ПУТИ СПАСЕНИЯ
Предисловие
Тело мое продолжает свое путешествие, а мысли возвращаются назад и погружаются в прошлое.
Гюстав Флобер
(матери, 23 ноября 1849 года)
©Graham Greene 1969
В автобиографической книге, которая вышла под названием «Часть жизни», я поставил точку на том месте, когда мне исполнилось двадцать семь лет. Мне казалось, что последующие годы в той же мере, как и мне, принадлежат другим людям, и я не решался нарушить их авторские права. Чтобы продолжить рассказ о себе, мне пришлось бы рассказывать о них, а они меня об этом не просили. Тем не менее я полюбил — чаще всего горький — вкус воспоминаний и стал писать предисловия к переизданиям своих книг, вспоминая обстоятельства, при которых они были задуманы и написаны. В конце концов, они тоже «часть жизни».
Так возникли очерки, в которых я вспоминал то случаи из жизни, то беспокойные места, куда меня заносило, непонятно зачем. Теперь, правда, мне ясно, что и туда, и к письменному столу меня вели пути спасения. Как я написал в этой книге, «писательский труд — это форма терапии, и мне непонятно, как спасаются от безумия, тоски и панического страха, которые подстерегают человека на каждом шагу, те, кто не пишут книг, не сочиняют музыки, не рисуют картин». Оден говорил, что «свой путь спасения нужен каждому человеку как крепкий сон и еда».
Места, где я бывал, давали мне сюжеты для книг намного реже, чем можно предположить. Я не искал сюжетов. Я натыкался на них, хотя писательское чутье наверняка не дремало, когда я решал ехать через Сайгон, Порт–о-Пренс или Асунсьон и писал о Гаити до «Комедиантов» или о Парагвае, который вошел потом в «Путешествия с моей тетушкой». В то же время партизанская война в Малайе не стала книгой, не родилась она и из восстания мау–мау в Кении. Я не написал даже рассказа о том, как американцы депортировали меня из Пуэрто–Рико или о коммунистическом перевороте в Праге, который произошел у меня на глазах. Не заставили меня взяться за перо и события сталинских пятидесятых в Польше, но тем не менее, тем не менее… С 1933 года политика все настойчивее вторгается в мои книги, и может быть, мау–мау были вестниками более зловещих тонтон–макутов, а страх перед партизанскими засадами в Малайе углубил страх, который я испытывал иногда во Вьетнаме. В эту книгу я включил лишь малую часть того, что написал о вьетнамской войне с французами, потому что война с американцами отбросила ее на сто лет назад, и такие канувшие в небытие фигуры, как император Бао Дай или принц Бу Лок, никого уже не интересуют.
Та часть моей жизни, которая больше всего волнует репортеров светской хроники, осталась за пределами этой книги, и я надеюсь, что, как и в предыдущей, я не нарушил в ней «авторские права» других.
Глава 1
3
Итак, я опубликовал три романа, из которых один имел некоторый успех, а два других остались незамеченными, в чем не было ничего удивительного. Шел 1931 год. Как раненый, забытый своими на поле боя, я узнавал, что такое одиночество поражения. Неожиданный приезд в нашу слякотную деревушку норвежского поэта, о котором я слыхом не слыхивал, был необъяснимым, похожим на сон и почему‑то внушал надежду. Нурдаль Григ, подобно трем воронам, севшим на ворота, был предзнаменованием или мифом. Мифом он и остался. Даже смерть его обернулась легендой, никто не может с уверенностью сказать: «Он умер здесь». Нурдаль погиб в Берлине во время бомбежки в 1943 году.
Я хорошо помню только три наши встречи. Их разделяли годы, и все‑таки я без колебаний говорю, что он был моим другом, даже близким другом. Я не читал его книг, поскольку только одна была переведена на английский (да его стихи и нельзя было перевести), и относился к нему не как к собрату по перу, с которым нужно говорить о деле, а как к другу, с которым вместе вырос и с которым могу спорить и рассуждать обо всем на свете.
Не помню, о чем мы говорили в тот первый раз, когда он «решил заглянуть» к нам с Вивиан (именно так он объяснил свой приезд в Чиппинг–Кемпден), но я сразу же ощутил идущее от него тепло, которого ничем не заслужил. Оно было естественным, как солнечные лучи, и равно грело всех. Дружба с ним всегда была немного сном; он редко появлялся и давал о себе знать в основном записками — теплыми, дружескими, ободряющими, критическими, — вложенными в письма других людей. Когда я в первый и последний раз оказался в Норвегии, его там не было, он жил в Ленинграде, но меня ожидало много записок. Нурдаль Григ, как монарх, не испытывал недостатка в курьерах.
Иногда мне кажется, что меня неудержимо тянуло в дальние края, из которых он давно уехал, потому что они были им заколдованы. Почему в один из тридцатых годов я выбрал себе местом отдыха Эстонию? Не потому ли, что шел по его следам? А Москва в пятидесятые? Бесполезно было искать его в 313–м номере гостиницы «Новомосковская» — он прислал этот адрес давным–давно, «на случай, если ты вдруг окажешься в Москве».
У меня есть письмо, которое он написал из Эстонии, с обратным адресом «до востребования». Число на нем стоит, а года, разумеется, нет, как будто значение имеют только числа, а какой год — и так всегда будет ясно. «Знай, что рано или поздно ты обязательно приедешь в Эстонию, поэтому приезжай сейчас. Это прелестная, неиспорченная страна, и жизнь здесь невероятно дешевая. Я очень бедный писатель, но здесь могу позволить себе все — непривычное и восхитительное чувство. Давай наймем лодку и поплаваем неделю по островам, пока погода хорошая. Местные жители еще не видали белых людей, и за кусочек шоколада мы сможем купить любую аборигенку. Приезжай, прошу тебя».
Но прошло много времени, прежде чем я добрался до Эстонии, а тогда у Нурдаля начался уже русский период. Трудно поверить, что это была Россия Сталина. Кто из нас сейчас, во времена Брежнева, мог бы месяцами жить в Москве в квартире знакомого писателя? «Я только что вернулся из‑за города… Как здорово было бы увидеть тебя здесь! Наверное, я пробуду в Москве до конца мая, хотя есть надежда, что меня повезут в Тифлис и на Кавказ (хочешь присоединиться?)». И в другом письме: «Я снял квартиру у Бориса Пильняка, автора романа «Волга впадает в Каспийское море» (русские писатели считают своим долгом давать книгам названия рек, они хуже вас, англичан, приберегающих для заглавий неизвестные простым смертным цитаты). Я живу и работаю в непривычной, буржуазной атмосфере голубой сирени и деревянных домов. Это московское лето… Уверен, что Москва тебе понравится, здесь чудовищно много людей — океан рас, надежд и разочарований. С твоей ненавистью к природе ты здесь будешь счастлив — природы нет, а есть что‑то плоское и глупое под идиотским небом. Так что приезжай хотя бы на несколько месяцев». Любой план казался осуществимым, когда я читал письма Нурдаля.
Потом, когда на Европу упали тени и до бомбежки Берлина осталось всего несколько лет, он вернулся в Норвегию. «Я только что начал издавать журналочень левый, —чтобы как‑то противостоять фашизму и реакции, которыми захлебывается Норвегия, и нагло напечатал твое имя в списке тех, кто будет в нем сотрудничать. Ты сердишься? Если нет, то пришли мне по старой дружбе что‑нибудь сногсшибательное… Москва в прошлом. Я написал пьесу, где сурово критиковал нашу «нейтральность» во время последней войны, и все на меня обиделись. Живу в лыжном домике недалеко от Осло, в лесу. Если вы с женой захотите приехать, для вас всегда найдется комната».
Как я ругаю себя, что не занял, не выпросил, не украл денег на билет и не ответил хотя бы на одну такую записку: «Буду в субботу».
Наверное, мы встречались между 1931 и 1940 годами, точно не помню, но вдруг вместо записок, вложенных в чьи‑то письма, он обернулся голосом в телефонной трубке. В то время я работал в министерстве информации, занимаясь глупым и бесполезным делом. Немцы вторглись в Норвегию, и Нурдаль приехал прямо из Нарвика и из войны. Его голос вырвал меня из гигантского, мертвого дома в Блумзбери и перенес в номер гостиницы «Чаринг–Кросс», который битком был набит его соотечественниками, сидевшими на кровати, на туалетном столике, на полу, стоящими у камина. Они спорили, перебивая друг друга, надеялись, строили планы, звонил телефон, позади были трагедия и Нарвик, вокруг — будущее и необычайно сильное чувство уверенности (хотя последнее, казалось, можно было найти только в заявлениях для печати, исходящих из здания, которое я недавно покинул). Но и в этом хаосе меня согрели лучи былой близости. Пока другие говорили о будущем, пропаганде и предстоящих боях, Нурдаль, примостившись между подушкой и спинкой кровати, беседовал со мной обо всем, что его в тот момент занимало: о марксизме, о ценности истории, о войне в Испании, о новом романс Хемингуэя, — и лишь вскользь упомянул о невероятном приключении, которое только что пережил: он переправил в Англию золото Норвежского банка. Я с великим трудом вытянул из него по частям этот рассказ, а вокруг неумолчно гудели его ссыльные министры.
Проснувшись однажды утром в Осло от звуков канонады, Нурдаль подошел к окну и увидел, что в фьорды входят немецкие военные корабли. Он оделся и, не взяв даже пары носков на смену, двинулся в горы. Там он повстречал военный отряд и был немедленно произведен в рядовые без оружия и обмундирования. Отряд нес мешки с золотом Норвежского банка, и Нурдаля поставили во главе той группы, которой было поручено переправить его в Нарвик. До Нарвика морем было около пятисот миль, но морем Нурдаль добирался уже после того, как долго шел по горам. Деталей этого путешествия я так и не узнал, потому что Нурдаль все время находил другие темы для разговора, но комедийный конец мне все же известен.
Он благополучно доплыл с золотом до Нарвика — рядовой в рыбацкой одежде — и доложил о себе щеголеватому морскому офицеру, который оказался нашим общим другом, переводчиком «Человека внутри» Нильсом Лием. Затем он получил приказ погрузить золото на эсминец, сопровождать его в Англию и там сдать в Английский банк. Нурдаль пробовал отказаться, потому что хотел бить немцев в Норвегии, да и что подумали бы англичане, если бы норвежский золотой запас — талеры с изображением Марии Терезии и прочее — им привез рядовой? Прилично ли это? — спрашивал Нурдаль.
Ему быстро присвоили офицерский чин (я уже не помню какой), и он отправился в Англию. Кажется, в Гарвиче он пересел на поезд, и тут романтик взял в нем верх: воображение рисовало ему сцену в Английском банке и речь управляющего. Но все обернулось иначе. На платформе (какого вокзала?) его ждал всего–навсего один сыщик в штатском, и в банк они ехать не могли, потому что не было банковского клерка, откомандированного встречать Нурдаля. Клерк же пошел разыскивать начальника вокзала, потому что контролер не пускал его на платформу без перронного билета, а клерк Английского банка категорически отказывался его купить, так как не желал унижаться. Поэт и сыщик долго топтались вокруг мешков, пока, наконец, Нурдалю это не надоело, и он, бросив золото на сыщика, сел в такси и уехал в гостиницу «Чаринг–Кросс».
После встречи в гостинице он исчез с моего горизонта — скорее всего поступил на службу в ВВС, а потом я уехал в Западную Африку, где провел пятнадцать месяцев, собирая бессмысленную информацию из вишистских колоний. За несколько месяцев до его смерти мы встретились еще раз и провели долгий вечер вместе с другими норвежскими друзьями, а поскольку я никак не предполагал, что он последний, то запомнил из него только разговоры, разговоры, сирену воздушной тревоги, стрельбу и снова разговоры. Там, где бывал Нурдаль, всегда возникали споры, но отсутствовала злость. Он был единственным из всех известных мне людей, с которыми можно было полностью расходиться во взглядах на политику и религию, чувствуя в то же время, что он относится к тебе абсолютно непредвзято и доброжелательно. Он не только был доброжелателен сам, он считал, что таков же и его оппонент. Более того, он был в этом уверен. И если подумать, Нурдаль раздавал сокровища, несоизмеримые даже с богатствами Норвежского банка. Я‑то уж точно получил от него в 1931 году свою долю надежды, которую он пронес по раскисшей дороге в Чиппинг–Кемпдене как стакан с аквавитом.
4
Тогда, в 1931 году, я в первый и последний раз сознательно стал сочинять книгу, которая понравилась бы всем и которую в случае успеха легко было бы экранизировать. Смелость города берет, и, написав «Поезд идет в Стамбул», я достиг обе цели, хотя почему поставили фильм, для меня загадка; еще до того, как вышла книга, Марлен Дитрих снялась в «Шанхайском экспрессе», у англичан появился «Римский экспресс», и даже русские сделали «железнодорожную» картину «Турксиб». Фильм, поставленный по моей книге студией «XX век — Фокс», был последним и самым плохим в этом ряду, хотя и не таким плохим, как позднейший телефильм на Би–би–си.
Мне кажется, я понял, как можно сорвать банк, когда посмотрел картину «Гранд–отель», имевшую громадный успех, но, поскольку я не бывал дальше Константинополя, да и там провел всего сутки во время морского круиза, ношу я взвалил себе на плечи нелегкую. У меня не было денег на поездку в Стамбул, и единственное, что я мог себе позволить, — это купить пластинку «Пасифик 231» Оннегера и надеяться, что, если я буду слушать ее ежедневно, она унесет меня далеко–далеко, подальше от коттеджа, крытого камышом, истерика–пекинеза, нескольких жалких яблонь, раскисшей дороги и грядок с салатом.
Чувствуя себя виноватым, я купил билет до Германии, по государственным железным дорогам которой в те счастливые догитлеровские дни путешествовать можно было почти что даром, и доехал до Кёльна… Пластинка Оннегера и другая, менее походящая моему сюжету запись «Прогулки в райском саду» Дилиуса помогли мне гораздо больше, чем это путешествие.
Когда мне стало известно, что «Поезд» внесен в списки Книжного общества, я решил, что могу перевести дух, но судьба приготовила мне новый сюрприз. Дж. Б. Пристли пригрозил возбудить против меня дело о клевете. […]
В последующие годы я не раз испытал на себе, насколько опасен может быть для писателя закон о клевете. Скорее всего, Пристли действительно полагал, что против него ополчился молодой, никому не ведомый писатель. Он заблуждался искренне. Искренность других часто вызывала сомнения. После скромного успеха «Поезда» мое имя стало кое для кого означать «деньги» (против авторов неудачных книг дел не возбуждают). Между 1934 и 1938 годами одна книга («Путешествие без карты») была изъята из продажи, и мне пришлось выплатить небольшую сумму какому‑то врачу, о существовании которого я не подозревал, дважды мне грозили судом за рецензии, напечатанные в «Спектейторе», и, наконец, на меня подала в суд девятилетняя мисс Ширли Темпл, а вернее, представлявшая ее интересы «XX век — Фокс» за критику фильма «Крошка Вилли Винки» в журнале «Ночь и день».
В те черные для писателей дни — они кончились вместе с войной, когда в закон о клевете внесли изменения, — существовала адвокатская контора, которая специализировалась на возбуждении таких дел, сверяя фамилии книжных героев с фамилиями в лондонском телефонном справочнике. Одного моего знакомого служащий этой конторы подстерег у дверей квартиры и показал ему книгу, где, по его словам, действовал гнусный тип с той же фамилией, что и у него (чем необычнее имя, тем больше опасность, отчасти поэтому я и назвал главных героев «Комедиантов» Брауном, Джонсом и Смитом). Служащий сказал моему другу, что, если он захочет подать в суд, его фирма, стоящая на страже интересов граждан, рада будет ему содействовать. Если дело будет проиграно, вы ничего не потеряете, заверил он, тем более что до суда оно вряд ли дойдет. Он знал, что говорил, потому что в те дни издательства не любили скандалов. Они предпочитали выплатить маленькую компенсацию, сведя свои потери до минимума. В случае с «Поездом» издательству пришлось заново набирать около двадцати страниц. Стоимость этой работы вычли из моего гонорара, а вернее, прибавили к моему долгу, который продолжал расти.
Впрочем, не стоит преувеличивать опасность или слишком на нее жаловаться. В каждой профессии свой риск. В те безмятежные дни девушкам, которые покрывали обрезы книг золотом, каждый день выдавали молоко за вредность, а кого должен был опасаться я, как не темных, вороватых личностей с котелками, сдвинутыми на глаза, которые шныряли по лестничным площадкам или, задыхаясь в курятниках своих «кабинетов», выискивали по книгам сцены прелюбодеяния и коррупции? Они вполне могли бы быть моими героями.
Есть в «Поезде» и кое‑что, представляющее научный интерес. Молодая танцовщица Корал Маскер наверняка выступала в «Театр–Ройял» в Ноттвиче, так же как и Анна, героиня более поздней книги «Наемный убийца», и в обеих книгах легко просматривается страсть к драматургии, которая одолевала меня в молодые годы, да так до конца и не умерла. Принимаясь в те дни за работу, я думал прежде всего о том, какая сцена будет ключевой, и даже определял ее положение на листе бумаги, до того как начинал писать. «Глава 3. Оживает такой‑то». Часто в этих сценах я изолировал двух героев: прятал в железнодорожном депо («Поезд идет в Стамбул») или в пустом доме («Наемный убийца»), как будто хотел вырваться из безбрежности романа и разыграть самый важный эпизод на узкой сцене, где можно управлять любым движением героев. Такие сцены резко и драматично замедляют темп романа, так же как в кино крупный план заставляет движущуюся картину замереть на мгновение. Я замечаю, что придерживался этого метода даже в такой поздней книге, как «Комедианты». Если бы я, как встарь, положил перед собой листок бумаги, то, наверное, написал бы на нем: «На сцене кладбище. Оживают Джонс и Браун». Можно сказать, что логической кульминации этот метод достиг в «Почетном консуле»: почти все действие там разворачивается в лачуге, где похитители прячут свою жертву.
«Поезд» и «Почетного консула» разделяют больше сорока лет. Когда писался «Поезд», Гитлер еще не пришел к власти. Это был другой мир и другой автор, которому еще не исполнилось и тридцати. Не думаю, что он подавал большие надежды, разве что полковник Хартеп, начальник полиции в «Поезде» (перекочевавший, как я подозреваю, в мир тетушки Августы из «Путешествий с тетушкой»), описан неплохо. Но когда я читаю последнюю главу, действие которой происходит в Стамбуле, и знакомлюсь с гостиничным клерком Калибджаном и жуликоватым дельцом Штейном, которые представлены отменно лаконично, старый писатель приветствует своего молодого предшественника с известной долей уважения. […]
6
Я всегда питал слабость к своему пятому опубликованному роману — «Меня создала Англия» (большинство читателей этого чувства не разделяют), однако обстоятельства, при которых он был написан, я помню очень слабо. Для меня период с 1933 по 1937 год навсегда останется годами зрелости моего поколения, омраченными депрессией, чья тень упала на эту книгу, и приходом к власти Гитлера. В те дни невозможно было оставаться в стороне от политики, и трудно припомнить детали частной жизни одного человека, когда земля вокруг превращалась в огромное поле боя.
До того как у меня возник сюжет и герои романа, близнецы Энтони и Кейт, потребовали моего внимания, а их кровосмесительная привязанность друг к другу (которая так и не увенчалась актом кровосмешения) потребовала исследования, я ничего не знал о Швеции. По–моему, это был единственный случай, когда я сознательно выбрал местом действия незнакомую страну, а потом отправился туда как кинооператор на съемки видового материала. (Много лет спустя я примерно с той же целью ездил в Бельгийское Конго, но Конго было географическим термином, изобретенным белыми колонистами, — Черную Африку я уже знал по Сьерра–Леоне, Нигерии, Кении, по дебрям Либерии.)
Фотографии, привезенные мной из Швеции, были, наверное, в меру точными и в меру выразительными, но теперь, когда я так хорошо знаю зимний, весенний, летний и осенний Стокгольм, мне страшновато перечитывать сделанную с их помощью книгу. Летний фестиваль в Салтшёдунвасе, новогодняя ночь, когда плавят свинец, чтобы предсказать будущее (кусок, который бросил в миску я, принял вид аккуратного вопросительного знака), — ничего этого там нет, как нет лебедей, сгрудившихся на льду возле «Гранд–отеля», вкуса аквавита в театре «Гриль», озер Далекарлии или того острова в архипелаге, куда я позднее каждый день привозил на лодке пресную воду и где в гудящем от комаров болоте сюрреалистически торчал одинокий унитаз. Эти впечатления и есть моя Швеция, и перечитывать роман сегодня было бы так же мучительно, как перечитывать старое письмо, где походя осудил женщину, которую полюбил через двадцать лет.
Я мало что помню о том первом путешествии, которое мы предприняли с моим младшим братом Хью в августе 1934 года. Самые живые, то есть не заслоненные более поздними, воспоминания я сохранил о чистеньком, миниатюрном пароходике, который вез нас по каналу от Готенбурга до Стокгольма (я думал, что он будет плавать и в моем романе, но этого не произошло), о том, как я просыпался мягко мерцающей летней ночью, а мимо, буквально на расстоянии вытянутой руки, проплывало серебро берез, о цыплятах, копошащихся на берегу. Мы с братом платонически ухаживали за двумя путешественницами–англичанками — одной было шестнадцать лет, другой двадцать. Когда пароход делал остановки у шлюзов, мы парочками расходились в разные стороны, и как‑то раз, когда мой брат и младшая из девушек не вернулись на маленький пароход вовремя, поднялся страшный переполох: ее мать, образованная дама, победительница многих литературных конкурсов либеральной «Тайм энд тайд», решила, что оба утонули в канале. Однажды вечером в Стокгольме на берегу моря моя пароходная знакомая ударила меня по лицу при обстоятельствах, весьма схожих с теми, при которых Лу дает пощечину Энтони, — я сказал ей, что она наверняка девственница, — после чего мы благопристойно посидели на скамейке в Скансене, стокгольмском парке, среди серых камней и серебряных деревьев. (Реакция на мои слова — единственное, что роднит ее с Лу.) Должен сказать, что август — не лучшее время для первой поездки в Стокгольм. Духота, влажность и убийственная чопорность одного обеда, на котором нам пришлось присутствовать в Салтшёбадене, заставили нас перебраться в Осло. Сейчас меня поражает то безрассудство, с которым я помещал роман в город, мне почти незнакомый.
Написал бы я эту книгу лучше сейчас, когда в памяти накопилось столько прототипов промышленника Крога, который в то далекое время так упрямо не желал оживать? Вряд ли. В большинстве моих книг, как бы хорошо я ни представлял себе, что и зачем пишу, всегда есть один картонный персонаж, который упрямо отказывается оживать, но который мне нужен: Крог в «Меня создала Англия», официантка в «Брайтонском леденце», Уилсон в «Сути дела», Смайд в «Конце романа», журналист Паркинсон в «Ценой потери». Печальная правда заключается в том, что роман может вместить в себя строго ограниченное число вымышленных людей. Еще одна удачная находка — и книга, как перегруженный корабль, дает крен. Это и было неожиданной опасностью, с которой я столкнулся, когда писал «Меня создала Англия».
Я был вполне удовлетворен портретом Энтони. Разве я не прожил с ним бок о бок многие годы? Он был идеализированным вариантом моего старшего брата Герберта, в похождениях которого я принимал косвенное участие. Я знал молоденькую проститутку Аннету, в которую Энтони был влюблен. Я поднимался по той запретной лестнице и с тем же чувством читал записки: «Сегодня молока не приносили». «Ушла. Буду в…» (и она называла час — не мне). Кейт, сестрой Энтони, я тоже был доволен. Мне кажется, что это лучшая из созданных мной женщин, исключая разве что Сару из «Конца романа». Энтони и Кейт были сердцем книги. Крог нужен был только для развития их линии, другие — Лу, Холл, Хаммарстен, молодой Андерссон — были второстепенными фигурами. И тут корабль накренился, потому что на борт его ступил Минти.
