Благотворительность
Том II. Язык и культура
По главам
Aa
На страничку книги
Том II. Язык и культура
Том II. Язык и культура

Том II. Язык и культура

Успенский Борис Андреевич

В том II «Язык и культура» вошли (в переработанном и дополненном виде) публиковавшиеся ранее работы: «Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры («Происшествие в царстве теней, или судьбина Российского языка» — неизвестное сочинение Семена Боброва)» (Совм. с Ю. М. Лотманом), «Диглоссия и двуязычие в истории русского литературного языка», «Языковая ситуация и языковое сознание в Московской Руси: восприятие церковнославянского и русского языка» и др., а также новые статьи: «Религиозно-мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии (Семантика русского мата в историческом освещении)», ««Заветные сказки» А. Н. Афанасьева».

Книга адресована филологам, литературоведам, историкам и просто любознательным читателям, интересующимся историей русского языка и культуры.

Издание осуществлено при финансовой поддержке международного фонда «Культурная инициатива».

Отношение к грамматике и риторике в Древней Руси (XVI-XVII вв.)

Историкам русской культуры хорошо знакомо послание Филофея, старца псковского Елеазарова монастыря, «на звездочетцы и латины», адресованное дьяку М. Г. Мисюрю-Мунехину, эмиссару великого князя московского в Пскове (первой трети XVI в.). Это послание эпохально, поскольку здесь впервые находит обоснование доктрина «Москва — Третий Рим». Однако для историка культуры важно и другое обстоятельство: мы впервые встречаем здесь протест против так называемой «внешней мудрости», т. е. высших филологических знаний: гуманитарные науки (в частности, риторика и философия) ассоциируются в послании Филофея с язычеством и вместе с тем с латинством. Приведем слова Филофея: «<…> раз селскои человѣкъ, учился буквам, а еллинскых борзистей на текох, а риторских астроном не читах. ни с мудрыми философы в бесѣдѣ не бывал, учюся книгам благодатнаго закона<…>»[1].

Эти слова следует воспринимать в контексте традиционных заявлений русских книжников о том, что они не учились грамматике, риторике, философии и т. п., ср., например, у Епифания Премудрого в житии Стефана Пермского: «Азъ<…> есмь умомь грубъ, и словомъ невѣжа<…> не бывавшу ми во Афинѣхъ отъ уности, и не научихся у философовъ ихъ ни плетениа риторьска, ни вѣтискихъ глаголъ, ни Платоновыхъ, ни Арестотелевыхъ бесѣдъ не стяжахъ, ни философья, ни хитрорѣчия не навыкохъ<…>»[2]или у В. М. Тучкова в житии Михаила Клопского (1537): «Что же реку, и что възглаголю, и како началу слова коснуся, разума нищетою объяту ми сущу? Ниже риторикии навыкшу, ни фолософии учену когда, ниже паки софистикию прочетшу<…>»[3]; наконец, у Симона Азарьина в житии Дионисия Зобниновского (1646-1654): «<…> простотѣ писанныхъ словесъ не дивися, яко во училищахъ Философскихъ не бѣхъ, ниже Грамматическія хитрости навыкохъ»[4]; аналогичное заявление мы встречаем уже у Даниила Заточника («Аз бо не во Афинех ростох, ни от философ научихся<…>»[5]). Это традиционный прием авторского самоуничижения. Слова Филофея как бы вписываются в данную традицию, и вместе с тем они ей полемически противопоставлены: в самом деле, у Филофея речь идет не столько о самоуничижении, сколько о принципиальном отказе от такого рода знаний — изучение гуманитарных наук поставлено здесь в контекст языческих умствований и признается делом сомнительным с религиозной точки зрения, «внешняя мудрость» противопоставляется чистоте православного учения.

Сочинение Филофея получило большой резонанс, и, в частности, его протест против «внешней мудрости» становится очень популярным в русской книжности ХVІ-ХVІІ вв. Характерно, что этот протест может почти дословно повторяться в избучных прописях, где он выступает в качестве типичной нравоучительной сентенции. Так, например, в прописях 1620 г., написанных неким попом Тихоном, мы читаем: «Аще, человѣче, небеса и иблацы превзыдеши, аще всю философію ізучиши, і еленскіе борзости претечеши, і вся вѣтія препреши, и всея земли преідеши концы, — смертнаго же і [sic!] часа никако не избежиши»[6]. В прописях 1643 г., написанных в Вологде, говорится: «Аще κτω ти речет вѣси ли всю филоэыфію і тыж ему рцы. Еллиньских борзостеі не текшх ни ритирских астрономъ не читах ни с мудрыми филосшфы в бесѣде не бывах. Учюся книгамъ благодатнаго закина аще бы мощно мшя грѣшная душа очиститі ωт грѣхъ»[7].

В приведенных текстах специально не говорится о грамматике, но очевидно, что имеется в виду весь комплекс гуманитарных знаний. Во всяком случае, уже во второй половине XVI в. соответствующие высказывания могут эксплицитно распространяться и на грамматику. Об этом очень ясно пишет, например, Иоанн Вишенский в «Книжке»: «А о собѣ аз и сам свѣдителство вам даю, яко грамматичкого дробязку не изучих, риторичное игрушки не видах [вариант: вѣдах], философского высокомечтателного ни слыхах. Мой ест даскал простак, але от всѣх мудрѣйший, который безкнижных [вариант: бес книг] упремудряет; мой даскал простак, которий рыболовци в человѣколовци [вариант: человѣколюбцы] претворяет; мой даскал, которий простотою философы посмѣвает; мой даскаль, которий смирением гръдость потлумляет»[8]. Речь идет о Христе: изучение грамматики, риторики и т. п. связывается здесь, как и у Филофея, с латинством и с язычеством: по словам Иоанна Вишенского, «словенский язык<…> ест плодоноснѣйший от всѣх языков и богу любимший: понеж без поганских хитростей и руководств, се ж ест кграматик, рыторык, диалектик и прочих коварст тщеславных, диавола въмѣстных, простым прилежным питанием, без всякого ухрищрения, к богу приводит, простоту и смирение будует и духа святого подемлет<…> Чи не лѣпше тобѣ изучити Часословец, Псалтыр, Охтаик, Апостол и Евангелие<…> и быти простым богоугодником и жизнь вѣчную получити, нежели постигнути Аристотеля и Платона и философом мудрым ся в жизни сей звати и в геенну отити? Разсуди! Мнѣ ся видит, лѣпше ест ани аза знати, толко бы хо Христа ся дотиснути, который блаженную простоту любит<…> Тако да знаете, як .словенский язык пред богом честнѣйший ест и от еллинскаго и латинскаго»[9]. Обращаясь к «философам латинским», Иоанн Вишенский спрашивает: «Скажѣте ми, о премудрии, от ваших хитростей и художеств граматычных, диалектичных, рыторичных и философских, яким способом Христос простаком, ему поел ѣду ющим, отверзе ум разумѣти писание?»[10]. Ответ на этот вопрос ясен: изучение грамматики, риторики и т. п., по мысли Вишенского, не приводит к Христу, но наоборот — уводит от истинного христианства[11]. К высказываниям Иоанна Вишенского очень близки слова старца Артемия в его послании к Симону Будному: «<…> можетъ бо истинное слово просвѣтити и умудрити въ благое правымъ сердцемъ безъ грамотикіа и риторикіа»[12].

Наряду с литературными выступлениями для конца XVI — начала XVII в. известны и устные протесты против изучения грамматики, риторики и т. п. Известно, например, что в 1590 г. киевский митрополит Михаил Рагоза в «клятвенной грамоте» на львовских мещан Рудька и Билдагая отлучил их от церкви за противодействие деятельности братских школ, и в частности «грамматическому, диалектическому и риторическому учению»[13], равным образом в Московской Руси в 1610-е годы справщик Логин Корова (редактор печатного Устава 1610 г.) «хитрость грамматическую и философство книжное нарицалъ еретичествомъ»[14].

Сходное отношение к изучению грамматики, риторики и философии мы находим затем в слове «О нечюветвенных христианех» Спиридойа Потемкина, архимандрита московского Покровского монастыря (1650-е годы). «Человѣцы бо, — говорит Спиридон Потемкин, — научившеся грамматики, и риторики, но и самыя филисофіи, аще не прибѣгнутъ ко истинному учителю Христу, то что поможетъ грамматика, и что пособствуетъ риторика, и како наставитъ философія на путь истинный: единъ бо философъ аріянинъ, а другій македонянинъ, а третіи лютеръ, инъ же калвинъ, а інъ римлянинъ, и иныхъ множество, но сіи вси учатся в римскихъ училищахъ, яже суть школы латынскія, а за ученіе не даютъ ничесоже кромѣ душъ своихъ<…>»[15]. Как видим, и в этом случае, так же как у Филофея или Иоанна Вишенского, изучение грамматики, риторики, философии ассоциируется с латинством. Это высказывание Спиридона Потемкина выступает как ответ сторонникам патриарха Никона, которые, по его словам, «ругающеся благочестивымъ христіяномъ и не хотящимъ пріимати ихъ лугавыхъ нововводныхъ и богомерскихъ прилоговъ и превратовъ, глаголютъ: како можете разумѣти, не вѣдуще многихъ разныхъ языковъ, ниже риторства, ни философіи учащеся?»[16].

Полемика по этому поводу становится вообще особенно острой именно в период никоновских реформ. Никониане постоянно упрекают старообрядцев в незнании грамматики, старообрядцы же упорно противопоставляют знание грамматики подлинному благочестию. Замечательно, что в этих спорах слышатся отзвуки послания Филофея. Эти разногласия отчетливо проявляются в прениях старообрядцев и сторонников патриарха Никона — в частности, в прениях рязанского архиепископа Илариона со старцем Авраамием (1670 г.) и в прениях иконийского митрополита Афанасия с дьяконом Федором (1668 г.). Так, архиепископ Иларион говорил Авраамию: «<…> вы, брате Аврамей, конечно за невѣдѣніе погибаете. Не учася риторства, ни философства, ниже граматическаго здраваго разума стяжали есте, а начнете говорить выше ума своего<…>»; Авраамий возражал архиепископу: «Правду ты, владыко, реклъ ми, яко риторики и философства не учихся и граматичаскаго ученія глубокаго не знаю, кромѣ малаго нарѣчія въ справѣ, и прочитаю книги благодатнаго закона<…> И отъ святаго писанія хощу тебѣ противу твоихъ глаголовъ <…> о истиннѣ рещи»[17]. Слова о «книгах благодатного закона» представляют собой, по-видимому, прямую цитату из Филофея; отметим для дальнейшего, что грамматика противопоставляется Писанию и, соответственно, грамматическое учение не имеет отношения к истине. И далее Авраамий заявляет: «А еже глаголете, что мы риторства и философства неучася съ вами говоримъ, и того ради намъ зазираете: и о томъ вамъ за насъ великій Апостолъ Павелъ глаголетъ отъ лица Божія: «погублю премудрость премудрыхъ, и разума разумныхъ отвергуся» [Исаия XXIX, 14; I Кор., I, 19]. Понеже буйствомъ проповѣди благоизволи Богъ вѣрующихъ спасти, а не философствомъ, ни риторствомъ. И Ефремъ Сиринъ глаголетъ: вѣрну о Христѣ возможно препрѣти и риторовъ и философовъ, истиннѣ противляющихся, кромѣ риторства и философства и граматического ученія»[18]. Грамматика, риторика и философия явно ассоциируются в этом контексте с язычеством, и в этом смысле они противостоят христианству.

Еще более отчетливо проявляется эта позиция в прениях дьякона Федора с митрополитом Афанасием. Вот запись этих прений: «Вопроси же его митрополитъ: «Платона и Аристотеля читалъ ли?» Отвѣща діаконъ: «Которая полза такія книги честь? Не чту азъ таковыхъ книгъ». Митрополитъ рече: «А когда ты не читалъ, не знаеши ничего». Діяконъ рече: «На что мнѣ тыя книги чести еллинскихъ безбожныхъ поганыхъ философовъ, которыя въ болваны вѣровали и о тщетной мудрости упражнялися, а спасенія себѣ не искали!» Митрополит же вопроси: «А грамматику училъ ли, или читалъ?» Діякон рече: «Разумѣю отчасти; грамматика не вѣрѣ учитъ, но какъ которое слово добрѣ глаголати [вариант: слагати] и правѣ писати. То мое о Христѣ ученіе: восточныя святыя церкви книги и правыя догматы»»[19]. И здесь также изучение грамматики предстает как языческая, дохристианская мудрость, которая противопоставляется истинной вере и подлинному знанию.

Достаточно показательно и слово «О глаголющих, яко святии отцы у нас грамоте не знали и веру исправили ныне по грамматике» соловецкого казначея Геронтия (написанное между 1667 и 1676 гг.). Возражая никоновским справщикам, утверждающим, «будто святіи отцы у насъ в руской землѣ до сей поры нынѣшнія ихъ вѣры не знали, того ради что грамматическаго ученія и прочых мудрыхъ книгъ не умѣли, а нынѣ и обрѣли прямую вѣру, потому что мудрых людей книжниковъ Литвы и грековъ почало быть в руской землѣ много», Геронтий полемически называет самих никониан «простецами» и «невегласами»: «Нынѣ же мнози у насъ в рустей земли простцы невѣгласи суще, аки облацы водни, отъ ветръ преносими скитающися по всяком ветре ученія, суесловяще глаголютъ бутто у нас святіи отцы грамоте не знали и вѣру исправили нынѣ по грамматике и по иным мудрым философским книгам, и то их безумное пустословие от конечнаго их неразумія и несмысльства, понеже всѣмъ то извѣстно, іако по всей вселенней православная христіянская вѣра состоится и утвержается не грамматическими и философскими еллинскими мудростьми, но Божіею силою і еvангельским Христовым ученіемъ, і апостольскымъ и святых седми вселенскых соборъ правильным изложениемъ<…> Может бо духовно слово вѣрою добрѣ живущых без грамматики и риторики препрѣти<…> а грамматическое бо ученіе нѣсть ино, точію внѣшних словесъ вѣденіе ко еже правѣ глаголати и писати, составлено суще от еллинских мудрецов и в’ православнѣй вѣре оно ел’линское хитрословіе ни в чем не помогает<…>»[20]. Сходные рассуждения содержатся и у инока Савватия в его челобитной царю Алексею Михайловичу (1660-е годы), где под этим углом зрения специально анализируются грамматические исправления никоновских справщиков; эти рассуждения будут рассмотрены нами ниже.

Наконец, совершенно такое же отношение к грамматике, риторике, философии и другим «внешним» знаниям выразительно заявлено в сочинениях протопопа Аввакума и его духовного отца, старца Епифания. Вот как начинает Епифаний свою автобиографию (конец 1660-х — начало 1670-х годов): «<…> не позазритѣ скудоумію моему, і простотѣ моей, понеже грамотики, и философій не учился, і не желаю сего, і не ищу; но сего ищу, како бы ми Христа милостива сотворити себѣ и людем, і Богородицу і святых его»[21]. Как и у Филофея, это высказывание вписывается в этикетную традицию авторского самоуничижения; и вместе с тем, подобно Филофею, Епифаний заявляет не только о своей необразованности, но и об отрицательном отношении к соответствующим дисциплинам (в данном случае — грамматике и философии). Эти слова Епифания отразились, возможно, в известном высказывании протопопа Аввакума (1675 г.): «<…> і вы Господа ради чтущій і служащій, не позазрите просторѣчию нашему, понеже люблю свой русской природной язык, виршами филосовскими не мбыкъ рѣчи красить, понеже не словесъ красныхъ Богъ слушает, но дѣлъ наших хощет<…> Я і не брегу ω краснорѣчій, і не уничижаю своего языка русскаго<…>»[22].

Равным образом в своем «Житии» Аввакум говорит о себе, перефразируя апостола Павла: «Но аще и не ученъ словомъ, но не разумомъ [ср.: II Кор. XI, 6]; не ученъ діалектики и риторики и философіи, а разумъ Христовъ в себѣ имамъ»[23]. Ср. еще в «Книге толкований» (1673-1677): «Не ищите риторики и философіи, ни краснорѣчія, но здравымъ истиннымъ глаголомъ послѣдующе, поживите. Понеже риторъ и философъ не можетъ быти христіанинъ. Григорій Нискій пишетъ и Златоустъ тому же согласуетъ, сице глаголя, яко ни на прагъ церковный риторъ и философъ достоинъ внитти<…> Да и вси святіи насъ научаютъ, яко риторство и философство — внѣшняя блядь, свойственна огню негасимому. Отъ того бо раждается гордость, мати пагубѣ. И нѣсть ми о семъ радѣнія. Азъ есмь ни риторъ, ни Оилософъ, дидаскалства и логофетства неискусенъ, простецъ человѣкъ и зѣло исполненъ невѣденія»[24]. Аввакум часто касается этой темы в разных своих сочинениях, причем в других случаях он говорит и о грамматике. Так, еще в «писанейце» Ф. М. Ртищеву (1664), отвечая на вопрос о том, «достоин ли учитися риторике, диалектике и философии», Аввакум писал: «Христос<…> не учил диалектики, а ни красноречию, потому что ритор и философ не может быти християнин. Чюдно рещи, яко ко приятию учения Христова невежество ключаемо есть наипаче [т. е. невежество более подобает христианину], нежели премудрость внешних философов. Християном открывает бог Христовы тайны духом святым, а не внешнею мудростию, та бо яко рабыни бещестная не оставлена бысть внити внутрь церкве, ниже вникнути во Христовы тайны<…> Преподобный же Ефрем Сирин рече: И кроме философии и риторики, и кроме грамматики мощно есть верну сущу препрети всех противящихся истинне. И по сему слову веры потреба ко спасению и ко прению противящихся, а не литорики и грамматики, и християнских добродетелей от чиста сердца, а не философкаго кичения<…> Простота, государь, о Христе<…> созидает, а разум от риторства кичит. Попросим мы с тобою от Христа, бога нашего, истиннаго разума, како бы спастися, до наставит нас дух святый на всяку истинну, а не риторика з диалектиком»[25]. Соответственно в письме «двум девам» (конца 1670-х — начала 1680-х годов) Аввакум преподает следующее наставление: «Евдокея, Евдокея, почто гордаго беса не отринешь от себя? Высокие науки исчешь, от нея же падают богом неокормлени, яко листвие<…> Дурька, дурька, дурищо! На что тебе, вороне, высокие хоромы? Граматику и риторику Васильев, и Златоустов, и Афанасьев разум [т. е. разум Василия Великого, Иоанна Златоуста и Афанасия Александрийского] обдержал. К тому же и диалектик, и философию, и что потребно, — то в церковь взяли, а что непотребно, — то под гору лопатою сбросили. А ты кто, чадъ немощная? <…> Ай, девка! Нет, полно, меня при тебе близко, я бы тебе ощипал волосье за граматику ту»[26]. Как видим, грамматика, риторика, диалектика и философия воспринимаются как единый комплекс знаний — они предстают, в сущности, как разновидности одного общего знания, которое в принципе признается опасным и соблазнительным.

Этой же теме посвящено и специальное рассуждение чудовского инока Евфимия (1684-1685), которое начинается таким образом: «Вопроси нѣкто человѣкъ, мужъ, глаголя: учитися-ли намъ полезнѣе грамматики, риторики, философіи и феологіи и стихотворному художеству и оттуду познавати божественная писанія, или, и не учася симъ хитростемъ, в простотѣ Богу угождати и отъ чтенія разумъ святыхъ писаній познавати?»[27]. Как видим, это тот же вопрос, который в свое время задавал Аввакуму Ртищев. Отвечая на этот вопрос, Евфимий — известный справщик и сторонник реформ патриарха Никона — стремится обосновать необходимость изучения соответствующих дисциплин: он различает простоту как дородетель и простоту как невежество («простота сугуба есть: ова незлобіе глаголется, еже есть добродѣтель терпѣния и непамятозлобія и немщеніе обидящимъ, ова-же невѣжество, рекше неученіе…») и решительно осуждает практику начетничества. Появление этого трактата было, по-видимому, обусловлено учреждением школы Лихудов, которая становится затем Славяно-греко-латинской академией: организация учебной программы в этой школе вызывала, вероятно, нарекания приверженцев старины. Сочинение Евфимия имеет, таким образом, полемический характер; для нас же важно прежде всего то обстоятельство, что изучение грамматики и риторики нуждается в специальном обосновании.

Как же понимать эти высказывания? Как объяснить столь устойчивый протест против грамматики, риторики и т. п.? Следует подчеркнуть, что авторы, протестующие против изучения этих дисциплин, могут быть очень образованными людьми[28], и, таким образом, соответствующие заявления никак нельзя объяснить простым обскурантизмом — совершенно очевидно, что за ними стоит вполне определенная идеологическая позиция. Отметим далее, что такого же рода протесты можно найти и в святоотеческой литературе (на которую, как мы видели, и ссылаются иногда цитированные нами авторы), однако там они обусловлены полемикой с античной, языческой культурой; эта полемика совсем не актуальна для Руси ХVІ-ХVІІ вв. — ясно, что эти высказывания попадают здесь в совсем другой культурный контекст, они наполняются каким-то другим содержанием. Но каким именно?

Нетрудно заметить, что в целом ряде случаев выступления такого рода непосредственно сочетаются с протекстами против латинского учения (так, например, у Филофея, у Иоанна Вишенского, у Спиридона Потемкина). Можно предположить, что речь идет о программе так называемых семи свободных наук, принятых в латинских школах, куда входили грамматика, риторика и диалектика (составляющие вместе первый раздел данной программы — «trivium»)[29]; что касается философии, то она понимается как мать этих наук, объединяющая их в себя как составные части: свободные науки и рассматриваются,, собственно, как путь к философии[30]; впрочем, в России иногда считали, что философия входит в состав свободных наук[31]. Действительно, изучение латыни было сопряжено с овладением грамматикой, риторикой, диалектикой и другими свободными науками[32]; знаменательно при этом, что выступления против грамматики, диалектики и т. п., аналогичные тем, которые были цитированы выше, могут быть встречены и у представителей польской реформации, что также связано, конечно, с борьбой против латинского языка[33]. Разумеется, семь свободных наук преподавались и в греческих школах, однако на Руси они могли ассоциироваться, по-видимому, с латинской системой образования; более того, здесь могли считать, что сами греки находятся под латинским влиянием. Иными словами, поскольку в плане гуманитарного образования греческая культура не отличалась от латинской, обучение такого рода могло восприниматься как характерный знак латинства там, где борьба с латинским языком и латинской образованностью была актуальна. Такая борьба была действительно актуальна во Пскове (где появилось послание Филофея), в Юго-Западной Руси, а с середины XVII в. и в Руси Московской.

Таково одно из возможных объяснений, но оно явно недостаточно: антилатинская полемика, безусловно, не объясняет всех случаев протеста против грамматики — она скорее создает условия для актуализации соответствующей идеи.

Вместе с тем высказывания такого рода могут быть помещены в более широкий контекст, имеющий при этом самое непосредственное отношение как к истории русской культуры, так и к истории русского литературного языка.

История литературного языка — это история языковой нормы[34]. Эта норма кодифицируется обычно в грамматических описаниях; но грамматики появляются на Руси поздно — они появляются здесь со вторым южнославянским влиянием и, видимо, в результате условения инокультурной (прежде всего греческой) традиции[35]. Наиболее совершенной из них является, несомненно, грамматика Мелетия Смотрицкого, вышедшая первым изданием в Евье (близ Вильны) в 1619 г., а затем переизданная в переработанном виде в Москве в 1648 г. Все предшествующие грамматические трактаты очень неполны и никак не могут претендовать на исчерпывающее описание языка; самый ранний из таких трактатов представлен в списке конца XV в. — это так называемые «Барсовский список» сочинения «О восьми частях слова»[36], сочинения южнославянского происхождения, попавшего на Русь именно со вторым южнославянским влиянием[37].

Как же осуществлялась кодификация языковой нормы до появления грамматических описаний? Надо полагать, что это происходило в процессе обучения книжному, т. е. церковнославянскому, языку. Церковнославянский язык воспринимался вообще как кодифицированная (предельно правильная) разновидность родной речи (иными словами, он понимался как «свой» язык — именно поэтому, собственно говоря, он и не нуждался в самостоятельном описании). Такое восприятие предполагает соотнесение форм книжного (церковнославянского) языка с формами живой речи. Книжные и некнижные формы могут противопоставляться как правильные (нормативные) и неправильные (ненормативные), но при этом они коррелируют друг с другом. Обучение книжному языку реализуется в виде Запретов (т. е. отказа от специфически некнижных форм) и замен (некнижной формы на коррелянтную книжную), но и оно не представлено при этом в виде имманентной системы правил.

Обучение такого рода основывается на определенном корпусе канонических текстов. Эти тексты заучивались наизусть (так, при обучении церковнославянскому языку наизусть учили Псалтырь, а также основные молитвы) и при этом как-то понимались. Таким образом, при овладении книжным языком носитель языка шел от текста к смыслу — говоря словами Иоанна Вишенского, обучение языку осуществлялось «простым прилежным питанием»[38]. Как мы помним, Вишенский именно противопоставляет изучение священных текстов изучению грамматики, риторики и диалектики («Чи не лѣпше тобѣ изучити Часословец, Псалтырь, Охтаик, Апостол и Евангелие … ?» — там же).

Обучение такого рода, вообще говоря, не предполагает активного пользования книжных (в нашем случае — церковнославянским) языком. Оно не исключает активного употребления церковнославянского языка, однако в результате такого употребления не создаются канонические, эталонные тексты[39].

Поэтому активное пользование церковнославянским языком реализуется, как правило, в виде упрошенного, гибридного церковнославянского языка. Это вполне естественно в условиях, когда на основе пассивного усвоения языка (от текста к смыслу) более или менее спонтанно возникают правила, обеспечивающие некоторое (посильное) приближение к правильной речи.

Итак, традиционный способ пассивного усвоения церковнославянского языка не предполагал существования системы правил, которые могли бы использовать при создании новых текстов. Обучение языку в принципе ориентировано на канонические (богодухновенные) тексты и призвано в первую очередь обеспечить понимание этих текстов. При таком подходе именно конкретный текст, а не система языка в целом подлежит кодификации и нормализации.

Так обстоит дело до второго южнославянского влияния. После второго южнославянского влияния появляются грамматики, упорядочивающие систему правил и предназначенные, вообще говоря, для активного пользования церковнославянским языком. Появление грамматик свидетельствует о принципиально новом отношении к языку. В самом деле, грамматика в принципе задает правила порождения текста — при этом любого текста на данном языке, независимо от его содержания. Правила как таковые позволяют манипулировать смыслом — и тем самым моделировать мир[40].

По средневековым представлениям мир — это книга, т. е. текст, воплощающий в себе Божественный смысл. Символом мира является книга, а не система правил, текст, а не модель. Вместе с тем грамматика — это именно модель мира; как всякая модель, она позволяет порождать тексты, наполненные новым смыслом, в том числе и тексты, заведомо ложные по своему содержанию. На этом основании на Западе в средние века могли ассоциировать латинскую грамматику с дьяволом — постольку, поскольку она учит склонять словоБогпо числу[41].

По заявлениям древнерусских книжников, на церковнославянском языке вообще невозможна ложь — постольку, поскольку это средство выражения богооткровенной истины. Так, по словам Иоанна Вишенского, «в языку словянском лжа и прелесть [дьявольская]… никако же мѣста имѣти не может», и поэтому дьявол не любит этого языка и с ним борется; церковнославянскийязыкобъявляется при этом «святым» и «спасительным», поскольку он «истинною, правдою божию основан, збудован и огорожен есть»; соответственно, заявляет Вишенский, «хто спастися хочет и освятитися прагнет, если до простоты и правды покорнаго языка словенского не доступит, ани спасения, ани освящения не получит» («Зачапка мудраго латынника з глупым русином»[42]).

При таком понимании протесты книжников против изучения грамматики становятся совершенно понятными: в самом деле, если исходить из грамматики, на сакральном церковнославянском языке вполне может быть выражено ложное, еретическое содержание. Об этом с предельной ясностью говорит инок Савватий в своей челобитной царю Алексею Михайловичу (1660-х годов), которая представляет собой один из первых протестов против никоновской книжной справы[43], Савватий (в миру Третьяк Васильев), инок Чудова монастыря, в 1659 г. был сослан в Кириллов монастырь за извет на справщиков Печатного двора в порче церковных книг[44]— «за то, что извѣщалъ <…> о книжномъ неисправленіи, в грамматическаго ученія будто неумѣючи», как он формулирует в своей позднейшей — дошедшей до нас — челобитной[45]. Таким образом, Савватий, в сущности, пострадал за грамматику или, точнее, за свое отношение к грамматике. Тем не менее, оказавшись в Кириллове монастыре, он пишет царю новую челобитную, настаивая на своей правоте и обвиняя «нынѣшнихъ Московскихъ грамматиковъ» в злоупотреблении грамматическим учением — в том, что, исходя из грамматики, они портят священные книги: в результате ориентации на грамматику, утверждает Савватий, эти книги оказываются наполненными еретическим смыслом.

Приводя примеры порчи церковных книг в процессе никоновской книжной справы. Савватий заявляет, в частности, в своей челобитной: «… сами справщики совершенно грамматики не умѣютъ, и обычай имѣютъ тою своею мелкою грамматикою Бога опредѣлити мимошедшими времены, и страшному и неописанному Божеству его, гдѣ не довлѣетъ, лица налагаютъ»[46]. Поводом для этого заявления послужила регулярная замена в новоисправленных книгах аорисной формыбыстпънабыл ecuво 2-м лице ед. числа — при обращении к Богу; так, в частности, стих из псалма, читавшийся раньше «Господи, прибѣжище бысть намъ», читается теперь «Господи, прибѣжище былъ еси намъ» (Пс. LXXXXIX, 2) и т. п. Действия справщиков вызваны при этом стремлением избавиться от омонимии форм 2-го и 3-го лица (ед. числа) в парадигмах прошедшего времени; тот же принцип разрешения омонимии нашел отражение и в грамматической традиции ХVІ-ХVII вв. — в частности, в грамматике Мелетия Смотрицкого, на которую и ориентируются справщики, во 2-м лице ед. числа прошедших времен узаконивается форма перфекта, которая объединяется в одной парадигме с формами аориста и имперфекта[47].

Исходя из грамматики, т. е. из своих представлений о правильно устроенной парадигме церковнославянского глагола, справщики отвлекаются при этом от употребления (в частности, от употребления соответствующих форм в предшествующей церковнославянской традиции): проводя дифференциацию глагольных форм по лицу, они могут жертвовать дифференциацией временных значений. С точки же зрения Савватия и других противников никоновских книжных реформ, которые исходят именно из употребления, а не из грамматики, формабыл ecuнеправомерно ограничивает Божественное бытие во времени: эта форма, как утверждает Савватий, относится к «имошедшему времени» и означает состояние, отмеченное в своем конце, т. е. то, что слу чилось, но более уже не имеет места[48].

Савватий при этой вполне отдает себе отчет в аргументации справщиков. Он понимает, что они основываются на грамматических правилах не могут, однако, с его точки зрения, прилагаться к уже существующим богодухновенным текстам: в них смысл задан, и применение подобных правил приводит к искажению этого смысла. Никоновские справщики, говорит Савватий, на Божество «гдѣ не довлѣетъ, лица налагаютъ», т. е. к Божественной сущности прилагают человеческую грамматику, тогда как «грамматика въ сихъ не потреба»[49]. «Аще бы я и слѣда не умѣлъ грамматики, да зла никакаго не сотворитъ, — заявляет Савватий, — а справщики будто и умѣютъ грамматику, да пакости ею многіе творятъ»[50]; это заявление очень напоминает по духу цитированное высказывание Филофея. «Напрасно, Государь, насъ беспомощныхъ за грамматику ихъ разорять, — заключает Савватий, — мелка грамматика ихъ, добро грамматика кто умѣетъ ея совершенно. А съ ихъ грамматики точію книгамъ пагуба, а людемъ соблазна»[51]; Савватий ссылается на свои устные прения со справщиками, состоявшиеся на очной ставке после его извета: «Только, Государь, у нихъ и отвѣту было, что грамматикою путали, говорили, неумѣючи въ богословіи… отвѣту дати»[52]. «Совершенное» умение грамматики, по Савватию, в принципе неотделимо от богословия (т. е. нашего знания о Боге), тогда как «мелкая грамматика» неизбежно вступает с ним в конфликт. Иначе говоря, истинная, совершенная грамматика, как и всякое вообще подлинное знание, представляет собой — с точки зрения Савватия — разновидность богословия, т. е. познания Божественной правды: не может существовать знания, независимого от знания о Боге, — мир познается через богослове, а не Бог через наши знания о мироустройстве (в частности — об устройстве языка).

При таком понимании отказ от «внешней мудрости» представляется логичным и естественным. Мы можем, во всяком случае, заключить, что протесты древнерусских книжников против изучения грамматики, риторики и тому подобных дисциплин никак не объясняются простым невежеством — это вполне принципиальная и в общем последовательная позиция.

Языковая ситуация и языковое сознание в Московской Руси: восприятие церковнославянского и русского языка

§1. Языковая ситуация Московской Руси в специальных лингвистических терминах должна быть определена не как ситуация церковнославянско-русского двуязычия в строгом терминологическом смысле этого слова, а как ситуация церковнославянско-русской диглоссии. Диглоссия представляет собой такой способ сосуществования двух языковых систем в рамках одного языкового коллектива, когда функции этих двух систем находятся в дополнительном распределении, соответствуя функциям одного языка в обычной (недиглоссийной) ситуации. При этом речь идет о сосуществовании «книжной» языковой системы, связанной с письменной традицией (и вообще непосредственно ассоциирующейся с областью специальной книжной культуры), и «некнижной» системы, связанной с обыденной жизнью; по определению, ни один социум внутри данного языкового коллектива не пользуется книжной языковой системой как средством разговорного общения. В наиболее явном случае книжный язык выступает не только как литературный (письменный) язык, но и как язык сакральный (культовый), что обусловливает как специфический престиж этого языка, так и особенно тщательно соблюдаемую дистанцию между книжной и разговорной речью; именно так и обстоит дело в России (см. подробнее: Успенский, 1983а; Успенский, 1987).

Зиновий Отенский видел основную ошибку Максима Грека именно в том, что тот, будучи иностранцем, не проводил различия между книжным и простым языком: «Мняше бо Максимъ по книжнѣй рѣчи у насъ и обща рѣчь»; в этой связи он протестует против тех, кто уподобляет и низводит «книжныя рѣчи отъ общихъ народныхъ рѣчей» (Зиновий Отенский, 1863, с. 967, ср. еще с. 964-965). В другом своем сочинении Зиновий писал о современных ему еретиках, что те «безсловеснейши свиней суть», поскольку не могут прочесть не только книжный текст, но и народную грамоту : «Сии же еретицы, о них же ныне слышах, их же и жабы нарекох по сему, понеже безсловеснейши свиней суть, токмо змиино шептание имуть, не токмо грамотическых не ведяху словес, неже и поборников мужей философов, но ниже народных грамот ведят или умеют прочитати» (Корецкий, 1965, с. 175-176); итак, церковнославянские тексты четко противопоставляются народным грамотам, подобно тому как «книжные речи» противопоставляются «народным речам»[53]. По свидетельству Лудольфа (1696, предисловие, л. 2), церковнославянским языком на Руси не пользовались в обиходных ситуациях, т. е. этот язык не являлся средством разговорного общения: «<…> Sicuti nemo erudite scribere vel disserere potest inter Russos sine ope Slavonicae linguae, ita e contrario nemo domestica & famiiiarianegotia sola lingua Slavonica expediet <…> Adeoque apud illos dicitur,loquendum est Russice & scribendum Slavonics <…>»[54].Лудольф специально отмечает при этом, что злоупотребление церковнославянским языком в обычной речи может вызвать отрицательную реакцию в языковом коллективе[55]. Весьма показательны в этом же плане нападки на церковнославянский язык Петра Скарги, который ставит под сомнение, так сказать, сам лингвистический статус этого языка, ввиду того, что на церковнославянском — в отличие от латыни или греческого — никто не говорит: «<…> никто не может его понимать в совершенстве: потому что нет на свете такого народа, который им говорил бы так, как пишут в книгах <…>» (РИБ, VII, стлб. 485-486).

Если вне диглоссии одна языковая система нормально выступает в разных контекстах, то в ситуации диглоссии разные контексты соотнесены с разными языковыми системами. Отсюда, между прочим, члену языкового коллектива свойственно воспринимать сосуществующие языковые системы как один язык, тогда как для внешнего наблюдателя (включая сюда и исследователя-лингвиста) естественно в этой ситуации видеть два языка. Таким образом, если считать вообще известным, что такое разные языки, диглоссию можно определить как такую языковую ситуацию, когда два разных языка воспринимаются (в языковом коллективе) и функционируют как один язык. Знаменательно, что в условиях церковнославянско-русской диглоссии вообще не существовало какого-либо особого наименования для обозначения разговорного (русского) языка. Название «русский» специально не обозначало именно разговорный язык, но могло относиться и к книжному (церковнославянскому) языку, выступая при этом как синоним слова «словенский»; равным образом и термин «простой» мог употребляться в отношении книжного языка. Разговорный и книжный языки объединяются в языковом сознании как две разновидности одного и того же языка (правильная и неправильная, испорченная), а отсюда и именуются одинаковым образом.

Соответственно в отличие от двуязычия, т. е. сосуществования двух равноправных и эквивалентных по своей функции языков, которое представляет собой явление избыточное (поскольку функции одного языка дублируются функциями другого) и по существу своему переходное (поскольку в нормальном случае следует ожидать вытеснения одного языка други или слияния их в тех или иных формах), диглоссия представляет собой очень стабильную языковую ситуацию, характеризующуюся устойчивым функциональным балансом (взаимной дополнительностью функций).

§2. Понятие языковой нормы — и соответственно языковой правильности — связывается в условиях диглоссии исключительно с книжным языком, что выражается прежде всего в его кодифицированности (некнижный язык в этих условиях в принципе не может быть кодифицирован). Таким образом, книжный язык фигурирует в языковом сознании как кодифицированная и нормированная разновидность языка. Книжный язык в отличие от некнижного эксплицитно усваивается в процессе формального обучения, и поэтому только этот язык воспринимается в языковом коллективе как правильный, тогда как некнижный язык понимается как отклонение от нормы, т. е. нарушение правильного речевого поведения.

Вместе с тем именно в силу престижа книжного языка такое отклонение от нормы фактически признается не только допустимым, но даже и необходимым в определенных ситуациях.

В России церковнославянский язык воспринимался как благодатный и спасительный. Подобно тому как спасительно в православном сознании имя Бога[56], так и сам язык общения с Богом может признаваться спасительным по своей природе; ср. специальные рассуждения на этот счет Иоанна Вишенского (1955, с. 191-194, 197): церковнославянский язык объявляется здесь «святым» и «спасительным», поскольку он «истинною, правдою Божиею основан, збудован и огорожен есть», причем утверждается, что «хто спастися хочет и освятитися прагнет, если до простоты и правды покорнаго языка словенскаго не доступит, ани спасения, ани освящения не получит»[57]. Страстная полемика вокруг церковнославянского языка как в Юго-Западной Руси (полемика Иоанна Вишенского и Петра Скарги), так и в Руси Московской (дело Максима Грека) в известной мере объясняется верой в его чудодейственную силу (ср. Житецкий, 1905, с. 14-15; Грушевский, 1917, с. 299-304). В оригинальной статье о сотворении русской (т. е. церковнославянской) грамоты, внесенной в состав Толковой Палеи, но дошедшей также и в других списках ХV-ХVІІ вв., русская грамота наряду с русской верой признается богооткровенной: «Еже вѣдомо всѣмъ людемъ буди, яко рускій языкъ ни откуду прия вѣры святыя сея, и грамота руская нікімъ же явъленна, но токмо самим Богомъ вседеръжителемъ, Отцемъ и Сыномъ и Святымъ Духомъ» (Мареш, 1963, с. 174); точно так же и в былинах церковнославянская грамота именуется «святой», «Господней», «Божьей» (Марков, 1901, с. 256, 269, 297). Церковнославянский язык может считаться на Руси даже святее греческого, поскольку греческий язык создан язычниками, а церковнославянский — святыми апостолами[58].

По утверждению русских книжников, церковнославянский язык приводит к Богу уже самим фактом своего употребления в подобающих ситуациях. «Аще человѣкъ чтетъ книги пріятно (т. е. с соблюдением церковнославянской произносительной нормы), а другій прилѣжно слушаетъ, то оба с Богомъ бесѣдуютъ», — читаем мы, например, в предисловии к служебнику и требнику троицкого архимандрита Дионисия 1630-х годов (РГБ, ф. 163, № 182, л. 2 об.); ср. утверждение Иоанна Вишенского (1955, с. 23), что «словенский язык <…> простым прилежным читанием <…> к Богу приводит»[59]. Поэтому применение этого языка в неподобающей ситуации может рассматриваться как прямое кощунство[60]—точно так же, как недопустимо и кощунственно и обратное явление, т. е. употребление русского (разговорного) языка в ситуации, предписывающей использование языка церковнославянского. Итак, в силу специального престижа церковнославянского языка употребление как книжного, так и некнижного языка в несоответствующей ситуации в принципе оказывается — в той или иной степени — кощунством; при этом книжный язык, естественно, весьма ограничен в своем употреблении. Практическая неизбежность употребления некнижного (русского) языка, который осмысляется при этом как испорченный в процессе повседневного употребления церковнославянский, может, по-видимому, восприниматься в связи с первородным грехом: отказ от некнижных средств выражения и переход на тот язык, который считается правильным, церковнославянский, предполагал бы абсолютный — в принципе недостижимый — отказ от земной жизни, полное устранение тех ситуаций, которые не связаны непосредственно со сферой сакрального.

Можно сказать, что в условиях диглоссии только книжный язык является нормативным, однако употребление некнижного языка предстает как нормальное, практически обычное и неизбежное явление.

§3. Мы видим, что отклонение от нормы правильного поведения в условиях церковнославянско-русской диглоссии не является кощунством: вместе с тем недопустимо и кощунственно смешение разных планов поведения, т. е. нарушение соответствия между речевым поведением и ситуацией. Недопустимость несоответствия такого рода может быть проиллюстрирована как невозможностью перевода сакрального текста на разговорный язык, так и невозможностью обратного перевода, т. е. перевода на книжный язык текста, предполагающего некнижные средства выражения.

Отсюда следует, в свою очередь, принципиальная невозможность в этих условиях шуточного, пародийного использования церковнославянского языка, т. е. применения книжного языка в заведомо несерьезных, игровых целях. В самом деле, пародия на книжном языке представляет собой именно недопустимый при диглоссии случай употребления книжного языка в неподобающей ситуации. Вполне закономерно поэтому, что древнерусская литература — понимаемая именно как совокупность текстов на книжном языке — вообще не знает пародию как литературный жанр, так же как не знает в общем и другие несерьезные литературные жанры: несерьезное, шуточное содержание, как правило, не выражается средствами книжного (литературного) языка.

Не случайно в древнерусских епитимейниках мы встречаем предписания, запрещающие подобное употребление и полагающие за него очень строгое наказание: «Ли преложилъ еси книжная словеса на хулное слово, или на кощюнно. опитем[ьи]. 2. лѣт», «Рекше слово хулно. іли смѣшно, на святыя книгы <…> і оборотивъши слово святыхъ книгъ на ігры. 2. лѣт», «Писанія св. на кощуны не примаешь ли» и т. д. (Смирнов, 1913, прилож., с. 142; Алмазов, III, с. 150, 158, 276, 282).

Это разительно отличается от западной языковой ситуации, и прежде всего от функционирования латыни на Западе. Действительно, латынь в отличие от церковнославянского вполне может выражать несерьезное содержание, что, естественно, отражается на жанровом диапазоне западной литературы. Здесь возможно даже пародирование церковного культа («parodia sacra»), которое в России между тем может иметь только кощунственный смысл. Это различие между отношением к латыни на Западе и отношением к церковнославянскому языку в России в большой степени объясняется тем, что латынь стала языком церкви, уже задолго до этого быв языком цивилизации; напротив, церковнославянский становится языком культуры именно потому, что он является языком церкви. Соответственно, если в первом случае книжный (литературный) язык усваивается во всех своих функциях, то во втором возникает специальный престижный момент использования книжного языка (ср. Унбегаун, 1973).

Пародийные тексты на церковнославянском языке становятся возможными в Московской Руси как более или менее нейтральные, а не заведомо кощунственные произведения только в условиях разрушения диглоссии и перехода церковнославянско-русской диглоссии в церковнославянско-русское двуязычие, когда церковнославянский язык — в конечном счете под влиянием западноевропейской языковой ситуации, которое на великорусской территории первоначальноосуществляетсячерез посредство Юго-Западной Руси, — начинает играть приблизительно ту же роль, что латынь на Западе. Соответствующие тексты появляются на территории Московской Руси только в XVII в., преимущественно после раскола (ср. прежде всего «Службу кабаку», которая, несомненно, восходит к латинским службам пьяницам, известным на Западе уже с XIII в.) — в результате так называемого «третьего южнославянского влияния», т. е. влияния Юго-Западной Руси на великорусскую книжную культуру, которое обусловливает пересмотр отношений между церковнославянским и русским языками и в конечном итоге ликвидацию церковнославянско-русской диглоссии. Имеются прямые свидетельства о том, что первоначально подобные тексты могли расцениваться здесь как кощунство (ср. упоминание об этом в предисловии к одному из списков «Службы кабаку» — Адрианова-Перетц, 1936, с. 44-45, 82).

Следует иметь в виду, что, в отличие от Руси Московской, в Юго-Западной Руси к этому времени функционирует не один, а два полноправных литературных языка, т. е. имеет место не ситуация диглоссии, а ситуация двуязычия. Наряду со «словенским» («славенским»), т. е. церковнославянским языком, в функции литературного языка здесь выступает так называемая «проста (руска) мова»[61], причем отношение между этими языками в Юго-Западной Руси калькирует латинско-польское двуязычие в Польше: функциональным эквивалентом латыни выступает церковнославянский, а функциональным эквивалентом польского литературного языка — «проста мова». Соответственно сфера употребления церковнославянского языка в Юго-Западной Руси оказывается в прямой зависимости от сферы употребления латыни: в частности, возможность — и распространенность — пародийной литературы на латинском языке обусловливает здесь появление соответствующей литературы на церковнославянском языке. В свою очередь, в результате культурной экспансии Юго-Западной Руси во второй половине XVII — первой половине XVIII в. церковнославянско-русская диглоссия на великорусской территории претворяется в церковнославянско-русское двуязычие, причем церковнославянский язык великорусского извода расширяет сферу своего употребления в соответствии с функционированием церковнославянского языка Юго-Западной Руси. Таким образом, под влиянием литературно-языковой ситуации Юго-Западной Руси — отражающей, в свою очередь, западноевропейскую литературно-языковую ситуацию — в Великой России становится возможным пародийное обыгрывание церковнославянского языка, т. е. использование его в пародийной литературе[62].

§4. Отношения сосуществующих при диглоссии языков строятся существенно различным образом в чисто формальном и в содержательном плане — иначе говоря, в плане выражения (формы) и в плане содержания (употребления, функционирования), — обнаруживая здесь принципиальное отсутствие изоморфизма (несимметричность).

В плане выражения книжный язык маркирован в языковом сознании, определяя единственно возможные для данного языкового коллектива критерии языковой правильности и соответственно ту норму, через призму которой воспринимается некнижный язык. Тем самым некнижный язык закономерно предстает в языковом сознании как отклонение от нормы, а не как самостоятельная норма (ср. §2). Отношение сосуществующих языков можно охарактеризовать,следовательно, как привативную оппозицию. Книжныйязык четко очерчен в своих границах (кодифицирован) и противостоит некнижному как организованное целое — неорганизованной стихии, т. е. как информация — энтропии, культура — природе, цивилизация — хаосу. В этих условиях любое значимое (неслучайное) отступление от языковой нормы автоматически превращает текст из книжного в некнижный. Это, естественно, способствует гетерогенности некнижного языка, органической консолидации в рамках некнижной речи самых разнообразных по своему происхождению языковых элементов. Так, например, в условиях церковнославянско-русской диглоссии отвергнутые в процессе книжной справы церковнославянизмы — соответствующиепрошлойязыковой норме — естественно объединяются в языковом сознании с исконными русизмами и в общем воспринимаются именно как русизмы[63]. Равным образом именно к «русскому» языковому полюсу могут относиться в этих условиях и разнообразные заимствования их чужих языков (европеизмы, тюркизмы и т. п.), свободное усвоение которых прямо связано с ненормированностью (некодифицированностью) живого, некнижного языка; между тем церковнославянский язык был изолирован от заимствований, если не считать грецизмов[64].

Итак, в плане выражения соотношение сосуществующих при диглоссии языков (книжного и некнижного) представляет собой привативную оппозицию. Между тем контексты употребления этих языков характеризуются дополнительным распределением (практически не пересекаются), и, следовательно, в плане содержания (функционирования) отношение данных языков предстает как взаимоисключающая, эквиполентная оппозиция. Как книжный, так и некнижный язык оказывается, таким образом, прямо связанным с семиотическим ключом, обусловливающим его употребление, т. е. с определенными семантическими характеристиками, присущими тому или иному контексту.

Иначе говоря, если сами по себе, будучи рассматриваемы в отвлечении от своего функционирования, книжный и некнижный языки противопоставляются по признаку соответствия языковой норме (причем соответствие норме маркировано), то контексты, связанные с их употреблением, оказываютсявзаимнопротивопоставленными, образуя две самостоятельных и относительно независимых семантических сферы: каждый язык оказывается соотнесенным с самостоятельным миром ситуаций, который организуется как семантическое целое. Это означает, что отступление от языковой нормы переводит речь в иной семиотический ключ, в иную семантическую сферу.

Различие между данными семантическими сферами определяется в конечном счете характером соотношения выражаемого содержания с высшей реальностью, т. е. с сакральным началом, что проявляется прежде всего в соотнесении этого содержания со сферой сакрального или со сферой мирского. Тем самым, дело идет о семантическом различии не на уровне денотатов, а на уровне смысла — при этом смысловых характеристик текста в целом, а не отдельных составляющих его компонентов. Применение книжного или некнижного языка определяется, таким образом, не непосредственно самим выражаемым содержанием, а отношением к этому содержанию со стороны говорящего как представителя языкового коллектива. Иными словами, различие между двумя языками предстает — в функциональном плане — как модельное различие. Неточно было бы считать, например, что, когда речь идет об ангелах, употребляется церковнославянский язык, а когда о людях — русский. Один и тот же мир объектов в принципе может быть описан как тем, так и другим способом — в зависимости от отношения говорящего к предмету речи. Так, если в людях видят проявление сакрального начала или вообще если в тексте предполагается — эксплицитно или имплицитно — соотнесение со сферой сакрального, уместно использование церковнославянского языка; в противном случае уместно использование русского языка[65]. Соответственно мы можем встретить в церковнославянском тексте, например, достаточно детальное описание работы пищеварительного тракта, как это имеет место в Похвальном слове св. Константину Муромскому — гомилетическом памятнике XVI в., явно предназначенном для произнесения с амвона: «И аще ли вопрашаете моея худости: повѣждь намъ, любимче, почто ны созываеши во обитель пресвятыя Богородица честнаго Ея Благовѣщенія <…> и что-ли мзда будетъ сристанія нашего во святую обитель сію? — Не на плотное [т. е. плотское] веселіе созываю вы, но на духовное, не на земное пиршество, идѣже мяса и многоразличныя яди предлагаются, я же входятъ во уста, а въ сердце не вмѣщается и аОедрономъ исходитъ и мотыло [кал] именуется, ни вино, ни медъ гортань веселящее, а умъ омрачающее и въ дѣтородный удъ изливающееся и потом смрадомъ воняюще, но созываю вы на трапезу духовную» (Серебрянский, 1915, с. 244, примеч. 1; цитируется список XVII в.). Соотнесение со сферой сакрального в данном случае совершенно очевидно: плотская трапеза, предполагающая устремление мирской пищи вниз, противопоставляется здесь трапезе духовной, предполагающей устремление духовной пищи вверх: соответственно, в этом контексте вполне оправдано применение церковнославянского языка.

В предисловии к сборнику пословиц, составленному во второй половине XVII в. («Повѣсти или пословицы всенароднѣйшыя по алфавиту»), — первому из известных сборников такого рода — говорится: «Аще ли речет нѣкто о писанных здѣ, яко не суть писана здѣ от Божественных писаній, таковый да вѣсть яко писана многая согласна Святому писанію, точію без украшенія, как мирстіи жители простою рѣчію говорятъ. И в лѣпоту от древних сіе умыслися еже в Божественная писанія от мірских притчей не вносит, такоже и в мирскія притчи, которое будет сличнѣ еже вносити от книг избранных, и приточныя строки, или мирскія сія притчи Божественнаго писанія реченіем приподобляти. обоя бо. аще и един имут разум, но иже своя мѣста держат» (Симони, 1899, с. 70-71). Итак, одно и то же содержание («един разум») может быть выражено как на церковнославянском языке, так и «простою речию»: применение того или другого языка определяется не содержанием, а общими смысловыми параметрами текста; в этих условиях книжный и некнижный язык «своя мѣста держат»[66].

Возможность выражения одного и того же содержания на том и на другом языке никак не оправдывает в этих условиях перевод с одного языка на другой (ср. §3): коль скоро содержание получило то или иное выражение в тексте, перевод с церковнославянского на русский или с русского на церковнославянский не допускается — это нарушало бы языковую установку, т. е. функциональную противопоставленность этих языков.

Поскольку применение книжного языка обусловлено связью (непосредственной или опосредствованной) с сакральным началом, постольку противопоставление книжного и некнижного языка в плане содержания может в принципе приближаться к противопоставлению «истинного — ложного», т. е. неправильное (некнижное) речевое поведение может пониматься как анти-поведение. При этом греховность употребления некнижного языка естественно связывается вообще с греховностью повседневной, мирской жизни: и то и другое определяется первородным грехом (ср. §2).

§5. Специфика русского языкового и, шире, культурного сознания как раз и состоит в большой степени в том, что здесь — в условиях диглоссии как языкового и культурного механизма — принципиально отсутствует нейтральная семантическая зона, которая бы вовсе не имела отношения к сакральной сфере. Соответственно отсутствие связи с сакральным, Божеским в принципе означает связь с противоположным, дьявольским началом.

В этих условиях неправильное с точки зрения принимаемой языковой нормы выражение может связываться с иным содержанием, т. е. с иной информацией, а не с отсутствием информации или простыми помехами при ее передаче. В специальных терминах можно сказать, что изменения в плане выражения могут связываться с иным языком, а не с иным кодом, предполагающим перекодирование одного и того же текста. В том случае, когда то или иное слово имеет непосредственный сакральный смысл, неправильному обозначению может даже приписываться прямо противоположное (антонимическое) содержание. Так, например, неправильно произнесенное слово «ангел» — прочтенное в соответствии с написанием (которое отражает греческие орфографические нормы, но предполагает при этом и греческие правила прочтения соответствующих орфограмм) какаггел —приобретает противоположный смысл, обозначая дьяк-юла (беса), т. е. падшего ангела; это значение, в свою очередь, было закреплено в языковой норме, т. е. вошло в книжный церковнославянский язык (Успенский. 1968, с. 51-63, 78-82; 1971, с. 330-339, ХХІХ-ХХХІV)[67]. Совершенно аналогично, когда в результате никоновских книжных реформ имя Исус стало писаться как Иисус, новая форма стала восприниматься старообрядцами как имя другого существа — не Христа, а антихриста (Смирнов, 1898, с. 041; Успенский, 1969, с. 216) — между тем как оппоненты старообрядцев могут считать, напротив, что старая форма Исус относится не к Христу, а к какому-то другому лицу (Димитрий Ростовский, 1755, л. 18 об,; ср. Пращица, 1726, ответ 146); обе полемизирующие стороны занимают при этом, по существу, одинаковую позицию в своей трактовке отклонений от правильного написания, расходясь лишь в вопросе о том, какое написание является правильным: искажению формы в обоих случаях приписывается иное значение. Весьма примечательно в этом отношении обличение на петровский Всешутейший собор (1705 г.), где поставление в шутовские митрополиты и патриархи описывается как бесовское действо: здесь говорится, что поставление совершается по образцу церковного чина, однако в отрицание и поругание Божие, и при этом поставляемые приносят обеты не Богу, но некоему Багу (Белокуров, 1888, с. 539). СловоБаг(предполагающее, надо думать, произношение с задненебным фрикативным согласным, подобно тому как произносится словоБог),восходит, несомненно, к имениБахус,призывавшемуся в петровских шутовских церемониях, однако это имя явно сближается со словомБоги трактуется именно как искаженное наименование Бога — и, следовательно, как имя черта[68].

Равным образом то или иное отклонение от нормативного сакрального текста, воспринимаемого как целое, — например, искажение молитвы — может соотносить весь этот текст с прямо противоположным содержанием, т. е. превращает его в свою противоположность. Так, исключение при патриархе Никоне слова истинный из текста «Символа веры» (во фразе: «И въ Духа Святаго, Господа истиннаго и животворящаго <…>») было воспринято консервативной старообрядческой партией как очевидное свидетельство того, что никониане исповедуют духа неистинного, т. е. лукавого: по словам протопопа Аввакума, Никон «глаголеть неистинна Духа Святаго» и в никонианских книгах «напечатано: «духу лукавому молимся»»; и в другом месте Аввакум пишет; «Всѣхъ еретиковъ отъ вѣка ереси собраны в новыя книги: духу лукавому напечатали молитца» (РИБ, XXXIX, стлб. 413, 729, ср. стлб. 739, 749); то же утверждение находим и в других старообрядческих сочинениях; ср., например: «въ крещеніи новыхъ книгъ въ молитвѣ напечатали: молимся тебѣ духъ лукавый, — истиннаго изгнавше, лукаваго призываютъ и молятся» (Смирнов, 1898, с. 5). И соответственно, уже минимальные отклонения от канонической формы могут восприниматься как свидетельство о еретическом содержании или соответствующей направленности всего текста в целом. Характерна в этом смысле реакция московских книжников игумена Ильи и Ивана Наседки в 1627 г. на формуХристовав «Учительном Евангелии» Кирилла Транквиллиона Ставровецкого (книге, опубликованной в Юго-Западной Руси с соблюдением совершенно иных норм правописания, нежели те, к которым привыкли москвичи). «Скажи, противниче, — обращаются к Кириллу Транквиллиону московские книжники, — от кого та рѣчь: «суть словесаХристова?ЕслиХристова,для чего литеру перемѣнилъ и вмѣсто аза иже напечаталъ?» Московские книжники воспринимают неправильную форму как достоверное свидетельство неправославия Кирилла Транквиллиона, т. е. свидетельство того, что данный текст исходит не от Бога; слог этой книги был признан в Москве «еретическим» (Голубцов, 1890, с. 552, 565). В точности так же воспринимались и новые грамматические формы, появившиеся в богослужебных текстах в результате книжных реформ патриарха Никона и его преемников. Обсуждая исправления такого рода в «Символе веры» — например, такие, как исправление «насъ радичеловѣкъ»на «насъ радичеловѣковъ»,«судитиживымъимертвымъ»на «судитиживыхъимертвыхъ», «единусвятую соборную и апостольскую церковь» на«единуюсвятую соборную и апостольскую церковь» и т. п., — инок Авраамий заключает в своей Челобитной 1678 г. (ссылаясь на сочинения Максима Грека, а также на «Большой катехизис» Лаврентия Зизания): «А отъ сего, богословцы рѢша, велика ересь возрастаетъ въ церкви, якоже Максимъ въ 13 главѣ пишетъ. Тако же и въ книгѣ Большаго Катихисиса пишетъ яко единымъ азбучнымъ словомъ (т. е. буквой) ересь вносится <…> и подъ анаѲему полагаетъ таковая творящихъ» (Субботин, VII, с. 319-320). Соответственно в одном из своих посланий Авраамий рекомендует своему адресату: «Блюди же ся кова и лести бѣсовскія, еже естьвѣковъ,яко еретицы и сіе малое слово тщатся преложити, ежево вѣки вѣкомъ.Глаголю же ти, яко ни малѣйшія чертицы не прелагай» (Барсков, 1912, с. 159). Ср. заявление попа Лазаря относительно исправления фразы «во вѣкивѣкомъ»на «во вѣкивѣковъ»в никоновских книгах: «Да въ новыхъ же книгахъ напечатано во всѣхъ молитвахъ и во всѣх возгласѢхъ: нынѣ и присно и во вѣки вѣковъ. И та рьчь еретическая» (Субботин, IV, с. 200; Симеон Полоцкий, 1667, л. 150 об.-151). Так же пишет относительно формывѣковъ,вместовѣкомъ,вданной фразе и протопоп Аввакум: «Малое слово сіе, да велику ересь содержитъ» (РИБ, XXXIX, стлб. 465); в точности то же самое говорит Аввакум и относительно формы аминъ, появляющейся в текстах, правленных при патриархе Никоне: «<…> в старых (книгах)аминь,а в новыхъаминъ.Малое бо се слово велику ересь содбваетъ» (Бороздин, 1898, прилож., с. 42).

Возражая против никоновской редакции «Символа веры», устранившей союзав словах «рожденна, а не сотворенна», дьякон Федор — сподвижник протопопа Аввакума — писал: «Намъ <…> всемъ православнымъ христіанамъ подобаетъ умирати за единъазъ, егоже окаянный врагъ(патриарх Никон) выбросилъ изъ Символа» (Субботин, VI, с. 188-189, ср. с. 11-12). Можно с уверенностью утверждать, что подобное отношение было вообще характерно для того времени, а не характеризовало исключительно представителей консервативной старообрядческой партии. Так, когда при своем поставлении во епископы архимандрит Симеон — сторонник никоновских книжных реформ — в процессе чтения «Символа веры» случайно возгласил по-старому:«рожденна, Ане сотворенна», то присутствовавший на хиротонии царь Алексей Михайлович хотел было остановить хиротонию, т. е. был склонен усомниться в действительности самого акта (Субботин, VI, с. 229-230). Другой сторонник никоновских нововведений справщик Евфимий, инок Чудова монастыря, в своем сочинении «О исправлении в прежде печатаных книгах Минеах некиих бывших погрешений в речениих» (1692 г.) следующим образом мотивирует необходимость точного воспроизведения минейного текста: «Елико бо житіе святыхъ лучшее, толико ихъ и словеса нашихъ лучша словесъ и дѣйствителньйша сут[ь]» (Никольский, 1896, с. 61; относительно авторства Евфимия и датировки данного произведения см.: Протасьева, 1980, с. 164; Сиромаха, 1972, с. 12-43)[69]. Во всех этих случаях обсуждается вопрос о действительности сакрального слова, т. е. о соответствии его сакральной реальности.

Вполне естественно ввиду всего сказанного, что малейшие ошибки в произношении при чтении сакральных текстов (такие, например, как неразличение в чтении букв Е и ѣ и т. п.) немедленно исправлялись непосредственно во время богослужения (как это и сейчас наблюдается у старообрядцев — Селищев,1920, с. 16;Успенский, 1971, с. 45). В одном из орфоэпических руководств середины XVII в. разбор некоторых типичных ошибок в чтении, сводящихся главным образом к неправильной акцентовке и т. п., заканчивается следующим знаменательным выводом: «Страшно бо есть братіе не точію сіе рещи, но и помыслити <…>» (Буслаев, 1861, стлб. 1088); соотнесение неправильного выражения с неправильным содержанием проявляется в этих словах с предельной отчетливостью. Ср. сходное отношение к опискам у переписчиков священных книг, см. специальную «Молитву разрешению писарем», входившую в русские требники: «Съгрѣших преписываа святаа и божественная писания, святых апостолъ и святых отець. по своей воли и по своему недоразумию, а не яко писано» (Горский и Невоструев, III. 1. с. 219; ср. Петухов, 1888, с. 45-46, Алмазов, III, с. 210, 216; Никольский, 1896, с. 58, 62; Огнев, 1880, с. 9); положение переписчика было, однако, более сложным, поскольку он в то же время должен был исправлять ошибки копируемого текста[70]. Замечательно, что подобное отношение к ошибкам устной или письменной речи совершенно не характерно для католического Запада (см.: Матьесен, 1972. с. 48-49): невольная ошибка там не связывается с нелременностью с искажением содержания и, следовательно, не рассматривается как грех (ср. между тем рус.погрешностьв значении «ошибка»). Не менее показательно в этом плане различное отношение к данной проблеме в Московской и в Юго-Западной Руси. Зак, Петр Могила специально подчеркивал в предисловии к Требнику 1646 г., что если в требниках встречаются какие-либо погрешности или ошибки, то они нисколько не вредят нашему спасению, ибо не уничтожают «числа, силы, материи, формы и плодов святых таинств»: «<. .> если суть яковые погрѣшенія, албо помылки в <…> Требникахъ, тые Спасенію нашому нѢчого нешкодят, поневажъ Личбы, Моци, Матеріи, Формы и Скутковъ святыхъ Таинъ незносятъ» (Титов, 1918, с. 268; прилож., с. 371).

Отсюда не только мысль или верование, но и само обозначение может быть признано еретическим (ср. Матьесен, 1972, с. 28): форма и содержание принципиально отождествляются, и всякое отклонение от правильного обозначения может связываться с изменением в содержании, т. е. во всяком случае не безразлично по отношению к содержанию. В принципе слова книжного языка функционируют в этих условиях так, как в обычном случае функционируют только имена собственные. В самом деле, именно собственные имена характеризуются непосредственной и однозначной связью обозначения и обозначаемого: изменение в форме имени связывается обычно с другим денотатом (содержанием), т. е. измененная форма естественно понимается как другое имя.

§6. Итак, при диглоссии фактически оказывается оправданным в определенных ситуационных условиях отклонение от нормы правильного поведения — иначе говоря, такое речевое поведение, которое самими членами языкового коллектива квалифицируется как «неправильное» (см. §2). Носитель языка очень часто (в абсолютном большинстве случаев) вынужден вести себя неправильно — со своей же собственной точки зрения; практически невозможным оказывается избежать греховного поведения — избежать можно только поведения кощунственного (ср. §3).

Поскольку при этом отклонение от нормы переводит речь в иную семантическую сферу, которая оказывается противопоставленной сакральной сфере, постольку неправильное речевое поведение естественно смыкается в языковом сознании с анти-поведением (см. §4 и 5).

Так, под известным углом зрения некнижный русский язык может объединяться по признаку «неправильности», греховности с такими заведомо неправославными (еретическими) языками, как, например, татарский или латынь — иначе говоря, отклонение от церковнославянской языковой нормы (практически неизбежное и необходимое!) может отождествляться со своего рода анти-нормой. Русские книжники могли рассматривать живой русский язык — которым они по необходимости должны были пользоваться в быту — как книжный язык, испорченный именно в результате смешения с татарским и тому подобными «нечистыми» языками; отсюда русский язык, в отличие от церковнославянского, имеет как бы субстанциональную общность с этими языками: по словам Федора Поликарпова (1704, Предисловие, л. 6), «рѣснота и чистота славенская засыпася [от] чужестранныхъ языковъ въ пепелъ»[71].

Вообще в условиях диглоссии книжный церковнославянский язык относительно с табилен (кодифицирован и нормирован), а разговорная русская речь постоянно изменяется, все более удаляясь от книжного языка (не будучи кодифицирована, она никак не ограничена в своей эволюции): соответственно считается, что русский язык происходит из церковнославянского как результат порчи этого последнего (ср. §2). Это изменение живой речи, обусловливающее все большую и большую дистанцию между книжным и некнижным языком, связывается с греховностью человеческой природы и приписывается делу рук дьявола. «<…> Лукаваго (т. е. дьявольское) умышленіе въ христоборцѣхъ или въ грубыхъ смысломъ, еже уподобляти и низводити книжныя рѣчи отъ общихъ народныхъ рѣчей, — писал, например, Зиновий Отенский. — Аще же и есть полагати приличнѣйши, мню, отъ книжныхъ рѣчей и общія народныя рѣчи исправляти, а не книжныя народными обезчещати» (Зиновий Отенский, 1863, с. 967, ср. также с. 965). Ср. заявление Иоанна Вишенского о дьявольских кознях против церковнославянского языка (непосредственным стимулом для этих заявлений послужило распространение текстов на «простой мове»): «Евангелиа и Апостола в церкви на литургии простым языком не выворочайте <…> Книги церковные всѣ и уставы словенским языком друкуйте. Сказую бо вам тайну великую: як диявол толикую завист имает на словенский язык, же ледве жив от гнѣва; рад бы его до щеты погубил и всю борбу свою на тое двигнул, да его обмерзит и во огиду и ненавист приведет. И што нѣкоторие наши на словенский язык хулят и не любят, да знаеши запевно, як того майстра дѣйством и рыганем духа его поднявши творят. Ато для того диавол на словенский язык борьбу тую мает, зане ж ест плодоноснѣйший от всѣх языков и Богу любимший <…>» (Иоанн Вишенский, 1955, с. 23). В другом месте Вишенский объясняет, что дьявол «для того языка словянскаго не любит и от всѣх других на онаго подвигом силнѣйшим (стлумити и угасити его хотяй) подвигнулся есть, иж в языку словинском лжя и прелесть его никакоже мѣста имѣти не может, ибо <…> истинною, правдою Божиею основан, збудован и огорожен есть<…>» (там же, с. 194). Напротив, с помощью церковнославянского языка, по утверждению того же автора, можно бороться с дьяволом.

Знаменательно в этом смысле, что Сатана в книжном церковнославянском тексте может говорить по-русски — см., например, в «Повести о некоем богоизбранном царе и о прелести дьявола» (Демкова и Дробленкова, 1965, с. 256-257) или в старообрядческом «Собрании от Святаго Писания об Антихристе» (Кельсиев, II, с. 251); это вполне естественно с точки зрения русского книжника, который приписывает порчу церковнославянского языка, выражающуюся в тенденции «книжные (речи) народными обечещати», говоря словами Зиновия Отенского, именно умышлению дьявола. Точно так же в псалмодическом, распевном церковном чтении (lectio solemnis) прямая речь бесов может быть отмечена разговорной интонацией, контрастирующей с торжественным стилем чтения (Владышевская, 1976, с. 90). Наконец, и халдеи в Пещном действе, исполнявшемся до середины XVII в. в кафедральных соборах Москвы, Новгорода, Вологды и др., говорили (в церкви!) на русском, а не на церковнославянском языке (Никольский, 1885, с. 176, 202-204; Савинов, 1890, с. 47-49, 53; Голубцов, 1899, с. 63-66, 247-248, примеч.; ДРВ, VI, с. 374, 377), и это соответствует ассоциации халдеев с нечистой силой (ср. Олеарий, 1906, с. 301-303); речь халдеев оказывается противопоставленной, таким образом, речи других участников Пещного действа. Можно сказать, что русский язык как бы объединяется с халдейским в своей противопоставленности языку церковнославянскому; примечательно, что в вологодском Пещном действе халдеи могли говорить с яканьем (так, вологодский халдей произносилчаво«чего» — Савинов, 1890, с. 47) при том, что яканье нехарактерно для вологодскихговоров, — т. е.с подчеркнутыми русизмами, на сугубо неправильном русском языке.

Если в книжном церковнославянском тексте бесовская речь может наделяться признаками русского разговорного языка, то в собственно русском (некнижном) тексте бесы могут изъясняться на заумном, «тарабарском» языке, который может, видимо, рассматриваться как своеобразное обобщение иноязычной речи в языковом сознании[72]. В обоих случаях, конечно, перед нами не что иное, как анти-поведение, т. е. русская речь и глоссолалическая речь выступают как функционально соотносимые явления.

Не менее характерно ходячее представление о том, что черт любит, когда его называют по-русскичерт,но не выносит церковнославянского названиябес(Зеленин, II, с. 89); здесь отчетливо выступает специфическое отношение как к церковнославянскому, так и к русскому языку, когда церковнославянская речь ассоциируется с крестной силой, а русская речь — с нечистым, дьявольским началом (ср. мнение Иоанна Вишенского, что с помощью церковнославянского языка можно бороться с дьяволом). Точно так же в определенном контингенте носителей русского языка такое русское слово, какспасибо(усечение изспаси Бог),может восприниматься именно как обращение к антихристу[73]. Это непосредственно связано, конечно, с искажением слова Бог как этимологического компонента данного слова (ср. §5), но сама возможность подобного восприятия характеризует вообще отношение к русскому языку как к искаженному церковнославянскому (ср. §2). Очень похожая ситуация имеет место и в отношении народно-разговорной формыСус Христос(«Иисус Христос»), которая может восприниматься как бесовская форма (Садовников, 1884, с. 237, №71). Как в том, так и в другом случае обиходный русский язык предстает в языковом сознании как результат греховной порчи сакрального языка — порчи, которую естественно приписать делу рук самого Сатаны. Тем более знаменательно, вообще говоря, что этим языком по необходимости приходится пользоваться и что использование во всех случаях одного церковнославянского языка представлялось бы кощунством!

Исключительно знаменательны в свете сказанного указания древнерусских грамматик относительно написания сакральных слов под титлом. Так, в одном грамматическом сборнике 1620-х годов (РГБ, ф. 299, № 336) говорится, что титло пишется «над стыми аггелы і архагглы», но предписывается писать складом «лже пророки і апосталы, і оучители сващеньники, отца лжи <…>» (л. 15 об.-16)[74]; и в другом случае тот же писец противопоставляет написание под титлом «апслкое», уместное и необходимое в том случае, когда речь идет об истинных апостолах, и написание складом «апосталы ложная» (л. 92 об.). Мы видим, что, говоря о лжеапостолах, писец прследовательно пишет слово «апостол» с отражением аканья(апостал),и это, конечно, не случайная описка в этой исключительно грамотно написанной рукописи: наряду с противопоставлением написания под титлом и написания складом здесь противопоставляется церковнославянское «окающее» и русское акающее произношение, причем специфическое русское произношение соотносится с дьяволом как «отцом лжи».

Итак, четко противопоставляются формы: святыхангел,но злыхангелов,святыхапостол,но ложныхапостолов,священныхархиепископ,ноархиепископовне священных, святыхученик,но обычныхучеников —при этом церковнославянская (нулевая) флексия род. падежа множ, числа связывается с сакральным началом, а противопоставленная ей русская флексия — со злым, бесовским началом.

В том же сочинении («Сила существу книжнаго писма») указывается, что противопоставление написания сжди написания сж —имеются в виду рефлексы общеслав. * dj — аналогично противопоставлению написания одних и тех же слов под титлом (с «взметом») и без титла («складом»); соответственно здесь предписывается в определенных случаях писать сакральные слова, «покрывал во в’змета мѣсто добромъ». Отсюда, в частности, вытекает рекомендация не писатьвраждебно,новражебно,поскольку слово «враг» означает дьявола: «врага пиши вражеб’но с^що без добра вражебно» (Ягич, 1896, с. 421, примеч. 5). Итак, поскольку данное прилагательное образовано от слова, которое нельзя писать под титлом, оказывается неуместным церковнославянское написание сжд —церковнославянская орфография отчетливо предстает как сакральная[75].

Во всех этих случаях противопоставление церковнославянского и русского языка рассматривается как противопоставление Божественного и сатанинского, хотя в одних случаях это проявляется на уровне фонетики, в других — на уровне морфологии.Вышемы видели, что то или иное отступление от канонической формы сакрального слова, поскольку оно воспринимается как искажение этой формы, закономерно связывается с противоположным содержанием (см. §5); в приведенных примерах такого рода искажение одновременно связывается и с русской языковой стихией — русский язык в соответствии с прямыми заявлениями древнерусских книжников предстает в подобных случаях как греховное искажение сакрального церковнославянского языка, которое предписывается д ь я в о л ьс к о м у у м ы ш л е н и ю.

Вопрос о сирийском языке в славянской письменности: Почему дьявол может говорить по-сирийски?

В переводной славянской письменности можно встретить указание на то, что дьявол говорит на сирийском языке. Этот мотив неоднократно фигурирует, например, в Житии преподобного Илариона, вошедшем в состав Макарьевских Четьих Миней под 21 октября. Так изгоняя беса из взбесившегося верблюда, преподобный спрашивает беса «сирьскы»: «не боиши ли ся мене, злокознене діаволе, въ такъ сосудъ влѣзъ». В другом эпизоде к Илариону приходит некий муж, в которого вселился бес; окружающие изумляются, «яко не ведый иного языка мужь той, точию немечьскы, в нем’ же рожденъ бѣ. и римьскы, начатъ противу вопрашаніа святаго палестиньскымъ языкомъ<…> отвѣщаше ему бѣсъ сирьскы, исповѣдая, како исперва влѣзе в онь» (ВМЧ, октябрь, стлб. 1721-1722.).

Вместе с тем, и юродивый Андрей Царьградский, когда к нему обратился некий юноша за наставлением, «преврати языкъ хлапѣй [т. е. речь юноши] на сvрьску рѣчь, и нача сѣдя повѣсти дѣяти с нимъ сvрьски, еликоже мышляше и хотяше» (ВМЧ, октябрь, стлб. 121. Ср.: Леонид, IV, с. 148 (№ 1828).).

Вопреки мнению некоторых исследователей, речевое поведение такого рода не является специфичным для беса (как считает А. И. Яцимирский, см.: Яцимирский, 1913, с. 97) или юродивого (как считает А. М. Панченко, см.: Лихачев и Панченко, 1976, с. 125.), нет оснований видеть в данном случае и речевое анти-поведение, т. е. восприятие иноязычной речи как глоссолалической. Необходимо думать, что бес в цитированных примерах изъясняется по-сирийски не столько ввиду непонятности или какой-либо отрицательной характеристики этого языка, сколько ввиду его древности; совершенно аналогично в средневековой каталической литературе бес может пользоваться латинским языком (ср. католическую легенду, где монах, к которому приводят бесноватого, требует, чтобы бес говорил с ним на латыни[76]). Так, в апокрифических «Вопросах от скольких частей создан был Адам» мы встречаем утверждение, что Бог «сурьянским языкомъ хощетъ всему миру судити» (Тихонравов, 11, с. 452). В сказании «О письменах» черноризца Храбра утверждается, что Бог первоначально сотворил именно сирийский язык и что на этом языке говорил Адам, так же как и все люди вплоть до Вавилонского столпотворения: «нѣсть бо Богъ створилъ жидовьска языка прѣжде. ни римска. ни еллиньска. ня сир’скы. имже и Адамъ глагола, и от Адама ло потопа, и от потопа, дондеже Богъ раздѣли языки при стльпотвореніи<…>» (Куев, 1967, с. 189-190. Ср также с. 193, 196, 199, 203, 206, 209, 212, 216, 219 и др·). Храбр явно пользовался при этом греческими источниками: мнение о том, что сирийский язык является самым древним из всех языков, высказывал, например, Феодорит Кирский в своем толковании на книгу Бытия, ссылаясь на сирийское происхождение первых библейских имен (Адам, Каин, Авель и Ной), а также слова «еврей» (Ягич, 1896, с. 25; Куев, 1967, с. 68.), с этим мнением полемизировал Георгий Амартол, который считал, что старейшим языком является еврейский, а не сирийский (Истрин, I, с. 57-58.).

Характерно в этом смысле, что Житие св. Кирилла (Константина) Философа, согласно наиболее вероятной интерпретации этого памятника, приписывает Кириллу знание сирийского языка и знакомство с сирийским переводом Св. Писания (см.: Вайан, 1935; Якобсон, 1944; Якобсон, 1954. с. 68-70; Горалек, 1956; Иванова, 1969.).

Мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии

I. Общие замечания: специфика функционирования матерного выражения

1. Изучение русского мата связано со специфическими и весьма характерными затруднениями. Характерна прежде всего табуированность этой темы, которая — как это ни удивительно — распространяется и на исследователей, специализирующихся в области лексикографии, фразеологии, этимологии. Между тем, подобные выражения, ввиду своей архаичности, представляют особый интерес именно для этимолога и историка языка, позволяя реконструировать элементы прославянской фразеологии. Соответствующие табу распространяются и на ряд слов, семантически связанных с матерщиной, в частности, на обозначение гениталей, а также на глагол со значением «futuere»; в литературном языке более или менее допустимы только церковнославянизмы типасовокупляться, член, детородный уд, афедрон, седалище,но никак не собственно русские выражения. Специфика русского языка в этом отношении предстает особенно наглядно в сопоставлении с западно-европейскими языками, где такого рода лексика не табуирована.

Табуированности матерщины и соотнесенных с нею слов нисколько не противоречит активное употребление такого рода выражений в рамках антиповедения, обусловливающего нарушение культурных запретов.

Соответствующие материалы, как правило, не публикуются, причем научные издания не составляют исключения в этом отношении. Так, словарь Даля трижды переиздавался после революции, но для переиздания было выбрано не лучшее издание. Лучшим, бесспорно, является издание Даля, отредактированное и дополненное Бодуэном де Куртенэ: в это издание, в частности, вошла и бранная лексика, и именно это обстоятельство послужило препятствием к его переизданию. В русском издании этимологического словаря Фасмера — дополненном по сравнению с немецким оригиналом — подобные выражения были изъяты. Собрание пословиц Даля было опубликовано в свое время не целиком, поскольку значительный пласт непристойных пословиц не мог быть обнародован в России; дополнение к этому изданию выпущено только за рубежом (Карей, 1972); заграницей вышел и словарь русской непристойной лексики, служащий дополнением к издающимся в России словарям русского языка (Драммонд и Перкинс, 1979). Афанасьев должен был опубликовать свои «заветные сказки», которые по цензурным условиям не могли войти в его собрание русских народных сказок, в Швейцарии (издание вышло без указания имени автора — Афанасьев, 1872). Все издания сборника Кирши Данилова содержат купюры. Наличие непристойных песен у Кирши Данилова побудило Π. Н. Шеффера издать этот сборник в двух вариантах: помимо общедоступного издания с большим количеством пропусков, было выпущено сто экземпляров, не поступивших в продажу и предназначенных исключительно для специалистов (см.: Кирша Данилов, 1901, с. II). Тем не менее, и в этом специальном издании некоторые слова опущены; полный текст этих песен был опубликован лишь за границей (Райс, 1976). Даже пушкинские тексты не воспроизводятся полностью: «Тень Баркова» вообще не печатается, а в письмах Пушкина ряд слов заменяется многоточиями[77]. В академических изданиях Пушкина или Кирши Данилова количество точек в многоточии, заменяющем то или иное непристойное слово, точно соответствует числу букв этого слова; таким образом, издание фактически рассчитано на искушенного читателя, достаточно хорошо подготовленного в данной области. Это характерная черта — издатели, в сущности, не стремятся скрыть от читателя соответствующие слова, но не хотят их назвать[78].

О. Н. Трубачев в статье, посвященной истории русского перевода фасмеровского этимологического словаря, рассказывает об ожесточенной борьбе, которую ему — тогда еще молодому исследователю и переводчику словаря — пришлось вести с редактором этого издания проф. Б. А. Лариным. Трубачев боролся за сохранение непристойной лексики, тогда как Ларин настаивал на ее исключении (едва ли не уникальный случай, когда лингвист настаивает на ограничении материала, исходя из внелингвистических соображений!). Замечательно, что теперь, по прошествии двадцати лет, Трубачев признает, что его оппоненты были правы, или во всяком случае находит известные основания в их возражениях. Трубачев видит в борьбе с такими словами проявление, так сказать, особой целомудренности народа, его особой чувствительности к непристойностям в языковой сфере; «возможно, мы, русские, лучше чувствуем чрезвычайную «выразительность» таких слов, которые знаменуют, так сказать, анти-культуру и особенно строго изгоняются из литературного языка и культурной жизни в эпоху массовой книжной продукции» (Трубачев, 1978, с. 21-22). Это мнение трудно признать вполне убедительным, если иметь в виду распространенность соответствующих выражений у русских: строго говоря, на этом основании мы вправе были бы говорить только о целомудрии цензоров или редакторов… Кроме того, как будет видно из дальнейшего изложения, борьба с подобными выражениями характеризует не только эпоху массовой книжной продукции и ведется не только в рамках литературного языка.

Вместе с тем, отчасти сходную мысль, хотя и с иной аргументацией, можно найти у Достоевского в «Дневнике писателя». Говоря о распространенности непристойных выражений у русских, Достоевский утверждает, что их употребление свидетельствует о целомудренности народа, поскольку говорящие таким образом не имеют в виду, в сущности, ничего непристойного: «Народ сквернословит зря, и часто не об том совсем говоря. Народ наш не развратен, аочень даже целомудрен,несмотря на то что это бесспорно самый сквернословный народ в целом мире, — и об этой противоположности, право, стоит хоть немножко подумать» (Достоевский, XXI, с. 115, ср. вообще с. 113 117, также: Достоевский, XXIV, с. 226; курсив Достоевского). Действительно, запрет по преимуществу относится к называнию соответствующих предметов или действий, но не к их сущности — скорее к обозначению, чем к обозначаемому, к плану выражения, а не к плану содержания[79].

Именно поэтому положение филолога столь разительно отличается от положения медика или натуралиста, которому приходится в той или иной степени касаться сферы половых отношений; для медика не существует никаких табу в этой области, чего никак нельзя сказать о филологе, для которого эта сфера продолжает оставаться табуированной — постольку, поскольку речь идет об определенного рода словах. Это связано с тем, что филолог имеет дело со словами, тогда как естествоиспытателя интересуют явления как таковые: запрет накладывается именно на слова, а не на понятия, на выражение, а не на содержание.

2. Семантика матерной брани кажется прозрачной, но это впечатление обманчиво. Характерно, в частности, что матерщина, как правило, не воспринимается как оскорбление. В. Ф. Одоевский, которого интересовала вообще фактографически точная фиксация разговорной речи, не прошедшей сквозь литературный фильтр — то, как люди говорят в жизни, а не в романе, — замечал: «Солдат, встретя старого знакомого, не говорит ему:здорово брат,или что подобное, как в наших романах, а следующее]:А! а! держи его! вот он! ах! Еб… м… —они обнимаются» (Сакулин, 1913, 2, с. 385, примеч.); как видим, матерное выражение может служить даже дружеским приветствием. По наблюдениям этнографов, «сквернословие… в обращении… производит действие обиды лишь тогда, когда произнесено серьезным тоном, с намерением оскорбить; в шутливых же и приятных разговорах составляет главную соль, приправу, вес речи» (Бондаренко, II, с. 79).

Отметим еще, что отношение к матерной брани может существенно различаться в зависимости от пола говорящего или слушающего. Матерщина воспринимается по преимуществу как черта мужского поведения[80], причем иногда — но отнюдь не повсеместно — она считается возможной только в мужском обществе. Так, например, по наблюдениям Гр. Потанина, украинцы, как правило, не ругаются при женщинах; напротив, великоруссы на русском севере употребляют площадную брань, не стесняясь присутствием женщин или детей (Потанин, 1899, с. 170; ср. несколько иные сведения относительно великоруссов у Никифорова, 1929, с. 122, 124, а также в СРНГ, XVIII, с. 42) — и более того, как мы увидим, великорусов! могут даже вполне сознательно обучать детей матерщине в процессе их воспитания (см. §11-5). В некоторых местах запреты на матерную ругань распространяются исключительно на женщин, тогда как в устах мужчин матерщина не является чем-либо предосудительным, Весьма характерна в этом плане полесская легенда: «Ишоу Гасподь па дарози, а жэншчына жыта жала. А ён спрасиу: «Пакажы мне дарогу». А ана яму рукой махнула: «Мяне врэмэни нема». И ён казау: «Дак нехай тебе век не буде врэмэни!» А прыйшоу ён к мушчыне — мушчына кажэ:«Садис, дедок, мы с табой пакурым, пасыдим, я тябе пакажу дарогу. Ядри яё налева, што ана тебе адказала. Хади сюды». И Бог сказау: «Ты — ругайса, а жэншчыне ругаца неззя»» (Топорков, 1984, с. 231-232, № 14; выражениеядри яё налевопредставляет собой эвфемистическую замену матерного ругательства). Соответственно, в Полесье считают, что именно женщинам нельзя материться: матерщина в устах женщин воспринимается как грех, от которого страдает земля (подробнее о связи матерной брани с культом земли мы скажем ниже); в то же время для мужчин это более или менее обычное поведение, которое грехом не считается: «Зямля ат жэншчын гарыть, ат таго, што жэншчыны ругаюца: «А идрить тваю налева», «А ядять тваю мухи», «Елки зялёные»» (там же, с. 232, № 15); «Як ругаецца [матом женщина], пад табой зямля гарыть, ты трогаеш з зямли мать, з таго свету мать ты трогаеш, ана ляжыть [твоя мать], а ты трогаеш, эта слава ня нужные, мужское слово» (там же, с. 231, № 10).

II. Культовые функции матерной брани

1. Особое отношение к матерщине обусловлено специфическим переживанием неконвснциональности языкового знака, которое имеет место в этом случае. Знаменательно, что запреты на соответствующие выражения носят абсолютный, а не относительный характер, обнаруживая принципиальную независимость от контекста: матерщина считается в принципе недопустимой для произнесения (или написания) — даже и в том случае, когда она воспроизводится от чужого имени, как чужая речь, за которую говорящий (пишущий), вообще говоря, не может нести ответственности. Иначе говоря, этот текст в принципе не переводится в план мета-текста, не становится чистой цитатой: в любом контексте соответствующие слова как бы сохраняют непосредственную связь с содержанием, и, таким образом, говорящий каждый раз несет непосредственную ответственность за эти слова. Такого рода восприятие нашло отражение в духовном стихе «Пьяница» («Василий Великий»):

Который человек хоть одныжды

По матерну взбранится,

В шутках иль не в шутках,

Господь почтет за едино.

(Бессонов, VI, с. 102, № 573)

Итак, шуточное, игровое употребление ни в коем случае не снимает с говорящего ответственности за слова такого рода, не превращает их в простую условность: эти слова, так сказать, не могут быть произнесены всуе, в частности их нельзя повторить или употребить остраненно. Но подобное отношение к языковому знаку характерно прежде всего для сакральной лексики: в самом деле, именно сфере сакрального присуще особое переживание неконвенциональности языкового знака, обусловливающее табуирование относящихся сюда выражений, — тем самым, обеденная лексика парадоксальным образом смыкается с лексикой сакральной.

Разгадка подобного отношения к матерщине объясняется, надо думать, тем, что матерщина имела отчетливо выраженную культовую функцию в славянском язычестве; отношение к фразеологии такого рода сохраняется в языке и при утрате самой функции.

2. Действительно, матерная ругань широко представлена в разного рода обрядах явно языческого происхождения — свадебных, сельскохозяйственных и т. п., — т. е. в обрядах, так или иначе связанных с плодородием: матерщина является необходимым компонентом обрядов такого рода и носит безусловно ритуальный характер; аналогичную роль играло сквернословие и в античном язычестве (см. о греческом земледельческом сквернословии: Богаевский, 1916, с. 57, 183, 187), о чем нам еще придется говорить ниже. Одновременно матерная ругань имеет отчетливо выраженный антихристианский характер, что также связано именно с языческим ее происхождением.

Соответственно, в древнерусской письменности — в условиях христианско-языческого двоеверия — матерщина закономерно рассматривается как черта бесовского поведения. Достаточно показательно, например, обличение «еллинских [т. е. языческих!] блядословіи и кощун і игр бесовских» в челобитной нижегородских священников, поданной в 1636 г. патриарху Иоасафу І-му (автором челобитной был, как полагают, Иван Неронов): «Да еще, государь, друг другу лаются позорною лаею, отца и матере блудным позором, в род и в горло, безстудною самою позорною нечистотою языки своя и души оскверняют» (Рождественский, 1902, с. 30). Существенно, что матерщина упоминается здесь в контексте описания языческих игр (святочных, купальских и т. п.); «еллинское» (языческое) фактически равнозначно при этом «бесовскому», «сатанинскому». В тех же выражениях говорится о матерной брани в памяти патриарха Иоасафа І-го для московских и подмосковных церквей того же 1636 г. (ААЭ, III, с. 402, 404, № 264), которая обнаруживает вообще текстуальную близость к челобитной нижегородских священников и написана, возможно, под ее непосредственным влиянием (ср.: Рождественский, 1902, с. 1-4), а затем и в памяти или точнее окружном послании суздальского архиепископа Серапиона 1642 г. (Каптерев, I, с. 10, примеч.), которое, в свою очередь, повторяет с некоторыми добавлениями только что упомянутую патриаршую грамоту (ср. там же, с. 8); «… да у вас, православных христіан, слышим, что у вас безумніи человѣцы лают друг друга матерны, а иніи безумніи человѣцы говорят скаредныя и срамныя рѣчи, ихже невозможно писанію предати», — заявляет в том же послании архиепископ Серапион (там же, с. 12). О борьбе против матерной ругани при Алексее Михайловиче рассказывает Олеарий (1656, с. 191; 1906, с. 187); следует подчеркнуть, что борьба эта велась под знаком борьбы с язычеством. Так, матерщина обличается в царских указах 1648 г., разосланных по разным городам, причем в одном из них подчеркивается недопустимость ритуального сквернословия в свадебных обрядах, а именно предписывается, чтобы «на браках пѣсней бѣсовских не пѣли, и никаких срамных слов не говорили», чтобы «на свадьбах безчинства и сквернословія не дѣлали» (царская грамота в Белгород от 5.XI 1.1648 г. — Иванов, 1850, с. 298; царская грамота в Тобольск и Дмитров с тем же текстом — АИ, IV, с. 125. № 35, Харузин, 1897, с. 147). Здесь же упоминается и о святочном сквернословии: «а в навечери Рождества Христова и Васильева дни и Богоявленія Господня клички бѣсовскіе кличут — коледу, и таусен, и плугу … и празднословіе с смѣхотвореніем и кощунаніем» (Иванов, 1856, с. 297; Харузин, 1897, с. 147; АИ, IV, с. 125. № 35). Что имеется в виду под этим кощунственным «празднословием», становится совершенно ясно из другого указа того же времени, где царь предписывает, чтобы «в навечери Рождества Христова и Богоявленья, колед и плуг и усеней не кликали, и пѣсней бѣсовских не пѣли, матерны и всякою неподобною лаею не бранилися… и бѣсовских сквернословных пѣсней николи не пѣли… А которые люди нынѣ и впредь учнут коледу, и плуги, и усени, и пѣть скверныя пѣсни, или кто учнет кого бранить матерны и всякою лаею, — и тѣм людям за такія супротивныя Христіанскому закону за неистовства, быти от нас в великой опалѣ и в жестоком наказаньѣ» (царская грамота в Шую от 19. XII. 1648 г. — Погодин, 1843, с. 238-239). Итак, матерная брань рассматривается как явление того же порядка, что и специальные святочные обычаи (такие, как обычай колядовать, кликать плугу, петьовсень — таусеньи т. п.). Обычай сходиться в святочные и купальские дни «на бесчинный говор и на бѣсовскіе пѣсни» с осуждением упоминается и в постановлениях Стоглавого собора 1551 г., которые также направлены на искоренение реликтов язычества в народном быту; имеется в виду, опять-таки, ритуальное сквернословие, представляющее собой необходимый компонент святочных и купальских увеселений (см.: Стоглав, 1890, с. 191-192, ср. еще с. 280). Соответственно, в 1552 г. царь Иван Грозный велит кликать по торгам, чтобы православные христиане не творили всего того, что запрещается постановлениями собора, в частности, «матерны бы не лаялись, и отцем и матерью скверными рѣчми друг друга не упрекали, и всякимиб неподобными рѣчми скверными друг друга не укоряли» (ЛИ, I, с. 252, № 154); одновременно с этими говорится и о недопустимости обращения к волхвам, чародеям, звездочетцам, а также о недопустимости брадобрития и т. п.

Обличая тех. кто проводит время «упражняющеся в сквернословіях и на сатанинских позорищах», митрополит Даниил писал: «Ты же сопротивнаа Богу твориши, а христіанин сый, пляшеши, скачеши, блуднаа словеса глаголеши, и инаа глумленіа и сквернословіа многаа съдѣваеши и в гусли, и в смыки, в сопѣли, в свирѣли вспѣваеши, многаа служеніа сатанѣ приносиши»; по его словам, «идѣже бо есть сквернословіе и кощуны, ту есть бѢсом събраніе, и идѢже есть играніа, тамо есть діавол, а идеже есть плясаніе, тамо есть сатана» (Жмакин, 1881, с. 558-559, 567 и при лож., с. 18-19, 29); матерщина выступает здесь в одном ряду с типичными атрибутами языческого поведения, регулярно обличаемыми в поучениях, направленных против двоеверия. Такие же атрибуты фигурируют и в наказе Троицкого Ипатьевского монастыря монастырскими приказчиками (XVII в.), где предписывается, чтобы монастырские крестьяне «матерны и всякими скверными словами не бранились, и в бѣсовскіе игры, в сопѣлии в гусли и в гудки и в домры, и во всякіе игры не играли» (АЮ, с. 357, № 334); и в этом случае матерная брань упоминается в контексте обличения языческих по своему происхождению обрядов.

В более или менее сходном контексте фигурирует матерщина и в поучениях Кирилла Туровского и митрополита Петра. Так, Кирилл Туровский упоминает «буе слово, срамословіе, бестудная словеса и плясаніе, еже в пиру, и на свадбах, и в павечерницах, и на игрищах и на улицах» (Калайдович, 1821, с. 94-95); между тем, митрополит Петр говорит, обращаясь «к епископом, и попом, и архимандритом, и игуменом, и дьяконом и ко всем православным крестьяном»: «Аще учите дѣтей духовных от сквернословья, неподобно что лают отцем или матери, занеже того в крестьянах нѣт; тако учите родители своих дѣтей измлада, чтобы не навыкли говорити лихих слов; а который не учнет вас слушати, тѣх от церкви отлучити, а святаго причащенія не давати им, ни даров, ни Богородицына хлѣбца; и паки учите их, чтобы басней не баяли, ни лихих баб не примали, ни узов, ни примолвленія, ни зелье, ни вороженье занеже Божье того дѣля приходит разгнѣваніе» (Кушелев-Безбородко, IV, с. 187). Поучение митрополита Петра почти дословно повторяется в посланиях митрополита Фотия в Новгород и Псков 1410-1417 гг. (РИБ, VI, стлб. 274, 282-283).

Особо должно быть упомянуто поучение старца Фотия, инока Иосифо-Волоколамского монастыря (первой пол. XVI в.), «еже не сквернословити языком всѣм православным христіаном, паче же нам иноком, ниже паки рещи матернее лаяніе брату своему: блядин сын, кокову либо человѣку крестьянскія нашея вѣры святыя» (Кушелев-Безбородко, IV, с. 189-191; Марков, 1914, с. 15-20): необходимо подчеркнуть, что выражениеблядин сынпервоначально, по-видимому, не отождествлялось с матерщиной и само по себе не являлось предосудительным, т. е. не относилось к разряду непристойных выражений[81]; показательно, вместе с тем, что поскольку в данном случае это выражение осмысляется именно как «матерное лаяние», постольку считается недопустимым применять его по отношению к православному христианину (к «человѣку крестьянскія нашея вѣры святыя») — конфессиональный момент в этом случае выражен вполне отчетливо.

Ряд других древнерусских поучений против матерной брани, представляющих для нашей темы особый интерес, будет рассмотрен несколько ниже (§III-1); сейчас же нам важно лишь констатировать, что поучения против матерщины находятся в непосредственной связи с обличением языческих обрядов и обычаев. Вполне закономерно поэтому, что матерная брань может расцениваться как «еллинское блядословие» (см. цитированную Челобитную нижегородских священников 1636 г. — Рождественский, 1902, с. 30).

Соответственно, в рассматриваемых ниже (§III-1) поучениях матерное слово может называться «словом поганым», т. е. языческим, причем говорится, что с человеком, который матерится, не следует «ни ясти, ни пити, не молиться, аще не останется [т. е. не оставит] таковаго злаго слова» (Лилеев, 1895, с. 402-403; ср. также: РГБ, Больш. № 117 (л. 100 об.); ИРЛИ, Северодв. № 114 (л. 3 об.), № 147 (л. 28 об.), № 263 (л. 5 об.-6), № 511 (л. 8); ИРЛИ, Латг. № 156 (л. 213 об.); ИРЛИ, Амос.-Богд. № 91 (л. 30 об.-31); ИРЛИ, оп 24, № 54, л. 84). Как известно, отказ от общения в еде, питье и в молитве принят вообще в случае конфессиональных разногласий — в данном случае соответствующее предписание указывает на то, что матерщинник не христианин, но язычник.

Аналогичные свидетельства находим и в более ранних источниках. Так, «Повесть временных лет», описывая языческие обряды радимичей, вятичей и северян, упоминает «срамословье» как специфическую черту языческого поведения (ПВЛ, I, с. 15). Не менее примечательно и встречающееся в древнерусской учительной литературе мнение, что матерная брань — «то есть жидовское слово» (Смирнов, 1913, с. 156); соответственно, в одном из вариантов апокрифической «Епистолии о неделе» («Свиток Иерусалимский») Господь говорит людям: «по-жидовски не говорите, матерны не бранитеся» (Кушелев-Безбородко, III, с. 152-153; Бессонов, VI, с. 88, № 567, ср. с. 83, № 566; ИРЛИ, оп. 24, № 54, л. [84][82]), т. е. матерная брань и в этом случае воспринимается как «жидовская» речь. При интерпретации подобных высказываний необходимо иметь в виду, что «жидовское», как «еллинское», может отождествляться с язычеством, и, тем самым, славянские языческие боги могут трактоваться как «жидовские» — мы встречаем, например, упоминания о «жидовском еретике Перуне» (Покровский, 1979, с. 52) и «Хорее-жидовине» (Щапов, I, с. 34) и т. п. Совершенно аналогично объясняется и ходячее представление о татарском происхождении матерной брани (см., например: Щекин, 1925, с. 20-21).

Вместе с тем, способность матерно ругаться приписывается домовому, т. е. персонажу несомненно языческого происхождения (Афанасьев, 1865-1869, II, с. 82, с неточной ссылкой на источник). Равным образом кликуши (икотницы) во время припадка выкрикивают «диким голосом бессмысленные возгласы и крепкие ругательства», причем предполагается, что так говорит вселившийся в кликушу нечистый дух (Подвысоцкий, 1885, с. 59; ср.; Богатырев, 1916, с. 62). Представление о том, что черту свойственно материться, находит иногда отражение в космогонических преданиях, ср., например, полесскую легенду: «Ну, бог васкрес и пашол у пекла и стал тягнуть из пекла людей из ямы. Адин руки падае — а усих рук багата. Так он нестерпеу и па-руски загнул матам. И Исус Христос его не взял, и [он] зделался чортом. У его сейчас абразавались ногти такие и воласы паднялись на галаве и сделалась такое обличие, як у чорта» (Полесский архив: Гомельская обл., Гомельский р-н., дер. Грабовка, 1982 г.). Замечательным образом матерщине приписывается здесь решающая роль в космогоническом катаклизме.

3. Необходимо отметить, что матерная брань в ряде случаев оказывается функционально эквивалентной молитве. Так, для того, чтобы спастись от домового, лешего, черта и т. п., предписывается либо прочесть молитву (по крайней мере осенить себя крестным знамением), либо матерно выругаться — подобно тому, как для противодействия колдовству обращаются либо к священнику, либо к знахарю — см., например: Чернышев, 1901, с. 127-128 (о домовом; ср. иначе: Ушаков, 1896, с. 154); Померанцева, 1975, с. 36, Зеленин, 1914-1916, с. 802, Зеленин, II, с. 19, Зеленин, 1927, с. 388, Ушаков, 1896, с. 160, Завойко, 1917, с. 37, Ончуков, 1909, с.465, 552, 198в, 198г, 272 (о лешем, а также о медведе, поскольку он ассоциируется с лешим, ср. в этой связи: Успенский, 1982, с. 85 и сл.); Завойко, 1917, с. 35, Иваницкий, 1890, с. 121, Померанцева, 1975, с. 138 (о черте); Завойко, 1917, с. 38 (о шишиге); аналогичным образом с помощью матерщины могут лечить лихорадку (Цейтлин, 1912, с. 9), которая понимается вообще как демоническое существо, разновидность нечистой силы. При этом матерщина может рассматриваться даже как относительно более сильное средство, т. е. возможны случаи, когда молитва не помогает, а действенной оказывается только ругань, см.: Чернышев, 1901, с. 127-128 (о домовом), Завойко, 1917, с. 38 (о шишиге), ср. также сведения о том, что домовой не боится креста и молитвы: Иванов, 1893, с. 26, Померанцева, 1975, с. 109. Равным образом как молитва, так и матерщина является средством, позволяющим овладеть кладом: в одних местах для того, чтобы взять клад, охраняемый нечистой силой, считается необходимым помолиться, в других — матерно выругаться (Смирнов, 1921, с. 15). Совершенно так же магический обряд «опахивания», совершаемый для изгнания из селения эпидемической болезни (которую также отождествляют с нечистой силой), в одних случаях сопровождается шумом, криком и бранью, в других — молитвой (Максимов, XVIII, с. 271-273).

Поскольку те или иные представители нечистой силы генетически восходят к языческим богам, можно предположить, что матерная ругань восходит к языческим молитвам или заговорам, заклинаниям; с наибольшей вероятностью следует видеть в матерщине именно языческое заклинание, заклятие.

Соотнесенность матерщины с языческим культом исключительно ярко проявляется у сербов, когда для того, чтобы спастись от града, бросают вверх (в тучу) молот и при этом матерно ругаются (Маринкович, 1974, с. 159; Толстые, 1981, с. 51). Как известно, в славянской (и индоевропейской) мифологии молот выступает как атрибут Бога Громовержца, насылающего грозу и град; надо полагать, что и матерщина имеет к нему то или иное отношение. Напротив, у бессарабских румын, «во время грозы, особенно в Ильин день, нужно воздержаться от всякого греха, а больше всего — от брани. Это — потому, что, по объяснению, данному… одним иеромонахом, «слова брани и крик больше всего напоминают собою раскаты грома»» (Сырку, 1913, с. 166). Ср. еще великорусскую запись:«У прадетка матерь была, она изругалась на собаку, ее молния и ударила… » (Богатырев, 1916, с. 66). И в этих случаях мы можем констатировать связь матерщины с Громовержцем, хотя она и проявляется прямо противоположным образом; интерпретация этой связи будет предложена ниже (в §111-6).

4. В этой же связи следует отметить, что матерщина может выступать у славян в функции проклятия; связь с языческим культом представляется при этом совершенно несомненной. Подобное употребление матерной брани засвидетельствовано в южно-славянской, а также в западно-славянской письменности. Так, в анонимной болгарской хронике 1296-1413 г. мы читаем: «Блъгаре же слышавьше се насмѣашя ся и оукоришж. Гръкы, не тъкмо досадишя, ня за женя и матере офоваше и послашя тъще » (т. е.: Болгары же, услышав это, надсмеялись и обругали греков, не только оскорбили, но и изматерили и отослали с пустыми руками); та же формулировка повторяется в данном тексте и несколько ниже:«И ты слышавше се насмѣавше ся и дкорипьж. Гръкы, не тъчiя (досадиша), ня и женя и матерь офоваше (и) отслашя тъще» (т. е.: и те, услышав это, надсмеялись и обругали греков, не только оскорбили, но и изматерили, и отослали с пустыми руками) (Богдан, 1891, с. 527). Словоопсоваше«изматерили» в этом контексте, по-видимому, означает не просто «обругали», но именно «прокляли». Конкретный пример такого именно употребления матерного выражения представлен в одной болгарской грамоте первой пол. XV в., а именно в грамоте влашского господаря Александра Алди, сына Мирчи, датируемой 1432 г. Говоря о своей верности венгерской короне («господинѣ кралю и сватому венцу») и опровергая ложные слухи, будто он перешел на сторону турок, этот господарь пишет: «да кто ще слъгати, да му ебе пьс женя и матере му» (Богдан, 1905, с. 43, № 23; та же грамота с незначительными орфографическими различиями опубликована в изд.: Милетич, 1896, с. 51, № 12/302), что, в сущности, означает: а кто солгал, да будет проклят.

В том же значении матерное ругательство могло употребляться. по-видимому, и в западно-славянских языках. Показательно в этой — вязи выражениеabo zabit bqcz abo cze pesz huchloscz,t. e. ’albo zabit bаdz albo niech copies uchlosci’, зафиксированное в польском судебном протоколе 1403 г. (Брюкнер, 1908, с. 132). Глаголchloscic,в настоящее время неупотребительный, в старопольском языке выступал в качестве эвфемизма, замещающего основной глагол в матерном ругательстве (в выраженииchloscic matkе —см.: Сл. стпольск. яз., I, с. 238). Именно в этом качестве он и фигурирует в цитированной бранной формуле, которая означает, следовательно: «да будешь убит или да осквернит тебя пес»; старопольское выражениеcze pesz huchloscz(‘niech ciepies uchlosci’) дословно соответствует при этом современному польскому ругательствуpies ciejebal.Обе части данного выражения предстают как синонимичные, выражая одну общую идею — идею проклятия.

Соответственно, глагол, восходящий к слав. *jebati, может выступать в значении ‘проклинать’ — постольку, поскольку глагол этот соотносится с общим значением матерного выражения (ср., например, чешек,jebaiz ‘проклинать’и т. п. — Трубачев, VIII, с. 188); мы вправе и в этом случае усматривать следы ритуального употребления матерщины. Совокупность приведенных фактов позволяет отнести подобное употребление у общеславянской эпохе.

5. Ритуальная функция матерной брани проявляется и в характере ее усвоения. Есть указания на то, что родители в процессе воспитания детей более или менее сознательно обучали их матерщине, т. е. это входило как бы в образовательный комплекс. Об этом явлении с негодованием писал в нач. XVIII в. Посошков в послании Стефану Яворскому: «Ей, государь, вашему величеству [sic!] нѣ по чему знать, какое в народе нашем обыклое безуміе содѣвается. Я, аще и не бывал во иных странах, обаче не чаю нигдѣ таковых дурных обычаев обрѣсти. Не безумное ль сіе есть дѣло, яко еще младенец не научится, как и ясти просить, а родителіе задают ему первую науку сквернословную и грѣху подлежащую? Чем было в началѣ учить младенца, как Бога знать, и указывать на небо, что там Бог, — ажно вмѣсто таковаго ученія отец учит мать бранитъ сице:мама, кака мама бля бля;а мать учит подобнѣ отца бранить:тятя бля бля;и как младенец станет блякать, то отец и мать тому бляканію радуются и понуждают младенца, дабы он непрестанно их и посторонних людей блякал… А когда мало повозмужает младенец и говорить станет яснѣе, то уже учат его и совершенному сквернословію и всякому неистовству»; отсюда и объясняется, по Посошкову, распространенность матерной брани у русских: «Гдѣ то слыхано, что у нас, — на путех, и на торжищах, и при трапезах, наипачеж того бывают… и в церквах, всякая сквернословія и кощунства и всякая непотребная разглаголства» (Срезневский, 1900, с. 11-14, см. еще с. 8-9; ср. аналогичный текст в другой редакции данного послания: Посошков, I, с. 310-314; очень коротко Посошков говорит о том же и в «Завещании отеческом к сыну» — Посошков, 1893, с. 9, 42, 44). Такие же сведения мы находим в книге «Статир» — книге поучений, составленной в 1683-1684 гг. неизвестным священником города Орел (Пермской епархии): «Увы творят родители, ископовают себѣ ров погибели, а чадом своим пагубу. Не успѢеть отроча еще и родитися, а они егш не Божію дѣлу научают, но сатанинскому обычаю: скакати, плясати, пѣсни пѣти, лгати; отец научает матерь бранити, а матерь отца. I таковы воспитаются, таковы и состарѣются. Но и мноизи рекут мнѣ от волшебник: что нам возбранявши исцеляти недуги и бѣсы изгоняти?…» (РГБ, Румянц., 411, ч. I, л. 144 об.); существенно, что эти сведения даны в контексте обличения языческих обычаев (ср. еще ч. I, л. 143 об., 162 об., 163 об., где о сквернословии также говорится в связи с упоминанием языческих обычаев). Точно так же и Олеарий, говоря о матерных выражениях у русских, замечает: «Говорят их не только взрослые и старые, но малые дети, еще не умеющие назвать ни Бога, ни отца, ни мать, уже имеют на устахебу твою мать,и говорят это родители детям, а дети родителям» (Олеарий, 1656, с. 191: Олеарий, 1906, с. 187; ср.: Олеарий, 1647, с. 130).

III. Объект действия в матерном выражении: связь с культом земли

1. Для выяснения роли матерной брани в языческом культе особый интерес представляет поучение против матерщины — «Повесть св. отец о пользе душевней всем православным христианом», приписываемое иногда Иоанну Златоусту (начало: «Не подобает православным христианом матерны лаяти…»), — в котором говорится, что матерным словом оскорбляется, во-первых, Матерь Божия, во-вторых, родная мать человека и, наконец, «третья мать» — Мать Земля:«Не подобает православным христіаном матерны лаяти. Понеже Мати Божія Пречистая Богородица… тою же Госпожою мы Сына Божія познахом… Другая мати, родная всякому человѣку, тою мы свѣт познахом. Третія мати — земля, от неяже кормимся и питаемся и тмы благих приемлем, по Божію велѣнію к ней же паки возвращаемся, иже есть погребеніе». Здесь же сообщается, что человек, который выругался матерной бранью, не может в этот же день войти в церковь, что, по-видимому, обусловлено языческой природой матерщины (см. выше), т. е. противопоставленностью христианского и языческого культа: «а котораго дни человѣк матерно излает и в тот день уста его кровію запекутца злые ради вѣры и нечистаго смрада исходящаго изо уст его, и тому человѣку не подобает того дни в церковь Божію входити, ни креста цѣловати ни евангелія, и причастія ему отнюд не давати… И в который день человѣк матерны излает и в то время небо и земля потрясеся и сама Пречистая Богородица вострепетася от такова слова» (Родосский, 1893, с. 425-426; Марков, 1914, с. 27, 29, ср. с. 22-23, 25, 30-32)[83]. В одном из вариантов этого поучения утверждается, что матерная брань наказывается стихийными бедствиями, которые, по-видимому, могли осмысляться как гнев земли: «и за то Бог спущает казни, мор, кровопролитие, в воде потоплѣние, многие бѣды и напасти, болѣзни и скорби» [БАН, 32. 16. 14 (л. 355); ср. также: ИРЛИ, Северодв. № 114 (л. 3 об.), № 147 (л. 29), № 263 (л. 6), № 511 (л. 8-8 об.); ИРЛИ, Латг. № 156 (л. 213 об.); ИРЛИ, оп 24, № 28, (л. 200), № 69 (л. 361 об.); Лилеев, 1895, с. 403]; см. вообще о «гневе земли»: Зеленин, 1916, с. 65-76, 81-89; Зеленин, 1917, с. 403, 406, 410; Петухов, 1888, с. 168, 174.

Данное поучение непосредственно связано, по-видимому, с древнерусской апокрифической литературой, в которой фигурирует такое же в точности рассуждение. Так, в одном из списков апокрифической «Беседы трех святителей» находим вопрос: «Что есть не подобает православным Христианом бранится?» и следует ответ: «Понеже Пресвятая Богородица мать Христу Богу, вторая наша мать родная, от нея же мы родихомся и свет познахом, теретяя [третья] мать земля, от нея же взяты и питаемся и в нея же паки возвратимся» (Мочульский, 1893, с. 166); по-видимому, это русская вставка в памятнике греческого происхождения (см. там же). Ср. еще апокрифический «Свиток Иерусалимский», где Господь говорит: «приказываю вам не божиться и не произносити всуе имене Моего и не испускати из уст ваших скверных хульных и матерных слов. Сколь есть тяжек сей грех, што я простить его не могу, потому что не одну родную мать поносишь, — поносишь ты мать родную, мать Богородицу, мать сыру землю» (Бессонов, VI, с. 96, № 571). В другом апокрифе, специально посвященном интересующей нас теме, в уста Господа вкладываются следующие слова: «Иной, востав от сна, не умывается и, не сотворив на себѣ крестнаго знаменія, начинает лаяться матерно, не подумает о том, что 1-я мать наша Пресвятая Богородица, которая родила Спаса всего мира…; 2-я мать наша земля, ибо от земли созданы и в землю паки пойдем; 3-я мать наша, которая во утробѣ нас носила и по рождествѣ вашем нечистоту обмыла… Аще который день человѣк матерно ругается, в то самое время небеса ужаснутся, земля потрясется и мать Божія на престолѣ вострепещется и того дни у человѣка уста кровію затекаются и тому человѣку не подобает в церковь ходить, креста цѣловать и причастія не принимать» (Шереметев, 1902, с. 58-59). Соответственно, и в восходящем к апокрифам духовном стихе «Пьяница» («Василий Великий»)[84]о матерных словах говорится, что это грех, который не будет прощен, поскольку такими словами хулится женщина, Богородица и, наконец, Мать Сыра Земля:

Пьяница матерным словом дирзанёть -

Мать-сыра земля патрясётца,

За пристолам Присвитая Баhародица патранётца,

У женьшины уста кровью запякутца.

(Тиханов, 1904, с. 256-257)

Или в другом варианте:

Един человек одноважды в день по-матерну избранится, —

Мать сыра земля потрясется,

Пресвятая Богородица с престола сотранётся.

(Успенский, 1898, с. 180)[85]

В менее явной форме та же идея выражена в духовном стихе «Свиток Иерусалимский», который также восходит к апокрифической литературе. Предписание не пить и матерно не браниться вкладывается в этом стихе в уста самого Христа, причем сообщается, что в противном случае земля не будет давать плодов: «будет земля яко вдова»; одновременно при этом упоминается и Богородица:

Лишитеся хмельного пития,

Скверности изо уст, изо бранного слова,

Матерно не бранитеся:

Мать Пресвятая Богородица

На престоле встрепенулася

Уста кровию запекаются.

Вместе с тем, здесь же говорится (хотя и не в связи с матерной бранью), что есть три матери:

Первая мать — Пресвятая Богородица;

Вторая мать — сыра земля;

Третия мать — кая скорбь приняла [мучилась в родах].

(Бессонов, VI, с. 71-73, № 564)

Ср. еще в другом духовном стихе, специально «О матерном слове»:

Вы, народ Божий-православный,

Мы за матерное слово все пропали,

Мать Пресвятую Богородицу прогневили,

Мать мы сыру-землю осквернили…

(Ржига, 1907, с. 66)

Остается упомянуть о чуде, бывшем в 1641 г. в Красном Бору на Северной Двине и записанном тогда же «при священниках и при всем народе», поскольку сказание об этом чуде обнаруживает явную связь с цитированным выше поучением: крестьянке Фекле, Спиридоновой дочери, явились Спас и Богородица Тихвинская и велели ей говорить в народе,чтобы христиане не пилитабак и матерно не бранились: «а в которое время хто матерьно избранит, в то время небо и земля потрясетъся и Богородица стоя вострепещет…» (Никольский, 1912, с. 102; Щапов, I, с. 16; ср. также: Орлов, 1913, с. 51; Марков, 1910, с. 425); ср. в другом варианте: «а егда человѣк матерно избранитца, … небо и земля потрясетца, а Богородицѣ укоризну приносят» (Кушелев-Безбородко, II, с. 434; Львов, 1898, с. 600). Видению Феклы предшествовало видение Акилины Башмаковой (бывшее в том же году и в том же месте), которой явилась «жена свѣтлообразная лицем покрывшися убрусом» и также велела сказывать во всем мире, чтобы люди не пили табаку и матерно не бранились; в противном случае следует ожидать стихийных бедствий, т. е., видимо, гнева земли (Никольский, 1912, с. 98; ср.: Щапов, II, с. 140; ср. еще о других видениях аналогичного содержания: Щапов, II, с. 140, 160; Орлов, 1906, с. 34; Орлов, 1913, с. 53).

К тому же кругу источников восходит и фольклорная легенда о происхождении матерщины, где последняя связывается с инцестом: «У каждого человека три матери: мать родна и две великих матери: мать — сыра земля и Мать Богородица. Дьявол ,,змустил» одного человека: человек тот убил отца, а на матери женился. С тех пор и начал человек ругаться, упоминая в брани имя матери, с тех пор пошла по земле эта распута» (Добровольский, I, с. 276, № 37); можно усмотреть здесь своеобразную интерпретацию цитированного выше поучения. Вместе с тем, та же традиция нашла отражение во «Временнике» Ивана Тимофеева, где также утверждается, что матерная брань имеет отношение не только к родной матери человека, но также к земле и к Богородице: «И конечно еще оста нестерпимо зло, иже к ближняго лицы в досадах кождого самохотное укореніе, еже матерню имени мотылна со уста языка сквернословное изношеніе; не укореному бо сим досаждаху, но рождьшую скверняху своими нечистоты. Зла земля не терпящи, стонет о сем; заступающая о нас в бѢдах крѣпкая Помощница, бѣднѣ гнѣвался, негодует и отвращает лице свое…» (РИБ, XIII, стлб. 379).

Итак, соответствующие представления прослеживаются в самых разнообразных литературных и фольклорных источниках. Необходимо добавить, что они до сего дня бытуют в народе, особенно устойчиво сохраняясь в Белоруссии. Так, летом 1982 г. Полесской экспедицией было записано следующее поверье: «Грэшно ругацца, сквэрняеш матэрь Божыю и мать сваю и землю. Вабшчэ нельзя ругацца — ты прасквярнил зямлю, зямля пад табой гарыть» (Топорков. 1984, с. 231, № 11); характерным образом здесь особенно подчеркивается соотнесенность матерной брани с землей, ее воздействие на землю. Ср. еще другую запись, сделанную в том же регионе: «Матерна ругацца грех, ты мать-сыру землю ругаеш, патаму шта мать-сыра земля нас дэржыть, матерь Гасподня у землю уежжае, праваливаецца ат етай ругани, крэпка скорби у ее бальшые, што мы ругаем ее — топчем, у гразь кидаем и ана шчытаецца у нышчате бальшой» (там же, с. 231, № 9).

2. Совершённо очевидно, что основное значение в подобных представлениях принадлежит именно Матери Земле, которая может ассоциироваться как с женщиной-матерью, так и с Богородицей: речь идет, собственно, о материнском начале, которое прежде всего выражено в культе Матери Земли, а с принятием христианства распространилось на Богородицу. Сопоставление Матери Земли с родной матерью человека достаточно обычно вообще в древнерусских текстах; это сопоставление в принципе может принимать характер прямого отождествления[86]. Важно отметить в этой же связи, что в цитированных выше материалах, как правило, говорится о том, что матерная брань поносит не только (или не столько) мать собеседника, к которому обращено ругательство, но прежде всего — родную мать самого бранящегося[87]; это вполне понятно, если иметь в виду, что по своему первоначальному смыслу матерная брань является не оскорблением, а скорее заклинанием, заклятием, проклятием и т. п., о чем уже говорилось выше. Соотнесенность матерщины именно с родной матерью человека соответствует соотнесенности ее с Матерью Землей или Богородицей, которые и находятся к нему в том же отношении, что родная мать. Вместе с тем, в отличие от родной матери отдельного человека, Земля и Богородица воспринимаются как «общая мать» всех людей (см., например: Марков, 1910, с. 321, 365, 422)[88]. Именно такое восприятие оказывается наиболее актуальным для матерной брани. Соответственно, исследователь белорусской духовной культуры, констатируя «представление о земле как о всеобщей матери» у белоруссов, замечает: «поэтому, между прочим, считается предосудительным ругаться материнскими словами, чтобы не оскорбить чести матери земли» (Богданович, 1895, с. 21).

3. Исключительно характерно в этой связи магическое совокупление с землей, имеющее, несомненно, языческое происхождение; именно так иногда объясняют ритуальное катание по земле в сельскохозяйственных обрядах (Кагаров, 1918, с. 117, со ссылкой на устное выступление Д. К. Зеленина; Кагаров, 1929, с. 56; Толстой, 1979, с. 314, 323). Знаменательно, что такое оскорбление матери Земле приравнивалось к обиде родителям — в одном древнерусском епитимейнике читаем: «Аще ли отцю или матери лаял или бил или, на землѣ лежа ниць, как на женѣ играл, 15 дни [епитимии]» (Алмазов, III, с. 151, Xs44; Смирнов, 1913, с. 273-274); отсюда вообще запрещалось лежать на земле ничком (Алмазов, III, с. 155, 195, 275, 279; Смирнов, 1913, прилож., с. 46, Xs15; Соболев, 1914, с. 7). Глаголлаятьв этом контексте, безусловно, относится к матерной брани — таким образом, матерщина и совокупление с землей выступают здесь как явления одного порядка; такое же символическое уподобление имеем, по-видимому, и в исповедной формуле: «Согрѣших, ниц лежа на земли и на водѣ глумом подобная блуду сотворях» (Смирнов, 1913, с. 274, примеч.). Ср., вместе с тем, обращение девиц к празднику Покрова с просьбой о замужестве, где обыгрывается внутренняя форма названия этого праздника, причем невеста уподобляется земле, понимаемой как женский организм: «Батюшка Покров, земелечку покрой снежком, а меня молоду женишком» (Болонев, 1975, с. 15; ср.: Макаренко, 1913, с. 115; Щуров, 1867, с. 196-197). Понимание земли как женского организма находит отражение в одной из «заветных сказок» А. II. Афанасьева, где проводится сопоставление земли с женским телом: титьки — «сионские горы», пуп — «пуп земной», vulva — «ад кромешный» (Афанасьев, 1872, с. 112).

Мотив совокупления с землей имеет явные мифологические корни: именно представление о супружеских отношениях между небом и землей, дающих начало жизни, и лежит в основе восприятия земли как общей матери (см. выше, §111-2): «Ты небо отец, ты земля мать», — говорит древнерусское заклинание (Рыбников, III, с. 209; Афанасьев, 1865-1869, III, с. 778; Афанасьев, 1865-1869, I, с. 129; Иванов и Топоров, 1965, с. 101).

Совокупление с землей понимается прежде всего как ее оплодотворение, и это определяет характерное представление о беременности земли, которая разрешается урожаем. Такое восприятие отражается как в речевом употреблении (так, о земле говорят, что она «родит» хлеб и т. п.), так, между прочим, и в загадках. Ср., с одной стороны, загадку о вспаханном и засеянном поле: «Старик старушку шангил-лангил, заросла у старушки шанга-ланга» (т. е. орют поля и засевают, земля и закрывается) и, с другой стороны, загадку о беременной женщине: «Посеял Бог пшеницу, этой пшеницы не выжать ни попам, ни дьякам, ни простым мужикам, пока Бог не подсобит» (Адрианова-Перетц, 1935, с. 503). Еще относительно недавно в России «зарывали в землю изображение мужского полового органа для ее оплодотворения» (Кагаров, 1929, с. 49; ср.: Зеленин, 1916, с. 280).

Сходным образом и в античном язычестве земля воспринималась как женский организм, а урожай трактовался как разрешение от бремени: смотря на небо, грек говорил, обращаясь к Зевсу: «проливайся дождем», а потом произносил, обращаясь к земле: «будь беременна» (Богаевский, 1916, с. 90). Отсюдаобъясняютсякак фаллические процессии, так и ритуальное сквернословие (эсхрология) в античности (см.: Дитрих, 1925, с. 99; Богаевский, 1916, с. 57-59, 87-91, 183, 187; Пропп, 1976, с. 194-196; Фрейденберг, 1936, с. 107-110); при этом античное ритуальное сквернословие прямо соответствует, по-видимому, матерной брани в русских сельскохозяйственных и календарных обрядах, направленных на обеспечение плодородия (см. выше, §11-2). Совершенно так же объясняется и ритуальное обнажение в сельскохозяйственной магии, в равной мере характерное для античных и для славянских обрядов (см. об античности, например: Богаевский, 1916, с. 57, 61-62; о славянской сельскохозяйственной магии — Громыко, 1975, с. 133; Смирнов, 1927, с. 52; Кагаров, 1929, с. 51; и др. источники); при этом ритуальное обнажение и ритуальное сквернословие могут сочетаться у русских (Богаевский 1916, с. 59, примеч.), явно выполняя одну и ту же функцию. Отсюда же, наконец, выясняется и значение ритуальной вспашки как в античном, так и в славянском язычестве: вспашка, как и засев, может пониматься как coitus (см. об античности; Богаевский, 1916, с. 91, 189; о славянах — Потебня, 1914, с. 119-121); соответственно, фольклорный образ Божества, пашущего землю (см.: Успенский, 1982, с. 53), — вообще образ чудесного пахаря или чудесного сеятеля — может символизировать именно Божественный coitus, т. е. соитие с Землей и как следствие этого — ее оплодотворение. В некотором смысле все эти явления одного порядка: во всех этих случаях имеет место символическое совокупление с землей; в случае матерной брани эта символика реализуется в языковой сфере.

