годы не тяготило одиночество, а с ним–то какая радость? Сед как лунь, стар как гриб и лыс как Адамова голова442.

— Что же, вы отказали наотрез?

— Ну, нет;он мне много помогает: он и нынче мне привез пуд сахару и ящик чаю и еще кое–какие безделушки — целый кулек».

Вот какая тогда была на этот счет простота.

Секретарь представил институтке, что генерал богат, любит ее, даст ей положение в свете и устроит ее детей; но она отвечала:

«— Генерал не моего духа, кроме того он стар и мне не нравится. А к тому же он так делает добро, что это меня унижает. Добро надо делать умея».

Потом она «особенно чувствительно взглянула» на синодального секретаря и страстно проговорила:

«—Я жить хочу!»

Он, кажется, это не хорошо понял.

«— Живите, — отвечал он, — вы достойны жизни, — и откланялся…» Ушел «и стал ее уважать еще больше». «А меж тем у вдовы гостей все прибывало, и все были люди очень порядочные и готовые всем для нее жертвовать». Малоросс не выдержал секретарских советов и пришел к очаровательнице с «обязательством», которого она прежде хотела, но было уже поздно. Она его теперь сама отстранила. Несчастный «загрустил, заболел горячкою,сошел с ума и в две недели умер, все вспоминая ее имя и бредя чарами любви. Она даже не вздрогнула».

С этих пор начинается что–то вроде сцен у Лауры443.

«В доме красавицы цели посетителей стали обнаруживаться: закипела ревность; на вечерах прежде держали себя тихо, с любезностью и приличием, а тут завелся шум, брань, ссоры и стало доходить до дуэлей». Все как с ума сошли и впали в такой азарт, что «каждый старался всеми мерами отдалить от нее другого. Клеветали, ссорили, злословили друг друга. Она видела, что все это идет из–за нее, и не только не останавливала этого, но напротив поддерживала огонь вражды за нее. Один из поклонниковзастрелился, другойскоропостижно умер»… Запахло преступлением…

Синодальный секретарь увидал, что ему здесь между таким отчаянным народом не место, и сейчас свернул ласточкины хвостики своего полиелейного фрачка и перестал летать к ней на свидания.

Однако было уже поздно, и тут начинаются тягчайшие его испытания от этой мучительно–прекрасной иерейской дочери, для прихотей которой даже и синодальный секретарь понадобился.

В разгар смертоносных оргий, в которых прекрасная смолянка духовного происхождения хладнокровно и бестрепетно изводила своих поклонников, в Петербург возвратился из своей командировки адъютант военного министра Р. Он ужаснулся, как подвинулись дела во время его отсутствия и какими сорвиголовами окружила себя молоденькая вдова его покойного товарища.

«Он устремился к тому, чтобы рассеять не понравившееся ему общество и заставить ее отказаться от своих поклонников». Лучшим средством, чтобы заставить ее возненавидеть разгульную жизнь, адъютанту показалось реставрировать в доме вдовы неопасного синодального секретаря.

Тот прибыл на пост, но все это «не возвратило ей прежних доблестных качеств» (т. е. тех качеств, которые насочинили ей в своей восторженной простоте и житейской неопытности Исмайлов и погибший от ее руки малоросс). Адъютант и синодальный секретарь совместно старались «восстановить ее на ступень нравственного достоинства», и Исмайлов, как записной философ, «согласно духу адъютанта, вовлекал ее в разговоры откровенные, а когда в ней проторгались мысли, противные его убеждениям,препирался с нею до грубости». «Р. поддерживал» его, «горячился игрубил еще более». Но «все это ни к чему не повело», кроме того, что, надо полагать, оба эти проповедника совсем надоели вдове, которая, очевидно, твердо наметила себе, как тогда говорили, «другой проспект жизни». Она стала давать им на все их доводы «о вдовстве и супружестве» такие отпоры, что хотя бы самой завзятой нигилистке 60‑х годов.

«Супружество красавице не нравилось, а вдовство она не считала для себя тягостным. Для воспитания же детей признавала со стороны материвсякое средство простительным и даже позволенным.

Последнюю мысль, говорит Исмайлов, мы отвергли с презрением и стыдили свою соперницу, а о свободе внушали ей, что женщине нельзя полагать свободы в том, в чем ее дозволяют себе мужчины». Однако дама нашла, что все это пустяки. По ее мнению выходило, что женщина «сирота или вдова» может жить свободно, «лишь бы не делала несчастия других».

Собственным умом, при одном образовании Смольного института и без малейшего влияния растлевающей литературы 60‑х годов, красавица, значит, предупредила идеи века почти на целое полустолетие…

Видя такое ее настроение, синодальный секретарь отказался у нее бывать. Да это ему так и следовало.

Но что же сделала интересная вдова?

Тогда она сама стала «заманивать» к себе Исмайлова. Он долго стоически выдерживал себя и к ней не шел. Она выходила из себя и не знала, как «с ним поступить». Наконец написала письмо, исполненное страстных жалоб и резких упреков, и закончила тем, что сама не хочет меня видеть.

Я извинился через письмо, говорит Исмайлов, и несколько польстил ей: я написал, что я человек холостой,могу любить, но не могу жениться: что любить и видеть любимый предмет, не обладая им, значит обречь себя на жертву неминуемую, и что подле нее я всегда чувствовал жгучий пламень, но не ощущал отрадной теплоты. Боюсь сгореть и пасть такою же жертвою неосторожности, какою пал мой добрый малоросс».

Сказано было очень ясно. Так тоже писали в 60‑х годах. Приглашения к обладанию отрадной теплотой синодальный секретарь, однако, от вдовы не получил. «Красавица замолчала», и секретарь сделался к ней не вхож, а адъютант опасался, что «она того и гляди уронит себя окончательно. Но судьба решила по–своему».

И как увидим, решила очень причудливо и совсем in hoch romantischen Stile444.

«В один осенний полдень красавица гуляла в Летнем саду, с нянею и детьми. Кому–то из гуляющих близко нее сделалось дурно. Почувствовавший дурноту потянулся было к скамейке, но закачался и вдруг упал.

Красавица оставила детей на присмотр няни, а сама бросилась помочь упавшему. Расстегнула ему сюртук и галстук; потерла чем–то из своего флакончика виски и голову; потребовала воды; спрыснула лицо и, таким образом приведя омертвелого в чувства, отправила его с провожатым в его квартиру».

А «в то время, когда красавица занималась больным, подходит к ней один мужчина немолодых лет (ниже сказано за 70), изысканно одетый: помогает ей в операциях, оберегает от любопытных и, когда все кончилось, вежливо раскланивается, не объяснив, кто он такой, и не спросив, кто она такая.

На другой день незнакомец приезжает в дом красавицы и под предлогом благодарности за оказанное ею вчера доброе дело просит позволения с нею познакомиться». В одном месте записок сказано, что красавица жила «между церковью Спаса Преображения и Литейною». Здесь издавна было только два дома: один гр. Орловых, где сторонним жильцам квартир не отдавали, а другой длинный, одноэтажный, деревянный, на месте которого в наши дни построен огромный дом Мурузи445. По всем вероятностям, очаровательная куртизанка тридцатых годов жила именно в этом доме.446.

Посетитель этот был «русский вельможа и государственный муж».

Красавица «сумела его принять и повела себя с ним прекрасно». Адъютант Р. явился к ней, чтобы дать ей совет, как держать себя с государственным человеком, но неопытная смолянка в советах своих опекунов не нуждалась.

«Государственный муж стал ее посещатькаждый день».

Виверы447и дуэлисты исчезли как по манию волшебного жезла. Музыка пошла совсем из другой оперы. «Красавица держала себя строго и прилично, так что государственный муж не мог заметить в ней даже невинного кокетства. Отношения их образовались как отношения двух особ, ведущих дружбу и взаимно друг друга уважающих».

Однако синодальный секретарь вельможе не верил.

«Нельзя, говорит он, было подумать, чтобы он не имел на нее видов. Бескорыстное посещение из желания одного добра и пользы ближнему не клеится как–то с понятием богатого и гордого вельможи».

Таковы были мнения о вельможах в синодальной канцелярии.

Но со вдовою вельможа не был горд, и дружба их шла прекрасно, в полной семейной простоте. Государственный муж взялся устраивать ее дела, обласкал детей и стал их посылать кататься с нянькою по городу в своем экипаже…

Известно, что такие моменты, когда дом пустеет, бывают для многих вдов не безопасны, и потому «положение красавицы (за которою адъютант и секретарь наблюдали) показалосьшатким».

«Государственный муж» был стар, «имел за 70 лет» и был «весь на пробках и на вате», но все–таки en tout cas448друзьям вдовы казалось, что она рискует.

Секретарь и адъютант предупреждали красавицу, что «вельможа желает сделать из нее гризетку», но она, по своему отчаянному характеру, их не послушала и даже начала брать от него подарки. Это тоже в своем роде любопытно, как делалось. Подарки присылались щедро, но не грубо — не так, как делал генерал, который привозил голову сахара и ящик чаю, и сейчас прямо, по–военному требовал, чтобы его за это уже любили. Вельможа присылал свои дары с удивительною утонченностью и с тонким символизмом, на языке цветов, — чего не обнаруживали до сих пор ни один из вымышленных романических героев этой любопытной и малоописанной эпохи.

Государственный человек заезжал в магазины, отбирал там лучшие товары и прямо «кипами» присылал их вдове через таких послов, которые назад брать не смели.

— Не можем, — говорили, — за все заплачено, а кто платил — не знаем.

Невозможно было не брать, и красавица так своим опекунам и говорила. Это «невозможно».

Но мало–помалу щедрый Юпитер объявился своей Данае449.

Раз государственный муж, не скрывая себя, прислал ей «несколько штук разных материйразных цветови просил ее выбрать, какиеейпонравятся, и указывал, какиеемунравятся».

Необходимость получить ответ, вероятно, и побудила его открыться.

Дары пришли при адъютанте, который сейчас «заставил красавицу подумать: не приманка ли это?»

Надо вспомнить, что тогда влюбленные были гораздо замысловатее и знали секрет переговариваться цветами.

Адъютант призвал на совещание синодального секретаря, и они раскатали перед собою дорогие ткани и начали соображать.

Секретарю «показалось, что вельможа имеет хитрую цель искусить красавицу и узнать: какие она имеет о нем мысли?»

«Цвета материй, говорит Исмайлов, все были знаменательны, а те, которые будто нравились искусителю, выражаливосточные объяснения в любви».

Секретарь и адъютант решили: «или ничего не брать, или взять одну материюнеопределенного цвета».

Но «красавица» и тут была обоих их умнее: она «решения их не одобряла, а выбрала материюцвета темненького».

То естьстепенность и постоянство.

Впрочем, потом она, по просьбе вельможи, взяла и все остальные материи, а своим советчикам сказала, что «иначе невозможно было,не изменив такту приличий».

А между тем, «материя темненького цвета» сделала прекрасное дело, и удивительно скоро. Увлечение государственного мужа молоденькою вдовою назрело до того, что «вельможа пригласил к себе адъютанта, которого считал, может быть, родственником красавицы, и поручил ему узнать: не желает ли она вступить с ним вбрак».

Секретарь был уверен, что она откажется, потому что военный генерал, который возил ей чай, сахар и безделки, был сравнительно гораздо моложе и сильнее «государственного мужа на вате и на пробках», и, однако, она даже и ему отказала. Но все эти соображения не годились: вдова сверх ожидания немедленно же дала свое согласие выйти за вельможу на вате.

«Брак скоро состоялся, и наша красавица вступила в первый слой общества и внесена в список придворных дам».

Красный зверь450, за которого Исмайлов брался простыми руками, ушел далеко, и секретарь мог только философствовать: «что она теперь чувствует?» Написал он об этом много, но не отгадал ничего. Он думал, что у нее должен происходить ужасающий «разлад с собою», а она, вместо того, устроилась преудобно.

«Облелеянная мужем, она усвоила вельможеский быт и пышность, имела первый дом и первые экипажи, и заняла при дворе место, соответствующее значению мужа, а в доме умела себе заручить полную свободу. (Пользовалась она этою свободою сколько хотела, чтобы осуществить свои мечты.) Мужу она отдалась умом, а сердце, которым старик неспособен был владеть, отдала на произвол собственных движений, и… в чаду великосветской жизни не позабыла меня»…

Да, ужасный, сколько необъяснимый, столько же и гибельный для Исмайлова, и роковой для самой этой дамы, каприз побудил ее в высоком своем положении сделать то же самое, что сделал светлейший князь Тавриды451, когда, пресытясь тонкими «столами», он захотел ржавой севрюги, которую нес себе на ужин бедный чиновник.

Высокопоставленная дама, видевшая уже у ног своих цвет лучшей молодежи, вдруг вспомнила о синодальном секретаре в его полиелейном452фрачке…

Секретарь затрепетал от страха — и было из–за чего…

Библейская история madame Petiphare с Иосифом453во всех отношениях уступает той, которую разыграла шаловливая смолянка тридцатых годов. Египетская дама действовала в примитивной простоте, — сама лично своею особою, а эта с удивительною прихотливостью добилась, чтобы синодальный секретарь был отдан ей на жертву руками собственного ее высокопоставленного мужа и генерала Капцевича, которых она столь ослепила своею мнимою наивностью и чистотою, что они стали смотреть на целомудрие, соответствовавшее званию синодального чиновника, как на непозволительное невежество перед достойною уважения светской дамой, и самым угрожающим образом толкали его на путь, его недостойный.

Исмайлов является в таком ужасном положении, что с одной стороны его ждут сети дамы, к которой можно применить стих Байрона:

Весталка по пояс, а с пояса Кентавр,454

а с другой — ему грозило бедами гонение ее могущественного супруга и генерала Капцевича, готовых представить его карбонаром455обер–прокурору князю Мещерскому и самому рекомендовавшему его митрополиту Филарету, который сопротивления начальству не переносил ни в ком.

Положение запутанное и трагикомическое, из которого пострадавшего синодального секретаря могли освободить только счастливая случайность да находчивость охранявшего его гения.

Глава третья. СИНОДАЛЬНЫЙ ИОСИФ

Разговор во дворце подействовал на Капцевича очень сильно.

Исмайлов пишет: «Генерал, возвратясь домой,тотчаспозвал меня к себе и начал расспрашивать, как он, мелкотравчатый человек456, «знаком стакими лицами?!»

Я (говорит Исмайлов) слегка рассказал историю знакомства и как дело дошло до приглашений и моего укрывательства».

Генерал Капцевич не только нимало не обиделся за то, что ее высокопревосходительство дозволила себе в его доме описанный нами дебош и с забвением всех приличий хотела произвести насильную выемку синодального секретаря из запертого помещения, — напротив, генерал обрушился гневом на самого же Исмайлова за то, как он смел «укрываться».

Он очень долго сердился и кричал:

«— Вы, милостивый государь,компрометируетеменя. Дама, которая призывала вас к себе, дажеприезжала к вам сама — супруга одного из первых государственных чинов империи!..Ваш поступок низок и егоничем оправдать невозможно…В субботу непременно поезжайте и извинитесь, как знаете и как придумаете».

Словом, ступай и губи свою чистоту, как пожелала супруга важного человека!.. Но если генерал и государственный сановник считали ни во что секретарскую добродетель, то ему самому она была дорога, и он надеялся ее отстоять с упованием на бога, перед очами которого и синодальный секретарь все же стоит «более двух воробьев, предлагаемых за единый ассарий»457. А и о тех есть высшее попечение.

«Мне стыдно было перед генералом, говорит Исмайлов,но сдаться мне не хотелось». Бедняк «для успокоения генерала, разгневанного и обиженного тем, что в его доме маленький человек смел уклоняться от прихоти дамы большого света» — «дал слово ехать в субботу и извиниться, как и перед кем будет пристойно»…

Колико раз гордыней всперт порок

И приунижена бесщадно добродетель…

Теперь положение синодального секретаря было уже самое отчаянное: ослушаться и не идти «под удар» долее решительно было невозможно. Так это поставила коварная красавица, приведя дело своих пустых прихотей в соотношение с вопросом о чинопочитании старшим, в числе коих один, самый к ней расположенный и готовый карать за нее кого угодно, был ее высокопревосходительный супруг, «из первых чинов государства».

Исмайлову, кажется, можно было для охраны своей добродетели съехать из генеральского дома, но тогда непременно последовали бы напасти по службе от обер–прокурора князя Мещерского, который тоже был хороший ценитель связей и дорожил «случайными людьми»458не менее, чем друг его генерал Капцевич. Сделав один шаг из дома Капцевича, весьма вероятно пришлось бы удалить себя и из синода, где Исмайлову так нравилась умилявшая его «обстановка присутственной камеры»; а затем он мог быть представлен в самом неблагоприятном свете и митрополиту Филарету, как человек, не оправдавший его редкой рекомендации. Митрополиту же всего, что тут действует, не расскажешь, ибо это зазорно, да его святость и внять тому не может, ибо, по собственным словам святителя, он жизнь мирскую «недостаточно знал». Одно имя важнее другого витали в смятенном уме Исмайлова и должны были усиливать тревожное представление о ней, которая хотя и происходила из духовного звания, но не почитала ничего истинно великого и святого. Словом, синодальному секретарю угрожалапотеря всего, а против этого противостояла не менее страшная для его добродетели необходимость — «сдаться» и вести самого себя «под удар».

Он мог ясно предвидеть, что произойдет с ним в доме вельможи. «Государственный муж» примет его, конечно, на самое короткое время в кабинете — ободрит его здесь ласковым словом, что «его не съедят», и затем, пошутив над его застенчивостью, отошлет его к своей высокопревосходительной супруге, а там он и «попадет под удар».

Надо было из этого каторжного положения «найти изворот», и притом скорый, смелый и решительный, потому что роковая судьба была не за горами и, может быть, напоминала о себе Исмайлову назойливее, чем те субботы, когда он в пору счастливого отрочества в малых классах духовного училища был патриархально сечен отцом смотрителем.

Но ожидающее его теперь терзание, разумеется, было несравненно страшнее и серьезнее.

Зато он и отлично нашелся.

«Давши слово генералу (Капцевичу), я поставил себя в тупик, из которого не знал, как выбраться (говорит Исмайлов), не ехать — нельзя, а ехать —только осрамишь себяили навернешься на беду и неприятность. Я придумализворот, и, к счастью, изворот подействовал как нельзя лучше».

«В субботу в назначенный час», облачась во весь полиелей459синодальной униформы и прикрыв ее пристойным плащом, секретарь тронулся в путь, «к дому вельможных панов», но путь этот он исполнил с большою предусмотрительностью.

«Остановясь вдали», он покинул своего возницу и стал прохаживаться около ворот дома «государственного мужа» и «пристально высматривал: не выедет ли куда его высокопревосходительство, супруг высокопревосходительной красавицы».

Надо полагать, конечно, что он похаживал ловко и тоже с осторожностью, чтобы ее высокопревосходительство никак не могла его усмотреть ни из одного из окон своего вельможного дома. Широкие плащи того времени, конечно, представляли немалое удобство для его рекогносцировки, а время тогда было много против нынешнего проще и доверчивее, так что ничье бдительное око не находило в долгом бродяжестве синодального секретаря у вельможеских ворот ничего подозрительного и опасного.

Все шло благополучно: синодальный секретарь уже «часа полтора» похаживал у вельможеских ворот, зазирая во двор и укрепляя себя предположением, «что такие сановники имеют много дел и дома за полдень не сидят».

Основательное знание светских обычаев своего времени его не обмануло: «через полтора часа я, действительно, увидал, что к подъезду подали карету и его высокопревосходительство скоро вышел и уехал».

Тогда синодальный секретарь живо бросается к своему извозчику, — «нимало не медля сажусь, подъезжаю к крыльцу и спрашиваю: дома ли? Отвечают: сейчас выехал. Прошу, чтобы доложили, что был такой–то, и отправляюсь домой.

За обедом говорю генералу, что был, но не застал, и велел доложить, что приезжал.

Генерал, по обыкновению доверчивый, не спросил, в каком часу я был, а сказал:

— Что же, вы свое дело сделали. Побывайте когда–нибудь в другой раз, и постарайтесь лучше в праздник, — тогда застанете вернее.

Я отвечал, чтопостараюсь, но стараться не думал.

Маневр мой кончился благополучно, но долго ли? Это задача. Красавица не удовлетворится приездом, — проникнет мою хитрость и протолкует мужу, что это насмешка. Разгневанный муж встретится с генералом и наговорит или даже наделает ему кучу неприятностей. Тогда что? Тогда чем я защищу себя? Чем прикрою истину моего чувства к красавице? (!) Мне не поверят, а разоблачать истину — сочтут клеветой… Я вооружу против себя двух сильных людей, которым легко задавить меня как червя»…

Несчастному пришлось жалеть, для чего он некогда похвалялся красавице, что «жениться не намерен, но любить может», и притом еще жаждет близ нее «отрадной теплоты». Вот оно, это разбитное удальство, выразившееся в кичливом пустословии, которое неосторожно начертано им собственною его рукою в любовной эпистолии, теперь и восстанет против него уликою, как оторванная пола платья Иосифа. А тогда и поминай как звали синодального волокиту, хотевшего сесть не в свои сани…

«Отрадной теплоты» опять нет, а между тем огонь уже сожигает его оробевшее сердце и рисует ему погибель, страшнейшую той, которою окончил дни свои опаленный страстью малоросс.

«Да, я зашел далеко, — пишет в укоризну себе Исмайлов, — у меня закружилась голова и яупал духом.

Не видя исхода, я винил себя во всем — и в неосторожности, и втрусости, и в преступлении противу чести данного слова.

Сдавленный черными мыслями, я ходил как убитый и близок был к отчаянию, если бы судьба скоро не сжалилась надо мною».

«Благодать преобладает там, где преизбыточествует грех»460, и наичаще она проявляет свою спасительную силу именно тогда, когда все соображения и расчеты человеческие уже кажутся несостоятельными и бессильными.

«Генерал (Капцевич) поехал с визитами и, возвратясь домой, прямо приходит в мою комнату», что, очевидно, случалось не часто, а только в экстренных обстоятельствах.

Генерал был сильно взволнован и заговорил с синодальным секретарем в особливом тоне.

«— Слышал ты, — спросил он, — что случилось с твоею приятельницею, madame такой–то?

Я чуть не упал со стула, вообразив, что несчастная моя проделка открылась». Но на самом деле «открылась проделка» не Исмайлова, а его немилосердной мучительницы. Энергическая дама эта в «междучасие» своей охоты за синодальным секретарем, целомудрие или осторожность которого ставили ей досадительные преграды, не теряла из вида и других шансов и устроила где–то что–то невозможное и превосходящее всякие описания.

Она «проштрафилась» и произвела какой–то трескучий скандал, «совершенно уронивший ее и ее высокопоставленного мужа».

«Генерал продолжал: приятельница твояпроштрафилась. Что она сделала — это держат в секрете; но ей уже отказали в приезде ко двору. Дурных толков о ней полон город. Удар для нее и для мужа жестокий.Хорошо, что ты не застал этого гордого старика волокиту, — ввязали бы и тебя в ее скандальную историю. Говор стоит во всех лучших домах, и доброго ничего не говорят».

«После этого явыпрямилсяи, ободрившись, рассказал генералу откровенно и в подробности все свои отношения к красавице. А чтобы поддержать генерала в невыгодном о ней мнении и прикрасить свой обман (sic), я объяснил настоящую причину смерти родственника его (несчастного малоросса) и признался, как я схитрил, чтобы не застать нежного мужа красавицы в доме.

— Развращенная женщина! — воскликнул генерал, но, немного подумав, прибавил: — Правда, красота — великое искушение для женщин, и трудно им — этим скудельным сосудам — устоять против беспрестанных соблазнов. Едва ли в тысяче найдете одну, которая бы до конца жизни умела сохранить свою непорочность. Мы, мужчины, требуем от них чистоты, но не мы ли сами их и губим, на них одних возлагая всю ответственность»…

Добрый старичок, за минуту так расходившийся на «гордого волокиту» и на «развращенную женщину», «вздохнув, замолчал и поник головою».

Генералу стало ее жалко, быть может, как мне и вам, мой читатель!

Быть может, он что–нибудь вспомнил, о чем не мешает вспомянуть каждому, кто готов «бросить в нее камнем».

А что сделал распрямившийся синодальный секретарь?

«Яторжествовал, — пишет он, — мое дело сошло с рук легко. Красавица и ее муж более меня не тревожили, и я их уже никогда не видал».

Недаром, видно, держится у нас на Руси поверье, что военные люди почему–то способны относиться к слабостям и несчастиям человеческим добрее, чем иные, «опочившие в законе».

Этим собственно я предполагал и заключить пересказ брачных историй, отмеченных в записках синодального секретаря Исмайлова, но одному неожиданному обстоятельству угодно было дать мне возможность еще продолжить дальнейшую любопытную историю моей героини. Это я исполню уже не по писаниям синодального секретаря, а по устному преданию достопочтенного человека, которому лица, упоминаемые в записках синодального секретаря, показались небезызвестными.461

Достопочтенный современник «очаровательной смолянки», старец, достигший тех лет, когда уже сами года служат порукою за истину рассказа, — говорит, что «лицо героини ему знакомо» и что она могла совершить все, что описывает Исмайлов, «ибо совершала вещи, гораздо более превосходящие вероятие». У Исмайлова, по словам современника, эта отчаяннейшая ив то же время милейшая женщина«описана грубо». Очевидно, говорит он, синодальный секретарь семинарского воспитания не мог понимать эту прихотливейшую смесь добра и зла, коварства и простоты, ангельской прелести и демонического обаяния. Это была душа, способная уноситься до высокого самоотвержения и падать до самых низменных нечистот нравственного ада. Ему помнится, что едва ли не для нее был сочинен романс:

То ночь не спит, то день зевает,

То холодна, то жжет в ней кровь.

