Обойденные1
***
Роман в 3‑х частях
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая. КРЮЧОК ПАДАЕТ В ВОДУ
Этот русский роман начался в Париже и вдобавок в самом приличном, самом историческом здании Парижа — в Лувре. В двенадцать часов ясного зимнего дня картинные галереи Лувра были залиты сплошною и очень пестрою толпою доброго французского народа. Зала мурилевской Мадонны2была непроходима; на зеленых бархатных диванах круглой залы тоже не было ни одного свободного места. Только в первой зале3, где слабые нервы поражаются ужасной картиной потопа4, и другою, не менее ужасной картиной предательского убийства — было просторнее. Здесь, перед картиной, изображающей юношу и аскета, погребающих в пустыне молодую красавицу5, тихо прижавшись к стене, стоял господин лет тридцати, с очень кротким, немного грустным и очень выразительным, даже, можно сказать, с очень красивым лицом. Закинутые назад волнистые каштановые волосы этого господина придавали его лицу что–то такое, по чему у нас в России отличают художников. С первого взгляда было очень трудно определить национальность этого человека, но, во всяком случае, лицо его не рисовалось тонкими чертами романской расы и скорее всего могло напомнить собою одушевленные типы славянского юга.
В трех шагах от этого незнакомца, прислонясь слегка плечиком к высокому табурету, на котором молча работала копировщица, так же тихо и задумчиво стояла молодая восхитительной красоты девушка, с золотисто — красными волосами, рассыпавшимися около самой милой головки. Эта стройная девушка скорее напоминала собою заблудившуюся к людям ундину или никсу6, чем живую женщину, способную считать франки и сантимы или вести домашнюю свару. Наряд этой девушки был прост до последней степени; видно было, что он нимало не занимал ее больше, чем наряд должен занимать человека: он был очень опрятен и над ним нельзя было рассмеяться.
— Насмотрелась? — произнес по–русски тихий женский голос сзади никсы.
Молодая девушка не шевельнулась и не ответила ни слова.
— Я уже два раза обошла все залы, а ты все сидишь; пойдем, Дора! — позвал через несколько секунд тот же голос.
Этот голос принадлежал молодой женщине, тоже прекрасной, но составляющей резкий контраст с воздушной Дорой. Это была женщина земная: высокая, стройная, с роскошными круглыми формами, с большими черными глазами, умно и страстно смотрящими сквозь густые ресницы, и до синевы черными волосами, изящно оттеняющими высокий мраморный лоб и бледное лицо, которое могло много рассказать о борьбе воли со страстями и страданиями.
Девушка привстала с приножка высокого табурета художницы, поблагодарила ее за позволение посидеть и сказала:
— Да, я опять расфантазировалась.
— И что тебе так нравится в этой картине? — спросила брюнетка.
— Вот поди же! Мне, знаешь, с некоторого времени кажется, что эта картина имеет не один прямой смысл: старость и молодость хоронят свои любимые радости. Смотри, как грустна и тяжела безрадостная старость, но в безрадостной молодости есть что–то ужасное, что–то… проклятое просто. Всмотрись, пожалуйста, Аня, в эту падающую голову.
— Ты везде увидишь то, чего нет и чего никто не видит, — отвечала брюнетка с самой доброй улыбкой.
— Да,чего никто не хочет видеть, это может быть, но не то, чего вовсе нет. Хочешь, я спрошу вот этого шута, что его занимает в этой картине? Он тут еще прежде меня прилип.
Та, которая называлась Анею, покачала с упреком головою и произнесла:
— Тсс!
— Сделай милость, успокойся, не забывай, что он ничего этого не понимает.
Дамы вышли налево; молчаливый господин посмотрел им вслед, весело улыбнулся и тоже вышел. Они еще раз встретились внизу, получая свои зонтики, взглянули друг на друга и разошлись.
Через две недели после этой встречи известный нам человек стоял, с маленькой карточкой в руках, у дверей омнибусного бюро, близ св. Магдалины7. На дворе был дождь и резкий зимний ветер — самая неприятная погода в Париже. Из–за угла Магдалины показался высокий желтый омнибус, на империале которого не было ни одного свободного места.
— Начинается нумер седьмой! — крикнул кондуктор.
Наш луврский знакомый подал свою карточку, вспрыгнул в карету, и полный экипаж тронулся снова, оставив все дальнейшие нумера дрогнуть на тротуаре или греться около раскаленных железных печек бесприютного бюро.
В карете, vis–a–vis8против нового пассажира, сидели две дамы, из которых одна была закрыта густым черным вуалем, а в другой он тотчас же узнал луврскую ундину; только она теперь казалась раздраженной и даже сердитой. Она сдвигала бровями, кусала свои губки и упорно смотрела в заднее окно, где на сером дождевом фоне мелькала козлиная фигурка кондуктора в синем кепи и безобразных вязаных нарукавниках, изобретение которых, к стыду великой германской нации, приписывается добродетельным немкам. Дама, закрытая вуалем, плакала. Хотя густой вуаль и не позволял видеть ни ее глаз, ни ее лица, а сама она старалась скрыть свои слезы, но их предательски выдавало судорожное вздрагиванье неповиновавшихся ее воле плеч. При каждом таком, впрочем, едва приметном движении Дора еще пуще сдвигала брови и сердитее смотрела на стоящую в воздухе мокрядь.
— Это, наконец, глупо, сестра! — сказала она, не вытерпев, когда дама, закрытая вуалем, не удержалась и неосторожно всхлипнула.