4. Для ассоциации Матери Земли с Богородицей представляет интерес следующее свидетельство, относящееся к Ярославской губ.: «Когда в засушливые годы (1920 и 1921 г.) некоторые из крестьян стали колотушками разбивать на пашне комья и глыбы, то встретили сильную оппозицию со стороны женщин. Последние утверждали, что делая так, те ,,бьют саму мать пресвятую богородицу»» (Смирнов, 1927, с. 6); в других случаях совершенно аналогичные запреты мотивируются опасением, что Мать Земля не родит хлеба (Афанасьев, 1865-1869, I, с. 143; Смирнов, 1913, с. 273) или ссылкой на беременность земли (Виноградов, 1918, с. 16-17; Зеленин, 1914-1916, с. 256; Зеленин, 1927, с. 353). В подобных запретах может проявляться, вместе с тем, и ассоциация земли с родной матерью; так, западные украинцы считают, что тот, кто бьет землю, бьет по животу свою мать на том свете; сходное поверье зарегистрировано и у поляков: «Kto umyslnie ziemiе bije, ten swojа matkе bije i ziemia po smierci go nie przyjmie…» (Мошиньский, II, 1, c. 510-511; ср. еще: Федеровский, I, c. 244, № 1166). Как видим, в соответствующих поверьях отражаются те же представления, что и в цитированных выше поученияхиапокрифических преданиях, относящихся к матерной брани, т. е. ассоциация Матери Земли, Богородицы и родной матери человека.

Ассоциация земли с Богородицей может находить отражение в иконописи: так на псковской иконе «Собора Богоматери» XIV в. из собрания Третьяковской галереи аллегория земли изображается в виде Богородицы на траве (Антонова и Мнева, I, с. 190-191, № 149 и рис. 101); эту икону иногда связывают с ересью стригольников (см., например: Рыбаков, 1976, с. 85). Знаменательно также, что в случае клятвы землей, о которой мы специально будем говорить ниже (§III-7), могли употреблять как землю, так и икону Богородицы: при произнесении этой клятвы на голову клали дерн, а в руки брали икону Пречистой (Афанасьев, 1865-1869, I, с. 148; Смирнов, 1913, с. 275). Соответственно, в апокрифе, перечисляющем различные имена Богородицы, мы встречаем и такое наименование, как «земля святаа» (Тихонравов, II, с. 341).

Подобное отождествление особенно выразительно представлено у хлыстов: «в иных. кораблях хлысты, радея [речь идет о годовом радении около Троицына дня], поют песни, обращенные к «матушке сырой земле», которую отождествляют с Богородицей. Через несколько времени богородица, одетая в цветное платье, выходит из подполья, вынося на голове чашку с изюмом или другими сладкими ягодами. Это сама «мать сыра земля» со своими дарами. Она причащает хлыстов изюмом, приговаривая; «даром земным питайтесь, Духом Святым услаждайтесь, в вере не колебайтесь» …» (Мельников, VI, с. 355). В «Бесах» Достоевского Марья Тимофеевна говорит: ««А по-моему… Бог и природа есть все одно»…А тем временем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица, на покаянии у нас жила за пророчество: «Богородица что есть, как мнишь?» — «Великая мать, отвечаю, упование рода человеческого». — ,,Так, говорит, Богородица — великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость»» (Достоевский, X, с. 116). Комментируя это место, Смирнов (1913, с. 266, примеч.) замечает: «Но это «пророчество» о том, что земля есть Богоматерь, не находит параллелей в произведениях народного творчества. Может быть, у Достоевского здесь просто символ». Мы видим, однако, что высказывание Марьи Тимофеевны прямо подтверждается этнографическими данными.

Отождествление Земли и Богородицы очень наглядно проявляется в их одинаковом наименовании. Как мы уже упоминали, как Земля, так и Богородица могут восприниматься как «общая мать» всех людей, соответственно, они и называются таким образом — древнерусские тексты в одних и тех же выражениях говорят о Земле («общая наша мати земля») и о Богородице («сія бо общая мати всѣм православным христіаном») (Марков, 1910, с. 365, 422; ВМЧ, ноябрь, стлб. 3299; Русский временник, I, с. 147). Вместе с тем, и Земля и Богородица могут одинаково именоваться «госпожою»; такое название, например, какгоспожинки-оспожинки-спожинки можетпониматься как в том, так и в другом смысле, обозначая как Богородичный праздник (Успения или Рождества Богородицы), так и праздник в честь окончания жатвы. Поскольку окончание полевых работ бывает приурочено обычно к Богородичным праздникам — что, надо думать, отнюдь не случайно, — само разграничение этих значений может быть до некоторой степени искусственным. Наконец, Богородица, как мы видели, может прямо называться «землей», так же как и земля — «богородицей»…

Остается отметить, что культ Матери Сырой Земли непосредственно связан в славянском язычестве с культом противника Бога Громовержца, в первую же очередь — с культом Мокоши как женской ипостаси, противопоставленной Богу Грозы (см.: Иванов, 1976, с. 271; Иванов и Топоров, 1965, с. 172; Успенский, 1982, с. 35, 53-54, 100). С принятием христианства почитание Мокоши было перенесено как на Параскеву Пятницу (которая может восприниматься, соответственно, как «водяная и земляная матушка» — Максимов, XV, с. 87), так и на Богородицу, вследствие чего Богородица и ассоциируется с Матерью Сырой Землей. Знаменательно в этом смысле, что в русских духовных стихах заповедь не браниться матерными словами может вкладываться в уста как св. Пятницы, так и Богородицы (Марков, 1910, с. 418). Между тем, в сербском языке матерное ругательство может относиться непосредственно к Пятнице(jебем mu свету Петку),причем такое ругательство считается самым сильным. Подобного рода ругательства следует сопоставить с цитированными выше текстами, где говорится, что матерная брань оскорбляет Богородицу: Богородица и Пятница выступают при этом, в сущности, как заместительницы Мокоши.

5. Итак, в матерной брани реализуются представления о совокуплении с Землей. Это объясняет, с одной стороны, ритуальное сквернословие в свадебных и сельскохозяйственных обрядах, с другой же стороны — характерное убеждение, что матерная брань оскверняет землю, что вызывает, в свою очередь, гнев земли. Представление о чистоте земли и о недопустимости ее осквернения очень актуально вообще для русского религиозного сознания, с особой выразительностью проявляясь В похоронной обрядности, в частности, в обрядах приготовления тела к погребению. Ценное свидетельство о значении подобных обрядов содержится, между прочим, в «Повести о боярыне Морозовой», где Морозова говорит, ожидая смерти:«Се бо хощет мя господь пояти от жизни сея и неподобно ми есть, еже телу сему в нечисте одежди возлещи в недрех матери своея земли» (Мазунин, 1979, с. 152). Соответственно объясняется обычай надевать чистую одежду в случае смертельной опасности. Так, русские солдаты перед битвой надевали чистое белье (Смирнов, 1913, с. 271). Ричард Джемс, говоря в своих записках (1618-1619 гг.) о русских похоронных обычаях, специально отмечает «суеверие относительно чистых одежд»; в этой связи он рассказывает о русском после, который в 1619 г. плыл в Англию и едва не потерпел кораблекрушения: «он поспешил вместе со всеми в трюм корабля, раздеваясь и надевая чистую рубаху, чтобы не потонуть в грязной» (Ларин, 1959, с. 114). Характерно также белорусское проклятие: «Каб цябе, божа, дай міленькі, нямытага як сабаку, у зямлю увалілі!» (Гринблат, 1979, с. 222). Ср. в этой связи восприятие смерти как брачного соединения с землей, которое находит отражение как в апокрифической литературе, так и в фольклорных текстах — погребение мертвеца может трактоваться именно как брачная ночь (Смирнов, 1913, с. 271, примеч.)[89].

Тот же комплекс представлений еще более ярко проявляется в отношении к т. н. «заложным», т. е. нечистым покойникам (самоубийцам, колдунам, грешникам, иноверцам и т. п.), которых нельзя хоронить в земле именно ввиду того, что они оскверняют ее: земля не принимает тела таких покойников, и их захоронение вызывает стихийные бедствия (см.: Зеленин, 1916; Зеленин, 1917), 14 т. е. приводит к тем же последствиям, что и матерная ругань[90].

Соответственно, отношение матерной брани к земле, ее направленность на землю может реализоваться в плане, так сказать, могильной семантики, т. е. в соотнесении с культом мертвых. Поскольку земля воспринимается как место обитания предков («родителей»), культ земли непосредственно смыкается вообще с культом предков. Очень характерно, например, убеждение, что матерщина тревожит покоящихся в земле «родителей», ср. уже цитированное выше полесское поверье: «Як ругаецца, пад табой зямля гарыть, ты трогаеш з зямли мать, з таго свету мать ты трогаеш, ана ляжыть, а ты трогаеш…» (Полесский архив: Брянская обл., Стародубский р-н, дер. Картушино, 1982 г.); совершенно так же могут считать, как мы видели, что тот, кто бьет по земле, бьет по животу свою мать на том свете (Мошиньский, II, 1, с. 510-511). Это, в сущности, реализации одного и того же общего представления, в основе которого лежит соотнесение культа земли и культа предков. Еще более показательны сербские ругательства с упоминанием мертвой матери(jебем mu мртву мajку).Между тем, Олеарий, приводя русское матерное ругательство (которое он транскрибирует какbuizfui mat),дает немецкий перевод, который дословно не соответствует приводимому ругательству, но обнажает его смысл: «ich schende deine Mutter ins Grab» (Олеарий, 1656, c. 191; ср.: Олеарий, 1647, c. 130, а также: Олеарий, 1906, с. 187 — русский перевод А. М. Ловягина не вполне точен в этом месте). Как видим, в немецком тексте прибавлены слова «…ins Grab» («…в могилу»), отсутствующие в исходном русском выражении. Олеарий, видимо, воспользовался услугами своих русских информантов, которые и объяснили ему смысл данного выражения. Не исключено, вместе с тем, что немецкий перевод относится к более распространенной русской конструкции, нежели та, которую цитирует Олеарий. Необходимо иметь в виду в этой связи, что могильные ассоциации матерщины очень выразительно проявляются при распространении основного (трехчленного) матерного выражения — так, к основному ругательству прибавляются слова вмогилуили вкрест, через семь гробови т. д. и т. п. Эту могильную символику матерного ругательства следует понимать ввиду соотнесенности матерщины с Землей — именно, как возможную конкретизацию этого общего соотношения.

Отсюда объясняется и характерное уподобление матерной брани заупокойному поминанию, ср., в частности,помянуть родителейкак эвфемистическое выражение, означающее ‘матерно выругаться’, а также специфические характеристики крепкой матерной брани, так или иначе связанные с темой мертвеца, типамертвый очнетсяи т. п.; такое же уподобление встречаем и в «Службе кабаку», ср. здесь:«… вместо понахиды родитель своих всегда поминающе матерным словом» (Адрианова-Перетц, 1977, с. 50).

Иллюстрацией к сказанному может служить исключительно любопытное дело «О неподобных и сквернословных делах коломнятина Терешки Егина» (1668-1675), дошедшее до нас в составе судного дела Иосифа, архиепископа Коломенского. Дело о Терешке Егине дает вообще ценный материал относительно функционирования матерной брани и ее возможных семантических актуализаций. Приказные, ведущие допрос, не могли воспроизвести матерную брань, т. е. сами тексты (в силу табуированности выражений такого рода), и, вместе с тем, должны были передавать точный смысл сказанного, как того требовала судебная практика; в результате мы имеем своеобразный перевод матерной брани, как она воспринималась в ту пору, на язык смысла — перевод, при котором обнажается то значение, которое было тогда очевидным или актуальным, но которое могло быть в дальнейшем утеряно; это создает поистине уникальные возможности для интерпретации интересующих нас выражений.

Здесь читаем: «И Борис сказал: в нынѣшней де во 176-м году… была де у него Бориса с ним Терентьем на Коломнѣ в съѣзжей избѣ очная ставка, а на очной де ставкѣ слался он Борис на его терешкину кожу в его воровствѣ; и он Терешка на очной ставкѣ говорил и сквернил свою кожу и кости матерны своими словами, и мать он свою родную матерными словами тѣм с[к]вернил погаными. И в том истец и отвѣтчик имались за вѣру… истец слался в том, что де тот Терентей кожу свою и кости свои, мать свою сквернил словами и бранит матерны себя, на осадного голову Стефана Ѳедорова сына Селиверстова да съѣзжіе избы на подьячего Игнатья Ѳедотова. И отвѣтчик Терентей в том на осадного голову Стефана Ѳедорова, что Терешка кожу свою и кости и мать свою не с[к]вернил и матерны себя не бранил… слался ж; а на подьячего Игнатья он Терешка не слался» (Титов, 1911, с. 77).

Совершенно очевидно, что словокожав первой фразе репрезентирует сочетаниекожа и кости,т. е. выступает именно как компонент этого сочетания, как результат его компрессии. Между тем, выражениекожа и костипредставляет собой древнее фразеологическое единство (образовавшееся, по-видимому, еще в индоевропейском праязыке), семантика которого определяется, можно думать, представлением об облике мертвого тела (отсюда вторичное значение худобы, крайней изнеможденности и т. п. в случае применения этого выражения к живому человеку — ср. выражениеживые мощи,где имеет место такой же в точности семантический ход, т. е. реализуется та же метафора). Характерно вообще, чтокость (кости)может выступать в значении «останки, тело умершего», а также «род, племя» (Срезневский, I, стлб. 1297-1298; Сл. РЯ ХІ-ХVII вв., VII, с. 373; СРНГ, XV, с. 87; Даль, 1911-1914, II, стлб. 452); соответственно,шевелить мертвые костиозначает ‘поминать усопших’ (СРНГ, XV, с. 88). Последнее выражение имеет непосредственное отношение и к клятве костьми, т. е. прахом родителей, ср., например, характерное предупреждение против лжесвидетельства в случае клятвы такого рода: «Не шевелидаром костьми родителей! —говорит свидетель [подобной клятвы]. —Страшна мука за мертвых!»(Макаров, 1828, с. 197). Отсюдакоститъозначает ‘бранить’ (Макаров, 1846-1848, с. 127),коститься‘браниться, ругаться’ (СРНГ, XV, с. 75) и т. д.[91].

Итак, выражениекожа и костив цитированном тексте относится костанкам, трупу. Вместе с тем, осквернение «кожи и костей» матерной бранью понимается как осквернение родной матери — это прямо расшифровывается в тексте: «…сквернил свою кожу и кости матерны своими словами, и матьонсвою родную матерными словами тем сквернил погаными… кожу свою и кости свои, мать свою сквернил» и т. п. — т. е. речь идет о трупе матери, о кощунственном осквернении родительского праха. Одновременно в данном тексте с предельной ясностью указывается на то, что матерная брань, в сущности, обращена на самого говорящего (ср. в особенности конструкцию: «…бранит матерны себя»); матерная брань, оскорбляя родителей говорящего, оскорбляет тем самым и его самого, как представителя и продолжателя рода — можно сказать, таким образом, что в данном случае реализуется представление о человеке в его филогенетической сущности, в его отношении к роду. Это — одна из возможных семантических актуализаций матерной брани.

И в других судных делах можно встретить указания на то, что матерная брань направлена на оскорбление рода, ср., например: «Стояли они [свидетели] на площади против города и то слышали, Иван Ратаев… лаял всякою неподобную лаею матерно с тбм кто де тебя родил со всѣмродом»(АМГ, I, с. 179, № 154, 1622 г.). Соответственно, в одном из вариантов рассмотренного выше (в §III-1) поучения против матерщины читаем: «Тѣм же скверным словесем скорбь велію прародителем своим сотворяет человѣк» (Марков, 1914, с. 25). Именно в этом смысле следует понимать, по-видимому, цитированные выше (§II-2) древнерусские тексты, где говорится, что матерщина бесчестит отца и мать — во всех этих случаях речь идет, по-видимому, об оскорблении рода, т. е. в конечном счете о представлениях, связанных с культом предков.

6. С тем же комплексом представлений может быть связано и характерное поверье, что в результате матерной брани земля проваливается, опускается и т. п., ср., например, «Йес’л’и мът’ирком зъруаис’с’и, на тр’и аршина з’имл’а н’ижъит’», т. е. ’Если матерно выругаешься, земля на три аршина опустится’ (Деулинский словарь, 1969, с. 290, 343). Дальнейшее развитие этой темы мы имеем в уже цитированной полесской записи, где это представление связывается с культом Богородицы: «Матерно ругацца грех, ты мать сыру Землю ругаеш, патаму шта мать сыра Земля нас дэржыть, матерь Гасподня у землю уезжае, праваливаецца ат етай ругани…» (Полесский архив: Гомельская обл., Ветковский р-н, дер. Присно, 1982 г.).

Совершенно очевидно, что в основе подобных высказываний лежит представление о том, что земля раскрывается, размыкается, разверзается, разваливается от матерного ругательства. Это представление может приобретать космические масштабы, т. е. описываться как мировой катаклизм, что мы и наблюдаем в цитированных выше (§III-1) текстах: как мы видели, с матерной бранью устойчиво связывается мотив землятрясения, потрясения земли, которое воспринимается как закономерное и неизбежное следствие матерщины (ср. еще: «Ат дурнэй брани мать-сыра зимля здриганетца» — Добровольский, III, с. 116). Ввиду отождествления Земли и Богородицы, это представление естественно переносится и на Богородицу, ср.: «Аще который день человѣк матерно ругается, … земля потрясется и мать Божія на престол! вострепещется» (Шереметев, 1902, с. 58; ср. также: Родосский, 1893, с. 426; Марков, 1914, с. 29, 30, 32, ср. с. 25);

Един человек одноважды в день по-матерну избранится, —

Мать сыра земля потрясется,

Пресвятая Богородица с престола сотранётся.

(Успенский, 1898, с. 180; ср.: Бессонов, VI, с. 71-72, № 564)

Соответствующие высказывания о Земле и Богородице, в сущности, выступают как синонимичные — одно дополняет другое.

В предельном случае это представление может принимать эсхатологический характер, т. е. непосредственно смыкаться с представлениями о конце света и Страшном суде. Когда протопоп Аввакум в своем толковании на XLIV-й псалом говорит о Никоне и его сторонниках: «Богородицу согнали со престола никоніяня-еретики, воры, блядины дѣти» (РИБ, XXXIX, стлб. 458) — он описывает, в сущности, конец света, конец Святой Руси, бывшей (после падения Византии) единым оплотом православия во вселенной; характерным образом это описание совпадает с описанием катастрофических последствий, вызываемых матерной бранью, — в обоих случаях реализуются эсхатологические представления.

Совершенно так же мотив потрясения земли является обычным мотивом в духовных стихах о Страшном суде; одновременно здесь же говорится об огненной реке, пожирающей всю тварь земную и о пробуждении мертвых (см.: Бессонов, V, с. 65-104, № 441-449, 451-467, ср. также с. 116, 118, 125, № 474, 475, 478). Ср., например:

Плачем, возрыдаем,

На смертный час погибнем!

Да будет последнее время:

Тогда земля потрясётся,

И камени все распадутся,

Пройдёт река огненная,

Пожрёт она тварь всю земную.

Архангелы в трубы вострубят

И мёртвых из гробов возбудят:

И мёртвые все восстанут,

Во един лик они будут.

(Бессонов, V, с. 88-89, № 458)

Ср. еще:

Земля потрясется з гласа трубного,

Не терпя страха того дня судного,

И стихии все, от тоего места

Подвигшися будут, якоже невеста.

(Бессонов, V, с. 102, № 467)

В последнем стихе, видимо, имеется в виду потрясение как земли, так и отождествляемой с ней Богородицы («невесты»), что в точности соответствует представлениям о последствиях матерной брани. Вообще духовные стихи о матерной брани и о Страшном суде обнаруживают разительную близость, что очень наглядно проявляется в их названиях: так стих о матерщине может называться стихом «О Страшном суде» (см., напр.: Варенцов, 1860, с. 159-160) и наоборот — стих о Страшном суде может именоваться стихом «О матерном слове» (см., напр.: Ржига, 1907, с. 66).

Сближение представлений о матерной брани с эсхатологическими представлениями объясняет и характерное поверье, что от матерного слова земля горит, ср. полесские свидетельства, которые по другому поводу мы уже отчасти цитировали выше: «Грэшно ругацца, сквэрняеш матэрь Божыю и мать сваю и землю. Вабшчэ нельзя ругацца — ты прасквярнил землю, зямля пад табой гарыть»; «Як ругаецца, пад табой зямля гарыть, ты трогает з зямли мать, з таго свету мать ты трогаеш…» (Полесский архив: Брянская обл., Стародубский р-н, дер. Картушино, 1982 г.); «Пад нами земля гарыть: матки валим — матку родную ругаэм. Мы матку сыру-землю праругаэм»; «Зямля гарыть ат нашых слоу, и буде гарэть, пакуль не правалица. Гаварять, што ана гарыть на тры [километра]: «Ат вас, сукины дети, земля гарыть тры кыламетры!», «А ана па калены ужэ гарыть»; «Зямля ат жэншчын гарыть, ат таго, што жэншчыны ругаюца: «А идрить тваю налева», «А ядять тваю мухи», «Елки зялёные»» (Полесский архив: Гомельская обл., Ветковский р-н, дер. Присно, 1982 г.). Образ земли, которая горит вследствие беззаконий человеческих, мы встречаем и в духовных стихах о Страшном суде:

Загорится мать сыра земля,

Совершится земля на тридевять локоть,

За наше велико согрешение,

За наше велико беззаконие.

(Бессонов, V, с. 159, № 485, ср. с. 157, № 484, с. 154, № 483; Варенцов, 1860, с. 154)


Загорится матушка сыра земля:

Со восхода загорится до запада,

С полуден загорится да до ночи.

И выгорят горы со раздольями,

И выгорят лесы темные.

(Бессонов, V, с. 122, № 477)

Итак, образ горящей земли воплощает в себе представление о конце света. Образ этот непосредственно связан с поверьями об огненной реке, текущей в день Страшного суда (ср. об огненной реке: Успенский, 1982, с. 58-59, 143-144). Эсхатологические последствия матерной брани очень выразительно описываются в духовном стихе «О матерном слове» (частично уже цитировавшемся), где фигурирует как огненная река, так и колебания Матери Земли:

Вы, народ Божий-православный,

Мы за матерное слово все пропали,

Мать Пресвятую Богородицу прогневили,

Мать мы сыру-землю осквернили;

А сыра-земля матушка всколебается,

Завесы церковныя разрушаются,

Пройдет река к нам огненная,

Сойдет судия к нам праведная.

(Ржига, 1907, с. 66)

Мы видим, что последствия матерной брани могут описываться в эсхатологических терминах, дословно совпадая с описанием Страшного суда.

Необходимо отметить, что как мотив раскрытия земли, так и мотив огненной реки обнаруживает определенную связь с более общими мифологическими представлениями, прежде всего — с мифом о Громовержце. Соответственно, в духовных стихах «О Страшном суде» мы находим иногда описание того, как гром поражает землю — размыкание земли и огненная река предстают при этом именно как последствия громового удара:

Подымутся с неба волменский [молненный] гром,

Волменский Петры [?] гром трикающий [?]

Приразит народу много грешного ко сырой земле,

Росшибет мать сыру землю на две полосы.

Роступится мать сыра земля на четыре четверти;

Протечет грешным рабам река огненна

От востоку солнца до запада,

Пламя пышет от земли и до небеси…

(Варенцов, 1860, с. 167; Бессонов, V, с. 134-135, 478, вариант)

Мотив раскрытия, размыкания земли типичен и для похоронных причитаний; соответственно, и в этих текстах раскрытие земли может связываться с громовым ударом:

Расшиби-ко ты, Громова стрела,

Еще матушку — мать сыру землю.

Развились-кось ты, мать сыра земля,

На четыре все сторонушки…

(Агренева-Славянская, III, с. 62)

Показательно в этом смысле и полесское поверье, где громовой удар связывается как с раскрытием, так и с оплодотворением земли: «И пака не вазбуде гром Зямли, то дошч не пойде. Як гром да маланья — Земля же движэца, раствараэца. И пайдет дошч» (Топорков, 1984, с. 230-231, № 5)[92].

Мы можем констатировать, что матерная брань и громовой удар предстают как функционально эквивалентные явления, которым приписываются одни и те же последствия. В этом смысле представляется неслучайной ассоциация матерщины с грозой или громом, которая была отмечена выше (§II-3). Эта ассоциация становится более или менее понятной, если видеть в громовом ударе, раскрывающем («расшибающем») землю, отражение представлений о супружеских отношениях между небом и землей (см. выше, §III-3); ср. в этой связи поверье о весеннем размыкании земли Во время первого грома (Успенский, 1982, с. 146-147), которое воспринимается, в сущности, как необходимое условие беременности земли, разрешающейся в конце концов урожаем. Соответственно, как матерная брань, так и громовой удар может символизировать представление о совокуплении с землей (понимаемой как женский организм), что и обусловливает их ассоциацию. Мотив совокупления с землей и мотив освобождения из земли, вообще говоря, связаны друг с другом: в обоих случаях реализуется представление о раскрытии, размыкании земли. Отсюда образ громового удара, раскрывающего землю, появляется в похоронных причитаниях и в духовных стихах о Страшном суде: тема пробуждения мертвых ближайшим образом соответствует при этом представлению о том, что матерная брань тревожит мертвецов (см. выше. §III-5).

7. Полученные выводы позволяют связать матерную брань с целым рядом других ругательств или проклятий. Так, например, представление о том, что земля проваливается под воздействием матерного слова, определенно соотносит матерные ругательства с такими ругательствами-проклятиями, как «Провал тебя возьми!», «Провалиться бы тебе в тартарары!», «Провалиться мне на этом месте!», «Каб я скрозь зямли проваліуся!» и т. п. (Даль, 1911-1914, III, стлб. 1230-1231; Макаров, 1828, с. 187, примеч. 7; Иваницкий, 1890, с. 11; Шейн, II, с. 512, 515; Добровольский, III, с. 37; Гринблат, 1979, с. 197, 198, 208, 219, 220; ср. еще: Номис, 1864, № 3792, 6761; Гринблат, 1979, с. 223, 226). Совершенно так же представление о том, что земля горит от матерной брани, соотносит матерщину с таким проклятием, как «Щоб під ним и над ним земля горіла на косовий сажень!» (Номис, 1864, № 3795; Афанасьев, 1865-1869, I, с. 142), тогда как представление, что земля трясется от матерного ругательства, находит соответствие в пожелании:«О, щоб над тобою земля (за)тряслась!» (Номис, 1864, № 3796; Афанасьев, 1865-1869, I, с. 142). Отсюда же может объясняться и такое украинское и белорусское ругательство, как «трясця твоей матері» («трасца тваёй мацеры», «трасца твае матары» — см., например: Сержпутовский, 1911, с. 57; Гринблат, 1979, с. 235). Словотрясцяозначает лихорадку, однако внутренняя форма этого слова обусловливает включение соответствующего ругательства в сферу матерной брани; соотнесение с матерщиной особенно наглядно проявляется в таком аграмматическом выражении, как «трясця твою матерь» (ср. в «Страшной мести» Гоголя в сцене безумия Катерины: «А хто мене не полюбить трясця его матерь!»), в котором можно усматривать контаминацию двух ругательств — основного (традиционного) матерного ругательства и насылания лихорадки.

Поскольку матерщина ассоциируется с громовым ударом, отражая в конечном счете миф о Громовержце и о супружеских отношениях между небом и землей, в более далекой перспективе матерное ругательство оказывается возможным соотнести с ритуальным призыванием грома, выражающимся в проклятиях типа «Разрази тебя гром!» (Афанасьев, 1865-1869, I, с. 251; Афанасьев, 1865-1869, III, с. 505; Иванов и Топоров, 1965, с. 13; Добровольский, III, с. 37; Добровольский, 1905, с. 297; Сержпутовский, 1911, с. 58, 59; Гринблат, 1979, с. 200, 212, 222, 224, 225, 239, 240), ср. также «Соньце-б тя побило!», «Убей мяне соунца провидныя!» и т. п. (Афанасьев, 1865-1869, I, с. 69, 251; Номис, 1864, № 3666; Добровольский, 1905, с. 297). Характерны в этом смысле белорусские проклятия, где гром, подобно матерной брани, вызывает трясение: «Каб цябе пярун трас [или: забіу]!» (Гринблат, 1979, с. 225).

Как известно, формы пряклятия определяют обычно характер клятвы: древнейшая клятва была, в сущности, самопроклятием, т. е. обречением себя в жертву, призыванием на себя кары в случае нарушения обета; не случайно слова, обозначающие клятву и проклятие, образуются у славян от одного корня (Клингер, 1911, с. 32-33) и глаголклястьсяможет иметь значение ‘проклинать’ (СРНГ, XIII, с. 335). Поскольку матерная брань может выступать в функции проклятия (а также заклятия), соответствующие выражения кажется возможным связать с клятвой землей, хорошо известной по многочисленным этнографическим описаниям (см. вообще о клятве землей: Афанасьев, 1865-1869, I, с. 146-149; Максимов, XV, с. 311, 314; Максимов, XVIII, с. 263-267; Смирнов, 1913, с. 274-275; Перетц, 1929, с. 919-921). Этнографические свидетельства, сообщая подробные сведения относительно ритуалов, сопровождающих клятву землей (кладут землю на голову, берут ее в рот или в руку, едят землю, кусают ее, целуют землю и т. п.), не дают сколько-нибудь четких указаний относительно самой клятвы, т. е. ее словесного выражения; можно предположить, таким образом, что матерное ругательство в одной из своих функций и представляло собой подобную формулу.

Наконец, рассмотренный материал позволяет связать матерщину с богохульством, широко представленным в западно-европейских (романо-германских) ругательствах; ярким примером могут служить хотя бы итальянские ругательства, где в соответствующих выражениях хулится непосредственно Богородица (типаMadonna puttanaилиMadonna troiaи т. п.). Иностранные наблюдатели, посетившие Россию в ХVІ-ХVІІ вв., специально отмечают, что богохульство для русских нехарактерно, но что вместо этого они (русские) используют матерные выражения. По словам Герберштейна, русские «в клятвах и ругательствах редко употребляют имя Божие… Общепринятые их ругательства наподобие венгерских…»; и далее приводится (в переводе) матерное выражение, употребительное как у русских, так и у венгров (Герберштейн, 1557, л. 43 об.; ср.; Герберштейн, 1557а, л. G/4; Герберштейн, 1908, с. 62). То же говорит и Олеарий: «При вспышках гнева и при ругани они не пользуются слишком, к сожалению, у нас распространенными проклятиями и пожеланиями с именованием священных предметов, посылкою к черту… и т. п. Вместо этого у них употребительны многие постыдные слова и насмешки, которые я никогда бы не сообщил целомудренным ушам, если бы того не требовало историческое повествование»; далее следуют примеры русских ругательств, в основном матерных (Олеарий, 1656, с. 191; ср.: Олеарий, 1647, с. 130; Олеарий, 1906, с. 187). В свете вышесказанного совершенно очевидно, что те и другие выражения — западно-европейские (богохульные) и славянские (матерные) — могут быть одного происхождения, т. е. восходить к общему источнику. В самом деле, и русская матерная брань, как мы видели (см. §III-1), может восприниматься как оскорбление Богородицы, поскольку представления о Богородице связываются с культом Матери Земли; иначе говоря, исходная идея об оскорблении Матери Земли, лежащая в основе матерного ругательства, переносится на Богородицу. Об этом определенно говорится в некоторых вариантах духовного стиха «Пьяница»:

Не велено матерным словом избраняться

Ни мужеску полу и не женскому:

Браним мы, скверним и поносим

Пресвятую Богородицу.

(Бессонов, VI, с. 98, № 572)


Пьяница матерним словом сквернится,

Бранится ругается,

Он и не мать бранёт и ругает,

А по каждый час

Пресвятую Богородицу порицает…

(Бессонов, VI, с. 107, № 575)

О том же говорится и в стихе «Трудник»:

Матерцыим словом не бранитесь:

От матерного слова мы погибаем,

Мать Божию мы прогневляем.

(Бессонов, VI, с. 162, № 593)

Ср. также полесскую запись: «Багародица плачэ, што матку сваю ругаэш. А ругаюца — Багародицу ж ругают, и у Хрыста, и у Бога ругаюца. И у Хрыста, ы у Закон, ы у Багародицу ругаюца: «Мать тваю такую, Багародицу», — и у Бога. Паэтому праругали ужэ Матэр Божаю, Багародицу» (Топорков, 1984, с. 231, № 12).

Итак, на основании произведенного анализа оказывается возможным установить семантические связи матерных выражений с целым рядом других ругательств или проклятий, как славянских, так и иноязычных.

IV. Субъект действия в матерном выражении: связь с мифологией пса

1. Выше была продемонстрирована связь матерной брани со славянским языческим культом; специальное внимание было уделено отражению здесь языческого культа Земли. При этом мы рассматривали объект действия в матерном выражении. Этот объект непосредственно обозначен, назван в тексте — словоммать, —и задача состояла, следовательно, в определении первичных (исходных) семантических связей, глубинной семантики, скрытой в данном названии; как было показано, это название первоначально относилось к Матери Земле. Напротив, субъект действия, как правило, явно не выражен в матерной фразеологии, и создается впечатление, что он вообще может актуализовываться различным образом.

Русский мат в настоящее время знает три основных варианта ругательства (ср.: Даль, 1911-1914, I, стлб. 1304; Исаченко, 1965, с. 68), которые различаются по форме глагола: каждый вариант состоит из трех лексем — одних и тех же, — причем две последние лексемы всегда представлены в одной и той же форме, образуя стандартное окончание (…твою мать),тогда как форма первой лексемы (глагольной) варьируется. Здесь могут быть следующие возможности:

А. Личная форма глагола(еб…). Это, бесспорно, форма прошедшего времени; но какая именно? С наибольшей вероятностью она может быть опознана как форма перфекта, одинаковая для всех трех лиц; в этом случае она не содержит конкретного указания на лицо субъекта действия, но в данном контексте она может соотноситься либо с 1-м, либо с 3-м лицом ед. числа (об этом со всей определенностью говорит форма притяжательного местоимениятвою —в случае 2-го лица ожидалась бы формасвою).Вместе с тем, в принципе можно предполагать здесь и старый аорист (типаид);в этом случае мы имеем форму 1-го лица ед. числа.

Б. Форма императива(еби…), которая, вообще говоря, предполагает либо 2-е, либо 3-е лицо ед. числа, но не 1-е; в сочетании с местоименной формойтвою(а несвою) болееестественно предположение о 3-м лице субъекта действия.

В. Форма инфинитив(ети…), т. е. неличная форма; в данном случае мы вообще не располагаем какой бы то ни было информацией о лице субъекта действия.

Между тем, в южнославянских языках преимущественно употребляется глагольная форма 1-го лица ед. числа настоящего времени, хотя соответствующий глагол может выступать и в 3-м лице. Подобная форма (1-го лица ед. числа настоящего времени) в свое время возможна была, кажется, и в русском языке, насколько об этом можно судить по записям иностранцев: так, Олеарий цитирует выраженияbutzfuimat илиbut(z)fui тatіr(Олеарий, 1656, с. 190, 191),butfui matir(Олеарий, 1647, с. 130), а такжеje butzfui mat(Олеарий, 1656, с. 191, 195) илиja butfui matir(Олеарий, 1647, с. 125); при этом формаbut(z)fui mat (matir)переводится «ich schende deine Mutter…» (Олеарий, 1647, c. 130; Олеарий, 1656, c. 191), или «ich schende dirs…» (Олеарий, 1647, c. 130) (ср. также: Олеарий, 1906, с. 186, 187, 192, 546, 547).

В западнославянских языках возможна как форма 1-го лица настоящего времени (например, в словацком), так и форма 3-го лица прошедшего времени (например, в польском).

Итак, славянские языки не дают вполне четких показаний относительно того, с каким лицом соотносилась глагольная форма.

2. Кто же мыслился как субъект действия в матерном выражении? Для решения этого вопроса А. В. Исаченко привлек исключительно ценное свидетельство Герберштейна (см.: Исаченко, 1965). Говоря о русской матерной брани, Герберштейн отмечает, что русские ругаются на венгерский манер и приводит само ругательство в латинском переводе: «Blasphemiae eorum, Hungarorum more, communes sunt:Cants mairem tuam subagitet,etc» (Герберштейн, 1557, л. 43 об.), т. e.: «Общепринятые их ругательства наподобие венгерских:Чтоб пес взял твою мать,и проч.»; ср. в немецкой версии сочинения Герберштейна: «… schelten gemaingclichen nahend wie Hungern,das dir die hund detn Muetier ипrаіпіgеп»(Герберштейн, 1557a, л. G/4). Как указывает Исаченко, латинская форма конъюнктива(subagitet)имеет значение пожелания или побуждения, которое в исходном русском тексте могло быть выражено формой императива или инфинитива (Исаченко, 1965, с.70).

Итак, субъектом действия в полной форме матерного ругательства оказываетсяпес (cants).Дошедшие до нас формы русских ругательств предстают как усеченные, что в какой-то мере и обусловливает их многозначность. Это во всяком случае можно утверждать для выражений с глаголом в императиве или инфинитиве; что же касается выражения с глаголом в личной форме прошедшего времени, то здесь, вообще говоря, остается возможность соотносить его и с субъектом в 1-м лице.

Тезис о том, что именно пес является возможным (а может быть и единственным) субъектом действия в матерном выражении, представляется бесспорным; выводы Исаченки, сделанные на русском материале (он почти не выходит за его рамки), находят яркое и вполне достоверное подтверждение в других славянских языках. Они подтверждаются прежде всего древнейшими документально зарегистрированными формами матерной брани, представленными в южно- и западнославянских текстах нач. XV в., а именно в болгаро-валашской грамоте 1432 г. (да ми ебе пьс женлі и матере мй — Богдан, 1905, с. 43, № 23; Милетич, 1896, с. 51, № 12/302) и в польском судебном протоколе 1403 г.(cze pesz huchloscz,т. е. ‘niech cie pies uchJosci’ — Брюкнер, 1908, с. 132); см. об этих текстах выше, с. 63-64 наст. изд. В обоих случаях пес назван в качестве субъекта действия, и то обстоятельство, что показания древнейших источников согласуются со свидетельством Герберштейна, никак нельзя признать случайностью. Подобные же формы матерной брани широко представлены и в современных южнославянских и западнославянских языках, ср., например, болг.еба си куче майката,сербск.jebo (= jebao) me пасили польск.jebahe pies(такого рода форму цитирует и Исаченко, 1965, с. 70); такая же форма, наконец, зафиксирована и в белорусском, т. е. восточнославянском языке(ебау его пес —СержпутовскиЙ, 1911, с. 56).

Наконец, отражение той же фразеологии необходимо видеть и в таких ругательствах, как польск.psia krew (cp.также:psubrat, psia jucha, psia dusza, psia para, sia kosc, psi syn, psi narod, psie pokolenie, pste lajno, psie mieso, psia подаи т. п.)[93]или рус.песий род (ср.также:песья лодыга),болг.кучешко семе(ср. также:кучешко племе).Выражения такого рода могут непосредственно связываться с матерью, ср. польск.psia ci mac bula(Франко, 1892, с. 756) илиpsia cie mac, psia mac(Карлович и др., V, с. 412; Дорошевский, VII, с. 685); последнее выражение, по-видимому, соотносится сjebana mac.С тем же комплексом представлений опосредованно связано, очевидно, и такое выражение, каксукин сын.Характерно в этой связи, что в Полесье «сукиным сыном» называют того, кто матерится, ср. отклики на матерную брань, зарегистрированные в данном регионе: «Сукин сын, сучку кручонаю ругаэш, ты матку сваю ругаэш, а не мяне. Ай, матку тваю такую!», ср. также: «Сукин ты сын, матку сваю ругаэш сучку кручанаю!» или «Сукина доч, скулу б юй, што сукина сына радила!» (Топорков, 1984, с. 231, № 13;скула —‘чирей’). Связь женщины с псом как бы превращает ее в суку; при этом поскольку матерная брань соотносится вообще с матерью говорящего (см. об этом выше, с. 69, 74, 77, 112 наст. изд.), говорящий сам оказывается «сукиным сыном».

3. Итак, матерное ругательство может соотноситься — эксплицитно или имплицитно — со псом как субъектом действия. Но наряду с этим, мы имеем ясные указания, что субъект действия может мыслиться и в 1-м лице.

Как это понимать? и как согласовать эти факты?

Разгадку находим в том же древнерусском поучении против матерщины («Повесть св. отец о пользе душевней всем православным Христианом»), в котором засвидетельствована связь матерной брани с культом Матери Земли и которое мы специально рассматривали выше, см. с. 65 и сл. наст. изд. В этом поучении матерной брани приписывается песье происхождение: «И сія есть брань песія, псом дано [по другому списку: дана] есть лаяти, христіаном же отнюд подобает беречися от матерна [слова]» (Родосский, 1893, с. 425-426; ср.: Марков, 1914, с. 28; РГБ, Больш. № 88, л. 42; РГБ, Больш. № 322, л. 34 об.; ГПБ, Погод. № 1603, л. 461 об.; ИРЛИ, Латг. № 79, л. 130 об.; ИРЛИ, оп.24, № 102, л. 11). Ср. еще: «А сія бран[ь] псом дана есть, а не православным хртьяном» (РГБ, Больш. № 422, л. 382 об.); «Дано бо есть псом лаяти, понеже бо таковіи скоти на то учинени суть; нам же православным хрйстіаном, отнюд таковаго дьяволя злохитрьства и сквернаго матерня лаянія довлѣет всячески хранити себе» (Марков, 1914, с. 24); «А сия брань псом дана лаеть; а православным Христианом отнюд беречися подобает от таковаго матернаго слова» (ГИМ, Вахр. 453, л. 2; ср.: Марков, 1914, с. 32; ИРЛИ, Северодв. № 410, л.44 об.; ИРЛИ, Лукьян. № 2, л. 288 об.)[94]. В менее ясных выражениях о том же говорится и в апокрифическом слове о матерной брани, с которым явно связано по своему происхождению сейчас цитированное поучение: «Глаголет Господь пречистыми Своими устами: аще кто во имя Мое вѣрует, тому человѣку не подобает матерно бранится, ибо оное слово, писаніе глаголет, псіе лаяше, которое лается во всякое время, а вы человѣцы» (Шереметев, 1902, с. 58; см. вообще об этом тексте выше, с. 66-67 наст. изд.)[95].

То же представление отразилось и в глаголелаять,который означает как ‘latrare (лаять, брехать — о собаке)’, так и 'maledicere, objurgare (бранить, ругать — о человеке)’; связь этих значений прослеживается и в других славянских языках, а также и греческом, латинском, санскрите (ср.: Фасмер, II, с. 468-469; Потебня, 1914, с. 157), и есть все основания полагать, что данная метафора относится к очень ранней стадии языкового развития — во всяком случае она, бесспорно, была уже в праславянском[96]. Оба значения представлены и в других глаголах, относящихся к собачьему лаю — таких, например, какбрехать, брешить, гавкать, звягатъи т. п. (Даль, 1911-1914, I, стлб. 312, 1682; СРНГ, III, с. 178; СРНГ, VI, с. 84; СРНГ, XI, с. 225). Мы вправе считать, что второе из этих значений связано прежде всего именно с матерной бранью и лишь опосредственно — с бранью вообще. Таким образом, в семантике глаголалаятьи его синонимов выражена, в сущности, та же мысль о том, что матерная ругань представляет собой не что иное, как песий лай; это отождествление человеческой и песьей речи в одном случае выражается в языке (будучи закреплено в значении слова), в другом — в тексте (будучи предметом специального рассуждения на эту тему).

Совершенно так же глаголсобачитъ(ся)выступает в значении «бранить(ся) непристойными словами» (Подвысоцкий, 1885, с. 160); ср. такжесобачливыйкак эпитет матерщинника[97],Обругайкак собачью кличку (Потебня, 1914, с. 158) и т. п.; и в этом случае поведение псов отождествляется с поведением людей, которые матерно ругаются. Между тем, в южнославянских языках в значении «бранить(ся), ругать(ся)» выступает глагол типа серб.-хорв. псовати(се),по-видимому, совпадающий по своей внутренней форме с глаголомсобачитъ(ся),ср. серб.-хорв.псовати маjку«материть»,псовна псоване, псовка, псост«(матерная) брань, ругань, ругательство, etc.»,псовач«сквернослов» или болг.псувам«ругаться, сквернословить»,псувня«(матерная) брань, ругань, ругательство»,псувач«сквернослов» и т. п. Равным образом и в старопольском языке был глаголpsac«ругать, бранить, оскорблять» (Сл. стпольск. яз., VII, с. 389)[98]; показательно, вместе с тем, чтоjebacиlajacмогут выступать в польском языке как синонимы, означая «бранить, ругать» (Славский, I, с. 541). Дальнейшее семантическое развитие нашло отражение, по-видимому, в польск.psuc siе«портить»; аналогичное значение характерно и для рус.пситъ (псоватъ)илисобачитъ(Даль, 1911-1914, III, стлб. 1400; IV, стлб. 334; ср.: СРНГ, X, с. 364), так же как и для нем.verhunzen(отHund —Фасмер, III, с. 398). Характерно, что укр.ntyвamuозначает как «бранить», так и «портить» (Гринченко, III, с. 496), подобно тому как и рус.собачитъобъединяет оба этих значения, ср. еще белорус.псувацъ«портить, вредить, губить; повредить чести и имени стороннего» (Никифоровский, 1897, примеч. 35); между тем, в чешском языкеpsoutiозначает «лаять», «бранить» и «портить» (Сл. чешек, яз., IV, 2, с. 513). Такого же рода семантическая эволюция представлена в кашубском, гдеjabacозначает «портить» (Сыхта, II, с. 65); ср. в этой связи рус. просторечноепортитъ«лишать невинности» (БАС, X, стлб. 1401). Ср. еще польск.psota«проказа, озорство»: можно предположить, что в основе данного слова лежит представление о беззаконной сексуальной связи, которое и объединяет семантику данного слова с общим значением матерного выражения[99]. Возможна, впрочем, несколько иная трактовка приведенных форм (с корнем пс-), согласно которой сближение их со словом пес имеет вторичный характер (см. об этом ниже, § 4-4.2. в связи с обсуждением этимологии слова пес). Для нас достаточно констатировать во всяком случае сам факт сближения такого рода.

Итак, матерная брань, согласно данному комплексу представлений (которые отражаются как в литературных текстах, так и в языковых фактах), — это «песья брань»; это, так сказать, язык псов или, точнее, их речевое поведение, т. е. лай псов, собственно, и выражает соответствующее содержание. Иначе говоря, когда псы лают, они, в сущности, бранятся матерно — на своем языке; матерщина и представляет собой, если угодно, перевод песьего лая (песьей речи) на человеческий язык. В этой связи, между прочим, заслуживает внимания апокрифическое сообщение о Симоне волхве, помещенное в летописи под 1071 г. в контексте рассказа о языческих волхвах: «при апостолѣхъ… бысть Симонъ волхвъ, еже творяше волшьствомь псомъ глаголати человьчьскыи» (ПСРЛ, I, 1926, стлб. 180). Имеется в виду Симон волхв, упоминаемый в «Деяниях апостолов» (VIII, 9-24), однако он явно отождествляется в данном случае со славянскими языческими волхвами[100]. Таким образом, языческим волхвам приписывается, по-видимому, способность превращать песий лай в человеческую речь; есть основания предполагать, что результатом подобного превращения и является матерная ругань: связь матерщины с языческим культом выступает вообще, как мы уже знаем, очень отчетливо (см.: с. 57 и сл. наст. изд.). Наряду со свидетельствами о превращении песьего лая в человеческую речь, мы встречаем в славянской письменности и свидетельства о противоположном превращении; так, в Житии св. Вячеслава (по русскому списку) читаем: «друзіи же изменивше чловѣческыи нравъ пескы лающе въ гласа мѣсто» (Сл. стсл, яз., III, с. 522)[101]; ср. белорус, проклятие: «Каб ты, дай божачка, на месяц брахау» (Гринблат, 1979, с.216)[102]. Итак, песий лай и человеческая речь явно соотносятся (коррелируют) друг с другом, подобно тому, как определенным образом соотносятся между собой собака и человек[103].

Отсюда именно объясняется возможность ассоциации субъекта действия в матерном выражении как с 1-м лицом, так и со словомпес:обе эти возможности не противоречат друг другу. В самом деле, матерная брань — это «песья брань», т. е. предполагается, что псы матерно бранятся, говоря о себе в 1-м лице; между тем, человек может либо повторять, воспроизводить «песью брань», либо употреблять те же выражения, говоря о псе в 3-м лице, т. е. приписывая ему роль субъекта действия. Таким образом, выбор между 1-м и 3-м лицом зависит, так сказать, от точки зрения: матерное ругательство может произноситься как от своего лица (с точки зрения человека — в этом случае субъектом является пес, т. е. субъект действия мыслится в 3-м лице), так и от лица самого пса (с точки зрения пса — в этом случае субъект действия мыслится в 1-м лице). В последнем случае человек как бы имитирует поведение пса, «лает» подобно тому, как лают псы.

Поскольку предполагается, что псы, когда лаются, матерно бранят друг друга, обзывание «псом» может приобретать особый семантический оттенок, ассоциируясь с матерной руганью («лаянием»). Ср. сообщение І-й Новгородской летописи под 1346 г. «Того же лѣта пріѣха князь велиіби Литовьскіи Олгерд, с своею братіею с князи и с всею Литовьскою землею, и ста в Шелонѣ на усть Пшаги рѣкы, а позываа Новгородцев: хощу с вами видитися [в других списках: битися], лаял ми посадник ваши Остафеи Дворянинец, называл мя псом» (ПСРЛ, III, 1841, с. 83); ср. в Златоусте XII в.: «аще ны къто, имена кыдаіа, речеть: пьсе…» (Срезневский, II, стлб. 1778), Отметим еще в этой связи старопольское выражениеpsy dawac«aliquem cum contumelia canem ареllаrе» (Ст. стпольск. яз., VI, с. 118), ср. укр.вибрав му пса«выругал, выбранил» (Гринченко, III, с. 147), а также белорусский отзыв о бранящем человеке: «Ату! (или: Во сабачуга!) у яго са рта па сабаки скачутъ» (Добровольский, III, с. 47; Добровольский, 1914, с. 854); в подобных случаях может иметься в виду как прямое обзывание псом, так и матерная брань постольку, поскольку она ассоциируется со псом.

Восприятие пса как субъекта действия в матерном выражении может объяснять мотив отсылки к собакам в разного рода ругательствах, типа «Да ну его к собакам!» и т. п. (Полесский архив: Черниговская обл. Репинский р-н, дер. Великий Злеев, 1980 г.), ср. также выражение «Пес его знает» (или соответствующее полесское «Воук его знае» — Полесский архив, там же). Показательно, что цитированные фразеологизмы коррелируют с такими же в точности выражениями, где на месте словапес(илисобака)представлено непристойное слово со значением «membrum virile»: соответствующие слова выступают в одном и том же контекстном окружении, т. е. замещают друг друга, явно ассоциируясь по своему значению[104].

3.1. Соотнесение матерной брани с псом как субъектом действия проявляется в ряде моментов, объединяющих восприятие пса и матерщины. Так, например, подобно тому, как матерная брань служит средством защиты от нечистой силы (см.: с. 62-63 наст. изд.), собачий лай отгоняет демонов — соответствующие поверья зарегистрированы, в частности, на Украине и в Белоруссии, а также в Германии и Греции (см., например, Франко, 1892, с. 757; Романов, IV, с. 89, № 51; Клингер, 1911, с. 251-252, 261); собачий лай часто сопоставляется при этом с пением петуха, а также с колокольным звоном[105]. Вместе с тем, по южнославянским поверьям собака своим лаем пугает мертвецов (Клингер, 1911, с. 261) — в точности так же, как матерная брать тревожит покойников (см. о матерщине в этой связи с. 74-77 наст. изд.). Аналогичное восприятие матерной брани может проявляться и в русских гаданиях, где лай собак предвещает замужество (см., например: Смирнов, 1927, с. 65-66,69, 71, № 390-401,458-459, 477; Никифоровский, 1897, с. 51, № 324, 326; Богатырев, 1916, с. 73; Добровольский, III, с. 9).

Богохульный характер матерной брани, эксплицитно проявляющийся в распространениях основного матерного ругательства (когда, например, словоматпъраспространяется вдушу матъ, бога душу матъи т. д. и т. п. — Драммонд и Перкинс, 1979, с. 20), согласуется с представлением о псе, лающем на Бога или на небо (ср. укр. «Вільно собаці и на Бога брехати», польск. «Wolno psu па Pana Boga szczekac», чешек. «Vоіпо psu i na Boha lati» — Челаковский, 1949, с. 115, ср. с. 23; Адальберг-Крыжановский, II, с. 913, № 354; ср.: Потебня, 1914, с. 158; Номис, 1864, № 5190, 5191; Федоровский, IV, с. 269, № 7095; Гринблат, 1979, с. 289; Чубинский, I, с. 52-53).

Наконец, мы имеем ряд свидетельств о том, что южные славяне, а также венгры в торжественных случаях клялись собакой (см.: Дюканж, II,с. 96,s. v.:per canem jurare;Лаш, 1908, с. 51)[106]; ср. греч. νή или μά (τον) κύνα «клянусь собакой!»[107]. Эти свидетельства заставляют вспомнить цитированное сообщение Герберштейна, который указывает, что русские бранятся так же, как венгры («Hungarorum тоге») и в качестве иллюстрации приводит бранную формулу именно с упоминанием пса(Canis matrem tuam subagiiei):как нам уже приходилось отмечать, функция клятвы непосредственно связана с функцией проклятия, присущей вообще матерной брани (см. с. 82-83 наст. изд.). Показательно в этом смысле, что Стоглавый собор 1551 г. одновременно осуждает обыкновение клясться и лаяться, т. е. ругаться матерной бранью «Иже крестіане кленутца и лаютца. Кленутца именем божіим во лжу всякими клятвами и лаютца… всякими укоризнами неподобными скаредными і бгомерскими рѣчами еже не подобает хрестіаномъ, и во иновѣрцех таковое бесчиніе не творитца, како богъ тръпить нашемоу безстрашію» (Стоглав, 1890, с. 67); оба действия предстают в данном контексте как соотнесенные.

4. В наши задачи не входит сколько-нибудь подробное выяснение причин, определяющих соответствующее восприятие пса; детальное рассмотрение этого вопроса увело бы нас далеко в сторону. Отметим только возможность ассоциации пса со змеем, а также с волком: как змей, так и волк представляют собой ипостаси «лютого зверя», т. е. мифологического противника Громовержца (ср.: Иванов и Топоров, 1974, с. 57-61, 124, 171, 203-204), и, вместе с тем, олицетворяют злое, опасное существо, враждебное человеку (см. экскурс I).

Для нас существенно во всяком случае представление о нечистоте пел, которое имеет очень древние корни и выходит далеко за пределы славянской мифологии[108]. Это представление о нечистоте, скверности пса очень отчетливо выражено, между прочим, в христианском культе: пес как нечистое животное эксплицитно противопоставляется святыне (ср. евангельское: «не дадите святая псам» — Матф. VII, 6) и, соответственно, оскверняет святыню. В христианской перспективе псы ассоциируются с язычниками или вообще с иноверцами. Такое восприятие прослеживается уже в Новом Завете (ср.: Матф. VII, 6; XV, 26-27; Марк VII, 27-28; Откр. XXII, 14 15); отсюда у русских и вообще славян словапесилисобакаозначают иноверца, ср., в частности, устойчивое фразеологическое сочетаниесобака татарин(Далъ, II, с.66), отразившееся и в эпическом образесобаки Калина-царя(подробнее об этом образе см.: Якобсон, IV, с.64-81)[109]. Цитированное выше высказывание князя Ольгерда (из І-й Новгородской летописи под 1346 г.): «Лаял ми посадник вашь… назвал мя псом» (ПСРЛ, III, 1841, с. 83) может быть сопоставлено с аналогичным высказыванием короля Ягайла и князя Витовта (сына и племянника Ольгерда), которые, по свидетельству той же летописи (под 1412 г.), говорят новгородцам: «ваши люди нам лаяли, нас безчествовали и срамотилі и нас погаными звалѣ» (ПСРЛ, III, 1841, с. 105). Итак, новгородцы ругали литовских князей, называя их «псами» и «погаными»; эти названия выступают как синонимы и, очевидно, обусловлены тем обстоятельством, что литовские князья воспринимались как иноверцы. Подобным же образом, польская песня называет «псами» Мазуров (ср. вообще о соответствующем восприятии Мазуров: Потебня, 1880, с. 170; Франко, 1892, с. 755-756), подчеркивая при этом, что они верят не в Бога, а в «рарога», т. е. в демоническое существо языческого происхождения (названиерарогсвязано, возможно, сСварог,т. е. с именем языческого божества — Иванов и Топоров, 1965, с. 140-141):

Oj i psy Mazury, da i psy, da i psy,

Oj szly na Kujawy, da i szly, da i szly.

Oj zobaczyly raroga da i myslaly ze boga

(Кольберг, IV, с. 254-255)[110]

Особенно показательно в этом отношении выражение «песья вера», которое бытует в славянских языках в качестве бранного выражения, относящегося к иноверцам, ср. рус.песья вераилисобачья вера(Даль, 1911-1914, I, стлб.814), укр.пся віраилисобача віра(Гринченко, I, с. 239; Гринченко, II, с. 163; Гринченко, III, с. 496), польск.psia wiara(Франко, 1895, с. 118-119), сербск.nacja ejepa(Караджич, 1849, с. 246), словенск.pasja vеса(Плетершник, II, с. 11), болг.куча вяра(Славейков, 1954, с. 327). «Песья вера» противопоставляется «крещеной», т. е. христианской вере и означает безверие (Даль, 1911-1914,1, стлб. 814) или вообще отклонение от правильной веры[111]. Ср. украинскую частушку:

Oj cyhane, cyhanoczku

Pesia twoia wira:

Twoja zinka u seredu

Solonynu jila!

(Франко, 1895, c. 119) -

нарушение поста, обязательного по средам и пятницам, оказывается одним из признаков «песьей веры» (ср. белорус,собачицьца«нарушать пост» — Носович, 1870, с. 598); совершенно так же смерть без покаяния воспринимается как «собачья смерть» (Михельсон, II, с. 288, № 577). Как считают украинцы, «lach zyd i sobaka, to wira ednaka» (Франко, 1895, c. 119).

В основе этого выражения («песья вера»), по-видимому, лежит представление о том, что как у собаки, так и у иноверца нет души в собственном смысле этого слова: «душа» и «вера» вообще непосредственно связаны по своей семантике, т. е. само понятие веры предполагает наличие души, и наоборот; душа собаки (или вообще всякого животного) и иноверца называетсяnapили пара, и, соответственно, выражение «песья пара» выступает в славянских языках как ругательство, синонимичное выражению «песья вера» и с ним коррелирующее, ср. польск.psia para(Франко, 1892, с. 756; Дорошевский, VII, с. 685), сербск.nacja пара(Караджич, 1849, с. 246), словенск.pasja para(Плетершник, II, с. 11). По русскому поверью, «У татарина, что у собаки — души нет; один пар»[112], ср. также: «В скоте да в собаке души нет, один только пар» (Даль, 1911-1914, IV, стлб. 47). Точно так же и словенцы полагают, что «Pes ima раго, ne duso» и, вместе с тем, утверждают, что у турков «песья вера» (ср. выражениеturski pasjevеrec —Плетершник, II, с. 8, 11). Итак, наличие души выступает как определяющий признак, разделяющий весь мир на две части, между которыми, в сущности, не может быть общения: противопоставляются не люди и животные, но те, кто имеют душу (а, следовательно, и веру), и те, у кого она отсутствует. Это то, что в разных языках выражаетя в категориальном противопоставлении: «личное — неличное». По этому именно признаку собаки и объединяются с иноверцами: и те, и другие лишены общения с Богом (ср. чешек, пословицы «Pan Buh psiho hlasu neslysi», «Psi bias do nebe nejde» или польск. «Psi gios nie idz-ie do niebios», укр. «Собачи голоса не идуть попід небеса» — Челаковский, 1949, с. 23; Адальберг-КрыжановскиЙ, II, с. 909, № 301; Номис, 1864, № 5193; Потебня, 1914, с. 158; Добровольский, III, с. 117; Федеровский, IV, с. 270, № 7109)[113], а тем самым и с людьми, объединенными верой[114]. Поэтому, между прочим, считалось, что иноверцев нельзя хоронить на кладбище, но необходимо оставлять «псам на снедение»[115]. То же говорит митрополит Петр относительно убитых «на поле» во время судебного поединка — как иноверцы, так и погибшие «на поле», т. е. умершие не по-христиански, относятся к общей категории нечистых (заложных) покойников, и поэтому их предписывается «псом поврещи» (Кушелев-Безбородко, IV, с. 187); соответствующее представление отражается в белорусских проклятиях (Гринблат, 1979, с. 232, 235). Предполагается, что такие покойники, будучи лишены общения с Богом, не попадают на Страшный суд (Успенский, 1982, с. 144), и, соответственно, они отдаются не Богу, но псам — выражениесобачьясмертьполучает при этом двойной смысл: с одной стороны, это смерть без покаяния (см. выше), а с другой — смерть, предназначенная для собак.

Отсюда объясняется, может быть, характерное упоминание души в матерной брани, столь частое при распространении основного ругательства, типа русского «… в Бога душу мать» (см. выше, § 4-3.1), ср. еще белорус.Я бу-ж тваю душу(Сержпутовский, 1911, с. 56) или старочешск.Vyjebena duse(Котт, I, с. 482). Если признать, что субъектом действия является пес, — соответствующее высказывание символизирует отлучение от веры и, тем самым, превращение в пса.

В свое время в Московской Руси существовал специальный «Чин на очищение церкви, егда пес вскочит в церковь или от неверных войдет кто», который был отменен в результате реформ патриарха Никона (Никольский, 1885, с. 297-306; ср.: РИБ, VI, с. 257, № 32, с. 869, № 124, с. 922, № 134; РФА, с. 514-515, № 140; Смирнов, 1913, прилож., с. 148, № 140; а также с. 404-412; Мансветов, 1882, с. 148-149)[116]; итак, присутствие пса оскверняет церковь (святое место), подобно тому как оскверняет ее присутствие иноверца — пес и иноверец объединяются именно по признаку нечистоты[117]. Точно так же духовному лицу в принципе запрещалось держать собаку. Вместе с тем, чернец, нарушающий канонические постановления, может нарицаться псом, а также медведем (Смирнов, 1913, прилож., с. 36, № 40-41)[118]; знаменательно в то же время, что псом может именоваться и чернец, носящий огниво (там же, прилож., с. 305), — это, несомненно, связано с ролью огня в славянском языческом культе[119]. Подобное отношение к собаке особенно наглядно проявляется у старообрядцев Олонецкой губернии, которые «при собаке не молятся Богу» (Зеленин, 1914-1916, с.924) — присутствие собаки как нечистого животного исключает возможность общения с Богом[120].

Во всех этих случаях обнаруживается явная противопоставленность пса христианскому культу: пес связывается с антихристианским и прямо с бесовским началом[121]. Неверно было бы полагать, однако, что соответствующее восприятие пса появляется на христианской почве: несомненно, представление о нечистоте пса имеет еще дохристианские корни, т. е. было характерно для славянского язычества.

Показательно в этом смысле, что приведенные выше установки, относящиеся к церкви, распространяются и на отношение к дому. Так, в частности, русские крестьяне не допускают собаку в избу, но всегда держат ее вне дома, во дворе — подобно тому, как собака оскверняет церковь, она оскверняет дом (ср. представление о том, что если собаку пустить в дом, то оскорбятся присутствующие здесь ангелы — Никифоровский, 1897, с. 162, 1224): как церковь, так и дом представляет собой чистое место, не допускающее осквернения. Еще более характерно правило, предписывающее разломать печь, если в ней умрет пес или ощенится сука (Смирнов, 1913, прилож., с. 53, № 26, с. 60, 55, с. 241, № 8), — подобно тому, как церковь, которую осквернил пес, требует переосвящения, печь в этом случае должна быть разрушена и воссоздана заново; печь при этом занимает особое место в славянских языческих верованиях.

Восприятие пса как нечистого животного выразительно проявляется в ритуальных выражениях (заклятиях или проклятиях), языческое происхождение которых не оставляет сомнений. С одной стороны, на пса как на нечисть отсылаются всевозможные уроки и призоры, т. е. порча, болезнь и т. п., ср. польск. или укр.па psa urok(Адальберг-Крыжановский, II, с. 897, № 140; Франко, 1892, с. 757; Номис, 1864, № 11835) или укр.на собаку(Номис, 1864, № 322, 3805), белорус,па сабачай галаѳес тем же значением (Гринблат, 1979, с. 232); этот мотив представлен и в сербских заговорах (Раденкович, 1982, с. 114, № 157). С другой стороны, нечистоте пса приписываются вредоносные свойства, ср. серб, проклятиеnacja me pha не убила!«чтоб тебя песья скверна убила!» (Караджич, 1849, с. 246) — отрицательная частицанеимеет здесь не отрицательный, но экспрессивно-усилительный смысл. Соответствующее восприятие нашло отражение в целом ряде фразеологизмов и идиоматических выражений, в частности, в таких идиомах, каксобаку съестьилигде собака зарытаи т. п. (см. экскурс II).

Представление о нечистоте пса находит отражение в южнославянском восприятии «нечистых» дней как «песьих». Именно так, в частности, называются у сербов святки, ср.nacja недельякак обозначение святок, а также восприятие Васильева дня как праздника пса (Кулишич, Петрович и Пантелич, 1970, с. 232); это согласуется с такими южнославянскими наименованиями святок, как болг.нечисти дни, погани дни, мрьски дни, некрьстени дниили серб.-хорв.некріитени дани(Зеленин, 1930, с. 221-222, примеч. К. Мошиньского). Точно так же вторник и среда на русальной неделе называются у сербов, соответственно,nacju уторакиnacja среда(Кулишич, Петрович и Пантелич, 1970, с. 273, 295); русальная неделя, как и святки, обнаруживает очевидную связь с языческим культом (у македонцев русалии непосредственно отождествляются со святками — Шапкарев, 1884, с. I)[122]. Восприятие нечистого времени как «песьих» дней в косвенной форме прослеживается и у болгар (при том, что у болгар более употребительно наименование «волчьих» дней — ввиду обычной ассоциации собаки и волка, можно предположить, что «волчьи» дни и «песьи» дни отражают одни и те же мифологические представления). Отсюда, в частности, объясняется болг.пьсий(или: песи, пзеи)понеделниккак наименование чистого понедельника, т. е. первого дня Великого поста (Геров, IV, с. 407; Маринов, 1981, с. 122, 507-508; Вакарелски, 1977, с. 508; Каравелов, 1861, с. 191). Этот день может считаться как у болгар, так и у сербов праздником пса (Маринов, 1981, с. 507-508; Кулишич, Петрович и Пантелич, 1970, с. 232). Соответствующее восприятие и наименование обусловлено, надо думать, тем, что чистый понедельник является первым днем после сырной недели, т. е. масленицы (болг.СирийцаилиСирии заговезни):масленица, между тем, наряду со святками, купальскими днями и т. п. воспринимается как нечистое время, ознаменованное ритуальным разгулом, пьянством, сквернословием и т. п. Существенно при этом, что обычаи, принятые в чистый понедельник, могут обнаруживать определенную связь с масленичными обрядами, выступая, в сущности, как их продолжение: это отражается и в наименовании данного дня[123]. Таким образом, наименование чистого понедельника «песьим понедельником» у болгар может отражать восприятие масленицы как «песьего» времени; этому не противоречит то обстоятельство, что принятый в «песий понедельник» обычай гнать и мучать собак может осмысляться как изгнание беса, который вселился в них в нечисто время (Вакарелски, 1977, с. 508; Каравелов, 1861, с. 191). Знаменательно, что такой же обычай — гнать собак и бить их — отмечается у македонцев на Васильев день (Шапкарев, I, с. 556), хотя этот день специально не называется здесь «песьим»; мы видим, однако, что у других южных славян Васильев день может восприниматься именно как «песий» день.

Восприятие нечистых дней как «песьих» находит соответствие в ритуальном сквернословии, принятом в такие дни (см. о святочном, купальском и т. п. сквернословии: с. 57-60 наст, изд.); ввиду соотнесенности матерной брани со псом, не исключено, вообще говоря, что именно ритуальное сквернословие и обусловливает соответствующее восприятие, т. е. наименование нечистого времени «песьими» днями[124].

4.1. Прямое отношение к матерной брани могут иметь легенды о сожительстве женщины с псом, которые зафиксированы как у славянских, так и у неславянских народов (ср. в этой связи типичный мифологический мотив сожительства со змеем). Эти легенды обычно связываются с происхождением того или иного племени, которое воспринимается в качестве «generatio сапіпа»; можно предположить, что в основе преданий такого рода лежат тотемистические представления, т. е. собака выступает как родовой тотем (см., например: Кречмар, I: Сянь-лю, 1932; Коппере, 1930; Либрехт, 1979, с. 19-25; Франко, 1892, с. 750-756; Келлер, I, с. 137; Никифоров, 1922, с. 62, примем.; Толстов, 1935, с. 12-13; Соколова, 1972, с. 113; ср.: Якобсон, IV, с. 67-68)[125]. Возможность соотнесения этих преданий с матерной бранью косвенно подтверждается тем обстоятельством, что совокупление женщины с псом может связываться с происхождением табака (см.: Романов, IV, с. 23, № 19; Перетц, 1916, с. 150; ср.: Романов, VIII, с. 283; Поливка, 1908, с. 380), так же как и картофеля, причем легенды о картофеле, появившиеся не ранее второй пол. XVIII в., непосредственно восходят к легендам о табаке (Перетц, 1902, с. 93, 96; Никифоров, 1922, с. 14, 78-79, ср. с. 73): согласно этим легендам, пес оскверняет женщину, плодом чего и является в конечном счете нечистое зелье. Употребление табака, наряду с пьянством, непосредственно ассоциируется вообще с матерным сквернословием: не случайно поучение против матерной брани может входить в состав легенды о табаке (см., например: Кушелев-Безбородко, II, с.434; Львов, 1898, с.599-600). Итак, легенда о табаке в одних случаях соотносится с мотивом совокупления с псом, в других — с матерной бранью, которая, как мы знаем, выражает ту же идею.

4.2. Остается добавить, что связь пса с совокуплением отразилась, возможно, в этимологии слова пес[126]. В самом деле, это слово может быть соотнесено с литовскимpish«соіге, futuere», с которым этимологически связано, как кажется, рус.пизда;ср. лит.pisa, pyza, pize, pyzddи т. п. Производным от данного глагола является лит.pisiusсо значением «nomen agentis», т. е. означающее собственно «fututor», а также вторичные формыpisnius, pizius,которые в современном литовском языке имеют значение «распутник» (Сл. лит. яз., X, с. 35, 46); при этом формаpiziusзафиксирована у Я. Ласицкого (XVI в.) в его описании литовского языческого пантеона — оно фигурирует как имя божества, приводящего невесту к жениху и почитаемого юношами:«Pizioinventus, sponsam adductura sponso, sacrum facit» (Ласицкий, 1615, с.47; Манхардт, 1936, c. 356 и комментарий на с, 376-377; ср. еще: Ласицкий, 1969, с. 40 и комментарий на с. 80)[127]. Для литовского языка восстанавливается также форма*pisusсо значением «склонный к совокуплению», ср. дошедшие до нас формы с осложнением основы:pisnus, pisius«распутник; тот, кто часто мочится» (Сл. лит. яз., X, с. 35); следует иметь в виду, что глаголpistiможет иметь значение «мочиться». Словуpisusи соответствует, по-видимому, славянское*різй(пъсъ)[128]. Отсюда объясняется употребление словкобелъисукав значении «распутник» и «распутница» в современном русском языке, которое отвечает значению словаpiziusв современном литовском; в обоих языках соответствующие слова функционируют как ругательства[129]. Не менее показательны контексты, где словопесилисобаказаменяет слово с исходным значением «membrum virile» (см. выше, § 4-3) — возможность такой замены обусловлена, по-видимому, ассоциацией значений nomen agentis и nomen instrumentis.

Ассоциация пса с сексуальным началом прослеживается также в греческом и латыни. Соответственно, как греч. κύων, так и лат.canisможет означать «бесстыдник» (ср. еще греч. κύνεος, κυνωχης, κυνόφρων «бесстыдный» или лат.caninusс тем же значением)[130]; знаменательным образом, вместе с тем, греч. κύων может выступать и в значении «vulva» (Келлер, I, с. 98). Подобного рода ассоциации наблюдаются и в армянском, ср., например, «snaban» (букв.: как собака) «бесстыжий, безнравственный» и т. п.

Таким образом, славянское*pistt (пъсъ)может трактоваться как табуистическая замена исконного индоевропейского слова*kudn,отразившегося в лат.canis,греч. κ,ύων и т. п.[131]—в точности так же, как славянское*medvedi (медвѣдь)представляет собой табуистическую замену индоевропейского слова, отразившегося в лат.ursus,греч. άσρκτος и т. п. Равным образом исконное индоевропейское название змеи, отразившееся в греч. έχις (ср. также греч. δφις, лат.anguis,отражающие, по-видимому, фонетические табуистические преобразования исходной формы), оказалось вытесненным в славянских языках табуистическим названием, производным от названия земли и означающим собственно «земной, ползающий по земле» (Гамкрелидзе и Иванов, 1984, с. 526-527; Фасмер, II, с. 100)[132]. Едва ли случайно при этом то обстоятельство, что названные животные — змея, медведь и пес — мифологически ассоциируются с противником Громовержца (см. экскурс I; ср. о медведе: Успенский, 1982, с. 85 и сл.).

Если согласиться с предложенной этимологией, для славянских языков можно восстановить, по-видимому, исходную форму глагола*pisii (пьсти)с основным значением «futuere» Заметим, что в этом случае цитированные выше (§ 4-3) формы типа рус.пситъ,ст.-польск.psac,серб.-хорв.псоватии т. п., вообще говоря, могут трактоваться не как отыменные глаголы (производные от существительного, восходящего к *plsu), а как формы, непосредственно восходящие к глаголу *pisti; соотнесение этих слов со словом, означающим «пес», предстает тогда как вторичное.

V. Некоторые выводы. Вопрос о форме местоимения

1. Итак, матерная брань связана как с культом земли (см. выше), так и с мифологией пса; земля выступает как объект, а пес — как субъект действия в матерном выражении. Если синхронизировать то и другое представление (т. е. если не соотносить их с разными хронологическими пластами), мы можем считать, что в основе матерной брани лежит образ пса, оскверняющего землю. Антагонистические отношения собаки и земли выразительно проявляются в украинском поверье, согласно которому «собаку, лежащую на строении или на плотине, вообще не на земле, нельзя заговорить» (Драгоманов, 1876, с. 30-31), т. е. заговор, предохраняющий от нападения собаки, оказывается недействительным, если собака не соприкасается с землей. Ср. еще белорусское выражениевыскаліу зубы як сабака на пятніцу(Федеровский, IV, с. 361, № 9505; Гринблат, 1979, с. 298), которое представляет особый интерес, если иметь в виду соотнесенность Мокоши-Пятницы с культом Земли (см. в этой связи с. 73 наст. изд.); вместе с тем, белорус.патніцаозначает нечистую силу (Бялькевич, 1970, с. 320), и, следовательно, данное выражение может быть поставлено в связь с убеждением, что собака отпугивает нечистую силу (см. § 4-3.1), — поскольку нечистая сила связана с землей, выходит из земли, обе интерпретации не противоречат друг другу, но относятся, скорее, к разным пластам мифологического сознания[133].

Замечательно в этом смысле, что греческая Геката, которая считалась вообще трехголовой, в орфической традиции изображалась с головой коня, льва и собаки, что соответствовало трем стихиям — воде, эфиру и земле: конская голова означала воду, львиная представляла эфир, тогда как голова собаки знаменовала землю (Велькер, I, с. 566, примеч. 23)[134]. Собаки играли при этом принципиально важную роль в культе Гекаты — настолько, что и сама она могла считаться собакой, т. е. териоморфным божеством (Келлер, I, с. 137; Роде, II, с. 83, примеч. 3, с. 408; ср. также экскурс I); вместе с тем, Геката могла считаться дочерью Деметры, т. е. Земли. Греческая Геката и славянская Мокошь-Пятница обнаруживают вообще определенное сходство: обе они суть хтонические божества, связанные с загробным миром, с культом змей, с лунарным культом, с колдовством и т. п.; знаменательно, что почитание как той, так и другой богини совершалось на перекрестках и распутьях[135](ср. обычай приносить в жертву водяному конскую голову — Успенский, 1982, с. 83, 85), и точно так же здесь прослеживается соотнесенность собаки и земли.

2. В свете всего сказанного вызывает недоумение форма притяжательного местоимения 2-го лица ед. числа(твой)в сочетаниитвою матьв современных русских ругательствах. В самом деле, эта местоименная форма противоречит устойчивому представлению о том, что употребляющий подобного рода ругательства бранит, в сущности, свою мать, а не мать собеседника, — представлению, которое вполне согласуется с той интерпретацией словамать,которая была предложена нами выше, т. е. в конечном счете с идеей осквернения Матери Земли (см. с. 65-71, 73-77 наст. изд.).

Соотнесение матерной брани с матерью собеседника возникает, по-видимому, вторичным образом — в результате определенного переосмысления, когда матерная формула превращается в прямое ругательство, т. е. начинает пониматься именно как оскорбление (вместе с тем, матерщина совсем не обязательно функционирует таким образом, см. с. 55-56 наст, изд.), и когда, соответственно, выражение типаблядин сынначинает восприниматься как матерщина (см. с. 60 наст. изд.).

Если считать, что функция ругательства является вторичной для матерного выражения и что более ранней является функция проклятия, заклятия и т. п. (см. с. 63-64 наст, изд.), притяжательное местоимение 2-го лица(твой)необходимо рассматривать как инновацию, связанную с утратой первоначального смысла матерщины — именно с переосмыслением ее как оскорбления, относящегося к матери собеседника. Естественно предположить тогда, что данная местоименная форма заменила какую-то другую местоименную форму: следует иметь в виду вообще, что форма матерного выражения не является канонической, обнаруживая, напротив, определенную вариантность (как правило, в пределах словоизменения), — при том, что набор лексем, входящих в состав этого выражения, оказывается более или менее стабильным.

Упоминание 2-го лица в матерном выражении по первоначальному смыслу относилось, по-видимому, к проклятию, падающему на голову собеседника. Иначе говоря, на собеседника как бы переносится ответственность за гот процесс, который выражен в матерной формуле (и, соответственно, за последствия этого процесса).

Отсюда естественно предположить, что первоначально местоимение 2-го лица было не в притяжательной форме, а в форме дательного падежа — в значении dativus ethicus (или dativus inconimodi); с вероятностью следует ожидать здесь энкликтическую формути,и таким образом само выражение (в группе дополнения) гипотетически восстанавливается какти матеръ[136],вместотвою мать:последнее выражение(твою мать)следует признать результатом позднейшей трансформации. Это предположение находит подтверждение в других славянских языках, где местоимение 2-го лица, действительно, представлено в форме дательного падежа (наряду с формой притяжательного местоимения, которая выступает иногда как альтернативная форма). Dativus ethicus очень близок по своему значению к dativus possessivus, что и способствовало, очевидно, переосмыслению матерной брани как ругательства, обращенного к матери собеседника; в свою очередь, местоименная форма со значением dativus possessivus естественно коррелирует с формой притяжательного местоимения[137]. Отсюда в русских ругательствах форма притяжательного местоимения вытесняет первоначальную форму местоимения в дательном падеже.

Форма дательного падежа в матерном выражении непосредственно согласуется с управлением глаголалаять (лаяти),который также соотносился с местоимением в дательного падеже, ср. хотя бы приводившиеся выше примеры из І-й Новгородской летописи: «лаялмипосадник вашь… назвалмяпсом», «ваши людинам лаяли, насбесчествовали и срамотилѣ…» (ПСРЛ, III, 1841, с. 83, 105); см. еще: Срезневский, И, стлб. 12[138]. Гораздо менее характерно управление винительным падежом(лаяти кого,наряду слаяти кому —см. примеры: Дювернуа, 1894, с. 89; Сл. РЯ ХІ-ХVII вв., VIII, с. 181 )[139]. Управление винительным падежом появляется относительно поздно и связано, надо думать, именно с тем переосмыслением матерной брани, о котором уже говорилось, т. е. с переадресацией ее к матери собеседника. Двойное управление глаголалаятъ(дательный падеж, наряду с винительным) соответствует при этом вариативности формы местоимения в матерном выражении (дательный падеж, наряду с притяжательной формой), которая наблюдается сейчас в южнославянских и западнославянских языках и которая была возможна, видимо, и в русском.

VI. Заключение

Подведем итоги нашего исследования. Матерная брань обнаруживает совершенно несомненное мифологическое происхождение и, соответственно, имеет ритуальный характер. Эта ритуальная формула оказывается более или менее устойчивой (стабильной), относительно мало изменяясь со временем; однако, с течением времени она подвергается разнообразным переосмыслениям (семантическим трансформациям), обусловленным включением в разные мифологические коды. Тем самым, те или иные аспекты восприятия и функционирования матерной брани обнаруживают принципиальную гетерогенность, соотносясь с разными хронологическими пластами. Представляется возможным произвести гипотетическую стратификацию этих пластов, отвечающих разным уровням мифологического сознания.

На глубинном (исходном) уровне матерное выражение соотнесено, по-видимому, с мифом о сакральном браке Неба и Земли — браке, результатом которого является оплодотворение Земли. На этом уровне в качестве субъекта действия в матерном выражении должен пониматься Бог Неба или Громовержец, а в качестве объекта — Мать Земля. Отсюда объясняется связь матерной брани с идеей оплодотворения, проявляющаяся, в частности, в ритуальном свадебном и аграрном сквернословии (см. с. 57-60, а также 62-63 наст. изд.), а также ассоциация с ее громовым ударом (с. 63, 80-81 наст. изд.). На этом уровне матерное выражение имеет сакральный характер, но не имеет характера кощунственного. Оно может выступать в качестве заклятия, проклятия, клятвы, но не воспринимается как оскорбление; в этом качестве матерная брань может смыкаться, по-видимому, с ритуальным призыванием грома, имея в таком случае приблизительно тот же смысл, что и божба типа «Разрази тебя (меня) гром!», «Сбей тебя Перун!», «Солнце б тя побило!» и, вместе с тем, «Провал тебя возьми!», «Провалиться мне на этом месте!» и т. п. (см. с. 81-82 наст. изд.).

'На другом — относительно более поверхностном — уровне в качестве субъекта действия в матерном выражении выступает пес, который понимается вообще как противник Громовержца (см. выше, § 4-4, а также экскурс I). Таким образом, Громовержец травестийно заменяется своим противником в функции субъекта действия — заменяется на свою противоположность, — и это переводит матерное выражение в план антиповедения, придавая ему специальный магический смысл (как это и вообще характерно для антиповедения). Соответственно, матерная брань приобретает кощунственный характер. На этом уровне смысл матерного выражения сводится к идее осквернения земли псом, причем ответственность за это падает на голову собеседника (см. выше, §§ 5-1, 5-2). Этот уровень характеризует по крайней мере эпоху общеславянского единства, но, может быть, и более раннее состояние.

На следующем — еще более поверхностном — уровне в качестве объекта матерного ругательства мыслится женщина, тогда как пес остается субъектом действия. На этом уровне происходит переадресация от матери говорящего к матери собеседника, т. е. матерная брань начинает пониматься как прямое оскорбление, ассоциирующееся с выражениями типасукин сыни т. п.

Наконец, на наиболее поверхностном и профаническом уровне в качестве субъекта действия понимается сам говорящий, а в качестве объекта — мать собеседника. На этом уровне матерное ругательство начинает ассоциироваться с таким выражением, какблядин сыни т. п. (см. с. 60 наст. изд.; также выше, § 5-2). Выражениясукин сыниблядин сыноказываются при этот синонимичными, и, соответственно, словосукана данном этапе начинает употребляться в значении «распутная женщина» (ср. выше, § 4-4.2).

Таким образом, в актуальном состоянии матерная брань синтезирует все эти пласты, и разные моменты ее функционирования отражают в реликтовом виде те или иные аспекты ее исторического развития.

Экскурс I: Пес как противник Громовержца

Центральным мотивом мифа о Громовержце является, как известно, поединок Громовержца со Змеем; таким образом, основным противником Громовержца является мифический Змей, который может представать при этом в разных своих ипостасях (см.: Иванов и Топоров, 1974). Вместе с тем, в мифологических представлениях змей и собака замещают друг друга и, соответственно, мифологический змееборец может выступать в качестве убийцы пса (Иванов, 1977, с. 191, 206-208)[140]. В частности, они могут замещать друг друга в функции стража, охраняющего вход в загробный мир (см. о змее: Пропп, 1946, с. 243 и сл.; Успенский, 1982, с. 58; о связи собаки с загробным миром см. вообще: Клингер, 1911, с. 243 и сл.; Миллер, 1876, с. 203 и сл.; Кречмар, II; Группе, 1906, с. 407-410; Кагаров, 1912-1913, с. 573-574). Показательно в этом смысле белорусское предание о том, что собака была сторожем рая (Романов, IV, с. 168, № 24); в той же функции выступает собака в народной легенде о грехопадении (Афанасьев, 1914, с. 99-100, № 14; см. еще: Драгоманов, 1876, с. 1; Кушелев-Безбородко, III, с. 13)[141]. Сходную роль играет пес в греческой и скандинавской мифологии; характерен образ Кербера, сочетающего признаки пса и змея (Блумфильд, 1905; Шольц, 1937, с. 35; Кагаров, 1912-1913, с. 574; Пропп, 1946, с. 245-246)[142]. Такое же сочетание присуще и облику эриний, которые также принадлежат царству Аида; равным образом и Гидра ассоциируется как со змеей, так и с собакой (Шольц, 1937, с. 30-31, 36-37). В древнерусских лицевых Апокалипсисах встречается символическое изображение ада в виде человекообразного существа с собачьей головой (Максимов, 1975, с. 85), которое соответствует представлению ада в виде змея (Успенский, 1982, с. 58-59). Связь собаки с загробным миром нашла отражение в былине «Вавило и скоморохи»: здесь фигурирует «инишшое» царство, которым правит «царь Собака» (Смирнов и Смолицкий, 1978, с. 301-306; Кривополенова, 1950, с. 37-42, ср. с. 142-144)[143], слово инишшое, несомненно, восходит к инший, т. е. «иной» (СРНГ, XII, с. 206) —инишшое цяръсвоозначает, таким образом, «иное царство» и относится к потустороннему миру[144]. Ср. в этой связи славянские представления о Змеином Царе, который обитает в ирие (вырие), т. е. в царстве мертвых (Успенский, 1982, с. 59-60, 87, ср. с. 145-146); соответственно, былинный образ царя Собаки может быть сопоставлен со сказочным образом царя Змея, который правит в тридесятом царстве (Афанасьев, I, № 161, ср. 164). Вместе с тем, мотив человеческих голов, насаженных на тын вокруг двора царя Собаки, объединяет этот образ с образом Бабы-Яги (ср.: Афанасьев, I, № 104, 105, 225, ср. III, № 575), что и не удивительно, если иметь в виду змеиную природу Яги (см.: Успенский, 1982, с. 93-95, 101). Образ царя Собаки становится понятным на фоне индоевропейских мифологических параллелей: ближайшую аналогию к этому образу представляет греческая Геката, богиня преисподней, окруженная собаками, которая при этом могла осмысляться как собака (Шольц, 1937, с. 39-43; Келлер, I, с. 137; Клингер, 1911, с. 249; Шлерат, 1954, с. 25; ср. выше, § 5-1); точно так же в индийской мифологии Яма, царь мертвых, сопровождается собаками и может представляться в собачьем облике (Губернатис, II, с. 25). Равным образом и в египетской мифологии Анубис, покровитель умерших (и бог мертвых в период Древнего царства), почитается в образе собаки или шакала или же в образе псеглавого или шакалоголового человека. Отметим еще, что в образе собаки первоначально мыслился и греческий Харон (Шольц, 1937, с. 32-33); для типологических параллелей см.: Коппере, 1930, с. 371-372; Луркер, 1969, с. 203-209; Франк, 1965, с. 214-222; Кречмар, II, с. 214, 222-224; Термер, 1957, с. 27-28.

Связь собаки с загробным миром объясняет мистические свойства собаки, в частности, ее способность предвещать смерть, а также чуять нечистую силу и т. п. (Клингер, 1911, с. 250, 259-260; Миллер, 1876, с. 202-203; Афанасьев, 1865-1869, I, с. 733-734; Кречмар, II, с. 3, 39, 164, 169; Гюнтер, 1932, стлб. 472-473; Луркер, 1969, с. 200; Браун, 1958, с. 191; Шольц, 1937, с. 25-27; Кулемзин, 1984, с. 160; Крейнович, 1930, с. 48-49; ср. выше, § 4-3.1)[145]. Соответственно объясняется и роль собаки как жертвенного животного как в индоевропейской, так и в других традициях (см. о индоевропейцах: Иванов, 1977, с. 188-197; Келлер, I, с. 137-138; 142-143; Шольц, 1937, с. 10-11, 16-22, 45; Группе, 1906, с. 803-804; Шлерат, 1954, с. 35-36; Баррисс, 1935, с. 34-35; Гюнтер, 1932, стлб. 479-480; о других народах — Лукина, 1983, с. 228-229; Копперс, 1930, с. 268, 372, 382, 385-386; Кречмар, II, с. 7-8, 27-29, 39, 42-46, 65-94, 108; Франк, 1965, с. 78-99; Термер, 1957, с. 27-32).

Пес и змей могут непосредственно отождествляться в текстах. Ср., например, польское заклинание:

Swiеty Mikolaju, wyjrn kluczyki z raju,

Zamknij pysk psu wscieklemu,

Gadowi lesnemu…


[Святой Николай, возьми ключики из рая,

Замкни пасть бешеному псу,

Лесному гаду… ]

(Котуля, 1976, с. 92, ср. с. 81; см. подробнее: Успенский, 1982, с. 51)[146];

такое же отождествление находим и в болгарском фольклоре:

Стигнаа го кучки,

До три льути лами…

(Иванчов, 1909, с. 35, № 43)


[Нагнали его собаки -

Три лютых змея… ]


Попаднале девет кучки лами,

Попаднале на о’ридско поле…


[Прилетели девять собак змей,

Прилетели на Охридское поле…]

(Миладиновы, 1861, с. 43, № 40)

Характерно, что бес может являться как в виде змеи, так и в виде собаки (см., например, явление беса в образе черного пса Феодосия Печерского — Усп. сб., л. 44а; для типологических параллелей см.: Браун, 1958); равным образом ведьмы, по славянским представлениям, могут оборачиваться собаками (Клингер, 1911, с. 254; ср.: Баррисc, 1935, с. 38-39). Соответственно, в Супрасльской рукописи, в мучении св. Кондрата, святой обращается к бесу, называя его одновременно «псом» и «змеем»: «бѣсъныи пьсе кръвопивыи змию» (Супр. рук., с. 115). Соответствующий текст представляет собой перевод с греческого, ср. в греческом оригинале: μαιυόμενε κύωυ αίμοκότα δράκων (см. там же).

Соотнесенность собаки со змеем как противником Громовержца может проявляться в ряде специальных моментов. Отметим, в частности, украинское представление о псеглавцах (кинокефалах) как о людях с одним глазом:песиголовец —«сказочный человек с одним глазом во лбу, поедающий людей» (Гринченко, ІІІ, с. 148; см. еще: Драгоманов, 1876, с. 2, 384); такое же представление зафиксировано и у южных славян (Мошиньский, II, 1, с. 610). Одноглазость — типичный признак змеиной природы (ср.: Успенский, 1982, с. 94), т. е. образ псеглавца соответствует в данном случае скорее облику мифологического змея, нежели собаки.

Особенно показателен мотив шерсти, играющий важную роль в мифологических представлениях о собаке: как известно, шерсть выступает как один из типичных признаков противника Громовержца, т. е. мифологического Змея (см.: Иванов и Топоров, 1974,с.31-35, 48-54; Успенский, 1982, с. 106, 166-175). В русской народной легенде собака получает шубу от дьявола за измену, за что она проклята Богом (Афанасьев, 1914, с. 99-100, № 14; Афанасьев, 1865-1869, I. с. 729; Буслаев, 1859а, с. 101; ср. иначе: Драгоманов, 1876, с. 1; Кречмар, II, с. 161); для типологических параллелей см.: Знаменский, 1867, с. 49; Веселовский, 1889, с. 10; Анохин, 1924, с. 18; Лукина, 1983, с. 227; Кречмар, II, с. 3-6, 8, 16-17. Связь собаки с шерстью может быть очень выразительно представлена в заговорах — в сербских заговорах, например, шерсть выступает как характерный атрибут собаки, подобно тому, как звезды являются атрибутом неба и т. п. (Раденкович, 1982, с. 46-48, 106, № 55, 57, 59, 139). Ср. поговорку: «По шерсти собаке и кличка» (чешcк. «Podle srsti psu jmeno» — Даль, 1911-1914, IV, стлб. 1425; Челаковский, 1949, с. 324); эта поговорка отвечает реальной практике названия собак, сохранившейся у южных славян (Трубачев, 1960, с. 20). Показательно также псовина «собачья шерсть»,псовый, густопсовый«мохнатый» и т. п. (Даль 1911-1914, III, стлб. 1401). Соотнесенность собаки с шерстью отразилась в ритуальной фразеологии; отметим, в частности, польские ругательстваpsia welna, psia siersc, psia kudla(Карлович и др., V, с.412; Густавич, 1881, с. 154) или словенскоеpasja dlaka(Плетершник, II, с. 11), которые соответствуют русским ругательствам с упоминанием шерсти (ср.: Успенский, 1982, с. 100, примеч. 135)[147]. Ритуальный смысл имела, возможно, и пословица «Пес космат — ему тепло, мужик богат — ему добро» (Даль, 1911-1914, III, стлб. 263; ср.: Адальберг-КрыжановскиЙ, II, с. 903, № 220; Федеровский, IV, с. 270, № 7113), где проявляется связь шерсти с богатством, благополучием (ср.: Успенский, 1982, с. 101-106, см. специально с. 104-105 относительно выражениямужик богатый).

Ассоциация пса и змея проявляется, между прочим, в мотиве лжи, обмана, приписываемом как змею, так и псу, ср. в Слове Даниила Заточника: «сългалъ еси аки песъ» (Зарубин, 1932, с. 25, ср. с. 73) или в Статуте Казимира Великого. XV в.: «… имееть речи солган яко пес» (Сл. стукр. яз., II, с. 140); аналогичное значение зафиксировано в старопольском: «lgac, lygac, klamac, szczekac jako pies» (Сл. стпольск. яз., VI, с. 118), ср. белорусск.ілжэ як сабака(Гринблат, 1979, с. 288),собаками подшитый«лукавый» (Носович, 1870, с. 598), а также пословицу: «Ni wier sabbaccy nikoli» (Федеровский, IV, с. 269, 7104); отметим еще чешек,рзіее, рзіпа«потеха, шутка»,delat si рзіпи«разыгрывать». Отсюдабрехатьможет означать как «лаять», так и «лгать, обманывать»; лексика обмана вообще обнаруживает связь с мифологией Змея (см.: Успенский, 1982, с. 139-140). Восприятие пса как субъекта действия в матерном выражении позволяет объяснить, как кажется, лужицкоеjebac — jebas«обманывать» (Трубачев, VIII, с. 188).

Отметим еще, что мотив гибели собак друг от друга, отразившийся, в русской пословице «Ешь собака собаку, а последнюю черт съест» (Даль, I, с. 103)[148], соответствует аналогичному представлению о змеях, специально рассмотренному Проппом (1946, с. 256-258). Достаточно характерен и образ сказочного героя в восточнославянской сказке, чудесным образом рожденного от собаки или же от коровы или кобылы (Афанасьев, I, с. 479, ср. № 136, 137, 139). Мотив чудесного рождения связан вообще с противником Громовержца, который выступает у восточных славян как «скотий бог» (см.: Успенский, 1982, с.44-48, 57, 65); на эту связь прямо указывает происхождение от коровы или кобылы, но знаменательно, что в той же функции выступает и собака.

Антагонистическая противопоставленность собаки и грозы наблюдается у немцев: по немецким поверьям, собака опасна во время грозы, поскольку в нее ударяет молния (Гюнтерт, 1932, стлб. 472); ср. совершенно аналогичное отношение к змеям у славян. Вместе с тем, такого же рода представления прослеживаются у угров, что особенно интересно для нашей темы ввиду формального сходства славянской и венгерской матерной брани (см. выше, § 4-2, а также § 4-3.1). Так, ханты, подобно немцам, считают собаку опасной во время грозы, полагая, что Торум посылает на нее молнии, как и на злых духов (Лукина, 1983, с. 232-233). Равным образом собака ассоциируется у угров с водной стихией (см. там же, с. 229, 233), которая связана с противником Громовержца; характерно в этом смысле, что венгры называют своих собак по имени рек или других водных бассейнов (Гюнтерт, 1932, стлб. 483; Губернатис, II, с. 33, примеч.). Вместе с тем, обские угры приписывают облик собаки духам нижнего мира: по представлениям манси, собакоподобные демоны пожирают трупы умерших (Мункачи, 1905, с. 121).

Экскурс II: Некоторые специальные фразеологизмы, отражающие восприятие собаки

Восприятие собаки как нечистого животного, обусловливает специальный запрет употреблять ее в пищу (Смирнов, 1913, с. 145, № 16); встречается даже предписание не есть гонимого псом на охоте (там же, с. 144, № 12); считается, что если ребенок съест кусок хлеба, обнюханный собакой, он заболеет болезнью, называемой «собачья старость» (Куликовский, 1898, с. 110)[149]. Отсюда может объясняться выражениесобаку соестъ на чемили на что[150]«познать до тонкости какую-либо науку, мастерство и т. п.», ср. такженасобачиться«научиться» и т. п.; эти выражения, как правило, не находят соответствия в других языках (ср.: Фасмер, III, с. 703; Михельсон, II, с. 287, № 574; Михельсон, I, с. 619, № 325; ср., однако арм.sun kul tai(букв.: проглотить собаку) «иметь жизненный опыт»). В основе данного фразеологизма, может быть, лежит представление о приобретении знания или умения через антиповедение (поведение наоборот), имеющее колдовской смысл; см. вообще о магическом антиповедении: Успенский, 1985, с. 227-230. В то же время, поскольку собака связана с загробным миром и, соответственно, обладает способностью чуять демонов, а также предвещать смерть (см. экскурс I), поедание собачьего мяса как бы приобщало к вещим способностям собаки (Клингер, 1911, с. 250-251, 260)[151].

Соответствующее выражение может выступать и как насмешка — так, жителей Петрозаводской и Петербургской губернии дразнили словамибоску съелили называя ихбоскоеды(Максимов, XV, с. 235; СРНГ, III, с. 124), ср.боска — боско«собака» (там же); можно предположить, что эта насмешка содержит в себе обвинение в колдовстве или язычестве. Ср. в этой связи сербский медицинский заговор:

Што урок урече, урочица разрече.

Ко урече дететину нек потъуби псететину.

(Раденкович, 1982, с. 335, № 527)

Этот же мотив нашел отражение в словацкой ритуальной песне явно языческого происхождения:

Dozal’i, dozai’i

ti ratkovski zenci

ved’ im uvaril’i

kotnij suku v hrnci.

Kotnii suku v hrnci,

z dvadsiat'ima st’enci,

kazdemu zencovi,

po jednom st'encovi.


[Дрожали, дрожали

Те ратковские жнецы,

Ведь им сварили

Беременную суку в котле.

Беременную суку в котле с двадцатью щенками —

Каждому жнецу

По одному щенку.]

(Демо и Грабалова, 1971, с. 186, № 103)[152]

Ср. еще белорусскую пословицу: «Тры нядзелі кірмаш мелі, пакуль тую сучку з’елі» (Гринблат, 1979, с. 112): словокірмашозначает праздник, и можно догадываться, что и в этом случае речь идет о каком-то языческом обряде, предполагающем ритуальную трапезу. Подобный обряд отразился, по-видимому, и в полесской купальской песне:

На Ивана, на Купала

Сучка в борщ упала,

Девчата тянули граблями,

А хлопцы — зубами.

(Толстая, 1982, с. 82)[153]

Итак, выражениесобаку свестьпервоначально означало, по-видимому, такую полноту знания (или настолько совершенное умение), которое может быть достигнуто с помощью магии[154].

Нечистота собаки объясняет, как кажется, и выражениегде собака зарыта(ср. соответствующее по смыслу немецкое выражение «Ніег liegt der Hund begraben»). Собаку как нечистое животное нельзя было зарывать в землю, подобно тому как нельзя было хоронить в земле и нечистых (заложных) покойников — нечистое тело провоцировало гнев земли, т. е. всякого рода бедствия (см. с. 74-75 наст. изд.). Ср. белорусские проклятия: «Каб ты як сабака валяуся!» и, вместе с тем, «Каб цябе святая зямля не приняла!», «Каб зямля твае косці выкідала!» (Гринблат, 1979, с. 221, 226, 209; Федоровский, IV, с. 416, 411; ср.: Номис, 1864, № 3775, 3794, а также № 3797, 3799-3801) — эти выражения предстают в принципе как равнозначные; особенно показательно в этом смысле полесское проклятие: «Шоб тоби не приняла Мать сырая Зямля — сукину дачку» (Топорков, 1984, с. 233, № 23) — наименованиесукина дочкаприобретает особую значимость в этом контексте. Соответственно, те или иные бедствия могли приписываться именно осквернению земли, в которой зарыто нечистое тело. Для того, чтобы предотвратить дальнейшие бедствия — остановить гнев земли — считалось необходимым обнаружить нечистое тело и извлечь его из земли (см., например: Зеленин, 1916, с. 84-88; Зеленин, 1917, с. 406, 409; Петухов, 1888, с. 167-168, 173-174; ср.: Смирнов, 1913, с. 271). При этом место захоронения нечистого тела было обычно неизвестно и найти его было трудной задачей; тем самым обнаружить, где собака зарыта — собака олицетворяет нечистое тело — означает: раскрыть первопричину, источник бедствия или вообще найти причину тех или иных событий.

Восприятие собаки как жертвенного животного (ср. экскурс I) отразилось, по предположению Иванова (1965, с. 288, примеч. 81; 1977, с. 200, примеч. 52), во фразеологизмевсех собак вешать (на кого).Этот фразеологизм соотносится, между прочим, с выражением каксобак невешанных (нерезанных),т. е. «много» (Михельсон, I, с. 402, № 122) — то обстоятельство, чтоневешанныйи нерезанный выступают здесь как взаимозаменяемые формы, указывает, может быть, на различные формы обрядового заклания пса.

«Заветные сказки» А. Н. Афанасьева

1. Александра Николаевича Афанасьева (1826-1871) по праву называют «русским Гриммом». Действительно, его знаменитое собрание русских народных сказок ближайшим образом напоминает собрание немецких сказок братьев Гримм. Более того: в мировой сказочной литературе, вышедшей в свет после сборника братьев Гримм, не было ни одного такого монументального собрания сказок, как афанасьевское[155]. Этот классический труд (включающий в себя помимо русских сказок также сказки украинские и белорусские) был впервые опубликован в 1855-1863 гг.[156]и с тех пор неоднократно переиздавался[157]. Вместе с тем целый ряд сказок, собранных Афанасьевым, по цензурным условиям не мог быть опубликован в России; сказки эти составили особый сборник, который первоначально был озаглавлен «Народные русские сказки не для печати»[158]. Эти тексты были вывезены за границу и частично опубликованы там — без указания имени составителя — под названием «Русские заветные сказки»; остальные материалы должны были составить продолжение данной книги, однако этот замысел остался нереализованным[159]. Первое издание «Русских заветных сказок» вышло в Женеве в 1872 г., второе стереотипное издание — в 1878 г.[160].

Словозаветныйопределяется в словаре В. И. Даля как «завещанный; переданный или хранимый по завету, заповедный, зарочный [т. е. секретный], обетный; задушевный, тайный; свято хранимый»[161]. Вместе с тем тот же В. И. Даль назвал «заветными» непристойные (эротические) пословицы и поговорки, собранные им совместно с П. А. Ефремовым; «Русские заветные пословицы и поговорки» В. И. Даля и П. А. Ефремова, так же как и «Русские заветные сказки» А. Н. Афанасьева, не могли быть опубликованы в России[162]. Вслед за В. И. Далем эпитетзаветныйпоявляется в заглавии афанасьевского сборника[163]—словозаветныйприобретает тем самым особый смысл, выступая как определение специфического корпуса фольклорных текстов.

2. Основной корпус сборника Афанасьева составляют сказки непристойного, эротического содержания. Сказки такого рода были очень распространены в русском быту; они до сих пор распространйены в крестьянской среде, хотя обычно рассказываются лишь в определенной аудитории и, видимо, в особых ситуациях.

Адам Олеарий, немецкий путешественник, посетивший Россию в XVII в., замечает, что русские часто «говорят о разврате, о гнусных пороках, о непристойностях<…> Они рассказывают всякого рода срамные сказки, и тот, кто наиболее сквернословит и отпускает самые неприличные шутки, сопровождая их непристойными телодвижениями, считается у них лучшим и приятнейшим в обществе» («Ihre meiste Reden seynd dahin gerichtet, worzu sie ihre Natur und gemeine Lebensart veranlasset. Nembiich von Uppigkeiten, schendlichen Lastern, Geilheiten und Unzucht, so theils von ihnen selbst, theils von andern begangen. Erzehlen allerhand schandbare Fabeln, und wer die grobesten Zotten und Schandpossen darbey zureissen, und sich mit leichfertigen Gebarden heraus zu lassen weib, der ist der beste und angenehmste»)[164]. По свидетельству современного фольклориста, почти в каждой деревне «есть свои мастера, нередко кроме сказки эротической ничего не рассказывающие»[165]. Между прочим, эти сказки обычно рассказываются в деревне мальчикам-подросткам (которые сами их при этом, по-видимому, не рассказывают) — ознакомление с такого рода текстами призвано оказать влияние на половое развитие[166].

Вместе с тем наряду с непристойными (эротическими) сказками мы находим в сборнике Афанасьева сказки антиклерикальные, высмеивающие попов. Нередко эти темы объединяются, и мы имеем непристойные рассказы о священнослужителях; есть, однако, и такие сказки о попах, в которых совсем нет эротики (см. сказки под №№ ХХХVIII, XLII, XLVIIIa, XLVIIIb, L, LXIVa, LXXIV, LXXVI). После революции, когда были сняты цензурные ограничения на антиклерикальные тексты, эти сказки были опубликованы в России[167]. Что же касается эротических сказок, то они продолжали оставаться под запретом; в какой-то мере это объясняется особой табуированностью обеденной лексики — табуированностью, специфичной для русской культуры[168].

Итак, «Русские заветные сказки» включают в себя, с одной стороны, сказки эротические, с другой же стороны — сказки антиклерикальные. Чем же объясняется подобное объединение? Можно ли считать, что оно достаточно случайно и определяется всего лишь цензурными условиями, т. е. невозможностью публикации соответствующих текстов в России? Думается, что причины лежат гораздо глубже.

Аполлон Григорьев (1822-1864), известный писатель и критик, вспоминая о своем детстве, описывает общение с дворней: «Рано, даже слишком рано пробуждены были во мне половые инстинкты и, постоянно только раздражаемые и не удовлетворяемые, давали работу необузданной фантазии; рано также изучил я все тонкости крепкой русской речи и от кучера Василья наслушался сказок о батраках и их известных хозяевах»[169]. Под «известными хозяевами» Аполлон Григорьев имеет в виду попов — таким образом, рассказы, которые слышал от дворовых людей маленький барчук, соответствуют по своему содержанию афанасьевским «заветным сказкам»[170]. Это совпадение, конечно, не случайно и заслуживает самого пристального внимания.

Добавим еще, что антиклерикальный характер соответствующих текстов очень выразительно подчеркнут на титульном листе афанасьевского сборника: место издания обозначен Валаамский монастырь (один из самых строгих и почитаемых монастырей православной России)[171], само издание представлено как дело рук монашествующей братии, причем эпиграфом к книге служит цитата из послесловия к богослужебной книге, которая приобретает при этом кощунственный смысл.

Характерно, наконец, что среди «заветных сказок» имеются тексты не только антиклерикальные, но и прямо кощунственные (см., например, сказку № LXVb, вариант подстрочного примечания) — иначе говоря, наряду с текстами, направленными против недостойных служителей культа, здесь представлены тексты, направленные против самого культа.

3. Итак, непристойным, эротическим текстам приписывается антиклерикальная направленность, и вместе с тем рассказы, высмеивающие попов, непосредственно ассоциируются с рассказами непристойного содержания. Для понимания этого феномена необходимо иметь в виду, что тексты того и другого рода принадлежат к сфере анти-поведения, т. е. обратного поведения, поведения наоборот — поведения, сознательно нарушающего принятые социальные нормы.

Анти-поведение всегда играло большую роль в русском быту. Очень часто оно имело ритуальный, магический характер, выполняя при этом самые разнообразные функции (в частности, номинальную, вегетативную и т. п.). По своему происхождению это магическое анти-поведение связано с языческими представлениями о потустороннем мире[172]. Оно соотносилось с календарным циклом и, соответственно, в определенные временные периоды (например, на святки, на масленицу, в купальские дни) анти-поведение признавалось уместным и даже оправданным (или практически неизбежным).

Будучи антитетически противопоставлено нормативному с христианской точки зрения поведению, анти-поведение, выражающееся в сознательном отказе от принятых норм, способствует сохранению традиционных языческих обрядов. Поэтому наряду с поведением антицерковным или вообще антихристианским здесь могут наблюдаться архаические формы поведения, которые в свое время имели вполне регламентированный, обрядовый характер; однако языческие ритуалы не воспринимаются в этих условиях как самостоятельная и независимая норма поведения, но осознаются — в перспективе христианских представлений — именно как отклонение от нормы, т. е. реализация «неправильного» поведения. В итоге анти-поведение может принимать самые разнообразные формы: в частности, для него характерно ритуальное обнажение, сквернословие, глумление над христианским культом.

Типичным примером анти-поведения может служить поведение святочных ряженых. Так, на святки, т. е. в период от Рождества до Богоявления (Крещения), русские крестьяне, которые, вообще говоря, считали себя христианами, рядились в чертей, леших и т. п. и имитировали их поведение. Поведение участников карнавала имело вообще откровенно антихристианский и во многих случаях прямо кощунственный характер; важную роль играли при этом как эротика, так и пародирование церковных обрядов. Ср. описание святочных ряженых в челобитной нижегородских священников, поданной в 1636 г. патриарху Иоасафу I (автором челобитной был, как полагают, Иоанн Неронов): «<…> на лица своя полагают личины косматыя и зверовидныя и одежду таковую ж, а созади себе утвержают хвосты, яко видимыя беси, и срамная удеса в лицех носяще и всякое бесовско козлогласующе и объявляюще срамные уды <…>»; описанные здесь признаки в точности соответствуют иконографическому образу беса, для которого также характерны хвост, косматость, мена верха и низа (лица и полового органа). Характерным образом в этом же контексте говорится и о сквернословии:«Да еще, государь, друг другу лаются позорною лаею, отца и матере блудным позором <…> безстудною самою позорною нечистотою языки свои и души оскверняют»[173].

Кощунственное глумление над церковью в святочных играх описывается в челобитной вяземского иконописца старца Григория царю Алексею Михайловичу 1651 г. Григорий сообщает, что у них в Вязьме «игрища разные и мерзкие бывают вначале от Рождества Христова до Богоявления всенощные, на коих святых нарицают, и монастыри делают, и архимарита, и келаря, и старцов нарицают, там же и женок и девок много ходят, и тамо девицы девство диаволу отдают»[174]. Итак, ряженые изображают в данном случае монахов, которые занимаются распутством <…> Не менее показательны пародийные святочные похороны, в которых принимает участие ряженый «поп» в ризе из рогожи, в камилавке из синей сахарной бумаги, с кадилом в виде глиняного рукомойника (причем в кадило наложен куриный помет) и где вместо отпевания произносится отборная брань, сочетающаяся с элементами церковного обряда: ««Покойника» ставят среди избы и начинается отпевание, состоящее как со стороны «священника», так и со стороны «дьячка» из всевозможных матюгов, какие только употребляются здесь <…> «Поп» ходит кругом покойника и кадит, делает каждение и присутствующим, особенно девицам, норовит под самый нос, говоря «Благодать святого духа <…>»»[175]. Как видим, эротика и непристойность естественно объединяются в святочных играх со святотатством.

Существенно, что сами участники святочных, масленичных и тому подобных обрядов воспринимали свое поведение как греховное: предполагалось именно, что в «нечистые» дни необходимо грешить — при том, что грехи требуют в дальнейшем покаяния и очищения. Так, участники святочного обряда по окончании святок должны были искупаться в иорданской проруби (устраиваемой в праздник Богоявления) и тем самым искупить свою вину; с этой же целью участники купальских обрядов должны были искупаться в Петров день и т. п. Повседневная жизнь представала, тем самым, как постоянное чередование «правильного» (нормативного) и «неправильного» поведения (т. е. анти-поведения). Разумеется, очень часто приходится наблюдать экспансию анти-поведения, которое никак ситуационно не обусловлено. Но даже и в этих случаях анти-поведение не приобретает самостоятельный ценностный статус: анти-поведение остается обратным, перевернутым поведением, т. е. воспринимается как нарушение принятых норм.

Все сказанное имеет самое прямое отношение к «заветным сказкам». Непристойные сказки, вообще говоря, встречаются у разных народов, и в этом отношении русские непристойные сказки не представляют собой чего-либо особенного. В сюжетном отношении русские «заветные сказки» могут ближайшим образом напоминать французские фаблио, немецкие шванки, польские фацеции и, наконец, известные новеллы Поджио и Боккаччо (тем более что сами сюжеты такого рода легко заимствуются и обнаруживают способность к миграции). Специфическим для русских сказок является не столько сюжет как таковой, сколько особенности их функционирования и восприятия, которые определяются четко осознаваемой принадлежностью их к сфере анти-поведения — т. е. именно запретным, «заветным» характером подобных текстов.

Достоевский писал в этой связи: «Народ наш не развратен, а очень даже целомудрен, несмотря на то, что это бесспорно самый сквернословный народ в целом мире, — и об этой противоположности, право, стоит хоть немножко подумать»[176]. Действительно, непристойные сказки могут быть сколь угодно широко распространены в народном быту, подобно тому, как распространены и непристойные выражения, — однако это никоим образом не делает их нормой поведения; это, собственно говоря, и определяет их особый статус[177].

4. В некоторых случаях «заветные сказки» обнаруживают самую непосредственную связь со святочными увеселениями, ближайшим образом напоминая описание святочных игр.

Вот в сказке № LXVb кузнец находит попа у своей жены, и поп притворяется «снятьем», т. е. сакральным изображением: он скидывает с себя одежду и становится в переднем углу, распустив косу и бороду; кузнец пытается прилепить свечку к его члену, свечка отваливается, тогда кузнец решает накалить «подсвечник», чтобы свечка лучше пристала, и поп «оживает», убегая из избы. Аналогии к этому сюжету можно обнаружить в святочных играх. Так, игры на святки могут устраиваться в храме, причем случившегося тут же покойника вынимают из гроба и, вставив ему лучину в зубы, ставят в угол в качестве своеобразного светильника (который одновременно предстает в виде изваяния)[178], вместе с тем «оживление» попа кузнецом ближайшим образом напоминает святочные игры в «умруна» (покойника), когда ряженого, изображающего покойника, «оживляют», хватая его за срамные места[179]. Действия кузнеца, хватающего в той же самой сказке «женихов» раскаленными клещами за testiculi, вызывают в памяти святочные игры, где кузнец «перековывает» людей[180].

Описание похорон животного (кобеля или козла) по христианскому обряду в сказке № XLVIII находит соответствие в святочной игре, когда ряженые, переодетые в священника, дьякона, дьячка и певчих, с «хоругвями» и «образами», сделанными из рогожи и соломы, имитируя отпевание, хоронят дохлого теленка или же куклу с телячьей головой[181]; как сказка, так и соответствующая ей игра имеют откровенно кощунственный характер.

В ряде сказок незадачливого попа мажут экскрементами (см. сказки LXXV и LXXVI); и этот мотив также находит соответствие в святочных играх[182]. Персонажи других сказок вымазываются в саже или же в краске, и их принимают за чертей (сказки №№ LXVa, LXVb, LXIX); подобным же образом и святочные ряженые, изображающие чертей, обыкновенно мажут лицо сажей.

В сказке № LXIV представлен похотливый поп, который ржет, как жеребец (иго-го), и ему отвечает женщина, изображая кобылу (иги-ги), — таким образом передается их любовная страсть; ср в этой связи обличение языческих игр на Владимирском соборе 1274 г., где говорится, что язычники, «вкупе мужи и жены, яко и кони вискають и ржуть, и скверну деють»[183]; вместе с тем имитация крика животных характерна для святочных обрядов, направленных на обеспечение плодородия (так же, как и для обрядов, совершаемых в Великий четверг, т. е. в четверг на страстной неделе)[184].

Надо полагать, что сказки такого рода и рассказывались именно на святках; соответствуя по своему содержанию святочным играм, они могли выступать как словесный субститут этих игр. Указание на то, что «заветные» сказки принято рассказывать в святочные вечера, содержится, по-видимому, в грамотах царя Алексея Михайловича 1647-1649 гг., направленных на искоренение языческих обрядов, «<…> а в навечери Рождества Христова и Васильева дни и Богоявления Господня клички бесовские кличут — коледу, и таусен, и плугу<…> и загадки загадывают, и сказки сказывают небылные, и празднословие с смехотворением и кощунанием»[185].

Разумеется, совсем не все «заветные сказки» связаны со святочным поведением. Вместе с тем функционирование подобных сказок отнюдь не обязательно определяется календарным циклом. Так, они могли играть определенную роль в славянском свадебном обряде; в Болгарии, например, в брачную ночь, т. е. во время соития молодых, собравшиеся за столом гости рассказывают друг другу непристойные сказки[186]. Соответствующие тексты явно соотносятся с тем, что одновременно происходит на брачном ложе: эротический сценарий свадебного действа параллельно развертывается, таким образом, в двух планах — акциональном и вербальном. Можно предположить, что нечто подобное могло иметь место и у других славян — в том числе и у славян восточных[187].

Равным образом «заветные сказки» могут быть связаны с похоронным обрядом, и это особенно показательно, поскольку здесь отчетливо проявляется связь анти-поведения с представлениями о потустороннем мире. Следует заметить, что этот обычай обнаруживает широкие типологические параллели: так, у самых разных народов принято в ночь бдения при покойнике вести шутливые или даже непристойно-скабрезные рассказы, причем это может специально мотивироваться тем, что для самого покойника эти рассказы имеют в точности обратный, а именно глубоко моральный смысл[188]. Подобный обычай (правда, без соответствующей мотивировки) зафиксирован и у славян, в частности, у южных славян[189]; ср. также «сороміцькі голосіня» эротического характера[190], «жартовливі голосіня»[191]и вообще разнообразные шутки над покойником[192]в украинском похоронном обряде; соответствующие моменты отразились, по всей видимости, и в эротических моментах святочной игры в покойника, о которых мы отчасти уже упоминали выше.

Одновременно украинские ритуальные забавы, устраиваемые в ночь бдения при покойнике, могут иметь явно выраженный кощунственный характер, когда, например, устраиваются пародийные похороны, причем один из играющих изображает покойника, другой священника и церковный причет, вместо Евангелия и проповеди читают те или иные забавные тексты и т. п.[193]; совершенно такие же пародийные похороны устраиваются и на святки (ср. выше). Как видим, поведение участников святочных игр может ближайшим образом напоминать ритуальное поведение в ночь бдения; это вполне понятно, если иметь в виду поминальный характер святочных игр, которые связаны по своему происхождению с культом предков.

В рассмотренных обычаях проявляется архаическое представление о потустороннем мире как о мире с противоположной ориентацией или, иначе говоря, с обратными, противоположными — по сравнению с нашим миром — связями. Это представление широко распространено, и есть все основания полагать, что оно имеет универсальный характер: действительно, у самых разных народов бытует мнение, что на том свете все наоборот, т. е. то, что здесь является правым, там оказывается левым, верх соответствует низу и т. д. и т. п. Подобные представления зафиксированы, в частности, и у славян, где они отражаются как в верованиях, так и в обрядах — прежде всего в похоронных обрядах, когда, например, к покойнику прикасаются лишь левой рукой, одежда на нем застегивается обратным, по сравнению с обычным образом, траурное платье выворачивается наизнанку, предметы переворачиваются вверх дном и т. п.[194]Совершенно аналогично объясняется, как мы видим, и обычай рассказывать при покойнике непристойные сказки. Вообще по своей первоначальной функции «заветные сказки» связаны, видимо, с языческим культом мертвых (предков).

5. Итак, «заветные сказки» обнаруживают несомненную связь с обрядами языческого происхождения. Не удивительно, что символическая образность этих сказок может быть очень архаичной. Вот. например, в сказке № XXXII описывается, как мужской член вырастает до неба[195]. В других — неэротических — сказках аналогичным образом вырастает гороховый стебель[196], и это понятно, поскольку горох символизирует плодородие[197]: в качестве символа плодородия горох и фаллос могут уподобляться друг другу и в других случаях; ср. выражениепокушать горошку,означающее «забеременеть»[198], а также сказочный мотив чудесного рождения от съеденной горошины[199]. В то же время как в гороховом стебле, так и в фаллосе, вырастающем к небу, можно узнать архаический образ мирового дерева[200].

Или другой пример: в ряде сказок прослеживается ассоциация фаллоса с богатством. Так, в одной из сказок (№ XX) девка говорит парню: «ах, душечка! да твоим богатством можно денежки доставать!»; в другой сказке (№ XLIIIа) coitus представлен как добывание золота; наконец, здесь может обыгрываться мотив продажи фаллоса (№ XV) или отдачи его под заклад (№ ХХХІІа); во всех этих случаях фаллос предстает как средство обогащения, орудие добывания золота или денег (ср. еще в этой связи сказку № XLVII). Все это отвечает мифологическим представлениям о coitus‘e, которое отражается, в частности, в ассоциации женского полового органа с золотым кольцом, золотой дырой и т. п.[201]

Отметим еще сказку № XLVI, где-чесалкавыступает как метафорическое обозначение фаллоса, ачесатьозначает «futuere». Эта символика отвечает мифологической ассоциации волос с обилием, плодородием и т. п.[202]Плодоносная сила гребня отчетливо выступает в распространенном сказочном сюжете: герой бросает гребень в чистое поле, и на этом месте сразу же вырастает лес[203]. Итак, гребень провоцирует плодородие, и это объясняет его соотнесение с фаллосом; соответственно, например, в русском свадебном обряде дружка, укладывая молодых в постель, приказывает: «Ройся в шерсти»[204]—и в этом случае фаллос оказывается уподобленным гребню[205].

6. Архаическая природа «заветной сказки» весьма наглядно проявляется в ее соотнесенности с загадкой. Загадка и сказка как фольклорные жанры вообще существенным образом связаны друг с другом — это проявляется прежде всего в условиях их функционирования[206]. В ряде случаев в тексте сказки инкорпорирована загадка — она может вплетаться в речь сказочного героя[207]; в других случаях в сказке описывается испытание героя, который должен отгадывать предлагаемые ему загадки[208].

Однако в случае «заветной сказки» эта связь оказывается гораздо более тесной[209]. Нередко загадка закодирована в тексте «заветной сказки» и в той или иной мере определяет ее сюжет: иначе говоря, сказка представляет собой сюжетное оформление загадки.

Так, например, в сказке № XL vulva метафорически именуется «тюрьмой». Этим пользуется батрак: он надевает чужие носки на penis, заявляет, что поймал вора, и добивается того, чтобы «вор» (penis) попал в «тюрьму» (vulva). Совершенно очевидно, что сюжет этой сказки определяется загадкой, в которой половой акт иносказательно представлен как заключение вора в тюрьму: как видим, сказка предстает в данном случае именно как сюжетное оформление загадки — как загадка, переведенная в сюжетный план[210].

Особенно показательна сказка № XIII. Она посвящена взаимоотношениям парня (дурака) и девки и состоит из двух эпизодов. В первом эпизоде дурак домогается девки, она соглашается удовлетворить его страсть, но в решительный момент незаметно подставляет ему кость щучьей головы; дурак ссаживает до крови penis и бежит от нее, считая, что ее vulva кусается. Здесь явно обысрывается мотив «vulva dentata», широко известный в мифологии разных народов. Во втором эпизоде девка выходит замуж за этого парня, они соединяются, и у нее появляется кровь; дурак демонстрирует свой penis, заявляя: «Это шило все в ней было». Здесь явно обыгрывается мотив потери невинности.

Итак, перед нами два эпизода, которые антитетически противопоставлены друг другу: в первом эпизоде девка торжествует над парнем, во втором же эпизоде, напротив, парень берет верх над девкой. Эти два эпизода сюжетно друг с другом связаны — их объединяет мотив состязания; связующей темой оказывается при этом тема крови. Вместе с тем в основе каждого из этих эпизодов скрыта загадка, т. е. каждый из них может рассматриваться опять-таки как сюжетное оформление загадки.

В первом случае щучья голова, в которую попадает мужской член, иносказательно описывает совокупление, в котором участвует vulva dentata, во втором случае шило, вставленное в женщину, иносказательно описывает совокупление во время брачной ночи. Соответственно, мы можем в общем виде реконструировать загадки, в которых щучья голова символически обозначает vulva dentata, а шило предстает как символическое обозначение penis’a. Эта символика и определяет сюжет сказки. Итак, загадка может лежать в основе сюжетообразования, иметь сюжетообразующую функцию.

7. Обратимся теперь к сказке № XIV. Здесь описывается женитьба дурака, который настолько глуп, что не знает, как ему надлежит действовать во время брачной ночи. Дружка объясняет дураку, что тот должен делать, однако дурак не может его понять, т. е. неадекватно воспринимает его объяснения. Следуя указаниям дружки, дурак оказывается на сохе, сваливается оттуда и разбивается до крови (травестийным образом кровь в данном случае идет не из женщины, а из мужчины). Мы можем считать, что и в этом случае сюжет сказки основывается на загадке, в которой женщина метафорически уподобляется сохе. Вместе с тем загадка здесь представлена, так сказать, в обратной перспективе: если в обычном случае загадка предполагает расшифровку и мы должны прочесть загадку, т. е. узнать за внешним образом какой-то другой, зашифрованный денотат, то в данном случае загадка преобразуется в простое сопоставление, полностью лишенное иносказательного, метафорического смысла. В самом деле, обозначаемый денотат здесь известен заранее, и только представив себе то же сравнение (женщины и сохи) в ином — метафорическом — ракурсе, мы можем увидеть загадку.