То смерти ждет, то жить желает,

То всех чужда, то любит вновь.

И т. д.

То в монастырь, то в ад летит.

Любопытный рассказ образованного современника не изменяет общего характера этой странной и страстной особы, но он окрашивает ее более ей соответственным колоритом, в котором ее безумные прихоти и увлечения всем, что попало en regarde amoureux462делаются понятнее, мягче и, если не становятся извинительными, то, по крайней мере, вызывают к ней порою глубокое сострадание.

Любопытен в этом рассказе и ее супруг. Этот «государственный муж на пробках и на вате», которого генерал Капцевич то боялся, то называл «гордым волокитою», являет в своем характере странные, но симпатичные типические черты другого, более раннего, «Александровского века». При недостатках, что он должен был заменить у себя «ватою и пробками», он умел быть милым и приятным,умел любитьи был действительно любим дажеею, среди ее неистовых безумств, уронивших ее и его в петербургском свете непоправимо.

Словом, жизнь «очаровательной смолянки» далеко не исчерпана записками синодального секретаря, встреча с которым составляла в ряду ее затейных упрямств один эпизод, и притом, конечно, весьма неважный. «Это была еще проба пера и чернил». Все, в чем она успела до сих пор проявить свою сорванцовскую энергию, совершено ею почти на самом расцвете жизни, «когда ее темперамент и воля были ещесравнительно слабы и несмелы». Удаление ее от двора и отвержение высшим кругом русского светского общества последовали, когда ей не было более двадцати трех лет, а натура ее была не из тех, которые способны киснуть и плакаться о репутации. Ничто совершившееся не занимало ее размышлений надолго: что раз прошло, то все равно как будто и не бывало. Поэтому она не грустила и не дала себе затеряться или увязть в бесплодных раскаяниях и сожалениях. Напротив, она смело шла далее своим путем, только при более окрепшем уме и какой–то угарной смелости. Ненасытимая жажда приключений ставила ее не раз лицом к лицу с невообразимым сбродом и потом вдруг останавливала на ней внимание Наполеона III. Это было в Париже около 1850 года когда она была уже снова вдовою и ей исполнилось за сорок лет. Она и тогда была еще столь очаровательна, что заставила президента среди его борьбы с Кавеньяком463и рискованных хлопот об уничтожении законодательного собрания, выучить для нее на бале «три русские слова»:

— Явас люблю.

В знак взаимной национальной любезности она ответила ему на это по–французски:

— Et moi aussi.464

Что касается до нее, то она на этот раз лгала.

В ее «угарной голове» сверкнула мысль предвосхитить карьеру Евгении Монтихо465, графини де-Тэба… и если бы это ей удалось, то мир увидал бы на троне существо гораздо более причудливое, чем Мессалина466.

Бродяги духовного чина467

Характерное явление церковной жизни XVIII века

Того отци попы, чернци, не минули шляху,

Филосопы, крутопопы набирались страху.

Черноморская «вирша» Потемкину.

Недавно в Локащинском погосте, близ Полтавы, скончался скромный литературный труженик и всякого почтения достойный человек, Иван Данилович Павловский468. Он был большой любитель церковной истории и тщательный собиратель исторического материала, какой только попадался ему под руку. Перед последним отъездом своим из Петербурга в Малороссию, куда Павловский отправлялся уже без надежды на выздоровление, он оставил мне «охапку шпаргалов»469, собранных им где–то в Полтаве, и просил со временем разобрать эти бумаги и не дать затеряться в безвестности тому, что в них может оказаться достойного общественного внимания, а «наипаче любителей русской церковной истории».

Исполняя просьбу моего покойного приятеля, я пересмотрел «охапку» и нашел в числе переданных мне бумаг немало любопытного, хотя это все по преимуществу клочья и отрывки, касающиеся очень разнообразных предметов. Самое цельное составляют листы, очевидно вырванные из переплетенной копийной книги, в которую полностью вписывались указы, полученные полтавским «всечестным протопопом Евстафием Могилянским из киевской митрополии». Указы обнимают время с 1743 по 1780 год, т. е. всего кряду тридцать семь лет весьма интересной в жизни России эпохи XVIII столетия, и любопытны не менее, например, чем краткие выборки из «Книнской судебной книги», сохраненной киевским профессором Антоновичем470и отпечатанные в «Киевской старине», или «Известия об излишних монахах», выводимые в том же издании профессором киевск. дух. академии Ф. Терновским. Все указы названной версии помечены на маржах471кратко словом «о сиску»472, т. е. о розыске беглых людей, или, как они в самых указах названы, «бродяг духовного чина». Пометы эти, вероятно, сделаны рукою самого «всечестного протопопа Евстафия», а может быть и чьею другою, но это, впрочем, не важно.

Бумага толстая, сине–серая и значительно обветшалая, чернила порыжелые, почерка, главным образом, два, — оба составляют переходную манеру от полоустава к скорописи. Один довольно красив, оба нечетки.

Я подобрал цельные указы «о сиску» и уцелевшие обрывки по годам и делаю из них выписки в хронологическом порядке, дабы можно было наглядно себе представить, как шло и развивалось в духовном чине такое любопытное явление, как бродяжество, составляющее весьма характерную черту того времени, когда было «строго и благочестиво». Текста самых указов я не привожу, потому что он не представляет ничего интересного.

Обыкновенные духовно–канцелярские вступления по одной формуле, а потом поименование беглецов с указанием их примет и времени их побега, а в конце предписание «всечестному протопопу смотреть тех беглецов накрепко и, заковав в кандалы или забив в колодки, посылать их туда, откуда они бежали, — или же в консистории, а иногда и в святейший синод».

Я выписываю из указов «о сиску» только имена, сан и приметы лиц духовного чина, которые пронесли в своей жизни крест добровольного скитальчества и тревожили свое начальство, пускаясь бродяжить. При этом я отмечаю, где есть след, — при каких обстоятельствах произошел побег и какого возраста были эти искатели приключений в ту пору, когда они решились предпочесть мирную жизнь святых обителей случайностям увлекательной, но тревожной жизни бродяг. Кроме того, присовокупляю более или менее интересно определяемые приметы, по коим духовных бродяг надлежало «смотреть накрепко, ловить и заковывать». Мне кажется, что более подробные выдержки из указов «о сиску» были бы утомительны и неинтересны, а то, что я извлекаю и записываю, по моему мнению, непременно должно составить живой интерес для всякого любителя исторической правды, которую постоянно есть охотники затемнять предосудительною и вредною тенденциозною лживостью. Так как это злое настроение в наши дни особенно ожесточилось и появляется много писаний, авторы которых беззастенчиво стремятся ввести мало знающих историю людей в заблуждение, представляя им былое время и былые порядки в ложном свете, дабы таким образом показать старину, как время счастливое и прекрасное, к какому, будто бы, следует желать возвратиться, то и со стороны людей, уважающих истину, имеющую свою цену «на каждом месте и о каждой добе473», должно быть представляемо общественному вниманию, какие явления имели для себя место во времена былые.

Известия о «бродягах духовного чина» показывают такие черты клировых нравов русской церкви, которые, кажется, должны и могут служить убеждениям, совершенно противоположным с теми, какие внушают люди, слепо пристрастные к «святой» старине и, может быть, недостаточно основательные в своих стремлениях повернуть неудержимое течение жизни к порядкам старой и слишком скоро позабытой, но нимало не лучшей поры.

Хотя известия «о бродягах духовного чина» здесь подаются в случайном и, конечно, крайне ограниченном размере и, разумеется, составляют, вероятно, только самую незначительную долю всей группы случаев этого рода, — однако, тем не менее, и по такой малой доле читатель будет в состоянии себе представить настоящие, а не поддельные и притом весьма яркие картины былого.

За сим начинаю мои выписки: «попы, чернцы, филосопы и крутопопы, набираясь страху, мандруют474до шляху».

Шествие открывается «попом».

В марте 743 года из Святогорского монастыря «бежал поп Андрей Шапкин, содержавшийся в монастыре по некоторому секретному делу, — лица белого и громогласен». Его велено «смотреть накрепко» и по поимке «отослать скованна в белогородскую консисторию». А 30‑го июля того же года из Красногорского монастыря «бежал поп Андрей Григорьев, на обличье смагловат475, побит воспою, волосов скулих, мови476грубой, малохрипливой, лет ему 50, бежал ночью». «Прислать скована».

Порою «утекательство» попов, иноков и инокинь ожесточалось до того, что они поднимались станом из разных монастырей, как бы скликнувшись, чтобы всем бежать вместе в одно время и на условный пункт. Так, в 1743 г. сразу бежали и в одном указе объявлены: 1) Козельского монастыря монах Мелет и й Стоецкий, «волосов малих, а глазов больших, лица кругопятного»; 2) иеромонах Варлаам Климов, «мови тонклявой»; 3) из монастыря Полтавского иеродиакон Сильвестр Кульчиньский, лет 30; 4) из Гамалеевского монастыря иеромонах Никифор, носа не великого и острого, мови швидкой, 34 л.; 5) из Глуховского монастыря монахиня Паисия, мови дроботливой477и мало гугнивой, глазов серих мало подпухлых, носа долгого, лет 45; 6) из Козелецкого монастыря монахиня Христина, мови повольно–дроботливой, носа короткого, лет 40; 7) из Черниговского Троицкого монастыря — иеромонах Иннокентий Шабулявский — в плечах толст, сам собою и руками тегуст (sic478), носа острого, щедровит (ряб), бороды не широкой, козлиной (sic), спевает и читает сипко тенором; 8) из Никольского пустынного монастыря монах Исаия Куновецкий — сухопрадий (sic), око поавое вейкою (sic) толсто заплыло, лет 22; 9) из Успенского монастыря иеромонах Антоний Усманецкий, 57 лет, мови грубой; 10) монах Исаия, 31 года, без пальца на руке; 11) монах Иосей кузнец, росту малого, 40 лет; 12) Анастасий Хватовец— 31 года; 13) Калист Загоровский, русый, слащеватый, 30 лет. Всех их повелевалось «искать накрепко» и пр., но сыскан ли кто — неведомо. Ведомо только, отколь они пошли, но никто не знал, где они сосвидятся. Это дает целые картины, которые представляются воображению всякого, кто слыхал хотя что–нибудь о таковых бродягах, ходивших «становищами», особенно по Карачевскому и Трубчевскому полесьям, Орловской губернии, перед самым тем временем, как сформировалась известная разбойническая шайка Гришки.

Здесь достойно замечания, что все бродяги–монахи по летам моложе одновременно с ними бежавших и по одному указу разыскиваемых монахинь. Исключение представляет один Антоний «грубой мови». На Десне рассказывают, что «перед Тришкою» за год ходило по лесам «компанство» духовных с своими конями и возами, т. е. телегами и жинками. Они стояли становищем «як заправьски цыганы» и для довершения сходства с сими последними «ловили по селам кур и гусей и свиней били и смолили». Все черницы или жинки были старше монахов «опричь одного, который был як тур с Беловежи: той всем молодым чернецам по чернице дал, а некоторым на двух одну, а сам вроде игумена був и особной жинки соби не тримал479, а всех себе на покуты брав (на покаяние) и бабы его против всех молодых чернецов боялись, и которой он велел, та с ним ту же минуту шла каяться в его холщовую повозку на долгих дрогах». На этой повозке у него был белый «плаг480со крестом, вроде как на походной церкви». Они тоже служили какие–то службы, пели псалмы за усопших и пошаливали на проезжих, а потом передрались и «рубалися топорами», и позже вдруг никому не заметно снялись и уехали по осени. А весною, когда растаял снег и дивчата пошли рвать ландыши, то нашли недалеко от бывшей стоянки во рву под сухою листвою убитую черницу, «пополам перерубанную» и цинически набитою в нижней части тела еловыми шишками. Об этом все знали, и все молчали, «пока черница сгнила, или волки ее съели». А потом «пошел Тришка», о котором крестьяне северных мест Черниговской и прилегающих уездов Орловской губернии мнения не худого «за те, що вин хотив усих ровными зробить и заможных (т. е. богатых) разорял, а бедных награждал».

«Консистория преосвященного Антонина, митрополита белогородского и обоянского», в июне 1744 г. за № 1,006, разыскивала бежавшего безвестно вдового попа Ивана Карпова, который с женкою Ириною жил прелюбодейно. Ростом высок, лет тридцати». Его предписано «смотреть, поймать, заковать» и прочее по установлению. А сряду за № 1,010 владыка Антонин просит киевского митрополита Рафаила Зборовского481«смотреть, заковать» и прочее многих «монастырских утекенцов», а именно, «утек иеродиакон Паисий, лет 30, тонок и скудобрад, иеромонах Евлампий, лица смаглеватого, мови скорой, лет 50, спевает тенора, Златоверхого Михайловского монастыря иеромонах Вениамин, мови громкой; да иеромонах Иосаф, носа незадолго, очей малосерих (sic), а мови тихой; да монах Корнилий Капустинский, роста невеликого, а лица долгого и носа большого, ко рту похилистого482, бровь белых, художества малер. Кирилловского монастыря иеромонах Алимпий — рыжеус и мови бойковатой, да иеродиакон Климент, 22 лет, мови покладливой, да монахи: Антоний, волосов рыжих, глазов кривых, малограмотен; да Даниил, лет около семидесяти (!), да монахини девичьих монастырей: Киево—Иорданского монахиня Анна, росту среднего, очей карих, мало насупленных, лица смаглеватого, носа керпатого483, на правую ногу хрома, глуповата, лет ей 57» (вообще не красавица). «Другая Анна, 30 лет, бров черных, очей серых, носа керпатого, лица ямоватого, грибоватого, опухлого» (тоже не увлекательна); «да монахиня Фотинья, лица долгого, 54 лет; да иеромонах Исаия, да монах Авсентий, телом толст, ходит сутуловато, горбат, полной природы; да монах Митрофан, росту невысокого, волосов на голове продолговатых, черных, лица черноватого, бороды колковатой484(sic)». Всех их смотреть, ковать и проч.

Пускались бродяжить и протопопы, так, в 1747 году бывший карповский протопоп Василий Трипольский «за неотдачу в консисторию бытия своего в городе Карпове и уезде сборной ее императорского величества денежной казны окладных с церквей и неокладных с венечных памятей двести тридцати восьми рублев сорока девяти копеек от священно–служения запрещен и в том обязан подпискою», а потом «безвестно бежал». Лет ему 45.

В 748 году сряду публикуются два побега, из коих один интересен по личности беглеца, а другой–по обдуманности и запасливости бежавших. Во–первых, бежал из ставропигиального485Симонова монастыря сам игумен Нефитес (в другом месте документа назван Феофилом), позванный в синод «по некоторому делу», а во–вторых, в «киевской катедре486иеромонах Гедеон, подмовивши487с собою послушника монастыря Катедровского Василья Борзовского и взявши с собою пару монастырских лошадей с хомутом, полушорком488и сани со всеюупряжью,тако ж и квитанции, которые надлежали до шафарской конкуленции489и городничества позабравши, безвестно бежали». У иеромонаха Гедеона «борода с обширностию», а послушник Василий «на глаза низок». Оба «речи дроботливой».

При побегах бывали и захваты в духе удалого казачества, — так, в 1749 году, «из черниговской епархии, монастыря Николаевского, пустынно–рыхловского бежал постриженец монах Иннокентий Русс и ко в, носа керпатого, на правую ногу крив, а борода только зачала пробиваться». Бежал он «против 1‑го ч. марта ночью, оседлавши в ворце490самую добрую монастырскую лошадь и не сдавши определенного ему послушания экономического». Последнее замечание интересно по его наивности: игумен и братия надеялися, что задумавший бежать будет иметь заботу сдавать им свое послушание!.. А вслед за тем, как ускакал в марте на добром монастырском коне монах Иннокентий, в апреле из Введенского Гадячского монастыря, с гораздо большею основательностью, уезжает иеромонах, имени которого не названо. «Его, по рассмотрению братии, отправлено, т. е. его послали при возах (подводах) четырех в сечь491за солью и за рыбою и при указе за шнуровою книгою для испрошения на монастырь милостины. Тогда, спродавши воз монастырский с парою волов и поделавши оному монастырю немало урону, безвестно от возов бежал». Вероятно остался в сечи.

С посылками иноков по монастырским нуждам, очевидно, случались частые в этом роде истории, по крайней мере, в том же 1749 году, когда не вернулся из сечи отец иеромонах, пропал и другой инок, тоже облеченный доверием своей обители.

21‑го мая 749 г. иеромонах Нежинского монастыря Илья Романовский послан был надсматривать у рыболовень монастырских и бежал. Он лица каровидого, продолговат, мови гугнивой, спевает тенора. «Его забить в колодки и прислать».

Это, можно сказать, в своем роде прототипы или предтечи нынешних кассиров, и, вероятно, только одною малоначитанностью гг. адвокатов можно объяснить, что ни один из них, защищая нынешних захватчиков светского чина, не сделал посылки на захваты и утекательство в чине духовном.

«Нежинского монастыря архимандрит Платон доношением представил, что оного Нежинского монастыря иеродиакон Паисий Трапензий, бродя с маткою своею Евдокиею, находячеюся при доме протопопа нежинского Стефана Волховского492, по разным корчмам и пианствуя сего 749 года июля 21, неизвестно бежал, который иеродиакон приметами такий: росту среднего, лица белого, круглого, носа умеренного, очей серых, волосов темно–русих, небольших, мови горкавой493, лет от роду тридцати». Его «накрепко смотреть и, заковав в колодки, отослать в оный Нежинский монастырь на коште того монастыря».

Игумен Гадячского монастыря Филарет доношением митрополиту Тимофею (Щербацкому) представил, что «749 года против первого числа мая, ночной доби (ночною порою) иеродиакон Дамаскин Гаврилов, который указом его преосвященства определен был в Гадячский монастырь на неисходное жити е», изошел оттуда не дверьми, но пролез инуде, — именно, он «продрался чрез ограду монастырскую и бежал безвестно». А приметы этого иеродиакона такие: «росту среднего, волосов черных, коротких, бороды такой, что высыпается (??), глазов черных, лицом смогловат, носа долгого, говорит дроботливо, ходы швидкой, лет 23». Оного «бегляка» смотреть накрепко и проч.

Бегляков, вероятно, иногда ловили, и тогда указы о заковывании их накрепко исполнялись, может быть чересчур сурово, потому что в Москве при сенате, 8‑го июня 1749 г., напечатан указ ее императорского величества, чтобы помещики, дворцовых и монашеских вотчин управители беглецов ловили и сдавали властям с расписками, но при этом наблюдали, «дабы таковые беглецы от долговременного содержания и от голоду напрасной гибели також и побегу не имели».

Затем побеги своим чередом продолжаются.

«Золотоношского монастыря табедний (?) Анатолий, росту великого, долгосудого (?), носа умеренного, глазов серых, посуповатый, волосов на голове долгих, рудых494, бороды и усов не рудых, речи цикой495(sic) литовской, лет сроду четыредесяти, прошлого июня (1749) против 21 дня в ноче без жадной (т. е. без всякой) причины бежал».

«Петропавловского глуховского монастыря архимандрит Никифор доношением представил, что 749 г. июля 8‑го дня, во время утренни, иеродиакон Гавриил Васильев, росту среднего, лица тараканковатого496(sic), носа горбатого, продолговатого, волосов светло–русых, бородки рудой и небольшой, действует и спевает тенора; ходы спешной, речи пространной, очей серых, лет ему сроду как бы сорок, — с оного Петропавловского глуховского монастыря бежал, и показанного беглеца, иеродиакона Гавриила, накрепко смотреть — не явился ли где, и буде явится, то его, поймав и забив в колоды, отослать в оный Петропавловский монастырь на коште оного монастыря».

«Определенный 748 г. августа 4‑го при указе из канцелярии катедровой черниговской епархии в Черниговский же в николаевский макошинский монастырь на безысходное житие иеромонах Феоклий минувшего апреля против 16‑го числа, взяв монастырскую челнь, по реке Десне неизвестно бежал. Кой же приметами таков: росту среднего, сутуловат, волосов на голове и бороде темно–русих, коротких (!?), прямых, густих, усов долгих, темно–русих, глаз карих, лицом сухощав и блед, носа продолговатого, говорит тихо, скоро, пространно, употребляет в речь часто «поистине» и «паки». Спевает тенора тихо, голосит; языком говорить может (?!), ходит скоро; лет ему до сорока». «Показанного беглеца крепко смотреть, не явился ли где–нибудь, а явился, то его, поймав и забив в колодки, отсылать в черниговскую консисторию».

«Марта против 25‑го числа 750 г. из Нежинского монастыря бежал иеродиакон Ипполит, мови литовской, спевает баска497, лет четыредесять». Поймать, «забить в колодки и прислать в Нежинский монастырь».

«Того же 750 г., ноября, против 5‑го числа в почине Воскресенского монастыря Новый Иерусалим бежал иеродиакон Марко, ходы и мови гайдамацкой498, лет тридцати». «Забить в колодки» и т. д.

«В Красногорском монастыре жил бесчинно и во всем поступал продерзостно иеродиакон Я с с о н, и когда наместник иеромонах Арсений послал его для допроса, он того же дня, 18‑го октября 750 г., безвестно бежал. Росту большого, волосов черных, носа долгого, мови дроботливой, лет как бы 35-ти». Его «поймать, забить в колодки» и проч.

Того же года 18‑го июля из Песношского монастыря бежал 50-ти–летний иеродиакон Оплечев (без имени), присланный туда за нехорошее дело из св. Сергиевой Троицкой лавры. Его тоже «поймать и забить».

«Нижегородского архангельского собора бывший протопоп Василий Иванов, сын Лутохин, в июле 1749 г., за разные показанные в указе вины послан был в Зеленогорский монастырь, а оттуда 25‑го декабря 1750 г. (на самое Рождество Христово) бежал безвестно, а приметы протопопа те: росту великого, дебел, волосом сед, борода впроседь, лицом избела красноват, долгонос, говорит сиповато, от рождения в шестьдесят лет».

А с ним сбежали или им сведены той же обители иноки: «монах Малх да иеродиакон Марко», — оба по приметам люди непоказные: иеродиакон Марко «росту мал и косноязычен», а инок Малх имел «волосы долги, но речь гнусявую».

В это же самое время из киевского Кирилловского монастыря бежал «лишенный иерейского сана и присланный в монастырь для содержания без сообщения святых таин по смерть» села Зубатова иерей Андрий Иванов, кой приметами таков: «росту низкого, корпуса сухощавого, волосов на голове простых, лица желтого, стешками (?), молви трусливой, ходы спесивой».

Всех искать, держать, ковать и проч.

Из Густынского монастыря, против 7‑го октября 750 г., ночью бежал «иеромонах Моисей, находючийся по смерть свою без священнодейства за пьянство». Из Троицко—Сергиевой лавры бежал иеродиакон Илларион, изображение примет коего отвалилось. Обоих требовалось «смотреть, в колодки забивать» и т. д.

Случалось, что иноки уходили из монастырей с значительною покражею и святотатственного характера. Такой случай, бывший в 750 г. в нежинском Благовещенском монастыре, откуда «октября против 24‑го числа в вечер бежал иеромонах Варлаам, писарь в житии не постоянный». Он, «оставя все дела монастырские, сбежал неведомо куда», а с ним «из церкви Благовещения из алтаря не стало разных церковных из шкафы вещей, — поясов шалевых красных; великой рукии, четыре материи зеленые; локоть восемь штофу разноцветного; кружку кошельковую сломано и денег полтора рубля взято. На митре сребропозлащенной две штучки алмазных оторвано; на митре парчевой венчик жемчужный обрезано. Икону пресвятые Богородицы Казанские, которую писал Петр митрополит киевский499, с затвором, и по краях тоей иконы и на затворах оклад золотой, а венец жемчужный, под жертвенниками снято и неведомо где оную икону было подето; а последе тая же икона в церкве неведомо кем подкинена и с этой иконы до десяти зернят жемчужных отрезано. Да и прежде сего в недавнем времени в месяце сентябре, в первых числах тако ж, и кружку в церкви отбито и деньги пятнадцать рублей с оной взято. Иеромонах Варлаам росту среднего, власов черных, долгих, лет 30, лица омальковатого (?), очей карих, спевает тенора». Его «смотреть, поймать и забить в колодки, а вещи прислать».

«Против 23‑го января 750 г., ночью, бежал киевского Пустынно—Николаевского монастыря постриженец в мантию, монах Паисий, росту большого, лица долговатого, глазов белых (sic) дримловатых, волосов русявых, лет 40». «Поймать» и проч. «Августа 4‑го бежал Киево–кирилловского монастыря иеродиакон Климент, росту высокого, лица мало–зеленого, бороды невеликой».