Он возник в моем подсознании совершенно неожиданно — этот проснувшийся в стокгольмской квартире эмигрант, за которым следит накрытый стаканом паук, этот выскочка, едва поспевший к концу второй части. Кажется, он понадобился мне как эпизодический персонаж, соотечественник Энтони, который распознал бы в нем — как может распознать только соотечественник — что‑то фальшивое, именно ему мог бы показаться подозрительным галстук Харроу–скул. Но у меня и в мыслях не было обременять повествование жалким, пронырливым католиком (скорее всего, скромным последователем сэра Джона Бетджемана), чтобы он украл все сцены, в которых будет участвовать, и даже оставил за собой последнее слово, оттеснив во время похорон Энтони его сестру Кейт. Да, Минти был мне отвратителен, но я ничего не мог с ним поделать.
Сюжет, если отбросить экономический фон тридцатых годов и дежурное ощущение обреченности капитализма, бредущего от кризиса к кризису, был прост и лишен политической подоплеки: я рассказывал о брате и сестре, охваченных кровосмесительной любовью, и очень удивился, прочтя много позже статью о своих ранних романах, в которых критикоткрывалэту тему. Он писал о раздвоенности сюжета, о том, что автор либо боялся страсти, сжигающей Энтони и Кейт, либо сам не подозревал о ней. Цитируя роман, он демонстрировал, как диалог между главными героями в последний момент резко сворачивает с опасного пути, и таким образом доказывал, что я уклонялся от истинного сюжета.
Печально, когда критик не понимает авторской техники. Неужели великие предисловия Генри Джеймса не убедили писателей по крайней мере в одном — в необходимости находить «точку зрения»?Моесознание раздвоено не было, оно было раздвоено у Энтони и Кейт, которых я выбрал для выражения своей «точки зрения». Они все время находятся на грани самопознания, и сдерживает их лишь инстинкт самосохранения, который подсовывает им ложные или обрывочные воспоминания или проблемы, далекие от тех, что их волнуют. Кейт понимает больше, чем Энтони, и оба они заводят «нормальные» романы — Кейт с Крогом и Энтони с Лу, — чтобы избежать настоящего. Не я трусил и уклонялся, а обреченная пара.
7
Дружба, как и сочинение книг или путешествие, тоже может спасти от однообразия будней, сознания провала, страха перед будущим. Я уверен, что встреча с Гербертом Ридом была важным событием в моей жизни. Он был самым добрым человеком из всех, кого я знал, причем эта доброта выдержала испытания тяжелейшими событиями, которые выпали на долю его поколения. Молодой офицер, получивший Военный крест и орден «За боевые заслуги» на Западном фронте, пронес с собой через грязь и смерть антологию Роберта Бриджеса «Человеческий дух», «Республику» Платона и «Дон Кихота». С тех пор он не изменился. Тот же самый человек входил двадцатью годами позже в комнату, заполненную гостями, и никто не замечал его прихода, замечали только, что тон беседы сделался другим, что изменились даже отношения между спорящими. Никто никого не старался больше поразить, а если гости в поисках объяснения оглядывались по сторонам, то видели Герберта Рида, примостившегося где‑нибудь в углу, — подлинную честность, рожденную подлинным опытом.
Мне кажется очень характерным то, что я не помню, где и как мы с ним встретились впервые. Скорее всего это произошло в 1935 году, когда был опубликован единственный роман Рида «Зеленое дитя» — вместе с «Между прочим» Дэвида Джонса я включил бы его в число величайших литературных достижений нашего века. Но еще задолго до нашего знакомства я восхищался «Английским прозаическим стилем» — книгой, которую должен прочесть каждый начинающий писатель, «Вордсвортом» (никто никогда не писал о Вордсворте и одновременно о себе — с такой исчерпывающей полнотой) и «Невинным взглядом» — воспоминаниями о детстве, проведенном на ферме в Йоркшире, одной из лучших автобиографий, написанных на английском.
Т. С. Элиот и Герберт Рид были гигантами, очень много значившими для меня в молодости (больше, чем Джойс, например, а что касается Паунда, то он всегда был слишком далеко — никогда нельзя было хоть с какой‑то долей уверенности сказать, чье выживание он исследует в данный момент). Конечно, я не решился бы сам представиться Элиоту или Риду. Чем мог их заинтересовать молодой автор неудачных книг? Поэтому думаю, что с Ридом мы встретились случайно, и я был горд, удивлен и слегка напуган, когда получил от него письмо, в котором он звал меня на обед. «Кроме вас, будет только Элиот, все очень неофициально». Для меня это было равносильно приглашению от Колриджа: «Кроме вас, будет только Вордсворт». Он подробно объяснил мне, как до него добраться, и даже приложил маленькую карту, похожую на схему окопов его части на Западном фронте, вырванную из блокнота того молодого офицера, хотя на мгновение и тут проглянул деревенский житель, автор «Невинного взгляда»: «Мелл1 —это то, что я называю a ginnel2: узкий проход между двойными воротами». Мне показалось, что я ближе к йоркширской ферме, чем к Белсайз–парк3.
1 Пелл–Мелл, улица в Лондоне. Для того чтобы выйти на нее с Трафальгарской площади, нужно пройти через арку Адмиралтейства. —Прим. перев.
2 Кратчайший путь, проход(йоркширский диалект).
3Улица в Лондоне. —Прим. перев.
Через два года, когда я сделался соредактором еженедельного журнала «Ночь и день» и утратил прежнюю застенчивость, я настолько расхрабрился, что предложил автору «Искусства сегодня» писать для меня обзоры детективных романов. Он с готовностью согласился (во время вышеупомянутого обеда мы говорили об Арсене Люпене — эта тема всегда была отдушиной для Элиота, потому, наверное, что он мог на несколько минут забыть о дамах, непрерывно рассуждающих о Микеланджело). Начало нового этапа в наших отношениях было увековечено стихотворением, написанным красными чернилами, которое он прислал мне вместе с первым обзором.
А все‑таки, Грэм или Грин?
И то и другое? Едва ли.
Чтоб так человека назвали!
Нет, масло, а не маргарин.
Поэтому Грэм, а не Грин1.
1 Пер. Р. Дубровкина.
Я буду очень рад, если эти обзоры когда‑нибудь издадут отдельно, они так не вяжутся с привычным образом Герберта Рида–интеллектуала. В первом, опубликованном 8 июля 1937 года, он в пух и прах разнес «Медовый месяц водителя автобуса» Дороти Сейерс (и был абсолютно прав). Позднее он раскритиковал Питера Чейни, но нашел добрые слова для Агаты Кристи. Я убежден, что «детективные» обзоры он писал с большим удовольствием, чем те бесконечные книги об искусстве, которые многим не дали разглядеть в нем гениального поэта, литературного критика и автобиографа, каким он прежде всего был. Он знал, что я невысокого мнения о его книгах об искусстве, но не обижался. Даже когда я высказался об этом печатно, он всего лишь написал мне: «Так, значит, хлеб мой насущный порядком зачерствел? А ведь вы правы…» Мне радостно сознавать, что, работая над статьями для журнала, он отдыхал душой, в них его юмор неудержимо вырывался наружу. Ему нравилось комментировать уморительные пассажи авторов, которые явно не извлекли урока из «Английского прозаического стиля»: «„Майнард налил себе еще кофе и разбил нарциссическую скорлупу второго яйца". — Я твердо знаю, что яйцам решительно все равно, как они выглядят».
Жаль, что в конце 1937 года «Ночь и день» прекратил свое существование. […]
Глава 2
1
Чем дальше мы углубляемся в прошлое, тем больше у нас накапливается «документальных свидетельств» и тем неохотнее мы листаем их страницы, боясь потревожить старую пыль. Стороннему наблюдателю они могут показаться совершенно безобидными: исписанный карандашом дневник, письмо какого‑то африканца, нацарапанное, судя по всему, профессиональным составителем писем, клочок бумаги с не поддающейся расшифровке записью, подобранный в хижине ваи… Но кто знает, какие сильные воспоминания они могут пробудить, и чем дольше мы живем, тем больше убеждаемся в том, что давние воспоминания ранят больно и цепляются за нас, как паутина из комнаты, обитатель которой ушел навсегда, не очень того желая. Тем не менее в 1935 году я опрометчиво решил сделать воспоминания темой следующей книги — «Путешествие без карты», потому что сорок пять лет назад меня не страшили даже самые темные и отдаленные воспоминания детства — тогда они не были такими темными и отдаленными.
Это был период, когда у «молодых авторов» было принято совершать малокомфортабельные путешествия в поисках экзотического материала: Питер Флеминг ездил в Бразилию и Маньчжурию, Ивлин Во — в Британскую Гвиану и Эфиопию. Мы были уверены, что Европа никуда не денется, и оставляли ее на потом. Гром грянул в 1940 году, когда я понял, что дверь в Европу захлопнулась (возможно, навсегда) и что я лучше помню Мексику и Либерию, чем Францию, да и Италия была для меня всего одной ночью, проведенной в Неаполе.
Мы были поколением, воспитанным на приключенческих романах, нас не коснулось чудовищное разочарование, вызванное первой мировой войной, и поэтому мы искали приключений. Летом 1940 года я проводил вечера в Саутэнде, нетерпеливо ожидая налета — я не знал тогда, что через несколько месяцев в Лондоне, который будут бомбить день и ночь, мне с лихвой воздастся за это ожидание.
До первой поездки в Африку я никогда не уезжал из Европы. Я не слишком часто уезжал из Англии, и выбрать Либерию да еще подбить на такое приключение мою двадцатитрехлетнюю кузину Барбару было по меньшей мере опрометчиво. Я позвал ее с собой только потому, что выпил слишком много шампанского на свадьбе Хью. Мне и в голову не приходило, что она согласится. Потом я сделал все, чтобы она испугалась. Я послал ей отчет Лиги Наций об условиях жизни в глубине страны, о таинственных болезнях, о жестокостях полковника Дэвиса, воевавшего с кру, о президенте Кинге, который частным порядком экспортировал рабов на Фернандо–По. Я сам испугался, читая этот отчет, а записки сэра Гарри Джонстона о путешествии в глубь страны, где он все время пишет, как трудно было с носильщиками — в каждой деревне их приходилось нанимать заново, — заставили меня понять, что Либерия — не самое легкое предприятие для молодого человека, который никогда не бывал дальше Афин. Мне нужен был попутчик, но когда шампанское выветрилось, меня охватила паника.
По счастью, прочитанное не смутило Барбару, она поехала, и сейчас я с содроганием думаю, что было бы, если бы в тех обстоятельствах рядом со мной оказался спутник того же пола, что и я, о ссорах, которые начались бы, как только дала бы себя знать усталость, о спорах и колебаниях… Барбара предоставила все решать мне и никогда не ругала меня, если я бывал не прав, а разница полов заставляла нас сдерживать накипавшее раздражение. К концу путешествия мы в основном молчали, но это молчание было намного предпочтительнее злых голосов. В одном только она разочаровала меня: она написала книгу. Однако ее великодушие проявилось и тут: Барбара выждала несколько лет, пока не появилась моя книга (которая мгновенно исчезла: ее изъяли из продажи, поскольку неизвестный врач пригрозил мне судом за клевету), и лишь потом опубликовала свою, «Земля во мраке». В Либерии я даже не замечал, что она ведет дневник, я ведь сам писал.
До поездки мне казалось, что книгу о путешествии написать легко, но когда я вернулся, то в какой‑то момент пришел в отчаяние и готов был все бросить. Дневник, написанный карандашом, который с каждым днем вести было все труднее — восемьдесят четвертушек бумаги из блокнота; листок, где я записывал, сколько заплатил носильщикам (главный брал обычно девять пенсов, остальные три); несколько безграмотных посланий от мистера Вордсворта, начальника полиции из Тапи–Та, и от полковника Элвуда Дэвиса, командующего пограничными силами Либерии; политические брошюрки, вывезенные из Монровии; подборки либерийских газет; несколько мечей и какие‑то музыкальные инструменты, которые я потом потерял (тогда они казались мне очень ценными); пачка фотографий, сделанных старым кодаком, и воспоминания, воспоминания в основном о крысах, отчаянии и глубочайшей скуке, которая одолевала меня во время долгих лесных переходов (такой я не испытывал никогда), — как из всего этого можно было сделать книгу? Но я уже истратил на поездку триста пятьдесят фунтов, полученных авансом от издателей, и у меня не было возможности получить с них еще, пока я не напишу книгу.
Проблема, стоявшая передо мной, была, собственно, проблемой формы, и меня страшно угнетало то, что я не представлял, как такую книгу писать. Европейский рецепт для нее не годился: ни интересной архитектуры, ни знаменитых скульптур я не видел; политической, как, например, «Путешествие в Конго» Андре Жида, она тоже быть не могла, равно как и приключенческой в стиле Питера Флеминга — если это и было приключение, то мое, и ничье больше: три месяца молчания в буквальном, а не в переносном смысле, три месяца «без связи». Это и дало мне ключ к нужной форме. Рассказ о путешествии в неведомые края, которые я не прошел, а пробрел стертыми ногами, мог стать интересным, только если бы я параллельно рассказывал о другом путешествии. Он потерял бы заурядность, присущую личным дневникам, только если бы сделался сугубо личным. Трудно иметь дело с «я», если оно не является вымышленным лицом, и единственный способ совладать с ним — это сделать его абстрактным. Вот почему я убрал из путешествия свою попутчицу и добавил к небогатому событиями повествованию сны, воспоминания, словесные ассоциации, и если книга, в каком‑то смысле, стала более личной, то путешествие стало более обобщенным — если верить Юнгу, нам всем снятся одинаковые сны. По сути дела, форма эта не была для меня новой. Я всегда боялся заданности, она чем‑то напоминала мне долгий учебный семестр в школе, и я всегда прерывал монотонность повествования воспоминаниями главного героя. Теперь я точно так же собирался прервать монотонность путешествия воспоминаниями «я».
С тех пор как я написал эту книгу, прошло больше сорока лет, но я не могу заставить себя перечитать ее целиком.
2
[…] Превратиться из кинокритика в сценариста оказалось проще простого. […] Я с таким постоянством критиковал фильмы Александра Корды, что ему наконец захотелось увидеть своего врага, и он попросил моего агента привезти меня на киностудию «Денем». Когда мы остались одни, он поинтересовался, нет ли у меня какого‑нибудь сюжета. Никакого сюжета у меня не было, но я, не сходя с места, принялся сочинять боевик: раннее утро, платформа № 1 на Паддингтонском вокзале. Платформа пуста, на ней всего лишь один человек, ожидающий последнего поезда из Уэльса. Из‑под его плаща капает кровь, образуя на платформе лужу.
— Так. А дальше?
— Долго рассказывать, да и переделать кое‑что не мешает.
Через полчаса я уехал из «Денем» с контрактом на восемь недель и перспективой фантастического, по моим тогдашним меркам, гонорара. Так появился на свет худший фильм Корды (я не помню из него ничего, кроме названия — «Зеленый попугай»). Так началась дружба, которая продолжалась, сближая нас все теснее, до самой его смерти, несмотря на мои по–прежнему брюзгливые статьи о нем. Он совершенно не умел злиться, и я вспоминаю о нем с теплотой — если не сказать с любовью, — как о единственном кинорежиссере, с которым можно было говорить дни и ночи напролет, не касаясь и даже не упоминая кино. Много лет спустя, когда кончилась война, я написал для Корды и Кэрола Рида два сценария: «Павший идол» и «Третий человек» — и надеюсь, что они хотя бы немного компенсировали мои прежние поделки.
Если бы я остался кинокритиком, то комичный опыт моей тогдашней поездки в Голливуд трудно было бы переоценить, потому что я собственными глазами увидел, что приходится выносить режиссеру от продюсера. (Критику нелегко бывает разобраться, кого из них следует ругать, а кого хвалить.)
Право на экранизацию «Третьего человека» в Америке принадлежало Дэвиду Селзнику, который прославился тем, что был продюсером одного из самых кассовых в истории кино фильмов — «Унесенные ветром». Поскольку по условиям контракта с Кордой режиссер должен был за два месяца до начала съемок явиться к нему для обсуждения сценария, мы с Кэролом Ридом, который ставил картину, отправились на Запад. Первая встреча с Селзником у него на вилле в Калифорнии ничего хорошего не сулила. Я помню наш разговор так же ясно, как в тот день, когда он происходил. Коротко поздоровавшись, Селзник приступил к делу.
— Мне не нравится название, — сказал он.
— Вот как? Мы думали…
— Сами посудите, ребята, кто пойдет на фильм, который называется «Третий человек»?
— Такое название легко запомнить, — возразил я. — Оно простое.
Селзник укоризненно покачал головой.
— Это не твой уровень, Грэм, — сказал он, назвав меня по имени, к чему я не был готов. — Ты писатель. Хороший писатель. Ты писатель, а я нет. Но мы хотим — неправильно, конечно, наверняка неправильно, я не говорю, что правильно, но я ведь не писатель, писатель ты, — так вот, мы хотим что‑нибудь вроде «Ночи в Вене» — на такое название они бы клюнули.
— Мы с Грэмом подумаем, — поспешно вмешался Кэрол Рид.
Эту фразу Рид повторял потом много раз, потому что в кордовском контракте не было параграфа, по которому режиссер обязан был принимать предложения Селзника.
За все дни переговоров Рид, подобно виртуозно играющему защитнику, не подпустил к нашим воротам ни одного мяча.
Селзник перешел в наступление.
— Так дело не пойдет, ребята, — сказал он, — так дело не пойдет. Зачем у вас там гомосеки?
— Гомосеки?
— Вы думаете, раз их в ваших английских школах полным–полно…
— Я не понимаю…
— Этот малый приезжает в Вену и ищет друга. Так? Узнает, что он умер. Так? Почему же он не возвращается домой?
Месяцев работы над сценарием как не бывало. Я молчал, подавленный его сокрушительной логикой. Селзник покачал седой головой.
— Ребята, он гомосек.
Я принялся слабо возражать:
— Но этот персонаж… у него есть повод для мести. Его избил военный полицейский. И через сутки, — выложил я последнюю карту, — он влюбляется в девушку Гарри Лайма.
Селзник печально покачал головой.
— Тогда почему он не уехал до того, как это случилось?
На этом, насколько я помню, первое обсуждение закончилось. Селзник отправился в Голливуд, а мы вслед за ним в Санта–Монику, в роскошный гостиничный номер, где жила когда‑то кинозвезда, любовница Херста. Мы встречались с Селзником часто, и иногда мне начинало казаться, что он в чем‑то прав: вот здесь я, пожалуй, действительно «непоследователен», а тут у меня «непонятно» (я вдруг забывал уроки, которые усвоил в бытность свою кинокритиком: что «понятно», например, быть вовсе не должно, или что «последовательность» нередко становится врагом жизни. Жан Кокто утверждал даже, что нарушение последовательности — часть бессознательной поэтики кино). Рядом с Селзником сидела секретарша, держа наготове карандаш, но как только я открывал рот, чтобы возразить, Кэрол Рид быстро говорил: «Мы с Грэмом подумаем».
Особенно мне запомнилась наша последняя встреча, перед самым отлетом в Англию. Секретарша исписала к тому времени около сорока страниц, но мы с Ридом по–прежнему не шли ни на какие серьезные уступки. Мы приехали к Селзнику, как обычно, в половине одиннадцатого вечера, а разошлись в пятом часу утра. Всякий раз, когда мы возвращались в Санта–Монику, над Тихим океаном занимался рассвет.
— Да, Грэм, — сказал Селзник, — объясни мне, какого лешего Гарри Лайм… — И Гарри Лайм совершил у него какой‑то невероятный поступок.
— Но он этого не делает, — сказал я.
Несколько мгновений Селзник недоуменно смотрел на меня.
— О господи, ребята, — произнес он наконец, — это ведь из другого сценария.
Он лег на диван, проглотил бензедрин и через десять минут снова, в отличие от нас, сделался свеж и бодр.
Сегодня я вспоминаю о Дэвиде Селзнике с большой симпатией. Кэрол Рид так ни разу и не открыл папку, в которой лежали тс сорок страниц, а поскольку фильм имел успех, Селзник, скорее всего, просто забыл о своих замечаниях. Более того, когда я в следующий раз оказался в Нью–Йорке, он пригласил меня на ленч.
— Грэм, — сказал он, — у меня есть идея потрясающего сценария. Лучше тебя его никому не написать.
На сей раз я не стал пить третьего мартини.
— Жизнь святой Марии Магдалины, — сказал он.
— Нет, — ответил я, — извините, но это совсем не в моем духе…
Он не стал спорить.
У меня есть еще одна идея. Тебе, как католику, она понравится. Ты знаешь, что в будущем году начинается, как говорят в Риме, Святой год. А я хочу сделать картину «Грешный год», понимаешь? Тут тебе и торговый рэкет, и бандиты…
— Интересная мысль, — сказал я.
— Снимать будем в Ватикане.
— Вряд ли они вам это позволят.
— Позволят как миленькие, — сказал он, — у нас ведь будет один положительный герой.
(Не могу не вспомнить здесь другой памятный ленч в дорчестерской гостинице, когда Сэм Цимбалист попросил меня переделать конец сценария, написанный для нового «Бен Гура». «А то знаете, — признался он, — после Распятия там наступает какое‑то уныние».) […]
4
В 1937 году я начал «Брайтонский леденец», полагая, что пишу детектив, и мне хочется думать, что я просто ошибся в своих расчетах. До того как вышел этот роман, меня, как и всех остальных писателей, иногда хвалили, иногда вполне заслуженно ругали, я чему‑то потихоньку учился, и вдруг кого‑то осенило, что я — мерзкий ярлык! — католический писатель. Католики стали относиться к моим недостаткам чересчур мягко, как будто бы я был тем членом клана, которого не следовало отпугивать, а некоторые критики, далекие от католицизма, решили почему‑то, что моя вера дает мне несправедливое преимущество по сравнению с другими писателями. Я перешел в католичество в 1926 году, и все мои книги, за исключением одного жалкого томика стихов, изданного в Оксфорде, были написаны потом, но моя вера никого не волновала, пока не вышел «Брайтонский леденец». Даже сегодня некоторые критики (а критики как класс не менее беспечно относятся к фактам, чем журналисты), говорят о романах, написанных мнойдоперехода в католичество, чтобы подчеркнуть разницу между ранними и поздними книгами.
После «Брайтонского леденца» я много раз вынужден был заявлять, что я не католический писатель, а писатель, который еще и католик. Последнее слово о «католической литературе» принадлежит Ньюмену, который писал в «Идее университета»:
«Исходя из сути проблемы, я считаю, что если Литература избирает своим предметом человеческую природу, то Христианской Литературы быть не может. Попытка получить от грешного человека безгрешную Литературу ведет к путанице понятий. Мы можем собрать воедино нечто очень высокое и великое, нечто более высокое, чем какая бы то ни было Литература, существовавшая прежде, но когда мы это сделаем, то увидим, что это вовсе не Литература».
Справедливости ради я должен заметить, что к 1937 году я уже вполне созрел для того, чтобы сделать своих персонажей католиками. К частям, составляющим новое мышление, привыкаешь дольше, чем к нему в целом, но идеи моих персонажей–католиков, даже их католические идеи, не обязательно принадлежали мне.
С тех пор как я принял католичество, прошло больше десяти лет. Моих чувств вера не затрагивала, я руководствовался рассудком. Я добросовестно выполнял предписанные обряды, ходил каждое воскресенье к мессе и примерно раз в месяц — на исповедь. В свободное время читал много книг по теологии — иногда с восторгом, иногда с отвращением, но почти всегда с интересом.
Мне по–прежнему не удавалось содержать семью на деньги, которые я зарабатывал книгами (после успеха первого романа и призрачного, временного успеха «Поезда» каждый следующий роман понемногу увеличивал мой долг издателям), но поскольку я регулярно рецензировал в «Спектейторе» фильмы, а раз в две недели и романы, то мы сводили концы с концами. Мне дважды повезло, и я даже начал робко заглядывать в будущее — когда получил у Корды контракт на второй сценарий по рассказу Голсуорси «Первая и последняя» (сценарий вышел ужасный, я сильно виноват перед Вивьен Ли и Лоуренсом Оливье, маявшимися в главных ролях) и когда полгода вместе с Джоном Марксом издавал еженедельник «Ночь и день». Моя профессия и моя религия никак между собой не соприкасались, и я не собирался сводить их воедино. Об этом позаботились «прилежные старания нелепой жизни». Гонения социалистов на религию в Мексике, с одной стороны, и наступление генерала Франко на республиканскую Испанию — с другой, ввели религию в повседневную жизнь.