В сущности, перед нами тот прием, который в школе формального литературоведения принято называть приемом поэтического остранения — когда предметы или явления не называются своими именами, а описываются со стороны, глазами стороннего наблюдателя, не понимающего сути описываемого; иначе говоря, нам предлагается новый — «странный» — взгляд на уже знакомые вещи и явления, когда вещь описывается как в первый раз увиденная, а случай — как в первый раз произошедший. Очевидно, что прием остранения генетически связан с загадкой[211].

Остранение очень типично для эротической тематики, когда невозможность называть вещи или действия своими именами заставляет прибегнуть к их описанию. Не случайно Виктор Шкловский, который впервые описал этот прием, приводит примеры из эротических текстов, ссылаясь, в частности, и на «заветные сказки»[212]. Действительно, в наших сказках этот прием встречается весьма часто. Так, в сказке № VII мы находим описание coitus‘a с точки зрения вши и блохи, которые спрятались в женщине; между тем в сказке № V coitus описывается с точки зрения медведя, лисы и слепня. Эта последняя сказка представлена в сборнике Афанасьева в неполном виде (без начала), и мы приведем ее текст по записи Д. К. Зеленина:

«Мужик пахал поле на пеганой [т. е. пегой] кобыле. Приходит к нему медведь и спрашивает: «дядя, хто тебе эту кобылу пеганой делал?» — «Сам пежил», — «Да как?» — «Давай, и тебя сделаю!?» — Медведь согласился. Мужик связал ему ноги веревкой, снял с сабана сошник, нагрел ево на огне и давай прикладывать к бокам: горячим сошником опалил ему шерсть до мяса, сделал пеганым. Развезал, — медведь ушол; немного отошол, лег под дерево, лежит. — Прилетела сорока к мужику клевать на стане мясо. Мужик поймал ее и сломал ей одну ногу. Сорока полетела и села на то самое дерево, под которым лежит медведь. — Потом прилетел, после сороки, на стан к мужику паук (муха большая) и сел на кобылу, начал кусать. Мужик поймал паука, взял — воткнул ему в задницу палку и отпустил. Паук полетел и сел на то же дерево, где сорока и медведь. Сидят все трое. Приходит к мужику жена, приносит в поле обед. Пообедал мужик с женой на чистом воздухе, начал валить ее на пол, заваривать ей подол. Увидал это медведь и говорит сороке с пауком: «батюшки! мужик опять ково-то хотит пежить». — Сорока говорит: «нет, кому-то ноги хотит ломать». — Паук: «нет, палку в задницу кому-то хотит засунуть»»[213].

Перед нами классический пример остранения; можно полагать вместе с тем, что в основе данной сказки скрыты загадки, в которых представлено иносказательное описание coitus’a[214]. Соответствующие загадки имеют при этом сюжетообразующую функцию; в самом деле, остраненное описание coitus’a, которое восходит к загадкам такого рода, непосредственно мотивируется сюжетом сказки.

Рассмотрим, наконец, сказку № XXXVI. Это сказка про стыдливую барыню, которая запрещает лакею называть вещи своими именами, но при этом побуждает его объяснять поведение животных, которые на их глазах совокупляются друг с другом. Лакей вынужден придумывать то или иное пристойное объяснение, которое лишь с внешней, поверхностной точки зрения соответствует тому, что происходит на самом деле. Она как бы загадывает ему загадки, но по условиям игры он должен придумать ложную разгадку. В результате мы получаем своеобразное описание coitus‘a; в сущности, это остраненное описание: в самом деле, нам предлагается именно странный взгляд на известное явление. В конце концов барыня предлагает лакею вступить с ней в связь, и они говорят друг с другом условным, метафорическим языком, в котором penis называется «конем», vulva — «колодцем» и, соответственно, соитие образно описывается как напоение коня; на этом языке они и приходят к соглашению. При этом если первоначальное — остраненное — описания coitus‘a имеют более или менее окказиональный характер (это вообще типично при остранении), то в заключительной сцене фигурируют образы, традиционные для эротической загадки[215]. Итак, здесь демонстрируется переход от окказионального остранения к традиционной загадке.

8. Подобно тому как сюжет «заветной сказки» может основываться на загадке, он может основываться на двусмысленности того или иного глагола, который наряду с основным своим значением имеет переносное значение в сфере сексуальной семантики. В сущности, это один и тот же принцип, когда обыгрывается двойное прочтение текста — при этом одно из прочтений всякий раз предлагает эротическое содержание. Так, в сказках №№ XLIIIb, XLIVa, XLIVb обыгрывается двойное значение глаголадатъ(в непереходном употреблении этот глагол, как известно, означает «отдаваться мужчине»), в сказке 8. № V (ср. также приведенный выше вариант этой сказки в записи Д. К. Зеленина) — переносное употребление глаголапежить(в переносном смысле этот глагол имеет значение «futuere»)[216]; ср. еще сказку № LXI, где обыгрывается двусмысленность глаголарешетить —в контексте свадебной обрядности этот глагол имеет значение «одаривать молодых», однако он означает также «продырявливать»; это последнее значение может окказионально получать сексуальные коннотации.

9. Остается добавить, что загадка — это не единственный малый жанр, с которым связана «заветная сказка». Так, в целом ряде случаев в сказку включается рифмованная прибаутка эротического содержания; такие прибаутки (или просто рифмованные фразы) встречаем, например, в сказках №№ I, ХIII, XV, XXXI. XXXII, XLV, XLVI, XLIX (вариант подстрочного примечания), LV; иногда мы находим близкие по форме прибаутки в разных сказках (так, например, в сказках № I и XV). Вместе с тем прибаутка играет в сказке принципиально иную роль, нежели загадка: прибаутка может отмечать point повествования (или какой-то его части) и тем самым организовывать его форму. В условиях импровизации, которая неизбежно — при каждом воспроизведении — так или иначе преобразует текст сказки, прибаутка остается, видимо, ее стабильным элементом. В самом деле, прибаутка обладает мнемонической функцией: она легко запоминается, и рассказчик, импровизируя в процессе воспроизведения сказки, может опираться на прибаутку именно как на стабильный компонент текста, который он хорошо помнит, — как бы он ни отклонялся от основной сюжетной линии, как бы ни наполнял ее новыми семантическими связями, он должен подвести повествование к этому компоненту, к этой вехе. Итак, прибаутка организует форму сказки. Между тем загадка, как мы видели, может лежать в основе сюжетообразования сказки, находясь, таким образом, у истоков порождения текста. Тем самым загадка относится прежде всего к внутренней форме сказки, тогда как прибаутка относится к ее внешней форме.

Все сказанное говорит о большой архаичности русских «заветных сказок». Эта архаичность проявляется как в содержательных, так и в формальных моментах организации сказки, подобно тому как она проявляется и в специфических условиях ее бытования. В более специальных — семиотических — терминах мы можем заключить, что эти тексты архаичны как по своей семантике, так и по своей синтактике и прагматике.

Мена имен в России в исторической и семиотической перспективе

Очень часто имя (как личное, так и фамильное) выступает как социальный знак[217]. Отсюда перемена имени может быть связана с переходом в иное состояние — со сменой социума в широком смысле этого слова. Примеры здесь могли бы быть достаточно многочисленны. Ср. хотя бы обычную в ХVIII-ХІХ вв. практику перемены фамилии при поступлении в семинарию (отсюда, например, еще и в XX в. среди лиц, вышедших из духовного сословия, можно было встретить братьев, носящих разные фамилии[218]), при записи в солдаты; или перемену имен при поступлении на театральную сцену или в цирк, где эта традиция в той или иной мере может сохраняться еще и сейчас (характерно, что во всех этих случаях имеют место специфические по своей форме семинарские, театральные или цирковые фамилии, которые легко опознаются как таковые).

Если в приведенных примерах переход в иной социальной статус сопровождается меной фамилии, то в других случаях может меняться имя, а иногда даже отчество.

Так, девица Мария Хлопова, взятая на царский двор в качестве невесты для царя Михаила Федоровича, была переименована в «Анастасию»; когда же брак не состоялся, она снова стала «Марией». Точно так же девичьим именем Софьи Палеолог — жены Иоанна III — было имя «Зоя»; «Софьей» же она стала называться лишь выйдя замуж за Иоанна — точнее, с момента вступления на русскую территорию[219]. Марина Мнишек, жена Лжедимитрия, став царицей, называется не Мариной, а Марией.

Позднее два брата — Иоанн V и Петр I — при вступлении в брак переименовывают своих будущих тестей (Александра Федоровича Салтыкова и Илариона Абрамовича Лопухина) в «Федоров», и, соответственно, жены их становятся «Федоровнами» (Прасковья Федоровна и Евдокия Федоровна)[220]. Любопытно, что в ХVІII-ХІХ вв. русские царицы иноземного происхождения, получая при вступлении в брак русское имя, относительно часто становились «Федоровнами»; может быть, здесь своего рода традиция?[221]

Аналогичные примеры известны и в духовной среде (речь не идет здесь оритуальноймене имени при принятии иноческого образа). Так, в нач. XV в. митрополит Фотий переменил монашеские имена двум поставленным от него новгородским епископам: чернеца Сампсона, избранного в 1415 г., он назвал Симеоном, а чернеца Еме(и)лиана, избранного в 1424 г., назвал Евфимием (ср. характерное наименование последнего в летописи: «архиепискуп Емелиан, наречены от Фотия Евфимием»[222]), причем Голубинский объясняет это тем, что имена «Емелиан» и «Сампсон» Фотий находил не архиерейскими именами[223]. Изменение монашеского имени при епископской хиротонии было возможно — во всяком случае в Юго-Западной Руси — и в XVII в. Так, архимандрит Иезекииль Курцевич стал при хиротонии Иосифом. Еще чаще монахи меняли свое (новое) имя при рукоположении в иеродиаконы или иеромонахи: так, например, монах Дамаскин Прилуцкий при посвящении в иеромонахи по желанию епископа Варлаама Коссоьского принял имя Иерофея, а монах Сисой ШмигельскиЙ сделался иеродиаконом Симеоном. Характерно, что и Феофан Прокопович был первоначально назван при пострижении вовсе не Феофаном, а Самуилом, имя же Феофан было дано ему позднее[224].

Особый случай составляет мена имен, связанная с двуязычием. Так, например, имяПрасковьяв XIX в, более или менее регулярно заменялось в определенных кругах наПолина —по всей видимости, потому, что Прасковья осмыслялась как социально окрашенное, провинциальное[225]; это — один из многих примеров установившихся соответствий между русскими и иностранными именами. Напротив, в это же время происходит и массовый перевод иностранных имен на русские — у иностранцев, ассимилирующихся в России[226].

И в наше время определенные имена могут считаться «городскими», а какие-то — «деревенскими», и крестьяне, переезжая в город или поселок могут менять имя: нам известны, например, Феврония, ставшая Верой, или Фекла, ставшая Фирой…[227]

Стихийный процесс семиотической дифференциации личных имен — не говоря уже о фамилиях — продолжается.

Нет нужды специально говорить о тех случаях, когда перемена имени имеет обрядовый характер — например, при пострижении в монахи[228]; но характерно, что при выходе из данного социума соответствующее лицо лишалось и полученного имени. Так, известный Сильвестр Медведев, по документальному свидетельству, «лишен был образа иноческого и именования: из Сильвестра Медведева стал Сенка Медведь»[229].

Этот пример интересен в двух отношениях: замечательно, что здесь меняется не только личное имя (иноческое на мирское), но и фамилия(Медведеву Медведь),причем можно сказать, по-видимому, что фамилия заменяется в этом случае на прозвище, что соответствует резкому понижению социального статуса самого Медведева. (Мы видим, таким образом, что не только отчество на-ич,но и фамилия в XVII в. имеет социальную значимость[230].) Еще более явно это в другом случае насильственного расстрижения: так, митрополит Арсений Мацеевич, будучи расстрижен, волею Екатерины II стал именоваться «Андреем Брехуном»: и здесь, опять-таки, не только меняется иноческое имя, но и фамилия заменяется на прозвище.

Приведенные примеры — мена фамилии на прозвище — любопытны и в том отношении, что они противостоят по своей направленности общему процессу эволюции имен, заключающемуся, напротив, в превращении прозвища в фамилию [ср.:Седойкак признак индивида ->Седой(а затем иСедов)как признак рода]. Эта обратная эволюция, отнесение назад во временном плане отвечает в данном случае соответствующей трансформации в плане социальном. Но в других случаях подобное явление может быть не связано непременно с понижением социального статуса, будучи связано вообще с его изменением.

Любопытно привести пример аналогичного явления — регрессивного превращения фамилии в прозвище — совсем из другой области, относящейся уже к нашему времени. Речь идет о школь ных прозвищах, которые восходят, как правило, к соответствующим фамилиям. Попадая вшколу,например,«Соколов» обычностановится «Соколом», «Попов» называется «Попом» и т. п. — подобно тому, как в свое время прозвища «Сокол», «Поп» и т. д. порождали соответствующие фамилии. Существенно, что эти прозвища снова выступают именно как индивидуальные, а не родовые названия: прозвище «Сокол» относится именно к данному «Соколову», а не вообще к этой фамилии (ср. трансформацию здесь «Иванова» в «Ивана»[231]и т. п.).

Если перемена имени очень часто знаменует собой переход в иное (социальное) состояние, иначе говоря, смену социального статуса, — то естественным следствием отсюда является то обстоятельство, что социальные катаклизмы влекут за собой часто и перемену имен. Надо сказать вообще, что социальные изменения широкого масштаба часто имеют своим следствием и изменение (обновление) отношения к знаку — когда то, что раньше считалось чистой условностью, вдруг начинает восприниматься содержательно (например, этимология фамилии). С другой стороны, не менее характерен и сам факт свободного выбора имен: то, что раньше воспринималось как безусловное, заданное извне, вообще не подлежащее обсуждению, начинает расцениваться теперь как простая условность, доступная произвольной замене. Отсюда всевозможные попытки пересмотреть отношение между формой и содержанием в этот период, сопровождающееся обычно резким изменением семиотичности поведения[232]; можно сказать, что социальные реформы сопровождаются реформами семиотическими.

Этот процесс и выражается прежде всего в мене имен и названий[233]. С другой стороны, подобные явления могут служить важным показателем при характеристике того или иного периода жизни общества — выступая в качестве своего рода лакмусовой бумажки при выявлении скрытых процессов эволюции семиотического механизма культуры.

Если перемена фамилии может быть обусловлена ее непосредственными этимологическими связями, то подобные связи, понятно, не могут быть актуальны в случае личных имен (как и вообще в случае заимствованной лексики). Мотивом мены личных имен может быть социальная или национальная окрашенность имени, его обычность или, напротив, необычность, наконец, мода и т. п.; все эти мотивы сводятся, по существу, к общему стремлению приобщаться к известному социуму либо, напротив, выйти из социума. Вместе с тем и в случае личных имен (как и в случае фамилий) могут иметь место определенные ассоциации значений, обусловленные нарицательным употреблением личных имен[234](не говоря уже о народной этимологии имен — возможной, например, в формах типаСила, Карпи др., ср. также уменьшительные формыГруша, Дуня[235], Липа, Едка(эта форма соотносится как с женским именем Елена, так и с мужским Елисей),Палка(уменьшительная форма от Павел)[236],Гадка(Галина),Лиса(Елизавета)[237],Душенька(Евдокия) и т. п.).

Следует особенно подчеркнуть в этой связи, что, как правило, нарицательное употребление личных имен имеет пейоративный характер. Здесь можно было бы сослаться на такие характерные примеры, каколух,идущее от соответствующего употребления имени «Елевферий» (ср.Олух —форма отЕлевферий)[238]илипентюх,идущее от имени «Пантелеймон — ПантелеЙ»[239]. Ср. также:фофан(<Феофан) «дурак»,фефёла(<Феофил или Феофилакт), «простофиля»,андрон«лжец, хвастун»,викул«растяпа»,капитон«плут»,емеля, елисей«обманщик, пустомеля»,окуля(<Акила) «плут», «хвастун»,окудя(<Акилина) «дурочка, немытая»,улита«дура»,чурилья(<Кирилл) «неряха»[240], возможно такжеохреян(<Ефрем) «увалень, лентяй»,омёльфа(<Мамельфа, вероятно в контаминации с Емелиан) «обжора» и т. д. и т. п.[241]. Кажется, большая часть русских имен может быть употреблена — окказионально или в системе — в отрицательном смысле[242].

Оставляем в стороне при этом те случаи, когда то или иное личное имя употребляется для табуистического обозначения нечистой силы, ср.антипка, анцифер, анчутка(из Онисифор)[243], а также случаи использования имен людей для обозначения животных[244]; отметим только, что иногда народные формы христианских имен любопытным образом совпадают с именами отрицательных исторических персонажей, ср.Пилат(форма от Филат, Феофилакт),Нерон[245](форма от Мирон), ср. отсюда и фамилию Неронов[246].

Само собой разумеется, что подобное употребление личных имен могло способствовать при благоприятных условиях их перемене.

Наконец, в историческом плане процесс мены имен может находиться в определенной связи с известным дуализмом личных имен, характерным для русского антропонимического узуса до XVII -XVIII вв., но в остаточных формах сохраняющемся и позднее; речь идет о сосуществовании у одного и того же лица крестного и мирского имени. Это противопоставление имен в идеальном случае могло осмысляться как противопоставление имени, полученного (от Бога), и имени, выбранного (сознательно) — в соответствии с теми или иными значимыми характеристиками именуемого лица.

В самом деле, выбор крестного имени был обычно обусловлен святцами[247]или, в некоторых случаях, какими-то особыми причинами, но, опять-таки, причинами обычно внешними, воспринимаемыми как указание Провидения[248]. В такой ситуации, естественно, и сам факт выбора того или иного имени не мог, в общем, быть значимым в социуме, а само имя не соотносилось с социальными или личностными характеристиками именуемого[249].

С другой стороны, противопоставленное крестному мирское имя могло даваться осмысленно — часто в непосредственной или опосредственной связи с теми или иными характеристиками именуемого лица. Характерно, что как раз мирское имя использовалось в табуистической функции (отсюда часто эти имена давались по отрицательной характеристике, причем такое имя «не ассоциировалось со словами обыденной речи, и отрицательного значения его в применении в качестве личного имени не воспринималось»[250]).

При этом, если в одних случаях мирские имена давались при рождении ребенка и противостояли именам, полученным при крещении, то в других случаях имел место обычай давать имя (мирское) детям, по усмотренным в них способностям, при первом пострижении волос, которое производилось с особым обрядом на третьем или на седьмом году[251]. Можно предположить, что при этом могла происходить перемена имени (связанная с достижением известного социального уровня). С другой стороны, подобные имена могли быть даваемы не родителями, а обществом, средой — опять-таки, при достижении определенного возраста и связанным с этим вхождением в социум — т. е. получаемы в виде прозвищ (этот процесс до сих пор еще жив в русской деревне[252]). Наконец, перемена мирского имени ребенка могла, по-видимому, производиться (как у русских, так и у других народов) в связи с магическим обрядом мнимой подмены ребенка: немощи дитяти связывались с тем, что ему дано неладное имя, его выносили из избы и затем вносили снова под видом другого (найденного, украденного, купленного) ребенка; при этом ребенку давалось и иное имя (мирское). А. М. Селищев связывает с этим обрядом такие русские (и вообще славянские) имена, какНайден, Продан, Краден, Куплен, Ненаш, Прибыток,а также и имена, связанные с названиями птиц, т. к. «птицы считались оберегами от болезней»[253]. В связь с этим наблюдением Селищева можно поставить и широко распространенные в России фамилии, образованные от названий птиц[254].

Понятно, что и сам факт сознательного выбора имени, противопоставляемого имени, полученному извне, и возможность (хотя бы и ограниченная) его перемены могли сформировать определенные предпосылки для смены фамилий и личных имен в более позднее время.

Но следует подчеркнуть, что это сознательно выбираемое мирское имя могло быть и календарным, т. е. входить в святцы. Так, о великом князе Василии III летописец сообщает: «родися великому князю сын Гаврило <…> и нарекоша имя ему Василий»[255]; о Иоанне III читаем в летописи: «родися великому князю сын Тимофей, а дали имя ему Иоан»[256](или в другом источнике: «сей бо великий князь Иоанн, именуемый Тимофей Грозной»[257]). Точно так же и на старопечатных книгах острожской печати можно встретить объявление, что книга издана «накладом <…> князя Константина, во святом крещении нареченного Василия, княжати Острозского», ср. во вступлении к Острожской библии, где князь Константин Константинович ОстрожскиЙ говорит о себе: «Я, Константин зовомый и во святом крещении Василий нареченный <…>». Упоминавшийся уже деятель эпохи раскола Иоанн (в иночестве Григорий) Неронов был назван в крещении Гавриилом, но называли его все Иваном[258]; аналогично, крестным именем известного иконописца Симона Ушакова было Пимен, тогда как Симон было его мирским именем (ср. его запись на иконе с изображением Иоанна Богослова 1673 г.: «писал зограф Пиминъ Феодоров сынъ по прозванию Симонъ Ушаковъ»; ср., с другой стороны, запись на иконе «Тайная вечеря» 1685 г.: «писал Симонъ Федоров с[ы]нъ Ушаковъ»[259]). Ср. еще хроникальное свидетельство о царевиче Дмитрии Угличском: «а прямое имя ему Уар»[260], а также примеры, приведенные у Тупикова[261]: «Тимошка ОѲонасьевъ, прямое имя Ѳедка, прозвище Густень», «Остафію, которого былъ прозвалъ Михаилъ», митрополичий наместник «Михаил, нарицаемый Митяй» (т. е. Димитрий), «Иван Ѳома», «Лука Овдоким», «Филип Юрий» и др.[262]. См. также специально собранные Чичаговым[263]аналогичные примеры со словом «прозвище»: «Івашко, прозвище Васка» и т. п.

Характерно, что этот дуализм календарных имен могли использовать в своих целях самозванцы: так, известный Тимошка Анкундинов, выдававший себя за сына царя Василия Шуйского, называл себя Иоанном Шуйским, хотя и признавал, что «наречен в св. крещении Тимофеем»[264].

Можно сослаться, наконец, на Устав старообрядцев-федосеевцев Преображенского кладбища в Москве, где ставится вопрос: как быть в том случае, когда при крещении младенца «имя ему забыли по погружении нарещи от простоты» — и следует знаменательный ответ; «как ему было имя наречено прежде крещения, тако его именовать по крещении». Итак, предполагается, что у младенца до крещения было уже какое-то имя — причем, видимо, имя календарное![265]

Надо полагать, что в ситуации подобного рода выбор мирского (календарного) имени в принципе иногда мог тем или иным образом осмысляться, и само имя, тем самым, становилось значимым. Характерно в этой связи, что в качестве мирских имен часто выбирались кальки греческих имен, которые при этом уже не осмыслялись как календарные[266].

Кажется, что подобные примеры (в общем, относительно редкие) более распространены в ХVI-ХVIІ вв. — будучи возможны и в более раннюю эпоху. С другой стороны, примеры такого рода встречаются и в наше время. В старообрядческой среде нам известны, например, Александр по паспорту, но по крещению Софроний, Валентина по паспорту, а по крещению Василиса[267]. Вероятно, паспортные имена обусловлены в данном случае социальным стандартом (модой), тогда как имена крестные обусловлены святцами. Но аналогичное в принципе объяснение может быть предложено — разумеется, с соответствующими коррективами — и для более раннего времени.

Социальная жизнь русских фамилий

Мы живем в мире имен. Имя выступает как основная характеристика человека, как его идентифицирующий признак. В каких-то случаях имя способно даже заменить человека: это проявляется в таких противоположных сферах — они находятся на разных уровнях цивилизации и, казалось бы, не могут иметь друг с другом решительно ничего общего, — как магия и бюрократия. Магическое действие, направленное на человека, оперирует с его именем (в колдовстве, в гадании и т. п.)[268]; равным образом и бюрократическая документация имеет дело не с людьми, а с именами, и судьба человека может непосредственно зависеть от бюрократической процедуры[269]; все это способствует мистическому отношению к имени, которое ощущается и в наши дни[270].

Будучи лишены самостоятельного значения, имена — призванные, вообще говоря, называть, но не значить, — могут быть, тем не менее, чрезвычайно значимы. Для окружающих они оказываются значимыми постольку, поскольку отражают определенную традицию наименования, принятую в той или иной социальной среде. Соответственно, имя может выступать как социальный знак, как социальная характеристика человека — это относится как к личному, так и к фамильному имени.

Пушкин писал в примечании к «Евгению Онегину»: «Агафон, Филат, Федора, Фекла и проч. употребляются у нас только между простолюдинами»[271]; Тургенев в рассказе «Уездный лекарь» выводит лекаря Трифона, отвергнутого дворянкой из-за его плебейского имени; лекарь женится на купеческой дочери — «зовут ее Акулиной; Трифону-то под стать»[272]. Свидетельствам такого рода вполне можно верить: они подтверждаются документальными источниками.

Достаточно показателен хотя бы следующий эпизод, относящийся к 20-м гг. XIX в. (т. е. именно к той эпохе, которую имеет в виду Пушкин). Флигель-адъютант В. Д. Новосильцев ухаживал за дочерью генерала-майора П. К. Чернова и сделал ей предложение. Новосильцев принадлежал к высшей аристократии, невеста была незнатного происхождения (Черновы происходили из провинциальных дворян). По дневниковой записи А. Сулакадзева, мать Новосильцева (дочь графа В. Г. Орлова) «смеясь, говорила: «Вспомни, что ты, а жена твоя будет Пахомовна». Ибо отец ее был в СПб, полицмейстером Пахом Кондратьевич Чернов. Ветреник одумался <…>»[273]. Свадьба расстроилась, и дело кончилось дуэлью жениха с братом отвергнутой невесты (К. П. Черновым), окончившейся трагически для обоих участников[274]. По другому источнику (письмо В. Савинова от 1 октября 1825 г.) «Новосильцев <…> просил мать позволить ему жениться, но она слышать не хотела об этом, потому что имя невесты Пелагея Федотовна!!!»[275]. Автор цитируемого письма неточно называет имя невесты, однако сама ошибка весьма характерна: именаПахомиФедотестественно ассоциируются друг с другом в силу их социальной равноценности. Наконец, еще один современник, А. А. Жандр, вспоминая о дуэли Чернова и Новосильцева, писал, что мать Новосильцева «не позволила сыну жениться, потому что у Черновой имя было нехорошо — Нимфодора, Акулина или что-то в роде этого»[276]. Все эти свидетельства расходятся друг с другом, но неизменно сохраняют инвариантный тип простонародности имени[277]. Мы видим, что имена могут объединяться по своим социолингвистическим характеристикам.

Или другой пример — на этот раз не из дворянского, а из купеческого быта. Бабка писателя Н. С. Лескова по материнской линии родилась в 1790 г. в Москве в зажиточной купеческой семье Колобовых. Родители хотели назвать ее Александрой, но священник окрестил младенца Акилиной (по святцам, поскольку день рождения девочки приходился на день св. Акилины). Отец «слышать не мог неблагозвучного имени новорожденной, видя в нем поругание своей купеческой именитости и избыточности. Бросился к архиерею — тщетно! Тогда он строго-настрого приказал всем в доме облагороженно называть девочку Александрой <…> Тайна эта соблюдалась всеми <…>». Подлинное ее имя открылось лишь на панихиде[278]. ИмяАкилина (Акулина)явно воспринималось как простонародное. Примеры такого рода нетрудно было бы умножить.

Как видим, имя может нести определенную социальную окраску: так, аристократические имена могут противопоставляться простонародным, городские — деревенским и т. п.[279]». Само собой разумеется, что конкретная оценка тех или иных имен может быть неодинаковой в разные исторические эпохи, но сами противопоставления остаются стабильными и актуальными.

* * *

Мы говорили о личных именах; но совершенно аналогичным образом могли восприниматься и фамилии — фамилия, как и личное имя, могла свидетельствовать о социальном статусе (происхождении) ее носителя. Так, знатная барыня (Е. П. Янькова) заявляет в начале XIX в.: «<…> важничать ей [невестке] не приходилось с нами; мы были ведь не Чумичкины какие-нибудь или Доримедонтовы, а Римские-Корсаковы, одного племени с Милославскими, из рода которых была первая супруга царя Алексея Михайловича»; в другом случае она же замечает: «Кто-то на днях сказывал, видишь, что гербы стыдно выставлять напоказ <…> На то и герб, чтоб смотреть на него, а не чтобы прятать — не краденый, от дедушек достался. Я имею два герба: свой да мужнин, и ступай, тащись в карете, выкрашенной одним цветом, как какая-нибудь Простопятова, да статочное ли это дело?»[280]. ЕслиЧумичкиниПростопятовнапоминают «говорящие» фамилии комедийных персонажей, тоДоримедонтов —фамилия, несомненно, подлинная; как видим, она вызывает такое же отношение, как именаПахомилиФедот.В повести Салтыкова-Щедрина «Противоречия» домашний учитель оказывается на хлебах «у некоего г. Вертоградова», который «между нами будь сказано, происхождения не дворянского, как это достаточно показывает и фамилия его»[281];Вертоградов —типичная «семинарская» фамилия, которая указывает на происхождение из духовной среды. Итак, подобно тому, как могут различаться дворянские и недворянские имена, могут различаться дворянские и недворянские фамилии.

Особенно показательны случаи, когда подобные противопоставления выражаются в чисто формальных признаках. Вот несколько красноречивых примеров.

Фамилиина -ский/-ской (-цкий/-цкой).Эти фамилии в свое время были признаком аристократического происхождения; они нередко встречаются в княжеских семьях, где обычно предстают как производные от топонима (названия владения), ср., например:Вяземский, Шаховской, Елецкий, Трубецкойи т. п.[282]. При этом под ударением всегда писалось (и соответственно произносилось) окончание -ой,тогда как в безударной позиции окончание могло писаться по-разному; принятое сейчас написание -ий отражает церковнославянские орфографические нормы.

Со второй половины XVII в. фамилии на-ский/-цкиймогут указывать также на украинско-белорусское или польское происхождение[283], при этом такие фамилии образованы обычно не от названия места, но от наименования (имени или прозвища) человека[284]. Поскольку выходцы из Юго-Западной Руси в XVIII в. занимают ведущее положение в церкви[285], фамилии на-ский/-цкийстановятся принятыми в духовной среде — в результате и великорусское духовенство получает фамилии с таким окончанием. Создаваемые таким образом фамилии обычно производятся от названия церковных праздников (Рождественский, Покровский, Успенский, Богословский, Предтеченский)или от библейский топонимов(Иорданский, Елеонский);в последнем случае фамилии духовных лиц как бы соответствуют по своей внутренней форме фамилиям русских аристократов (образованным от названий владений) отличаясь от них, однако, по своей мотивировке[286]. Наконец, и фамилии евреев, выходцев из польско-литовских и украинско-белорусских земель, могут быть образованы по той же модели: обычно они образованы от топонима, указывая на происхождение их носителя (ср., например:Бродский. Слуцкийи т. п.); в подобных случаях еврейские фамилии совпадают по способу образования с фамилиями аристократов[287].

Итак, фамилии, оканчивающиеся на-ский/-цкий,образуют сложную социолингвистическую гамму; вместе с тем, фамилии на-ской/-цкойв принципе маркированы как дворянские. Соответствующее восприятие наглядно проявляется в тех случаях, когда фамилия сознательно видоизменяется, адаптируясь к той или иной социальной норме.

Так, граф А. Г. Разумовский, морганатический супруг императрицы Елизаветы Петровны и родоначальник династии Разумовских, был сыном простого «реестрового» казака с Черниговщины. Его первоначальная фамилия была Розум; будучи приближен Елизаветой, он становится Разумовским[288], при этом замечательно не только окончание-ский,придающее фамилии аристократический облик[289], но и отражение акающего произношения, которое заставляет воспринимать ее как великорусскую[290].

По свидетельству А. П. Сумарокова, В. К. Тредиаковский сознательно дал «имени породы своей окончание Малороссийское, по примеру педантов наших; ибоой,пременяти вийесть у педантов наших то, что у Германских педантов Латинской ус»[291]. Тредиаковский — великорус, выходец из духовной среды[292]. Фамилия Тредиаковский — типичная фамилия духовного происхождения, она искусственно образована по украинской модели; отсюда объясняется, между прочим, окончание -ий,которое воспринимается Сумароковым как славянизм и расценивается им как педантство. Это соответствует амплуа педанта, каким в глазах Сумарокова является вообще Тредиаковский; в комедии «Тресотиниус» Сумароков выводит Тредиаковского в виде педанта Тресотиниуса, где латинизированное окончание-уссоответствует славянизированному окончанию-ий[293].

Вместе с тем, как указывает здесь же Сумароков, «дельно пишет г. Козицкой получив право Великороссийскаго дворянства:Козицкойа неКозицкий»[294].Итак, великорус В. К. Тредиаковский, будучи представителем духовного сословия, искусственно украинизирует свою фамилию, а украинец Г. В. Козицкий, «получив право Великороссийскаго дворянетва», свою фамилию русифицирует.

В этих условиях окончание фамилии на-ойоказывается значительным социолингвистическим признаком. Не случайно графы Бобринские, ведущие свое происхождение от А. Т. Бобринского (1762-1813), сына Екатерины II и Григория Орлова, пишут свою фамилию — искусственно образованную — в им. падеже именно какБобринской[295]. Федор Степун замечает о писателе Борисе Садовском, что он настаивал на произношенииСадовской:«не дай Бог назвать егоСадовский —ценил свое дворянство»[296], как видим, фамилияСадовский,в отличие отСадовской, невоспринимается как специфически дворянская. В данном случае существенно как окончание-ой(а не-ий),так и место ударения: действительно, ударение на последнем слоге не встречается в русский фамилиях духовного происхождения (равно как и в украинско-белорусских фамилиях).

Н. С. Лесков в своем очерке «Печерские антики» (который имеет, как известно, документальный характер) воспроизводит характерный диалог между киевским митрополитом Филаретом Амфитеатровым и священником отцом Евфимием Ботвиновским. Е. Ботвиновский вел вполне светский образ жизни, необычный для духовного лица: он прекрасно танцевал, любил играть в биллиард, охотиться с гончими. «<…> Когда Филарету наговорили что-то особенное об излишней «светскости» Ботвиновского, — сообщает Н. С. Лесков, — митрополит произвел такой суд:

- Ты Батвиневской? — спросил он обвиняемого.

- Ботвиновский, — отвечал о. Евфим.

- Чт-о-о-о?

- Я Ботвиновский.

Владыка сердито стукнул по столу ладонью и крикнул:

- Врешь!.. Батвиневской!

Евфим молчал.

- Что-о-о? — спросил владыка. — Чего молчишь? повинись!

Тот подумал, — в чем ему повиниться? и благопокорно произнес:

- Я Батвиневской.

Митрополит успокоился, с доброго лица его радостно исчезла непривычная тень напускной строгости, и он протянул своим беззвучным баском:

- То-то и есть… Батвиневской!.. И хорошо, что повинился!.. Теперь иди к своему месту.

А «прогнав» таким образом «Батвиневского», он говорил наместнику лавры (тогда еще благочинному) о. Варлааму:

- Добрый мужичонко этот Батвиневской, очень добрый… И повинился… Скверно только, зачем он трубку из длинного чубука палит?»[297].

В этом эпизоде очень наглядно проявляются именно те социолингвистические признаки, о которых мы говорили выше — такие, как акающее произношение (которое в данном случае противопоставляется оканью, принятому в духовной среде[298]) или окончание фамилии на-ой.

Мы говорили о случаях, когда человек сознательно видоизменяет свою фамилию, прибавляя к ней окончание-ский/-цкий —с тем, чтобы выразить свою принадлежность к дворянской или же к духовной среде. Возможны, однако, случаи, когда человек отказывается от фамилии с таким окончанием — именно потому, что она слишком отчетливо говорит о его происхождении. Так, первоначальной фамилией Якова Ивановича Смирнова (1754-1840), священника русской посольской церкви в Лондоне, была Линицкий. Выходец из Харьковской семинарии, он вместе с другими учащимися в 1776 г. был направлен в Лондон для службы в посольской церкви, а также для обучения земледелию; по пути в Санкт-Петербург им рекомендовали изменить фамилии, ввиду предубеждения некоторых официальных лиц (от которых зависела их поездка) против украинцев. Линицкий стал Смирновым, считая, что его фамилия образована от лат. lenis ‘кроткий, смирный’: когда в 1778 г. к нему присоединился в качестве переводчика его младший брат Иван, он также стал называться Смирновым[299]. Сходным образом рязанский архиепископ (1804-1809) Амвросий Яковлев-Орлин не любил фамилий, оканчивающихся на -ский; соответственно, в рязанской семинарии фамилии на-скийрегулярно преобразовывались в фамилии на-ов/-евили-ин(например, ПолотебенскиЙ становился Полотебновым и т. п.)[300].

Итак, если в одних случаях придают фамилии окончание-ский/-цкийс тем, чтобы она воспринималась как дворянская(Разумовский)или духовная (Тредиаковский),то в других случаях стремятся избавиться от этого окончания с тем, чтобы фамилия не воспринималась как украинская(Линицкий).

Фамилии на-ский/-цкийв ряде случаев обнаруживают колебания в ударении, причем в одном из вариантов ударение всегда приходится на предпоследний слог. Гак. например, наряду с произношениемМусоргскийизвестно произношениеМусоргский;наряду с произношениемКеренскийприходится слышать и произношениеКеренский[301].При этом известны случаи, когда ударение переходит на предпоследний слог: так, отца известного военного историка — А. И. Михайловского-Данилевского (1790 1848) звали Михайловским-Данилевским[302]. Вместе с тем. в XIX в. фамилии на-ский/-цкийс ударением на предпоследнем слоге могут восприниматься как полонизированные, и это может обусловливать искусственное изменение ударения; напомним, что претензия на великорусское происхождение фамилии с таким окончанием фактически означает претензию на происхождение аристократическое (см. выше). Так, в конце XIX в. возникает, по-видимому, произношениеДостоевский:по свидетельству Е. П. Карновича, «сочувственники покойного Достоевского, желая обрусить вполне его прозвание, называют егоДостоевской»[303];место ударения имеет здесь такое же значение, как и окончание-ой,о котором говорилось выше[304]'.

Фамилии на-ов/-ев.Если фамилии на-ский/-ской (-цкий/-цкой)могли быть противопоставлены всем прочим фамилиям как специфически дворянские, то фамилии на-ов/-евмогли сходным образом противопоставляться фамилиям прозвищного типа, т. е. вообще не имеющим какого бы то ни было специального окончания. Так, персонаж комической оперы Я. Б. Княжнина «Сбитенщик» (ок. 1783 г.) Болдырев, который характеризуется как «купец, переселившийся в Петербург из другого города, где он назывался Макеем», заявляет «<…> я из своей отчизны переселился в Питер, и к старинному имени приклеил новое прозвание, которое, по обычаю прочей нашей братьи охотников дворяниться, кончится наов»[305]. Совершенно так же в романе П. И. Мельникова-Печерского «В лесах» крестьянин Алексей Лохматый, переехав в город и записавшись в купеческое сословие, превращается из Лохматого в Лохматова: «<…> он теперь уже не Лохматый, а Лохматов прозывается. По первой гильдии <…>»[306]. Надо иметь в виду, что у крестьян в это время обычно не было фамилий в собственном смысле, а были прозвища, которые имели более или менее индивидуальный характер и во всяком случае могли восприниматься как индивидуальные наименования. Наличие фамилии, тем самым, оказывается социально значимым, оно выступает как социальный признак, характеризующий прежде всего дворянское сословие; естественно, что купцы в этих условияхмоглиподражать дворянам («дворяниться», как выражается купец у Княжнина)[307].

Вообще, в условиях, когда фамилиями обладают не все, наличие фамилии приобретает очевидную социальную значимость. Вместе с тем, фамилия противопоставляется прозвищу как родовое наименование — индивидуальному. Поскольку индивидуальное наименование (прозвище) характеризует конкретное лицо, актуальным оказывается его непосредственное значение; напротив, значение родового наименования, т. е. фамилии — собственно говоря, ее этимология — как правило, вообще не воспринимается. Так, прозвищеСедойкак признак индивида ассоциируется с сединой; ничего подобного не происходит между тем, с фамилиейСедов;и т. п. Тем самым, стремление избавиться от прозвища в каких-то случаях может быть связано со стремлением избавиться от тех семантических ассоциаций, которые в нем (прозвище) заложены.

Мы говорили о случаях превращения прозвища в фамилию. Возможны, однако, и другие случаи — превращение фамилии в прозвище; при этом, как правило, понижается социальный статус именуемого лица и может актуализироваться значение прозвища. Так, в 1689 г. Сильвестр Медведев — известный книжник и справщик московского Печатного двора — за участие в заговоре Шакловитого, согласно документальному свидетельству, «лишен был образа [иноческого] и именования: из Сильвестра Медведева стал Сенька Медведь»[308]. Итак, ставши расстригой, он получает свое прежнее имя(Семен),которое он имел до того, как стал монахом; но одновременно он лишается своей фамилии(Медведев),которая превращается в значимое прозвище(Медведь), —это соответствует резкому понижению социального статуса Медведева, который вскоре после того был приговорен к смертной казни[309]. Сходным образом, когда Иван Грозный казнил князя Андрея Овцына, последний, по свидетельству современника (Генриха Штадена) был «повешен в опричнине на Арбатской улице; вместе с ним была повешена живая овца»[310]. И в этом случае актуализируется значение фамилии (или, вернее, ее этимология), которая тем самым как бы превращается в прозвище — повешенная овца призвана символически свидетельствовать о наименовании повешенного князя. В подобных случаях время как бы обращается вспять, человек возвращается в прежнее состояние — и это глубоко символично.

Любопытно привести пример аналогичного явления — превращения фамилии в прозвище — совсем из другой области, относящейся уже к нашему времени. Речь идет о школьных прозвищах, которые восходят, как правило, к соответствующим фамилиям. Так, попадая в школу, «Соколов» обычно становится «Соколом», «Попов» именуется «Попом», «Киселёв» — «Киселём» и т. п.; этот процесс в точности противоположен процессу образования фамилий, поскольку в свое время прозвищаСокол, Попи т. п. преобразовывались в соответствующие фамилии(Соколов, Попови т. п.). Существенно, что эти прозвища вновь выступают именно как индивидуальные, а не как родовые наименования, т. е. выступают на правах личного имени: прозвищеСоколотносится именно к данному Соколову и т. и. В последнем случае, однако, превращение фамилии в прозвище не свидетельствует о понижении социального статуса: просто это переход от официального наименования (фамилии) к более интимному индивидуальному наименованию.

Если представители низших социальных слоев стремились, как мы видели, образовать фамилии на-ов/-еви тем самым избавиться от прозвищ, то для представителей аристократических родов, у которых личные прозвища достаточно давно уже стали фамильными (родовыми), такое стремление, кажется, нехарактерно: здесь адъективные фамилии прозвищного типа (на-ой/-ый/-ий)могут свободно варьироваться с соответствующими формами на-ов/-ев. Так, Л. Н. Толстой в «Войне и мире» называет Пьера тоБезухий,тоБезухов —эти формы свободно варьируются в тексте романа, никак друг другу не противопоставляя[311]. Здесь нет исторической стилизации, т. е. подобные формы, по-видимому, еще могли восприниматься как вариантные. Такая же вариация наблюдается и в фамилииДолгорукий — Долгоруков.В XIX в. кн. П. В. Долгоруков, известный специалист по генеалогии, настаивает на том, что его фамилия должна писаться именно какДолгоруков,но неДолгорукий[312].Кажется, что дело идет скорее о процессе унификации, чем об исторической достоверности той или иной формы[313].

Наряду с варьированием форм на-ов/-еви форм на-ой/-ый/-ийв дворянских фамилиях может наблюдаться и варьирование с соответствующими формами на-ово/-ево.Так, известный историк и общественный деятель князь Μ. М. Щербатов (1733-1790) мог еще называтьсяШербатово[314].По своему происхождению форма на-ово/-евопредставляет собой форму прилагательного в род. падеже; таким образом, формаШербатоводолжна рассматриваться как промежуточная форма при переходе от формыЩербатойк формеЩербатов (Шербатой -> Шербатово -> Щербатов)[315]. Иначе говоря, подобно тому, как «Иван Петров сын Федорова» превращается в «Ивана Федорова», так и «Иван Петров сын Щербатово» превращается в «Ивана Щербатова»[316]. Нет ничего удивительного в том, что в дворянских фамилиях — которые оформились раньше других фамилий и отличаются относительно большей консервативностью — могла закрепляться именно такого рода промежуточная форма:Дурново, Хитрово, Сухово, Недоброво, Благово, Плоховои т. п. (с ударением на последнем слоге). Вместе с тем, обращает на себя внимание то обстоятельство, что подобные фамилии сохраняются обычно в том случае, когда они образованы от прилагательного с отрицательной характеристикой[317]; можно предположить, что образованию таких фамилий способствовало стремление их носителей избавиться от ассоциации с соответствующим прилагательным (это же стремление могло обусловливать и изменение в месте ударения)[318]. Фамилии на-ово/-еводолжны считаться, таким образом, специфически дворянскими.

Иного происхождения фамилии на-аго (Живаго, Веселагои т. п.). Нельзя считать, как это часто думают, что мы имеем здесь ( славянизированный вариант фамилий на-вов,т. е. что формаЖиваговосходит кЖивовои т. п. Как показал Б. Унбегаун, эти фамилии восходят к прозвищам на-ага/-ягатипаВерещага[319].Вместе с тем, именно такого рода осмысление помогло соответствующим прозвищам превратиться в фамилии без специального морфологического оформления.

В целом ряде случаев фамилии на-ов/-евобнаруживают колебания в акцентуации, причем противопоставление форм, различающихся по своему ударению, может иметь социолингвистический характер. Это объясняется тем, что в дворянской среде могут сохраняться более архаичные акцентные формы.

По своему происхождению фамилии на-ов/-евпредставляют собой притяжательные прилагательные: соответственно, их акцентуация и определялась первоначально теми закономерностями, которые определяют место ударения в притяжательных прилагательных. Так, прилагательные, образованные от имен с ударением на флексии, закономерно получают ударение на суффиксе-ов/-ев;такое ударение принимали и соответствующие фамилии, ср.Хвостов (хвост, хвоста), Бобров (бобёр, бобра), Быков (бык, быка),Шипов(шип, шипа),Дьяков(дьяк, дьяка)и т. п. В дальнейшем, однако, фамилии на-ов/-евполностью обосабливаются от притяжательных прилагательных и начинают жить самостоятельной акцентуационной жизнью: иначе говоря, они могут подчиняться особым акцентным закономерностям, которые и отличают их от соответствующих прилагательных. Так, в частности, для двусложных и трехсложных фамилий характерно передвижение ударения на первый слог: этот процесс распространяется на фамилии, но не затрагивает притяжательных прилагательных. В результате фамилииШипов, Быков, Дьяков, Кустов, Пластов, Новикови т. п. начинают произноситься какШипов, Быков, Дьяков, Кустов, Плостов, Новиков[320]. Точно так же, например, фамилиюТопоровчасто произносят какТопоров, ЧебышевкакЧебышев[321], ЖивовкакЖивов[322].

Поскольку у дворян фамилии обычно образованы непосредственно от притяжательных прилагательных, у них может сохраняться старое ударение (которое совпадает с ударением притяжательных прилагательных); сохранению такого ударения естественно способствует консерватизм дворянской среды, культивируемая здесь приверженность родовым традициям — соответственно, мы наблюдаем здесь формыШипов, Быков, Новиков, Жебелёви т. п.[323]. Иначе обстояло дело в тех слоях населения, где соответствующие формы осваивались в качестве уже готовых фамилий (которые никак не ассоциировались с притяжательными прилагательными); будучи обособлены от притяжательных прилагательных, эти фамилии переживают вполне самостоятельные акцентуационные процессы — соответственно, здесь распространяются такие формы, какШипов, Быков, Новиков, Жебелеви т. п.[324].

В других случаях мы наблюдаем противоположный процесс, когда в фамилии на-овударение переходит на суффикс; в каких-то случаях это, безусловно, связано с вульгаризацией фамилии. Так, советский писатель С. В. Михалков — выходец из дворянской семьи Михалковых: фамилиюМихалковон изменил наМихалкови это, видимо, объясняется стремлением к социальной мимикрии[325]—действительно, в фамилиях, произведенных от собственных имен с суффиксом-ко (Михалко, Василъкои т. п.), ударение на-ков впринципе может восприниматься как просторечное, сниженное[326]. Другим (правда, менее понятным) случаем такого рода является изменение фамилииИвановвИванов.В. Пяст, описывая в своих мемуарах сцену обыска на квартире у поэта Вячеслава Иванова в 1905 г., вспоминает, что полицейский «называл хозяина упорно «Вячеслав Иванов» — с ударением на последнем слоге. До сих пор никому в голову не приходило такое произношение, — продолжает Пяст. — Мне чудится в этом или нарочитое издевательство, — или же <…> признак того, что весь внутренний мир вот этих, полицейских, коренным образом разнился с тем миром, в котором вращались все прочие люди»[327]. Свидетельство В. Пяста — мемуариста, очень чуткого к языку и особенно к звучащей речи, — можно понять двояко: либо он вообще никогда ранее не слышал произношенияИванов,либо он не слышал, чтобы так называли Вячеслава Иванова; при этом он воспринимает подобное произношение как вульгарное и даже оскорбительное. В любом случае данное свидетельство представляет для нас непосредственный интерес[328].

Как видим, функция ударения в фамилиях на-ов/-евоказывается весьма сложной — ударение на этом суффиксе в разных случаях выражает разную информацию.

Фамилии на-ич.Фамилии на-ичпоявляются на великорусской территории вместе с выходцами из Юго-Западной Руси (Украины и Белоруссии). В ХVIІ-ХІХ вв. фамилии с таким окончанием могут иметь также сербское происхождение. Итак, фамилии на-ич —не великорусского происхождения, и это обусловливает особое к ним отношение.

Восприятие фамилий такого рода в Великой России определялось тем обстоятельством, что отчество на-ичимело здесь специальную значимость. Вообще говоря, как фамилии на-ов/-еви-ин, так и фамилии на-ичимеют патронимическое происхождение, т. е. восходят к отчествам. Однако, в отличие от форм на-ов/-евили-ин, отчества на-ичв Московской Руси никогда не становились фамилиями, т. е. не превращались в родовое наименование; иначе обстояло дело в Руси Юго-Западной. При этом отчество на -ич было в Московской Руси исключительно престижным: право именоваться таким образом составляло особую привилегию и регламентировалось специальными указами. В XV в. отчества на-ичв официальных документах применяются только к князьям и боярам; в ХVI-ХVIІ вв. такие отчества становятся не сословной, а должностной привилегией — княжеское происхождение уже не дает право на подобное наименование, но так именуются бояре, думные дворяне, окольничие, постельничие, оружничие, сокольничие, казначеи[329].

От ХVIІ-ХVIІІ вв. до нас дошел ряд специальных установлений, регламентирующих написание отчества. Иногда они имеют частный характер, т. е. относятся к именованию конкретного лица. Так, царь Иван Грозный велит называться таким образом немцу-опричнику Генриху Штадену, сыну Вальтера (он стал называться Андреем Володимеровичем)[330]; царь Василий Шуйский в 1610 г. жалует «именитого человека» Петра Семеновича Строганова и велит писать его «с вичем»[331]; ср. также царские указы «О писании имени убитого народом Траханиотова по прежнему свичем»(1649 г.)[332]или «О внесении имени стряпчего с ключом Семена Полтева в боярский список под думными дворянами сѳичем»(1687 г.)[333]. В других случаях такие постановления имеют достаточно общий характер, т. е. определяют право на соответствующее наименование той или иной группы лиц. Так в 1626 г. царь Михаил Федорович «велел комнатным ближним людем на поместья писати свои государевы грамоты в челобитье безвичейопричь бояр и окольничих и думных дворян»[334]. В 1681 г. царь Федор Алексеевич издает указ «О писании думных дьяков во всяких письмах свичем»:«<…> велеть их в наказех и в <…> Государевых грамотах и во всяких делех писать свичем;а в боярском списку писать их по прежнему, как они до сего его Государева указу писаны»[335]. Это правило распространяется и на жен думных дьяков, и, соответственно, в 1658 г. от имени царей Ивана и Петра Алексеевичей и регентши царевны Софьи Алексеевны выносится следующее постановление: «Будет кто напишет думнаго дворянина жену безвича:и им на тех людех Великие государи и сестра их, Великая Государыня, благородная Царевна, указали зато править безчестье»[336].

При Екатерине II написание отчества в официальных бумагах приводится в соответствие с табелью о рангах: в специальной «чиновной росписи» указывается, что отчество особ первых пяти классов следует писать с окончанием-ич,отчества лиц шестого, седьмого и восьмого классов — с окончанием-овили-ин, для всех же прочих чиновных лиц отчества не указывать[337]. Вместе с тем, в 1765 г. Екатерина повелевает Сенату «при сочинении жалованных грамот, даваемых разным персонам на деревни или достоинства, кому именно отечества с окончанием навичписать и кому не писать, так как оное зависит от собственнаго Ея Величества к тем персонам благоволения, докладывать всегда Ея Императорскому Величеству словесно»[338]. Итак, если в XV в. написание отчества такого рода в принципе определялось происхождением именуемого лица, в ХVI-ХVII вв. — занимаемой им должностью (отступления от этого принципа предполагают, вообще говоря, особый законодательный акт), то в XVIII в. оно может непосредственно зависеть от расположения монарха: в этих условиях способ наименования характеризует не столько данное лицо, сколько отношение к нему монарха на данный момент.

Разумеется, приведенные постановления относятся к официальной сфере; но и в народном быту употребление отчества на-ичбыло ограничено. «По имени называют, по отчеству величают», — говорит народная пословица; согласно другой пословице, именовать следует «богатого по отчеству, убогого по прозвищу»[339]. В крестьянских семьях было принято, чтобы жена «величала» мужа, называя его по имени-отчеству[340]; между тем дворяне не обращались к крестьянам с отчеством на -ич[341]. В городском быту еще и в XIX в. таким образом называли только людей, занимающих равное или же более высокое социальное положение[342].

Это особое значение отчеств на-ичв какой-то мере объясняется тем, что соответствующий формант выступал как вторичный, наслаивающийся на уже готовую форму отчества (с суффиксом-ов/-евили-ин). Действительно, суффикс-ичприбавлялся к отчествам на-ов/-еви-ин;Иванович, Сергеевич, Фоминичи т. п. Поскольку суффикс -ичдублирует уже имеющийся показатель отчества, он оказывается дополнительным, семантически необязательным: тем самым, его наличие имеет не смысловую, а семиотическую значимость — прибавление этого суффикса воспринимается как особая честь. Знаменательно в этой связи, что ограничения в употреблении отчеств в Московской Руси относились именно к формам на-ович/-евич, -инич, но непросто к формам на -ич[343]. Не менее характерно и то, что отчества на -ичобычно не образуются здесь от прозвищ (от которых, между тем, свободно могли образовываться отчества на-ов/-евили-ин)[344]. Это, несомненно, объясняется тем, что прозвища, так сказать, менее почтительны, чем стандартные личные имена, они куда менее престижны[345]: тем самым, соединение прозвища с формантом -ичзвучало бы как диссонанс[346].

При этом суффикс-ич,прибавляясь к отчествам на-ов/-евили-ин,превращает их из кратких прилагательных в существительные: в отличие от прилагательных, которые выражают значение принадлежности, существительные по своей природе имеют вполне самостоятельный и независимый статус — при назывании кого-либо они характеризуют скорее непосредственно данное лицо, нежели его отношение к другому лицу. Будучи лишены посессивного значения (которое присуще формам на-ов/-ев, -ин),формы на-ичвыражают идею именитого происхождения, т. е. идею знатности, родовой чести. В самом деле, еслиПетровпри наименовании первоначально означает сына Петра, тоПетровичозначает, вообще говоря, потомка Петра: так любой потомок князя Рюрика именуется «Рюриковичем» и т. п.[347]. В обобщенном значении форма на-ичможет указывать, таким образом, на знатность происхождения. Именно поэтому, между прочим, отчество на-ич,как правило, не повторяется при имени отца: если, положим, Иван Петрович является сыном Петра Федоровича, то он называется «Иван Петрович Федоров» или «Иван Петрович Федорова» (возможно также наименование «Иван Петров Федоровича») — характеризуя весь род как таковой, формант-ичне нуждается в повторении[348].

Итак, в Московской Руси отчества на-ичобладали особым престижем: так официально именовались лишь те, кто принадлежал к социальным верхам. Между тем, в Юго-Западной Руси отчества на-ичтакого значения не имели[349]; соответственно, здесь свободно образовывались фамилии с окончанием-ич[350].

Это специфическое значение отчеств на-ичпредставляет собой вообще относительно новое явление: оно развивается на великорусской территории именно в московский период (между тем, этот период принципиально важен для нашей темы, поскольку как раз в это время и начинается образование фамилий). Естественно, что это развитие не затрагивает Юго-Западной Руси, отделенной от Московской Руси административными и культурными границами. Вместе с тем, до поры до времени оно нехарактерно, кажется, и для новгородско-псковского ареала — постольку, поскольку здесь сохраняется культурная автономия[351]. Таким образом, как в Юго-Западной Руси, так и в Новгороде и Пскове употребление отчеств на-ичоказывается более архаичным.

Фамилии на-ич,обычные в Юго-Западной Руси, могли восприниматься в Московской Руси как отчества; во всяком случае к ним могли относиться совершенно так же, как относятся к отчествам, и подвергать их соответствующим трансформациям. Вот характерный пример.

В 1567 г. польский король Сигизмунд II Август и гетман Григорий Ходкевич направили виднейшим московским боярам — князьям Ивану Дмитриевичу Бельскому, Ивану Федоровичу Мстиславскому, Михаилу Ивановичу Воротынскому и конюшему Ивану Петровичу Федорову (Челяднину) грамоты с предложением изменить своему государю, т. е. Ивану Грозному, и перейти на сторону Польши. Московские бояре отвечали письмами, исполненными негодования. Замечательно при этом то, как в этих ответных письмах они обращаются к гетману Ходкевичу. Князья И. Д. Бельский и И. Ф. Мстиславский — потомки Гедимина, великого князя Литовского, потомком которого является и польский король Сигизмунд II Август; соответственно, обращаясь к королю, они именуют его «братом», между тем как гетман Ходкевич оказывается по отношению к ним в положении подданного. Поэтому в обращении к гетману они именуют его не «Ходкевичем», а «Хоткеевым», называя себя при этом полным именем[352]. Что касается князя М. И. Воротынского, то, будучи потомком Рюрика, а не Гедимина, он не находится в родстве с польским королем и не может рассматривать гетмана Ходкевича как своего подданного; поэтому, обращаясь к гетману, он называет его полным именем, так же как самого себя — в то же время, приводя свой собственный титул, он никак не титулует гетмана, и это должно подчеркнуть разницу между ними[353]. Наконец, и боярин И. П. Федоров обращается к гетману как к равному и называет его полным именем («Григорий Александрович Хоткевича») с титулом — однако при этом он именует себя «Иваном Петровичем Федоровича»; в Московской Руси так именоваться было не принято, но в противном случае его наименование выглядело бы как более низкое по сравнению с наименованием гетмана[354].

Последний пример особенно показателен. В официальных документах Московского государства И. П. Федоров именуется в указанный период «Иван Петрович Федорова»[355], где формаФедорова(в род. падеже) образована от имени деда, т. е. представляет собой отчество отца[356]. Отца И. П. Федорова звали «Петр Федорович», однако трехчленные наименования с двумя отчествами на-ичне были приняты в Московской Руси (см. выше): плеонастические образования такого рода встречаются здесь крайне редко и, кажется, всегда имеют окказиональный характер[357]—во всяком случае сам И. П. Федоров так себя не называл. Иными словами, в трехчленном наименовании отчество отца именуемого субъекта закономерно принимает форму на-ов/-евили-ин —в нашем случае «Петр Федорович» становится «Петром Федоровым», и это не является для него бесчестьем, если речь идет не о нем самом, а о его сыне («Иване Петровиче»). Называя гетмана Ходкевича «Григорий Александрович Хоткевича», гдеХоткевичапредставляет собой форму род. падежа, И. П. Федоров явно трактует фамилию (родовое прозвание)Хоткевичкак отчество; соответственно, он и себя именует по той же модели, называя себя «Иван Петрович Федоровича». Как видим, отношение к фамилии на-ичничем не отличается в Московской Руси от отношения к отчеству с таким же суффиксом.

Послания из Польши были доставлены московским боярам служилым человеком Иваном Козловым, который в обоих посланиях называется «Иваном Петровичем Козловым». Замечательно, что князь И. Д. Бельский, который, как мы знаем, называет гетмана Ходкевича «Григорьем Хоткеевым», в послании королю язвительно именует И. П. Козлова «Иваном Петровичем»: «Што присылал еси к нам з листом своим слугою своего верного Ивашка Козлова <…> што ж тебе поведал слуга твой верный Иван Петрович Козлов <…>»[358]. Вся язвительность этого пассажа могла быть и не почувствована адресатом, поскольку в Юго-Западной Руси, как уже упоминалось, отчество на -ич не означало какой-либо привилегии.

Итак, фамилии на-ичтрактовались в Московской Руси как отчества. Соответственно, в приказном делопроизводстве Московского государства формы на-ич —независимо от того, отчества это или фамилии, — регулярно заменялись соответствующими формами на-ов/-евили-ин.Так, в середине XVII в. торговый человек г. Нежина Корней Ананич (или Ананиевич) — при этом наименованиеАнаничопределяется в украинских документах как «прозвиско», т. е. оно является, надо думать, фамилией, а не отчеством, — называется в документах русского происхождения «Корнюшка, Ананьин сын»; послы гетмана Богдана Хмельницкого Герасим Яцкович, Павел Обрамович, Самойло Богданович и Семен Савич закономерно превращаются в московских документах в Герасима Яковлева, Павла Аврамова, Самойлу Богданова и Семена Савинова; полковник Онтон Жданович именуется в Москве Онтоном Ждановым и т. п.[359]; равным образом гетмана Самойловича в конце XVII в. писали в Москве Самойловым, украинцев Домонтовича, Михневича, Мокриевича, Якубовича — Домонтовым, Михневым, Мокриевым, Якубовым и т. п.[360]. Соответственно, например, русский дворянский род Зиновьевых восходит к польско-литовскому роду Зеновичей сербского происхождения: сербские деспоты Зеновичи, переселившись в Литву, стали называть себя Зеновьевичи, а затем на великорусской территории были переименованы в Зиновьевых[361]. Аналогичную трансформацию претерпевали в Московском государстве и фамилии на-ичпсковского происхождения. Так, в Пскове прежние боярские фамилии Строиловичи, Казачковичи, Дойниковичи, Райгуловичи, Ледовичи и Люшковичи изменились под влиянием Москвы в Строиловых, Казачковых, Дойниковых, Райгуловых, Ледовых и Люшковых[362].

Если в XVII в. фамилии на-ичпревращались в Московской Руси в фамилии на -ов/-ееили-ин,то в XVIII в. мы наблюдаемобратный процесс: здесь появляются фамилии на -ич, и при этом формы на-ов/-евили-инмогут преобразовываться в соответствующие формы на-ич.Это объясняется влиянием культуры Юго-Западной Руси на великорусскую культуру, исключительно характерным для этого периода (не случайно в это же время здесь распространяются и фамилии на-ский/-цкий,о чем мы уже говорили выше)[363]. Так, митрополит Дмитрий Ростовский, выходец из Юго-Западной Руси, может называть Федора Поликарпова (известного книжника, директора московского Печатного двора) «господином Поликарповичем», а новгородский учитель Федор Максимов может именоваться «Максимовичем»[364]. Независимо от того, образована ли подобная форма от фамилии или от отчества, она явно выступает как фамилия. В XIX в. известны случаи перемены фамилии, когда принимается фамилия на-ич.Так, например, писатель С. Е. Раич (1792-1855) назывался по отцу Амфитеатровым; при поступлении в семинарию он изменил фамилию на Раич[365]; не исключено, что фамилия Раич образована от словараеки семантически соотносится с фамилией Амфитеатров. Точно так же профессор Лицея, а затем Петербургского университета А. И. Галич (1783-1848) первоначально имел фамилию Говоров; будучи в семинарии, он переменил ее на Никифоров в память имени деда, а затем, поступив в педагогический институт, переименовал себя в Галича[366]. Существенно при этом, что как Раич, так и Галич были великорусами; таким образом, принятые ими фамилии никак не могут объясняться их происхождением.

* * *

Способность русских фамилий видоизменяться, адаптируясь к той или иной социальной норме, не может не вызывать удивления, если иметь в виду, что фамилии в России представляют собой относительно новое явление. Об этом в какой-то мере свидетельствует, между прочим, иностранное происхождение самого словафамилия:это слово было заимствовано в XVII в., причем первоначально оно означало род, семью (в соответствии со значением латинского или польского слова farnilia); значение наименования выкристаллизовывается к 30-м годам XVIII в., но окончательно закрепляется за этим словом только в конце XVIII — начале XIX в.[367]. Показательно, что до XVIII в. в русском языке не было средства для адекватного выражения соответствующего понятия (такие слова, какпрозвище, прозваниемогли недифференцированно обозначать как родовое, так и индивидуальное наименование).

Процесс образования фамилий, начавшийся в XVI в., закончился во второй половине XIX в.; при этом распространению фамилий, несомненно, способствовали культурные процессы ХVIІ-ХVIІІ вв. — ориентация на Польшу, а затем на Западную Европу. Будучи связан с бюрократическими потребностями Российской империи, процесс этот имел до некоторой степени искусственный характер. О его искусственности может говорить, между прочим, тот факт, что в русских деревнях крестьяне, не считающие себя родственниками, очень часто носят одну и ту же фамилию; обычны случаи, когда вся деревня или значительная ее часть носит одну фамилию. Вместе с тем, наряду с официальными фамилиями у крестьян могут бытовать неофициальные, «уличные» фамилии, которые достаточно разнообразны и способны выполнять дифференциирующую функцию — разнообразие «уличных» фамилий в значительной мере компенсирует униформность фамилий официальных[368]. Не будучи формально фиксированы, «уличные» фамилии гораздо менее стабильны, чем фамилии официальные: они могут меняться от поколения к поколению и, тем самым, напоминают скорее прозвища — или, точнее говоря, так называемые «прозвищные отчества»[369], — чем фамилии в собственном смысле. Все это, по-видимому, говорит о том, что стихийный процесс образования фамилий в крестьянской среде мог не иметь никакого отношения к их официальному наименованию[370]. Отсюда же объясняется и смена фамилий, которая наблюдается еще и в нашем столетии[371].

Итак, еще относительно недавно целые слои населения в России были лишены фамилий. В первую очередь это относится к крестьянам. Однако, и в духовной среде употребление фамилий было настолько своеобразным, что мы вправе задаться вопросом: в какой мере соответствующие наименования могут рассматриваться как фамилии?

В самом деле, в духовном сословии фамилии, строго говоря, не были родовым наименованием, т. е. они не обязательно наследовались от отца к сыну. Американский путешественник, посетивший Россию в XIX в., с удивлением отмечал, что русские священники не носят фамилии своих отцов[372]. Действительно, до середины XIX в. это было обычным явлением. Образование в духовной среде с петровского времени приобретает сословный характер, т. е, сыновья духовных лиц получали, как правило, духовное образование[373]. Именно при поступлении в училище или семинарию они получали обычно новую фамилию. Вот как вспоминает об этом известный историк церкви академик Е. Е. Голубинский: «Когда мне исполнилось семь лет, отец начал помышлять о том, чтобы отвести меня в училище. Первым вопросом для него при этом было: какую дать мне фамилию. В то время фамилии у духовенства еще не были обязательно наследственными. Отец носил такую фамилию, а сыну мог дать, какую хотел, другую, а если имел несколько сыновей, то каждому свою особую (костромской архиерей Платон прозывался Фивейским, а братья его — один Казанским, другой Боголюбским, третий Невским). Дедушка, отцов отец, прозывался Беляевым, а отцу, в честь какого-то своего хорошего знакомого, представлявшего из себя маленькую знаменитость, дал фамилию Пескова. Но отцу фамилия Песков не нравилась (подозреваю, потому, что, учившись в училище и семинарии очень не бойко, он слыхал от учителей комплимент, что у тебя-де, брат, голова набита песком), и он хотел дать мне новую фамилию, а именно — фамилию какого-нибудь знаменитого в духовном мире человека. Бывало, зимним вечером ляжем с отцом на печь сумерничать, и он начнет перебирать: Голубинский, Делицин (который был известен как цензор духовных книг), Терновский (разумел отец знаменитого в свое время законоучителя Московского университета, доктора богословия единственного после митроп. Филарета), Павский, Сахаров (разумел отец нашего костромича и своего сверстника Евгения Сахарова, бывшего ректором Московской Духовной Академии и скончавшегося в сане епископа симбирского <…>), заканчивая свое перечисление вопросом ко мне: «какая фамилия тебе более нравится?» После долгого раздумывания отец остановился наконец на фамилии Голубинский. Кроме того, что Федор Александрович Голубинский, наш костромич, был самый знаменитый человек из всех перечисленных выше, выбор отца, как думаю, условливался еще и тем, что брат Федора Александровича, Евгений Александрович, был не только товарищем отцу по семинарии, но и был его приятелем и собутыльником <…>»[374]. Как видим, изменение фамилии воспринимается как нечто вполне естественное и неизбежное. В дальнейшем фамилия могла меняться еще несколько раз: при переходе из училища в семинарию, из семинарии в Академию, при переходе из класса в класс и даже несколько раз в течение курса[375]. В подобных случаях фамилия давалась ректором или же архиереем: в этих случаях, как правило, семинаристу не давалась фамилия какого-то другого лица (как это имело место в случае с Е. Е. Голубинским), но он получал искусственно образованную фамилию[376]. Отличительным признаком типичных семинарских фамилий является вообще их искусственность, которая может проявляться, между прочим, и в чисто формальном аспекте: ср., например, наличие форманта-овтам, где по словообразовательной структуре ожидается-ин,в таких характерных семинарских фамилиях, какРозов,а такжеПалладов, Авророви т. п.[377].

Эта практика имеет достаточно устойчивую традицию; возникновение этой традиции несомненно, обусловлено тем, что лица, поступающие в духовные училища, в свое время вообще не имели фамилий. Б. Унбегаун считает, что одна из первых фамилий такого типа была фамилия Леонтия Магницкого (1669-1739), учившегося в московской Славяно-греко-латинской академии в конце XVII в.[378]. Во всяком случае в XVIII в. рассматриваемое явление становится вполне обычным. Так, Тихон Задонский (1724-1783) родился в семье дьячка Савелия Кириллова и, видимо, фамилии не имел; при поступлении в училище в 1738 г. он получил фамилию Соколовский[379]. Поэт Василий Петров (1736-1799) был сыном священника Петра Поспелова[380]; фамилия Петров восходит, видимо, к его отчеству, но характерно, что он не унаследовал фамилии отца. Μ. М. Сперанский до поступления в семинарию по отцу звался Михайловым; фамилию Сперанский он получил в семинарии как подающий надежды[381](ср. лат. sperans ‘надеющийся’). Происхождение фамилии Г. Н. Теплова (ум. в 1779 г.) объясняется тем, что он был сыном истопника; можно предположить, что он получил эту фамилию при поступлении в школу Феофана Прокоповича в Петербурге[382]. Ср. еще стихотворение Г. Р. Державина «Привратнику» (1808 г.), поводом для которого послужило то обстоятельство, что у поэта оказался однофамилец священник И. С. Державин; в стихотворении подчеркивается разница в происхождении их фамилий:

Державин род с потопа влекся;

Он в семинарьи им нарекся <…>[383]

Рассматриваемая практика наименования была упразднена лишь в середине XIX в.[384]; соответственно только с этого времени духовенство получает фамилии в собственном смысле — как родовые наименования, переходящие по наследству.

Как видим, до середины XIX в. фамилии в духовном сословии в большой степени напоминают прозвища: они выступают не столько как родовые, сколько как семейные наименования, когда соответствующее наименование утрачивается при вступлении в самостоятельную жизнь (вместе с тем, при выходе из духовного сословия эти наименования могут превращаться в родовые, т. е. в фамилии в собственном смысле). Можно предположить, таким образом, что приобретение фамилий в духовном сословии отражает традицию бытования прозвищ на Руси — традицию, которая до сих пор еще очень устойчива в крестьянском быту[385].

Фонетическая структура одного стихотворения Ломоносова (Историко-филологический этюд)

В поэтическом наследии М. В. Ломоносова есть стихотворение, которое не может не привлечь к себе внимания лингвиста — историка русского языка. Оно посвящено одной специальной орфоэпической проблеме, представлявшей собой, можно сказать, камень преткновения для русского общества сер. XVIII в., а именно — произношению буквы г; соответственно и называется оно: «О сомнительном произношении буквыгв Российском языке».

В церковном чтении (т. е. в соответствии с церковнославянскими орфоэпическими нормами), равно как и в высоком стиле, буквагчиталась как задненёбный фрикативный звонкий согласный [ў]; между тем, в живой русской речи — иначе говоря, в «обыкновенных разговорах» — звучал обычно взрывной [g] (см. об этом: Успенский, 1968, с. 40-44, 60-72; Успенский, 1987, с. 102-105). Если первоначально литературный язык (и особенно язык поэзии!) вообще не допускал просторечных слов (ср. красноречивое свидетельство Тредиаковского: «читают око все, хоть говорят все глаз», см.: Тредиаковский, 1972, с. 392), то постепенно — так, в частности, уже к сер. XVIII в. — русские обиходные слова, вместе со свойственным им произношением, стали допустимы в контексте литературной речи. По словам Винокура (1959, с. 359), «живое произношение одерживало в течение XVIII в. частичные победы над произношением традиционно-книжным, и по мере того как эти победы становились более частыми, традиционное произношение постепенно переходило на положение поэтической вольности, то есть из обязательной нормы превращалось в допустимый вариант»; можно добавить только, что этот процесс продолжался еще и в XIX в. Винокур (1959, с. 484) намечает следующие стадии в эволюции русского литературного произношения в связи с произношениемгкак взрывного или фрикативного звука. I. Всякое слово произносится на церковнославянский манер, т. е. с [ў], если попадет в контекст литературной речи:блаўо —ўусь.II. Книж­ное (литературное) слово произносится с [ў], просторечное — с [g]:блаўо — дусъ.Наконец, на следующем, III-ем этапе, всякое лите­ратурное слово произносится двояко(блаўо — бладо),после чего имеет место вообще вытеснение фрикативногог. Последний остаток данной традиции можно наблюдать сейчас в произношении с фрикативным таких форм, какбог, господи,и иногда в других формах этих же слов; между тем, еще сравнительно недавно фрикативный согласный звучал в литературной речи и в таких словах, какблаго, богатыйи т. п. (см. описание процесса утраты спирантного произношения у Ушакова, 1928).

Итак, если в свое время литературное произношение полностью соответствовало нормам церковнославянской орфоэпии, иначе говоря, произносительным нормам церковного чтения, и было противопоставлено русскому разговорному произношению (это соответствовало представлению о церковнославянском и русском как о разных стилях одного языка, причем русский воспринимался самими носителями языка как испорченный церковнославянский), то затем в литературной речи была узаконена определенная интерференция того и другого произношения (что соответствовало представлению о русском и церковнославянском как о самостоятельных языках — с открывающейся при этом возможностью заимствования из одного языка в другой)[386]. Соответственно, на определенном этапе становится необходимым знать, какие именно слова произносятся по нормам книжного (в основе своей — церковнославянского) произношения и, в частности, с фрикативнымг,а какие — по нормам разговорной речи, т. е. со взрывнымг.Ср. в этой связи слова Сумарокова (X, с. 44), что «мы <…> знаемъ [т. е. умеем —Б.У.] отдѣлитиГ. д.отъГ. h»,иначе говоря, знаем, в каких случаяхгпроизносится как лат.h,а где — как g. В другом месте Сумароков (1787, X, с. 48-49) учит, как достичь такого знания.«Гво Славенскихъ реченіяхъ произносится какъ ЛатинскоеH,а во простонародныхъ какъ ЛатинскоеGа какъ сіи чужія литеры произносятся, то вамъ скажетъ вашъ учитель: а когда онъ не знаетъ, такъ спросите у чужестранца[387]; но вы то и безъ вопроса скоро познаете, слыша и церковное служеніе[388]и простонародныя рѣчи[389]». Итак, необходимо было специально учиться, чтобы уметь правильно читать буквуг.Отсюда объясняются характерные списки в грамматических руководствах второй пол. XVIII в. и еще первой пол. XIX в., где указываются слова, произносимые с фрикативнымгили, напротив, слова, произносимые с взрывнымг:см., например, подобные перечни в соответствующих руководствах Ломоносова, Курганова, Барсова, Аполлоса Байбакова[390]и др. авторов, а также в академической грамматике 1802 г. и т. д.

Именно этой проблеме и посвящено рассматриваемое стихотворение Ломоносова. Из 84 знаменательных слов данного стихотворения 77 слов содержат буквуг:если же исключить последние две строки, то окажется, что все знаменательные слова содержат данную букву. Сверх того следует прибавить еще незнаменательные словагдѣ(которое встречается в стихотворении 5 раз) икогда(встречающееся однажды). При этом на каждое слово приходится обычно всего одна букваг; исключение представляет словомягкаго,но буквагв окончании-аго,по всей видимости, не идет в счет, т. к. имеет в данном случае только орфографическое значение (см. ниже), и последнее слово стихотворения —глаголю.

Полный текст данного стихотворения приводится ниже. Следует указать, что стихи эти (написанные, по предположению, в период 1748-1754 гг.) при жизни Ломоносова опубликованы не были. Они сохранились в бумагах Г. Ф. Миллера (см. РГАДА, ф. 199 — портфели Миллера, № 414, тетр. 16) и были присланы в Российскую академию Аполлосом Байбаковым со следующим пояснением: «Стихи, приписываемые покойному Михайле Васильевичу Ломоносову о употреблении твердого и мягкого глагола»[391]; см. историю дела у Сухомлинова, 1874-1888, I, с. 219-220. Впервые они были напечатаны (по списку Миллера) С. П. Шевыревым в «Москвитянине» за 1854 г. (№ 1-2, отд. IV, с. 4), т. е. спустя примерно сто лет после их написания. Все последующие публикации данного стихотворения ориентируются — прямо или косвенно, с большей или меньшей степенью точности — именно на тот вариант, который представлен в тетради Миллера и который был опубликован в свое время С. П. Шевыревым: см. прежде всего публикацию М. И. Сухомлинова, 1874-1888, I, с. 220, и академические издания Ломоносова: Сухомлинов, II, с. 286, и Ломоносов, VIII, с. 580, не говоря уже о многочисленных менее авторитетных перепечатках. Это до некоторой степени и имеет свои основания, поскольку все варианты, представленные в других рукописях, явно менее исправны[392]; надо сказать, что списки Миллера вообще отличаются большой надежностью в текстологическом отношении (см.: Моисеева, 1971, с. 70). Но необходимо иметь в виду одно обстоятельство, которое, как правило, ускользало от внимания исследователей, а именно, что в Миллеровской тетради данное стихотворение представлено не в одном, а в двух, несколько различающихся между собой списках — на л. 2 об. и на л. 6, причем второй список (на л. 6) написан более ранним почерком, тогда как первый (л. 2 об.) представляет собой его позднейшую копию[393]. Нет никакого сомнения, что именно старший Миллеровский список является наиболее аутентичным из всех списков рассматриваемого стихотворения. (Ниже мы убедимся, между тем, что различие Миллеровских списков представляет в одном случае специальный интерес для темы настоящей работы[394]). Этот список мы здесь и воспроизводим[395].

О сомнительномъ произношеніи буквы Г: в россійскомъ языкѣ.

1. Бугристы берега, благопріятны влаги,

2. О горы съ гроздами, гдѣ грѣетъ югъ ягнятъ.

3. О грады гдѣ торги, гдѣ мозгокружны враги

[sic! Следует читать: «браги». — Б. У.[396]],

4. И денги, и гостей, и годы ихъ губятъ,

5. Драгіе ангелы, пригожія богини,

6. Бѣгущія всегда отъ гадскія гордыни,

7. Пугливы голуби изъ мягкаго гнѣзда,

8. Угодность съ нѣгою, огромные чертоги,

9. Недуги наглые и гнусные остроги,

10. Богатство, нагота, слуги и господа,

11. Угрюмы взглядами, игрени, пѣги, смуглы,

12. Багровые глаза продолговаты, круглы,

13. И кто гораздъ гадать и лгать, да не мигать,

14. Играть, гулять, рыгать, и ногти огрызать,

15. Нагаи, болгары, гуроны, геты, гунны,

16. Тугіе [sic!][397]головы, о иготи чугунны,

17. Гнѣвливые враги и гладкословной другъ,

18. Толпыги, щоголи когда вамъ есть досугъ.

19. Отъ васъ совѣта жду; я вамъ даю на волю;

20. Скажите гдѣ быть га, и гдѣ стоять глаголю?

Итак, стихотворение Ломоносова заканчивается знаменательным вопросом: «Скажите, гдѣ быть га, и гдѣ стоять глаголю?» При этом название глаголъ, несомненно, относится к книжному (церковнославянскому) произношению данной буквы в виде фрикативного звука, между тем как название га соответствует произношению ее в виде взрывного согласного[398].

Между тем, сам Ломоносов, очевидно, знал ответ на этот вопрос. Ведь стихи в то время непременно предполагали прочтение вслух, и надо полагать, что Ломоносов как-то читал свои стихи. В дальнейшем мы попытаемся определить, как он их читал, т. е. какие слова данного стихотворения он произносил с фрикативнымг, а какие — со взрывным.

Будучи прочтено по нормам современного русского произношения, данное стихотворение воспринимается как результат аллитерации, основывающейся на повторении одного и того же звука — [g]. Мы постараемся, однако, показать, что в его основе лежит гораздо более сложная аллитерационная структура.

Возьмем для иллюстрации одну строку:

Драгіе ангелы, пригожія богини.

Приведенная фраза состоит из двух синтагм, совпадающих по синтаксической структуре, которые противопоставлены, однако, по своим стилистическим характеристикам и, что для нас важно, по своему произношению; структурный параллелизм как раз и оттеняет указанное противопоставление. В самом деле: словодрагіес его неполногласием и словоангелы,несомненно, принадлежат к церковнославянской стихии и, значит, произносились с фрикативным [ў]. Между тем,пригожія, как откровенный русизм, определенно читалось с взрывнымг.Точно так же, по-видимому, произносилось и словобогини,как не имеющее соответствия в христианских представлениях: такого рода противопоставление(богс фрикативным, нобогиняс взрывным согласным) может наблюдаться еще и в современном литературном языке[399].

Ср. наблюдения исследователя традиции произношения фрикативного [ў] в современном русском литературном языке — Д. Н. Ушакова: «По отношению кбогазамечено, что в числе произносящихбоўабольшинство произносит, однако,бога Аполлонаи т. п. сгвзрывным; почти не встречаются молодые люди, произносящие ў во множ, числе(боги, богови т. д.), и, наконец, я совсем не встречал молодых москвичей, говорящихбогиня.Это странное на первый взгляд различие в произношении христианского бога и бога языческого <…> показательно для суждения о факторах, способствовавших сохранению традиции» (см.: Ушаков, 1928, с. 239). Точно так же и Ф. Е. Корш специально подчеркивал, что с фрикативным звуком произносится Бог в христианском смысле (см. Корш, 1907, с. 761)[400]. Можно предположить, следовательно, что в свое время словобог(или производные от него формы) в смысле нехристианском, например, языческом, произносилось с взрывным согласным; иначе говоря, фрикативный звук в произношении выполнял в точности ту же роль, что прописная буква — в написании[401].

Что и во времена Ломоносова соответствующие произносительные варианты могли в принципе противопоставляться по смыслу, видно, например, из следующего места в ломоносовских подготовительных материалах к «Российской грамматике»; «Благій (blahji) bonus. Благой (blagoi) fatuus» (см. изд.: Ломоносов, VII, с. 619).

Итак, словобогинипроизносилось, по всей вероятности, с взрывным [g]; тем более, оно должно было так читаться в сочетаниипригожія богини.Таким образом, сочетаниедрагіе ангелыбыло фонетически противопоставлено сочетаниюпригожія богини —и именно по признаку смычного или спирантного произнесения буквыг[402].

Если обозначить слово, произносимое с взрывным г, черезG,а слово с фрикативнымг —черезН,то аллитерационная структура только что разобранной ломоносовской строки будет выглядеть таким образом:H-H-G-G[403]

Можно предположить, что и другие строки этого стихотворения организованы столь же симметрично; ниже мы и попытаемся проверить это предположение, и с этой целью рассмотрим в последовательном порядке произношение каждого слова, имеющего в своем составе буквуг.Естественно, наша реконструкция ломоносовского чтения в каких-то случаях будет гипотетической; однако в большинстве случаев мы можем достаточно точно восстановить произносительную норму того времени.

* * *

Необходимо остановиться на тех источниках, на которых мы основываемся в своей реконструкции ломоносовского чтения[404].

Прежде всего, в некоторых случаях мы располагаем непосредственными указаниями грамматических руководств по интересующему нас вопросу — как руководств XVIII в., так и более поздних. При этом, если в позднейших руководствах мы встречаем указание на то, что то или иное слово произносится с взрывнымг,это в принципе отнюдь не исключает того, что данное слово во времена Ломоносова еще произносилось с фрикативным согласным; напротив, указания на фрикативное произношение являются обычно достаточно информативными, позволяя судить и о более ранней орфоэпии (в связи с тем, что эволюция произносительной нормы характеризуется более или менее последовательной элиминацией фрикативногог). Соответственно, как можно видеть из вышестоящего, определенная информация может быть извлечена даже и из данных современного литературного произношения.

С другой стороны, определенный материал по данному вопросу может быть извлечен из собственно литературных источников. Так, некоторые указания насчет того, какие слова произносились с фрикативнымг, а какие — с взрывным, дают рифмы[405]. Отметим еще один нетривиальный источник; речь Вральмана из «Недоросля» Д. И. Фонвизина[406]. Как известно, Вральман говорит с акцентом; при этом немецкий акцент передается Фонвизиным при помощи определенных модификаций, из которых наиболее яркой чертой является замена звонких согласных на соответствующие глухие[407]. В остальном же в речи Вральмана в общем достаточно точно отражается фонетика живой русской речи, например, аканье и т. п. Ср., например, «Матушка ты моя! сшалься натъ сфаей утропой, катора тефять мѣсесофъ таскала, такъ скасать, асмое тифа фъ сфѣті. Тай фолю этимъ преклятым слатѣям. Исъ такой калафы толголь палфань?» и т. д. и т. п. При такой модификации фрикативныйгзакономерно переменяется у Вральмана вх,а взрывнойг —вк. Соответственно, Вральман последовательно говорит, например,хосподи «господи», хоспотинъ«господин»,хоспсождъ«госпоже»,хоспотамь«господам» (bis!),бохъ«бог»,никахта«никогда» (bis!),пихтѣ«нигде»,плагоротіе«благородие» и т. п. — но при этомкалафы«головы»,калоушка«головушка»,хараздо«гораздо»[408]. Акцент Вральмана позволяет судить, таким образом, об интересующей нас черте.

В тех случаях, когда мы не располагаем прямыми свидетельствами о том, как должно было читаться то или иное слово, мы можем исходить из его стилистической принадлежности. Естественно, что очевидные церковнославянизмы, характеризующиеся специфическими формальными признаками (например, такими, как неполногласие и т. п.), читались на церковнославянский манер и, в частности, с фрикативнымг. Но следует иметь в виду, что соответствующим образом в принципе могло произноситься (хотя и не обязательно произносилось так во всяком контексте) вообще любое слово, возможное в «церковных книгах». Еще Булич (1893, с. 71) отмечал — ссылаясь при этом на знаменитое ломоносовское «Предисловие о пользе книг церковных в российском языке», — что Ломоносов основывает свое разграничение слов первично-русских и слов церковнославянских не на формальных признаках, а на критериях употребления: употребление или неупотребление в церковных книгах. Понятно, что среди «церковных книг» особенно важны в интересующем нас отношении Новый Завет, Псалтырь, тексты основных молитв и т. п. «Ближайшее знакомство с текстом стихотворений Ломоносова показало нам, — констатирует И. И. Солосин (1916, с. 241-246), — что церковнославянские слова и выражения заимствованы Ломоносовым, главным образом, из книг богослужебных, т. е. они падают на те книги священного писания, которые по преимуществу употребляются в церковном богослужении, а именно: Псалтырь, Евангелие. Довольно много заимствований из паремий, а также из церковных песнопений (стихир, ирмосов и т. п.) и молитв. Вот источник заимствований и подражаний церковнославянскому языку в стихотворениях Ломоносова»[409].

Необходимо иметь в виду, что в ряде случаев одинаковые по форме слова имеют разное значение в церковнославянском и в русском языках, т. е. семантика слова выступает единственным признаком его стилистической принадлежности. Естественно считать в этих случаях, что произношение того или иного слова было обусловлено именно тем значением, в каком оно было употреблено в тексте: будучи употреблено в значении, специфическом для церковнославянских текстов, данное слово произносилось на церковнославянский манер (в частности, с фрикативнымг), и наоборот (ср. приведенное выше свидетельство Ломоносова о произношении слова «благий»).

С другой стороны, о стилистической принадлежности слова можно судить в некоторых случаях по специальным стилистическим пометам в словарях XVIII в. См., например, характеристику тех или иных слов как «славенских» или, напротив, «русских», resp. «народных» и т. п., в рукописном лексиконе первой пол. XVIII в., изданном Аверьяновой (1964), в Словаре Академии Российской или в «Аналогических таблицах», предварявших издание этого последнего словаря. При этом систематизация лексики в Словаре Академии Российской, как известно, основывалась именно на стилистической теории Ломоносова.

Наконец, определенный интерес представляют в этом отношении глоссы, т. е. лексические параллели, которые встречаются в ряде произведений XVIII в. На известном этапе эволюции русского литературного языка сообщаемые таким образом синонимы начинают противопоставляться стилистически, в частности, как «славенские» и «русские», «высокие» и «низкие» и т. п. Богатый материал этого рода представлен, например, в «Тилемахиде» Тредиаковского: общая совокупность глосс этого памятника образует, вместе со словами, к которым относятся эти глоссы, своеобразный стилистический словарь[410].

Если явные церковнославянизмы произносились всегда (т. е. в любом контексте) с фрикативным г, а явные русизмы произносились с г взрывным, то очень большое количество слов в принципе могло произноситься и так, и эдак, в зависимости от стиля речи. Так, Аполлос Байбаков учит в своей грамматике 1794 г. (на с. 3), чтогв словегромпроизносится «мяхко» (как [ў]) во фразе «Господи, гласъ грома твоего грядеть», но «жестко» (как [g]) во фразе «громъ гремитъ». Это необходимо учесть в нашей реконструкции фонетической структуры стихотворения Ломоносова. Естественно считать, что в тех случаях, когда слово имеет двоякое произношение, его конкретное звучание определяется контекстным окружением во фразе. Поскольку в рассматриваемом стихотворении все знаменательные слова (за исключением последних двух строк) имеют в своем составе буквуг(см. выше), практически это значит, что чтение соответствующего слова с [ў] или с [g] ставится в зависимость от того, как читаетсягв других словах, ближайшим образом с ним связанных.

* * *

Рассмотрим последовательно произношение каждого слова ломоносовского стихотворения, имеющего в своем составе букву г, фиксируя внимание именно на произношении этой буквы.

1.Бугристы —произносилось, конечно, с взрывнымг, как некнижное слово.

Береги —произносилось с взрывнымг(ср. полногласие). Ср., между тем, выражениебугристы брегас неполногласной формой, употребленное Ломоносовым в поздравительной оде Елисавете Петровне 1759 с. (ст. 83).

Благопріятны —произносилось, несомненно, с фрикативнымг(так, между прочим, еще и в конце прошлого века, см. соответствующую рекомендацию в словаре Орлова, I, с. 240).

Влаги —также произносилось с фрикативнымг(очевидный церковнославянизм, ср. помету «сл[авенское]» при этом слове в Словаре Академии Российской).

Итак, фонетическая структура данной строки предстает в следующем виде: G-GH-H.

2.Горы —это слово произносилось, по всей видимости, с фрикативнымги вообще воспринималось по преимуществу как книжное, Так, Шишков (III, с. 39) прямо указывал, что «в Ломоносова стихе:на гору как орел всходя он возносился, должно в словена горубуквугпроизнести какhи ударение сделать на букве о; но в простой речи, такой, например, как:под-гору-то нам хорошо было идти, каково-то будет брести на гору, —здесь в словена горубуквагобыкновенно произносится какд,и ударение делается на букве а, то есть не на самом имени, но на его предлоге». Ср. аналогичное свидетельство о том же и у Каржавина (1791): «Le MotГора <…>SE LITHoraavec aspiration comme le motHeroset SE DITGora»[411].Ср. известный стих из Псалтыри: «Рѣки восплещутъ рукою вкупе, горы возрадуются» (ХСVІІ, 8), который в целом ряде случаев находит отражение в поэзии Ломоносова (см.: Солосин, 1913, с. 249, 252, 264. 267, 273); это слово неоднократно встречается вообще как в Псалтыри, так и в новозаветном тексте (см.: Гильдебрандт, 1882-1885, с. 472-473; 1898, 92-93).

Гроздами —также произносилось, видимо, с фрикативным г; это слово встречается в новозаветном тексте (см.: Матфей, VII, 16, Апокалипсис, XIV, 18 и др.), так же как и в других церковных текстах. В Словаре Академии Российской сообщается, что данное слово употребляется в св. Писании, а «в простом употреблении говорится умалительно», т. е. в уменьшительной форме.

Гдѣ —произносилось с фрикативнымг,см., например, специальное указание на этот счет в «Российской грамматике» А. А. Барсова 80-х гг. XVIII в. (Барсов, 1981, с. 43); о том же свидетельствует, между прочим, и фонвизинский Вральман (см. у негонихтѣ).Такое произношение может объясняться прежде всего чисто позиционно, т. е. как результат диссимиляции по смычности в консонантном сочетании; с другой стороны, данное слово вовсе не чуждо и церковнославянским текстам (см., например, в Новом Завете, «Гдѣ ти, смерте, жало, гдѣ ти, аде, побѣда», I Коринф. XV, 55; о возможной реминесценции этого места в поэзии Ломоносова см. у Солосина, 1913, с. 246). Соответствующее произношение рекомендуется в русской орфоэпии еще в начале нашего столетия (см., например, Чернышев, 1908, с. 17).

Грѣетъ —могло, видимо, произноситься и с взрывным и с фрикативнымг.Возможность последнего произношения обусловлена тем, что соответствующий глагол встречается в новозаветном тексте: Ефес. V, 29, I Солун. II, 7, и др. С другой стороны, этот глагол был вполне употребителен и в обиходной речи.

Югъ — это словотакже, видимо, могло иметь двоякое произношение. На возможность произнесения данного слова сгфрикативным указывает то обстоятельство, что оно встречается в церковнославянских текстах и прежде всего в Новом Завете (Лука XII, 55, XIII, 29, Деяния, XXVII, 13, XXVIII, 13; ср. Апокалипсис, XXI, 13), ср. также Псалтырь LXXVII, 26, СХХV, 4. Следует, однако, подчеркнуть, что словоюгв церковнославянском может иметь иное значение, нежели соответствующее слово в русском, а именно: «южный ветер, приносящий дождь и сырость» и вообще «влага, сырость» (ср.: «въ югъ сѣющій слезами радостію пожнутъ класы присноживотія», Степен. в I антифоне 3-го гласа, т. е.: «кто проливает слезы покаяния, те как бы сеют под дождь, в влажную почву — они с радостью пожнут колосья вечной жизни, т. е. получат вечное блаженство»); см.: Ильминский, 1898, с. 85. Вместе с тем, данное слово, несомненно, было употребительно и в обиходной речи, ср., например, пословицу в «Письмовнике» Курганова (1777, с. 124, также и у Даля, IV, с. 667), в точности совпадающую по словоупотреблению с рассматриваемым ломоносовским стихом: «югъ вѣетъ, стараго грѣетъ». В подобных случаях это слово, надо полагать, звучало с взрывнымг.Исходя из сказанного, можно с достаточной вероятностью предположить такое произношение и в нашем случае.

Ягнятъ —произносилось, несомненно, с взрывным г, ср. ц.-сл.агнец.(Ср., между прочим, стилистическое разграничение обоих слов в «Тилемахиде» Тредиаковского, кн. XVII: словоягнятадается здесь как глосса к словуагнцы).

Итак, первые два слова рассматриваемой фразы(грѣетъ югъ ягнятъ)в принципе могут читаться и с взрывным и с фрикативнымг(причем для словаюгъв данном значении и словоупотреблении едва ли не более вероятен взрывной звук), тогда как третье слово(ягнятъ)определенно звучало с взрывным. Исходя из сформулированного выше положения о том, что в случае возможности двоякого произношения конкретное произнесение слова во фразе определяется его контекстным окружением, признаем, что все три слова в данном контексте читались со взрывным согласным[412].

Тогда фонетическая структура рассмотренной строки предстает в следующем виде:Η-H-Η-G G-G.

3.Грады —произносилось с фрикативнымг(очевидный церковнославянизм).

Гдѣ —произносилось с фрикативнымг(см. выше).

Торги;словоторгь, вообще говоря, встречается в новозаветном тексте (Деяния, XVI, 19; XXVIII, 15), но в церковнославянском языке соответствующее слово имеет иное значение, нежели в русской обиходной речи, а именно: «площадь, forum» (см. Гильдебрандт, 1882-1885, с. 2178). Характерно, с другой стороны, мнение Тредиаковского (III, с. 223), что непростительно писать на церковнославянский манерпо торгомъ і рынкомъ,вместопо торгамъ і рынкамъ.Итак, в обиходном значении (связанном с торговлей) соответствующее слово подчинялось собственно русским речевым нормам. Правомерно считать, соответственно, чтоторгъмогло читаться, в зависимости от значения, и с взрывным и с фрикативнымг.Поскольку можно полагать, исходя из общего контекста, что в рассматриваемой фразе данное слово употреблено как раз в обиходном значении, т. е. так или иначе ассоциируется именно с торговлей (см. непосредственно ниже упоминаниебраги, денег, гостейи т. п.), — постольку следует думать, что оно здесь звучало с взрывнымг.Русская и церковнославянская формы Nom. Pl., возможно, были противопоставлены и по ударению: рус.торги(см. такую же форму в «Ведомостях» за 1703 г., см. Кипарский, 1962, с. 28) — ц.-сл.торги(хотяторгав Gen. Sg. — так в новозаветном тексте, но в Словаре Академии Российской, как и в предварявших его «Аналогических таблицах», тем не менее,торга).

Мозгокружны —произносилось с фрикативнымг(ср. характерный тип сложного слова), хотя отдельно стоящее слово «мозг» и могло произноситься с взрывным[413].

Браги —произносилось с взрывнымг.

Структура строки:H-H-G-H-H-G.

4.Денги —произносилось, надо думать, с взрывнымг[414]. Характерно, что словоденьгирегулярно соответствует в глоссах к «Тилемахиде» Тредиаковского словампѣнязи(кн. XII, XVII) илицаты(кн. XII, XXI, XXIV, ср. ц.-сл. цята), употребляемым в основном тексте поэмы.

Гостей;Аполлос Байбаков специально указывает в своей грамматике 1794 г. (с. 3), что это слово произносится с фрикативным («мягким»)г; акцентная форма, кстати, ничуть не противоречит ударению в церковнославянских текстах (см.: Кипарский. 1962, с. 28). Любопытно, между прочим, что данный корень транскрибируется черезghв словарных записях Ричарда Джемса 1618-1619 гг., относящихся как раз к холмогорскому наречию, т. е. к родине Ломоносова:ghoste«гость»,ghostintsa idet ( = to goe to guesse)(см. изд.: Ларин, 1959, с. 84, 153); Ларин (1959, с. 36) видит здесь определенное указание на произношение со спирантным г, которое он относит за счет белорусского или южно-русского вкрапления (см. там же); гораздо больше оснований видеть здесь отражение книжного произношения[415].

Годы —произносилось, видимо, с взрывным г, поскольку в церковнославянском соответствующее слово имеет иное значение: «час, время, срок» (ср. Ильминский, 1898, с. 78; см., например, Лука I, 10; XIV, 17). С другой стороны, рус.годсоответствует ц.-сл.лѣто,ср. у Ломоносова в материалах к грамматике: «лѣто, Sl.annusRuss,aestas. — лѣта,Sl. et Russ,аппі»(см. изд.: Ломоносов, VII, с. 627). Ср. указание, чтоГодъпроизносится какGодъу Копиевича (1706, л. I тетради «Е»[416]; или транскрипцию рус. формыгодукакgodouв двух случаях у Каржавина (1791, см. здесь образцы русского текста с французской транскрипцией)[417].

Губятъ —можно полагать, что это слово, как книжное, читалось с фрикативнымг.О стилистической принадлежности данного слова в какой-то степени можно судить, между прочим, по следующему контексту в притчах Сумарокова (VII, с. 243):

Онъ ихъ [деревья. — Б. У] пришелъ губитъ,

А по просту рубитъ.

В отношении этимологически очень близкого словагибельАполлос Байбаков, кстати, прямо указывает в своей грамматике 1794 г. (с. 3), что оно читается сгфрикативным.

Структура рассмотренной строки тогда выглядит так:G-H-G-H.

5. Эта строка была рассмотрена выше; ее структура:H-H-G-G.

6.Бѣгущія —произносилось, видимо, с фрикативным г, поскольку причастные формы на-щийвоспринимались вообще как книжные (см. об этом §§343, 440 грамматики Ломоносова). Ср., с другой стороны, различные формы с корнембѣг-,приводимые в церковном словаре П. Алексеева, а также соответствующие цитаты из Псалтыри у Гильдебрандта, 1898, с. 36[418].

Всегда —произносилось обычно с фрикативнымг, см. специальное указание на этот счет в «Российской грамматике» А. А. Барсова (Барсов, 1981, с. 43). Соответствующее произношение, конечно, объясняется прежде всего позиционно, но следует иметь в виду, что данное слово встречается и D тексте Нового Завета (Иоанн, XII, 8), Псалтыри (LXX, 14); ср. сказанное выше о словегдгь.Данное произношение еще недавно было принято в русской произносительной норме (см., например, Чернышев, 1908, с. 17, Брандт, 1892, с. 112).

Гадскія —это слово определенно читалось с фрикативнымг:см. специальную помету «церк[овное]» при нем (с примером из Четьих-Миней) в Словаре церковнославянского и русского языка и затем у Даля. Следует иметь в виду, что в более поздней копии рассматриваемого стихотворения, которая имеется в начале тетради Миллера, на л. 2 об. (тогда как публикуемый здесь более аутентичный список находится в середине той же тетради, на л. 6[419], данное слово заменено нагадкія.Между тем, последнее слово(гадкія)гораздо более сомнительно в отношении своего произношения: есть основания полагать, что оно звучало с взрывнымг[420], и в этом случае данное слово противостоит всем остальным словам этой строки, которые читались, по-видимому, с фрикативнымг.Соответствующая конъектура, т. е. заменагадскіянагадкіявоспроизводилась во всех последующих изданиях нашего стихотворения — начиная с первой публикации С. П. Шевырева в «Москвитянине» и кончая последним академическим изданием[421].

Как видим, рассмотренная конъектура существенно нарушает аллитерационную структуру стиха. С другой стороны, структура текста может иметь в данном случае самое непосредственное отношение к текстологии (ср. в этой связи; Успенский, 1971а).

Гордыни —читалось, несомненно, с фрикативнымг.См. помету «сл[авенское]» при этом слове в Словаре Академии Российской. Ср. стих из Псалтыри (XVI, 10): «Уста их глаголаша гордыню», который Шишков (III, с. 39) цитирует в качестве примера на чтениегв виде спиранта. Ср., с другой стороны: «гордыню сопостатов стерти» в оде Ломоносова на день рождения Елисаветы Петровны (1746 г., ст. 6), в котором Солосин (1913, с. 259) не без основания видит отражение одного рождественского песнопения. Это слово встречается и в Новом Завете (Марк, VII, 22; Иаков, IV, 16), см. также сводку примеров из Псалтыри у Гильдебрандта, 1898, с. 93[422].

Структура данной строки:Н-Н-Н-Н.

7.Пугливы —произносилосьсвзрывнымг(некнижное слово).

Голуби —это слово в своем первичном (а не символическом) значении должно было произноситься, по всей вероятности, с взрывнымг.

Мягкаго —орфоэпические руководства XVIII в. единогласно свидетельствуют, что это слово читалось с фрикативным звуком. Ср., прежде всего, свидетельство самого Ломоносова в «Российской грамматике» (§102): «Въ срединѣ реченій передъ твердыми согласными [читается буква г], какъ:лехкой, мяхкой,вмѣстолегкой, мягкой»[423],ср. о том же у Каржавина (1794, с. 5): «слово нашемягкойвыговариваетсямяhкой,а немяgкой»;в «Кратких правилах…» 1984 г. (с. 16, §20):«легкой, мягкойвыговариваютсялехкой. мяхкой»;а также в «Правилах о произношении…» 1772 г. (с. 10), у Шарпантье (1768, с. 7), наконец, в академической грамматике 1802 г. (с. 7) и т. п. Подобное произношение легко объясняется позиционно, ср., однако, это слово в евангельском тексте (Лука, VII, 25, Матфей, XI, 8). Что же касается флексии-аго,то она, скорее всего, читалась в данном случае как-ава/-ова(ср. Ломоносов, 1755, §102, и особенно Ломоносов, VII, с. 653; «Правила о произношении…», 1772 г., с. 11).

Гнѣзда —произносилось, видимо, с фрикативным. Ср. у Ломоносова в материалах к «Российской грамматике» транскрипцию этого слова: «гнѣздъ — hnest» (см. изд.: Ломоносов, VII, с. 634). Это слово, между прочим, встречается в Псалтыри (LXXXIII, 4).

Фонетическая структура данной строкиG-G-H-H.

8.Угодность —произносилось, вероятно, с фрикативнымг[книжное слово: ср., с одной стороны, стилистический характер основы, ср.угодник, угодныйи т. п. (ср., в частности, в Новом Завете), с другой — суффикс-ость,о книжном характере которого см., например, у Обнорского, 1927 (с. 80-81 и примеч. на с. 82-83), Виноградова, 1947 (с. 127), Хютль-Ворт, 1968 (с. 26)].

Нѣгою —призносилось с фрикативнымг(книжное слово).

Огромные —это слово, по-видимому, относилось к нейтральному стилю и, следовательно, могло произноситься, в зависимости от контекста, и с взрывным, и с фрикативнымг.О возможности употребления его в книжной речи свидетельствует хотя бы известный стих из «Тилемахиды» Тредиаковского (кн. XVIII, ст. 514), взятый эпиграфом к «Путешествию из Петербурга в Москву» Радищева, который в передаче Радищева звучит как «Чудище, обло, озорно. огромно, стозѣвно, и лаяй»[424]; ср. также этот эпитет у самого Ломоносова в оде на прибытие Елисаветы Петровны 1742 г. в стилистически очень выдержанном обращении Господа к императрице (ст. 368)[425].

Следует заметить, что выражениеогромные чертогиможно встретить и в других источниках, например, у Карамзина в переводе из Шекспира 1787 г. (см. изд.: Карамзин, 1966, с. 61), а также в Словаре Академии Российской (CAP, II, с. 359), где это сочетание приводится как пример к словуогромный;если это сколько-нибудь устойчивое сочетание, то следует полагать, что рассматриваемое слово читалось с фрикативнымг.Во всяком случае, в данном окружении оно могло произноситься таким образом.

Чертоги —произносилось с фрикативнымг(очевидный церковнославянизм)[426]. Книжное произношение данного слова (с фрикативнымг), по-видимому, сохранялось в русском литературном языке еще и во второй половине XIX в. Так, в руководстве по русскому языку Манассевича в списке слов с г фрикативным, наряду с такими словами, какБог, господи, благо, убог,находим ичертог (атакжеподвиг).

Фонетическая структура данной строкиН-Н-Н-Н.

9.Недуги —произносилось, вероятно, с фрикативным г. См. помету «сл[авенское]» при этом слове в Словаре Академии Российской (CAP, III, с. 787). Это слово часто встречается в новозаветном тексте (см. у Гильдебрандта, 1882-1885, с. 1187-1188)[427], ср. также в Псалтыри (СII, 3).

Наглые —произносилось, скорее всего, с фрикативным г. Следует иметь в виду, что в церковнославянском языке это слово имеет значение «быстрый», «внезапный», т. е. не имеет, вообще говоря, той отрицательной характеристики, какую имеет соответствующее русское слово[428]. Итак, еслинедуги наглые уЛомоносова значат «внезапные недуги» (ср. в этой связи перевод близкого по смыслу выражениянаглая смертькакgewaltsamer Todв лексиконе Целлария 1746 г., с. 209), то рассматриваемое слово, по всей вероятности, читалось с фрикативным г; если же усматривать здесь отрицательную оценочную характеристику, содержащуюся непосредственно в самом прилагательном (например, в виду намечающегося тогда параллелизма:наглые недуги — гнусные остроги),то можно в принципе предположить произношение сгвзрывным. Более вероятно, однако, что Ломоносов употребил данное слово в обычном для 44 книжного языка значении[429].

Гнусные —произносилось, должно быть, с фрикативным г, как церковнославянизм.

Остроги —читалось, скорее всего, с фрикативнымг. Следуетиметь в виду, однако, что это слово в церковнославянском имеет значение «крепость», «земляной вал» (см., например, Лука, XIX, 43); значение «тюрьма» — собственно русское и в принципе не исключено, поэтому, что в этом последнем значении рассматриваемое слово могло произноситься и со взрывнымг[430].

Ситуация со словомостроги,таким образом, в точности аналогична ситуации со словомнаглый.Если одно из этих слов произносилось с взрывнымг,то, надо думать, так же произносилось и другое слово. Итак, вероятной фонетической структурой данной строки является:Н-Н-Н-Н, но не исключена структура:H-G-H-G.

10.Богатство —определенно произносилось с фрикативным г; соответствующее произношение еще до недавнего времени сохранялось в русском литературном языке. По мнению Шахматова (1925, с. 41), подобное произношение данного слова (и однокоренных слов) как раз и указывает на его церковное происхождение. Ср. специальное указание А. А. Барсова в «Российской грамматике» (Барсов, 1981, с. 43) относительно произношения этого слова в XVIII в.

Нагота —произносилось, несомненно, с фрикативнымг(см. это слово в новозаветном контексте — II Коринф. XI, 27; Римл. VIII, 35; Апокалипсис, III, 18). По свидетельству Брандта (1892, с. 112-113), словонагойеще в конце прошлого века звучало в литературном произношении с фрикативным [ў], причем Брандт видит здесь указание на заимствование из церковнославянского.

Слуги —видимо, произносилось с фрикативнымг:ср. отражение этого произношения в речи фонвизинского Вральмана, который говоритслуха(а не*слука,как ожидалось бы при отражении взрывногог; см. выше). На соответствующее произношение, может быть, указывает в какой-то степени и архаическое ударениеслугив форме Nom. Pl. (о его архаичности см. у Кипарского, 1962, с. 223, 45).

Господа —произносилось с фрикативнымг.Руководства XVIII в. единодушно указывают, что все вообще производные от словагосподьпроизносятся с фрикативным: прямое свидетельство о том, что таким образом произносилось и словогосподин,можно найти у Ломоносова (VII, с. 605, 688), Курганова (1769, с. 93), Барсова (1768, с. 39; 1981, с. 43; в «Кратких правилах…», 1773, с. 84; 1784, с. 16; 1797, с. 88-89), в «Правилах о произношении…» 1772 г. (с. 11), у Семигиновского (1794, §36); такое произношение отражается и в речи фонвизинского Вральмана, который произносит:хоспотип, хоспотамъ, хоспожть.Оно фиксируется еще в словаре Орлова 1885 г. (II, с. 121). Таким образом, противопоставление по данному признаку слов [ўосподъ, но Господин, которое констатируют, например, Брандт (1892, с. 112-113, Корш, 1902, с. 42, Манассевич, с. 7-11), — относительно недавнего происхождения (может быть, не раньше сер. XIX в.).

Структура рассмотренной строки:Н-Н-Н-Н.

11.Угрюмы —произносилось, несомненно, с взрывнымг(некнижное слово).

Взглядами —тоже. На это указывает форма префикса (ср., с другой стороны, ц-сл.возглядатив Псалтыри (XV, 5). Характерно, что Ломоносов приводит это слово в своей грамматике (§172) именно как пример некнижной формы, говоря, что стилистическая характеристика данного слова обусловливает формувзгляду(невзгляда)в Gen. Sg.; ср. позднее этот же пример и в «Российской грамматике» А. А. Барсова (1981, с. 117), где соответствующие формы прямо характеризуются как «простонародные»[431]. Достаточно показательны в этом отношении и критические рассуждения Тредиаковского в его памфлете против Сумарокова 1750 г.: «Ода не терпит обыкновенных народных речей: она совсем от тех удаляется, и приемлет в себя токмо высокие и великолепные. По сему, чегоб ради ему [Сумарокову —Б.У.] не положитьвоззри,вместовзгляни»(см. изд.: Куник, 1865, с. 456). Итак, словавзгляд, взглянутъи т. п. единодушно квалифицируются как «народные» и «обыкновенные» (т. е. разговорные).

Игрени(название местности) — тоже (ср. определение этого слова как «провинциального» у Будиловича, 1871, с. 147).

Пгьги —тоже.

Смуглы —тоже (соответствующей церковнославянской формой являетсясмугляный,см. Словарь церковнославянского и русского языка).

Структура строки:G-G-G-G.

12.Багровые —произносилось с взрывнымг; (ср. книжную формубагряный.Словарь Академии Российской (CAP, I, 77) фиксирует, между прочим, что в просторечии словобагровыйупотребляется не в. значении «червленый, пурпуровый, густокрасный» (в этом значениибагровыйибагряныйсовершенно идентичны), а в значении «красный, смешанный с синевою». Можно полагать, что в сочетаниибагровые глазаданное слово употреблено именно в специфическом просторечном значении (ср. ниже).

Глаза —несомненно произносилось с взрывнымг.Это слово выступает в абсолютном большинстве орфоэпических руководств XVIII в. как типичный пример чисто русского (некнижного) слова, которое произносится с [g], а не с [ў]. См. соответствующие указания, например, у Копиевича (1706, л. 3 первой пагинации); у самого Ломоносова (1755, §§21, 23, 24), у Барсова (1768, с. 39; в «Кратких правилах…», 1773, с. 84, 1797, с. 88-89), в «Правилах о произношении…» 1772 г. (с. 11), у Аполлоса Байбакова (1794, с. 3). Ср. вообще характерное противопоставление словаглаз —«сл[авенскому]»оков рукописном лексиконе первой пол. XVIII в., изданном Аверьяновой (1964, с. 73), у Фонвизина (I, с. 245), а также у Тредиаковского (Поэты XVIII в., II, № 192[432]).

Выражениебагровые глазастилистически непосредственно противостоит выражениюбагряное око,употребленному Ломоносовым в благодарственной оде Елисавете Петровне 1750-1751 гг., строфа 8-я (ст. 71: «Когда заря багряным оком…»)[433]. С другой стороны, семантически данное выражение смыкается с выражениемглаза кровавые,которое встречаем у Ломоносова в другом месте (см. Будилович, 1871, с. 159)[434].

Продолговаты —произносилось с взрывнымг.

Круглы —тоже.

Структура строки:G-G-G-G.

13.Гораздъ —произносилось, без сомнения, с взрывнымг. Длякнижного стиля это слово кажется совсем не характерно; можно сослаться, вместе с тем, на многочисленные примеры просторечного его употребления, см. хотя бы в Вейсманнове лексиконе 1731 г. (с. 389, 483, 643). Будилович (1871, с. 146) приводит словогоразд —именно в данном контексте, с цитированием рассматриваемой строки — в числе «провинциальных» слов. Ср., наконец, транскрипцию этого слова какgrasda(«горазда»),garas(«горазд») — по-видимому, с отражением редукции безударного гласного и аканья — в парижском «Словаре московитов» 1586 г. (см.: Ларин, 1948, №401 и 403). Так же, т. е. со взрывным г, произносилось, между прочим, и наречиегораздо,ср. передачу этого слова каккараздов речи фонвизинского Вральмана (ср. также помету «нар[одное]» при этом слове в Словаре церковнославянского и русского языка).

Гадать —произносилось, скорее всего, с взрывнымг.В книжном стиле этот глагол едва ли был возможен.

Лгать;считаем возможным предположить, что это слово могло произноситься как с фрикативнымг(как книжное слово, встречающееся, между прочим, в новозаветном тексте: Деяния, V, 4; XIV, 19; Матфей, V, 11), так и сгвзрывным. Характерно, что в «Аналогических таблицах», т. е. предварительном словнике к Словарю Академии Российской, приведена как книжная форма лганіе[435], так и некнижнаялганье(между тем, в Словаре Академии Российской оставлено тольколганіе).Ср. также многочисленные примеры просторечного употребления данного слова, приводимые у Даля (II, с. 241), ср., между прочим, аналогичные примеры в собрании пословиц Барсова, 1770 г. (с. 15, 90, 104, 114, 115, 120, 134, 143, 192,), в письмовнике Курганова (1777, с. 114), Тогда в рассматриваемом контексте данное слово должно было звучать именно с взрывнымг[436].

Мигать —произносилось, видимо, с взрывным (ср. соответствующие церковнославянские формы:мизати, мжати,ср. последнюю форму в Новом Завете; II, Петр, I, 9). Ср. в рукописном лексиконе первой пол. XVIII в., изданном Аверьяновой (1964, с. 177) соответствие:мигати —сл[авенское]мизати; мигание —сл[авенское]мазание.Подобное же соответствие можно обнаружить и в «Аналогических таблицах»:«мизаю,сл[авенское]»,«мазаніе,сл(авенское) — см.миганіе»;ср., с другой стороны, в Словаре Академии Российской, где не форммизаю, мизаніе: «мженіе,сл[авенское], просто жемиганіе»(CAP, IV, с. 123)[437].

Не исключено, что выражениегоразд мигатьпредставляет собой намек на Сумарокова, миганье которого, как известно, было излюбленным предметом насмешек со стороны его литературных противников (см.: Сухомлинов, II, с. 235-236 второй пагинации), выступая своеобразным символом в сатирических зашифровках, В частности, у Ломоносова в эпиграмме на примирение Сумарокова с Тредиаковским, 1759 г., сообщается, что Сумароков «Картавил, шепелял [вариант: «картавил и сипел»], качался и мигал»[438]. Между тем, выражениегоразд лгать, да не мигать,т. е. вся фраза целиком (вместе со своим продолжением в следующей строке) может относиться к Тредиаковскому, который объединяется у Ломоносова с Сумароковым (лжет, как Сумароков, но не мигает)[439]. Ломоносов вообще перечисляет здесь тех, кто так или иначе участвует в решении вопроса «где бытьгаи где стоятьглаголю»;среди них он упоминает и своих литературных противников, прежде всего Тредиаковского, как представителя ориентации на книжнославянские языковые нормы; см. еще об этом ниже[440].

Итак, фонетическая структура рассмотренной строки с вероятностью может быть представлена в следующем виде:G-G-G-G.

14.Играть —это слово, вероятно, могло произноситься, в зависимости от контекста, как с фрикативным (см. этот глагол в новозаветном тексте: I, Коринф, X, 7), так и с взрывнымг(ср. примеры на просторечное употребление этого слова в словарях Поликарпова, 1704, Вейсманна, 1731, с. 327, и в целом ряде других источников ХVIII в.).

В данном контексте оно, можно полагать, звучало сгвзрывным.Гулять —произношение с взрывнымг(несомненный русизм).Рыгать —произносилось с взрывнымг(ср. специальную оценку этого слова как «низкого» у Шишкова (1818, с. 14).

Ногти —это слово, вообще говоря, произносилось обычно с фрикативным звуком на месте буквы г; свидетельства на этот счет можно найти как у самого Ломоносова (см. его грамматику §101, а также черновые материалы к ней в изд.: Ломоносов, VII, с. 634), так и у других авторов XVIII в. (Шарпантье, 1768, с. 7; Шлёцер, 1904, с. 6). Поскольку, однако, фрикативное произношение было обусловлено в данном случае, видимо, не стилистической принадлежностью слова, а позиционно, допустимо думать, что слово это могло равным образом произноситься и со взрывным: [nokti]. Полагаем, что именно так оно читалось и в рассматриваемом стихе.

Огрызать —также читалось, скорее всего, с взрывным -во всяком случае в данном контексте[441].

Если соглашаться со сказанным, то структура рассмотренной строки предстает в следующем виде:G-G-G-G-G.

15.Ногаи —произносилось с взрывнымг.

Болгары —тоже.

Гуроны —это слово, согласно своей этимологии, в принципе должно было произноситься агфрикативным (происходит от фр. huron).

Геты[т. е. «готы»] — должно было произноситься с взрывным г[442].

Гунны —в соответствии с исходной формой это слово должно было произноситься с г фрикативным, ср. нем. Hunnen, лат. Hunni, греч. χοΐννοι, θύννοι, θύννοι.

Итак, фонетическая структура данной строки предстает в видеG-G-Н-G-Η.Нельзя ли предположить, однако, что все эти слова, как не имеющие соответствия в церковнославянских текстах, читались с взрывным г, т. е. оформлялись по нормам собственно русской, а не церковнославянской фонетики (аналогично тому, как это происходило со словомбогиня —см. выше)? Может быть, не случайно в грамматике Ломоносова (§101) к правилу о том, что «въ иностранныхъ реченіяхъ <…> выговаривать пристойно как А, гдѣ А; какg,гдѣgу Иностранныхъ» делается следующее знаменательное примечание: «однако въ томъ нѣтъ дальней нужды». Тогда структуру данной строки можно представить в виде:G-G-G-G-G.

16.Тугіе —произносилось, видимо, с взрывнымг.

Головы —несомненно, произносилось с взрывнымг(очевидный русизм). См., между прочим, передачу этого слова каккалафыу фонвизинского Вральмана (ср. у него же икалоушка«головушка»).

Иготи[«иготь» -ручная ступка] — в данном контексте произносилось, надо думать, с взрывным г, хотя в принципе не исключено, что это слово могло иметь вообще двоякое произношение; на возможность произношения его со спирантом указывает то обстоятельство, что данное слово вошло в «Лексикон славеноросский» Памвы Берынды, также в «Букварь славенороссийских писмен» Кариона Истомина (см.: Тарабрин, 1916, с. 307 и табл. XXV), наконец, в трехъязычном славено-греко-латинском букваре Ф. Поликарпова (1701, л. 119 об). С другой стороны, данное слово вряд ли могло восприниматься как специфический церковнославянизм.

Чугунны —произносилось с взрывнымг.

Структура рассмотренной строки:G-G-G-G.

17.Гнѣвливые враги;эти два слова целесообразно рассматривать вместе, поскольку данное сочетание представляет собой явную цитату из Псалтыри (XVII, 49): «Избавитель мой отъ врагъ моихъ гнѣвливыхъ»[443]. Оба слова представляют собой вообще несомненные церковнославянизмы и, по всей вероятности, и вне данного контекста, произносились с фрикативным г; тем более, они должны были так читаться в рассматриваемом стихе.Врагпроизносилось с фрикативнымгеще и в нач. XIX в., как об этом свидетельствует Гейм (1816, с. 2).

Любопытно, что слововрагиможет рифмоваться а поэзии Ломоносова сверхи(поэма «Петр Великий», 1760-1761 гг., ст. 719-720).

Под «гневливыми врагами» имеются ввиду, скорее всего, Тредиаковский и Сумароков.

Гладкословный —произносилось, конечно, с фрикативнымг, как очевидный церковнославянизм. Любопытно отметить, что это слово, наряду сгладкословіе,приводится в так называемых «Аналогических таблицах», послуживших основой для Словаря Академии Российской (CAP, I, с. 345); между тем, в сам Словарь ни то, ни другое слово не вошли.

Другъ —это слово произносилось, вообще говоря, с взрывным г; имеем на этот счет целый ряд указаний грамматических руководств XVIII — нач. XIX вв. и в первую очередь самого Ломоносова. См. §101 его «Российской грамматики», где констатируется произношениедругкакдрук,а также замечание в черновых материалах к грамматике, что«другъне пишутъдрукъради косвенных падежей», см. изд.: Ломоносов, VII, с. 690; ср. о том же в «Новом российском букваре» 1775 г., с. 21, в грамматиках Шлёцера (1904, с. 4), Родде (1773), Гейма (1789), а также и в более поздних грамматиках Фатера (1808), Таппе (1810), Греча (1834). Знаменательно, однако, что в грамматике Гейма (1816, с. 2), переработанной Вельсином, указывается два возможных произношения для данного слова:druchиdruk.Надо полагать, это вызвано тем, что согласныйгмог иметь вообще спирантное произношение на конце слова, т. е. перед паузой (см. Богородицкий, 1902, с. 5, который приводит примерденех),т. е. независимо от стилистической принадлежности слова; рефлексы этой черты могут быть прослежены у носителей московского произношения и по сей день. Характерно, что слововдругможет рифмоваться Ломоносовым как слукиливнук,так и сдух(см.: Дурново, 1921, с. 94, примеч.; Обнорский, 1940, с. 59, примеч.). Не менее показательна рифмаруках — флагв ломоносовской оде на день рождения Елисаветы Петровны, 1746 г. (ст. 72-74): в соответствии со своей исходной формой словофлагдолжно было произноситься, вообще говоря, с взрывнымг(ср. нем. die Flagge). Знаменательно в этом смысле возражение Сумарокова (X, 85) против этой рифмы:«Въ рукахъифлагъне дѣлаютъ ни какой риѲмы».

Итак, мы вправе полагать, что в рассматриваемом контексте словодругзвучало с конечным фрикативным согласным. Действительно, рифмудруг — дух, друг — глухи т. п. мы находим еще у поэтов нач. XIX в. (при том, с течением времени, вообще говоря, следует ожидать постепенную утрату фрикативногог): так, у Озерова, Крылова, Пушкина (см.: Дурново, 1921, с. 94, примеч.), но, наряду с этим, например, у Пушкина встречаем идруг — звук(см.: Булаховский, 1954, с. 19 и сл.).

Тогда фонетическая структура рассмотренной строки предстает в следующем виде:Н-Н-Н-Н.

18.Толпыги(ср.толпыга, толпега, телепега —бестолковый, грубый, неуклюжий, неотесанный человек) — произносилось с взрывнымг.Это слово — именно в данном контексте — определяется у Будиловича, 1871, с. 150, как «провинциальное». Следует заметить, что в XVIII — нач. XIX вв. данное слово принадлежало скорее разговорной, обиходной, нежели специально диалектной речи: оно вполне могло прозвучать в устах столичного аристократа, например, в речи Пушкина (см. несколько ниже).

Шоголи —произносилось с взрывнымг.

Словатолпыгаищегольпредставляют собой очевидные антонимы. Вместе с тем, «толпыги» и «щеголи» объединяются здесь на том основании, что как те, так и другие в языковом отношении выступают в ярко выраженной антитезе к книжному («славенскому») языку[444]. С точки зрения пуриста, и толпыги и щеголи знаменуют две разновидности «порчи» книжного языка. Действительно, в точности такое противопоставление мы находим у Тредиаковского в его стихотворном рассуждении о чистоте русского языка (написанном предположительно около 1753 г.; см.: Поэты XVIII в., II, с. 393), который подчеркивает, что «<…> нашей чистоте все мера есть славенский, ни щегольков, ниже и грубый деревенский», при этом «грубый деревенский» у Тредиаковского прямо соответствует «толпыгам» у Ломоносова. Как для «толпыг», так и для «щеголей» должно было быть характерно произнесение взрывногог: дляпервых как для представителей «низкого», просторечного произношения, для вторых — в связи с ориентацией их на иностранные языки (и в некоторых случаях, вероятно, на манерный иноземный акцент[445]). Соответственно, Ломоносов называет «толпыг» и «щеголей» в числе тех, кому предстоит решать, «где бытьгаи где стоятьглаголю».В этом списке, между тем, есть и представители противоположной позиции, т. е. блюстители книжных языковых норм; ср. выше о предположительном намеке на Тредиаковского. Соответственно, Ломоносов представляет решение вопроса на их суд: они как бы должны разделить между собой сферы влияния.