Та молча пронесла под вуаль мокрый от слез платок и, видимо, хотела заставить себя успокоиться.
— Неужто и после этих неслыханных оскорблений в тебе еще живет какая–нибудь глупая любовь к этому негодяю! — сердито проговорила Дора.
— Оставь, пожалуйста, — тихо отвечала дама в вуале.
— Нет, тебя надо ругать: ты только тогда и образумливаешься, когда тебя хорошенько выбранишь.
— Извините, пожалуйста, — отнесся к ундине пассажир, севший у Магдалины, — я считаю нужным сказать, что я знаю по–русски.
Дама, закрытая вуалем, сделала едва заметное движение головою, а Дора сначала вспыхнула до самых ушей, но через минуту улыбнулась и, отворотясь, стала глядеть из–за плеча сестры на улицу. По легкому, едва заметному движению щеки можно было догадаться, что она смеется.
Совершенно опустевший омнибус остановился у Одеона9. Пассажир от св. Магдалины посмотрел вслед Доре с ее сестрою. Они вошли в ворота Люксембургского сада. Пассажир встал последний и, выходя, поднял распечатанное письмо с московским почтовым штемпелем. Письмо было адресовано в Париж, госпоже Прохоровой, poste restante10Он взял это письмо и бегом бросился по прямой аллее Люксембургского сада.
— Не обронили ли вы чего–нибудь? — спросил он, догнав Дору и ее сестру.
Последняя быстро опустила руку в карман и сказала:
— Боже мой! Что я сделала? Я потеряла письмо и мой вексель.
— Вот ваше письмо, и посмотрите, может быть, здесь же и ваш вексель, — отвечал господин, подавая поднятый конверт.
Вексель действительно оказался в конверте, и господин, доставивший дамам эту находку, уже хотел спокойно откланяться, как та, которая напоминала собою ундину или никсу, застенчиво спросила его:
— Скажите, пожалуйста, вы русский?
— Я русский-с, — отвечал незнакомец.
— Скажите, пожалуйста, какая досада!
— Что я русский?
— Именно. Я этого никак не ожидала, и вы меня, пожалуйста, простите, — проговорила она серьезно и протянула ручку. — Сама судьба хотела, чтоб я просила у вас извинения за мою ветреность, и я его прошу у вас.
— Извините, я не знаю, чем вы меня оскорбили.
— Недели две назад, в Лувре… Помните теперь?
— Назвали меня что–то шутом, или дураком, кажется?
— Да, что–то в этом вкусе, — отвечала, краснея, смеясь и тряся его руку, ундина. — Позволяю вам за это десять раз назвать меня дурой и шутихой. Меня зовут Дарья Михайловна Прохорова, а это — моя старшая сестра Анна Михайловна, тоже Прохорова: обе принадлежим к одному гербу и роду.
— Мое имя Нестор Долинский, — отвечал незнакомый господин, кланяясь и приподнимая шляпу.
— А как вас по батюшке?
— Нестор Игнатьевич, — пояснил Долинский.
— Отлично! Вы, Нестор Игнатьевич, веселитесь или скучаете?
— Скорее скучаю.
— Бесподобно! Мы живем два шага от сада, вот сейчас нумер десятый, и у нас есть свой самовар. Пожалуйста, докажите, что вы не сердитесь, и приходите к нам пить чай.
— Очень рад, — отвечал Долинский.
— Пожалуйста, приходите, — упрашивала девушка. — Кроме гадких французов, ровно никого не увидишь — просто несносно.
— Пожалуйста, заходите, — попросила для порядка Анна Михайловна.
— Непременно зайду, — отвечал Долинский и повернул назад к Латинскому кварталу.
Глава вторая. НЕБОЛЬШАЯ ИСТОРИЯ, СЛУЧИВШАЯСЯ ДО НАЧАЛА ЭТОГО РОМАНА
У каждого из трех лиц, с которыми мы встречаемся на первых страницах этого романа, есть своя небольшая история, которую читателю не мешает знать. Начнем с истории наших двух дам.