Я думаю, что именно эти два события (а также колебания моих симпатий) привели к тому, что я все чаще стал задумываться о влиянии веры на поступки человека. Католицизм утратил для меня свое первоначальное, символическое значение, он перестал быть алтарем с канонически определенным числом свечей или церемонией, на которую женщины моего прихода в Челси являлись в лучших шляпках, как перестал он быть и философской главой в «Природе веры» отца д'Арси. Теперь он стал ближе к «смерти после полудня».
Мной овладело беспокойство, от которого я так и не смог никогда избавиться: я хотел наблюдать за ходом истории, к которой, как оказалось, имел прямое отношение. Я сделал попытку пробраться через Тулузу и Бильбао, потому что мои симпатии были скорее на стороне католиков, сражающихся против Франко, чем переругавшихся между собой мадридских сектантов. У меня было рекомендательное письмо от Делегации басков в Лондоне к владельцу маленького кафе в Тулузе, который летал в блокадный Бильбао на двухместном самолете. Он брился в углу кафе, когда я вошел туда в шесть часов утра и вручил ему солидное, запечатанное красным сургучом письмо, но выяснилось, что никакое количество официального сургуча не может убедить его снова полететь в Бильбао: во время предыдущего полета пушки Франко заставили владельца кафе пережить слишком много неприятных ощущений. С Мексикой мне повезло больше — аванс, полученный за книгу о религиозных преследованиях, дал мне возможность добраться до Табаско и Чиапа, где вдали от проторенных туристами троп продолжались преследования, и именно в Мексике я правил корректуру «Брайтонского леденца».
Там же, в Мексике, я впервые почувствовал веру сердцем — среди пустых и разрушенных храмов, из которых были изгнаны священники, во время тайных месс в Лас–Касасе, которые служили без колокольчика, среди чванливых pistoleros, но скорее всего чувство шевельнулось во мне еще раньше, иначе чем объяснить то, что в книге, которая замышлялась как простой детектив, вдруг возник спор, явно предназначенный для романа: о различии между добром и злом, правдой и ложью, о тайне «пугающей неисповедимости промысла Божьего», — тайне, которой предстояло стать темой еще трех моих романов? Первые пятьдесят страниц — вот все, что осталось в «Брайтонском леденце» от детектива, и если бы я решился перечитать их сейчас, ничего, кроме раздражения, они бы у меня не вызвали, потому что я знаю: нужно было найти в себе силы отложить их в сторону и начать заново — независимо от того, насколько трудно было бы все менять, со второй части. «Утраченного мне не найти, сломанного — не починить».
Некоторые критики считают, что в какой‑то части моего сознания расположена странная, вулканическая, но «плодородная» (и зачем я только ввел в обиход это прилагательное?) страна, которую они окрестили Гринландией, и я иногда задаю себе вопрос, не ездят ли они по свету с шорами на глазах? «Это Индокитай, хочется сказать мне им, — это Мексика, это Сьерра–Леоне, описанные скрупулезно и точно. Я ведь был не только писателем, но и журналистом. Уверяю вас, что мертвый ребенок лежал во рву именно в такой позе и из канала в Фатдьеме действительно торчали трупы…» Но я знаю, что спорить с ними бесполезно, они не поверят в мир, которого не замечают вокруг.
Да, география «Брайтонского леденца» отчасти вымышленная. Но хотя «У Нельсона» после войны снесли, а ипподромные банды как серьезная угроза раз и навсегда были ликвидированы незадолго до того, как произошли описанные мной события, и исчез даже танцевальный зал «Шерри», они, безусловно, существовали. В Брайтоне действительно была развалюха под названием «У Нельсона», с брайтонской набережной среди бела дня однажды действительно похитили человека (но иначе, чем Хейла), и его тело, выброшенное из автомобиля, нашли потом неподалеку от Даунс. Главарь банды Коллеони имел реального прототипа, который, отойдя в 1938 году от дел, зажил в Брайтоне как добропорядочный католик, но его имя по–прежнему служило паролем, в чем я убедился, когда назвал его, чтобы пройти в маленький лондонский ночной клуб «Гнездышко» поблизости от Риджент–стрит. (Позже я всегда вспоминал его, когда видел красивого, седого гангстера–американца, одного из людей Лаки Лучиано, удалившегося на покой и делившего свой досуг между пьяцца Капри и роскошным бассейном ресторана «Канцоне дел марс» в Марина–Пиккола.)
Должен сознаться тем не менее, что я создавал вымышленный Брайтон совсем не так, как Мексику или Индокитай. У гангстеров и у той официантки, которая так упрямо не желала оживать, не было реальных прообразов. Я провел всего одну ночь в обществе человека, который мог бы входить в банду Пинки, он был завсегдатаем Уэндсвортских собачьих бегов, и лицо у него было в шрамах — его порезали после убийства на стадионе, решив, что это он настучал полиции. (От него я научился тем немногим жаргонным выражениям, которые знаю, но за одну ночь — пусть очень длинную — язык выучить невозможно.)
Нельзя сказать, чтобы брайтонские власти пришли в восторг от того, как я изобразил их город, и надписи «Покупайте Брайтонский леденец!», которые красовались на витрине каждой кондитерской (я здесь ни при чем), наверняка их раздражали, но на самом деле книга имела успех куда меньший, чем они думали. В то время было продано не больше восьми тысяч экземпляров, чего едва хватило на покрытие моего долга издателям.
Интересно, возмутил бы их роман еще сильнее, если бы они узнали, что мною двигала не ненависть, а любовь? До войны ни один город не был мне так дорог, как Брайтон, — ни Лондон, ни Париж, ни Оксфорд. Я помню, как шестилетним ребенком приехал отдыхать туда с теткой после болезни желтухи, кажется. Именно тогда я впервые попал в кино, разумеется немое, и картина, которую я тогда увидел, покорила меня навсегда. Это была «Софья Кравонская», по роману Энтони Хоупа, — история судомойки, ставшей королевой. Когда судомойка вела через горы армию, чтобы сразиться с мятежными генералами, пытавшимися отобрать трон у ее умирающего мужа, войска шли за ней под аккомпанемент фортепьяно, на котором играла пожилая дама, и стук клавиш ее расстроенного инструмента жил в моей памяти гораздо дольше, чем многие другие мелодии, равно как и серый плащ молодой королевы. С тех пор Балканы сделались Кравонией, страной неисчерпаемых возможностей, и много лет спустя я ехал не через Карпаты, как было написано в атласе, а через Кравонию. Я всегда мечтал написать такую же возвышенную, романтическую историю, чтобы она внушала в юности надежды, не выдерживающие испытания жизнью, и чтобы в старости к ней возвращались снова, спасаясь от печальной реальности. «Брайтонский леденец», как и все мои книги, был всего лишь бледным оттиском с Кравонии, и в то же время, это, на мой взгляд, один из лучших написанных мной романов.
Почему же многое из того Брайтона, который я знал, не вошло в Брайтон вымышленный? Я собирался описать его правдиво, но мои герои каким‑то образом включили Брайтон, который помнил я, в свое сознание и изменили всю картину (никогда больше я не был так порабощен собственным вымыслом). Возможно, их Брайтон действительно существовал, но от моего в книге остался только один персонаж, бедный, отчаявшийся мистер Превит, с грустной завистью взирающий на «маленьких машинисток, идущих мимо с маленькими чемоданчиками» (мне кажется, никто не заметил в этой фразе эха Беатрисы Поттер), — тот самый мистер Превит, или чуть другой, который обратился ко мне декабрьским вечером десятью годами раньше. Помню звук его голоса, зазвучавшего под навесом на набережной. Ледяной ветер разглаживал тонкую, светящуюся полоску прибоя. Было очень темно, и я не заметил, что под навесом есть кто‑то еще. «Знаете ли вы, кто я? — раздался печальный голос. — Я Старый Мавр, — продолжал он, назвавшись тем безымянным астрологом, чьи предсказания появляются по сей день. — Я живу в подвале, я сам пеку себе хлеб». И застенчиво, потому что я не понимал его: «Календарь, понимаете, я пишу Календарь».
Глава 3
1
Любопытно перечитывать заметки о собственном прошлом, написанные — кем? Не мной, конечно. «Я» сорокалетней давности — это не теперешний «я», и свою собственную книгу «Дороги беззакония» я воспринимаю как чужую. Слишком многие события, о которых там говорится, ушли на дно моего подсознания, слишком многое я едва помню, как обрывки романа, который читал в молодости. И все же «Дороги беззакония» не роман, а всего лишь мои впечатления о маленькой части Мексики в определенный промежуток времени (весна 1938 года), вскоре после того, как в стране, которой правил президент Кальес, именем революции были учинены гонения на религию, равных которым мир не знал с елизаветинских времен. В Табаско и Чиапе они продолжались. Это факты, говорю я себе. Все это случилось наяву со мной или с тем давно умершим человеком, у которого в паспорте стояло то же имя, что и у меня.
Мексика тоже изменилась, хотя, пожалуй, не в главном — жестокость, несправедливость, насилие остались прежними. Наверное, все успешно начавшиеся революции, какие бы светлые цели они ни преследовали, рано или поздно предают себя, но мексиканская революция была ложью с самого начала. Лет двенадцать назад я снова оказался в Мехико по пути в Гавану и специально проехал через новый пригород, где живут богачи, — самый дорогой дом принадлежал начальнику полиции. Это была Мексика, которую я узнал сразу же, как сразу же узнал страшную нищету рядом с американскими отелями и магазинами для туристов. Мексиканское правительство делало вид, что поддерживает Кубу, разрешив воздушное сообщение между Мехико и Гаваной, но практически улететь можно было только в один конец. Очутившись на Кубе, вы почти не имели шансов получить транзитную визу обратно в Мехико. Таким способом тогда старались уменьшить число американских студентов, нелегально летавших на Кубу, — в Штаты им приходилось возвращаться дорогим и кружным путем через Мадрид. Применялся и другой способ. Когда пассажир проходил иммиграционный контроль, щелкал фотоаппарат, и фотография каждого, кто летел в Гавану, оказывалась в архивах ЦРУ и ФБР. После долгих дебатов мексиканское посольство в Гаване нехотя выдало мне транзитную визу в Мехико, действительную всего на двое суток. В самолете было двадцать четыре пассажира, но меня продержали на иммиграционном и таможенном контроле три часа. (Таможенный офицер тщательно проверил каждую страницу в «Дэвиде Копперфилде».) Так мексиканское революционное правительство одной рукой «поддерживало» Кастро, а другой помогало американским властям. Во время короткой остановки, когда мы выпивали вечером с моим другом–мексиканцем, он сказал: «Тебе ничего не пришлось бы менять в своей книге. Все осталось по–прежнему».
Я не собирался писать о религиозных преследованиях никакой другой книги, кроме той, что заказал мне издатель. Даже после возвращения домой я не думал, что из пережитого в Мексике получится роман «Сила и слава». Пока я был там, мои мысли были заняты «Брайтонским леденцом», корректуру которого я правил, а когда я возвращался в Европу, ехавшие со мной на немецком корабле франкистские добровольцы уже сделались, вероятно, первым звеном в цепи идей, которые привели меня в конечном итоге к «Тайному агенту». Разумеется, перечитывая «Дороги беззакония» теперь, я без труда нахожу в ней многих героев «Силы и славы». Старый шотландец доктор Роберто Фитцпатрик, которого я встретил в Вилья–Эрмосе, с его драгоценным скорпионом в маленькой стеклянной бутылке, был кладом, который нежданно–негаданно находит счастливый путешественник. Рассказывая мне историю своей жизни, он упомянул о добром, жалком падре Рее из Панамы, о его жене, дочери и мышах — не скорпионе, — живших в стеклянной лампе. Как видите, это доктор навел меня на след отца Хосе из моего романа. Возможно, он указал мне и путь в Панаму, который я проделал только через сорок лет, зато был щедро вознагражден. Но самое главное — он подарил мне человека, героя «Силы и славы». Я спросил его о том священнике из Чиапа, которому удалось бежать. «О, — сказал он, — у нас таких называют «пьющий падре»». Когда доктор принес ему крестить одного из своих сыновей, священник был пьян и настаивал на том, чтобы ребенка назвали Бригиттой. «Бедняга, он был малость не в себе».
Еще раньше на борт моего ужасного парохода во Фронтере, где должен был начаться роман, поднялся другой его персонаж — зубной врач, которого я назвал мистером Тенчем, — в этом Богом забытом портовом городке он зарабатывал себе на жизнь золотыми пломбами. На самом деле мистер Тенч был не англичанин, а американец. Он был женат на мексиканке, приходившейся родственницей губернатору штата, и сел на пароход, чтобы сбежать от жены и детей. В Вилья–Эрмосе он укрылся в моей гостинице — другой там, скорее всего, не было, — но через несколько дней семья устроила ему в коридоре засаду. Ходил он в шапочке яхтсмена, не снимая ее даже за обедом, который прерывал, если в горле у него застревала рыбья кость или кусочек хряща, быстро и ловко изрыгая ненужное на пол. Время от времени он прикладывался к бутылке с оливковым маслом, поскольку оно полезно для здоровья. Его не нужно было «додумывать», он так же естественно вошел в «Силу и славу», как и в «Дороги беззакония», и, листая ее страницы, я все время натыкаюсь на персонажей, о которых забил. Они подмигивают мне со страниц книги и с иронией говорят: «Ты в самом деле считал, что придумал нас?» Вот добродушный и продажный начальник полиции в Вилья–Эрмосе, а в деревне Яхалон мне повстречался «метис с курчавыми бачками и двумя желтыми клыками в углах рта. Он был омерзительно веселым и бессмысленно хохотал, обнажая беззубые десны. На нем была раскрытая на груди тенниска, и он чесался, запустив под нее руку». После того как я провел в его обществе неделю, я уже не мог расстаться с ним, и он стал Иудой в моей истории. Да и Леры, добрые лютеране Леры — не плод моего воображения. Вот они дают приют усталому путешественнику — точно так же, как потом пьющему падре. Как же мало остается в моем романе выдуманных персонажей, если не считать главных героев: священника и лейтенанта полиции. Когда я начинал писать «Силу и славу», то просто снабдил реальных людей, с которыми сталкивался во время путешествия, взаимоисключающими судьбами.
Это было путешествие, которое мне не хотелось бы совершить еще раз. Три дня я ехал верхом на муле из Яхалона через горы Чиап, не подозревая, что иду по следам падре Хосе, бегущего от лейтенанта, прежде чем добрался до Лас–Касаса, города, распластавшегося под горами в конце тропы, по которой ступал мой мул. В Табаско все церкви были разрушены. Здесь же они были целы и даже открыты, но священникам запрещалось входить в них, а поскольку шла Страстная неделя, то службу в них служили индейцы с гор, пытавшиеся вспомнить, чему их учили. Я слышал искаженные обрывки латинских выражений, видел странные, необрядовые жесты. В этом городе мне, пожалуй, было еще тяжелее, чем в Вилья–Эрмосе: он был наводнен чванливыми pistoleros, любой из которых мог бы стать моделью моего начальника полиции, и невозможно было пройти вечером по plaza1, чтобы не нарваться на оскорбление, или заказать выпивку в cantina2, чтобы не получить отказ, — после национализации нефтяных компаний отношения с Англией были прерваны.
1 Площади(исп.).
2 Кафе(исп.).
Вот так накапливается материал для романа: без ведома автора, чаще всего с трудом, через усталость, боль или даже страх.
Мне кажется, что «Сила и слава» — единственный роман, идея которого мне была заранее известна, в «Сути дела» Уилсон сидел на балконе во Фритауне, следя за идущим по улице Скоби, когда я еще не понимал, что Скоби развращен жалостью и что в этом его проблема. Но меня всегда, даже когда я был совсем мальчишкой, раздражали скандальные истории о католических священниках из глухих деревень, которые любили рассказывать туристы (у этого была любовница, тот беспробудно пил), потому что протестантские учебники истории внушили мне правильное представление о том, во что верят католики, и уже тогда я понимал разницу между человеком и должностью. Теперь, много лет спустя, я, католик, оказавшийся в Мексике, читал и слушал скандальные истории о коррупции, которая якобы и вызвала гонения на церковь, начатые Кальесом и продолженные его преемником и соперником Карденасом, но я также сам видел, как вопреки гонениям возрождались мужество и чувство ответственности, — я видел искреннюю веру крестьян, которые молились в церквах, где не было священников, я бывал на мессах, где не звонили в колокольчик, боясь, что его услышат полицейские. Я не находил честности и идеализма лейтенанта из «Силы и славы» у полицейских и pistoleros, с которыми мне приходилось сталкиваться — я вынужден был придумать его в противовес падшему священнику: идеалист–полицейский душил жизнь из самых лучших побуждений, пьющий священник продолжал ее творить.
«Сила и слава» принесла мне больше удовлетворения, чем какая‑либо другая написанная мной книга, но успеха ей пришлось дожидаться десять лет. Ее первый тираж в Англии был три с половиной тысячи экземпляров, всего на тысячу больше, чем тираж моего первого романа, опубликованного одиннадцатью годами раньше, к тому же она появилась в магазинах примерно за месяц до того, как Гитлер напал на Нидерланды. В Соединенных Штатах она вышла под трудным и сбивающим с толку названием «Лабиринтовые тропы», которое чем‑то прельстило издателей (если я не ошибаюсь, было продано две тысячи экземпляров). Послевоенный успех «Силы и славы» во Франции, которым я обязан Франсуа Мориаку, написавшему лестное для меня предисловие, сделал ее уязвимой перед двумя силами: Голливудом и Ватиканом. Джон Форд поставил благочестивый фильм «Беглец», который я так и не смог принудить себя посмотреть, с безупречно честным священником и абсолютно развращенным лейтенантом (он даже сделался отцом дочери священника), а успех романа во французских католических кругах был уравновешен гневом французских епископов, дважды оповещавших о нем Рим. Примерно через десять лет после публикации кардинал архиепископ Вестминстерский прочел мне письмо Святейшей канцелярии, осуждавшей роман за «парадоксальность» и за «показ чрезвычайных обстоятельств». Вечная бдительность вот цена свободы, даже внутри церкви, но я сомневаюсь, что тоталитарное государство (неважно, левое или правое), с которым любят сравнивать католическую церковь, поступило бы со мной так же мягко, как она, когда я отказался переделывать книгу под казуистическим предлогом, что передал авторское право своим издателям. Публичного осуждения не последовало, и история с «Силой и славой» была предана тихому забвению, которое церковь мудро приберегает для незначительных событий. […]
2
Сейчас мне кажется невероятным, что в молодости я мог написать роман за девять месяцев, но шесть недель… Мне понадобилось всего шесть недель, чтобы в 1938 году, после возвращения из Мексики, написать «Тайного агента». События в нем происходили на фоне гражданской войны в Испании, а торопился я из‑за Мюнхенского соглашения. В то время, когда на окраинах Лондона рыли окопы, когда наших детей эвакуировали в деревни и они ехали в чужие дома с противогазами в маленьких картонных коробках, многие из нас вступили в загадочную организацию, именовавшуюся «Офицерский боевой резерв», которая вербовала представителей свободных профессий, журналистов, банковских служащих и Бог знает кого еще… Когда я пишу «загадочную», то хочу сказать, что мотивы создания резерва были загадочны, как силы природы. Боевым он быть перестал, но резервом остался. Окопы рыть бросили, дети вернулись домой, но многих из нас не покидало тревожное чувство, что, когда начнется война — а это был вопрос месяцев или немногих лет, — мы через день или неделю после ее объявления очутимся в армии, а нашим семьям не на что будет жить.
Я тогда корпел над «Силой и славой» и понимал, что денег эта книга не принесет. Жена и двое моих детей не могли существовать на доходы с одного антибестселлера, пока я тешил бы свое самолюбие в армии.
Вот почему я задался целью как можно скорее написать еще один боевик, занимаясь им по утрам и оставляя день на «Силу и славу», которая продвигалась с трудом. Чтобы работать в спокойной обстановке, не отвлекаясь на телефонные звонки и детский крик, я снял студию на Мекленбург–сквер, очаровательной площади, окруженной зданиями восемнадцатого века, но почти все они, включая и дом, где помещалась моя студия, через два года взлетели на воздух.
Теперь, когда у меня появилось место для работы, мне не хватало только идеи. Единственное, что было у меня в голове, — это начальная сцена, когда на пароходе, пересекающем канал, встречаются агенты–соперники (я назвал их Д. и Л., чтобы не «привязывать» конфликт между ними к конкретным странам), да еще, пожалуй, смутное желание сделать из современного боевика легенду — рассказать, как превращается в охотника тот, на кого идет охота, как отчаянно защищается от врагов миротворец, как учится любить справедливость испытавший на себе несправедливость. Но каким образом перевести эту легенду на сегодняшний язык, я не знал.
В первый и последний раз в жизни я стал принимать бензедрин. Шесть недель подряд я начинал день с таблетки, а в полдень проглатывал вторую. Каждое утро я садился работать, понятия не имея, куда сюжет повернет сегодня, и каждое утро как заведенная машина писал две тысячи слов вместо своей обычной нормы, пятисот. Днем я переключался на «Силу и славу», которая плелась все тем же черепашьим шагом, не обращая внимания на бойкого, молодого собрата, который так уверенно опережал ее.
«Тайный агент» — одна из немногих моих книг, которые я перечитывал, не совершая над собой насилия — возможно, потому, что на самом деле она не моя. Я писал за какого‑то другого, призрачного писателя. Д., благородный агент и специалист по романской литературе, как и Форбс, урожденный Фуртштейн, столь же благородный любовник, — не мои персонажи. Книга продвигалась быстро, потому что я не сталкивался со своими обычными техническими проблемами — я и впрямь работал за того старого писателя, которому предстояло умереть чуть раньше, чем моя студия разлетелась на части. Но с благодарностью вспоминая этот достойный призрак, я хочу сказать в его оправдание, что боевик удался ему лучше, чем самому Форду Мэдоксу Форду, когда тот попробовал себя в этом жанре, написав «Vive Le Roy»1. […]
1«Да здравствует король!» (фр.).
Кое‑что мне в «Тайном агенте» нравится, например проблемы, возникающие перед агентом, которого мучает совесть он лишился доверия партии и понимает, что его товарищи правы, не доверяя ему. В моей книге это были проблемы, с которыми сталкивается коммунист (хотя у Д. и не было партийного билета). Писатель–католик не может не сочувствовать хоть немного любой искренней вере, и я был рад, когда через двадцать с лишним лет Ким Филби процитировал мой роман, объясняя свое отношение к сталинизму. Это как бы доказывало, что я был недалек от истины, хотя в то время, когда я писал «Тайного агента», я ничего не знал о разведке. […]
Глава 4
1
Зима 1941 года застала меня в Северной Атлантике на маленьком грузовом судне компании «Элдер–Демпстер», которое было частью медленного конвоя, следовавшего кружным путем в Западную Африку. Я был офицером разведки, известной больше как МИ-6 или СИС, куда меня определила моя сестра Элизабет. Только после получения соответствующего приказа я понял, зачем меня приглашали на приемы в Лондоне, которые устраивал таинственный мистер Смит — несмотря на войну и карточки, у него были, казалось, неиссякаемые запасы спиртного, и все гости хорошо знали друг друга. Разведка проверяла меня. Проверял меня наверняка и Скотланд–Ярд, откопавший тяжбу с Ширли Темпл.
Во время путешествия в перерывах между вахтами (воздушной и подводной по очереди) я написал короткую книгу, которую назвал «Британские драматурги». Через десять дней после отплытия из Белфаста, дойдя на севере почти что до Исландии, мы оказались на широте Лендс–Энда, и при таких темпах нельзя было рассчитывать на скорую встречу с Западной Африкой. Я вез с собой металлический ящик, полный книг, но мне их должно было хватить до отпуска, которого я мог дожидаться не один год, поэтому я читал подряд все книги, имевшиеся в судовой библиотеке.