Когда —произносилось с фрикативным г, см. указание на этот счет у Барсова в «Российской грамматике» (1981, с. 43), ср. сказанное выше о словевсегда.Ср., между прочим,никахта(bis!) у Вральмана в «Недоросле».

Досугъ —произносилось, вообще говоря, с взрывнымг(см. об этом в «Правилах произношения…» 1772 гг., с. 11, в академической грамматике 1802 г., с. 7). Однако в данном случае это слово могло произноситься и с фрикативным — в полной аналогии с тем, что было сказано выше о произношении словадруг.

Тогда фонетическая структура данной строки такова:G-G-H-H.

20.Гдтъ —произносилось обычно с фрикативным г, см. выше.

Га —как название г в значении взрывного согласного (см. об этом выше), должно было произноситься, конечно, не иначе, как с взрывнымг.

Глаголю;это слово (название буквыг)произносилось с фрикативнымиг.См., между прочим, специальное указание на этот счет в «Российской Грамматике» А. А. Барсова (1981, с. 43).

Структура данной строки, соответственно:H-G-H-H-H.

Поскольку при этом в рассматриваемой строке имеет место явная цезура, кажется возможным представить ее таким образом:

H-G.

Н-Н-Н.

* * *

Итак, фонетическая структура рассматриваемого стихотворения Ломоносова с известной вероятностью может быть представлена в следующем виде:

1.G-G-H-H.

2.H-H-H-G-G-G.

3.H-H-G-H-H-G.

4.G-H-G-H.

5.H-H-G-G.

6.Н-Н-Н-Н.

7.G-G-H-H.

8.Н-Н-Н-Н.

9.Н-Н-Н-Н (H-G-H-G ?)

10.Н-Н-Н-Н.

11.G-G-G-G.

12.G-G-G-G.

13.G-G-G-G.

14.G-G-G-G-G (?)

15.G-G-G-G-G — (?)

16.G-G-G-G.

17.Н-Н-Н-Н.

18.G-G-H-H.

19.· ·

20.H-G Н-Н-Н.

Структурная упорядоченность данного текста представляется достаточно очевидной. Каждая строка стихотворения обнаруживает симметрично организованную аллитерационную структуру, представляющую собой ту или иную комбинацию взрывных и фрикативных звуков, соответствующих буквег.Аллитерационная структура строки может основываться либо на повторении однородных звуков (взрывных или фрикативных), либо на упорядоченной организации разнородных звуков (взрывных и фрикативных), противопоставленных друг другу; во втором случае последовательность смычных и спирантов каждый раз организована по принципу симметрии.

Первые семь строк стихотворения (1-7) представляют различные упорядоченные комбинации слов, произносимых с взрывным г, и слов, произносимых сгфрикативным. Этот цикл окаймляется фразой, имеющей аллитерационную структуру типаG-G-Н-Н,причем внутри данной группы комбинации не повторяются.

Затем идут десять строк (8-17), где аллитерация строится на повторении однородных звуков. Первые три строки (8-10) этой группы и последняя (17-я) представляют собой последовательности слов, читаемых с фрикативным г; напротив, строки 11-16 представляют собой последовательности слов, читаемых с взрывнымг.

После этого идет строка 18, совпадающая по своей структуре с 1-й строкой стихотворения (а также строкой 7, замыкающей первый цикл комбинационных чередований). Можно считать, что на этом заканчивается упорядоченная в аллитерационном отношении часть стихотворения, которая окаймляется, таким образом, структурной последовательностьюG-G-H-H,т. к. строка 19 вообще не содержит интересующих нас звуков, а заключительная (т. е. 20-я) строка стихотворения построена по иному принципу, хотя и в ней может быть усмотрена известная упорядоченность.

Остается добавить следующее. Надо полагать, что те слова данного стихотворения, которые читались сгфрикативным, вообще произносились по специальным нормам книжной орфоэпии, ассоциировавшимися прежде всего с церковнославянским языком [они характеризуются, наряду с рассмотренным признаком, и такими чертами, как отсутствие смягчения согласного перед е, чтениеевсегда как [е] (никогда как [о]), отсутствие аканья и вообще редукции гласных и т. п., см. описание этих норм в работах: Успенский, 1968; Успенский, 1971]. Напротив, те слова, которые произносились с взрывным г, должны были и в других отношениях подчиняться закономерностям живой речи, т е. произносились вообще по нормам живого русского произношения[446](в частности, с аканьем и т. п.). Можно заключить, таким образом, что рассматриваемое стихотворение произносилось как стихотворение макароническое — с характерным соблюдением специфических произносительных особенностей, присущих той и другой языковой системе.

К поэтике Хлебникова: проблемы композиции

Поэзия Хлебникова очень часто представляет определенную — сознательную или бессознательную — зашифровку текста (обусловленную отчасти собственно эстетическими задачами[447], отчасти — представлениями автора о языке[448], наконец, в значительной степени, — эзотерической автокоммуникацией, т. е. максимальным совпадением в одном лице отправителя и получателя текста), и в этом смысле то или иное произведение может рассматриваться как своеобразная криптограмма, которая нуждается в разгадке (дешифровке). Зашифровка может проявляться в использовании необычных форм (диалектных, иноязычных или специально созданных) или в более или менее сознательном нарушении обычных связей между сегментами текста — как между словами или морфемами (нарушение грамматических связей), так и между предложениями и большими отрезками текста. Именно последний случай будет нас прежде всего интересовать: речь пойдет о своеобразии композиции стиха у Хлебникова, причем композиция трактуется в терминах точек зрения (повествовательной перспективы)[449].

В стихах Хлебникова нередко представлена мена точек зрения (динамика авторской позиции), которая, однако, может быть замаскирована употреблением одних и тех же местоименных, форм по отношению к разным лицам. Так, в стихотворении, формально написанном от 1-го лица («я»), может, тем не менее, происходить изменение авторской позиции (точки зрения), поскольку «я» в разных местах одного и того же текста фактически наполняется различным содержанием (соотносится в разными лицами). Ср. отрывок из стихотворения «Мрачное» (Хлебников, II, с. 96), который повторен также в «Войне в мышеловке» (Хлебников, II, с. 258):

Я умер, я умер, и хлынула кровь

По латам широким потоком.

Очнулся я иначе, вновь

Окинув вас воина оком.

Семантическая перекличка слов «латы» и «воин» позволяет догадываться, что «я» во втором предложении не совпадает с «я» в первом (ср.: «очнулся я иначе»); более того, это первое «я» называется во втором случае местоимением 2-го лица — «вы»: итак, в процессе стихотворного повествования «я» изменилось в «вы», будучи вытеснено другим «я», — в связи с изменением точки зрения.

Аналогичное явление можно наблюдать в стихотворении «Моих друзей летели сонмы» (Хлебников, III, с. 25). Одни и те же субъекты здесь обозначаются сначала в 3-м лице (при повествовании от 1-го лица!), а затем — неожиданно — местоимением 1-го лица, не совпадающим при этом с 1-м лицом предыдущего текста. Иначе говоря, «они» переходит в «мы», никак не соотносящееся с тем «я», которое фигурировало раньше. Ср.:

Моих друзей летели сонмы.

Ихсемеро,ихсемеро,ихсто!

И после испустили стонмы,

Насотразило властное ничто,

Дух облака, одетый в кожух,

Насотразил, печально непохожих.

Затем, однако, те же субъекты снова начинают обозначаться в 3-м лице: «мы» непосредственно предшествующего текста изменяется в «они», знаменуя возвращение к первоначальной авторской позиции. Ср.:

Теперьихгрозный кубок вылит,

О, роковой ста милых вылет!

Ср., наконец, пояснение всех трех грамматических лиц в заключительной фразе стихотворения:

А вы, проходя по дорожке из мауни

Ужели нас спросите тоже, куда они?

Местоименнная форма 1-го лица («нас») соответствует здесь форме 1-го лица начала стихотворения («моих»), но, между тем, местоимение 3-го лица («они») соответствует местоимению 1-го лица («мы») середины стихотворения. Таким образом, композиционно дело идет в данном случае о тексте в тексте.

В приведенных примерах в результате динамики авторской позиции одни и те же наименования соотносятся на протяжении повествования с разными лицами; одновременно одни и те же лица именуются различным образом — взаимно противопоставленными местоименными формами. В ряде случаев имеет место только последнее.

Так, в «Ночном бале» (Хлебников, III, с. 284-285; 1960, с. 186-187) разбойник, от лица которого ведется рассказ (в 1-м лице), неожиданно называется в конце стихотворения местоимением 2-го лица(«Тыстоял лесным разбойником<…> тихо смотришь на кистень»). Иначе говоря, сообщение от лица разбойника переходит в сообщение, обращенное к нему самому: один и тот же субъект обозначается сначала местоимением «я», а затем местоимением «ты»[450].

Стихотворение «Гонимый — кем, почем я знаю?»[451]. (Хлебников, II, с. 111-113; 1960, с. 79-80) начинается от 1-го лица; затем субъект, обозначавшийся местоимением 1-го лица («я»), называется в 3-м лице («он»), т. е. меняется перспектива описания («я» -> «он»).В свою очередь, в конце стихотворения «он» опять меняется в «я» («он» -> «я»). Повествование от 1-го лица, таким образом, окаймляет текст, выступая в функции композиционной рамки произведения[452]. Уместно отметить, что переходу от 1-го лица к 3-му приблизительно соответствует и изменение грамматического времени повествования — а именно, переход от настоящего времени к прошедшему, который также указывает на динамику авторской позиции (изменение точки зрения в плане временной перспективы)[453].

Наконец, и в стихотворении «Меня проносят на слоновых…» (Хлебников, 1940, с. 259), ключ к содержательной интерпретации которого был найден В. В. Ивановым[454], местоимение 3-го лица («он») в заключительной строфе соответствует по смыслу местоимению 1-го лица («я») во всем предшествующем тексте, тогда как местоимение 1-го лица в этой строфе («Он снами,нанас,синеокий») соответствует местоимению 2-го лица предшествующего текста («вы» — обращение к девам, несущим героя и в своей совокупности образующим слона). Иначе говоря, если все стихотворение, кроме последней строфы, дается от лица героя во 2-м лице, то последняя строфа написана от лица дев, его несущих.

Итак, то, что в обычных условиях характеризует несколько отдельных текстов, объединяется у Хлебникова в одном произведении. Иначе можно сказать, что в соответствующих произведениях нарушаются нормальные условия связности текста. Само нарушение этих условий является признаком изменения точки зрения (динамики авторской позиции).

Следует отметить, что в отдельных случаях совмещение различных точек зрения может быть предельно концентрировано в хлебниковском тексте — сосредоточено в пределах одной фразы. В этом случае мы наблюдаем нарушение обычных синтаксических связей.

Именно таким образом может быть истолкован известный пример из поэмы «Немотичей и немичей» (II, с. 192)[455], на который в свое время обратил внимание Р. О. Якобсон[456]:

«О пощади меня, панин»,

Но тот «не можем» говорю[457]

Можно считать, что здесь имеет место мгновенный перескок на точку зрения панича: форма «говорю» дана с его точки зрения, тогда как текст, предшествующий фразе «не можем», излагается с противоположной авторской позиции. Граница между разными точками зрения здесь предельно фиксирована.

Чередование разных точек зрения во фразе может проявляться у Хлебникова и с изменении формы времени. См., например, в стихотворении «Тризна»: «Мыстоим, хранилитишь» (Хлебников, II, с. 229). Аналогичные примеры из хлебниковских поэм приведены у Вл. Маркова[458].

Анатомия метафоры у Мандельштама[459]

Значенье — суета, и слово — только шум,

Когда фонетика — служанка серафима. ·

(«Мы напряженного молчанья не выносим…»)


Не своей чешуей шуршим,

Против шерсти мира ноем<…>

(«Я по лесенке приставной…»)

Понятие метафоры основывается, как известно, на противопоставлении прямого и переносного употребления: в метафорической речи слова оказионально выступают в несвойственном им значении и, тем самым, оказываются в необычном для них контексте[460]. Отсюда метафорическая речь в принципе имеет, так сказать, криптолалический, зашифрованный характер, она всегда так или иначе нуждается в дешифровке, разгадке; самый процесс дешифровки может приобретать при этом эстетическую функцию. В каких-то. случаях метафорическое употребление ближайшим образом напоминает вообще криптолалическую речь: действительно, употребление слов в каком-то другом значении — это обычный принцип всевозможных условных языков (арго).

Вот классический пример метафоры:

Пчела за данью полевой

Летит из кельи восковой.

(Пушкин. «Евгений Онегин», VII, 1)

Здесь — очевидным образом —кельяозначает «улей» или же «соты», тогда какданьвыступает в значении «нектар, цветочный сок». Это типичный пример аллегорического употребления, которое принципиально не отличается от употребления слов в условных языках: разница состоит лишь в том, что в данном случае слова принимают другое значение не в системе, а в тексте — переносное употребление характеризует здесь не язык как таковой (т. е. не систему принятых обозначений), но именно данный, конкретный текст.

В обычной речи за каждым словом закреплено какое-то значение или, точнее, какой-то круг значений, семантическое поле, которое и определяет его нормальное, т. е. прямое употребление. В образной, метафорической речи слова употребляются в переносном смысле, т. е. окказионально получают новое значение, входят в новое семантическое поле. Эти семантические поля — исходное (первичное) и окказиональное (вторичное) — могут, вообще говоря, объединяться воедино, и тогда значение слова расширяется, включая в себя значение того слова, вместо которого оно выступает (и которое, тем самым, подспудно, парадигматически присутствует в тексте). Так создается (моделируется) новый мир, отличающийся по своим семантическим характеристикам от обыденного, профанного мира, возникает новое семантическое пространство; нечто подобное имеет место в мифологическом тексте, где нарушаются привычные, нейтральные семантические связи. Кажется, что это очень характерно для Мандельштама, и не случайно Блок сравнивал его поэзию со сновидениями: по словам Блока, «его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только» (запись в дневнике от 22 октября 1920 г.)[461]. Сам же Мандельштам имел все основания сказать о себе:

Я — создатель миров моих…

(«Истончается тонкий тлен…»)


Я вернулся в мой город, знакомый до слез,

До прожилок, до детских припухлых желез.

Ты вернулся сюда — так глотай же скорей

Рыбий жир ленинградских речных фонарей!

Узнавай же скорее декабрьский денек,

Где к зловещему дегтю подмешан желток.

(«Ленинград»)

«Рыбий жир» фонарей мотивирует появление слова «желток» — и то, и другое представляет собой типичную детскую еду, которая дается обычно больному ребенку; все это объединяется темой детства и детской болезни («детских припухлых желез»)[462]. В то же время «декабрьский <…> желток» при описании Петербурга-Ленинграда находит соответствие в другом стихотворении Мандельштама:

За барскую шубу, за астму, за желчь петербургского дня…

(«Я пью за военные астры… »)[463]

В итоге мы имеем одновременно как описание Ленинграда, так и воспоминание о детстве (и слово «вернулся» оказывается здесь чрезвычайно значимым). Можно сказать, что возвращение в город показано как возвращение в детство: пространственное перемещение одновременно является перемещением во времени[464]. Этот параллелизм двух планов выступает очень отчетливо: так, в частности, «глотай же скорей» явным образом перекликается с «узнавай же скорее». При этом фраза «глотай же скорей рыбий жир» может рассматриваться как прямая цитата (реминисценция из детства) — так обычно обращаются к ребенку, который должен выпить невкусное лекарство; однако в данном случае эта фраза применяется к описанию города, в который вернулся поэт.

Едва ли мы вправе ограничиваться утверждением, что описание Ленинграда дается через описание детства. Нет, здесь одновременно речь идет как о том, так и о другом, т. е. одновременно раскрываются две темы: здесь говорится и о том, что поэт видит, и о том, что он вспоминает, и это мотивировано самим сюжетом данного стихотворения (возвращением в город детства, когда детство ушло и город стал другим[465]) — определяющим в данном случае является мотив узнавания, эксплицитно заданный в тексте.

Или другой пример:

Катит гром свою тележку

По торговой мостовой

И расхаживает ливень

С длинной плеткой ручьевой.

(Из «Стихов о русской поэзии»)

Описание грозы в Москве одновременно дается здесь и как описание грозы и как описание московской уличной жизни, как бы взятое из старинной картинки («гром» и «ливень» предстают здесь как персонажи жанровой сцены).

Вот еще:

По темнобархатным лугам

В сафьяновых сапожках

Они пестрели по холмам

Как маки на дорожках.

(«Вы помните, как бегуны…»)

Здесь одновременно описывается пейзаж и бегуны, причем описание пейзажа зависит от описания людей («темнобархатные луга» явным образом перекликаются с «сафьяновыми сапожками»), а описание людей дается как описание пейзажа (бегуны изображены как цветы, поэтому они оказываются неподвижными).

Вообще метафора предстает у Мандельштама как осознанный поэтический прием, и сам поэт писал об этом:

С чего начать?

Все трещит и качается.

Воздух дрожит от сравнений.

Ни одно слово не лучше другого,

Земля гудит метафорой…

Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла.

Конь лежит в пыли и храпит в мыле,

Но крутой поворот его шеи

Еще сохраняет воспоминание о беге с разбросанными ногами…

(«Нашедший подкову»)

Или еще: «Разве вещь хозяин слова? Слово — Психея. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела» («Слово и культура» — из книги «О поэзии»)[466]. Отметим особенно: «брошенного, но не забытого<…>» — этот момент для нас в первую очередь важен.

Отсюда именно «слово как таковое» — не значение, а слово — оказывается первичным в поэтическом тексте, и в программной статье «Утро акмеизма» Мандельштам говорит: «<… реальность в поэзии — слово как таковое. Сейчас, например, излагая свою мысль по возможности в точной, но отнюдь не поэтической форме, я говорю, в сущности, сознанием, а не словом. Глухонемые отлично понимают друг друга, и железнодорожные семафоры выполняют весьма сложное назначение не прибегая к помощи слова. Таким образом, если смысл считать содержанием, все остальное, что есть в слове, приходится считать простым механическим привеском, только затрудняющим быструю передачу мысли. Медленно рождалось «слово как таковое». Постепенно, один за другим, все элементы слова втягивались в понятие формы …>» («Утро акмеизма», 1). Итак, смысл для Мандельштама не то же, что содержание: смысл — это исходное, первичное слово[467].

Подробнее эта тема обсуждается в «Разговоре о Данте»: «Поэтическая речь или мысль лишь чрезвычайно условно может быть названа звучащей, потому что мы слышим в ней лишь скрещивание двух линий, из которых одна, взятая сама по себе, абсолютно немая, а другая, взятая вне орудийной метаморфозы, лишена всякой значительности и всякого интереса и поддается пересказу, что, на мой взгляд, — вернейший признак отсутствия поэзии; ибо там, где обнаружена соизмеримость вещи с пересказом, там простыни не смяты, там поэзия, так сказать, не ночевала, <…> Вообразите нечто понятое, схваченное, вырванное из мрака, на языке, добровольно и охотно забытом тотчас после того, как совершился проясняющий акт понимания-исполнения. В поэзии важно только исполняющее понимание — отнюдь не пассивное, не воспроизводящее и не пересказывающее. Семантическая удовлетворенность равна чувству исполненного приказа. Смысловые волны-сигналы исчезают, исполнив свою работу; чем они сильнее, тем уступчивее, тем менее склонны задерживаться» («Разговор о Данте», 1). Хотя поэт и говорит здесь о забывании первоначального образа, по существу речь идет о том же самом: просто в данном случае ему важно подчеркнуть, что первоначальный образ исчезает после того, как он дает жизнь образу поэтическому — он оказывается поглощенным этим последним.

Кажется, к Мандельштаму вполне применимо то, что он говорит о Данте: «Я сравниваю — значит я живу, — мог бы сказать Дант. Он был Декартом метафоры. Ибо для нашего сознания (а где взять другое?) только через метафору раскрывается материя, ибо нет бытия вне сравнения, ибо само бытие есть сравнение» («Разговор о Данте»; из черновых записей)[468]. Итак, метафорическая образность для Мандельштама — это способ мышления, а не способ выражения некоторого содержания: содержание не мыслится в данном случае в отрыве от формы. Если в обычном случае смысл порождает текст, то здесь, напротив, текст порождает смысл. Перефразируя Стефана Яворского, мы могли бы сказать, что поэт мыслит «тропическим разумом»[469].

* * *

Поэтическая речь противопоставлена обычной, профанной речи метафорическим употреблением. Вместе с тем, поэтическая речь определенным образом связана с обычной речью — постольку, поскольку, отталкиваясь от обычной речи, она может быть получена из нее: обычная речь может быть преобразована, трансформирована в поэтическую. И напротив: в некоторых случаях поэтическая речь может быть обратным образом преобразована в обычную речь; в этих случаях мы можем исследовать, так сказать, анатомию метафоры. Иначе говоря, мы можем расчленить метафорический текст, производя, так сказать, обратный ход действий — восстановив то прямое употребление, на котором основывается употребление метафорическое. В результате мы получаем возможность наблюдать процесс порождения метафорического текста.

Такой вид метафоры, как кажется, особенно характерен для поэзии Мандельштама: очень часто здесь мы можем не только определить значение слова в переносном употреблении, но и восстановить то слово, которое стоит за данным употреблением и которое задает, таким образом, исходный контекст. Иначе говоря, слово в переносном значении (в метафорическом употреблении) может заменять у Мандельштама вполне конкретное слово (которое отвечает прямому употреблению); оба слова — реально употребленное и то, которое стоит за ним, — и создают новый образ. Оба слова при этом обычно обнаруживают какое-то сходство — как правило, они изоритмичны и фонетически схожи.

Исследователи метафоры в поэзии Мандельштама обычно восстанавливают значение слова, обращаясь к внеязыковому — историческому и биографическому — «контексту» или «подтексту» (ища, например, биографические или какие-либо иные реминисценции, оправдывающие переносное употребление)[470]. Нас же интересует собственно языковая мотивированность мандельштамовской метафоры. Очень часто метафора Мандельштама — это не что иное, как метаморфоза, и таким образом к поэтике Мандельштама в полной мере относится то, что сам он писал о Данте: «Научное описание дантевской Комедии <…> неизбежно приняло бы вид трактата о метаморфозах и стремилось бы проникать в множественные состояния поэтической материи, подобно тому, как врач, ставящий диагноз, прислушивается к множественному единству организма. Литературная критика подошла бы к методу живой медицины» («Разговор о Данте», 2).

Обратимся, например, к стихотворению, которое мы уже цитировали выше:

И расхаживает ливень

С длинной плеткой ручьевой.

(Из «Стихов о русской поэзии»)

Для того, чтобы получить из метафорического текста обычный текст (отвечающий прямому, а не переносному употреблению), мы должны, по-видимому, как-то заменить в нем словоливень(поскольку оно употреблено здесь метафорически). Вместе с тем, кажется ясным, какое именно слово должно быть подставлено вместо данного: надо полагать, что это словопарень.Фонетическое сходство обоих слов позволяет легко догадываться о субституте, и в то же время искомое слово предсказывается самим контекстом. Таким образом, словоливень —реально употребленное — читается на фоне не произнесенного вслух, но ожидаемого словапарень;оба слова как бы соединяются, образуя единый семантический спектр[471]. Вместе с тем, этот образ поддерживается фразеологизмомдождь идет —поскольку дождь может «ходить», ливень может «расхаживать».

Равным образом можно предположить, что эпитетторговыйв этом стихотворении выступает вместоторцовый:

Катит гром свою тележку

По торговой мостовой…[472]

Оба слова семантически объединяются, и раскаты грома предстают как перекаты тележки, скачущей по торцам мостовой.

Вот еще пример такого же рода:

Но сильней всего непрочно -

Выпуклых голубизна:

Полукруглый лед височный

Речек, бающих без сна.

(«Как подарок запоздалый…»)

Словоледявно заменяет здесь слово лоб, изоритмическое и фонетически близкое — так же, как и в предыдущих примерах, оба слова сливаются в поэтическом образе: описание замерзшей воды дается как описание выпуклого лба с голубыми прожилками на висках.

Другой пример:

Как мусор с ледяных высот

Вода голодная течет…

(«Грифельная ода»)

Кажется очевидным, что словоголодная,метафорически употребленное, заменяет здесь словохолодная,отвечающее прямому употреблению и ожидаемое в данном контексте.

Вот еще:

И не рисую я, и не пою,

И не вожу смычком черноголосым…

(«Вооруженный зреньем…»)

Словочерноголовый,по-видимому, выступает здесь вместочерноволосый.Для того, чтобы понять эту ассоциацию, надо иметь в виду, что смычок для скрипки и других струнных инструментов делается из конского волоса, причем смычки из белого волоса ценятся больше, чем смычки из волоса черного; соответственно, начинающие музыканты пользуются обычно черноволосыми смычками.

Отметим еще:

Гниющей флейтою настраживает слух,

Кларнетом утренним зазябливает ухо…

(«Чернозем»)

Ясно, что словонастраживаетвыступает здесь вместонастраивает: настраивать(музыкальный инструмент) превращается внастраживатьслух — образ, который поддерживается выражениембыть настороже.

В этом же стихотворении читаем:

Ну, здравствуй, чернозем: будь мужествен, глазаст…

Черноречивое молчание в работе.

Эпитетчерноречивыйявно восходит в этом контексте к эпитетукрасноречивый.

Еще пример:

Омут ока удивленный,

Кинь его вдогонку мне!

(«Твой зрачок в небесной корке…»)

Словоомутпри описании радужной оболочки глаза, по всей вероятности, заменяет словообод:взгляд кидается как обод — подобно обручу в детской игре, — и этот образ находит поддержку в выражениибросить взгляд.

В подобных случаях для того, чтобы объяснить порождение метафоры, мы должны, констатировав необычное, переносное употребление того или иного слова, подобрать то слово, которое отвечало бы прямому употреблению и при этом было бы фонетически созвучным и, по возможности, изоритмичным. Таким образом мы получаем возможность определить, так сказать, языковую природу метафоры, ее внутреннюю форму; это нечто вроде языковой игры, отчасти напоминающей ребус или шараду. Такой прием был намечен еще Аристотелем, который говорит в «Поэтике»:

«<…,> достаточно вместо <…> переносного <…> слова подставить общеупотребительное, и видно будет, что мы говорим правду» («Поэтика», 22).

Восстанавливая исходное слово, которое участвует в поэтическом образе, мы нередко находим подтверждение нашему решению в других стихотворениях Мандельштама. Вот характерный пример:

Не у меня, не у тебя — у них

Вся сила окончаний родовых:

Их воздухом поющ тростник и скважист,

И с благодарностью улитки губ людских

Потянут на себя их дышащую тяжесть.

(«Не у меня, не у тебя…»)

Можно с полной уверенностью утверждать, что словоулиткипредстает здесь как субститут словаулыбки.Характерно, что в другом своем стихотворении (совпадающем по времени написания), Мандельштам употребляет тот же образ, но при этом тут же его и раскрывает; в данном случае само стихотворение знаменательным образом называется «Рождение улыбки»:

Когда заулыбается дитя

С развилинкой и горести и сласти,

Концы его улыбки, не шутя,

Уходят в океанское безвластье.

На лапы из воды поднялся материк -

Улитки рта наплыв и приближенье…

Улитка выползла, улыбка просияла,

Как два конца их радуга связала…

(«Рождение улыбки»)

Вот другой, аналогичный пример:

Уносит ветер золотое семя, -

Оно пропало — больше не вернется.

(«Феодосия»)

Словосемяздесь, кажется, выступает вместовремя скоторым оно фонетически ассоциируется:золотое времяпредставляет собой фразеологизм в русском языке, к которому и восходит, таким образом, выражениезолотое семя.Эта замена мотивирована самой темой данного стихотворения, которое посвящено уходящему времени (и уходящему миру)[473]; тема времени вообще является одной из центральных тем сборника «Tristia», в составе которого находится это стихотворение[474]. При этом словасемяивремявообще, по-видимому, могут ассоциироваться в мандельштамовской поэзии. Ср. в других стихах из того же сборника:

Их пища — время, медуница, мята.

(«Возьми на радость…»)


Время вспахано плугом, и роза землею была.

(«Сестры — тяжесть и нежность.. »)[475]

Как видим, в этих примерах (близких по времени написания) слововремяпоявляется в ботаническом или вегетативном контексте[476].

Следующий пример:

Бежит волна — волной волне хребет ломая,

Кидаясь на луну в невольничьей тоске,

И янычарская пучина молодая,

Неусыпленная столица волновая,

Кривеет, мечется и роет ров в песке.

А через воздух сумрачно-хлопчатый

Неначатой стены мерещатся зубцы,

И с пенных лестниц падают солдаты

Султанов мнительных — рарбрызганы, разъяты -

И яд разносят хладные скопцы.

(«Бежит волна…»)

Можно предположить, что словопучинаассоциируется здесь со словомдружина.Ср. в стихотворении того же времени:

Но мне милей простой солдат

Морской пучины…

(«Исполню дымчатый обряд…»)

Как видим, словопучинав принципе может иметь у Мандельштама военные коннотации, и это, как кажется, подтверждает правильность нашей интерпретации: волнующееся море предстает в виде янычарской дружины, идущей на приступ[477].

Итак, как правило, соотносимые слова изоритмичны и обнаруживают фонетическое сходство. В редких случаях одно их этих условий может не выполняться. Вот, например:

Еще обиду тянет с блюдца

Невыспавшееся дитя…

(«О, как мы любим лицемерить…»)

Словообиду,несомненно, воспринимается на фоне словаеду,с которым оно ассоциируется не только по смыслу, но и по форме[478]. В данном случае соотносимые слова не изоритмичны, но это не типично.

Или другой пример:

Прозрачная весна над черною Невой

Сломалась, воск бессмертья тает.

(«На страшной высоте блуждающий огонь…»)

Слово весна, по-видимому, заменяет здесь слово свеча: образ сломавшейся свечи, с которой капает тающий воск, определяет восприятие смерти Петрополя. Одновременно «прозрачная весна» — это типичный образ у Мандельштама, ср. «прозрачная весна» в стихотворении «Мне холодно. Прозрачная весна…», а также «прозрачно-серая весна» в стихотворении «Еще далеко асфоделей…». Уместно отметить при этом, что стихотворение «Мне холодно. Прозрачная весна…» было опубликовано вместе со стихотворениями «Не фонари сияли нам, а свечи…» и «В Петрополе прозрачном мы умрем…» — в первоначальной публикации эти стихи выступали как три строфы одного стихотворения, посвященного Петрополю-Петербургу (см.: «Ипокрена», 1918, №2-3, с. 28); весна, смерть и свеча связаны здесь в одном тематическом цикле. С этим циклом явно перекликается разбираемое нами стихотворение: наряду с эксплицитно представленными образами весны и смерти, в нем подспудно присутствует и образ свечи. Словавеснаисвечане ассоциируются по форме, но при этом они изоритмичны.

Иногда поэт сам подсказывает нам, какое именно слово стоит за словом в переносном употреблении. Вот пример:

Квартира тиха, как бумага -

Пустая, без всяких затей…

(«Квартира тиха…»)

Фразаквартира тиха, как бумагапредставляет собой очевидную метафору: так не говорят в обычной речи. Вместе с тем, легко угадывается то слово, которое стоит за словомтихий —это словопустой.В самом деле, фразаквартира пуста, как бумагавполне соответствует обычному речевому узусу: как квартира, так и страница может быть пустой, незаполненной; напротив, предикаттихийможет естественным образом относиться к квартире и лишь в переносном смысле — к бумаге.

Соответственно, фразаквартира пуста, как бумагапорождает фразуквартира тиха, как бумага.Замечательно при этом, что расшифровка этого образа дается в непосредственно следующей за ним строке(пустая без всяких затей).Таким образом, здесь как бы подсказывается то слово, которое стоит за метафорически употребленным. При этом обнажается структура тропа — поро-· ждающая модель метафорического употребления. Кажется, что этот прием — мы могли бы назвать его приемом «обнажения метафоры» — особенно характерен для позднего Мандельштама.

Усложнение этого приема может приводить к своего рода метатезе, когда в тексте фигурируют два слова, каждое из которых (употреблено вместо другого. Так, стих

Вода их учит, точит время

(«Грифельная ода»)

представляет собой трансформацию фразы «Вода их точит, учит время», где представлены предикаты[479]. В результате каквода,так ивремявыступают как метафоры, причемводаоказывается метафорическим обозначением времени, авремя,напротив, — обозначением воды.

Аналогичная перестановка эпитетов имеет место в стихах:

Колхозного бая качаю,

Кулацкого пая пою.

(«У нашей святой молодежи…»)

Н. Я. Мандельштам вспоминала: «Он сам смеялся над этими стихами: смотри, перепутал —колхозный байикулацкийпай»[480].

Вернемся к стихам «Квартира тиха, как бумага…». Вот другой пример такого рода:

Еще машинка номер первый едко

Каштановые собирает взятки,

И падают на чистую салфетку

Разумные, густеющие прядки.

(«Еще мы жизнью полны…»)

Слово взятки в этом контексте — очевидная метафора[481], и столь же очевидно, что это слово заменяет здесь словопрядки,которое и лежит, таким образом, в основе метафорического употребления. Это исходное слово мы встречаем вслед за тем в том же тексте. Так же как и в рассмотренном выше примере, Мандельштам сначала дает переносное, а затем мотивирующее его прямое употребление; сперва нам предлагается метафорический образ, а затем — расшифровка этого образа. Он ставит перед нами задачу, и сам подсказывает ее решение.

Или еще:

Плод нарывал.

Зрел виноград.

(«Грифельная ода»)

Словонарывалпредстает здесь в переносном значении и за ним стоит, очевидно, словосозревал (или назревал),подсказанное в следующей фразе.

Вот еще менее явный случай:

Песнь одноглазая, растущая из мха, -

Одноголосый дар охотничьего быта…

(«Пою, когда гортань сыра…»)

За словомодноглазаяугадывается словоодногласая,и это становится ясным благодаря словуодноголосый,раскрывающему данный образ[482]: то, что является «одноголосым» или «одногласым» в плане акустического восприятия, оказывается «одноглазым» в плане восприятия зрительного. Итак, ассоциация эпитетоводноглазыйиодноглавыйпревращаетпеснь одногласуювпеснь одноглазую,и мы едва ли могли бы понять этот образ, если бы сам поэт не подсказал нам решения[483].

Ср. сознательное обыгрывание этого приема:

Вехи дальние обоза

Сквозь стекло особняка.

От тепла и от мороза

Близкой кажется река.

И какой там лес — еловый?

Не еловый, а лиловый,

И какая там береза,

Не скажу наверняка, -

Лишь чернил воздушных проза

Неразборчива, легка…

(«Вехи дальние…»)

Еловый лесоборачивается здесьлиловым лесом,и пейзаж превращается в текст, написанный чернилами: ассоциация с чернилами раскрывается при этом в самом тексте данного стихотворения[484].

Вот несколько более сложный пример:

Неужели я увижу завтра -

Вас, банкиры горного ландшафта,

Вас, держатели могучих акций гнейса.

(«Канцона»)

Выражениебанкиры ландшафтапредставляет собой поэтический образ; в тоже время выражениедержатели акцийвполне обычно, т. е. отвечает обычному употреблению. Соответственно, фразадержатели акций гнейсапорождает фразубанкиры горного ландшафта.Словомогучийприложимо при этом как к акциям, так и к горным породам — оно объединяет, тем самым, разные семантические поля. И здесь также сначала дается образ, а затем следует его расшифровка.

При этом смысловые и фонетические ассоциации могут дополнять друг друга, одновременно участвуя в создании поэтического образа. Так, например, в строке

Для женщин воск, что для мужчины медь.

(«Tristia»)

словомедь,по-видимому, объединилось смед:семантическая ассоциация воска и меда[485]сочетается с фонетической ассоциацией меда и меди, о которой Мандельштам специально говорит в связи с обсуждением творчества Данте, ср. «Семантические циклы дантовских песней построены таким образом, что начинается, примерно,мед,а кончается —медь<…>»(«Разговор о Данте», 2)[486]. В данном случае семантическая ассоциация реализуется синтагматически, а фонетическая — парадигматически[487].

Особо должны быть отмечены случаи, когда слова, совпадающие или же очень близкие по форме, предстают у Мандельштама, в сущности, как одно слово (объединяющее значения этих исходных слов): в результате омонимия (или квази-омонимия) превращается в полисемию. В подобных случаях полное или частичное совпадение двух слов заставляет ассоциировать их семантически. Вот характерный пример:

И я выхожу из пространства

В запущенный сад величин

И мнимое рву постоянство

И самосознанье причин.

И твой, бесконечность, учебник,

Читаю один, без людей, -

Безлиственный, дикий лечебник,

Задачник огромных корней.

(из «Восьмистиший»)

Образсад величинявляется странным и сам по себе нуждается в расшифровке. Вместе с тем, он становится ясным из дальнейшего, поскольку мы видим, что здесь обыгрываются два значения словакорень —ботаническое (корень растения) и математическое (корень, извлекаемый из числа)[488]. В обычной речи эти два значения предстают как омонимические, однако в поэтическом коде данного стихотворения они не противопоставляются друг другу, но напротив — объединяются, одновременно присутствуют и, тем самым, мотивируют употребление данного слова.Сад величинозначает, таким образом, то же, что исад корней, —и, напротив,задачник корнейможет по той же логике определяться здесь не только какучебник,но и каклечебник.Опять-таки и в этом случае, как и в предыдущих, сперва дается метафорический образ — в качестве своего рода загадки, — а затем следует расшифровка этой загадки, т. е. раскрываются семантические основания, мотивирующие подобное употребление.

Совершенно так же в стихотворении «Ленинград» обыгрываются два значения словазвонок:предметное и акустическое. Ср.:

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок.

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.

(«Ленинград»)

Поэт (или его лирический герой) ожидает ареста и представляет, как в его квартиру врываются «дорогие гости», т. е. чекисты. При этом в обычной речи едва ли возможно сказать:звонок ударяет в висок;можно сказатьзвонок ударяет в уши,и мы можем предположить, что имеется в виду акустический эффект резкого звука. Этому предположению, однако, противоречит фразавырванный с мясом звонок,где словозвонок,несомненно, обозначает материальный предмет, т. е. речь идет о звонке, вделанном в дверь[489]. Ясно, что поэт использует оба значения этого слова, которые в обычной речи омонимически противопоставлены друг другу. Соответственно, фразазвонок ударяет в високможет вызывать ассоциацию со сценой избиения.

Итак, в основе данного образа лежат, по-видимому, следующие фразы, вполне обычные для русского языка (т. е. соответствующие прямому, а не переносному употреблению): вырванныйс мясом звонок звонок ударяетвуши (некто) ударяетв висок.

Объединение этих фраз и создает предельно насыщенную картину, в которой сконцентрировано, таким образом, несколько тем. Можно сказать, что в каждой строфе цитированного отрывка перед нами предстает монтаж из двух сцен, которые как бы объединены в одном кадре. Так в первой строфе звонок вызывает в сознании сцену избиения; во второй строфе ожидание ареста мотивирует описание тюремного заключения.

Точно так же в стихотворении «10 января 1934», где описывается прощание с Андреем Белым, обыгрываются, по-видимому, два значения словамех.Ср.:

Дышали шуб меха, плечо к плечу теснилось…

(«10 января 1934»)

Если выражениешуб мехаотносится к одежде, то выражениедышали мехавызывает ассоциацию с мехами музыкального инструмента. Этому отвечают темы мороза и музыки, фигурирующие в этом стихотворении.

Аналогичным образом слово век явно соотносится в поэзии Мандельштама со словом веки, в результате чего мы регулярно встречаем ассоциацию века со зрением, с глазами и т. п.[490]. Вот, например:

Кто веку поднимал болезненные веки -

Два сонных яблока больших…

Два сонных яблока у века-властелина

И глиняный прекрасный рот…

О глиняная жизнь! О умиранье века!

Какая боль — искать потерянное слово,

Больные веки поднимать…

(«1 января 1924»)

Ср. вариант той же темы:

Два сонных яблока у века-властелина

И глиняный прекрасный рот…

Я с веком поднимал болезненные веки -

Два сонных яблока больших…

И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке

Век умирает, а потом

Два сонных яблока на роговой облатке

Сияют перистым огнем.

(«Нет, никогда ничей я не был современник…»)

И другое стихотворение, целиком посвященное веку, начинается и кончается мотивом зрения:

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?

Но разбит твой позвоночник,

Мой прекрасный жалкий век!

И с бессмысленной улыбкой

Вспять глядишь, жесток и слаб…

(«Век»)

Ср. еще:

Средь народного шума и спеха,

На вокзалахипристанях

Смотрит века могучая веха

И бровей начинается взмах.

(«Средь народного шума…»)

Отметим также несколько менее явный случай:

Твой зрачок в небесной корке,

Обращенный вдаль и ниц,

Защищают оговорки

Слабых, чующих ресниц.

Он глядит уже охотно

В мимолетные века,

Светлый, радужный, бесплотный,

Умоляющий пока.

(«Твой зрачок…»)

Как видим, и в этом случае мотив века связан с мотивом зрения — и это можно объяснить, только исходя из ассоциации века во временном значении и века в значении биологическом.

* * *

Приведенные примеры при всем их разнообразии обнаруживают несомненное и вполне очевидное сходство. Действительно, во всех этих случаях одно слово — реально присутствующее в тексте — выступает вместо другого, явно не выраженного, но имплицитно подразумеваемого. Точнее всего об этом сказал сам Мандельштам;

Часто пишется казнь, а читается правильно песнь,

Может быть, простота — уязвимая смертью болезнь…

(«Голубые глаза и горячая лобная кость…»)

Или еще:

Звук еще звенит, хотя причина звука исчезла.

(«Нашедший подкову»)

К этой же теме он возвращается и в «Разговоре о Данте»: «Когда мы произносим, например,солнце,мы не выбрасываем из себя готового смысла — это был бы семантический выкидыш, — но переживаем своеобразный цикл. Любое слово является пучком, и смысл торчит из него в разные стороны, а не устремляется в одну официальную точку. Произносясолнце,мы совершаем как бы огромное путешествие, к которому настолько привыкли, что едем во сне. Поэзия тем и отличается от автоматической речи, что будит нас и встряхивает на середине слова. Тогда оно оказывается гораздо длиннее, чем мы думали, и мы припоминаем, что говорить — значит всегда находиться в дороге. Семантические циклы дантовских песней построены таким образом, что начинается, примерно,мед,а кончается —медь,начинается лай, а кончается —лед»(«Разговор о Данте», 2). Итак, за каждым словом стоит какое-то другое слово, и порождая слово в процессе поэтического творчества, мы всегда находимся в дороге — в дороге парадигматических ассоциаций[491]. Соответственно, Данте характеризуется как «колебатель смысла и нарушитель целостности образа» (там же, 5). Эта характеристика в полной мере относится и к самому Мандельштаму[492].

Итак, сближение слов обусловливает в поэзии Мандельштама их семантическую ассоциацию. В результате поэт не только исходит из смысла — он одновременно и творит смысл: семантическое поле слова расширяется, включая в себя значение другого слова, и для того, чтобы понять смысл высказывания, мы должны учитывать оба значения; Мандельштам имел все основания определять себя как «смысловика»: «мы — смысловики», — заявлял он подобно тому, как ремесленники говорят о себе «мы плотники» или «мы сапожники»[493]. Таким образом создается, в сущности, новый язык, где слова обладают принципиально иными — и при этом гораздо более широкими — возможностями, нежели в обыденном, повседневном языке[494].

Это сближение основывается прежде всего на формальном сходстве, и, соответственно, такого рода сходство может представать как неслучайное, семантически мотивированное, т. е. отражающее некую онтологическую реальность. Характерным образом в том же «Разговоре о Данте» Мандельштам сравнивает форму с губкой, из которой выжимается содержание, — содержание как бы заложено в форме, нужно только его получить, выжать, используя те потенциальные возможности, которые заданы формой («Разговор о Данте», 2). Тем самым, поэтическое творчество предстает как припоминание, своего рода άνομυησις, т. е. восстановление исконных онтологических связей, скрытых в языковой материи, и не случайно Мандельштам говорит в одном из своих стихотворений о «воспоминающем топоте губ» («Флейты греческой тэта и йота…»)[495]; и в другом случае поэт говорит о том, как в своих стихах он «вспоминает наизусть и всуе» («Вооруженный зреньем…»)[496].

Так восстанавливается первозданность «слова как такового», первоначальная нерасчлененность его смыслов: слово предстает, так сказать, в его эмбриональной сущности, как пучок потенциальных возможностей, которые и раскрываются в поэтическом творчестве. Поэтический язык мыслится вообще как онтологическая данность, как стадиально первичное явление, существующее «до опыта»; в этом смысле творческий процесс — это возвращение к первоосновам языка, а в конечном счете и к первоосновам бытия[497].

Отсюда ассоциативные связи получают вообще в творчестве Мандельштама особое значение и особую функцию. Действительно, при таком подходе в принципе становится оправданным и осмысленным соединение слов, близких по своей форме, столь характерное для его стихов. Ср., например:

И когдаянаполнился морем -

Мором стала мне мера моя.

(«Флейты греческой тэта и йота…»)


Ах, тяжелые соты и нежные сети!

Легче камень поднять, чем имя твое повторить.

(«Сестры — тяжесть и нежность…»)


Вооруженный зреньем узких ос,

Сосущих ось земную, ось земную…

(«Вооруженный зреньем…»)


Сломалась милая соломка неживая,

Не Саломея, нет, соломинка скорей.

(«Соломинка»)[498]

Иногда мы наблюдаем откровенное обнажение этого приема, как, например, в следующих стихах:

Долго ль еще нам ходить по гроба,

Как по грибы деревенская девка?..

(«Дикая кошка — армянская речь…»)

Совершенно очевидно, что фразаходить по гробавозникает по аналогии сходить по грибы,и эта ассоциация не скрывается от читателя[499].

Может быть, всего отчетливее и откровеннее такой подход проявляется в стихотворении «Жил Александр Герцевич…», где скрипач последовательно именуется то Александр Герцевич, то Александр Сердцевич, то Александр Скерцович:Герцпереводится каксердце(ср.herz«сердце»), асердце,в свою очередь, ассоциируется соскерцо:

Что, Александр Герцевич,

На улице темно?

Брось, Александр Сердцевич,

Чего там! Все равно!

Все, Александр Герцевич,

Заверчено давно,

Брось, Александр Скерцович,

Чего там! Все равно!

(«Жил Александр Герцевич…»)

Таким образом, близость слов — как фонетическая, так и смысловая — обусловливает их взаимозаменяемость.

Собственно говоря, даже и рифма может получать при этом семантическую мотивировку. Н. Я. Мандельштам отметила, что рифмыкутерьмаитьмав «Стансах» — при описании попытки самоубийства поэта после его ареста и ссылки — вызывает в сознании непроизнесенное словотюрьма[500].Совершенно так же в стихотворении «Посох» не названо ключевое словопилигрим,отголоски которого представлены при этом в рифмахпалимиРим[501].

Итак, когда поэт говорит в шуточном стихотворении

И глагольных окончаний колокол

Мне вдали указывает путь…

(«И глагольных окончаний…»),

мы, видимо, должны отнестись к этому признанию со всей серьезностью.

* * *

В какой мере рассмотренный подход специфичен для Мандельштама? Вообще говоря, нечто подобное может наблюдаться иногда и у других поэтов. Так, например, у Жуковского мы читаем:

Их [небес] блаженства пролетая…

Там, в блаженствах безответных.

(«Алонзо»)

Ясно, что словоблаженствозаменяет здесь фонетически близкое словопространство,которое и определяет поэтическое употребление[502]. Совершенно так же и в цитированном в начале нашей работы отрывке из пушкинского «Евгения Онегина» словокельяобнаруживает фонетическое сходство со словомулей.В этом смысле приведенные примеры никак нельзя признать уникальными.

В то же время у Мандельштама, как мы убедились, примеры такого рода обнаруживают вполне очевидную последовательность.

Более того: мы видели, что семантическая актуализация ассоциативных связей, объединение значений соотносимых слов выступает здесь как вполне осознанный поэтический прием. Так, в частности, говоря о Данте, Мандельштам по существу описывает принципы своей собственной поэтики; вообще «Разговор о Данте» имеет, кажется, не меньшее — если не большее — отношение к поэзии Мандельштама, чем к поэзии Данте: это своего рода литературный автопортрет[503]. Во всяком случае собственные стихи Мандельштама могут служить наглядной иллюстрацией к тезису о том, что «только через метафору раскрывается материя, ибо нет бытия вне сравнения, ибо само бытие есть сравнение».

К истории одной эпиграммы Тредиаковского (эпизод языковой полемики середины XVIII в.)

***

1. Эпиграмма Тредиаковского «Не знаю, кто певцов в стих кинул сумасбродный…» — впервые обнародованная Афанасьевым (1859, стлб. 518-520) по рукописи так называемого Казанского сборника[504], перепечатанная затем Сухомлиновым (II, примеч., с. 138-139) и, наконец, недавно опубликованная в изд. «Поэты XVIII века» (II, с. 392-393) по той же рукописи с исправлениями по списку Г. Ф. Миллера[505]—датируется обычно либо 1753-м г. (Ломоносов, VIII, с. 1025; Поэты XVIII века, II, с. 393), либо 1755-м г. (Пекарский, 1865, с. 101; Пекарский, II, с. 179; Сухомлинов, II, примеч., с. 138-139). Основания для той и другой датировки будут рассмотрены ниже, тогда же будет предложена и более точная дата; пока нам достаточно констатировать, что эпиграмма эта написана — во всяком случае — в первой половине 1750-х гг.

Рассматриваемое произведение с полным основанием может считаться программным произведением, мимо которого не может пройти историк русского литературного языка XVIII в. В самом деле, здесь в полемической форме изложена языковая программа Тредиаковского во второй период его творчества. Если в молодости Тредиаковский ориентируется на западноевропейскую языковую ситуацию, стремясь перенести ее на русскую почву — иначе говоря, он стремится организовать русский литературный язык по подобию литературных языков Западной Европы, ориентировать его на разговорную речь и таким образом создать здесь литературный язык того же типа, что западноевропейские литературные языки, — то во второй период творчества (со второй половины 1740-х гг.) он, напротив, исходит из признания специфики языковой ситуации в России по сравнению с ситуацией во Франции или Германии и провозглашает необходимость дистанции между литературным и разговорным языком, как это имело место и ранее — в условиях церковнославянско-русской диглоссии, когда литературным языком был язык церковнославянский (см.: Успенский, 1976; относительно диглоссии на Руси см. вообще: Успенский, 1983; Успенский, 1987). Подобно церковнославянскому («славенскому») языку, русский литературный язык («славенороссийский») понимается теперь Тредиаковским как язык книжный, письменный по преимуществу, который в принципе не может использоваться в качестве средства разговорного общения. Можно сказать, что Тредиаковский на этом этапе стремится воссоздать ситуацию диглоссии в специальных рамках гражданского языка: русский литературный язык мыслится, в сущности, как гражданский вариант церковнославянского, приспособленный к расширяющимся потребностям литературного развития. Отсюда определяется отношение как к церковнославянской языковой традиции, так и к разговорной речевой стихии. Если молодой Тредиаковский демонстративно отказывается от «глубокословныя славенщизны» и призывает ориентироваться на разговорную речь (предисловие к «Езде в остров Любви» 1730 г. — Тредиаковский, 1730, [12]; Тредиаковский, III, с. 649), то позиция зрелого Тредиаковского диаметрально противоположна: «гражданский» литературный язык должен отталкиваться от разговорного («самого общего») и ориентироваться на церковнославянский; церковнославянский, соответственно, провозглашается «мерой чистоты» русской речи (см. ниже). Опора на церковнославянскую литературно-языковую традицию и определяет, по мысли Тредиаковского, специфику русской языковой ситуации по сравнению с западноевропейской: в отличие от французского и немецкого языков, «не имеющих кроме гражданскаго употребления», русский литературный язык имеет специальную книжную (литературную) языковую традицию, противопоставленную разговорной; отсюда «скудость и теснота Французская» противопоставляется «богатству и пространству Славенороссийскому» (предисловие к «Тилемахиде» 1766 г. — Тредиаковский 1766, с. LX, примеч. и с. LI; Тредиаковский, II, 1, с. LXXIV, примем. и с. LXIII). Нетрудно заметить, что эта позиция очень близка к позиции Ломоносова, который также подчеркивает значение церковнославянской языковой традиции для создания русского литературного языка и, соответственно, специфику русской языковой ситуации: «<…>преимуществует Российский язык перед многими нынешними Европейскими, пользуясь языком Славенским из книг церьковных» (рассуждение «О пользе книг церковных в российском языке» 1758 г., ср. также §116 ломоносовской «Российской грамматики» 1757 г. -Сухомлинов, IV, с. 227 и 53: Ломоносов. VII, с. 589 и 431). Эта позиция Ломоносова сложилась, может быть, под влиянием Тредиаковского; во всяком случае Тредиаковскому, несомненно, принадлежит приоритет в этом отношении[506].

Именно эта языковая программа и сформулирована Тредиаковским в рассматриваемой эпиграмме, причем впервые она находит столь ясное, последовательное и декларативное выражение. Тредиаковский призывает здесь писателей «вникнуть в язык славенский наш степенный» и читать «святые книги»:

Славенский наш язык есть правило неложно.

Как книги нам писать, и чище коль возможно,

В гражданском и доднес, однак не в площадном,

Славенском по всему составу в нас одном.

Кто ближе подойдет к сему в словах избранных,

Тот и любее всем писец есть, и не в странных.

У немцев то не так, ни у французов тож:

Им нравен тот язык, кой с общим самым схож.

Но нашей чистоте вся мера есть славенский,

Не щогольков, ниже и грубый деревенский.

Итак, «гражданский, но не площадной», т. е. русский литературный язык совпадает в своем составе с «славенским», т. е. церковнославянским языком, поэтому «кто ближе подойдет к сему в словах избранных, тот и любее всем писец есть»[507]; одновременно ТредиаковскиЙ предупреждает против употребления «странных», т. е. заимствованных слов, причем противопоставление славянизмов и заимствований (европеизмов) осмысляется, видимо, в плане оппозиции книжного и разговорного начала: славянизмы относятся к книжной языковой стихии, а европеизмы — к разговорной (ср.: 390-391 наст. изд.). Тредиаковский иллюстрирует свою мысль, приводя примеры этих «избранных слов» в литературном языке, которые предполагают ориентацию на церковнославянский и отталкивание от русского разговорного языка. Он рекомендует своему литературному противнику:

Пусть вникнет он в язык славенский наш степенный,

Престанет злобно арать и глупством быть надменный;

Увидит, что там злой кончится нежно злый

И что чермной мигун — мигатель то ж чермны́й,

Увидит, что там коль не за коли, но только

Кладется — как и долг — в количестве за сколько.

Не голос чтется там, но сладостнейший глас;

Читают око все, хоть говорят все глаз;

Не лоб там, но чело; не щеки, но ланиты;

Не губы и не рот — уста там багряниты;

Не нынь там и не вал, но ныне и волна.

Священна книга вся сих нежностей полна.

Но где ему то знать? он только что зевает,

Святых он книг отнюдь, как видно, не читает. <…>[508]

Провозглашая свою языковую программу, Тредиаковский одновременно столь же ясно формулирует и программу своего оппонента — того, на кого направлена данная эпиграмма, — причем оказывается, что программа эта совпадает с программой самого Тредиаковского в первый период творчества. Таким образом, этот оппонент является, в сущности, последователем молодого Тредиаковского, он фактически стоит на позициях, сформулированных Тредиаковским в его программных выступлениях 1730-х гг.; полемика Тредиаковского оказывается — под известным углом зрения — полемикой с самим собой. В самом деле, оппонент Тредиаковского характеризуется как сторонник ориентации на разговорное («площадное») употребление. Подобно молодому Тредиаковскому, он призывает писать, как говорят, т. е. стремится привести русский литературный язык в то же отношение к разговорной речи, какое имеет место во Франции или Германии, построить его по западноевропейской модели:

За образец ему в письме пирожной ряд,

На площади берет прегнусной свой наряд,

Не зная, что у нас писать в свет есть иное,

А просто говорить по-дружески — другое.

У немцев то не так, ни у французов тож:

Им нравен тот язык, кой с общим самым схож.

Но нашей чистоте вся мера есть славенский,

Не щогольков, ниже и грубый деревенский.

Ср. также:

Он красотой зовет, что есть языку вред:

Или ямщичей вздор, или мужицкий бред.

Пусть вникнет он в язык славенский наш степенный<…>

Соответственно, этот оппонент Тредиаковского предстает как противник славянизмов:

Ты ж, ядовитый змий, или как любишь — змей,

Когда меня язвить престанешь ты, злодей!

На кого же направлена эпиграмма Тредиаковского? Вопрос этот представляется существенным. В самом деле, языковая программа молодого Тредиаковского (а также близкого к нему в это время Адодурова) — установка на разговорную речь, отказ от славянизмов и в конечном счете требование писать, как говорят, обнаруживает разительное сходство с позднейшей программой карамзинистов; можно сказать, что в обоих случаях имеет место сознательная ориентация на западноевропейскую языковую ситуацию. Это сходство позволяет видеть в деятельности молодого Тредиаковского начало того процесса, который получает окончательное оформление и более или менее широкое признание лишь к концу XVIII в. (см.: Успенский, 1976, с. 40; ср. также: Успенский, 1975).

Тредиаковский отказывается от этой программы, но, как мы видим, она продолжает пользоваться успехом: ее сторонником является, в частности, литературный противник Тредиаковского. Необходимо найти связующее звено между молодым Тредиаковским и карамзинистами, и ответ на сформулированный вопрос может способствовать решению этой общей проблемы.

2. Обстоятельства появления эпиграммы Тредиаковского более или менее очевидны. Она является ответом на сатиру Ломоносова «Искусные певцы всегда в напевах тщатся…» (см. изд.: Сухомлинов, II, с. 132; Ломоносов, VIII, с. 542), датируемую 4-11 ноября 1753 г. (см.: Ломоносов, VIII, с. 1024; Летопись жизни Ломоносова, с. 225), поводом для написания которой послужили, в свою очередь, предложения Тредиаковского о правописании прилагательных в именительном падеже множественного числа.

Как известно, Тредиаковский в 1746 г. предложил славянизированное правописание, согласно которому прилагательные в мужском роде оканчиваются на -и, в женском на -е, в среднем на -я (см.; Вомперский, 1968; Сухомлинов, IV, примеч., с. 3-26). Это славянизированное правописание прилагательных противостоит правописанию, установленному в 1733 г., и в какой-то мере опирающемуся на традицию приказного языка, которое предписывает окончание -е в мужском роде, -я в женском и среднем. Последнее правописание было, возможно, введено Адодуровым, в то время единомышленником Тредиаковского (ср.: Успенский, 1974; Успенский, 1975, с. 64-71); во всяком случае Адодуров регламентирует именно такое правописание в своей грамматике 1738-1740 гг. (Успенский, 1975, с. 31-34)[509]. Тем самым, эти противопоставленные друг другу системы орфографии отражают языковые установки, соответствующие разным этапам эволюции взглядов Тредиаковского на литературный язык[510].

По поручению Академии наук Ломоносов тогда же (в 1746-м г.) написал возражения на предложение Тредиаковского, в которых, между прочим, ссылался на то, что предлагаемое Тредиаковским правописание приводит к какофонии: «<…>помянутое окончание наине мало воспящает употреблять Какофония, то есть звон слуху противной, от стечения гласных подобное произношение имеющих; ибо легче выговорить и приятнее слышать:истинные свидѣтели,нежелиистинный свидѣтели»(Пекарский, 1865, с. 118; Сухомлинов, IV, с. 3; Ломоносов, VII, с. 86)[511]. К этому вопросу — и той же аргументации — позднее Ломоносов возвратится в своей грамматике 1757 г. (в §119): «Чтож до слуху надлежит, в том уверяют музыканты [в немецком переводе грамматики 1764 г. — die Sanger «певцы»], которые в протяжных распевах недаром буквуиобходят, не протягивая на ней долгих выходок, но выбирая к томуаилие.Сверьх того свойство нашего Российскаго языка убегает от скучной буквы и, которая от окончания неопределенных глаголов и от втораго лица единственнаго числа давно отставлена, и вместописати, пишеши, напишеши,употребляем,писать, пишешь, напишешь.Также и во множественном числе многих существительных вместоивыговаривают и пишута: облака, острова, луга, лѣса, берега, колокола, бока, рога, глаза,вместооблаки, островы, луги, лѣсы, береги, боки,и протч.<…> Не должно в Российской язык вводить несвойственных безобразий, каковыя вистинный извѣстіи,и во многих подобных не без отвращения чувствительны» (Сухомлинов, IV, с. 55-56; Ломоносов, VII, с. 432-433)[512]. В последней фразе, как видим, — прямая полемика с Тредиаковским[513]. То же самое говорит Ломоносов и в своей эпиграмме 1753 г., написанной в период работы над «Российской грамматикой» и отражающей процесс этой работы. Ломоносов и здесь ссылается на требования благозвучия, причем здесь фигурируют те же примеры, что и в цитированном параграфе грамматики. Вот это стихотворение Ломоносова:

Искусные певцы всегда в напевах тщатся,

Дабы на букве А всех доле остояться;

На Е, на О притом умеренность иметь;

Чрез У и через И с поспешностью лететь:

Чтоб оным нежному была приятность слуху,

А сими не принесть несносной скуки уху.

Великая Москва в языке толь нежна,

Что А произносить за О велит она.

В музыке что распев, то над словами сила;

Природа нас блюсти закон сей научила.

Без силы береги, но с силой берега,

И снеги без нее мы говорим снега.

Довольно кажут нам толь ясные доводы,

Что ищет наш язык везде от И свободы.

Или уж стало иль; коли уж стало коль;

Изволи ныне все везде твердят изволь.

За спиши спишь, и спать мы говорим за спати.

На что же, Трисотин, к нам тянешь И некстати?

Напрасно злобной сей ты предприял совет,

Чтоб, льстя тебе, когда российской принял свет

Свиныи визги вси и дикии и злыи

И истинныи ти, и лживы, и кривыи.

Языка нашего небесна красота

Не будет никогда попранна от скота.

От яду твоего он сам себя избавит

И вред сей выплюнув, поверь, тебя заставит

Скончать твой скверной визг стонанием совы,

Негодным в русской стих и пропастным увы!

(Сухомлинов, II, с. 132; Ломоносов, VIII, с. 542)[514]

Эпиграмма Ломоносова больно задела Тредиаковского, и он откликнулся на нее как рассматриваемыми стихами («Не знаю, кто певцов в стих кинул сумасбродный…»)[515], так и новым трактатом о правописании прилагательных, в котором упоминаются некие авторы, «Эпиграмками играющим» и «безъимянная Пѣса [т. е. пьеса], начинающаяся искусными певцами» (Пекарский, 1865, с. 105, 116). Трактат Тредиаковского обнаруживает разительное сходство с его стихами: в сущности оба произведения говорят об одном и том же — в разной форме. Ср.: «Ведомо, что во-французском языке, дружеский разговор есть правило красным сочинениям [т. е. изящной словесности] (de la conversation a la tribune), для того что у них нет другаго. Но у нас дружеский разговор есть употребление простонародное; а краснейшее сочинение есть иное изряднейшее употребление, отменное от простаго разговора, и подобное больше книжному Славенскому, о котором-можно-праведно сказать, что-оно-есть-важное, приятное, дельное, сильное, философическое, приличествующее больше высоким наукам, нежели нежным, для того что Славенский язык есть мужественный. Никто не пишет ни письма о домашнем деле, чтоб он не тщался его написать отменнее от простаго разговора: так что сие всеобщим у нас правилом названо быть может, что «кто-ближе подходит писанием гражданским к Славенскому языку, или, кто-больше славенских обыкновенных и всех ведомых слов употребляет, тот у нас и не подло пишет, и есть лучший писец». Не дружеский разговор (la conversation) у нас правилом писания; но книжный церьковный язык (la tribune), который-равно в духовном обществе есть живущим, как-и-беседный в гражданстве. Великое наше счастие в сем, пред многими Европейскими народами!» (Пекарский, 1865. с. 109)[516].

Трактат Тредиаковского был написан, по-видимому, в январе 1755 г. или, во всяком случае, не позднее этого времени; 1 февраля 1755 г. Тредиаковский читал свое «рассуждение о правописании прилагательных в именительном падеже множественного числа» на очередном заседании Конференции Академии наук (Протоколы АН, II, с. 322)[517]. Что же касается эпиграммы Тредиаковского, то она, по-видимому, написана несколько раньше трактата о правописании. В самом деле, если в трактате 1755 г. Тредиаковский считает неуместным выражениенебесна красотав применении к языку (Пекарский, 1865, с. 106), то в своей эпиграмме он и сам употребляет это выражение, не находя, по-видимому, в нем ничего предосудительного:

В небесной красоте — но твоего лишь зыка,

Нелепостей где тьма, — российского языка,

Когда, по-твоему, сова и скот уж я,

То сам ты нетопырь и подлинно свинья!

Итак, эпиграмма Тредиаковского была создана не ранее конца 1753 г. (когда было написано спровоцировавшее ее стихотворение Ломоносова) и не позднее начала 1755 г. (когда был написан трактат Тредиаковского). Поскольку эта эпиграмма обнаруживает явное сходство с трактатом 1755 г., следует думать, что оба произведения относительно близки по времени написания. По-видимому, стихи Ломоносова, посланные И. И. Шувалову между 4 и 11 ноября 1753 г., сразу же после их сочинения (еще в черновом виде — см.: Ломоносов, VIII, с. 1016, 1024), стали известны Тредиаковскому не сразу, и он написал свой ответ незадолго перед трактатом 1755 г. Таким образом нашу эпиграмму можно смело датировать 1754 годом и с большой вероятностью — второй половиной этого года[518].

3. Так кому же посвящена рассматриваемая эпиграмма Тредиаковского? Ответ на этот вопрос кажется очевидным: после обнаружения ломоносовского автографа стихотворения «Искусные певцы…» (см.: Модзалевский, 1937, с. 83), т. е. после того, как было установлено авторство Ломоносова, почти ни у кого не возникало сомнения в том, что объектом сатирических нападок Тредиаковского является Ломоносов (см., например: Пекарский, II, с. 178; Сухомлинов, II, примеч., с. 136-139; Ломоносов, VIII, с. 1025; Поэты XVIII века, II, с. 534; исключение составляет только проницательное замечание Гуковского, 1962, с. 99). Однако то, что Тредиаковский говорит о языковой позиции своего литературного противника, совершенно не соответствует взглядам Ломоносова на литературный язык. Ломоносов никак не может — по крайней мере в рассматриваемый период — считаться сторонником ориентации на разговорное употребление. Напротив, как мы уже отмечали, его позиция обнаруживает в этот период определенное сходство с позицией Тредиаковского (другое дело, что сходные взгляды могут на практике приводить к существенно различным результатам у того и у другого автора, т. е. реализоваться неодинаковым образом). Тредиаковскому, казалось бы, нет необходимости обращать внимание Ломоносова на специфику русской языковой ситуации и полемически заостренно подчеркивать значение церковнославянской языковой стихии для русского литературного языка: как раз в этих вопросах Ломоносов является его единомышленником.

Правда, некоторые места в стихотворении Ломоносова могут создать впечатление, что автор является сторонником ориентации на разговорную языковую стихию:

Или ужстало илъ;колиуж стало колъ;

Изволиныне все везде твердятизволь.

Заспиши спишь,испатьмы говорим заспати.

Но Ломоносов, в сущности, говорит здесь о другом, а именно о глубинных законах благозвучия, проявляющихся, в частности, и в эволюции русского языка; то же имеет он в виду и тогда, когда говорит о «нежности» московского аканья (см. выше, §2 наст. работы). Подход Ломоносова, вообще говоря, и в этом случае близок Тредиаковскому, который также пытается опираться в своей нормализаторской деятельности на панхронические закономерности употребления, отвечающие природе данного языка на всех этапах его развития[519]. Тем не менее, цитированные высказывания были восприняты Тредиаковским именно как призыв к коллоквизации литературного языка, и, соответственно, в трактате о прилагательных 1755 г. упоминаются «некоторые народные и стихотворческие вольности, каковы суть сии:иль,вместо или;спать,вместо спати» (Пекарский, 1865, с. 106)[520]; такую же интерпретацию получает здесь иколь,вместоколи(там же, с. 109). Совершенно так же и в эпиграмме Тредиаковский подчеркивает, что в «славенском степенном» языке — а следовательно и в русском, поскольку он на него ориентируется, —кольозначает не «когда», но «сколько».

Указанное восприятие обусловлено тем, что Тредиаковский отвечает не Ломоносову, а другому своему литературному противнику[521].

Хотя Тредиаковский и начинает свою эпиграмму с признания, что он не знает, кто является автором стихотворения «Искусные певцы…»: «Не знаю, кто певцов в стих вкинул сумасбродный…», есть все основания думать, что у него не было на этот счет никаких сомнений. Он, несомненно, догадывался о том, кто автор этой сатиры, однако догадки его были неверны: не подозревая об авторстве Ломоносова, он приписал это произведение Сумарокову.

В тексте эпиграммы есть совершенно ясные указания на этот счет — почти настолько же ясные, как если бы Сумароков был прямо назван по имени. Об этом со всей определенностью говорят намеки на рыжизну литературного противника Тредиаковского и на его привычку моргать (мигать). «Мне рыжу тварь никак в добро не пременить», — жалуется Тредиаковский, язвительно указывая, вместе с тем. что русскомучермной мигунсоответствует церковнославянскоемигатель чермный;оба выражения в одинаковой степени рисуют нам облик Сумарокова. Сумароков был рыж и подслеповат, что проявлялось в частом моргании[522], причем и то, и другое свойство постоянно обыгрывается в направленной против него сатирической литературе — обыгрывается настолько регулярно, последовательно и навязчиво, что упоминание рыжизны или моргания (мигания) становится своего рода литературным штампом, позволяющим сразу и безошибочно узнать, кто является мишенью сатирических нападок; рыжизна и моргание выступают таким образом как своеобразные сигналы при сатирических зашифровках — фактически на правах имени собственного, поскольку прямое наименование в эпиграммах противоречило принятым нормам поведения[523].

Примеры подобного обыгрывания нетрудно найти как у Тредиаковского, так и у других авторов. Так, Тредиаковский в другой эпиграмме, обращенной против Сумарокова («Надпись на Сумарокова»), говорит о последнем:

Кто рыж, плешив, мигун, заика и картав,

Не может быти в том никак хороший нрав!

(Афанасьев, 1859, с. 519, примеч.)[524]

На моргание и рыжизну Сумарокова Тредиаковский намекает и в «Письме … от приятеля к приятелю» (1750 г.): «<…>не дивлюсь, что поступка нашего Автора безмерно сходствует с цветом его волосов, с движением очей, с обращением языка, и с биением сердца»[525]; «<…> еще больше трепетало мое сердце с стыда, потом с негодования, напоследок с сожаления<…>, нежели Авторовы моргали очи с радости, и с внутренняго самолюбнаго удовольствия»; «<…> словомиг,есть подлое, и следовательно, не одическое. Вместо его высоким стилем говоритсямгновение ока.Может статься, что словомиг,Автор предпочитаетмгновениюпо привычке своих очей» (Куник, 1865, с. 443, 439, 459).

Наконец, выпад против Сумарокова мы находим и в «Феоптии» Тредиаковского (1754 г.), и именно в том месте, где обсуждается разнообразие человеческой внешности и отражение в чертах лица внутренних свойств личности:

Человек с лица иной есть весьма господствен,

А иной с того ж лица совершенно скотствен;

Зол, кого в знак естество сроду запятнало:

Как плешивых и заик, рыжих так немало.

Хоть чело, и очи, и лице почасту лгут,

Но от моргослепых люди в опыте бегут.

(Тредиаковский, 1963, с. 265)

Полемическая направленность этих стихов не осталась незамеченной современниками, и, соответственно, в доношении московской Синодальной конторы в Синод от 14 декабря 1758 г., посвященном критическому рассмотрению «Феоптии», цитированный пассаж сопровождается следующим замечанием: «Сие честным и знатным обидно и болше сатирам, а не такой материи прилично» (Шишкин, 1989, с 510)[526].

Совершенно так же и Ломоносов, высмеивая Сумарокова, вводит те же сигнализирующие признаки. Так, например, в эпиграмме «Злобное примирение господина Сумарокова с господином Тредиаковским» (1759 г.), где Сумароков выведен под именем Аколаста, мы читаем:

Аколаст, злобствуя, всем уши раскричал,

Картавил и сипел [вариант: картавил, шепелял], качался и мигал <…>

(Сухомлинов, И, с. 158; Ломоносов, VIII, с. 659)

Подобным же образом в притче «Свинья в лисьей коже» (1760-1761 гг), представляющей собой ответ на притчу Сумарокова «Осел во льновой шкуре» (1760 г.), которую Ломоносов имел все основания принять на свой счет, Ломоносов говорит о Сумарокове:

Надела на себя

Свинья

Лисицы кожу,

Кривляла рожу,

Моргала <…>

(Сухомлинов, II, с. 174; Ломоносов, VIIІ, с. 737)[527]

По всей вероятности, намеки на Сумарокова содержатся и в стихотворении Ломоносова «О сомнительном произношении буквыгв российском языке» 1753-1754 гг. (Сухомлинов, II, с. 286; Ломоносов. VIII. с. 580-583: разбор этого стихотворения см.: с. 207 и сл. наст. изд.), ср. здесь:

И кто горазд гадать, и лгать да не мигать,

Играть, гулять, рыгать и ногти огрызать<…>

Упоминание мигания в условиях литературной полемики того времени не могло быть нейтральным (незначимым, проходным), и мы должны думать, что фраза «горазд мигать» относится к Сумарокову; к нему же может относиться и упоминание «багровых глаз» в этом же стихотворении, т. е. воспаленных, налитых кровью, а также выражение «гневливые враги», под которыми имеются в виду, по-видимому, Сумароков и Тредиаковский[528]. Ломоносов перечисляет здесь тех, кто так или иначе участвует в решении вопроса, которому посвящено вообще данное стихотворение: «где бытьгаи где стоятьглаголю»,т. е. вопроса о взрывном или фрикативном произношении буквыгв том или ином конкретном слове (см.: с. 207 и сл. наст. изд.); среди них он упоминает и своих литературных противников — своих «гневливых врагов» — Тредиаковского как представителя ориентации на книжнославянские языковые нормы (предполагающей фрикативное произношение) и Сумарокова как сторонника ориентации на разговорную речь (предполагающей произношение взрывное).

Аналогичный прием мы встречаем и у других авторов — в направленных против Сумарокова эпиграммах. Так, в одной эпиграмме на Сумарокова, автор которой неизвестен (в Казанском сборнике она озаглавлена: «На Сум[арокова] через Н.»), читаем:

Хотя учением Аколаст голопер,

Но думает взлететь стихами как Гомер.

Постой! Он впрямь ему изрядно подражает:

Гомер был слеп, он до того же домигает.

(Афанасьев, 1859, с. 520; Сухомлинов, II, примеч., с. 235)[529]

В другой эпиграмме (представленной в том же Казанском сборнике) собачка Жучко обращается к Аколасту-Сумарокову со словами:

Я вижу, ты, кобель, назойливый нахал;

Эй, полно наглиться! ты, красношерстый лыско<…>

(Афанасьев, 1859, с. 520; Сухомлинов, II, примеч., с. 235)

Наконец, еще в одной анонимной эпиграмме (все из того же сборника) о Сумарокове говорится:

В одну минуту сто мигов жмур сделал вдруг<…>

(Афанасьев, 1859, с. 519, примеч.)[530]

Совокупность подобных фактов не оставляет сомнения в том, что рассматриваемая в настоящей работе сатира Тредиаковского («Не знаю, кто певцов в стих кинул сумасбродный…») метит именно в Сумарокова. Адресат эпиграммы Тредиаковского был совершенно ясен современникам (не случайно в Казанском сборнике эта эпиграмма носит название: «Ответ Сумарокову] от Тред[иаковского]», см.: Поэты XVIII века, II, с. 534). Отсюда, в свою очередь, и стихотворение «Искусные певцы… », давшее повод для данной эпиграммы, приписывалось именно Сумарокову (например, в Миллеровском списке это стихотворение озаглавлено: «Сатира на Третьяковскаго чрез Суморокова» — РГАДА, ф. 199, № 150, ч. I, д. 20, л. 9 об.; ср. также Казанский сборник — Афанасьев, 1859, стлб. 518-519). До обнаружения ломоносовского автографа этого последнего стихотворения (см. выше) так полагали и исследователи. С обнаружением этого автографа стало очевидно, что «Искусные певцы…» — ломоносовское произведение. Тем не менее, ответная эпиграмма Тредиаковского является ответом Сумарокову, а не Ломоносову.

4.Нетрудно понять, почему Тредиаковский приписал ломоносовскую эпиграмму Сумарокову. В своей эпиграмме Ломоносов называет Тредиаковского «Трисотином»:

На что же, Трисотин. к нам тянешьине к’стати?

Прозвище Трисотин восходит, конечно, к «Les femmes savantes» Мольера, где под именем Триссотина (Trissotin) выведен аббат Котен (Fabbe Cotin) — салонный поэт, высмеянный Буало[531]; однако для Тредиаковского оно должно было ассоциироваться прежде всего с именемТресотиниус,которым наделил Тредиаковского Сумароков в одноименной пьесе («Тресотиниус» 1750 г. — Сумароков, V, с. 297 324). Если Ломоносов прилагает к Тредиаковскому имя мольеровского персонажа, не изменяя его, то Сумароков явно сближает его с фамилией Тредиаковского (Тресотиниус); латинизированное окончание-усв сумароковской пьесе соответствует амплуа педанта, под маской которого выведен Тредиаковский. Так или иначе, в контексте русской литературной полемики 1750-х гг. прозвищеТрисотинкак наименование Тредиаковского должно было ассоциироваться прежде всего не с Мольером, а с Сумароковым. Ломоносов был, кажется, первым, кто начал пользоваться — пусть в измененном виде — кличкой, пущенной в ход Сумароковым[532]; вполне понятно поэтому, что для Тредиаковского естественно было считать автором данной эпиграммы именно Сумарокова. Существенно также и то, что в своем «Ответе на Критику» (1750 г.), продолжающем полемику, вызванную «Тресотиниусом», Сумароков выступал с критикой правописания прилагательных, насаждаемого Тредиаковским (Сумароков, X, с. 98).

Приписав сатиру «Искусные певцы…» Сумарокову, Тредиаковский явно усмотрел в ней продолжение тех нападок, которые были начаты Сумароковым еще в эпистолах 1748 г. (будучи продолжены затем в «Тресотиниусе» 1750 г., а также в «Чудовищах» 1750 г., в «Ответе на Критику» 1750 г. и в пародийной песне «О приятное приятство» 1750 г.). Так, в «Эпистоле о русском языке» Сумароков писал о Тредиаковском:

Тот прозой и стихом ползет, и письма оны,

Ругаючи себя, дает писцам в законы.

Хоть знает, что ему во мзду смеется всяк;

Однако он своих не хочет видеть врак.

Пускай, он думает, меня никто не хвалит,

То сердца моево нимало не печалит:

Я сам себя хвалю: на что мне похвала?

И знаю то, что я искусен дозела.

Зело, зело, зело, дружок мой ты искусен,

Я спорить не хочу, да только склад твой гнусен.

(Сумароков, I, с. 332; Сумароков. 1957, с. 113)[533]

Между тем, в «Эпистоле о стихотворстве» Сумароков дает Тредиаковскому прозвище «Штивелиус» (Штивелиус — имя педанта из комедии Гольберга), обращаясь к нему со словами:

А ты Штивелиус лиш только врать способен.

(Сумароков, I, с. 347; Сумароков, 1957, с. 125)[534]

Уместно отметить, что та же комедия Гольберга, из которой Сумароков заимствует прозвище Штивелиус[535], положена им в основу пьесы «Тресотиниус»; при этом гольберговскому «магистру Штифелиусу» соответствует у Сумарокова: «Тресотиниус, педант» (см.: Сухомлинов, II, примеч., с. 392 399; Рулин, 1929, с. 255-257, 261-263, 266-269; Резанов, 1931, с. 231-234)[536]—в обоих случаях гольберговский персонаж соотносится у Сумарокова с Тредиаковским.

Эпистолы Сумарокова в свое время были отданы на апробацию Тредиаковскому и Ломоносову, и как в своем предварительном отзыве от 12 октября, так и в окончательном отзыве от 10 ноября 1748 г. Тредиаковский указывает на недопустимые «язвительства», допущенные Сумароковым (Пекарский, II, с. 131-132; Материалы АН, IX, с. 473-474, 535, № 579, 650)[537]. Об «обидах и язвительствах», учиненных в сумароковских эпистолах, Тредиаковский упоминает и в «Письме … от приятеля к приятелю» 1750г.:«извесный Господин Пиит, после употребленных в эпистолах своих <…> обидах и язвительствах [sic!], не токмо не рассудил за благо от тех уняться, но еще оныя и отчасу больше и несноснейше ныне размножил» (Куник, 1865, с. 437); равным образом и Сумароков свидетельствует в «Ответе на Критику» (1750 г.): «меня он [Тредиаковский] всех пуще не любит, за некоторый в одной моей Епистоле стихи и за Комедию [«Тресотиниус»], которыя он берет на свой щот» (Сумароков, X, с. 102). Вполне понятно, что в этом же контексте Тредиаковский воспринимает и эпиграмму «Искусные певцы…». Соответственно, в своем ответе на эту эпиграмму Тредиаковский говорит, обращаясь к Сумарокову:

Ты ж, ядовитый змий, или как любишь — змей,

Когда меня язвить престанешь ты, злодей!

Престань, прошу, престань! к тебе я не касаюсь;

Злонравием твоим как демонским гнушаюсь.

Что ж ядом ты блюешь и всем в меня стреляешь, -

То только злым себя тем свету объявляешь.

Уймись, пора уже, пора давно, злыдарь!

Смерть помни, и что есть Бог, правда, мой сударь!

То же говорит Тредиаковский и несколько позднее, отвечая на письмо Сумарокова о сафической и горацианской строфах (1755 г.): «<…> Не полноль, Г. М., вам на меня без причин нападать? Я устал отражая ваши обвинения. Более по истинне не хочу; и сие письмо есть последний мой вам ответ, в чем по Христианству и по чесности кленусь, хотя что-вы-ни-будете по сем на меня взводить, и чем и как-ни-станете впредь язвить<…> Позабудьте, прошу, меня; оставьте человека возлюбившаго уединение, тишину, и спокойствие своего духа. Дайте мне препровождать безмятежно остаточный мои дни в некоторую пользу общества по званию моему, и по делам положенным на меня от главных моих. Попустите мне несмущенно размышлять иногда и о совести моей: настанет время и мне туда явиться, куда-должно-всем человекам. Там не спросят меня, знал ли я хорошую силу в Сафической и Горацианской строфах, но был ли добродетельный христианин <…>. Паки, и паки прошу, оставьте меня отныне в покое» (Пекарский, II, с. 256-257).

5. Итак, Тредиаковский явно связывает эпиграмму «Искусные певцы…» с сумароковскими эпистолами 1748 г.: он видит в них те же «язвительства» и приписывает их одному автору. Соответственно, в рассматриваемой сатире Тредиаковского мы находим прямую полемику с сумароковской «Эпистолой о русском языке». Когда ТредиаковскиЙ говорит о специфике русской литературно-языковой ситуации, о том, что русский литературный язык, в отличие от литературных языков Западной Европы, не совпадает с разговорным, он полемизирует, видимо, с Сумароковым, который в своей эпистоле призывает именно ориентироваться на западноевропейскую языковую ситуацию:

Для общих благ мы то перед скотом имеем,

Что лутче, как они[538], друг друга разумеем,

И помощию слов пространна языка,

Все можем изъяснить, как мысль ни глубока.

Описываем все и чувствие и страсти,

И мысли голосом делим на мелки части.

Прияв драгой сей дар от щедраго Творца,

Изображением вселяемся в сердца.

То, что постигнем мы, друг другу сообщаем,

И в письмах то своих потомкам оставляем.

Но не такия, так полезны языки,

Какими говорят Мордва и Вотяки[539]

Возмем себе в пример словесных человеков:

Такой нам надобен язык, как был у Греков,

Какой у Римлян был, и следуя в том им,

Как ныне говорит Италия и Рим,

Каков в прошедший век прекрасен стал Французской.

Иль на конец сказать, каков способен Русской.

(Сумароков, I, с. 331, ср. с. 363; Сумароков, 1957, с. 112, ср. с. 134)

Таким образом, по мысли Сумарокова, литературный язык должен основываться на разговорной речи просвещенного общества; непосредственным образцом при этом выступает французский язык: русский язык способен стать таким же, каким стал французский[540]. Ориентация на разговорную речь предстает при этом как необходимое условие литературного творчества, и, соответственно, в той же эпистоле Сумароков подчеркивает, что

<…> кто не научен исправно говорить,

Тому не без труда и грамотку сложить.

(Сумароков, I, с. 333; Сумароков, 1957, с. 113)[541]

Одновременно Сумароков выступает против славянизмов — именно постольку, поскольку они неупотребительны в разговорной речи, т. е. не соответствуют принятому «обычаю» (употреблению):

Коль,аще, точию,обычай истребил;

Кто нудит, чтоб ты их опять в язык вводил?

(Сумароков, I, с. 335; Сумароков, 1957, с. 115)

Словообычайв этом контексте предстает как калька с фр. usage[542].

Установка на употребление проявляется и в следующем пассаже из сумароковской «Эпистолы о русском языке»:

Но льзя ли требовать от нас исправна слога;

Затворена к нему в учении дорога.

Лиш только ты склады немного поучи,

Изволь писать Бову, Петра златы ключи.

Подьячий говорит: писание тут нежно,

Ты будеш человек, учися лиш прилежно.

И я то думаю: что будеш человек;

Однако грамоте не станеш знать во век.

(Сумароков, I, с. 334; Сумароков, 1957, с. 114)

Сумароков воспринимает язык «Бовы» или «Петра Златых Ключей» как книжный язык[543]: «нежным», т. е. русским языком он является только в перспективе подьячего[544]. По мнению Сумарокова, русскому языку надо учиться не по складам, а исходя из естественного употребления — иными словами, учиться следует не письменному (книжному), но разговорному языку[545]. Позднее Тредиаковский в «Письме … от приятеля к приятелю» (1750 г.) полемизирует с этим местом сумароковской эпистолы, говоря: «<…> Автор мало печется о наших ударениях, или лучше, не хочет их знать, для того что сие до букв, и из них до складов принадлежит: ему токмо надобны речи и не зная складов, а сие значит, и не зная азбуки» (Куник, 1865, с. 450)[546]. Это замечание Тредиаковского может служить комментарием к цитированным стихам Сумарокова.

Итак, Сумароков в «Эпистоле о русском языке» ориентирует русский литературный язык на разговорное употребление — в соответствии с тем, как устроен французский литературный язык, — выступая при этом как противник славянизмов. Как мы уже отмечали, эта языковая программа соответствует взглядам, провозглашенным в свое время молодым Тредиаковским, — последователем которого, в сущности, и является Сумароков.

6. Вполне закономерно, ввиду вышеизложенного, что мы находим существенные совпадения между рассматриваемой эпиграммой Тредиаковского и его «Письмом … от приятеля к приятелю» (1750 г.) — это и естественно, поскольку оба произведения непосредственно посвящены критике Сумарокова. Так, мысль о том, что языковые погрешности Сумарокова происходят прежде всего от недостаточного знакомства с церковнославянским языком, от того, что

Святых он книг отнюдь, как видно, не читает, -

находит точное соответствие в «Письме … от приятеля к приятелю». Подытоживая критическое рассмотрение сочинений Сумарокова, Тредиаковский здесь заключает: «Толикии недостатки <…> проистекают из перваго и главнейшаго сего источника, именнож, что не имел в малолетстве своем Автор довольнаго чтения наших Церьковных книг; и потому нет у него ни обилия избранных слов, ни навыка к правильному составу речей между собою» (Куник, 1865, с. 495-496)[547]; именно недостаточным знакомством с церковными книгами Тредиаковский объясняет, в частности, как синтаксические ошибки Сумарокова[548], так и случаи семантически неправильного употребления славянизмов[549]. Церковные книги, таким образом, предстают для Тредиаковского не только как регулятор стилистической правильности (что выражается в обилии «избранных слов», т. е. славянизмов), но и как критерий, позволяющий судить о правильном употреблении того или иного слова — как на грамматическом, так и на семантическом уровне. При этом мысль о том. что чтение церковных книг способствует обилию «избранных слов» и стилистической чистоте, высказанная в «Письме … от приятеля к приятелю», также содержится в нашей эпиграмме:

Славенский наш язык есть правило неложно,

Как книги нам писать, и чище коль возможно,


Кто ближе подойдет к сему [славенскому языку] в словах избранных, Тот и любее всем писец есть<…>


<…>нашей чистоте вся мера есть славенский<…>[550]

Вместе с тем, в «Письме … от приятеля к приятелю» Тредиаковский объясняет языковые неудачи Сумарокова и тем, что «полагается он больше надлежащаго на Францусских писателей» (Куник, 1865, с. 496). Французская литература эксплицитно противопоставляется при этом церковным книгам, задающим образец правильного употребления: «Не лучшель <…> Автору приняться за наши прежде [т. е. церковные] книги, дабы научиться правильному сочинению? Расин научит токмо вздыхать попустому; а Боало-Депро всех язвить и лучше себя: но оба сии нашему языку не научат» (там же, с. 449)[551]. Тредиаковский явно полемизирует в данном случае с эпистолой Сумарокова о русском языке (см. выше, § 5 наст, работы); полемика с этой эпистолой представлена, как мы видели, и в рассматриваемой эпиграмме.

Совпадения с «Письмом … от приятеля к приятелю» наблюдаются и в конкретных деталях. Так, в «Письме …» Тредиаковский говорит о Сумарокове: «должно видеть ложныя знаменования, данныя от Автора словам, а сие происходит от того, что Автор отнюд не знает кореннаго нашего языка Славенскаго. Пишет онкольпроизводя от подлаго коли, закогдаиежли,весьма неправо и развращенно<…>, потому чтокользначитколико»(Куник, 1865, с. 479). То же говорится и в эпиграмме

Пусть вникнет он в язык славенский наш степенный,

Престанет злобно врать и глупством быть надменный:

Увидит, что тамкольне закогда, но только[552]

Кладется, как и долг, в количестве за сколько.

О том, чтокольне следует употреблять, производя «от подлагоколи ,вместо преизряднаго когда», Тредиаковский упоминает затем и в трактате о правописании прилагательных 1755 г. (Пекарский, 1855, с. 109), непосредственно связанном, как мы уже знаем, с нашей эпиграммой. Этот пример имеет особое значение, поскольку он фигурирует и в эпиграмме Ломоносова «Искусные певцы…»:

Илиуж стало илъ; коли уж стало коль;

На что же, Трисотин, к нам тянешьине к’стати?

Как видим, Ломоносов в своей трактовке формыкольсовпадает в данном случае с Сумароковым (которого критикует за это Тредиаковский в «Письме … от приятеля к приятелю»); совпадение такого рода, наряду с употреблением прозвищаТрисотик,должно было укрепить Тредиаковского в мысли, что эпиграмма «Искусные певцы…» написана Сумароковым[553].

7. Критикуя Сумарокова, как мы видели, Тредиаковский обвиняет его в «площадном», «мужицком» употреблении:

Он красотой зовет, что есть языку вред:

Или ямщичей вздор, или мужицкий бред.

За образец ему в письме пирожной ряд,

На площади берет прегнусной свой наряд,

Не зная, что у нас писать в свет есть иное,

А просто говорить по-дружески — другое.

Противопоставляя «гражданский» т. е. русский литературный язык, «площадному», Тредиаковский утверждает:

<…> нашей чистоте вся мера есть славенский,

Не щогольков, ниже и грубый деревенский.

Равным образом и в «Письме … от приятеля к приятелю» Тредиаковский усматривает в сочинениях Сумарокова «площадное», «сельское», «подлое» употребление: «у Автора и сельское употребление, есть правильное и красное», «всеж то не основано у него на Грамматике, и на сочинении наших исправных книг, но на площадном употреблении», «многие он речи составляет подлым употреблением», «настоящия деепричастия за прошедшия пишет по площадному» и т. д. и т. п. (Куник, 1865, с. 469-470, 476, 477, ср. еще с. 459, 479, 482)[554]. Поскольку объектом подобных нападок является аристократ Сумароков, невозможно понимать эти слова в буквальном социолингвистическом смысле — речь идет здесь об ориентации на разговорную языковую стихию. В частности, эпитетсельскийпредставляет собой, надо полагать, буквальный перевод лат. rusticus, ср. лат. lingua rustica как обозначение языка, противопоставленного книжной латыни[555]. Такой же смысл имеют, по всей видимости, и эпитетыгрубый деревенский[556],а такжемужицкийв нашей эпиграмме — «сельское», «деревенское», «мужицкое» выступают, таким образом, как общие характеристики разговорной речи.

Совершенно аналогично в статье о правописании прилагательных 1755 г. Тредиаковский говорит: «кто-ближе подходит писанием гражданским к Славенскому языку, или, кто-больше славенских <…> слов употребляет, тот у нас и не подло пишет» (Пекарский, 1865, с. 109); как видим,писать подлоозначает у Тредиаковского, в сущности, «писать, как говорят» — поскольку Сумароков ориентирует литературный язык на разговорное употребление, он пишет «подло», «поплощадному». Вместе с тем, и «площадное» употребление противопоставляется у Тредиаковского именно «славенскому» языку: соответственно, в отзыве (1748 г.) на сумароковскую трагедию «Гамлет» Тредиаковский критикует «неравность стиля»: «инде весьма по славенски сверьх Театра, а инде очень по площадному ниже Трагедии» (Материалы АН, IX, с. 461, № 576; Пекарский, II, с. 130); в точности такой же смысл имеет, конечно, и противопоставление «площадного употребления» и «грамматики» в «Письме … от приятеля к приятелю» (Куник, 1865, с. 476) — речь идет о выборе между разговорным и книжным началом, и именно с этих позиций Тредиаковский критикует здесь Сумарокова. «Подлое» и «площадное» оказываются, таким образом, у Тредиаковского равнозначными характеристиками[557], которые появляются в том же семантическом ряду, что и «сельское» или «деревенское» и т. п.

Наконец, и слово «простонародный» применительно к характеристике языка и стиля выступает у Тредиаковского в том же значении. Соответственно, в «Разговоре … об ортографии» 1748 г. Тредиаковский подчеркивает «необходимость различия между простонародным и подлым языком с таким, которому надлежит быть благороднее и чишче, длятого что сей последний долженствует употребляем быть в писменных и ученых сочинениях» (Тредиаковский, 1748, с. 295; Тредиаковский, III, с. 200):простонародныйиподлыйздесь предстают как синонимы, причем еслипростонародныйантитетически соотносится сблагородным,топодлыйтак же соотноситя счистым.Поскольку эпитетпростонародный,как иподлый,у Тредиаковского относится к разговорной речи (всех слоев общества), эпитетблагородныйможет служить ему для характеристики славянизмов, т. е. относиться к языку высокого слога, а не к языку высшего (аристократического) общества. Соответственно, в статье о правописании прилагательных 1755 г. «простонародные» окончания прилагательных, введенные в 1733 г. и ориентированные на традицию приказного языка (см. выше, §2 наст, работы), противопоставляются «благородному» правописанию, ориентированному на церковнославянскую традицию[558]. Между тем, в письме к Г. Ф. Миллеру от 7 августа 1757 г., посвященном редакционным исправлениям в его (Тредиаковского) статье «О беспорочности и приятности деревенския жизни» (опубликованной в июльской книжке «Ежемесячных сочинений» за 1757 г.), Тредиаковский заявляет:«исскакивать<…> благороднейшее, нежеливыскакивать»(Разоренова, 1959, с. 210) и, вместе с тем, говорит об употребленном им глаголевосследствоватпь: «Подлинно,он есть не простонародный: да можно ж было приметить, что и сочиненийце-мое-все удаляется несколько от площадныя грязи» (там же, с. 209-210). Протестуя в том же письме против замены причастной формы деепричастием на -чи(снимающий — снимаючи),Тредиаковский замечает: «Деепричастия-на-(чи), кромебудучи,в высоком стиле, а особливо в стихах, не сносны<…> Удивительно, чего ради Справщик силою меня толкает в грязь и в тесноту площади? Я люблю всегда не за многими пробираться там, где чище» (там же, с. 214); «грязь» площадной речи явно противопоставляется при этом «чистоте» церковнославянского языка и соотнесенного с ним высокого слога. Можно с уверенностью утверждать, что, говоря о площадной грязи, о подлости, простонародности, Тредиаковский не имеет в виду навыков низших слоев общества и вообще какого бы то ни было социального противопоставления. Так, например, он говорит здесь же о «подлом выговоре», не различающем ѣ и е (с. 215); но различение ѣ и е, описанное Тредиаковским в «Разговоре … об ортографии», было присуще исключительно норме книжного произношения и отнюдь не было свойственно разговорной речи, включая сюда и речь культурной и социальной элиты — следует полагать, что и сам Тредиаковский не различал соответствующие звуки в обычном разговоре (ср.: Успенский, 1968, с. 29 и сл., 54 и сл.; Успенский, 1971а, с. 13-15; Успенский, 1975, с. 187, 192)[559].

Не исключено, что с упоминанием «площадной грязи», столь характерной вообще для Тредиаковского, как-то соотносится выражениепарнасска грязь,выступающее в нашей эпиграмме как наименование Сумарокова:

Тебе ль, парнасска грязь, маратель, не творец,

Учить людей писать, ты истинно глупец<…>

Действительно, в контексте обвинения Сумарокова в «площадном употреблении» это наименование приобретает особые коннотации.

Итак, такие стилистические характеристики, какподлый, простонародный, благородный ит. п. относятся у Тредиаковского в данный период к противопоставлению книжного (литературного) и разговорного языка, но не имеют отношения к социолингвистическому расслоению общества, т. е. к социальной диалектологии. Свойственное Тредиаковскому употребление эпитетовподлыйиблагородныйвысмеивает Сумароков в «Тресотиниусе» (1750 г.), где педанты Тресотиниус и Бобембиус спорят о форме буквыт(Тресотиниус выступает за «твердо об одной ноге», а Бобембиус — за «треножное твердо»), причем Тресотиниус говорит: «Твое твердо есть подлое и по премногу подлое, а мое благородное, и не только Славено-Российское, но и Греческое» (Сумароков, V, с. 306)[560]; одновременно педант Бобембиус величает слугу Кимара «высоко-благородным господином» (там же, с. 305). Поскольку «треножное твердо» ассоциируется со скорописью, а «твердо об одной ноге» — с книжным («славенским») письмом, в их противопоставлении усматривается оппозиция русской (разговорной) и церковнославянской языковой стихии, которая в терминологии Тредиаковского, действительно, соответствует противопоставлению «подлого» и «благородного» употребления — Сумароков в своей пародии на Тредиаковского в общем совершенно правильно передает тот принцип, из которого исходит Тредиаковский[561].

Сам Сумароков последовательно употребляет эпитетыподлыйиблагородныйкак социальные и, в частности, социолингвистические характеристики, ср., например, критику выражения «Нептун чудился» в оде Ломоносова: «Чудилсяслово самое подлое и так подло какдивовался.Нептун не чудился, удивлялся» («Критика на Оду», не позднее 1751 г. — Сумароков, X, с. 84); в другом месте он объясняет языковые погрешности Ломоносова его происхождением «от поселян», противопоставляя происхождение Ломоносова собственному «благородству» («О правописании» 1768-1771 г. — Сумароков, X, с. 7-8). В заметке «Истолкование личных местоимений …» (1759 г.) Сумароков протестует против того, чтоты«ныне зделано местоимением подлым», поскольку «только для подлости осталось, на пр.: для холопей, для мужиков, для извощиков, для трубочистов<…>» — при том, что «говоря с человеком достойным почтения или паче имеющим благородство, или чин, или в чем нибудь от подлаго народа отличность,ты,сказать противно граматике» (Сумароков, VI, с. 294). Характерна в этом отношении также притча Сумарокова «Подьяческая дочь»:

По благородному она всю речь варила,

Новоманерными словами говорила:

Казалося что в ней была господска кровь:

Тофруктыу нее, что в подлостиморковь.

(Сумароков, VII, с. 72-73)[562]

Соответственно, отвечая на «Письмо … от приятеля к приятелю», Сумароков протестует против того значения, которое Тредиаковский вкладывает в словоподлый:«ВольностиПаденье, ЖеланьезаПаденіе, Желаніеи протч. называет он подлым употреблением. А то употребляют все, лутче бы он говорил, что то не правильно, а не в подлом употреблении» («Ответ на Критику» 1750 г. -Сумароков, X, с. 99)[563]. Расхождения совершенно очевидны: если для Тредиаковского писать, как говорят, и означает писать «подло», то для Сумарокова ссылка на общее (разговорное) употребление является аргументом в пользу возможности подобной характеристики. Точно так же, возражая Тредиаковскому, который соотносит в «Письме … от приятеля к приятелю» разговорные местоименияэтот, эта, это(вместо сей,сия, сие)с «площадным употреблением», и обосновывая возможность употребления этих местоимений в трагедиях, Сумароков говорит в своем «Ответе на Критику»: «они слова не чужестранныя и не простонародныя» (Сумароков, X, с. 97), т. е. ссылается на их социальную неотмеченность, на их употребляемость в речи хорошего общества. Отсюда, в частности, если Тредиаковский может квалифицировать произношение, не различающее е и ѣ и отличающееся тем самым от книжного произношения, как «подлый выговор» (письмо к Г. Ф. Миллеру от 7 августа 1757 г. — Разоренова, 1959, с. 215; см. выше), то Сумароков, напротив, соотносит произношение такого рода с речью «благородных людей» («Примечание о правописании», не ранее 1773 г. — Сумароков, X, с. 42). Таким образом, говоря о «благородном» или «подлом», «простонародном» употреблении, Сумароков переводит стилистическую полемику в социолингвистический план[564].

Отметим, что совершенно аналогичное различие в употреблении подобных эпитетов как стилистических характеристик(подлый, простонародный, благородныйи т. п.) прослеживается в дальнейшем у «архаистов» (сторонников Шишкова) и «новаторов» (карамзинистов): если у первых они фигурируют безотносительно к социальному расслоению общества, то у вторых они в принципе выступают именно как социолингвистические оценки (см.: с. 394-395 наст. изд.). Таким образом, шишковисты следуют тому же употреблению, которого придерживается Тредиаковский, тогда как карамзинисты совпадают в своем употреблении с Сумароковым[565]. Это вполне закономерно, поскольку языковая программа «архаистов» начала XIX в. обнаруживает вообще разительную общность с программой Тредиаковского во второй период его творческой деятельности, тогда как языковая программа «новаторов»-карамзинистов явно связана с программой молодого Тредиаковского (см.: Успенский, 1976). Как мы уже отмечали, Сумароков выступает, в сущности, как последователь молодого Тредиаковского в отношении к языку; соответственно, он и оказывается связующим звеном между Тредиаковским и карамзинистами.

8. Итак, языковая программа Сумарокова связана с социолингвистическим расслоением общества: вслед за молодым Тредиаковским (который, в свою очередь, следует Вожела — см.: Успенский, 1976. с. 40-41), Сумароков ориентирует литературный язык на разговорную речь элитарного, дворянского общества. Вполне закономерно в этом смысле, что в рассматриваемой эпиграмме установка на церковнославянский язык полемически противопоставляется «щегольскому» употреблению:

Но нашей чистоте вся мера есть славенский,

Не щогольков, ниже и грубый деревенский.

Упоминание «щегольков» в этом контексте может относиться непосредственно к Сумарокову; не случайно Тредиаковский в этой же эпиграмме характеризует Сумарокова как «вертопраха» — слововертопрахвыступает как обычная характеристика щеголя-петиметра в сатирической литературе XVIII в.[566]

В этой связи заслуживает самого пристального внимания присочиненная Тредиаковским «новая сцена» (сцена XVII) из комедии «Тресотиниус», которую якобы обнаружил Тредиаковский и которая фигурирует в качестве постскриптума к «Письму … от приятеля к приятелю» (см.: Куник, 1865, с. 497-500). В этой сцене появляется новый персонаж, а именно некий «маляр шалун» Архисотолаш (Архисотолаш Филавтонович Кривобаев), в лице которого Тредиаковский выводит Сумарокова[567]. Словамаляр«художник»,малевать«изображать» представляют собой полонизмы (malarz, malovac), которые характерны для Тредиаковского и которые, вообще говоря, не имеют у него отрицательного смысла (см.: Кохман, 1972, с. 46-47); в данном случае имеется в виду, видимо, претензия Сумарокова на живописный стиль изображения (Архисотолаш-Сумароков говорит о себе, что он «малюет картины говоруньи» и «намалевал на рынок картин с семь, которые так живы, что все говорят как сойки» — Куник, 1865, с. 500, 498)[568]. Вместе с тем, слуга Кимар называет его немаляр,номаралъ(с. 499), и это явно соответствует той характеристике, которую дает Сумарокову Тредиаковский в своей эпиграмме: «парнасска грязь, маратель, не творец». При этом Архисотолаш говорит о себе, что он «публичный маляр» (с. 498) или «всерыношный» (с. 500), — имеется в виду, по-видимому, ориентация Сумарокова на «площадное» употребление, т. е. на разговорную речь (см. выше, § 7 наст. работы); Архисотолаш-Сумароков прямо заявляет в этой сцене: «Я говорю так, как все» (с. 498). Особенно же существенно, что он претендует на знание света (ср.: «ежели в ком нет амбиции, тот или незнающий света, или прямо дурак», с. 498), заявляя при этом: «Я знаю щогольское употребление» (с. 498). Не вполне ясный намек на «щегольство» Архисотолаша находим и у слуги Кимара (с. 499)[569].

Ассоциация Сумарокова с щеголем несколько неожиданна, поскольку сам Сумароков неоднократно выступает с обличениями щеголей-петиметров. И тем не менее, в перспективе Тредиаковского Сумароков предстает именно как щеголь — этому способствует аристократическое происхождение Сумарокова, его положение при дворе (в качестве «генеральс-адьютанта» графа А, Г. Разумовского он входит в придворную сферу), его высокомерие («амбиция»)[570]; языковая полемика приобретает, таким образом, социальный аспект[571]. Наконец, восприятию такого рода отнюдь не в последнюю очередь способствует и языковая позиция Сумарокова, т. е. установка на разговорное употребление.

Необходимо иметь в виду, что щеголи были принципиальными сторонниками ориентации на устную, разговорную языковую стихию: «щегольское наречие» базируется на просторечии, причем социальный престиж элитарного общества определяет его восприятие и значимость присущей ему разговорной традиции. «Щегольское наречие» и может, собственно, рассматриваться как дворянский социальный диалект в его специфических формах — иначе говоря, речь дворянства постольку, поскольку она не нейтральна, социально маркирована; можно сказать, что это тот вид просторечия, который претендует на культурную значимость (ср. в этой связи: Виноградов, 1935, с. 195-196; с. 384, 397-400 наст. изд.). Само собой разумеется, что с позиции Тредиаковского (в рассматриваемый период), в перспективе книжного языка щегольская речь приниципиально не отличается от других видов просторечия. Если согласиться, что выражениегрубый деревенскийв цитированном заявлении Тредиаковского:

<…> нашей чистоте вся мера есть славенский,

Не щогольков, ниже и грубый деревенский

выступает как семантическая калька с лат. rusticus и относится к разговорному употреблению (см. выше, § 7 наст. работы), не приходится усматривать здесь социолингвистическое противопоставление щегольской и крестьянской речи. Идея ориентации на крестьянскую речь была абсолютно чужда этому времени и, тем самым, совсем не нуждалась в полемическом опровержении: крестьянская речь может фигурировать только как пример неправильной речи (так, в частности, у Сумарокова, который в комедии «Опекун» 1765 г. заставляет крестьян цокать, а в статье ,,О правописании» 1768-1771 гг. говорит о «провинциальных» особенностях языка Ломоносова, обусловленных его крестьянским происхождением — Сумароков, V, с. 45-46; Сумароков, X, с. 7). Таким образом, союзнижев цитированном пассаже может иметь не противительный, но соединительный смысл — он может означать не столько противопоставленность «щегольского» и «грубого деревенского» языка, сколько ихобщуюприроду: и то, и другое относится к просторечию.

Настаивая на необходимости различать книжное и некнижное употребление (первое предполагает обращение к церковнославянской языковой стихии, второе — ориентацию на разговорную речь), Тредиаковский констатирует, что традиционное для России понимание литературного языка как книжного языка, принципиально противопоставленного живой речи, разделяется далеко не всеми. В «Разговоре … об ортографии» (1748 г.), он указывает, что «при дворе некоторый не принимают двоякаго употребления в языке, и ссылаются по большей части на непрямое, и испорченное от простаков» (Тредиаковский, 1748, с. 314; Тредиаковский, III, с. 213)[572]. Равным образом и в предисловии к «Тилемахиде» (1766 г.) Тредиаковский пишет: «Когда некоторый из Наших (привыкших к Французскому и Немецкому Языкам, не имеющим кроме гражданскаго употребления, а в нашем Гражданском Сочинении увидевших два, три, речения Славенския, или Славенороссийския) восклицают как будто негодуя,Это не порусски:то жалоба их не в том, чтоб те речения были противны свойству Российскаго Языка, но что оныя положены не Площадныя, не Рыночныя, и словом, не Подлыя, да и знающим знаемыя» (Тредиаковский, 1766, с. LX, примеч.; Тредиаковский, II, 1, с. LXXIV, примеч.). Итак, по свидетельству Тредиаковского, не перестают раздаваться голоса в пользу полной эмансипации русского языка, освобождения его от специфически книжных элементов сближения литературного языка с разговорной речью (как это имеет место в странах Западной Европы). Упоминаемые Тредиаковским лица как бы продолжают следовать той программе, сторонником которой был в свое время и он сам. Соответствующая позиция, как указывает Тредиаковский, характерна для светского (придворного) общества, для тех, кто владеет иностранными языками и ориентируется на Запад. Речь идет, по-видимому, о «щеголях», т. е. носителях «щегольского наречия»; вместе с тем, в этих случаях может иметься в виду и конкретно Сумароков, который, с точки зрения Тредиаковского, является именно сторонником ориентации на «площадное», «рыночное», «подлое» употребление (см. выше, §7 наст. работы) — одно другому нисколько не противоречит, поскольку Сумароков, как мы знаем, в глазах Тредиаковского может ассоциироваться с щеголем. В частности, когда Тредиаковский упоминает (в 1748 г.) о «некоторых» «при дворе», которые характеризуются как сторонники ориентации русского литературного языка на разговорную речь, он, по всей вероятности, говорит не вообще о носителях «щегольского наречия», но именно о Сумарокове[573].

Сумароков не оставил сколько-нибудь четкого и последовательного изложения своей языковой концепции. Отдельные замечания, разбросанные по разным его произведениям, не дают целостной картины: нередко они противоречивы и, как правило, посвящены частным вопросам. Тем более важно понять, как воспринималась сумароковская языковая программа современной ему аудиторией — взглянуть на Сумарокова глазами его современников. В настоящей работе мы увидели Сумарокова глазами Тредиаковского.

В этой перспективе Сумароков предстает как последователь молодого Тредиаковского — как верный приверженец той программы литературного языка, которая была сформулирована Тредиаковским (вместе с Адодуровым) в 1730-е гг. и от которой Тредиаковский отказывается во второй половине 1740-х гг. Полемизируя с Сумароковым, Тредиаковский как бы полемизирует с самим собой.

Языковая программа Сумарокова, как она охарактеризована выше, обнаруживает несомненную общность как с программой молодого Тредиаковского, так и с последующей программой Карамзина. Сумароков оказывается, таким образом, связующим звеном между Тредиаковским и Карамзиным: программное требование писать, как говорят, провозглашенное Тредиаковским еще в 1730 г. (в предисловии к «Езде в остров Любви»), было подхвачено Сумароковым и передано по эстафете Карамзину. Связь Сумарокова с Карамзиным могла осуществляться через учеников и последователей Сумарокова и прежде всего через Новикова, который испытал определенное влияние Сумарокова и, в свою очередь, оказал несомненное влияние на Карамзина.

Приложение I

Эпиграмма Тредиаковского по списку Г. Ф. Миллера[574]

Не знаю кто пѣвцовъ в стихъ вкинулъ сумозброднои. [л. 9 об.]

Но видно что дуракъ и вертопрахнегодно».

Онъ красотой зоветъ что есть языку вредъ.

Или яміцичеи вздоръ или мужицкі бредъ.

Пусть вникнетъ онъ въ языкъ славенски нашъ степенный, [л. 10]

Престанетъ злобно врать, и глубствомбытнадменный.

Увидитъ что тамзлой кончится нѣжно злый.

И что чермнои мигунъ мигателтамчермны».

Увидитъ что тамколне за когда но толко

Кладется какъ и долгъ в количестве за сколко.

Не голосъ чтется там, но сладостнеиши гласъ,

Читаютъ око всѣ, хоть говорятъ все жъ глазъ

Не лобъ тамъ но чело, не щоки но ланиты,

Не губы и не ротъ, уста тамбагряниты.

Не нынь тами не вал, но нынѣ и волна,

Священна книга вся сихнежностей полна.

Но где ему то знать, онъ толко что зеваетъ,

Святыхонъ книгъ отнюдь, какъ видно, не читаетъ

За образецъ ему в писме пирожном рядъ

На площади беретъ прегнусноисвои наряд

Не зная что у насписатв свѣтъ есть иное

А просто говорить по дружески другое

Славенскіи нашъ языкъ есть правило неложно,

Какъ книги намписат, и чище колвозможно

В Гражданскоми доднесь однакъ не в площадном

Славенскомпо всѣму составу в насодном.

Кто ближе подоидетк сему в словахизбранных

Тотъ и любея всемписецъ есть и не в странныхъ

У немцевто не такъ ни у французовтожь,

Имъ нравенъ тотязыкъ кой съ общимсамымсхожь.

Но нашей чистотѣ вся мѣра есть славенскіи

Не щоголковниже и грубымдеревенски.

Ты жь ядовиты змій, или какъ любишь змѣи.

Когда меня язвить престанешь ты злодѣи.

Престанпрошу престан, к тебѣ я не касаюсь

Злонравіемтвоимкакъ дѣмонскимгнушаюсь

Тебе ль парнасска гря3, марателне творецъ,

Учить людей писат, ты истинно глупецъ.

Повѣрь мнѣ крокодил, повѣрь кленусь я богом[л. 10 об.]

Что знаніе твое все в роде есть убогом

Не штука стихслагать да и того ты пустъ.

Безплоденъ ты во всемъ хоти шумишь какъ кустъ

Что жь ядомты блюешь, и всемв меня стреляешь

То толко злымсебя темсвѣту обявляешь.

Уимиспора уже пора давно злыдарь,

Смерть помни и что есть богъ, правда моисудар,

Хоть тресни ты, в трудахя токмо пребываю,

В трудахне в пустоте твое жь зло презираю.

Но тщетно правотои к добру тебя склонить.

Мне рыжу тварникакъ в добро не пременить.

В небѣснои красоте не твоего лишь зыка,

Нѣлепостеи где тма россискаго языка,

Когда по твоему сова и скотужь я

То самты нетопырь и подлинно свиня

Приложение II

Вопрос о правописании прилагательных в свете оппозиции русского и церковнославянского

В приказном языке прилагательные в именительном падеже множественного числа имели обычно окончания -е и -я без различения родов (ср.: Пеннингтон, 1980, с. 251, 253); такое правописание принято было и в русской гражданской орфографии до 1733 г. См. об этом — со ссылкой на приказную традицию — у Тредиаковского в статье о правописании прилагательных 1755 г. (Пекарский, 1865, с. 108) и в «Разговоре … об ортографии» 1748 г. (Тредиаковский, 1748, с. 97, 292-293, 331-332, 339; Тредиаковский, III, с. 62, 198, 225, 230), а также у Ломоносова в примечаниях на предложения Тредиаковского 1746 г. (Сухомлинов, IV, с. 2; Ломоносов, VII, с. 84); несколько иначе пишет об этом Тредиаковский в первой статье о прилагательных 1746 г. (Вомперский, 1968, с. 88; Сухомлинов, IV, примеч., с. 19), но под влиянием возражений Ломоносова он изменил свою формулировку. Такое правописание определено и в краткой грамматике Адодурова 1731 г., т. е. окончания -е и -я употребляются как вариантные для всех трех родов (Адодуров, 1731, с. 29-30). Ломоносов в своей грамматике 1755 г. (в §§116 и 161) также допускает возможность подобной орфографии (Сухомлинов, IV, с. 53, 78-80; Ломоносов, VII, с. 430-431, 452-454); между тем, Сумароков в статьях «К типографским наборщикам» (1759 г.), «О правописании» (1768-1771 гг.) и «Примечание о правописании» (не ранее 1773 г.) даже настаивает на правописании такого рода, признавая единственно возможным только окончание -я для всех трех родов (Сумароков, VI, с. 309; Сумароков, X, с. 29-30; Сумароков, X, с. 42); впрочем, в статье «О стопосложении» (не ранее 1771 г.) он дает вариантную форму окончания -и или -я, общего для всех родов (Сумароков, X, с. 75).

Таким образом, правописание прилагательных, вводимое правилами 1733 г., предписывающими окончание -е в мужском роде, окончание -я в женском и среднем, на формальном уровне (в плане выражения) совпадает с нормами приказного языка; однако в плане содержания вводится противопоставление по роду — противопоставляется мужской и немужской род, и употребление окончания -е и -я распределяется в соответствии с этим противопоставлением.

Правописание прилагательных, предлагаемое Тредиаковским — в статьях 1746 г. (см.: Вомперский, 1968; Сухомлинов, IV, примеч., с. 3-26) и 1755 г. (см.: Пекарский, 1865), специально посвященных данному вопросу, а также в «Разговоре … об ортографии» 1748 г. (Тредиаковский, 1748, с. 95-97, 292-312, 331-340; Тредиаковский, III, с. 61-62, 197-212; 224-225, 230), — вообще говоря, отличается от церковнославянского: так, если в церковнославянском различаются формыдобріи(мужской род),добрыя(женский род),добрая(средний род), то Тредиаковский предлагает писатьдобрый(мужской род),добрые(женский род),добрыя(средний род)[575]. Тем не менее, по сравнению с правилами 1733 г. это правописание закономерно воспринимается как славянизированное[576]. В самом деле, в плане содержания, т. е. на категориальном уровне, правописание Тредиаковского однозначно коррелирует с церковнославянским — в обоих случаях различаются все три рода. Между тем, в плане выражения, т. е. на чисто формальном уровне, рассматривающем самый инвентарь морфологических показателей, новым в правописании Тредиаковского является окончание -и, которое не соответствует репертуару русских окончаний (-е и -я) и в то же время непосредственно соответствует церковнославянскому окончанию с тем же значением: если окончание -е, отсутствующее в церковнославянском, является специфически русским[577], то окончание -и, напротив, является специфически церковнославянским[578](между тем, окончание -я нейтрально в этом отношении, соответствуя и русскому, и церковнославянскому набору показателей). Естественно, что именно окончание -и оказывается наиболее значимым моментом в правилах Тредиаковского, которое определяет восприятие его правописания. На этом окончании и сосредоточивают свою критику противники Тредиаковского (в частности, Ломоносовв «Примечаниях на предложение [Тредиаковского] о множественном окончании прилагательных имен», в §119 «Российской грамматики» и, наконец, в стихотворении «Искусные певцы…»).

Таким образом, вопрос о правописании прилагательных получает принципиальное значение, выступая как признак языковой ориентации (в рамках оппозиции: церковнославянское — русское). Во всяком случае именно так воспринимал эту проблему Тредиаковский. Чрезвычайно характерно в этом смысле доношение Тредиаковского в Академию наук от 28 сентября 1758 г., где Тредиаковский объясняет, почему он перестал ходить в Академию: «ненавидимый в лице, — говорит о себе Тредиаковский, — презираемый в словах, уничтожаемый в делах, охуждаемый в искусстве, прободаемый сатирическими рогами, изображаемый чудовищем, еще и во нравах (что сего безсовеснее?) оглашаемый, всеж то или по злобе, или по ухищрению, или по чаянию от того пользы, или наконец его собственной потребности, чтоб употребляющаго меня праведно и с твердым основанием (и), в окончаниях прилагательных множественных мужеских целых, всемерно низвергнуть в пропасть безславия, всеконечно уже изнемог я в силах к бодрствованию: чего ради и настала мне нужда уединиться» (Пекарский, 1866, с. 179; Пекарский, II, с. 208-209). Итак, Тредиаковский считает свое правописание одной из основных своих заслуг и, вместе с тем, видит в нем одну из главных причин тех преследований, которым ему приходится подвергаться.

Споры о языке в начале XIX в. как факт русской культуры («Происшествие в царстве теней, или судьбина российского языка» — неизвестное сочинение Семена Боброва)[579]

Проблема языка в свете типологии культуры. Бобров и Макаров как участники языковой полемики

То, что первое десятилетие XIX века в русской культуре — время ожесточенных дискуссий по вопросам языка, — факт не только хорошо известный и неоднократно изучавшийся, но и давно перешедший в разряд общих мест в учебниках и обзорных курсах. Вопрос этот много раз делался также предметом углубленного и серьезного научного рассмотрения[580]. Такое положение имеет, как ни странно, и отрицательную сторону. Сам факт полемики представляется настолько знакомым и естественным, что мы не обращаем внимания на некоторую его странность: в период, когда Россия стояла перед сложнейшими и нерешенными проблемами, касавшимися коренных сторон ее общественного и политического быта, когда внутри страны решался вопрос, будут ли произведены хотя бы самые необходимые реформы, способные направить страну в сторону западноевропейского пути развития, или же победят силы, близоруко цепляющиеся за крепостническое status quo, когда за пределами России европейская карта непрерывно перекраивалась, а равнины Европы, казалось, превратились в одно огромное поле сражений, когда все чувствовали неотвратимую катастрофу столкновения с Наполеоном, — мыслящая часть России была охвачена дискуссией, по сути дела, чисто лингвистического характера. Странность этого положения, к которой мы уже как-то присмотрелись, отчетливо ощущалась авторами, которые сто с небольшим лет назад впервые занялись изучением вопроса. Было предложено два объяснения. Первое звучало так: русское общество той поры находилось на младенческой стадии развития гражданского самосознания. Не дозрев до решения коренных и существенных вопросов действительности, оно довольствовалось «игрушками словесности». Вряд ли кто-нибудь сейчас сможет серьезно отнестись к такому объяснению. Во-первых, оно — типичное порождение наивно-просветительского подхода к изучению прошлого. Накопленный за последующее столетие материал по истории русской общественной мысли никак не позволяет согласиться с представлением о, якобы, «младенческом» периоде, переживаемом ею в начале XIX столетия. Во-вторых, подобное объяснение пропитано историческим самодовольством, столь свойственным позитивистскому эволюционизму XIX в., для которого всякая прошедшая стадия — «отсталая» и «наивная», ценная лишь тем, что может рассматриваться как этап на пути к его собственному всезнанию.

Второе мнение может быть резюмировано следующим образом: споры о языке или художественной словесности были цензурным заменителем политических дискуссий, невозможных по внешним условиям. Это объяснение, восходящее, в конечном счете, к известному положению Герцена о роли русской литературы как единственной общественной трибуны в стране, лишенной политической жизни, конечно, нельзя сбрасывать со счетов. Однако, тем не менее, приходится признать ограниченность содержащейся в нем истины. Ведь нетрудно заметить, что обострение споров вокруг языковых проблем совпадает не со временем реакции, а с «дней александровых прекрасным началом», когда возможности для дискуссий на более актуальные, с общественно-политической точки зрения, темы существенно расширились, хотя, конечно, оставались далеко не идеальными. Ведь и в наполеоновской Франции в это время свирепствовала цензура, однако, никаких дискуссий по вопросам языка там в эти годы не происходило.

Если первые исследователи выдвинули, таким образом, объяснения, с которыми невозможно согласиться, то, тем не менее, они хотя бы видели самое проблему. В дальнейшем же она вообще оказалась снятой: дискуссию стали рассматривать как факт, полностью относящийся к истории языка и литературы и изолированно интерпретируемый в этом специальном контексте. Очевидно, что интересующая нас проблема, если к ней подходить с позиций частного исследовательского задания, поддается рассмотрению так с точки зрения лингвиста, так и историка общественной мысли. Однако не менее очевидно, что в каждом из этих случаев вопрос не раскроется перед намистоль полно, как если мыпоставим перед собой задачу органической связи этих аспектов.

Дело в том, что, с одной стороны, национальная модель русской культуры оказывается теснейшим образом связанной — а в определенном отношении и обусловленной резко специфической языковой ситуацией, сохраняющей типологическую константность на всем протяжении истории русской культуры; с другой же стороны — вне широкой историко-культурной перспективы факты развития языка и литературы не получают исчерпывающего объяснения. Это заставляет нас рассмотреть вопрос как бы в двух приближениях: сначала в общем историко-культурном аспекте, а затем — в более специальной историко-языковой и историко-литературной перспективе.

Рассматривая данную проблему в более широком общекультурном контексте, прежде всего следует отметить, что дискуссии по вопросам языка в истории русской культуры нового времени, по сути дела, никогда не затихали. Языковая проблема становится тем камертоном, который отвечает на звучание всех наиболее острых общественных проблем в России. Интересно наблюдать, как те самые общекультурные вопросы (например, проблемы романтизма, реализма, символизма и проч.), которые на Западе реализуются в дискуссиях вокруг жанровых запретов, допустимых сюжетов и т. п., в России, в первую очередь, активизируют языковую проблему. Обостренная чувствительность этой проблемы, постоянная борьба между «новаторством» и боязнью «порчи языка» позволяют, с одной стороны, видеть в этом некоторую специфическую черту именно русской культуры и исторических судеб русского литературного языка, а с другой, — связать ее с основами структуры и судьбы русского общественного сознания.

Для объяснения этой стороны дела придется обратиться к некоторой более глубинной исторической традиции. Культуре русского средневековья, как и многим средневековым культурам, был свойствен эсхатологизм, в котором для нас сейчас важна одна черта: катастрофический конец земного мира зла и воцарение вневременного царства добра представлялись как своего рода утопия. Всеобщее преображение, следующее за эсхатологическим актом, касается и сферы языка; утопический характер этого преображения проявлялся, между прочим, и в том, что в православной традиции не уточнялось, каким именно будет этот язык и как он относится к сакральному языку, реально существующему в литургической практике.

Последовавшая в дальнейшем секуляризация культуры, в ходе которой государство приняло на себя ответственность за конечное преображение мира и реализацию утопии на земле, привело к тому, что лингвистическая проблема из сферы утопии перешла в область государственной практики. Характерно принципиальное отождествление (начиная с Ивана IV и в особенности при Петре I) государственного управления с реформаторством, причем в само понятие «реформа» вкладывается эсхатологический смысл: «реформа» имеет целью не частичное улучшение конкретной сферы государственной практики, а конечное преображение всей системы жизни. В этом коренное отличие между пониманием реформы в западноевропейской и в русской культурных традициях соответствующих периодов: в частности, западноевропейская реформа подразумевала сохранение основных контуров сложившейся жизни и уважение к государственным деятелям предшествующего периода. Между тем, психология реформы в сознании Петра, как и ряда других государственных деятелей, включала в себя полный отказ от существующей традиции и от преемственности по отношению к непосредственным политическим предшественникам. Эсхатологическая подоплека представления такого рода психологически объясняла тот по сути дела странный факт, что реформа в России всегда ассоциировалась с началом и никогда — с продолжением определенного политического курса.