Бежали и «раскольники» хотя не от своих, а от «господствующих», и тогда розыски производились тем же порядком, но только видно, что они содержались под стражею несколько тщательнее, хотя, впрочем, это мало помогало, так как и сами стражники тоже были бегучи.

В именовании «утекленцев» тоже есть отмены. Так, например, в митрополичьем указе 4‑го сентября 750 г. писано, что «по некоторому самонужнейшему делу содержались при святейшего правительствующего синода конторе колодники, раскольники схимник Анфитка, да трудники его Иоська и Авраамка, и они бежали, купно», и прибавим — очень оригинально. Побег совершился «августа 26 числа по полудни, во втором часу, и за пребывавшим при иной святейшего правительствующего синода конторе отставным прапорщиком Яковом Есюковым». Приметы беглецов такие: «схимник Анфитка росту среднего, плечист, лицо угроватое, побитое рябинами, ноздри с обеих сторон рваные, пытан, глаза кривавые, волосы черные, лет пятьдесят. Оська — невелик, лет двадцати. Авраамка росту малого, лет 40, волосы светло–русые с сединами». Страж же этих беглецов, тоже вместе с ними бежавший прапорщик Есюков, был таков: «росту среднего, лицом скуловат, бел, на голове волосы темно–русые, малые, взлезает500(!), с плешинами, летами в тридцать пять». Всех их одинаково «смотреть, ловить, ковать» и проч.

Раскольников некрепко уберегали не в одной конторе, а они преблагополучно бежали и из контор монастырских, — так, например, сряду же «раскольщицкий чернец Герасим», который прислан из святейшего синода конторы в контору ставропигиального Новоспасского монастыря, бежал из конторы этого монастыря, 50 лет. Но это еще благополучие, что он никого с собою не увел, а то случалось и такое горе.

1751 года из ставропигиального Новоспасского монастыря бежал пономарь монах Илларион, 27 лет, да содержавшийся там же раскольнический чернец Виссарион, которого велено было особенно заковать в ручные и ножные кандалы и прислать к синодальным членам; но только ему «нигде в Москве сыску не было». Кто тут кого сманил и увел: раскольничий чернец православного пономаря, или пономарь юного чернеца, — угадать нетрудно.

«Епархии ростовской и ярославской обретавшийся в Углицком монастыре, в братстве Ярославского уезда, села Николаевского, вдовый поп Алексей Григорьев, а в брянском Саввине монастыре иеромонах Вениамин — бежали». Бежавшему «попу шестьдесят лет».

«751 года февраля 5‑го против 6‑го дня из Черниговского Ильинского монастыря бежал иеродиакон Вениамин, находившийся в должности коперштихаторской501и подмовил с собою иеродиакона Нектария, находившегося в должности Пекаревой. Вениамин росту мало выше среднего, собою товклив, лица островатого, щуплявого, глазами пахмурен, носа долгого посредине малогорб». Примет Нектария нет, и вообще конец указа оторван.

«27‑го апреля 751 года бежал из Киево—Братского монастыря иеродиакон Тавия Яскевич, приметами таков: росту среднего, на голове и бороде волосов русых, темно–простых, бороды невеликой, очей в лобу западлых, телом умерителен; носа малого, продолгого; ходы замашной, — як ходит, то руками размахивает, спевает и читает тенористо». «Накрепко его смотреть, поймать, забить в колодки» и т. д.

3 июня 751 года из канцелярии метрополии Киевской был разослан указ о поимке нескольких бежавших молодых иеродиаконов, из которых имена некоторых оторваны, а другие уцелели. Между сими последними есть Кодрат, «собою белопуз, волосов рыжих и коротких, говорит тихо и пискливо, по–литовски; читает и спевает себе в нос трудоголосом, как бы в род плача, лет ему от роду 22, художества резчик панагий, крестиков, летир502и образков на дереве и на меди. Он же и печатки резать умеет». Назван еще иеродиакон Нектарий, тоже 22 лет, вида «пахмурного, тонкляв и всегда нависшися смотрит и что ни говорит, то как бы сердившись, особливо в случае его вопрошения, ответствует и говорит хрипливо, тихо и розначим голосом503».

В том же году, 14 мая, из Нежинского Благовещенского монастыря бежал иеродиакон Пахомий, 25 лет, который «определен был в пономарню, в звание эклекашеское. Росту он невеликого, собою тонок, нос кирповат, спевает и читает розначо».

В 1754 году бежали из Кирилловского монастыря, в Киеве, иеромонах Иакинф, да дьякон Марко, да иеромонах Софроний, «стриженый, лицом очень смугл, очей желтоватых». Киево—Николаево–пустынного монастыря иеромонах Игнатий, «росту высоковат, собою тонковат, лицом бледноват и головою лысоват, с тылу и по бокам на голове мало волосов, спевает тенора; да иеромонах Иакинф сам собою дебел, а лицом красно–рыжеват, волосов черно–сивых, спевает тенора, лет 60. Нежинского монастыря иеродиакон Фортуна т, росту великого, полон и толстоват, говорит громогласно. Монахи Савва и Аверкий», и пр.

Но вот являются еще особливые случаи более интересных побегов, которые, конечно, предприняты не с целью бродяжить, а, вероятно, с иными, более основательными планами. Эти планы мы и попытаемся разгадать и, если можно, объяснить.

В указе митрополита Тимофея Щербатского504писано, что «некоторые священнические сыны, а именно: Стефан да Федор Клеоповы, Антоний Буринской, дьякон, да Петр Голобудский, зная свое дело к получению иерейского чина недостоинство и в чтении крайнее неискусство, минуя архипастыря своего, отшед за рубеж к чужестранным епископам без всякой правильной причины, без указных презентов505(?) и ни к какому месту, не удостоен ваканс, ухищренным образом против правил св. отец священство похитили». «А дабы другим впредь сего чинить повадно не было», повелевается «священнического благословения у них не брать и священниками их не называть», а «смотреть» и т. д. Приметы же этих не достойных иерейства были такие: Стефан Клеопов носа островатого, волосов простых, бороды малой и весьма редкой, лет 26. Федор Клеопов росту невеликого, мови дроботливой и шепеливой, ходы швидкой506, носа невеликого, малотолстоватого, лет 34. Антоний Буринской мови тонкой, ходы пространной, носа долгого, а лица сухощавого. Петр Галабутский лица смоглеватого, носа умеренного, лет ему 27».

В одном указе сразу объявляется, что 17‑го июня 753 г. бежали из Успенского Рябцевского монастыря иеродиакон Флавиан, который «по своему пианству, многие чинил неспокойности, пакости и шкоды507и подговорил с собою двух послушников, которые тоже бежали. 26‑го числа из Перервинского монастыря бежал в Москве из подворья иеродиакон Паисий да монахиня Магдалина, росту среднего, лица белого, волосов темно–русых, ходы скорой, очей серых, говорит слитовска. Да еще иеродиакон Митрофан Пожарский, собою толст, лица красного, мови горкавой, да иеродиакон Фловиан, твари круглой, одутловатой, носа толстого, керповатого, мови пространной, спивае тенора нескладно и неголосно508». Их требовалось «смотреть накрепко» и в случае поимки «забить в колодки и послать в их монастыри».

В киевском богоявленском девичьем монастыре содержалась за какие–то дела «вышедшая из польской области монахиня Магдалина, коя была под началом у соборной старицы Мелании и, поблагословяся у нее пойти к начальнице (игумении Макарии), назад не пришла». Примет ее недостает, — оторваны.

Бывали молодцы и такого сорванцовского типа, что с одного вида казались страшными. Так, например, в 1775 году из Лубенского монастыря, где нетленно почивает угодник божий Афанасий, сидящий, продававший казакам за деньги индульгенции, напечатанные для него в Москве по великодушию царя Алексея Михайловича, «бежал иеродиакон Платон Савецкий, поделав значные непристойства». Савецкий приметами таков: «роста мерного, волосов черноватых, лица беловатого, взору островатого, на правую ногу хром, а говорит дерзостно и грамовато509», а при том во всем цвете силы, ибо ему «лет тридцать».

В марте месяце 1776 года, 2‑го числа, последовал «ордер» о многих «бежавших из епархий ростовской, Крутицкой и воронежской, коим реестра прислана», но самого реестра этого в бумагах протопопа Евстафия не оказывается.

В 777 году велено разыскивать двух бежавших священников рязанской епархии Касимовского уезда Афанасия Васильева, да вятской — Иоанна Епифанова. Афанасий 50 лет, плешив, а Иоанн сутуловат, нос с перегорбом (?), ходит согнувшись, говорит шепетливо, 60 лет.

Когда «утекленца» прижимали до того, что он должен был прятаться по рощам и прилескам, то он держался все–таки поближе к монастырям, где, вероятно, находил сочувствующих питальцев и набирал там себе товарищей для бродяжества.

«778 г. февраля 8 дня», в полтавскую духовную консисторию явился митрополии ясской монах Михаил с билетом, с которым отпущен в город Киев «для свидания с свойственниками и проживал в Киево—Печерском монастыре, в гостинном доме». Его почему–то «велено было отправить в губернскую канцелярию для рассмотрения», но он 13‑го февраля бежал, а 28‑го августа представлен в словенскую консисторию из Великобудисского девичьего монастыря, с представлением, что он проживал близ села в лесу, который того же августа против 29 числа из консистории с–под караула паки бежал». В приметах его достойно внимания, что он «бороду и усы обрил и только что начали обрастать, и говорит тонкляво, а лет ему от роду 25». Очевидно, обритому отцу Михаилу было гораздо удобнее ютиться в роще девичьего монастыря, так как обритые мужчины легко переряживались в женщин. Его требовалось представить в словенскую духовную консисторию. (Указ дан тою же консисториею 778 г. октября 4‑го дня.) К указу о сыске монаха Михаила приложен целый «реестр бежавшим», другим «бродягам духовного чина», а именно: «Суздальского уезда, села Лежнева, вдовый дьякон Иван Иванов, росту высокого, толст, лицом бел, круголиц, волосы темно–русые, кудрявые, говорит громко, 47 лет. Села Подморного поп Яков Иванов, росту большого, рыжий с проседью, шестидесяти лет. Рязанского кафедрального собора дьякон Андрей Тихонов, сын Дорошнин, именуемый себя Путинским, росту среднего, щедроват, говорит скоро, от роду 42 года. Успенского черниговского, елецкого монастыря иеродиакон Анания, росту среднего, лицом красен, читает дроботливо, поет тихо. Того же монастыря иеродиакон Платон, летами поменьше, да иеромонах Антоний, росту высоко–среднего, тонок, ходит сутуловато, глазами подслеповат, от роду например 40 лет. Черниговского Ильинского монастыря иеродиакон Евстратий, волосы рыжие, лицом красноват, мало рябоват, нос широкий, кругло–короткий, говорит громко, поет толстовато. Рыхловского монастыря эконом Епифаний, поет и читает тенора, лицом ряб, 32 лет. Того же монастыря монах Пафнутий, 30 лет, да монах Иеракс, 43 лет.

779 года монахи опять бежали группами, так что сыскивали их по одному реестру. Документ этот так и назывался: «Реестр бежавшим духовного чина бродягам». Тут значится коломенской епархии, города Дедилова, церкви Покрова, священник Иван Семенов, 60 лет, города Балахны поп (sic) Василий Амвросиев, 60 лет, севской епархии монахи Варсонофий, поет второго тенора, да Филарет, росту большого, читать и петь знает немного, да из крутицкой епархии запрещенный к священно–служению иеромонах Лука». И только что этот реестр был послан, как ко владыке пишет сначала игумения Великобудисского монастыря Марфа, что у нее убежала инокиня Антония, а за нею сейчас же жалуется игумен Нефорощанского монастыря Лукиан, что у него исчезли два монаха — Сила да Яков. Первый из них «поет тенора и легко ходит», а у второго «глаза кривые», и имеет всего 30 лет, тогда как их инокиня Антония уже в годах, — именно «имеет пятьдесят лет».

Все опять повторяется одна и та же замечательная черта, что пускающиеся в море житейское черницы берут себе в спутники чернецов гораздо себя моложе, хотя, впрочем, видно, за красотою своих кавалеров много не гонятся, ибо брат Яков имел какие–то «кривые глаза».

Денежные средства в этих случаях обыкновенно доставляли бережливые инокини.

Практику бродяг освященного сана отчасти можно видеть из указа славянской духовной консистории в алексапольское духовное правление по случаю, бывшему с некиим отцом Василием Соколовским из села Мотовиловки (1786 февр. 14). Иерей этот, как видно из указа, долго искал себе алтаря, от которого бы ему было удобно кормиться, но начальство по каким–то причинам не торопилось удовлетворять его просьбу, а отцу Соколовскому с семьею стало холодно и голодно. Тогда, истомленный неудачами, этот безместный священник измыслил себе пропитание от вольной практики, — он нашел деревеньку, где местные батюшки не успевали сделать все, что нужно прихожанам, и «стал народам требы преподавать510по правилам святых отец». Которых именно «святых отец» и какие «правила» руководили в этом отца Соколовского — в указе не объяснено, но только видно, что отец Василий «преподавал народам» всякие требы, нужные ко спасению живых и умерших. Он не только крестил и погребал, что бывает неотложно надобно по болезни ребенка, или по причине разложения трупа, но также «и другие требы народам» преподавал, — и все это он делал не нагло и самовластно, а свольного уговора с местнымисвященниками. Выходит, он делал то самое, что ныне без всякой помехи и без запрета делается повсеместно так называемыми «ранними батюшками», т. е. безместными священниками, которые теперь беспрепятственно и свободно служат в столицах и почти во всех больших городах ранние обедни, самоличное отправление которых городских священников, очевидно, затрудняет. Теперь эта практика не только терпима, но она до той степени распространена, что в Петербурге летом, когда «настоящие батюшки» выезжают на дачи, «ранние батюшки» открыто служат даже и «поздние обедни», и зла от того никакого не заметно. Но тогда, сто лет назад, начальство смотрело на это неблагосклонно и приводило на вид синодальный указ 1774 года, коим запрещалось, «чтобы нигде из духовного чина никаких бродяг приглашаемо не было». При открытии же где–либо священнодействующих «бродяг духовного чина», их велено было сдавать в «свецкие команды, для определения, куда годны явятся, а местных священников, которые из таковых бродяг правильных священников к служению в своих церквах без архиерейского дозволения допустят, штрафовать за каждую службу по десяти рублей на богадельни».

Указ этот впоследствии когда–нибудь, вероятно, отменен, или сюда тоже вкралось влияние «духа времени» и сделало запретное не запретным, а как бы дозволенным. И этому, кажется, надо радоваться, потому что вольнопрактикующие «ранние батюшки» порою бывают очень полезны, а старинное запрещение приходским священникам прибегать в иных случаях к пособию вольнопрактикующих преподавателей духовных треб все равно было и тогда невыполнимо. Даже более того, — услуги «ранних батюшек», которые тогда рассматривались как «бродяги духовного чина», нередко вызывались неизбежными случайностями, от которых не может считать себя свободным весь человеческий род, а наипаче духовенство. Священник иногда заболевал, иногда утомлялся службою или по другим причинам не успевал сделать все, что от него требуется, — а требуется от него очень много. И вот тогда «преподавать требы народам» было некому, а от этого «души гибли» и шла большая молва в людях. Между тем, от того, что требы были преподаны «бродягою духовного чина», для душ христианских, по крайней мере, никакой беды не было, ибо они все–таки отходили в неведомый и безвозвратный путь лицом, имевшим «помазание от святого», и притом по опыту уже знавшим все тягости отдаленных переходов.

Таким образом, тип наших «ранних батюшек» возникал из бродяг духовного чина исторически и обозначался, как заместитель, или викарий в приходе. Случаи же такого рода, где подобная подстава была неотразимо нужна, чрезвычайно часты и о некоторых из них сохранились отметки в записях протопопа Могилянского, — например, «по благословению ясне в Богу преосвященнейшего Божиею милостию православного архиепископа переяславского и бориспольского писано золотоношскому протопопу Насилью Терановичу, что села Ковтунов священник Иона Исидоров 739 года на вечери под Рождество Христово и на самый праздник всенощного утреннего пения и литургии за пьянством не служил, а на другой день хоть была литургия и обхождение вокруг церкви, но однак на новое лето 1 генваря 1740 года всенощного утреннего пения и литургии и указного молебствия опять не справлял за своим небрежением и крайним бесстрашием».

Разумеется, теперь, стоя на полтора века позднее того, когда совершалось это «бесстрашие» отца Ковтуновского — трудно все это судить, но как и тогда в обычаях православного народа были те же хождения по приходу перед праздником с молитвою «разговейною», и потом на праздниках «с крестом», то ясно, что и тогда, как и ныне, это не могло не утомлять настоятеля прихода, тем более, что условная вежливость требует, чтобы он оказал честь угощениям, предлагаемым в каждом благочестивом доме. Очевидно, что это может вынести не всякий в духовенстве, и потому, случись тут вольнопрактикующий священник, он бы мог быть очень полезен, ибо мог бы вместо изнуренного настоятеля «преподать духовные требы народам», и были бы совершены все положенные моления на Рождество и в день Нового года.

Вообще же, что касается такого оригинального явления, как «бродяжничество людей духовного чина», которое здесь представлено по документальным источникам, то его, кажется, следует объяснять, во–первых, гнетущею скукою монастырской жизни, томительную праздность которой в силах переносить далеко не все из тех, которые неосмотрительно и необдуманно обрекают себя на уединение за монастырскими стенами; во–вторых, разочарованием, которое приходит скоро или не скоро, но всегда бывает мучительно, и, в-третьих, изобилием приютных мест, куда «бродяги духовного чина» могли стремиться. Места эти предлагал им, конечно, раскол поповщинского толка511, куда до открытия белокриницкой иерархии512охотно и без всякого разбора брали каких попало попов и дьяконов церковного рукоположения. К их совестливости или добропорядочности в расколе были крайне нетребовательны. Лишь бы на них был сан, их сейчас же по–своему «переправляли» и определяли к священнослужительским занятиям. Иначе очень трудно объяснить побеги иереев и иеромонахов, между коими, как мы видели, встречаются люди лет весьма преклонных, когда кочевая жизнь «бродяги» уже очень тяжела, да и занятия работами обременительны для человека самого крепкого. Жизнь же попов и дьяконов в расколе всегда слыла привольною и даже веселою, и во всяком случае она могла быть очень заманчивою для людей скучливых и по инстинктам своим очень грубых513.

Особенно же тяжело было неподвижное сидение для таких иноков и иереев, которые попортили свою карьеру непоправимо, или для молодых людей, которые не имели надежды «попасть на ваканс» (как это было с тремя священническими сыновьями, которых разыскивал в 1751 г. митрополит Щербатский). Иначе, мне кажется, нечем и объяснять легкость, с какою все эти лица пускались в бродяжество, и предположению моему на этот счет я вижу некоторое, по моим понятиям, сильное подтверждение. Оно заключается в том, что с открытием белокриницкой иерархии или вообще с началом «своего ставления попов» в расколе, побеги из православного духовенства исчезают и прекращаются «сиски о бродягах духовного чина». Отчего бы это такое странное совпадение? Не от того ли, что с этого времени на беглых попов и дьяконов исчезает спрос и им стало некуда бегать из своих монастырей? О монастырях же наших в расколе, конечно, недаром говорят, что они «препитали священством оскудевшее благочестие во все долгие годы, пока там не раздобылись своим архиереем». А как в расколе прекратился спрос на бродяг духовного чина, так и со стороны православного духовенства прекратилось предложение этого ассортимента.

Правда, что в числе виденных нами «бродяг духовного чина» есть монахи и послушники, в священный сан не рукоположенные, а также были и просто «священнические сыновья» и инокини, которые тоже священнодействовать не могут. Но что касается всех не посвященных в сан бродяг мужского пола, то недостаток посвящения им нимало мешал, потому что, имея навык к церковному обиходу, они или добывали себе рукоположение «за рубежом» у единоверных нам славян или в Молдавии и потом были «переправляемы» раскольниками, или же приходили иногда к сим последним с обманом. Брали с собою какую–нибудь «воровскую грамоту» или просто уверяли, будто имеют посвящение, и прямо «переправлялись» и начинали священнодействовать без благодатных даров священства точно так же, как будто они имели на себе эти дары по рукоположению. Случаи самочинства в этом роде бывали в чрезвычайном изобилии.

А что касается инокинь, то они обыкновенно или выдавали себя «за жен» беглых вдовых попов или иеромонахов и иеродьяконов, которые, сбежав в раскол и «переправясь», называли себя «белыми попами» и имели отвагу жить с беглыми, но не снявшими обетов девства, инокинями, как с женами, и приживали с ними детей. Пожилым инокиням, может быть, и тяжеловаты были обязанности материнства, но они смирялись и доживали век свой, называясь попадьями или дьяконицами — какая к кому доспела попасть в пору. В большинстве случаев это вовсе не обнаруживалось, но иногда, если и бывало в подозрении, то не преследовалось весьма на этот счет терпимыми нравами раскола, который выработал себе правило, что «тайно содеянное — тайно и судится». Те же инокини, которые не попадали в сожительство к мужчинам избродягдуховного чина под видом их попадей и дьякониц, всего вероятнее, продолжали девствовать в раскольничьих скитах, где розыск беглых людей в то время был чрезвычайно труден.

Все это положение, вместе взятое, кажется,достойнобыть поставлено в числе доводов, что клировыенравыв православной церкви теперь не понизились, а повысились, ибо теперь такое явление, как бродяжество лиц духовного чина, означенное в указах, уже невозможно.

А что явления этого рода не были редкою случайностью сто лет назад, это доказывается тем, что они обращали на себя серьезное внимание правительства, которое заботилось даже сократить число «излишних монахов», ибо и те, которые еще не убежали, уже обнаруживали к тому склонность. В интересной статье Ф. А. Терновского («Киевская старина», май1882 г.) обизлишних монахах конца XVIII столетия встречаем поразительные на это указания, хотя тут говорится о людях, которые еще не сбежали, но обличают постоянную склонность к побегам. Так, например, в Глуховском монастыре, о котором, по замечанию проф. Терновского, начальство дало «более откровенные отзывы», собирались в ту пору иноки удивительного характера: «иеромонах Варлаам, 60 лет, в трезвости спокоен и обхождения честного; в пьянстве же сердит и к дракам охотен. Священнодействие ему запрещено за убой игумена своего из ружья. Макарий — совести худой, нрава развратного, тайно из монастыря бродит, пьянствует и к похищению чужого добра склонен. Евсевий нрава жестокого, пьянствует, ссорится и к дракам охотен. Иассон — состояния (т. е. поведения) совсем худого, всегда пьянствует, многие в монастыре воровства поделал, днем и ночью с монастыря ходит, соблазны делает, страха Божия и стыда лишился». В Харламиевом монастыре иеромонахи имели те же мучительные влечения скучать в ограде св. обители. «Самуил — напивается, за монастырь самовольно по селам бродит и в пьянстве злонравный. Амвросий — самого преразвратнейшего состояния, всех пороков скопище прегнуснейшее» и т. д. Даже и лучшие и те стремились бродяжить. Так, например, был здесь отец Виталий, 60 лет, «добронравный, но к бродяжеству склонный». Калеки и те хотели «бродить». Таков был отец Зосима: «на оба глаза слеп, ногами хром и одною рукою совсем недействителен, однако пьянствовать и бродить весьма в ночное время по околичным селам охоч». Да и об остальных аттестационная отметка сделана как бы не без иронии, а именно сказано: «сии все ведут себя по силе своей порядочно». Очевидно, что «вести себя порядочно» инокам стоило немалого труда, и они достигали этого не в таком совершенстве, чтобы являть собою пример лежащему во грехах миру, а только «по силе своей», кто сколько мог, удерживались от явных соблазнов, драк и неодолимой тяги на волю. Тут есть нечто драматическое и даже напоминает состояние души Гамлета, который сознавал, что «долг ему велит по мере сил повиноваться»514, и в то же время делал вещи, как раз противоположные долгу повиновения.

Исчезновение одной такой наклонности, как бродяжество, распространившееся в оно время среди вдовых священников и иеромонахов, как я смею думать, конечно, должно быть сочтено улучшением, а не ухудшением нравов русского духовенства. А улучшению его в этом роде значительно содействовало учреждение нашими раскольниками самостоятельной иерархии, сначала в Австрии, а потом и в России.

Многие считают весьма неблагоприятным для церкви, что наше правительство нынче сквозь пальцы смотрит на существование раскольничьей иерархии. По мнению этих дальнозорких людей, это поведет Россию к бедам, и они охотно рекомендовали бы правительству совсем иное отношение к церковному делу. Отношения эти намечены в заказной книге московского профессора Субботина515, изданной по распоряжению синодального обер–прокурора. Но представителям этого образа мыслей, вероятно, не представляется, что упомянутая терпимость, помимо ее соответствия духу христианской свободы и духу времени, силы которого может не чувствовать только омертвелое тело, приносит очень большую пользу самому православному духовенству. Только одна эта относительная терпимость правительства к староверческой иерархии уничтожила сманку попов в раскол, которая без того все еще, вероятно, имела бы свое место и теперь. Но они туда более уже не пойдут, потому что в них там теперь не нуждаются.

Таким образом, некоторая доля послабления раскольничьей свободе, которое недальновидными критиками правительственных действий считается за вред православной церкви, на самом деле едва ли не приносит большой, своего рода, пользы для всего православного духовенства, ибо с тех пор, как раскольники не сманивают наших вдовых попов и иеромонахов, церковь свободна от целого ряда таких прискорбных случаев, какие мы видели.