Одна из них принадлежала Майклу Иннесу, автору, которого я тогда не знал. Прежде я не был высокого мнения об английских детективах. Несмотря на всю их скрупулезность, ссылки на справочник Брадшо1, инструкции для звонарей или географию усадьбы (подтвержденную планом), они казались мне далекими от реальности. В них было слишком много подозрительных лиц, причем преступник никогда не принадлежал к так называемому преступному миру.
1Железнодорожный справочник. —Прим. перев.
Вне преступного мира убийства чаще всего совершаются по страсти или из жадности, однако неизлечимо инфантильный читатель (каким вполне мог быть и профессор университета) не давал английскому писателю возможности говорить о страсти правдиво, и в его романах вновь и вновь появлялись подделанные завещания, лишенные наследства жадные наследники, и, разумеется, справочник Брадшо. Книга Майкла Иннеса оказалась неожиданным и приятным сюрпризом. Его детектив был одновременно фантастичным и смешным.
Лежа ночами на койке и втайне надеясь, что вот–вот раздастся сирена — столько‑то коротких гудков, столько‑то длинных, — возвещая о возвращении в Англию (подводные лодки становились ужасной реальностью только для тех, кто ехал домой в отпуск), я тоже замыслил написать фантастичный и смешной детектив. Если он получился у Иннеса, то почему не должен был получиться у меня? Боюсь, что только в тогдашних обстоятельствах (был декабрь 1941 года, японцы напали на Пёрл–Харбор, немецкие войска рвались к Москве — мы каждый день слушали радио) сюжет, который я выбрал для «Ведомства страха», мог показаться смешным: человек, признанный судом невиновным в убийстве жены (хотя он знает свою вину), подозревается в убийстве, к которому непричастен, причем он думает, что совершил его. В пересказе это звучит сложновато, да и задолго до того, как книга была закончена, я понял, что она не такая уж смешная, хотя, возможно, у нее были другие достоинства.
Нельзя сказать, что я писал ее в уютной обстановке. После трех месяцев «обучения» в Лагосе я очутился во Фритауне, в офисе, где четыре месяца был сам себе хозяином и подчиненным (потом у меня появился секретарь). Вряд ли я начал писать ее в Лагосе, где целыми днями только и делал, что зашифровывал и расшифровывал документы, а по вечерам отправлялся к приятелю в пустующий полицейский участок, стоявший у кишащей москитами речки, где мы с ним в виде развлечения охотились при свете электрических фонарей на тараканов, записывая на стене очки: одно за каждого убитого и половину за смытого в унитаз. Позднее я описал эту охоту в «Сути дела». Может, это и впрямь Гринландия? В таком случае, я провел в ней большую часть жизни.
Мой дом во Фритауне стоял на равнине, чуть пониже европейского квартала Хилл–стейшн, напротив транспортной стоянки Нигерийского дивизиона, привлекавшей к себе мух и стервятников. Дом был построен сирийцем и отличался от других в этой одноэтажной стране тем, что у него была лестница и второй этаж. Медицинская комиссия вычеркнула его из списка домов, которые рекомендовались для жилья, но после того, как во Фритауне разместились и сухопутные, и морские, и воздушные войска, с жильем сделалось туго, и выбирать было особенно не из чего. Почему мой дом не нравился врачам, я понял, когда начались дожди, и земля под ним превратилась в болото. Между домом и морем росли кусты, служившие африканским обитателям близлежащих трущоб уборной.
В шесть утра я вставал и завтракал. Кухонной утвари было мало, и однажды меня разбудили крики повара (потом он окончательно спятил), гонявшегося с топором за мальчишкой–слугой, потому что тот утащил из кухни жестянку из‑под сардин, в которой повар жарил мне по утрам яйцо. Фритаун сильно отличался от затемненного Лондона, где жили мои герои, но описывать издалека часто бывает легче, чем с натуры.
В семь я садился в маленький «моррис» и отправлялся во Фритаун: сначала в магазины (PZ или «Олифант»), а потом за телеграммами в полицейский участок, служивший мне «крышей». Телеграммы были закодированы шифром, неизвестным полиции, и вручал мне их начальник полиции, пожилой человек, к которому я очень привязался. Вернувшись домой, я расшифровывал телеграммы, отвечал на них со всей добросовестностью, на которую был способен, писал свои донесения и переписывал чужие, если их трудно было читать. К ленчу я успевал сделать все дела, и исключениями бывали только те дни, когда мне передавали срочную телеграмму или приходил конвой с почтой, которую надо было разобрать.
После ленча, когда жара и влажность достигали предела, наступало время сиесты, и я сквозь сон слышал тяжелые прыжки ястребов над головой (обычно на крыше торчало с полдюжины этих похожих на старые зонты птиц). Если один из них взлетал или садился, то казалось, что железную крышу пытается проломить забравшийся туда вор. В половине пятого я пил чай и совершал одинокую прогулку вдоль заброшенной железной дороги чуть повыше Хилл–стейшн, которой пользовались когда‑то чиновники–европейцы. Оттуда хорошо было видно огромную фритаунскую бухту, где иногда стояла на якоре «Куин Мэри», как бы похищенная из Северной Атлантики, и ржавел на рифе из пустых бутылок старый «Эдинбург касл», превращенный в склад. Когда садилось солнце, латеритовые тропинки окрашивались в алый цвет. Это были час и место, которые я любил больше всего.
Темнело. Пора было возвращаться домой. Я пишу «домой», потому что через год дом на болоте, где я жил один, и впрямь сделался домом. Ванну нужно было принимать не позже шести, когда мгновенно наступала ночь. Я соорудил крытый переход между домом и кухней, служивший мостом для незваных гостей, и однажды, немного запоздав, потревожил крысу, которая в половине седьмого совершала свой туалет, сидя на бортике ванны. Крысы были очень пунктуальны, и с тех пор я никогда не мылся так поздно. Ночью крысы качались на занавесках спальни, и я лежал под москитной сеткой без сна. Не исключено, что из‑за всего этого в «Ведомстве страха» недостает беспечности и юмора, к которым я стремился, но все же я могу поклясться, что в те первые полгода был счастливым человеком — я жил на земле, которую любил. Киплинг писал:
Там девственность теряем мы — и там
Навеки наше остается сердце1.
1 Пер. Р. Дубровкина.
В девятнадцатом веке американец Генри Джеймс, странствующий по Европе, навсегда оставил свое сердце в Италии: «Кто любил Рим, как можно любить Рим в молодости, никогда не перестанет любить его». На тридцать первом году жизни я оставил свое сердце в Либерии, в Западной Африке.
Не понимаю, когда я писал роман. Между чем и чем втискивал сидение за письменным столом? Между чаем и прогулкой вдоль железной дороги? Между шестичасовым виски и обедом? С уверенностью могу сказать, что на вечернее виски много времени не уходило. Как гражданский чиновник я получал одну бутылку виски, две джина и шесть бутылок пива в месяц. После мучительного периода такой «засухи» мне удалось с помощью офицера воздушной разведки усилить свой паек несколькими бутылками «Канэдиан клаб», который почему‑то не пользовался успехом в ВВС, а от офицера морской разведки, ходившего раз в месяц на маленьком противолодочном патрульном судне в Биссау (Португальская Гвинея) за консульской почтой, я получал огромные оплетенные бутыли португальского вина, красного и белого, — беспошлинный провоз только улучшал его прекрасный вкус. Джин оставался проблемой. Какой‑то канадский джин был даже запрещен приказом по адмиралтейству, настолько он оказался опасен. Его пришлось вылить в океан, а бутылки обогатили риф, на котором покоился «Эдинбург касл».
Когда книга все‑таки была закончена… Но я вновь вынужден остановиться на слове «все‑таки», за которым прячется то, что отвлекало меня от работы и что так живо всплывает в памяти. Например, путешествия в глубь страны — я их очень любил. Коротенькая узкоколейка вела вверх до Пендембу, на границу Либерии с Французской Гвинеей, — я проехал по ней, отправляясь в долгий поход, который описал в «Путешествии без карты», и за семь лет, что прошли с тех пор, ничего не изменилось: все так же нужно было нанимать боя и иметь при себе собственную еду (консервы), собственный стул, собственную кровать и даже собственную керосиновую лампу, которую вы вешали на крючок в купе и зажигали с наступлением темноты. На ночь маленький паровоз останавливался в Бо, где был английский дом отдыха, а оттуда пыхтя взбирался в горы, до Пендембу. В Пендембу тоже был дом отдыха, но похуже, он принадлежал местному вождю, и я предпочитал ужинать у железной дороги — мой складной стол ставили прямо на колею. Из‑за этих поездок у меня возникли денежные неприятности, но не те, какие можно предположить. Дело в том, что по возвращении во Фритаун я получал некую сумму из расчета пять шиллингов в день, якобы составлявших разницу в ценах между едой, купленной на рынке, и консервами. Это было предусмотрено правилами министерства по делам колоний (железнодорожный билет и дома отдыха были бесплатными). Однажды я получил суровую закодированную телеграмму из Лондона, где разъяснялось, что путешествующий чиновник моего ранга должен требовать три гинеи в день, полагающиеся на гостиницу. «Примите нужные меры и доложите». Я с готовностью подчинился. Открыв в кабинете сейф, я достал оттуда сорок фунтов в банкнотах, положил себе в карман и послал закодированную телеграмму в Лондон: «Меры приняты».
Осложнилась работа над романом и другими, менее приятными причинами. У меня были очень напряженные отношения с моим начальником, хотя он находился в Лагосе, за две тысячи миль от Фритауна. Мы невзлюбили друг друга с первого взгляда. Он был профессионалом, я любителем. Сарказм проникал в мои донесения и даже телеграммы. Сейчас мне жаль этого несчастного человека, которому в самом конце своей службы пришлось иметь дело с писателем. Он был болен (как сильно, я тогда не понимал) и совершенно не знал Африки. Позднее мне рассказали, что мешок с фритаунской почтой по нескольку дней лежал у него на столе нераспечатанным — он боялся заглянуть внутрь. Однажды он попытался приструнить меня, задержав мое жалованье, которое ему полагалось раз в месяц высыхать мне наличными из Лагоса, но мне дал взаймы начальник полиции, и его операция провалилась. В конце концов мы перешли к открытой войне: у меня была назначена встреча с Кайлахуне на либерийской границе, а он телеграммой запретил мне уезжать из Фритауна, потому что туда должно было прибыть португальское судно. Все португальские суда, следовавшие из Анголы, полагалось обыскивать — на них прятали промышленные алмазы и перевозили запрещенную корреспонденцию, но меня это не касалось, такие дела находились в ведении начальника полиции, представлявшего МИ-5. После недолгой внутренней борьбы я подчинился, отослал в Лондон, как выяснилось, правильный прогноз печальных событий, которые произойдут, если назначенная встреча не состоится, и подал в отставку. Отставка принята не была. Я отслужил еще полгода, но уже не подчиняясь Лагосу. Возможно, ощущение свободы продвинуло роман вперед.
Тем не менее я не понимаю, каким образом написал его. Название «Ведомство страха» я взял из стихотворения Вордсворта (арнольдовский томик его стихов был одной из тех книг, которые я привез из Англии), и американская кинокомпания купила его не читая, только из‑за названия. Затем возникла проблема, как отослать рукопись домой. Во Фритауне нельзя было не бояться подводных лодок, они были частью нашего быта, причиной того, например, почему многие жены вынуждены были находиться рядом со своими мужьями в течение всего срока их службы, или того, почему у меня не было холодильника — он не доплыл из Англии. Я сам, изнывая от скуки, перепечатал рукопись одним пальцем на машинке и, по счастью, закончил эту работу раньше, чем стремительная высадка войск в Северной Африке всколыхнула даже наш далекий берег телеграммами, которые стали приходить в любое время суток.
Я мало говорил здесь о самом романе, хотя из написанного мной «чтива», которое я не смешивал с более серьезными книгами, он — один из самых любимых. Сейчас я не придал бы шпионской теме такую фантастическую окраску, хотя, на мой взгляд, мистер Прентис из Специальной службы вполне реален: я знал его под другим именем в организации, к которой принадлежал, когда был его учеником. Мне кажется, что сцены в психиатрической больнице — лучшие в романе, и я удивился, когда Фриц Ланг, режиссер, поставивший раньше «М.» и «Шпионов», выбросил их из картины, которую сделал по «Ведомству страха», все таким образом обессмыслив. […]
2
Ивлин Во написал мне как‑то, что оправданием «Возвращению в Брайдсхед» могут служить только «колбасный фарш, затемнения и ниссеновские бараки». Я испытываю нечто похожее по отношению к «Сути дела», хотя у моего романа другие оправдания: «болота, дождь и безумный повар», — наши с Ивлином войны сильно отличались друг от друга.
За те шесть лет, которые пролегли между «Сутью дела» и «Силой и славой», мое перо изрядно заржавело: я им либо не пользовался, либо пользовался не по назначению (последнее включало в себя бесконечные донесения и телеграммы из Фритауна в Лондон). Я начал писать «Суть дела» вскоре после окончания войны, в 1946 году, через три года после того, как закрыл на замок свой маленький офис и сжег папки с делами и кодовые книги. Из соображений секретности я не мог вести в Западной Африке дневник, но, проглядывая те немногие разрозненные заметки, которые почему‑то сохранились, я вижу, что уже тогда, между телеграммами и донесениями, набрасывал канву романа — хотя и не того романа, который в результате написал.
Во время одного из моих путешествий в глубь Сьерра–Леоне я столкнулся с неким отцом Б. Потом он исчез из моей памяти, хотя я наверняка думал о нем, когда писал в «Сути дела» об отце Клэе, священнике, с которым Скоби знакомится в Бамбе, расследуя самоубийство юноши Пембертона. «Бедный, всеми забытый малый, рыжий и низкорослый, — читаю я в своей записной книжке, — родом откуда‑то с севера. Рассказывал, как болел черной лихорадкой. «Я все хожу здесь взад–вперед». (То же самое говорит и отец Клэй.) Когда он приехал, в миссии было 38 фунтов наличными и счет на 28 фунтов. Ничем не интересуется. Из 6 лет прослужил три с половиной. Старый дождевик поверх грязной белой рубашки».
В тс дни я и думать не думал о майоре Скоби. Воображение все отчетливее рисовало мне молодого английского священника. Вот несколько строк, написанных выцветшим карандашом, которыми начинался предполагаемый рассказ о нем:
«Если бы я был писателем, то, наверное, поддался бы искушению превратить эту историю в роман. Мне кажется, что именно так чувствуют себя писатели, когда их мысли неотступно заняты кем‑то, кого они хотят понять. Но у меня нет ни времени, ни опыта для такой работы, и единственное, что я могу сделать, — это собрать воедино воспоминания, которые сохранились об этом человеке у тех, кто его знал, и документы, как в случае с отцом…» Боюсь, что персонажа из такого рода свидетельств не получится. В рецензиях, которые я читаю, автора хвалят или ругают за то, что ему удается или не удается создать персонаж, но обычно персонажи соотносятся с жизнью не более, чем картинки, которые в этой стране рисуют на глиняных стенах деревенских хижин. Поезд изображается в виде прямоугольников, и каждый прямоугольник балансирует на двух кружочках. Вот так и писатель упрощает своих персонажей: противоречия, которые есть в каждом человеке, сглаживаются или объясняются. В результате возникает Искусство, то есть систематизация и упрощение, цель которых — внушить определенное мнение. Эта книга не может претендовать на то, что она Искусство, потому что составитель оставил в ней все противоречия, ее единственная цель — как можно правдивее описать тайну, хотя, смею сказать, мы все, за редкими исключениями, оказались бы тайной, если бы о каждом написали книгу. «Меня зовут… Я служу в…»
Я так никогда и не вписал имя и название фирмы, и роман дальше не двинулся. Он стал еще одним предметом, забытым на Побережье, как старые пушки на острове Банс в реке Сьерра–Леоне, и я рад, что у меня есть возможность поставить здесь маленький памятник книге, которая могла бы быть лучше, чем «Суть дела».
[…] Моя жизнь в Сьерра–Леоне была богата впечатлениями, но я недоволен тем, во что они воплотились. Критики часто, и не без оснований, жаловались, что я «кладу мазки слишком густо», но ведь и материал был густым. На самом деле беда заключалась в том, что перо мое, как я уже писал, заржавело от долгого бездействия. То, чем я занимался в годы войны, не было подлинным делом — это было бегство от реальности и ответственности, а для писателя единственная реальность и ответственность — его роман. И теперь, как человек, на котором лежит заклятие, я должен был вернуться в родные края, где меня могли вылечить.
В 1946 году я чувствовал себя совершенно беспомощным. Как мне прежде удавалось переходить от одной сцены к другой? Как ограничить повествование одной, максимум двумя точками зрения? Множество таких технических проблем повергали меня в замешательство, чего никогда не было до войны — тогда решение находилось быстро. Работа осложнялась еще и тем, что мины, которые я бездумно расставил в своей личной жизни, взрывались одна за другой. Я надеялся, что война решит все проблемы моей смертью в той или иной форме: во время бомбежки, на торпедированном корабле или в Африке от черной лихорадки — но я остался жив и приносил несчастье всем, кто мне был дорог. Поэтому больше всего я не люблю в этой книге память о собственных муках. Как писал Скотт Фицджеральд, «писательский нрав все время заставляет писателя совершать поступки, которых он потом не в силах исправить». Однажды вечером я даже принялся размышлять, каким образом покончить с собой, но эта игра была прервана телеграммой, которую мне в десять часов — я никогда не предполагал, что телеграммы разносят так поздно, — принесли от человека, которого я заставил страдать и который теперь беспокоился обо мне.
Впрочем, задолго еще до этого взрыва отчаяния я настолько разуверился в себе и в своих силах, что несколько месяцев не мог сдвинуть своего персонажа Уилсона с балкона, сидя на котором он следил, как помощник комиссара полиции Скоби идет по немощеной улице. Сдвинуть его с балкона означало принять решение. С этого балкона и с этого персонажа начинались два совершенно разных романа, и мне необходимо было решить, какой из них я буду писать.
Один был романом, который я написал, другой замышлялся как «чтиво». Меня давно уже соблазняла идея детектива, в котором преступник был бы известен читателю, а сыщик — тщательно замаскирован, и читатель до самого конца был бы обречен гадать, кто он. История велась бы от лица преступника, и сыщик, естественно, оказался бы тайным агентом организации типа МИ-5. Мой персонаж Уилсон — всего лишь мелкий осколок «чтива», потому что я оставил его на балконе и двинулся вслед за Скоби выяснять «Суть дела».
Книга, которую я написал, публике и даже критикам нравится больше, чем автору. На мой взгляд, чаши весов в ней опускаются слишком резко, сюжет перегружен, религиозные терзания Скоби преувеличены. Я предполагал, что история Скоби разовьет тему, которую я затронул в «Ведомстве страха»: о губительном воздействии на человека жалости — в отличие от сострадания. В «Ведомстве страха» я писал: «Жалость жестока. Жалость разрушает. Любви угрожает опасность, когда вокруг нее рыщет жалость». Через Скоби я хотел показать, что жалость может быть выражением почти нечеловеческой гордости. Но читатели восприняли все совершенно иначе. Для них Скоби был «хорошим», ни в чем не виноватым человеком, которого эгоистичная жена довела до гибели.
Здесь я допустил даже не психологический, а технический просчет. Мы в основном смотрим на Луизу Скоби глазами Скоби, и у нас нет возможности изменить о ней мнение. Хелен, девушка, в которую влюбляется Скоби, получает несправедливое преимущество. В первом варианте романа у меня была сцена между миссис Скоби и агентом МИ-5 Уилсоном, влюбленным в нее, когда они вечером гуляют вдоль заброшенной железной дороги под Хилл–стейшн. Миссис Скоби представала перед нами в более выгодном свете, потому что мы смотрели на нее глазами Уилсона, но когда я готовил роман к публикации, мне показалось, что эта сцена преждевременно разрушает точку зрения Скоби. Повествование как бы тормозило, и я убрал сцену между миссис Скоби и Уилсоном, чтобы вернуть действию темп и энергию — но пожертвовал тональностью. В последующие издания я вновь включил этот кусок.
Возможно, я слишком несправедлив к «Сути дела», но меня невыносимо раздражали унылые дебаты в католических журналах о том, получит Скоби прощение или будет проклят. Я не был настолько глуп, чтобы строить роман, исходя из этой проблемы. Я мало верю в идею вечного наказания (в нее верил Скоби). Самоубийство было для Скоби неизбежным концом, а необычная цель, которую он преследовал — спасти от себя даже Бога, — была последним витком в спирали его чрезмерной гордости. Может быть, Скоби должен был стать действующим лицом жестокой комедии, а не трагедии…
При всем этом в «Сути дела» есть страницы (и один персонаж, Юсеф), которые мне нравятся: описания Фритауна и глухих районов Сьерра–Леоне воскрешают в моей памяти много счастливых и несколько несчастливых месяцев. Португальские суда с их контрабандными письмами и контрабандными алмазами были неотъемлемой частью странной жизни, которой я жил в 1942–1943 годах. Скоби — плод моего воображения, и только. Он не имеет ничего общего с комиссаром полиции, чья дружба была для меня в те долгие и в общем‑то одинокие месяцы настоящим подарком судьбы. Уилсон, который так и не ожил, тоже не имеет прототипа среди агентов МИ-5, мигрировавших в тс дни по западноафриканскому побережью (двое из них плохо кончили).
«Те дни» — я рад, что они у меня были. Я еще сильнее полюбил Африку, особенно ту ее часть, которую во всем мире называют Побережьем, этот мир жестяных крыш, крикливых и стремительных ястребов, латеритовых тропинок, алеющих в вечернем свете. Мой повар, посаженный в тюрьму за колдовство, мой слуга, несправедливо осужденный за лжесвидетельство, деревенский мальчишка, который возник ниоткуда и стал заботиться обо мне так же преданно, как Али заботился о Скоби, отвергая взятки представителя другой секретной службы, СУ, который сманивал его к себе, — неужели они всего лишь обитатели Гринландии? Скажите лучше мужчине, влюбленному в женщину, что она– всего–навсего плод его воображения. […]
Глава 6
2
В Индокитай я влюбился случайно. Если бы мне, когда я был там в первый раз, сказали, что он станет местом действия моего будущего романа, я бы не поверил. Тревор Уилсон, с которым мы подружились во время войны, был тогда нашим консулом в Ханое, где давно шла другая война. Английская пресса писала о ней скупо, пользуясь в основном сведениями агентства Рейтер или, как, например, «Тайме», репортажами парижских корреспондентов. Я сделал остановку во Вьетнаме по пути из Малайи домой для того только, чтобы навестить своего друга, и не предполагал, что проведу там не одну зиму. Малайя сама по себе, без партизанской войны, показалась мне скучной так иногда бывает скучна красивая женщина. «Сюда нужно приезжать в мирное время», слышал я со всех сторон, и всякий раз мне хотелось ответить: «Но, кроме войны, здесь нет ничего интересного». Не сомневаюсь, что в мирное время Малайя была бы цепочкой английских клубов, розовых джинов и маленьких скандалов, ждущих своего Моэма.
В Индокитае же я выпил колдовской напиток из чаши, которую до меня осушило множество ныне отставных colonels1и офицеров Иностранного легиона, чьи глаза вспыхивают при упоминании Сайгона или Ханоя.
Колдовство исходило от высоких, элегантных девушек в белых брюках, от закатного олова плоских рисовых полей, по которым древним, медленным шагом тянулись по брюхо в воде буйволы, от французских парфюмерных лавок на улице Катина, от китайских игорных домов в Шолоне, но прежде всего от того возбуждения, которое при мысли о не слишком грозной опасности испытывает путешественник, знающий, что он скоро уедет домой. Об опасности напоминали противогранатные сетки вокруг ресторанов и сторожевые башни вдоль дорог Южной дельты со странными надписями:"Si vous etes arretes ou attaques en cours de route, prevenez le chef du premier poste important"2. (Они перекликаются в моей памяти с британски невозмутимыми объявлениями, висевшими в купе маленького поезда, сновавшего между Сингапуром и Куала–Лумпуром.)