При всей разнице исторических условий, общественных задач, личной психологии и пр., в типе деятельности Ивана IV, Петра I, Павла, Александра I (отметим, что Екатерина II из этого ряда резко выпадает) есть нечто общее. Все они смотрят на исторически данное им положение государства с ужасом и отвращением (Иван Грозный начал свое самостоятельное правление с неслыханно резких обличений на Стоглавом соборе; казалось бы, столь далекий от него Александр I в начале царствования говорил в «Негласном комитете» о «безобразном здании империи»)[581]. Свою деятельность они рассматривают как направленную не на улучшение исторически сложившегося порядка, а на разрушение его, полное и всеконечное уничтожение и создание на новом месте (для Петра эта метафора становится буквальной программой) и на новых основаниях нового и прекрасного мира. Это убеждение, что уничтожение порочного существующего мира и создание нового, идеального составляет естественную прерогативу государственной власти, освещало ее как бы двойным светом. В терминах средневеково-мифологического сознания она облекалась полномочиями божества, умирающего, возрождающегося, судящего, уничтожающего и творящего; в терминах же общеевропейского политического мышления, тираническая власть московских и петербургских царей вдруг неожиданно окрашивалась в тона революционности: не случайно Карамзин сопоставлял Павла с якобинцами, Пушкин называл Петра «революционной головой», а однажды огорошил великого князя Михаила на балу, сказав ему: «Все вы Романовы — революционеры»[582].

При этом интересно отметить парадоксальное, с точки зрения европейских политических категорий, положение. Если власть, социально-политическая функция которой в глазах историка, бесспорно, реакционна (в смысле re-actio — в качестве «чистого» примера здесь удобен Павел I), фактически менее всего стремится «сохранять», а уничтожает и создает, то народные движения, объективная сущность которых заключается в попытке разрушения существующего, действуют под лозунгами «сохранения», «защиты» (старой веры, «законного» царя, исконных обычаев и пр.). Именно эта парадоксальная непереводимость некоторых коренных черт русской культуры на язык общеевропейской политической терминологии начала XIX в. породила западническую легенду о революционности правительства и консерватизме народа в России, — легенду, слишком упрощающую реальную ситуацию, чтобы служить ее объяснением.

В интересующем нас сейчас аспекте существенно подчеркнуть, что государственная власть брала на себя, как уже отмечалось выше, функцию переделки языка. Деление языка на «старый» и «новый», с высокой ценностной характеристикой второго, и стремление к переименованиям должностей, самого названия государства, титула его главы, географических и личных собственных имен начинают рассматриваться в качестве естественной функции государственной власти[583]. В полном согласии с эсхатологической мифологией акт разрушения — созидания (превращения «старого» мира в «новый») мыслится как переименование[584]. С поразительным постоянством в эпоху между Петром I и Александром I одно правительство за другим рассматривает руководство стихийными языковыми процессами в качестве своей прямой функции. Не менее удивительна устойчивость, с которой цари в России стремились решать вопросы, входящие, казалось бы, только в компетенцию профессионального лингвиста: Петр I лично правил корректуру образцов новой азбуки[585]; Екатерина II, плохо говорившая по-русски, была весьма озабочена чистотой русского языка; она же занималась специальными проблемами общего языкознания, руководя — по крайней мере номинально — созданием сравнительного словаря всех известных тогда языков мира[586]; Павел I, запрещая употребление тех или иных слов, стремился создать канон русской политической лексики[587]. К этому списку можно было бы добавить, например, такой факт, что Николай I считал себя компетентным реформировать традиционную графику польского языка[588]. Примеры эти можно было бы продолжить.

Рядом с этим бросается в глаза устойчивое стремление подлинных разрушителей существующего уклада в России к сохранению языковой традиции. Так правительство XVIII века непрерывно измышляет новые чины и новые для них названия — Пугачев не выдумывает ни новых должностей, ни новых слов, возводя своих сподвижников в графское достоинство или назначая их «генералами». Специфическое мифологическое переживание этих слов как имен собственных проявляется, например, в том, что одного из своих приближенных он назначает не просто графом, а «графом Чернышевым».

Пестель, подготавливая будущую реформу армии, фактически выдумывает новую номенклатуру военных понятий и новые наименования для должностных лиц[589]. Однако ему необходимо уверить себя и окружающих, что он лишь восстанавливает коренные, исконно русские названия. С этим можно сопоставить «архаизм» языковой позиции Грибоедова, Катенина и Кюхельбекера, столь содержательно проанализированный Ю. Н. Тыняновым.

Приведенные факты свидетельствуют о глубоко не случайной разнице в отношении к языковым спорам в России и на Западе, где острые столкновения по этому вопросу также сопутствовали историческому развитию культуры. Мифолого-эсхатологическая модель культуры, в принципе отвергающая частные улучшения и исходящая из необходимости полного и совершенного преображения всего, противопоставляющая частным улучшениям формулу: «чем хуже, тем лучше», в этой точки зрения противостоит идее прогресса как постепенного и непрерывного улучшения. С одной стороны, система взрывов-катастроф, в промежутках между которыми неподвижность, а с другой — непрерывное поступательное развитие. Заманчивое отождествление одной модели с обобщенным обликом русской культуры, а другой — западной, к сожалению, более эффектно, чем точно, поскольку обе эти модели можно обнаружить и в России и на Западе. Так, даже в пределах такой сравнительно узкой сферы, как научная мысль Западной Европы в ХVIII-ХІХ вв., мы сразу же наталкиваемся на концепцию Кювье, с одной стороны, и на Ламарка или Дарвина, — с другой, обнаруживая в них характерные признаки названных выше моделей развития. Точно также и в социальной мысли Запада мы найдем, наряду с типично эволюционистскими идеями, например, концепцию Руссо с ее принципиальным отрицанием прогресса и представлением о движении культуры как маятникообразном качании между исходным благом и конечной катастрофой. Следует ли говорить, что античная мысль знала концепции с циклическим понятием времени, которым идея прогресса вообще была чужда.

И все же определенная доля истины в противопоставлении именно по этому признаку русской и западной культур содержится. Исторические судьбы западной мысли (в особенности английской и французской) сложились так, что, начиная с Ренессанса и до новейшего времени, идея прогресса заняла доминантное положение и в научном, и в общественном мышлении, окрасив собой, для целых исторических периодов, культуру в целом. Напротив того, в истории русской общественной мысли на протяжении целых исторических периодов главенствовали концепции эсхатологического и максималистского типа. Они окрасили допетровское православие[590], они же определили такое характерное преломление идей, как превращение мыслей Христа, Руссо, Конфуция или Будды в сознании Л. Толстого в мужицкий анархизм или трансформацию таких, по сути дела, мирных идей, как дарвинизм или контианство, в нигилизм и «череванинщину» героев Тургенева и Помяловского или свирепо-бунтарскую проповедь позитивных знаний и мирного прогресса науки под пером Писарева. Когда молодой естествоиспытатель во Франции середины XIX в. резал лягушку, это означало желание сделать еще одно открытие или сдать еще один экзамен. Когда лягушку режет Базаров, это (совершенно неожиданно для западного читателя, но вполне очевидно для русского) означает отрицание всего.

При включении в одну из столь различно ориентированных культур лингвистическая проблема получала глубоко отличный смысл: в модели эволюционного типа она становилась одной из многих, в ряду целого комплекса других, часто уступая по степени общественной ценности тем, которые были более непосредственно связаны с актуальными задачами эпохи. Будучи включена в систему эсхатологических представлений, она отождествлялась с номинацией или переименованием мира, то есть с основными мифологическими категориями[591], естественно становясь вопросом вопросов. Не столько цензурные затруднения, мешавшие обсуждать другие вопросы, сколько самая сущность традиционной ориентации русской культуры делали спор по вопросам языка средоточием общественных интересов и индикатором в распределении лагерей.

* * *

Введенный в такой исторический и культурный контекст спор о языке, развернувшийся в начале XIX столетия, получает несколько иной смысл. Вопрос о том, что лучше — «старый» или «новый» слог, является ли язык культурной константой или он постоянно эволюционирует, перестает казаться периферийным спором по узко специальной теме, свидетельством незрелости общества или цензурным заменителем подлинно существенных проблем. Сложность картины усугублялась тем, что интересующей нас эпохи понятия «старый» и «новый», «движущийся вперед» и «отсталый» в общественно-политической сфере, с одной стороны, и в области идеологии и языка, — с другой, резко не совпадали. Поэтому одни и те же слова зачастую употребляются современниками в сдвинутом, а, порой, и в противоположном смысле, даже в устах одного и того же человека. Это сбивало не только исследователей, но и самих участников культурной жизни эпохи.

Некоторый экскурс в область политической ситуации начала XIX в. представляется здесь тем более уместным, что и сами участники дискуссий, и исследователи их постоянно прибегали к политическим характеристикам языковой позиции шишковистов, карамзинистов, литераторов из декабристского круга и т. д. Определения «реакционный», «либеральный», «прогрессивный» встречаются при изложении этих вопросов несравненно чаще, чем в других разделах истории языка. А между тем без определения, какой реальный смысл имели эти понятия в историческом контексте эпохи, употребление их вряд ли может быть оправдано.

Прямым последствием европейских событий конца XVIII в. было исчезновение непосредственно-революционного лагеря в первые годы нового столетия. Освободительный рационализм просветителей XVIII века утратил значительную часть своего обаяния. Магические слова XVIII века: Разум, Закон, Природа — уступили место рассуждениям об Истории и Традиции. Если Руссо резко противопоставлял теорию и историю, подчеркивая правоту первой и гибельные заблуждения второй, то Гизо стремился к их примирению[592], а для деятелей реставрации, английских тори и немецких романтиков традиция сделалась и аргументом, и лозунгом. Это придало налет консерватизма не только правым, но и либеральным публицистам Европы тех лет.

При характеристике общественной жизни России начала XIX в. мы сталкиваемся с совершенно иной картиной: консервативного лагеря мы практически не находим, если не считать совершенно одинокого Карамзина конца 1810-х-1820-х гг., и либерально-консервативных — на английский манер — Мордвинова и С. М. Воронцова. Никакого общественного лагеря они не составляли.

Русская реакция была не консервативна (то есть не защищала какой-либо исторически сложившийся порядок), а максималистски утопична. Она совсем не была в восторге от наличной реальности русской жизни. Наоборот, из ее лагеря раздавались требования немедленных и решительных перемен. Правда, перемены эти должны были иметь реакционный, поворачивающий колесо истории вспять, характер. Ярким примером такого реакционного утопизма была деятельность Павла I. Противопоставляя новизне старину и делая эту последнюю своим знаменем и программой, Павел, однако, не имел в виду какой-либо реально сложившейся традиционной формы русской жизни. Рисовавшуюся его сознанию фантастическую старину с русским рыцарством, к тому же объединяющим в одном ордене православных и католиков, с государем-первосвященником, совершающим литургию, и государем-рыцарем, решающим дипломатические споры при помощи поединка, еще предстояло создать. Охранительная государственная машина призывалась охранять не столько реально сложившиеся традиционные институты (представление о государственной деятельности как о постоянной ломке в корне противоречило этому), сколько тот «исторический» порядок, который еще должен был возникнуть в результате чудесных коренных преобразований эсхатологического типа.

Сходные черты без труда усматриваются в «традиционализме» Шишкова. Шишков не был профессиональным лингвистом даже на уровне науки своего времени (недостатки его профессиональных знаний были впоследствии обнаружены такими филологами, как Востоков и Мерзляков). Его лингвистические концепции, как это бывало и в случаях с «высочайшим языкознанием», о котором говорилось выше, в известной мере определялись внелингвистическими соображениями общеидеологического типа. Последнее обстоятельство не мешало, как увидим, наличию в его концепциях не только здравых, но и проницательных идей.

Шишков был не традиционалистом, а утопистом. Реальная стихия церковного языка ему отнюдь не была органична; в церковнославянском он допускал ошибки. Даже подлинные архаизмы в его сочинениях часто играли роль неологизмов, поскольку их надо было искусственно вводить в современный реформатору язык. Парадоксально, что в полемике о языке именно карамзинисты ссылались на употребление, то есть на нечто, фактически узаконенное традицией, как на оправдание своей позиции, а Шишков доказывал, что «рассуждение», то есть абстрактно-теоретическое построение, в вопросах языка выше реальности. Так, в одном из полемических произведений Шишкова, написанном в диалогической форме как спор между «русским» и «славянином» (позицию автора выражает, конечно, второй), русский, отстаивая реальную традицию, говорит: «Употребление тиранн: оно делает вкус, а против вкуса никто не пойдет». На это «Славянин» возражает: «Мы последовали употреблению там, где разсудок одобрял его, или по крайней мере не противился оному. Употребление и вкус должны зависеть от ума, а не ум от них»[593]. При этом, принимая идущее в русской филологической традиции еще от Адодурова и Тредиаковского разделение употребления на «общее» и «частное», Шишков пытается моделировать идеальное общее употребление, отнюдь не соответствующее реальной языковой практике. «Частное употребление» — это именно реальное говорение, которое, по мнению Шишкова, ни в коей мере законом не является. Между тем, «общее употребление», как Шишков его определяет, вовсе не является «употреблением» в непосредственном смысле, а может быть охарактеризовано как обобщенные свойства национальной структуры языка (на этой основе он вводит интересное противопоставление «наречия» — языковой реальности — и «языка» — его субстанциональной сути)[594]. Поскольку «общее употребление» в основе своей имеет «откровение», а частное — «навык», то и постигается первое дедуктивно, а второе — индуктивно. Первое, составляющее основу языковых рассуждений Шишкова, объявляется «плодом труда», а карамзинское требование «писать как говорят» — «плодом лености»[595]. Реальная языковая практика противопоставляется — идеальной.

Такое отношение Шишкова к проблеме традиции менее всего заставляет видеть в нем деятеля, реально обращенного к историческому прошлому. Это не отменяет субъективной ориентированности Шишкова на прошлое. Однако это интересовавшее его прошлое было на самом деле плодом фантазии основателя «Беседы».

Шишков видел в русском языке результат деградации языка церковнославянского. Соответственно, он заключал, что их отличие отражает разницу между идеальным — по его мнению, коренным, исконным — состоянием российского народа и его нынешним — искаженным и испорченным. Представление о том, что русские начала XIX в. —

<…> изнеженное племя

Переродившихся славян

(Рылеев) -

было широко распространено в романтической литературе.

Уже высказывалась мысль о связи поэтики «Беседы» с предромантизмом[596]. Сейчас можно было бы высказать предположение, что если искать в русской литературе какие-либо типологические параллели к католическому романтизму Шатобриана периода «Мучеников» и «Гения христианства», то наиболее близкие соответствия мы найдем в Шишкове и Шихматове-Ширинском: та же национально-романтическая идея, та же враждебность «философскому» XVIII столетию и его порождению — революции, тот же антиисторический «историзм» и стремление возродить национальный характер на основе ортодоксальной (католической или православной) церковности, та же ненависть к рационалистическому пиетизму и его основе — протестантизму, с одной стороны, массонству, — с другой. И, наконец, в эстетической области — то же тяготение к эпическим жанрам. Если дополнить эту параллель указанием на место в политической борьбе наполеоновской и посленаполеоновской эпохи, то станет очевидным, что сопоставление Шатобриана с Шишковым или Шихматовым-Ширинским имеет больший смысл, чем часто производившееся сближение его с либеральным в эти годы мистиком-пиетистом, тяготевшим к протестантизму, — Жуковским.

Этикетка «классицизм», приклеенная Вяземским из полемических соображений шишковистам (и проницательно оспоренная Пушкиным), смещает историческую картину. Именно национально-романтическая идея, сформулированная Шишковым резко-полемически (хотя и сочетавшаяся прискорбным образом с привычкой сводить литературный спор к политическим обвинениям), определила широту воздействия его концепции на младших современников: Катенина, Грибоедова, Кюхельбекера, а в определенной мере — также Рылеева, Пестеля и даже Н. Тургенева[597]. Сложным, хотя и бесспорным, было воздействие этих идей на Крылова. Остается открытым вопрос о мере влияния их на Карамзина периода «Истории».

Современники заметили отсутствие единства в позиции Шишкова (ср. ремарку в записной книжке Батюшкова. «Он прав, он виноват»[598]) и не ставили знака равенства между его общеидеологической и лингвистической позицией. Тем более примечательно, что некоторые наиболее интересные стороны лингвистической позиции Шишкова были связаны именно с его общей романтической установкой. Так, исходя из романтической идеи безусловной самобытности и культурной замкнутости каждого отдельного народа[599], Шишков поставил вопрос о фразеологических и семантических сцеплениях как основе национальной самобытности языка и, в связи с этим, о семантико-фразеологической непереводимости[600].

Какова бы ни была разница между полной юношеской энергии эпохой Петра I, эпохой дел и свершений, и отмеченной уже у колыбели каким-то старческим бессилием государственностью эпохи Александра I, времени (по крайней мере, с точки зрения правительственной деятельности) кабинетных утопий и преобразований на бумаге, — параллелизм в обострении языковых проблем не случаен. Французская революция XVIII века преподала европейским мыслителям XIX столетия ряд уроков. В 1800-е гг. для России наиболее актуальными оказались два: 1) вера в то, что развитие — закон общественной жизни, и что, следовательно, любая попытка сохранить устарелый порядок, с одной стороны, бесперспективна, с другой — опасна, ибо может привести лишь к эксцессам наподобие французских; 2) отрицательное отношение к революционной тактике и непосредственной политической активности народа. Лозунг, казавшийся в XVIII веке азбучной истиной прогресса: «Все для народа, все при помощи народа», — трансформировался в «Для народа (для одних эта часть была искренним выражением святых убеждений, для других — лицемерным прикрытием политического эгоизма), но без народа». Так определялись контуры русского либерализма начала XIX века.

Несмотря на ряд (особенно бросавшихся в глаза современникам) черт сходства, правительственный и общественный либерализм начала XIX в. были явлениями глубоко отличными. Историки уже неоднократно отмечали, что, углубляясь в извивы тактики молодого Александра I, исследователь с изумлением обнаруживает многочисленные черты сходства между ним и его отцом. В данном случае имеет смысл остановиться лишь на одном аспекте их политического курса — утопизме. И реакционер Павел, и тяготеющий к реформам враг революции Александр I мечтали переделать все в России. Этот утопизм имел специфически свирепый характер: как бы само собой подразумевалось, что ради блистательных целей в будущем можно обречь современную Россию на любые страдания. Если естественная деятельность правительства делилась на заботы о каждодневном управлении страной и прожекты, касающиеся отдаленного будущего, то в конце XVIII в. только Екатерина II неизменно ставила практицизм выше утопизма. Павел I довел до предела обе крайности утопизма. С одной стороны, он возвел в абсолют идею всеобщей регламентации, с другой — отводил себе роль того, кто вторгается в ход дел и нарушает их течение (как он считал, — с благой целью: в мифолого-эсхатологическом духе он предполагал, что благо есть нарушение обычного течения событий)[601]. Александр I много и увлеченно занимался бюрократической рутиной и, казалось бы, стремился утвердить постоянное и закономерное течение дел. Но, во-первых, такое упорядочение мыслилось как низшая, подготовительная деятельность, за которой должны воспоследовать блистательные и коренные реформы (сущность их и реальные формы император предпочитал не обсуждать, всячески оттягивая даже обдумывание их, но их вечность и блистательность сомнению не подвергались и предвкушались с ранней юности). Во-вторых, любая только что утвержденная регулярность тотчас же нарушалась деспотическим вмешательством императора, желавшего, чтобы путь России к «славе и счастью» не лишал его не только полноты самодержавной власти, но и права на капризы в государственных масштабах.

С либералами начала XIX в. Александра I роднило убеждение, что поступательное движение лежит в природе вещей, что правление должно согласовываться с духом времени и что искусственные попытки остановить развитие или повернуть его вспять способны лишь спровоцировать разрушительные взрывы. Именно этими соображениями руководствовался русский император, формулируя свое отношение к порядку, который следует установить во Франции после удаления Наполеона[602]. Движение вперед мыслилось как система бюрократических постановлений, долженствующих подготовить окончательную реформу, которая будет носить эсхатологически-завершающий характер. Таким образом, если на Западе деятели охранительного лагеря стремились видеть в законах лишь юридическое оформление существующего положения (Жозеф де Местр утверждал: «Истинная конституция может быть только разрешением задачи — даны: население, нравы, религия, географическое положение, политические отношения, богатство, хорошие и дурные качества известной нации; требуется найти подходящие законы»[603]), то в России и те, кто помещали желательный порядок в отдаленное прошлое, и те, кто видели его в будущем, В 1810-е годы стремились этот порядок сконструировать из некоторых абстрактных теоретических предпосылок. Известно, что когда практическая жизнь сопротивлялась кабинетным планам Александра, он предпочитал гнуть и ломать эту жизнь или, впадая в разочарованность, говорить о неблагодарности и злости людей, непросвещенности России. Приверженность императора к армейским порядкам, фрунту, параду и мундиромании в известной мере определялась именно тем, что это была область, в которой задуманное беспрепятственно воплощалось в реальность. Эта условная среда не оказывала сопротивления реформаторским усилиям (до тех пор, пока не возникал вопрос о том, что армия, кроме всего прочего, должна еще и быть в состоянии воевать).

Язык в этом отношении представлял прямую противоположность: по самой своей сущности он предполагает, что предписываемые ему законы должны быть обнаружены в его внутренней структуре, а не навязаны извне на основании априорных теоретических соображений. Тем более показательно, что и в области языка большинство участников спора опиралось на априорные тезисы.

Мы уже отмечали, что в сфере эсхатологического мышления проблема языка оказывается непосредственно связанной с наиболее существенными характеристиками реальности. Показательно, что забота о языке правительственных декретов и официальных бумаг представлялась в ту пору одной из существеннейших государственных задач. Реформа государственной машины была начата с реформы правительственного языка. Для подьячего старого типа, составляющего бумаги на канцелярском жаргоне XVIII в., путь в правительственные сферы был закрыт, между тем как в возвышении Сперанского, в карьере десятков преуспевающих молодых государственных деятелей, включая Уварова или Дашкова, владение изящным письменным языком «нового стиля» сыграло самую существенную роль[604]. В. Д. Левин замечает: «Среди лиц, язык которых уже в то время [в последнее десятилетие XVIII в. —Ю. Л., Б.У.] отличался чистотой слога, надо назвать Μ. М. Сперанского; написанный им в 1792 г. курс «Правил высшего красноречия» поражает близостью к языку Карамзина и его «школы»»[605]. Достаточно характерно в этом смысле и специальное руководство М. Л. Магницкого, посвященное деловой и государственной словесности нового стиля[606].

Показательно, что едва настал 1812 год и от правительственной бюрократии потребовалось перевести официальные декреты на чуждый для нее («не свой») язык, отмеченный не изяществом и чистотой, ясностью и терминологической гибкостью, которые ценились в бумагах дельцами александровской формации, а народностью, силой и торжественностью, пусть даже купленными ценой темноты и грубости слога, как должность государственного секретаря была передана Шишкову (кандидатура Карамзина, лично значительно более симпатичного императору, была отклонена)[607]. Одновременно это было торжеством церковнославянского языка и церковной традиции (известно отрицательное отношение Александра I к церковнославянскому языку, дошедшее в годы «Библейского общества» до распоряжения перевести Библию на современный русский язык; распоряжение это сопровождалось переданными к общему сведению презрительными отзывами о церковнославянской традиции)[608]. Итак, обращение к языковой проблеме Не было ни бегством от основных вопросов, ни вынужденной цензурной их заменой. Оно вытекало из разделявшейся всеми лагерями эсхатологической концепции, согласно которой Россия нуждается в коренной и окончательной перемене, создающей новый порядок и новый язык ценой совершенного удаления от старины или полного ее восстановления.

Мы видим, что борьба по вопросам языка захватывала всю толщу основных культурных проблем. Однако шишковисты и карамзинисты не были единственными ее участниками.

Шишков и Карамзин представляли лишь возможные полюсы культурной жизни, правда, наиболее значимые с точки зрения самоосознания данной эпохи. Между тем, более общее противопоставление «архаистов» и «новаторов» (если воспользоваться терминологией Ю. Н. Тынянова), заданное эпохой и обусловленное в конечном счете спецификой русской культурно-исторической — в том числе и языковой — ситуации, могло в принципе наполняться разным содержанием, то есть конкретизироваться различным образом. Так образовывались разные полярные противопоставления, которые осмыслялись как реализации некоей более общей имманентной альтернативы. Одним из таких противопоставлений была антитеза, ознаменованная именами Шишкова и Карамзина. Другим — о котором нам придется специально говорить ниже — было противопоставление Боброва и П. И. Макарова; будучи достаточно близко к первому, это последнее противопоставление не совпадало с ним в точности, представляя собой несколько иную реализацию той же самой общей антитезы: как позиция Боброва не совпадала с позицией Шишкова (что не мешало ему быть типичным «архаистом»), так и позиция Макарова не совпадала с позицией Карамзина (что не мешало ему оставаться ярым «новатором» — карамзинистом в партийном смысле этого термина).

Вместе с тем, пространство между различными полюсами «архаистов» и «новаторов» заполнено было литературными явлениями, тяготеющими к тому или иному полюсу, но не в чистом виде, а во всем богатстве разнообразных — порой атипичных — проявлений.

Одним из актуальных вопросов литературно-идеологической борьбы нач. XIX в. было отношение к просветительской традиции XVIII столетия. И карамзинисты, и шишковисты далеко ушли от принципов философии XVIII в., относились к этой культуре критически и часто полемизировали с идеями энциклопедистов, Руссо или русских поклонников «Общественного договора». Вместе с тем, связи каждого из этих лагерей с названной традицией были одинаково глубокими, хотя и качественно различными. Карамзинизм усвоил гуманный пафос философии прошедшего века, хотя и окрасил ее в тона скепсиса и разочарования. Шишковизм сложно соотносился с идеями народной и национальной культуры, восходящими к Руссо и Гердеру. Не случайно оба направления в истоке своем восходили к московскому масонству 1780-х гг.[609], подобно тому как враждебные друг другу славянофильство и западничество 1840-х гг. имели общую колыбель — кружок Станкевича, московское шеллингианство и гегельянство 1830-х гг.

Как бы то ни было, и шишковисты, и карамзинисты сами осознавали себя как противники просветительской традиции. Между тем, в литературной жизни той поры существовала группа, субъективно ориентирующаяся на продолжение традиции просветительских идей XVIII столетия. Утратив философскую целостность позиции, отступив по ряду принципиальных вопросов социологического плана, все более приобретая черты эклектизма, этот лагерь наследников просветительской идеологии XVIII в. сохранил, однако, ряд определяющих черт своей исходной позиции.

Прежде всего это было убеждение в доброте и социальности человеческой природы, в высокой нравственной и эстетической ценности естественной основы человека. Основной культурологической оппозицией оставалась «Природа — Цивилизация», причем первая оценивалась и как исходная, и как положительная форма. С подобной позиции путь человечества вперед оценивался как путь деградации.

Устойчивой чертой в идейном комплексе просветителей начала XIX в. было отрицательное отношение к дворянству и дворянской культуре. Это были люди, во многом чуждые новой литературной ситуации — литераторы-профессионалы, эрудиты, напитанные идеями природного равенства людей, презирающие дворянство как социальное явление и дилетантизм как факт культуры. Биографически часто поставленные вне тех корпоративных гарантий, которые единственно давали человеку той эпохи обеспеченную защиту личного достоинства, эти люди составляли основную массу в нижнем этаже деятелей культуры: университетские профессора, журналисты, переводчики, актеры, художники, граверы, библиографы и библиотекари (все они должны были служить не ради чинов и престижа, а для хлеба насущного) часто были одновременно и поэтами, критиками и публицистами. Этот пестрый лагерь соприкасался с недворянской интеллигенцией начала века, частично с ней сливаясь. Н. Сандунов и Мерзляков, Гнедич и Крылов, Нарежный и Милонов, Попугаев и Пнин, Востоков и Мартынов — при всем своеобразии каждого из этих деятелей русской культуры — были связаны с этим миром. В определенной мере к нему принадлежал и Бобров.

Люди эти принадлежали культуре вчерашнего и завтрашнего дня, но в окружавшей их современности вынуждены были самоопределяться, с известной долей искусственности «приписываясь» к группировкам, чьи позиции разделяли лишь частично. С этим связаны частые случаи колебаний, переходов из одного враждующего лагеря в другой, поисков «центристских» программ. Однако нельзя не заметить, что «архаизм», видимо, оказывался для них, в ряде случаев, более близкой теоретической концепцией.

Необходимо иметь в виду, что противопоставление «архаистов» и «новаторов» — если пользоваться этой условной терминологией — представало в этот период как неизбежная альтернатива, по отношению к которой невозможно было оставаться нейтральным. Любая литературная позиция так или иначе вписывалась (в сознании эпохи) в эти рамки. В этих условиях наследники просветительской традиции XVIII в., в общем и целом, оказывались — в большей или меньшей степени — «архаистами». Едва ли не наиболее ярким примером этого может служить творчество Боброва, непосредственно связанное с эстетикой Радищева, с лингвистической программой Тредиаковского, с мистикой Новикова и с натурфилософией Ломоносова.

* * *

В ряду литературных манифестов просветителей 1800-х гг., вызванных полемикой по вопросам языка, может быть осмыслено и публикуемое сочинение С. Боброва «Происшествие в царстве теней, или Судьбина российского языка». Произведение это известно было современникам и упоминалось в одном из некрологов автора[610], однако, в дальнейшем считалось утраченным. Рукопись произведения хранится в библиотеке Московского университета (под шифром 9Ео8).

Публикуемый текст привлекал уже внимание ряда ученых — на него в свое время указывал P. O. Якобсон в неопубликованном письме Д. Н. Ушакойу[611]. И. Н. Розанов обратил на него внимание Л. В. Крестовой, которая извлекла из него цитату, относящуюся к оценке карамзинского «Острова Борнгольм» (без указания места хранения документа и с неточным обозначением его названия)[612]. У авторов настоящей публикации есть сведения, что И. Н. Розанов работал над текстом «Происшествия в царстве теней». Однако, к сожалению, труд его не получил должного завершения. Текст оставался неизданным и в специальной литературе, посвященной Боброву, продолжал фигурировать как неизвестный. Обнаруженный заново в 1969 г. одним из авторов настоящей работы, текст памфлета С. С. Боброва впервые публикуется ниже.

Хотя полемическая традиция, идущая от «Арзамаса», сопричислила Боброва — «Бибруса» — к лику «беседчиков», он им не являлся ни формально (Бобров умер за год до основания «Беседы»), ни по существу. В начале своей литературной деятельности Бобров был связан с «Обществом друзей словесных наук», где познакомился с Радищевым, сильное влияние воззрений которого на поэзию он испытал. Со своей стороны и Радищев, уже после ссылки, с большим уважением отзывался о поэтических опытах Боброва, ощущая близость их к своей эстетической программе[613]. Одновременно Бобров испытал воздействие масонской поэтики и высоко ценимых в кругах «Общества» Мильтона, Клопштока, Беньяна, Геллерта. На значение для Боброва поэзии Ломоносова он сам указывал в своих стихах. Так создавалась та сложная поэтика, которую сам Бобров определил, как «игры важной Полигимнии», и которая была глубоко противоположна «легкой поэзии» и культу «безделок», полемически отстаиваемым Карамзиным в 1790-е гг. То, что Бобров и Карамзин вылетели, по сути, из одного гнезда — кружка Новикова — Кутузова — Шварца — и оба принадлежали к поколению, вступившему в литературу в 1780-е гг., лишь обостряло их отношения: видимо, по наследству от кружка московских «мартинистов» 1780-х гг. Бобров усвоил отношение к Карамзину как ренегату и проповеднику безнравственности. Со своей стороны, Карамзин, обычно чуждавшийся полемики (ср. его презрительный отказ от полемики с Крыловым и Клушиным в письме Дмитриеву от 18 июля 1792 г.[614]), в предисловии ко второму тому «Аонид» резко отрицательно отозвался о поэзии Боброва, культивировавшего космические и эсхатологические темы, хотя и не назвал его по имени[615]. Таким образом, полемика между Карамзиным и Бобровым началась еще в 1797 г. по инициативе первого. Однако тогда она продолжения не получила: Бобров по не вполне ясным причинам (возможно, роль сыграли аресты Радищева и Новикова) покинул Петербург еще в 1792 г. и служил на Черном море. На длительный срок он оторвался от литературы. Да и Карамзин, после ряда героических попыток продолжать в обстановке надвигающейся реакции литературную деятельность, вынужден был признать в письмах в Дмитриеву (1798 г.), что русская литература лежит «под лавкою», «ценсура как черной медведь стоит на дороге»[616]. Павловское царствование не благоприятствовало литературной полемике.

В начале александровского царствования, в новых условиях, полемика возобновилась. Сигналом для ее возрождения послужило появление книги Шишкова, давшей антикарамзинским силам знамя и программу.

Вернувшийся в столицу (около 1800 г.) Бобров был принят как заслуженный литератор. Его высоко ценили в кругах «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств», его прокламировал весьма авторитетный в те годы журнал Мартынова «Северный вестник», который действительно был тогда одним из лучших изданий. Бобров сотрудничал в «Северном вестнике» и «Лицее». «Журнал российской словесности» писал о нем: «Щастлива страна, которая имеет таких Поэтов!»[617]. На страницах «Северного вестника» в 1804-1805 гг. завязалась полемика о поэзии Боброва: после очень высоких оценок ее в статьях Мартынова и Александровского (1804, № 4; 1805, № 3) на страницах того же журнала появилась критическая статья Неваховича (1805, № 8)[618]. В ходе полемики утвердилась оценка поэзии Боброва как знаменательного явления русской литературы. Следует отметить, что журналы, поддерживавшие и пропагандировавшие Боброва, не принадлежали к лагерю шишковистов: «Журнал российской словесности» и «Лицей» тяготели к «Вольному обществу», а независимая позиция «Северного вестника» определялась воззрениями И. И. Мартынова, своеобразно связанными с просветительской традицией XVIII века.

Повод продолжить полемику, начатую Карамзиным еще в конце 1790-х гг., появился в конце 1803 г., когда издатель журнала «Московский Меркурий» П. И. Макаров выступил с обширной теоретической статьей «Критика на книгу под названием «Рассуждение о старом и новом слоге Российского языка», напечатанную в Петербурге, 1903 года, в 8-ю долю листа»[619].

Как известно, Карамзин демонстративно уклонялся от полемики, а те, кто в 1802-1803 гг. стояли под его литературным знаменем, не были способны достойно ответить на выступление Шишкова. Выступление П. И. Макарова сразу же поставило его в центр литературной борьбы. Статья Макарова была в высшей мере примечательной: он широко и последовательно, в полемически острой форме, логично и саркастически опровергая тезисы Шишкова, изложил основные положения учения о «новом слоге». В центре статьи Макарова — идеи непрерывности развития языка и общества: «Удержать язык в одном состоянии не возможно: такого чуда не бывало от начала света», — писал он. «Придет время, когда и нынешний язык будет стар». Согласно Макарову, «язык следует всегда за Науками, за Художествами, за просвещением, за нравами, за обычаями» (с. 162-163). Заявив себя решительным сторонником европейского просвещения, Макаров иронически отозвался о прадедовских нравах и выразил надежду, что Шишков не хочет для удобства восстановления архаического языка возвратить своих современников к сим последним. «В отношении к обычаям и понятиям, мы теперь совсем не тот народ, который составляли наши предки; следственно хотим сочинять фразы и производить слова посвоимпонятиям,нынешним,умствуя как французы, как немцы, как все нынешние просвещенные народы» (с. 169-170)[620]. Именно этот тезис и касался основного вопроса полемики. Шишков считал, что тип национального «умствования» не может быть сопоставлен ни с чем; Крылов положил в основу своих басен своеобразие национально-самобытного взгляда на мир, выраженного в речевых формах «народного толка». Критики, связанные с просветительской традицией, согласились бы с сопоставлением духа русского народа с эллинским, как наиболее отразившим свободную сущность человеческой природы, — сопоставление с современными французами или немцами не удовлетворяло никого из них.

Сознательно обостряя полемическую ситуацию, Макаров пренебрежительно отозвался о церковнославянском языке как устаревшем и «темном» и потребовал писать, как говорят, и говорить, как пишут. Как славяно-русское единство, так и противопоставление письменного языка устной речи (на этих двух положениях настаивал Шишков) встретило в нем решительного противника.

Ставя в истории языка выше всего развитие, Макаров в качестве своего союзника и предшественника Карамзина назвал Ломоносова. Именно Ломоносов, по его мнению, начал создавать «новый слог» и очищать язык от темных архаизмов[621].

Статья Макарова, восторженно встреченная в карамзинском лагере[622]и действительно, как позже отмечал Белинский, бывшая выдающимся явлением в истории русской критики, вызвала ожесточение не только со стороны шишковистов. Рецензии Макарова в «Московском Меркурии» подверглись строгому рассмотрению в «Северном вестнике». «Установка Макарова на «любителей чтения», а не на писателей подверглась осуждению, равно как и осуждался субъективизм приговоров и оценок Макарова»[623]. Статья «Северного вестника» была признана «Журналом российской словесности» «из лучших на нашем языке» и писанной так, «как должна быть писана Критика, имеющая благонамеренную цель»[624].

Выступление «Северного вестника» против Макарова тем более примечательно, что одновременно с выходом рецензии Макарова «Северный вестник» сам поместил «письмо от неизвестного» (написанное, видимо, Д. Языковым), автор которого, соглашаясь с Шишковым в его утверждении происхождения русского языка от церковнославянского, выдвигал идею языковой эволюции и утверждал, что современный язык не может не отличаться от древнего. То, что каждый язык неизбежно подвержен иноземным влияниям, автор доказывал ссылкой на воздействие греческого на церковнославянский.

Сочинению Боброва предшествовал «Разговор Сократа с петиметром нынешняго века в царстве мертвых», Η. П. Брусилова, опубликованный в 1803 году[625]. Неясно, в какой мере произведение Брусилова было направлено персонально против Макарова, но во всяком случае оно вызвало критическую реакцию последнего в «Московском Меркурии». Брусилов ответил на это выступление брошюрой «Старец или превратность судьбы»[626]. Продолжением этой полемики является, видимо, и упомянутая статья в «Журнале Российской словесности» Брусилова, которая также направлена против Макарова. Так или иначе, для свидетелей этой литературной полемики и в частности для Боброва Петиметр в «Разговоре…» Брусилова мог определенно ассоциироваться с П. И. Макаровым.

«Происшествие в царстве теней» Боброва явно связано с «Разговором…» Брусилова. В ряде случаев можно обнаружить даже текстуальные соответствия между тем и другим сочинением, ср., например, начало обоих произведений:

Брусилов

Сократ(увидя Петиметра, странно одетаго): Что это за чучело? Скажи, друг мой, кто ты? человек ли? или… Право не знаю, как тебя назвать, по крайней мере скажи, с которой ты слетел планеты?

Петиметр.Ха, ха, ха! Par ma foi! Вы великой чудак, скажите, кто вы? Quel est votre profession iςi! Сократ? Мудрец? Афины? что за странные слова? Я от роду об них не слыхивал.

Бобров

Боян(увидя Галлорусса): Кто бы это такой был? — Не одноземец ли, не потомок ли мой? — нет; он нимало не сходствует с моими современными, надобно полагать, что он и говорит на ином языке <…> Добро пожаловать, дорогой гость <…> могу ли вопросить, коея ты страны? твоя одежда, поступь и чуждое мне наречие показывают тебя иноплеменником; не из Далмации ли? или из Истрии, или из Вандалии?

Галлорусс.Как иноплеменником? — Как из Вандалии <…> ах! как все это пахнет стариной? — даже не сносно… Надо сказать, что сочинение Брусилова высмеивает не столько язык, сколько нравственность петиметров и только отчасти пародирует языковые особенности «галлорусской» речи (ср., например, такие слова в речи брусиловского Петиметра, какмонотония, дурачество, наипревосходнейший, пустяки,как калька с bagatelles). Между тем, произведение Боброва посвящено прежде всего вопросам языка и слога.

Осень 1804 г. Макаров скончался, но это не привело к прекращению споров, вызванных его статьей. В 1805 г. Россия официально вступила в военный конфликт с Францией, и вопрос о французском воздействии на русский язык получил новый, уже чисто политический поворот[627].

Рост антифранцузских настроений в обществе привел к тому, что в 1807 г., после Тильзитского мира, даже «Вестник Европы», когда-то основанный Карамзиным и традиционно бывший цитаделью его поклонников (правда, журнал уже перешел в руки М. Т. Каченовского), опубликовал за подписью вымышленного Луки Говорова «Письмо в столицу», где полемизировал с покойным Макаровым и сочувственно цитировал Шишкова[628].

Такова была обстановка, в которой Бобров в 1805 г., уже после смерти Макарова, написал полемическую статью, где сатирически изобразил покойного литератора под кличкой Галлорусса. Замысел сатиры Боброва таков: поскольку Макаров торжественно заявил о превосходстве новой русской культуры над древней, надо свести обе эпохи на загробный суд, а судьей назначить Ломоносова, которого Макаров (по мнению Боброва, без достаточных на то оснований) зачислил в предшественники Карамзина.

Сатирическая природа образа Галлорусса связана с одной из особенностей статей Макарова. Разойдясь с традицией критики XVIII века, Макаров не только не уклонялся от резких оценок, но, более того, провоцировал противников на полемику, судил безапелляционно, не скрывая чувства превосходства над своими закоснелыми противниками[629]. Тон критики Макарова предвосхищал стиль арзамасской полемики, приводившей беседчиков в бешенство именно сочетанием высокомерия, язвительности со светской ловкостью и европейским лоском. Тон критики Макарова, как мы видели, крайне раздражил даже осторожного Мартынова. В сознании Боброва, мыслившего в значительной мере категориями новиковской сатиры, Макаров отождествился с петиметром и был наделен карикатурными чертами этого образа-маски.

Если отвлечься от условной сатирической формы «разговора в царстве мертвых», то основные контуры концепции Боброва окажутся весьма близкими к позиции «Северного вестника» и связанных с ним литературных кругов.

Бобров не отвергает идеи развития языка и не отождествляет его с «порчей»[630]. Так, главный антагонист Галлорусса, Боян, с одобрением отзывается о языке Прокоповича, Кантемира и Ломоносова, следующим образом определяя допустимые пределы языковых изменений: «Правда; — и в их языке ощутил я многую перемену, но без преступления пределов, и в нем не забыты основания древняго слова». А Ломоносов, о котором Макаров писал: «Он собственным примером доказал обожателям древности, чтостаринноене всегда естьлучшее»,после которого «дорога проложена: оставалось только следовать по ней, то есть очищать, обогащать язык по числу новых понятий»[631], — у Боброва так определяет сущность своей языковой позиции: «Я стараясь очищать его [язык. —Ю. Л., Б.У.], не только не опроверг оснований Славенскаго языка, но еще в оных, как в органических законах, показал всю необходимость и существенность, и тем положил пределы всякому вводу иноязычных наречий, как примеси чужей крови. Но вы перелезли сии пределы, изказили язык, и сему изкажению дали еще имя:новой вкус, чистое, блестящее, сладкое перо, утонченная кисть»[632].

Кроме лингвистического аспекта, здесь затронут не менее существенный — общеидеологический. Если Макаров считал утонченность, изящество, хороший вкус необходимыми и закономерными следствиями поступательного развития цивилизации (за этим утверждением стояла мысль и том, что единственный реальный прогресс — прогресс усовершенствования, обогащения человеческой души, развития ее тонкости и чувствительности), то для Боброва они — результат уклонения от путей Природы. Утонченность приравнивается слабости духа и противопоставляется грубой энергии, силе и мужеству. При этом первой приписывается признак аристократичности, элитарности, второй — народности. Эта концепция восходит к Руссо. У него ее усвоили немецкие штюрмеры и молодой Шиллер. У русских писателей она находила самый широкий отклик: отзвуки ее мы находим и в главе «Едрово» «Путешествия из Петербурга в Москву», и в концепции античности Гнедича, и в той критике, которой Андрей Тургенев подверг Карамзина. У Боброва Боян упрекает карамзинистов в том, что «в новых книгах везде либо ложная блистательность, непомерная пестрота, напыщение и некая при том ухищренная гибкость пера, либо, напротив, излишняя разнеженность, — притворная какая то чувствительность, влюбчивость, слезливость, страшливость — даже до обмороков». Прослушав отрывок из «Острова Борнгольм» Карамзина, Ломоносов восклицает: «Боян! Слыхал ли ты такия песни во времена мужественных, благородных и целомудренных современников своих? — Ей! для меня сноснее бы было видеть ошибки в слоге, нежели в красоте онаго кроющиеся ложные правила и опасные умствования». Эти обвинения почти текстуально совпадают с теми, которые предъявлял Карамзину Андрей Тургенев в 1801 г., выступая в «дружеском литературном обществе»[633].

Совпадая в своей позиции как с Андреем Тургеневым, так и с Мерзляковым, Бобров противопоставляет Карамзину народную поэзию. Ломоносов у него говорит: «Простота и естественность древних наших общенародных песней всегда пленяла меня; в них я не находил ни чужеземнаго щегольства, ни грубых погрешностей <…>»[634].

Все это, в конечном счете, сводится к идеалу певца — героического барда, вдохновенного Природой и влекущего современников к подвигам. Предромантический характер такого идеала очевиден. «Древние Певцы, которые не столь кбольшому свету[ср. «Отчего в России мало авторских талантов» Карамзина и ряд рассуждений Макарова о пользе дамского и светского вкуса для литературы. —Ю. Л., Б. У.], сколь к природе ближе были, чрез сие одно учинились дивными и очаровательными. Знай, чтоОмир, Оссиян, БояниПриродавсегда были между собою друзья!».

Обращает на себя внимание еще одно обстоятельство. При высокой оценке Ломоносова — крайне уничижительный отзыв о Тредиаковском, неожиданный в контексте общих воззрений Боброва и его единомышленников[635], в сопоставлении с которым негативная оценка Сумарокова выглядела бы более естественной. Шокирующее впечатление на современников должна была произвести и критическая оценка стихотворения Державина[636], безусловно положительные отзывы о котором были законом в печати тех лет для критиков всех лагерей. С этим можно сопоставить значительно более прохладные оценки современников в устных отзывах и переписке. Так, в кругах «Дружеского литературного общества» Державину не могли простить похвал и посвящений Павлу.

Свое сочинение Бобров посвятил Μ. Н. Муравьеву, и это тем более примечательно, что Муравьев по своей литературной ориентации был весьма близок к Карамзину и явился непосредственным предшественником «нового слога». Уже одно это свидетельствует об известных колебаниях в позиции Боброва и о том, что ему, лишь недавно вернувшемуся в круг столичной литературы, расстановка лагерей представлялась не совсем ясно[637].

Можно полагать, что именно в результате совета Μ. Н. Муравьева Бобров не опубликовал «Происшествия в царстве теней» в печати. Однако произведение это было известно современникам, и введение его в научный оборот разъясняет некоторые аспекты полемики 1800-Х-1810-Х гг. Весьма возможно, что именно сатира Боброва явилась непосредственным импульсом для создания «Видения на берегах Леты» Батюшкова (1809 г.)[638], которое может рассматриваться в этом случае как своеобразный полемический отклик на данное сочинение[639], упоминание Боброва в первой же строке «Видения на берегах Леты» — написанного, кстати сказать, в том же жанре лукиановского разговора — могло сразу ориентировать осведомленного читателя (ср. также цитату из Боброва в середине этого произведения). Вероятно, с этим же связано устойчивое сопричисление арзамасцами Боброва к шишковистам и постоянные нападки на него.

Более или менее очевидна, вместе с тем, связь «Происшествия в царстве теней» с безымянной сатирой «Галлоруссия» 1813 г. (также написанной в жанре разговора в царстве мертвых)[640].

* * *

Непримиримый тон полемического выступления Боброва против уже умершего литератора был бы необъясним[641], если бы мы не припомнили некоторые особенности позиции Макарова, которые, кстати сказать, существенно отличали его от Карамзина начала александровского царствования (учтя это, мы поймем, что безусловное отождествление позиции Макарова и Карамзина для одних имело полемический, для других — тактический характер).

Литературная позиция Макарова характеризовалась установкой на эпатирование: он сознательно утрировал свои воззрения, облекал высказывания в дерзкую и провоцирующую форму, демонстративно задевал нормы не только условных литературных приличий. Уже этим он резко отличался от Карамзина, для которого, если исключить краткий период «бури и натиска» золотая середина была законом литературного и личного поведения. Уклонение от полемики Карамзин возвел в жизненный принцип — Макаров сознательно утрировал свои мнения, чтобы вызвать полемику.

Можно полагать, что и в личном поведении Макарова имелись те же моменты эпатажа и провокации. Поза щеголя была для него, вероятно, своеобразной «желтой кофтой»[642].

Макаров был откровенным бонапартистом. В «Московском Меркурии» он писал: «Взоры наши, устремленные на блистательнаго Бонапарте, что-то неохотно склоняются на лежащаго в земле изверга-Робеспиера»[643]. В другом месте, иронизируя по поводу анекдотического перевода кн. П. Шаликовым третьесортного французского романа и выписывая слова переводчика, именующего Наполеона «неустрашимый воин, мудрый властитель, надежда и любовь всей Франции», Макаров уже серьезно замечает: «Никто более нас, ИздателейМеркурия,не имеет почтения к великим достоинствам Наполеоновым»[644].

В положительной оценке Наполеона в 1803 г. не было ничего не только шокирующего, но и исключительного. Такую же позицию занимал Карамзин в «Вестнике Европы». И даже известный «квасной» патриот 1807-1812 гг. С. Глинка писал об этой эпохе: «Кто в юности знакомился с героями Греции и Рима, тот был тогда бонапартистом»[645].

До отзыва русского посла из Франции в августе 1804 г. в связи с убийством герцога Энгиенского отношения между Александром и Наполеоном вполне допускали открытое выражение симпатий к французскому диктатору. Бонапартизм в России этих лет имел двоякую природу. С ним могли связываться надежды на окончание «парижских ужасов» и на водворение во Франции порядка; в этом варианте бонапартизм был близок Карамзину эпохи «Вестника Европы». Однако он мог заполняться и другим содержанием: сближение с Наполеоном во внешнеполитической сфере подчас рассматривалось как путь к умиротворению Европы и, следовательно, как возможность сосредоточить внимание на внутренних проблемах. Такая ориентация подразумевала надежды на бонапартизм и как на путь решения внутрирусских политических проблем — сочетание сильной власти правительства с административной упорядоченностью управления и постепенным проведением основных буржуазных реформ. Таков был бонапартизм Сперанского. Можно полагать, что, карамзинист в вопросах языка, Макаров по своим политическим симпатиям был ближе ко второй позиции. На это намекают сочувственные отзывы о Мирабо и Фоксе, парламентском красноречии, мелькающие в «Московском Меркурии». Сентиментальное восклицание кн. Шаликова: «Ах! какое завидное состояние Помещика! одним решительным, можно сказать,желанием,без всякагоиждивения,он щастливит множество людей», — Макаров сопроводил многозначительным примечанием: «Длящастияпоселян (и то для какогобедногощастия!) надобно, чтобы Помещик был не только доброй, но ещепросвещенной <…>чтобы прикащики, управляющие в отсутствие сего Помещика, имели те же качества при совершенномбезкорыстии!..Много ли таких Помещиков? и где есть такие прикащики??»[646]. Очевидно, что даже условия «бедного счастья» крестьян представлялись Макарову, в рамках существующего положения, неосуществимыми. О том же, что такое «счастье поселян» без уничижительного эпитета, он оставлял догадываться читателям.

В напряженной и кипящей противоречиями обстановке начала XIX века столкновение просветительской идеи единства человеческой цивилизации с романтическим представлением о взаимонепроницаемом своеобразии национальных культур приобретало драматический характер. «Московский Меркурий» вызывающе резко отстаивал идеи единства европейской культуры, пропагандировал стирание черт местного своеобразия, оправдывал все новое и иронизировал над стариной. Устойчивым объектом морализирующей сатиры были моды. Макаров не только дерзко взял моды под свою защиту, трактуя их как одну из форм цивилизаторского воздействия на общество, но и систематически информировал русского читателя обо всех новинках европейских мод. Он, конечно, прекрасно понимал, какую бурю вызовет такое объявление издателя «Меркурия»: «Каждой месяц выйдет одна книжкаМеркурия,дня не назначаем: это будет зависеть от иностранных Журналов. Мы разположимся так, чтобы ЧитателиМеркурияузнавали об Модах одною только неделею позже ЧитателейПарижскаго Журнала —и следственно 35 или 36 дней после того, как те Моды в первой раз покажутся во Франции. Не смеем обещать, но имеем все причины думать, что наш Журнал упредитФранкфуртской <…>. — И так,Модыбудут нашеюточкою зрения,под которою (что касается до времени) станем подводить и прочия свои статьи, наблюдая притом, чтобы известия о книгах были сколько можно новее»[647]. Если уклонение от полемики составляло основу позиции Карамзина как литератора, то Макаров, публикуя такие признания, сознательно провоцировал литературный скандал. Карамзин (скрывшись под псевдонимом «В. Мулатов» и маской семидесятилетнего старца) в статье «Вестника Европы» «О легкой одежде модных красавиц девятаго-надесять века» (1802) резко осудил «молодых красавиц», которые «в публичных собраниях» служат «моделью для Венерина портрета во весь рост», и указал на политический подтекст своего отношения к этому вопросу: «Наши стыдливые девицы и супруги оскорбляют природную стыдливость свою, единственно для того, что Француженки не имеют ее, без сомнения те, которые прыгали контрдансы на могилах родителей, мужей и любовников! Мы гнушаемся ужасами Революции и перенимаем моды ее!»[648].

Макаров уже имел перед глазами эту статью, когда объявил парижские моды «точкою зрения» своего журнала. Заимствуя у Карамзина принцип построения целого раздела журнала как монтажа переводных материалов, он полемически ставит моду на то место, которое в «Вестнике Европы» занимала политика. Переводя парижские журналы, Макаров дает такие описания новинок моды: «Костюм требует, чтобы груди были совершенно наруже и чтобы руки, голыя до самых плеч, никогда не прятались. Словом сказать, видишь настоящую Венеру <…>. Что может быть прелестнее такой картины». Явно полемизируя с Карамзиным, Макаров снабдил этот отрывок редакторским примечанием, в котором утверждал, что ни легкие костюмы, ни обычай принимать гостей лежа в постели — не новости и были известны в той королевской Франции, которую Карамзин в цитированной выше статье назвал «столицею вкуса». Макаров писал: «Это не новое. Во Франции, в Мазариново правление, постеля прекрасной женщины была Троном <…>. Французские Журналисты очень сердиты на нынешнее вольное обхождение женщин, и даже на их наряд! По щастию, мнение некотораго числа людей не составляет мнения общаго!<…> (изд[атель] Мерк[урия])»[649]. Конечно, не «французские журналисты» беспокоили Макарова в первую очередь!

Мода как символ нового, актуального, сегодняшнего действительно становится у Макарова той «точкой зрения», с которой он оценивает окружающий мир. Он вызывающе подчеркивает условность тех или иных существующих норм и приличий. Он не упускает случая посмаковать изменение нравов в сторону большей свободы: все новое для него — лучшее, подобное тому, как для его литературных противников ценности принципиально связываются с прошлым, с традицией. Сознательно рассчитывая на шокирующее впечатление, он повествует, например, о том, как в свое время некто в обществе процитировал слова Аристенета, отнеся их к находящейся тут же даме: «в наряде — она прекрасна <…>, нагая — она живой образ Красоты», причем все тогда были фраппированы, «вкус» был «оскорблен»; но сейчас, — прибавляет Макаров, характеризуя эволюцию моды и нравов, — «легко станется, что <…> Аристенетова похвала была бы очень хорошо принята»[650].

Необходимо учесть, что и Наполеон, со своей стороны, смотрел на парижские моды как на важный рычаг русско-французского сближения. Личный посол первого консула в Петербурге Эдувиль получил от Талейрана письменную инструкцию, выражавшую желание Бонапарта использовать моды в политических целях: «Если бы вам удалось возбудить любопытство императрицы касательно французских мод, мы тотчас же преподнесли бы ей все, что нашлось бы здесь самого изящного»[651].

В этом же контексте находят себе объяснение новые вспышки сатир против модных лавок и французских мод. Тема эта была завещана XVIII веком, но резко оживилась с начала XIX столетия. «Модная лавка» и «Урок дочкам» Крылова (1807), гонения Ростопчина в 1812 г. на французских торговок мод в Москве, монолог Фамусова против Кузнецкого моста дают разные аспекты этой темы.

В таком контексте становится понятной и резкость сатиры Боброва, и то, что приемом высмеивания он избрал отождествление Макарова со стереотипной маской петиметра[652]. Не следует забывать и того, что если в 1805 г. Карамзин своим личным обликом никак не ассоциировался с петиметром, в этом смысле выступая как антипод Макарова, то в кругах, связанных с масонами 1780-х гг. (т. е. в кругах, близких Боброву), жила память о Карамзине времени его возвращения из-за границы. Так. А. М. Кутузов — в прошлом друг Карамзина — написал в 1791 г. злой памфлет, где выведен некто Попугай Обезьянинов, соединяющий в своем облике стереотипные черты петиметра с деталями из биографии Карамзина[653].

Для понимания непримиримости, с которой Бобров преследовал над еще свежей могилой память недавно скончавшегося литератора, следует обратить внимание на дату, которая поставлена автором на титульном листе. Ноябрь 1805 г. был временем, когда политические страсти накалились до предела. 20 ноября (2 декабря) произошло Аустерлицкое сражение. Итоги его были восприняты в широких общественных кругах как катастрофа. Искали виновных, и накал общественного напряжения достиг предела. Обвинение, которое бросал Бобров уже покойному Макарову, предвосхищало те, с которыми обратился к своим литературным противникам Шишков после пожара Москвы: «Теперь их я ткнул бы в пепел Москвы и громко им сказал: «Вот чего вы хотели!»»[654]. Отношение противоположных группировок также было не более терпимым. Когда в 1806 г. неожиданно скончался от тифа, полученного в молдавской армии, кн. П. П. Долгорукий, «lа cheville ouvriere du parti russe», как его именовал кн. Адам Чарторыжский, по словам П. В. Долгорукова, «ревностный отчизнолюбец», но одновременно именно тот, кто, соединяя дипломатическую и военную некомпетентность с крайним самомнением, вопреки настояниям Кутузова, уговорил Александра дать решительное сражение на равнинах Аустерлица, то Ланжерон сопроводил его в могилу словами: «Sa mort est un bienfait pour la Russie»[655].

Учитывая ситуацию, в которой создавался публикуемый памятник, и ту связь чисто лингвистических проблем с общекультурными, политическими и социальными, которая, как мы старались показать, свойственна русскому типу культуры (как и вообще культурам, ориентированным на повышенную семиотичность), можно понять и специфический жанровый характер «Происшествия в царстве теней» С. Боброва — одновременно и лингвистического трактата, и памфлета на политические и общекультурные темы.

* * *

Карамзин и Шишков были вождями и вдохновителями враждующих группировок. Однако и их творчество и та литературно-бытовая поза, через которую первое, в значительной мере, воспринималось современниками, были сложны и с трудом поддавались превращению в условную маску сатирического или апологетического свойства. Карамзин, отошедший от писательства, сделавшийся исследователем русской старины, которую он знал уже, не в пример Шишкову, профессионально, уклоняющийся от всякого участия в непосредственной литературной жизни, мало походил на «карамзиниста». Шишков также — и в жизни, и в творчестве порой отклонялся от правоверного архаизма. Так,· чтобы доказать, что он чужд ненависти ко всему французскому и не похож на каррикатурный образ читателя «староверских книг», каким его изображали сатирики из враждебного лагеря, Шишков перевел Лагарпа. С. Т. Аксаков, в молодости страстный поклонник Шишкова, был шокирован, услышав в его доме французскую речь. Шишков, как и многие беседчики, не был свободен от той бытовой связи с французским языком, без которой трудно вообразить образованного дворянина его круга и эпохи[656].

Макаров и Бобров, в этом смысле, были людьми другого типа. Не будучи литературными вождями, они как бы воплотили в себе все, что соответствовало ходячим представлениям об их литературных группировках. Макаров с его утрированной позой щеголя, рвущийся в литературные бои с поднятым забралом и Бобров — угрюмый Бибрис, — погруженный в тяжелую ученость, напоминающий Тредиаковского умением облекать глубокие мысли в парадоксальную и вызывающую у противников смех, форму, были как бы созданы для того, чтобы превратиться в своеобразные живые маски карамзинизма и шишковизма, хотя, по сути дела, и тот и другой занимали весьма своеобразное место среди своих единомышленников.

Это делает публикуемый документ исполненным самого серьезного научного интереса.

Вопросы культуры в свете языковой проблемы. Лингвистические аспекты внутрикультурных конфликтов

До сих пор речь шла главным образом о том историко-культурном контексте, к которому принадлежит обсуждаемое произведение и которое определяет, так сказать, его общий идеологический фон, придавая то или иное публицистическое звучание более или менее специальным вопросам языковой полемики. Остановимся теперь на относящейся сюда собственно лингвистической проблематике.

Сатира Боброва посвящена пуристическому протесту против иноязычного влияния на русский язык[657]и прежде всего борьбе с галломанией, столь характерной для второй половины XVIII — первой трети XIX в. В этом смысле она связана отношением преемственности с полемической литературой XVIII в., посвященной данной проблеме; не случайно Галлорусс облекается у Боброва в традиционную маску петиметра (о чем мы уже упоминали выше), и его речь в целом ряде случаев совпадает с образцами «щегольского наречия», как оно представлено, например, в новиковских журналах и в ряде других источников (совпадения такого рода отмечены в комментарии к публикуемому ниже тексту)[658]. В принципе не исключено, таким образом, что в каких-то случаях подобные совпадения могут быть обусловлены не столько реальной речью галломанов конца XVIII — нач. XIX вв., сколько именно литературной преемственностью: петиметр стал своеобразным амплуа, которому соответствует и определенное речевое поведение. Однако, подобную возможность нельзя абсолютизировать, поскольку в других случаях мы явно вправе говорить об определенной речевой традиции[659].

Уместно отметить в этой связи, что речи всех действующих лиц — не только Галлорусса, но также и Бояна, Ломоносова, Меркурия — дифференцированы стилистически в сатире Боброва; каждое из действующих лиц представляет определенную языковую позицию. Ср. нарочитые архаизмы в речи Бояна, явные коллоквиализмы в речи Меркурия и т. п.; что касается речи Ломоносова, то она выступает в качестве стилистического эталона. Перед нами как бы театр масок, где распределение ролей отражает распределение возможных речевых установок.

Вместе с тем — и это особенно важно подчеркнуть, — язык Галлорусса подан у Боброва как особый язык, который нуждается в переводе на обычный русский (ср., между прочим, такой же прием в новиковских журналах). Соответственно, в ряде случаев указываются словарные соответствия между языком Галлорусса и языком других действующих лиц, которые могут быть оформлены именно как иноязычно-русские переводы. Так, например, словосерыозностьу Галлорусса соответствует словустепенностьв обычном языке, выражениеписать патетическиозначаетписать страстным слогом,словоженисоответствует словугений,точно так же отмечается разное значение глаголавнушитьв «галлорусском» и в обычном русском языке и т. п.[660].

Каково же место рассматриваемого произведения Боброва в ряду полемических сочинений, содержащих протест против иноязычного (западноевропейского) влияния на русский язык, и в чем специфика его языковой позиции? Какова, далее, связь между его языковой и его литературной позицией? Как вообще соотносится протест против иноязычного влияния с ориентацией на церковнославянский язык? Этот комплекс вопросов предполагает рассмотрение «Происшествия в царстве теней» Боброва в рамках истории русского литературного языка.

Необходимо сразу же указать, что иноязычное (западноевропейское) влияние тесно связано — пусть это не покажется парадоксом — с процессом становления общерусского национального языка, отчетливо противопоставляющего себя языку церковнославянскому. Вместе с тем, на определенном этапе развития это влияние способствует «славянизации» русской литературной речи (постольку, поскольку она уже отделилась от церковнославянского языка), т. е. насыщению ее церковнославянизмами и вообще консолидации церковнославянской и русской языковой стихии в пределах литературного языка. Иначе говоря, влияние со стороны западноевропейских языков, столь ощутимое на протяжении всего XVIII века, естественно и неизбежно накладывалось на существовавшую уже дихотомию церковнославянской и русской языковой стихии и должно было осмысляться именно в свете этой альтернативы.

Отсюда пуризм, связанный с протестом против иноязычного влияния, приобретает в России совершенно специфическую окраску, кардинальным образом отличающую его от соответствующего явления в других — в частности, западноевропейских — языках[661].

Если в последних пуризм представляет собой по преимуществу социолингвистическое или даже вообще экстралингвистическое (идеологическое, националистическое, рационалистическое и т. п.) явление, то здесь пуризм может связываться и с чисто имманетными причинами развития литературного языка и рассматриваться в этом случае в сравнительно узких категориях стилистики — как явление, целиком вписывающееся в динамическое соотношение стилей, в частности, в соотношение церковнославянской и русской языковой стихии[662]. Неслучайно вспышки пуризма, периодически наблюдаемые в России, всегда и непременно связаны со славянизацией языка. Так в XX в.Петербургзакономерно заменяется наПетрогради затем, последовательно, наЛенинград(ср., между тем, полногласный компонент в исконной формеНовгород);в эпоху борьбы с космополитизмомголкиперзаменяется навратарьи т. д. и т. п.

Вместе с тем, и сами протесты против иноязычного влияния могут в известной мере отражать аналогичные протесты в западноевропейских странах. Иначе говоря, одновременно с заимствованием конкретных языковых элементов и конструкций заимствуется (в той или иной степени) и сама концепция языка, обусловливающая определенное отношение к подобным явлениям. Уместно отметить в этой связи, что и галломания русского дворянского общества второй половины XVIII в. с известным правом может рассматриваться как отражение языковой ситуации при немецких дворах: действительно, французско-русские макаронизмы русских дворян очень близко соответствуют французского-немецким макаронизмам немецкого языка «эпохи модников» (а la mode-Zeit). Если субъективно русские петиметры были ориентированы на французский язык и французскую культуру, то фактически они могли просто импортировать немецкую языковую ситуацию: немецкая языковая культура выполняла роль актуального посредника в русско-французских контактах[663].

Совершенно так же «Происшествие в царстве теней» С. Боброва в принципе может отражать немецкие полемические сочинения, посвященные борьбе с галломанией. Отметим прежде всего — как, может быть, наиболее актуальный пример — разговор в царстве теней под заглавием «Elysium», принадлежащий перу Якоба Ленца и опубликованный им в журнале «Fur Leser und Leserinnen», № 18 (Mitau, November, 1781, с. 495 и сл.)[664].

В качестве действующих лиц здесь фигурируют Меркурий и Харон, причем Меркурий выступает в роли петиметра, речи которого изобилуют макаронизмами, а Харон, обращаясь к нему, говорит: «Заклинаю перунами Зевса! Скажи, ты совсем забыл немецкий язык, если постоянно шпигуешь свою речь французскими словами?» Нетрудно провести параллель между ленцевским Меркурием и бобровским Галлоруссом, с одной стороны, и ленцевским Хароном и бобровским Бояном, — с другой.

Предположение о возможном влиянии «Elysium’a» Ленца на «Происшествие в царстве теней» Боброва, кстати сказать, тем более вероятно, что Бобров в молодые годы, несомненно, встречался с Ленцем (оба автора принадлежали к кружку московских масонов, группировавшихся вокруг Шварца и Новикова)[665]; естественно ожидать, что начинающий автор испытал на себе влияние известного поэта и драматурга.

Важно, однако, иметь в виду, что с перенесением на русскую почву соответствующие (пуристические) тенденции приобретают существенно новое содержание. Оппозиция «свое — чужое» органически включается в антитезу церковнославянской и русской языковой стихии и осмысляется как частный случай этой более общей альтернативы. При этом на разных этапах эволюции русского литературного языка иноязычные вкрапления могут причисляться то к одному, то к другому полюсу, в одном случае приравниваясь по своей стилистической функции к элементам высокого слога, в другом — рассматриваясь как специфические явления разговорного языка. Можно сказать, чтов перспективе собственно русской языковой стихии заимствования могли объединяться в языковом сознании носителя языка с церковнославянизмами, как чужие, гетерогенные явления, между тем, как в перспективе церковнославянского (высокого) языка они могли объединяться, напротив, с русизмами.

Для того, чтобы уяснить связь между отношением к заимствованиям (из западноевропейских языков) и отношением к церковнославянской языковой стихии и, в частности, связь между пуризмом и призывом к славянизации языка, необходимо вкратце охарактеризовать основные моменты эволюции русского литературного языка в XVIII в.

* * *

XVIII век занимает особое место в истории русского литературного языка. В течение сравнительно небольшого отрезка времени происходит коренная перестройка литературного языка, который радикально меняет свой тип от языка с отчетливым противопоставлением книжной и разговорной речи к языку, в большей степени ориентированному на разговорное койне и подчиняющемуся ему в своем развитии. Перефразируя Карамзина, можно сказать, что русский литературный язык из языка, на котором (в идеальной ситуации) надобно было говорить как пишут, становится языком, на котором следует писать как говорят (разумеется, в качестве стандарта выступает при этом речь определенной части общества)[666].

В частности, кардинальным образом меняется соотношение собственно русской и церковнославянской языковой стихии, которое составляет вообще ключевой момент в истории русского литературного языка на самых разных этапах его развития. В специальных лингвистических терминах можно сказать, что церковнославянско-русская диглоссия превращается в церковнославянско-русское двуязычие. Под диглоссией понимается при этом особая языковая ситуация (типологически аналогичная, например, ситуации в современных арабских странах), характеризующаяся специфическим сосуществованием книжной и некнижной языковых систем, которые находятся как бы в функциональном балансе, распределяя свои функции в соответствии с иерархическим распределением контекстов[667]. Важно отметить, что в субъективной перспективе носителя языка обе языковые системы воспринимаются при этом как один язык, причем живая речь воспринимается как отклонение от книжных языковых норм, усваиваемых путем формального обучения. Соответственно, в отличие от двуязычия, диглоссия характеризуется принципиальной неравноправностью сосуществующих языковых систем, когда обе они иерархически объединяются в языковом сознании в один язык, и таким образом фактически составляют стили этого языка, причем литературным в собственном смысле признается исключительно высокий стиль[668]. Так, в условиях церковнославянско-русской диглоссии живой русский язык фигурирует (в языковом сознании) именно как отклонение от книжного церковнославянского языка.

Легитимация русского «простого» языка и ограничение сферы функционирования церковнославянского языка приводит к ликвидации диглоссии как особой языковой ситуации в России: церковнославянско-русская диглоссия становится церковнославянско-русским двуязычием, когда оба языка воспринимаются как функционально равноправные. Отсюда следует дальнейшая ликвидация этого двуязычия как функционально неоправданного явления: следует иметь в виду, что, в отличие от диглоссии, характеризующейся принципиальной стабильностью и консервативностью, двуязычие, вообще говоря, представляет собой переходное, промежуточное явление.

Ликвидация церковнославянско-русской диглоссии имела кардинальные последствия для дальнейшей судьбы русского литературного языка; вместе с тем, с ликвидацией диглоссии те же стилистические отношения остаются внутри русского языка как наследие бывшей диглоссии (эта ситуация была кодифицирована в «Российской грамматике» М. В. Ломоносова).

Можно сказать, что, исчезнув как таковая, диглоссия определилабиполярностьрусского языкового сознания, выразившуюся в противопоставлении «книжной» («литературной») и «некнижной» («нелитературной») языковой стихии. Это противопоставление может осмысляться на разных этапах эволюции русского литературного языка — и в разной перспективе — как «церковнославянское — русское», «письменное — устное», «литературное — разговорное», «искусственное — естественное», «сакральное — мирское (или: профаническое, инфернальное)», «церковное — гражданское», «поэтическое — повседневное», «архаическое — современное», «национальное — интернациональное (европейское)», «чужое — свое», «восточное — западное», «общеизвестное — эзотерическое», «демократическое — кастовое» и т. д. и т. п.[669]. С ликвидацией диглоссии процесс эволюции русского литературного языка предстает как чередующаяся смена ориентации на «книжную» и «некнижную» языковую стихию, причем понятия «книжного» и «некнижного» на каждом этапе наполняются конкретным лингвистическим содержанием в зависимости от того, какова исходная точка развития.

Процесс легитимации собственно русской (разговорной) языковой стихии, обусловившей как ликвидацию церковнославянско-русской диглоссии, так и последующую демократизацию русской литературной речи, тесно связан с западноевропейским влиянием.

С одной стороны, сама установка на разговорное койне (на «общее употребление») в значительной степени обусловлена сознательной ориентацией на западноевропейскую языковую ситуацию (Адодуров, ранний Тредиаковский, Кантемир; аналогичную позицию занимает, в 30-е гг. и Ломоносов[670]).

С другой стороны, церковнославянско-русская диглоссия, укоренившись в языковом сознании носителя языка, послужила моделью для создания аналогичной языковой ситуации в условиях реакции на церковнославянскую языковую стихию. В результате европеизмы выступают — на определенном этапе — как функциональный эквивалент церковнославянизмов, а иноязычно-русский билингвизм дворянского общества XVIII века в каком-то смысле может рассматриваться как субститут церковнославянско-русского билингвизма[671]. Знаменательны в этом смысле слова А. С. Кайсарова: «Французский и немецкий языки занимают у нас место латинского» — т. е. играют ту же роль, какую латынь играет в странах Западной Европы[672].

Предпосылки этого более или менее очевидны.

Прежде всего специальные нормы собственно русского (не церковнославянского) литературного языка вырабатывались в основном с процессепереводческойдеятельности, т. е. в процессе перевода с западноевропейских языков (ср. деятельность «Российского собрания» в первой половине XVIII столетия или «Собрания, старающегося о переводе российских книг» — во второй его половине). Переводы с западных языков на определенном этапе выступают как средство создания литературного языка того же типа, что западноевропейские. Естественно, что соответствующие западноевропейские языки приобретают в этих условиях специфический книжный характер по сравнению с живой ненормированной русской речью. Это отношение между иностранным языком и некнижной речью и накладывается на модель диглоссии: чужое функционирует как книжное. Поскольку создание текстов на своем языке (Muttersprache) происходит лингвистически бессознательно, постольку свои тексты имеют вообще тенденцию оцениваться как «неправильные», а чужие — как «правильные»[673]. Иными словами, поскольку антитеза книжного и некнижного начала могла восприниматься как противопоставление «своего» и «чужого», постольку — в перспективе родного языка, т. е. собственно русской разговорной стихии, — все «чужое» в принципе могло восприниматься как книжное, правильное: носитель языка привык отталкиваться от естественно усвоенных языковых навыков· в конструировании правильных текстов.

В результате заимствованные и калькированные формы ассоциируются с высоким (книжным) слогом, приравниваясь по своей стилистической функции к церковнославянизмам[674].

Соответственно, кальки с французского, как, например,влачить жалкое существование(= trainer une miserable existence) илипитать надежду(= nourrir l’espoir) закономерно облекаются не в русскую, а в церковнославянскую форму[675]. То же наблюдается и при калькировании отдельных слов, которые также оформляются по церковнославянским образцам. Вообще — всевозможные неологизмы, создаваемые в качестве субститутов иностранных слов, закономерно оформляются именно как церковнославянизмы[676]; это особенно заметно в научной терминологии, ср. здесь такие формы, какмлекопитающее, пресмыкающеесяи т. п.[677]Отсюда, кстати сказать, в значительной степени объясняется то — парадоксальное, на первый взгляд, — обстоятельство, что в эпоху стремительной секуляризации русского литературного языка появляется большое количество так называемых псевдостарославянизмов — иначе говоря, церковнославянизмов нового происхождения, неологизмов, оформленных на церковнославянский манер, — и происходит вообще определенная активизация церковнославянских элементов (и церковнославянских моделей) в литературном языке[678]. Неологизмы такого рода возможны, между прочим, у приверженцев как «старого», так и «нового слога». Так, карамзинский неологизмзаконоведениепредставляет собой кальку с немецкого Gesetzeskunde и лишь внешне похож на старославянскоезаконоположение(которое, в свою очередь, соответствует греч. νομοθεσία)[679]. Совершенно аналогично словокругозор,употребляемое Бобровым в «Херсониде» вместо европеизмагоризонт[680], может рассматриваться как калька с немец. Gesichtskreis или Rundschau.

Точно так же и фонетически слова, заимствованные из западноевропейских языков, оформляются по нормам церковнославянского произношения: вопреки широко распространенному мнению, можно утверждать, что специфическая орфоэпия иностранных слов (иноязычных заимствований) в обычном случае не отражала непосредственно исходной фонетической формы, а подчинялась именно нормам книжного — церковнославянского — произношения (ср. такие общие признаки особой фонетики иностранных слов и церковнославянской фонетики, как оканье, фрикативноег,твердость согласного передеи т. п.)[681]; отметим еще в этой связи сближение традиционной декламационной манеры и западноевропейской сценической декламации в этот же период.

С другой стороны, очень характерно изменение значений церковнославянизмов в русском литературном языке под влиянием западноевропейских языков[682]; поскольку подобное изменение, естественно, не может иметь место при этом в самом церковнославянском языке, возникает характерное семантическое различие, иногда доходящее до антонимического противопоставления, между соответствующими по форме (церковнославянскими по происхождению) элементами церковнославянского и русского языков — что, между прочим, и оправдывает в какой-то мере рассмотрение их теперь в качестве разных языков, находящихся друг к другу в отношении переводимости (а не различных стилистических систем внутри одного языка, как это могло бы считаться для более раннего периода). Замечательно, что Карамзин не только оправдывал изменение значений славянизмов, но даже и настаивал на этом. Он прямо призывал «давать старым [словам] некоторый новый смысл, предлагать их в новой связи», причем специально предупреждал писателей, что делать это надо «столь искусно, чтобы обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражения»[683]; это высказывание, несомненно, относится и к славянизмам.

Итак, такие процессы, как заимствование, калькирование и т. п. — в принципе способствуют активизации церковнославянских элементов в русском языке (оживлению словообразовательных суффиксов, которые становятся продуктивными, активизации словообразовательных моделей, и т. п.) и в конечном счете славянизации литературного языка[684].

Вполне закономерно, в виду всего сказанного, что именно — и прежде всего — в переводной литературе наблюдается во второй пол. XVIII в. возрождение церковнославянского языкового наследия: переводы отличаются подчеркнуто славянизированным архаическим стилем[685]. Не случайно Карамзин и Дмитриев, выделяя в своих ретроспективных обзорах русской литературы XVIII в. особый «славяно-русский» период письменности, имеют в виду как раз переводы (прежде всего Елагина, а также Фонвизина и их последователей)[686]; в другом месте Карамзин, пародируя соответствующий стиль, иронически пишет о «моде, введенной в Руской слог «големыми претолковниками <…>, иже отревают все, еже есть Руское, и блещаются блаженне сиянием славяномудрия»»[687]. Итак, архаизация слога, насыщение его церковнославянизмами приписывается именно переводчикам с западно-европейских языков; к этому, действительно, имеются достаточно веские основания. Характеризуя фонвизинский перевод романа (прозаической поэмы) Битобе «Иосиф», современный исследователь констатирует: «Если в языке существовали русские и церковнославянские синонимические пары, — в «Иосифе» почти всегда безусловно господствуют славянизмы!»[688]. Из предисловия Фонвизина при этом видно, что использование церковнославянских языковых средств обусловлено не высоким содержанием произведения, а собственно стилистическими задачами: перевод с европейского языка предполагал «важность» слога[689]. Даже сентименталиста Стерна переводят в этот период «славяно-русским» языком, что совсем уже не соответствует ни содержанию оригинала, ни его стилистическим характеристикам[690]. М. И. Попов в предисловии к своему переводу (с французского) «Освобожденного Иерусалима» специально обосновывал необходимость использования церковнославянских средств при переводах: он замечал, что «при переводе толь превосходнаго и труднаго творения, какова во своем роде есть Поема, непременно должны встретиться многия речения, коих на нашем языке или совсем нет, либо мы оных еще не знаем; потому что не рачим вникать во обширный и богатый Славенский Язык, который есть источник и красота Российскаго»; соответственно, при переводе поэмы Тассо он занимался «приискиванием вДуховных книгах,или вНовопереведенных, равносильных речений тем, каковыя попадалися <…> во Французском»[691]. При этом переводимым оригиналам, как правило, был совершенно чужд тот архаический, высокий стиль, который наблюдается в соответствующих русских переводах, т. е. обилие церковнославянизмов и архаизмов в переводах обычно никак не определяется характером лексики переводимых текстов: поэтому русские переводы обычно выглядят намного более книжными, чем их европейские оригиналы[692]. Следует иметь в виду, что европейские языки вообще не располагают таким обилием архаических элементов и языковых средств; переводчики хотели передать не специально архаический, но именно литературный (в широком смысле) стиль переводимых текстов: они стремились избежать проникновения элементов разговорного языка (просторечия). В результате чужое (европейское) соответствовало специфически книжному.

В свою очередь, указанный процесс постепенно распространяется на оригинальную литературу[693]и стимулирует вообще словотворчество, продукцию нео-славянизмов и в конечном счете архаизацию литературного языка уже безотносительно к контакту с иностранными языками: поскольку западно-европейское культурное влияние расширяет жанровый диапазон, постольку переводные произведения играют как бы нормализующую роль в отношении литературного языка, т. е. сочинители оригинальных текстов в той или иной степени ориентируются на стиль переводных книг. И. И. Дмитриев имел все основания заметить, что «наши светские писатели просятся в духовные»[694]. Соответственно, архаизированный язык переводной литературы оказывался у истоков новых тенденций в развитиии литературного языка.

Таким образом, западноевропейское влияние объективно имело, может быть, не меньшее значение для «архаистов» (Шишкова, Боброва и т. п.), чем для «новаторов»-карамзинистов, хотя субъективно одни выступали как противники этого влияния, а другие — как его сторонники. Разница между обоими направлениями в действительности была обусловлена скорее различными путями, по которым осуществлялось данное влияние — книжным (через собственно письменную традицию) или разговорным (через разговорную речь многоязычного дворянского общества); но об этом подробнее будет сказано ниже.

* * *

Итак, западноевропейское влияние в XVIII в. тесно связано с процессом легитимации русской (точнее сказать, не-церковнославянской) языковой стихии, отчетливо противопоставляющей себя церковнославянскому языку. Следует при этом иметь в виду, что первоначально заимствованные формы закономерно относились в языковом сознании именно к русскому языку. Иначе говоря, европеизмы воспринимались в свете заданной уже альтернативы: «церковнославянское vs. русское»: соответственно, все, что не является церковнославянским, автоматически относилось к компетенции «русского» (в широком смысле) языка[695].

Можно сказать, таким образом, что при этом сохранялась перспектива церковнославянского языка, усвоенная еще при диглоссии и от нее унаследованная: именно церковнославянский язык служит точкой отсчета и выступает критерием в определении того, что есть русский язык[696]. Границы церковнославянского языка строго определены, границы языка русского — расплывчаты и неопределенны; соответственно, русский язык можно получить путем вычитания церковнославянского из того «целого», которое определяет реально существующий корпус текстов. В какой-то степени указанному пониманию способствует еще и то обстоятельство, что заимствованные формы, так же как и макаронизмы, становятся присущи разговорной речи (определенных слоев дворянского социума): «русское» может осмысляться как «разговорное»[697].

Уже Тредиаковский отмечал, что одно из основных отличий между «славенским» (церковнославянским) и «славенороссийским» (русским литературным) языком состоит именно «в нововводных словах, восприятых от чужих языков»[698]. Итак, «нововводные» иноязычные элементы и конструкции — иначе говоря, европеизмы, постольку, поскольку они осмысляются как таковые, — характеризуют именно русский гражданский (литературный) язык, отличая его от языка церковнославянского[699].

Соответственно, противопоставление «церковнославянской» и «русской» языковой стихии может восприниматься как противопоставление «своего» (исконного) и «чужого» (заимствованного). Изолированность церковнославянского языка от западноевропейского влияния заставляет воспринимать церковнославянскую традицию в качестве национальный традиции, т. е. осмыслять церковнославянско-русское двуязычие в плане противопоставления: «национальное — интернациональное» (resp.: «национальное — европейское», «восточное — западное»). Книжная церковнославянская норма из абсолютно значимой, какой она была при диглоссии, становится культурно значимой.

Именно поэтому борьба с иноязычным влиянием ведется с позиций церковнославянского языка; этому в большой степени способствует и функциональная соотнесенность церковнославянизмов и европеизмов, о чем подробно говорилось выше. Все вместе взятое объясняет повышение роли книжной церковнославянской языковой стихии во второй пол. XVIII — XIX вв. При этом высокий (церковнославянский) слог воспринимается теперь не через призму собственно церковнославянской традиции, — а в перспективе русского разговорного языка. Отсюда следует искусственная архаизация литературного языка на псевдо-церковнославянский манер и, в конечном счете, дальнейшее размежевание церковнославянского (в собственном смысле) и русского литературного языков.

Представление о том, что русский литературный язык происходит из церковнославянского (обусловленное прежде всего пережитками диглоссии, но, вместе с тем, и отпочкованием высокого слога от церковнославянского языка), — обусловливает возможность объединения в языковом сознании церковнославянизмов и архаических русизмов. Начинаются знаменательные поиски «коренных российских слов» и вообще «коренного» — в иной терминологии «первообразного», «первобытного» — облика русского языка. (Ср. в этой связи упоминание Боброва о «коренном и существенном образе нашего слова», о «коренном основании языка» и т. п. в «Происшествии в царстве теней»[700]или о «коренном, матернем славенском языке» в предисловии к «Херсониде»[701]).

Необходимо заметить, что уже Ломоносов намечал составление «Лексикона русских примитивов», т. е. «коренных» или «первообразных» слов: позднее в одном из отчетов он писал, что «собрал лексикон первообразных слов росийских» (сам лексикон при этом до нас не дошел)[702]; ср. еще статью Сумарокова «О коренных словах русского языка» (1759 г.), представляющую собой как бы логическое продолжение непосредственно перед тем опубликованной статьи того же автора «О истреблении чужих слов из русского языка»[703]; ближайшее отношение к данной проблематике имеют и этимологические разыскания Тредиаковского. Но интерес к «коренным словам» и к «коренному облику» языка, вообще говоря, отнюдь не ограничивается этимологией в собственном смысле, охватывая буквально все, что относится к национальной культуре. Так, например, Капнист пишет (в 1790-х гг.) статью «о коренном российском стихосложении», Шишков призывает к чтению «коренных книг», и т. д. и т. п.[704]. Словокореннойосмысляется прежде всего как «первичный», «исконный» (хотя спорадически может пониматься также и как «простой», «морфологически элементарный»).

Этот интерес к «коренным российским словам», более или менее спонтанно возникающий в сер. XVIII в., уже сам по себе достаточно характерен. Еще более знаменательно, однако, что на определенном этапе развития подлинные «российские» слова могут не только отыскиваться, но и сочиняться — в соответствии с субъективным представлением носителя языка о «коренном» русском (resp.: славянском) языке[705]. Непосредственным стимулом для подобного словотворчества является, опять-таки, столкновение с западноевропейской языковой стихией, обусловливающее стремление выразить автохтонными средствами понятия, пришедшие из европейских языков. Так, на одном из заседаний Российской Академии (16 декабря 1783 г.) было «определено сколько возможно избегать иностранных слов и стараться заменять их; или старинными словами, хотя бы они были и обветшалыя, ибо в сем случае частое употребление удобно может паки приучить к оным; или словами, находящимися в языках, от славенскаго корня произшедших; или же вновь, по свойству славенороссийскаго языка, составленными»[706]. Попутно заметим, что и здесь, по существу, может сказываться влияние немецкой языковой ситуации[707], т. е. может усматриваться отражение немецкого языкового строительства[708]—с тою, однако же, разницей, что на русской почве обращение к «коренным» словам так или иначе, прямо или косвенно, связано с обращением к церковнославянской языковой стихии.

В этих условиях представление носителя языка о «коренном», исконном облике языка — приобретает особую актуальность, непосредственно отражаясь на создаваемом или отбираемом языковом материале. Носитель языка (не исключая и самого законодателя стилистической нормы), естественно, исходит при этом не из каких-либо строгих или четко определенных критериев[709], а именно из творческого ощущения того, что соответствует, а что — не соответствует духу языка. Речь идет, по существу, о критерии вкуса (или языкового чутья), хотя этот критерий наполняется существенно различным содержанием в зависимости от общей культурно-языковой ориентации — например, у «архаистов», типа Боброва, и у «новаторов», типа Карамзина. Вполне закономерно поэтому, что Бобров в предисловии к «Херсониде» ратует за «точный национальный вкус»[710], критерий вкуса играет достаточно важную роль и в «Происшествии в царстве теней» Боброва[711].

В результате искусственной архаизации языка, обусловленной указанными выше процессами, в принципе возможной становится такая ситуация (ранее совершенно невероятная!), когда архаическое русское слово имеет специфический поэтический оттенок, а соответствующий церковнославянизм воспринимается как нейтральный (ср., например, в современном языке пары:шлем — шелом, плен — полон, между — меж, совершать — свершать, собирать — сбиратьи т. п.[712]). Церковнославянский язык сближается в языковом сознании со специфическим фольклорным языком и осмысляется таким образом в национально-этническом плане или же вообще в плане национальной культурной традиции[713]. Отсюда понятен, в частности, тот интерес к народной поэзии, который характерен, между прочим, и для рассматриваемого произведения Боброва[714]. Этот интерес к русскому фольклору и мифологии с течением времени распространяется вообще на славянскую народную культуру.

Знаменательно, что прилагательноеславенский,означавшее ранее «церковнославянский», начинает употребляться в значении «славянский», т. е. становится культурно-этническим термином[715]; это проявилось, в частности, уже в «Славенских сказках» М. Д. Чулкова и в «Описании древнего славенского языческого баснословия» М. И. Попова[716]. Такое употребление можно встретить уже у Ломоносова и Тредиаковского. Так, Ломоносов в «Примечании на предложение о множественном окончании прилагательных имен» (1746 г.) говорит о «славенско-малороссийском диалекте» (Сухомлинов, IV, с. З); в рассуждении «О пользе книг церковных в Российском языке» (1757 г.) он говорит о «славенском народе» и «народах славенского поколения» (там же, с. 225, 229); Тредиаковский в «Трех рассуждениях о трех главнейших древностях российских» (1758 г.) говорит: «Российский язык есть один из словенских». Еще раньшесловенскийв значении «славянский» можно встретить в переведенной Тредиаковским книге «Военное состояние Оттоманския империи» (1737 г., с. 16).

Значение церковнославянского языка, т. е. языка церковных книг, теперь усматривается прежде всего в том, что это «славенский коренной язык», от которого происходят новые славянские языки[717], иначе говоря, церковнославянский язык понимается как славянский праязык. Отсюда в принципе возможным становится восстанавливать этот «коренной славянский язык» в более полном виде, не только исходя из языка церковных книг, но и сопоставляя данные живых славянских языков с помощью своеобразных сравнительно-исторических методов[718]. В дальнейшем церковный язык может даже противопоставляться «коренному славянскому» или «коренному русскому» — причем эти выражения осмысляются как синонимичные. Так, Карамзин заявляет в 1803 г., что «Авторы или переводчики наших духовных книг образовали язык их совершенно по Греческому, наставили вездепредлогов,растянули, соединили многия слова, и сеюхимическою операциеюИзменили первобытную чистоту древняго славянскаго»[719]; точно также и Каченовский может противопоставлять «коренной славянский» язык «церковному», утверждая, что «нынешний церковный наш язык есть старинное Сербское наречие», а «древний коренный Славянский язык нам неизвестен»[720], а В. В. Капнист — считать, что именно русский, а не церковнославянский язык является «коренным или первоначальнейшим» славянским диалектом, в виду его «простоты и краткоправильности»[721]. Ранее, конечно, подобное противопоставление было абсолютно невозможно[722].

В результате указанного переосмысления существенно расширяется сфера действия церковнославянской языковой стихии, которая связывается теперь не непосредственно с религиозным (церковным) началом, но прежде всего с национальной культурой[723]или вообще с определенной культурной традицией. В частности, если в свое время церковнославянский язык обслуживал ту область, которая была прямо противоположна язычеству, то теперь церковнославянская языковая стихия может ассоциироваться, между прочим, и с языческой мифологией — славянской, так же как и античной[724]. Очень характерно в этом смысле, что бобровский Боян, который должен, видимо, олицетворять в «Происшествии в царстве теней» славянское языческое начало, может говорить не только с церковнославянизмами, но даже и с библеизмами (например, «Я не уповаю, чтобы Ломоносов как истинный судья, услыша столь странное Галлобесие, поставил Его одесную» или: «Первенствуй во веки между нами и суди праведно…»)[725]. Попутно следует заметить, что Воян называется у Боброва «Скандинавским Бардом», т. е. считается варягом; таким образом, «славянская» традиция ассоциируется у Боброва — как и у других «архаистов» этого периода — прежде всего с культурным, а не с чисто этническим началом. Именно поэтому «славенороссы» могли называться своими литературными противникамиварягороссами[726].Не менее характерно, что обе полемизирующие стороны могут называть друг другавелъхами[727].

* * *

Итак, во второй пол. XVIII — нач. XIX в. ключевая для истории русского литературного языка оппозиция «церковнославянское — русское» превращается в противопоставление «русское европейское». Генетическая связь того и другого противопоставления представляется в общем достаточно очевидной (см. выше). При этом под разными углами зрения — в зависимости от той или иной культурно-языковой ориентации — это последнее противопоставление может, в свою очередь, осмысляться либо как «национальное — иностранное», либо как «цивилизованное (культурное) — первобытное (невежественное)».

Вместе с тем, происходит поляризация понятий, и данное противопоставление может пониматься как антитеза: «славянское — французское»[728]. Эта поляризация понятий чрезвычайно характерна для культурно-языковой полемики конца XVIII — нач. XIX в. Она очень ярко выражена, например, у Батюшкова в «Певце в «Беседе любителей русского слова»» (1813 г.):

Наш каждый писарь, — Славянин,

Галиматьею дышет,

Бежит предатель сих дружин,

И галлицизмы пишет![729]

Возможны вообще как бы только две позиции — «славянорусская» или «галлорусская»: tertium non datur. Тот, кто не употребляет славянизмы, — «галлицизмы пишет»; и те и другие выполняют, таким образом, в общем адекватную функцию.

Точно так же Шишков может называть язык карамзинистовфранцузско-русским·,это название, конечно, образовано по аналогии с прилагательнымславянорусский[730]. Совершенно аналогично, наконец, и названиеГаллоруссв рассматриваемой сатире Боброва явно образовано по той же модели, что иСлавеноросс[731].Словогаллорусспри этом отнюдь не должно пониматься в буквальном смысле и связываться исключительно с французским влиянием: позиции галлорусса символизирует вообще ориентированность на западную — или даже шире — на чужую, не славянорусскую культуру[732]. Это отождествление французской и европейской культуры характерно главным образом для полемически настроенных «славянофилов» (Шишкова, Боброва и их окружения), но может иметь принципиальный смысл и для самих западников-карамзинистов. П. А. Вяземский специально подчеркивал это тождество; в статье об И. И. Дмитриеве 1823 г. он писал: «Сие раскрытие, сии применения к нему [русскому литературному языку. —Ю. Л., Б.У.] понятий новых, сии вводимые обороты называли галлицизмами, и может быть не без справедливости, если словогаллицизмпринять в смыслеевропеизма, т. е. еслипринять язык Французский за язык, который преимущественнее может быть представителем общей образованности Европейской»[733].

Соответственно, борьба против иноязычного влияния на определенном этапе фактически сводится к борьбе с галлицизмами. Так и в памфлете Боброва весь пафос протеста против иноязычной стихии направлен, по существу, не против заимствований, как таковых, но именно против галлицизмов. Ярким примером может служить словожени,которое противостоит в качестве типичного «галлорусского» слова словугений,выступающему как нейтральное[734]. В других случаях европеизмы осмысляются как чужеродные элементы лишь тогда, когда они меняют свое значение под влиянием французского языка (в «щегольском наречии» или же в языке «нового слога»), т. е., выражаясь языком Вяземского, выступают как «галлицизмы понятий». Так, словаинтересный, автор, литература,представляющие собой заимствования более ранней эпохи и уже в общем освоенные русским языком, могут вызывать протест в «Происшествии в царстве теней» именно постольку, поскольку они употребляются в новом значении — в соответствии с их французскими эквивалентами[735]. Итак, защита национальных форм выражения сводится у Боброва главным образом к борьбе с галлицизмами, причем как с галлицизмами формальными (такими, какжени, этикет, эложьи т. п.), так и с галлицизмами семантическими, т. е. «галлицизмами понятий» (такими, например, какинтересный, автор, литература).Галлицизмы как бы олицетворяют в глазах Боброва все чужеродное. Между тем, заимствования, например, петровского времени или более ранней эпохи (такие, какмонополия, гений, гармония[736]и др.) обычно принимаются как нейтральные и в общем могут оставаться без внимания.

Но очень характерно, что и в борьбе с галлицизмами Бобров не обнаруживает, вообще говоря, абсолютной последовательности. В самом деле, даже в языке «резонеров» Бояна и Ломоносова, которые призваны демонстрировать в «Происшествии в царстве теней» наиболее правильный и чистый язык, можно обнаружить ряд галлицизмов. Так, например, Боян у Боброва употребляет слововкусв значении фр. gout,очаровательный —в значении фр. charmant,блистательный —в значении фр. brillant, восклицаетнебо!в соответствии с фр. о сіеl![737]; точно так же употребление словтрогательный, блистательный, блистательность, приятный, приятность, прелестьв устах бобровского Ломоносова может в конечном итоге отражать значение фр. touchant, brillant, elegant, elegance, charme[738]. Таким образом, даже и галлицизмы вызывают реакцию совсем не во всех случаях; понятие галлицизма, — а, следовательно, и вообще европеизма, — осмысляется главным образом через полемику с языком «нового слога» или салонного разговора (а не непосредственно через сопоставление с лексикой соответствующих европейских языков). Галлицизмом (resp.: европеизмом) является прежде всего то, что характерно для «галлорусского наречия».

Надо полагать, что определенное значение здесь имел характер проникновения соответствующего слова в русский язык. Несомненно, книжные заимствования, усвоенные через письменную традицию, не вызывали столь резкой реакции, как устные заимствования, характерные для салонной речи (что касается языка «нового слога», то он принципиально опирался не на письменную традицию, а на разговорную речь)[739]. С другой стороны, заимствования непосредственно из французского, по-видимому, вызывали более сильную оппозицию, чем галлицизмы, пришедшие, например, через посредничество немецкого языка[740](если только это посредничество не осуществлялось через язык немецких «модников»-петиметров). Понятно, что устные заимствования непосредственно из французского языка должны были характеризовать прежде всего салонную речь дворянской элиты, т. е. «галлорусское наречие». Галлицизмы (как и вообще европеизмы) и осмысляются Бобровым именно через призму «галлорусского наречия».

Можно сказать, таким образом, что понятие галлицизма — и вообще заимствования — имеет у Боброва скорее полемический, чем непосредственно терминологический смысл. Иначе говоря, понятие галлицизма наполняется актуальным — для данной эпохи и соответствующей идеологической установки — содержанием, неизбежно отличаясь от галлицизма в собственном смысле.

Произведение Боброва отнюдь не составляет в этом отношении исключения в ряду других произведений этого времени, содержащих пуристический протест против иноязычного влияния. Точно так же, например, целый ряд европеизмов, в том числе и галлицизмов, может быть обнаружен и в произведениях Шишкова[741]. П. И. Макаров мог с полным основанием заявить, что «Антагонисты новой школы, которые бездондежеибяху не могутжить, как рыба без воды, охотно позволяют галлицизмы, германизмы, барбаризмы, что угодно»[742], а Жуковский говорил о Шишкове, что тот «вопиял против галлицизмов фразами, которые были наполнены ими»[743]. Практическая неизбежность заимствований была совершенно очевидна, между прочим, для Я. Галинковского, который писал в примечании к своему роману «Глафира, или Прекрасная валдайка, новой народной Русской роман»: «Я старался по возможности избегать иностранных слов, введенных по большей части между людьми воспитанными, и таких именно, без которых мы никогда не обходимся в наших разговорах. Сочиняя роман, я хотел думать по Руски; и естьли вкрадутся сюда неисправныя речения, не руския, то сие верно произойдет по неволе, или по закоренелой привычке нашей к французскому языку. Это общее наше нещастье (как писателей, так и всех вообще), что мы вырастаем на руках у Французов; учимся по их книгам, говорим одним их языком, наполняем свои библиотеки однеми Французскими книгами, и наконец, чрез беспрестанное знакомство наше с Французским языком так привыкаем кгаллицизмам,так часто переводим их мысли, их обороты, что по неволе иногда делаем ошибки в Руском»[744].

Мы можем заключить, что «галлорусское наречие» в широком смысле и, в частности, «новый слог» оказали уже заметное влияние на русский литературный язык — влияние, которого не смогли избежать его противники. Поэтому протест против карамзинистской и вообще «галлорусской» литературы, субъективно осмысляясь в плане альтернативы «славянское — французское», — на самом деле ведется в перспективе уже изменившегося русского литературного языка. Соответственно, противников «нового слога» нередко можно уличить в карамзинистской («галлорусской») лексике и фразеологии.

Но точно так же и славянофилы оказывают несомненное влияние на развитие литературного языка, и это влияние в конечном счете сказывается и на языке их литературных противников. Подобно тому как славянофилов можно уличить в галлицизмах, западников, напротив, нетрудно поймать на славянизмах. Действительно, в языке карамзинистской литературы, в том числе и у самого Карамзина (на всех этапах его творчества), можно обнаружить в общем достаточно представительный слой славянизмов[745], явно диссонирующих с хорошо известными программными протестами карамзинистов (например, самого Карамзина, Макарова, Батюшкова и т. п.) против церковнославянской языковой стихии.

В итоге понятие заимствования на каждом этапе наполняется различным содержанием — так же как и противостоящее ему понятие славянизма[746]. Борьба «старого» и «нового» слога отражает их динамическое взаимодействие.

Итак, декларативные заявления полемизирующих сторон — «славянофилов» и «галлоруссов» — лишь очень приблизительно отражают действительное положение вещей. А. Ф. Воейков в рецензии на сочинение Е. Станевича очень точно писал об архаизмах типаколико, наипаче, поелику, купно:«сии слова в Русской литературе то же, что орлы, драконы, лилии, изображаемыя на знаменах войск; они показывают, к какой стороне принадлежит автор»[747]. Совершенно то же самое может быть сказано и об определенных галлицизмах (типажении т. п.). Действительно, языковая полемика протекала именно под знаменем борьбы «славянской» и «галлорусской» языковой стихии. Когда В. Л. Пушкин пишет, например, в послании «К В. А. Жуковскому» 1810 г.

Не ставлюянигде нисемо,ниовамо

или в послании «К Д. В. Дашкову» 1811 г.:

Свободно я могу и мыслить и дышать

И дажеабиеиащене писать,

то это, в сущности, имеет символический характер, так сказать, боевого вызова, т. к. как раз эти слова не встречаются, в общем, и у его литературных противников: это ни что иное как слова-символы или, если угодно, слова-жупелы. Вместе с тем, у карамзинистов столь же легко найти церковнославянизмы, сколько у беседчиков — галлицизмы.

В результате самый факт борьбы в значительной степени отодвигает на второй план ее исходные причины и конкретное содержание. Позиции спорящих сторон меняются, но их антагонизм остается[748].

Можно сказать, вообще, что на каждом этапе эволюции литературного языка, обусловленной исходным дуализмом языковых стихий, т. е. восходящей в конечном счете к антитезе «книжной» и «некнижной» (resp.: «церковнославянской» — «русской» и т. п.) стихий и связанной с периодической переориентацией то на один, то на другой полюс, — объективно всякий раз представлена привативная оппозиция, т. е. противопоставление типа «церковнославянское — нецерковнославянское», «русское — нерусское», «культурное — некультурное», «национальное — ненациональное» и т. д. и т. п. Однако в языковом сознании эта оппозиция неизбежно конкретизируется (наполняется актуальным содержанием) и субъективно осмысляется как эквиполентная, т. е. как противопоставление полярно противоположных понятий типа «славенское — французское».

То, что с одной позиции (позиции карамзинистов) осмысляется вообще как европейское и связывается с понятиями культуры и цивилизации — с противоположной точки зрения воспринимается именно как французское. И наоборот: то, что в перспективе «архаистов» самоосознается как «славянское», «исконное», «национальное» и т. п., в другой перспективе может осмысляться как «искусственное», «грубое» и т. д. В полемическом отталкивании борьба «старого» и «нового» слога может представать как борьба «ахинеи» и «галиматьи»[749].

Сказанное можно выразить и иначе: противопоставление языковых стихий, осмысляясь как (эквиполентная) оппозиция полярно противоположных понятий, — объективно обусловливает не столько позитивные, сколько негативные тенденции; не столько притяжение к тому полюсу, на который ориентируется соответствующая языковая позиция, сколько отталкивание от противоположного полюса. Иначе говоря, независимо от субъективного самоосмысления, «архаисты» в действительности не столько стремятся восстановить в своих правах церковнославянскую языковую стихию, сколько освободить язык от всего того, что воспринимается ими как привносное, «французское»[750], столь же полемична в общем и установка противоположной группировки. В свете антитезы «славянорусское — галлорусское», позиция галлорусса — это прежде всего позиции не-славеноросса, а позиция славеноросса, в свою очередь, — это прежде всего позиция не-галлорусса: обе позиции негативно (полемически) ориентированы одна на другую[751].

Каждая сторона фактически осмысляет себя, конституируя свои позиции, через противоположный языковой полюс. Это осмысление практически опирается на конкретный языковой опыт — опыт собственно русской речи, а не французской или церковнославянской, — в гораздо большей степени, чем на какие-либо теоретические предпосылки. Так, понятие галлицизма осмысляется славянофилами через призму «галлорусского наречия» (а не через соотнесение соответствующих лексем или фразеологизмов непосредственно с французским языком) — и точно так же противоположная группировка осмысляет понятие славянизма через призму архаизированного «славяно-русского» языка, т. е. языка «старого слога» (но не непосредственно через церковнославянский язык). В результате обе позиции оказываются зависимыми друг от друга, и понятия галлицизма и славянизма претерпевают эволюцию в соответствии с динамическим взаимодействием «славянорусского» и «галлорусского» языка.

Именно поэтому для речи Галлорусса в сатире Боброва характерны отнюдь не одни только галлицизмы, но и полонизмы[752]и, вместе с тем, определенные вульгаризмы[753], и те, и другие, и третьи выделены (подчеркнуты) автором как отклонения от норм правильной речи и в общем почти что на равных правах выступают как признаки языковой позиции Галлорусса. Дело в том, что все эти выражения характерны для «галлорусского наречия», т. е. для салонной «щегольской речи», и, соответственно, воспринимаются если и не как галлицизмы, то во всяком случае как «галлорусизмы». Понятие галлицизма и сводится, по существу, к «галлорусизму» — подобно тому как понятие славянизма может сводиться к «славянорусизму».

Подобно тому как отталкивание от церковнославянской языковой стихии способствует проникновению заимствований и консолидации русских и европейских элементов, точно так же и отстранение от западноевропейского влияния способствует консолидации церковнославянской и русской национальной стихии, объединения их в одну стилистическую систему[754]. Обе тенденции, таким образом, оказываются очень значимыми для судьбы русского литературного языка, в котором им и суждено было оставить глубокий след.

* * *

Итак, самая консолидация русской и церковнославянской стихии — ранее антитетически противопоставленных в языковом сознании — обязана в конечном счете западноевропейскому языковому влиянию. Если на определенном этапе эволюции русского литературного языка заимствования объединяются носителем языка с русизмами по признаку их противопоставленности книжному церковнославянскому языку, то в дальнейшем церковнославянизмы и русизмы объединяются в антагонистическом противоположении западноевропейской языковой стихии.

Можно сказать, что в первом случае представлена перспектива церковнославянского языка, который и выступает в качестве точки отсчета и, соответственно, имеет место противопоставление по признаку: «книжное — некнижное»; между тем, во втором случае представлена перспектива западноевропейской языковой стихии и имеет место противопоставление по признаку: «свое — чужое». Подобно тому как с позиции книжного церковнославянского языка все, что не церковнославянское, — то «русское» (с естественным включением в эту общую категорию также заимствований и калек), точно так же с противоположной позиции все, что не может быть квалифицировано как «европейское», заимствованное, — то «славянское». Следствием этого является объединение церковнославянского языка с народным русским языком в языковом сознании — по существу, включение церковнославянского в русский национальный язык[755].

Характерны слова А. С. Кайсарова: «Мы рассуждаем по-немецки, мы шутим по-французски,а по-русски только молимся Богу или браним наших служителей»[756]·,итак, язык церковной службы и разговора со слугами для Кайсарова один и тот же — «русский». Не менее показательны протесты Шишкова против того, что в отчетах Библейских Обществ тексты Св. Писания на русском языке именуются «переводом на природный Русский язык, словно, как бы тот [церковнославянский. —Ю. Л., Б. У.]был для нас чужой; отселе, — заключает Шишков, — презрение к коренным, самым знаменательнейшим, словам, отселе несвойственность многих выражений, отселе неразумение сильнаго краткаго слога и введение, на место оного, почерпнутой из чужих языков безтолковицы»[757]. Сам Шишков говорит о «славянском, также называемом российском языке»[758].

Между тем, литературные противники Шишкова, наоборот, почитают церковнославянский язык — чужим, а заимствованные слова, поскольку они вошли в употребление русского общества, считают принадлежащими к русскому языку. Так, для П. И. Макарова церковнославянский язык — это «особливой язык книжной, которому надобно учиться как чужестранному»[759]. Соответственно в программном арзамасском памфлете Д. Н. Блудова встречаем следующий иронический призыв к Шаховскому: «И хвали ироев русских, и усыпи их своими хвалами, и тверди о славе России, и будь для русской сцены бесславием, и русский язык прославляй стихами не русскими!»[760]. То же имеет в виду и А. Бестужев-Марлинский, когда говорит, что Карамзин «отбросил чуждую пестроту в словах, в словосочетании, и дал ему [русскому литературному языку. —Ю. Л., Б.У.] народное лицо»[761]. Ср. также противопоставление «славянского» и «русского» у Пушкина в письме к Вяземскому от 27 марта 1816 г.:

И над Славенскими глупцами

Смеется рускими стихами.

Можно сказать, таким образом, что противопоставление по признаку «свое — чужое» может объединять обе полемизирующие партии, т. е. «славянофилов» и «западников» при том, что конкретная интерпретация данного противопоставления оказывается у них прямо противоположной[762]. Соответственно, каждая партия может претендовать на роль очистителей языка[763].

Чрезвычайно показательно, наконец, В том же плане — т. е. в плане консолидации церковнославянской и русской языковой стихии — и очень характерное для второй пол. XVIII — нач. XIX вв. сближение в языковом сознании церковнославянского языка и делового «приказного» языка: оба языка объединяются по признаку архаичности, и борьба с церковнославянизмами может вестись под знаком борьбы с «подьяческим языком» (так, у Карамзина, но отчасти уже у Сумарокова)[764]. Ведь еще не так давно деловой («приказной») язык воспринимался как нечто прямо противоположное языку церковнославянскому: не далее как полвека назад Петр специально предписывал Федору Поликарпову вместо «высоких слов словенских» употреблять «посольского приказу слова»[765].

Симптоматично, в свете сказанного, что к церковнославянизмам и к специфическим русизмам с известного момента могут прилагаться совершенно одинаковые оценочные характеристики, что красноречиво свидетельствует о возможности объединения обеих языковых стихий в языковом сознании. Так, с позиции представителей европеизированного языка как церковнославянизмы, так и элементы народной речи могут характеризоваться эпитетом грубый[766]—в противоположностьприятномуслогу новой (например, карамзинистской) литературы. Антитеза «грубого» и «приятного» применительно к противопоставлению языковых стихий, столь характерная для карамзинизма[767], непосредственно восходит при этом к выполняющей аналогичную функцию оппозиции «жест(о)кий — нежный», которая появляется с 30-х гг. XVIII в. (впервые — у Адодурова и Тредиаковского) и с тех пор прочно входит в сознание носителя языка[768].

Первоначально церковнославянские формы характеризуются какжест(о)кие,а противопоставленные им русские — какнежные(достаточно напомнить хорошо известное признание Тредиаковского в предисловии к «Езде в остров любви»: «Язык славенскои ныне жесток моим ушам слышится», дословно соответствующее свидетельству Адодурова, что «ныне всякий славянизм <…> изгоняется из русского языка и жесток современным ушам слышится»[769]). Подобное словоупотребление, вообще говоря, еще вполне актуально и в первой четверти XIX в., особенно в кругу карамзинистов[770]. Так, между прочим, и Макаров называет архаический славянизированный слог Шишкова жестким, причем подчеркивает, что употребляет этот эпитет не в пейоративном, а как бы в терминологическом значении[771].

Вместе с тем, уже у Сумарокова появляется противопоставление «грубый — приятный»[772], причем на первых порах это противопоставление соответствует более раннему противопоставлению «жест(о)кий — нежный», т. е. церковнославянизмы расцениваются какгрубые,а соответствующие русизмы — какприятные.«<…> Я употреблению с таким же следую рачением как и правилам: — пишет Сумароков, отвечая на критику Тредиаковского, — правильныя слова делают чистоту, а употребительныя слова из склада грубость выгоняют, например:Я люблю сего, a ты любишь другаго,есть правильно; но грубо.Я люблю етова, а ты другова. —От употребления и от изгнания трех слоговгоигагослышится приятняе»[773]. Итак, жесткие, грубые правила противопоставляются приятному, нежному употреблению — а, соответственно, и грубый, жесткий слог противостоит приятному, нежному. При этом у самого Сумарокова можно встретить как то, так и другое словоупотребление, т. е. соответствующие пары(жесткий — нежныйигрубый — приятный)выступают как синонимичные[774]. Однако, уже сам прецедент подобной замены весьма значим, поскольку эпитетгрубыйв принципе может относиться и к «подлому» (народному) языку[775]. Можно сказать, таким образом, что замена эпитетажест(о)кийнагрубыйсвидетельствует о возможности объединения (в перспективе нового — социально окрашенного[776]—языка) церковнославянского и «подлого» (диалектного, фольклорного и т. п.) языка[777]. Действительно, с течением времени эпитетгрубыйможет распространяться на русскийнациональныйязык в широком смысле (что прямо связано с переосмыслением терминаславенскийи национально-этническом ключе, о чем см. выше)[778]. (Отсюда, в свою очередь, и характеристикижест(о)кийинежныйподчиняются этому новому распределению, продолжая оставаться синонимами по отношению к эпитетамгрубыйиприятный.)Одновременногрубый вкусвыступает в противопоставлении кнежному(илитонкому) вкусу[779],причем сочетаниенежный вкусможет рассматриваться как прямая калька с фр. un gout delicat (ср. un gout fin)[780].

Во второй пол. XVIII в. подобные оценки очень характерны для представителей «щегольской» культуры (петиметров). Ср., например, в комедии Княжнина «Чудаки» противопоставление «прегрубого нашего языка» — «прелестному» французскому языку в устах щеголихи Лентягиной[781]. Точно так же в «Сатире на употребляющих французские слова в русских разговорах» Баркова говорится, что петиметрам-галломанам

Природный свой язык неважен и невкусен;

Груб всяк им кажется в речах и неискусен,

Кто точно мысль свою изображает так,

Чтоб общества в словах народного был смак;

в свою очередь петиметры «показать в речах приятный вкус хотят»,

Но не пленяется приятностью сей слух,

На нежность слов таких веема разумный глух[782].

Ср. у М. Д. Чулкова: «Должен я извиниться в том, что в таком простом слоге моево сочинения есть несколько чужих слов. Оные клал я иногда для лучшаго приятства слуху», иногда для тово, что мне они надобны были; или для тово, чтоб над другими посмеяться, или для той причины, чтобы посмеялися тем [sic!] надо мною»[783]. По сообщению новиковского «Живописца» молодые дворяне в Полтаве «инако не разговаривали, как новым петербургским щегольским наречием и притом пришепетывали и картавили, говоря, так, де, нежнее»[784].

Итак, — в соответствии с тем, что было сказано выше, — если на первом этапе сохраняется перспектива церковнославянского языка, который и служит точкой отсчета (церковнославянский — «жесток», все, что не является церковнославянским — «нежно»), то затем усваивается перспектива «галлорусского» или вообще европеизированного языка, который объявляется «приятным», тогда как все остальное может расцениваться как «грубое»[785].

Именно в подобном значении и усваивают затем соответствующие эпитеты карамзинисты (что легко объяснимо ввиду генетической связи карамзинизма с «щегольским наречием», о которой будет сказано ниже)[786].

Вполне закономерно поэтому, что язык Бояна представляется бобровскому Галлоруссу «диким и как бы грубым телом мыслей»[787]. Употребление эпитетагрубыйздесь имеет не только оценочный, но почти терминологический смысл.

* * *

Отсюда, между прочим, открывается возможность романтизации как церковнославянского, так и русского национального языка[788]. Ведь само слово romantic (появившееся в английском языке в сер. XVII в.) первоначально означало «дикий», «невероятный»[789]и относилось к описанию природы. (Позднее оно ассоциируется со средневековьем, что также не противоречит представлению о церковнославянской культурной среде[790].)

В условиях отчетливого противопоставления Природы и Культуры и явного предпочтения Природы как органического, исходного начала — как это характерно, например, для Боброва и других «архаистов»[791]—вполне закономерным является предпочтение естественного «грубого» языка цивилизованному «нежному» или «приятному».

Можно сказать, что оппозиция «природа — культура» может переосмысляться постольку, поскольку она распространяется на интерпретацию языковой эволюции. В свое время (в ситуации церковнославянско-русской диглоссии) церковнославянский язык ассоциировался с культурным влиянием, т. е. с христианской (а иногда даже и непосредственно с византийской) культурой, тогда как ненормированный русский язык мог пониматься как своего рода первобытный хаос, источник, так сказать, лингвистической энтропии (ср. характерное для средневековья представление о языковой эволюции как о порче правильного — нормированного — языка в процессе употребления); то обстоятельство, что материнским языком (Muttersprache, langue maternelle) является «неправильный» русский язык, а не «правильный», сакральный язык церковнославянский, видимо, могло связываться средневековым носителем языка с первородным грехом.

В XVIII в. под влиянием западных идей происходит переоценка ценностей и положительным полюсом становится Природа, а не Культура. С одной стороны, это может определять ценностность русской языковой стихии в глазах носителя языка, обусловливая в процессе разрушения церковнославянско-русской диглоссии апелляцию к «общему употреблению» (как к естественному, природному началу) и появление литературных текстов на живом языке. С другой же стороны, положительная характеристика может сохраняться как атрибут церковнославянского языка (и вообще церковнославянской языковой стихии), но в этом случае его достоинства усматриваются теперь в том, что он является предком современного русского языка, т. е. представляет собой «первобытный», «коренной» язык. Понятие культуры связывается на этом этапе исключительно с влиянием западной цивилизации, и отсюда церковнославянская языковая стихия закономерно ассоциируется с Природой, а не Культурой.

Итак, «грубость и простота» языка становятся романтическими характеристиками — в противоположность манерности, жеманности, изнеженности[792]. Ср. цитировавшиеся уже слова Рылеева о том, что русские — это «изнеженное племя переродившихся славян»; словоизнеженныйпри этом может пониматься не только в обычном своем словарном значении, но также и в специальном лингвистическом смысле. С другой стороны, например, Катенин выступает против авторитета Горация (очень ценимого карамзинистами), поскольку видит в нем «какое-то светское педантство, самодовольное пренебрежение к грубой старине»[793].

Вместе с тем, эпитетнежныйсоотносит «переродившийся» русский язык с «нежным полом». Характерно, например, что Тредиаковский может говорить о «нежном дамском выговоре», — при том что эпитетнежный,как уже говорилось, регулярно относится у Тредиаковского к явлениям собственно русского языка, отличающим его от церковнославянского, ср. совершенно одинаковые оценочные характеристики в его «Разговоре об ортографии» 1748 г.: «нежный дамский выговор» и «нежнейший московский выговор»[794]. Аналогично и анонимный автор статьи «О Московском наречии» (1763 г.) говорит как вообще о «нежности женскаго пола», так, в частности, и о том, что «прекрасному полу <…> и нежность языка свойственнее», причем именно влиянием женского разговора объясняется «нежность» московского наречия (например, аканья и т. п.)[795]. Не менее знаменательны, с другой стороны, протесты против языка женщин в журналах Н. И. Новикова: женщины рассматриваются здесь как виновницы порчи языка.

Следует иметь в виду, в этой связи, что в условиях церковнославянско-русской диглоссии именно мужчины являлись преимущественными носителями книжного (церковнославянского) языка, тогда как речь женщин была относительно свободна от церковнославянского влияния: естественно, что в условиях борьбы с церковнославянской языковой стихией женская речь должна ассоциироваться с противоположным полюсом.

Между тем, соотнесение «нежного языка» и «нежного пола» заставляет соответствующим образом воспринимать как травестированное поведение петиметров[796], так и ориентацию карамзинистов на язык и вкус светской дамы[797]и вообще характерную для карамзинизма феминизацию литературы[798]. Под определенным углом зрения противопоставление русской и церковнославянской языковой стихии даже может выступать как противопоставление «женского» слога — «подьяческому»[799]. Ср. характерный упрек издателю «Трутня» от лица сочинительницы-щеголихи: «из женcкава слога сделал ты подьяческай, наставил ни к чему:обаче, иначе, дондеже, паче»[800]. Почти с тех же позиций Батюшков позднее советует Гнедичу (в письме от 19 сентября 1809 г.): «Излишний славянизм не нужен, а тебе будет и пагубен. Стихи твои <…> будут читать женщины, а сними худо говорить непонятным языком»[801], а Макаров «для соглашения книжнаго нашего языка с языком хорошаго общества» призывает к тому, чтобы «Женщины занимались Литературою»[802]; при этом дамская речь отличалась своим откровенно макароническим, «галлорусским», характером (ср. известный отзыв Пушкина в письме к брату от 24 января 1822 г. о «полу-русском, полу-французском» языке «московских кузин»[803]). Надо сказать вообще, что эпитетгрубый,применительно к характеристике русского национального языка, непосредственно соответствует фразеологической и идеологической позиции светской дамы. См., например, замечание Карамзина, что «светские женщины не имеют терпения слушать или читать» русских писателей, «находя, что так не говорят люди со вкусом»; если же спросить у них: «как же говорить должно? то всякая из них отвечает: не знаю, но это грубо, несносно»[804]. В другом месте Карамзин говорит: «Оставим нашим любезным светским дамам утверждать, что Русской язык груб и не приятен»[805]. Отвечая Карамзину на первую из цитированных сейчас статей, Шишков пишет в своем «Рассуждении о старом и новом слоге…»: «Милыядамы,или по нашему грубому языкуженщины, барыни, барышни,редко бывают сочинительницами, и так пусть их говорят, как хотят»[806]. Впечатление такое, что славянофилы как бы полемически принимают обвинение в «грубости», которое им бросают их противники-карамзинисты. При этом позиция «архаистов» в данном случае очень близка к штюрмерской идеологии: критерию изящества и дамского вкуса противостоит критерий силы и энергии, как это характерно для штюрмерства; соответственно, антитеза «галлорусского» и «славенорусского» языка может выступать и как антитеза салонного языка и языка «бурного гения»[807].

Одновременно «нежный» русский язык ассоциируется с «нежным вкусом» и «нежными чувствами» и, соответственно, с лирическим и т. п. жанром[808]; так устанавливается корреляция между языком и жанром и вообще между выражением и содержанием. Ср. у Н. А. Львова:

Он чувства нежные родит,

Жестоки умягчает страсти[809]-

показательно, что эмоции характеризуются теми же эпитетами, что церковнославянский и русский языки. Эта связь между языком и чувством явственно выражена и в упоминавшихся уже стихах А. П. Брежинского 1802 г.:

От славенщизны удалился

И нежностью не прослезился;[810]

словонежностьотносится здесь к языку, обозначая, вместе сославенщизной,противопоставленные друг другу языковые полюсы, но «нежный» язык как бы необходимо предполагает и «нежные» чувства[811]. Между тем, могут быть и такие случаи употребления соответствующих эпитетов, где принципиально невозможно вообще провести различение между характеристикой плана выражения и плана содержания, как, например, в следующей фразе Сумарокова: «Прилично ли положить в рот девице семьнатцати лет, когда она в крайней с любовником разговаривает страсти, между нежных слов паки?»[812]; совершенно очевидно, что словонежныйорганически объединяет в данном случае значения, относящиеся к языку и к чувству — к выражению и к содержанию. Отсюда вполне закономерны рекомендации В. С. Подшивалова: «Хороший стилист употребляет слова по различию: нежныя, когда говорит о материях нежных, и жесткия, когда говорит о войне, о кровопролитии <…> и тому подобное, на пр.как вихрь в ярости своей рвет из корня деревья, и безобразит лице земли: тако рука гневливого распространяет окрест себя опустошение игибель»[813](эпитетыжесткийинежныйупотребляются у Подшивалова параллельно с синонимичными эпитетамигрубыйиприятный —в одинаковых с ними значениях).

Тем самым, противопоставление «грубого, жесткого» языка — языку «приятному, нежному» может соответствовать по своему семантическому наполнению как оппозиции «естественное, природное — искусственное, привнесенное цивилизацией», так и антитезе «старого» и «нового», «мужественного» и «женственного» начала и т. п. Все это отвечает противопоставлению «славенороссов» и «галлоруссов», открывая, вместе с тем, возможность сближения романтизма и народности (например, у Кюхельбекера[814]) в прямом соответствии с демократической ориентацией «славенороссов»[815].

В свою очередь, естественным следствием романтизации русской национальной языковой стихии, органически объединяющей церковнославянское и народное начало, является возможность ее «отстраннения», поэтического отчуждения, т. е. возможность ощущения ее как he-нейтрального речевого материала, выступающего предметом эстетического восприятия (так особенно в перспективе «галлорусского» — в широком смысле — языкового сознания). Стремление романтиков к народности может сочетаться с интересом к этнографии (как это характерно, например, для А. А. Бестужева[816]); народность вообще может осознаваться как национальный колорит, как экзотичность[817]; «народность» и «местность» могут выступать как синонимы[818]. Соответственно, «живая странность» «простонародного слога» может осмысляться как поэтическая ценность. Характерны слова Пушкина, которыми он начинает свою статью «О поэтическом слоге» (1828 г.): «В зрелой словесности приходит время, когда умы, наскуча однообразными произведениями искусства, ограниченным кругом языка условленного, избранного, обращаются к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному»; далее знаменательно упоминание Катенина[819]. В некотором смысле призыв Пушкина следовать языку «московских просвирен» может быть сопоставим, например, с призывом Кюхельбекера читать восточных поэтов, поскольку тяготение к «своей» и «близкой» языковой и этнографической стихии приобретает принципиально новый смысл, пройдя через романтическую стадию погружения в чужое. В этом случае возможен взгляд на «свое» не как на нейтральную, немаркированную антитезу маркированному чужому миру, а как на нечто столь же характеристическое и отмеченное. Только в этих условиях «свое» может стать таким же объектом стилизации, как «чужое»[820]. В этом же плане, по-видимому, можно интерпретировать и цитированные выше отзывы Пушкина о церковнославянизмах (1822-1823 гг.)[821]. Подобно тому, как для А. А. Бестужева даже «Евангелие есть тип романтизма»[822], и церковнославянский язык может в принципе восприниматься через призму романтического мировоззрения.