Анна Михайловна и Дорушка, как мы уже знаем из собственных слов последней, принадлежали к одному гербу: первая была дочерью кучера княгини Сурской, а вторая, родившаяся пять лет спустя после смерти отца своей сестры, могла считать себя безошибочно только дитем своей матери. Княгиня Ирина Васильевна Сурская, о которой необходимо вспоминать, рассказывая эту историю, была барыня старого покроя. Доводилась она как–то сродни князю Потемкину—Таврическому11; куртизанила в свое время на стоящих выше всякого описания его вельможеских пирах12; имела какой–то роман, из рода романов, отличавших тогдашнюю распудренную эпоху северной Пальмиры13, и, наконец, вышла замуж за князя Аггея Лукича Сурского, человека старого, не безобразного, но страшного с виду и еще более страшного по характеру. До своей женитьбы на княжне Ирине Васильевне князь Сурский был вдов, имел двенадцатилетнюю дочь от первого брака, и самому ему было уже лет под шестьдесят, когда он решился осчастливить своею рукою двадцатитрехлетнюю Ирину Васильевну и посватался за нее через светлейшего покорителя Тавриды. Впрочем, князь Сурский был еще свеж и бодр; как истый аристократ, он не позволял себе дряхлеть и разрушаться раньше времени, назначенного для его окончательной сломки; кафтаны его всегда были ловко подхвачены, волосы выкрашены, лицо реставрировано всеми известными в то время косметическими средствами. Но, разумеется, не этот достаток сил и жизни продиктовал крепкому старику мысль жениться на двадцатитрехлетней княжне Ирине Васильевне. Княжна не обещала много интереса для его чувствительной любознательности, и князь вовсе не желал быть Раулем — Синей бородой14. Дело было гораздо проще. Князь был богат, знатен и честолюбив; ему хотелось во что бы то ни стало породниться с Таврическим, и княжна Ирина Васильевна была избрана средством для достижения этой цели. Совершилась пышная свадьба, к которой Ирину Васильевну, как просвещенную девицу, не нужно было нимало склонять, ни приневоливать; стала княжна Ирина Васильевна называться княгинею Сурскою, а князь Сурский немножко еще выше приподнял свое беломраморное чело и отращивал розовые ногти на своих длинных тонких пальцах. Но вдруг коловратное время переменило козырь и так перетасовало колоду, что князь Сурский, несмотря на родство с Таврическим, был несказанно рад, попав при этой перетасовке не далее своей степной деревни в одной из низовых губерний. Здесь, в стороне от всякого шума, вдали от далекого, упоительного света, очутилась княгиня Ирина Васильевна с перспективой здесь же протянуть долгие — долгие годы. А в двадцать четыре года жизнь так хороша, и жить так хочется, даже и за старым мужем… может быть, даже особенно за старым мужем…
Князь Сурский в деревне явился совершенно другим человеком, чем был в столице. Его мягкие, великосветские манеры, отличавшие вельмож екатерининского времени, в степном селе уступили место неудержимой резкости и порывистости. Широкие и смелые замыслы и планы князя рухнули; рамки его сузились до мелкой придирчивости, до тирании, от которой в доме страдали все, начиная от маленького поваренка на кухне до самой молодой княгини, в ее образной и опочивальне. Князь мстил за свое унижение людям, которые при тогдашних обстоятельствах не могли ничего поставить в свою защиту. Молодая княгиня не находилась, как ей вести себя в ее печальном положении и какой методы держаться со своим грозным и неприступным мужем.
Через полгода после переезда их в деревню княгиня Ирина Васильевна родила сына, которого назвали в честь деда Лукою. Рождение этого ребенка имело весьма благотворное, но самое непродолжительное влияние на крутой нрав князя. На первых порах он велел выкатить крестьянам несколько бочек пенного вина, пожаловал по рублю всем дворовым, барски одарил бедный сельский причт за его услышанные молитвы, а на колокольне велел держать трехдневный звон. Робкий, запуганный и задавленный нуждою священник не смел ослушаться княжего приказа, и с приходской колокольни три дня сряду торжественнейшим звоном возвещалось миру рождение юного княжича. Но не прошло со дня этого великого события какой–нибудь одной недели, как старик начал опять раздражаться. В целой губернии он не находил человека, достойного быть восприемником его новорожденного сына, и, наконец, решил крестить сам! При всем своем смирении перед грозным вельможей сельский священник отказался исполнить эту княжескую прихоть. Князь бесновался, бесновался, наконец один раз, грозный и мрачный как градовая туча, вышел из дома, взял за ворот зипуна первого попавшегося ему навстречу мужика, молча привел его в дом, молча же поставил его к купели рядом со своей старшей дочерью и велел священнику крестить ребенка. Трепещущий священник совершил обряд.
— А теперь, любезный кум, — сказал князь, тотчас же после крещения, — вот тебе за твои труд по моей кумовской и княжеской милости тысяча рублей, завтра ты получишь отпускную, а послезавтра чтоб тебя, приятеля, и помину здесь не было, чтоб духу твоего здесь не пахло!
Оторопевший мужик повалился князю в ноги.
— Но помни, куманек, что если ты станешь жить так, что хоть какой–нибудь слух о тебе до меня дойдет, так я тебя, каналью… за ребро повешу!
Князь заскрипел зубами и сильно закачал за ворот своего кума.
Мужик опять упал ему в ноги, закричал:
— Милуйте, жалуйте! Милуйте, ваше сиятельство! Приказание княжеское было исполнено в точности. Семья нечаянного восприемника новорожденного княжича, потихоньку голося и горестно причитывая, через день, оплаканная родственниками и свойственниками, выехала из родного села на доморощенных, косматых лошаденках и, гонимая страшным призраком грозного князя, потянулась от родных степей заволжских далеко — далеко к цветущей заднепровской Украине, к этой обетованной земле великорусского крепостного, убегавшего от своей горе — горькой жизни.
Потешив свой обычай, князь сделался еще свирепее. Дня не проходило, чтоб удары палками, розгами, охотничьими арапниками или кучерскими кнутьями не отсчитывались кому–нибудь сотнями, а случалось зачастую, что сам князь, собственной особой, присутствовал при исполнении этих жестоких истязаний и равнодушно чистил во время их свои розовые ногти. Народ трепетал и безмолвно — могильными тенями скользил около княжеских хором. С годами жестокость князя все усиливалась. В имении князя случалось, что один вешался, другой резался, третий бросался с высокой плотины в мутную вонючую воду тинистого, мелкого пруда. Имение князя стало местом всяческих ужасов; в народе говорили, что все эти утопленники и удавленники встают по ночам и бродят по княжьим палатам, стоная о своих душах, погибающих в вечном огне, уготованном самоубийцам. Эолова арфа15, устроенная вверху большой башни княжеского дома, при малейшем ветерке наводила цепенящий ужас повсюду, куда достигали ее прихотливые звуки. Люди слышали в этих причудливых звуках стоны покойников, падали на колена, трясясь всем телом, молились за души умерших, молились за свои души, если бог не ниспошлет железного терпенья телу, и ждали своей последней минуты. Князь не изменялся. Он жил один, как владыка Морвены16, никого не принимал и продолжал свирепствовать. Княгиня совершенно потерялась. Она ничего не умела предпринять: старалась только как можно реже оставлять свою комнату, начала много молиться и вся отдалась сыну.