1 Полковников(фр.).
2 Если вас арестовали или на вас напали по дороге, сообщите об этом начальнику первого крупного поста(фр.).
В тот раз я пробыл во Вьетнаме чуть больше двух недель и до отказа «наполнил смыслом каждое мгновенье». Расстояние между Сайгоном и Ханоем такое же, как между Лондоном и Римом, но я ухитрился не только съездить в оба города, но и побывать в Южной дельте у каодаистов (членов необычной религиозной секты, почитающей святыми Виктора Гюго, Христа, Будду, Сунь Ятсена), у которых не раз бывал в последующие годы, и в крошечном средневековом государстве, созданном в болотах Бентры молодым полковником Лероем, сыном француза и вьетнамской женщины. Этот почитатель Токвиля нападал на коммунистов округи с внезапностью и жестокостью тигра. Всего несколько лет назад он был мальчишкой, выходившим с буйволом на рисовые поля, теперь он фактически стал королем. Много позже я с удовольствием написал предисловие к его автобиографии, где он не пытался скрыть тигриный лик за улыбкой, и мне жаль, что я ничем больше не смог отблагодарить его за то, что он, по всей вероятности, спас мне жизнь. Это случилось в 1955 году, когда французы эвакуировались с Севера, и я ждал в Сайгоне разрешения на въезд в Ханой, уже захваченный вьетминьцами. Чтобы скоротать время, я решил навестить «генерала» одной из сект, ведущих междоусобные войны на Юге, как вдруг мне позвонил полковник Лерой и попросил зайти к нему в его сайгонский офис. Там меня ждал француз, которого полковник Лерой представил как заместителя «генерала» по внешним сношениям. Француз сказал, что генерал получил мое письмо и ждет меня у себя в штабе к ленчу, однако лучше будет, если я не поеду. Перед тем как послать приглашение, генерал затребовал мое досье и выяснил, что тремя годами раньше в статье, напечатанной в «Пари–матч», я назвал его «бывшим велорикшей». Это была неправда. Он никогда не был велорикшей. Он был автобусным кондуктором. Зная, что я друг Лероя, француз пришел предупредить, что генерал примет меня с почестями, но проследит, чтобы по дороге в Сайгон со мной произошел несчастный случай.
Еще во время первой своей поездки в 1951 году я побывал в Фатдьеме, в одной из двух епархий Севера (во вторую, Буйчу, я съездил несколько лет спустя и там мог бы окончить свой путь, если бы мина, закопанная в колее, по которой должен был проехать мой джип, не была замечена). Оба епископа, как и каодаистский папа, были скорее союзниками, чем подданными французов, и содержали свои небольшие армии. В тот первый раз я еще пользовался покровительством генерала де Латра, и он предоставил в мое распоряжение маленький самолет. Он думал, что я облечу его аванпосты, расположенные, как ошибочно полагали, на оборонительных рубежах Ханоя, но мы с Тревором Уилсоном отправились к фатдьемскому епископу посмотреть его армию. На обратном пути наш самолет был обстрелян над «безопасной» территорией, и я имел глупость рассказать об этом за обедом генералу. Он нахмурился. В тот вечер отношения между нами начали портиться, что обернулось неприятностью для меня и катастрофой для моего друга.
Сначала мы ничего не заметили. Я был почетным гостем генерала в Ханое. Он подарил мне наплечную эмблему Первой французской армии, которой командовал при сдаче Страсбурга, и возил меня на встречу со старыми боевыми друзьями. Несколькими месяцами раньше из Ханоя были эвакуированы все французские семьи, падение города казалось неизбежным, и грядущее поражение давало о себе знать общей деморализацией. Де Латр положил этому конец. В те дни он был магом. Я слышал, как он говорил своим офицерам: «Сегодня я уезжаю в Сайгон, но оставляю с вами мою жену, как символ того, что Франция никогда, никогда не уйдет из Ханоя». Он был на вершине славы. Невозможно было вообразить, что через год с небольшим он, испытав горечь поражения, умрет от рака в Париже и что через четыре года я буду пить чай в Ханое с президентом Хо Ши Мином.
Я уехал в Англию, намереваясь вернуться, но по–прежнему не предполагая, что напишу о Вьетнаме роман. «Лайфу» понравилась моя статья о Малайе, и я получил разрешение на поездку следующей осенью во Вьетнам (мой тамошний очерк в редакции успеха не имел, что не помешало «Лайфу» благородно разрешить мне опубликовать его в «Пари–матч». Боюсь, что неоднозначность моего отношения к вьетнамской войне проявилась уже тогда: восхищение французами, восхищение их врагами и сомнения в разумности исхода войны).
Когда восемь месяцев спустя в октябре 1951 года я вернулся, то был поражен происшедшими переменами. Де Латр потерял единственного сына, погибшего с солдатами Вьетнамского батальона в засаде неподалеку от Фатдьема, и стал другим человеком. Его риторический пафос утратил прежний магнетизм, и полковники открыто критиковали своего генерала, даже в присутствии иностранцев. Всех раздражало, что он постоянно говорил о жертве, которую принесла его семья — другие семьи тоже жертвовали сыновьями, но не имели возможности похоронить их в Париже. Генералу всегда была свойственна некоторая англофобия, и, несмотря на глубокую набожность своей жены, он с большим подозрением относился к католикам. И теперь в его больном уме смерть сына каким‑то образом соединилась с нашим путешествием в Фатдьем и тем фактом, что мы с Тревором Уилсоном оба были католиками. Преследуемый чувством вины, несчастный и больной, он мысленно переложил на нас ответственность за гибель сына (которого отправил во Вьетнамский батальон, чтобы положить конец его связи с вьетнамской девушкой, бывшей любовницей императора) и сообщил в министерство иностранных дел, что Тревор Уилсон, награжденный во время войны французскими наградами, не является больше persona grata. Тревора выслали из Индокитая, и министерство иностранных дел потеряло замечательного консула, а Франция искреннего друга. Когда я вновь оказался в Ханое, Тревора там не было, но вскоре ему разрешили вернуться на две недели, чтобы упаковать вещи.
Тем временем я обнаружил за собой слежку Surete1в лице господина, которого прозвал мсье Дюпон. Бедный, бедный мсье Дюпон! Сколько хлопот доставили ему мы с Тревором, когда наши пути снова на короткое время пересеклись в Ханое! Обычно мы встречались с ним по вечерам в "Cafe de la Paix", сообщали, что и где собираемся делать завтра, пили вермут кассис и играли в quatre cent ving‑et‑un2, причем Тревор Уилсон непременно выигрывал.
1 Французская сыскная полиция. —Прим. перев.
2Четыреста двадцать один(фр.).
Мсье Дюпон не обладал железной натурой. Домой он всегда возвращался немного навеселе, и к неприятностям по работе у него прибавились семейные ссоры: жена отказывалась верить, что его легкое и невинное опьянение было результатом служебной деятельности. В один печальный для себя день он сопровождал Тревора Уилсона в Хайфон, где Тревор хотел попрощаться с друзьями. У Тревора была страсть к баням, где он еще не бывал, и он остановил служебную машину мсье Дюпона при въезде в город, привлеченный плакатом, который рекламировал китайскую баню. В соответствии с инструкцией мсье Дюпон занял соседнюю с ним кабинку, но китайская баня включает в себя интимный китайский массаж, а этого слабое сердце мсье Дюпона не выдержало. Он потерял сознание и, чтобы прийти в себя, вынужден был выпить очень много виски, к которому не был приучен. На следующий день ему пришлось лечиться от gueule du bois1, при помощи фернет–бранка, который он пил первый раз в жизни (и наверняка решил, что этот дьявольский напиток — часть шпионского заговора). Ко всем бедам он еще потерял меня. Я находился в запрещенном Фатдьеме у воинственного епископа.
Я распустил слух, что пишу roman policier2об Индокитае, для которого выбрал французское название "Voila, Monsieur Dupont"3, и сидя по вечерам возле "Cafe de la Paix", мимо которого проходили боевые части и грациозные девушки, я наблюдал, как к моему столику приближается исполнительный и нервный мсье Дюпон, глядящий на меня, как собака, в ожидании очередного подвоха.
Мсье Дюпон начал следить за мной до приезда Тревора. Он появился через несколько дней после того, как я приехал в Ханой, и принес две мои книги, выпущенные французскими издательствами. Я надписал их и выпил с ним стакан лимонада. На следующий день мсье Дюпон принес третью книгу (требовалось dedicace4его жене), еще через день — другие, для друзей. Он скупил все мои книги, продававшиеся в городе, в чем я убедился, когда захотел купить несколько экземпляров в подарок знакомым. После этого мы бросили хитрить и перешли на вечерние встречи, однако я и днем поразительно часто натыкался на него: в кафе, куда заходил выпить, в лавке, где покупал мыло, на длинной, унылой улице, по которой гулял, чтобы размяться. Мы искренне привязались друг к другу, а после отъезда Тревора он полюбил меня, как отец. Я тогда курил опиум два–три раза в неделю, и мсье Дюпон с трогательной серьезностью уговаривал меня после очередной игры в quatre cent ving‑et‑un хотя бы сегодня обойтись без приключений и идти домой спать.
1 Похмелья(фр.).
2Детективный роман(фр.).
3«Прошу вас, месье Дюпон!»(фр.).
4Автограф(фр.).
Кризис наступил, когда мне принесли телеграмму без подписи, в которой Тревор сообщал, что прилетает в Ханой. Из эксцентричной экономии он никогда не подписывал телеграмм без надобности, но подозрительная цензура, разумеется, сочла это попыткой ввести ее в заблуждение. Я понял, что дело плохо, когда через главу Surete во Вьетнаме получил приказ явиться на ленч к генералу — на следующий день генерал улетал в Париж.
Во время ленча мне ничего не было сказано. Почетным гостем был швейцарский представитель Красного Креста, пытавшийся наладить обмен пленными. Я сидел рядом с Тамом, главой вьетнамской полиции, имевшим репутацию человека жестокого, — враги лишили его жены, сына и пальца на руке. Когда ленч подошел к концу (в первый раз я видел, чтобы де Латр молчал у себя за столом), генерал подошел ко мне со словами:"Oh, le pauvre Graham Greene"1. К сожалению, он не может говорить сейчас, лучше мне прийти вечером на коктейль и остаться к обеду. Я вернулся домой ни с чем.
1«О, бедный Грэм Грин»(фр.).
Коктейли пили долго- де Латр прощался с Ханоем. Злые языки утверждали, что он уезжает навсегда и что недавняя пустая победа под Хаобинем была его подарком самому себе, за который дорого заплатили другие. Наконец все ушли, кроме генералов и полковников, оставшихся обедать. Запел солдатский хор. Генерал де Латр сидел на диване, держа за руку жену. Если бы я знал, что он умирает, то, возможно, вновь, как в прошлом году, увидел бы в нем героя. Но теперь он был в моих глазах всего лишь генералом, чьи речи слишком длинны, чей магнетизм улетучился, чьи полковники недовольны. Когда глядишь на умирающее пламя, кажется, что оно всегда было только дымом.
В десять часов пение прекратилось, и генерал повернулся ко мне.
Итак, Грэм Грин, почему вы здесь? — он плохо знал английский и, сам того не подозревая, говорил резко и хвастливо. Я уже говорил вам: пишу статью для «Лайфа», — ответил я.
Я знаю, начал он, а генералы с двумя звездами на погонах (Линарес, Салан и Коньи), сидя на кончиках стульев, делали вид, что не слушают, — что вы работаете в британской разведке.
Я засмеялся.
— Я знаю, что вы служили на разведку в войну. Три года.
Я объяснил генералу, что, отбывая воинскую повинность, мы не выбирали себе место службы, но и не обязаны были оставаться там после войны.
— Я знаю, что из британской разведки никто не уходит.
— Возможно, так обстоит дело в Deuxieme Bureau1, но не у нас, — ответил я. Слуга объявил, что обед подан.
1Втором отделе (фр.).
Я сидел рядом с генералом, и мы вели учтивую, светскую беседу. Мадам де Латр смотрела на меня с упреком — я нарушил покой любимого ею больного человека накануне его отъезда из Ханоя, который был свидетелем его триумфа и поражения. И хотя я не подозревал, насколько он болен, я чувствовал себя негодяем. Он заслуживал лучшего общества.
Когда мы встали из‑за стола, я спросил, могу ли поговорить с ним наедине. Он велел мне дождаться, пока уйдут остальные, и в половине второго ночи меня пригласили к нему в кабинет. Мадам де Латр простилась со мной холодно — у ее мужа хватало хлопот и без меня.
Во время обеда я мысленно составил подробный отчет о своей работе, включавший даже сумму, которую «Лайф» обещал заплатить мне за статью. Выслушав меня, генерал несколько высокопарно (иначе он не мог) выразил свое удовлетворение: «Я сказал Surete: «Грэм Грин -мой друг. Я не верю тому, что вы о нем говорите». Потом они снова приходят и говорят, что вы были там и там, и я снова говорю, что не верю. Грэм Грин — мой друг. Они приходят опять…» Тепло пожав мне руку, он сказал, как он рад, что все прояснилось, но на следующий день у него вновь появились основания для подозрений. Я получил еще одну двусмысленную телеграмму: «Ваш друг приезжает в четверг. Дороти инструктирует Филипп».
В последнем предложении речь шла о моем друге Дороти Глоувер, иллюстраторе моих книг для детей, которая решила перейти в католичество, а Филипп был отцом Филиппом Караманом, известным лондонским священником–иезуитом, но Surete, конечно, интерпретировала сообщение по–своему. «Я знал, что он шпион, — сказал де Латр своему офицеру перед тем, как сесть в самолет, — кто сюда поедет ради четырехсот долларов?» Плохое знание английского вновь подвело его он потерял ноль.
Книга "Voila, Monsieur Dupont "так и не была написана: когда я после ночи, проведенной с полковником Лероем, вел машину обратно в Сайгон, пробил час «Тихого американца». Годом раньше, для того чтобы совершить поездку по его водному королевству, нам понадобился военный корабль, а по берегам стояли готовые к бою пушки. Теперь же, когда стемнело, мы тихо заскользили вниз по течению на барже, оснащенной не пушками, а граммофонами, под звуки которых танцевали девушки. Лерой выкопал в Бентре озеро и поставил в нем копию одной из ханойских пагод. Ночь разрывали странные крики, доносившиеся из зоопарка, который Лерой устроил для своих подданных. Мы ужинали на берегу озера, полковник лил девушкам в горло коньяк, чтобы подхлестнуть веселье, и в мою честь заводил на граммофоне пластинку с мелодией Гарри Лайма из «Третьего человека».
Ночевал я в одной комнате с американцем из миссии экономической помощи, сотрудников которой французы, не без оснований, считали агентами ЦРУ. Мой сосед ничем не походил на Пайла, тихого американца из моего романа, — он был более образован и менее наивен, но всю дорогу до Сайгона он твердил о необходимости найти во Вьетнаме «третью силу». Никогда еще я не подходил столь близко к великой американской мечте, которая потом так запутала все и на Востоке, и в Алжире.
Единственным реальным лидером «третьей силы» был генерал–самозванец Тхе. Во время моей первой поездки к каодаистам он был полковником в армии каодаистского папы, насчитывавшей двадцать тысяч человек, которые теоретически сражались на стороне французов. Они сами производили боевое снаряжение на заводе, расположенном возле Священного озера в Тайнине, дополняя стрелковое оружие, которое им удавалось выжать из французов, минометами, сделанными из выхлопных труб старых автомобилей. Они были изобретательны, и трудно было не заподозрить именно их в изобретении велосипедных бомб, которые начали взрываться через год в Сайгоне. Бомба вкладывалась в пластмассовый контейнер, изготовленный в форме велосипедного насоса, и велосипеды оставляли в парках, около министерств, у стен домов… В Сайгоне велосипед не бросается в глаза; как и Копенгаген, это город велосипедов.
В промежутке между двумя моими поездками генерал Тхе (он повысил себя в звании) дезертировал из каодаистской армии и увлек за собой несколько сот человек, засевших теперь на Святой горе неподалеку от Тайниня. Он объявил войну и французам, и коммунистам. Когда впоследствии «Нью–Йоркер» поместил статью о «Тихом американце», рецензент порицал меня за то, что я обвинил своих «лучших друзей» (американцев) в убийстве: я возлагал на них ответственность за страшный взрыв — гораздо сильнее, чем взрыв банальной велосипедной бомбы, — на центральной площади Сайгона, в результате которого погибло множество людей. Но о чем говорят факты (их рецензент, естественно, не знал)? Фотограф «Лайфа» находился в момент взрыва в такой выгодной для съемки точке, что сумел сделать ошеломляющий, жуткий снимок, на котором тело велорикши еще стоит вертикально, в то время как ноги ему уже оторвало. Фотография появилась в американском пропагандистском журнале, печатавшемся в Маниле, с подписью «Это сделал Хо Ши Мин», хотя генерал Тхе поспешил с гордостью сообщить, что это была его бомба. Кто поставлял материалы бандиту, который воевал с французами, каодаистами и коммунистами?
Случаев, подтверждавших связь американских спецслужб с генералом Тхе, было немало. Француз, хозяин каучуковой плантации, обнаружил на дороге, ведущей к Святой горе, джип с трупами двух американок, якобы убитых вьетминьцами, — но что они делали на плантации? Американское посольство поспешило забрать тела, и больше об этом происшествии мы ничего не узнали. В газетах о нем не было ни слова. На мосту в Дакоу (где в моем романе гибнет Пайл) поздно вечером был задержан американский консул, в машине которого нашли пластиковые бомбы. Это происшествие тоже замяли из дипломатических соображений.
Итак, сюжет «Тихого американца» пришел мне в голову во время разговора о «третьей силе» на пути в Сайгон через дельту, а вслед за ним появились и герои. Все они, кроме одного, выдуманы мною. Исключение составлял американский корреспондент Грейнджер. Пресс–конференция в Ханое, в которой он участвует, почти дословно переписана из моего тогдашнего дневника.
Мне кажется, что в «Тихом американце» больше прямого reportage, чем в какой‑либо другой моей книге. Я захотел использовать в ней приемы, которые опробовал в «Конце романа»: повествование от первого лица и временной сдвиг, а выбор на роль «я» журналиста, на мой взгляд, оправдывал использование reportage. Пресс–конференция — не единственный пример документального описания событий. Я был в пикирующем бомбардировщике, совершавшем налет на вьетминьские посты (летчик нарушил приказ генерала де Латра, взяв меня с собой). Я был с десантным патрулем Иностранного легиона неподалеку от Фатдьема. Я до сих пор отчетливо вижу мертвого ребенка, лежавшего во рву рядом с мертвой матерью. Их опрятные раны врезались мне в память сильнее, чем горы трупов в окрестных каналах.
В четвертый, и последний, раз я был в Индокитае в 1955 году, после поражения французов на Севере. С трудом добрался я до Ханоя — печального города, брошенного французами, где я выпил последнюю бутылку пива в кафе, которое когда‑то было местом моих встреч с мсье Дюпоном. Я был болен, разбит и подавлен. Мне нравились победители, но французы мне тоже нравились. В витринах маленького букинистического магазина, ограбленного несколько лет назад мсье Дюпоном, по–прежнему красовалась французская классика, однако французская цивилизация, насчитывавшая во Вьетнаме сто лет, переместилась с крестьянами–католиками на Юг. В «Метрополе», где я обычно жил, разместилась Международная комиссия. Возле здания, где де Латр обещал, что «Франция никогда, никогда не уйдет…», стояли вьетминьские часовые.
День шел за днем, а мне никак не удавалось выпросить аудиенцию у Хо Ши Мина. Это был сезон crachin1, теплый, нескончаемый дождь ухудшал мое и без того отвратительное настроение, и я заявил однажды моим посредникам, что не могу больше ждать и что завтра возвращаюсь к французам, которые еще контролировали небольшую территорию на Севере. Не знаю, почему этот шантаж подействовал, но меня вдруг срочно пригласили на чай к Хо Ши Мину, а я, как на грех, был слишком болен, чтобы идти. Только одно могло мне помочь. Я отправился на улицу де Вуаль к китайцу–аптекарю, которого знал по предыдущему приезду. Его называли «самым счастливым человеком в мире». У него можно было выкурить трубку–другую опиума под пляжный, гравиевый треск маджонговых шариков. Я страстно мечтал о недостижимом — о бутылке «Иноз». Хозяин послал куда‑то мальчика, и прежде чем я докурил трубку, недостижимое оказалось у меня в руках. Я выпил последнюю бутылку пива в Ханое. Может быть, я выпил и последнюю бутылку «Иноз»? Как бы то ни было, «Иноз» и трубка победили вялость и болезнь и дали мне силы встретиться с Хо Ши Мином. […]
1 Мелкого, пронизывающего дождя (фр.)
Глава 7
1
Если мне не изменяет память, из Пуэрто–Рико меня депортировали в 1954 году, и я всегда буду вспоминать этот случай с удовольствием. Жизнь не балует нас комедиями, и тем дороже то немногое, что нам все‑таки выпадает, — есть, что вспомнить в тяжелую минуту.
Закон Маккарена закрыл мне въезд в Соединенные Штаты. В возрасте девятнадцати лет в Оксфорде я из любопытства сделался кандидатом в члены коммунистической партии и во время недолгого пребывания в ее рядах платил взносы, соответствовавшие четырем шестипенсовым маркам в месяц. Но было бы ошибкой считать, что эти факты раскопало хитрое ЦРУ. Я сам наивно поведал о них, так как послушался первого секретаря американского посольства в Брюсселе (куда я ездил для дискуссии с Франсуа Мориаком). Он заверил меня, что госдепартамент ждет не дождется случаев, которые доказали бы абсурдность этого закона, и я рассказал о своем прошлом корреспонденту «Тайм».
Пластмассовый занавес упал немедленно и вновь поднялся, только когда президентом стал Джон Кеннеди. Чтобы попасть в Соединенные Штаты, я должен был получить из Вашингтона специальное разрешение от министра юстиции — как правило, на это уходило три недели, а мой визит ограничивался четырьмя. Я должен был сообщить властям, каким самолетом прилечу и улечу, и в мою временную визу вписывали какие‑то загадочные буквы и цифры, которые обеспечивали задержку на паспортном контроле. В общем мне эта игра нравилась — я всегда мог отговориться ею, когда не хотел ехать к издателю. Впервые она показалась мне не слишком забавной в 1954 году.
Я отдыхал на Гаити (тогда сравнительно счастливой стране) со своими друзьями Питером Бруком и Трумэном Капоте и хотел вернуться в Европу кратчайшим путем: самолетом компании «Дельта эрлайнз» до Сан–Хуана в Пуэрто–Рико, оттуда «Пан Америкэн» до Нью–Йорка и затем «БОАК» до Лондона. Я отправился к американскому послу в Порт–о-Пренсе и рассказал ему о своих затруднениях. Не мог бы он дать мне транзитную визу без проволочки с разрешением от министра юстиции? Он сочувственно выслушал меня и отказал, уточнив, однако, что я могу — вполне легально — путешествовать без визы, если соглашусь в перерывах между вылетами посидеть в аэропортах Сан–Хуана и Нью–Йорка взаперти.
Я не возражал, но у меня было предчувствие, что его план даст осечку.
Самолет прилетел в Сан–Хуан в половине десятого вечера. До вылета в Нью–Йорк оставалось два часа. Крупный, краснощекий мужчина с хмурым лицом в форме цвета хаки мельком взглянул на мой паспорт с таинственными цифрами.
— Вы состояли когда‑нибудь в коммунистической партии?
— Да. Четыре недели в возрасте девятнадцати лет. — Это была моя «формула простака».
Он велел мне выйти из очереди и подождать, пока у него будет время вновь мной заняться. Тон у него был грозный. Теперь я уже не сомневался, что путешествие не обойдется без приключений, и в приподнятом настроении уселся читать о похождениях Дживса и Берти Вустера. Какая скука, если задержка рейса происходит «по техническим причинам» или «ввиду позднего прибытия самолета»! Наконец‑то на мою долю выпало что‑то новое.