Таким образом мы убеждаемся, что одновременно с тенденцией к антагонистическому размежеванию карамзинизма и архаизма в вопросах языка существовала противонаправленная тенденция: имманентные импульсы каждой из этих систем вели их к сближению, подготавливая исторический синтез. В этом отношении деятельность Пушкина как бы выявляла глубинные возможности языкового процесса как такового.

* * *

Наконец, необходимо остановиться еще на одном аспекте языковой полемики XVIII — нач. XIX в. Борьба языковых стихий, восходящая к антитезе церковнославянского и русского языка, естественно выступает в этот период как борьба книжного и разговорного, письменного и устного начала. Соответственно, это последнее противопоставление может служить практически основанием для размежевания «славенских» и «русских» элементов в языке. Шишков констатирует, например, что карамзинисты основываются «на том мечтательном правиле, что которое слово употребляется в обыкновенных разговорах, так то Руское, а которое не употребляется, так то Славенское»[823]. Вполне естественно, что для карамзинистов актуальна именно перспектива разговорной речи, которая и выступает в данном случае в качестве точки отсчета[824]; между тем, Шишков, напротив, пытается в той или иной степени исходить в своих суждениях из перспективы церковнославянского языка, как он его себе представляет. Для карамзинизма, как известно, вообще характерна принципиальная ориентация на разговорную стихию, ср. программное требование Карамзина «писать как говорят»[825].

Вместе с тем, следует подчеркнуть, что то, что самими карамзинистами осмыслялось как сближение литературного языка с разговорной речью, языком общества (при этом светского общества, о чем см. специально ниже), — неизбежно понималось их противниками как отказ от национальной литературной традиции. Для Шишкова, в частности, язык общества вообще «не имел никакого отношения к языку литературы. Сама постановка вопроса об их взаимовлиянии лишена была для него смысла»[826]. Такой же подход характерен в общем и для других «архаистов».

Понятно, что эта установка на разговорную речь — идущая еще от первых опытов кодификации русской речи 30-х гг. XVIII в. (Адодуров, ранний Тредиаковский)[827]—находится в самой непосредственной связи с западным культурным влиянием: она обусловлена именно стремлением организовать русский литературный язык по подобию литературных языков Западной Европы, сделать из русского литературного языка язык того же типа, что западноевропейские — иначе говоря, перенести на русскую почву западноевропейскую языковую (как и литературную) ситуацию[828]. Карамзин прямо ссылается на «французов», т. е. на пример французского литературного языка, в связи с требованием «писать как говорят». Отсюда ориентирование литературного языка на разговорную речь естественно связывается с европеизацией этой последней, т. е. с употреблением заимствованных слов (которые, как уже отмечалось выше, закономерно относятся в языковом сознании к «русскому», а не к «славенскому» полюсу).

Во второй пол. XVIII в. славянизмы и коррелирующие с ними европеизмы начинают противопоставляться по признаку «книжное — разговорное». Это в значительной степени обусловлено более или менее искусственным приспособлением церковнославянских лексических и словообразовательных средств для выражения заимствуемых понятий, в результате которого славянизмы — как унаследованные, так и специально создаваемые — заменяют европеизмы в книжном (литературном) языке[829]; между тем, европеизмы остаются достоянием разговорной речи. В «Рассуждениях двух индийцов Калана и Ибрагима о человеческом познании» Я. Козельского Калан упрекает Ибрагима в употреблении иностранных слов, между прочим, слованатура,которое «переводится у насестеством».Ибрагим возражает на это: «Я знаю, чтонатурапереводится на индийской [читай: русский. —Ю. Л., Б.У.] языкестеством,но знаю и то, что это слово прилично разве в таком самом важном, как священном штиле; а ежели употребить его в разговоре, и вместо этой речи:из разных вещей каждая имеет особливую свою натуру,сказать:из разных вещей каждая имеет особливое свое естество,то вы подыймете [sic!] хохот <…>.Натуруназватьестествомне смею, чтоб не назвали этого слова преучоным ученьем»[830]. При этом следует иметь в виду, что словоестествов разговорном употреблении получило специальный семантический оттенок скабрезности (отсутствующий, понятно, в книжном языке)[831]; напротив, словонатураи другие европеизмы (поскольку они ощущаются как таковые) могут придавать разговорной речи некоторую «литературность» (если и не в смысле книжности то., например, в смысле образованности, начитанности и т. п.) или светскость. Вообще: насыщенность речи европеизмами и прежде всего галлицизмами обусловливает особый стилистический нюанс, придавая ей (в глазах определенного социума) изысканность и делая ее как бы речью высокого стиля: европеизмы в разговорной речи играют, можно сказать, ту же функциональную роль, что славянизмы — в письменной[832]. Книжная и разговорная речь образуют в этот период как бы две равноправные стилистические системы, отчасти корреспондирующие друг с другом.

Вместе с тем, в конце XVIII в. ориентация литературного языка на разговорную речь образованного общества, выражающаяся требованием «писать, как говорят», обусловливает сознательное включение соответствующих европеизмов в стилистический диапазон литературного языка. В предисловии к переведенному им роману Ж. де Мемье «Граф Сент-Меран» П. И. Макаров писал: «В сем же первом томе найдет читатель:Графу хочется, чтоб воспитанник приобрел несколько побольше света <…>— Говорят: галлисизм! — нет, не галлисизм <…> Не употребительно писать словосветв сем смысле. — Но употребительно говорить; для чего же хотят, чтоб Графиня Момпаль говорила как учитель языков в классе с своими учениками?»[833]. Связь литературного языка с разговорным языком столичного дворянства выступает здесь со всей очевидностью.

Если ранее разговорная речь вообще не входила в систему литературного языка, то теперь (с конца XVIII в.) в пределах литературного языка появляется противопоставление книжного и разговорного[834]. (Соответственно, понятия «книжное» и «литературное», в свое время совершенно равнозначные, начинают различаться и даже противопоставляться по своему значению — см. ниже.)

Для понимания этого процесса следует иметь в виду, что литературный язык, по представлению карамзинистов, должен ориентироваться на разговорную речь не непосредственно, а через книги, т. е. через литературу. Напомним еще раз слова Карамзина (1802 г.): «Французский язык весь в книгах <…>, а Русской только отчасти: Французы пишут как говорят, а Русские обо многих предметах должны еще говорить так, как напишет человек с талантом»[835]. Итак, разговорная речь должна быть освящена литературным употреблением для того, чтобы стать достоянием литературного языка. По существу это требование не только «писать, как говорят», но и «говорить, как пишут» — именно так и формулирует программу карамзинизма П. И. Макаров (отмежевываясь при этом от следования книжному языку)[836]. Литература, согласно этой программе, ориентируется на разговорную речь (производя при этом необходимый отбор с помощью критерия вкуса), а литературный язык ориентируется на литературу, т. е. уже на литературное употребление[837].

Надо сказать, что эта ориентация литературного языка на литературу знаменует принципиально новое соотношение между тем и другим понятием — соотношение, которое определяет вообще последующее развитие русского литературного языка. Ранее имела место прямо противоположная ситуация. В условиях церковнославянско-русской диглоссии, когда литературным или книжным языком был церковнославянский, именно применение (строго нормированного) литературного языка могло служить критерием для суждения о принадлежности памятника письменности к кругу «литературных» (с точки зрения соответствующей эпохи) произведений. С конца XVIII в. ситуация резко меняется: понятие «литературы» становится первичным по отношению к «литературному языку», «литературным языком» — на котором теперь должны не только писать, но и говорить — признается тот язык, который употребляется в литературе, т. е. изящной словесности.

Именно поэтому языковая полемика, восходящая к антитезе церковнославянского и русского языков, на рубеже XVIII и XIX вв. становится полемикой не о «языке», а о «слоге»: языковая норма стала ориентироваться на литературный слог, т. е. вообще на литературу; соответственно, языковая полемика постепенно сводится к полемике о стилях[838]. То обстоятельство, что полемика о слоге объединяет и карамзинистов и их противников славянофилов, чрезвычайно знаменательно и свидетельствует о том, что речь идет уже не о программе одного направления, а вообще о качественно новом этапе в судьбе литературного языка[839].

Сама апелляция к «вкусу», столь важная для языковой концепции карамзинистов, но постепенно усваиваемая и их литературными противниками[840], в значительной степени обусловлена именно тем, что литературный язык ориентируется теперь на некий (четко не определяемый и потенциально открытый) текст, — а не на систему нормативных правил. Отсюда вообще на первый план закономерно выдвигаются проблемы стилистики — при этом стилистики речи, а не стилистики языка — и прежде всеголексическойстилистики, поскольку норма литературного языка не дана как системное целое, а ориентирована на речь (на «текст» в широком смысле); между тем слово, как элементарная единица речи, осмысляется как единица речевого стиля[841].

Указанное переосмысление знаменует не только коренную перестройку литературного языка, но и изменение самой языковой ситуации; меняется сам тип литературного языка, т. е. его типологические характеристики[842]. Одновременно претерпевает изменение и понимание «литературы», ее объема и задач; если ранеелитератураозначала (в соответствии с этимологией) «письменность» вообще, а также «образованность», «ученость» и т. п., то теперьлитератураначинает пониматься как «изящная словесность» (belles-lettres)[843]. Тем самым, если ранее «литература» не была противопоставлена, скажем, «науке», — «литературные» тексты включали в себя научные — то постепенно эти понятия приобретают почти антагонистический смысл[844].

Соответственно «книжный» язык приобретает новое — более узкое — значение по сравнению с «литературным» языком (ранее, как уже говорилось, эти понятия полностью совпадали), что обусловлено включением разговорной речи в стилистический диапазон литературного языка. «Книжное» начинает пониматься как то, что относится к литературному языку, но при этом невозможно в разговорной речи[845]. В этом именно смысле карамзинисты борятся с книжным языком: так, Макаров призывает «писать как говорят, и говорить как пишут, <…> чтобы совершенно уничтожить язык книжной»[846]. Речь идет при этом, по существу, не столько о борьбе непосредственно с церковнославянской языковой стихией, сколько вообще — о борьбе с теми языковыми средствами, которые нельзя применять в разговорной речи. Поскольку, однако, в точности таким же образом карамзинисты могут понимать и «славянизмы» — а именно, как слова, невозможные в «обыкновенных разговорах» (см. выше), — постольку понятия «книжного» и «славенского» для них совпадают. В результате борьба «разговорного» и «книжного» соответствует борьбе «русского» и «славенского».

* * *

Итак, борьба церковнославянской и русской языковой стихии претворяется в борьбу книжного и разговорного языка. Отсюда языковая полемика приобретает вполне определенный социолингвистический характер и может осмысляться, под известным углом зрения, в плане противопоставления «общее — элитарное», «общественное — салонное, камерное» И даже «демократическое — кастовое (аристократическое)».

Необходимо констатировать, что (отчасти это видно уже и из приведенных выше свидетельств) карамзинистский подход к литературному языку имеет явно означенный социальный аспект. «Новый слог» ориентирован не вообще на разговорную речь, а на разговорную речь светского общества, т. е. дворянской элиты[847].

Ср. оценку Карамзина в записках Вигеля: «До него не было у нас иного слога, кроме высокопарного или площадного; он изобрел новый, благородный и простой»[848]. Эпитетблагородныйявно относится к речи дворянского социума; словопростойзнаменует в данном случае ориентацию на разговорную стихию; итак, имеется в виду разговорная речь дворянской элиты, которая противостоит как «высокопарному», т. е. славянизированному слогу, так и «площадной», т. е. простонародной речи[849].

Социолингвистическая платформа карамзинизма со всей очевидностью проявляется и в его полемических установках. Когда карамзинисты ведут борьбу с церковнославянской языковой стихией под знаменем борьбы с «подьяческим» языком (см. выше), они именно переводят языковую полемику в социолингвистический план. Характерно, что в это же время начинают говорить и об особом «семинарском» языке, причем само понятие, опять-таки, идет едва ли не от карамзинистов[850]. Старый книжный язык осмысляется в социальной (социолингвистической) перспективе — через «семинарскую» и «подьяческую» речь[851], чуть ли не как сословный жаргон.

Показательно, наконец, что одни и те же оценочные характеристики имеют у «архаистов» — славянофилов и у «новаторов» — карамзинистов существенно различный смысл: если у первых они фигурируют безотносительно к социальному расслоению общества, то у вторых они очень часто выступают именно как социолингвистические оценки. Эта разница отчетливо видна, например, в полемике Катенина и А. А. Бестужева о книге Греча «Опыт краткой истории русской литературы». Катенин пишет: «Знаю все насмешки новой школы надСлавянофилами, Варягороссамии проч.; но охотно спрошу у самих насмешников: каким же языком нам писать Эпопею, Трагедию, или даже важную, благородную прозу?». Отвечая на эти слова, Бестужев возражает: «<…> для редкости, я бы желал взглянуть на Поэму или Трагедию, в наше время писанную на Славянском языке, хотя бы не стихами, но вблагородной(т. е. не мещанской) прозе!»[852]. Совершенно очевидно, что, заимствуя (в качестве «чужого слова») у Катенина эпитетблагородный(курсив в приведенной цитате соответствует кавычкам в современном употреблении), Бестужев придает словублагородныйсущественно иной — и именно социолингвистический — смысл: для Катенинаблагородныйравнозначен «важному», для Бестужеваблагородный —это «не мещанский»[853]. Аналогичное различие может быть прослежено и в употреблении эпитетаподлый.Так, карамзинист В. Измайлов, критикуя драму Н. И. Ильина «Великодушие, или Рекрутский набор», писал об авторе этой пьесы: «Можно ли было ему, рожденному с добрым сердцем и благородными чувствами, приятно заниматься подлым языком бурмистров, подьячих <…>». Между тем, «Северный вестник» возражал Измайлову: «Выражениеподлый язык,есть остаток несправедливости того времени, когда говорили и писалиподлый народ]но ныне благодаря человеколюбию и законам,подлаго народаиподлаго языканет у нас! а есть, как и у всех народов,подлыя мысли, подлыядела. Какова бы состояния человек ни выражал сии мысли, это будетподлый язык,как на пр.:подлый язык дворянина, купца, подьячего, бурмистраи т. далее»[854]. Совершенно такое же различие имеет место и в отношении характеристикипростонародныйкак стилистической оценки: в отличие от карамзинистов, которые обозначают этим словом все то, что противостоит речи хорошего общества, для «архаистов»простонародноеможет относиться вообще к разговорному началу, характеризуя разговорную речь всех слоев общества. Так, когда Шишков возражает против введения в «благородный язык» «простонародного произношения», соответствующего буквеё,то оппозиция, выражающаяся определениямиблагородныйипростонародный,относится вовсе не к социолингвистическому противопоставлению дворянской речи и речи простого народа, а к противопоставлению книжного и разговорного языка (живая разговорная речь дворян не отличалась по данному признаку от речи простолюдинов): эпитетблагородныйозначает здесь «высокий», «книжный», апростонародныйсоответствует «разговорному»[855]. Между тем, карамзинисты вкладывают в эти термины именно социолингвистическое содержание:простонародноеравнозначно у них «подлому», т. е. «мужицкому», а также «мещанскому», «подьяческому» и т. п.[856].

Социолингвистическая ограниченность карамзинистской концепции литературного языка непосредственно связана с установкой на разговорную речь.

Ведь различие между письменным и разговорным языком состоит между прочим, и в том, что первый имеет принципиально над-диалектный характер, тогда как второму свойственно диалектное дробление (на географические или социальные диалекты): первый стремится к единообразию, второй — к дифференциации. Совершенно естественно поэтому, что ориентация литературного языка на разговорную речь связана с речевыми навыками определенного социума.

Следует иметь в виду, в то же время, что социолингвистическое расслоение общества в сколько-нибудь широких масштабах представляет собой относительно недавнее явление в России и прямо обусловлено ликвидацией церковнославянско-русской диглоссии. В частности, в ситуации диглоссии разговорная речь дворянского общества в принципе не отличается от речи иных социальных групп. Одни и те же нормы правильной речи (в данном случае — церковнославянские языковые нормы) объединяют при диглоссии самые разные слои общества (хотя бы эти слои и различались по степени владения соответствующими нормами). По выражению Тредиаковского, «нашей чистоте вся мера есть славенский» — и это, действительно, единственный в этих условиях критерий правильной речи; естественно, что при этом и разговорная речь разных социальных групп оказывается в принципе недифференцированной. Вместе с тем, с разрушением диглоссии исчезают единые критерии языковой правильности (объединяющие все общество в целом) и, соответственно, возникает проблема социального престижа тех или иных речевых навыков;социальная норма выступает при этом как субститут книжной — в условиях ликвидации диглоссии.

Вполне понятно, что главную роль играет в этот период речь дворянского социума, которая и оказывает наибольшее влияние на русский литературный язык. Именно на речь социальных верхов («изрядной компании») ориентируются первые кодификаторы русской речи (Тредиаковский и др.). Достаточно показательно, что и московский диалект на первых порах выделяется не как язык культурного (национального) центра, а именно как «главной при дворе и в дворянстве употребительной» (Ломоносов).

Между тем, речь дворянской элиты отличается от речи всех других слоев общества прежде всего своей гетерогенностью, обусловленной влиянием со стороны западноевропейских языков (причем здесь в значительной степени имеет место перенесение немецкой языковой ситуации, ср. выше): именно европеизмы и создают наиболее очевидный социолингвистический барьер между речью дворян и речью остальных слоев общества.

Поэтому «славянизация» языка (архаизация, насыщение славянизмами и т. п.) — прямо связанная, как было показано выше, с борьбой с западноевропейским влиянием, — может в принципе осмысляться как демократизация русской литературной речи. Не случайно славянизмы и архаизмы играют впоследствии столь большую роль в языке декабристской литературы[857]. Хотя Шишков и усматривал в «новом слоге» карамзинистов революционную опасность (ср. отношение Павла к галлицизмам как признакам идеологии французской революции)[858], в действительности революционные идеи могли быть связаны, в виду только что сказанного, как раз со «старым слогом»: целый ряд писателей декабристского круга (Катенин, Кюхельбекер, Грибоедов) примыкают по своей лингвистической ориентации именно к шишковистам, а не к карамзинистам[859]. Знаменательно, что Вяземский в «Старой записной книжке» именует «Славенофилов или Руссофилов» — «археологическими либералами»[860].

Этот социальный аспект славянизации литературного языка со всей отчетливостью звучит, например, в следующих словах Кюхельбекера о карамзинистах: «Из слова <…> Русскаго, богатаго и мощнаго силятся извлечь небольшой, благопристойный, приторный, искусственно тощий, приспособленныйдля немногих,язык, un petit jargon de coterie. Без пощады изгоняют из него все речения и обороты Славянские и обогащают егоархитравами, колоннами, баронами, траурами,Германизмами, Галлицизмами и Барбаризмами. В самой Прозе стараются заменить Причастия и Деепричастия безконечными Местоимениями и Союзами»[861].

Точно так же и филологические рассуждения в «Происшествии в царстве теней» С. Боброва имеют совершенно определенную демократическую направленность. Знаменательно, что в те же годы Бобров выступает со статьей «Патриоты и Герои, везде, всегда и во всяком», где доказывается, что истинный патриотизм присущ не только дворянству, а всем слоям населения (статья эта наполнена шпильками против дворян)[862].

* * *

Языковая установка карамзинизма, как она охарактеризована выше, делает особенно актуальным вопрос о разговорной речи светского общества, т. е. социальном жаргоне дворянской элиты[863]. Этот жаргон лишь отчасти можно проследить по литературным текстам, поскольку литература, даже и в условиях ориентации на разговорную языковую стихию, предполагает определенный отбор средств выражения (с помощью критерия вкуса) — и, соответственно, разговорная речь подвергается здесь известной фильтрации.

В этой связи самый непосредственный интерес представляют многочисленные указания в «Происшествии в царстве теней» Боброва на соответствие «галлорусского наречия» карамзинистов — «щегольскому наречию» петиметров второй пол. XVIII в., как оно отражено в полемических произведениях этого времени[864]. Ведь «щегольское наречие», по существу, и может рассматриваться как дворянский социальный жаргон в его специфических формах, иначе говоря, речь дворянства постольку, поскольку она не нейтральна, социально маркирована, т. е. противостоит (и в известных случаях сознательно противопоставляется) речи всего остального русского общества; естественно, что эти специфические формы общения в первую очередь характерны для столичных салонов[865]. Нас не должно смущать то обстоятельство, что о «щегольском наречии» мы должны судить главным образом по карикатурным изображениям в полемической литературе; разумеется, следует делать скидки на сатирическое утрирование, которое обычно если и искажает действительную картину, то не делает ее вовсе невосстановимой[866].

Совпадения «галлорусского наречия» карамзинистов с «щегольским наречием» петиметров второй пол. XVIII в. в памфлете Боброва невозможно объяснить исключительно насчет жанровых особенностей сатирической литературы (хотя и влияние жанра, несомненно, также может играть известную роль) уже потому, что влияние «щегольского наречия» прослеживается и в современном русском литературном языке[867]. Можно, таким образом, констатировать определенную разговорную традицию, которая первоначально была характерна для дворянского beau monde’a, а затем стала общим достоянием — в значительной мере под влиянием карамзинистов, деятельность которых и обусловила включение соответствующих выражений в литературный язык. Если такие, например, слова, какинтересный(в значении «любопытный», «занимательный»),серьезныйилиразвязный —в свое время одиозные (социолингвистически маркированные) и характерные для стилизованной речи галломанов[868]—вошли в русский литературный язык как нейтральные выражения, т. е. совсем не ощущаются здесь как гетерогенные элементы, то мы обязаны этим именно традиции разговорной речи, идущей от «галлорусского (resp.: щегольского) наречия» и в определенной степени легитимированной карамзинистами[869]. То же самое относится, по-видимому, к таким словам, какахкак семантической кальки с фр. ah (ранее это междометие выражало лишь ужас, горе и т. п.),прелестный, очаровательныйкак семантических калек с фр. charmant, seduisant и т. п. (ранее эти слова связывались со злым, колдовским началом)[870],обожатькак семантической кальки с фр. idolatrer[871],боже мойв соответствии с фр. mon dieu[872],мой ангел(фр. mon ange),чорт возьми(ср. diable m’emporte)[873]и т. д. и т. п. В других случаях можно, кажется, проследить и непосредственную (а не через литературный язык) связь между этой разговорной традицией и разговорными навыками современного общества, которая объясняется влиянием разговорной речи дворянского общества на речь других сословий (прежде всего, городского мещанства)[874]и в конечном счете на разговорное койне. Сюда с вероятностью могут быть отнесены такие, например, выражения, какбытъ не в своей тарелке, быть на хорошей ноге[875], выкинуть вздор из головы, шутки прочь, отвязаться от кого, шутишь, отцепись, бесподобно, уморительнои т. п.[876].

Связь карамзинизма с «щегольской» культурой проявляется вообще в целом ряде аспектов. Если даже не говорить специально об отношении к французской культуре и к национальной традиции, об общем оттенке манерности, жеманности, «изнеженности» и т. п., о чем более или менее подробно шла речь выше, очень показательной представляется такая хотя бы черта общности, как ориентация языкового поведения на женскую речь[877]. Точно так же и эпатирующее поведение карамзинистов — очень заметное, например, в выступлениях П. И. Макарова — в известном смысле соответствует поведению щеголей второй пол. XVIII в.; это проявляется, между прочим, и в отношении к моде (ср. выше о демонстративных заявлениях Макарова на этот счет[878]).

Несомненно, некоторые карамзинисты — такие, например, как П. И. Шаликов, В. Л. Пушкин или П. И. Макаров — должны были ассоциироваться с обликом петиметра[879]. Необходимо подчеркнуть при этом, что и сам Карамзин с молодости мог восприниматься таким образом. Так, А. М. Кутузов в 1791 г. пишет карикатуру на Карамзина, где выводит его в образе петиметра Попугая Обезьянина, который говорит о себе: «Мое воспитание не отличалось ничем от прочаго нашего дворянства воспитания: научили меня болтать по-французски и немецки; на сих двух языках имел я счастие читать множествороманов, —на грубом российском языкесказка <…> Наставники мои были чужестранцы <…>» и т. п.[880]. Об устойчивости данного представления можно судить хотя бы по следующей характеристике во второй редакции «Дома сумасшедших» А. Ф. Воейкова:

Карамзин, Тит Ливий русский,

Ты, как Шаликов, стонал,

Щеголял, как шут французский…

Ах, кто молод не бывал?[881]

Особенно же важно для нашей темы, что и обиходная речь Карамзина в этот период, по-видимому, находилась под влиянием «щегольского наречия»[882]. Ср. в этой связи отзыв Г. П. Каменева (1800 г.) о бытовой речи Карамзина: «Карамзин употребляет французских слов очень много. В десяти русских верно есть одно французское.Имажинация, сентпименты, tourment, energie, epithete, экспрессия, экселлироватьи проч: повторяет очень часто»[883].

Точно так же отпечаток «щегольского наречия» характерен, по-видимому, — в большей или меньшей степени — и для разговорной речи последователей Карамзина, насколько о ней можно судить по их письмам[884]. Так и для П. И. Макарова «щегольские фразы, остроумие и вкус» выступают как синонимы и, соответственно, выражениещегольской слогпредстает в его критических статьях как положительная характеристика[885].

Таким образом, при желании можно было усмотреть прямую связь и отношения преемственности между петиметре кой культурой и карамзинизмом: маска петиметра закономерно становилась маской карамзиниста — как это и наблюдается в памфлете Боброва.

Само собой разумеется, что все сказанное сейчас о карамзинизме приложимо прежде всего к раннему карамзинизму и в первую очередь — к эпигонам Карамзина (поскольку вообще «периферия», где все утрировано и откровенно, гораздо более показательна для изучения процессов развития, чем «центр» направления). В дальнейшем карамзинизм во многом отходит от своих первоначальных позиций и фактически в значительной степени сближается с противостоящим ему направлением. Показателен известный отзыв Катенина 20-х гг. о Карамзине и карамзинистах: в письме к Бахтину от 9 марта 1823 г. Катенин писал, что «новый слог» претерпел существенные изменения со времени выступлений молодого Карамзина — автора «Писем русского путешественника»: «Этот слог не только в прозе очистился, но равномерно и в стихах, это действие времени необходимое; собственный же слог Карамзина путешественника и прочих ему подобных изчез, над ним смеются, сам Карамзин его переменил: не другие к нему приноровились, а напротив он сообразился с общим вкусом: это ясно и неоспоримо»[886]. Точно так же и Шишков говорил, что Карамзин в своей «Истории государства Российского» хотя и «не образовал язык, но возвратился к нему, и умно сделал»[887].

Это вполне закономерно: подобно тому как славянофилы, как было показано выше, испытывают заметное влияние карамзинистов, точно так же и карамзинисты подвержены влиянию со стороны противоположного направления. Фактически дело идет о динамическом взаимодействии обоих направлений, которое и обусловливает их постепенное сближение (при возможности сохранения субъективного антагонизма между той и другой группировкой)[888], в этом, собственно, и состоит историческая роль и значение каждого из них для последующего развития русского литературного языка.

Это сближение обоих направлений ярче и полнее всего ознаменовано, конечно, в творчестве Пушкина. С Пушкина начинается эпоха стабилизации русского литературного языка, бурно развивающегося в течение всего XVIII в. в результате ликвидации церковнославянско-русской диглоссии: его творчество как бы подводит итоги борьбе языковых стихий, восходящей к антитезе церковнославянского и русского языков, и открывает, тем самым, новую эру в истории русского литературного языка[889]. Пушкину удается ликвидировать антагонизм между этими стихиями, который на данном этапе проявляется прежде всего в противопоставлении «славенорусского» и «галлорусского» слога. Он освобождается от тех негативных (полемических) установок, которые свойственны как «славенороссам», так и «галлоруссам» и которые в значительной степени определяют собственную их позицию[890]. В период зрелости Пушкин так же далек от отрицательного отношения к славянизмам, характерного для карамзинистов, как и от пуризма славянофилов. Соответственно, обе стихии сближаются в его творчестве, органически вливаясь в общее русло русского литературного языка. В творчестве Пушкина осуществляется нейтрализация стилистических контрастов, тогда как ранее сочетание разностилевых элементов, если и было возможно в художественном тексте, то служило специальным целям поэтического обыгрывания (ср., например, у Державина)[891]. Именно с пушкинской эпохи окончательно исчезает макаронический оттенок, свойственный ранее такому сочетанию.

Самый путь Пушкина очень знаменателем и, вместе с тем, необычайно важен для последующей судьбы русского литературного языка. Пушкин начинает как убежденный карамзинист, но затем во многом отступает со своих первоначальных позиций, в какой-то степени сближаясь с «архаистами»[892], причем это сближение имеет характер сознательной установки (см., например, взгляд на историю русского литературного языка в статье «О Предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова» 1825 г.).

Соответственно, в творчестве Пушкина явно прослеживается «галлорусский» (если пользоваться терминологией Боброва) субстрат, и это обстоятельство определяет характер сближения «церковнославянской» и «русской» (в широком смысле) языковой стихии[893]. Очень характерен в этом плане отзыв Мериме о языке «Пиковой дамы» в письме к Соболевскому: «Я нахожу, что фраза Пушкина звучит совсем по-французски <…> Иногда я спрашиваю себя, а что, в самом деле, перед тем, как писать по-русски, не думаете ли вы всеБоярепо-французски?»[894]. Вместе с тем, разговорная речь Пушкина и его окружения несет на себе более или менее явный отпечаток «щегольского» («галлорусского») жаргона[895]. «Галлорусская» перспектива проявляется у Пушкина и в характере сближения — и поэтизации — церковнославянской и просторечной языковой стихии[896].

При этом, однако, Пушкин заявляет себя противником отождествления письменного (литературного) и разговорного языка — его позиция в этом отношении обнаруживает известную близость к позиции «архаистов»[897]—и это обусловливает особый стилистический оттенок как славянизмов, так и галлицизмов в его творчестве: если славянизмы рассматриваются им как стилистическая возможность, как сознательный поэтический прием, то галлицизмы могут восприниматься как нейтральные элементы речи. Тем самым языковое своеобразие зрелого Пушкина с известным огрублением может быть выражено формулой: галлорусский субстрат + славянорусский суперстрат. Эта формула, думается, и определяет вообще последующее развитие русского литературного языка.

Произшествіе въ царствъ тъней, или судьбина россійскаго языка

1805 года

Ноября дня

Санктпетербургъ

Его

Превосходительству

Господину Тайному Советнику,

Сенатору,

Товарищу Министра

народнаго просвѣщенія

Императорскаго Московскаго университета

Попечителю

и

Разныхъ орденовъ

Кавалеру,

Михаилу Никитичу

МУРАВЬЕВУ,

Милостивому Государю

Съ истинными чувствованіями признательности, глубокопочитанія и преданности посвящаетъ Семенъ Бобровъ


Utile dulci… Ног. -


- И нынѣ, кромѣ прехожденія [т. е. преселенія], а паче отъ неразсудныхъ и не хранящихъ чести народа и языка своего безъ нужды отъ самохвальства чужие слова, да иногда и неправо вносятъ, мня, яко бы тѣмъ свой языкъ украшаютъ. -

Татищевъв ист. Росс. Гл. 31, стр. 390.


- Самохвалы вредъ въ языкѣ наносятъ, мня странными рѣченіи ихъ разговоры и письма украсить, что токмо въ голову придетъ и тѣмъ… в недоумѣніе или странное мнѣніе приводятъ.

Тамъ же стр. 494

Слова еще въ первой половинѣ прошедшаго столѣтія съ жалобою на порчу языка сказаны.[898]

Дѣствіе произходитъ между Галлоруссомъ, Бонномъ, Ломоносовымъ и Меркуріемъ на той сторонѣ рѣки Стикса[899]

Въ прежніе времена смѣшеніе народовъ и ихъ языковъ бывало по случаю преселеній, или завоеваній; тогда имъ необходимо надобно было вступить въ нѣкоторое родство съ инокровными жителями какъ по образу слова, такъ и по образу чувствованій. Во временаРюрикачрезъ преселеніе Варяговъ въ Новогородскую область сіе легко могло статься. Но нынѣ таковое смѣшеніе произходитъ со всѣмъ иначе. Безъ всякаго преселенія, безъ всякаго завоеванія, и безъ всякой нуждыГальская стать,обычай и наряды вкрадываются даже и въ руской языкъ, такъ что на коренной и существенной образъ нашего слова[900]как будто наложено запрещение или амбарго[901], и видно, что безъ боя трудно будетъ намъ отъ себя выпроводить сихъ гостей. Что я говорю! — Не толькоВельшскияпоговорки[902], но и нѣкоторые умствованія, которые, правду сказать, не очень, … подобно выходцамъ, кажется, пріѣхали токмо препроводить время, или погостить подъ рускимъ небомъ; а вмѣсто того они уже вздумали совершенно водвориться. — Лестное сближеніе и родство! — Изъ сей то смѣси языка родились не давно полуроссы и полугаллы, или однимъ именемъ назвать,Галлоруссы[903]. Число ихъ въ нашемъ отечествѣ нынѣ довольно; но никто изъ нихъ по образу мыслей и разговоровъ не заслужилъ такого общаго вниманія, какъ сей избранный мною теперь рыцаремъ произшествія. Онъ напоенъ бывъ чрезъ мѣруГальскимъдухомъ, старался влить его и въ самые чувства соотечественниковъ, старался влить и въ самый образъ ихъ слова. Мнимый блескъ его ослѣпилъ многихъ слабодушныхъ; но къ щастію и радости истинныхъ любителей всякаго отечественнаго блага вдругъ онъ преселился на другой берегъСтикса[904]. Испивъ воды изъ рѣки Забвенія, забываетъ все прошедшее, но не забываетъ токмо любимыхъ своихъ выраженій. Въ такомъ мрачномъ состояніи будучи по выходѣ изъ Хароновой лодки, на конецъ какъ бы пробужается, собираетъ въ памяти все прежнее, изумляется отъ настоящаго[905], оглядываеть всѣ предметы, страшится, — ободряется, изъявляетъ удивленіе свое въ полурускихъ словахъ, и между тѣмъ видитъ нѣкоторыя тѣни старыхъ рускихъ. Одна изъ нихъ ходитъ съ важнымъ видомъ; Меркурій подлѣ нее. — «Какая странность[906]? — сказалъ онъ; — Гдѣ я теперь? откуда и куда меня занесло? а! — къ старымъ рускимъ! —я не на хорошей ногѣ[907], —такъ; — я вижу сѣдаго бородача съ какимъ то свиткомъ и сквозными гуслями[908]! — Не это лиФиломела Рюриковыхъ,илиОлеговыхъ дней[909]? —Повидаться съ нимъ. —[узнаетъ его]Здравствуй, старина! — возможно ли? — Я лично честь имѣю видѣть здѣсь Бояна, котораго в Россіи не давно и по слуху узнали! — на какой ты здѣсьногѣ[910]?неретушируешь[911]ли старыя свои погудки?…»

* * *

Такова была первая встрѣча и привѣтствіеГаллорусскагопереселенца.Боянъсколь ни извѣстенъ былъ около девятаго или десятаго вѣка въ древней Россіи, такъ какъ и всѣ одноплеменные съ нимъ Скандинавские Барды; но имя его подлинно еще недавно открыто. — При переправѣГаллоруссачрезъ Стиксъ онъ спокойно прохаживался по берегу; но увидя его приближающагося, съ нѣкоторымъ удивленіемъ говоритъ про себя: — Кто бы это такой былъ? — Не одноземецъ ли, не потомокъ ли мой? — нѣтъ; — онъ нимало не сходствуетъ съ моими современными; надобно полагать, что онъ и говоритъ на иномъ языкѣ. — [къ нему] Добро пожаловать, дорогой гость! благодарю за привѣтствіе твое, могу ли вопросить, коея ты страны? твоя одежда, поступь и чуждое мнѣ[912]нарѣчіе показываютъ тебя иноплеменникомъ; не изъДалмаціили? или изъИстріи,или изъВандаліи?

Галлоруссъ

Какъ иноплеменникомъ? — Какъ изъВандаліи?[ей сторону] ахъ[913]! какъ это всёпахнетъ стариной[914]? —даже не сносно; — будто мой языкъ чужой ему! — [къ нему] не ужь ли ты не видишь во мнѣ россіянина? Знаешь ли, что нынѣ у насъ всё[915]перемѣнившись[916]? — Ятебѣ разскажу: — на мѣсто неуклюжаго вашего платья, вашихъ жупановъ носятъ послѣдней моды фраки, какъ видишь на мнѣ; — прическа на головѣ славная[917]а Іа Тііе[918], —бороды брѣютъ; — старыхъ упрямцовъ обычаи брошены; всѣихныяморщины разправлены; —ихнаягрубость,ихная[919]серыозностъ,или по вашему степенность[920], как ветхія и поношеныя вещи, презрѣны; нынѣ все моложе, всеосвѣженнѣе,все улыбается; — чувства утонченнѣе[921]; — языкъ рускойочищеннѣе[922]; кисть нашихъ Авторовъ[923]не по прежнемусентиментальнѣе[924], живѣе, рѣзвѣе; вотъ какая во всемъреформировка[925]!по чести скажу: прежняя Россіябылаподлиннопокрывшись[926]какимъ то ночнымъ мерцаніемъ; все было тогдазаблудительно[927], не развязано[928],не выяснено; а нынѣ, — ты видишь и судишь по мнѣ, — вездѣ ужьразсвѣтавши[929]; — однимъ словомъ, все въ своейтарелкѣ[930][931][932].

Праведное небо[933]! что я слышу? — какой язык? — [обратясь къ нему] Государь мой! не уже ли нынѣ въ Россіи всѣ изъясняютъ мысли свои такъ, какъ ты? — Естли бы ты не предувѣдомилъ о себѣ: то ей! ей! не зналъ бы я, что ты россіянинъ, потомокъ Славянъ и мой единоземецъ. — Горе языку! — Лучше подлинно со всѣмъ забыть его, и употреблять чужестранный, нежели говорить на немъ такимъ образомъ, какъ ты. Я видался съБогомилом[934], Іакимомъ, Несторомъ, Могилою, Тупталомъ[935], Прокоповичемъ, Яворскимъ, Кантемиромъ, Ломоносовымъ,и со всѣми ими говорилъ; но бесѣда всѣхъ сихъ вѣтій, списателей и пѣвцовъ не такова, какъ твоя. — Правда; — и въ ихъ языкѣ ощутилъ я многую перемѣну, но безъ преступленія предѣловъ, и въ немъ не забыты основанія древняго слова[936].

Галлоруссъ.

Ты меня еще не можешь разумѣть, Г.Боянъ,надобно,что бъ[937]ты перевоспиталъ, иперечистилъсебя,чтобъ[938]меня понимать. Брось лучше эту стариннуюгалиматью[939].ахъ[940]! — ты бы[941]весьмащастливъ былъ, чтобъ[942]учиться въ нашихъпансіонахъ[943];а естли бъ при томъ узналъ всѣ нашиэтикеты[944]·,и естли бъ, такъ сказать, ты былъ нарядясь[945]подобно намъ;тобы ей! во всемъ былъ развязаннѣе[946]; то бы многіебыли[947]тобоюплѣняющіеся[948]. —На вѣрное въ твои времена не было такихъ училищь, не было иутонченнаго вкуса[949]',а безъ вкуса можно ли писать, говорить, иблистать[950]въ жизни? Когда быльзя было, что бъ[951]ты опять возвратился на землю; то бы россіянъ засталаиграть[952]славную ролъ[953]—не по прежнему. Герои дерутся бойко, апоэты поютъ браво[954], — невсѣ правда, но не такъ, какъ твоихъ временъ виршесплетатели похожіе, какъ видно, на ханжей, или слѣпыхъ старцовъ бродящихъ по Украинскимъ ярморкамъ[955]. — Ну! сыграй на пробу что нибудь на своихъ гусляхъ! и я наиболѣе[956]въ себѣ увѣренъ буду.

Меркурій.

Ты опять, братъ, сталъ видно по прежнему умничать, и чуху городить[957], да еще заставляешь старика играть. Пора тебѣ къВелыискимъкрасавицамъ, вѣдьмамъ[958]! Тамъ наслушаешься пѣсней[959]; пора, пора!

Боянъ

Не возбрани, сынъ Перуна[960]! [сънегодованіемъ Галлоруссу]Какое пустословіе? — Галлоруссъ! Какъ ты ни странно, какъ ни смѣшно говоришь; но я сквозь сумятицу твоихъ словъ понимаю твою цѣль, и чувствую, что ты бы очень радъ былъ наставленіями своими развратить образъ чувствъ и словъ моихъ. Но тщетно. Вижу, что скромность тебѣ со всѣмъ чужда; ты съ чрезмѣрностію и неистовствомъ спѣшишь предо мною хвалиться собою; — безстыдное рвеніе! — конечно: въ мои времена не было вашихъ такъ называемыхъпансіоновъ[961], где, сказываютъ, руская сорока прибавляетъ себѣ чужей пестроты, бѣснуется, и какъ бы хмѣлѣетъ отъ нѣкіихъСекванскихъ[962]паровъ, становится болтливѣе и щекотливѣе, забываетъ родное, и на конецъ — себя не узнаетъ. Въ моемъ вѣкѣ болѣе Природа была училищем; но за то чада ея умѣли выспрашивать у нее, какъ у чадолюбивой Матери, преизящныя тайны[963], и ими пользоваться. Наши Пѣвцы почитали также долгомъ слѣдовать на брань за своими витязями и храбрыми князьями, видѣть собственными очами ратные ихъ подвиги, воспѣвать при ихъ торжествахъ, или пиршествахъ, словомъ: быть душею всѣхъ ихъ празднествъ и увеселеній, каковой чести едва ли ваши пѣвцы удостоиваются! — Тогда военная труба была ихъ языкомъ; мужественное велерѣчіе, котораго въ новыхъ писаніяхъ, говорятъ, мало уже находится, сопровождало ихъ пѣсни; любезная простота вдыхаемая природою была ихъ управляющею душею; — вотъ былъ нашь вкусъ, и кажется, довлѣлъ нашему пѣснопѣнію[964]. Всѣ тѣ Древніе Пѣвцы, которые не столь[965]къбольшому свѣту[966],сколь[967]къ природѣ ближе были, чрезъ сіе одно учинились дивными и очаровательными[968]. Знай, чтоОмиръ, Оссіянъ[969], БоянъиПриродавсегда были между собою друзья!

Галлоруссъ

Да вѣдь и мы, Г.Боянъ,не прочь отъ природы; она также водитъ нашею кистію; да разница во вкусѣ.

Боянъ

Великая разница; — въ новыхъ книгахъ вездѣ либо ложная блистательность[970], непомѣрная пестрота, напыщеніе, и нѣкая при томъ ухищренная гибкость пера, либо на противъ излишняя разнѣженность, — притворная какая то чувствительность, влюбчивость, слезливость, страшливость — даже до обмороковъ. — Не спорю, что писать страстнымъ слогомъ, или по вашему, —патетически[971]очень похвально, особливо, когда самъ писатель чувствуетъ силу и достоинство предмета; но всему свое мѣсто и время. — Шествіе по стезямъ природы хотя бъ и не ограничивалось правилами искуства; но тогда и самое заблужденіе не безъ пріятности. Я испыталъ сіе. И такъ что мнѣ нужды въ вашихъпансіонахъ,въ вашихъэтикетахъ,или ученіивъ большомъ свѣтѣ[972]?Мнѣ всегда пріятнѣе и полезнѣе было играть на лонѣ великой матери моей, нежели на шагъ отъ нее отступить, и своевольствовать. Довольно того, что я писалъ, и пѣлъ подъ однимъ ея руководствомъ, — и такимъ же образомъ жилъ. —Меркурій!Пусть онъ докончитъ рѣчь свою! Это для меня, да и для тебя, думаю, также, ново и забавно.

Меркурій

Ну,Галлорусъ,мѣли! — а то скоро, скоро въ объятія твоихъ подругъ, —Вельшскихъфурий[973]!…

Галлоруссъ

Что ты,Боянъ,толкуешь? Возьми только трудъ прочесть что-нибудь! — ты тогда увидишь…

Боянъ

Избав[974]меняΤορъотъ сей тягости! — Когда я мало понимаю тебя: то кольми паче на бумагѣ писателей твоихъ временъ; въ нихъ, думаю, еще больше мудрости. Но ты, Г.Галлоруссъ,и Самъ, видно изъ числа ихъ.

Галлоруссъ

Конечно; — и жалѣю добезконечности[975],что я не способенъ переспорить, и убѣдить теперь тебя въ моихъ началахъ. Ты, старикъ, кажется, весьма увѣренъ о себѣ, и оченьупрямъ, чтобъ[976]оставить[977]закоренѣлыя[978]свои пустяки[979], ичтобъподлинно увидѣть свѣтъ. Надобно, чтобъ теперь между нами былъ кто нибудь третій, которой бы рѣшилъ, кто лучше; — ваши, или наши? — безъ того же коса на камень. — Ахъ, старовѣры, старовѣры! -

Боянъ

А я думаю, и увѣренъ, что ты наполни тощій свой черепъСекванскимипарами не хочешь, да и конечно не можешь увидѣть истиннаго свѣта; это непремѣнный жребійнововѣровъ[980],галлизированныхъ несѣкомыхъ[981], изчадій отечества[982]. Нещастная тѣнь! Ты трогаешь честь моихъ добрыхъ современниковъ, и побуждаешь отвѣчать тебѣ равною мѣрою. Ты безпокойнаго, вижу, духа; и такъ естли теперь уже до того дошло, что нуженъ для тебя посредникъ: то призови безпристрастнаго и знающаго какъ обычай, и языкъ моего вѣка, такъ и твоихъ временъ мудрованія!

Галлоруссъ

Всего лучше автора первой половины осьмнатцатаго вѣка; — слышишь ли, старикъ? — но кого жь? —Прокоповича! —нѣтъ, онъ, говорятъ, съ лишкомъ славянируетъ[983]; —Кантемира! —то же. — Всего складнѣеЛомоносова[984]',этофеноменъ[985]нашихъвременъ; слышишь ли? Онъ многоначитанъ[986]въ старыхъ и новыхъ книгахъ, идовольно силенъ, чтобъ[987]рѣшить насъ. Въ немъ кромѣ того найдешь[988]француза и нѣмца, латыньщика и грека; онъ химикъ, физикъ, ораторъ, поэтъ, и всё… Онъ то будетъ судьею стоящимъ на средней точкѣ[989]между древностію и новостію рускаго просвѣщенія. Этотъ славной человѣкъ[990]много трудовъ положилъ; за то теперь отдыхаетъ; при мнѣ еще Музы унесли его въ Елисейскія бесѣдки[991], и говорятъ, емуздѣлали постѣль[992]для вѣчнаго спокойствія, а можетъ быть также произвели его здѣсь въ судьи всѣхъ рускихъ авторовъ. О! Естли такъ; вѣрно онъ не смѣетъ опрокинуться на меня[993]; я буду правъ въ моихъбютахъ[994],и дѣло выиграю. — Попросить Меркурія, чтобъ онъ пригласилъ его сюда! — Эй, Г. Меркурій!Здѣлай, чтобъ[995]пришелъ сюдаЛомонос…

Меркурійсъ хохотаньемъ прерываетъ его:

Ха, ха, ха! — Онъ мнѣ ужь и повелѣніе даетъ, да еще французскимъ манеромъ[996]! — право, ты, забавенъ, Г. Красномѣля; — не думаешь ли по дару слова своего заступить мое мѣсто? нѣтъ, пріятель, не доросъ еще; — ну! какого ты спрашиваешь судью? мнѣ послышалось,Миноса;да я и безъ спросу сей часъ отведу тебя къ нему; онъ знаетъ, куда тебя приговорить.

Галлоруссъ

Ахъ, Меркурій! Повремени не много! Намъ надобенъЛомоносовъ,а неМиносъ. Здѣлай только, чтобъ[997]онъ пришелъсюда, и разсудилъ меня съБояномъ! Мыположили его быть[998]нашимъ судьею.

Боянъ

Божественный вѣстникъ! пусть сей юноша самъ себѣ приготовитъ должное истязаніе! Онъ съ лишкомъ рьянъ. Я не уповаю, чтобыЛомоносовъ,какъ истинный судья, услыша столь странное Галлобѣсіе[999], поставилъ его одесную[1000]. Сказываютъ, что онъ часто прогуливается съ священнѣйшими тѣнями, слушаетъ бесѣдыОмара, Исіода[1001], Пиндара, Анакреона, Демосфена, Цицерона, Виргилія,и ему также внимаютъ вмѣстѣ съ нимиМалербъ, Жанъ-Батистъ Руссо,иГинтеръ[1002].Теперь онъ безъ сумнѣнія съ ними; пригласи сего знаменитаго мужа[1003]!

Меркурій

А! — развѣ для того, чтобъ приготовить Галлобѣса[1004]къ тому воздаянію, какое опредѣлено будетъ остроумным Холмогорцемъ! Я знаю его; онъ не проронитъ, что надобно[1005]; а послѣ я…

Сказавъ сіе,Меркурійлетитъ, и тотчасъ возвращается съЛомоносовымъ,который подходя, вдругъ слышитъ неожидаемую гармонію, приходитъ въ восхищеніе, и останавливается. —Боянъмежду тѣмъ по усмотрѣніиЛомоносовавзявъ арфу[1006], играетъ тор жественную пѣснь, какую онъ нѣкогда возглашалъ при срѣтеніиРюрикаизъГалліивозвращавшагося; аГаллоруссъприходитъ въ крайнее изумленіе[1007], отскакиваетъ шаговъ на пять, и хранить молчаніе.

Галлоруссъпро себя:

Я не ожидал этаго; — Онъ еще замысловатъ; изрядно выигрываетъ[1008]. — Вот иЛомоносовъ!Онъ что то хочетъ говорить; — не обо мнѣ ли? -

Ломоносовъ

Какое слышу божественное согласіе[1009]? Сія стройная и очаровательная пѣснь[1010]выше человѣческой; это пѣснь какого нибудь пророка! — Но кому я нужен здѣсь? для какой разправы? скажите мнѣ, друзья мои! — А! — Ты здѣсь, почтенныйБоянъ! —съ кѣмъ занимаешься разговоромъ? — не напрасно ли я призванъ сюда? — Ты самъ столько знаменитъ и совершенъ, что едва ли могу быть полезенъ къ приращенію славы твоихъ дарованій!

Боянъпереставъ играть

Радуюсь прибытію твоему, великій пѣвецъ Славы россійской! — Первенствуй во вѣки между нами, и суди праведно[1011]челомъбьющихъ тебѢ Бардовъ! — Не я, но паче сей юноша ищетъ нѣкоего уряда; онъ въ краткое время бесѣды успѣлъ поразить буесловіемъ своимъ, издѣваясь надъ праотеческимъ обычаемъ, языкомъ и правилами, а превознося токмо свои и сверстническіе непонятные мнѣ писанія. Ты самъ услышишь отъ него.

Ломоносовъ обратясь къ Галлор.

Тѣнь безпокойная! о чемъ ты здѣсь споришь, и шумишь?

Галлоруссъ съ почтительностію, но и не безъ надменнаго вида.

Вообразите! — Этотъ старикъ, — правда, онъ какъ видно, не безъ таланта, — но ахъ! — презираетъ все, что вы ни ввели въ руской языкъ. — Мы всѣ кромѣ его также слѣдуемъ вамъ, а можетъ быть — и далѣе, чѣмъ вы. — Презрѣніе его мнѣ не сносно; я вступаюсь, какъ должно, съ горячностію; представляю ему прелести новаго[1012]; ноБоянъ,какъ деревянная стѣна, не чувствуетъ, — и всё ладитъ по своему: упрямъ до безконечности[1013]. — Не думайте, чтобъ я хотѣлъ[1014]браниться съ нимъ! — нѣтъ; я съ лишкомъженерозъ[1015]; съ лишкомъдалекъотъ[1016]того,чтобъ[1017]заниматься[1018]съ нимъ; мнѣ больно лишь то, что онъ беретъ мѣсто[1019]между нашими поэтами, и перехватываетъ у нихъ вѣнки. Ветошка, — всё ветошка[1020]; и старая мудрость — всё пометъ, всё не дѣльна, и не достойна памяти нашей. Вотъ, въ чемъ все дѣло! и ябезъ тогоне рѣшился съ нимъ,что бъ[1021]вы были нашимъ судьею.

Ломоносовъ

Много говорено, да мало сказано добраго[1022]. Я примѣчаю въ твоихъ словахъ больше ложнаго предубѣжденія и клеветы, нежели разсудка. Вспомни, гдѣ мы теперь! Ты еще не очистился отъ земныхъ примѣсей; образъ мыслей и рѣчей твоихъ сіе доказываетъ. Скажи, другъ мой, у какого ты профессора учился такъ хорошо разсуждать, и говорить? — уАдама Адамыча[1023],или у какогоМусье. —Видно, что ты читалъ много моихъ правилъ и сочиненій. Я это вижу изъ чистаго твоего нарѣчія, и правильныхъ выраженій, —безъ того не рѣшился, чтобъ; — очень далекъ отъ того, чтобъ[1024]… какоепрекрасное изьясненіе? — и ты хвалишь все сему подобное! — Докажи же мнѣ достоинство новыхъ своихъ введеній, вкусъ и доброту своей словесности[1025]!

Галлоруссъ

Сей часъ, сей часъ; — я въ доказательство прочту вамъ довольно собственныхъ и чужихъ сочиненій. — Нѣтъ, — коль скоро ужеБоянъигрою своею разтрогалъ[1026]мойжени[1027]·,такъ я и самъ для васъ пропою сперва свою арію, а потомъ чужіе; — вынайдете насъ очень далекимивъ новойметодѣ изливатькраснорѣчіе чувствъ[1028].

Ломоносовъ

Пожалуй избавь меня отъ многаго! — Изъ словъ твоихъ вижу, сколь пріятно будетъ слушать новостатейныхъ мудрагелей[1029]и отщепенцовъ. Ну! прочти! — или запой, что упомнишь, — да только отборное!

Галлоруссъ

Самое, — самое отборное![поетъ арію на разлуку съ любовницей]

Разставайся съ тобою

чистымъсердцемъ я кленусъ,

не забвенна будешь мною,покажизни не лишусь.

Ломоносовъ

Что это,пока жизни? —Гдѣ удареніе? Это оборотни стопъ! — или, —чистымъ сердцемъя клянусь; тутъ правильнѣе говорятъ;съ чистымъ,а не просто,чистымъсердцемъ. — Отборная пѣсенка, видно!

Галлоруссъ

Возьмите терпѣніе[1030], и дайте мнѣ продолжать! Я теперь въдухѣ пѣть[1031]. [поетъ далѣе]

Пусть судьбы ожесточатся!

Пусть сугубятъ свой ударъ!

Въ насъ сердца не премѣнятся,

не загаснетълюбвижаръ.

Уступая гнѣвну року,

любовьвѣчно сохранимъ,

безднучтясудебъглубоку,

въ волю ихъ сердца вручимъ. -

Ломоносовъ

Опять потеряно удареніе:любвй жаръ, или любовь вѣчно. —Въ мое время словоудареніе не было въ такомъ небреженіи, какъ у васъ, ГосподаГаллоруссы. —О прочемъ уже не говорю, а замѣчу: — Что за мысль въ послѣднихъ куплетахъ? Въ первомъ ты обѣщаешься, кажется, чрезъ постоянство любви быть выше самаго рока, а въ послѣднемъ уступаешь оному, подтверждая между тѣмъ вѣчность любви; — презирать судьбу, и вдругъ уступать, — это значитъ, что вещь или мало обдумана, или на удачу сплетена. — Что такое опять? —бездну чтя судебъ глубокуют. е. уважая пропасть судебъ! — нарядно[1032]! — късудьбѣ,или късудьбамъмало, кажется, идетъбездна,а къбезднѣприлаг. —глубокій.Лучше късудьбѣпримѣняется не проницаемыймракъ, покровъ или завѣса,такъ какъ и къ безднѣ лучше прилагается слово:необъятный, непостижимый, безпрѣделъный,что бездонно; то и необьятно, безмѣрно, безпредѣльно; а глубина, сколь бы ни ужасна была, имѣетъ еще дно, мѣру и предѣлъ. — Да ты, вижу, хорошійимпровизаторъ[1033]! —очень весело; а еще веселѣе, естли бы ты со всѣмъ за сіе ремесло не принимался, и замолчалъ. Напрасно ты и трудился. Жаль только тратить время на строгой разборъ такихъ пустословій! — Въ небольшомъ отрывкѣ столько погрѣшностей! — Что же сказать о большихъ? Не всѣ ли послѣ меня такимъ образомъ сочиняютъ? — Я ужасаюсь. — Ну! нѣтъ ли у тебя еще чего новаго? — да что за тетрадь подъ твоей мышкой? одолжи, пожалуй! можетъ быть лучше пѣсней твоихъ мы съБояномъчто нибудь тутъ прочтемъ, и позабавимся, а тебя — уволяемъ отъ пѣнія. — А! Это записная книга наполненная стихами!

Галлоруссъ

[седовольнымъ и тщеславнымъ видомъ подаетъ.]

Это выписки изъ лучшихъ авторовъ: извольте полюбопытствоватъ! вы тамъоткроете печать чистаго вкуса[1034].

Ломоносовъ-

[читаетъ на первомълистъ]

Вижу; — это выписка изъ хора!

Мыликуемъславызвуки,

чтобъвраги моглито зрѣть,

чтосвои готовы руки

въ край вселенной мыпростерть[1035].

Въ четырехъ стихахъ сичинитель, кажется, боролся съ языкомъ, и не смогъ. Естли бъ онъ нелѣпое выраженіе,ликуемъ звуки,гдѣ средній глаголъ худо управляетъ, — близкое стеченіе слоговъ,чтобъ, то, что,и бѣдность риѲмъ,зрѣть, простертъ, —потрудился исправить: то бы сіи четыре строки были правильнѣе и пріятнѣе[1036]. — Посмотримъ другія выписки! Вотъ, какъ любовница желая быть птичкою, говоритъ о любовникѣ! — Это, видно, одна изъ новыхпѣсней. -

Онъ сталъ быменянѣжа

ласкать, и цѣловать;

ябъ ласкиему mъ жа

старалась повторять[1037]. -

Вотъ, какъ еще любовникъ даетъ сильное наставленіе посылаемой отъ него къ любовницѣ пѣсенкѣ!

Внушисердечны муки

небеснымъкрасотамъ!

Когда бъ всѣ свѣта троны

въ мою давали власть;

непрезрилъбыкороны,

чтобъвъ ней предъ неюпасть


Напоминай всечасно,

что жизнь безъ ней мнѣ адъ,

ивсе,что естьпрекрасно,

Ея одинълишьвзглядъ. -

Такого же разбора; только отъ лица любовницы:

Ах, онъ тогодостоенъ,

чтобъ храмъ ему создать,

духъ вѣкъбудетъ спокоенъ

его лишь обожать. -

Помилуйте! — долго ли ушамъ моимъ мучиться отъ несносныхъ противо-удареній,меня, — ему, — будетъ? —также слышать изкаженные для риѲмы слова:нѣжа, тѣ жа, — достоенъ, спокоенъ;или на оборотъ, какъ я у многихъ читывалъ:достоинъ, спокоинъ, — строинъ[1038]?Положимъ, что стихотворцамъ дана вольность и право; однако не на порчу языка; въ противномъ случаѣ лучше писать безъ риѲмъ[1039], и во многихъ отношеніяхъ сохранить пользу Генія[1040], нежели для риѲмы изкажать слова. — Глаголъ,внуши,употребленъ со всѣмъ не къ стати; я слышалъ что въ такомъ же ложномъ понятіи у многихъ употребляется.Внушить, —значитъ точно,внимать, слушать,а необъявить,иливозвѣстить,какъ здѣсь употреблено[1041]. Иначе,внуши сердечны муки небеснымъ красотамъ, —будетъ значить:внемливмѣсто, обьяви,мученія моего сердца небеснымъ красотамъ,т. е. красотѣ, или божественной красавицѣ! Это выраженіе безъ всякаго знанія языка, безъ толку, и смѣшной тропъ. — Мысль, —не презрилъ бы,вмѣсто, не презрѣлъ бы,короны, чтобъ въ ней предъ нею пастъ, —такъ сказать, уже терта и перетерта. Сколько она съ начала по своей пышности была блистательна и пріятна[1042]; столько теперь по не умѣренному и частому ея примѣненію ко всякой безъ разборуПрелестѣ,или Пастушкѣ затьмилась, и опостылѣла. — Какъ не возвышаютъПрелесть?Онѣ выше царей: онѣ Богини; — еще больше; — повелительницы самаго царя Боговъ. Какъ тогда не падать смертнымъ? Какое перо въ состояніи изобразить ихъ чувствованія? можетъ ли простое воображеніе тутъ дѣйствовать? Оно должно быть наполнено коронами, престолами, скипетрами, чтобъ дарить ими пастушекъ, напыщать слогъ, и не рѣдко между тѣмъ портить языкъ. — Опять сказано в стихахъ:И все, что есть прекрасно, одинъ ея лишь взглядъ, —Помилуйте! руской ли человѣкъ это говоритъ? Кажется, сочинитель хотѣлъ сказать:и все, что ни есть в свѣтѣ прекраснаго, я нахожу въ одномъ ея взглядѣ·,или,все, на что она ни взглянетъ, прекрасно. —Какъ бы то ни было; но выраженіе и темно, и не выработано; надобно всегда догадываться. А слова:Духъ вѣкъ будетъ спокоенъ его лишь обожать, —похожи почти на твою, Галлоруссъ, милую поговорку, напр.очень далекъ отъ того, чтобъ заниматьсяи пр[1043]; помнишь ли ее? развѣ послѣ слова,спокоенъ,поставлена будетъ запятая; тогда найдется нѣкоторой толкъ, но въ чтеніи останется непонятнымъ; вездѣ должно только угадывать. — Стыдно вамъ изьясняться столь страннымъ образомъ. Как ни мудри въ стихахъ! но ихъ темнота то же, что чадъ для головы. — Посмотримъ далѣе!

Вотъ еще, как изнуренный тоскою бѣдный любовникъ вооружается противъ насилія смерти! -

Душу,что во мнѣ питало,

смерть не въ силахъ то сразить;

сердцу,что тебя вмѣщало,

льзя ли не безсмертну быть?

Нѣтъ, — нельзятомубыть мертву,

что дышало божествомъ, и пр.[1044]

Здѣсь хотя нѣтъ такихъ грубыхъ ошибокъ, какъ въ прежнихъ отрывкахъ, и языкъ чище; притомъ видно тутъ какъ бы дѣльное напряженіе мысли[1045]; но въ первыхъ двухъ, во вторыхъ двухъ, и даже въ третьихъ двухъ одно и то же твердится съ нѣкоторою только перемѣною; къ чему это? развѣ сочинитель обращаясь около одной милой точки, не могъ изобрѣсти другихъ нужныхъ идей, и сообразя ихъ наполнить пустоту сего круга? — Онъ еще доказываетъ, что сердце вмѣщавшее образъ любовницы, или дышавшее симъ тлѣннымъ Божествомъ не прѣменно будетъ безсмертно. — Новый доводъ безсмертія! — но не время ли закрыть записную твою книжку?

Галлоруссъ

Ахъ, почтенныйЛомоносовъ!Здѣлайте честь[1046]моимъ выпискамъ! прочтите еще далѣе! — Ей! много найдете плѣнительнаго[1047].

Ломоносовъ

[развертываетъ опятъ книжку]

А! — Еще любовная пѣсня! — Я бы хотѣлъ поважнѣе что нибудь; видно, ты только и замѣшанъ на аріяхъ[1048]. — Посмотримъ хотя ихъ!

Одна ты мнѣ мила

Есть, будешь,и была[1049].

Вотъ, какова красота! Что подлинно приличнѣе однойвѣчности,то смѣло также идетъ и къ смертной милой[1050]. — Далѣе.

Начну то пѣть съ зарею,

день стану продолжать,

встрѣчался съ луною,

то жь стану возпѣвать[1051].

Кажется, не льзя встрѣчаться съ луною, которая освѣщаетъ весь земный шаръ; она не ходитъ, такъ какъ мы, по улицѣ для разныхъ встрѣчь. Для чего бы не сказать,при возходѣ,илипри возсіяніи луны? —Далѣе.

Тогда лишь позабуду

припѣвъ ясейвоспѣтъ,

когда въ обьятьяха[1052]буду

себя твоихъимѣть[1053].

Сей куплетъ все дѣло скрасилъ. Какъ хорошо и ловко сказано,припѣвъ воспѣтъ,ивъ объятьях себя имѣть? —и смѣшно, и не по руски[1054]. — Вот, еще что то начинается громко[1055]!

Дрожащею рукою

за лируднесьберусь;

хочувоспѣтиХлою,

но въ сердцѣ я мятусь[1056].

Смѣсь Славенскаго с Новорускимъ[1057], великолепнаго съ бѣднымъ — да еще въ любовной пѣсни! — Какая[1058]пристойность и сообразность въ слогѣ? Что далѣе?

О несчастная минута!

вредной взоръ очамъ моимъ,

какъ принудила страсть люта

бытьмяплѣнникомъ твоимъ

Подобно предыдущему: тамъ,днесъ, воспѣти[1059],а здѣсь,мя,между простыми словами, какъ жемчугъ между голышемъ. Одинъ изъ моихъ современниковъ даже въ идилліяхъ, эклогахъ и др аммахъ любилъ также употреблять подобные симъ слова[1060]. — Что такое опять,вредной взоръ очамъ,т. е.вредной взоръ взору! —не лучше лиопасной, ослѣпляющій? —Какъ опять отработано выраженіепринудила страсть люта быть мя плѣнникомъ? —Далѣе.

Жажду зрѣть тебя, мой свѣтъ;

хотй вижутя,драгая,

но въ свиданьѣ пользы нѣтъ.

Опять, тя[1061], да еще не подалеку отъ,хотя,надъ коимъ и удареніе потеряно! — изрядная музыка! — Что то еще любовникъ говоритъ даже съ бѣшенствомъ?

Сердце,рвися, изрывайся!

нѣтъ конца бѣдамъ твоимъ;


всѣ бѣды мнѣ ясны стали и пр.

Тфу! Какая бѣда? — нѣтъ подлинно конца ни выпискамъ, ни ошибкамъ, какъ будто тѣмъ же бѣдамъ! — Довольно было сказать,сердце, рвися! —нѣтъ, надобно еще на закрѣпу прибавить дикой глаголъ,изрывайся! —также, — естьбѣды мнѣ ясны стали,вмѣсто,явны стали,илиоткрылись, видимо, явно возстали, —все сіи показываетъ недостатокъ въ знаніи языка. —[Ломоносовъ перевертываетълисты] О! да еще множество выписано! и все одно и то же, — ошибки за ошибками въ разныхъ родахъ и уборахъ! — Кажется, ты, Г. Галлоруссъ, нарочно выписалъ такія только статьи, гдѣ необходимо надобно рядомъ встрѣчать грубыя погрѣшности, особливо въ сихъ аріяхъ. Простота и естественность древнихъ нашихъ общенародныхъ пѣсней всегда плѣняла меня[1062]; въ нихъ я не находилъ ни чужеземнаго щегольства, ни грубыхъ погрѣшностей, ни лишняго напряженія[1063]по неволѣ доводящаго до оныхъ. Онѣ съГальскихъ,илиАвзонскихъобразцовъ не списаны. Собственное чувство, а не рабское и буквальное подражаніе водило перомъ; но онѣ вмѣстѣ съ кореннымъ основаніемъ языка[1064]презрѣны; — жалѣю. — Г.Боянъ!Какъ тебѣ кажется? — Понятна ли тебѣ красота нынѣшнихъ произведеній? не пострадалъ ли твой слухъ отъ нее? -

Боянъ

Какъ пострадать моему слуху, когда я мало могу разумѣть образъ такой красоты; мнѣ кажется, что я будто сквозь туманъ вижу едва мелькающее нѣчторуское.

Ломоносовъ

Нѣтъ ли,Галлоруссъ,между твоими выписками что нибудь поважнѣе? — можетъ быть найдемъ и ошибки сообразныя важности предметовъ; за то есть, чѣмъ заняться.

Галлоруссъ

Переверните нѣсколько страницъ къ концу! вы тамъ точно увидите и важное, и занимательное, — подлинно самоеинтересное[1065].

Ломоносовъ

[находитъ отрывокъ въ самомъ дѣлѣ хорошихъ стиховъ.]

А! — Это другаго покроя! — Виденъ соколъ по полету; — посмотримъ со вниманіемъ!

Кто рукойбѣло-атласной

арфы звучной, сладко-гласной

стрункамъ нѣжнымъ тонъ даетъ,

и гармоніей ліетъ

въ душу сладость, —въ сердце вздохъ[1066]?

Алебастровыя груди, марморные плечи, или шеи, и бѣлоатласныя руки, также снѣжные, или молочные тѣла нынѣшними метафористами употребляются очень часто и смѣло; но римляне и греки осторожнѣе и скромнѣе примѣняли женскія прелести къ безчувственнымъ камнямъ и другимъ хладнымъ вещамъ, дабы не обидѣть ихъ нѣжнаго и живаго сердца. Далѣе; —и гармоніей ліетъ въ душу сладость, въ сердце вздохъ. —Это для меня ново:въ сердце вздохъ.Посредствомъ трогательной музыки[1067]можно вливать въ сердце сладость, или пріятное чувствованіе, но не вздохъ. Приличнѣе сказать:пѣвицаилиарфистка гармоническимъ пѣніемъ,илиигрою заставляетъ вздыхать, —или ближе сказать, —изторгаетъ, извлекаетъ изъ сердца вздохъ,а нельетъ его въ оное. —Что еще? отрывокъ изъ какой то Хер[1068]…! прочтемъ!…

Кто тамъ сидитъ на бѣломъ камнѣ

подлѣ младаго человѣка,

на тисовый опершись посохъ,

въ печально вретище одѣянъ,

съглавой открытойпредъ возходомъ? и пр.[1069]

Писано безъ риѲмъ; — но всё лучше, нежели безобразить слова[1070]такими риѲмами, каковы напр:достоенъ, спокоенъ — румяность, пріятность, —илизрѣть, простертъ, — нѣжа, тѣ жа[1071].При всемъ томъ ежели здѣсь сочинитель успѣлъ, избѣгнуть ошибокъ въ языкѣ; то не успѣлъ остеречься отъ погрѣшностей въ вещи, въ мысляхъ и картинахъ, напр. говоря ошерифѣ: съ главой открытой предъ возходомъ; —это ошибка историческая. —Турки, ПерсіанеиАрабыникогда, ни предъ кѣмъ не снимаютъ съ головы чалмы, или турбана, особливо подъ открытымъ небомъ. —[читаетъ далѣе.]А! — Это выписка изъ 57 страницы[1072]! Тутъ описывается утесистый хребетъ раздѣляющійЯлтовскуюдолину отъБейдарской. —Видно, что сочинитель знакомъ съ прелестями природы[1073]; но какъ сообразить слѣдующее его представленіе? Онъ сперва изображаетъ путешественника стоящимъ на вершинѣ сего приморскаго хребта; спрашиваетъ его, взбирался ли онъ, или спускался ли съ нее по выбитой горной лѣсницѣ въ долину? — и потомъ вдругъ говоритъ:но коль спустился ты щастливо, —какъ будто уже путешественникъ при глазахъ автора сошелъ съ горы въ низъ. — Значитъ ли это исправность въ картинѣ[1074]? Естли бъ сказано было: но колъты спускался когда нибудь съ горы,то бы дѣло было получше. —[читаетъ еще другіе отрывки изъ того же[1075]] —Такъ, — довольно разноцвѣтно[1076]; но сочинитель, кажется, индѣ занимается[1077]съ лишкомъвиднымъподражаніемъ[1078], а индѣ для любимыхъ словъ и выраженій разтягиваетъ періоды; или для нихъ повторяетъ однѣ и тѣ же мысли, хотя и въ перемѣнномобразѣ; но тѣмъ самымъ либо ослабляетъ силу вещи; либо возмущаетъ, и затмѣваетъ смыслъ, чѣмъ очень много утомляется вниманіе читателя. Также я замѣтилъ у него, что онъ иногда выражаетъ высокими словами то, что можно по приличію слога изъяснить просто[1079].

Галлоруссъ

Это сочиненіе по частямъ было уже подъ судомъ раза три[1080]; но судьи съ лишкомъ ощадливы. О! — когда бы ониЛагарповыми глазами[1081]разсматривали; — критика была бына другой ногѣ[1082].

Ломоносовъ

Ты уже и радъ нападать, ничего не разбирая; а я думаю, что не худо самому писателю послѣ какихъ нибудь чужихъ сужденій всегда[1083]пересмотрѣть, и исправить свое произведеніе[1084].

Галлоруссъ

Оставте это, Г. Ломоносовъ! а лучше прочтите отрывокъ изъ трагедіи! Тутъ пишетъ лучшійжени[1085],онъ не давнопрославившись[1086];щегольской драмматистъ[1087], — знатокъ языка; въ немъ уже не найдете, ошибокъ, хотяСѣверныйвѣстникъ и разсматривалъ[1088].

Ломоносовъ

Ой! тыжени! прославившись[1089]! — [оборачиваетъ листъ, и читаетъ большой отрывокъ изъ трагедіи] —правда; — мастерски писано; сочинитель имѣлъ, видно, хорошаго проводника; но и тутъ примѣчается небреженіе; и тутъ надобно остановиться при нѣкоторыхъ мѣстахъ. — Прочтемъ на пр:

На нихъ власы изъ змѣй возстали, и взвились;

съ ихъ факеловъ огни къ намъискрами лились[1090].

Когда пламени придается въ словахъ нѣкое теченіе: тогда огонь не льется искрами, а пламенными струями; естли жь надобно, чтобъ пламень производилъ искры: то лучше сказать: отъ пламенниковъ искры сыпались[1091], а не лились; ибо свойственнѣе имъ первое, нежели второе. Но въ означенномъ стихѣ лучше съ факеловъ литься огнямъ пламенными токами, или струями, нежели сыпаться искрами, а еще меньше литься ими. Далѣе:

— и страх, и лесть, и смерть

Грозящую на насъкдсу свою простертъ -[1092].

Даже въ хвалимыхъ вашихъ Геніяхъ[1093]всегда найдешь, какъ найдешь досадной проступокъ либо въ словоудареніи, такъ, какъ здѣсь,косу[1094]вмѣсто косу, либо своенравную перемѣну въ окончаніяхъ падежей, какъ напр:чувствы, искуствы, существы, торжествы,вмѣсто,чувства, искуства, ина такой же выворотъ:опредѣленій, намѣреній,вмѣсто,опредѣленія, намѣренія;а оттударод.мн.опредѣленіевъ, намѣреніе въвмѣстоопредѣленій, намѣреній[1095], яко бы все это для различенія отъ род. падежа единственнаго числа[1096]; либо такую же нетерпимую погрѣшность въ склоненіи, какая въ сихъ стихахъ:

От крови царскія та жертва быть должна;

тогдапо бѣдствіямънаступитъ тишина.

Или

Пострашнымъ симъ словамъумолкли Эвмениды,

сомкнулась алчна дверь, и проч.[1097]-

Въ словахъ,по бѣдствіямъ, — по страшнымъ симъсловамъ, по смыслу требовался предложной падежь; но онъ или пренебреженъ, или по какому нибудь злоупотребленію дано ему не то измѣненіе, какое надлежало; на противъ того они вмѣсто предложнаго положены въ дательномъ падежѣ множ. числа, якобы предлогъпо,въ семъ случаѣ того требовалъ; но чрезъ то здѣсь вышла со всѣмъ другая мысль.По бѣдствіямъ наступитъ —сие значить будетъ или то, что тишина начнетъ ступать по бѣдствіямъ, будто по полямъ; или то, что наступитъ тишинасмотря набѣдствія, иликасательнобѣдствій,длябѣдствій,согласносъ бѣдствіями; но все сіе очень не складно и противно смыслу. Также и въ другомъ стихѣ,по страшнымъ симъ словамъ, длятѣхъ же самыхъ причинъ будетъ другой смыслъ; потому что падежь сихъ именъ не получилъ надлежащаго измѣненія. Умѣй только склонить такимъ образомъ: по бѣдствіяхъ, — по страшныхъсихъсловахъ! — тогда и мысль яснѣе, и языкъ чище[1098]. Что же на это сказалъСѣверной вѣстникъ?Я бы хотелъ знать.

Галлоруссъ

Ничего; — онъ только судилъ о нѣкоторыхъ лицахъ, характерахъ и ихъ разговорахъ вообще. Послѣ же сихъ стиховъ, которые вы теперьрецензируете[1099],тотчасъ слѣдуетъ сочинителю пышнойэложъ[1100]; какая гармонія стиховъ и чистота языка[1101]? нѣтъ ни одного стиха, которому можно было не удивляться.Вотъ что въ честь ему сказано! -

Ломоносовъ

Право! — Это подлинно лестная похвала; но я думаю, что она не совсѣмъ правильна. Сіе уже доказано мною. — Гладкость стиховъ, или легкое теченіе слова не составляетъ еще точной гармоніи. Я нашелъ стихи, которымъ не могу удивляться[1102]; чистота языка не вездѣ. Въ прочемъ тутъ вижу перо неГаллорусса,вашего брата, а хорошаго послѣдователя образцовымъ Геніямъ[1103]; ошибки хотя у него и есть, но рѣдки, и то, какъ видно, по нѣкоторой нуждѣ. — Ну! нѣтъ ли еще изъ другихъ именитыхъ писателей отрывковъ? О! сегоЛукана[1104]чуть помню…[1105]Онъ, думаю, на учился довольно; — посмотримъ!

Онѣ [нимфы] кружась, рѣзвясь летали,

шумѣли, говорили вздоръ,

възеркалыводъсебя казали…


а тутъ оставя караводы,

верхомъ скакали на коняхъ,

иль вълодкахъразсѣкаяводы,

въ жемчужныхъ плавали струяхъ.

Киприда тутъ средь митръ сидѣла,

смѣяласьглядяна дѣтей,

на возклицающихъ смотрѣла

поднявшихъ крылья лебедей[1106]

Далѣе — —[1107]оттуда же; — вотъ, какъ описывается теремъ руской Киприды!

Въ семъ теремѣ Олимпу равномъ

Горѣли ночьютучи звѣздъ[1108]. -

Тотъ же авторъ говоритъ о соловьѣ, и дѣйствіи его пѣнія:

Молчитъ пустыня изумленна,

иловитъ громътвой жадный слухъ;

на крыльяхъ эха раздробленна

плѣняетъ пѣснь твоя всѣхъ духъ;

тобойцвѣтущій лугъсмѣется,

дремучій лѣсъ пускаетъ, и проч.[1109]

Галлоруссъ

Каково же этовыказано[1110]? браво,очень браво[1111]! -

Ломоносовъ

Не твое дѣло давать мнѣніе; ты слушай, и молчи! Краснорѣчіемъ своимъ только не тревожь моего слуха! — Правда, въ семъ сочинителѣ виденъ Геній[1112]спорящій съГораціемъи со мной; картины его отмѣнны и изящны[1113], особливо въ стихахъ:Kunpuдa тутъ средъ митръ сидѣла. —Это, кажетсяРубенсъвъ стихотвореніи; — но —въ зеркилы водъ себя казали, — слова, зеркилы,исебя казали, —похожи на вышесказанные, косу, будетъ, или —въ объятіяхъ себя имѣть[1114]; —по руски такъ не говорятъ[1115]. — Далѣе: —въ лодкахъ разсѣкая воды, —какъ будто въ самыхъ лодкахъ вода, которую разсѣкаютъ. — Также в стихахъ,глядя, — возклицающихъ смотрѣла, —странная смѣсь низкихъ словъ съ высокими[1116]; — да и во многихъ мѣстахъ слогъ то возвышенной, то такъ называемый у французовъ,burlesque,или смѣшенной съ тѣмъ и другимъ. Не новой ли это вкусъ[1117]? Однако все сіе по истиннымъ правиламъ мало терпимо, хотя бъ и обеспечено было свободою и именемъ Генія[1118], какъ будто нѣкоеймонополіей[1119].Можно ли также сказать точно по руски, —ловитъ громъ твой,т. е. соловья,жадный слухъ?Можно съ жадностію слушать лучшія и возхитительнѣйшія перемѣны его пѣсней; но что бъ слухъловилъсъжадностію громъ соловья!Это съ лишкомъ поразительно, и едва ли совмѣстно какъ для птичьяго горлышка, такъ и для слуха, и притомъ съ жадностію ловящаго; — или опять: —тобой цвѣтущій лугъ смѣется; — тобой смѣется; —очень дико; а говорятъ: при тебѣ, чрезъ тебя; или —горѣли ночью тучи звѣздъ; тучи звѣздъ; —здѣсь уподобленіе яркихъ свѣтилъ мрачному соборищу тусклыхъ паровъ, т. е. тучѣ, и притомъ горѣть ей — не умѣстно, хотятучаи взята вмѣстомножества,илисонма.И такъ въ соединенныхъ словахъ,тучи звѣздъ,понятіе о темнотѣ первыхъ ни мало не отвращается, или не уничтожается понятіемъ о свѣтлости вторыхъ. — Въ прочемъ я нахожу въ семъ сочинителѣ особливую смѣлость духа, довольно соли, и нерѣдко желчи; но желалъ бы я, что бъ онъ ограничилъ свою страсть кътропологическимъ пересолимъиэмфастическимизреченіямъ[1120]. Напряженіе ума и вообразительной силы, равно какъ и отважность въ выраженіяхъ конечно иногда нужны и похвальны; но должны имѣть свои предѣлы[1121]О теченіи слова и чистотѣ созвучій, какъ о мало значущихъ здѣсь предметахъ, говорить было бы дѣло не нужное. — Нѣтъ, Галлоруссъ! я уже утомляюсь отъ чтенія твоихъ выписокъ; время кончить, и тебѣ дать разрѣшеніе. -

Галлоруссъ

Послѣднюю, — послѣднюю прочтите! Вы увидите прекраснагожени, милагописателя въ новомъ вкусѣ, уважаемаго въ чужихъ земляхъ, любимаго въ отечествѣ всѣми людьми съчувствомъ,дамами, нимфами и учеными со вкусомъ[1122]. —Коронуйтеимъ[1123]!

Ломоносовъ

[перевертываетъ листъ съ видомъ нѣкотораго небреженія.]

Быть такъ; — заключимъ дѣло все хвалимыми тобою отрывками милаго пера[1124]: я желаю, чтобъкороновать,какъ ты говоришь, самымъ лучшимъ[1125][читаете]

Законы осуждаютъ

предметъ моей любви;

нокто, о сердце,можетъ

противитьсятебѣ?


какой законъсвятѣе

твоихъ врожденныхъчувствъ?

далѣе:

Священная Природа!

Твой нѣжный другъ и сынъ

невинена предъ тобою;

тысердцемнедала.

Природа! ты хотѣла,

ЧтобъЛилу ялюбилъ;


Твойгромъ гремѣлънадъ нами,

но насъ непоражалъ,

когда мы наслаждались

въ объятіяхъ любви;

оБорнг[1126]

Галлоруссъ

Какъ вы это находите[1127]? — Здѣлайте милость, читайте далѣе! — ахъ! какія тутъ сіяющія мысли[1128]? -

Ломоносовъ

Опять на тебя находитъ: ну! выписки твои дѣлаютъ тебѣ много чести! — Подлинно нѣтъ ошибокъ ни въ языкѣ, ни въ правилахъ поэзіи; на противъ того вездѣ чистота, легкость и пріятность[1129]. Но знаешь ли, что надобно тутъ замѣтить? — не въ языкѣ, а въ самыхъ чувствованіяхъ заблужденіе. Я вижу въ сихъ стихахъ чрезмѣрнаго поблажателя чувственности и не позволенной слабости. Онъ при заманчивомъ слогѣ вперяетъ хорошее наставленіе въ сердца молодыхъ дѣтей въ нынѣшнемъ состояніи вселенной. — Беззаконную любовь брата къ родной сестрѣ,Лилѣ,которая въ другихъ стихахъ того же самаго содержанія описывается прямѣе и яснѣе, какъ то:любовница, сестрица, — супруга, вѣрной другъ, —и съ сею то сестрицею ужасное брата сладострастіе оправдывать законами природы, какъ будто въ первые годы золотаго вѣка! — Спасительная пища для молодаго слуха и сердца! Сладкая отрава подъ пріятными цвѣтами и красками! — Сверхъ того еще представлять, что громъ природы въ минуты сладострастныхъ обьятій преступниковъ ни мало не поражалъ; и чрезъ то преступники ободрены, и будто стали правы! — Довольно искусное усыпленіе совѣсти! изрядное поощреніе къ законной любви! — Ежели въ сихъ стихахъ и представляетсябылъ,то къ чему съ толь живымъ участіемъ обнаруживать сію быль противъ правилъ цѣломудрія? не лучше ли было бы скрыть, — или — по крайней мѣрѣ представить ее съ обличеніемъ заблужденія любовниковъ. Естли жь это вымыслъ: то къ чему забавлять такимъ вымысломъ на щотъ добродѣтели и невинности? — ни то, ни другое не оправдываетъ здѣсь намѣренія живописателя[1130], и не приращаетъ славы талантовъ. — Праведное небо[1131]! до какой степени уничижается духъ новыхъ пѣвцовъ? вотъ утонченной вкусъ[1132]! — Ступайте,Галлоруссы,ступайте далѣе! утончевайте чувства[1133]! вы много одолжите нашу нравственность своимисофизмами. — Боянъ!Слыхалъ ли ты такія пѣсни во времена мужественныхъ, благородныхъ и цѣломудренныхъ современниковъ своихъ? — Ей! для меня сноснѣе бы было видѣть ошибки въ слогѣ, нежели въ красотѣ онаго кроющіеся ложные правила и опасные умствованія[1134]. Вотъ,Галлоруссъ,чѣмъ ты увѣнчаваешь[1135]мое посредничество! ну! что еще далѣе? — надобно докончить…

Пѣсенка! — можно бы оставить; — но видно того же пера…

Вот Аглая! — взорънебесной;

русы кудри по плечамъ

вьются съ прелестьюнебрежной,

и по бѣленькимъ щекамъ

разливаетсярумяность

майской утренней зари;

въ нейстыдливая румяность[1136]

дерзко говоритъ:люби[1137]!

Слава Богу! Здѣсь по крайней мѣрѣ нѣтъ умствованій на щотъ нравственности. Но не упоминая, что въ такомъ маломъ числѣ стиховъ не соблюдена чистота риѲмъ, какъ то:небесной, небрежной, — румяность, пріятность, — зари, люби;что въ словѣ,плечамъ[1138],долгое удареніе замѣнено короткимъ, и чторумяность,сколь ни дика по новости[1139], ради риѲмы заступила мѣсто природнаго румянца, — скажемъ только вообще: это писано легкимъ перомъ; изображено живо, близко къ натурѣ, и довольно просто; — ностыдливая пріятность,или просто, стыдливость или дѣвическая скромность можетъ ли дерзко, нагло говоритьлюби?Слова…[1140]хороши; но разтроиваютъ надлежащую сообразность мыслей; я въ нихъ не вижу ее. Къ стыдливости всегда идетъ больше нѣкоторая робость, нежели дерзость; слѣдственно ей предлагать о любви съ отважностію не прилично. Кажется, свойственнѣе сказать:стыдливость,иликрасота стыдливости противъ воли вдыхаетъ, вселяетъ любовь, —иликак бы насильно заставляетъ любить, —и все сіетихо, тайно,а несъ дерзостію. -

Нѣтъ,Галлоруссъ!все обличаетъ твою суету, пустую надмѣнность и нечестіе, а особливолюбовница, сестрица, —неАглая,ноЛилавъ предыдущемъ отрывкѣ, которая столько поразила чувства мои. — Закроемъ на всегда твою записную книжку! я займу тебя лучшими выписками. — Ну! теперь ты слышалъ мой судъ. Ты хвалился доказать достоинство своего языка и современныхъ произведеній; — доказалъ ли? — Что же ты думаешь о тѣхъ господахъ, которымъ вѣкъ твой сталъ одолженъ толь изящными плодами[1141], а особливо аріями и другими имъ подобными?

Галлоруссъ

Упустимнѣ, Г. Ломоносовъ[1142]! можно ли[1143]доказывать тогда, когда столь сильный судья, какъ вы[1144], самъ опровергаетъ со всѣхъ сторонъ? но я не смѣю дать малой цѣны моимъ современнымъженіямъ[1145].Всѣ доказательно говорятъ, что ониулучшиваютъ[1146]нашь языкъ, и стараются о достоинствѣ его. Я самъ нашелъ въ нихъ весь тотъ вкусъ, съ какимъ писывалъРасинъ, Волтеръ, Мармонтель, Лагарпъи прочіегерои литтературы[1147], —вкусъ подлинно новой, чистой[1148], какой быть можетъ, — безъ всякаго стариннаго духа[1149]. -

Ломоносовъ

[повторяя съ негодованіемъ слова его.]

Упусти! —безъстариннаго духа[1150]·, — Волтеръ, Мармонтель —полуумной! ты только знаешьРасина, ВолтераиЛагарпапо однимъ именамъ; они никогда неанглизировали[1151]своего языка, такъ какъ ты и тебѣ подобные своими переводамиофранцузили[1152]свой. — Я стараясь очищать его, не только не опровергъ основаній Славенскаго языка, но еще въ оныхъ, какъ въ органическихъ законахъ, показалъ всю необходимость и существенность, и тѣмъ положилъ предѣлы[1153]всякому вводу иноязычныхънарѣчій[1154], какъ примѣси чужей крови. Но вы перелѣзли сіи предѣлы[1155], изказили языкъ, и сему изкаженію дали еще имя:новой вкусъ, чистое, блестящее, сладкое перо, утонченная кисть[1156]. —И ты еще осмѣлился оскорблять сего почтеннаго старца, которому долженствовалъ бы изьявить всякую признательность и справедливость! — Ветрогонъ! Слышалъ ли ты теперь изкуство игры его? Вотъ прямый орелъ парящій подъ облаками! Слава его очень поздо пробудилась; но за то послѣ сего никогда не уснетъ, и съ лихвою будетъ жить въ слѣдующихъ вѣкахъ. Можетъ быть до него никому не были отперты двери въ храмъСвѣтовида, или Аполлона; ноонъ родился; и Природа отворила заключенныя двери, и ввела перваго его туда. — Положимъ, что важный языкъ его для тебя кажется дикимъ, и какъ бы грубымъ тѣломъ мыслей[1157]; но знай, что въ семъ твердомъ и маститомъ тѣлѣ душа прекрасна и молода. По тогдашнему времени оно для нее было довольно удобнымъ и всякаго пріятия достойнымъ жилищемъ. Твой же на противъ того языкъ вмѣсто, чтобы по руководству моему[1158]возвышался, отъ часу болѣе чрезъ васъ упадаетъ, не имѣя другой души, кромѣ такой, которая находитъвкусъ въ Секванской водѣ, не рѣдковредной даже нравственности; Да и трудно ли упасть ему, когда мнимые твои Геніи[1159]надлежащимъ образомъ не вытвердя органическихъ правилъ языка[1160], и не повинуясь основательному разбору истинныхъ судителей, но слѣдуя только тщеславію, вольнодумству и самоугожденію безъ любви къ отечественному, вдругъ принимаются за перо, и похищаютъ блестящее имя[1161]какихъ то писателей? —Боянъвсегда будетъ слыть соловьемъ не только девятаго или десятаго вѣка[1162], но съ сего времени станетъ почитаться честію и украшеніемъ послѣднихъ вѣковъ; а твоя и тебѣ подобныхъ блистательность[1163]останется въ одной могилѣ съ тобою; повѣрь мнѣ!

Галлоруссъ

Г.Ломоносовъ!ты судья съ лишкомъ или строгой, или пристрастной къ старинѣ. Я не ожидалъ себѣ такого колкаго приговора[1164]. Но какъ угодно; я не могу не поставитьна своей ногѣ[1165]того, въ чемъ наиболѣе[1166]увѣренъ. На отрѣзъ скажу, что мои современные, любезные сочинители, сочинительницы, рускіеМармонтели,рускіяЭлизы, Штали,рускіеМерсьеры, Стерны, Буфлеры, Сегюрыпишутъ божественно, браво[1167], отмѣнно; вотъ все мое признаніе! Послѣ нихъ можно ли слушатьславенскихъ трубадуровъ, Бояновысказки, или Игоревъ походъ, или другіе какіе древніе стихотворенія, либо читать погудкиКантемираили рѣчиПрокоповича.Въ тѣхълюбезность[1168]и новость кисти привлекательна, волшебна, а въ сихъ угрюмая и старообраная степенность[1169]отвратительна и скучна[1170][1171][1172]. Развѣ ты сердишься за то, что самъ далъ поводъ къреформированьюязыка[1173], и заставилъ насъ итти далѣе тебя самаго! — сказать ли тебѢ правду? — ты и самъ нынѣ подъ судомъ[1174]; не погнѣвайся!

Ломоносовъ

Легкомысленной! Я также былъ человѣкъ; слабости столько же существенны въ человѣческой природѣ, какъ и лучшіе дары души. Судъ для нихъ необходимъ; только былъ бы правиленъ безъ пристрастія. Знай, что я не оправдывая себя въ погрѣшностяхъ, никогда не ослабѣю въ оправданіи всего древняго въ отечествѣ нашемъ — —[1175]; и сильно трогаюсь[1176]тѣмъ, что ты по высокомѣрію и упорству не перестаешь под знаменами новыхъ своихъбойкихъ умовъ[1177],новыхъБуфлеровъ, Сегюровъ[1178],госпожьШталейвооружаться противъ памяти предковъ, тѣмъ еще паче, что ненаказанность подкрѣпляетъ твою дерзость и необузданность. Слушай же, молодая тѣнь! Тебя ни что не защититъ, ниМерсье,ниСтернъ,ни мадамШталь,ниБуфлеръ.Ты не съ тѣмъ сюда привезена чрезъ черную рѣчку, чтобъ учить праотцовъ, но что бъ получить отъ нихъ приговоръ. Теперь время уже обьявить оной.Боянъ!Куда бы ты присудилъ его.

Боянъ

Я прощаю его; — вотъ мой голосъ! Здѣсь нѣтъ ни страстей, ни тяжебъ; ты судья; ты и знаешь, какое опредѣлить ему возмездіе. Я сердечно благодарю тебя за все твое ко мнѣ уваженіе[1179]и участвованіе; ты во вѣки будешь воспѣваемъ Бардами.

Меркурій

Знаете ли какое возмездіе? — отвести его въ черныя излучистыя пещеры, гдѣВельшскія втъдьмы[1180]сидятъ, и прядутъ; что ни выпрядутъ, то разсучится само собою, и тамъ его…

Ломоносовъ

Хорошо; — однако надобно еще нѣчто къ сему прибавить. — Когда ты отведешь сего вольнодумца въ темное ихъ логовище: то не забудь посадить его между двумя изъ нихъ, и заставь безъ перемѣжки читатьТилемахиду[1181],которая тебѣ извѣстна! но съ тѣмъ, что бъ онъ по прочтеніи въ ней каждаго періода раздроблялъ его по всѣмъ правиламъграмматики, логики, риторикиипоэзіи,и это на всегда. Я буду каждое утро навѣдываться о томъ. Хорошо ли? Кажется, не надобно лучше сего приговора. — Ступай,Меркурій,и веди его! — а я съБояномъпойду теперь на островъ пальмовъ[1182]и кедровъ къОссіянуиБогомилу[1183], [уходятъ]

Меркурій

Тилемахиду, Тилемахиду! —о ладно, ладно! очень хорошо! Сей же часъ закабалю его. Я знаю, какъ это чтеніе пріятно и занимательно. — Изчезни отсюда, Галской феноменъ[1184]!

* * *

Такимъ образомъ въ царствѣ тѣней произходилъ судъ надъГаллоруссомъ,и кончился тѣмъ, что бъ ему вѣчно читать такое сочиненіе, которое извѣстно по утомительному слогу. — Меркурій отводить его въ пещеруВелшскихфурій[1185], кои увидѣвъ любезную тѣнь, тотчасъ обнимаютъ ее, — достаетъ книгуin quartoназываемуюТилемахидою,и сажаетъ его за нее между двумя страшными женскими тѣнями: — ИзумленныйГаллоруссъ[1186]проклиная день новаго рожденія своего, безсмертіе и мнимую славу свою, садится на дерновую рухлую скамью, и противъ воли открываетъ тяжкую книгу.

Литература

ААЭ, І-ІV.Акты, собранные… Археографическою экспедицею имп. Академии наук. СПб., 1836. Т. І-ІV.

Аввакум, 1960.Житие протопопа Аввакума, им самим написанное,идругие его сочинения. Μ., 1960.

Аввакум, 1979.Житие протопопа Аввакума, им самим написанное, и друіие его сочинения. Иркутск, 1979.

Аверьянова, 1964.Рукописный лексикон первой половины XVIII века / Подг. текста, вступ. ст. А. П. Аверьяновой. Л., 1964.

Агренева-Славянская, I-III.О. X. Агренева-Славянская.Описание русской крестьянской свадьбы. М.-СПб., 1887-1889. Т. I-III.

Адальберг-Крыжановский, I-IV.Nowa ksiеga przyslow i wyrazed przyslowiowych polskich. W oparciu о dzielo S. Adalberga opracowal Zespol Redakcyjny pod kierunkiem J. Krzyzanowskiego. Warszawa, 1969-1978. T. I-IV.

Адодуров, 1731.В. E. Адодуров.Anfangs-Grunde der Russischen Sprache // Вейсманов лексикон. 1731. (Приложение). Факс, воспр.: Drei russische Grammatiken des 18. Jahrhunderts. Nachdruck der Ausgaben von 1706, 1731 und 1750 mit einer Einleitung von В. O. Unbegaun. Munchen, 1969. (Slavische Propyiaen. Bd. 55); Weismanns PetersburgerLexicon von1731. Munchen, 1983. Teil III. (Specimina Philologiae Slavicae. Bd. 48).

Адрианова-Перетц, 1935.В. Адрианова-Перетц.Символика сновидений Фрейда в свете русских загадок // Академия наук СССР — академику Н. Я. Марру. М.-Л., 1935.

Адрианова-Перетц, 1936.В. П. Адрианова-Перетц.Праздник кабацких ярыжек: Пародия-сатира второй половины XVII века. М.-Л., 1936.

Адрианова-Перетц,1977. Русская демократическая сатира XVII века / Подг. изд. В. П. Адриановой-Перетц. М., 1977.

Азадовский, І-II.М. К. Азадовский.История русской фольклористики. М., 1958-1963. Т. І-II.

Азадовский, 1938.М. Азадовский.Пушкин и фольклор // М. Азадовский. Литература и фольклор. Очерки и этюды. Л., 1938.

Азадовский, 1965.М. К. Азадовский.Декабристская фольклористика // М. К. Азадовский, Статьи о литературе и фольклоре. М.-Л., 1965.

Азбука гражданская…, 1877.Азбука гражданская с нравоучениями. Правлено рукою Петра Великого. СПб., 1877.

АИ, І-V.Акты исторические, собранные и изданные Археографическою комиссиею. СПб., 1841-1842. Т. І-V.

Аксаков, І-ІV.С. Т. Аксаков.Собрание сочинений. М., 1955-1956 Т. І-ІV.

Аксакова-Сиверс, I-II.Т. А. Аксакова-Сиверс.Семейная хроника. Paris, 1988. Кн. І-ІІ.

Акты Зап. России, І-V.Акты, относящиеся к истории Западной России. СПб., 1846-1853. Т. І-V.

Алексеев, І-ІV.Петр Алексеев.Церковный словарь… Изд. 4-е. СПб., 1817-1819. Ч. І-ІV.

Алексеев, 1983.Μ. П. Алексеев.Сравнительное литературоведение. Л., 1983.

Алмазов, I-III.А. И. Алмазов.Тайная исповедь в православной Восточной церкви. Опыт внешней истории. Исследование преимущественно по рукописям. Одесса, 1894. Т. I-III.

Альтшуллер, 1964.М. Г. Альтшуллер.С. С. Бобров и русская поэзия конца XVIII — начала XIX в. // Русская литература XVIII века. Эпоха классицизма. М.-Л., 1964.

Альтшуллер, 1975.М. Г. Альтшуллер.Крылов в литературных объединениях 1800-1810-х годов // Иван Андреевич Крылов. Проблемы творчества. Л., 1975.

Альтшуллер, 1975а.М. Г. Альтшулер.Неизвестный эпизод журнальной полемики начала XIX века («Друг просвещения» и «Московский зритель») // XVIII век. Сб. 10. Л., 1975.

Амбургер, 1953.Е. Amburger.Die Behandlung auslandischer Vornamen im Russischen in neurer Zeit. Mainz, 1953.

АМГ, I-III.Акты Московского государства. СПб., 1890-1901. Т. І-ІII.

Аналогические таблицы.Предварительные таблицы для Словаря русского языка. СПб., 1784-1787. Ч. І-V.

Анохин, 1924.А. В. Анохин.Материалы по шаманству у алтайцев // Сб. Музея антропологии и этнографии Академии наук. Л., 1924. Т. IV, вып. 2.

Антонова и Мнева, І-ІІ.В. И. Антонова, Н. Е. Мнева.Каталог древнерусской живописи. М., 1963. Т. І-ІІ.

Аполлос Байбаков, 1794.Аполлос Байбаков.Грамматика, руководствующая к познанию славено-российского языка. Киев, 1794.

Арзамас и арзамасские протоколы.Арзамас и арзамасские протоколы. Л., 1933.

Арзуманова, 1984.М. А. Арзуманова.Русский сентиментализм в критике 90-х годов XVIII в. // Русская литература XVIII века. Эпоха классицизма. М.-Л., 1984 (XVIII век. Сб. VI).

Арним, 1933.Б. фон Арним.Принасяне кучета в жертва при царь Симеона // Български преглед. 2 (1933). Кн. I.

Арсений и др.[Арсений, архиепископ Элассонский, и его ученики].ΑΔΕΛΦΟΤΗΣ. Грамматіка доброглаголиваго еллинословенскаго газыка. Во Лвовѣ, 1591. Воспр.: Adelphotes. Die erste gedruckte griechisch-kirchenslavische Grammatik, L’viv-Lemberg, 1591. Herausgegeben und eingeleitet von Olexa Horbatsch. Frankfurt am Main, 1973. (Specimina philologiae slavicae. Bd. 2).

Арх. словарь.Картотека Архангельского областного словаря, хранящаяся на кафедре русского языка Московского университета.

Архангельский, 1888.А. С. Архангельский.Очерк из истории западнорусской литературы ХVІ-ХVІІ в. // ЧОИДР. 1888. Кн. I.

Архив Тургеневых, І-VІ.Архив братьев Тургеневых. СПб., 1911-1921. Вып. І-ІІ.

Архипов, 1980.А. А. Архипов.О происхождении древнеславянской тайнописи // Советское славяноведение. 1980. №6.

Архипов, 1982.А. А. Архипов.Из истории гебраизмов в русском книжном языке ХV-ХVІ веков. АКД. М., 1982.

Аути, 1973.R. Auty.The Role of Purism in the Development of the Slavonic Literary Languages // The Slavonic and East European Review. 1973. Vol. LI, №124.

Афанасьев, I-III.A. H. Афанасьев.Народные русские сказки в трех томах / Под ред. Л. Г. Бараг и Н. В. Новикова. М., 1984-1985. Т. I-III.

Афанасьев, 1855-1863, І-VІІІ.А. Н. Афанасьев.Народные русские сказки. М., 1855-1863. Вып. І-VІІІ.

Афанасьев, 1859а.А. Н. Афанасьев.Русские сатирические журналы 1769-1774 годов. М., 1859.

Афанасьев, 1859.А. Н. Афанасьев.Образцы литературной полемики прошлого столетия // Библиографические записки. 1859. №15 (стлб. 449-476). №17 (стлб. 513-528).

Афанасьев, 1865-1869, I-III.А. Н. Афанасьев.Поэтические воззрения славян на природу. М., 1865-1869. Т. І-III.

Афанасьев, 1872.[А. Н. Афанасьев].Русские заветные сказки. [Женева, 1872].

Афанасьев, 1914.А. Н. Афанасьев.Народные русские легенды. Казань, 1914.

Ашукин, 1941.Н. С. Ашукин.Историко-бытовой комментарий к драме Лермонтова «Маскарад» // «Маскарад» Лермонтова. Сборник статей под ред. П. И. Новицкого. М.-Л., 1941.

АЮ, 1838.Акты Юридические. СПб., 1838.

АЮЗР, І-ХV.Акты, относящиеся к истории Южной и Западной России. СПб., 1861-1892. Т. І-ХV.

Бабкин, 1951.Д. С. Бабкин.Русская риторика начала XVII века // ТОДРЛ. 1951. Т. 8.

Бабкин и Шендецов, I-II.А. М. Бабкин, В. В. Шендецов.Словарь иноязычных выражений и слов. М.-.Л., 1966. Т. I-II.

Бадаланова и Терновская, 1983.Ф. К. Бадаланова, О. А. ТерновскаяО сове смаленой // Полесье и этногенез славян. Предварительные материалы и тезисы конференции. М., 1963.

Балов, Дерунов и Ильинский, 1898.А. Балов, С. Дерунов, Я. Ильинский.Очерки пошехонья, II // Этнографическое обозрение. 1898. Кн. XXXIX, №4.

Бараг и Новиков, 1984.Л. Г. Бараг, Н. В. Новиков.А. Н. Афанасьев и его собрание народных сказок // А. Н. Афанасьев. Народные русские сказки в трех томах / Под ред. Л. Г. Бараг и Н. В. Новикова. М., 1984. Т. 1.

Баррис, 1935.Е. Е. Burriss.The Place of the Dog in Superstition as Revealed in Latin Literature // Classical Philology. 30 (1935). №1.

Барское, 1912.Я. Л. Барское.Памятники первых лет русского старообрядчества. СПб., 1912.

Барское, 1915.Я. С. Барское.Переписка московских массонов ХVIII-го века. 1780-1792. Пг., 1915.

Барсое, 1768.[А. А. Барсов].Азбука церковная и гражданская с краткими примечаниями о правописании. М., 1768.

Барсов, 1981.Российская грамматика А. А. Барсова / Подг. текста и коммент. Μ. П. Тоболовой. Под ред. и с предисл. Б. А. Успенского. М., 1981.

Бартенев, І-ІV.Осмнадцатый век: Исторический сборник / Изд. П. Бартеневым. М., 1869. Кн. І-ІV.

Бартенев, 1887.П. И. Бартенев.Житие преподобного Сергия Радонежского. Написано Государынею императрицею Екатериною Второю. СПб., 1887.

БАС, І-ХVІІ.Словарь современного русского литературного языка. М.-Л., 1948-1965. Т. І-ХVІІ.

Батюшков, І-ІІІ.К. Н. Батюшков.Сочинения. СПб., 1885-1887. Т. І-ІІІ.

Батюшков, 1934.А.Н. Батюшков.Сочинения. М.-Л., 1934.

Баялиева, 1972.Т. Д. Баялиева.Доисламские верования у киргизов. Фрунзе, 1972.

Бейер, 1908.Н. Beyer.The Symbolic Meaning of the Dog in Ancient Mexico // American Anthropologist. 10 (1908). № 3.

Белецкий-Носенко, 1966.П. Білецький-Носенко.Словник украінськоі мови. Киів, 1966.

Белинский, I-XIII.В. Г. Белинский.Полное собрание сочинений в тринадцати томах. М., 1953-1959. Т. І-ХIII.

Белоброва, 1976.О. А. Белоброва.К изучению «Книги избранной вратце о девятих мусах и о седмих свободных художествах» Николая Спафария // ТОДРЛ. 1976. Т. 30.

Белокуров, 1886.Сергей Белокуров.Предисловие // Сильвестр Медведев. Известие истинное. М., 1886.

Белокуров, 1888.С. А. Белокуров.Материалы для русской истории. М., 1888.

Белокуров, 1911.С. А. Белокуров.О намерении Ломоносова принять священство и отправитьви с И. К. Кирилловым в Оренбургскую экспедицию 1734 г. // Ломоносовский сборник, 1711-1911 / Под ред. В. В. Сиповского. СПб., 1911.

Белоруссов, 1890.И. М. Белоруссов.Зачатки русской литературной критики. Воронеж, 1890. Вып. I.

Белый, 1933.Андрей Белый.Начало века. М.-Л., 1933.

Бенсон, 1967.М. Benson.Dictionary of Russian personal names. With a guide to stress and morphology. Philadelphia, 1967.

Берков, 1930.П. Берков.Изучение русской литературы иностранцами в XVIII веке // Язык и литература. Л., 1930. V.

Берков, 1934.П. Н. Берков.К истории русско-польских культурных отношений конца XVIII и начала XIX вв. I И. Т. Александровский, профессор российского языка и словесности в Кременецком лицее // Изв. АН СССР. 1934. № 9.

Берков, 1935.Π. Н. Берков.Неиспользованные материалы для истории русской литературы XVIII века. I. Анонимная статья Ломоносова (1755) // XVIII век. М.-Л., 1935. Сб. I.

Берков, 1936.Π. Н. Берков.Ломоносов и литературная полемика его времени. 1750-1765. М.-Л., 1936.

Берков, 1937.Π. Н. Берков.Ломоносов и проблема литературного руского языка в 1740-х гг. // Изв. АН СССР. Отд. общ. наук. 1937. №1.

Верков, 1949.Π. Н. Берков.О языке русской комедии XVIII века // Изв. АН СССР. Сер. ОЛЯ. 1949. Т. VIII, вып. I.

Берков,1951. Сатирические журналы Н. И. Новикова / Под ред. Π. Н. Беркова. М.-Л., 1951.

Берков,1951а.Π. Н. Берков.Новиков или Новиков? // Сатирические журналы Н. И. Новикова. М.-Л., 1951.

Берков, 1952.Π. Н. Берков.История русской журналистики XVIII века. М.-Л., 1952.

Берков, 1962.Π. Н. Берков.Несколько справок для биографии А. П. Сумарокова // XVIII век. М.-Л., 1965. Сб. 5.

Берков, 1964.Π. Н. Берков.Несколько замечаний о букве «ять» по литературным данным XVIII в. // Wissenschaftliche Zeitschrift der Ernst-Moritz-Arndt-Universitat Greifswald. Jg. XIII. 1964. Gesellschafts und sprachwissenschaftliche Reihe. №5-6.

Берх, I-IV.В. Берх.Жизнеописания первых российских адмиралов или опыт истории российского флота. СПб., 1831-1836. Т. I-IV.

Бессонов, I-VLН. Бессонов.Калеки перехожие. М., 1861-1864. Т. I-VI.

Бестужев, 1822.А. Бестужев.Примечания на критику, помещенную в 13-м № Сына Отечества, касательно опыта краткой истории Руской Литературы // Сын Отечества. 1822. Ч. 77, №20.

Бестужев, 1823.А. Бестужев.Взгляд на старую и новую словесность в России //Полярная Звезда. 1823.

Бешевлиев, 1936.Б. Бешевлиев.Нѣколико бележки към българеката история. София, 1936.

Билярский, 1865.П. С. Билярский.Материалы для биографии Ломоносова. СПб., 1865.

Биржакова, 1965.Е. Э. Биржакова.Описание фразеологического состава русского литературного языка XVIII века в «Словаре Академии Российской» 1789-1794 гг. // Материалы и исследования по лексике русского языка XVIII века. М.-Л., 1965.

Биржакова, Войнова и Кутина, 1972.Е. 3. Биржакова, Л. А. Войнова, Л. Л. Кутина.Очерки по исторической лексикологии русского языка XVIII в. Языковые контакты и заимствования. Л., 1972.

Бицилли, 1929.П. Бицилли.Из наблюдений над русской ономастикой как культурно-историческим источником // Sisicev zbornik. Melanges Sisic. Zagreb, 1929.

Бицилли, 1936.П. Бицилли.К вопросу о характере русского языкового и литературного развития в новое время // Годишник на Софийския университетъ. Историко-филологически факултетъ. София, 1936. Кн. XXXIII, 4.

Благово, 1989.Д. Благово.Рассказы бабушки. Из воспоминаний пяти поколений, записанные и собранные ее внуком / Изд. подг. Т. И. Орнатская. Л., 1989.

Блок, 1989.А. Блок.Дневник. М., 1989.

Блудов, 1903.[Д. Н. Блудов].Видение в какой-то ограде, изданное обществом ученых людей // Е. Бобров. Литература и просвещение в России XIX в. Материалы, исследования и заметки. Казань, 1903. Т. IV.

Блумфилд, 1905.М. Bloomfield.Cerberus. The dog of Hades. Chicago, 1905.

Бобров, I-IV.С. Бобров.Рассвет полночи… СПб., 1804. Т. І-ІV.

Бобров, 1798.С. Бобров.Таврида. Николаев, 1798.

Бобров, 1804.С. Бобров.Херсонида. СПб., 1804.

Бобров, 1902.Е. Бобров.Литература и просвещение в России XIX в. Материалы, исследования и заметки. Казань, 1902. Т. III.

Богаевский, 1916.Б. Л. Богаевский.Земледельческая религия Афин. Пг., 1916.

Богатырев, 1916.П. Г. Богатырев.Верования великоруссов Шенкурского уезда // Этнографическое обозрение. 1916. №3-4.

Богатырев, 1926.Р. Bogalyrev.Les jeus dans les rites funebres en Russie Subcarpathique // Le Monde Slave. 1926. №11.

Богдан, 1891.J. Bogdan.Ein Beitrag zur bulgarischen und serbischen Geschichtsschreibung // Archiv fur slavische Philologie. 13 (1891), h. 4.

Богдан, 1905.I. Bogdan.Documente privitoare la relatiile tarii Romanesti cu Brasovul si cu tara Ungureasca in sec. XV si XVI. Bucuresti, 1905. Vol. I.

Богданович, 1895.A. E. Богданович.Пережитки древнего миоосозерцания у белоруссов. Гродна, 1895.

Богораз, І-ІІ.В. Г. Богораз.Чукчи. Л., 1934-1939. Т. I-II.

Богородицкий, 1902.В. А. Богородицкий.Диалектологические заметки, IV: Московское наречие двести лет назад. Казань, 1902.

Бодянский, 1855.О. Бодянский. Овремени происхождения славянских письмен. М., 1855.

Бойс, 1975.М. Воусе.А History of Zoroastrianism // Handbuch der Orientalistik. Lieden-Koln, 1975. Abt. I, bd. VIII, abschnitt I, lief 2, h. 2A.

Болонев, 1975.Ф. Ф. Болонев.Календарные обычаи и обряды семейских. Улан-Удэ, 1975.

Болотов, 1933.А. Болотов.Мысли и беспристрастные суждения о романах как оригинальных российских, так и переведенных с иностранных языков // Литературное наследство. М., 1933. Т. 9-10.

Бондаренко, І-ІV.В. Н. Бондаренко.Очерки Кирсановского уезда Тамбовской губ[ернии]. І-ІV // Этнографическое обозрение. 1890. №3,4.

Борн, 1808.И. Борн.Краткое руководство к российской словесности. СПб., 1808.

Бородин, 1936.А. В. Бородин.Московская гражданская типография и библиотекари Киприановы // Труды института книги, документа, письма [АН СССР]. М.-Л., 1936. Вып. V.

Бороздин, 1898.А. К. Бороздин.Протопоп Аввакум: Очерк из истории умственной жизни русского общества в XVII веке. СПб., 1898.

Браиловский, 1889.С. Браиловский.Отношения Чудовского инока Евфимия к Симеону Полоцкому и Сильвестру Медведеву // РФВ. 1889. №4.

Брандт, 1882.Р. Ф. Брандт.О присвоении животным собственных имен // РФВ. 1882. Т. VIII.

Брандт, 1892.Роман Брандт.Лекции по исторической грамматике русского языка. Вып. I: Фонетика. М., 1892.

Браун, 1958.Th. Brown.The black Dog // Folklore. 1958. LXIX, September.

Брусилов, 1803.H. Брусилов.Старец или превратность судьбы. СПб., 1803.

Брусилов, 1803, I.Н. Б[русилов].Безделки или некоторые сочинения и переводы. СПб., 1803. Кн. I.

Брусилов, 1805.Н. Брусилов.Письмо к приятелю о русском театре // Журнал российской словесности. 1805. Ч. I, №2.

Брусилов, 1805а.Η. П. Брусилов.Письмо к издателю // Журнал российской словесности. 1805. Ч. I, № 3.

Брюкнер, 1908.A. Brukner.Roty sаdove polskie XV. wieku // Jagic Festschrift. Zbornik u slavu Vatroslava Jagica. Berlin, 1908.

Бубнов, 1984.H. Ю. Бубнов.Сочинения писателей-старообрядцев XVII века. Л., 1984.

Бубнов, 1985.Н. Ю. Бубнов.Спиридон Потемкин и его «Книга» // ТОДРЛ. 1985. Т. 40.

Будде, 1908.Е. Ф. Будде.Очерк истории современного русского литературного языка (ХVІІ-ХІХ век) // Энциклопедия славянской филологии. СПб., 1908. Вып. 12.

Будилович, 1869.А. С. Будилович.М. В. Ломоносов, как натуралист и филолог. СПб., 1869.

Будилович, 1871.А. С. Будилович.Ломоносов как писатель. Сборник материалов для рассмотрения авторской деятельности Ломоносова // Сб. ОРЯС. СПб., 1871. Т. VIII, № 1.

Букварь Ивана Федорова,1574. [Букварь]. Львов, 1574 // Граматика Івака Федорова. Киів, 1964.

Булаховский, 1954.Л. А. Булаховский.Русский литературный язык первой половины XIX века. Фонетика. Морфология. Ударение. Синтаксис. М., 1954.

Булаховский,1957.Л. А. Булаховский.Русский литературный язык первой половины XIX века. Лексика и общие замечания о слоге. М.-Л., 1957.

Булич, 1893.С. Булич.Церковнославянские элементы в современном литературном и народном русском языке. СПб., 1893. Ч. I.

Булич, 1904.С. К.Булич. Очерк истории языкознания в России. СПб., 1904. Т. I.

Булич, 1912.Η. Η. Булич.Очерки по истории русской литературы и просвещения с начала XIX века. 2-е изд. СПб., 1912.

Буслаев, 1959.Ф. И. Буслаев.Историческая грамматика русского языка. М., 1959.

Буслаев, 1959а.Ф. И. Буслаев.Предисловие [к «Русским народным песням, собранным И. И. Якушкиным»] // Летописи русской литературы и древности. М., 1859. Кн. 2.

Буслаев, 1861.Ф. И. Буслаев.Историческая хрестоматия церковнославянского и древнерусского языков. М., 1861.

Буссов, 1851.Conrad Bussow.Verwirzete Zustand des Russischen Reichs. 1584-1613. Рукопись 1851 г. РГБ, ин. 850.

Буссов, 1961.Конрад Буссов.Московская хроника. 1584-1613. М., Л., 1961.

Быстрова, 1966.Е. А. Быстрова.Термины литературы, словесность и письменность // Современная русская лексикология. М., 1966.

Быстронь, 1936.J. St. Bystron.Nazwiska polskie. Wyd. 2. Lwow-Warszawa, 1936.

Бэклунд, 1956.A. Baecklund.The names of women in medieval Novgorod // For Roman Jakobson. The Hague, 1956.

Бэклунд, 1959.A. Baecklund.Personal names in medieval Velikij Novgorod. Stockholm, 1959.

Бялькевич, 1970.Г. К. Бллькевич.К рае вы слоунік усходняй Магілеушчыны. Мінск, 1970.

Вайан, 1935.А. Vaillant.Les «lettres russes» de la vie de Constantin // Revue des Etudes slaves. 1935. T. 15, № 1-2.

Вакарелски, 1977.X. Вакарелски.Етнография на България. София, 1977.

Варенцов, 1860.В. Варенцов.Сборник русских духовных стихов. СПб., 1860.

Васильчиков, 1869.А. А. Васильчиков.Семейство Разумовских // Осмнадцатый век. Исторический сборник, издаваемый П. Бартеневым. М., 1869. Кн. II.

Вегелин, 1949.Е. W. V[oegelinJ.Dog // Funk and Wagnails Standard Dictionary of Folklore, Mythology and Legend. New York, 1949. Vol. I.

Вейсманов лексикон, 1731.Teutsch-Lateinisch- und Russisches Lexicon, samt denen Anfangs-Griinden der Russischen Sprache. Zu allgemeinem Nutzen bey der Kayserl. Academie der Wissenschaften zum Druck befordert. Нѣмецко-латинскій и рускіи Леhиконъ купно съ первыми началами рускаго языка к общей пользѣ при імператорскои академіи наукъ печатію изданъ. СПб., 1731. Факс. воспр.: Weismanns Petersburger Lexicon von 1731. Munchen, 1982-1983. Teil I-III. (Specimina Philologiae Slavicae. Bd. 46-48).

Велькер, I-II.F. G. Welker.Griechische Gotterlehre. Gottingen, 1857-1860. Vol. I-II.

Венгеров, I-VI.Критико-биографический словарь русских писателей и ученых (от начала русской образованности до наших дней) / Под ред. С. А. Венгерова. СПб., 1899-1904. Т. І-VІ.

Венгеров, 1897.С. А. Венгеров.Русская поэзия. СПб., 1897. Т. I.

Венелин, 1836.Ю. Венелин.Скандинавомания и ее поклонники. М., 1836.

Венелин, 1847.Ю. Венелин.Мысли о истории вообще и русской в частности. М., 1847.

Веселитский, 1972.В. В. Веселитский.Отвлеченная лексика в русском литературном языке ХVІІІ — начала XIX в. М., 1972.

Веселитский, 1974.В. В. Веселитский.Антиох Кантемир и развитие русского литературного языка. М., 1974.

Веселовский, 1883.А. И. Веселовский.Разыскания в области русского духовного стиха. СПб., 1883. Ч. VІ-Х.

Веселовский, 1888.А. Н. Веселовский.Из истории романа и повести. СПб., 1888. Вып. II.

Веселовский, 1889.А. Н. Веселовский.Разыскания в области русского духовного стиха. СПб., 1889. Ч. ХІ-ХVІІ.

Веселовский, 1896.А. Веселовский.Западное влияние в новой русской литературе. М., 1896.

Веселовский, 1974.С. Б. Веселовский.Ономастикой. М., 1974.

Веселовский, 1975.С. Б. Веселовский.Дьяки и подьячии ХV-ХVІІ вв. М., 1975.

Вигель, I-II.Ф. Ф. Вигель.Записки. М., 1928. Т. І-II.

Викторов, 1881.А. Викторов.Московский Публичный и Румянцевский музей. Собрание рукописей И. Д. Беляева. М., 1881.

Вильман-Грабовская, 1934.Н. Willman· Grabovska.Le chien dans J’Avesta et dans ]es Vedas // Rocznik orjentalistyczny. Lwow, 1934. VIII.

Виндегрен, 1965.G. Windegren.Die Religionen Irans. Stuttgart, 1965. Виноградов, Ι-ІІІ.H. Виноградов.Заговоры, обереги, спасительные молитвы и проч. СПб., 1908-1910. Вып. І-ІІІ.

Виноградов, 1918.Г. С. Виноградов.Материалы для народного календаря русского старожильческого населения Сибири. Иркутск, 1918.

Виноградов, 1926.Г. Виноградов.Детские тайные языки // Сибирская живая старина. Иркутск, 1926. II (VI).

Виноградов, 1928.А. К. Виноградов.Мериме в письмах к Соболевскому. М., 1928.

Виноградов, 1935.В. В. Виноградов.Язык Пушкина. Пушкин и история русского литературного языка. М.-Л., 1935.

Виноградов, 1938.В. В. Виноградов.Очерки по истории русского языка ХVІІ-ХІХ вв. М., 1938.

Виноградов, 1941.В. В. Виноградов.Лексикологические заметки. II. Очерки по истории русской лексики // УЗ Московского государственного педагогического дефектологического института. М., 1941. Т. І.

Виноградов, 1947.В. В. Виноградов.Русский язык. Грамматическое учение о слове. М., 1947.

Виноградов, 1948.В. В. Виноградов.Из истории русской литературной лексики. I. Мракобесие, мракобес // Доклады и сообщения Института русского языка [АН СССР]. М.-Л., 1948. Вып. ІІ.

Виноградов, 1949.В. В. Виноградов.Из наблюдений над языком и стилем И. И. Дмитриева // Материалы и исследования по истории русского литературного языка. М.-Л., 1949. Т. I.

Виноградов, 1953.В. В. Виноградов.О некоторых вопросах русской исторической лексикологии // Изв. АН СССР. ОЛЯ. 1953. Т. XII, вып. 3.

Виноградов, 1954.В. В. Виноградов.Из истории русской лексики и фразеологии. 3. История слова «кругозор» // Доклады и сообщения Ин-та языкознания [АН СССР]. М., 1954. VI.

Виноградов, 1965.В. В. Виноградов.Историко-этимологические заметки. II (начитанный, начитанность) // Этимология. 1964 М., 1965.

Виноградов, 1966.В. В. Виноградов.История слова изящный (в связи с образованием выражения изящная словесность, изящные искусства) // Роль и значение ХVІІІ века в истории русской культуры. М.-Л., 1966. (ХVIII век. Сб. 7).

Виноградов, 1966.В. В. Виноградов.Из истории русских слов и выражений (подковырка, пригвоздить, фортель, вертопрах и щелкопер) // Вопросы стилистики. Сборник статей к 70-летию со дня рождения профессора К. И. Былинского. М., 1966.

Виноградов, 1967.В. В. Виноградов.Историко-этимологические заметки. III (2. Набожный, набожность) // Этимология, 1965. М., 1967.

Виноградов, 1967а.В. В. Виноградов.Историко-этимологические заметки. III (4. Сосредоточенный, сосредоточенность) // Этимология, 1965. М., 1967.

Виноградов, 1968.В. В. Виноградов.Чтение древнерусского текста и историко-этимологические каламбуры // ВЯ. 1968. № 1.

Винокур, 1925.Г. Винокур.Культура языка. М., 1925.

Винокур, 1959.Г. О. Винокур.Избранные работы по русскому языку. М., 1959.

Владимирский-Буданов, 1874.М. Владимирский-Буданов.Государство и народное образование в России ХVIII-го века. Ярославль, 1874. Ч. I.

Владышевская, 1976.Т. Ф. Владышевская.Ранние формы древнерусского певческого искусства. Диссертация… канд. искусствоведения. М., 1976. Машинопись.

Владышевская и Сергеев, 1981.Т. Ф. Владышевская, В. Н. Сергеев.«Покаянный стих», «Зрю тя, гробе… » в литературе, живописи и музыке XVII века // Древнерусское искусство ХV-ХVІІ веков. М., 1981.

ВМЧ, ноябрь.Великие Минеи Четьи, собранные Всероссийским митрополитом Макарием. Ноябрь, дни 1-25. СПб.-М., 1868-1917.

ВМЧ, октябрь.Великие Минеи Четьи, собранные Всероссийским митрополитом Макарием. Октябрь, дни 1-3. СПб., 1870; Октябрь, дни 19-31. СПб., 1880.

Воейков, 1808.[А. Ф.] Воейков.Мнение беспристрастного о «Способе сочинять книги и судить о них» // Вестник Европы. 1808. Ч. 61, №18.

Вольтер, I-LXXII.Voltaire.Oeuvres completes. Basle, 1784-1790. V. I-LXXII.

Вольтнер, 1956.M. Woltner.Zur Frage der Behandlung westeuropaischer Personennamen in Russland // Festschrift fur Max Vasmer zum 70. Geburtstag. Berlin, 1956.

Вомперский, 1968.В. П. Вомперский.Ненапечатанная статья В. К. Тредиаковского «О множественном прилагательных целых имен окончений» // Научные доклады Высшей школы. Филологические науки. 1967. №5 (47).

Ворд, 1982.D. Ward.PRO-form and metaphor — PRO-form and vocative// RL.1982. Vol. 7, №1.