Какая–то простодушная Коробочка того времени, наслушавшись столь много лестного об умении князя управляться с людишками, приползла к нему на подводишке просить вступиться за нее, вдову беззащитную, поучить и ее людишек дисциплине и уму — разуму.
— Федька Лапоток кучером со мной приехал, — жаловалась Коробочка, — прикажи, государь — князь, хоть его поучить для острастки! Пусть приедет и расскажет, какой страх дается глупому народу, — молилась добравшаяся пред княжьи очи помещица.
Вместо того, чтобы оскорбиться, что его считают образцовым секуном, одичавший князь выслушал Коробочку, только слегка шевеля бровями, и велел ей ехать со своим Федькою Лапотком к конюшне. Больно высекли Лапотка, подняли оттрезвоненного и посадили в уголок у двери.
— А ну–ка ее теперь, — спокойно буркнул князь, и прежде чем Коробочка успела что–нибудь понять и сообразить, ее разложили и пошли отзванивать в глазах князя и всего его холопства.
Знали Коробочкины людишки, что страшен, для всех страшен дом княжеский! Дерзость и своевластие князя забыли всякий предел. Князь разгневался на вывезенную им из Парижа гувернантку своей дочери и в припадке бешенства бросил в нее за столом тарелкой. Француженка вскипела:
— Я не крестьянка ваша; вы не смеете… — сказала ему она.
Князь, давно отвыкший от всякого возражения, побагровел:
— Не смею? Я не смею!.. — проговорил он, свистнул своих челядинцев и, без всякого стеснения, велел несчастную девушку высечь.
Гувернантка схватила со стола нож и подняла его к своему горлу; верные слуги схватили ее сзади за руки. Сопротивляться приказаниям князя никто не смел, да никто и не думал.
Упавшую в обморок гувернантку вырвали из рук молодой княжны, высекли ее в присутствии самого князя, а потом спеленали, как ребенка, в простыню и отнесли в ее комнату. Здесь держали ее спеленатою, пока зажили рубцы от розог, и, как ребенка же, кормили рожком и соской, а, наконец, когда следов наказания не было более заметно, ее со всеми ее пожитками отвезли на крестьянской подводе в ближайший город. Француженка обратилась к кому–то с жалобой, но ей посоветовали прекратить дело, так как в данном случае свои люди не могли быть свидетелями против князя. Могучий Орсал17не повел ни усом, ни ухом: равнодушный, как вольтерьянец, к суду божескому, он знать не хотел ни о каком суде человеческом. По примеру наказанной француженки он вздумал высечь своего управителя, какого–то американского янки, и это было причиною собственной погибели князя. Янки не дался. Ко всеобщему ужасу, он смело открыл окно своего флигеля, окруженного княжескими людьми, красноречиво выставил перед собою два заряженных пистолета, пробежал никем не тронутый через оторопевшую толпу ликторов18и, вскочив на стоявшую у коновязи оседланную лошадь земского, понесся на ней во всю мочь к городу. Посланная погоня, угрожаемая убедительными поворотами пистолетов беглеца, решилась оставить опасную погоню и вернулась с пустыми руками.
Князь задыхался от ярости. Перед крыльцом и на конюшне наказывали гонцов и других людей, виновных в упуске из рук дерзкого янки, а князь, как дикий зверь, с пеною у рта и красными глазами метался по своему кабинету. Он рвал на себе волосы, швырял и ломал вещи, ругался страшными словами.
Стоны, доносившиеся через окно до его слуха, только разжигали его бешенство.
Среди такого ужаса княгиня не выдержала и вошла к мужу.
— Князь! — позвала она тихо, остановившись у порога.
Возле княгини, тут же на пороге, стоял отворивший ей дверь, весь бледный от страха, любимый доезжачий князя, восемнадцатилетний мальчик Михайлушка, которого местная хроника шепотом называла хотя незаконным, но тем не менее, несомненно, родным сыном князя.
— А! Что! Кто вас звал? Кто вас пустил сюда? — закричал, трясясь и топая, старик.
— Ясамапришла, князь; я ваша жена, кто же меня смеет не пустить к вам?
— Вон! Сейчас вон отсюда! — бешено заорал безумный князь и забарабанил кулаками.
— Князь! Вы опомнитесь — Сибирь…
Княгиня не успела договорить своей тихой речи, как тяжелая малахитовая щетка взвилась со стола, у которого стоял князь, и молодой Михайлушка, зорко следивший за движениями своего грозного владыки, тяжело грохнулся к ногам княгини, защитив ее собственным телом от направленного в ее голову смертельного удара.
Князь закачался на ногах и повалился на пол. Бешеным зверем покатился он по мягкому ковру; из его опененных и посиневших губ вылетало какое–то зверское рычание; все мускулы на его багровом лице тряслись и подергивались; красные глаза выступали из своих орбит, а зубы судорожно схватывали и теребили ковровую покромку. Все, что отличает человека от кровожадного зверя, было чуждо в эту минуту беснующемуся князю, сама слюна его, вероятно, имела все ядовитые свойства слюны разъяренного до бешенства зверя.