Прошел без малого час, прежде чем чиновник из паспортного контроля отрывисто приказал мне следовать за ним в маленький кабинет. Закрыв за нами дверь, он грузно привалился к ней, давая понять, что путь к свободе отрезан. За столом сидел офицер, его начальник, обаятельный интеллигент лет сорока с небольшим, который предложил мне присесть. «Боюсь, мы не можем позволить вам следовать дальше», — сказал он.
Я стал ссылаться на американского посла, но оказалось, что посол для паспортного контроля — не авторитет.
— Утром мы посадим вас в самолет, который летит на Гаити.
— Если вы запрете меня в баре, я смог бы выпить. Мне очень хочется пить, — сказал я.
Грубый подчиненный, явно осуждавший своего вежливого начальника, решил поставить меня на место.
— Перебьешься, — сказал он, — выпьешь где‑нибудь еще.
И он как в воду глядел. Я выпил в городе. Начальник был сговорчивее.
— Если вы дадите честное слово, что не убежите, мы разрешим вам переночевать в гостинице в Сан–Хуане.
— У меня нет долларов, — сказал я, несколько покривив душой.
— Дядя Сэм заплатит, — сказал он.
Он вызвал двух детективов в штатском, и они повезли меня в гостиницу. Дорогой мои попутчики сообщили мне, что будут ночевать в соседнем номере, разбудят меня в половине седьмого и отвезут в аэропорт. Я втайне усмехнулся, поскольку, в отличие от них, знал, что у меня нет визы на въезд на Гаити. Американцам она была не нужна, поэтому о ней никто не подумал, а я не собирался открывать карты раньше времени.
Сидя в машине, мы подружились, и я пригласил детективов выпить со мной в гостиничном баре. Мы выпили по одной, потом по другой — я мог позволить себе быть щедрым за счет дяди Сэма. Через некоторое время один из них сказал:
— Жаль, что он не увидит Сан–Хуана.
— Давай покатаем его немного, — предложил второй.
Города я толком не помню (на улицах было темно и безлюдно, какой‑то человек в окровавленной повязке едва не угодил нам под колеса — его ослепил свет фар), зато помню много баров. В половине второго у одного из моих друзей подкосились ноги, и я сказал, что, пожалуй, нам пора спать, если вставать действительно нужно в полседьмого.
Утром по дороге в аэропорт мы почти не разговаривали — один из детективов страдал от жесточайшего похмелья. Сосредоточенные и официальные, мы проследовали к стойке «Дельты», и тот из двух, кто был потрезвее, показал свой значок.
— Этот человек должен первым же рейсом улететь на Гаити, — сказал он.
Вот тут я и выложил свой джокер.
— У меня нет гаитянской визы, — сказал я. Момент был как нельзя более подходящий.
— Мы не можем взять его без визы, — сказал представитель «Дельты».
— Когда открывается гаитянское посольство?
— В половине одиннадцатого.
— Мы съездим туда за визой, и вы отправите его следующим рейсом.
— Я лечу в Англию, — сказал я. — Я не хочу возвращаться на Гаити и не поеду ни за какой визой.
Неразбериха была полной, и, предоставив распутывать ее другим, я направился к телеграфному окошечку и дал телеграмму агентству Рейтер: «Американские власти депортируют меня из Пуэрто–Рико на Гаити. Подробности у моего секретаря по такому‑то номеру телефона». Это был редкий случай, когда я был бы рад небольшой шумихе вокруг своего имени. Когда я вернулся к стойке «Дельты», все было улажено — по крайней мерс так полагали мои провожатые. Представитель «Дельты» обещал позвонить своему управляющему в Порт–о-Пренсе и попросить, чтобы мне разрешили приземлиться на Гаити. Я подумал, что до поры лучше вести себя тихо и, подобно важному чину, поднялся в сопровождении двух детективов в самолет. Мы взлетели с небольшим опозданием.
Не успел я отстегнуть ремень, как ко мне подсел капитан.
— Попали в переделку? — сочувственно спросил он.
Я рассказал ему, что произошло.
— Понятно, — сказал он, — я сам когда‑то был коммунистом.
И он рассказал мне свою историю. Голливудский актер. Попал в черный список. Стал летчиком. Я представил, что было бы с голубоволосыми старушками, сидевшими в самолете, если бы они узнали, что их пилот был когда‑то коммунистом.
— Летите в Гавану? — спросил я.
— Да, а оттуда в Майами, — ответил он.
— Вы не возражаете, если я тоже полечу в Гавану?
— Буду рад.
Когда мы приземлились в Порт–о-Пренсе, я увидел управляющего «Дельты», нервно меряющего шагами поле. Я несколько раз встречался с ним за те две недели, что провел на Гаити, и он мне почему‑то сильно не нравился. Когда я спустился по трапу самолета, он налетел на меня, словно вихрь.
— Что это вы устроили? — закричал он. — Мне пришлось ехать в министерство иностранных дел! Они еле разрешили вам переночевать здесь! Потом мы отправим вас на Ямайку.
Тут я впервые разозлился, и немудрено — я почти не спал предыдущую ночь.
— Я вам не посылка, и никуда вы меня не отправите, — заявил я.
— Что?
— Я лечу на этом самолете в Гавану.
— На моем самолете вы никуда не полетите.
И тогда вмешался капитан.
— Он полетит в Гавану на моем самолете.
Это была настоящая сцена из социалистической пьесы: хороший коммунист спорил с плохим капиталистом, и конец у такой пьесы мог быть только один. Управляющий «Дельты» в ярости удалился.
Когда мы взяли курс на Гавану, стюардесса начала раздавать цветные карточки.
— Что это? — спросил я.
— Транзитные карточки для пассажиров на Майами.
— Можно мне тоже?
Она дала мне карточку. Я подумал, что она пригодится, хотя, как британский подданный, мог в те дни лететь в Гавану без визы.
Когда самолет приземлился в Гаване, голубоволосые старушки, следующие в Майами, устремились к паспортному контролю, держа в руках транзитные карточки. Поскольку таким образом паспортный контроль можно было явно миновать быстрее, я тоже показал транзитную карточку. Потом я сел в такси и отправился в Старый город, в гостиницу, где когда‑то уже останавливался. Приняв горячую ванну, я улегся в постель. Путешествие было тяжелым, и я скоро уснул.
Разбудил меня телефонный звонок.
— Слушаю.
— Мистер Грин?
— Да.
— Говорят из «Нью–Йорк таймс». Мы получили сообщение агентства Рейтер о том, что вас депортировали из Пуэрто–Рико.
Это правда.
— В сообщении говорится, что вы на Гаити, но мы выяснили, что вы в Гаване.
— Да, мне здесь больше нравится.
— Мы звонили во все большие гостиницы, об этой я и не подумал.
— Мне эта нравится больше всех.
Потом я вновь попытался заснуть, но телефон вновь зазвонил, и мне пришлось повторить то же самое. На сей раз это был местный корреспондент «Дейли телеграф». Получив подтверждение тому, о чем он узнал из сообщения Рейтер, он сказал:
— Наверное, мне лучше вас предупредить.
— О чем?
— Я звонил в аэропорт, когда разыскивал вас. Там о вас ничего не знают. Говорят, что паспортный контроль вы не проходили. Вас везде ищут.
Но меня не нашли. Во времена Батисты полиция действовала нерасторопно. […]
Глава 8
1
Пьесы, которые были поставлены, я начал писать в пятидесятые годы. Подобно восстанию мау–мау и войнам в Малайе и Вьетнаме, театр дал мне ощущение новизны и спас от обыденности.
О прозаике, чью пьесу впервые ставят, когда он достиг солидного возраста, можно смело сказать, что в театре он дебютировал с опозданием. Я уверен, что, если бы Теренс Раттиган написал вдруг роман, мне бы это показалось подозрительным. Для того чтобы мириться с трудностями и разочарованиями, лжезавязками и лжеразвязками, с неудобоваримостью жанра, в котором общение идет только через диалог, новичок должен быть одержим своей работой, а кто поверит в одержимость, прорезавшуюся так поздно?
Все вышесказанное — это оправдание моего позднего театрального дебюта, но я хочу добавить, что поздним был, собственно, сценический дебют и что мой писательский путь усыпан не только недописанными романами, но и недописанными пьесами. Не берусь сосчитать, сколько пьес я написал до «Гостиной», но точно помню, что первая из них, принятая к постановке, но не поставленная, была написана мной в возрасте шестнадцати лет. Я рассказывал об этом печальном случае в «Части жизни». После него я лет двадцать за пьесы всерьез не брался.
Следующая комедия, героями которой были люди, похищенные на территории, оккупированной японцами, — перед последней войной такие происшествия не были редкостью — не двинулась дальше первого акта. Он мне нравился: сцена изображала некую железнодорожную станцию на маньчжурской границе, действующими лицами были японский офицер, не поднимающий головы от пишущей машинки, корреспондент «Дейли мейл», газеты, которая шокировала местные власти, предложив за возвращение похищенных крупную сумму денег (в те благословенные времена проблемы валюты не существовало), британский консул, китайский посредник, взволнованный муж и, наконец, похищенная пара — жена и молодой служащий, захваченные бандитами во время верховой прогулки. Мужа волновала не столько безопасность жены, сколько прочность брака, потому что, как писали газеты, жертвы были привязаны друг к другу за руки и находились в таком состоянии две недели днем и ночью. Я был доволен первым актом: на мой взгляд, в нем были свежесть и достоверность, действие бодро продвигалось вперед, но — увы! — когда я взял в руки часы, выяснилось, что первый акт длится восемнадцать с половиной минут. Пьеса должна была быть двухактной, второй акт — немного короче первого… Удрученный, я не стал за него браться.
Объем всегда был моим слабым местом. В первых романах мне никак не удавалось дотянуть до тех семидесяти пяти тысяч слов, которые, по мнению издателей, составляли минимальный объем книги. Накануне того, как начались репетиции «Гостиной» (я писал ее, с перерывами, больше трех лет и затем послал Дональду Олбери, ошибочно решив, что он занимается театральными постановками — впрочем, этим он и занялся, когда прочитал «Гостиную»), мы получили авторитетное заключение, что она длится час с четвертью, и пали духом. Увеличить пьесу было невозможно. Но в конце концов прав оказался я, насчитавший час и три четверти, а поднимая занавес немного позже и незаметно (для тех, кто в баре) увеличивая антракт, мы сумели набрать те два часа, которые так же необходимы дирекции театра, как издателю — семьдесят пять тысяч слов.
Благодаря Дороти Тутин, Эрику Портману и Питеру Гленвиллю «Гостиная» имела успел, но для меня это было нечто большее. Мне необходимо было отдохнуть от романов. Мне смертельно надоело писать сценарии. И в то тяжелое время, когда я решил, что жизнь моя непростительно затянулась, я открыл то, что называю про себя новым напитком. […]
2
Вскоре после окончания войны мой друг, бразильский кинорежиссер Альберто Кавальканти, попросил меня написать для него сценарий, и я задумал комедию про шпионов, основанную на деятельности в Португалии в 1943–44 годах немецкого абвера, хорошо известной мне по военной службе. После Фритауна (и безуспешных попыток наладить работу агентуры в вишистских колониях) мои шефы из разведки направили меня в отдел к Киму Филби, занимавшемуся контршпионажем на Иберийском полуострове. Я отвечал у него за Португалию. Там офицеры абвера, которые еще не были перевербованы нашей разведкой, были заняты в основном составлением и пересылкой в Германию насквозь ложных донесений, основанных на информации несуществующих агентов. Это была прибыльная игра (шифровальная ставка, плюс расходы, плюс премии) и к тому же безопасная. Удача отвернулась от немецкого командования, и невозможно было не восхититься тем, как в атмосфере поражения меняются понятия о чести.
Занимаясь Португалией, я часто думал, с какой легкостью мог бы играть в такую же игру в Западной Африке, если бы не был удовлетворен своим скромным жалованьем. Мне было отлично известно, что больше всего лондонское начальство радуется новым карточкам в картотеке агентурных данных. Однажды, например, я получил донесение о вишистском аэродроме во Французской Гвинее — агент был неграмотным, считал только до десяти (по числу пальцев) и из географических направлений определял одно лишь восточное (он был магометанин). Здание на территории аэродрома, в котором, как он утверждал, стоял танк, было, по другим сведениям, складом старой обуви. Передавая это донесение, я подчеркнул все его «достоинства», и каково же было мое изумление, когда оно было отмечено как «особо ценное»! В моем районе, кроме СУ, не было конкурирующих организаций, чьи сведения могли быть сопоставлены с моими, а сведениям СУ я верил столько же. сколько своим, потому что они, по всей вероятности, имели те же источники. Кто‑то в Лондоне получил возможность заполнить чистую карточку — другого объяснения я не находил.
Итак, тема того, что двенадцать лет спустя, в 1958 году, стало «Нашим человеком в Гаване», зародилась во фритаунской лачуге и была записана в более комфортабельном доме неподалеку от Сент–Джеймсского парка.
Первоначальный ее вариант, а вернее, набросок, написанный в середине сороковых годов, уместился на одной странице. Действие разворачивалось в 1938 году, в Таллине, городе, весьма подходящем для шпионажа. Английский агент в этой истории не имел никакого отношения к пылесосам, и обманывать разведку его вынудила не мотовка–дочь, а расточительная жена. Он действовал изощреннее, чем Уормолд из «Нашего человека в Гаване», и не был таким простодушным. С приближением войны 1939 года враги и местная полиция — как и в случае с Уормолдом — начинали воспринимать его всерьез. Неизвестно куда наклеенные микрофотографии тоже есть в этом варианте. Прежде чем приступить к работе, Кавальканти отнес сценарий цензору, и тот отказался выдать разрешение на съемку фильма, в котором высмеивалась работа разведки. Так, во всяком случае, мне сказал Кавальканти. Возможно, он это придумал, потому что сам не был в восторге от избранной мной темы.
Сюжет нырнул на дно моего сознания, где подвергся мудрой критике подсознания, а я между тем, в начале пятидесятых годов, несколько раз съездил в Гавану. Мне нравилась louche1атмосфера города Батисты, и я всегда бывал там слишком недолго, чтобы разглядеть печальную политическую подоплеку деспотизма, арестов и пыток. Я ездил туда («ища утех для наказанья», как писал Уилфрид Скоуэн Блант) из‑за ресторана «Флоридита», знаменитого своими «дайкири» и крабами по–мавритански, из‑за борделей, рулетки в каждом отеле, игральных машин, извергающих водопады серебряных долларов, из‑за кабаре «Шанхай», где за доллар двадцать пять центов можно было посмотреть фантастически непристойное представление, а в перерывах — самые порнографические из порнофильмов. (В фойе размещался книжный порномагазин для молодых кубинцев, пресытившихся представлениями.) И как‑то раз меня осенило, что именно в этом удивительном городе, где предавались любым порокам и торговали всем, чем угодно, и должна разыграться моя комедия. Я понял, что мой прежний замысел был неверным и приходился не ко времени. Тени надвигающейся мировой войны были слишком мрачными для комедии, читатель не мог испытывать сочувствия к человеку, который в преддверии гитлеровского нашествия обманывает свою страну в угоду расточительной жене. Но в непредсказуемой Гаване среди нелепостей «холодной войны» (ибо никто не считал защиту западного капитализма великой целью) ситуация и впрямь делалась комичной, тем более что жену я заменил на дочь.
1Двусмысленная (фр.).
Как ни странно, реальную Кубу я впервые увидел, когда принялся сочинять эту фантастическую комедию. Раньше я не общался с кубинцами и не бывал нигде, кроме Гаваны. Теперь, когда у меня в голове зрел новый замысел, я старался наверстать упущенное. У меня появились друзья–кубинцы, я нанял автомобиль с шофером и стал ездить по стране. Шофер был очень суеверен, и мое знакомство с реальностью началось в первый же день, когда мы переехали курицу. Тогда‑то он и посвятил меня в лотерейную символику: раз мы переехали курицу — значит нужно ставить на такое‑то число. Таким был суррогат надежды в отчаявшейся Кубе.
Судьба свела меня с этим шофером сугубо по–кубински. Я знал его раньше: года за два — за три до описываемых событий он несколько дней возил меня по Гаване. Я был там со своей знакомой, и в последний день нам захотелось чего‑то нового — мы уже побывали в «Шанхае», понаблюдали без особого интереса за «суперменом» с мулаткой («супермен» был равнодушен, как послушный муж), проиграли какую‑то мелочь в рулетку, поели во «Флоридите», покурили марихуану и посмотрели лесбиянский номер в «Голубой луне». Вот почему мы спросили нашего шофера, не достанет ли он нам немного кокаина. Оказалось, что ничего не может быть проще. Он остановился у газетного киоска и быстро вернулся с бумажкой, в которую был насыпан белый порошок, — шофер запросил сумму, равную пяти шиллингам и показавшуюся мне подозрительно малой.
Мы легли на кровать и принялись нюхать порошок, время от времени чихая.
— Ты что‑нибудь чувствуешь?
— Ничего.
Мы стали нюхать еще старательнее.
— А теперь как?
— Никак.
Я был более подозрительным, чем моя знакомая, и вскоре у меня не осталось сомнений в том, что нам продали — теперь уже по возмутительно высокой цене — щепотку борной кислоты. Так я и сказал шоферу на следующее утро. Он заявил протест. Прошли годы.
Когда в 1957 году я снова приехал в Гавану, то попытался разыскать его в тех местах, где обычно собирались шоферы. Я оставлял ему записки безуспешно. Я отверг много добровольцев (ночные бомбы Кастро распугали туристов, и в стране началась безработица). Шофер, которого я помнил, мог быть мошенником, но он хорошо знал все гаванские притоны, а я не хотел, чтобы в долгом путешествии моим проводником был исполнительный, но унылый человек. В тот вечер, когда я решил, что дольше ждать бессмысленно, я отправился в «Шанхай». Выйдя после представления на тускло освещенную улицу, я увидел множество такси, выстроившихся вдоль тротуара. Ко мне подошел шофер: «Я должен извиниться перед вами, сеньор. Вы были правы. Это была борная кислота. Три года назад меня тоже обманули. Проклятый киоскер! Мошенник, сеньор. Я верил ему. Вот ваши пять шиллингов…» Во время нашей дальнейшей поездки он заработал больше, чем потерял. В каждой гостинице, в каждом ресторане, в каждом кафе ему платили комиссионные. Я был потом на Кубе дважды, но его не видел. Возможно, он скопил достаточно денег, чтобы не работать.
На Кубе было одно место, куда мы не могли проехать — Сантьяго, второй по величине город на острове. Он превратился в штаб борьбы с Фиделем Кастро, периодически совершавшего набеги с гор, где он скрывался со своей горсткой людей. Я застал начало героического этапа. В провинции Орьенте почти все мужчины, женщины и дети (я не случайно говорю «дети») были на стороне Фиделя. На всех улицах столицы Орьенте стояли военные патрули, и любой иностранец, приезжавший на частной машине, вызывал подозрение. В девять часов вечера начинался неофициальный комендантский час, и его опасно было игнорировать. Арестовывали кого ни попадя, и часто жители Сантьяго, вышедшие с рассветом на улицу, обнаруживали висящий на фонарном столбе труп. И это еще были жертвы, которым повезло. Один дом пользовался дурной репутацией из‑за доносившихся оттуда криков, и когда Фидель взял Сантьяго, неподалеку от города нашли тайник с изуродованными телами.
Однажды Сантьяго посетил посол Соединенных Штатов, вынужденный поддерживать Батисту. Его принял мэр, и — женщины Сантьяго устроили стихийный митинг — с той невероятной скоростью, к которой вынуждает режим террора. Классовые барьеры были сломаны. Это все еще был период общенациональных волнений. Женщины из обеспеченных семей и крестьянки вместе направились к ратуше, на балкон которой вышел американский посол. Они пели патриотические кубинские песни. Военные приказали женщинам разойтись. Те отказались. По команде офицера женщин принялись поливать водой из брандспойтов, и тут американский посол, к его чести, вмешался в происходящее. Он заявил, что не желает стоять и смотреть, как издеваются над женщинами. За это посол получил потом выговор от Джона Фостера Даллеса: он нарушил нейтралитет. Во времена террора Батисты залива Кочинос быть не могло. С точки зрения правительства Соединенных Штатов, террор был террором только в том случае, когда его осуществляли левые. Позднее на дипломатическом коктейле я упомянул об инциденте с американским послом в разговоре с послом испанским.
Он поступил в высшей степени недипломатично, — сказал мой собеседник.
— А что бы на его месте сделали вы?
— Я бы отвернулся.
До Сантьяго можно было добраться только самолетом. Накануне отлета я допоздна просидел у своих кубинских друзей. Они и их гости принадлежали к средним слоям общества, и все поддерживали Фиделя, хотя по крайней мере один из них уехал потом с Кубы. Одну девушку арестовал и избил капитан Вентура, пресловутый начальник батистовской полиции. Другая сообщила мне, что она курьер Фиделя. Мы летели с ней в Сантьяго одним рейсом, и по ее просьбе я положил в свой чемодан множество свитеров и толстых носков, которых так не хватало людям Фиделя в горах. В Сантьяго стояла тропическая жара, и в аэропорту, где нужно было пройти таможенный досмотр, иностранцу проще было объяснить наличие у него зимних вещей. Она очень хотела, чтобы я встретился в Сантьяго с доверенными Фиделя — настоящими, подчеркивала она, потому что город кишел шпионами Батисты, и особенно много их было в гостинице, где я собирался остановиться.
Так началась комедия ошибок, нелепая, как все то, что я описал позднее в «Нашем человеке». На следующее утро ко мне пожаловал корреспондент «Таймс». Газета поручила ему сопровождать меня в Сантьяго и оказывать помощь, если понадобится. Мне не нужна была помощь, но газета определенно рассчитывала сделать из моей поездки материал. Нужно было разыскать девушку и предупредить ее, что я буду не один. К несчастью, я не знал ни ее имени, ни адреса, а мой друг, у которого я был накануне вечером, знал не больше моего. Тем не менее он отвез меня в аэропорт и. пока я сидел в баре, стоял у входа, высматривая девушку. Присоединившись через некоторое время ко мне, он передал инструкции: к девушке не подходить и утром ждать в гостинице ее звонка.
Гостиница стояла на углу маленькой центральной площади Сантьяго. Напротив нее возвышался собор, к стене которого лепились магазины. Два такси и один запряженный лошадью экипаж выглядели так, будто их владельцы давно оставили надежду заполучить себе пассажиров. Никто больше не приезжал в Сантьяго, исключая разве что шпионов, о которых меня предупреждали. Вечер был жарким и влажным. Близился неофициальный комендантский час, и гостиничный клерк не считал нужным притворяться, будто рад новым приезжим. Такси вскоре уехали с пассажирами, площадь опустела, мимо прошагал взвод солдат. В холле раскачивался взад–вперед на стуле человек в грязном белом тренировочном костюме, похожий на рисунок, проступивший на москитово–вечернем фоне. Я вспомнил Вилья–Эрмосу времен религиозных преследований в Табаско. Город пропах полицейским участком. Я вновь очутился в стране, которую критики называют Гринландией.
На другой день, когда я завтракал, раздался стук в дверь — это был корреспондент «Таймс», а с ним человек в прекрасно сшитом габардиновом костюме и с улыбкой бизнесмена. Он отрекомендовался мне представителем Кастро в Сантьяго — невозможно было поверить, что он имеет какое‑то отношение к партизанам, скрывавшимся в горах. Я занервничал, потому что в любой момент мог зазвонить телефон, и попытался уговорить его зайти попозже, когда я оденусь. Он продолжал беседовать со мной. Телефон зазвонил.
К тому времени я настолько уверовал в «шпионов», что попросил мистера X. и корреспондента «Таймс» подождать в коридоре, пока я буду говорить. Они неохотно вышли. Звонила девушка, которая просила меня прийти в дом на улице Святого Франциска. В номер вернулся мистер X., уверенный в том, что я связался с агентом Батисты. Никто из его людей не мог поступить так безрассудно… Он потребовал, чтобы я сказал ему, кто и зачем мне звонил.
Я вспылил. Почему они вмешивают меня в свои дела? Я их об этом не просил, сказал я и добавил, что не удивлюсь, если он сам окажется шпионом Батисты. Разговор зашел в тупик. Он хлопнул дверью.