Воронков, 1902.H. Воронков.Петрово-Соловово Григорий Михайлович меньшой // РБС. СПб., 1902. Т. «Павел-Петр».

Воронов, 1816.Д. Воронов.Краткое начертание о славянах и славянском языке // Чтение в Беседе любителей русского слова. СПб., 1816. XV.

Восстание декабристов, І-ХVІІІ.Восстание декабристов. Материалы и документы. М.-Л., 1925-1986. Т. І-ХVІІІ.

Востоков, 1842.А. X. Востоков.Описание русских и словенских рукописей Румянцевскаго музеума. СПб., 1842.

Врон, 1993.Ronald Vroon.Velemir Khlebnikov’s «Kuznechik» and the Art of Verbal Dublicity // Readings in Russian Modernism: To Honor Vladimir Fedorovich Markov / Ed. by Ronald Vroon. Moscow, 1993.

Второв, 1845.H. И. Второв.Г. П. Каменев // Вчера и сегодня. Литературный сборник, составленный В. А. Соллогубом. СПб., 1845. Кн. I.

Вяземский, 1929.П. А. Вяземский.Старая записная книжка. / Под ред. и с примеч. Л. Гинзбург. Л., 1929.

Вяземский, І-ХІІ.И. А. Вяземский.Полное собрание сочинений. СПб., 1878-1896. Т. І-ХІІ.

Галинковский, 1801.[Я. Галинковский].Красоты Стерна… М., 1801.

Галинковский, 1802.Я. А. Галинковский.О трех рассуждениях о древностях русских Тредьяковского // Корифей, или Ключ литературы. СПб., 1802. Ч. I, кн. I.

Гамкрелидзе и Иванов, 1984.Т. В. Гамкрелидзе, В. В. Иванов.Индоевропейский язык и индоевропейцы. Тбилиси, 1984. Т. І-ІІ.

Гансен-Леве, 1993.Aage А. Hansen-Love.Mandel’shtam’s Thanatopoetics // Readings in Russian Modernism: To Honor Vladimir Fedorovich MarkovIEd. by Ronald Vroon. Moscow, 1993.

Гансинец, 1960.R. Gansiniec.Metrificale Marka z Opatowca i tractaty gramatyczne XIV i XV wieku. Wroclaw, 1960.

Гегедюс, 1958.J. Hegediis.Beitrage zum Probleme des sprachlichen Tabu und der Namenmagie // Orbis. 1958. VII.

Гейм, 1789.Johann Heym.Russische Sprachlehre fur Deutsch. M., 1789.

Гейм, 1816.Joh. v. Heym.Russische Sprachlehre fur Deutsche neu bearbeitet vom Samuel Weltzien. Riga und Leipzig, 1816.

Геннади, 1854.Г. Геннади.П. И. Марков и его журнал «Московский Меркурий» // Современник. 1854. Т. 14, №10.

Гено и Томич,1901. Павел I. Собрание анекдотов, отзывов, характеристик, указов и пр. // Сост. А. Гено и Томич. СПб., 1901.

Георгиев и др., I-III.В. И. Георгиев, Ив. Гълъбов, Й. Займов, Ст. Илчев.Български етимологичен речник. София, 1962-1982. Т. І-ІІІ.

Георгий Шавельский, 1954.Георгий Шавельский.Воспоминания последнего протопресвитера русской армии и флота. Нью-Йорк, 1954. Т. I.

Герберштейн, 1557.[S. von Herberstein],Rerum moscoviticarum commentarij. Antverpia, 1557.

Герберштейн, 1557a.[S. von Herberstein].Moscouia der Haupstat in Reissen… Wien, 1557.

Герберштейн, 1908.С. фон Герберштейн.Записки о московских делах… СПб., 1908.

Геров, І-V.Н. Геров.Рѣчник на блъгарски язык. Пловдив, 1895-1908. І-V.

Герцен, І-ХХХ.А. И. Герцен.Собрание сочинений. М., 1954-1965. Т. І-ХХХ.

Герштейн, 1986.Э. Г. Герштейн.Новое о Мандельштаме. [Paris, 1986].

Гизо, 1855.Histoire de Washington… par Cornelius de Witt, precedee d’une etude historique sur Washington par M. Guizot. Paris, 1855.

Гильдебрандт, 1882-1885.П. Гильдебрандт.Справочный и объяснительный словарь к Новому Завету (в 6-ти книгах). СПб., 1882-1885. Продолжающаяся пагинация во всех книгах.

Гильдебрандт, 1898.П. Гильдебрандт.Справочный и объяснительный словарь к Псалтири. СПб., 1898.

Гильфердинг, I-III.А. Ф. Гильфердинг.Онежские былины. Изд. 2. СПб., 1894-1900. Т. І-ІІІ.

Гинзбург, 1960.Л. Гинзбург.О проблеме народности и личности в поэзии декабристов //О русском реализме XIX века и вопросах народности литературы. Сборник статей. М.-Л., 1960.

Глинка, 1871.Высочайшее повеление 1797 года об изъятии из употребления некоторых слов и замене их другими. Сообщил В. С. Глинка из бумаг покойного издателя «Русского вестника» С. Н. Глинки // Русская старина. 1871. Т. III, апрель.

Глинка, 1895.С. Н. Глинка.Записки. СПб., 1895.

Гнатюк, 1902.В. Гнатюк.Галицько-руські народни легенди // Етнографічний збірник. Львів, 1902. XII.

Гнатюк, 1912.Володимир Гнатюк.Похоронні звичаі й обряди // Етнографічний збірник. Видае Етнографічна комісія Паукового Товариства імени Шевченка. Львів, 1912. Т. ХХХІ-ХХХІІ.

Гнедич, 1816.[Н. И. Гнедин].О вольном переводе Бюргеровой баллады: Леонора // Сын Отечества. 1816. Ч. 31, №27.

Гнедич, 1974.Н. И. Гнедич.Письма К Батюшкову / Публ. М. Г. Альтшуллера // Ежегодник рукописного отдела Пушкинского дома. 1972. Л., 1974.

Гоголь, І-ХІV.Н. В. Гоголь.Полное собрание сочинений. М., 1937-1952. Т. І-ХІV.

Голицын, 1892.Н. Н. Голицын.Род князей Голицыных. СПб., 1892. Т. I.

Голубинский, І-ІІ.Е. Голубинский.История русской церкви. М., 1901-1917. Т. І(ч. І-ІІ)-ІІ(ч. І-ІІ).

Голубинский, 1923.Е. Е. Голубинский.Воспоминания. Кострома, 1923.

Голубцов, 1890.А. Г[олубцов].Судьба Евангелия учительного Кирилла Транквиллиона-Ставровецкого // Чтения в Обществе любителей духовного просвещения. 1890. Год XXVIII. № 4.

Голубцов, 1899.А. Голубцов.Чиновник Новгородского Софийского собора. М., 1899.

Гольденвейзер, 1959.А. Б. Гольденвейзер.Вблизи Толстого. М., 1959.

Гончаров, І-ХІІ.И. А. Гончаров.Полное собрание сочинений в двенадцати томах. СПб., 1899. Т. І-ХІІ.

Горалек, 1956.Карел Горалек.Св. Кирилл и семитские языки // For Roman Jakobson. Essays on the occasion of his sixtieth birthday. The Hague, 1956.

Горский и Невоструев, I-III.А. В. Горский, К. И. Невоструев.Описание славянских рукописей Московской Синодальной библиотеки. Отд. I. Священное писание. М., 1855; Отд. II. Ч. I. Толкование священного писания. М., 1857; Ч. II. Писания догматические и духовно-нравственные. М., 1859; Ч. III. Разные богословские сочинения. Прибавление. М., 1862; Отд. III. Ч. I. Книги богослужебные. М., 1869; Ч. II. Продолжение. М., 1917.

Градова, 1987.Б. А. Градова.Кантемир — составитель первого русско-французского словаря // Россия — Франция. Век Просвещения. Тезисы научной конференции. Л., 1987.

Грамматика, 1802.Грамматика Российская, сочиненная Императорскою Российскою Академиею. СПб., 1802. Факсим. воспр.: Rossijskaja Grammatica. SPb. 1802 / Nachdruck besorgt von Michael Schutrumpf. Munchen, 1983. (Specimina philologiae slavicae. Bd. 53.).

Граннес, 1974.А. Граннес.Просторечные и диалектные элементы в языке русской комедии ХVІІІ века. Bergen-Oslo-Tromsb, [1974].

Греков, 1904.Вл. Греков.Смирнов Яков Иванович // РБС. СПб., 1904. Т. «Сабанеев-Смыслов».

Грёнинг, 1750.Россійская грамматика. Thet ar Grammatica Russica, Eller Grundelig Handledning Til Ryska Spraket… Utgifwen af Michael Groening. Stockholm, 1750.

Греч, 1834.H. И. Греч.Практическая русская грамматика. СПб, 1834.

Греч, 1840.Н. Греч.Чтение о русском языке. СПб., 1940.

Греч, 1930.Н. И. Греч.Записки о моей жизни. М.-Л., 1930.

Грибоедов, 1816.А. С. Грибоедов.О разборе вольного перевода Бюргеровой Баллады: Леонора // Сын Отечества. 1816. Ч. 32. №30.

Григорьев, 1988.Аполлон Григорьев.Воспоминания. М., 1988.

Гримм, 1868.J. Grimm.Geschichte der deutschen Sprache. Leipzig, 1868. I-II.

Гринблат, 1979.Выслоуй. Складание M. Я. Грынблата при удзеле С. Т. Асташэвіч. Мінск, 1979.

Гринченко, І-ІV.Словарь украінскоі моей. Зібрала ред. журнала «Киевская старина». Упорядкував… Б. Грінченко. Киів, 1907-1909. Т. І-ІV.

Громыко, 1975.Μ. М. Громыко.Трудовые традиции русских крестьян Сибири. Новосибирск, 1975.

Грот, I II.Жизнь Державина по его сочинениям и письмам и по историческим документам, описанная Я. Гротом. СПб., 1880-1883. Т. І-ІІ.

Грот, 1876.Я. Грот.Филологические разыскания. Т. II. Спорные вопросы русского правописания от Петра Великого доныне. СПб., 1876.

Группе, 1906.О. Gruppe.Griechische Mythology und Religionsgeschichte. Munchen, 1906.

Грушевский, 1917.А. С. Грушевский.Из полемической литературы конца XVI в. после введения унии // ИОРЯС. 1917. Т. XXII, кн. 2.

Губернатис, І-ІІ.А. de Gubernatis.Zoological Mythology. London, 1972. І-ІІ.

Гуковский, 1927.Г. А. Гуковский.Русская поэзия XVIII века. Л., 1927.

Гуковский, 1928.Г. Гуковский.К вопросу о русском классицизме. Состязания и переводы // Поэтика. Сборник статей. Л., 1928. (Временник Отдела словесных искусств Государственного Института истории искусств. IV.

Гуковский, 1933.Г. Гуковский.Литературное наследство Г. Р. Державина // Литературное наследство. М., 1933. Т. 9-10.

Гуковский, 1936.Г. Гуковский.Радищев как писатель // Радищев. Материалы и исследования. М.-Л., 1936.

Гуковский, 1962.Г. Гуковский.Ломоносов-критик // Литературное творчество Ломоносова. Исследования и материалы. М.-Л., 1962.

Гуковский, 1965.Г. А. Гуковский.Пушкин и русские романтики. М., 1965.

Гусев, 1974.В. Е. Гусев.От обряда к народному театру (эволюция святочных игр в покойника) // Фольклор и этнография. Обряды и обрядовый фольклор. Л., 1974.

Густавич, 1881.В. Gustawicz.Podania, przesаdy, gadki i nazwy ludove w dziedzinie przyrody. Cz. X. Zwierzеta // Zbior wiadomosci do antropologii krajowej. V. Krakow, 1881.

Гюнтер, 1932.Gunter.Hund // Handworterbuch des deutschen Aberglaubens. Herausgegeben von H. Bachtold-Stabli. Berlin-Leipzig, 1931-1932. IV.

ДАИ, I-XII.Дополнения к актам историческим, собранным и изданным Археографической комиссиею. СПб., 1846-1872. Т. І-ХІІ.

Давыдов, 1929.А. С. Грибоедов, его жизнь и гибель в мемуарах современников / Под ред. 3. Давыдова. Л., 1929.

Даль, І-ІV.Владимир Даль.Толковый словарь живого великорусского языка. Изд. 2. М.-СПб., 1880-1882. Т. І-ІV.

Даль, 1870.В. И. Даль.Рассказы о временах Павла I // Русская старина. 1870. Сентябрь.

Даль, 1904.В. Даль.Пословицы русского народа. М., 1904. Т. І-ІV.

Даль, 1911-1914, І-ІV.В. Даль.Толковый словарь живого великорусского языка / Под ред. И. А. Бодуэна-де-Куртенэ. СПб.-М., 1911-1914. Т. І-ІV.

Даль, 1957.В. Даль.Пословицы русского народа. М., 1957.

Дашков, 1810.Д. В. Дашков.Рассмотрение перевода Двух статей из Лагарпа с примечаниями Переводчика // Цветник. 1810. Ч. 8, №11.

Дашков, 1811.Д. В. Дашков.О легчайшем способе возражать на критики. СПб., 1811.

Делерт, 1924.Д. Делерт.Новые имена. Ростов-на-Дону, 1924.

Демкова, 1965.Н. С. Демкова.Неизданное сатирическое произведение о духовенстве // ТОДРЛ. М.-Л., 1965. Сб. XXI.

Демкова, 1974.Н. С. Демкова.Из истории ранней старообрядческой литературы // ТОДРЛ. 1974. Сб. 28.

Демкова и Дробленкова, 1965.Н. С. Демкова, Η. Ф. Дробленкова. «Повесть о убогом человеке, како от диавола произведен царем» и ее усть-цилемская переработка // ТОДРЛ. М.-Л., 1965. Сб. XXI.

Демо и Грабалова, 1917.О. Demo, О. Hrabalovd.Zatevne a dozenkove piesne. Bratislava, 1971.

Державин, I-IX.Сочинения Державина с объяснительными примечаниями Я. Грота. СПб., 1864-1883. Т. I-IX.

Державин, 1804.Г. Р. Державин.Анакреонтическия песни. Пг., 1804.

Дерюгин, 1985.А. А. Дерюгин.В. К. Тредиаковский — переводчик. Становление классицистического перевода в России. Саратов, 1985.

Десницкий, 1935.В. Десницкий.Журналы Беседы любителей русского слова //В. Десницкий. На литературные темы. Л., 1935. Кн. II.

Деулинский словарь.Словарь современного русского народного говора (д. Деулино Рязанского района Рязанской области). М., 1969.

Дикарев, 1896.М. А. Дикарев. Оцарских загадках // Этнографическое обозрение. 1896. №4.

Дитрих, 1925.A. Dietrich.Mutter Erde. Leipzich-Berlin, 1925.

Дмитриев, І-ІІ.И. И. Дмитриев.Сочинения. СПб., 1893. Т. І-ІІ.

Дмитриев, 1795.И. И. Дмитриев.И мои безделки. Μ., 1795.

Дмитриев, 1796.И. И. Дмитриев.Карманный песенник или Собрание лучших светских и простонародных песен. М., 1796.

Дмитриев, 1855.М. Дмитриев.Воспоминания о Семене Егоровиче Раиче. М., 1855.

Дмитриев, 1958.Повести о житии Михаила Клопского / Подг. текстов и ст. Л. А. Дмитриева. М.-Л., 1958.

Дмитриев и Лихачева, 1982.Сказания и повести о куликовской битве / Подг. изд. Л. А. Дмитриева и О. П. Лихачевой. Л., 1982.

Дмитрий Ростовский, 1755.[Дмитрий Ростовский].Розыскъ о Расколнической Брынской Вѣрѣ. М., 1755.

Добровольский, І-ІV.В. Н. Добровольский.Смоленский этнографический сборник. СПб.-М., 1891-1903. Т. І-ІV.

Добровольский, 1905.В. Н. Добровольский.Песни Дмитровского уезда Орловской губернии // Живая старина. 1905. Вып. 3-4.

Добровольский, 1914.В. Н. Добровольский.Смоленский областной словарь. Смоленск, 1914.

Долгоруков, I-IV.П. Долгоруков.Российская родословная книга. СПб., 1854-1857. Т. І-ІV.

Дорватовская, 1911.В. Дорватовская.О заимствованиях Ломоносова из Библии // Ломоносовский сборник, 1711-1911 / Под ред. В. В. Сиповского. СПб., 1911.

Дорошевский, I-XI.Slownik jеzyka polskiego / Red. W. Doroszewski. Warszawa, 1958-1969. T. I-XI.

Дорошенко, 1982.E. А. Дорошенко.Зороастрийцы в Иране. Μ., 1982.

Достоевский, І-ХХХ.Ф. М. Достоевский.Собрание сочинений в тридцати томах. М., 1972-1990. Т. І-ХХХ.

Драгоманов, 1876.М. Драгоманов.Малорусские народные предания и рассказы. Киев, 1876.

Драммонд и Перкинс, 1979.D. А. Drummond and G. Perkins.Dictionary of Russian Obscenities. Berkley, 1979.

Дрейзин и Пристли, 1982.F. Dreizin, T. Priestly.A systematic approach to Russian obscene language // RL. 1982. №2.

ДРВ, I-XX.Древняя Российская Вивлиофика. Изд. 2-е. М., 1788-1791. Ч. І-ХХ.

Дуден, 1959.Der grofie Duden Grammatik der deutschen Gegenwartsprache. Mannheim, 1959. Bd. IV.

Дурново, 1921.Николай Дурново.Заметки по истории русского литературного языка (I. Рифмы, как материал для суждения о произношении). Пг., 1921.

Дыбо, 1968.В. А. Дыбо.Акцентология и словообразование в славянском // Славянское языкознание. VI Международный съезд славистов (Прага, август 1968 г.). Доклады советской делегации. М., 1968.

Дювернуа, 1894.А. Дювернуа.Материалы для словаря древнерусского языка. М., 1894.

Дюканж, І-VII.Glossarium mediae et intimae latinitatis conditum a Carolo Dufresne Domino DU CANGE cum supplementis integris monachorum ordinis S. Benedicti… Parisiis, 1842-1850. Vol. I-VII.

Дюшен-Гийемен, 1962.J. Duchesne-Guillemin.La religion de l’Iran ancien. Paris, 1962.

Евгений Болховитинов, 1826.Митрополит Евгений [Болховитинов].О личных собственных именах у славяноруссов // Труды и записки Общества истории и древностей российских. М., 1826. Ч. III, Кн. I.

Егоров, 1960.Б. Ф. Егоров.Неосуществленный замысел Б. М. Эйхенбаума // Труды по русской и славянской филологии. Тарту, 1960. Вып. III (УЗ ТГУ. Вып. 98).

Екатерина, І-ХІІ.Екатерина Вторая.Сочинения / Под ред. А. Н. Пыпина и Я. Л. Барскова. СПб., 1901-1907. Т. І-ХІІ.

Екатерина, 1803.Переписка Екатерины Великия с господином Волтером. М., 1803. Ч. 2.

Елеонская, 1907.Е. Н. Елеонская.Некоторые замечания о роли загадки в сказке // Этнографическое обозрение. 1907. Кн. LXXV, № 4.

Ельницкий, 1914.А. Ельницкий.Галич (Говоров, Никифоров) Александр Иванович // РБС. М., 1914. Т. «Гааг-Гербель».

Живов и Успенский, 1986.В. Живов, Б. Успенский.Grammatica sub specie theologiae. Претеритные формы глагола «быти» в русском языковом сознании ХVІ-ХVІІ веков // RL. 1986. №3.

Живов, Кайперт и Успенский, в печати.Н. Keipert, В. Uspensky, V. Zhivov.Die Grammatik der russischen Sprache von Johann Ernst Gliick. Готовится к печати.

Житецкий, 1890.И. П. Житецкий.Неизданные сочинения Иоанна Вишенского // Киевская старина. 1890. Т. XXIX, июнь.

Житецкий, 1905.И. П. Житецкий.О переводах Евангелия на малорусский язык // ИОРЯС. 1905. Т. X. Кн. 4.

Жихарев, 1955.С. П. Жихарев.Записки современника / Под ред. Б. М. Эйхенбаума. М.-Л., 1955.

Жмакин, 1881.В. Жмакин.Митрополит Даниил и его сочинения. М., 1881.

Жуковская, 1982.Л. П. Жуковская.Барсовский список грамматического сочинения «О восьми частях слова» // Східнослов’яньскі граматики ХVІ-ХVІІ ст. Киів, 1982.

Жуковский, 1948.В. А. Жуковский.Неизданный конспект по истории русской литературы / Подг. текста, предисл. и примеч. Л. Б. Модзалевского // Труды отдела новой русской литературы Ин-та русской литературы АН СССР. М.-Л., 1948. I.

Завойко, 1914.Г. К. Завойко.Верования, обряды и обычаи великороссов Владимирской губернии // Этнографическое обозрение. 1914. Кн. СІІІ-СІV, №3-4.

Завойко, 1917.Г. К. Завойко.В костромских лесах на Ветлуге реке (Этнографические материалы, записанные в Костромской губернии в 1914-1916 гг. // Этнографический сборник. Кострома, 1917. (Труды Костромского научного общества по изучению местного края. Вып. VIII).

Зализняк, 1985.А. А. Зализняк. Отпраславянской акцентуации к русской. М., 1985.

Зализняк, 1986.А. А. Зализняк.Словоуказатель к берестяным грамотам // В. Л. Янин, А. А. Зализняк. Новгородские грамоты на бересте. М., 1986.

Замков, 1922.Н. К. Замков.«Улей». Журнал В. Г. Анастасевича (1811-1812) // Sertum bibliologicum. В честь президента Русского библиологического общества проф. А. И. Малейна. Пг., 1922.

Замкова, 1974.В. В. Замкова.Славянизм как термин стилистики // Вопросы исторической лексикологии и лексикографии восточнославянских языков. К 80-летию члена-корреспондента АН СССР С. Г. Бархударова. М., 1974.

Западов, 1969.В. А. Западов.Державин и русская рифма XVIII в. // Державин и Карамзин в литературном движении XVIII — начала XIX века. Л., 1969. (XVIII век. Сб. 8.).

Зарубин, 1932.Слово Даниила Заточника / Подг. изд. Н. Н. Зарубина. Л., 1932.

Зеленин, I-II.Д. К. Зеленин.Табу слов у народов Восточной Европы и Северной Азии. Ч. I-II // Сборник музея антропологии и этнографии. Т. VIII.Л.,1929; Т. IX. Л., 1930.

Зеленин, 1903.Д. К.Зеленин. Этимологические заметки, III. О личных собственных именах в функции нарицательных в русском народном языке // Филологические записки. 1903. №2.

Зеленин, 1914.Л. К. Зеленин.Великорусские сказки Пермской губернии. Пг., 1914.

Зеленин, 1914-1916, І-ІІІ.Д. К. Зеленин.Описание рукописей ученого архива имп. Русского географического общества. Пг., 1914-1916. Вып. І-ІІІ.

Зеленин, 1915.Д. К. Зеленин.Великорусские сказки Вятской губернии. Пг., 1915.

Зеленин, 1916.Д. К. Зеленин.Очерки русской мифологии. Вып. I. Умершие неестественной смертью и русалки. Пг., 1916.

Зеленин,1917.Д. К. Зеленин.Древнерусский языческий культ «заложных» покойников // Известия Академии наук. Пг., 1917. Сер. VI. Т. XI, №7.

Зеленин, 1927.Dm. Zelenin.Russische (Ostslavische) Volkskunde. Berlin-Leipzig, 1927.

Зеленин, 1930.Д. Зеленин.Загадочные водяные демоны «шуликуны» у русских // Lud Slowiadski. Krakow, 1930. I, zesz. 2 (Dzial B: Etnografja.

Зечевич, 1964.ЗечееиhС.Игре нашег посмртног ритуала //Rad XI-og kongresa Saveza folklorista Jugoslavije u Novom Vinodolskom, 1964. Zagreb, 1966.

Зелинский, 1887.В. Зелинский.Русская критическая литература о произведениях А. С. Пушкина. Хронологический сборник критико-библиографических статей. М., 1887. Ч. I.

Зельдович, Лившиц, 1959.М. Г. Зельдович, Л. Я. Лившиц.Русская литература XIX в. Хрестоматия критических материалов. Харьков, 1959. Вып. I.

Зизаний, 1964.Лексис Лаврентія Зизания. Синоніма славеноросская. Киів, 1964.

Зиновий Отенский, 1863.Зиновий[Отенский].Истины показание к вопросившим о новом учении. Казань, 1863.

Златарский, 1907.В. Н. Златарский.Клятва у языческих болгар // Сборник статей, посвященных… В. И. Ламанскому. СПб., 1907. Т. I.

Знаменский, 1867.П. Знаменский.Горные черемисы Казанского края // Вестник Европы. 1867. Т. IV, декабрь.

ЗОРСА, І-ХІІІ.Записки Отделения русской и славянской археологии имп. Русского археологического общества. СПб., 1851-1916. Т. І-ХІІІ.

Иван Грозный, 1951.Послания Ивана Грозного / Под ред. В. А. Адриановой-Перетц. М.-Л., 1951.

Иваницкий, 1890.Н. А. Иваницкий.Материалы по этнографии Вологодской губернии // Изв. Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии при Московском университете. М., 1890. Т. 69. Труды этнографического отдела. Вып. XI, № 1.

Иванов, I-II.Ив. Иванов.История русской критики. М., 1898-1900. Т. І-ІІ.

Иванов, 1850.П. Иванов.Описание государственного архива старых дел. М., 1850.

Иванов, 1893.П. Иванов.Народные рассказы о домовых, леших, водяных и русалках // Сб. Харьковского историко-филологического общества. Харьков, 1893. Т. V, № l.

Иванов, 1964.В. В. Иванов.Происхождение имени Кухулина // Проблемы сравнительной филологии. М.-Л., 1964.

Иванов, 1965.В. В. Иванов.Общеиндоевропейская, праславянская и анатолийская языковые системы. М., 1965.

Иванов, 1967.Вин. Вс. Иванов.Структура стихотворения Хлебникова «Меня проносят на слоновых… » // Труды по знаковым системам. Тарту, 1967. Вып. III. (УЗ ТГУ. Вып. 198).

Иванов, 1969.А. И. Иванов.Литературное наследие Максима Грека. Л., 1969.

Иванов, 1975.В. В. Иванов.Реконструкция индоевропейских слов и текстов, отражающих культ волка // Изв. АН СССР. Сер. литературы и языка. 1975. №5.

Иванов, 1976.В. Иванов.Мотивы восточнославянского язычества и их трансформация в русских иконах // Народная гравюра и фольклор в России ХVII-ХІХ вв.. М., 1976.

Иванов, 1977.В. В. Иванов.Древнебалканский и общеиндоевропейский текст мифа о герое — убийце Пса и евразийские параллели // Славянское и балканское языкознание (Карпатско-восточнославянские параллели. Структура балканского текста). М., 1977.

Иванов и Топоров,1965.В. В. Иванов, В. Н. Топоров.Славянские языковые моделирующие семиотические системы. М., 1965.

Иванов и Топоров, 1974.В. В. Иванов, В. Н. Топоров.Исследования в области славянских древностей. М., 1974.

Иванова, 1969.Т. А. Иванова.Еще раз о «русских письменах» (к 1100-летию со дня смерти Константина-Кирилла) // Советское славяноведение. 1969. №4.

Иванчов, 1909.А. Иванчов.Пародии песни от Врачанско // Сб. за народни умотворения, наука и книжнина. София, 1909. XXV.

Иерузалемово творение… , 1783.Иерузалемово творение о немецком языке и учености… СПб., 1783.

Измарагд, 1912.Измарагд… С рукописи XVI в. Московского Румянцевского музея за номером 542. М., 1912.

Иконников, 1908.В. С. Иконников.Крестьянское движение в Киевской губ. в 1826-1827 гг. в связи с событиями того времени (по архивным материалам) // Сборник статей, посвященных почитателями… В. И. Даманскому. СПб., 1908. Ч. II.

Иларий и Арсений, І-ІІІ.Иеромонахи ИларийиАрсений.Описание славянских рукописей библиотеки Свято-Троицкой Сергиевой лавры. М., 1878. Ч. І-ІІІ.

Ильинская, 1953.И. С. Ильинская.К истории словарного состава русского литературного языка XIX в. // Материалы и исследования по истории русского литературного языка. М., 1953. Т. III.

Ильминский, 1882.[Н. Ильминский].Размышление о сравнительном достоинстве в отношении языка разновременных редакций церковнославянского перевода Псалтири и Евангелия. Казань, 1882.

Ильминский, 1898.Н. Ильминский.Обучение церковно-славянской грамоте в церковно-приходских школах и начальных училищах с примерами для чтения из Св. Писания и из молитв и с объяснениями для учителей. СПб., 1898. Кн. I.

Иностранцев, 1900.К. Иностранцев.О древнеиранских погребальных обычаях и постройках // ЖМНП. 1900. № 3.

Иностранцев, 1911.К. А. Иностранцев.Парсийский погребальный обряд в иллюстрациях гузератских версий книги об Арта-Вирафе // Изв. Академии наук. Сер. VI. 1911. № 7.

Иоанн Вишенский,1955.Иван Вишенский.Сочинения. М.-Л., 1955.

Исаченко, 1957.А. В. Исаченко.Morske око — «небольшое горное озеро» // Езиковедски изследования в чест на академик Стефан Младенов. София, 1957.

Исаченко, 1965.А. V. Isacenko.Un juron russe du XVI-esiecle // Lingvua viget. Commentationes slavicae in honorem V. Kiparsky. Helsinki, 1965.

Исаченко, 1974.A. Issatschenko.Vorgeschichte und Entstehung der modernen russischen Literatursprache // ZFSPh. 1974. Bd. XXXVII, h. 2.

Истрин, I-III.Книгы временным и образным. Гешргим мниха. Хроника Георгия Амартола в древнем славянорусском переводе / Текст, исслед. и словарь В. М. Истрина. Пг./Л., 1920-1930. Т. І-ІІІ.

Ицкович, 1963.В. А. Ицкович.Ударение в фамилиях в русском языке // Вопросы культуры речи. М., 1963. Вып. IV.

Йордаль, 1973.К. Йордаль.Греко-русские синтаксические связи // Scando-Slavica. Copenhagen, 1973. Т. XIX.

Кагаров, 1912-1913.Е. Кагаров.Культ фетишей, растений и животных в Древней Греции // ЖМНП. 1912. № 10-12; 1913. № 3-4.

Кагаров, 1918.Е. Кагаров.О значении некоторых русских и украинских народных обычаев // ИОРЯС. 1918. Т. XXIII. Кн. 2.

Кагаров, 1929.Е. Г. Кагаров.Магия в хозяйственно-производственном быту крестьянства // Атеист. 1929. № 37.

Калайдович, 1820.Π. Ф. Калайдович.О словах, изменивших свое значение // Труды общества любителей российской словесности. М., 1820. Ч. 18.

Калайдович, 1821.К. Калайдович.Памятники российской словесности XII в. М., 1821.

Камменхубер, 1958.A. Kammenhuber.Totenvorschriften und «Hun-de-Magie» im Videvdat // Zeitschrift der Deutschen Morgenlandischen Gesellschaft. 1958. 208, h. 2.

Кантемир, I-II.А. Д. Кантемир.Сочинения, письма и избранные переводы / Вст. ст. и примеч. В. Я. Стоюнина. Под ред. П. А. Ефремова. СПб., 1867-1868. Т. I-II.

Капнист, 1815.В. В. Капнист.Краткое изыскание о Гипербореанах, о коренном российском стихосложении // Чтения в Беседе любителей русского слова. СПб., 1815. XVIII.

Каптерев, I-II.Я.Ф. Каптерев.Патриарх Никон и царь Алексей Михайлович. Сергиев Посад, 1909-1912. Т. I-II.

Каптерев, 1889. Я.Ф. Каптерев.О греко-латинских школах в Москве в XVII веке до открытия славяно-греко-латинской Академии // Годичный акт в Московской Духовной Академии 1-го октября 1889 года. М., 1889.

Каптерев, 1913.Я.Ф. Каптерев.Патриарх Никони егопротивники в деле исправления церковных обрядов. Сергиев Посад, 1913.

Каравелов, 1861.Л. Каравелов.Памятники народного быта болгар. М., 1861. I.

Караджич, 1849.Вук Стеф. Kapayuh.Српске народне пословице. Беч, 1849.

Карамзин, І-ІІІ.[Н. M.J Карамзин.Сочинения. СПб., 1848. Т. І-ІII.

Карамзин, 1797-1801, І-V.Я.М. Карамзин.Письма русского путешественника. М., 1797-1801. Т. І-V.

Карамзин, 1797.[Н. М. Карамзин].[Предисловие] // Аониды или собрание разных новых стихотворений. М., 1797. Кн. II.

Карамзин, 1802.Я.М. Карамзин.Странность // Вестник Европы. 1802. Ч. I, №2.

Карамзин, 1803.Я.М. Карамзин.О русской грамматике француза Модрю // Вестник Европы. 1803. Ч. 10, №15.

Карамзин, 1918-1929, І-ХІІ.Я.М. Карамзин.История Государства Российского. Изд. 2-е. СПб., 1818-1829. Т. І-ХІІ.

Карамзин, 1819.Я.М. Карамзин.Речь, произнесенная в торжественном собрании имп. Российской Академии 5 декабря 1818 года // Сын Отечества. 1819. № 1.

Карамзин, 1866.Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву / Под ред. Я. Грота и И. Пекарского. СПб., 1866.

Карамзин, 1914.Я.М. Карамзин.Записка о древней и новой России. СПб., 1914.

Карамзин, 1966.Я.М. Карамзин.Полное собрание стихотворений. М.-Л., 1966.

Карев, 1972.Claude Carey.Les proverbes erotiques russes. Etudes de proverbes recueillis et non-publies par Dal’ et Simoni. The Hague-Paris, 1972.

Каржавин, 1791.Pheodore Karjavin.Remarques sur la langue russienne et sur son alphabet. Avec des pieces relatives a la connoissance de cette langue. СПб., 1791.

Каржавин, 1794.Ф. Каржавин.Вожак, показывающий путь к лучшему выговору букв и речений французских. СПб., 1794.

Карин, 1778.Ф. Г. Карин.Письмо к Николаю Петровичу Николеву о преобразителях Российского языка. М., 1778.

Карлович и др., І-VІІІ.J. Karlowicz, A. Krynski, W. Niedzwiedzki.Slownik jezyka polskiego. Warszawa, 1900-1927. T. I-VIII.

Карнович, 1886.Е. П. Карнович.Родовые прозвания и титулы в России и слияние иноземцев с русскими. СПб., 1886.

Карпов, 1878.А. Карпов.Азбуковники или алфавиты иностранных речей по спискам Соловецкой библиотеки. Казань, 1878.

Карсавин, 1915.Л. П. Карсавин.Основы средневековой религиозности в ХІІ-ХIII веках, преимущественно в Италии. Пг., 1915.

Касарелли, 1890.J.С. Casarelli.The dog and death // The Babylonian and Oriental Research. 1890. Vol. 4, № 12.

Катенин, 1822.Павел Катенин.Письмо к издателю С[ына] Отечества] // Сын Отечества. 1822. Ч. 76, №13.

Катенин, 1830.П. А. Катенин.Размышления и разборы, ст. III. // Литературная газета. 1830. Т. I, №21.

Катенин, 1911.Письма П. А. Катенина к Н. И. Вахтину. СПб., 1911.

Кацаров, 1908.Г. И. Кацаров.Клетвата у езическитѣ българи // Списание на българската Академия на наукитѣ. София, 1912. Т. III.

Каченовский, 1809.М. Т. Каченовский.Об источниках для русской истории // Вестник Европы. 1809. Ч. 43, 44, 46.

Каченовский, 1816.М. Т. Каченовский.О славянском языке вообще и в особенности о церковном // Вестник Европы. 1816. Ч. 89, №19.

Квитка-Основьяненко, І-VІІ.Гр. Квітка-Основ’яненко.Твори. Киів, 1978-1981. Т. І-VII.

Келлер, I-II.О. Keller.Die antike Tierwelt. Leipzig, 1900-1913. Vol. I-II.

Кельсиев, I-IV.Сборник правительственных сведений о раскольниках, составленный В. Кельсиевым. Лондон, 1860-1862. Вып. І-ІV.

Керженские ответы, 1906.Ответы Александра диакона (на Керженце), поданные Нижегородскому епископу Питириму в 1719 году. Нижний Новгород, 1906.

Кизеветтер, 1915.А. Кизеветтер.Ф. В. Растопчин // А. Кизеветтер. Исторические отклики. М., 1915.

Кипарский, 1956.V. Kiparsky.Ein russischer Familientyp // Festschrift fur M. Vasmer zum 70. Geburfitag. Berlin, 1956.

Кипарский, 1957.V. Kiparsky.Von Taubenrassen abgeleitete russische Familiennamen // ZFSPh. 1957. Bd. XXVI.

Кипарский, 1958.V. Kiparsky.Nochnals die von Taubenrassen abgeleiteten russischen Familiennamen // ZFSPh. 1958. Bd. XXVII.

Кипарский, 1962.V. Kiparsky.Der Wortakzent der russischen Schriftsprache. Heidelberg, 1962.

Кирша Данилов, 1901.Сборник Кирши Данилова / Под ред. П. Н. Шеффера. СПб., 1901.

Клавек, 1968.A. Klawek.Dwa imiona biblijne: Szymon i Piotr // Symbolae philologicae in honorem Vitoldi Taszycki. Wroclaw-Warszawa-Krakow, 1968.

Кларк, 1975.Jonathan E. M. Clarke.Karamzin’s Conception of Church Slavonic // The Slavonic and East European Review. 1975. Vol. LIII, № 133.

Клепиков, 1978.С. А. Клепиков.Филиграни на бумаге русского производства XVIII — начала XIX века. М., 1978.

Клингер, 1911.В. Клингер.Животное в античном и современном суеверии. Киев, 1911.

Княжнин, І-ІІ.Я. Б. Княжнин.Сочинения. СПб., 1847-1848. Т. І-ІІ. Княжнин, 1961.Я. Б. Княжнин.Избранные произведения. Л., 1961. Кобеко, 1861.Д. Кобеко.Несколько псевдонимов в русской литературе XVIII века // Библиографические записки. 1861. Т. IІІ, № 4.

Ковалевская, 1958.Е. Г. Ковалевская.Славянизмы и русская архаическая лексика в произведениях Н. М. Карамзина // УЗ ЛГПИ им. Герцена. Л., 1958. Т. 173.

Ковалевская, 1976.Е. Г. Ковалевская.Интимные диалоги в переводных светских драмах петровского времени // Новые черты в русской литературе и искусстве (XVII — начало XVIII в.). М., 1976.

Коготкова, 1966.Т. С. Коготпкова.О некоторых особенностях диалектной лексики в связи с устной формой ее существования // Славянская лексикография и лексикология. М., 1966.

Кожанчиков, 1862.Три челобитныя: справщика Савватия, Саввы Романова и монахов Соловецкого монастыря / Изд. Д. Е. Кожанчикова. СПб., 1862.

Козельский,1788.Я. Козельский.Рассуждения двух индийцов Калана и Ибрагима о человеческом познании. СПб., 1788. Т. I.

Козодавлев, 1784.О. П. Козодавлев.Письмо к Ломоносову 1784 года // Собеседник любителей российского слова. 1784. Ч. XIII.

Колесницкая, 1941.И. М. Колесницкая.Загадка в сказке // УЗ ЛГУ.Л.,1941. №81 (Сер. филологических наук. Вып. 12).

Колесов, 1972.В. В. Колесов.История русского ударения. Л., 1972.

Комаров, 1791.М. Комаров.Разные письменные материи, собранные для удовольствия любопытных читателей. М., 1791.

Кольберг, І-ХІХ.О. Kolberg .Lud… Warszawa-Krakow, 1857-1886. Ser. І-ХІХ.

Кондаков, 1887.Η. П. Кондаков.Византийские церкви и памятники Константинополя. Одесса, 1887.

Копиевич, 1706.Рѣковеденіе въ грамматикѣ во славiаноросійскѣю, или Московскою. Ко оупотребленію оучащыхсiа. iазика Московскаго. Manuductio in Grammaticam in Sclavonico Rosseanam seu Moscoviticam, in usum discentium linguam Moscoviticam. Per Eliam Kopijewitz adornata. Stoltzenbergii, 1706. Факсим. воспр.: Drei russische Grammatiken des 18. Jahrhunderts / Nachdruck der Ausgaben von 1706, 1731 und 1750 mit einer Einleitung von В. O. Unbegaun. Munchen, 1969. (Slavische Propylan. Bd. 55.).

Коморский, 1960.С. А. Копорский.Рец. на книгу: L. Kjellberg. La langue de Gedeon Krinovskij, predicateur russe de XVIII siecle // ВЯ. 1960. №3.

Копорский, 1961.С. А. Копорский.Забытые страницы В. К. Тредиаковского «О слове, или словесности» // УЗ МОПИ. С. Труды кафедры русского языка. М., 1961. 6.

Коппере, 1930.W. Корреrs.Der Hund in der Mythologie der zirkumpazifischen Volker // Wiener Beitrage zur Kulturgeschichte und Linguistik. 1930. I.

Корецкий, 1965.В. И. Корецкий.Вновь найденное противоеретическое произведение Зиновия Отенского // ТОДРЛ. М.-Л., 1965. Т. XXI.

Корф, 1861.[М. Корф].Жизнь графа Сперанского. СПб., 1861. Т. I.

Корш, 1902.Ф. Е. Корш.О русском правописании. СПб., 1902.

Корш, 1907.Ф. Е. Корш.Опыты объяснения заимствованных слов в русском языке // ИОРЯС. 1907.

Костомаров, 1881.Н. Костомаров.Исторические монографии и исследования. СПб., 1881. Т. XIX.

Котошихин, 1906.Г. Котошихин.О России в царствование Алексея Михайловича. СПб., 1906.

Котт, І-ІІІ.F. St. Kott.Prispevky k cesko-nemeckemu slovniku zvlaste grammatickofrazeologickemu. Praha, 1896-1906. T. І-ІІ.

Котуля, 1976.F. Kotula.Znaki przeszlosci. Warszawa, 1976.

Кохман, 1972.S. Kochman.W. Trediakowski w kregu polskich wpllywow jezykowych // Acta Universitatis Wratislaviensis. Slavica Wratislaviensia. 1972. Ill, №170.

Кохман, 1974.С. Кохман.К вопросу о неославянизмах // Вопросы исторической лексикологии и лексикографии восточнославянских языков. К 80-летию … С. Г. Бархударова. М., 1974.

Кохман, 1975.Stanislaw Kochman.Polsko-rosyjskie stosunki j§zykowe od XVI do XVIII w. // Slonictwo. Opola, 1975.

Кохман, 1977.S. Kochman.Podly I jegoinnojezyczne nawiazania (Z badan nad slownictwem slowianskim) // Poradnik jezykowy. 1977. Zeszyt 10 (354).

Кочеткова,1975.H. Д. Кочеткова.Ораторская проза декабристов и традиции русской литературы XVIII века (А. Н. Радищев) // Литературное наследие декабристов. Л., 1975.

Кошутич, 1919.Р. Кошутич.Граматика руского )езика. Изд. 2-е. Пг., 1919. I.

Краткие правила…, 1773.Краткие правила российской грамматики. М., 1773.

Краткие правила…, 1784.Краткие правила российской грамматики, собранные и вновь дополненные из разных российских грамматик. М., 1784.

Краткие правила…, 1797.Краткие правила российской грамматики, собранные из разных российских грамматик… М., 1797.

Крейнович, 1930.Е. А. Крейнович.Собаководство гиляков и его отражение в религиозной идеологии // Этнография. 1930. №4.

Крестова, 1961.Л. В. Крестова.Древнерусская повесть как один из источников повестей Н. М. Карамзина «Райская птичка», «Остров Борнгольм», «Марфа Посадница» (Из истории раннего русского романтизма) // Исследования и материалы по древнерусской литературе. М., 1961.

Кречмар, І-ІІ.F. Kreschmar.Hundestammvater und Kerberos. Stuttgart, 1938. Vol. I-II.

Кривополенова, 1950.M. Д. Кривополенова.Былины, скоморошины, сказки. Архагельск, 1950.

Крижанич, 1859.Граматично изказанjе об руском jезику попа Jopxa Крижанича… писано в Сибири лита 7174 [1666 г.] / [Изд. О. Бодянского]. М., 1859. Факсим. воспр.: Juraj Krizanic. Gramaticno izkazanje ob ruskom jeziku / Priredio i uvodnu raspravu napisao Josip Hamm. Zagreb, 1984.

Криницкий, 1906.H. А. Криницкий. ЛеонтийФилиппович Магницкий (1669-1739) // Труды второго областного тверского археологического съезда 1903 года 10-20 августа. Тверь, 1906.

Крылов, І-ІІІ.И. А. Крылов.Полное собрание сочинений. М., 1944-1946. Т. І-ІІІ.

Крымский, 1922.А. Кримський.Украшська мова, звідкіля вона взялася і як розвивалася // Ол. Шахматов, Аг. Кримський. Нариси з історіі украінськоі мови та хрестоматія з пам’ятників письменеськоі старо-украінщини ХІ-ХVІІІ вв. Киів, 1922.

Кубасов, 1902.И. А. Кубасов.Вицегубернаторство баснописца Измайлова в Твери и Архангельске // Памяти Леонида Николаевича Майкова. СПб., 1902.

Кудрявцев, 1972.И. М. Кудрявцев.Сборник XVII в. с подписями протопопа Аввакума и других пустозерских узников // Зап. Отдела рукописей [РГБ]. М., 1972. Вып. 33.

Куев, 1967.Куйо М. Куев.Черноризец Храбър. София, 1967.

Кузеля, 1914-1915.ЗенонКузеля.Посижінe і забави при мерци в украінскім похороннім обряді // Записки Паукового Товариства вмени Шевченка. Львів, 1914. Т. СХХІ; 1915. Т. СХХІІ.

Кузнецов, 1910.И. П. Кузнецов.Святые блаженные Василий и Иоанн, Христа ради московские чудотворцы // Записки Московского археологического института. М., 1910. Т. VIII.

Кузьмина, 1964.В. Д. Кузьмина.Рыцарский роман на Руси. М., 1964.

Кулемзин, 1976.В. М. Кулемзин.Шаманство васюганско-ваховских хантов // Из истории шаманства. Томск, 1976.

Кулемзин, 1984.В. М. Кулемзин.Человек и природа в верованиях хантов. Томск, 1984.

Кулемзин и Лукина,1973. Легенды и сказки хантов / Под ред. В. М. Кулемзина, Н. В. Лукиной. Томск, 1973.

Куликовский, 1898.Г. Куликовский.Словарь областного олонецкого наречия в его бытовом и этнографическом применении. СПб., 1898.

Кулишич, Петрович и Пантелич, 1970.Ш. Кулишиh, П. Ж. Петровиh, Н. Пантелиh.Српски митолошки речник. Београд, 1970.

Куник, 1853.[А. А. Куник].Штелинов реестр официальных бумаг, относящихся к истории Академии от 1725 по 1749 год // Ученые записки Императорской Академии Наук по 1-му и 3-му отделениям. СПб., 1853. Т. II. Вып. I.

Куник, 1865.Сборник материалов для истории Императорской Академии Наук в XVIII веке / Изд. А. Куник. СПб., 1865. Ч. І-II. Продолжающаяся пагинация в обеих частях.

Куприянов, 1853.И. Куприанов.К Зоилу (образец старинных критик) // Москвитянин. 1853. №7.

Курганов, 1769.[В. Курганов].Российская универсальная грамматика или всеобщее письмословие, предлагающее легчайший способ основательного учения русскому языку. ('Пб., 1769.

Курганов, 1790.Н. Курганов.Письмовник… СПб., 1790.

Курганов, 1796.Н. Курганов.Письмовник… СПб., 1796.

Кушелев-Безбородко, І-ІV.Памятники старинной русской литературы, издаваемые графом Г. Кушелевым-Безбородко. СПб., 1860-1862. Т. І-ІV.

Кюхельбекер, 1923.В. К. Кюхельбекер.Обозрение российской словесности 1824 г. / Публ. Б. В. Томашевского // Литературные портфели. Л., 1923. I.

Кюхельбекер, 1824.В. К. Кюхельбекер. Онаправлении нашей поэзии, особенно лирической в последнее десятилетие // Мнемозина. 1824. Ч. II.

Кюхельбекер, 1929.Дневник В. К. Кюхельбекера. Л., 1929.

Лавровский, 1858.П. А. Лавровский.Описание семи рукописей С.-Петербургской Публичной библиотеки // ЧОИДР. 1958. Кн. 4.

Лазаревский, 1893.Ал. Лазаревский.Описание старой Малороссии. Киев, 1893. Т. II.

Ларин, 1948.Парижский словарь московитов 1586 г. / Перевод, исслед. и коммент. Б. Ларина. Рига, 1948.

Ларин, 1959.Б. А. Ларин.Русско-английский словарь-дневник Ричарда Джемса (1618-1619 гг.). Л., 1959.

Ласинкий, 1615.Ion. Lasicii Poloni.De diis samagitarum libellus. Basel, 1615.

Ласицкий, 1969.J. Lasickis.Apie zemaiciy, kity sarmaty bei neticry kriksciony dievus. Vilnius, 1969.

Лаш, 1908.R. Lasch.Der Eud, Seine Entstehung und Beziehung zu Glaube und Brauch der Naturvolker. Stuttgart, 1908.

Лебедев, 1853.H. Лебедев.Быт крестьян Тверской губернии Тверского уезда // Этнографический сборник, издаваемый имп. Русским Географическим Обществом. СПб., 1853. Вып. I.

Лебедев, 1865.А. Лебедев.Святитель Тихон Задонский и всея России чудотворец (его жизнь, писания и прославление). СПб., 1865.

Леви-Стросс, 1973.Cl. Levi-Strauss.Anthropologie structural deux. Pion, 1973.

Левин, 1959.В. Д. Левин.Средства языковой исторической стилизации в романах Ю. Тынянова // Исследования по языку советских писателей. М., 1959.

Левин, 1962.В. Д. Левин.Традиции высокого стиля в лексике русского литературного языка первой половины XIX века // Материалы и исследования по истории русского литературного языка. М., 1962. Т. V.

Левин, 1964.В. Д. Левин.Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII — начала XIX в. (Лексика). М., 1964.

Левин, 1965.В. Д. Левин.Карамзин, Батюшков, Жуковский — редакторы сочинений М. Н. Муравьева // Проблемы современной филологии. М., 1965.

Левин, 1972.Ю. И. Левин.Разбор двух стихотворений Мандельштама // Russian Literature. 1972. № 2.

Левин, 1972а.Ю. Левин.Заметки к «Разговору о Данте» О. Мандельштама // IJSLP. 1972. Т. XV.

Левинтон, 1976.Г. А. Левинтон.Новые работы по билингвизму (1975) //RL. 1976. №1.

Левинтон и Тименчик, 1978.Г. А. Левинтон, Р. Д. Тименчик.Книга К. Ф. Тарановского о поэзии О. Э. Мандельштама // Russian Literature. 1978. №2.

Левкович, 1978.Я. Л. Левкович.Литературная и общественная жизнь пушкинской поры в письмах А. Е. Измайлова к П. Л. Яковлеву // Пушкин. Исследования и материалы. Л., 1978. Т. VIII.

Левшин, 1807.[В. Левшин].Послание рускаго к французолюбцам. Вместа [sic!] подарка на новый 1807 год. СПб., 1807.

Леонид, І-ІV.Леонид [Кавелин].Систематическое описание славяно-российских рукописей собрания графа А. С. Уварова. М., 1893-1894. Т. І-ІV.

Лесков, І-ХІ.Н. С. Лесков.Собрание сочинений. М., 1956-1958. Т. І-ХІ.

Лесков, 1984.Н. С. Лесков о литературе и искусстве. Л., 1984.

Лесков, 1984, I-II.А. Лесков.Жизнь Николая Лескова по его личным, семейным и несемейным записям и памятям. М., 1984. Т. I-II.

Летопись жизни Ломоносова.Летопись жизни и творчества М. В. Ломоносова / Под ред. А. В. Топчиева, Н. А. Фигуровского и В. Л. Ченакала. М.-Л., 1961.

Либрехт, 1879.F. Liebrecht.Zur Volkskunde. Heilbronn, 1879.

Лилеев, 1895.M. И. Лилеев.Из истории раскола на Ветке и в Стародубье ХVII-ХVIII вв. Киев, 1895. Т. I.

Литературный Архив, 1938.Литературный Архив. М.-Л., 1938.

Лихачев, 1897.Η. П. Лихачев.Прозвища Великого князя Ивана III // ИОРЯС. 1897. Т. II. Кн. I.

Лихачев, 1983.Д. С. Лихачев.Текстология. Л., 1983.

Лихачев и Панченко, 1976.Д. С. Лихачев, А. М. Панченко.«Смеховой мир» Древней Руси. Л., 1976.

Лобанов-Ростовский, 1895.А. Б. Лобанов-Ростовский.Русская родословная книга. Изд. 2-е. СПб., 1895. Т. I.

Ломоносов, І-ХІ.М. В. Ломоносов.Полное собрание сочинений. М.-Л., 1950-1983. Т. І-ХІ.

Ломоносов, 1755.М. Ломоносов.Российская грамматика. СПб., 1755.

Лонгинов, 1871.Μ. Н. Лонгинов.Последние годы жизни А. П. Сумарокова (1766-1777) // Русский архив. 1871. №10 (стлб. 1637-1717). №11 (стлб. 1956-1960).

Лопарев, 1894.X. Лопарев.Сказание о молодце и девице. Вновь найденная эротическая повесть народной литературы. СПб., 1894.

Лось, 1892.И. Лось.Величание // Энциклопедический словарь / Изд. Ф. А. Брокгауза и И. А. Ефрона. СПб. 1892. Т. Vа.

Лотман, 1958.Ю. М. Лотман.Рукопись А. Кайсарова «Сравнительный словарь славянских наречий» // Труды по русской и славянской филологии. Тарту, 1958. Вып. I. (УЗ ТГУ. Вып. 65.).

Лотман, 1959.Ю. М. Лотман.Писатель, критик и переводчик Я. А. ГалинковскиЙ // XVIII век. М.-Л., 1959. Сб. IV.

Лотман,1960.Ю. Лотман.Проблема народности и пути развития литературы преддекабрьского периода //О русском реализме XIX века и вопросах народности литературы. М.-Л., 1960.

Лотман, 1961.Ю. Лотман.Кто был автором стихотворения «На смерть Чернова» // Русская литература. 1961. №3.

Лотман, 1970.Ю. М. Лотман.О соотношении поэтической лексики русского романтизма и церковнославянской традиции // Тезисы докладов IV Летней школы по вторичным моделирующим системам 17-24 августа 1970 г. Тарту, 1970.

Лотман, 1971.Ю. Лотман.Поэзия 1790-1810-х годов // Поэты 1790-1810-х годов. Л., 1971.

Лотман, 1973.Ю. М. Лотман.Сатира Воейкова «Дом сумасшедших» // Труды по русской и славянской филологии. Тарту, 1973. Вып. XXI. (УЗ ТГУ. Вып. 306).

Лотман, 1980.Ю. М. Лотман.Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Л., 1980.

Лотман, 1984.Ю. М. Лотман.Семантика контекста и подтекста в поэзии Мандельштама // IJSLP. 1984. Vol. XXIX.

Лотман и Успенский, 1971.Ю. Лотман, Б. Успенский.О семиотическом механизме культуры // Труды по знаковым системам. Тарту, 1971. V. (УЗ ТГУ. Вып. 284.).

Лотман и Успенский, 1974.Ю. М. Лотман, Б. А. Успенский.К семиотической типологии русской культуры XVIII века // Художественная культура XVIII века. Материалы научной конференции 1973 года. М., 1974.

Лотман и Успенский, 1992.М. Ю. Лотман, Б. А. Успенский.Миф — имя — культура // М. Ю. Лотман. Избранные статьи. Таллин, 1992. Т. I.

Лудольф, 1696.Непгісі Wilhelmi Ludolh Grammatica Russica quae continet non tantum praecipua fundamenta Russicae Linguae, verum etiam Manuductionem quandam ad Grammaticam Slavonicam… Oxonii. A. D. MDCXCVI / Ed. by В. O. Unbegaun. Oxford, 1959.

Лукин, I-II.Сочинения и переводы Владимира Лукина. СПб., 1765. Ч. І-II.

Лукин и Ельчанинов, 1868.Сочинения и переводы Владимира Игнатьевича Лукина и Богдана Егоровича Ельчанинова. С портретом Ельчанинова и со статьею о Лукине А. Н. Пыпина (Русские писатели XVIII и XIX ст.) / Под ред. П. А. Ефремова. СПб., 1868.

Лукина, 1983.Н. В. Лукина.Формы почитания собаки у народов Северной Азии // Ареальные исследования в языкознании и этнографии. Л., 1983.

Лукомский, 1935.Г. К. Лукомский.К вопросу о родопроисхождении Ивана Федорова // Иван Федоров первопечатник. М.-Л., 1935.

Луркер, 1969.М. Lurker.Hund und Wolf in ihrer Beziehung zum Tode // Antaios. Stuttgart, 1969. Bd. X.

Львов, 1796.H. А. Львов.Музыка или Семитония // Аониды. М., 1796. Т. I.

Львов, 1898.Д. М. Львов.Легенда о происхождении табака // Изв. Общества археологии, истории и этнографии при имп. Казанском университете. Казань, 1898. Т. XIV, вып. 6.

Любимов, 1916.С. В. Любимов.Князья Костровы: материалы для родословной. Мусоргские: опыт поколенной росписи. Псков, 1916.

Люблинский, 1936.В. С. Люблинский.Неизвестный автограф Вольтера в бумагах Пушкина // Пушкин. Временник пушкинской комиссии. М.-Л., 1936. ІІ.

Ляпунов, 1935.Б. М. Ляпунов.О некоторых примерах образования имен нарицательного значения из первоначальных имен собственных личных в славянских языках // Академия наук СССР академику Н. Я. Марру. М.-Л., 1935.

Магницкий, 1835.М. Магницкий.Краткое руководство к деловой и государственной словесности для чиновников, вступающих в службу. М., 1835.

Мазаев, 1895.М. Мазаев.Бобров // Критико-биографический словарь русских писателей и ученых (от начала русской образованности до наших дней) / Под ред. С. А. Венгерова. СПб., 1895. Т. IV.

Мазунин, 1979.Повесть о боярыне Морозовой / Под ред. А. И. Мазунина. Л., 1979.

Майков, 1908.П. Майков.Бобринский Алексей Григорьевич // РБС. СПб., 1908. Т. «Бетанкур-Бякстер».

Макаренко, 1913.А. Макаренко.Сибирский народный календарь в этнографическом отношении. СПб., 1913.

Макаров, 1803.[П. И. Макаров].Критика на книгу под названием «Рассуждение о старом и новом слоге Российского языка», напечатанную в Петербурге, 1803 г. // Московский Меркурий. 1803. Ч. IV, декабрь.

Макаров, 1803а.[П. И. Макаров].Некоторые мысли издателей Меркурия // Московский Меркурий. 1803. Ч. I, январь.

Макаров, 1828.М. Макаров.Древние и новые божбы, клятвы и присяги русские // Труды и летописи Общества истории и древностей российских. М., 1828. Т. VI. Вып. I.

Макаров, 1846-1848.Μ. Н. Макаров.Опыт русского простонародного словотолковника. Оттиск из ЧОИДР. 1846-1848. Б. м., б. г.

Макеева, 1961.В. Н. Макеева.М. В. Ломоносов, составитель, редактор и рецензент лексикографических работ // ВЯ. 1961. №5.

Максимов, I-XX.С. В. Максимов.Собрание сочинений. СПб., б. г. Т. І-ХХ.

Максимов, 1975.Е. И. Максимов.Образ Христофора Кинокефала // Древний Восток. М., 1975. Вып. I.

Малеин, 1910.И. М. Малеин.Мои воспоминания. Тверь, 1910.

Малинин, 1901.В. Малинин.Старец Елеазарова монастыря Филофей и его послания. Киев, 1901.

Малинка, 1898.А. И. Малинка.Этнографические мелочи // Этнографическое обозрение. 1898. Т. 36, №1.

Мальцева,1966.И. М. Мальцева.Из наблюдений над словообразованием в языке XVIII в. // Процессы формирования лексики русского литературного языка (от Кантемира до Карамзина). М.-Л., 1966.

Мальцева, Молотков и Петрова, 1975.И. М. Мальцева, А. И. Молотков, 3. М. Петрова.Лексические новообразования в русском языке XVIII в. Л., 1975.

Манассевич.D. Manassewitsch.Die Kunst die Russische Sprache durch Selbstunterricht schnell und leicht zu erlernen. Wien-Pest-Leipzig, s. a. (Die Kunst der Polyglottie. Vierter Teil).

Мандельштам, 1982.H. Я. Мандельштам.Воспоминания. Изд. 4. Paris, 1982.

Мандельштам, 1990.H. Я. Мандельштам.Комментарий к стихам 1930-1937 гг. // Жизнь и творчество О. Э. Мандельштама: Воспоминания; Материалы к биографии; Новые стихи; Комментарии; Исследования. Воронеж, 1990.

Мансветов, 1882.И. Мансветов.Митрополит Киприан в его литургической деятельности. М., 1882.

Манхардт, 1936.W. Mannhardt.Letto-Preussische Gotterlehre. Riga, 1936.

Маньков, 1975.Иностранные известия о восстании Степана Разина / Под ред. А. Г. Манькова. Л., 1975.

Мареш, 1963.В. Ф. Мареш.Сказание о славянской письменности (по списку Пушкинского Дома АН СССР) // ТОДРЛ. М.-Л., 1963. Т. XIX.

Марину 1948.С. Н. Марин.Полное собрание сочинений. М., 1948.

Маринкович, 1974.Радован Маринковиh.Борба против града у Драгачеву // Зборник Радова Народног музеjа. Чачак, 1974. Т. V.

Маринов, 1981.Д. Маринов.Избрани произведения. София, 1981. Т. I.

Марков, 1901.А. В. Марков.Беломорские былины. М., 1901.

Марков, 1910.А. Марков.Определение хронологии русских духовных стихов в связи с вопросом об их происхождении // Богословский вестник. 1910. Т. ІІ, №6-8; Т. III, №10.

Марков, 1914.А. В. Марков.Памятники старой русской литературы. Тифлис, 1914. Т. I.

Марков, 1962.И Markov.The longer poems of Veliinir Khlebnikov. Berkley and Los Angeles, 1962.

Марлинский, I-XII.А. А. Марлинский.Полное собрание сочинений. СПб., 1838-1840. Т. І-ХІІ.

Мартынов, 1804.[И. Мартынов].Рассмотрение всех рецензий, помещенных в ежемесячном издании под названием «Московский Меркурий», издаваемый на 1803 г. // Северный вестник. 1804. Ч. III, №9.

Масса, 1937.Исаак Масса.Краткое известие о Московии в начале XVII в. [Перевод с голландского А. А. Морозова]. М., 1937.

Массон, 1918.Карл Массон.Секретные записки о России, в частности о конце царствования Екатерины II и правлении Павла 1. М., 1918.

Материалы АН, І-Х.Материалы для истории Императорской Академии Наук. СПб., 1885-1900. Т. І-Х.

Матьсен, 1972.R. С. Mathiesen.The inflectional morphology of the Synodal Church Slavonic verb. Ph. D. Dissertation. Columbia University, 1972.

Мейлах, 1941.Б. С. Мейлах.Шишков и «Беседа любителей русского слова» // История русской литературы. М.-Л., 1941. Т. V.

Мельников, І-VІІ.П. И. Мельников (Андрей Печерский).Полное собрание сочинений. СПб., 1909. Т. І-VІІ.

Мельников, 1910.П. И. Мельников.Отчет о современном состоянии раскола 1854 года // Действия Нижегородской губернской ученой архивной комиссии. Нижний Новгород, 1910. Т. IX.

Мемье, 1795.[Ж. де Мемье].Граф Сент-Меран, или Новые заблуждения сердца и ума. СПб., 1795. Ч. I.

Мерзляков, 1812.А. Ф. Мерзляков.Рассуждение о российской словесности в нынешнем состоянии // Труды Общества любителей российской словесности. М., 1812. Ч. I.

Мещерский, 1978.Н. А. Мещерский.Источники и состав древней славяно-русской переводной письменности ІХ-ХV вв. Л., 1978.

Миладиновы, 1861.Бжлгарски народни пѣсни, собрани од братья Миладиновци Димитрія и Константина. Загреб, 1861.

Милейковская, 1965.Г. М. Милейковская.Об употреблении отчества в русском языке ХVІ-ХІХ в. // Slavia. 1965. Rocn. XXXIV, ses. 1.

Милетич, 1896.Л. Милетич.Нови влахобългарски грамоти от Брашов // Сб. за народни умотворения, наука и книжнина. София, 1896. Т. XIII.

Миллер, 1876.В. Н. Миллер.Значение собаки в мифологических верованиях // Древности. М., 1876. Т. VI, вып. 3.

Минь, PL, I-ССХХІ.Patrologiae cursus completus… Series latina / Accurante J. P. Migne. Paris, 1844-1864. V. I-CCXXI.

Миркович, 1878.Г. Миркович. Ошколах и просвещении в патриарший период // ЖМНП. 1878. №7.

Миропольский, I-III.С. Миропольский.Очерк истории церковно-приходской школы. СПб., 1894-1895. Т. І-ІІІ.

Михельсон, I-II.М. И. Михельсон.Русская мысль и речь. Свое и чужое — Опыт русской фразеологии. СПб., б. г. Т. І-ІІ.

Младенов, 1941.Ст. Младенов.Етимологически и правописен речник на българския книжовен език. София, 1941.

Модзалевский, 1937.Рукописи Ломоносова в Академии Наук СССР. Научное описание / Составил Л. Б. Модзалевский. Л.-М., 1937. (Труды Архива АН СССР. Вып. 3.).

Модзалевский, 1958.Л. Б. Модзалевский.Ломоносов и его ученик Поповский (О литературной преемственности) // XVIII век. М.-Л., 1958. Сб. 3.

Модзалевский, 1962.Л. Б. Модзалевский.Ломоносов и «О качествах стихотворца рассуждение» (Из истории русской журналистики 1755 г.) // Литературное творчество М. В. Ломоносова. Исследования и материалы. М. Л., 1962.

Моисеева, 1971.Г. Н. Моисеева.Из истории русского литературного языка XVIII в. («Сатира на употребляющих французские слова в русских разговорах» И. Баркова) // Поэтика и стилистика русской литературы. Памяти акад. В. В. Виноградова. Л., 1971.

Моисеева, 1973.Г. Н. Моисеева.К истории литературно-общественной полемики XVIII века // Искусство слова. Сборник статей к 80-летию члена-корреспондента АН СССР Дмитрия Дмитриевича Благого. М., 1973.

Моисей Гумилевский, 1786.Моисей (Гумилевский).Рассуждение о вычищении, удобрении и обогащении Российского языка. М., 1786.

Мордовченко, 1959.Н. И. Мордовченко.Русская критика первой четверти XIX века. М.-Л., 1959.

Морохова, 1985.Л. Ф. Морохова.Лонгин // ТОДРЛ. 1985. Т. 40.

Мочульский, 1893.В. Мочулъский.Следы народной Библии в славянской и в древнерусской письменности. Одесса, 1893.

Мошиньский, I-II.К. Moszynski.Kultura ludowa slowian. Warszawa, 1967-1968. T. Ι-ІІ.

Мошиньский, 1931.К. Moszynski.Pies w wierzeniach i obrz^dach // Lud Slowianski. Krakow, 1931. T. II, zesz. I (Dzial B: Etnografja).

Мункачи, 1905.В. Munkacsi.Seelenglaube und Totenkult der Wogulen // Keleti Szemle. Budapest, 1905, VI.

Муравьев, 1783.Μ. H. Муравьев.Рассуждение о различии слогов…// Опыт трудов Вольного Российского собрания. М., 1783. Ч. VI.

Мусоргский, 1932.Μ. Н. Мусоргский.Письма и документы / Собр. и пригот. к печати А. Н. Римский-Корсаков. М.-Л., 1932.

Неустроев, 1874.А. Н. Неустроев.Историческое разыскание о русских повременных изданиях и сборниках за 1703-1802 гг., библиографически и в хронологическом порядке описанных. СПб., 1874.

Нефедов, 1877.Ф. А. Нефедов.Этнографические наблюдения на пути по Волге и ее притокам // Труды Этнографического отдела Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии при Московском университете. М., 1877. Кн. IV.

Никифоров, 1922.А. И. Никифоров.Русские повести, легенды и поверья о картофеле. Казань, 1922.

Никифоров, 1929.А. И. Никифоров.Эротика в великорусской народной сказке // Художественный фольклор. М., 1929. ІV-V.

Никифоровский, 1897.Н. Я. Никифоровский.Простонародные приметы и поверья, суеверные обряды и обычаи, легендарные сказания о лицах и местах… в Витебской Белоруссии. Витебск, 1897.

Николаева, 1970.Т. В. Николаева.Собрание друевнерусского искусства в Загорском музее. Л., [1970].

Николай Михайлович, 1901.Вел. кн. Николай Михайлович.Князья Долгорукие, сподвижники имп. Александра I в первые годы его царствования. Биографические очерки. СПб., 1901.

Николев, І-V.Творении Николая Петровича Николева. М., 1795 1798. Ч. І V.

Николев, 1777.Η. П. Николев.Сатира на обычаи и нравы развращенных людей нынешнего века. Μ., 1777.

Николев, 1781.Η. П. Николев.Розана и Любим. Μ., 1781.

Николев, 1787.Η. П. Николев.Рассуждение о стихотворстве российском // Новые ежемесячные сочинения. 1787. Ч. X.

Никольский, 1885.К. Никольский. Ослужбах русской церкви, бывших в прежде печатных богослужебных книгах. СПб., 1885.

Никольский, 1896.К. Никольский.Материалы для истории исправления богослужебных книг. Об исправлении Устава церковного в 1682 году и месячных Миней в 1689-1691 гг. СПб., 1891.

Никольский, 1900.К. Никольский.О происхождении и смысле собственных имен некоторых животных // Филологические записки. 1900. № 4-5.

Никольский, 1912.А. И. Никольский.Памятник и образец народного языка и словесности Северо-Двинской области // ИОРЯС. 1912. Т. XVII. Кн. I.

Никонов, 1967.В. А. Никонов.Личное имя, социальный знак // Советская этнография. 1967. № 5.

Новг. писц. кн., I-VI.Новгородские писцовые книги. СПб.-Пг., 1915. Т. І-VІ.

Новый российский букварь, 1755.Новый российский букварь с краткими нравоучениями и повестями. СПб., 1775.

Номис, 1864.Украінські приказкі, прислівъя и таке инше/ Изд. М. Номис. СПб., 1864.

Носович, 1870.И. И. Носовин.Словарь белорусского наречия. СПб., 1870.

О Феопии…О Феопии В. К. Тредиаковского // Москвитянин. 1851. К» 19-20.

Обнорский, I-II.С. П. Обнорский.Именное склонение в современном русском языке. Л., 1927-1931. Вып. І-ІІ.

Обнорский, 1927.С. П. Обнорский.К истории словообразования в русском литературном языке // Русская речь. Нов. серия / Под ред. Л. В. Щербы. Л., 1927. I.

Обнорский, 1940.С. П. Обнорский.Ломоносов и русский литературный язык // Изв. АН СССР. Сер. ОЛЯ. 1940. № 1.

Обнорский и Бархударов, I-II.С.П. Обнорский, С. Г. Бархударов.Хрестоматия по истории русского языка. Ч. I. Изд. 2. М., 1952; Ч. II. М., 1948-1949.

Оболенская и Топорков, 1990.С. Н. Оболенская, А. Л. Топорков.Народное православие и язычество Полесья // Язычество восточных славян. Л., 1990.

Оболенский, 1988.В. А. Оболенский.Моя жизнь. Мои современники. Paris, 1988.

Огарев, I-II.Η. П. Огарев.Избранные произведения. М., 1956. Т. I II.

Огиенко, 1912.И. И. Огиенко.Об ударении в собственных именах исторических лиц, писателей, деятелей и т. п. Киев, 1912.

Огнев, 1880.В. Огнев.Страницы из истории книги на Руси. Вятка. 1880.

Озеров, 1805.Н.Л.Озеров.Эдип в Афинах. СПб., 1805.

Окунь, 1948.Б. Окупъ.История СССР. 1796-1825 гг. Л., 1948.

Олеарий, 1647.А. Olearius.Offt begehrte Beschreibung der newer» orientalischen Brise… Schlefiwig, 1647.

Олеарий, 1656.Adam Oleartus.Vermehrte Newe Beschreibung der Muscowitischen und Persischen Reyse… Schleszwig, 1656.

Олеарий, 1906.Адам Олеарий.Описание путешествия в Московию и через Московию в Персию и обратно / Введ., пер., примем., указ. А. М. Ловягина. СПб., 1906.

Онучков, 1909.Н. Е. Онучков.Северные сказки. СПб., 1909.

Орлов, І-ІІ.А. И. Орлов.Полный фразеологический словарь русского языка с пордробнейшим разъяснением всех отличий разговорной речи от ее письменного изображения. М., 1884-1885. Т. I-II.

Орлов, 1906.А. Орлов.Исторические и поэтические повести об Азове. М., 1906.

Орлов, 1913.А. Орлов.Народные предания о святынях русского Севера // ЧОИДР. 1913. Кн. 1.

Орлов, 1935.А. С. Орлов.«Тилемахида» В. К. Тредиаковского // XVIII век. М. — Л., 1935. Сб. I.

Орлов, 1951.Декабристы. Поэзия, драматургия, проза, публицистика, литературная критика / Сост. Вл. Орлов. М. — Л., 1951.

Орт, 1913.[F.] Orth.Hund // Paulys Real-Encyclopadie der classischen Altertumswissenschaft. Neue Bearbeitung begonnen von G. Wissowa… Stuttgart, 1913. [Reihe I], halbband XVI.

Остафьевский архив, І-V.Остафьевский архив. СПб., 1899-1913. Т. І-V.

Очерки по ист. грамматике…, 1964. Очерки по исторической грамматике русского литературного языка XIX века. Глагол, наречие, предлоги и союзы в русском литературном языке XIX века. М., 1964.

Павлова, 1962.М. В. Ломоносов в воспоминаниях и характеристиках современников / Сост. Г. Е. Павлова. М. — Л., 1962.

Падхье, 1933.К. А. Padhye.Dog’s Status in Hindu Sacred Literature // The Journal of the Anthropological Society of Bombay. 1933. Vol. XV, № 3.

Памва Берында, 1961. Лексикон словенороський Памви Веринди. Киі’в, 1961.

Памяти, канонич. права, 1908.Памятник древнерусского канонического права // РИБ. СПб., 1908. Т. VI.

Памятники, 1981.Памятники литературы Древней Руси. XIII век. М., 1981.

Панченко, 1973.А. М. Панченко.Русская стихотворная культура XVII века. Л., 1973.

Панченко и Успенский, 1983.А. М. Панченко, Б. А. Успенский.Иван Грозный и Петр Великий: концепции первого монарха // ТОДРЛ. Л., 1983. Т. 37.

Пекарский, І-II.П. Пекарский.История имп. Академии наук в Петербурге. СПб., 1870-1873. Т. І-II.

Пекарский, 1863.П. Пекарский.Материалы для истории журнальной и литературной деятельности Екатерины II. СПб., 1863.

Пекарский, 1865.Π. П. Пекарский.Дополнительные известия для биографии Ломоносова // Записки имп. Академии наук. СПб., 1865. Т. VIII, № 7.

Пекарский, 1866.Π. П. Пекарский.Материалы для биографии Тредиаковского // Записки императорской Академии Наук. СПб., 1866. Т. IX. Кн. 2.

Пекарский, 1968.Π. П. Пекарский.Записка о Тредиаковском // Записки Императорской Академии Наук. СПб., 1868. Т. XIV.

Пеннингтон, 1980.Grigorij Kotosichin.О Rossii ѵ carstvovanie Alekseja Mixajlovica. Ntxt and commentary / Edited and with commentary by A. E. Pennington. Oxford., 1980.

Перетц, 1895.В. Перетц.А. И. Крылов как драматург. СПб., 1895.

Перетц, 1900.В. Н. Перетц.Историко-литературные исследования. СПб., 1900. Ч. I.

Перетц, 1902.В. Н. Перетц.Легенды о происхождении картофеля // Памяти Леонида Николаевича Майкова. СПб., 1902.

Перетц, 1911.В. Н. Перетц.К биографии М. В. Ломоносова (Кто был «Христофор Зубницкий»?) // Ломоносовский сборник, 1711-1911 / Под ред. В. В. Сиповского. СПб., 1911.

Перетц, 1916.В. Н. Перетц.Отчет об экскурсии Семинария русской филологии в Киев, 30 мая — 10 июня 1915 года. Киев, 1916.

Перетц, 1926.В. Н. Перетц.Исследования и материалы по истории старинной украинской литературы ХVІ-ХVІІІ веков. Л., 1926.

Перетц, 1929.В. Перетц.«Клятва с землей» в частушке // Slavia. 1929. Vol. 7, ses. 4.

Петрей, 1867.Петр Петрей де Ерлезунда.История о Великом княжестве Московском. М., 1867.

Петрова, 1971.3. М. Петрова.Заметки об образно-поэтической системе и языке поэмы С. С. Боброва «Херсонида» // Поэтика и стилистика русской литературы. Памяти акад. В. В. Виноградова. Л., 1971.

Петровский сборник, 1872.Петровский сборник. СПб., 1872.

Петроний, 1975.Petronii Arbitri.Satyricon / Introduzione, edizione critica e commento di C. Pellegrino. Roma, 1975.

Петухов, 1888.E. Петухов.Серапион Владимирский, русский проповедник XIII века. СПб., 1888.

Письма…, 1936.Письма Г. С. Батенькова, И. И. Пущина и Э. Г. Толля. М., 1936.

Письма и бумаги Петра, І-ХІІ.Письма и бумаги императора Петра Векликого. СПб. — М., 1887-1977. Т. І-ХІІ.

Письма разных лиц…, 1867.Письма разных лиц к Ивану ИвановичуДмитриеву. 1816-1837. М., 1867.

Письма русских государей… , 1896.Письма русских государей и других особ царского семейства. V. Письма царя Алексея Михайловича. М., 1896.

Письма русских писателей, 1980.Письма русских писателей XVIII века. Л., 1980.

Питре, 1990.[G. Pitre],Note comparative // A. N. Afanas’ev. Faibe russe proibite. A cura di Ріа Pera. Milano, 1990.

Плакгин, 1831. Замечания на сочинение А. С. Пушкина // Сын Отечества. 1831. Т. XX, ч. 142, 25-26.

Плаксин. 1833.В. Плаксин.Руководство к познанию истории литературы. СПб., 1833.

Плетершник, І-ІІ.М. Pletersnik.Slovensko-nemski slovar. Ljubljana, 1894-1895. T. І-ІІ.

Погодин, 1843.М. Погодин.Материалы для русской истории // Москвитянин. 1843. Т. 1, № 1.

Подвысоцкий, 1885.А. Подвысоцкий.Словарь областного архангельского наречия. СПб., 1885.

Подшивалов, 1791.[В. Д. Подшивалов].Опыт о стихотворстве // Чтение для вкуса, разума и чувствований. М., 1791. Ч. IV.

Подшивалов. 1796.В. С. Подшивалов.Сокращенный курс российского слога. М., 1796.

Подшивалов. 1798.В. С. Подшивалов.Краткая русская просодия. М., 1798.

Покровский, 1903.В. Покровский.Щеголихи в сатирической литературе XVIII века. М., 1903.

Покровский, 1903а.В. Покровский.Щеголи в сатирической литературе XVIII века. М., 1903.

Покровский, 1910.В. И. Покровский.Книга и читатель двести лет назад // Двухсотлетие гражданского шрифта. М., 1910.

Покровский, 1912.К. Покровский.Графф. В. Растопчин и его комедия «Вести или убитый живой». М., 1912.

Покровский, 1930.М. Pokrovski].Petrone et le folklore russe // Доклады АН СССР. 1930. Cep. B. № 5.

Покровский, 1971.//.H. Покровский.Судные списки Максима Грека и Исака Собаки. М., 1971.

Покровский, 1979.Н. Н. Покровский.Исповедь алтайского крестьянина // Памятники культуры. Новые открытия, 1978. Л., 1979.

Полевой, 1934.Николай Полевой.Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов / Под ред. В. Н. Орлова. Л., 1934.

Полесский архив.Архив Полесской экспедиции, хранящийся в Институте славяноведения и балканистики АН СССР.

Поливка, 1908.J. Poiivka.Lidove povesti о puvodu tabaku // Jagic Festschrift. Zbornik u slavu Vatroslava Jagica. Berlin, 1908.

Поликарпов, 1701.[Федор Поликарпов].Букварь славенскими, греческими, римскими писмены, оучитиса хотащымъ, и любомудріе въ ползу душеспасителную убрести тщащымса. М., 1701.

Поликарпов, 1704.[Ф. Поликарпов].Лексикон треязычныЙ, сирѣчь реченій славенских, еллиногреческих и латінских сокровище. М., 1704.

Полный лексикон, І-ІІ. Полной французской и российской лексикон… СПб., 1786. Т. І-ІІ.

Полосин, 1963.И. И. Полосин.Социально-политическая история России XVI — начала XVII в. М., 1963.

Померанцева, 1975.Э. В. Померанцева.Мифологические персонажи в русском фольклоре. Μ., 1975.

Попов, 1768.[Μ. Попов].Описание древнего славенского языческого баснословия, собранного из разных писателей, и снабденного примечаниями. СПб., 1768.

Попов, 1912.М. С. Попов.Арсений Мацкевич и его дело. СПб., 1912.

Попов, 1974.И. В. Попов.Критика раннего Карамзина в ее публицистической сущности // Проблемы изучения русской литературы XVIII века. Л., 1974. Вып. I.

Порошин, 1881,Семена Порошина записки, служащие к истории его императорского высочества государя цесаревича и великого князя Павла Петровича. 2-е изд. СПб., 1881.

Порфирьев, 1877.И. Я. Порфирьев.Апокрифические сказания о ветхозаветных лицах и событиях по рукописям Соловецкой библиотеки. СПб., 1877.

Посошков, I-II.И. Посошков.Сочинения. М., 1842-1863. Т. I-II.

Посошков, 1893.И. Т. Посошков.Завещание отеческое. СПб., 1893.

Потанин, 1899.Гр. Потанин.Этнографические заметки на пути от г. Никольска до г. Тотьмы // Живая старина. 1899. Вып. 1, 2.

Потебня, 1880.А. А. Потебня.Этимологические заметки: Слепород, slepy Mazur, Сучичь // РФВ. 1880. Т. 4, 3-4.

Потебня, 1882.А. А. Потебня.Этимологические заметки: Он собаку съел на… // РФВ. 1882. Т. 7, № 1.

Потебня, 1914.А. А. Потебня.О некоторых символах в славянской народной поэзии. Харьков, 1914.

Потребник, 1651.Потребник. М., 1651.

Поэты XVIII века, І-ІІ.Поэты XVIII века / Вступ. ст. Г. П. Макогоненко. Биографич. справки И. 3. Сермана. Сост. Г. П. Макогоненко и И. 3. Сермана. Подгот. текста и примеч. Н. Д. Кочетковой и Г. С. Татищевой. Л., 1972.

Поэты XIX в., 1961.Поэты начала XIX века. Л., 1961.

Поэты 1790-1810-х годов, 1971.Поэты 1790-1810-х годов. Л., 1971.

Поэты-сатирики…, 1959.Поэты-сатирики конца XVIII — начала XIX / Под ред. Г. В. Ермаковой-Битнер. М.-Л., 1959.

Правила о произношении букв, 1772.Правила о произношении российских букв и о исправном тех же в новейшем гражданском письме употреблении или о правописании, собранные из российских грамматик. М., 1772.

Пращица, 1726.Пращица. СПб., 1726.

Пришвин, 1956.М. М. Пришвин.Кащеева цепь // М. Пришвин. Собрание сочинений в 6-ти томах. М., 1956. Т. I.

Продолжатель Феофана, 1992.Продолжатель Феофана. Жизнеописания византийских царей / Подг. изд. Я. К. Любарского. М., 1992.

Прозоровский, 1896.А. Прозоровский.Сильвестр Медведев. Его жизнь и деятельность. М., 1896.

Пропп, 1946.В. Я. Пропп.Исторические корни волшебной сказки. Л., 1946.

Пропп. 1958.В. Я. Пропп.Пеяня о гневе Грозного на сына// Вестник ЛГУ. № 14. Серия истории языка и литературы. Л., 1958. Вып. 3.

Пропп, 1976.В. Я. Пропп.Фольклор и действительность. М., 1976. Протаеьева. I II. Описание рукописей Синодального собрания (невошедших в описание А. В. Горского и К. И. Невоструева) / Сост. Г II. Протаеьева. М., 1979-1973. Ч. І-IІ.

Протасьева. 1980.Т. Н. Протасьева.Описание рукописей Чудовского собрания. Новосибирск, 1980.

Протоколы АН, І-ІV.Протоколы заседаний Конференции Академии Наук с 1725 но 1803 г. СПб., 1897-1911. Т. І-ІV.

ПСЗ, I-XLV.Полное собрание законов Российской империи [Собрание 1-е]. СПб., 1830. Т. I-XLV.

ПСРЛ, І-ХХХVІІІ.Полное собрание русских летописей. СПб., (Пг., Л.) М., 1841-1989. Т. І-ХХХVIII.

Пташицкий, 1878.С. Л. Пташицкий.Деспоты Зеновичи в конце XVI и в начале XVII века // Русская старина. 1878. Т. XXI, январь.

Пуст. сб. Пустозерский сборник: автографы сочинений Аввакума и Епифания / Подг. изд. Н. С. Демкова, Н. Ф. Дробленкова, Л. И. Сазонова. Л., 1975.

Пушкин. І-ХVІ.А. С. Пушкин.Порлное собрание сочинений. М. — Л., 1937-1949. Т. І-ХVІ.

Пушкин, 1906-1911, І-ІІІ.Сочинения Пушкина. Переписка / Под ред. В. И. Саитова. СПб., 1906-1911. Т. І-ІІІ.

Пушкин в воен, совр., I-II.Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1974. Т. І-ІІ.

Пыпин, 1916.А. Н. Пыпин.Религиозные движения при Александре I. Пг., 1916.

Пяст, 1929.В. Пяст.Встречи. М., 1929.

Раденкович, 1982.Лh. Раденковиh.Нардне басме и баjаньа. Ниш-Приштина-Крагуjевац, 1982.

Разоренова, 1959.А. В. Разоренова.Неизвестное письмо В. К. Тредиаковского //Из истории русской журналистики. М., 1959.

Райс, 1976.J. L. Rice.A Russian Bawdy Song of the 18th Century // Slavic and East-European Journal. 1976. Vol. 20, № 4.

Ранняя рус. драматургия, I-V.Ранняя русская драматургия. М., 1972-1976. Т. І-V.

Ранен, 1675.[R. Rapin].Reflexions sur la poetique de ce temps, et sur les ouvrages des Poetes anciens et modernes. Seconde Edition revue et augmentee. Paris, 1675.

Рапопорт, 1971.Ю. А. Рапопорт.Из истории религии древнего Хорезма. М., 1971.

Рассказы и заметки…, 1879. Рассказы и заметки сельского священника // Русская старина. 1879. Март.

РБС, І-ХХV. Русский биографический словарь. Изд. под наблюдением председателя императорского русского исторического общества А. А. Половцева. Пг. — М., 1896-1918. Т. І-ХХV.

Резанов, 1931.В. И. Резанов.Из разысканий о комедиях Сумарокова (отрывки) // Памяти П. Н. Сакулина. Сборник статей. М., 1931.

Рейсер, 1961.С. А. Рейтер.Русский бог. // Изв. АН СССР. ОЛЯ. 1961. Т. XX. Вып. 1.

Ржевский, 1763.[А. А. Ржевский].О московском наречии // Свободные часы. 1763. Февраль.

Ржига, 1907.В. Ржига.Четыре духовных стиха // Этнографическое обозрение. 1907. № 1-2.

РИБ, І-ХХХІХ.Русская историческая библиотека. СПб.(Пг., Л.), 1872-1927. І-ХХХІХ.

Роде, І-ІІ.Е. Rohde.Psyche, Seelencult und Unsterblichkeitsglaube der Griechen. Tubingen, 1910. Vol. I-II.

Родде, 1773.J. Rodde.Russische Sprachlehre. Riga, 1773.

Родосский, 1893.А. Родосский.Описание 432-х рукописей, принадлежащих С.-Петербургской Духовной Академии. СПб., 1893.

Рождественский,1902.Н. В. Рождественский.К истории борьбы с церковными беспорядками, отголосками язычества и пороками в русском быту XVII в. // ЧОИДР. 1902. Кн. II.

Розанов, 1901.М. Н. Розанов.Поэт периода «бурных стремлений» Якоб Ленц, его жизнь и произведения (Критическое исследование). М., 1901.

Розов,1965.Н. И. Розов.Похвальное слово великому князю Василию III // Археографический ежегодник за 1964 г. М., 1965.

Романов, І-ІХ.Е. Р. Романов.Белорусский сборник. Киев-Витебск-Вильна, 1886-1912. Т. І-ІХ.

Ронен, 1973.О. Ронен.Лексический повтор, подтекст и смысл в поэтике Осипа Мандельштама // Slavic Poetics. Essays in Honor of Kiril Taranovsky. The Hague-Paris, 1973.

Ронен, 1983.О. Ronen.An Approach to Mandel‘stam. Jerusalem, 1983.

Россет, 1882.Из рассказов А. О. Россета про Пушкина // Русский архив. 1882. № 2.

Роте, 1983.Н. Rothe.Zur Kiever Literatur in Moskau, II //-Slavistische Studien zum IX. Internationalen Slavistenkongress in Kiev,1983 / Hrsg. von R. Olesch. Koln-Wien, 1983.

Рулин, 1929.П. И. Рулин.Первая комедия Сумарокова // Известия по русскому языку и словесности. 1929. Т. II. Кн. I.

Русский архив.Русский архив. М., 1863-1917.

Русский временник, І-ІІ.Русский временник. М., 1820. Т. І-ІІ.

Руссо, 1969.Жан-Жак Руссо.Трактаты. М., 1969.

РФА.Русский феодальный архив XIV — первой трети XVI века. М.. 1982-1984. Вып. І-ІV. Продолжающаяся пагинация во всех выпусках.

Рыбаков, 1976.Б. А. Рыбаков.Стригольнические покаянные кресты // Культурное наследие Древней Руси. М., 1976.

Рыбников, I-III.И. Н.· Рыбников.Песни. Изд. 2-е. М., 1909-1910. Т. І-ІІІ.

Савинов, 1890.Μ. П. Савинов.Чин Пещного действа в Вологодском Софийском соборе // РФВ. 1890 № I.

Садовников, 1884.Д. Н. Садовников.Сказки и предания Самарского края. СПб., 1881.

Саитов. 1902.В. Саитов.Петров Василий Петрович // РБС. СПб., 1902. Т. «Павел Петр».

Сакулин, 1913.И. Н. Секулин.Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский. М., 1913. Т. I. Вып. I-II.

Салтыков-Щедрин, I-XX.М. Е. Салтыков-Щедрин.Собрание сочинений. М., 1965-1977. Т. І-ХХ.

САР, І-VІ.Словарь Академии Российской, производным порядком расположенный. СПб., 1789-1794. Т. І-VІ.

Сартори, 1930.Paul Sartori.Erzahlen als Zauber // Zeitschrift fur Volkskunde. 1930. Bd. II, h. 1-2.

Сб. РИО, I-CXLVIII.Сборник Русского Исторического Общества. СПб., 1867-1916. Т. I-CXLVIII.

Св. кат. XVIII в., І-V.Сводный каталог русской книги гражданской печати XVIII века (1725-1800). М., 1963-1967. Т. І-V. Дополения… М., 1975.

Свенцицкий, 1912.Іл. Свенціцький.Похоронні голосіня // Етнографічний збірник. Етнографічна комісія Наукового Товариства імени Шевченка. Львів, 1912. Т. ХХХІ-ХХХІІ.

Свербеев, 1899.Д. Н. Свербеев.Записки. М., 1899. Т. I.

Светов, 1779.В. П. Светов.Некоторые общие примечания о языке Российском // Академические известия. 1779. Ч. III, сентябрь.

Свирелин, 1904.А. И. Свирелин.Сведения о жизни архимандрита Переславского Данилова монастыря Григория Неронова // Труды Владимирской ученой архивной комиссии. Владимир, 1904. Кн. VI.

СГГиД, І-V.Собрание государственных грамот и договоров, хранящихся в государственной коллегии иностранных дел. М., 1813-1894. Ч. І-V.

Селищев, 1920.А. М. Селищев.Забайкальские старообрядцы: Семейские. Иркутск, 1920.

Селищев, 1948.А. М. Селищев.Происхождение русских фамилий, личных имен и прозвищ // УЗ МГУ. Вып. 128. Труды кафедры русского языка. М., 1948. Кн. I.

Селищев, 1971.А. М. Селищев.Смена фамилий и личных имен // Труды по знаковым системам. Тарту, 1971. V. (УЗ ТГУ. Вып. 284.).

Семенников, 1923.В. П. Семенников.Радищев. Очерки и исследования. М. — Пг., 1923.

Семенников, 1936.В. П. Семенников.Литературно-общественный круг Радищева // А. Н. Радищев. Материалы и исследования. М. — Л., 1936.

Семенов, 1893.В. Семенов.Древняя русская Пчела по пергаменному списку. СПб., 1893.

Семигиновский, 1794.М. Семигиновский.Правописание российское с предварительным наставлением о произношении букв, о складах и о чтении, из разных грамматик и новейших о правописании правил… собранное. М., 1794.

Сергеев-Ценский, І-Х.С. И. Сергеев-Ценский.Собрание сочинений. М., 1955-1956. Т. І-Х.

Сергий, 1888.Сергий (Василевский).Высокопреосвященный Филарет в схимонашестве Феодосий (Амфитеатров), митрополит Киевский и . Галицкий, и его время. Казань, 1888. Т. I.

Серебрянский,1915.И. Серебрянский.Древнерусские княжеские жития (Обзор редакций и тексты). М., 1915.

Сержпутовский, 1911.А. К. Сержпутовский.Грамматический очерк белорусского наречия дер. Чудина Слуцкого уезда Минской губернии. СПб., 1911.

Серман, 1973.И. 3. Серман.Русский классицизм. Поэзия. Драма. Сатира. Л., 1973.

Серман, 1974.Ilya Serrnan.Konstantin Batushkov. New York, 1974.

Сечихин, 1732.[И. Сечихин].К Меценату. Беспристрастному читателю. К Зоилу [предисловие Ивана Сечихина к переведенному им в 1732 году с латыни «Анфроскопии» Андрея Оттона Кольберга Померана]. РГБ. ОР. Ф.29 (собр. И. Д. Беляева), № 47(1559); Ф. 200 (собр. Ниловой пустыни), № 82.

Сидорова, 1956.Л. П. Сидорова.Рукописные замечания современника на первом издании трагедии В. А. Озерова «Дмитрий Донской» // Записки Отдела рукописей [ГБЛ]. М., 1956. Вып. 18.

Симеон Полоцкий, 1667.[Симеон Полоцкий].Жезл правления. М., 1667.

Симеон Полоцкий, 1953.Симеон Полоцкий.Избранные произведения / Под ред. И. П. Еремина. М. — Л., 1953.

Симина, 1969.Г. Я. Симина.Фамилия и прозвище // Ономастика. М., 1969.

Симон Азарьин и Иван Наседка, 1855.[Симон Азарьин и Иван Наседка].Канон преподобному отцу нашему Дионисию, архимандриту Сергиевы Лавры, Радонежскому чудотворцу, с присовокуплением жития его. М., 1855.

Симони, 1899.П. Симони.Старинные сборники русских пословиц, поговорок, загадок и проч. ХVII-ХІХ столетий. СПб., 1899. Вып. I.

Симони, 1908.П. Симони.Памятники старинной русской лексикографии по русским рукописям XIII-XVIII стол. Вып. III. Половецкий и татарский словарики. Речи тонкословия греческого. СПб., 1908.

Симунс, 1961.F. J. Simoons.Eat not this flesh. Madison-Wasconsin, 1961.

Сиповский, 1899.В. В. Сиповский.Η. М. Карамзин, автор «Писем русского путешественника». СПб., 1899.

Сиповский, 1909.В. В. Сиповский.Очерки из истории русского романа. СПб., 1909. Т. I. Вып. I-II.

Сиромаха, 1979.В. Г. Сиромаха.Языковые представления книжников Московской Руси второй половины XVII в. и «Грамматика» М. Смотрицкого // Вестник МГУ. Сер. 9. Филология. 1979. № 1.

Скабичевский, 1892.А. М. Скабичевский.Очерки истории русской цензуры (1700-1863). СПб., 1892.

Сл. лит. яз., І-ХІII.Lietuvu, kalbos zodinas. Vilnus, 1956-1984. T. І-ХІII.

Сл. нем. яз., 1964.Worterbuch der deutschen Aussprache. Leipzig. 1961.

Сл. яз. Пушкина, І-ІV.Словарь языка Пушкина. М., 1956-1961. Т. I IV.

Славейков, 1954.П. Р. Славейков.Български притчи и пословици и характерни думи. София, 1954.

Славский, І-V.F. Slawski.Slownik etimologiczny jazyka polskiego. Krakow, 1952-1982. Vol. I-V.

Сл. РЯ XI-XVII BB., I-XVII.Словарь русского языка XI-XVII вв. Μ., 1975-1993. Τ. I-XVII.

Сл. стпольск. яз., I-VIII.Slownik staropolski. Wroclaw, 1953-1985. Vol. I-VIII.

Сл. стел. яз., I-III.Slovnik jazyka staroslovenskeho. Praha, 1958-1982. Vol. I-III.

Сл. стукр. яз., I-II.Словник староукраі'нськоі мови ХІV-ХV ст. Киів, 1977-1978. Т. І-ІІ.

Сл. чешек. яз., I-VIII.Prirucni slovnik jazyka ceskeho. Praha, 1935-1957. Vol. I-VIII.

Словарь церковнослав. и рус. языка, 1847. Словарь церковнославянского и русского языка, составленный Вторым отделением имп. Академии наук. СПб., 1847.

Смеицовский, 1899.М. Сменцовский.Братья Лихуды. СПб., 1899.

Смирнов, 1898.П. С. Смирнов.Внутренние вопросы в расколе в XVII веке. Исследование из начальной истории раскола по вновь открытым памятникам, изданным и рукописным. СПб., 1898.

Смирнов, 1898а.Н. Смирнов.К вопросу о педагогике в Московской Руси в XVII ст. // РФВ. 1898. Τ. XXXIX, № 1-2.

Смирнов, 1901.И. Т. Смирнов.Кашинский словарь. СПб., 1901.

Смирнов, 1909.П. С. Смирнов.Споры о расколе // Христианское чтение. 1909.

Смирнов, 1910.П. С. Смирнов.Центры раскола в первой четверти ХVIII века // Христианское чтение. 1910.

Смирнов, 1910а.Н. А. Смирнов.Западное влияние на русский язык в петровскую эпоху. СПб., 1910.

Смирнов, 1913.С. Смирнов.Древнерусский духовник. Исследование по истории церковного быта. М., [1913].

Смирнов, 1921.Вас. Смирнов.Клады, паны и разбойники. Кострома, 1921.

Смирнов, 1927.М.И. Смирнов.Культ и крестьянское хозяйство в Переславль-Залесском уезде. По этнографическим наблюдениям // Труды Переславль-Залесского историко-художественного и краеведного музея. Переславль-Залесский, 1927. Вып. I: Старый быт и хозяйство Переславской деревни.

Смирнов, 1927а.В. Смирнов.Народные гаданья Костромского края // Четвертый этнографический сборник. Кострома, 1927.

Смирнов, 1929.Д. Смирнов.Рассказы о Грибоедове // А. С. Грибоедов. Его жизнь и гибель в мемуарах современников / Под ред. 3. Давыдова. Л., 1929.

Смирнов, 1972.И. П. Смирнов.От сказки к роману // ТОДРЛ. Л., 1972. Τ. XXVII.

Смирнов и Смолицкий, 1978.Ю. И. Смирнов, В. Г. Смолицкий.Новгородские былины. М., 1978.

Смотрицкий, 1916.Мелетій Смотрискій.Грамматіки славенския правилное сѵнтагма. Евье, 1619.

Смотрицкий, 1648.[М. Смотрицкий].Грамматика. М.. 1648.

Снесарев, 1969.Г. П. Снесарев.Реликты домусульманских верований у узбеков Хорезма. М., 1969.

Соболев, 1914.Алексей Соболев.Обряд прощания с землей перед исповедью. Заговоры и духовние стихи. Владимир, 1914.

Соболевский, 1890.А. И. Соболевский.Груша и Дуня // Живая старина. 1890. I, № 1.

Соболевский, 1901.А. Соболевский.Рецензия на кн.; В. Малинин. Старец Елеазарова монастыря Филофей и его послания. Киев, 1901//ЖМНП. 1901. № 12.

Соболевский, 1903.А. И. Соболевский.Переводная литература Московской Руси ХІV-ХVII веков. СПб., 1903.

Соболевский, 1908.А. И. Соболевский.Славяно-русская палеография. СПб., 1908.

Соболевский, 1910.А. И. Соболевский.Материалы и исследования в области славянской филологии и археологии. СПб., 1910.

Соколов, 1788.П. И. Соколов.Начальные основания Российской грамматики. СПб., 1788.

Соколов, 1916.Б. Соколов.О житийных и апокрифических мотивах в былинах // РФВ. 1916. Т. 76, № 3.

Соколова, 1972.3. П. Соколова.Культ животных в религиях. М., 1972.

Соловьев, І-ХV.С. М. Соловьев.История России с древнейших времен в 15 книгах. М., 1960-1966.

Соловьев, 1962.А. В. Соловьев.Русичи и русовичи // Слово о полку Игореве — памятник XII века. М. — Л., 1962.

Солосин, 1913.И. И. Солосин.Отражение языка и образов Св. Писания и книг богослужебных в стихотворениях Ломоносова // ИОРЯС. 1913. Т. XVIII, кн. 2.

Сомов, 1823.О. Сомов.О романтической поэзии // Соревнователь просвещения и благотворения. 1823. Ч. 23, кн. 1.

Сорокин, 1965.Ю. С. Сорокин.Развитие словарного состава русского литературного языка, 30-90-е годы XIX века. М. — Л., 1965.

Спафарий, 1978.Николай Спафарий.Эстетические трактаты / Подгот. текстов и вступ. ст. О. А. Белобровой. Л., 1978.

Сперанский, 1844.М. Сперанский.Правила высшего красноречия. СПб., 1844.

Сперанский, 1934.Μ. Н. Сперанский.Из старинной новгородской литературы XIV века. Л., 1934.

Сперанский, 1961.Μ. М. Сперанский.Проекты и записки / Под род. С. Н. Валка. М. — Л., 1961.

Спринчак, 1960.Я. А. Спринчак.Очерк русского исторического синтаксиса. Простое предложение. Киев. 1960.

Сравнительные словари…, І-ІІ.Сравнительные словари всех языков и наречий, собранные десницею Всевысочайшей особы. СПб., 1787 1789. Ч. І-ІІ.

Срезневский, I-III.И. И. Срезневский.Материалы для словаря древнерусского языка. СПб., 1893-1912. Т. I-III.

Срезневский, 1900.В. Срезневский.Сборники писем И. Т. Посошкова к митрополиту Стефану Яворскому. СПб., 1900.

Срезневский, 1906.В. Срезневский.Сказания о молодце и девице по сп. XVII в. библиотеки Академии Наук // ИОРЯС. 1906. Т. XI, кн. 4.

СРНГ, І-ХХV.Словарь русских народных говоров / Под ред. Ф. П. Филина. М. — Л., 1965-1991 (изд. продолжается). Т. І-ХХV.

Станг, 1952.Chr. S. Stang.La langue du livre Ucenije i chitrostb ratnago strojenija pechotnychъ ljudej 1647 // Skrifter utgitt av Det Norske Videnskaps-Akademi i Oslo. Hist.-Filos. Klasse. 1952. II, 1.

Станевич, 1808.E. Станевич.Способ рассматривать книги и судить о них. СПб., 1808.

Станевич, 1809.Е. Станевич.Рассуждение о русском языке. СПб., 1809.

Стендер-Петерсен, 1973.Ad. Slender-Petersen.Fonvisins forhold til Holberg // D. I. Fonvizin, Brigadiren-Landjunkeren / Ed. M. Osterby. Odense, 1973.

Степун, I-II.Ф. Степун.Бывшее и несбывшееся. Нью-Йорк. 1956. Т. І-ІІ.

Стихотворная комедия…, 1964.Стихотворная комедия конца XVIII — начала XIX в. М. — Л., 1964.

Стоглав, 1890.Царьския вопросы и соборныя ответы о многоразличных церковных чинех (Стоглав). Μ., 1890.

Страхов, 1791.Н. И. Страхов.Переписка Моды. М., 1791.

Струйский, 1790.Н. Струйский.Сочинения. СПб., 1790. Т. I, ч. I.

Субботин, І-ІХ.Н. И. Субботин.Материалы для истории раскола за первое время его существования. М., 1875-1890. Т. І-ІХ.

Сумароков, I-X.А. П. Сумароков.Полное собрание всех сочинений в стихах и прозе. М., 1787. Ч. І-Х.

Сумароков, 1759.А. Сумароков. Оистреблении чужих слов из русского языка // Трудолюбивая пчела. 1759. Январь.

Сумароков, 1957.А. П. Сумароков.Избранные произведения / Вступ. ст., подг. текста и примеч. Π. Н. Беркова. Л., 1957.

Супр. рук.Супрасълски или Ретков сборник (Супрасльская рукопись) / Изд. Й. Займов, М. Копалдо. София, 1982-1983. Т. І-ІІ.

Сухомлинов, І-V.Сочинения М. В. Ломоносова с объяснительными примечаниями академика М. И. Сухомлинова. СПб., 1891-1902. Т. І-V.

Сухомлинов, 1874-1888, І-VІІІ.М. И. Сухомлинов.История Российской Академии. СПб., 1874-1888. Т. І-VІІІ.

Сырку,1913.П. Сырку.Из быта бессарабских румын // Живая старина. 1913. Вып. 1-2.

Сыхта, І-VІ.В. Sychta.Slownik gwar kaszubskich na tie kultury ludowej. Wroclaw, 1967-1973. Vol. I-VI.

СЭС, 1979.Советский энциклопедический словарь. М., 1979.

Сянь-лю, 1932.Chungshee Hsien Liu.The Dog-Ancestor Story of the Aboriginal Tribes of Southern China // The Journal of the Royal Anthropological Institute of Great Britain and Ireland. 1932. Vol. 57.

Тальман,1730.[П. Тальман]Езда в остров любви. СПб., 1730.

Таппе, 1810.L. W. Тарре.Neue theoretisch-praktische Russische Sprachlehre fiir Deutsche. СПб.-Рига, 1810.

Тарабарин, 1916.И. М. Тарабарин.Лицевой букварь Кариона Истомина // Древности. Труды имп. Московского Археологического общества. М., 1916.

Тарановский, 1976.К. Taranovsky.Essays on Mandel’stam. Cambridge Mass.-London, 1976.

Татищев, 1736.Письмо В. H. Татищева к В. К. Тредиаковскому от 18 февраля 1736 г. // Архив АН. Разр. И. On. 1. № 206.

Татищев, 1887.В. И. Татищев.Разговор двух приятелей о пользе науки и училищ. М., 1887.

Татищев, 1979.В. Н. Татищев.Избранные произведения. Л., 1979.

Теплов, 1755.[Г. Н. Теплое].О качествах стихотворца рассуждение // Ежемесячные сочинения. 1755. Май.

Термер, 1957.F. Termer.Der Hund bei den Kulturvolkern Altamerikas // Zeischrift fiir Ethnologic. 1957. Vol. 82, h. I.

Террас, 1969.V. Terras.The Time Philosophy of Osip Mandel’stam // The Slavonic and East European Rewiew. 1969. № 109.

Титов, 1911.А. А. Титов.Иосиф, архиепископ Коломенский // ЧОИДР. 1911. Кн. 3. Приложение к первому тому, Киев, 1918.

Титов, 1918.Ф. Титов.Типография Киево-Печерской лавры. Исторический очерк (1606-1616-1916 гг.). Киев, 1918. Т. I (1606-1616-1721 гг.).

Тиханов, 1904.П. Тиханов.Брянский говор. СПб., 1904.

Тихонравов, I-II.Памятники отреченной русской литературы / Изд. Н. Тихонравов. СПб., 1863. Т. I-II.

Тихонравов, 1874, І-ІІ.Русские драматические произведения 1672-1725 гг. / Собр. и объяснены Николаем Тихонравовым. СПб., 1874. І-ІІ.

Тихонравов, 1894.Н. С. Тихонравов.Материалы для полного собрания сочинений Д. Н. Фонвизина. СПб., 1894.

Толстая, 1982.С. М. Толстая.Вариативность формальной структуры обряда (Купала и Марена) // Труды по знаковым системам. Тарту, 1982. Вып. 15. (УЗ ТГУ. Вып. 576.).

Толстов, 1935.С. П. Толстов.Пережитки тотемизма и дуальной организации у туркмен // Проблемы истории докапиталистических обществ. 1935. № 9-10.

Толстой, 1864.Ю. Толстой.Русские прописи 1620 года // ЧОИДР. 1864. Кн.2.

Толстой, 1979.Н. И. Толстой.Элементы народного театра в южнославянской святочной обрядности // Театральное пространство. М., 1979.

Толстые, 1981.И. И. Толстой, С. М. Толстая.Заметки по славянскому язычеству. 5. Славянский и балканский фольклор. М., 1981.

Томашевский, 1927.Б. Томашевский.Теория литературы. Поэтика. Изд. 2. М.-Л., 1927.

Томашевский, 1934.Б. Томашевский.Из пушкинских рукописей // Литературное наследство. М., 1934. Т.16-18.

Томашевский, 1959.Б. В. Томашевский.Вопросы яязыка в творчестве Пушкина // Б. В. Томашевский. Стих и язык. М.-Л., 1959.

Томашевский, 1959а.Б. В. Томашевский.Стих и язык. Филологические очерки. М.-Л., 1959.

Томашевский, 1959б.Б. В. Томашевский.Стилистика и стихосложение. Курс лекций. Л., 1959.

Томпсон, 1964.The types of the folktale. A classification and bibliography. Antti Aarne’s «Verzeichnis der Marchentypen» translated and enlarged by Stith Thompson. 2-d revision. Helsinki, 1964.

Топорков, 1984.А. Л. Топорков.Материалы по славянскому язычеству (культ матери — сырой земли в дер. Присно) // Древнеруссская литература. Источниковедение. Л., 1984.

Топоров, 1968.V. Ν. Toporov.Parallels to Ancient Indo-Iranian Social and Mythological Concepts // Pratidanam / Ed. by J. S. Heesterman et al. The Hague-Paris, 1968.

Топоров, 1973.В. H. Топоров.О семиотическом аспекте митраической мифологии в связи с реконструкцией некоторых древних представлений // Semiotyka i struktura terstu / Red. M. R. Mayenowa. Wroclaw, 1973.

Топоров, 1987.В. H. Топоров.Древо мировое // Мифы народов мира. М., 1987. Т. I.

Тредиаковский, I-III.В. К. Тредиаковский.Сочинения / Изд. Александра Смирдина. СПб., 1849. Т. І-ІІІ.

Тредиаковский, 1730.[В. К. Тредиаковский].К читателю // Езда в остров любви. Переведена с французского на Руской чрез Студента Василья Тредиаковского… СПб., 1730.

Тредиаковский, 1735.Новый и краткий способ к сложению Российских стихов с определениями до сего надлежащих званий чрез Василья Тредиаковского, С. Петербургский Императорския Академии Наук Секретаря. Спб., 1735.

Тредиаковский, 1744.[В. К. Тредиаковский]. Дляизвестия // Три оды парафрастический псалма 143, сочиненныя чрез трех стихитворцов, из которых каждой одну сложил особливо. СПб., 1744.

Тредиаковский, 1748.Разговор между чужестранным человеком и российским об ортографии старинной и новой и о всем, что принадлежит к сей материи, сочинен Васильем Тредиаковским, профессором елоквенции. СПб., 1748.

Тредиаковский, 1751.[В. К. Тредиаковский].Предуведомление от трудившагося в переводе // Аргенида. Повесть героическая, сочиненная Иоанном Барклаием, а с латинскаго на славено-российский переведенная и Митологическими изъяснениями умноженная от Василья Тредиаковскаго, профессора елоквенции и члена Императорский Академии Наук. СПб., 1751. Т. 1.

Тредиаковский, 1752, І-II.Сочинения и переводы как стихами так и прозою Василья Тредиаковскаго. СПб., 1752. Т. І-II.

Тредиаковский, 1766.[В. К. Тредиаковский].Предъизъяснение об Ироической Пииме // Тилемахида или Странствование Тилемаха сына Одисеева, описанное в составе Ироическия Пиимы Василием Тредиаковским, Надворным Советником, Членом Санктпетербургския Императорский Академии наук, с Французския нестихословныя речи, сочиненныя Франциском де-Салиньняком де-ла-Мотом Фенелоном… СПб., 1766. Т. I.

Тредиаковский, 1849.В. К. Тредиаковский.Избранные сочинения / Изд. П. Перевлесского. М., 1849.

Тредиаковский, 1865.В. К. Тредиаковский.Об окончании прилагательных… // П. Пекарский. Дополнительные известия для биографии Ломоносова. СПб., 1865.

Тредиаковский, 1935.В. К. Тредиаковский.Стихотворения. Л., 1935.

Тредиаковский, 1963.В. К. Тредиаковский.Избранные произведения / Вступительная статья и подготовка текста Л. И. Тимофеева. Примеч. Я. М. Строчкова. М.-Л., 1963.

Тредиаковский, 1972.В. К. Тредиаковский.Не знаю, кто певцов в стих вкинул сумасбродный… // Поэты XVIII века. Л., 1972. Т. II.

Трифонов, 1937.Ю. Трифонов.Към въпроса за византийско-български договори с езически обреди // Изв. на българския археологически институт (1937). София, 1938. Вып. 11.

Трофимов и Джоунз, 1923.Μ. V. Trofimov and Daniel Jones.The pronunciation of Russian. Cambridge, 1923.

Трубачев, I-XIX.Этимологический словарь славянских языков / Под ред. О. Н. Трубачева. М., 1974-1992. Т. 1-ХІХ.

Трубачев, 1955.О. Н. Трубачев.К этимологии слова собака // Краткие сообщения Института славяноведения АН СССР. М., 1955. Вып. XV.

Трубачев, 1960.О. Н. Трубачев.Происхождение названий домашних животных в славянских языках. М., 1960.

Трубачев, 1978.О. Н. Трубачев.Из работы над русским Фасмером // ВЯ. 1978. № 6.

Трубецкой, 1918.Е. Трубецкой.Иное царство и его искатели в русской сказке. М., 1918.

Трубецкой, 1927.Н. С. Трубецкой.Общеславянский элемент в русской культуре // Н. С. Трубецкой. К проблеме русского самопознания. Собрание статей. [Париж], 1927.

Трубецкой, 1960.Н. С. Трубецкой.Основы фонологии. М., 1960.

Трунев, 1949.Н. В. Трунев.Из истории значений слов (Советские оды Ломоносова) // УЗ Омского педагогического института. 1949. Вып. 4.

Тупиков,1903.Н. М. Тупиков.Исторический очерк употребления древнерусских личных собственных имен // Записки отделения русской и славянской археологии Русского археологического общества. СПб., 1903. Т. VI.

Тупикин, 1903а.Н. М. Тупиков.Исторический очерк употребления древнерусских личных собственных имен // Записки отделения русской и славянской археологии Русского археологического общества. СПб., 1903. Т. IV.

Тургенев, I-XXVIII.И. С. Тругенев.Полное собрание сочинений и писем. М.-Л., 1960-1968. Т. І-ХХVІII.

Турилов и Чернецов, 1985.А. А. Турилов, А. В. Чернецов.Отреченная книга Рафли // ТОДРЛ. 1985. Т. 40.

Тынянов, 1929.Ю. Н. Тынянов.Архаисты и новаторы. Л., 1929.

Тынянов, 1929а.Ю. Тынянов.Предисловие // Дневник В. К. Кюхельбекера. Л., 1929.

Тынянов, 1939.Ю. Тынянов.В. К. Кюхельбекер // В. К. Кюхельбекер. Лирика и поэмы. Л., 1939. Т. I.

Тынянов, 1965.Ю. Тынянов.Проблемы стихотворного языка. Статьи. М., 1965.

Указная книга…, 1889.Указная книга Поместного приказа // Описание документов и бумаг, хранящихся в Московском архиве Министерства юстиции. М., 1889. Кн. VI.

Унбегаун, 1939.В. Unbegaun.Un point d’histoire de la politesse russe: tutoiement et vousoiement // Melanges en 1’honneur de Jules Legras (Travaux publies par 1’Institut d’etudes slaves. XIX.). Paris, 1939.

Унбегаун, 1942.В. О. Unbegaun.Les noms de famille du clerge russe // Revue des etudes slaves. 1942. Vol. XX.

Унбегаун, 1951.В. О. Unbegaun.Vulgarisation d’une terme liturgique: russe прохлаждаться // Revue des etudes slaves. Paris, 1951. T. 27 (Melanges Andre Mazon).

Унбегаун, 1966.В. О. Unbegaun.Les noms de famille russes en -ago // Studia slavica Academiae scientiarum hungarcae. Budapest, 1966. Vol. XII.

Унбегаун, 1968.Б. О. Унбегаун.Язык русской литературы и проблемы его развития // VІ-е Congres international des slavistes. Prague, 7-13 aoiit 1968. Communications de la delegation franiaise et de la delegation suisse. Paris, 1968.

Унбегаун, 1-969.В. О. Unbegaun.La caique dans les langues slaves litteraires // В. O. Unbegaun. Selected Papers on Russian and Slavonic Philology. Oxford, 1969.

Унбегаун, 1969a.B. 0. Unbegaun.Selected Papers on Russian and Slavonic Philology. Oxford, 1969.

Унбегаун, 1971.Б. О. Унбегаун.Отчества на -ич и их отношение к русским фамилиям // Исследования по славянскому языкознанию. Сборник в честь С. Б. Бернштейна. М., 1971.

Унбегаун, 1973.В. О. Unbegaun.The Russian literary language: a comparative view // Modern Language. 1973. Vol. 68, № 4.

Унбегаун, 1989.Б. О. Унбегаун.Русские фамилии // Под ред. Б. А. Успенского. М., 1989.

Уоллес, 1880.МакензиУоллес.Россия. М., 1880. Т. I.

Усп. сб.Успенский сборник ХII-ХІII вв. / Изд. О. А. Князевская, В. Г. Демьянов, М. В. Ляпон. М., 1971.

Успенский, І-ІІ.Г. П. Успенский.Опыт повествования о древностях российских. Харьков, 1811-1812. Ч. І-ІІ.

Успенский, 1898.Д. И. Успенский.Духовные стихи // Этнографическое обозрение. 1898. № 3.

Успенский, 1967.Б. А. Успенский.Проблемы лингвистической типологии в аспекте различения «говорящего» (адресанта) и «слушающего» (адресата) // То honor Roman Jakobson. The Hague-Paris, 1967. Vol. III.

Успенский, 1968.Б. А. Успенский.Архаическая система церковнославянского произношения (Из истории литургического произношения в России). М., 1968.

Успенский, 1969.Б. А. Успенский.Из истории русских канонических имен. М., 1969.

Успенский, 1969а.Б. А. Успенский.Никоновская справа и русский литературный язык // ВЯ. 1969. № 5.

Успенский, 1970.Б. А. Успенский.Грамматическая правильность и поэтическая метафора// Тезисы докладов IV Летней школы по вторичным моделирующим системам (17-24 августа 1970). Тарту, 1970.

Успенский, 1970а.Б. А. Успенский.Поэтика композиции. М., 1970.

Успенский, 1971.Б. А. Успенский.Книжное произношение в России (Опыт исторического исследования). Докторская диссертация. Машинопись. М., 1971.

Успенский, 1971а.Б. А. Успенский.Книжное произношение в России (Опыт исторического исследования). АДД. М., 1971.

Успенский, 19716.Б. А. Успенский. Структурахудожественного текста и текстология (некоторые вопросы передачи прямой речи в «Войне и мире» Л. Н. Толстого) // Поэтика и стилистика русской литературы. Памяти академика В. В. Виноградова. Л., 1971.

Успенский, 1972.Б. А. Успенский.Превая грамматика русского языка на родном языке // ВЯ. 1972. № 6.

Успенский, 1974.Б. А. Успенский.Доломоносовский период отечественной русистики: Адодуров и Тредиаковский // ВЯ. 1974. № 2.

Успенский, 1975.Б. А. Успенский.Первая русская грамматика на родном языке (Доломоносовский период отечественной русистики). М., 1975.

Успенский, 1976.Б. А.Успенский. Тредиаковский и история русского литературного языка // Венок Тредиаковскому. Волгоград, 1976.

Успенский, 1982.Б. А.Успенский. Филологические разыскания в области славянских древностей. М., 1982.

Успенский, 1983.Б. А. Успенский.Языковая ситуация Киевской Руси и ее значение для истории русского литературного языка. М., 1983.

Успенский, 1983а.Б. А. Успенский.Диглоссия и двуязычие в истории русского литературного языка // IJSLP. 1983. Vol. XXVII.

Успенский, 1984.В. A. Uspensky.The language situation and linguistic consciousness in Muscovite Rus: the perception of Church Slavic and Russian // Medieval Russian Culture / Ed. by H. Birnbaum and M. S. Flier. Berkeley-Los-Angeles-London, [1984].

Успенский, 1985.Б. А. Успенский.Из истории русского литературного языка ХVIII — начала XIX века (Языковая программа Карамзина и ее исторические корни). М., 1985.

Успенский, 1985а.Б. А. Успенский.Анти-поведение в Древней Руси // Проблемы изучения культурного наследия. М., 1985.

Успенский, 1987.Б. А. Успенский.История русского литературного языка (ХІ-ХVII вв.). Miinchen, 1987.

Успенский, 1987а.Б. А. Успенский.Предисловие // Jean Sohier. Grammaire et Methode Russe et Franсoise. 1724. / Факсим. воспр. под ред. и с предисл. Б. А. Успенского. Munchen, 1987. Vol. I-II. (Specimina philologiae slavicae, Bd.69).

Успенский, 1988.Б. А. Успенский.История и семиотика (Восприятие времени как семиотическая проблема). Статья первая // Труды по знаковым системам. Тарту, 1988. Вып. XXII (УЗ ТГУ. Вып. 831).

Успенский, 1990.Ф. Б. Успенский.О поэтике Мандельштама (грамматика как предмет поэтики) // Блоковский сборник. IX. Тарту, 1990. (УЗ Тартуского университета. Вып. 917).

Ушаков, 1896.Д. Ушаков.Материалы по народным верованиям великоруссов // Этнографическое обозрение. 1896. № 3-4.

Ушаков, 1928.Д. Н. Ушаков.Звук г фрикативный в русском литературном языке // Сборник статей в честь академика А. И. Соболевского. Л., 1928.

Фасмер, І-ІV.М. Фасмер.Этимологический словарь русского языка. М., 1964-1973. Т. І-ІV.

Фатер, 1808.J. S. Vater. Praktische Grammatik der Russischen Sprache. Leipzig, 1808.

Федеровский, I-VIII.M. Federowski.Lud bialorusski na Rusi litewskiej. Krakow-Warszawa, 1897-1981. Vol. I-VIII.

Фенне, I-II.Tonnies Fenne’s Low German Manual of Spoken Russian. Pskov, 1607 / Ed. by L. L. Hammerich et al. Copenhagen, 1961-1970. Vol. I-II.

Фергюсон, 1959.Ch. A. Ferguson.Diglossia // Word. 1959. Vol. XV. № 2.

Флоренский, 1922.П. A. Флоренский.Мнимости в геометрии. Μ., 1922.

Флоровский, 1949.А. Флоровский.Чудовский инок Евфимий // Slavia. 1949. Bd. XIX, ses. 1-2.

Фомин, 1912.А. Фомин.Андрей Иванович Тургенев и Андрей Сергеевич Кайсаров. Новые данные о них по документам архива Π. Н. Тургенева. СПб., 1912.

Фонвизин, I-II.Д. И. Фонвизин.Собрание сочинений. М.-Л., 1959. Т. І-ІІ.

Фонвизин, 1783.Д. И. Фонвизин.Недоросль. СПб., 1783.

Фонвизин, 1866.Д. И. Фонвизин.Сочинения, письма и избранные переводы. СПб., 1866.

Фонвизин, 1959.Д. И. Фонвизин.Начертание словаря славенороссийского языка // Д. И. Фонвизин. Собрание сочинений в двух томах. М.-Л., 1959.

Франк, 1965.В. Frank.Die Rolle des Hundes in afrikanischen Kulturen. Wiesbaden, 1965.

Франко, 1892.I. Franko.«Bajka Wegierska» Wraclawa Potockiego i «psia krew» // Wisla. 1892. Vol. 6, sesz.4-5.

Франко, 1895.I. Franko.«Psia krew» i «psia wiara» // Lud. 1895. Vol. I, sesz. 4, 5.

Фрейденберг, 1936.О. Фрейденберг.Поэтика сюжета и жанра. Л., 1936.

Фролова, 1981.С. В. Фролова.Древнерусские отчества на -ичь в словообразовательном отношении // Семантические и словообразовательные отношения в лексике русского языка. Куйбышев, 1981.

Хаавио, 1967.М. Haavio.Suomalainen mytologia. Porvoo-Helsinki, 1967.

Харлампович, 1914.К. В. Харлампович.Малороссийское влиние на великорусскую церковную жизнь. Казань, 1914. Т. I.

Харузин, 1897.Н. Харузин.К вопросу о борьбе Московского правительства с народными языческими обрядами и суевериями в первой половине XVII в. // Этнографическое обозрение. 1897. Кн. XXXII, № 1.

Хвостов, 1787.Д. И. Хвостов.Русский парижанец // Российский феатр. СПб., 1787. Ч. ХV.

Хлебников, І-V.Собрание произведений Велемира Хлебникова / Под ред. Ю. Н. Тынянова и Н. Л. Степанова. Л., 1928-1933. Т. І-V.

Хлебников, 1940.Велимир Хлебников.Неизданные произведения / Ред. и коммент. Н. Харджиева и Т. Грица. М., 1940.

Хлебников, 1960.В. Хлебников.Стихотворения и поэмы / Вступ. ст., подг. текста и примеч. Н. Степанова. Л., 1960.

Храповицкий, 1802.М. В. Храповицкий.Слово похвальное Екатерине Второй. СПб., 1802.

Храповицкий, 1874.Дневник А. В. Храповицкого 1782-1793. СПб., 1874.

Хютль-Ворт, 1956.G. Hiittl-Worth.Die Bereicherung des russischen Wortschatzes im XVIII. Jahrundert. Wien, 1956.

Хютль-Ворт, 1963.Г. Хютль-Ворт.Проблемы межславянских и славяно-неславянских лексических отношений // American Contributions to the Fifth International Congress of Slavists. Sofia, 1963. The Hague, 1963.

Хютль-Ворт, 1963a.G. Hiittl-Worth.Foreign words in Russian. Berkeley and Los Angeles, 1963.