Княгиня спросила через порог воды и пошла со стаканом к мужу.
«Рррбуу», — рычал князь, закусив ковер и глядя на жену столбенеющими глазами; лицо его из багрового цвета стало переходить в синий, потом бледно — синий; пенистая слюна остановилась, и рычание стихло. Смертельный апоплексический удар разом положил конец ударам арапников, свиставших по приказанию скоропостижно умершего князя.
Бежавший княжеский управитель умел заставить проснуться тяжелые на подъем губернские власти; но суд божеский освободил суд людской от обязанности карать преступление опального вельможи. Спешно прибывшая из города комиссия застала князя на столе и откушала на его погребении.
Ни в чем не повинная княгиня Ирина Васильевна осталась в имении, которое должны были наследовать ее сын и падчерица. Она не вмешивалась в управление приставленного опекуна, целый ряд лет никуда не выезжала, молилась, старилась, начинала чудить и год от года все становилась страннее и страннее. Михайлушку, которого молодая, хотя и весьма нежная натура вынесла жестокий удар, назначавшийся княгине, она считала своим спасителем и пристрастилась к нему всею душою. Михайлушка на всю жизнь остался немножко глухим, и эта глухота постоянно не позволяла княгине забывать об оказанной ей этим человеком услуге. Михайлушка сделался избраннейшим любимцем и factotum19стареющейся в одиночестве княгини. Единственным ее развлечением, зимою и летом, было катанье по гладкой и ровной степи, но ко множеству развивавшихся в ней странностей она питала необоримую боязнь к лошадям и могла ездить только с Михайлушкой. Поэтому Михайлушка главным образом состоял выездным кучером при ее особе. С ним княгиня ездила спокойно, с ним она отправляла на своих лошадях в Москву в гимназию подросшего князя Луку Аггеича, с ним, наконец, отправила в Петербург к мужниной сестре подросшую падчерицу и вообще была твердо уверена, что где только есть ее Михайлинька, оттуда далеки все опасности и невзгоды. Грязные языки, развязавшиеся после смерти страшного князя и не знавшие истории малахитовой щетки, сочиняли насчет привязанности княгини к Михайлушке разные небывалые вещи и не хотели просто понять ее слепой привязанности к этому человеку, спасшему некогда ее жизнь и ныне платившему ей за ее доверие самою страстною, рабской преданностью.
Когда Михайлиньке минуло двадцать шесть лет, княгиня вздумала женить своего фаворита и, не откладывая этого дела в дальний ящик, обвенчала его с писаной красавицей, сенной девушкой Феней. Пять лет у молодого супружества не было детей, а потом явилась дочь Аннушка, и вслед за тем Михайлинька умер от простуды, поручив свою дочь и жену заботам и милостям совершенно состарившейся княгини. Княгиня старалась как можно добросовестнее выполнить предсмертную просьбу своего любимца. Вдова его получала удобную квартиру и полное содержание, а маленькая Аня со второго же года была совсем взята в барский дом, и не только жила с княгинею, но даже и спала с нею в одной комнате. В это время молодой князь Лука Аггеич счастливо женился, получил место по дипломатическому корпусу и собирался за границу. Он приехал к матери с женою и трехлетним сыном Кириллом. Одинокая старушка еще более сиротела, отпуская сына в чужие края; князю тоже было жалко покинуть мать, и он уговорил ее ехать вместе в Париж. Княгине жалко было и деревни, но все — таки она не захотела расстаться с сыном, и все семейство тронулось за границу. Аню княгиня, к крайнему прискорбию ее матери, тоже увезла с собою. Через два года княгиню посетило новое горе: ее сын с невесткой умерли друг за другом в течение одной недели, и осиротелая, древняя старушка снова осталась и воспитательницей и главной опекуншею малолетнего внука.
Княгиня Ирина Васильевна в это время уже была очень стара; лета и горе брали свое, и воспитание внука ей было вовсе не по силам. Однако делать было нечего. Точно так же, как она некогда неподвижно оселась в деревне, теперь она засела в Париже и вовсе не помышляла о возвращении в Россию. Одна мысль о каких бы то ни было сборах заставляла ее трястись и пугаться. «Пусть доживу мой век, как живется», — говорила она и страшно не любила людей, которые напоминали ей о каких бы то ни было переменах в ее жизни.
Внука она отдала в один из лучших парижских пансионов, а к Ане пригласила учителей и жила в полной уверенности, что она воспитывает детей как нельзя лучше.
Дети росли, княгиня старилась и стала быстро подаваться к гробу.
Восемнадцатилетний князь Кирилла Лукич смотрел молодцом, хотя и французом, Аня расцвела пышною розой.
Кроме того, чему Аню учили французские учителя и дьячок русской посольской церкви, она немало сделала для себя и сама. Старая княгиня не могла иметь сильного влияния на всестороннее развитие девушки. Она учила ее верить в верховную опеку промысла; старалась передать ей небольшой запас сухих правил, заменявших для нее самой весь нравственный кодекс; любовалась красотою ее лица, очаровательною грациею стана, изяществом манер, и более ничего. Анна Михайловна сама додумалась, что положение ее в доме княгини фальшивое, что ей нужно самой обставить себя совсем иначе и что на заботы княгини во всем полагаться нельзя. Анна Михайловна была существо самое кроткое, нежное сердцем, честное до болезненности и беспредельно доверчивое. Начитавшись романтических писателей французской романтической школы, она сама очень порядочно страдала романтизмом, но при всем том она, однако, понимала свое положение и хотела смотреть в свое будущее не сквозь розовую призму. О семье своей Анна Михайловна знала очень мало. С тех пор, как ее маленьким дитятей вывезли за границу, раз в год, когда княгиня получала из имения бумаги, прочитывая управительские отчеты, она обыкновенно говорила: «Твоя мать, Аня, здорова», и тем ограничивались сведения Ани о ее матери.