Кажется, одни эти факты и посильный опыт их объяснения должны бы помочь поспешным на осуждение правительства людям быть осторожнее в своих толкованиях. Может быть, небольшое по этому случаю раздумье заставит их даже преклониться пред неисповедимыми путями Провидения, так как, конечно, не без его воли недоброжелательный к православной церкви раскол сам сослужил церкви наиполезнейшую службу, избавив православных архиереев от досадительных, малополезных, а притом и несколько скандальных хлопот «о сиску бродяг духовного чина»516.

Сеничкин яд517

По запискам Исмайлова (30‑е годы)

Издревле изблева змий сатана смрадный яд свой, им же окалях прелестию души чистоту и омрачи ума благоискусную светлость.

Сказ. об «Отех и страдальцах»518

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Полагают, что «Сеничкин яд», которым опоены многие души в России, изобретен и выработан в шестидесятых годах в химической лаборатории военно–медицинской академии лекарским сыном Базаровым519. Здесь же этот яд будто разлит и разослан прямо во все мужские и женские училища, причем наибольшие его дозы попали и в духовные семинарии. Таким образом будто и пошла отрава самым вредным из ядов — «Сеничкиным ядом».

Но есть и другое мнение, что «Сеничкин яд» гораздо старше самого Базарова и вывезен к нам из заграницы контрабандою в кавалерийских тороках, а разливка его первоначально производилась кустарным образом по домам, и притом чаще всего по домам самым почтенным, именитым и поставленным в самые выгодные, по–видимому, условия для того, чтобы такая вредная гадость, как «Сеничкин яд», туда ни под каким видом проникать не могла.

Наконец, существует еще и третье объяснение, и оно, может быть, самое правильное, что «Сеничкин яд» это и есть та самая «прелесть, юже издревле изблева змий». Словом, это изобретение самого сатаны и изобретение, как сам черт, старое. Судя по необыкновенной скрытности заражения «Сеничкиным ядом», пристойно думать, что всего вернее это — действительно дело змия.

Впрочем, основательно разобраться в этом за давностью лет чрезвычайно трудно, но очень любопытно проследить, как «Сеничкин яд» распространился в русском обществе в годы, предшествовавшие рождению нашего поколения, которое несет на себе сугубое обвинение за изобретение «яда». Это здесь и предлагается.

Материал для наблюдения, как распространялся и действовал «Сеничкин яд» в тридцатых годах нашего столетия, мы находим в записках магистра 2‑го курса московской духовной академии и профессора вифанской семинарии, а впоследствии синодального секретаря Филиппа Филипповича Исмайлова, драгоценнейшею чертою характера которого надо считать его правдивость, часто совсем не щадящую его собственного самолюбия.

Педагогические наблюдения и заметки Исмайлова интересны не менее рассказанных уже по его запискам любовных и брачных эпизодов «глухой поры» тридцатых годов. Здесь мы увидим лжепатриотизм и лжеумствования лукавых людей, совершавших на полной свободе любопытный опыт воспитания государственных деятелей на такой манер, как их в чужих краях не воспитывают, т. е. в особенном самобытном русском направлении.

Все это, по моему мнению, исполнено живого исторического интереса и вполне достойно внимания просвещенных людей, дорожащих благоденствием своей родины.

«История учит», и знать старые ошибки полезно для того, чтобы не желать повторять их наново.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Дом, где жил и волею–неволею производил свои житейские наблюдения магистр Исмайлов, был один из почетнейших домов в Петербурге, — это дом генерала–от–артиллерии Петра Михайловича Копцевича, который в свое время занимал очень важные должности: он был генерал–губернатором Западной Сибири, а потом, после небольшого перерыва, по приглашению государя Николая Павловича, служил командиром корпуса внутренней стражи и занимал видное место в орденской думе.

Служебный перерыв между генерал–губернаторством и командирством был вызван особым семейным обстоятельством, которое свидетельствует о крайней серьезности отношений генерала к своим отеческим обязанностям. Копцевич был не только превосходный сын отечества, но и чадолюбивейший отец семьи, и когда выгоды последней требовали какой–нибудь жертвы, он не дорожил ничем, — ни местом, ни карьерою. Исмайлов говорит:

«Он принял отставку (от генерал–губернаторства) потому единственно, что сын, десятилетний мальчик, воспитывавшийся у бабушки (в Малороссии) сделался нездоров, так что надо было лечить его путешествием. Посему генерал целый год ездил с ним по Германии и Италии».

Здесь заботливый отец имел полную возможность присмотреться к чужеземному воспитанию, и оно ему все вообще чрезвычайно не понравилось.

Генерал Петр Михайлович не любил ничего иностранного, и в таком точно духе у них составилась целая компания: «презирать иностранщину» — в их кружке это было в моде, друг перед другом они этим хвалились. Знакомство у Копцевича было обширное — преимущественно в высшем свете и в высшем духовенстве, которое Копцевич считал призванным и наиболее способным дать наилучшее направление русскому просвещению.

Петр Михайлович еще до поездки в Сибирь на генерал–губернаторство любил беседы с иерархами, из которых один, именно киевский митрополит Серапиои Александровский520, в своем рукописном дневнике оставил собственноручные заметки о встречах с этим генералом и частью о его характере.

Копцевич не пасовал и перед митрополитом. Для лучшего знакомства с этим непосредственным лицом приведем здесь маленькие выдержки из дневника киевского архипастыря, который на досуге собственноручно записывал важнейшие события своего времени.

Так, митрополит Серапион начертал, например, следующее:

«1816 г. июля 5‑го, среда. Вечером был от генерала Копчевского адъютант, который объявил, что сей день жена генерала скончалась от родов».

«Июля 11‑го, вторник. В пятом часу был генерал–лейтенант Копчевич и подчиван чаем».

«Ноября 3‑го, пятница. Был генерал–лейтенант Копчевич и пожелал видеть знаки Андреевские бриллиантовые521, пожалованные мне государем, кои, осмотрев, очень дорого ценил, сказав притом, что «сие украшение прилично светским», что меня очень удивило».

В самом этом замечании генерала насчет орденских украшений по–настоящему надо бы видеть некоторую тенденциозную ядовитость, но, быть может, Копцевич находил для суждения об архиерейских орденах основания во мнениях митрополита Платона Левшина, который основывался на чем–то еще более древнем.

Зная, что архиереи русские особенно любят водить знакомство с людьми, достигшими известных степеней, и только от таковых с удивлением, но без гнева и возражений, приемлют колкие и неприятные замечания вроде того, какое сделал Серапиону Копцевич или «Копчевич», мы, конечно, обязаны думать, что генерал Петр Михайлович и в 1816 году имел уже немалый вес в обществе. Но в 1828 г., после того, когда Копцевич провел десять лет на генерал–губернаторстве, да более года в вояже по Европе и по возвращении состоял не у дел, он изменился. Теперь он уже не с колкостями подходил к иерархам522, а с почтительным исканием: он ищет у них наставления и помощи, как воспитать единственного сына в такой бережи, чтобы его не коснулась «тлетворная зараза западных идей». Действительно ли его это так сильно озабочивало или он этим только угодствовал, увидим ниже. Но носиться с этим патриотическим яйцом было тогда очень в моде, и вот наш генерал предстает с своей гражданской скорбью к Филарету Дроздову, митрополиту московскому, бывшему тогда в апогее славы его ума, критическая оценка которого до сих пор иными применяется к ереси и даже почти к богохульству.

Как основателен был во всех своих поступках генерал Копцевич и как он предусмотрительно брался за воспитание сына, видно из следующего. По возвращении из заграничного путешествия он уже не возвратил мальчика бабушке, у которой внук дожился до того, что его пришлось целый год «лечить вояжами», а отдал этого молодца в какой–то «институт» в Петербурге. (Что это был за институт, ниже будет сказано.) Но генерал и на этом не успокоился, потому что «институт» в скором времени «распался» по вине одной «сильной дамы», подпустившей туда ужасного, но обольстительного змия. Генерал отчаялся в петербургских людях и «поехал к митрополиту Филарету в Москву, собственно для того, чтобы приискать сыну своему наставника из лиц, образованных в духовных училищах». На самом же деле, кажется, он поехал, чтобы показать себя Филарету и повыгоднее себя перед ним аттестовать.

Иначе почему бы генералу не воспользоваться таковыми же учеными петербургской духовной подготовки? Конечно, может быть, что он боялся, не хуже ли здесь духовное образование, чем в Москве, но кажется, что гораздо более для него заключалось в том, чтобы познакомиться с Дроздовым и поставить ему на вид свой строгий взгляд на воспитание и чистое патриотическое направление с ненавистью ко всему иностранному. Сделать это известным митрополиту Филарету был расчет, и очень недурной.

К этому тогда прибегали многие, и не без пользы для себя и для своих присных. «Противность идеям александровского века» входила в моду, и за нее, случалось, «жаловали»… Состоящему не у дел генерал–губернатору было отнюдь не вредно поплакаться перед могущественным иерархом на всеобщее «петербургское растление», которого он, Копцевич, как человек истинно русский и будто бы полный беззаветной преданности православию и другим чисто русским «народным элементам», перенести не мог. Тем более его угнетала мысль, что всеми этими гибельными началами может быть отравлена детская душа его сына.

К этому, можно было надеяться, владыка московский не окажется безучастным, и это к чему–нибудь послужит, что–нибудь выйдет из этого небесполезное.

Генерал не ошибся.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Явился Петр Михайлович к Филарету и повел себя здесь уже совсем не так, как у высокопреосвященного Серапиона. Московского митрополита он не стал затруднять суетною просьбою показать ему жалованные орденские знаки, которых у Филарета Дроздова было не менее, а более, чем у Серапиона Александровского. Нет, тут генерал почтительнейше преклонился и сыновне просил архипастырской помощи: как спасти дитя от волков в овечьей шкуре, которыми и тогда уже был переполнен ожидающий провала Петербург.

— В Петербурге нет людей, всемилостивейший Владыко! — жаловался генерал митрополиту.

— Знаю, знаю, — отвечал ему Филарет и, уловленный этою лестью генерала, сделал неосторожность: он не только рекомендовал, но из своих рук дал Копцевичу человека — и человека с головы до ног (из которого потом Копцевич, когда благоустроился, с бесстыдным нахальством стремился сделать «поношение человеком» и в значительной мере достиг этого).

Дарованный Филаретом генералу воспитатель был Исмайлов, магистр и профессор вифанской семинарии, знаток математики и физики, и притом любитель светского обращения, для коего он и покинул все общество бродивших в Вифании неуклюжих фигур в длиннополых фенебриях и полуфенебриях, а наичаще даже просто в халатах. Исмайлов был человек с любовью к изящному, — человек как раз к генеральскому дому.

Владыка московский сам «безвкусия не любил» и знал, кто где будет у места.

Генерал, разумеется, Филаретова выбора не критиковал и сейчас же «взял» наставника, которым благословил его святитель московский. Исмайлову Копцевич назначил жалованья «три тысячи рублей ассигнациями» в год и обязался пристроить его на хорошую службу, как только сам получит место. Тогда генерал еще не знал, «где он сам устроится: в Москве или в Петербурге». «Устройство» зависело от одной старухи, сидевшей в старом «гетманском доме» в малороссийской деревне, но величайшей мастерицы обделывать дела. Она уже двигала Копцевича и по Киеву, и в Сибирь, где он оставил генерал–губернаторство совсем не «единственно для воспитания сына», как предполагал довольно легковерный Исмайлов.

Теперь гетманша опять должна подействовать, а Филарет воспособить.

Исмайлов по благословению владыки согласился поступить к генералу, скоро собрался, простился еще раз, «в последнее принял благословение от митрополита Филарета» и поехал…

Куда?

Всякий, конечно, подумает, что воспитатель поспешит в Петербург, т. е. туда, где оставался в это время генеральский сын, отданный там после закрытия загадочного «института» в «российскую академию» под присмотр какому–то «академику». Очевидно, Исмайлов или должен жить с воспитанником в Петербурге, или же он провезет его в Малороссию, к отцу, и там посвятит всего себя его воспитанию. Последнее могло быть очень кстати потому, что мальчика после «института» надо было отучить от многого дурного и приучить к хорошему.

Но в том–то и дело, что все это была одна шумиха слов, а умысел другой тут был. Генерал много и убедительно говорил митрополиту о своих скорбях и заботах исторгнуть сына из–под влияния Петербурга и петербургских идей, но между тем на самом деле он не только сам весь тяготел к Петербургу, но и сына не желал удалять от здешних карьерных пружин.

Вообще с оценкою патриотических и педагогических хлопот и терзаний генерала читатель должен повременить до конца этого небольшого очерка патриотических притворств одного из видных деятелей тридцатых годов, когда было в ходу беззастенчивое лицемерие и благоуспешно производилось самое усердное разрыхление почвы под нигилистические засевы.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Генерал и наставник, простившись в Москве с Филаретом, выехали из первопрестольной 29‑го сентября по дороге в Чернигов, где поблизости было имение тещи Копцевича, — дамы знатной, гордой, своенравной и очень ловкой, которая самого генерала держала, что называется, в ежовых рукавицах.

Там для Исмайлова прямых занятий не было, да собственно говоря (как увидим далее) и все остальное время двенадцатилетнего пребывания его в этом доме он прибалтывался здесь в неопределенной роли «более как друг, чем как наставник». По духу записок очень позволительно думать, что Исмайлов, кажется, совсем и не представлял даже для Копцевича интереса как педагог, а только некоторое время имел здесь свое значение как человек, поставленный в дом митрополитом Филаретом. Это было как раз в те годы, когда укоренялось неосновательное мнение, будто бы митрополит «оказал важную услугу императору Николаю Павловичу при восшествии его на престол», после чего будто государь ни в чем ему «отказать не мог»… Тогда этому очень многие верили и придавали всей этой нестаточности большое значение.

Копцевич, едучи с Исмайловым в Малороссию, играл, впрочем, такую роль, что он в деле воспитания будто и Филарету еще не вполне верит: он вез воспитателяссобою, чтобы на свободе в Малороссии хорошенько этого магистра «испытать с разных сторон». В существе же дела Копцевич вез благословенного Филаретом воспитателя показать теще, без которой генерал не смел ничего сделать в семействе, потому что он тещи очень боялся. Притом же он теперь был не устроен, а эта «деревенская старуха знатного гетманского рода умела превосходно устраивать». Генерал в этом нуждался и теще подслуживался.

Тем не менее от Исмайлова он, разумеется, таил свои планы, и они, едучи, все друг с другом серьезничали.

Все «скучное дорожное время проводили в разговорах не пустых, для развлечения, а серьезных: генерал (пишет Исмайлов) испытывал меня с разных сторон, а мне хотелось вызнать его качества, цель и образ жизни, обстановку в свете и домашний быт».

Если это сравнить с заботами педагога, приступающего к принятию в свои руки испорченного мальчика, в педагогическом романе Ауэрбаха «Дача на Рейне»523, или в английском романе «Кенельм Чилингли»524, то выходит, что педагоги чужих стран несравненно больше склонны были думать о сердцах своих воспитанников, чем о себе, или еще о таких вещах, как «светская обстановка» родителей. Те думали, что наставника подобные вещи вовсе не касаются, Исмайлову же обо всем этом стала забота. Но в наших интересах, для характеристики тридцатых годов, мы найдем нечто любопытное и в этих дорожных беседах двух путников. Генерал Копцевич откроет нам в них, каково было в то время воспитание в кадетских корпусах и что такое за учреждение было тот загадочный «институт», о котором носились когда–то какие–то ужасающие слухи и о котором и до сих пор иногда еще повторяются какие–то смутные предания. Благодаря Исмайлову теперь, наконец, впервые проливается на это несколько более света, и мы получаем обстоятельные вести от одного из фундаторов и распорядителей этого любопытнейшего заведения, из которого все дети вдруг были разобраны, как из чумного карантина. Это случилось «по причине большого скандала», относящегося к чрезвычайным хроникам столицы.

Но прежде два слова о кадетских корпусах.

Постоянно упоминая о своем «русском духе» и о своем «твердом православии», генерал от артиллерии высказал магистру свое откровенное мнение о науках и учебных заведениях в России. К университетам Копцевич, конечно, не благоволил, но, впрочем, не более, как и к кадетским корпусам. По его мнению, и эти последние в отношении доброкачественности воспитания были не лучше всех прочих учебных заведений. Генерал судил о корпусах так: «корпуса у нас очень шатки; в них нет настоящей, свойственной русскому, основы; начальники, большею частью, иноверцы или хоть и русские, но на иностранный манер образованные. Из этих учебных заведений молодые люди очень часто выходят с дурными направлениями — без религии, без нравственности, без патриотизма. Нравственность в них (корпусах) преподает кто как хочет; религия все равно по какому катехизису — по православному, иезуитскому или лютеранскому, — пожалуй, хоть по магометанскому, и то выучат. О патриотизме, любви к отечеству и говорить нечего».

«В России, говорят (корпусные), все нехорошо, — грубость, глупость и невежество. То ли дело за границею, во Франции, Италии, Германии, Англии. Даже у нас в Польше лучше, чем в России. И там даже свободнее дышится».

Конечно, может быть, генерал очень преувеличивал царствовавшее в военных школах тридцатых годов растление, или, по крайней мере, дурное мнение о корпусах принадлежало ему единолично? Но генерал ручался, что «не один он так думает, и перечислил несколько лиц из важных государственных особ, недовольных общественным в То время воспитанием».

Это «святое недовольство» и породило мысль о достославном институте, о котором на сей раз получаем возможность узнать кое–что настоящее.

ГЛАВА ПЯТАЯ

«Шестеро из важных лиц — отцы детей, размышляя об образовании своих сыновей, положили учредить особый институт домашний525. С общего совета составили проект; наняли прекрасный дом; пригласили отличных учителей; на содержание института определили по 5000 руб. ассигнациями в год с каждого воспитанника; главный надзор за ходом учения и образом жизни воспитанников и вообще всю дирекцию института приняли на себя непосредственно, и по очереди каждый из нас в свою неделю должен был посещать институт раз или два в день, непременно требовал отчета в успехах и поведении учеников: просматривать лекции преподавателей и давать приказы, направляя все к общей цели заведения. Постоянный надзор вверили одному особому гувернеру и сверх того всякому воспитаннику дан был свой дядька и свой прислужник, через которых родители тоже могли наблюдать за своими детьми» (Терпигорев где–то рассказывает, как таковых дядек самих секли526).

Словом, устроили «институт», какой прилично людям благорожденным, чтобы уберечь детей и от «Сеничкина яда», и от строгостей казенных заведений, где тогда благополучно секли… В великосветском особом институте все неудобное было устранено, и Русь должна была получить образцовый рассадник образцового же чисто русского, но притом самого высокого воспитания. Министерство просвещения не должно было до этого института пальцем дотронуться, чтобы ничего не испортить и не сбить дела опять на какой–нибудь чужеземный манер. А так как все это дело затеяли «шесть сановников», которые пустяками заниматься не станут, то к ним никто не придирался и в великое дело их не вступался. Они учреждали свой институт на полной свободе от «министерских фантазий», и могли за один прием осуществить свои собственные родительские фантазии, и тут же, что называется, «заострить спицу» учебному ведомству.

Это и была задача: пусть и правительство, и общество — пусть все увидят, как криво и противонародно ведет образовательное дело ведомство просвещения и как надо воспитывать, чтобы из мальчика вышел «истинно русский человек».

Какой–то шутник острил, будто «для этого надо послать его (т. е. русского) к немцу, по примеру братьев Аксаковых»527; но это еще шутка веселая; а над институтом шести государственных мужей стряслась такая шутка, что вместо «истинно русских» людей из здешних воспитанников были приготовлены люди, которые, вероятно, теперь и не признаются к своей aima mater528.

«Институт пошел было хорошо, говорил генерал Копцевич, но только одна мать, которая имела двух сыновей в заведении, с женскою слабостью покровительствовала одному французу и, вопреки нашим и своего супруга убеждениям, успела втереть своего протеже в гувернеры. Француз–некресть, питомец революции, ловкий, красивый и образованный, повел детей на свой манер». Все «шесть государственных мужей», дежуривших поочередно, между которыми находился и муж сильной покровительницы французского ферлакура529, ничего не могли сделать с этим супостатом. Что они ни придумывали против него своим серьезным и опытным государственным умом, «сильная дама» все решительно легкомысленно разрушала. Она была столь смела, что не позволяла фундаторам530образцового института даже делать замечания ее фавориту. Благодаря этому выходило так, что государственные мужи, приезжая в институт на дежурства, сами являлись у этого французика как бы в подчинении или почти на побегушках. Он самостоятельно все направлял en général531, а они только похаживали, да глядели кое–что по мелочи. В заведении пошли «вещи ужасные». «У детей завелись собаки, куренье табаку и домашние фейерверки», а также и «другие непозволительные шалости» такого возмутительного свойства, что отцы и учредители института увидели себя в крайности или выгнать француза, или… закрыть институт… Огласки, разумеется, избегали, да и незачем было доводить до нее: нужно было только просто «вышвырнуть за порог развращавшего детей питомца революции». Это без всякого затруднения и без излишних в данном случае церемоний сделал бы каждый простой человек с умом и честною натурою. Удалите из дому вредного человека — и вся недолга. Это же самое, кажется, могли сделать в подобном возмутительном случае и высокопоставленные государственные сановники, основавшие институт. Их чувства, надо полагать, были еще тоньше, а понимание острее, а потому они сделают, что им следовало сделать, т. е. они сначала избавят свое образцовое воспитательное заведение от француза, который вместо того, чтобы приготовлять из питомцев «русских людей», учил их, что называется, «на собак лаять», а потом поставят на его место лучшего воспитателя.

Да, но увы и ах, на высотах и снег, и лед иначе тает, чем в долинах: шесть сановников «не смели» быть так решительны: они должны были принять в расчет такие соображения, по которым всем им шестерым вместе и порознь была страшна «сильная, с весом дама». А она, по странному женскому капризу, во что бы то ни стало хотела, чтобы ее французский протеже стоял во главе воспитательного заведения, которое с тем только именно и было основано, чтобы освободить русских благорожденных детей из–под влияния иноверных «нехристей» и утвердить в этих юношах «чисто православные русские начала». Безэтого все заведение теряло весь свой raison d’être532.Нов женских сердцах любовная страсть стоит превыше всех доводов рассудка. Что ни говорили сановники «сильной и с весом» даме, она ничего не принимала в резон и настойчиво приказывала мужу содержать ее любовника под видом воспитателя.

Тогда сановники, без сомнения, давно искушенные в политике, послали даме тяжелый ultimatum: или она должна взять своего француза, или они закроют институт.

Дама осталась непреклонною и, несмотря на всю важность вопроса, решила его с непростительным легкомыслием. Она сказала:

«— Закрывайте, а, пока не закроете, он там останется…»

Отцы, и притом люди важные, еще побились, но, наконец, увидали, что дело их проиграно и француз учиняет с их детьми дела неподобные. «Тогда они принуждены были взять детей, и институт сам разрушился».

Так закончил генерал рассказ о существовании удивительного «института», о котором до нас доносился только глухой гул преданий, и по тем преданиям это заведение, имевшее шесть фундаторов и столько же нянек, представлялось самым гадким из гадких. Откровенный рассказ генерала Копцевича, который все это знал и видел, заставляет думать, что в преданиях тех должна быть правда. Этого достаточно, чтобы почувствовать жалость и сострадание к судьбе иных великих начинаний…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Но revenons â nos moutons533: как блуждали другие товарищи генерала по этому несчастному случаю, неизвестно, но сам Копцевич открыл верный путь спасения: он «решил пренебречь грубоватостью семинаристов», лишь бы получить то, что в них укоренилось хорошего под руководством умных архипастырей.

Такова была причина призвания в генеральское общество магистра Исмайлова, который, судя по его запискам, был тоже сильно «невозделан», но имел тяготенье к свету и теплил в своем довольно слабом сердце свечечку крылатому богу любви, «только без брака».

Собственно говоря, и Исмайлов был в своем роде проказник и куртизан, да и сам генерал тоже, а между тем оба так и топорщатся, так и встают на дыбы, чтобы видно было миру и департаменту, какие они «истинно русские люди»… И все это так… кое–как, живой иглой и белыми нитками… Притворство не столько уже отвратительное, сколько обидное за тех, кого эти люди вокруг себя тогда видели, позволяя себе дурачиться на их глазах так откровенно и так беззастенчиво… Таковы вот эти «мужи тридцатых годов», к которым уже подвигает свой тихий, но строгий светоч история. У кого есть страх в сердце, для того это должно быть ужасно! Этими «мужами», как мы уже видели и еще увидим, управляли бабы, и они же, те же бабы, выводили их в чины и сажали на высокие кресла.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Вот как привезли воспитателя будущему дипломату.