Хютль-Ворт, 1966.G. Hiittl-Worth.Trediakovskijs Feoptija. Ein Beitrag zur abstrakten Terminologie // Orbis scriptus, Dmitrij Tchizewskij zum 70. Geburstag. Miinchen, 1966.

Хютль-Ворт, 1968.Г. Хютль-Ворт.Роль церковнославянского языка в развитии русского литературного языка // American Contributions to the Sixth International Congress of Slavists. The Hague, 1968. Vol. I.

Хютль-Ворт, 1970.G. Hiittl-Worth.Thougths on the turning point in the history of Literary Russian; the eighteenth century // International Journal of Slavic Linguistics and Poetics. 1970. Vol. XIII.

Хютль-Ворт. 1971-1972.G. Hiittl-Worth.On French and the emergence of Earlyv Modern Russian // Zbornik filozofickej fakulty univerzitety Коmnskeho. 1971-1972. Roch. XXIII XXIV.

Хютль-Ворт. 1974.Г. Хютль-Ворт.О проблемах русского литературного языка конца XVII начала XIX в. // Slovanske spisovne jazyky v dobe oboozeni. Praha, 1974..

Цветаева, 1976.Марина Цветаева. Повесть о Сонечке // Новый мир. 1976. .№ 3.

Цейтлин, 1912.Г. Цейтлин.Знахарства и поверья в Поморье (Очерк из быта поморов) // Изв. Архангельского общества изучения Русского Севера. 1912. № 1,4.

Целларий, 1746.Х. Целларий.Краткий российский лексикон. СПб., 1746.

Цыганенко, 1970.Г. П. Цыганенко.Этимологический словарь русского языка. Киев, 1970.

Цявловский, 1931.М.А.Цявловский.Книга воспоминаний о Пушкине. М., 1931.

Челаковский, 1949.Celakovsky.Mudrosiovi narodu slovanskeho ve prislovich. Praha, 1949.

Черных, 1948.П. Я. Черных.Заметки об употреблении местоимения вы вместо ты в качестве форм вежливости в русском литературном языке ХVIIІ-ХІХ веков // УЗ МГУ. 1948. Вып. 137 (Труды кафедры русского языка. Кн. 2).

Чернышев, 1901.В. Чернышев.Материалы для изучения говоров и быта Мещовского уезда. СПб., 1901.

Чернышев, 1908.В. И. Чернышев.Законы и правила русского произношения. СПб., 1908.

Чернышев, 1934.V. Cernysev.Les prenoms russes: formation et vitalit // Revue des etudes slaves. 1934. Vol. XIV, fasc. 3-4.

Чернышев, 1914.В. И. Чернышев.Правильность и чистота руской речи. СПб., 1914. Вып. I.

Чернышев, 1928.В. И. Чернышев.Несколько словарных разысканий // Статьи по славянской и русской филологии. Сборник статей в честь академика Алексея Ивановича Соболевского. Л., 1928.

Чернышев, 1935.В. И. Чернышев.Происхождение некоторых нарицательных имен из собственных // Язык и мышление. М.-Л., 1935. III-ІV.

Чечулин, 1890.Н. Чечулин.Личные имена в писцовых книгах XVI в., не встречающиеся в православных святцах // Библиограф. 1890. VI, № 7-8.

Чистов, 1967.К. В. Чистов.Русские народные социально-утопические легенды ХVІІ-ХІХ вв. М., 1967.

Чистович, 1858.И. Чистович.Рецензия на «Обзор русской духовной литературы» Филарета Гумилевского // Изв. II отделения имп. Академии наук. 1858. Т. VI.

Чистович, 1899.И. А. Чистович.История перевода Библии на русский язык. Изд. 2-е СПб., 1899.

Чичагов, 1957.В. К. Чичагов.Вопросы русской исторической ономастики // ВЯ. 1967. № 6.

Чичагов, 1959.В. К. Чичагов.Из истории русских имен, отчеств, фамилий. М., 1959.

Чичеров, 1957.В. И. Чичеров.Зимний период русского земледельческого календаря ХVІ-ХІХ веков. М., 1957.

Чубинский, І-VІІ.П. П. Чубинский.Труды этнографическо-статистической экспедиции в Западно-Русский край… Юго-Западный отдел. СПб., 1872-1878. Т. І-VII.

Чулицкий, 1904.В. Чулицкий. Изписательких отношений десятых годов XIX столетия // ИОРЯС. 1904. Т. X, кн. З.

Чулков, 1766-1768.[М. Чулков].Пересмешник или Славенские сказки. СПб., 1766-1768.

Шаламов, 1982.В. Шаламов.Колымские рассказы. Paris, 1982.

Шаликов, I-II.П. И. Шаликов.Сочинения. М., 1819. Т. І-ІІ.

Шапкарев, І-ІV.К. А. Шапкарев.Сборник от български народни умотворения. София, 1968-1973. Т. І-ІV.

Шапкарев, 1884.А'.А. Шапкарев.Руссалии, древен и твьрдѣ интересен българский обичай запазен и до днесь в Южна Македония. Пловдив, 1884.

Шарпантье, 1768.[Charpentier].Elements de la langue russe ou methode courte et facile pour apprendre cette langue conformement а l'usage. SPb., 1768.

Шахматов, 1903.А. А. Шахматов.Исследование о двинских грамотах XVв. СПб., 1903.

Шахматов, 1925.А. А. Шахматов.Очерк современного русского литературного языка. Л., 1925.

Шахматов, 1941.А. А. Шахматов.Очерк современного русского литературного языка. Изд. 4-е. М., 1941.

Шаховской, 1961.А. А. Шаговской.Комедии. Стихотворения. Л., 1961.

Шебунин, 1923.А. Н. Шебунин.Европейская контр-революция в первой половине XIX века. Л., 1923.

Шебунин, 1936.А. Шебунин.Братья Тургеневы и дворянское общество александровской эпохи // Декабрист Н. И. Тургенев. Письма к брату С. И. Тургеневу. М.-Л., 1936.

Шевелев, 1963.G. Y. Shevelov.Speaking of Russian Stress // Word. 1963. V.19, № 1.

Шейн, I-III.H. В. Шейн.Материалы·для изучения быта и языка русского населения Северо-Западного края. СПб., 1887-1902. Т. 1 111.

Шенрок, І-ІV.В. И. Шенрок.Материалы для биографии Гоголя. М.. 1892-1897. Т. І-ІV.

Шереметев, 1902.II. Шереметев.Зимняя поездка в Белозерский край М., 1902.

Шереметевский. I III.В. В. Шереметевекий.Фамильные прозвища великорусского духовенства в XVIII и XIX столетиях // Русский архив. 1908. I, III.

Шильдер, I-II.В. К. Шильдер.Император Николай Первый. Его жизнь и царствование. СПб., 1903. Т. I-II.

Шильдер, 1897-1898, І-ІV.Н. К. Шильдер.Император Александр Первый, его жизнь и царствование. СПб., 1897-1898. Т. І-ІV.

Шильдер, 1901.В. К. Шильдер.Император Павел Первый. Историко-биографический очерк. СПб., 1901.

Шиндин, 1991.С. Г. Шиндин.Город в художественном мире Мандельштама: пространственный аспект // Russian Literature. 1991. № 1.

Шицгал, 1974.А. Г. Шицгал.Русский типографский шрифт. Вопросы истории и практика применения. М., 1974.

Шишкин, 1983.А. Б. Шишкин.К творческой истории «Феоптии» Тредиаковского. Доклад на заседании Группы XVIII века Института русской литературы АН СССР (Пушкинского дома) 28 июня 1983 г. (не опубликован).

Шишкин, 1984.А. Б. Шишкин.В. К. Тредиаковский: годы учения // Studia slavica Academiae scientarum hungaricae. Budapest, 1984. Vol. XXX.

Шишкин, 1989.A. Б. Шишкин.Документы Архива Синода о книгах В. К. Тредиаковского; Судьба «Псалтири» Тредиаковского // Vasilij Kirilovic Trediakovskij. Psalter / Besorgt und kommentiert von A. Levitsky. Paderborn-Munchen-Wien-Zurich, 1989.

Шишков, І-ХVІ.[A. С.] Шишков.Собрание сочинений и переводов. СПб., 1818-1834. Ч. І-ХVІ.

Шишков, 1804.А. С. Шишков.Прибавление к сочинению, называемому Разсуждение о старом и новом слоге… СПб., 1804.

Шишков, 1808.[А. С. Шишков].Перевод двух статей из Лагарпа с примечаниями переводчика. СПб., 1808.

Шишков, 1811.А. С. Шишков.Разговоры о словености… СПб., 1811.

Шишков, 1814.[А. С. Шишков].Рассуждение о красноречии Священного Писания. СПб., 1814.

Шишков, 1818.А. С. Шишков.Рассуждение о старом и новом слоге Российского языка. СПб., 1818.

Шишков, 1868.Записки Адмирала Александра Семеновича Шишкова с мая 1824 по декабрь 1826 года / Публ. О. Бодянского // ЧОИДР. 1968. Кн. З.

Шишков, 1870.Записки, мнения и переписка адмирала А. С. Шишкова. Берлин, 1870. Т. I.

Шкловский, 1925.В. Шкловский.О теории прозы. М.-Л., 1925.

Шлерат, 1954.В. Schlerath.Der Hund bei den Indogermanen // Paideuma. 1954. Bd.6, h. I.

Шлецер, 1904.Aug Schlozer.Russische Sprachlehre. I-II. А. Шлецер. Русская грамматика. I-II / С предисл. С. К. Булича. СПб., 1904.

Шляпкин, 1891.И. А. Шляпкин.Св. Дмитрий Ростовский и его время. СПб., 1891.

Шольц, 1937.В. Scholz.Der Hund in der griechisch — romischen magie und Religion. Inaugural-Dissertation… Friedrich-Wilhelms-Universiat zu Berlin. 1937.

Шотландский эротический фольклор.Some Erotic Folklore from Scotland // Kryptadia. 1884. II.

Шпильрейн, 1929И. H. Шпильрейн.О переменах имен и фамилий // Психотехника и психофизиология труда, 1929, № 4.

Штаден, 1925.Г. Штпаден. ОМоскве Ивана Грозного. Записки немца-опричника. М., 1925.

Штаден, 1930.Н. von Staden.Aufzeichnungen fiber den Moskauer Staat. Hamburg, 1930.

Штихель, 1971.R. Stichel.Studien zum Verhaltnis von Text und Bild spat und nachbyzantinischer Verganglichkeitsdarstellungen. Wien, 1971.

Шухевич, 1902.Володимир Шухевич.Гуцулыцина // Материяли до украінсько-руськоі етнольогіі. Видане Етнографічноі комісіі [Наукового Товариства імени Шевченка]. Львів, 1902. Т. 5.

Щапов, I-IILА. П. Шапов.Сочинения. СПб., 1906-1908. Т. I-III.

Щекин, 1925.М. В. Шекин.Как жить по-новому. Кострома, 1925.

Щук. сб., 1907.Щукинский сборник. М., 1907. Вып. VII.

Шуров, 1867.И. Шуров.Календарь народных примет, обычаев и поверьев на Руси // ЧОИДР 1867. Кн.4.

Эйдельман, 1966.Н. Я. Эйдельман.Тайные корреспонденты «Полярной звезды». М., 1966.

Эйдельман, 1973.Н. Я. Эйдельман.Герцен против самодержавия. Секретная политическая история России ХVІІІ-ХІХ веков и вольная печать. М., 1973.

Элиаде, 1963.М. Eliade.Aspects du mythe. Paris, 1963.

Эрнст, 1914.Сергей Эрнст.Рисунки русских художников в собрании Швартца // Старые годы. 1914. № 10-12.

Юль, 1900.Записки Юста Юля, датского посланника при Петре Великом. М., 1900.

Юрий Крижанич, 1965.Юрий Крижанич.Политика. М., 1965.

Яблочков, 1876.М. Яблочков.История дворянского сословия в России. СПб., 1876.

Яворский, 1928.Ю.Яворский. Легенда о происхождении павликиан // Сб. ОРЯС. 1928. Т. 101, № 3.

Ягич, 1896.Codex slovenicus reruni grammaticarum / Edidit V. Jagic. Рассуждения южнославянской и русской старины о церковнославянском и русском языке / Собрал и объяснил И. В. Ягич. Petropoli, 1896. (Исследования по русскому языку. СПб., 1885-1895. Т. 1. Отд. отт.).

Якобсон, І-VII.R. Jakobson.Selected writings. The Hague, 1962-1985. Vol. I-VII.

Якобсон, 1921.P. Якобсон.Новейшая русская поэзия. Набросок первый. Прага, 1921.

Якобсон, 1944.R. Jakobson.Saint Constantin et la langue syriaque // Annuaire de I’Institut d’Histoire Orientales et Slaves. 1939-1944. VII.

Якобсон, 1950.R. Jacobson.Slavic Mythology // Funk and Wagnails Standard Dictionary of Folklore, Mythology and Legend. New York, 1950. Vol. II.

Якобсон, 1954.Roman Jakobson.Minor Native Sources for the Early History of the Slavic Church // Harvard Slavic Studies. 1954. Vol. II.

Якобсон, 1966.Р. О. Якобсон.О морфологическом составе древнерусских отчеств // R. Jakohson. Selected writings. The Hague, 1966. Vol. IV.

Якушкин, 1983.Собрание народных песен П. В. Киреевского. Записи П. И. Якушкина, I. Л., 1983.

Яновский, 1803-1806.Η. М. Яновский.Новый словотолкователь…, содержащий разныя в Российском языке встречающиеся иностранные речения и технические термины. СПб., 1803-1806.

Яхонтов, 1883.И. К. Яхонтов.Иеродиакон Дамаскин, русский полемист XVII века. СПб., 1883.

Яцимирский, 1900.А. И. Яцимирский.Румынские сказания о рахманах // Живая старина. 1900. Т. 10, вып. 1-2.

Яцимирский, 1913.А. И. Яцимирский.К истории ложных молитв в южно-славянской письменности // ИОРЯС. 1913. Т. XVIII, кн. З, 4.

Библиографическая справка

Статьи, вошедшие в данный том, были опубликованы в следующих изданиях:

1.Язык в координатах сакрального и профанного

Отношение к грамматике и риторике в Древней Руси (ХVІ-ХVІІ вв.).//«Литература и искусство в системе культуры». М., 1986, с. 208-224.

Языковая ситуация и языковое сознание в Московской Руси: восприятие церковнославянского и русского языков.//«Византия и Русь. Памяти Веры Дмитриевны Лихачевой». М., 1989, с. 206-227.

Вопрос о сирийском языке в славянской письменности: почему дьявол может говорить по-сирийски?//«Вторичные моделирующие системы». Тарту, 1979, с. 79-82.

2.Языческий субстрат обсценного мира

Религиозно-мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии (Семантика русского мата в историческом освещении).//«Studia Slavica Academiae scientarum Hungaricae», XXIX, 1983, c. 33-69; «Studia Slavica Academiae scientarum Hungaricae», XXXII., 1987, c. 37-76.

«Заветные сказки» A. H. Афанасьева.//«От мифа к литературе. Сборник в честь 70-летия Е. М. Мелетинского». М., 1993, с. 117-139.

3.Имя и социум

Мена имен в России в исторической и семиотической перспективе.//«Труды по знаковым системам», V. Тарту, 1971 («Ученые записки Тарутского университета», вып. 284), с. 481-492. Публ. с редакц. изм.

Социальная жизнь русских фамилий. //Б. О. Унбегаун. «Русские фамилии». М., 1989, с. 336-365. Публ. с редакц. изм.

4.Структура поэтического текста

Фонетическая структура одного стихотворения Ломоносова.// «Semiotyka і struktura tekstu: studia poswiеcone VII Miqdzynarodowemu Kongresowi slawistow (Warezava, 1973) Praca zbiorowa pod red. M. R. Mayenowej». Wroclaw-Warszawa-Krakow-Gdatisk,1973, c. 103-129.

К поэтике Хлебникова: проблемы композиции.//«Сборник статей по вторичным моделирующим системам». Тарту, 1973, с. 122-127.

Анатомия метафоры у Мандельштама.Публ. впервые.

5. Борьба идей в языке

К истории одной эпиграммы Тредиаковского.//«Russian Linguistics», 1984, 8, с. 75-127.

Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры («Происшествие в царстве теней, или судьбина российского языка» — неизвестное сочинение Семена Боброва).//«Труды по русской и славянской филологии», XXIV. Тарту, 1975 («Ученые записки Таруского университета», вып. 358), с. 168-322. Публ. с изменениями и дополнениями.

Список трудов Б. А. Успенского

1958

1.Рец.: J. W. Perry, A. Kent, Μ. М. Berry. Machine Literature Searching. New York-London, 1956.— Вопросы языкознания, 1958, № 5. — C. 138-139. <Совм. с Д. Г. Лахути>.

1959

2.Рец.: Syntax Patterns in English Studied by Electronic Computer.— Машинный перевод и прикладная лингвистика, 1959, № 2 (9). — С. 70-73. <Совм. с В. А. Успенским>.

1961

3.Типологическая классификация языков как основа языковых соответствий (Структура языка-эталона при типологической классификации языков). — Вопросы языкознания, 1961, № 6. — С. 51-64.

1962

4.Принципы структурной типологии. [Москва]: «Изд-во Московского ун-та», 1962. — 64 с.

5.Лингвистическая жизнь Копенгагена. — Вопросы языкознания, 1962, № 3. —С. 148-151.

6.Гадание на игральных картах как семиотическая система. —Симпозиум по структурному изучению знаковых систем: Тезисы докладов. Москва: «Изд-во АН СССР», 1962. — С. 83-86. <Совм. с М. И. Лекомцевой>. Тезисы работы № 20.

7.О семиотике искусства. —Симпозиум по структурному изучению знаковых систем: Тезисы докладов. Москва: «Изд-во АН СССР», 1962. — С. 125-128.

8.Семиотика у Честертона. —Симпозиум по структурному изучению знаковых систем: Тезисы докладов. Москва: «Изд-во АН СССР», 1962. — С. 149-152.

9.Рец.: Н. Spang-Hanssen. Probability and Structural Classification in Language Description. Copenhagen, 1959.— Вопросы языкознания, 1962, № 2. — С. 107-110.

1963

10.Некоторые вопросы структурной типологии (К типологическому описанию языков на грамматическом уровне).Автореферат диссертации на соискание ученой степени кандидата филологических наук. [Москва]: «Изд-во Моск. ун-та», 1963. — 22 с.

11.Опыт трансформационного исследования синтаксической типологии. —Исследования по структурной типологии. Отв. ред. Т. Н. Молошная. Москва: «Изд-во АН СССР», 1963. — С. 52-60.

12.Сосуществование грамматических структур в языке (Расчленение языка на элементарные структуры и возможность типологической характеристики последних). —Совещание по типологии восточных языков: Тезисы докладов. Москва, 1963. — С. 67-73. Тезисы работы № 23.

13.Рец.: Universals of Language. Ed. by J. H. Greenberg. Cambridge, 1963. — Вопросы языкознания, 1963, № 5. — С. 115-130.

1964

14.Замечания по типологии кетского языка. —Вопросы структуры языка. Отв. ред. Вяч. В. Иванов. Москва: «Наука», 1964. — С. 144-156.

15.К системе передачи изображения в русской иконописи (в свете работ Л. Ф. Жегина). — Программа и тезисы докладов в Летней школе по вторичным моделирующим системам (19-29 августа 1964 г.). Тарту, 1964. — С. 54-57. Тезисы работы № 19.

16. Предварительные замечания к персонологической классификации. — Программа и тезисы докладов в Летней школе по вторичным моделирующим системам (19-29 августа 1964 г.). Тарту, 1964. — С. 29-31. Предварительная публикация работы № 21.

17.Sulla semiotica dell’arte.— Questo e altro: Ri vista di letteratura. 1964. № 6-7. — P. 60-61. Перевод на итал. яз. работы № 7.

1965

18.Структурная типология языков.Москва: «Наука», 1965. — 286 с.

19.К системе передачи изображения в русской иконописи. —Труды по знаковым системам, II. Тарту, 1965. — С. 248-257 (= Учен. зап. Тартуского ун-та, вып. 181).

20.Описание одной семиотической системы с простым синтаксисом. —Труды по знаковым системам, II. Тарту, 1965. С. 94-105 (= Учен. зап. Тартуского ун-та, вып. 181). <Совм с М. И. Лекомцевой>.

21.Предварительные замечания к персонологической классификации. —Труды по знаковым системам, II. Тарту, 1965. С. 91-93 (= Учен. зап. Тартуского ун-та, вып. 181).

22.Предварительное сообщение об опыте семиотического исследования речевого потока под действием мескалина. —Труды по знаковым системам, II. Тарту, 1965. С. 345 346 (= Учен. зап. Тартуского ун-та, вып. 181). <Совм. с М. Даниловым, Ю. Либерманом, А. Пятигорским, Д. Сегалом>.

23.О сосуществовании грамматических типов в языке (Расчленение языка на элементарные структуры и возможность типологической характеристики этих структур). —Лингвистическая типология и восточные языки: Материалы совещания. Отв. ред. Л. Б. Никольский. Москва: «Наука», 1965. — С. 178-188.

24.Несколько замечаний о языке-эталоне. —Лингвистическая типология и восточные языки: Материалы совещания. Отв. ред. Л. Б. Никольский. Москва: «Наука», 1965. — С. 308-310.

25.Проблема универсалий в языкознании. —Проблемы исследования систем и структур: Материалы к конференции. Отв. ред. Л. Б. Никольский. Москва, 1965. — С. 139-141.

26.О новых работах по паралингвистике.Рец.: Approaches to Semiotics: Cultural Anthropology, Education, Linguistics, Psychiatry, Psychology. Ed. by T. A. Sebeok, A. S. Hayes, M. C. Bateson. London-The Hague-Paris, 1964. — Вопросы языкознания, 1965, № 6. — С. 116-122. <Совм. с Т. М. Николаевой>.

1966

27.Ред.: Языки Африки: Вопросы структуры, истории и типологии. Москва: «Наука», 1966. —298 с.

28.Предисловие. — Языки Африки: Вопросы структуры, истории и типологии.Отв. ред. Б. А. Успенский. Москва: «Наука», 1966. -С. 3-6.

29.К типологии частей речи в хауса: Проблема прилагательного. —Языки Африки: Вопросы структуры, истории и типологии. Отв. ред. Б. А. Успенский. Москва: «Наука», 1966. -· С. 264-283. <Совм. с Г. П. Коршуновой>.

30.Языкознание и паралингвистика. —Лингвистические исследования по общей и славянской типологии. Отв. ред. Т. М. Николаева. Москва, «Наука», 1966. — С. 63-74. <Совм. с Т. М. Николаевой>.

31.Языковые универсалии, типологическое анкетирование и проблемы типологического описания языка. —Конференция по проблемам изучения универсальных и ареальных свойств языков: Тезисы докладов. Москва: «Наука», 1966. — С. 82-86. Тезисы работы № 65.

32.Некоторые гипотетические универсалии из области грамматики. —Конференция по проблемам изучения универсальных и ареальных свойств языков: Тезисы докладов. Москва: «Наука», 1966. — С. 86-93.

33.Изафет и связанные с ним универсалии. —Конференция по проблемам изучения универсальных и ареальных свойств языков: Тезисы докладов. Москва: «Наука», 1966. — С. 94-96.

34.Персонологические проблемы в лингвистическом аспекте. —Тезисы докладов во второй Летней школе по вторичным моделирующим системам (16-26 августа 1966 г.). Тарту, 1966. — С. 6-12.

35.Структура художественного текста и типология композиций. —Тезисы докладов во второй Летней школе по вторичным моделирующим системам (16-26 августа 1966 г.). Тарту, 1966. — С. 20-26.

36.Типология языков: Программа спецкурса, 64 часа. —Типология языков: программы специализации студентов. Под ред. Ю. С. Степанова. [Москва]: «Изд-во Московского ун-та», 1966. — С. 20-28.

1967

37.Одна архаическая система церковнославянского произношения (Литургическое произношение старообрядцев-беспоповцев). — Вопросы языкознания, 1967, № 6. — С. 62-79.

38.Персонологическая классификация как семиотическая проблема. —Труды по знаковым системам, III. Тарту, 1967. — С. 7-29 (= Учен. зап. Тартуского ун-та, вып. 198). <Совм. с А. М. Пятигорским>.

39.П. А. Флоренский и его статья «Обратная перспектива». —Труды по знаковым системам, III. Тарту, 1967. — С. 378-380 (= Учен. зап. Тартуского ун-та, вып. 198). <Совм. с А. А. Дороговым, В. В. Ивановым>.

40.Проблемы лингвистической типологии в аспекте различения «говорящего» (адресанта) и «слушающего» (адресата).То Honor Roman Jakobson: Essays on the Occasion of his Seventieth Birthday. The Hague-Paris: «Mouton», 1967. — P. 2087-2108.

41.«Грамматическая правильность» и понимание.— Межвузовская конференция по порождающим грамматикам (Кяэрику, 15-22 сентября 1967 г.): Тезисы докладов. Отв. ред. X. Рятсеп. Тарту, 1967. — С. 101-106. Предварительная публикация работы № 58.

42.Отношения подсистем в языке и связанные с ними универсалии. —Проблемы языкознания: Доклады и сообщения советских ученых на X Международном конгрессе лингвистов (Бухарест, 28 августа — 2 сентября 1967 г.). Москва. «Наука», 1967. — С. 224-230. Предварительная публикация работы № 50.

43.Отношения подсистем в языке и связанные с ними универсалии. —Хете Congres International des Linguistes (Bucarest, 28 aout — 2 septembre 1967): Resumes des communications. Xth International Congress of Linguists (Bucharest, August 28 — September 2, 1967): Abstracts of papers. Bucharest, 1967. Тезисы работы № 42.

1968

44.Архаическая система церковнославянского произношения (Из истории литургического произношения в России).[Москва]: «Изд-во Моск. ун-та», 1968. — 156 с.

45.Principles of Structural Typology. The Hague-Paris: «Mouton», 1968. — 80 p. (= Janua Linguarum: Series minor, № 62). Перевод на англ. яз. работы № 4.

46.Структурная общность различных видов искусства на материале живописи и литературы.Препринт. Warszawa, 1968. — 56 с. Предварительная публикация работы № 103.

47.Ред.: Кетский сборник: Лингвистика.Москва: «Наука», 1968. — 338 с. <Совм. с Вяч. В Ивановым, В. Н. Топоровым>.

48.Кеты, их язык, культура, история. —Кетский сборник: Лингвистика. Под ред. Вяч В. Иванова, В. Н. Топорова, В. А. Успенского. Москва: «Наука», 1968. С. 5-14 <Совм. с Вяч. В. Ивановым, В. Н. Топоровым>.

49.О системе кетского глагола. — Кетский сборник: Лингвистика. Под ред. Вяч. В. Иванова, В. Н. Топорова, Б. А. Успенского. Москва: «Наука», 1968. — С. 196-228.

50.Отношения подсистем в языке и связанные с ними универсалии. —Вопросы языкознания, 1968, № 6. — С. 3-15.

51.Les problemes semiotiques du style a la lumiere de la linguistique. — Information sur les sciences sociales, vol. VII, 1968, № 1. — P. 123-140. Перевод на франц, яз. работы № 64.

52.П.С.Кузнецов (1899-1968): [Некролог]. —Вопросы языкознания, 1968, X® 3. — С. 158-159.

53.Влияние языка на религиозное сознание. —III Летняя школа по вторичным моделирующим системам (Кяэрику, 10-20 мая 1968 г.): Тезисы докладов. Отв. ред. Ю. М. Лотман. Тарту, 1968. — С. 43-49. Тезисы работы № 57.

1969

54.Из истории русских канонических имен (История ударения в канонических именах собственных в их отношении к русским литературным и разговорным формам). [Москва]: «Изд-во Моск. ун-та», 1969. — 334 с.

55.Ред.: Кетский сборник: Мифология, этнография, тексты.Москва: «Наука», 1969. — 291 с. <Совм. с Вяч. В. Ивановым, В. Н. Топоровым>.

56.Кетские песни и другие тексты. —Кетский сборник: Мифология, этнография, тексты. Под ред. Вяч. В. Иванова, В. Н. Топорова, Б. А. Успенского. Москва: «Наука», 1969. — С. 213-216. <Совм. с Вяч. В. Ивановым, Т. Н. Молошной, Д. М. Сегалом, В. Н. Топоровым, Т. В. Цивьян>.

57.Влияние языка на религиозное сознание. —Труды по знаковым системам, IV. Тарту, 1969. — С. 159-168 (= Учен. зап. Тартуского ун-та, вып. 236).

58.«Грамматическая правильность» и понимание. —Проблемы моделирования языка, III (1). Тарту, 1969. — С. 113-119 (= Учен, зап. Тартуского ун-та, вып. 226).

59.Sulla semiotica dell’arte. —Semiotica della letteratura in URSS. Eds. R. Faccani, Um. Eco. Milano: «Bompiani», 1969. — P. 59-62. Перевод на итал. яз. работы Я® 7.

60. Sulla semiotica dell’arte. —I sistemi di segni e lo strutturalismo sovietico. A cura di R. Faccani e Um. Eco. Milano: «Bompiani», 1969. — P. 87-90. (= Idee nuove, vol. L). Переиздание работы № 59.

61.La cartomanzia come sistema semiotico. —I sistemi di segni e lo strutturalismo sovietico. A cura di R. Faccani e Um. Eco. Milano: «Bompiani», 1969. — P. 243-247 (= Idee nuove, vol. L). <Совм. c M. И. Лекомцевой>. Перевод на итал. яз. работы № 6.

62.Никоновская справа и русский литературный язык (Из истории ударения русских собственных имен). — Вопросы языкознания: 1969, № 5. — С. 80-103.

63.Никоновская справа и русский литературный язык (История ударения в церковнославянских собственных именах в их отношении к русским литературным и разговорным формам). — Славянские литературные языки в донациональный период: Тезисы докладов. Москва: «Изд-во АН СССР», 1969. — С. 5-7. Тезисы работы № 62.

64.Семиотические проблемы стиля в лингвистическом освещении. — Труды по знаковым системам, IV. Тарту, 1969. — С. 487-501 (= Учен. зап. Тартуского ун-та, вып. 236).

65.Языковые универсалии и актуальные проблемы типологического описания языка. —Языковые универсалии и лингвистическая типология. Отв. ред. И. Ф. Вардуль. Москва: «Наука», 1969. — С. 5-18.

1970

66.Поэтика композиции: Структура художественного текста и типология композиционной формы.Москва: «Искусство», 1970. — 224 с., 30 с. илл. (Семиотические исследования по теории искусства).

67.Ред.: Новое в лингвистике, вып. V. (Языковые универсалии). Москва: «Прогресс», 1970. — 300 с.

68.Проблема универсалий в языкознании. —Новое в лингвистике, вып. V. (Языковые универсалии). Пер. с англ, под ред. и с предисл. Б. А. Успенского. Москва: «Прогресс», 1970. — С. 5-30.

69.К исследованию языка древней живописи. —Л. Ф. Жегин. Язык живописного произведения (Условность древнего искусства). Москва: «Искусство», 1970. — С. 4-34.

70.Комментарий. — Л. Ф. Жегин. Язык живописного произведения (Условность древнего искусства).Москва: «Искусство», 1970. — С. 122-124.

71.Semioticke problemy stylu vo svetle lingvistiky. —Romboid: Literature, teoria, kritika, 1970, № 6. — S. 52-62. Перевод на словац. яз. работы № 64.

72.Старинная система чтения по складам (Глава из истории русской грамоты). — Вопросы языкознания, 1970, № 5. — С. 80-100.

73.Условность в искусстве. —Философская энциклопедия, т. V. Москва: «Советская энциклопедия», 1970. — С. 287-288. <Совм. с Ю. М. Лотманом>.

74.«Грамматическая правильность» и поэтическая метафора. —Тезисы докладов IV Летней школы по вторичным моделирующим системам (17-24 августа 1970 г.). Отв. ред. Ю. Лотман. Тарту, 1970. — С. 123-126.

75.Древнерусские кондакари как фонетический источник (преимущественно на материале «Типографского устава» ХІ-ХII вв.). — Кузнецовские чтения, 1970: Тезисы докладов конференции по фонологии и морфонологии. Отв. ред. А. А. Реформатский. Москва, 1970. — С. 38-42. Тезисы работы № 98.

76.Семиотика культуры. —Информационные процессы, эвристическое программирование, проблемы нейрокибернетики, моделирование автоматами, распознавание образов, проблемы семиотики: V Всесоюзный симпозиум по кибернетике. Тбилиси, 1970. — С. 307-308. <Совм. с Ю. М. Лотманом>.

1971

77.Книжное произношение в России (Опыт исторического исследования).Автореферат на соискание ученой степени доктора филологических наук. Москва, 1971. — 34 с.

78.Les problemes semiotiques du style a la lumiere de la linguistique. —Essays in semiotics. Essais de semiotique. Sous la direction de J. Kristeva, J. Rey-Debove, D. J. Umiker. The Hague-Paris: «Mouton», 1971. — P. 447-466 (= Approaches to Semiotics, vol. IV). Переиздание работы № 51.

79.О семиотическом механизме культуры. —Труды по знаковым системам, V. Тарту, 1971. — С. 144-166 (= Учен. зап. Тартуского ун-та, вып. 284). <Совм. с Ю. М. Лотманом>.

80.О семиотике иконы. —Труды по знаковым системам, V. Тарту, 1971. — С. 178-222 (= Учен. зап. Тартуского ун-та, вып. 284).

81.Мена имен в России в исторической и семиотической перспективе (к работе А. М. Селищева «Смена фамилий и личных имен»). —Труды по знаковым системам, V. Тарту, 1971. — С. 481-492 (= Учен. зап. Тартуского ун-та, вып. 284).

82.Семиотика у Честертона. —Texte des sowjetischen literaturwissenschaftlichen Strukturalismus. Hrsg. und eingeleitet von K. Eimermacher. Munchen: «Wilhelm Fink Verlag», 1971. — S. 61-64 (= Centrifuga: Russian Reprintings and Printings, vol. V). Переиздание работы 8.

83.Структура художественного текста и текстология (Некоторые вопросы передачи прямой речи в «Войне и мире» Л. Н. Толстого). — Поэтика и стилистика русской литературы: Памяти акад. В. В. Виноградова. Отв. ред. Μ. П. Алексеев. Ленинград: «Наука», 1971. — С. 219-230.

1972

84.Ред.: Принципы типологического анализа языков различного строя.Сост. О. Г. Ревзина. Москва: «Наука», 1972. — 282 с.

85.Ред.: Проблемы африканского языкознания: Типология, компаративистика, описание языков. Москва: «Наука», 1972. — 328 с. <Совм. с Н. В. Охотиной>.

86.Первая грамматика русского языка на родном языке (Неизвестная русская грамматика 30-х годов XVIII в.). — Вопросы языкознания, 1972, № 6. — С. 85-100.

87.Personologia i semiotyka. —Teksty: Teoria literatury, krityka, interpretacja, 1972, № 3. — S. 143-164. <Совм. c A. M. Пятигорским>. Перевод на польск. яз. работы № 38.

88.Poetique de la composition. — Poetique: Revue de theorie et d’analyse litteraires, 1972, № 9. — P. 126-134. Перевод на франц, яз. отрывков из работы № 66 (с. 31-40, 46, 189-195).

89.Sobre la semiotica del arte. —Casa de las Americas, an XII, 1972, № 71. — P. 49-50. Перевод на исп. язык работы № 7.

90.Structural Isomorphism of Verbal and Visual Art. — Poetics: International Review for the Theory of Literature, 1972, № 5. — P. 5-39. Перевод на англ. яз. работы № 103.

91.Strukturne spolocenstvo rozlicnych druhov umenia (Na materialu maliarstva a literatiiry). —О interpretacii umeleckeho textu, 3. Bratislava, 1972. — S. 111-143. (Zbornik kabinetu literarnej komunikacie a experimentalnych metodik pedagogickej fakulty v Nitre). Перевод на словацк. яз. работы Х« 103.

92.Subsystems in language, their interrelations and their correlated universals. —Linguistics: An International Review, 1972, vol. 88. — P. 53-71.

1973

93.A Poetics of Composition: The Structure of Artistic Text and Typology of a Compositional Form.Berkeley-Los Angeles-London: «University of California Press», 1973. — 181 p. Перевод на англ. яз. работы № 66.

94.Study of Point of View: Spatial and Temporal Form. —Urbino, 1973. — 27 p. (= Universita di Urbino. Centro Internazional di Semiotica e di Linguistica. Working Papers and Pre-Publications, 24/D). Публикация отрывка из работы № 93 (перевод на англ. яз. III-й главы работы № 66).

95.Ред.: Ricerche semiotiche: Nouve tendenze delle scienze umane dell’URSS. Torino: «Giulio Einaudi editore».1973. — XXVII+470 p. <Совм. с Ю. M. Лотманом>.

96.Introduzione. — Ricerche semiotiche: Nuove tendenze delle scienze umane dell’URSS. A cura di J. M. Lotman e B. A. Uspenskij. Torino: «Giulio Einaudi editore», 1973. — P. ХІ-ХХVII.

97.Per I’analisi semiotica delle antiche icone russe. —Ricerche semiotiche: Nuove tendenze delle scienze umane dell’URSS. A cura di J. M. Lotman e B. A. Uspenskij. Torino: «Giulio Einaudi editore», 1973. — P. 337 397. Перевод на итал. яз. работы № 80.

98.Древнерусские кондакари как фонетический источник. —Славянское языкознание. VII Международный съезд славистов (Варшава, август 1973 г.): Доклады советской делегации. Редкол.: С. Б. Бернштейн и др. Москва: «Наука», 1973. — С. 314 346.

99.Der EinfluB der Sprache auf das religiose BewuBtsein. —Lingvistica Biblica. Bonn, № 23/24, mai 1973. — S. 70-76. Перевод на нем. яз. работы № 57.

100.Миф — имя — культура. — Труды по знаковым системам, VI. Тарту, 1973. -С. 282-303 (= Учен зап. Тартуского ун-та, вып. 308). <Совм. с Ю. М. Лотманом>.

101.К поэтике Хлебникова: проблемы композиции. —Сборник статей по вторичным моделирующим системам. Отв. ред. Ю. М. Лотман. Тарту, 1973. — С. 122-127.

102. «Правое» и «левое» в иконописном изображении. —Сборник статей по вторичным моделирующим системам. Отв. ред. Ю. М. Лотман. Тарту, 1973. — С. 137-145.

103.Структурная общность различных видов искусства (на материале живописи и литературы). — Recherches sur les systemes signiflantes. Symposium de Varsovie, 1968. Sous la direction de J. Rey-Debove. The Hague-Paris: «Mouton», 1973. — P. 443-479 ( = Approaches to semiotics, vol. XVIII).

104.Strukturalis nyelveszeti tipologia. —A nyelvtudomany ma: Szemelvenyek korunk nyelveszetebol. Az antologiat szerkesztette, a tanulmanyokat valogatta, a szerkesztoi bevezetot es a szemelvenyek bevezetoit irta Szepe Gy. Budapest: «Gondolat», 1973. — Old. 419-438. Перевод на венг. яз. резюме работы № 18.

105.Тезисы к семиотическому изучению культуры (в применении к славянским текстам). —Semiotyka i struktura tekstu: Studia poswiecone VII Miedzynarodowemu kongresowi slawistow (Warszawa, 1973). Praca zbiorowa pod red. M. R. Mayenowej. Wroclaw-Warszawa-Krakow-Gdansk: «Ossolineum», 1973. — S. 9-32. ?<Cobm. с В. В. Ивановым, Ю. M. Лотманом, A. M. Пятигорским, В. H. Топоровым>.

106.Фонетическая структура одного стихотворения Ломоносова (Историко-филологический этюд). —Semiotyka i struktura tekstu: Studia poswiecone VII Miedzynarodowemu kongresowi slawistow (Warszawa, 1973). Praca zbiorowa pod red. M. R. Mayenowej. Wroclaw-Warszawa-Krakow-Gdansk: «Ossolineum», 1973. — S. 103-129.

107.Theses on the Semiotic Study of Cultures (as Applied to Slavic Texts). —Structure of text and semiotics of culture. Ed. byJ.van der Eng and M. Grygar. The Hague-Paris: «Mouton», 1973. — P. 1-28. <Совм. с В. В. Ивановым, Ю. M. Лотманом, A. M. Пятигорским, В. H. Топоровым>. Пер. на англ. яз. работы № 105.

108.Центр и периферия в свете языковых универсалий. —Вопросы языкознания, 1973, 5. — С. 24-35. <Совм. с В. М. Живовым>.

109.Centre-Periphery Oppositions and Language Universals (abstract). —XIth International Congress of Linguists: Preprints. Bologna, 1973. — Р. 742-743. <Совм. с В. М. Живовым>. Тезисы работы №108.

110.Доломоносовский период отечественной русистики; Адодуров и Тредиаковский. — Кузнецовские чтения, 1973: История славянских языков и письменности: Тезисы. Москва, 1973. — С.24-25.Тезисы работы № 117.

111.Gatanje igracim kartama kao semioticki sustav. —Vidik: Knjizevnost, umjetnost, suvremeni problemi, godina XX, 1973, serija III, broj 14-15. — S. 71-73. <Совм. с M. И. Лекомцевой>. Перевод на сербскохорв. яз. Работы № 6.

112.Kultiiraszemiotika. — Helikon, 1973, № 2-3. — Old. 375-376. <Совм. с Ю. М. Лотманом>. Перевод на венг. яз. Работы № 76.

113. Les manuscrits kontakariens vieux russes en tant que sources phonetiques. — VII Miеdzynarodowy kongres slawistow (Warszawa, 21-27.VIII. 1973): Streszczenia referatow i komunikatow. Warszawa: «Panst. wyd-wo naukowe», 1973. — S. 124-126. Тезисы работы № 98.

114.О semiotici umjetnosti. — Vidik: Knjizevnost, umjetnost, suvremeni problemi, godina XX, 1973, serija III, broj 14-15. — S. 27-28. Перевод на сербскохорв. яз. работы № 7.

115.Эволюция понятия «просторечия» («простого» языка) в истории русского литературного языка. —Совещание по общим вопросам диалектологии и истории языка: Тезисы докладов и сообщений (Ереван, 2-5 октября 1973 г.). Москва, 1973. — С. 218-220.

1974

116.Bedingtheit in der Kunst. —J. Lotman. Aufsatze zur Theorie und Methodologie von Literatur und Kultur. Kronberg Taunus: «Scriptor Verlag», 1974. — S. 1-6 <Совм. с Ю. Лотманом>. Перевод на нем. яз. Работы№ 73.

117.Доломоносовский период отечественной русистики: Адодуров и Тредиаковский. —Вопросы языкознания, 1974, № 2. —С.15-30.

118.Acerca del mecanismo semiotico de la cultura. — Santiago de Cuba Dicimbre de 1973 — Marzo de 1974, №№ 13-14. — P. 109-140. <Совм. с Ю. Лотманом>. Перевод на исп. яз. работы № 79.

119.Historia sub specie semioticae. — Материалы Всесоюзного симпозиума по вторичным моделирующим системам, 1 (5). Тарту, 1974. — С. 119-130. Предварительная публикация работы № 156.

120.The Influence of Language on Religious Conciousness. —Semiotira. vol. X, 1974, № 2. — P. 177-189. Перевод на англ. яз. работы № 57.

121.К семиотической типологии русской культуры XVIII века.Художественная культура XVIII века: Материалы научной конференции (1973). Под общ. ред. И. Е. Даниловой. Москва: «Сов. художник», 1974. — С. 259 282. 118. <Совм. с Ю. Лотманом>.

122.Mit ime kultura. — Izraz, godina XVIII, Januar 1974, knjiga 35, broj I. S, 1-21. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на сербскохорв. яз. работы № 100.

123.Strukturna opstost razlicitich vrsta umjetnosti (Na materijalu slikartva i knjizevnosti). —Izraz, godina XVIII, Januar 1974, knjiga 36, broj 10. — S. 529-559. Перевод на сербскохорв. яз. работы № 103.

124.Semioticki problemi stila u svetlosti lingvistike. — Treci program: Radio Beograd. Beograd, 1974, broj 4. — S. 379-397. Перевод на сербскохорв. яз. работы № 64.

125.Theses pour l’etude semiotique des cultures en application aux textes slaves. —Recherches internationales a la lumiere du marxisrne. Paris, 1974, № 81-84 («Semiotique»). — P. 125-156. <Совм. с В. В. Ивановым, Ю. M. Лотманом, A. M. Пятигорским, В. H. Топоровым>. Перевод на франц, яз. работы № 105.

126.Poetyka kompozycji: Wstep; Punkt widzenia jako problem kompozycji. —Nowy wyraz, 1974, №11. — S. 81-91. Перевод на польск. яз. вводной части работы № 66.

1975

127.Первая русская грамматика на родном языке: Доломоносовский период отечественной русистики. Москва: «Наука», 1975. — 232 с.

128.Poetik der Komposition: Struktur des kunstlerischen Textes und Typologie der Kompositionsform.Hrsg. und nach einer revidierten Fassung des Originals bearbeitet von K. Eimermacher. Frankfurt-am-Main: «Suhrkamp Verlag», 1975. — 219 S. Перевод на нем. яз. работы № 66.

129.Semiotica е culture.Saggio introduttivo е traduzione di D. Ferrari-Bravo. Milano-Napoli: «R. Ricciardi editore», 1975. — LXXIX, 137 p. <Совм. с Ю. M. Лотманом>.

I. Problemi semiotici dello stile alia luce della linguistica. —J. M. Lotman, B. A. Uspenskij. Semiotica e cultura. Saggio introduttivo e traduzione di D. Ferrari-Bravo. Milano-Napoli: «R. Ricciardi editore», 1975. — P. 31-57. Перевод на итал. яз. работы № 64.

II. Sul meccanismo semiotico della cultura. — J. M. Lotman, B. A. Uspenskij. Semiotica e cultura. Saggio introduttivo e traduzione di D. Ferrari-Bravo. Milano — Napoli: «R. Ricciardi editore», 1975. — P. 61-95. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на итал. яз. работы № 79.

III. Mito-Nome-Cultura. —J. M. Lotman, В. A. Uspenskij. Semiotica e cultura. Saggio introduttivo e traduzione di D. Ferrari-Bravo. Milano-Napoli: «R. Ricciardi editore», 1975. — P. 99-131. <Cobm. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на итал. яз. работы № 100.

130.Tipologia della cultura.А сига di R. Faccani e M. Marzaduri. Milano: «Bompiani», 1975. — 301 p. (= Studi Bompiani, 14). <Совм. с Ю. M. Лотманом>.

I. Sul meccanismo semiotico della cultura. — J. M. Lotman, B. A. Uspenskij. Tipologia della cultura. A cura di R. Faccani e M. Marzaduri. Milano: «Bompiani», 1975. — P. 39-68. (= Studi Bompiani, 14). <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на итал. яз. работы № 79.

II. Mito-Nome-Cultura. — J. M. Lotman, В. A. Uspenskij. Tipologia della cultura. A cura di R. Faccani e M. Marzaduri. Milano: «Bompiani», 1975. — P. 83-109. (= Studi Bompiani, 14). <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на итал. яз. Работы № 100.

131.Theses on the Semiotic Study of Culture (as Applied to Slavic Texts). Lisse: «The Peter de Ridder Press», 1975. — 29 p. <Совм. с В. В. Ивановым, Ю. M. Лотманом, A. M. Пятигорским, В. H. Топоровым>. Переиздание работы № 107.

132.Theses on the Semiotic Study of Culture (as Applied to Slavic Texts). — The Tell-Tale Sign: A Survey of Semiotics. Ed. by T. A. Sebeok. Lisse: «The Peter de Ridder Press», 1975. — P. 57-83. <Совм. с В. В. Ивановым, Ю. M. Лотманом, A. M. Пятигорским, В. H. Топоровым>. Переиздание работы № 107.

133.A muveszet szemiotikajarol —A jel tudomanya. A valogatast keszitette es a bevezeto tanulmanyt irta Horanyi O., Szepe Gy. Budapest: «Gondolat», 1975. — Old. 429-434. Перевод на вен г. яз. работы № 7.

134.О semiotycznym mechanizmie kultury. — Semiotyka kultury. Wybor i opracowanie E. Janus, M. R. Mayenowa. Przedm. S. Zolkiewski. Warszawa, 1975. — S. 177-201. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на польск. яз. Работы № 79.

135.Strukturalna wspolnota roznych rodzajow sztuki (Na przykladzie malarstwa i literatury). —Semiotyka kultury. Wybor i opracowanie E. Janus, M. R. Mayenowa. Przedm. S. Zolkiewski. Warszawa, 1975. — S. 211-242. Перевод на польск. яз. работы № 103.

136.О systemie przekazu obrazu w rosyjskim malarstwie ikon. —Semiotyka kultury. Wybor i opracowanie E. Janus, M. R. Mayenowa. Przedm. S. Zolkiewski. Warszawa, 1975. — S. 361-373. Перевод на польск. яз. работы № 19.

137.Gramatyczna poprawnosc i metafora poeticka (Тегу). —Semiotyka kultury. Wybor i opracowanie E. Janus, M. R. Mayenowa. Przedm. S. Zolkiewski. Warszawa, 1975. — S. 380 383. Перевод на польск. яз. работы № 74.

138.«Left» and «Right» in Icon Painting. —Semiotica, vol. XIII, 1975, № 1. — P. 33-39. Перевод на англ. яз. работы № 102.

139.L’opposition entre le centre et la peripheric et les universaux linguistiques. —Proceedings of the Eleventh International Congress of Linguists (Bologna — Florence, aug. 28 sept. 2. 1972). Ed. by L. Heilmann. 11. Bologna. 1975 P. 257, 267 <Совм. с В. М. Живовым>. Перевод на франц, яз. работы № 108.

140.Myth-Name-Culture. —Soviet Studies in Literature (Structuralism), vol. XI, 1975, № 2-3. — P. 17-46. <Совм. c Ю. M. Лотманом>. Перевод на англ. яз. работы № 100.

141.On the Poetics of Chlebnikov: Problems of Composition. —Russian Literature, 1975, № 9. — P. 81-85. Перевод на англ. яз. работы № 101.

142.Personological Classification as a Semiotic Problem. —Semiotica, vol. XV, 1975, № 2. — P. 99-120. <Совм. с A. M. Пятигорским>. Перевод на англ. яз. Работы № 38.

143.Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры. («Происшествие в царстве теней, или Судьбина Российского языка» — неизвестное сочинение Семена Боброва). —Труды по русской и славянской филологии, XXIV: Литературоведение. Тарту, 1975. — С. 168-322. (= Учен. зап. Тартуского ун-та, вып. 358). <Совм. с Ю. М. Лотманом>.

144.К вопросу о семантических взаимоотношениях системно противопоставленных церковнославянских и русских форм в истории русского языка. —Проблемы славянской исторической лексикологии и лексикографии: Тезисы конференции (Октябрь, 1975. Москва). Вып. 1. Славянская историческая лексикология (книжная и народная лексика в истории славянских литературных языков). Редколл.: Е. И. Демина и др. Москва, 1975. — С. 44-53. Предварительная публикация работы № 161.

145.Типологические аспекты диглоссии. — Soome-ugri rahvad ja idamaad (Финно-угорские народы и восток). Orientalistika kabinet: teaduslik konverents (12-14.XI.1975). Ettekannete teesid. Tartu, 1975. — S. 77-82. (Tartu riiklik ulikool. Orientalistika kabinet). <Совм. с В. M. Живовым>.

146.Isomorfismo delle arti verbali e visuali. —Teoria della letteratura. A cura di Ezio Raimondi e Luciano Bottom: «II Mulino», [1975]. — P. 196-203. Перевод на итал. яз. фрагментов работы № 90.

147.Perspektywa malarska a swiatopogledy.Fragment przedmowy do ksiazki L. F. Zegina «Jezyk dziela malarskiego». — Literature, 1975, № 51/52. — S. 20-21. Перевод на польск. яз. фрагмента работы № 69.

1976

148.The Semiotics of the Russian Icon.Ed. by S. Rudy. Lisse: «Peter de Ridder Press», 1976. — 101 p. Перевод на англ. яз. расширенной версии работы № 80.

149.Ред.: Travaux sur les systemes de signes: Ecole de Tartu. Bruxelles: «Editions Complexe», 1976. — 253 p. <Совм. c Ю. M. Лотманом>.

150.My the — Nom — Culture. —Travaux sur les systfemes de signes: Ecole de Tartu. Textes choisis et presentes par Y. M. Lotman, В. A. Ouspenski. Bruxelles: «Editions Complexe», 1976. — P. 18-39. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на франц. яз. работы № 100.

151.Historia sub specie semioticae. —Travaux sur les systemes de signes: Ecole de Tartu. Textes choisis et presentes par Y. M. Lotman, B. A. Ouspenski. Bruxelles: «feditions Complexe», 1976. — P. 141-151. Перевод на франц, яз. работы № 119.

152.La «droite» et la «gauche» dans Part des icones. —Travaux sur les systemes de signes: Ecole de Tartu. Textes choisis et presentes par Y. M. Lotman, B. A. Ouspenski. Bruxelles: «Editions Complexe», 1976. — P. 168-174. Перевод на франц. яз. работы № 102.

153.La «correction grammaticale» et la metaphore poetique. —Travaux sur les systemes de signes: Ecole de Tartu. Textes choisis et presentes par Y. M. Lotman, B. A. Ouspenski. Bruxelles: «Editions Complexe», 1976. — P. 218-221. Перевод на франц. яз. работы № 74.

154.La semiotique chez Chesterton. — Travaux sur les systemes de signes: Ecole de Tartu. Textes choisis et presentes par Y. M. Lotman, B. A. Ouspenski. Bruxelles: «Editions Complexe», 1976. — P. 230-234. Перевод на франц. яз. Работы № 8.

155. ADescription of a Semiotic System with Simple Syntax. —Semiotica, vol. XVIII, 1976, № 2. — P. 157-169. <Совм. с M. И. Лекомцевой>. Перевод на англ. яз. работы № 20.

156.Historia sub specie semioticae. —Культурное наследие Древней Руси (Истоки, становление, традиции). Отв. ред. В. Г. Базанов. Москва: «Наука», 1976. — С. 286-292.

157.Historia sub specie semioticae. —Teksty: Teoria literatury, krytyka, interprtacja, 1976, № 2 (26). — S. 120-132. Перевод на польск. яз. работы № 119.

158.Historia sub specie semioticae. —Soviet Studies in Literature, vol. XII, 1976, № 2. — P. 53-64. Перевод на англ. яз. работы №119.

159.Historia sub specie semioticae. —Semiotics and Structuralism: Readings from the Soviet Union. Ed. with an Introd, by H. Baran. New York, 1976. — P. 64-75. Переиздание работы № 158.

160.Myth — Name — Culture. — Semiotics and Structuralism: Readings from the Soviet Union. Ed. with an Introd, by H. Baran. New York, 1976. — P. 3-32. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на англ. яз. работы № 100.

161.К вопросу о семантических взаимоотношениях системно противопоставленных церковнославянских и русских форм в истории русского языка. —Wiener Slavistisches Jahrbuch, Bd. XXII, 1976. S. 92-100.

162.The Language of Ancient Painting. Dispositio:Rivista Hispanica de Semiotica Literaria, Ano 1, 1976, № 3. P. 219 246; Перевод на aнгл.яз. работы № 69.

163.Prolegomena do tematu «Semiotyka ікоnу». —Znak, rok XXVIII, grudzieri 1976, № 270 (12). — S. 1600-1616. Перевод на польск. яз. работы № 177.

164.Sprachbeschreibung und sprachliche Universalien. —Theoretische Linguistik in Osteuropa: Originalbeitrage und Erstiibersetzungen. Hrsg. W. Girke und H. Jachnow. Tubingen: «Max Niemeyer Verlag», 1976. — S. 140-162 (Konzepte der Sprach- und Literaturwissenschaft). <Совм. с В. M. Живовым>. Перевод на нем. яз. работы № 222.

165.Тредиаковский и история русского литературного языка. —Венок Тредиаковскому. Волгоград, 1976. — С. 40-44.

166.Wplyw jazyka nа swiadomosc religijna. — Archiwum tlumaczen z teorii literatury i metodologii badah literackich. Lublin: «Katolicki uniwersytet Lubelski», 1976. — S. 37-42. Сокращ. перевод на польск. яз. работы № 57.

1977

167.Center-Periphery Opposition and Language Universals. —Linguistics, vol. 196, 1977. — P. 5-24. <Совм. с В. M. Живовым>. Перевод на англ. яз. работы № 108.

168.Describing a Semiotic System with a Simple Syntax. —Soviet Semiotics: An Anthology. Ed., transl. and with an Introd, by D. P. Lucid. Baltimore — Londen: «The Johns Hopkins University Press», 1977. — P. 65-76. <Совм. с M. И. Лекомцевой>. Перевод на англ. яз. работы № 20.

169.Historia sub specie semioticae. —Soviet Semiotics: An Anthology. Ed., transl. and with an Introd, by D. P. Lucid. Baltimore — London: «The Johns Hopkins University Press», 1977. — P. 107-115. Перевод на англ. яз. работы № 156.

170.The Classification of Personality as a Semiotic Problem. — Soviet Semiotics: An Anthology. Ed., transl. and with an Introd, by D. P. Lucid. Baltimore — London: «The Johns Hopkins University Press», 1977. — P. 137-156. <Совм. с A. M. Пятигорским>. Перевод на англ. яз. работы № 38.

171.Semiotics of Art. —Soviet Semiotics: An Anthology. Ed., transl. and with an Introd. by D. P. Lucid. Baltimore — London: «The Johns Hopkins University Press», 1977. — P. 171-173. Перевод на англ. яз. работы № 7.

172.Myth — Name — Culture. —Soviet Semiotics: An Anthology. Ed., transl. and with an Introd, by D. P. Lucid. Baltimore — London: «The Johns Hopkins University Press», 1977. — P. 233-252. <Совм. c Ю. M. Лотманом>. Перевод на англ. яз. работы № 100.

173.«Грамматическая правильность» и поэтическая метафора. —Readings in Soviet Semiotics (Russian Texts). Ed. with Foreword and Commentaries by L. Matejka, S. Shishkoff, M. E. Suino and I. R. Tituiiik. Ann Arbor, 1977. — P. 244-248. (Michigan Slavic Materials). Переиздание работы № 74.

174.К системе передачи изображения в русской иконописи. —Readings in Soviet Semiotics (Russian Texts). Ed. with Foreword and Commentaries by L. Matejka, S. Shishkoff, M. E. Suino and I. R. Titunik. Ann Arbor, 1977. — P. 262-276. (Michigan Slavic Materials). Переиздание работы № 19.

175.A kultiira szemiotikai mechanizmusa. —Jel — Kommunikacio — Kultiira: Szovjet tanumanyok a tomegkommunikaiorol es a szemiotikarol. Valogatta es szerkesztette: Hoppal M. es Vandor A. Budapest, 1977. — Old. 173-188, 339-346 (примечания). <Совм. с Ю. М. Лотманом>. Перевод на венг. яз. работы № 79.

176. Mitosz — nev — kultiira. — Jel — Kommunikacio — Kultiira: Szovjet tanumanyok a tomegkommunikaiorol es a szemiotikarol. Valogatta es szerkesztette: Hoppal M. es Vandor A. Budapest, 1977. — Old. 205-225, 349-363. <Совм. c Ю. M. Лотманом>. Перевод на венг. яз. работы № 100.

177.Пролегомена к теме «Семиотика иконы». —Россия, III, 1977. — С. 189-212.

178.Razgovor sa Borisom Andrejevicem Uspenskim. —Izraz: Casopis za knjizevni i umjetnecku kritiku, knjiga XLII, godina XXI, 1977, broj 5. — S. 568-588. Перевод на сербскохорват. яз. Работы № 177.

179.Роль дуальных моделей в динамике русской культуры (до конца XVIII века). — Труды по русской и славянской филологии, XXVIII: Литературоведение. Тарту, 1977. — С. 3-36 (= Учен. зап. Тартуского ун-та, вып. 414.). <Совм. с Ю. М. Лотманом>.

180.Die Rolle dualistischer Modelle in der Dynamik der russischen Kultur(bis zum Ende Des 18. Jahrhunderts). — Poetica: Zeitschrift fur Sprach- und Literaturwissenschaft, Bd. IX, 1977, Heft. 1 — S. 1-40. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на нем. яз. работы № 179.

181.Новые аспекты изучения культуры Древней Руси. —Вопросы литературы, 1977, № 3. — С. 148-166. <Совм. с Ю. М. Лотманом>.

1978

182.Культ Николы на Руси в историко-культурном освещении (специфика восприятия и трансформация исходного образа). —Труды по знаковым системам, X. Тарту, 1978. — С. 86-140 (= Учен, зап. Тартуского ун-та, вып.463).

183.Mythe — Name — Culture. —Semiotica, vol. XXII, 1978, № 3/4. P. 211-233. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на англ. яз. Работы № 100.

184.Neue Aspekte bei der Erforschung der Kultur der Alten Rus. — Kunst und Literatur: Sowjetwissenschaft: Zeitschrift zur Verbreitung sowjetischer Erfahrungen Trager der Ehrennadel in Gold der Gesellschaft fur Deutsch-Sowjetische Freundschaft. 26 Jahrgang. Januar 1978, Heft 1. — S. 81-90. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на нем. яз. работы № 181.

185.On the Semiotic Mechanism of Culture. —New Literary History: A Journal of Theory and Interpretation, 1978, vol. IX, № 2. — P. 211-232. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на англ. яз. работы № 79.

186.Semiotics of the Icon(an Interview with Boris Uspensky Conducted by Z. Podgorzec). — PTL (Poetics and Theory of Literature]: A Journal for Descriptive Poetics and Theory of Literature, 3, 1978. — P. 529-548. Перевод на англ. яз. работы № 177.

187.Uwagi do semiotycznej tipologii rosyjskiej kultury XVIII w. — Czlowiek i swiatopoglаd, 1978, № 5 (154). — S. 112-128. <Совм. c Ю. M. Лотманом>. Перевод на польск. яз. работы № 121.

188.О старообрядчестве (По поводу статьи о. Александра Шмемана). — Вестник русского христианского движения, № 125, 1978. — С. 98-107. <Совм. с В. М. Живовым>.

1979

189. Poetika kompozicije. Semiotika ikone.Beograd: «Nolit», 1979. — 374 s. (Biblioteka Sazvezda, 66). Перевод на сербскохорв. яз. работ № 66, 148, 177.

190.Вопрос о сирийском языке в славянской письменности: почему дьявол может говорить по-сирийски? —Вторичные моделирующие системы. Ред. колл.: В. Гаспаров и др. Тарту, 1979. — С. 79-82.

191.К проблеме христианско-языческого синкретизма в истории русской культуры: 1. Языческие рефлексы в славянской христианской терминологии. 2. Дуалистический характер русской средневековой культуры (на материале «Хождения за три моря» Афанасия Никитина). —Вторичные моделирующие системы. Ред. колл.: Б. Гаспаров и др. Тарту, 1979. — С. 54-63.

192.Tesi per un’analisi semiotica delle culture (in applicazione ai testi slavi). —C. Danil’cenko Girotti, R. Faccani, J. Kfesalkova, M. Marzaduri, C. Prevignano, E. Rigotti, D. Skiljan. La semiotica nei Paesi slavi: Programmi, problemi, analisi. A cura di C. Prevignano. Milano: «Feltrinelli editore», 1979. — P. 194-220 (= Critica e fllologia. Studi e manuali, 12). <Совм. с В. В. Ивановым, Ю. M. Лотманом, A. M. Пятигорским, В. H. Топоровым>. Перевод на итал. яз. работы № 105.

193.Postscriptum alle tesi collettive sulla semiotica della cultura. —C. Danil’cenko Girotti, R. Faccani, J. Kfesalkova, M. Marzaduri, C. Prevignano, E. Rigotti, D. Skiljan. La semiotica nei Paesi slavi: Programmi, problemi, analisi. A cura di C. Prevignano. Milano: «Feltrinelli editore», 1979. — P. 221-224 (= Critica e fllologia. Studi e manuali, 12). <Совм. с Ю. M. Лотманом>.

194.Historia sub specie semioticae. —C. Danil’cenko Girotti, R. Faccani, J. Kfesalkova, M. Marzaduri, C. Prevignano, E. Rigotti, D. Skiljan. La semiotica nei Paesi slavi: Programmi, problemi, analisi. A cura di C. Prevignano. Milano: «Feltrinelli editore», 1979. — Р. 463-471 (= Critica е fllologia. Studi е manuali, 12). Перевод на итал. яз. работы № 156.

195.Sobre el mecanismo semiotica de la cultura. — Jurij M. Lotman у Escuela de Tartu. Semiotica de la cultura. Introduccion, selection у notas de J. Lozano. Madrid: «Editiones Catedra», 1979. — P. 67-92. <Совм. с Ю. М. Лотманом>. Перевод на исп. яз. работы № 79.

196.Mito, nombre, cultura. —Jurij M. Lotman у Escuela de Tartu. Semiotica de la cultura. Introduccion, selection у notas de J. Lozano. Madrid: «Editiones Catedra», 1979. — P. 111-135. <Cobm. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на исп. яз. работы № 100.

197.Historia sub especie semioticae. —Jurij M. Lotrnan у Escuela de Tartu. Semiotica de la cultura. Introduccion, selection у notas de J. Lozano. Madrid: «Editiones Catedra», 1979. — P. 209-218. Перевод на исп. яз. работы № 156.

198.A Semiotica em Chesterton. —Semiotica Russa. Organizador B. Schnaiderman. Sao Paulo, Brasil: «Editora Persrectiva», 1979. — P. 139-158. Перевод на португ. яз. работы № 8.

199.Elementos esruturais comuns as diferentes formas de arte. Principios gerais de organizasao da obra em pintura e literatura. —Semiotica Russa. Organizador B. Schnaiderman. Sao Paulo, Brasil: «Editora Persrectiva», 1979. — P. 163-218. Перевод на португ. яз. VII-й главы работы № 66.

200. Mit — ime — kultura. — Treci program: Radio Beograd. Beograd, 1979, broj 42. — S. 361-382. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на сербскохорват. яз. работы № 100.

201.Historia sub specie semioticae. —Treci program: Radio Beograd. Beograd, 1979, broj 42. — S. 476-485. Перевод на сербскохорват. яз. работы № 156.

202.Leva i desna strana u umetnosti ikona. —Treci program: Radio Beograd. Beograd, 1979, broj 42. — S. 499-505. Перевод на сербскохорват. яз. работы № 102.

203.«Gramaticka pravilnost» i poetska inetafora. — Treci program: Radio Beograd. Beograd, 1979, broj 42. — S. 536-538. Перевод на сербскохорват. яз. работы № 74.

204.Greiutsu text no «waku» [«Рамка» художественного текста]. — Revue de la pensee d’aujourd’hui, vol. VII, 1979, № 2. — P. 89-101. Частичный перевод на япон. яз. VII-й главы работы № 66.

205.Bunka no futatsu no ruikei [Два типа культуры]. — Revue de la pensee d’aujourd’hui, vol. VII, 1979, X® 4. — P. 154-159. <Совм. c Ю. M. Лотманом>. Сокращ. перевод на япон. яз. работы № 79.

206.Shinwa — koyumeishi — bunka. —Revue de la pensee d’aujourd’hui, vol. VII, 1979, № 9. — P. 136-154. <Совм. c Ю. M. Лотманом>. Перевод на япон. яз. работы № 100.

207.Языческие рефлексы в славянской христианской терминологии. —Slavica gandensia, 6. Gent, 1979. — Р. 23-27. Переиздание І-й части работы № 191.

208.Семантика слова «царь» и проблема самозванчества в Древней Руси. — Slavica gandensia, 6. Gent, 1979. — Р. 59-63. Предварительная публикация работы № 227.

209.О старообрядчестве (К продолжению полемики). —Вестник русского христианского движения, № 128, 1979. — С. 88-96. <Совм. с В. М. Живовым>. Продолжение работы № 188.

210.Рец.: Р. М. Цейтлин. Лексика старославянского языка: Опыт анализа мотивированных слов по данным древнеболгарских рукописей Х-ХІ вв.Москва, 1977. — Вопросы языкознания, 1979, № 1. — С. 140-145.

1980

211.Tesi sullo studio semiotico della cultura.[Parma]: «Pratiche editrice», [1980]. <Совм. с В. В. Ивановым, Ю. M. Лотманом, В. H. Топоровым, А. М. Пятигорским>. Перевод на итал. яз. Работы № 105.

212.La «corretteza grammaticale» е la compresione. — Strumenti critici, 41, febbraio 1980. — P. 180-181. Перевод на итал. яз. работы № 58.

213.La «correttezza grammaticale» е la metafora poetica. — Strumenti critici, 41, febbraio 1980. — P. 185-188. Перевод на итал. яз. работы № 74.

214.Nuovi aspetti nello studio della cultura dell’antica Rus’. —Strumenti critici, 42-43, ottobre 1980. — P. 350-371. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на итал. яз. Работы № 181.

215.Il ruolo dei modelli duali nella dinamica della cultura russa (fino alla fine del XVIII secolo). —Strumenti critici, 42-43, ottobre 1980. — P. 372-416. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на итал. яз. работы № 179.

216.Paganski refleksi u slovenskoj hriscanskoj terminologiji. —Delo, godina XXVI, 1980, broj 11-12. — S. 94-98. Перевод на сербскохорв. яз. І-й части работы № 191.

217.Prispevek ke studiu jazyka stfedovekeho malirstvi. —L. Zegin. Jazyk malirskeho di la: KonvencionAlni povaha umeni minulosti. Praha: «Odeon», 1980. — S.9-31, 147-157 (примечания). Перевод на чешек, яз. работы № 69.

218.Komentar k Zeginovu textu. — L. F. Zegin. Jazyk malirskeho dila: Konvencionalni povaha umenі minulosti. Praha: «Odeon», 1980. — S.164-167. Перевод на чешск. яз. Работы № 70.

1981

219.Ред.: Российская грамматика Антона Алексеевича Барсова. Подгот. текста и текстологический комментарий Μ. П. Тоболовой. [Москва]: «Изд-во Моск. ун-та», 1981. — 776 с.

220.Предисловие. — Российская грамматика Антона Алексеевича Барсова. Ред. Б. А. Успенский. Подгот. текстаитекстологический комментарий Μ. П. Тоболовой. [Москва]: «Изд-во Моск. ун-та», 1981. — С. 3-30.

221.Некоторые вопросы текстологии и публикации русских литературных памятников XVIII века. —Известия Академии наук СССР: Серия литературы и языка, т. 40, 1981, № 4. — С. 312-324. <Совм. с Ю. М. Лотманом, Н. И. Толстым>.

222.Описание языка и языковые универсалии. —Теоретические и прикладные аспекты вычислительной лингвистики. Под ред. В. М. Андрющенко. [Москва]: «Изд-во Моск. ун-та», 1981. — С. 3-28. <Совм. с В. М. Живовым>.

223.Problemes de la composition dans la poesie de Khlebnikov. —Linguistique et poetique. Choix et preface de V. Grigoriev. Notices de V. Mazo. Moscou: «Editions de Progres», 1981. — P. 225-229. Перевод на франц, яз. работы № 101.

224. Религиозно-мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии. —Структура текста-81: Тезисы симпозиума. Москва, 1981. — С.49-53. Тезисы работы № 242.

1982

225.Филологические разыскания в области славянских древностей (Реликты язычества в восточнославянском культе Николая Мирликийского). [Москва]: «Изд-во Моск. ун-та», 1982. — 245 с., 8 илл.

226.«Изгой» и «изгойничество» как социально-психологическая позиция в русскогй культуре преимущественно допетровского периода («свое» и «чужое» в истории русской культуры). —Труды по знаковым системам, XV. Тарту, 1982. — С. 110-121 (= Учен. зап. Тартуского ун-та, вып. 576). <Совм. с Ю. М. Лотманом>.

227.Царь и самозванец: самозванчество в России как культурно-исторический феномен. —Художественный язык Средневековья. Отв. ред. В. А. Карпушин. Москва, «Наука», 1982. — С. 201-235.

228.Отзвуки концепции «Москва — Третий Рим» в идеологии Петра Первого (К проблеме средневековой традиции в культуре барокко). —Художественный язык Средневековья. Отв. ред. В. А. Карпушин. Москва, «Наука», 1982. — С. 236-249. <Совм. с Ю. М. Лотманом>.

229.К символике времени у славян: «чистые» и «нечистые» дни недели. — Finitis duodecim lustris: Сборник статей к 60-летию проф. Ю. М. Лотмана. Ред. кол. С. Г. Исаков и др. Таллин: «Ээсти раамат», 1982. — С. 70-75.

230.Historia sub specie semioticae. —Helikon, 1982, № 2-3. — Old. 244-251. Перевод на венг. яз. работы № 119.

231.«Точка зрения» в плане пространственно-временной характеристики. —Wspolczesna rosyjska teoria literatury i metodologia badan literackich. Wybor opracowanie A. Ruzny i L. Suchanek. Krakow, 1982. — S. 135-144 (= Universytet Jagiellonski, Instytut filologii rosyjskiej: Skrypty uczelniane, № 419). Переиздание (с сокращениями) ІІІ-й главы работы № 66.

232.Zur Untersuchung der Sprache alter Malerei. —L. F. Shegin. Die Sprache des Bildes: Form und Konvention in der alten Kunst. Dresden: «Verlag der Kunst», 1982. — S. 7-34.

233.Kommentare. — L. F. Shegin. Die Sprache des Bildes: Form und Konvention in der alten Kunst. Dresden: «Verlag der Kunst», 1982. — S.210-216.

234.Утицаj jезика на религиозну свест. —Расковник: Часопис за книжевност и културу, година IX, ма] 1982, bpoj 31. — С. 89-94. Перевод на сербскохорват. яз. работы № 57.

235.Nuovi aspetti nello studio della cultura dell’antica Rus’. —La cultura nella tradizione russa del XIX e XX secolo. Torino: «Einaudi», 1982. — P. 219-241. Переиздание работы № 214.

236.Il ruolo dei modelli duali nella dinamica della cultura russa (fino alla fine del XVIII secolo). —La cultura nella tradizione russa del XIX e XX secolo. Torino: «Einaudi», 1982. — P. 242-286. Переиздание работы № 215.

1983

237.A Poetics of Composition: The Structure of Artistic Text and Typology of a Compositional Form.Berkeley — Los Angeles — London: «University of California Press», 1982. — 181 p. Переиздание работы № 93 (paper-back edition).

238.Ikon na kigogaku. — Tokyo: «Shinzdidazsha», 1983. — 211 + XXV c., 7 л. илл. Перевод на япон. яз. работы № 148.

239.Языковая ситуация Киевской Руси и ее значение для истории русского литературного языка.[Москва]: «Изд-во Моск. ун-та», 1983. — 144 с. (IX Международный съезд славистов: Доклады).

240.Диглоссия и двуязычие в истории русского литературного языка. —International Journal of Slavic Linguistics and Poetics, vol. XXVII, 1983. — P. 81-126.

241.Иван Грозный и Петр Великий: концепция первого монарха. Статья первая. —Труды Отдела древнерусской литературы [Ин-та русской литературы АН СССР], т. XXXVII. Ленинград, 1983. — С. 54-78. <Совм. с А. М. Панченко>.

242.Мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии. Статья первая. —Studia slavica Academiae scientiarum Hungaricae, XXIX, 1983. — P. 33-69.

243.San Nicola e l’orso. —Alfabeta, luglio-agosto 1983, № 50-51. — P. 18-20. Перевод на итал. яз. фрагмента работы № 225.

244.Zur Spezifik des Barock in RuBland.(Das Verfahren der Aquivokation in der russischen Poesie des 18. Jahrhunderts). — Slavische Barockliteratur, II: Gedenkschrift fur Dmitrij Tschizewskij. Hrsg. von R. Lachmann. Munchen: Wilhelm «Fink Verlag», 1983. — S. 25-56 (= Forum slavicum, Bd. 54). <Совм. с В. M. Живовым>.

245.Die Sprachsituation in der Kiewer Rus und ihre Bedeutung fiir die Geschichte der russischen Literatursprache.— Резюме докладов и письменных сообщений IX Международного съезда славистов (Киев, сент. 1983 г.)· Москва, 1983. — С. 56. Тезисы работы № 239.

246.Выдающийся вклад в изучение русского языка ХVII века.Рец.: G. Kotosixin. О Rossii v carstvovanie Alekseja Mixajlovica. Text and Commentary. Ed. by A. E. Pennington. Oxford: Clarendon Press, 1980. — International Journal of Slavic Linguistics and Poetics, vol. XXVIII, 1983. — P. 149-180. <Совм. с В. M. Живовым>.

1984

247.A kompozicio poetikaja (A muveszi szoveg szerkezete es a kompozicios formak tipologiaja).Budapest: «Europa Konyvkiado», 1984. — 286 old. Перевод на венг. яз. работы № 66.

248.Подгот. изд.: Н. М. Карамзин. Письма русского путешественника.Ленинград: «Наука», 1984. — 717 с. (Литературные памятники). <Совм. с Ю. М. Лотманом, Н. А. Марченко>.

I.Н. М. Карамзин. Письма русского путешественника [Подготовка текста]. —Н. М. Карамзин. Письма русского путешественника. Изд. подготовили Ю. М. Лотман, Н. А. Марченко, Б. А. Успенский. Ленинград: «Наука», 1984. — С. 5-388. (Литературные памятники). <Совм. с Ю. М. Лотманом, Н. А. Марченко>.

II.Письма А. А. Петрова к Карамзину. 1785-1792. —Н. М. Карамзин. Письма русского путешественника. Изд. подготовили Ю. М. Лотман, Н. А. Марченко, Б. А. Успенский. Ленинград: «Наука», 1984. — С. 499-512. (Литературные памятники). <Совм. с Ю. М. Лотманом>.

III.Текстологические принципы издания. —Н. М. Карамзин. Письма русского путешественника. Изд. подготовили Ю. М. Лотман, Н. А. Марченко, Б. А. Успенский. Ленинград: «Наука», 1984. — С. 516-524. (Литературные памятники). <Совм. с Ю. М. Лотманом>.

IV.«Письма русского путешественника» Н. М. Карамзина и их место в развитии русской культуры. —Н. М. Карамзин. Письма русского путешественника. Изд. подготовили Ю. М. Лотман, Н. А. Марченко, Б. А. Успенский. Ленинград: «Наука», 1984. — С. 525-606. (Литературные памятники). <Совм. с Ю. М. Лотманом>.

249.Ред.: Semiosis: Semiotics and the History of Culture.In honorem Georgii Lotman. Ann Arbor, 1984. — VIII+384 p. (Michigan Slavic Contributions, № 10). <Совм. с M. Halle, K. Pomorska>.

250.The Semiotics of Russian Culture.Ed. by A. Shukman. Ann Arbor, 1984. — XIV, 341 p. (= Michigan Slavic Contributions, № 11). <Совм. с Ю. М. Лотманом>.

I.Author’s Introduction.— Ju. М. Lotman, В. A. Uspenskij. The Semiotics of Russian Culture. Ed. by A. Shukman. Ann Arbor, 1984. — P. IX-XIV (= Michigan Slavic Contributions, № 11). <Совм. с Ю. M. Лотманом>.

II.The Role of Dual Models in the Dynamics of Russian Culture(Up to the End of the Eighteenth Century). — Ju. M. Lotman, B. A. Uspenskij. The Semiotics of Russian Culture. Ed. by A. Shukman. Ann Arbor, 1984. — P.3-35 (= Michigan Slavic Contributions, № 11). <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на англ. яз. работы № 179.

III.New Aspects in the Study of Early Russian Culture. — Ju. M. Lotman, B. A. Uspenskij. The Semiotics of Russian Culture. Ed. by A. Shukman. Ann Arbor, 1984. — P. 36-52 (= Michigan Slavic Contributions, № 11). <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на англ. яз. работы № 181.

IV.Echoes of the Notion «Moscow as the Third Rome» in Peter the Great’s Ideology. —Ju. M. Lotman, B. A. Uspenskij. The Semiotics of Russian Culture. Ed. by A. Shukman. Ann Arbor, 1984. — P. 53-67 (= Michigan Slavic Contributions, № 11). <Совм. c Ю. M. Лотманом>. Перевод на англ. яз. Работы № 228.

V.Tsar and Pretender: Samozvancestvo or Royal Imposture in Russia as a Cultural-Historical Phenomenon. —Ju. M. Lotman, B. A. Uspenskij. The Semiotics of Russian Culture. Ed. by A. Shukman. Ann Arbor, 1984. — P. 259-292 (= Michigan Slavic Contributions, № 11). сСовм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на англ. яз. работы № 227.

VI.The Syriac Question in Slavonic Literature: Why Should the Devil Speak Syriac? —Ju. M. Lotman, B. A. Uspenskij. The Semiotics of Russian Culture. Ed. by A. Shukman. Ann Arbor, 1984. — P. 293-294 (= Michigan Slavic Contributions, № 11). <Совм. c Ю. M. Лотманом>. Перевод на англ. яз. работы № 190.

VII.On the Origin of Russian Obscenities. —Ju. M. Lotman, B. A. Uspenskij. The Semiotics of Russian Culture. Ed. by A. Shukman. Ann Arbor, 1984. — P.295-300 (= Michigan Slavic Contributions, № 11). <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на англ. яз. работы № 224.

251.К истории одной эпиграммы Тредиаковского (эпизод языковой полемики середины XVIII в.)— Russian Linguistics, vol. VIII, 1984, № 2. — Р. 75-127.

252.The Language Programm of N. M. Karamzin and its Historical Antecedents. —Aspects of the Slavic Language Question. Ed. by R. Picchio and H. Goldblatt, vol. II. East Slavic. New Haven, 1984. — P. 235-296 (= Yale Russian and East European Publications, № 4-b).

253.The Language Situation and Linguistic Consciousness in Muscovite Rus’: The Perception of Church Slavic and Russian. — Medieval Russian Culture. Ed. by H. Birnbaum and M. S. Flier. Berkeley — Los Angeles — London: «University of California Press», 1984. — P. 365-385 (= California Slavic Studies, XII). Перевод на англ. работы № 309 (сокращенная версия).

254.Los «puntos de vista» en el piano de la psicologia. —Criterios: Estudios de teoria literaria, estetica у culturologia, №№ 5-12. La Habana, Enero 1983 — Dicembre 1984. — P. 117-139. Перевод на исп. яз. ІV-й главы работы № 66.

255.Метаморфозы античного язычества в истории русской культуры VII-VIII вв. —Античность в культуре и искусстве последующих веков: Материалы научной конференции, 1982 г. Под общ. ред. И. Е. Даниловой. Москва, «Сов. художник», 1984. — С. 204-285. <Совм. с В. М. Живовым>.

256.Оппозиция рефлексов *е и *ёвкнижном произношении и историческая диалектология. —Совещание по вопросам диалектологии и истории языка (Лингвогеография на современном этапе и проблемы межуровнего взаимодействия в истории языка) (Ужгород, 18-20 сент. 1984 г.): Тезисы докладов и сообщений, т. ІІ. Москва, 1984. — С. 217-218. <Совм. с В. М. Живовым>.

257.Типология языков. —Энциклопедический словарь юного филолога (Языкознание). Сост. М. В. Панов. Москва: «Педагогика», 1984. — С. 303-305.

258.Старославянский и церковнославянский. —Актуальные проблемы изучения и преподавания старославянского языка: Материалы Первого научно-методического совещания-семинара преподавателей старославянского языка университетов (Москва, 16-18 окт. 1979 г.) Под ред. К. В. Горшковой. [Москва]: «Изд-во Моск. ун-та», 1984. — С. 43-53.

1985

259.Из истории русского литературного языка XVIII — начала XIX века:Языковая программа Карамзина и ее исторические корни. [Москва]: «Изд-во Моск, ун-та», 1985. — 215 с.

260.Kult sw. Mikolaja па Rusi. Lublin: «Redakcja Wydawnictw Katolickiego Universytetu Lubelskiego», 1985. — 375 s.4-16 илл. Перевод на польск. яз. работы № 225.

261.The Semiotics of Russian Cultural History.Ed. by A. D. Nakhimovsky and A. Stone Nakhimovsky. Ithaca: «Cornell University Press», 1985. 225 p. <Совм. с Л. Я. Гинзбург, Ю. M. Лотманом>.

I.Binary Models in the Dynamics of Russian Culture (to the End of the Eighteenth Century). —The Semiotics of Russian Cultural History. Essays by I. M. Lotman, L. A. Ginsburg, B. A. Uspenskij. Ed. by A. D. Nakhimovsky and A. Stone Nakhimovsky. Ithaca: «Cornell University Press», 1985. — P. 30-66. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на англ. яз. работы № 179.

262.Антиповедение в культуре Древней Руси. — Проблемы изучения культурного наследия. Отв. ред. Г. В. Степанов. Москва: «Наука», 1985. -С. 326-336.

263.Il «degradato» (izgoj) е il «degradamento» (izgojnicestvo) come condizione socio-psicologica nella cultura Russa precedente al regno di Pietro I («Proprio» e «altrui» nella storia della cultura russa). —J. M. Lotman. La semiosfera: L’asimmetria e il dialogo nelle strutture pensanti. A cura di S. Salvestroni. Venezia: «Marsilio Editori», 1985. — P. 165-180. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на итал. яз. работы № 226.

1986

264.Kosei no shigaku. — Tokyo: «Hosei deigaku [Hosei University Press]», 1986. — 258, VIII c.+ 8 л. илл. Перевод на япон. яз. работы № 66.

265.Ha-po’etika shel ha-kompositsya: Ha-mivne shel ha-tekst ha-onianuti ve tipologya shel tsura kompositzyonit.Translated by G. Toury. [Tel Aviv : «Sifriyat po’alim», 1986. — 187 p. Перевод на яз. иврит работы № 93 с учетом работы № 66.

266.Grammatica sub specie theologiae: Претеритные формы глагола «быти» в русском языковом сознании ХVІ-ХVІІІ веков.— Russian Linguistics, vol. X, 1986, № 3. — Р. 259-279. <Совм. с В. М. Живовым>.

267.Языковая ситуация и языковое сознание в Московской Руси: восприятие церковнославянского и русского языка.— Studia Russica, X. Budapest, 1986. — С. 195-254. Предварительная публикация работы № 309.

268.Thesen zur semiotischen Erforschung der Kultur (in Anwendung auf slavische Texte). —Semiotica Sovietica: Sowjetische Arbeiten der Moskauer und Tartuer Schule zu sekundaren modellbildenden Zeichensystemen (1962-1973). Hrsg. und eingeleitet von K. Eimermacher. Bd. I. Aachen: «Rader Verlag», 1986. — S. 85-116 (= Aachener Studien zur Semiotik und Kommunikationsforschung, Bd. 5.1). <Совм. с В. В. Ивановым, Ю. M. Лотманом, В. H. Топоровым, A. M. Пятигорским>. Перевод на нем. яз. работы № 105.

269.Struktur des literarischen Textes und Textkritik (zur Wiedergabe der direkten Rede in Leo N. Tolstojs «Krieg und Frieden»). —Semiotica Sovietica: Sowjetische Arbeiten der Moskauer und Tartuer Schule zu sekundaren modellbildenden Zeichensystemen (1962-1973). Hrsg. und eingeleitet von K. Eimermacher. Bd. I. Aachen: «Rader Verlag», 1986. — S. 463-477 (= Aachener Studien zur Semiotik und Kommunikationsforschung, Bd. 5.1). Перевод на нем. яз. Работы № 83.

270.Zur Semiotik der Ikone. —Semiotica Sovietica: Sowjetische Arbeiten der Moskauer und Tartuer Schule zu sekundaren modellbildenden Zeichensystemen (1962-1973). Hrsg. und eingeleitet von K. Eimermacher. Bd. II. Aachen: «Rader Verlag», 1986. — S. 755-824 (= Aachener Studien zur Semiotik und Kommunikationsforschung, Bd. 5.2). Перевод на нем. яз. Работы № 80.

271.Zum semiotischen Mechanismus der Kultur. — Semiotica Sovietica: Sowjetische Arbeiten der Moskauer und Tartuer Schule zu sekundaren modellbildenden Zeichensystemen (1962-1973). Hrsg. und eingeleitet von K. Eimermacher. Bd. II. Aachen: «Rader Verlag», 1986. — S. 853-880 (= Aachener Studien zur Semiotik und Kommunikationsforschung, Bd. 5.2). <Совм. c Ю. M. Лотманом>. Перевод на нем. яз. работы № 79.

272.Mythos — Name — Kultur. — Semiotica Sovietica: Sowjetische Arbeiten der Moskauer und Tartuer Schule zu sekundaren modellbildenden Zeichensystemen (1962-1973). Hrsg. und eingeleitet von K. Eimermacher. Bd. II. Aachen: «Rader Verlag», 1986. — S. 881-906 (= Aachener Studien zur Semiotik und Kommunikationsforschung, Bd. 5.2). <Cobm. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на нем. яз. Работы № 100.

273.Il concetto di «Mosca terza Roma» nell’ideologia di Pietro I.-Europa Orientalis: Dall’opus oratorium alia ricerca documentaria. La storiografia polacca, ucraina e russa fra il XVI e il XVIII secolo. A cura di G. Brogi Bercoff, V. 1986.-P. 481-494. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на итал. яз. работы № 228.

274.Программа дисциплины «История русского языка». Для государственных университетов. Специальность 2001: Русский язык и литература. [Москва]: «Изд-во Моск. ун-та», 1986. — 41 с. <Совм. с К. В. Горшковой, Г. А. Хабургаевым, В. М. Живовым>.

1987

275.История русского литературного языка (XI-XVII вв.).Munchen: «Verlag Otto Sagner», 1987. — XII+367 s. (=Sagners Slavistische Sammlung, Bd. 12).

276.Tipologia della cultura.A cura di R. Faccani e M. Marzaduri. Milano: «Bompiani», 1987. — 301 p. (=Studi Bompiani, 14). <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Переиздание работы № 130.

277.Подгот. изд.: Η. М. Карамзин. Письма русского путешественника. Ленинград: «Наука», 1987. — 717 с. (Литературные памятники). <Совм. с Ю. М. Лотманом, Н. А. Марченко>. Переиздание работы № 248.

278.Ред.: Языки культуры и проблемы переводи мости.Москва: «Наука», 1987. — 253 с.

279.Ред.: Jean Sohier. Grammaire et Methode Russes et Francoises 1724. Bd. I-II. Munchen:«Verlag Otto Sagner», 1987. — XLI+A-L+453+342 s. (=Specimina Philologiae Slavicae. Hrsg. von O. Horbatsch, G. Freidhof, P. Kosta. Bd. 69-70).

280.Предисловие — Jean Sohier. Grammaire et Methode Russes et Francoises 1724.Факсимильное изд. под ред. и с предисловием Б. А. Успенского. Bd. I. Munchen: «Verlag Otto Sagner», 1987. — S. III-XXXVI (=Specimina Philologiae Slavicae. Hrsg. von O. Horbatsch, G. Freidhof, P. Kosta. Bd. 69-70).

281.Царь и Бог: Семиотические аспекты сакрализации монарха в России. —Языки культуры и проблемы переводимости. Отв. ред. Б. А. Успенский. Москва: «Наука», 1987. — С. 47-153. <Совм. с В. М. Живовым>.

282.Языковые универсалии и актуальные проблемы типологического описания языка. —Общее языкознание: Хрестоматия. Сост. Б. И. Косовский, Н. А. Павленко. Под ред. А. Е. Супруна. 2-е изд., перераб. и доп. Минск: «Вышэйшая школа», 1987. — С. 348-359. Переиздание работы № 65.

283.Кавычные книги 50-х годов ХVII в. —Археологический ежегодник за 1986 год. Москва:«Наука», 1987. — С. 75-84. <Совм. с В. Г. Сиромахой>.

284.К проблеме генезиса тартуско-московской семиотической школы. —Труды по знаковым системам, XX. Тарту, 1987. — С. 18-29 (=Учен. зап. Тартуского ун-та, вып. 746).

285.Zar е impostore.— Alfabeta., settembre 1987, Х« 100. — Р. 5-7. Сокращ. перевод на итал. яз. работы № 227.

286.О семиотике иконы. —Символ: Журнал христианской культуры при Славянской библиотеке в Париже, № 18, декабрь 1987. — С.143-216. Переиздание работы № 80 с учетом некоторых дополнений, отраженных в работе № 148.

287.Мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии. Статья вторая.— Studia slavica Academiae Scientiarum Hungaricae, XXXIII, 1987. — P. 37-76. Статью 1-ю см. под № 242.

288.О симболиции времена код словена: «чисти» и «нечисти» дани неделе. —Повела: Часопис за кіьижевност, уметност, културу, просветна и друштвена питаyа, нова сериjа, година XVII, 1987, bpoj 3-4. -С. 3-6. Перевод на сербскохорват. яз. работы № 229.

289. Hlebnyikov poetikajarol: a kompozicio problemai.— Helikon, 1987, № 4. — Old. 364-369. Перевод на венг. яз. работы № 101.

290.Tartu Μό sike xue pai[Тартуско-московская школа]. — Dushu (Reading Monthly), 1987, № 3. — P. 137-142. <Совм. c Ю. M. Лотманом>.

1988

291.История русского литературного языка (XI-XVII вв.)/ Az orosz irodalmi nyelv tortenete a XI-XVII. szazadban. Budapest: «Tankdnyvkiado», 1988. — 451 old. [На правах рукописи. Kezirat]. Предварительная публикация работы № 275.

292.Storia е semiotica.Presentazione di M. Di Salvo. Milano: «Bompiani», 1988. — XV+156 p. (Studi Bompiani).

I.Historia sub specie semioticae. —B. A. Uspenskij. Storia e semiotica. Presentazione di M. Di Salvo. Milano: «Bompiani», 1988. — P. 1-8, 105 (note). (Studi Bompiani). Перевод на итал. яз. работы № 156.

II.Storia е semiotica: La percezione del tempo come problema semiotico. —B. A. Uspenskij. Storia e semiotica. Presentazione di M. Di Salvo. Milano: «Bompiani», 1988, P. 9-36, 105-122 (note). (Studi Bompiani). Перевод на итал. яз. работ № 299 и 310 с дополнением, представляющим собой сокр. изложение работы № 343.

III.L’anticomportamento nella cultura della Russia antica. — B. A. Uspenskij. Storia e semiotica. Presentazione di M. Di Salvo. Milano: «Bompiani», 1988. — P. 37-48, 122-124 (note). (Studi Bompiani). Перевод на итал. яз. работы № 262.

IV.L’aspetto mitologico della fraseologia espressiva russa. —B. A. Uspenskij. Storia e semiotica. Presentazione di M. Di Salvo. Milano: «Bompiani», 1988. — P. 49-76, 124-126 (note). (Studi Bompiani). Перевод на итал. яз. работы № 242.

V.Sul simbolismo del tempo presso gli slavi: Giorni «puri» e «impuri» della settimana. — B. A. Uspenskij. Storia e semiotica. Presentazione di M. Di Salvo. Milano: «Bompiani», 1988. — P. 77-80, 126-127 (note). (Studi Bompiani). Перевод на итал. яз. работы № 229.

VI.Lo zar е l’impostore: L’impostura in Russia come fenomeno storico-culturale. —B. A. Uspenskij. Storia e semiotica. Presentazione di M. Di Salvo. Milano:«Bompiani», 1988. — P. 81-103, 127-138 (note). (Studi Bompiani). Перевод на итал. яз. работы № 227.

293.Ред.: Semiotics and the History of Culture: In Honor of Jurij Lotman. Studies in Russian.Columbus: «Slavica Publishers, Inc.», [1988]. — 437 p. (=University of California, Los Angeles: Slavic Studies, vol. 17). <Совм. с M. Halle, K. Pomorska, E. Semeka-Pankratov>.

294.Религиозно-мифологический аспект русской экспрессивной фразеологии (Семантика русского мата в историческом освещении).— Semiotics and the History of Culture: In Honor of Jurij Lotman. Studies in Russian. Ed. by M. Halle, K. Pomorska, E. Semeka-Pankratov, B. Uspenskij. Columbus: «Slavica Publishers, Inc.», [1988] (=University of California, Los Angeles: Slavic Studies, vol. 17). — P. 197-302. Расширенная (но относительно более ранняя) версия работ № 242 и 287.

295.Одна из первых грамматик русского языка (Грамматика Жана Сойе 1724 г.)-Вопросы языкознания, 1988, № 1. — С. 94-109.

296.М. В. Ломоносов о соотношении церковнославянского, древнерусского и «древнего славянского» языков (на материале его записки о А. Л. Шлецере).— Kalbotyra: Mokslo darbai. (Языкознание: Сборник научных трудов) [Учен. зап. Литовской ССР]. Vilnus, 1988, № 39 (2). Kalby vystymosi ir saveikos desningumai. Numeri redagavo A. Steponavicius, L. Sudaviciene, V. Cekmonas, K. Musteikis. (Закономерности развития и взаимодействия языков. Под ред. А. Степонавичюса, Л. Судавичене, В. Чекмонаса, Л. Мустейкиса). — С. 13-20.

297.Русское книжное произношение XI-XII вв. и его связь с южнославянской традицией. (Чтение еров). —Актуальные проблемы славянского языкознания. Под ред К. В. Горшковой, Г. А. Хабургаева. [Москва]: «Изд-во Моск. ун-та», 1988. — С. 99-156.

298.Отношение к грамматике и риторике в Древней Руси (ХVІ-ХVII вв.). -Литература и искусство в системе культуры. Отв. ред.: В. Б. Пиотровский. Москва: «Наука», 1988. — С. 208-224.

299.История и семиотика (Восприятие времени как семиотическая проблема). Статья первая. —Труды по знаковым системам, XXII. Тарту, 1988. — С. 66-84 (= Учен. зап. Тартуского ун-та, вып. 831).

300.L’influsso dell’Europa occidentale sul programma linguistico di Karamzin e dei suoi seguaci. —Le lingue del mondo, anno LIII, Novembre — Dicembre 1988, № 6 (Nuova Serie). — P. 8-25. Сокращ. перевод на итал. яз. 1-й главы работы № 259.

301. L’influence du jansenisme en Russie au XVIIIеsiecle: deux episodes. —Cahiers du Monde russe et sovietique, XXIX (3-4), juillet — decembre 1988. — P. 337-342. <Совм. с А. Б. Шишкиным>. Сокращ. изложение работы № 320.

302.Адодуров. — Словарь русских писателей XVIII века, вып. 1. Ленинград: «Наука». 1988. — С. 21-23. <Совм. с О. Я. Лейбман>.

303.Историjа и семиотика (Перцепциjа времени као семиотички проблем). — Кіьижевност, 1988, св. 9 (с. 1388-1394), 10 (с. 1615-1632), 11 (с. 1851-1861). Перевод на сербскохорват. яз. работ № 299 и 310 с дополнением, представляющим собой сокр. изложение работы № 343.

304.Sul problema della genesi della scuola semiotica Tartu-Mosca. — Strumenti critici, n. s., anno III, settembre 1988, fascicolo 3. — P. 411-424. Перевод на итал. яз. работы № 284.

305.Mitosz-nev-kultura.-Kultiira es kozosseg, 1988, № 1.-Old. 3-19. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на венг. яз. работы № 100.

306.[Выступление в дискуссии]: «Круглый стол: 1000-летие христианизации Руси». — Советское славяноведение, 1988, № 6. — С. 30-33.

1989

307.Ред.: Б. О. Унбегаун. Русские фамилии. Москва: «Прогресс», 1989. — 441 с.

308.Социальная жизнь русских фамилий (Вместо послесловия). —Б. О. Унбегаун. Русские фамилии. Общая редакция Б. А. Успенского. Москва: «Прогресс», 1989. — С. 336-364.

309.Языковая ситуация и языковое сознание в Московской Руси: восприятие церковнославянского и русского языка. —Византия и Русь (Памяти Веры Дмитриевны Лихачевой. 1937-1981). Отв. ред. Г. К. Вагнер. Москва: «Наука», 1989. — С. 206-227.

310.История и семиотика (Восприятие времени как семиотическая проблема). Статья вторая. —Труды по знаковым системам, XXIII. Тарту, 1989. — С. 18-38 (= Учен. зап. Тартуского ун-та, вып. 855). Статью 1-ю см. Под № 299.

311.Неизвестная русская грамматика петровской эпохи (Грамматика Ивана Афанасьева 1725 г.). — Russian Linguistics, vol. XIII, 1989, № 3.-Р. 221-244.

312.Солярно-лунарная символика в облике русского храма. —Тысячелетие крещения Руси: Международная церковная научная конференция «Богословие и духовность» (Москва, 11-18 мая 1987 года). Москва, 1989. — С. 306-310. Предв. публикация работы № 353: запись доклада, не верифицированная автором.

313.Экспрессивные выражения и культ Матери-Земли. —Язык. Москва: «Знание», 1989. — С. 10-49 (= Народный университет «Знание»: Факультет «Человек и природа», 1989, № 10). Сокращ. воспроизведение работы № 242.

314.Программа дисциплины «История русского языка».По типовому учебному плану. Для государственных университетов. Специальность 02.17: Русский язык и литература. [Москва]: «Изд-во Моск. ун-та», 1989. — 56 с. <Совм. с К. В. Горшковой, Г. А. Хабургаевым, В. М. Живовым>. Модифицированный вариант работы № 274.

315.Послесловие/Nachbemerkung.-Aleksej Ivanovic Sobolevskij. Perevodnaja literatura Moskovskoj Rusi XIV-XVII vekov: Bibliograftceskie materialy. Iz perevodnoj literatury Petrovskoj epochi. / Ubersetzungsliteratur der Moskauer Rus 14. bis 17. Jahrhundert: Bibliographische Materialen. Aus der Ubersetzungsliteratur der Petrinische Epoche. Mit einer russisch-deutschen Nachbemerkung von B. A. Uspenskij und D. Freydank. Koln — Wien: «Bohlau Verlag», 1989 (= Bausteine zur Geschichte der Literatur bei den Slaven, Bd. 34). — S. I-IV <Совм. с Д. Фрайданком>.

316.Послесловие/Nachbemerkung.-Aleksej Ivanovic Sobolevskij. Perevodnaja literatura Moskovskoj Rusi XIV-XVII vekov: Bibliograftceskie materialy. Iz perevodnoj literatury Petrovskoj epochi. / Ubersetzungsliteratur der Moskauer Rus 14. bis 17. Jahrhundert: Bibliographische Materialen. Aus der Ubersetzungsliteratur der Petrinische Epoche. Mit einer russisch-deutschen Nachbemerkung von B. A. Uspenskij und D. Freydank. Leipzig: «Zentralantiquariat der DDR», 1989. -S. І-ІV <Cobm. с Д. Фрайданком>. To же, что работа № 315 (стереотипное издание).

1990

317.Semiotique de la culture russe.Traduit du russe et annote par F. Lhoest. [Lausanne]: «L’Age d’Homme», [1990]. -516 p. <Совм. c Ю. M. Лотманом>.

I.A propos de la genese de l’ecole semiotique de Tartu et Moscou —I. Lotman, B. Ouspenski. Semiotique de la culture russe. Traduit du russe et annote par F. Lhoest. [Lausanne]: «L’Age d’Homme», [1990]. — P. 9-19. Перевод на франц. яз. работы № 284.

II.La dualite des modeles et son role dans la dynamique de la culture russe jusq’a la fin du XVIIIеsiecle. — I. Lotman, B. Ouspenski. Semiotique de la culture russe. Traduit du russe et annote par F. Lhoest. [Lausanne]: «L’Age d’Homme», [1990]. — P. 21-56. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на франц. яз. работы № 179.

III.De nouveaux aspects de l’etude de la culture russe medievale. —I. Lotman, B. Ouspenski. Semiotique de la culture russe. Traduit du russe et annote par F. Lhoest. [Lausanne]: «L’Age d’Homme», [1990]. — P. 57-74. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на франц. яз. работы № 181.

IV.Moscou, la «Troisieme Rome»: l’idee et son reflet dans l’ideologie de Pierre Ier. Contribution a l’etude de la tradition medievale dans la culture de l’epoque baroque. — I. Lotman, B. Ouspenski. Semiotique de la culture russe. Traduit du russe et annote par F. Lhoest. [Lausanne]: «L’Age d’Homme», [1990]. — P. 75-88. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на франц. яз. работы № 228.

V.Histoire et semiotique: le temps pergu comme probleme semiotique. —I. Lotman, B. Ouspenski. Semiotique de la culture russe. Traduit du russe et annote par F. Lhoest. [Lausanne]: «L’Age d’Homme», [1990]. — P. 273-316. Перевод на франц, яз. работ № 299 и 310 с дополнением, представляющим собой сокр. изложение работы № 343.

VI.L’anti-conduite dans la culture russe medievale. —I. Lotman, B. Ouspenski. Semiotique de la culture russe. Traduit du russe et annote par F. Lhoest. [Lausanne]: «L’Age d’Homme», [1990]. — P. 317-328. Перевод на франц. яз. работы № 262.

VII.Tsar et imposteur: l’imposture en Russie comme phenomene historique et culturel. —I. Lotman, B. Ouspenski. Semiotique de la culture russe. Traduit du russe et annote par F. Lhoest. [Lausanne]: «L’Age d’Homme», [1990]. — P. 329-363. Перевод на франц. яз. работы № 227.

VIII.Situation et conscience linguistiques dans la Rous’ moscovite: comment le russe et le slavon etaient pecus. —I. Lotman, B. Ouspenski. Semiotique de la culture russe. Traduit du russe et annote par F. Lhoest. [Lausanne]: «L’Age d’Homme», [1990]. — P. 364-382. Перевод на франц. яз. работы № 309 (сокращенная версия).

IX.Pourquoi le diable peut-il parler syriaque? (La question du syriaque dans la litterature slave). —I. Lotman, B. Ouspenski. Semiotique de la culture russe. Traduit du russe et annote par F. Lhoest. [Lausanne]: «L’Age d’Homme», [1990]. — P. 383-384. Перевод на франц. яз. работы № 190.

X.L’aspect mythologique des jurons russes (I). —I. Lotman, B. Ouspenski. Semiotique de la culture russe. Traduit du russe et annote par F. Lhoest. [Lausanne]: «L’Age d’Homme», [1990]. — P. 385-424. Перевод на франц. яз. работы № 242.

XI.L’aspect mythologique des jurons russes (II). —I. Lotman, B. Ouspenski. Semiotique de la culture russe. Traduit du russe et annote par F. Lhoest. [Lausanne]: «L’Age d’Homme», [1990]. — P. 425-461. Перевод на франц. яз. работы № 287.

318.La situazione linguistica della Rus’ di Kiev.Il suo signiflcato per la storia della lingua letteraria russa. A cura di N. Marcialis. Roma, 1990 (Il Universita di Roma «Tor Vergata». Dipartimento di lingue e letterature comparate. Strumenti didattici della cattedra di lingua e letteraria russa) — P. 29-190. Перевод на итал. яз. работы № 239.

319.Ред.: Механизмы культуры.Москва: «Наука», 1990, 267 с.

320.Тредиаковский и янсенисты. — Символ: Журнал христианской культуры при Славянской библиотеке в Париже, № 23, июль 1990 г. — С. 105-264. <Совм. с А. Б. Шишкиным>.

321.Le fiabe proibite di Aleksandr N. Afanas’ev. —A. N. Afanas’ev. Fiabe russe proibite. Con un saggio introduttivo di B. A. Uspenskij e le «Note comparative» attribuite a G. Pitre. A cura di P. Pera. [Milano]: «Garzanti», [1990] («Saggi blu»). — P. 9-29. Перевод на итал. яз. работы № 360 (с редакционными изменениями).

322.Semiotics and Culture (The Perception of Time as a Semiotic Problem). —Expert Systems, Culture and Semiotics [Conference]. December 12, 13, 14 and 15, 1990. University of Groningen, The Netherlands: Faculty of Management&Organization; Faculty of Arts. [Groningen, 1990]. — P. 51-53. Тезисы работы № 310.

323.«Точки зрения» в плане психологии. — Русская литература: Хрестоматия по литературоведению. Достоевский. Составитель А. Ковач / Orosz irodalom: Filologiai szoveggyujtemeny. Dosztojevskij. Szerkesztette: A. Kovacs. Budapest: «Tankonyvkiado», 1988 [На правах рукописи. Kezirat]. — C. 127-135. Переиздание (с сокращениями) IIІ-й главы работы № 66 (с. 109-111 и 123-130).

324.За семиотичния механизъм на културата. —Идеи в културологията: Антология в два тома. Съставители И. Стефанов, Д. Гинев, т. I. Университетско издателство «Климент Охридски». София, 1990. — С. 218-242. <Совм. с Ю. М. Лотманом>. Перевод на болг. яз. работы № 79.

325. За семиотичния механизъм на културата. —Ю. Лотман. Поетика. Типология на културата. Издателство «Народна култура». София, 1990. — С. 235-261. <Совм. с Ю. М. Лотманом>. Перевод на болг. яз. работы № 79.

326.«Изгоят» и «изгойничеството» като социално-психологическа позиция в руската култура предимно от допетрово време («своето» и «чуждото» в историята на руската култура). — Ю. Лотман. Поетика. Типология на културата. Издателство «Народна култура». София, 1990. — С. 468-482. <Совм. с Ю. М. Лотманом>. Перевод на болг. яз. работы № 226.

327.Lo scima dei vecchi credenti e il conflitto culturale del XVII secolo. —Ricerche slavistiche, vol. XXXVII, 1990 (La percepzione del Medioevo nell’epoca del Barocco: Polonia, Ucraina, Russia. Atti del Congresso tenutosi a Urbino 3-8 luglio 1989. A cura di G. Brogi Bercoff). — P. 423-458. Перевод на итал. яз. работы № 341 (сокращенная версия).

1991

328.Semiotik der Geschichte.Wien: «Verlag der Osterreichischen Akademie der Wissenschaften», 1991. — 313 s. (=Osterreichische Akademie der Wissenschaften. Philosophisch-Historische Klasse. Sitzungsberichte, 579. Band).

I.Geschichte und Semiotik (Zur Wahrnehmung der Zeit als semiotisches Problem). — B. A. Uspenskij. Semiotik der Geschichte. Wien: «Verlag der Osterreichischen Akademie der Wissenschaften», 1991 (=Osterreichische Akademie der Wissenschaften. Philosophisch-Historische Klasse. Sitzungsberichte, 579. Band). — S. 5-63. Перевод на нем. яз. работ № 299 и 310 с дополнением, представляющим собой сокр. изложение работы № 343.

II.Historia sub speciae semioticae. — В. A. Uspenskij. Semiotik der Geschichte. Wien: «Verlag der Osterreichischen Akademie der Wissenschaften», 1991 (=Osterreichische Akademie der Wissenschaften. Philosophisch-Historische Klasse. Sitzungsberichte, 579. Band). — S. 65-71. Перевод на нем. яз. работы № 156.

III.Zar und «falscher Zar»: Usurpation als kultur-historisches Phanomen. —B. A. Uspenskij. Semiotik der Geschichte. Wien: «Verlag der Osterreichischen Akademie der Wissenschaften», 1991 (=Osterreichische Akademie der Wissenschaften. Philosophisch-Historische Klasse. Sitzungsberichte, 579. Band). — S. 73-111. Перевод на нем. яз. работы № 227.

IV.Die Idee «Moskau — das Dritte Rom» in der Ideologic Peters I (Zum Problem der mittelalterlichen Tradition in der Barockkultur). —B. A. Uspenskij. Semiotik der Geschichte. Wien: «Verlag der Osterreichischen Akademie der Wissenschaften», 1991 (=Osterreichische Akademie der Wissenschaften. Philosophisch-Historische Klasse. Sitzungsberichte, 579. Band). — S. 113-129. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на нем. яз. Работы № 228.

V.Zar und Gott: Semiotische Aspekte der Sakraliesierung des Monarchen in Russland. —B. A. Uspenskij. Semiotik der Geschichte. Wien: «Verlag der Osterreichischen Akademie der Wissenschaften», 1991 (=Osterreichische Akademie der Wissenschaften. Philosophisch-Historische Klasse. Sitzungsberichte, 579. Band). — S. 131-265. <Совм. с В. М. Живовым>. Перевод на нем. яз. работы № 281.

VI.Antiverhalten in der Kultur der Alten Rus’. —B. A. Uspenskij. Semiotik der Geschichte. Wien: «Verlag der Osterreichischen Akademie der Wissenschaften», 1991 (=Osterreichische Akademie der Wissenschaften. Philosophisch-Historische Klasse. Sitzungsberichte, 579. Band). — S. 267-280. Перевод на нем. яз. работы № 262.

329.Komposition poetiikka.Helsinki: «Orient Express», 1991. — 288 s. Перевод на финск. яз. работы № 66.

330.Солярно-лунарная символика в облике русского храма.— Slavica gandensia, 18 (A Thousand-Year Heritage of Christian Art in Russia Symposium. Hernen/The Netherlands, september 1988). Gent, 1991. — P. 85-95. Предварительная публикация работы № 353.

331.Die Sprache des Gottesdienstes und das Problem der Konventionalitat des Zeichens. —Kirchen im Kontext unterschiedlicher Kulturen: Auf dem Weg ins Dritte Jahrhundert. Aleksandr Μen in memoriam (1935-1990). Herausegegeben von К. C. Felmy, G. Kretschmar, F. von Lilienfeld, T. Rendtorff und C.-J. Roepke. Gottingen: «Vandenhoeck & Ruprecht», [1991]. — S. 753-759.

332.Neue Aspekte bei der Erforschung der Kultur des Alten Rufiland. —D. S. Lichacev, A. M. Pancenko. Die Lachwelt des Alten RuBland. Mit einem Nachtrag von J. M. Lotman und B. A. Uspenskij. Eingeleitet und herausgegeben von Renate Lachmann. [Munchen]: «Wilhelm Fink Verlag», [1991]. — S. 185-200. <Совм. c Ю. M. Лотманом>. Сокращ. перевод на нем. яз. работы № 181.

333.Отзвуки концепции «Москва — Третий Рим» в идеологии Петра Первого (К проблеме средневековой традиции в культуре барокко). —Радуга, 1991, К» 6. — С. 29-37. <Совм. с Ю. М. Лотманом>. Переиздание работы № 228.

334.La pittura nella storia della cultura russa. —Volti dell’Imperо russo: da Ivan il Terrible a Nicola I. [Milano]: «Electa», [1991]. — P. 41-44.

335.Античная мифология в истории русской культуры.— Itinerary di idee, uomini e cose fra Est ed Ovest Europeo (Udine, 21-24 Novembre 1990). Atti del Convegno Internazionale a cura di M. Ferrazzi. Udine: «Aviani editore», [1991]. — P. 177-182.

336.Царь и патриарх: харизма власти в России (Византийская модель и ее русское переосмысление). — XVIII Международный конгресс византинистов: Резюме сообщений / XVIIIеCongres International des etudes byzantines: Resumes des communications / XVIIIthInternational Congress of Byzantine Studies: Summaries of Communications, II (L-Z). Москва, 1991. — C. 1200-1202.

337.К вопросу о хомовом пении. — Музыкальная культура средневековья, вып. 2 (Тезисы и доклады конференций). Сост. и отв. ред.: Т. Ф. Владышевская. М., 1991 [так на титульном листе; на обложке обозначен 1992 г.]. — С. 144-147.

1992

338.Съчинения, т. I: Семиотика на изкуството (Поетика на композицията. Семиотика на иконата. «Дясно» и «ляво» в иконописного изображение). Превод от руски Б. Трендафилова. София: Издателство «Наука и изкуство»; издателска къща «Критика и хуманизъм», 1992. — 262 с. (Славянска библиотека. Серия Studia Slavica).

I.Предисловие. —Б. Успенски. Съчинения, т. I: Семиотика на изкуството (Поетика на композицията. Семиотика на иконата. «Дясно» и «ляво» в иконописното изображение). Превод от руски Е. Трендафилова. София: Издателство «Наука и изкуство»; издателска къща «Критика и хуманизъм», 1992. — С. 7-10. (Славянска библиотека. Серия Studia Slavica).

II.Поетика на композицията. — Б. Успенски. Съчинения, т. I: Семиотика на изкуството (Поетика на композицията. Семиотика на иконата. «Дясно» и «ляво» в иконописното изображение). Превод от руски Е. Трендафилова. София: Издателство «Наука и изкуство»; издателска къща «Критика и хуманизъм», 1992. — С. 11-162, 210-233 (бележки). (Славянска библиотека. Серия Studia Slavica). Перевод на болг. яз. работы № 66.

III.Семиотика на иконата. —Б. Успенски. Съчинения, т. I: Семиотика на изкуството (Поетика на композицията. Семиотика на иконата. «Дясно» и «ляво» в иконописното изображение). Превод от руски Е. Трендафилова. София: Издателство «Наука и изкуство»; издателска къща «Критика и хуманизъм», 1992. — С. 203-209, 259-260 (бележки). (Славянска библиотека. Серия Studia Slavica). Перевод на болг. яз. Работы № 80.

IV.«Дясно» и «ляво» в иконописното изображение. —Борис Успенски. Съчинения, т. I: Семиотика на изкуството (Поетика на композицията. Семиотика на иконата. «Дясно» и «ляво» в иконописното изображение). Превод от руски Е. Трендафилова. София: Издателство «Наука и изкуство»; издателска къща «Критика и хуманизъм», 1992. — С. 11-162, 210-233 (бележки). (Славянска библиотека. Серия Studia Slavica). Перевод на болг. яз. работы № 102.

339.Car i Bog: Semiotyczne aspekty sakralizacji monarchy w Rosji. Przelozyl i wstepem opatrzyl H. Papiocki. Warszawa: «Panstwowy Instytut Wydawniczy», 1992. — 158 s. <Совм. c В. M. Живовым>. (Biblioteka mysli wspolczesnej). Перевод на польск. яз. работы № 281.

340.Литературная война Тредиаковского и Сумарокова в 1740-х — начале 1750-х годов.— Russian Literature, vol. XXXI, 1992, № 2 [separate issue]. — P. 133-272. <Совм. с M. С. Гринбергом>.

341.Раскол и культурный конфликт ХVII века. —Сборник статей к 70-летию проф. Ю. М. Лотмана. Тарту, 1992. — С. 90-129.

342.Доломоносовские грамматики русского языка (итоги и перспективы). —Доломоносовский период русского литературного языка / The Pre-Lomonosov Period of the Russian Literary Language (Материалы конференции на Фагерудде, 20-25 мая 1989 г.). Editors: A. Sjoberg, L’. Durovid and U. Birgegird. Stockholm: [«AlmquistkWiksell»], 1992. — P. 63-169 (=Slavica Suecana. Series В — Studies, vol. 1).

343.La perception de l’histoire et la doctrine «Moscou — troisieme Rome». -La royautd sacree dans le monde chretien (Colloque de Royaumont, mars 1989). Publie sous la direction de A. Boureau et C.-S. Ingerflom. Paris: «Editions de l'EсоІе des hautes etudes en sciences sociales», 1992. -P. 129-137. (=L’histoire et ses representations, 3).

344.The Attitude to Grammar and Rhetoric in Old Russia of the 16th and 17th Centuries. — The Legacy of Saints Cyril and Methodius to Kiev and Moscow. Proceedings of the International Congress on the Millenium of the Conversion of Rus’ to Christianity (Thessaloniki 26-28 November 1988). Edited by A.-E. N. Tachiaos. Thessaloniki, 1992. — P. 485-497. Сокращ. перевод на англ. яз. работы № 298.

345.Il simbolismo lunare-solare nelle chiese russe. — Studi slavistici offerti a Alessandro Ivanov nel suo 70. compleanno. A cura di M. Ferrazzi. [Udine, 1992]. — P. 436-445. Перевод на итал. яз. работы № 330.

346.Миф — имя — культура. —Ю. М. Лотман. Избранные статьи в трех томах, τ. I. Статьи по семиотике и типологии культуры. Таллинн: «Александра», 1992. — С. 58-75. <Совм. с Ю. М. Лотманом>. Переиздание работы № 100.

347.Мит — имя — култура. —Ю. Лотман. Култура и информация. София: «Наука и изкуство», 1992. — С. 35-56. <Совм. с Ю. М. Лотманом>. Перевод на болг. яз. работы № 100.

348.О семиотическом механизме культуры. — Радуга, 1992, № 6. — С. 21-36. <Совм. с Ю. М. Лотманом>. Переиздание работы № 79.

1993

349.Storia della lingua letteraria russa: Dall'antica Rus' a Puskin.[Bologna]: «Societa editrice il Mulino», 1993. -286 p. Перевод на итал. яз. работы № 367.

350.Ред.: Исследования по славянскому историческому языкознанию:Памяти профессора Г. А. Хабургаева. [Москва]: «Изд-во Московского ун-та», 1993. — 207 с. <Совм. с М. Н. Шевелевой>.

351.«Давнопрошедшее» и «второй родительный» в русском языке. —Исследования по славянскому историческому языкознанию: Памяти профессора Г. А. Хабургаева. Отв. ред. Б. А. Успенский, Μ. Н. Шевелева. [Москва]: «Изд-во Московского ун-та», 1993. — С. 118-134.

352.On the Parts of Speech Typology in Hausa: The Problem of the Adjective. — St. Petersburg Journal of African Studies, X« 1. St. Petersburg, 1993. — P. 41-59. <Совм. с Г. П. Коршуновой>. Перевод на англ. яз. № 29.

353.Солярно-лунарная символика в облике русского храма. — Christianity and the Eastern Slavs, vol. I. Slavic Cultures in the Middle Ages. Edited by B. Gasparov and O. Raevsky-Hughes. Berkeley — Lee Angeles — Oxford: «University of California Press», [1993] (=California Slavic Studies, vol. 16/[1]). — P. 241-251.

354.Rola modeli dualnych w dynamice kultury rosyjskiej (do koiica XVIII w.). —Semiotyka dziejow Rosji. Wybor i przeklad B. Zylko. [Lodz]: «Wydawnictwo Lodzkie», [1993]. — S. 17-61. <Совм. c Ю. M. Лотманом>. Перевод на польск. яз. работы № 179.

355. «Odszczepieniec» i «odszczepieflstwo» jako pozycje spolecznopsycholo- giezne w kulturze rosyjskiej — na materiale z epoki przedpiotrowej («Swoje» i «obce» w historii kultury rosyjskiej). — Semiotyka dziejow Rosji. Wybor i przeklad B. Zylko. [Lodz]: «Wydawnictwo Lodzkie», [1993]. -S. 62-77. <Совм. с Ю. M. Лотманом>. Перевод на польск. яз. работы № 226.

356.Dualistyczny charakter sredniowiecznej kultury rosyjskiej (na przyklad- zie «Wyprawy za trzy morza» Afanasija Nikitina). — Semiotyka dziejow Rosji. Wybor i przeklad B. Zylko. [Lodz]: «Wydawnictwo Lodzkie», [1993]. -S. 78-82. Перевод на польск. яз. 2-й части работы № 191.

357.W kwestii symboliki czasu u Slowian: «czyste» i «nieczyste» dni tygodnia. — Semiotyka dziejow Rosji. Wybor i przeklad B. Zylko. [Lodz]: «Wydawnictwo Lodzkie», [1993]. -S. 83-88. Перевод на польск. яз. работы № 229.

358.Poglosy koncepcji «Moskwa — Trzeci Rzym» w ideologii Piotra Pierwszego (W sprawie tradycji sredniowieeznej w kulturze baroku). — Semiotyka dziejow Rosji. Wybor i przeklad B. Zylko. [Lodz]: «Wydawnictwo Lodzkie», [1993]. -S. 158-177. Перевод на польск. яз. работы № 228.

359.Historia sub specie semioticae. — Semiotyka dziejow Rosji. Wybor i przeklad B. Zylko. [Lodz]: «Wydawnictwo Lodzkie», [1993]. -S. 178-188. Перевод на польск. яз. работы № 119.

360.«Заветные сказки» А. Н. Афанасьева. —От мифа к литературе: Сборник в честь семидесяти пятилетия Елеазара Моисеевича Мелетинского. Москва: [Изд-во «Российский Университет»], 1993. — С. 117-138.

361.The Schism and Cultural Conflict in the Seventeenth Century. —«Seeking God: The Recovery of Religious Identity in Orthodox Russia, Ukraine and Georgia», ed. by S. К. В at aid en. Northern Illinois University Press, 1993 (p. 106-143). Перевод на англ. яз. работы № 341 (сокращенная версия).

362.Отзвуки концепции «Москва — Третий Рим» в идеологии Петра Первого (К проблеме средневековой традиции в культуре барокко). —Ю. М. Лотман. Избранные статьи в трех томах, т. III. Статьи по истории русской литературы, Теория и семиотика других искусств, Механизмы культуры, Мелкие заметки. Таллинн: «Александра», 1992. — С. 201-212. <Совм. с Ю. М. Лотманом>. Переиздание работы № 228.

363.О семиотическом механизме культуры. —Ю. М. Лотман. Избранные статьи в трех томах, т. III. Статьи по истории русской литературы, Теория и семиотика других искусств, Механизмы культуры, Мелкие заметки. Таллинн: «Александра», 1992. — С. 326-344. <Совм. с Ю. М. Лотманом>. Переиздание работы № 79.

364.Условность в искусстве. —Ю. М. Лотман. Избранные статьи в трех томах, т. III. Статьи по истории русской литературы, Теория и семиотика других искусств, Механизмы культуры, Мелкие заметки. Таллинн: «Александра», 1992. — С. 376-379. <Совм. с Ю. М. Лотманом>. Переиздание работы № 73.

365. Условность в искусстве. — Радуга, 1992, № 5. — С. 42-44. <Совм. с Ю. М. Лотманом>. Переиздание работы № 73.

366.La Historia у la Semiotica (La percepcion del tiempo сото problema semiotico). —Discurso: Revista Internacional de Semiotica у Teona Literaria, mimero 8. 1993 (luri M. Lotman у la Escuela Semiotica de Tartu-Moscii, Treinta aiios despues. Edicion de M. Caceres Sanchez (con la colaboracion de R. Guzman у J. Talvet). — P. 46-89. Перевод на исп. яз. работ №№ 299 и 310.

1994

367.Краткий очерк истории русского литературного языка (XI — начало XIX века).Москва: «Гнозис», 1994.

368.К проблеме генезиса тартуско-московской семиотической школы. —Ю. М. Лотман и тартуско-московская школа. Москва: «Гнозис», 1994. — С. 265-278. Переиздание работы № 284.

Принятые сокращения

Наименования учреждений

БАН —Библиотека Академии Наук

ГПБ —Государственная Публичная библиотека им. Μ. Е. Салтыкова-Щедрина

ИРЛИ —Институт русской литературы Российской академии наук (Пушкинский Дом)

РГАДА —Российский государственный архив древних актов

РГБ —Российская государственная библиотека

ЦГАЛИ —Центральный государственный архив литературных источников


Наименование изданий

ВЯ —Вопросы языкознания

ЖМНП —Журнал Министерства народного просвещения

Изв. АН СССР —Известия Академии наук СССР

ИОРЯС —Известия Отделения русского языка и словесности имп. Академии наук

ОЛЯ —Отделение литературы и языка

РВС —Русский биографический словарь

РИБ —Русская историческая библиотека

РФВ —Русский филологический вестник

Сб. ОРЯС —Сборник Отделения русского языка и словесности Академии Наук

Сб. РИО —Сборник Русского исторического общества

ТОДРЛ —Труды Отдела древнерусской литературы Института русской литературы АН СССР (Пушкинский Дом)

УЗ ЛГУ —Ученые Записки Ленинградского государственного университета

УЗ ЛГПИ —Ученые записки Ленинградского государственного педагогического института

УЗ МГУ —Ученые записки Московского государственного университета

УЗ МОПИ —Ученые записки Московского областного педагогического института

УЗ ТГУ —Ученые Записки Тартуского государственного университета

ЧОИДР —Чтения в Обществе истории и древностей российских при имп. Московском университете

IJSLP —International Journal of Slavic Linguistics and Poetics

RL —Russian Linguistics

ZFSPH —Zeitschrift fur Slavische Philologie