Когда девочке было шесть лет, княгиня, читая вновь полученный ею отчет, сказала: «Твоя мать, Аня, здорова, и…», и на этом и княгиня поперхнулась.
— И у тебя, Аня, родилась сестрица, — добавила она через несколько времени с досадою и вместе с таким удивлением, как будто хотела сказать: что это еще за моду такую глупую выдумали!
А Аня была необыкновенно как рада, что у нее есть сестрица.
— Маленькая? — спрашивала она у княгини.
— Очень, мой друг, маленькая, и зовут ее Дорушкой, — отвечала княгиня.
Аня так и запрыгала от этой радостной вести.
— Ах, какая это должна быть прелесть — эта Дорушка! — размышляла девочка целый день до вечера.
Ночью сквозь сон ей слышалось, что княгиня как будто дурно говорила о ее матери с своею старой горничной; будто упрекала ее в чем–то против Михайлиньки, сердилась и обещала немедленно велеть рассчитать молодого, белокурого швейцарца Траппа, управлявшего в селе заведенной князем ковровой фабрикой. Аня решительно не понимала, чем ее мать оскорбила покойного Михайлушку и зачем тут при этой смете приходился белокурый швейцарец Трапп; она только радовалась, что у нее есть очень маленькая сестрица, которую, верно, можно купать, пеленать, нянчить и производить над ней другие подобные интересные операции. Через год еще — княгиня сказала:
— Ты, Аня, будь умница — не плачь: твоя мать, мой дружочек, умерла.
— Умерла! — закричала Аня.
— Давно, мой друг, не плачь, не теперь, она давно уж умерла.
Аня все — таки горько плакала.
— А сестрица моя? — спрашивала она княгиню.
— Я велю, дружочек, твою сестрицу прибрать; велю, чтоб ей хорошо было, — успокаивала княгиня.
Аня утешалась, что ее маленькой сестрице будет хорошо.
А между тем время работало свою работу. Маленькая сестрица Ани, взятая из сострадания очень доброю и просвещенною женою нового управителя, подросла, выучилась писать и прислала сестре очень милое детское письмо.
Между сестрами завязалась живая переписка: Аня заочно пристрастилась к Дорушке; та ей взаимно, из своей степной глуши, платила самой горячей любовью. Преобладающим стремлением девочек стало страстное желание увидаться друг с другом. Княгиня и слышать не хотела о том, чтобы отпустить шестнадцатилетнюю Аню из Парижа в какую–то глухую степную деревню.
— После моей смерти ступай куда хочешь, а при мне не делай глупостей, — говорила она Анне Михайловне, не замечая, что та в ее–то именно присутствии и делает самую высшую глупость из всех глупостей, которые она могла бы сделать.
Анна Михайловна, не видавшая ни одного мужчины, кроме своих учителей и двух или трех старых роялистских генералов, изредка навещавших княгиню, со всею теплотою и детскою доверчивостью своей натуры привязывалась к князю Кирилле Лукичу. Князь Кирилл, выросший во французской школе и пропитанный французскими понятиями о чести вообще и о честности по отношению к женщине в особенности, называл Аню своей хорошенькой кузиной и был к ней добр и предупредителен. Ане всегда очень нравилось внимание князя; ей с ним было веселее и как–то лучше, приятнее, чем со старушкой княгиней и ее французскими роялистскими генералами или с дьячком русской посольской церкви. Молодые люди вместе гуляли, катались, ездили за город; княгиня все это находила весьма приличным и естественным, но ей показалось совершенно неестественным, когда Аня, сидя один раз за чаем, вдруг тихо вскрикнула, побледнела и откинулась на спинку кресла.
Анна Михайловна не умела скрыть от княгини своей беременности. Княгиня, впрочем, ни в чем не упрекала Анну Михайловну и только страшно сердилась на своего внука. Родилось дитя, его свезли и отдали на воспитание в небольшую деревеньку около Версаля. Прошло два месяца; Анна Михайловна оправилась, а княгиня заболела и умерла. Кончаясь, она вручила Анне Михайловне давно приготовленную вольную для нее и Доры, банковый билет в десять тысяч рублей ассигнациями и долговое обязательство в такую же сумму, подписанное еще покойным князем Лукою и вполне обязательное для его наследника.
Поведение князя Кирилла по отношению к Анне Михайловне было весьма неодобрительно, как французы говорят: он поступил как мужчина. Аня теперь ясно видела, что князь никогда не любил ее и что она была ни больше, ни меньше, как одна из тысячи жертв, преследование которых составляет приятную задачу праздной и пустой жизни князя. Анна Михайловна была обижена очень сильно, но ни в чем не упрекала князя и не мешала ему избегать с нею встреч, которыми он еще так недавно очень дорожил и которых так горячо всегда добивался. Она ненавидела князя. В ее нежной душе оставалось к нему то теплое, любовное чувство, которое иногда навсегда остается в сердцах многих хороших женщин к некогда любимым людям, которым они обязаны всеми своими несчастьями.