«В Чернигове приняли меня ласково, но гордо, — повествует Исмайлов. — Бабушка поручаемого мне воспитанника — дочь гетмана; она чувствовала себя так высоко, что я снизу чуть мот ее видеть. Она почти не выходила из своих комнат. Я видел ее только тогда, когда она призывала меня к себе. Она меня испытывала, давала советы и наставления, как обходиться с ее внуком, и терпеть не могла, если я дерзал вставить в разговор свое слово. Разумеется, я должен был держать себя с нею как болван (sic), слушать и молчать, и я слушал и молчал». Воспитатель наблюдал только, «какой педагогической системы держалась кичливая гетманская дочь в воспитании своего внука, приняв его со второго года и вырастив до десяти лет». Как все практически ловкие невежды, гетманская дочь была исполнена высокомерия, но, кажется, она недаром почитала себя мастерицею воспитывать «истинно русских людей», т. е. именно таких, какие требовались по тому времени, когда высшею добродетелью слыла так называемая «искательность». Вместо рекомендации уму и честности, тогда прямо говорили: «это искательный молодой человек», и то была наилучшая рекомендация.

Родные и друзья гетманши, раболепствуя перед нею, величали ее «воспитательницею». Той это нравилось, и она гордилась таким титулом. Каково при этом могло быть угловатому духовному магистру, нетрудно представить. «О! в этой воспитательнице, как ее величали, — пишет он, — я нашел не много разумного».

«Правда, она воспитывала двух сыновей и трех дочерей», но собственно надо сказать: «она всех их хорошо устроила, но нехорошо настроила». Исмайлов, записками которого мы пользуемся, был человек довольно простодушный, и даже там, где он хотел похитрить, все его попытки в этом искусстве крайне плохи и смешны, но и этот, совсем не проницательный, человек сразу же заметил, что образование или лучшее «настроение» ума, вкуса и сердца — это у русского beau monde’a было только предлогом, а главное было «устроение детей», т. е. вывод их на такие дороги, по которым быстрее и вернее можно достичь без знаний и трудов до «степеней известных»534. Все превосходно по этому рецепту устроенные члены гетманской семьи магистру не понравились. Карьеристы тридцатых годов были люди, у которых напрасно было искать настоящего образования, тем менее души и сердца. О достоинстве характеров, разумеется, нечего было и говорить. Это — бремя, карьерным людям неудобоносимое. Генерал Копцевич был той же масти козырь: он, несмотря на свои почтенные лета, большой чин и пройденные уже им военные должности, искал благорасположения старой, кичливой казачки, — и еще как терпеливо! Будучи в Сибири генерал–губернатором, тут, в дни своего безвременья, в черниговской глуши, он покорно слушал старушечье умничанье и не смел поперек слова молвить. Сказывают, что он даже и не женился во второй раз потому, что не хотел потерять «сильную тещу». Старая гетманша это знала и обращалась с ним с обидною презрительностью. Она считала его глупым, называла «ляшком» и «добре его жучила як хлопа»535.

Разумеется, что столь много терпевший от тещи Копцевич тоже ее ненавидел и рвался как бы поскорее оттерпеться здесь у нее на деревенской эпитимии без всяких утешений власти, но потом вознаградить себя, — вырваться и начать управлять грозно и величественно, пособлять двигать огромное колесо государственной машины, у которой тогда уже пристроилось много таких же почетных лиц, как Копцевич.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В гетманской семье, состоявшей из прихвостней старой и упрямой хохлушки, Исмайлов отличает одну младшую дочь, которая «не во всем была согласна с правилами матери». А правила эти были такие дрянные, что добрая девушка–дочь вменила себе в пожизненную обязанность скрывать привычки матери не только от света, но даже и от арендаторов и безмолвного холопства. Вельможная дама, говорят, имела дарование напиваться по–фельдфебельски и в этом состоянии требовала за собою большого присмотра: в ней тогда гуляли повадки самые неудобные. Натрезво же она была надменна, кичлива, упряма и самодурлива. Кажется, и этого довольно, чтобы такая особа опротивела. Магистр это почувствовал и «старался приблизиться более к дочери, чем к матери».

Девушке, пожертвовавшей собою для охраны матери, тогда уже шло лет за тридцать пять; она была умна, добра и прямодушна. Довольно того, что, видя недостатки своей матери, она не пошла сама замуж, а решилась посвятить всю свою жизнь тому, чтобы хранить материнскую «репутацию»… Лицо необыкновенно милое и симпатичное.

Добрая девушка несла другие семейные тяготы и знала все таким, как оно было на самом деле. Она сообщила педагогу и верные понятия о его будущем воспитаннике. Оказалось, что этот будто бы нежно любимый сын целые «девять лет не видал отца», ибо находился у старой бабушки в амишках536. От природы он был мальчик хорошего здоровья, но бабушка его изнежила; он стал слабеть и сделался «упрям» до того, что «никто не мог с ним сладить». «Мамка и дядька, не зная как унять его, стращали отцом». От этого он, вовсе не зная отеческой ласки, стал бояться отца, как страшного пугала, но зато других никого не боялся и не слушался. «Вам будет трудно управляться с ним (говорила девушка). Надобно держать его не очень строго, но погрубее, помужественнее. Прежде всего вам надо будет поставить себя в уровень с отцом, а как это сделать — я не знаю».

Разумеется, еще менее мог знать об этом Исмайлов, которому так и не удалось себя поставить во всю жизнь, чтобы его не трактовали порою очень унизительно. Да и едва ли кому–либо другому могло удаться поставить себя иначе в доме генерала Копцевича, так как человек этот, получив новое служебное назначение, слишком торопился вознаградить себя за перенесенные от тещи унижения и показал себя слишком невежественным и грубым, наглым и невыносимым.

Собственно генерал, как сказано, был такой же поглощенный карьерист, как и вся гетманская семья, но карьеру свою он хотел построить на ином, новом и несколько непонятном для прочих его родственников основании, именно: на утрировке русского направления. Гетманская дочь слушала это, как что–то совершенно новое и мало ей понятное, притом и невероятное, и ненадежное. Конечно, генерал мог дать понять старухе, что весь руссицизм, о котором он вел разговоры, тоже есть своевременное карьерное приспособление, но той и это казалось вздором. Она судила по–старому, что, «ежели кто кому нужен в случае, то он и так все сделает, а если без этого, то хоть дегтем провоняй, ничего не сделает».

Генерал шел напролом и составил план, чтобы из его разбалованного шалопая, который требовал «лозы учительной», хитро–мудро и невеликим коштом537образовать человека государственного, и именно «дипломата в русском духе». Он открыл этот план Исмайлову и сделал ему заказ приготовить дипломата в русском вкусе в «три года».

Духовный магистр не оробел от такого заказа: он чувствовал себя в силах «образовать дипломата в три года в России». Это объясняется, конечно, тем, что Исмайлов был человек бесхитростный и совершенно недальновидный.

По запискам Исмайлова, мальчику, из которого предстояло сделать дипломата, в это время было «десять лет». На самом деле ему, должно быть, было лет двенадцать, потому что в записках митрополита Серапиона отмечено, что жена Копцевича умерла родами 3‑го июля 1816 года. Следовательно, всей дипломатической мудрости его надо было обучить к пятнадцати годам; затем предполагалось ему три года на заграничный вояж, а в восемнадцать лет уже начало служебной карьеры по дипломатической части. В этом возрасте генерал уже мог рассчитывать записать юношу при каком–нибудь посольстве attaché538и отпустить его «в чужие края» с хорошим содержанием, «соответствующим достоинству России». С этого собственно было в обыкновении начинать карьеры с юных лет подготовляемых русских дипломатов, и есть известные русские семьи, где такой порядок так и соблюдается из года в год, как наследственное право.

Есть убеждение, что Россия, в качестве великого государства, «известного своими натуральными богатствами», иначе и поступать не может. Мы на этот счет ничего не знаем и верим людям сведущим.

Но если трудно бороться с направлением, то еще труднее побеждать «чин естества» или силы врожденныe. Отрок, из которого бывший профессор вифанской семинарии и будущий синодальный секретарь должен был, по желанию его отца, в три года «образовать дипломата», обнаруживал склонности совсем не дипломатические, а такие, что ни себе посмотреть, ни людям показать. Вскоре мы увидим это несчастное создание, для окончательной пагубы которого будет сделано все, что может сделать только самый злой враг. Но пока еще переберемся из Малороссии в Петербург.

Небо умилостивлялось над генералом, и старые связи его старой тещи еще возымели свое действие. В Петербурге о Копцевичс напоминали вовремя и кстати, и в ноябре генерал получил приглашение вступить в службу и назначен был служить в Петербурге (командиром корпуса внутренней стражи). Разумеется, дом исполнился радости: осеннее сидение в деревне среди раскисшего малороссийского чернозема кончилось, и началась опять настоящая, разумная жизнь с барабанами, флейтами, значками и проч.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Генерал Копцевич собирался скоро, — с пылом юноши, летящего на свидание, поспешал он в столицу и уже терпеливо слушал последние напутствия гетманской дочери, которая была сомнительна насчет «русского направления» и советовала этим не увлекаться, потому что «это пройдет».

Генерал слушал эти внушения и сам соглашался, что в существе все это совершенная правда, которой и надо последовать; но, главное, он думал только как бы скорее вырваться из–под бабьей команды и начать самому командовать.

Второго декабря генерал с семейством и воспитателем прибыли в невскую столицу, а еще через месяц он уже устроил Исмайлова на службу в синоде (3‑го января 1829 года) при особе друга своего, синодального обер–прокурора князя П. С. Мещерского. Устроен Исмайлов был так, чтобы служба ему числилась и приносила сопряженные с нею выгоды, а педагогическим занятиям с генеральским сыном чтобы не мешала. Но самого–то главного, именно занятий–то этих с будущим дипломатом, и не было… С этим «главным делом своей жизни» генерал совсем не спешил, и сын генеральский «еще три месяца жил в российской академии» и не переезжал в дом родительский. Исмайлов сам являлся к мальчику «только часа на два в день на урок» и не мог действовать на него «как наставник и руководитель»; да и с уроками он претерпевал от своего ученика немало горя. «В нем очень обнаруживались своенравие и упрямство. Случалось (пишет Исмайлов), что ученик мой вдруг не захочет принять никакого урока (латинского языка или математики) или требует латинского языка вместо математики, и так настойчиво, что все убеждения напрасны — и мои, и академика, под надзором которого он жил».

Отвратительное своеволие детей и отсутствие семейной дисциплины, благодаря недостатку которой дом, вместо отрадного приюта, делается вертепом, ставятся нынче на счет дряблым теориям современной педагогии, но собственно и это несправедливо, и в этом случае теория только повторила то, что носилось в жизни.

Наконец, нареченный дипломат был взят в дом, и воспитатель сумел обойтись с ним хорошо: он даже овладел его расположением, и мальчик ему охотно подчинялся, но в дело вмешался генерал и все испортил. Тут только стало ясно, что «русское воспитание», по понятиям этого патриота, выходило просто — невежественное воспитание. Исмайлова это приводило в ужас. Много труда ему стоило удерживать православный гнев генерала, когда он начинал проклинать сына; но еще больше ожидало его с устройством чисто учебной части, о которой генерал судил с поражающею отвагою исполинского невежества.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

«Пригласили учителей французского и немецкого языков, истории и географии, танцованья, фехтованья и верховой езды. Я, говорит Исмайлов, настаивал еще пригласить учителя философии и политических наук, но генерал не согласился. «Философии он не терпел, а политике, вишь, можно научиться самому на службе. Катехизическое учение539и священную историю прекратили, за достаточным будто их знанием». Таким образом все посвящение ребенка в православие, которое должно было руководить его, как духовный культ и «элемент народный», заканчивалось на двенадцатом году жизни, когда все понятия еще так детски несовершенны… Притворство генерала начало въявь обнаруживаться. Исмайлов пришел в смятение, но, однако, все–таки оставался у дела: он преподавал будущему дипломату не только латинский язык и математику, но, «зная цель приготовить воспитанника к дипломатической службе», имел в виду и это: он «предложил преподавать воспитаннику то, что для дипломата нужно и важно». Обучение дипломатии шло «сократически разговорами в свободное от учебных занятий время». Словом, учебная часть свелась на пустяки.

Гигиена обреченного дипломата была так же нехороша, как и учение: в комнате раздраженного и нервически–расстроенного дитяти держали температуру в 20 градусов; умывали его теплой водою и постоянно кутали. Он слабел и изнемогал от жары. Исмайлов понимал, что такое воспитание не годится для нашего неласкового климата… «но во всем этом был виноват сам генерал». Исмайлов не мог ничего переменить в образе жизни воспитанника: отец ничего не хотел изменять, боясь навлечь тем на себя неудовольствие своей малороссийской тещи «с весом», перевешившим теперь на его коромысле вес митрополита Филарета. Но вот генерал в мае выехал из Петербурга до осени, и Исмайлов остался хозяином своего педагогического дела и показал себя молодцом. Мальчик у него быстро переменился к лучшему — он «оздоровел, побурел», стал весел и, что весьма важно, «привязался» к своему воспитателю, с которым они ходили, ездили, катались на лодках, «одетые легко, иногда до полуночи».

Генерал, как всзвратился в Петербург, так и ахнул. Это в самом деле смахивало на что–то настоящее, не форменное, а живое, здоровое и простое… Так Великого Петра немец Лефорт540«едва не сгубил многократно». Это генералу не понравилось. Притом же, во время своих разъездов по «внутренней страже», он побывал в деревне у тещи, и та ему, надо полагать, дала новые нотации на разные предметы и, между прочим, насчет филаретовского кутейника541, который гетманской дочери с первого взгляда не нравился, да и не мог нравиться… А тут этот кутейник завел дело так далеко, что воспитанник его уже и слушается, и любит. Пожалуй, у мальчика и в самом деле могли образоваться русские вкусы и складываться русские симпатии — любовь к земле, сострадание к закрепощенному народу… Генерал сметил это и взлютовал… Вдруг его осенило светом, что это «русское направление», если его взять всерьез, выходит даже совсем противно всем солидным соображениям о карьере. Может быть, он сам и не повинен в этом открытии, а это ему растолковала гетманская дочь, которая упорно «не верила во всех Филаретов».

Генерал опять в оба проезда через Москву и не подумал съездить к московскому святителю, а поставленного им воспитателя начал теснить и грубо и жестоко преследовать.

Жизнь Исмайлова сделалась ужасною.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

«Генерал стал обходиться со мною холодно и до той степени обидно, что, например, главному человеку в доме, камердинеру, запретил меня слушаться, а в другой раз, во время обеда, когда за столом было много посторонних лиц, он разозлился и закричал на лакея за то, что тот подал мне блюдо прежде, чем его сыну, с которым мы сидели рядом». Слуги, угождая господину, совсем перестали служить магистру, и в этом горестном положении Исмайлов нашел защиту только у одного своего воспитанника. Мальчика обижало унижение, какое испытывал в доме его наставник, и он злился на отца и заставлял наглых лакеев прислуживать угнетаемому магистру… Таким только образом Исмайлов «мог получить что–нибудь».

Педагог сам, своею собственною персоною, сделался предметом распри между отцом, который его гнал, и сыном, который за него заступался. Победить, конечно, должен был генерал, но тут замечательно то, что он довел свои гонения на педагога до такого дикого злорадства, что разыскал и противопоставил ему нарочитого супостата. Это и был любопытнейший экземпляр нигилиста тридцатых годов. Генерал дал ему волю сколько возможно вредить доброму влиянию воспитателя филаретовской заправки.

Магистр и нигилист сцепились: нигилист ударил прямо на то, чтобы сделать из магистра домашнего шута, которого можно было бы приспособить для услаждения досугов гостей и хозяина, и Исмайлов непременно бы не минул сего, если бы бдевшее над ним Провидение не послало ему неожиданной защиты. Однако любопытные стычки обоих педагогов ждут нас впереди, а здесь уместно мимоходом объяснить, чего ради в патриотической и строго–православной душе генерала совершился такой резкий куркен–переверкен542, для чего он отнял сына у идеалиста с русским православным направлением и сам, своими руками, швырнул его в отравленные объятия такого смелогоиловкого нигилиста, который сразу наполнил с краями срезь543амфору Сеничкиным ядом и поднес ее к распаленным устам жаждавшего впечатлений мальчика?

Ах, все это произошло оттого, что и русский патриотизм, и православие, и ненависть к чужеземным теориям — все это в генерале Копцевиче и ему подобных было только модою, приспособлением к устройству карьеры, и когда кое–что немножечко в этом изменилось, все такие господа ринулись рвать и метать врознь все, чему поклонялись без всякой искренности и о чем болтали без всяких убеждений.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Когда генерал устроился и прочно сел на нескольких креслах, так что «командовал огромным корпусом, рассеянным по всей России, был председателем комитета о раненых и презусом544орденской думы св. Георгия», то он увидел, что мнения его тещи насчет непрочности «мантии» были основательны. «Протасов заточил Филарета в Москве», а в обществе среди почитателей московского владыки сложились такие истории, которые самую близость к этому иерарху на подозрительный взгляд делали небезопасною и, во всяком случае, для карьерных людей невыгодною.

При перемене обстоятельств ластившиеся к московскому владыке петербургские выскочки и карьеристы не только круто взяли в сторону, но даже наперебой старались показать свое к нему неблаговоление. В числе таких перевертней был и генерал Копцевич. Имея под руками и в своей власти филаретовского ставленника Исмайлова, он сделал этого философа искупительною жертвою за свои былые увлечения московским владыкой.

Надо было иметь всю невероятную силу терпения, каким отличается наше многострадальное духовенство, чтобы выносить то, что выносил у Копцевича рекомендованный Филаретом духовный магистр.

«Я унывал, — пишет Исмайлов, — я не знал, как поправить свое положение и что делать».

Сотоварищем в терпении обид Провидение послало Исмайлову очень хорошую, по его словам, женщину, «гувернантку и воспитательницу» дочери генерала. Этой даме приходилось терпеть от невоспитанного сановника еще более, чем духовному магистру. Впрочем, иногда генерал как бы и сам чувствовал свою несправедливость в отношениях к гувернантке и магистру, и тогда он их уравнивал, бросая обоим им на пол то, что следовало бы подать по–человечески в руки.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

При таком хаосе велось как–то своим чередом ни на что не похожее воспитание русского дипломата, видевшего только притворство, грубость и омерзительное, растлевающее презрение отца к труду и научным познаниям воспитателей. Но и тут доля этих обоих воспитателей была еще не одинакова: гувернантка терпела более, потому что дочь, глядя на жестокое обращение с ее руководительницею, не только не сострадала ей, но еще сама прилагала тяжесть к обидам этой несчастной женщины, а мальчик вел себя лучше. Будучи весьма испорчен, он все–таки имел чувствительное сердце и не мог равнодушно видеть обиды, которыми отец осыпал его безобидного воспитателя. С необузданною пылкостью своего недипломатического темперамента и недисциплинированного характера он вступал с отцом не только в смелые пререкания за учителя, но даже и в ожесточенные стычки, доходившие до сцен в самом непосредственном русском духе; но, во всяком случае, воспитатель существовал только милосердием своего ученика. Некоторые из этих перепалок оканчивались поистине и ужасно, и отвратительно.

Исмайлов говорит:

«Сын чувствовал мою правоту — сердился на отца и высказывал перед ним свое неудовольствие. Отец раздражался все более и более и раз разгорячился до того, что я едва удержал его от проклятия».

В доме шел какой–то ад, и широкие замыслы о «русском направлении» совсем растаяли при самых первых опытах их осуществления. А о православии даже и вскользь не упоминается ни одним словом. Патриотизмом и православием пошутили — и довольно: пора было подумать о вещах более серьезных.

Выше упущено заметить, что генерал Копцевич, после бесед с Филаретом, порицал не только общественное воспитание русских мальчиков, но был также и против русских женских институтов, воспитанницы которых, по его мнению, «метили будто только в фаворитки и никуда более не годились». Вообще он негодовал, «что институты наши не приучают девиц ни к чему дельному и не приготовляют из них ни жен, ни матерей», а для того он обещался митрополиту воспитывать дочь свою дома; но, увидав, что из этого ничего не выходит, он рассердился и отдал ее в Смольный институт. Для этой вопрос о русском духе тем был и кончен, а затем настала очередь дипломата, Исмайлов прозрел, что генерал после вторичного свидания с гетманскою дочерью «возымел другой план и насчет воспитания сына». Но прежде надо было отравить отрока Сеничкиным ядом.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

На счастье педагога, умерла теща генерала, а свояченица его, добрая девушка, приехала жить в Петербург.

С ней Исмайлову стало легче, ибо генерал, уважая эту достойную особу, при ней немножко сдерживался, а тем временем подошло опять летнее путешествие генерала для начальственных обозрений. Тут–то вот и случилась самая роковая вещь: генерал сам призвал к себе в дом «Сеничку» и поставил его над всем домом своим.

Вот как повествует об этом замечательном событии Исмайлов:

«Между подчиненными генерала был полковник — человек хитрый, недобрый и дьявольски самолюбивый. Прикрытый маскою смирения и благочестности, лести и вкрадчивой покорности, он выиграл расположение генерала и был принят в доме, как свой. Когда генералу настала надобность выехать надолго из Петербурга, он, оставляя нас, поручил любимцу своему навещать нас, обедать с нами и беседовать вроде компаньона».

С появлением «Сенички» в доме генерала поднялся переполох и запылала война.

«Полковник навещал нас каждый день и в беседах и во время стола склонял разговор на свои цели. Он был чтитель Вольтера — не любил христианской религии, не знал даже, что такое Ветхий и Новый завет (?!); благочестие считал суеверием, церковные уставы — выдумками духовенства для корысти; признавал обязанности родителей к детям, но не допускал обязанностей детей к родителям. Вот в каком духе были беседы полковника с нами ис детьми генерал а».

Дом исполнился ужаса и скорби, и все, кто чем мог, вооружилися против ядовитого полковника; но он, будучи ужасно изворотлив, всех их превозмогал и всякий день продолжал разливать свой яд в детские амфоры.

«Тетка детей скорбела; я (Исмайлов) раздражался; та делала нашему супостату выговоры и замечания и раз сказала даже, чтобы он перестал посещать нас, а я вооружился против него всею силою науки и здравого смысла. Часто я. низлагал его своим или его же собственным орудием, и дети более слушали нас, чем его, но острые мысли не могли не западать в юные их души».

Яд был впущен, а чтобы исцелить отравленные им души, оставалось только нетерпеливо ждать отца и открыть ему ужасное бедствие, в которое он привел свое семейство, приставив к своим агнцам самого хищного волка. Конечно, пусть только вернется генерал, и ядовитый супостат сейчас же будет строго покаран.

Исмайлов еще верил, что генерал, с его «русскою душою» и его серьезным взглядом, покажет себя как следует, да и свояченица его думала то же самое. Однако, обои они жесточайшим образом ошибались. Поездка по святой Руси не только не освежила генерала своими народными элементами, но он возвратился в столицу настоящим Плюперсоном L`isle vert.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

«Генерал возвратился». Свояченица и Исмайлов не пропустили времени: они тотчас же ему нажаловались на полковника и все про него рассказали. Но что же генерал? Увы и ах! Он представил собою горестный образец великого числа тех русских консерваторов, которые не понимают, что одного «консервативного вожделения» еще слишком недостаточно для того, чтобы быть способным охранителем добрых начал. Ему, как и многим из таковых, недоставало самой необходимой способности «различать между добром и злом», и раз что последнее приходило к нему в дом с почтительным искательством, генерал растворял перед ним двери и грел его, как змею у сердца. Прямые и честные предостережения таким людям бесполезны.

Генерал выслушал обвинения против полковника с неудовольствием и «не совсем им поверил». Лучше скажем, — судя по запискам, — он совсем этому не поверил, а еще шире открыл волку двери в овчарню.

Да, такой случай в тридцатых годах достоин большого внимания. Поражаясь ужасом, а часто совсем недоумевая, как легко входили «Сенички» в русские простые, бесхитростные семьи в шестидесятых годах, многие с пафосом восклицали: «Нигде в мире нет такой свободы губительному соблазну, как у нас! Нигде доступ в семью всякому проходимцу не облегчен настолько, как у нас». И это правда, но неправда, что будто это явилось у нас последствием «веяний шестидесятых годов». Веяния эти совсем не в нашем вкусе, но мы все–таки не видим нужды делать их ответственными за то, что нет никакого основания ставить на их счет. Повторять это значило бы только приумножать ложь, а от нее уже и так трудно разобраться. Русская семья всегда была беспринципна, и такою ее заставали все веяния, и в том числе веяния шестидесятых годов, нашедшие у нас по преимуществу благоприятную для плевел почву.

Несправедливо и присваивать все успехи этих веяний одному «среднему классу» потому только, что он дал наибольшее число увлеченных. В среднем классе «Сеничкин яд» дал большее обозначение только потому, что здесь натуры восприимчивые и биение пульса здесь слышится сильнее. Но началось «Сеничкино» отравление с верхов, которые показали на себе очень дурной пример низам, и теперь совершенно напрасно силятся поставить все дурное на счет одному «разночинству».

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Полковник–интриган был настолько ловчее своих благонамеренных противников, что опять стал в фаворе; а Исмайлов и свояченица были сконфужены и отстранены еще далее на задний план.

Исмайлов, как человек очень недальнего ума, объясняет слабость генерала к полковнику одною лишь хитростью сего последнего. Но по некоторым штрихам записок, кажется, следует допустить нечто более сложное. Полковник этот (по имени не названный) держится перед старшими в чинах запанибрата, чего не всякий себе может позволить. Особенно это неудобно было в то суровое и чинопочитательное время. Такой признак заставляет думать, что полковник был, вероятно, человек из дворянской знати, и притом из тех же мест, откуда был Копцевич и где сидела на своем корневище «гетманская дочь». Поэтому он и колобродил без церемоний в генеральской семье.