Теперь мне предстояло найти улицу Святого Франциска. Спрашивать у гостиничного клерка я побоялся. Выйдя на площадь, я сел к одному из двух отчаявшихся таксистов, но, прежде чем я успел заговорить, на сиденье рядом с ним плюхнулся ярко одетый негр. «Я говорю по–британски. Я покажу, куда вы хотите пойти». Уж он‑то наверняка осведомитель, подумал я.
— Мне хотелось бы просто взглянуть на город, на памятники, — туманно объяснил я, и мы покатили — вниз по холму к порту, затем вверх к памятнику американским морякам, погибшим в испано–американской войне, к ратуше… Мысленно я видел, как возвращаюсь в гостиницу, так и не сумев от него отвязаться.
— У вас есть старая церковь святого Франциска? — спросил я негра. Если такая церковь существовала, она наверняка должна была находиться на улице с тем же названием.
Я угадал: такая церковь была и стояла она на той же улице, что и нужный мне дом. Я сказал своему провожатому, что хочу помолиться и что дорогу в гостиницу найду сам. В соборе меня остановил священник, подозрительный и недружелюбный. Как я мог объяснить ему, что всего–навсего жду, пока такси с негром скроется из виду?
Под палящими лучами полуденного солнца я стал подниматься по улице Святого Франциска. Она была такой же длинной, как Оксфорд–стрит, и нужный мне дом стоял на противоположном конце ее. Не успел я проделать и половину пути, как рядом со мной остановилась машина. В ней сидели мистер X. и корреспондент «Таймс».
— Мы вас везде ищем, — с упреком произнес мистер X.
Я принялся сочинять, почему иду по этой нескончаемой улице под палящим солнцем.
— Все в порядке, — прервал меня мистер X. — Все в полном порядке. Я выяснил, что с вами связался мой человек. — И остаток пути я проделал с комфортом, в машине.
В доме, принадлежавшем богатой, буржуазной семье, меня ждали курьер из Гаваны, ее мать, священник и молодой человек, которому парикмахер красил волосы. Молодой человек был адвокатом по имени Армандо Харт. Впоследствии он стал министром просвещения в правительстве Кастро, а затем вторым секретарем Коммунистической партии Кубы. Несколькими днями раньше он бежал из здания суда в Гаване, куда его привезли под конвоем. Длинная очередь обвиняемых медленно двигалась к залу, где заседали судьи. В начале и в конце ее стоял охранник. Харт знал точное место возле уборной, где коридор делал поворот и где обвиняемый на мгновение исчезал из поля зрения обоих охранников. Он проскользнул в уборную и через окно выбрался на улицу. Там его ждали друзья. Отсутствие Харта заметили, только когда в зале суда начали слушать его дело.
Вместе с ним в доме находилась его жена, молодая женщина с изможденным лицом, известная сейчас всей Латинской Америке как Гайде Сантамария. Ее сжигал фанатический огонь, зажженный обстоятельствами, с которыми она не в силах была совладать. Прежде чем она вышла замуж за Харта, у нее был другой жених, тоже молодой Fidelista. Он попал в плен после неудачного нападения на казармы Монкада в Сантьяго в 1953 году, и ее водили в тюрьму, чтобы показать его труп — кастрированный и с выколотыми глазами. (Я вспомнил эту историю, когда жена испанского посла рассказывала мне, как неотразим Батиста в общении.)
Все это было в прошлом. Теперь их интересовали только реактивные самолеты, которые англичане собирались продать Батисте, — обитатели дома на улице Святого Франциска были информированы лучше, чем британское правительство. После моего возвращения в Англию член парламента от лейбористов сделал об этом запрос по моей просьбе, и министр иностранных дел Селвин Ллойд заверил его, что Батисте вообще не продают никакого оружия. Впрочем, через несколько месяцев, примерно за неделю до того, как Кастро вошел в Гавану, министр иностранных дел вспомнил, что Батисте действительно решено было продать несколько устаревших самолетов. Подписывая разрешение на продажу, заявил министр, он не располагал сведениями о том, что на Кубе идет гражданская война.
Но по крайней мере один наблюдатель в Сантьяго получил достаточно подтверждений тому, что гражданская война в разгаре. На следующую ночь после моего приезда солдаты забрали из дому трех сестер в возрасте от восьми до десяти лет. Их отец бежал из Сантьяго и примкнул в горах к Фиделю, поэтому девочек, прямо в ночных рубашках, привезли в казармы и оставили там как заложниц.
На следующее утро я увидел революцию детей. Новость облетела все школы. В средних школах дети все решили сами: они отказались заниматься и вышли на улицы. Из начальных детей забрали родители. Дети заполнили улицы. Владельцы магазинов приготовились к худшему и закрыли витрины ставнями. Армия дрогнула, и девочек отпустили. Солдаты не могли поливать детей из брандспойтов, как их матерей, или вешать на фонарях, как вешали их отцов. Но вот что поразило меня: в «Тайм» о детском восстании не появилось ни строчки, хотя ее корреспондент находился в городе одновременно со мной. Вероятно, Генри Лус тогда не решил еще, кого предпочесть: Батисту или Кастро.
А британское правительство? Для чиновников министерства иностранных дел гражданская война по–прежнему оставалась невидимой. Но когда я снова прилетел на Кубу тогда и было выдано разрешение на продажу самолетов, — гражданская война просто заперла меня в Гаване. О Сантьяго нечего было и думать даже самолеты не летали туда. Да что Сантьяго, от Гаваны невозможно было отъехать дальше чем на сто километров — таксисты боялись засад, неспокойно было не только на проселочных дорогах, но и на основных. К тому времени «Наш человек в Гаване» уже был закончен. Я не испытывал угрызений совести. Мне казалось, что над министерством иностранных дел — или разведкой — посмеяться будет не грех.
К сожалению, книга сослужила мне плохую службу у нового кубинского руководства. Вышучивая британскую разведку, я смягчил батистовский террор. Мне не хотелось, чтобы у легкомысленной комедии был чересчур мрачный фон, но тем, кто пострадал во время военной диктатуры, конечно, не нравилось, что меня больше занимает нелепый английский агент, чем революционная борьба, да и эстетические соображения, по которым я заменил жестокого капитана Вентуру на циничного капитана Сегуру, были им чужды.
Постскриптум истории: капитану Вентуре удалось бежать с Кубы в Доминиканскую Республику потому, что он пригрозил застрелить собственного президента. Батиста намеревался оставить его в Гаване, как последнюю каплю на дне стакана, как жертву богам. Но Вентура успел вовремя добраться до аэропорта и, вытащив пистолет, приказал Батисте выбросить часть багажа, чтобы освободить для себя место. Они, наверное, составляли интересную пару, эти двое, в гостинице «Cuidad Trujillo»1, где Вентура часами не отходил от игральных автоматов.
1Город Трухильо (исп.).
Но хватит о кубинской политике. У английского агента Уормолда из «Нашего человека в Гаване» нет прототипа, на которого я мог бы с уверенностью указать, но в элегантном Готорне, с его полетами воображения, есть кое‑что от офицера разведки, который одно время был моим начальником. Черный монокль шефа тоже не выдумка, хотя обеды по телефону готовил его знаменитый предшественник адмирал Синклэр. Мне рассказывала об этом его племянница, которая выполняла телефонные указания.
Бедный доктор Хассельбахер, погибший из‑за того, что он якобы тоже был завербован Уормолдом, вошел в мою жизнь на другом острове. Бывший уланский офицер, барон Шафт, друг Нормана Дугласа, обитал на Капри, в маленькой квартирке над рестораном. Большой, печальный, добрый человек, он жил там в бедности с конца первой мировой войны. Ресторанные запахи причиняли ему ужасные страдания, потому что у него был невероятный аппетит и совсем не было денег. Он питался в основном спагетти и горными травами. В начале пятидесятых годов правительство Аденауэра неожиданно признало его существование и назначило ему пенсию. Это его и погубило. Он был щедрым человеком, а тут вдруг у него появилась возможность ответить гостеприимством на гостеприимство. Как‑то в августе, вечером, после долгого купания и долгого застолья с ним приключился удар, и его нашли у постели мертвым. Я приехал на следующее утро и вместе с несколькими другими друзьями Шафта проводил его гроб на протестантское кладбище. Полиция хотела опечатать его комнаты со всем их содержимым, но после недолгих уговоров я получил право положить ему на гроб Pickelhaube1и белые уланские перчатки. Он любил свою форму и, подобно Хассельбахеру, каждый год надевал ее в день рождения кайзера и пил за его память. (Не знаю, как ему удавалось застегнуть нагрудник — годы основательно поработали над его фигурой.) Как и у Хассельбахера, в крошечном холле у него висела фотография, на которой кайзер в белом мундире делает смотр уланам, и я помню его слова, которые много лет спустя повторил Хассельбахер: «Ах, как все было мирно в те дни».
1 Каска с острым наконечником, которую носили в германской императорской армии (нем.).
3
Отправляясь в 1959 году в Бельгийское Конго, я уже представлял себе, каким будет следующий роман, вернее, его завязка: в дальней колонии для прокаженных появляется, неизвестно зачем, какой‑то человек. Я редко веду путевые записи — если не собираюсь описывать путешествие, разумеется, — но в этом случае я вынужден был их вести, чтобы избежать медицинских неточностей. Но даже занося все свои наблюдения в специально заведенный путевой журнал, я делал ошибки, которые позднее исправил мой друг доктор Леша, врач колонии. Поскольку журнал вести все‑таки пришлось, я воспользовался возможностью порассуждать вслух и заносил на его страницы обрывки воображаемых диалогов и сцен, из которых что‑то вошло потом в роман, а что‑то не понадобилось. Словом, плохо ли, хорошо ли, но «Ценой потери» я начал придумывать именно так, хотя сам роман сел писать четыре месяца спустя после возвращения из Конго. Читателю приходится терпеть общество «перегоревшего» персонажа, носящего имя Куэрри, всего лишь несколько часов, в течение которых он читает книгу, но автор вынужден был жить с ним и в нем — полтора года.
Обстоятельства, при которых замысел этого романа зрел у меня в голове, достаточно подробно описаны в отрывках из путевого журнала «В поисках героя», но когда сегодня, по прошествии стольких лет, я спрашиваю себя, почему искал именно этот персонаж, то вижу, что ответ лежит в том отрезке моей жизни, который последовал за «Сутью дела».
Успех опаснее неудачи (все новые и новые земли исчезают под его журчащей гладью), а «Суть дела» принесла мне успех в самом полном, вульгарном смысле этого слова. В ней, вероятно, была какая‑то гниль, потому что во многих читателях она затронула самые жалкие, слабые струны. Никогда я не получал столько писем от незнакомых людей — в основном от женщин и священников. Меня дружно стали называть католическим писателем в Англии, Европе и Америке, хотя я меньше всего к этому стремился. Юноша из Западного Берлина призвал меня возглавить крестовый поход молодежи в Восточную зону, где всем его участникам предназначалось пролить кровь на алтарь веры. (Как бы он удивился, узнав, что «Суть дела» перевели на русский язык — критики–марксисты часто бывают очень проницательны.) Я долго бился над ответом ему — не мог же я, в самом деле, написать, что многочисленные обязательства перед другими людьми не позволяли мне в тот момент проливать кровь. Одна молодая женщина прислала мне пьяно–многозначительное письмо с приложением фотографии, в котором приглашала прокатиться на рыболовном катере в Голландию. Другая предложила присоединиться к ней в Швейцарии — там, «где нашим покрывалом будет снег», — эта перспектива привлекала меня еще меньше, чем мученическая. Французский священник преследовал меня сначала письмами из числа тех, которые можно посылать только духовнику, а потом он даже возник как‑то вечером, неуместно и неожиданно, на узкой улочке в Анакапри, когда я со своей любовницей ждал автобуса на Капри. У подола его длинной сутаны крутилось облачко пыли. Другие священники часами сидели в моем единственном кресле, рассказывая о своих трудностях, растерянности, отчаянии. Из‑за океана по ночам стала звонить какая‑то американка, требуя, чтобы я приехал и наладил ее семейную жизнь. Она звонила до тех пор, пока я не сдался и не поехал (с самым близким моим другом), — до сих пор отчетливо помню ужасный, маленький, претенциозно обставленный дом и наглую горничную–негритянку. Днем хозяйка дома пребывала в наркотическом забытьи, лежа с повязкой на глазах и в ночной рубашке розового шелка в спальне с опущенными шторами. Как мы и предполагали, приезд наш оказался бессмысленным, спасти ее могла только смерть, и год спустя, в Лондоне, она нашла это спасение, бросив в стакан со спиртным несколько таблеток, покинутая всеми, кроме одного священника–иезуита, с которым успела подружиться.
Я понимаю, что после такого рассказа заслуживаю упрека в цинизме и бессердечии, но в годы между «Сутью дела» и «Концом романа» меня непрерывно дергали и терзали жертвы религии. Представление о вере как о безмятежном море было потеряно навсегда, вера стала чем‑то вроде бури, в которой счастливые теряются и тонут, а несчастливые выживают, и их, сломленных и истекающих кровью, выбрасывает на берег. Другой, лучший человек, мог найти дело своей жизни на краю этого жестокого моря, но моя жизнь не давала мне уверенности в том, что я могу кому бы то ни было помочь. Я не чувствовал в себе апостольского призвания, и крики о духовной помощи сводили меня с ума, потому что я был бессилен. Зачем существует церковь, если не для того, чтобы помогать этим страдальцам? Зачем существуют священники? Я был как человек, ничего не смыслящий в медицине, который оказался в чумной деревне. Наверное, Куэрри родился в те годы, да и отец Тома тоже. Он часто сидел в кресле напротив меня, и у него были разные лица.
Я не раз замечал, что католические и марксистские критики более проницательны, чем другие, а их критика — менее субъективна. Я не был известным на весь мир католиком, как Куэрри из моего романа, и я не отрекся от своей прежней жизни и от церкви, как это сделал Куэрри, но в «Ценой потери» было что‑то новое, независимо от того, удалась мне эта книга или нет. Критик, не увидевший в ней ничего, кроме старых крестов на пасхальных яйцах (он анализировал сказку Куэрри), понял гораздо меньше, чем критик–марксист из Польши, расхваливший меня за то, что я отрекаюсь в ней от церкви, или мой дорогой друг Ивлин Во, который увидел, что Куэрри был слепком (возможно, неудачным) со старого французского писателя–католика из моего рассказа «Визит к Морин», и которого книга огорчила.
Я написал в коммунистическую газету, что как католик считаю возможным говорить о потере веры так же свободно, как и о ее обретении, и что если бы я был писателем–коммунистом в Польше, то считал бы возможным сделать своим героем усомнившегося коммуниста. Я попросил, чтобы гонорар, причитавшийся мне за обширные цитаты (в основном из сказки Куэрри), был передан на восстановление Варшавского собора.
Ивлин Во писал мне: «Конечно, я знаю, как глупо отождествлять литературных героев с их авторами, и все же… Роман не оставляет сомнений в том, что вас раздражает непрошеная репутация «католического писателя». Боюсь, что в этом есть и доля моей вины. Двенадцать лет назад я читал лекции у нас и в Америке, самоуверенно взявшись за исполнение того, что искренне считал апостольской миссией по отношению к людям, которых шокировала сексуальность некоторых Ваших сюжетов, поскольку боялся потерять их расположение. В некотором роде я повел себя как Рикер [малопривлекательный персонаж из «Ценой потери»]. Мне больно сознавать, что я — один из тех, кто заставил Вас испытывать раздражение, и я молюсь, чтобы это было только раздражение и чтобы безнадежные выводы, к которым приходят Морин и Куэрри, остались литературной выдумкой».
Ивлину Во я ответил более откровенно, чем критику–коммунисту: «Говоря с Вами, писателем огромного таланта и интуиции, я не стану прятаться за расхожую фразу, что «автора никогда нельзя отождествлять с его героями». Конечно, некоторые взгляды Куэрри — это мои взгляды, так же как некоторые взгляды Фаулера из «Тихого американца» — тоже мои. Я полагаю, что точки, в которых автор пересекается с персонажем, — это очаги силы и тепла, необходимые для книги. В то же время я считаю, что параллель нельзя продолжать бесконечно или хотя бы долго. Надеюсь, что Фаулер ревнивее меня, и боюсь, что Куэрри лучше. Я хотел показать различные степени или состояния веры и безверия. Доктор, который нравится мне больше всех из удавшихся персонажей, воплощает собой прочный и безмятежный атеизм, отец–настоятель — прочную и безмятежную веру (я говорю «безмятежную» в похвалу, а не в укор), отец Тома — непрочную веру, а Куэрри — непрочное безверие. Доктору и отцу Тома, наверное, тоже перепало кое‑что от автора».
Ивлин Во ответил: «[…] Мне кажется, что Вы несправедливы, когда упрекаете читателей в том, что они видят в Вашей книге отказ от веры. На мой взгляд, выражение «прочный и безмятежный атеизм» не имеет смысла, потому что атеист отрицает главное предназначение человека любить Бога и служить Ему. «Прочным и безмятежным» атеизм предстает только при самом поверхностном рассмотрении. Атеистическая пустыня чужда мне больше, чем «заносчивая близость к «Юниверс» [снобистская фраза, которую я употребил в своем письме, когда говорил о вере некоторых католиков]». […]
То, что мы с Ивлином Во обитали в разных пустынях, — правда. Я не вижу ничего отталкивающего в атеизме, даже в марксистском атеизме. Вмоейпустыне обитают набожные «приближенные», о которых я так небрежно упомянул — я имел в виду не набожность простых людей, которые принимают Бога, не рассуждая, а набожность образованных, благополучных, которые исподволь создали своего, католического Бога, которые не ищут Его больше, считая, что уже обрели Его. Наверное, Унамуно подразумевал их, когда писал: «Те, кто верит, что они верят в Бога — но без сердечного неистовства, без мучений разума, без неуверенности, без сомнений, без доли отчаяния даже в утешении, — верят лишь в Идею Бога, но не в самого Бога». Я не стал бы искать Куэрри в этой пустыне. Я искал бы его среди тех, у которых, по словам Унамуно, «разум сильнее воли. Они не в состоянии вырваться из тисков разума, он тянет их к злобе и презрению. Их охватывает отчаяние, они отрицают в отчаянии, и Бог нисходит к ним, открывая им Себя в самом их отрицании Его». […]
4
К несчастью, это был мой последний спор с Ивлином Во. Смерть пришла к нему в 1966 году неожиданно, без предупреждения, и это была смерть не только писателя, которым я восхищался еще в двадцатые годы, но и друга. Странная, даже жуткая, она сделалась едва ли не символом его творчества и занимавших его проблем. Было Пасхальное воскресенье, он вернулся от причастия и завтракал с семьей, в доме находился священник разве это не символ католицизма, который он так глубоко исповедовал? А умер он в уборной — разве это не символ его сатиры и того жестокого комизма, с которым он подчас описывает смерть своих персонажей (достаточно вспомнить Апторпа с его «громобоем»1в «Вооруженных людях»).
1 Портативной уборной. —Прим. перев.
В Ивлине непрерывно шла борьба между сатириком и романтиком. Мне кажется, что сатирик в известной степени всегда романтик, только он обычно свой романтизм прячет. Возможно, романтизм был слабым местом и в жизни и в творчестве Ивлина, он его отчасти погубил. Ивлин слишком много ждал: и от себе подобных, и — даже — от своей церкви. Я думаю, что старое выражение «разбитое сердце» точнее всего описывает то состояние, в котором он находился после введения новшеств в католическую литургию.
Но он пережил разочарование не только в церкви. Он пережил разочарование и в армии. Ивлин был очень храбрым офицером, но ему не везло, и свое разочарование он выразил в военной трилогии «Вооруженные люди», «Офицеры и джентльмены» и «Безоговорочная капитуляция». В конце (или там, где, на мой взгляд, должен быть конец «Офицеров и джентльменов» — если не всей трилогии вообще) Ивлин написал: «Он вернулся после двухлетнего паломничества к святой земле иллюзий в старый, двусмысленный мир, где священники были шпионами, храбрые друзья становились предателями, а его обманутая страна слепо брела к бесчестью».
По моим наблюдениям, сатирик стал брать в нем верх, и в самых смешных его книгах появился серьезный подтекст после крушения его первого брака. В ранних книгах он смеялся над тем, что сам же и любил. Для меня первая книга Ивлина «Упадок и разрушение», которой я восхищаюсь не меньше, чем остальными (я перечитывал ее по крайней мере раз шесть), — это воплощение юмора, так же как и менее удачная «Мерзкая плоть». Он потешался над «цветом нашей молодежи» двадцатых годов, к которому сам принадлежал. Он не воспринимал своих героев настолько серьезно, чтобы сделать их объектом сатиры. Настоящая сатира начинает проступать из‑за юмора не раньше, чем в «Черном зле», истории чернокожего императора, насаждавшего у себя в стране прогресс, которую Ивлин написал после путешествия в Эфиопию. В «Пригоршне праха», самой горькой его книге, юмора нет совсем.
Писатель такого класса, как Ивлин, оставляет после себя огромный сад, по которому мы еще долго будем бродить: нам открывается то прекрасный вид, которого мы не замечали прежде, то новая тропинка, которую мы находим в нужный момент, потому что читатель, как и автор, меняется со временем. Знаю это по себе: раньше я не считал «Возвращение в Брайдсхед» удачей Ивлина. Когда он написал мне, что оправданием «Брайдсхеду» могут служить только ниссеновские бараки, колбасный фарш и затемнения, я мысленно согласился с ним и держался своего мнения до тех пор, пока недавно не стал перечитывать все его романы и не примкнул к собственному великому изумлению к тем, кто считает «Брайдсхед» его лучшей, хотя и самой романтической книгой. Я помню ее начало, в котором описывается, как молодой офицер едет в поезде к себе в полк, расквартированный в Брайдсхеде. Мне всегда казалось, что это лучшее место в книге, но когда я вновь открыл ее, то увидел, что все путешествие занимает три страницы. Это, по моему мнению, и есть гений. […]
5
Трудно провести аккуратный рубеж между десятилетиями — в шестидесятые годы я по–прежнему стремился избежать Лондона и замкнутого писательского существования, и на сей раз меня вырвала из него газетная статья о Гаити, где правил тогда Папа Док. О первых двух поездках на Гаити, в пятидесятые годы, когда президентом был Маглуар, у меня сохранились вполне мирные воспоминания. Народ жил бедно, но на остров приезжало много туристов, и часть денег, которые они привозили с собой, все‑таки просачивалась в социальные щели. Шикарная гостиница «Эль ранчо» в Пьетонвиле, где я останавливался, когда приезжал в Порт–о-Пренс, всегда была переполнена. Однажды в ней ночевал мэр Майами, сопровождаемый свитой шумных друзей и визжащих девушек, и они чуть ли не до рассвета буянили в бассейне. Я познакомился с гаитянскими поэтами, художниками и писателями, и один особенно понравившийся мне человек послужил прообразом доктора Мажио из «Комедиантов», романа, который я тогда не собирался писать. Философ и врач (но не коммунист), он был какое‑то время министром здравоохранения, но ушел в отставку, поскольку считал, что у него связаны руки (при Дювалье совершать такие поступки было уже опасно). Раз в два года он ездил в Европу на съезды философов. Это был очень черный, по–старомодному учтивый, очень массивный человек. Ему предстояло умереть в изгнании — но был ли он счастливее доктора Мажио? Кто знает? В один из первых приездов я наблюдал церемонию культа воду, описанную в романе. Те, кому позволяли средства, могли передвигаться по стране совершенно свободно. Я дважды ездил в Кап–Аитьен, побывал и в Жереми, ставшем местом кровавой трагедии в год, когда я был на Гаити в последний раз. Тогда не нужно было часами ждать в полицейском управлении пропуска на выезд из Порт–о-Пренса.