Анна Михайловна просила князя только наведываться по временам о ребенке, пока его можно будет перевезти в Россию, и тотчас после похорон старой княгини уехала в давно оставленное отечество.
Тут же она взяла из деревни Дорушку, увезла ее в Петербург, открыла очень хорошенький модный магазин и стала работать.
Личные впечатления, произведенные сестрами друг на Друга, были самые выгодные. Дорушка не была так образована, как Анна Михайловна; она даже с великим трудом объяснялась по–французски, но была очень бойка, умна, искренна и необыкновенно понятлива. Благодаря внимательности и благоразумию бездетной и очень прямо смотревшей на жизнь жены управителя, у которой выросла Дора, она была развита не по летам, и Анна Михайловна нашла в своей маленькой сестрице друга, уже способного понять всякую мысль и отозваться на каждое чувство.
В это время Анне Михайловне шел двадцатый, а Дорушке пятнадцатый год. Труды и заботы Анны Михайловны увенчались полным успехом: магазин ее приобретал день ото дня лучшую репутацию, здоровье служило как нельзя лучше; Амур щадил их сердца и не шевелил своими мучительными стрелами: нечего желать было больше.
Так прошло три года.
В эти три года Анна Михайловна не могла добиться от князя трех слов о своем ребенке, существование которого не было секретом для ее сестры, и решилась ехать с Дорушкой в Париж, где мы их и встречаем.
Они здесь пробыли уже около месяца прежде, чем столкнулись в Лувре с Долинским. Анна Михайловна во все это время никак не могла добиться аудиенции у своего князя. Его то не было дома, то он не мог принять ее. К Анне Михайловне он обещал заехать и не заезжал.
— Очень милый господин! Вежлив, как сапожник, — говорила Дорушка, непомерно раздражаясь на князя, которого Анна Михайловна всякий день с тревогою и нетерпением дожидалась с утра до ночи и все — таки старалась его оправдывать.
Наконец и Анна Михайловна не выдержала. Она написала князю самое убедительное письмо, после которого тот назначил ей свидание у Вашета20.
Анну Михайловну очень удивляло, почему князь не мог принять ее у себя и назначает ей свидание в ресторане, но от него это была уже не первая обида, которую ей приходилось прятать в карман. Анна Михайловна в назначенное время отправилась с Дорой к Вашету. Дорушка спросила себе чашку бульону и осталась внизу, а Анна Михайловна показала карточку, переданную ей лакеем князя.
Ее проводили в небольшую, очень хорошо меблированную комнату в бельэтаже.
Анна Михайловна опустилась на диван, на котором года четыре назад сиживала веселая и доверчивая с этим же князем, и вспомнилось ей многое, и стало ей и горько, и смешно.
«Каково–то будет это свидание?» — подумала она с грустной улыбкой.
«Поговорим о деле, о нашем ребенке, и пожелаем друг другу счастливо оставаться».
В дверь кто–то слегка постучался.
«Это его стук», — подумала Анна Михайловна и отвечала: «Войдите».
Вошел расфранченный господин, совершенно незнакомый Анне Михайловне.
— Вы госпожа Прохорова? — спросил он ее чистейшим парижским языком.
— Я, — отвечала она.
— Вам угодно было видеть князя Сурского?
— Да, мне нужно видеть князя Сурского.
— Он не может лично видеться с вами сегодня. Анна Михайловна смешалась.
— Однако, надеюсь, он пригласил меня сюда!
— Да, это он, который вас пригласил сюда, но ручаюсь вам, madame, он здесь не будет. Вы, верно, знаете — князь помолвлен.
— Помолвлен! Нет, я этого не знала и не намерена искать чести узнавать его невесты, — говорила, торопясь и мешаясь, Анна Михайловна. — Скажите мне только одно: где и когда, наконец, я могу его видеть на несколько минут?
— Говоря по–истине, я полагаю, никогда, — отвечал, вскидывая голову, француз. — Князь много дел таких покончил через меня и теперь уполномочил меня переговорить и кончить с вами. Я, его камердинер, к вашим услугам.
Француз развязно поклонился.
— Я вам не верю, — отвечала, вся вспыхнув, Анна Михайловна.
Камердинер развернул свою записную книжечку и показал листок, на котором рукою князя было написано: «Я уполномочил моего камердинера, господина Рено, войти с госпожою Прохоровой в переговоры, которых она желает».
— Где мой ребенок? — резко спросила, роняя из рук записную книжку, Анна Михайловна.
— Умер, больше двух лет назад, — отвечал спокойно господин Рено.
— Так вы скажите вашему князю, что я только это и хотела знать, — твердо произнесла Анна Михайловна и вышла из комнаты.
— Какая неслыханная дерзость! — воскликнула Дора, когда сестра, дрожа и давясь слезами, рассказала ей о своем свидании.
— Он пустой и ничтожный человек, — отвечала, краснея, Анна Михайловна и заплакала.
— О чем же, о чем это ты плачешь?.. Тебя, честную женщину, выписывают в кабак, в трактир какой–то, доверяют твои тайны каким–то французикам, лакеям, а ты плачешь! Разве в таких случаях можно плакать? Такой мерзавец может вызывать одно только пренебрежение, а не слезы.
— Не могу пренебрегать равнодушно.
— Ну, мсти!
— Я не умею мстить и не хочу. Я гадка сама себе, он мне просто жалок.
— Жалок!.. Да, очень жалок… Я бы с жалости ему разгрызла горло и плюнула бы в глаза его лакею.