Генерал Копцевич дал в доме такую волю полковнику, что тот прямо забирал детей, уводил их и говорил с ними в своем роде «наедине»… Это был какой–то злой гений, который находил удовольствие в отраве и растлении.

Бедный магистр даже затруднялся разъяснить, что это был за демон, но рассказывает, однако, как он иногда бросался в опасные схватки с ним, дабы спасти детей. Это и трогательно, и смешно. В одиночку Исмайлов на это не рисковал, а он заключил с теткою детей наступательный и оборонительный союз, в котором, впрочем, самая трудная роль выпадала на его долю.

«Тетка, — говорит Исмайлов, — должна была действовать на детей и на отца, а я против полковника, наблюдая за каждым его словом и поступком, как строгий цензор и как неумолимый критик». Но полковник нашел, что двух этих обязанностей духовному магистру еще мало, и начал этого «цензора и критика» нагло и беспощадно вымучивать. Воспитанный на семинарских хриях545, Исмайлов отбивался очень неуклюже и понимал опасности своего положения, а других эти турниры забавляли.

В записках есть любопытное описание одного ученого диспута между магистром и полковником. Описание сделано в виде сценария рукою очень неискусною, но все–таки очень интересно, потому что на расстоянии полувека назад представляет, как и чем в то время «бавились» важные военные лица, при которых происходит весь этот турнир.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Прием легкой, но настоящей атаки полковника на самомнительного семинара был очень прост и весел. Исмайлов нашептывал на полковника Копцевичу, когда они с генералом случались наедине, а потом подступал к полковнику с «ударами» тяжелой научной критики, а полковник прямо, с налету, «все острил» на его счет, и притом, по собственному сознанию Исмайлова, «острил очень иногда удачно». Исмайлов все думал, что это еще ничего не значит, и не успел оглянуться, как во всем кружке знакомых прослыл «притворщиком и фарисеем».

Авторитет Исмайлова как ученого человека и воспитателя пал до того, что когда ему даже и удавалось побеждать полковника своими хриями, то и самые эти победы уже не шли ему на пользу.

Один из таких злосчастных случаев и составляет сценарий.

«Случилось мне, — пишет Исмайлов, — тронуть своего противника за самую чувствительную струну, и я чуть–чуть не поплатился за то слишком дорого. Генерал праздновал свой день ангела. На праздник собралось много гостей. Один из адъютантов генерала, артиллерийский офицер, представил ему в презент пушечку вершков 6 или 7, превосходно отделанную, со всем походным прибором, кроме лошадей.

Когда пошли обедать, генерал приказал поставить пушечку на стол. Видя, что хозяин так любуется этою игрушкою, все стали любоваться, и кто–то серьезно спросил: «Где она сделана?» Адъютант отвечал: «Здесь, в Петербурге, на казенном литейном заводе, по образцу такой же пушки в 8‑ю долю».

— Как в 8‑ю долю! Это не может быть, — заговорили многие, — разве в 20‑ю!

Адъютант настаивал, что действительно в 8‑ю.

Пошли споры: кто говорит 20‑ю долю, кто в 30‑ю, 40‑ю и более, сравнивая вес презентованной пушечки с пушкою образцовою.

Мой полковник — артиллерист, как и генерал, считавший себя в деле пушек смышленее других, — обратился к адъютанту и говорит:

— Верно вы ошиблись: я полагаю, пушечка сделана не в 8‑ю, а в 80‑ю долю. Вы ошиблись одним нолем.

Все согласились было, но генерал обратился ко мне и спросил:

— Как вы думаете, Филипп Филиппович? Вы ведь тоже знаете математику, как и артиллеристы, и верно уже смекнули.

— Я думаю, что г. В. (презентатор пушечки) ошибся более, чем на один ноль, а полковник поменьше.

— Как это? — опять спросил генерал.

Я,Что больше ноля, то имеет значение действительное, положительное, а что меньше — отрицательное. По–моему, пушечка сделана точно в 8‑ю долю, но весом она меньше настоящей пушки в 500 крат.

Никто не поверил моим словам, но все взглянули на полковника.

Полковник.Это уже какая–то математика церковная.

Гости засмеялись, — я смолчал, обидевшись непристойным выражением, но генерал потребовал доказательств.

(Так тогда и за обедами было серьезно и строго).

Я. Ваше высокопревосходительство верите, что пушечка длиною точно в 8 раз меньше настоящей пушки?

Генерал.Так говорит г. В., и я не сомневаюсь.

Я. Она и каждая ее часть во всех протяжениях взята в 8‑ю долю, следовательно, настоящая пушка больше ее в куб, т. е. не 8, а в 512 раз, так как куб восьми есть 512.

Генерал тотчас понял, а кто не понимал, тем я доказывал наглядно геометрическим чертежом, и все, даже дамы, убедились.

Полковник стал изворачиваться, стал утверждать, что не может быть, чтобы каждая мелочь, каждый винтик и гайка были точно в 512 раз более. Такая скропуляная546работа требует особенного искусства и для игрушки была бы только напрасною тратою времени и труда.

Я.Это другой вопрос, полковник, и относится к технике, а не к церковной математике.

Гости засмеялись, а генерал, показалось мне, упрекнул полковника и, остановив диспут, завел другой разговор».

Магистр чувствовал себя победителем, но не радость ему была эта победа.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

«Диспутант мой озлобился на меня, — продолжает Исмайлов. — Я предвидел, что добра не выйдет, и брал предосторожности. Мне удалось убедить генерала, что полковник — вольтерьянец, но не удалось вырвать из–под его влияния генеральского сына».

Зачем было не молчать и не согласиться, как сделал благоразумный «адъютант–презентатор» игрушечки?.. Где была у магистра «дипломатия»? В доме пошло что–то вроде игры в репку: бабка за репку, дедка за бабку, а дочка за кочку. Генералу это наскучило, и он так решительно «переменил план», что взял «будущего дипломата» с рук магистра и «отдал в пансион». Так весь величественный план особищного воспитания «дипломата в русском духе» и распался прахом под влиянием одного коварного внушителя. Но генерал был добр, заявляет Исмайлов: «он ни за что не хотел отпустить меня из дома». Исмайлов продолжал у него жить в качестве домашнего литератора для особенных случаев, из коих о двух он упоминает..

К прежнему своему воспитаннику Исмайлов мог ходить «только репетировать уроки», но ядовитый полковник даже и в этом отдаленном положении не хотел терпеть магистра: он склонил генерала взять мальчика из пансиона и «определить в военное училище». Это от дипломатии было еще дальше, но генерал и то исполнил. А чтобы новое исправление ребенка получило окончательную и более целостную отделку, «присмотр и депутацию (?!) за ним генерал поручил самому вольтерьянцу».

Вольтерьянцем этого господина Исмайлов, конечно, называет напрасно, потому что вольтерьянцы очень хорошо знали «ветхий и новый завет» и часто отличались умением критиковать св. Писание, и притом они любили порядочность в своих поступках, а это был какой–то неописуемый наглец и смутьян, которому во что бы то ни стало хотелось перемутить и перессорить чужое семейство. Зло гадкой натуры этого полковника дошло до того, что он «предпринял настроить сына против отца, а вину сложить на меня (т. е. Исмайлова). Раздраженный генерал решил лишить сына наследства и своего имени (что такое?); я вовремя узнал об этом, встал против генерала и горько против него возопил. Началась борьба страшная, и в пылу неравной битвы я вскричал: «Бог проклянет вас за это».

Генерал назвал меня злодеем, хлопнул дверью и ушел. Я побежал к свояченице, — та меня побранила (за что!). Кончилось тем, что генерал «акт разорвал», а полковнику, отравившему душу его сына, исходатайствовал за эти труды «чин генерал–лейтенанта»… «Какая злая насмешка над самим собою, и как, значит, несправедливы те, которые думают, что такие оскорбительные издевательства стали случаться будто только в наше многовиновное время.

Развратитель, получив чин генерал–лейтенанта, уехал, но поздно.

«После него в доме водворился мир» — только не для всех это уже было благовременно. Золотая пора для воспитания юноши прошла в пустой и глупой суете; кое–как с детства нареченного «дипломата в истинно русском духе» выпустили в свет просто подпоручиком, да при том и тут из него вышло что–то такое, что даже трудно понять: по фигуральному выражению Исмайлова: «он вышел офицер не в службе».

Вероятно, это в тридцатых годах имело какое–нибудь условное значение, которое нам теперь непонятно, но, во всяком случае, надо полагать, это было значение не и з лучших. Вот чем и кончилось все это патриотическое юродство.

Сожалея юношу, Исмайлов говорит:

«Если бы генерал дал мне полную свободу в воспитании его сына, я достиг бы той цели, которая вначале была предположена, — я непременно приготовил бы его к службе дипломатической».

Достойна внимания и собственная дальнейшая судьба самого образователя дипломата–магистра Исмайлова, который, вместо того, чтобы воспитывать дипломатов, окончил служебную карьеру в синодальных секретарях. Здесь он приходился гораздо больше к масти, но, однако, тоже и тут терпел обиды перед более покладистыми сверстниками. Причинами его неудач по службе, кажется, всегда были его дипломатические наклонности и философское настроение: то он неудачно подслуживался благодетелю своему митрополиту Филарету, который потом его выдавал головою (см. в этой же книге «Синодальные персоны»), то он великодушно отрицался неслышанием, когда все его сотоварищи единогласно лжесвидетельствовали против митрополитов в пользу обер–прокурора Нечаева, который имел дерзость представлять государю фальшивые доклады и, будучи пойман на этом деле, публично называл членов синода «калуерами». Все у Исмайлова выходило как–то невпопад, не вовремя и некстати, и на этом основании, может быть, надо думать, что он, действительно, способен был воспитать такого дипломата, который мог бы сделаться очень опасен Европе. Я рассуждаю таким образом на основании выводов покойного русского героя Ст. Ал. Хрулева547, который говорил так:

«— Что такое нам этот немецкий Бисмарк548? Эко невидаль! Говорят: «Умен». Что ж такое? Очень нужно! Ну, и пусть его себе будет умен — нам это и не в помеху. И пусть он, как умный человек, все предусмотрит и разочтет, а наши, батюшка, дураки такую ему глупость отколят, что он и рот разинет: чего он и вообразить не мог, мы то самое и удерем. И никакой его расчет тогда против нас не годится».

Дипломат школы Исмайлова непременно мог выйти чем–нибудь в этом роде.

В ряду тех людей, с которыми Исмайлов жил, он, впрочем, не почитался за дипломата, а его считали здесь весьма способным литератором. Генерал Копцевич, как выше сказано, занимал несколько должностей, из коих некоторые были соединены с довольно деликатными обязанностями. Дело еще более осложнялось потому, что генерал по всем должностям «непременно составлял проекты для улучшений», — таков был его нрав и обычай. А при таком настроении у генерала по всем должностям, по замечанию магистра, «задачи бывали очень нелегкие». Из них Исмайлов упоминает о двух: раз дело шло о новой этапной системе. Прежде водили арестантов на длинных железных прутах и в шейных и ручных колодках. Дух времени и чья–то доброта находили нужным хоть немножечко это облегчить, — завести этапы. Копцевич сейчас же задумал проект против этапов. Исмайлов написал генералу такой проект, где доказывал, что «выгоды этой системы гораздо не так значительны, как издержки» (sic). Проект его, однако, не имел успеха: к счастью несчастных, «система состоялась». Второй вопрос был совсем в другом роде: на этот раз дело шло «о поднесении государю императору Николаю Павловичу Георгиевского 4‑й степени ордена за выслугу лет». «Канцлер орденов, — пишет Исмайлов, — расчел, что по установленному сроку следует государю иметь установленный орден, и поднесение ордена возложил на думу. В думе составляли проекты представления; составлял и генерал, поручал составлять и мне, но все проекты не нравились. Трудно было выразить право представления о государе императоре». Дело это было поручено Исмайлову в надежде на его литературные способности, но и то, что он написал, тоже не годилось, «генерал и его проект отверг». Хотели просить об этом митрополита Филарета, но «затруднение» как–то «само уладилось, — пишет Исмайлов, — государь стал носить орден св. Георгия».

В чисто литературном роде Исмайлов «редактировал одну пустую (sic) брошюрку, посвященную имени генерала, и одно довольно важное сочинение, выполненное по высочайшему повелению». Сочинение это не названо.

Прожил этот летописец 30‑х годов холостяком, ибо, послужив в синоде, он столько наслушался о несчастных брачных историях, что пожелал остаться холостяком и, кажется, он хорошо сделал. А величайшая цель его жизни — «воспитание дипломата в русском духе» так никогда и не осуществилась именно по причине отравления его воспитанника «Сеничкиным ядом», изобретение которого совсем напрасно относят к шестидесятым годам и незаслуженно применяют одному лекарскому сыну Базарову.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Оканчивая с летописью Исмайлова, которая, при всей ее скромности, открывает кое–что любопытное из глухой поры тридцатых годов, мы должны исполнить еще одно добровольно принятое на себя обязательство: «доказать», что рассказанная здесь история нравственного отравления юношества не была тогда единичным или даже редким явлением.

Резкие доказательства этому я нахожу в трех случаях описанных Исмайловым брачных историй, из которых невозможно передать ни одной по их совершенному бесстыдству, превосходящему не только законы пристойности, но даже и самые законы вероятия. Однако, каков бы ни казался кому Исмайлов, но он человек такой искренний, что ему надо верить, — и вот для того здесь, в самом тесном сокращении, приводится экстракт из одного наделавшего в то время шума супружеского процесса.549

К помощи Исмайлова, как синодального секретаря и как прославленного мастера чувствительно писать, обратился «богач, провинциальный сановник V класса», «который был женат на женщине еще более его богатой и очень разбитной, смелой и умной, а притом крайне развращенной. Прожили эти супруги в браке 25 лет, и муж, не рано женившийся, к этой поре уже совсем остарел, а жене его только минуло за 45». Годы тоже для женщины не маленькие, но у нее зато и привычка жить была очень большая. Во всю свою жизнь дама эта вела себя так свободно, как только хотела: муж признавался Исмайлову, что сначала он немножко останавливал свою супругу, а потом, видя ее неисправимость, махнул рукою и дал ей полную свободу творить вся, елико аще восхощет и возможет. Она этим и пользовалась, а ее добрый Менелай550себе выговорил только одно, «чтобы у него была семейная жизнь, к которой он привык». Исмайлов, ознакомясь с похождениями этой светской дамы, утомился их описывать и определяет ее кратко: «Это уже не была развращенная женщина, а просто — животное». Но, кажется, следовало бы выразиться еще строже, потому что дама, о которой идет речь, в известных отношениях была даже хуже многих животных, потому что довела свои чувства и инстинкты до поражающего извращения. Необузданность дошла до того, что ею не были пощажены даже собственные дети. Этим и переполнилась мера отцовского терпения: он возмутился за детей, особенно за дочерей, из которых одна была уже на возрасте. А между тем эта неисповедимая мать, когда муж с нею заспорил, умчала от него всех детей с собою в столицу и сейчас же нашла себе здесь покровителей. Отец прискакал сюда вслед за ними и сначала запросил было по–московски много, чтобы «обуздать распутницу», но потом стал сильно уступать и, наконец, сдался на то, чтобы ему отдали бы, по крайней мере, хотя одну старшую дочь, которой по возрасту ее угрожала наибольшая опасность от безнравственной матери; но жена тем временем успела уже отвезти девушку в Екатерининский институт, и тут отеческие права встретили предел, его же не преидеши. И куда отец, искавший спасения детей, ни обращался, где он ни гнул свои старые колена, — мать, забавлявшаяся нравственною пагубою своих детей, везде всегда преуспевала и все выигрывала. Так злополучный старик, много прохлопотав и много потратив, везде нашел только запертые двери, — заплакал и уехал, а его супруга осталась в Петербурге и при ней же остались все дети.

Такова–то была пресловутая правда тридцатых годов, которую достойно указать тем, кого возмущают нынешние выдачи «отдельных видов» тем женам, которые действительно терпят стеснения и обиды со стороны своих супругов. И совершенно в том же роде известны дела, где торжествовали столь же неправые отцы. Словом, торжествовал не тот, кто был правее, а тот, кто сильнее, и в этой–то атмосфере бесправия, в густой тени глухого безмолвия распускался черный цветок, из соков которого в течение целых веков выжимался «Сеничкин яд» — яд растления.

Наша цель была показать из правдивых записей современника тридцатых годов, что ядовитые отравы, приписываемые только новейшему «послереформенному времени», имели место и значение в русской жизни и в то прекрасное время, которое зовут «глухою порою», но действовали тогда эти отравы еще злее и хуже, — по преимуществу в высших сферах общества, где эти отравы вошли в первое употребление и оттуда сообщились низшим. Во всяком случае полковник, произведенный в генералы за развращение сына своего начальника, жил и действовал за сорок лет ранее Базарова и был во всех отношениях хуже Базарова; притом же Базаров есть лицо вымышленное, а этот развратитель, произведенный в генералы, есть лицо, к сожалению, самое реальное, действительности существования которого отрицать невозможно! Каково бы ни было наше строго порицаемое время, оно все–таки без сомнения представляет сравнительный подъем, а не упадок нравственности, низменность которой в тридцатых годах была поистине феноменальна и ужасна. В облагорожении нравов, как и во многом другом, великое благодеяние оказало царствование Александра II, которое и должно быть поминаемо добром и искреннею благодарностью покойному государю и добрым людям его времени, известным в литературе под скромным названием «людей сороковых годов».

За сим, начав сей сказ словами из повестей «об отцех и страдальцех», другими словами той же повести сказ наш и закончим.

«Вспомянув сих, иже вседоблего жития оплеваша красоту и любозазирающим елицы551нашему худосилию довлеют словеса, мы убо любопрепирательное оставим и, ко пристанищу отишия ладийцу словесе ниспустивше, упокоимся».

Случай у Спаса в Наливках552

Московское происшествие 1727 г. Рассказано по официальным источникам

Вчера печаль, рыдание и скорбь всех чад церкви Божией; то же и сегодня; да и долго еще будет так. О, если бы мне не возвращаться на прежнее!

Евстафий, митроп. солунский (XII в.)

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В Москве, в церкви Всемилостивого Спаса, что в Наливках553, в 1727 году, было два священника и дьякон. Один из священников, отец Гавриил (Григорьев), был «действительный поп», т. е. настоящий священник здешнего прихода, а другой — отец Кирилл (Федоров) «не действительный», а «приукаженный поп, по эпитрахильному указу»554, то есть это был безместный и приставленный к церкви Всемилостивого Спаса в помощь «действительному» священнику, отцу Гавриилу. «Приукажен» поп Кирилл был на срок, а именно «на один год», но прирос тут как–то плотно и служил уже несколько лет, как поп, «приходским людям гожий».

Лады у священников были — как это часто бывает — не особенно хорошие: Кирилл завел против Гаврилы «приказную ссору». В наших православных «двуштатах», как известно, есть достаточно таких «междуособных обстоятельств», которые делают нелады между левитами555совершенно понятными.

Что за человек был отец Гавриил, этого по делу не видно, но отец Кирилл был из тех, с которыми трудно «учредить церковь Божию». Во–первых, он запивал и в подпитии был шаловлив и дерзок; во–вторых, у него были особенные слабости, совершенно неудобные лицу, предстоящему престолу божию.

Склонность к пьянству и ребячливые во время подпития поступки отец Кирилл обнаружил вскоре же по прибытии к церкви Спаса на Наливках, но из проделок его за двери храма долго ничего не выходило, а из этого, кажется, непременно следует заключить, что товарищ отца Кирилла, «действительный поп» Гавриил, был человек снисходительный и неябедливый.

Однако, как кувшин, ходя по воду, оканчивает тем, что сломает себе голову, так и шаловливому отцу Кирилле положен был предел, дальше которого не могли идти без наказания его неиерейские дела, и случилось с ним следующее.

В воскресенье, 9 июля 1727 года, рано утром отец Кирилл служил утренню. Очевидно: он начинал свою очередную седьмицу556и пьян не был. «Действительный поп», отец Гавриил, тоже находился тут, но не служил. На клиросах стояли певцы, на правом лучшие, а на левом худшие, и в числе их появился «в палиелей» один, может быть, из почетных местных прихожан «розыскных раскольницких дел канцелярист Перфилий Протопопов».

С этим–то лицом у отца Кириллы и завелася история, которая интересно изложена самим Перфилием в «доношении», поданном через четыре дня после происшествия в московскую духовную дикастерию557.

По условиям печати мы исключим из этой характерной жалобы повторения и неудобные слова, употребленные доносителем о неудобной в церковнослужении слабости отца Кирилла. Далее дело является в следующем виде.

ГЛАВА ВТОРАЯ

«Июля 9‑го дня, в воскресенье, по должности христианской (пишет Перфилий) случился я быть в приходской своей Всемилостивейшего Спаса, что в Наливках, церкви у утренни и для пения церковного становился всегда на правом клиросе, и во время той утренни во палиелей, тоя церкви служащий, определенный за штатом недействительный священник Кирилл Федоров кадил всю церковь и народ по обычаю. По каждении же он, поп, паки взошел на правый клирос и кадил мне (Перфилию) вторично — особищно других».

По обыкновению, в таких случаях «особищно» окаждаемый должен был положить в руку кадящего священника какую–нибудь монету, и канцелярист Перфилий, разумеется, этот порядок знал, но имел какую–то фантазию его не исполнить: взял да ничего отцу Кириллу и не дал. Священник принял это за грубость — осердился и начал на Перфилья «не однажды намахиваться кадилом, яко бы жартуя (т. е. как будто шутя), но собственно со прошением себе подаяния от денег, как обычай о том приходских церквей сбирать священницы имут». «Намахиваться» на тех, кто не дает ничего за окаждение, — тоже было в обычае, и при этом иногда неблагодарного прихожанина ударяли кадилом, а иногда только осыпали его горящими угольями. «Углие горящее собираша на голову его».

Чтобы избавиться от такой экзекуции, надо было скорее «дать попу на кадило», но Перфилий говорил, будто «тогда что дать ему (Кириллу) не случилося». Отец Кирилл так ни с чем и отошел, но не простил Перфилью его скупости, а когда «в приспевшее время (для пения) начал он (Перфилий) с прочими на правом клиросе петь антифоны558, — потом пели и на левом, — и как они начали паки петь стихи по уставу», то отец Кирилл стал придираться и колобродить. «Тогда оный поп, выступя из алтаря, в священном одеянии, и кричал тоя же церкви пономарю Ивану Федорову, чтобы он антифонов не пел и правого клироса не слушал, а читал бы говорком, по–скору».

Делалось все это с тем, чтобы дать Перфилию почувствовать, что если он отца Кириллу за особищное окаждение ничем отблагодарить не нашел, то и распевание его на правом клиросе совсем не нужно. А чтобы он, Перфилий, еще яснее это понял, отец Кирилл «при тех словах» кричал всенародно о нем необычайно и бесчинно тако:

— Что вы смотрите, что Перфилий поет антифоны! Он, де, пришел в церковь, напився котельного пива, да и распевает, а на каждение денег попу не дал. Так делают только плуты и бездельники.

Такою неуместною выходкою отец Кирилл, по мнению Перфилия, «учинил в церкви Божией мятеж и посмеяние всенародное и последованию церковному во всем остановку и пресечение».

Чтобы не дошло до большего соблазна, в дело вмешался «тоя ж церкви действительный священник Гавриил Григорьев и приходские люди, чтобы он, поп, мятежа в церкви не чинил, но он не преставал». Антифонов допеть не дал, да еще заставлял распевшегося Перфилия читать прокимны559, но это увидал пономарь, который взял и «проговорил говорком» прокимны на левом клиросе. «А антифоны за мятежем и несогласием оставили не допевши».

Тут поп Кирилл, видя, что скандал выходит не велик и не сочен, посягнул на большее и достиг цели.

«Как приспе время предо чтением святого Евангелия священнику, обратясь на люди, преподать мир, и он, поп Кирилл, обратясь из царских врат на народ, бесчинно закричал:

— Мир всем, кроме Перфилия проклятого и раскольника».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Обиженный канцелярист Перфилий не захотел простить этого попу Кирилле и собрал о нем еще некоторые другие сведения от дьякона Петра Стефанова да от сторожа Михайлы Иванова. Тут он узнал, что все проделанное отцом Кириллом над ним, Перфилием, ничтожно в сравнении с тем, что приходилось от этого священника испытывать упомянутым дьякону и сторожу.

С ними отцом Кириллом учинено было следующее:

«Еще в 724 году, в июне месяце, во время вечернего пения, отец Кирилл, напився пьян, в святом алтаре и во священном одеянии садился на дьякона Петра и ездил на нем около престола, яко обычно детям играть чехардою.

Усмотря таковое попа Кириллы бесчинство, сторож Михайло дьякона Петра из–под насевшего попа вызволил», и оба они, — как дьякон, так и сторож, — «предъявили о том приходским людям».

Приход этою чехардою как будто не соблазнился и не обиделся.

Год спустя отец Кирилл устроил еще более смелый «мятеж», но в ином роде.