Вдохновленный газетной статьей, я приехал на Гаити в последний раз в 1963 году. Это был самый тяжелый и, наверное, самый жестокий год правления Папы Дока. На севере с Дювалье дрались десятка два партизан (через год я видел тех из них, кто уцелел, в бывшем сумасшедшем доме под Санто–Доминго). «Партизанская угроза» была предлогом для возведения по всей столице баррикад, возле которых торчали оборванные милиционеры. Когда я ехал куда‑нибудь из гостиницы или возвращался обратно, меня обычно дважды обыскивали– искали оружие. Оставаясь в глазах американцев оплотом против коммунистов, Папа Док показал свою силу, поссорившись с Западом. Шефа тонтон–макутов Барбо изрешетили пулями в пригороде Порто–Пренса, и фотографии его тела долго украшали стены полицейского управления — он был в контакте с американцами из морской пехоты, которые охраняли посольство и помогали гаитянским военным. Тонтон–макуты похитили сына высокопоставленного американского офицера, и в последний момент, когда мальчишку втаскивали во дворец, его спас сын Дювалье, учившийся с ним в одном lycee1. После этого происшествия морских пехотинцев отозвали, американский посол уехал, британского посла выслали, а папский нунций остался в Риме. Южноамериканские посольства были полны беженцев, среди которых находился начальник штаба и почти все офицеры в чине старше майора. Тонтоны преследовали беженцев до самых ворот посольства Доминиканской Республики, и президент Бош стянул к границе танки, которые могли дойти до Порт–о-Пренса меньше чем за сутки. Когда я приехал тем летом в Порто–Пренс, это был темный город, и, хотя комендантский час отменили, никто не решался выходить на улицу после наступления темноты. Трудно было тогда вообразить, что Дювалье будет жить долго и умрет своей смертью, что американский посол, которого, кстати, звали Бенсон Тиммонс III, будет часами томиться во дворце, прежде чем доктор удостоит его беседой, что Нельсон Рокфеллер выйдет на балкон, и весь Порт–о-Пренс увидит, как он пожмет Дювалье руку и передаст ему личное послание президента Соединенных Штатов.
1Лицее (фр.).
В этот приезд я не остановился в «Эль ранчо», но однажды взобрался на гору и заглянул туда. Кроме клерка, в гостинице никого не было, и плавательный бассейн был пуст. В моей гостинице «Олоффсон» (в «Комедиантах» я назвал ее «Трианон»), кроме меня, было еще трое постояльцев: владелец казино из Италии и старый американский художник с женой, любящая пара, которая, не скрою, была чем‑то похожа на мистера и миссис Смит из моего романа. «Мистер Смит» собирался учить гаитянских художников росписи по шелку — они могли бы неплохо зарабатывать, продавая репродукции своих картин в Соединенных Штатах. Его пригласил приехать гаитянский консул в Нью–Йорке, который пообещал выслать ему вслед необходимые для обучения материалы, но прошло несколько недель, материалов не было, а в правительстве никто не интересовался проектом, не сулившим личной выгоды. Однажды вечером мы втроем бросили вызов темноте и отправились в бордель, который я назвал «заведением мамаши Катрин». Кроме нас из посетителей было только двое тонтон–макутов. «Мистер Смит» принялся рисовать девушек, чинно и грациозно танцевавших друг с другом, они толпились вокруг него, как восторженные школьницы, а тонтоны сквозь темные очки взирали на эту непонятную им картину безбоязненного счастья и невинности.
Каждый день к нам заходил выпить «крошка Пьер», и однажды он привел с собой мэра Порт–о-Пренса, с которым я потом ездил смотреть пустые, наполовину развалившиеся дома в новом городе Дювальевиль, где до конца достроен был только театр для петушиных боев. Скоро я понял, что «крошка Пьер» был приставлен ко мне, чтобы предугадывать мои желания и доносить о моих планах.
Больше всего мне хотелось выбраться из этого душного, зловещего города, всех школьников которого примерно через месяц после моего отъезда согнали на кладбище смотреть казнь двух пойманных партизан — это зрелище повторяли по местному телевидению каждый вечер в течение недели. Но получить разрешение на поездку за пределы города было не так‑то просто, даже на выезд из страны нужна была выездная виза. В конце концов я добился приема у самого министра иностранных дел. Мистер Чалмерс уезжал в Нью–Йорк на ассамблею Организации Объединенных Наций, чтобы заявить о том, что у партизан найдено американское оружие (в этом не было ничего удивительного, так как Соединенные Штаты снабжали оружием гаитянскую армию, а все ее старшие офицеры либо погибли, либо эмигрировали, либо сидели взаперти в посольствах). На север, в Кап–Аитьен, мистер Чалмерс меня не пустил («ради вашей же безопасности») и с большой неохотой разрешил съездить на юг, в Ле–Ке, где я собирался встретиться с канадскими миссионерами. Даже заручившись его согласием, я несколько часов просидел в полицейском управлении под фотографиями мертвого Барбо. Полицейское управление было расположено через площадь от белого президентского дворца. Рядом с ним всегда было пусто — никто не решался ходить под слепыми окнами, за которыми, как говорили, прятался кладбищенский призрак барон Суббота. Даже шоферы такси старались не ездить по той стороне площади. Я сидел на скамейке и, поворачивая голову, видел, как в открытую дверь своего кабинета на меня неотрывно глядит сквозь темные очки мой персонаж Конкассер. Я чувствовал бы себя еще менее уютно, если бы уже тогда знал, что гаитянские власти намереваются объявить меня шпионом некоего империалистического государства — но они сделали это позже.
До Ле–Ке по Главной южной магистрали было меньше ста восьмидесяти километров, но добирался я туда, как меня и предупреждали, больше восьми часов, потому что через полчаса после выезда из столицы дорога практически кончилась. От страха перед предстоящим путешествием я почти не спал накануне ночью. Добродушный шофер, который должен был вести машину, не внушал мне доверия, он наверняка был осведомителем тонтонов, и я не сомневался, что инсценировать на искореженной дороге правдоподобный несчастный случай или, еще лучше, правдоподобное убийство ничего не стоит — его свалили бы на горстку партизан, действовавших на юге. Папа Док не опасался скандала — туристов, которых можно было им отпугнуть, в стране не было.
Я думаю, что в те недели страх глубоко проник в мое подсознание. Гаити и впрямь была страшным сном газетных заголовков, поэтому, когда настало время моего отъезда и я ждал в аэропорту самолета «Дельты», у меня екнуло сердце оттого, что в руку мне вложили письмо (адресованное бывшему кандидату в президенты, который скрывался в Санто–Доминго). А вдруг меня в последнюю минуту «подлавливал» agent provocateur? Неудивительно, что еще много лет потом я видел Порто–Пренс во сне: я приезжал туда инкогнито и боялся, что меня выследят.
Если бы я знал, как ко мне относится президент, то окончательно уверился бы в том, что боюсь не напрасно. Я очень доволен, что «Комедианты» задели его за живое. Он лично обругал роман в интервью «Le Matin», газете Порт–о-Пренса, которая принадлежала ему, — это единственная рецензия, полученная мною от главы государства: «Le livre n'est pas bien ecrit. Comme l'oeuvre d'un ecrivain et un journaliste, le livre n'a aucune valeur»1.
Возможно ли, что я тревожил его сон, как он тревожил мой? Через пять долгих лет после моей поездки министерство иностранных дел Гаити выпустило на совесть сработанную, элегантно иллюстрированную брошюру на глянцевой бумаге. В ней рассказывалось обо мне. Это было целое исследование с многочисленными цитатами из предисловий, которые я написал к французским изданиям своих книг. Напечатанная на французском и английском языках и озаглавленная «Окончательное разоблачение — Грэм Грин demasqueu»2, она представляла собой весьма пристрастное изображение моей литературной карьеры. Через посольства Гаити в Европе этот недешево стоящий труд начал поступать в прессу, но поступления мгновенно прекратились, как только президент узнал, что они вызывают не ту реакцию, на которую он рассчитывал. «Лжец, cretin, стукач… психопат, садист, извращенец… законченный невежда… лгун, каких мало… позор благородной и гордой Англии… шпион… наркоман… мучитель». (Последний эпитет меня всегда немного озадачивал.)
Я горжусь тем, что у меня были на Гаити друзья, храбро сражавшиеся против доктора Дювалье в горах, но писатель не так беспомощен, как ему обычно кажется, и перо может поразить цель не хуже серебряной пули.
1 Книга написана плохо. Как произведение писателя и журналиста, она не имеет никакой ценности (фр.).
2Без маски(фр.).
Глава 9
4
Следующим романом, «Почетный консул», который я писал в 1970–1973 годах, я обязан своему подсознанию. Мне приснился американский посол — любимец женщин и хороший теннисист, с которым я познакомился в баре, — но во сне не было ни похищения одного человека вместо другого, ни партизан — ничего, что связывало бы его с «Почетным консулом», кроме того, что сон этот несколько месяцев не шел у меня из головы, а за это время Чарли Фортнум и доктор Плар окружили и тихо прикончили ненужного посла.
Оставалось выбрать место действия. Об Уругвае я не знал ничего, но тупамарос работали слишком профессионально, чтобы вместо американского посла похитить бесполезного почетного консула–англичанина. С Парагваем дело обстояло иначе. Конечно, при стреснеровском гнете серьезного партизанского движения не было, но мне казалось, что, если бы неподалеку от парагвайской границы, в Аргентине, действовала маленькая группа неопытных людей, она могла бы совершить ошибку, необходимую для моего романа. Кстати, я оказался прав насчет тупамарос, которые примерно в то же время, когда я заканчивал роман, чрезвычайно ловко похитили британского посла в Монтевидео. В его истории, которую он позднее изложил на бумаге, были интересные параллели с моей. Он считал даже, что среди его похитителей был священник.
Город я выбрал легко. В свое время, по неизвестной мне причине, Корриентес подействовал на мое воображение, как первый укол наркотика. Не зря, наверное, в этом гордом, маленьком городе, основанном задолго до Буэнос–Айреса конкистадорами, пришедшими с севера, бытует поверье, что каждый, кто однажды увидит его, непременно вернется. Пароход, на котором я плыл в Асунсьон, стоял там всего полчаса — несколько фонарей на набережной, одинокий часовой у склада, крошечный парк с чем‑то, напоминающим классический храм, и неспешное течение мощной реки вот все, на что я возлагал свои надежды.
Когда по дороге на север я остановился в Буэнос–Айресе, то столкнулся с серьезной проблемой. Моей истории был необходим публичный дом, где почетный консул Чарли Фортнум встречается с девушкой, на которой женится, но когда я начал задавать вопросы, мне напомнили, что в Аргентине давно нет легальных публичных домов, а есть только нелегальные, для богатых. Обыкновенного же публичного дома, который требовался мне, невозможно было найти во всей Аргентине — так уверял меня один человек, приятель приятеля, а по нему было видно, что он знаток сексуальных проблем. Я позаимствовал у него внешность для одного из второстепенных персонажей, Густава Эскобара: «Его кирпично–красное, как латерит, лицо было похоже на просеку в лесу, а нос вздымался, будто вставший на дыбы конь конкистадора»1, но ничем больше он моей истории помочь не смог, потому что все сведения, которыми он располагал, ограничивались публичным домом на границе с Уругваем, в четырехстах километрах от Корриентеса.
1 Пер. Е. Голышевой и Б. Изакова.
Тем не менее публичный дом оказался самой легкой проблемой, которую я решил намного быстрее других. Корриентес, очень независимый штат со своим воинским гарнизоном, придерживался своих законов: не прошло и двух суток после моего приезда в город, как я получил возможность описать гостеприимное заведение сеньоры Санчес с его маленьким патио, где Фортнум нашел себе жену, а романист Сааведра персонаж.
Более серьезная проблема возникла в первое утро, когда я, лежа в постели, просматривал местную газету «El Litoral» и в разделе «Главные события» прочитал то, что, собственно, и было историей, которую я приехал сюда писать: в городе неподалеку от Корриентеса похитили парагвайского консула, ошибочно принятого за парагвайского посла, и генералу Стреснеру, который, отдыхая от дел, ловил рыбу на юге Аргентины, было направлено требование об освобождении политических заключенных.
Весь день я думал о том, какой бессмысленной оказалась моя поездка. Как я мог писать дальше роман, так верно предугаданный реальностью, и какой был смысл оставаться в Корриентесе? Но через несколько дней генерал, которого ничто, кроме рыбной ловли, не интересовало, ответил похитителям, что они могут делать со своим пленником что угодно, консула отпустили, и история была забыта. Я воспрял духом. Все‑таки я не ошибся, поручив такое нелепое похищение парагвайцам.
Я провел в Корриентесе две счастливые и увлекательные недели. Друзья в Буэнос–Айресе не могли понять моего интереса к городу, мельком увиденному с парохода. Они считали, что я выбрал для поездки неподходящее время — на севере все еще стояло жаркое и влажное лето, да и в самом городе не было ничего интересного. Ничего, уверяли меня они, ровным счетомничегои никогда не случалось в Корриентесе. Но день шел за днем, и я только посмеивался, вспоминая их слова.
Я пробыл в городе всего двое суток, когда священник, выходец из «третьего мира», работавший в бедном barrio1, был изгнан из своей церкви архиепископом. В воскресенье новый священник служил мессу в пустой церкви, а прихожане стояли на улице с плакатами «Верните нам нашего священника!». На следующий день губернатор посадил архиепископа под домашний арест. Кое‑что в Корриентесе все‑таки происходило.
1 Квартале (исп.).
Кажется, на четвертый день я отправился на прогулку с директором аэропорта. Мы шли через поле, расположенное возле аэропорта. Он хотел показать мне, как сплавляют на юг лес, путь которого к морю составлял две тысячи километров. В начале прогулки он сказал: «Каждый день, когда я приезжаю в аэропорт, то первым делом спрашиваю управляющего: «Грабежи и убийства были?» Сегодня утром он ответил: «Грабежей не было, убийство есть».
На краю поля перед нами двое полицейских стерегли что‑то, напоминавшее большой сверток в оберточной бумаге. «Вот», — сказал директор.
Лист оберточной бумаги закрывал тело: только ноги высовывались с одного конца. Я захотел сфотографировать странный сверток, но полицейский в чрезмерном усердии сдернул бумагу и оставил только скучный труп. Мы спустились по узкой тропинке, ведущей через деревья к реке: струйка крови еще не высохла на солнце. Директор сказал: «Я пошел сюда и увидел убийцу. Я сказал ему: «Он был твоим другом. Зачем ты это сделал?» А тот ответил: «Он был сильнее, но у меня был нож».
Я спросил директора: «Вам не было страшно? Ведь вы были без оружия». Он улыбнулся: «Нет, что вы. Мы ведь свои люди. Я сказал ему, что должен вернуться в аэропорт и позвонить в полицию, и он убежал в лес».
Я запомнил этот случай, ему предстояло войти в роман, который я тогда обдумывал. Позднее я рассказал его своему другу Марио Солдати, и он дал мне совет, совпадавший с выводом, к которому я пришел, когда писал «Тихого американца»: «Никогда не включай в роман случай из жизни, не изменив в нем чего‑нибудь». Так я поступил и здесь. Слова директора «Мы ведь свои люди» у меня произносит полковник Перес, начальник полиции в «Почетном консуле», а тело я уложил на один из плотов, по которым сейчас с трепетом ступал вслед за директором — бревна вздымались и опускались при каждом шаге.
Мои друзья в Буэнос–Айресе, считавшие Корриентес скучным городом, определенно недооценивали его. За первую неделю моего пребывания там произошли следующие события: неудачное похищение, изгнание священника из церкви, арест архиепископа, убийство возле аэропорта, а еще через несколько дней в соборе была обнаружена маленькая и почти безопасная бомба. В день отъезда я заметил, что на набережной Параны собралась толпа. Я спросил моего шофера, в чем дело. Он ответил, что толпа ждет водолазов.
— Водолазов?
— Да. Десять минут назад покончила с собой целая семья. Какой‑то человек съехал с пристани в воду. Здесь очень глубоко. В машине с ним сидели жена и двое детей. Он закрыл окна и запер двери.
«Почетный консул» был одним из тех романов, написать которые стоило мне больших усилий. По опыту я знаю, что обычно, через несколько месяцев работы, автор чувствует, как роман начинает им управлять. Сначала самолет все быстрее и быстрее бежит по взлетной полосе, затем медленно поднимается, и вы вдруг чувствуете, что колеса больше не касаются земли. Но «Почетный консул» дал мне ощутить свободу полета только в последней главе. А когда я читаю книгу теперь, то мне кажется, что я спал у штурвала, потому что самолет взмыл в воздух на самой первой странице, когда доктор Пларр стоял ночью в маленьком порту, «среди подъездных путей и желтых кранов»1, где я мог видеть его много лет назад, когда вглядывался в ту же темноту с палубы асунсьонского парохода, и пассажир, в котором я подозревал контрабандиста, сказал мне, скептически улыбаясь: «Местные говорят, что каждый, кто однажды увидит Корриентес, возвращается назад».
1 Пер. Е. Голышевой и Б. Изакова.
5
Между 1929 и 1978 годами уместилась жизнь, за которую я немало успел наработать, но, прежде чем подумать о покое, я должен был выполнить данное когда‑то самому себе обещание. После войны я решил написать роман о шпионаже без свойственного этому жанру насилия, которое, несмотря на Джеймса Бонда, не было свойственно британской разведке. Я хотел показать разведку без романтики, как образ жизни, при котором люди каждый день ходят на службу и зарабатывают пенсию, ничем практически не отличаясь от других служащих банковских клерков, например. Все буднично, безопасно, и у каждого есть куда более важная личная жизнь. За годы, что я прослужил в разведке, мне редко приходилось сталкиваться с сенсациями или мелодрамой.
Вместо них были конфликты между людьми в тени одного гигантского конфликта: когда, например, я работал один в Сьерра–Леоне, а мой шеф, живший за тысячу миль от Фритауна, в Лагосе, не платил мне какое‑то время жалованье или когда я с горечью наблюдал за тем, как начальника полиции во Фритауне, одолевшего двадцать лет тяжелейшей службы и черную лихорадку, сводит с ума наглый щенок из МИ-5. Мелодрамы же трагически не хватало была, правда, одна отчаянная попытка уговорить моряков задержать, пока не поздно, португальский лайнер, прошедший территориальные воды, и арестовать швейцарца, заподозренного в шпионаже, но мне в этом славном деле досталась всего лишь роль курьера.
Когда я вернулся в Лондон, наступила пора досье, досье, бесконечных досье. В Лондоне, как я уже писал прежде, я отвечал за контршпионаж в Португалии, и моим начальником был Ким Филби, которого гораздо позже, после его бегства в Советский Союз в 1963 году, иронически окрестили «третьим человеком». Нас не тревожили ни насилие, ни мелодрама — давала себя знать только скука да некоторая вялость от замкнутого образа жизни, потому что пять человек, работавших в нашем маленьком секторе, вынуждены были чересчур много общаться друг с другом. У нас было мало знакомых вне службы, поскольку они могли бы заинтересоваться, что мы делаем в своем так называемом «филиале министерства иностранных дел». Единственное, чем я одарил разведку, когда уходил из нес, был справочник «Кто есть кто» (о нем упоминает «герой» «Человеческого фактора»), изданный, если я правильно помню, тиражом двенадцать экземпляров. Его составил я. В нем содержались сведения о немецких агентах на Азорах с двумя вступительными статьями (основанными на очень сомнительных данных), об администрации и сельском хозяйстве островов и с дополнением Кима Филби о радиосети. Он предназначался нашим десантникам. Интересно, сохранился ли где‑нибудь в архиве хотя бы один экземпляр этого справочника? Я бы не отказался перечитать его сегодня.
Конечно, разведка с тех пор сильно изменилась, и, сочиняя свой роман, я пользовался порядком устаревшим материалом. Я начал писать «Человеческий фактор» за десять лет до того, как он был опубликован, и в отчаянии бросил его, промучившись два или три года. Мне казалось, что он станет еще одной незаконченной работой, которыми был завален мой стол (три недописанных романа лежат на нем и сегодня). Бросил я его в основном из‑за истории с Филби. У моего двойного агента Мориса Касла не было ничего общего с Филби ни в характере, ни в убеждениях, и никто из моих персонажей не имел ни малейшего сходства с известными мне людьми, но все‑таки я боялся, что мою книгу примут за roman a clef1. Я много раз убеждался в том, что могу списать с реального человека только очень незначительный или проходной персонаж. Реальный человек заступает дорогу воображению. Можно использовать манеру говорить или внешние приметы, но, написав несколько страниц, я понял, что не могу использовать этот персонаж дальше просто потому, что плохо знаю его — даже если он мой близкий друг. С вымышленными героями я чувствую себя намного увереннее я знаю, что доктор Персивейл из «Человеческого фактора» восхищается картинами Бена Николсона, я знаю, что. когда полковник Дейнтри вернется с похорон сослуживца, он откроет банку сардин.
1«Роман с ключом» (фр.).
Шло время. Я написал «Почетного консула», которого, пожалуй, предпочитаю всем остальным своим романам. Мне казалось, что впереди у меня — только годы немоты, и все это время «Человеческий фактор», еще не имевший названия, висел у меня на шее, как мертвый альбатрос. Таким же мертвым, как эта птица, было и мое воображение. И все‑таки в тех двадцати тысячах слов, которые я написал, что‑то было — особенно мне нравилась сцена после охоты в загородном доме у С. Она не давала мне покоя, я не мог заняться ничем другим и в конце концов нехотя и неуверенно снова взялся за этот роман, успокаивая себя тем, что история с Филби отошла в прошлое.
Возможно, не давало мне покоя еще и наше лицемерие по отношению к Южной Африке. Было совершенно ясно, что как бы громко правительства западных стран ни осуждали апартеид, как бы много они ни говорили о его безнравственности, они ни за что не позволят черному населению и коммунистам захватить власть. Если операции «Дядюшка Римус» не существовало, это не значит, что она не могла осуществиться, и очень скоро. Я не столько придумывал, сколько предсказывал.
Роман был написан, и я избавился от наваждения, но из этого не следовало, что я должен его печатать. Я долгое время размышлял, не положить ли его в стол, чтобы дети издали его после моей смерти. Я никогда не бываю доволен своими книгами, но этой я был недоволен особенно. Я предал свой замысел. В романе было насилие смерть Дэвиса, и доктора Персивейла никак не назовешь типичным для британской разведки служащим. Картина получилась не такой реалистичной, как мне хотелось, и спасает роман только человеческий фактор его названия. Как любовная история история любви пожилого человека к своей жене — он, пожалуй, удался.
Я послал экземпляр книги в Москву своему другу Киму Филби и получил от него интересный ответ. Он меня справедливо критиковал. В моем романе Касла встречают в Москве слишком сурово, писал Филби. В его собственной квартире было все, вплоть до рожка для обуви вещи, которой у него не было никогда прежде. Правда, я был более ценным агентом, чем Касл, добавлял он. По поводу доктора Персивейла Филби правильно заметил, что его, наверное, пригласили в мой роман из ЦРУ. Доктор Л., которого мы оба знали, не был способен намеренно отравить человека, хотя его диагнозы и славились своей неточностью. (Он не пускал меня во время войны в Западную Африку, потому что был убежден, что у меня диабет. Более надежный специалист определил небольшую нехватку сахара в крови.)
Другой мой московский друг, профессор Валентина Ивашева, указала, что времена русских печей давно миновали теперь во всех московских квартирах паровое отопление, и при переиздании я «печь» заменил на «батарею». Но больше я ничего в квартире Касла улучшать не стал, потому что, как я сообщил в своем ответе Филби, описание квартиры я позаимствовал из книги воспоминаний его жены Элеоноры Филби «Шпион, которого я любила».
Двадцатью годами раньше, после «Ценой потери», мне показалось, что больше я писать не смогу — во всяком случае, романы, — и теперь мне тоже так казалось, но писательское воображение, как и тело, не взирая ни на что, безрассудно сопротивляется смерти. Вот так и получилось, что во время Рождественского завтрака с дочерью и внуками в 1978 году, в Швейцарии, через девять месяцев после публикации «Человеческого фактора», мне в голову неожиданно пришла идея новой книги — «Доктор Фишер из Женевы». В семьдесят пять лет я убедился в том, что будущее так же непредсказуемо, как в тот день, когда я сел за материнский письменный стол в Берхемстеде и принялся писать свой первый роман: «Он миновал вершину холма, когда погасли последние лучи…»