«725 года, мая, против 20‑го числа, он, поп Кирилл, напився пьян, во вечернее пение», обнажился в алтаре негоже, и находясь «во священном облачении», сделал здесь — так скажем — детскую слабость… В донесении это названо Перфилием по–простонародному, как в печати повторено быть не может.

Сторож и об этом «поповском мятеже» «извещал приходским людям», но и это извещение для отца Кириллы осталось снова без всяких неприятных последствий.

Обиженный канцелярист Перфилий, видя, что попа приходом не изнять, взялся за него на другой манер: он на народ, т. е. на приходских людей, не стал располагаться, а списал все, что мы теперь передали, и отрепортовал московской духовной дикастерии под видом опасливости, «чтобы ему, Перфилию, за необъявление оного мятежа и бесчиния чего не причлось».

Перфилий будто и не хотел бы доносить, но боязнь его к тому понудила. А чтобы зачинаемое против отца Кирилла дело было на суде лепко и крепко560, канцелярист Перфилий прописал и не малый облак свидетелей. «Видели, говорит, и слышали весь оный мятеж священник Гавриил Григорьев, дьякон Петр Степанов, жилец его Шелковник, пономарь Федоров, сторож Михаил Иванов, да купецких людей по именам 11 человек, да подьячий 1, да других довольное число».

То есть, значит, выставил во свидетели полну церковь людей, с попом, дьяконом и дьяками.

В дикастерии поставленное таким образом дело уже не могло остаться без последствий и получило законный ход по судебным обычаям тогдашнего времени, от которых, впрочем, по духовной юрисдикции, существенно не разнятся еще и нынешние.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Призвали попа Кириллу Федорова в дикастерию, — только не скоро. Девятого июля он делал «мятеж», 12‑го, того же июля, Перфилий уже очистил себя, «дабы чего не прилучилось», и подал донос, а попа позвали к допросу только 21‑го декабря 1727 года, т. е. перед самыми Рождественскими праздниками.

Поп Кирилл стал на допрос во всей неодоленной силе и типической красоте русского ответчика XVIII века. Что касается до дела и до обвинения, на него принесенного, — того–де не было и он, поп, про то знать не знает и ведать не ведает; а что касается до свидетелей, то со всеми теми из них, кои ему «не гожи», он, Кирилл, озаботился завести «приказную ссору», — значит, сделал показания их пристрастными и лишенными достоверности.

Время к тому, чтобы позавесть ссоры (с 1‑го июля по конец декабря), как видим, было дано достаточное. Поп этим и воспользовался.

Выписывать всех ответов отца Кирилла нет надобности, потому что они представляют одно наглое и сплошное отрицание всего, в чем опасливый Перфилий обвинял попа со ссылкою на свидетелей. Одно только поп косвенно признал — это то, что обойдя церковь с каждением, он на обратном следовании в алтарь зашел на правый клирос (где уже прежде кадил другим сладкопевцам) и тут покадил в особливую стать Перфилию, но «только однажды». И это каждение он, Кирилл, сделал потому, что когда он прежде окаждал общим каждением всех поющих на клиросе, то Перфилия тут не было, а после он подошел и стал. Отец Кирилл сейчас и исполнил свое дело — покадил ему. «Намахиваться» же на него кадилом он не намахивался, и питьем котельного пива его не урекал, и «мирствуя народы» из того общего благословения Перфилия не исключал, и подлецом его не называл, да и «подаяния» за каждение себе вовсе не желал и не просил. «Обычно есть» это прочим попам в Москве, но он, отец Кирилл, не такой, — он совсем не то, что те, иже «на каждение собирают».

Словом, выходило, что Перфилий кругом оболгал и оклеветал попа Кирилла и, вдобавок, сделал это ни за что ни про что, или еще хуже — в благодарность за то, что он, Кирилл, ему покадил. Что же касается до выставленных Перфилием свидетелей, то они в очень большой доле не могут против отца Кириллы свидетельствовать, потому что он «имеет с ними приказную ссору».

Таким приемом он отстранил в числе прочих и попа Гавриила, который, как ниже увидим, очень долго его терпел и не выживал от себя, когда все права Кирилла на священнодействия у Спаса в Наливках давно уже кончились. Устранил он пономаря Ивана Федорова и еще несколько человек из прихожан, но зато сослался на некоторых иных людей, и в том числе на дьякона Петра, на котором он, по словам Перфилия, будто бы ездил чехардою. Этого он отвести не мог.

Надо думать, что дьякон был человек смирный, на котором буквально «ездить можно», а «приказной ссоры» завести нельзя.

Все дело дальше показывает, что это один из тех праведников, которые даже и обид своих доброй половины не помнят.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Позвали в дикастерию дьякона Петра в числе других свидетелей «порознь» и стали его допрашивать «по евангельской заповеди Господней — ей–ей». А было это допрашивание, надо полагать, уже после отбывшихся Рождественских праздников, потому что показание отца дьякона начинается словами: «в прошлом 727 году». Стало быть, это происходит по меньшей мере после «крещенской воды» 1728 года. В течение святок весь этот благочестивый причет вместе с Кириллом служил, молился, разгавливалсяиХриста славил по приходу, «со звездою путешествуя».

Во всех этих промедлениях и молитвенных сношениях, конечно, встречались обстоятельства, которые многое смягчили и сгладили, да и кроме того дали виновному иные средства к умилостивлению сердец, но, однако, несмотря на все это, добрый и малообидчивый дьякон Петр, на которого «слался Кирилл», произнеся евангельское «ей–ей», показал, что сказание о чехарде верно. Дело было, по его словам, так, что «когда он, дьякон, во время вечернего пения, по обыкновению перед выходом (на амвон) поклонился святому престолу», то «поп Кирилл Федоров, напився пьян (т. е. будучи пьян), во всем священном одеянии, на него во святом алтаре садился, яко бы подобно детской игре чехарде». Давая это показание по долгу евангельскому, он как бы желал снять с себя вину и даже отстранить подозрение в том, что не позволил ли он сам попу на него «садиться», когда и он тоже был в «священном одеянии», и для того тщательно пояснил, что «поп Кирилл учинил то внезапу», и с неотстранимою ловкостью, а именно: он вскочил и сел на него, дьякона, во время поклона, который тот сделал истово перед святым престолом. Дьякон осенил себя крестным знамением и поклонился довольно низко, а предстоявшему перед алтарем отцу Кириллу эта позиция показалась очень заманчивою, и он не пропустил случая, — привскочил и сел на дьякона чехардою, — так что личной вины дьякона в этом никакой не было. Напротив, он даже оборонялся и «с себя попа Кирилла столкнул, и он, поп, упал на пол, и в то время его, попа Кирилла, поднял тоя церкови сторож Михайло Иванов», а он, дьякон, «о таком его, попа Кирилла, бесчинстве, объявлял приходским людям. Но около престола он, поп Кирилл, на нем, дьяконе, не ездил».

Значит, против доноса Перфилия только две отмены: 1) поп упал с дьякона, потому что дьякон его сам сбросил, а не сторож его «вызволил», и 2) скачка чехардою в алтаре хотя и была, но езды верхом на дьяконе «вокруг престола» не было, потому что дьякон Петр отца Кирилла с себя скинул на пол.

Донос Перфилия в главной его сущности подтверждался, и только в частности эти церковные события немножко варьировались. По делу видно, что дикастерия, вероятно, точно исполняла свое намерение допрашивать свидетелей «порознь».

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Спрошенный после дьякона сторож Михайло Иванов показал, что «поп Кирилл напился пьян, во время вечернего пения во святом алтаре во священном одеянии на дьякона Петра чехардою садился, и то он, Михайло, видел, а как дьякон попа столкнул и поп упал на пол, в то время Михайла попа поднял, и о его, Попове, бесчинстве и дьякон Петр и сторож Михайло приходским людям извещали. Около же алтаря поп Кирилл на дьяконе не ездил», но зато «в 725 году, мая, против 20‑го числа», бес попутал отца Кириллу другим искушением, о котором сторож Михайла открылся дикастерии в таких словах, которых в подлинности переписать из его показания, по условиям печати, невозможно, и приходится только слегка и намеками обозначить — в чем состояла главная суть этого нового события.

Служил отец Кирилл вечерню «пьяный и призвал в алтарь сторожа и велел ему держать кафтанную полу». Сторож, недоумевая, к чему это клонится, исполнил приказание и подобрал полу, как будто для того, дабы в нее что–либо можно насыпать, ко отец Кирилл совсем не то сделал, а неожиданно для Михайлы приспособил его кафтан совсем для иного употребления — по естественной надобности… И делал то отец Кирилл, предстоя алтарю и «находясь во всем священном облачении»…

В показании Михайла все это рассказано с подробностями и точными всему именованиями, простонародными словами, как водилось в русских допросах XVIII века и во французских романах времен директории.

Когда поп кончил свое нетерпеливство, то остался служить у престола, а сторож с своею переполненною полою пошел из алтаря через церковь к выходу вон, но «как нес церковью, то из полы падало».

Сторож и об этом «приходским людям извещал», да многие из них и сами то въявь видели, как он «в той поле нес из алтаря через всю церковь и везде по следу было пролито», ко приходским людям опять и это за важное не показалось.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Дикастерия увидала, что дело имеет очень грубый и скандальный характер; и для того положила основаться на этих двух; показаниях — дьякона Петра и сторожа Михайлы, так как показаний этих и в самом деле было довольно для убедительности, что донос справедлив; а всех остальных «купецких людей, и жильца и подьячего» — более двенадцати человек — не допрашивали. Может быть, это было опущено в тех соображениях, чтобы не разводить напрасной срамоты в деле, сущность которого двумя ближайшими свидетелями попова бесчинства изобличалась вполне. «Двою бо свидетелями явится всякое дело». Так оно по Писанию, да так бы следовало принять и по разуму. По крайней мере, очень немало людей и теперь склоняются к теории «очевидной достоверности», на которой желали бы основывать приговоры по преступлениям, влекущим несравненно большую кару, чем та, которой подлежал за свое очевидное бесчинство поп от Спаса в Наливках.

В московской дикастерии в это время сидел Знаменский архимандрит Серапион, а секретарем был Севастьян Зыков. Они нашли нужным удостовериться: имеет ли еще этот поп Кирилл права на то, чтобы священнодействовать у Всемилостивого Спаса, и потребовали из московского синодального приказа сведений: «помянутый поп Кирилл с которого года вдовствует и при той церкви по–епитрахильному ли служит?»

Казенный приказ вдолге или вкоротке ответил, но не сполна, а однако все–таки вышло курьезно. На вопрос о вдовстве Кирилла казенный приказ «промолчал», а о правах Кирилла на священство отписал: «что 723 года, г е н в а р я 22-г о дня, епитрахильная память оному попу Кириллу дана на г о д; а с 724 по 728 — оному попу Кириллу в даче не имеется».

То есть выходило, что Кирилл перед совершением своих бесчинств уж с лишком три года не имел никаких прав священнодействовать в приходе Всемилостивого Спаса, и во все это время как причет, так и приходские люди, зная о том, молчали…

Дикастерия обсудила дело и 16‑го апреля постановила донести синоду, что попа Кирилла надлежит сослать в дальний монастырь, в строгое подначальство. Но, независимо от сего, 18‑го апреля, во исполнение этого самого решения от дикастерии пошло в синод «доношение за руками архимандрита Серапиона и секретаря Зыкова», и тем доношением «требовано (от синода) резолюции, что ему, попу, учинить?» Очевидно, здесь дело идет о московском отделении синода, которое в этих годах действовало, кажется, с большею самостоятельностью, чем нынешняя синодальная контора. (Это были годы, когда тоже шли разговоры о «возвращении домой».) «Того ж числа (как секретарь Зыков внес дело из дикастерии в синод) доношение из св. синода отдано паки в дикастериюс таким приказанием, чтобы попа Кирилла за его бесчинства отослать из духовкой дикастерии в Пафнутиев монастырь, что в Боровске, при указе — в том монастыре постричь в монашество и содержать его в монастырских трудех до кончины жизни его неисходно».

Срок для «невольного пострижения», как в ином месте из дела видно, полагался «шестинедельный». Шесть недель невольник должен был пробыть в монастыре, а потом следовало его «подневольно» воспринять в чин ангельский.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Необычайная скорость синодальной расправы с отцом Кириллом, вероятно, должна быть объяснена тем, что в тогдашнее время вместе с делом часто препровождались и сами подсудимые, и подсудимые попы из московских и петербургских помещений синода чрезвычайно часто бегивали (см. мое исследование о «Бродягах духовного чина»). Нередко они удирали вместе со приставленною к ним кустодиею, с которою вкупе совещавали суетная и ложная, и потом их приходилось разыскивать всегда с большими хлопотами и всегда почти бесполезно, ибо их укрывал нуждавшийся в каком попало священстве раскол. «Бродяги духовного чина» делали столько неудобств синоду, у которого не было для содержания их ни верной стражи, ни крепких запоров, что синод имел причины отделываться от этих господ как можно скорее.

Но необычайная скорость, с которою в московском синоде зарешили постричь в ангельский чин бесчинствовавшего в миру Кирилла, отнюдь не заставляет опасаться, что дело его в этой инстанции не было хорошо соображено и обсуждено. Дело это, без сомнения, пользовалось в московском духовенстве такою обстоятельною известностью, что тамошний синод, конечно, знал все, в чем Кирилл проступился, и не имел насчет его виновности ни малейшего сомнения. А потому синод решил для себя участь отца Кирилла прежде, чем дикастерский секретарь Зыков «внес» официальное донесение.

Тут оставалось только оформить загодя составленное уже решение, которое сейчас же и сдали назад в дикастерию, чтобы не иметь на руках беспокойного невольника.

Смысл приведенного синодального решения, конечно, странен для теперешних взглядов и понятий. Во–первых, постригают человека в монахи не только не спрашивая, желает ли он или нет сподобиться чина ангельского, а прямо «подневольно»; а во–вторых, при понятиях нынешнего растленного века кажется несообразным и оскорбительным для идеи иночества наказывать безнравственного человека возведением его в сан иеромонаха. И несообразность эта увеличивается еще более тем, что после возведения бесстыдника в сан иеромонаха его надо употреблять в черные монастырские труды и содержать при монастыре невольником «до конца его жизни»… Все это и нелогично, и совсем несоответственно с преступлением. Но сталось с накуролесившим Кириллом по писанному в синоде: его отвезли в Боровск и 3‑го мая сдали в Пафнутьев монастырь приказному того монастыря Евсевию Заломавину.

Оставалось отца Кирилла выдержать шесть недель и потом (если он не убежит) постричь его в монахи.

А отец Кирилл между тем чина ангельского не жаждал. Напротив, он тяготел еще к грешному миру, он желал возвратиться к Всемилостивому Спасу в Наливках, и как сейчас увидим, кое–что для этого уже устроил с весьма хорошим для человека его положения соображением.

Вместо того, чтобы сокрушаться духом и, смирясь, начать плакать о своих грехах у раки святого Иакова Боровского, Кирилл, стоя на самом краю разверзтой пропасти, решился вступить в отчаянную борьбу с осудившими его московскими духовными властями и отбиться от «подневольного пострижения» в чин ангельский.

Знал он или не знал, как там, на севере, в «чухонской столице», борются тогдашние самобытники561и западники, — решить трудно, но очень мог и знать. Он уже давно влачился по дикастерским крыльцам и монастырям, а в монастырях политикою занимаются так же ревностно, как «всем тем, чем (по выражению митрополита Евстафия562) им заниматься не следует».

Там все знают и иногда соображают весьма тонко: начинался 1730 год, и на горизонте восходила звезда Анны Ивановны563, а за нею выплывал на хвосте «немец» Бирон564

Переезд «домой», о котором заговорили было при Петре II, делался недостаточным вздором, над которым начали уже подшучивать те, которые еще так недавно сами об этом болтали.

«Немец» должен был войти в силу и значение, и «духовные вышнеполитики», конечно, примкнуть к нему. Москва и все московское пойдет на убыль, и люди «чухонской столицы», конечно, будут опять находить удовольствие делать все, что можно сделать наперекор Белокаменной.

Кирилл, очевидно, сообразил «действо» разнообразных элементов, кои начали обнаруживать на русскую жизнь свое влияние, и пустил челобитную на Москву в Питер, и запросил как можно больше, — чисто по–московски, — «чтоб было из чего уступить».

Он знал, что «запрос в карман не лезет», а между тем побольше спросить, так люди растеряются и… как раз дадут то, чего не следовало.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Напоминаем, что политический момент был крайне острый, а в частной судьбе отца Кирилла наступал «последний день его красы». Приказный Пафнутиева монастыря Заломавин был человек крутой и отцу Кириллу не мирволил; он запер его с ломтем хлеба и кружкою воды в особливую келью и держал на замке. Так, вероятно, он хотел его проморить до пострига в монахи. Кирилле оставалось только лить слезы и петь «жалостные калязинские спевы», сложенные подобными ему жертвами «подневольного пострижения»:

Ах, и что же это в свете преуныло,

Преуныло, в большой колкол прозвонило.

Поспешите, други, в келийку погреться.

Принесите мирско платьице одеться.

Этот роковой, страшный звон действительно становился для него «глаголом времен». Сведут его, ловкого прыгуна, в церковь — отдадут «в срачице» двум каким–нибудь здоровенным инокам «под мантии»; те его ангельски прикроют с головою воскрылиями мантий, а под этим мантейным приосенением сдавят могучими железными руками «за природный шивороток невороченной кожи» и повлекут к ногам настоятеля… Кирилл, конечно, добре знал, какие в московских монастырях были и есть сих дел мастера, у которых не вывернешься, и «поперечного слова» не скажешь, потому что «кадык в горле будет сдавлен»; а те дадут за него и ответы и обеты. А настоятель, ничтоже сумняся, его острижет и возложит на голову его священный куколь565, или шлем духовный, и наречет ему иное имя, под которым и пропадет для мира поп Кирилл.

Гний после того всю остальную жизнь «в черных трудех» и будь у всякого монастырского братаря и вратаря в «попихачах», или, согрев в душе отвагу, ищи случая схватить где–нибудь доверчивого брата или из церковной сокровищницы денег, да сманив из ближнего женского монастыря соскучившуюся монахиню, беги с нею в раскольничьи слободы, объяви черницу женою и служи на семи просфорах по древнему благочестию. Но ведь сколько тут риску и хлопот, да и житье там не всегда удобное для человека такого живого и резвого характера, каким отличался отец Кирилл. Однако до этого не дошло дело. Кирилл переносил описанное мучительное состояние всего только шесть дней, в течение коих иноки Пафнутиева монастыря не могли еще его остричь под куколь, а 9‑го того же июля настоятелю монастыря, архимандриту Дорофею, прислан из св. синода указ, коим «велено, не чиня попу Кириллу невольного пострижения, выслать в Москву во св. синод для освидетельствования», а вместе потребовано о нем в синод и подлинное дело.

Архимандрит Дорофей тотчас же послал Кирилла в Москву «с слугою Владимиром Афанасьевым», а дикастерский секретарь Зыков внес все дело о нем в синод.

Каким чудом мог быть устроен столь дивный и для всех неожиданный поворот дела, совершившийся, так сказать, на самом острии ножа?

Конечно, это устроено находчивостью смелого и проницательного ума самого отца Кирилла, который умел соображать веяния и оставил нам любопытный образец своей замечательной стилистики.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В то время как дикастерские судьи в Москве после долгого думания вдруг сразу приступили к рассмотрению доношения приказного Перфилия, отец Кирилл сразу сметил, что в Москве ему не доброхотят, и написал на государево имя убедительную челобитную, направив ее в «Феофановы руце», ибо «той бе древлей Москвы не великий обожатель».

В челобитной Кирилл изобразил тако: «Всепресветлейший, державнейший, великий государь! Доносил на меня, нижайшего богомольца вашего, канцелярист Перфилий Протопопов, затеяв ложно и поклепав напрасно, а о чем, — то значит в его доношении, яко бы по ссылке его Всемилостивого Спаса, что в Наливках, диакон Петр, с согласия его, Перфилия, и за ссорою со мною посягательством своим, забыв страх Божий и диаконского своего чина чистое обещание, учиня клятвы своея преступление, во свидетельстве своем сказал явную неправду, и с доносительским доношснием нимало не согласно, но явная рознь и убавочные затейные речи, будто в июле месяце, а в котором числе, того не показав, будто во время вечернего пения, напивься я, нижайший, пьян и в алтаре, в священном одеянии, на него, диакона, садяся чехардою, и того я не чинил». Все это, по словам Кирилла, «поклеп», и «рознь», и «убавочные затейные речи» заключаются в том, что Перфилий доносил, будто Кирилл «на дьяконе вокруг престола ездил», а дьякон показал, что он, Кирилл, на него только садился «и в том стала рознь». Равно и о происшествии с полою сторожа Михайлы сделано «душевредное лжесвидетеля доносительство», ибо если бы, де, то правда была, то надо бы и в тех же годех и числах доносить и прямо дикастерии, а не доносителю Перфилию, потому что он, Перфилий, в своем затейном доношении написал «постороннее». Извиваясь во все стороны, отец Кирилл метнул подозрением и в самих свидетелей, что те там–то и там–то у знакомых людей будто иначе говорили, а на суде еще иначе показали, и особенно налгали о происшествии с полою. «Говорил же сторож в доме тяглеца овчинной слободы Муравцева, что поп, де, (т. е. Кирилл) просил у меня (сторожа) из укропу воды, и та, де, ему показалась мутна и тое воду плеснул», а ничего по–детски в полу его не сделал. А вывод у Кирилла такой, что «и потому оных диакона и сторожа всякая неправда и означилась».

Притом же Кирилл за это время устроил, что у него и против дьякона с сторожем завелась «приказная ссора»; а те свидетели, на которых он, Кирилл, ссылался, «не сысканы». Да кроме того провинился перед ним крутицкий архиерей Леонид566в том, что когда Кирилл дважды подавал его преосвященству «спорную челобитную — принимал у него ту челобитную, но, прочтя, отдавал по–прежнему».

Все это злоухищренное кляузничество и крючкотворство, по которому тоскливо воздыхают пустомысленные невегласы нашей попятной дружины, было в духе того времени и характеризовало наше отвратительное судопроизводство до лучших дней Александра II. А заключалась вся такая каверза просительным воззванием к монарху, под титулом которого наглец писал всякую ложь и требовал к ней внимания «за государево имя». «Вели, государь, сие мое челобитье в синоде принять и не вели, государь, в монастыре в монашеский чин меня безвинно постригать: а вели, государь, милостивый указ учинить и возвратить меня по указу по–прежнему в Москву».

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Кажется, можно быть уверенным, что человек самый неопытный в делах и легковерный не мог бы посмотреть на эту челобитную иначе, как на пустой изворот человека, несомненно виновного и притом отвратительного кляузника, который со всеми для него неудобными свидетелями затевает повсюду «приказные ссоры», а шлется в свое оправдание на таких людей, которых сам выставил, наверно вперед зная, что их отыскать нельзя. Да и для чего их разыскивать? Главные проступки Кирилла совершены в алтаре, где он «садился на дьякона» и нехорошо поступил с полою сторожева кафтана; но ведь там, в алтаре, никаких свидетелей этих происшествий не было, следовательно, чего их и искать?

Преосвященный же Леонид, вероятно, сарский и подонский, прибывший в Москву «на обещание» (там же, 1743 г.), конечно, не должен бы возвращать подсудимому его «спорных челобитен», дабы не отнимать у него всех средств к оправданию, но тогда у наших архиереев такое самочинство было в ходу, да иными невегласами и о сю пору иногда похваляется, как нечто отеческое. Если архиерею казалось, что «просьба нехороша», т. е. неосновательна, то он, прочитав ее, тут же «возвращал просителю» и изрекал: «пошел вон». Это заменяло собою «отказную резолюцию» и в видах сокращения тогдашней отчаянной «волокиты» было бы, пожалуй, не совсем дурно, если бы только русские архиереи не были обыкновенные люди, которым по воле Творца свойственны все человеческие слабости и ошибки. Но как бы то ни было, а и этот самый факт, что архиерей Леонид возвращал попу Кирилле его жалобы, несомненно дает право думать, что жалобы эти были кляузные и вздорные, — в роде той, которую он послал в петербургский синод. Преосвященный Леонид, возведенный в сан епископский из архимандритов московского Петровского монастыря, конечно, знал более или менее все выдающееся в московском духовенстве, и отец Кирилл, вероятно, был ему хорошо известен, так как подобных ему иереев, вероятно, было не очень много, и во всяком случае Кирилл между ними мог занимать весьма видное место. А потому, казалось бы, что надо дать больше веры свидетельствовавшему по евангельской клятве дьякону и ничем не опороченному сторожу, а с ними и Перфилью, и епископу с дикастерией, где о Кирилле тоже, чай, что–нибудь ведали, чем верить самому Кирилле, но петербургский синод взглянул не так.

Гут сидели тогда три иерарха: знаменитый Феофан Прокопович, будущий невинный страстотерпец Феофилакт Лопатинский, да Игнатий Смола, митрополит коломенский. Они, в заседании 4 июля, и решили — «невольное пострижение Кирилла приостановить, а дело пересмотреть». О чем в Москву и послали указ, подписанный тако: «Феофан, архиепископ новгородский; Феофилакт, архиепископ тверской, и Игнатий, митрополит коломенский».

Не считая последнего, два вышеподписавшиеся были своего времени светила. Феофан Прокопович как «око и рука царская», а Феофилакт Лопатинский как человек прямого и честнейшего характера, который и довел его если не до мученичества, то, по крайней мере, до страстотерпчества. Не посчастливилось, впрочем, и Смоле, который, при коловращениях 1730 года567, в декабре был сослан в Свияжский, а потом в Николо—Корельский монастырь, где и протомился еще целые одиннадцать лет (25 дек. 1741).

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Как черта нравов великодушной Москвы, давно протестующей против возмущающего ее петербургского мелкодушия, чрезвычайно любопытно, — как там, в этом сердце русской «самобытной непосредственности», отнеслись к вмешательству трех «хохлов»? Конечно, если не люди должностные, от которых трудно ждать больших доблестей независимого духа, то народная среда, совершенно свободная располагать собою в приходском деле, тут покажет свою стойкость и верность добрым обычаям. Приход станет за то, чтобы ему не навязывали такого бестыжего пастыря.

Посмотрим!

Едва слуга Пафнутиева монастыря Владимир по распоряжению «хохлов» привез Кириллу из Боровска обратно в Москву, здесь все для подсудимого против прежнего отменилось и расцвело. Прежде все, не исключая преосвященного Леонида, боялись, что Кирилл уйдет из рук, и томили его под караулом; теперь, когда он в самом деле начал уходить, его прямо с монастырской телеги отдают «на расписку» в том только, чтобы ему «с Москвы не съехать», пока он подпишется к выпискам, какие будут сделаны на поданной им его императорскому величеству челобитной. Весь ответ за его целость возложен на «порутчиков»568, и поручиков явилось довольно, и все из иереев. Пришли за него поручиками попы от Дионисия Ареопагита, от Дмитрия–мученика и от апостола Андроника569, да еще к ним пристал и «синодального дома поддьяк», и все они с милою радостью «попа Кириллу на расписку взяли».

Но попы и московские дьяки издавна славились своею искательностью, а есть еще народ, община, т. е. прихοжа не церкви Всемилостивого Спаса в Наливках. Тут свой толк и свой независимый разум. Они и сказались, только престранно: прихожане Спаса в Наливках в числе 42 «персон» подали от себя на высочайшее имя прошение, в котором молили: «повели, всемилостивый государь, нашему приходскому попу Кирилле Федорову при оной нашей церкви служить по–прежнему, понеже он нам, приходским людям и вкладчикам, всем удобен».

Какая по этому последовала резолюция, из дела не видно, а «приходские люди» стояли на своем и 2‑го декабря подали вторую такую же просьбу в синодальный казенный приказ, и там опять писали, что поп Кирилл им хорош и они просят «дать ему к их церкви для служения эпитрахильную память».

Поп Кирилл, который, состоя за «порутчиками», все это благоустроил, сейчас же пустил новую челобитную на государево имя. Он, как мирской человек, отдавал себя во власть прихожан и просил с ним «учинить по приходских людей прошению». При этом он прибавил, «что служить готов и уже поисповедывался».

Синод внял молению «приходских людей» и 14‑го января 1730 года постановил, что как указанные попом Кириллом свидетели не «сысканы» и «затем совершенно того дела решить невозможно (?!), а приходские люди и вкладчики заручным челобитьем просили оному попу Кириллу при той церкви для священнослужения быть по–прежнему, понеже он приходским людям и вкладчикам всем угоден. Приказали: по оному приходских людей челобитью помянутому попу Кириллу быть при той церкви и священническая действовать, и для того дать ему епитрахильную грамоту, по обыкновению, взяв пошлины».

Приход, представленный в лице 42 персон, восторжествовал над всеми решениями дикастерии и московского отделения синода. «Поп не Божий, но приходу гожий», начал снова «священническая действовать по–прежнему», но можно ли видеть в этом торжество справедливости и благочестия? Есть ли тут хоть какой–нибудь залог доброго влияния такого примера на церковные дела в других местах?

Думается, что ничего этого нет, и обстоятельства до поразительности это подтверждают на протяжении целого столетия.

Друзьям «направлений» это, может быть, неприятно слышать, но мы собираем и группируем известные нам факты вовсе не для того, чтобы обобщить их во вкусе людей того или другого «направления». Нам приятнее просто искать уроков в прошлом, чтобы будущие новые шаги можно было обдумать опытнее и вернее.

Все, что делал в Москве поп Кирилл, продолжалося безустанно то здесь, то там целых сто лет. Идет это до поразительного и смешного сходства даже в самом характере бесчинства: пьянство, дебоши в церквах и т. п.

Случаев этих не перечислить и, наконец, они становятся столь общим «позорящим церковь» явлением, что св. правительствующий синод 5‑го августа 1820 года решился не скрывать этого более, а подействовать на «позорящих церковь» обличениями и угрозами.

В этих видах синод напечатал и разослал по повелению государя Александра Павловича указ, из которого к ужасу нашему видим, что у попа Кирилла за сто лет наплодилось так много последователей, что государь Александр Павлович, его министр князь А. Н. Голицын570, а равно и весь и тогдашний синод нашлись вынужденными «принимать особые меры к охранению мирян от соблазнов духовенства».

Что же такое именно происходило и почему тут власть уже перестала посылать людей учиться благочинию к иереям, а озаботилась «охранять мирян от соблазнов духовенства»?

В 1730 году этого еще не было, а в 1820 уже оказалось нужно.

Что произошло в общей картине нравов русского духовенства?

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

В указе от 5‑го августа 820 года напечатано, что до сведения государя императора Александра Павловича дошли «позор и нарекание влекущие поступки духовенства». В общем все эти поступки напоминают характер происшествий, случившихся сто лет тому назад у Спаса в Наливках, но ближайшие из них, на которых, так сказать, оборвалось терпение Александра I, пропечатаны. Мы их сейчас узнаем, и при этом просим обратить внимание, что все эти события случились в разных местах, но около одного и того же дня — именно около праздника Благовещения, когда, по народному поверью, «даже птица гнезда не вьет».

Вот что свило при этом случае русское духовенство: 1) вологодской епархии священник Сперансов, 26‑го марта 820 года571, «пришел пьяный в церковь к вечернему пению: сел на скамейку неподалеку от св. престола и…» В указе, хотя и печатном, но слишком точно, не по–печатному, выражено, что сделал отец Сперансов. Скажем одно: он сделал хуже, чем поп Кирилл с полою сторожа… 2) В том же марте, в городе Торопце, соборный дьякон Ефим Покровский пришел пьяный к литургии и повел себя так, что его надо было выслать вон из церкви, но он ни за что не хотел выйти, «пока полицейским десятником был выведен». 3) Ярославской губернии, в г. Угличе, соборный священник Рыкунов «28‑го марта (значит на первый день Пасхи) был за вечерним пением пьян, и когда протоиерей, по окончании вечерни, вошел в алтарь, то увидал священника Рыкунова лежащим и облевавшимся в алтаре». 4) В Кинешемском уезде, того же 29‑го марта (в понедельник, на Пасхе), пришли в церковь к вечерне пьяные весь причт, и дьячок с пономарем стали буянить. Унять их не было никакой возможности, и церковный староста выбежал из церкви вон, а самую церковь запер, приставив к дверям караул, и послал за благочинным. В церкви же с «чинившими буйство» дьячком и пономарем попался в плен и бывший в алтаре священник, стража из крестьян, приставленная старостою к церковным дверям, содержала там своего духовного отца и его причетников крепко, и только слухом внимала, какие внутри храма происходили боевые действа. Староста, вероятно, был мужик умный и находчивый, и огня замкнутым духовным не оставил.

Далее продолжаем словами указа: «По прибытии на другой день благочинного оказалось, что священник с причетниками были черезо всю ночь заперты в церкви. На амвоне и на висящей у царских врат епитрахили было несколько капель крови, и самая епитрахиль по местам изорвана (батюшку причетники били, или батюшка их бил, это не объяснено). Евангелие было на престоле опрокинуто, кресты в беспорядке, св. ковчег — на лавке у левого клироса, напрестольная одежда с трех сторон, а особливо с задней, почти вся изодрана и окровавлена; из книг Триоди Цветной572несколько листов вырвано и вместе с книгою брошены посреди церкви, а у дьякона Егорова руки искусаны и в крови».

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Четыре такие происшествия, зараз случившиеся между праздниками Благовещения и Пасхою 1820 года, так встревожили князя Голицына, что он довел о них до сведения императора.

Государь Александр Павлович этим «сильно огорчился» и очень правильно заметил, что духовные люди, натворившие такие чудеса, «конечно уже прежде были неспособны к отправлению их должности и не могли вдруг дойти до такого крайнего разврата».

Синод против этого не оправдывался, да и что бы такое он мог привести в оправдание епархов, у которых описанные гадости имели место? Замечание государя было глубоко верно: вдруг такие гадостники не являются, и тот, кто их воспитал и терпел к растлению и соблазну темных прихожан, подлежал бы сугубой каре, чем сами бесчинные попы и дьяки573. Государь и министр князь Александр Голицын горячо прониклись энергическим желанием остановить такое крайнее развращение в духовенстве, чтобы эти учители благочестия по крайней мере хотя не поселяли «соблазна в прихожанах, которые, видя таковых пастырей, нарушают иногда и сами правила христианские». Государь приказал, чтобы взяли самые действительные меры унять соблазнителей темного простонародья, и Голицын, как синодальный обер–прокурор, подробно объяснил отцам святейшего синода, в чем именно государь Александр Павлович усматривал «причину соблазнительной для прихожан безнравственности русского духовенства».

Но святейший синод и сам знал, в ком и в чем эта причина, и открывался, что он уже не раз пробовал унимать бесчинное духовенство, но безуспешно.

По смыслу указа 20‑го года видно ясно, что государю было известно, как духовенство многократно было увещеваемо жить нравственнее, но что все эти многие и долгие увещания и убеждения многих прежних лет на наших духовных «не имеют желаемого действия не от чего иного, как от слабого за ними надзора и от несоблюдения мер, установленных к истреблению в духовенстве пороков».

Кто же мог составлять этот «надзор»: епископ с его духовным штатом или мир, народ — прихожане?

Теперь очень многим, особенно из людей, не знающих истории церкви, кажется, что лучше всего держать духовенство в зависимости от воли прихода, и это действительно не противоречит древней церковной практике и имеет свои хорошие стороны, но имеет и дурные.

Благодаря сухому, безжизненному и вообще ничего не стоящему преподаванию церковной истории в русских учебных заведениях, у нас вовсе не знают, каких излюбленных миром невежд присылали приходы к епископам для поставления, и почему практика заставила оставить этот порядок, по–видимому, самый приятный и наилучший.

Безусловным партизанам избрания и смещения священника приходом не следует, по крайней мере, забывать того, чем показали себя в нынешней нашей истории с попом Кириллом «сорок две персоны», сделавшие все, что захотели, от имени целого прихода Спаса в Наливках… И подобные вещи бывали не раз и не в одной Москве, которая дорога тут для примера, как «дом», где все в порядке. А что бывало, то, конечно, и паки быть может, хотя бы и с некоторым видоизменением в приемах. Но ни император Александр I, ни князь А. Н. Голицын не были причастны тому народничеству, которое на один лад понималось в век императора Николая I и еще иначе трактуется некоторыми ныне. И благожелательный «восстановитель тронов»574и кн. А. Н. Голицын были по воспитанию и по вкусам своим европейцы и хотели в жизни просто лучшего, более облагороженного и более отвечающего их, без всякого сомнения, до того возбужденному идеалу, что осуществление его в России представлялось очевидною невозможностью. Особенно это чувствовалось в вопросах религии, в которых они парили так высоко, что обоих, по совету преподобного Нила Сорского575(Майкова), надо было желать «опустить на землю». Стремясь к благоугождению богу, с каким–то болезненным пиетистическим576жаром они искали на земле не простых добрых, рабочих и богопочтительных людей, а прямо ангелов, «видящих лицо Его выну» и неустанно вопиющих «свят». Такой высокий духовный запрос тотчас же вызвал и соответственное предложение: являлись ловкие люди, которые, не моргая глазами, сказывали, что они уже прошли несколько небес и успели получить непосредственные откровения, но только до времени остались на земле, дабы ознакомить других с блаженством непосредственного собеседования с богом. Это не был пиетизм нынешней великосветской беспоповщины577: тогдашние признавали таинства, даже более, чем их значится по катехизису Филарета Дроздова, — и для «блаженного собеседования с Богом» признавали необходимым посредствующее участие духовенства. И государь Александр Павлович, и кн. Голицын относились к духовным до того тепло и почтительно, что — случалось — целовали даже руки как у православных, так и у католических священников (у которых это и не принято). Но понятно, что они жаждали видеть и уважать в духовном его духовность и потому «тьмы низких истин им дороже был возвышающий обман». Когда они видели священный для них сан в унижении, они страд али так искренно, что, может быть, теперь иному это даже и понять трудно.

Нам могут указать, что государь и Голицын нередко принимали за благочестие ловко представленное притворство, за которым скрывалась порою гадость более противная. Не станем против этого и возражать: многие притворщики, без сомнения, делывали дела и хуже, но ни император Александр Павлович, ни кн. Ал. Н. Голицын, ни прочие благочестивые люди их века, которых позднейшая критика винила в недостатке так называемого «русского направления» и в поблажке мистической набожности на чужеземный лад, не были виноваты в том, что грубость их отталкивала от себя. Ока и в самом деле противна. Привыкнуть к ней трудно, да и не дай бог, а без привычки ее нельзя переносить, не угнетая в себе самых лучших своих чувств, на самой вершине которых в живой и благородной душе всегда будет стремление «поклоняться духом и истиною» Духу истины, иже от Отца исходит и живит мир.

Ни от государя Александра Павловича, ни от Голицына с их туманными идеалами нельзя было и ожидать, чтобы они, огорчась церковным бесчинством, обратились за поправлением этого горя к общецерковной помощи, т. е. к приходу, ибо это не было, как выше сказано, в их вкусе, да и — как мы видели из истории у Спаса в Наливках — приход действительно мог казаться очень ненадежным.

Следовательно, очень понятно, почему поправлять дела в 20‑х годах поручили не приходам, а опять синоду же.

Что же сделал синод, которому Голицын передал трогательное огорчение государя и его желание: «защитить народ от соблазнов духовенства»?

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Синод напечатал указы, в которых, во–первых, напоминал о прежних убеждениях, которые много раз были безуспешно делаемы духовенству, а во–вторых, поставил архиереям на вид волю монарха «обратить внимание на благочинных». Синод рекомендовал архиереям выбирать благочинных «способных, беспристрастных, расторопных и обязать их вперять благонравие, подчиненность и послушание». Вместе с тем велено было взять со всего русского духовенства «строжайшие подписки», что они, «сообразуясь с достоинством своего звания, будут стараться поведение свое при всяком случае сохранять, — жить в благонрави и, — пороков гнушаться и такими средствами, сколько возможно, изгладить из мнения государя неблагоприятное о себе замечание».

Духовенство, от которого повсеместно отобрали такие «строжайшие подписки», может быть, и старалось «поведение свое при всяком случае сохранять», но это ему решительно не удавалось, а император Александр I спустя пять лет скончался.

Во все наступившее затем царствование государя Николая Павловича духовенство также не счастливее продолжало «поведение свое при всяком случае совершенствовать», и в результате все выходило то же самое. С усилением строгостей над литературою вообще и в особенности над пиетистическою и библейскою литературою, которая возбуждала внимание общества к положению дел в церкви, для дебошей духовенства настали времена более благоприятные. Неисчислимые массы происшествий возникали и гасли, окупленные у консисторских взяточников, которые стали брать иногда уже не только на себя, но и «на архиерейскую часть». Преобладающий характер в безобразиях николаевского времени — все тот же «соблазн мирянам», расширившийся до того, что с одним из иереев херсонской епархии детская слабость случилась, когда он стоял на великом выходе во святых дверях с чашею в руках… Ударили строгости, угрожавшие даже «умалением рода преподобных»578; многих из духовной молодежи забрали «по разбору» в рекруты. Это была мера ужасная, «какой и не ожидали». Встряхнуло всех, и род преподобных действительно умалился, но не оскудел, и благочестие в духовенстве все–таки не процвело. Для исследования вопросов тогда, разумеется, было не время, но всего чувствительнее для всех казался недостаток хороших благочинных, которые, при большой зависимости от архиерейских чиновников, сделались «секретарскими данниками» и «переданниками», и, разумеется, никак не могли «вперить» духовенству то, что и самим им в большинстве было чуждо.

Живая и многозначительная церковная должность благочинного приняла характер арендного откупщика: благочинный собирал дань с духовенства своего благочиния и вез «с книгами» в город, где была кафедра архиерейская. Это был порядок, который соблюдался открыто, гласно и повсеместно. Благочинный сделался консисторским мытарем579и, чтобы держаться на месте, должен был наблюдать аккуратность в сборе и в платежах. Отсюда наибольшею частью за благочиния брались люди оборотливые и торговые… Люди тихого, кроткого, истинно благочинного духа всеми силами отказывались от этих должностей, с которыми им, впрочем, было и не справиться, да и не накормить тех, кого Петр в своем регламенте отыменовал «несытыми архиерейскими скотинами».

Опять целые полстолетия «ведомство православного исповедания» заботилось уврачевать немочи духовенства посредством таких формальных, но бессильных порядков и, наконец, признало их несостоятельность и постановило нечто новое и на сей раз действительно более надежное. В обер–прокурорство графа Д. А. Толстого580восторжествовала правильная мысль поставить иначе самих благочинных, сделать их более самостоятельными и менее зависимыми от прихотей архиерейского штаба…

Духовенство получило право выбирать себе благочинных из своей же среды. Образцового благочестия и благочиния это не создало и не могло создать в среде, в течение веков задавленной и павшей, но подъем духа все–таки совершился значительный. Люди заговорили о своем внутреннем достоинстве и стали интересоваться общественными делами своей среды. Воспитание детей двинулось вперед, вдруг и повсеместно, но старички еще иногда пошаливали по старине: новые порядки, уничтожившие благочиннические доходы, им не нравились, они мечтали о возвращении на попятный двор и доходили до пошлых выходок, вроде опускания в баллотировочные ящики ореховых свищей и пивных пробок…

По–видимому, смешно было бы и думать, чтобы подобные вещи, как свищи и пивные пробки, попавшие в баллотировочные ящики, могли иметь серьезное значение в церковном деле, однако случилось именно так. Страстная к скандалезностям газетная печать огласила один такой случай по свету, и о пробках пошел говор, которому противники выборного начала хотели придать общее значение и, выждав удобной поры, достигли своих целей. Все прежние неудачи, имевшие действительно характер общего значения, были позабыты, и выборное начало, установленное при графе Д. А. Толстом, в духе соборного православия, отменено, а вместо его введен в действие опять старый порядок назначения благочинных архиереями.

Это произошло так недавно, что результаты этой меры до сих пор еще не могли обнаружиться, но они, конечно, будут видны в будущем.

Однако новое движение к старому, если только оно будет последовательно проводимо в духе циркулярного синодского указа от 5‑го августа 1820 года, этим не может быть кончено — оно требует завершения в той части, которой прежняя практика едва коснулась.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Напомним, что указ 1820 года говорил тоже о «несоблюдении правил» — в чем тогда видели указание самим архиереям держаться установлений «Духовного регламента», который одни из них сами для себя подписали, а другие испразднили как для себя, так и для своих наступцев. В «Духовном регламенте» Петр I начертал им все, как весть себя, дабы делом править, а в тягость подчиненным не быть. С свойственною его многообъемлющей натуре внимательностью, Петр запретил архиереям, чтобы они позволяли «водить себя под руки и стлаться им в ноги» и делать многое тому подобное ко усилению их «непомерного самолюбия». Когда был распубликован указ 1820 года, с напоминанием «о несоблюдении правил», большинство архиереев пустили это мимо ушей, но были из них и такие, которые попробовали «соблюдать правила». Таков был, например, епископ астраханский, имени которого теперь не вспомню, но твердо знаю, что бывшее с ним ироническое происшествие описано в «Москвитянине»581(1851 —1853 гг.).

Поехал этот архиерей ревизовать свою епархию, с решимостью даже ехать «по правилам». А правилами регламента архиерею указывалось не выезжать с вечера в приход, а ночевать за три версты, и утром прямо приехать, войти в церковь и служить. Цель этого указания очень понятна: чтобы архиерей видел все, как застанет, а не «вприготове», и чтобы приходские священники не были «обжираемы архиерейскими несытыми скотинами» и не тратились на висант и рыбы, без которых, по доброму обычаю, не может обходиться архиерейская встреча, «а попам от того изнурительно».

Между тем, чтобы служить обедню, архиерею надлежит к тому приготовиться, выслушать накануне вечерню и проч. Петр Великий, начертывая регламент, это позабыл, или упустил из вида, что, при множестве его трудов, и весьма понятно, а архиереи, подписавшие регламент, о том «премолчали», — что тоже понятно и соответственно отваге их владычного духа. Но архиерею все–таки нельзя, не нарушая правил, служить без приготовления. Кроме того, не перед всякою приходскою церковью есть «за три версты» жилье, где бы можно было отслужить вечерню.

Вознамерившийся точно исполнять все правила регламента, астраханский архиерей все это предусмотрел и принял свои меры: он поехал с обозцем, в котором у него, между прочим, были и два холщевые шатра, или палатки.

Подъехал он к городу еще засветло и остановился, как раз не доезжая трех верст, и как никакого человеческого жилья тут не случилось, то слуги архиерейские разбили на поле бывшие в обозе шатры. На дворе был ветерок и тучилось, а слуги архиерейские оказались не мастера закреплять шатры, и потому, раскинув одну палатку возле другой, они перепутали их на всякий случай одну с другою веревками. Это была предосторожность совершенно необходимая, если свеженький ветерок к ночи закрепчает и ударит погода. Затем в одной палатке владыка с иеромонахом стали молиться богу, а в другой — келейная прислуга и приспешники начали готовить ужин.

А в это самое время — надо было так случиться, — какому–то «служащему дворянину» довелось выехать из города в каком–то легком экипажце «для проездки молодой лошади». И вдруг видит этот дворянин среди хорошо ему знакомого чистого поля, где он никогда не встречал никакого воинства, — стоят две палатки, одна близь другой, и около их дымок курится…

Дворянин был человек любопытный. Чрезвычайно его заинтересовало, что это за шатры, какой витязь или богатырь стал в них под его родным городом? И показалось дворянину необходимым немедленно же разузнать, чем эта странная внезапность угрожает мирному городку, который в виду темнеющих небес готовился почить от трудов дневных. Пусть бьют всполох и собирают силу, способную отразить супостата.

Но дворянин был сколь любопытен, столь же и труслив: хотелось ему и подсмотреть за шатрами, да боязно было к ним прямо подъехать, ибо не знал он, какая в них рать и сколь велика ее сила. Он и поднялся на хитрости, — стал делать около палаток объездные круги по тому способу, как ружейные охотники стаю дрохв объезжают582, т. е. все вокруг их кружат, делая один круг другого теснее.

А когда дворянин довольно сблизился, то на одном из таких оборотов он пустил свою молодую лошадь, будто не мог с нею управиться, и наметил ее ход как раз в тот промежуток между двумя палатками, где проходили напутанные архиерейскими слугами веревочные сцепления.

Веревок этих по темноте дворянин издали не рассмотрел и не успел опомниться, как и лошадь его, и экипаж, и сам он очутился в тенетах, а обе палатки сорвались с колков и архиерей с иеромонахом, и слуги с таганами и кастрюлями — все полетело копром583и в кучу… А к довершению живой картины, внезапно хлынувший дождик начал орошать всю эту группу своими потоками…

Первый пришел в себя архиерей, и первый же нашелся, что делать: и шуйцею и десницею584он привлек к себе виновника происшествия за волосы, а сослужившие и слуги архиерейские, последовав примеру владыки, споспешествовали расправе, и в самое непродолжительное время они соборне так отделали дворянина, что тот, забыв искать убежавшего коня, насилу притащился в город и возвестил, что приехал архиерей сердитый–пресердитый и ужасно дерется.

Духовные, которых это известие всего ближе могло касаться, исполнились радосторастворенного страха и сию же минуту принялись все приводить в порядок, а в поле выслали умилительную депутацию. Посланные с фонарями отыскали под дождем перемокшего владыку и его свиту и доставили всех их в город. Владыка не устоял и потек богошественными стопами обсушиваться. Выходило это против регламента, но, как известно, «нужда пременяет законы».

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Рассказанный случай, разумеется, не составляет в какой–нибудь мере необходимое следствие того правила, последствием которого явилось описанное забавное происшествие, но оно курьезно завершает картину разнородных опытов к подъему церковных дел способами, доказавшими уже свою несостоятельность, и его достойно припомнить для тех, кои думают, что уместнее всего теперь будто бы сделать крутой поворот к практике регламента.

Какое несчастье видеть все спасение в поворотах назад? И если так, то докуда поворачивать? Хуже ли ныне, чем было прежде, например, в те времена, когда на земле жили святые люди, а церковью правили образцовые правители?

«Вчера печаль, рыдание и скорбь чад церкви Божией; тоже и сегодня, да и долго еще будет так. О, если бы не возвращаться мне на прежнее», — говорит Евстафий Солунский.

«О, если бы не возвращаться!..