— Дора, оставь меня лучше в покое!
Дорушка пожала плечами, и они поехали в том омнибусе, в котором встретились у св. Магдалины с Долинским, когда встревоженная Анна Михайловна обронила присланный ей из Москвы денежный вексель.
Глава третья. ИСТОРИЯ В ДРУГОМ РОДЕ
Дед Долинского, полуполяк, полумалороссиянин, был киевским магистратским войтом незадолго до потери этим городом привилегий, которыми он пользовался по магдебургскому праву21. Войт Долинский принадлежал к старой городской аристократии, как по своему роду, так и по почетному званию, и по очень хорошему, честно нажитому состоянию пользовался в заднепровской Украйне очень почтенной известностью и уважением. Стойкость, строгая справедливость и дальновидный дипломатический ум можно ставить главными чертами, способными характеризовать личность старого войта. Сын такого отца, Игнатий Долинский не наследовал всех родительских качеств. Он был человек очень честный в буржуазном смысле этого слова, и даже неглупый, но ленивый, вялый, беспечный и ко всему всесовершенно равнодушный. Жена Игнатия Долинского, сиротка, выросшая «в племянницах» в одном русском купеческом доме, принадлежала к весьма немалочисленному разряду наших с детства забитых великорусских женщин, остающихся на целую жизнь безответными, сиротливыми детьми и молитвенницами за затолокший их мир божий. Игнатий Долинский неспособен был разбудить в своей безответно доброй жене ни смелости, ни воли, ни энергии. Выйдя замуж и рожая детей, она оставалась таким же сиротливым и бесхитростным ребенком, каким была в доме своего московского дяди и благодетеля. Жизнь в Киеве, на высоком Печерске, в нескольких шагах от златоверхой лавры22, вечно полной богомольцами, стекающимися к родной святыне от запада, и севера, и моря, рельефнее всего выработала в характере Долинской одну черту, с детства спавшую в ней в зародыше. С каждым годом Ульяна Петровна Долинская становилась все религиознее; постилась все строже, молилась больше; скорбела о людской злобе и не выходила из церкви или от бедных. Нищие, странные и убогие были любимою средою Долинской, и в этой исключительной среде ее робкая и чистая душа старалась скрываться от мирских сует и треволнений.
Деньги для Долинской никогда не имели никакой цены, а тут, отдаваясь с летами одной мысли о житье по слову божию, она стала даже с омерзением смотреть на всякое земное богатство. Ни одна монета не могла получаса пролежать в ее кармане, не перепрыгнув в дырявую суму проползшего тысячу верст мужичка или в хату к детям пьянствующего соседа — ремесленника. Рука Долинской давала и направо и налево; муж смотрел на это филаретовское милосердие23совершенно спокойно. Он не только не удерживал ее безмерно щедрую руку, но даже одобрял такое распоряжение имуществом.
— Моя Ульяна Петровна — ангел, — говорил он, благоговейно поднимая глаза к небу: — она истинная христианка, бессребреница, незлобивая.
Так и шли дела, пока состояния, оставленного войтом, доставало на удовлетворение щедрости его невестки; но, наконец, в городе стали замечать, что Долинские «начали приупадать», а еще немножко — и семья Долинских уж вовсе не считалась зажиточной. Ульяна Петровна все шла своею дорогой. Детей у Долинских было трое: два сына — Аристарх и Нестор и дочь Леокадия. Росли эти дети на полной свободе: мать и отец были с ними очень нежны, но не делали детское воспитание своею главной задачей. Из детей, однако, не выходило ничего дурного: они росли детьми нежными, дружными и ласковыми. Ульяна Петровна любила их всех ровно, одною чисто евангельскою любовью, но ближе двух других к ней был Нестор. Этот очаровательно красивый мальчик был страшно привязан к своей благочестивой матери и вследствие этой страстности сам пристрастился к ее образу жизни и занятиям. Торопливо протирая сонные глазенки, вскакивал он при первом движении матери в полуночи; стоя на коленях, лепетал он за нею слова вдохновенных молитв Сирина24, Дамаскина25и, шатаясь, выстаивал долгий час монастырской полунощницы. И так всякий день. Весь дом, наполненный и истинными, и лукавыми «людьми божьими», спит безмятежным сном, а как только раздается в двенадцать часов первый звук лаврского полиелейного колокола26, Нестор с матерью становятся на колени и молятся долго, тепло, со слезами молятся «о еже спастися людям и в разум истинный внити».
Подкрепленная усердной молитвой, Ульяна Петровна в три часа ночи снова укладывала Нестора в его постельку и сама спускалась в кухню, и с этой ранней поры там начиналось стряпанье ежедневно на сорок человек нуждающихся в пище. С шести часов утра в доме Долинских уже пили и ели, а Ульяна Петровна с этого часа позволяла себе снова искать своей духовной пищи. Сходят они с Нестором в лавру, в Великую церковь, или на Пещерах поклонятся останкам древних христианских подвижников, найдут по дороге кого–нибудь немощного или голодного, возьмут его домой, покормят, приютят и утешат. Приходит к чаю какой–нибудь странник, иногда немножко изувер, немножко лгун, немножко фанатик, а иногда и этакой простой, чистый и поэтически вдохновенный русский экземпляр, который не помнит, как и почему еще с самого раннего детства –
Им овладело беспокойство27,
Охота к перемене мест,
(Весьма мучительное свойство
И многих добровольный крест).
Идут здесь рассказы о разных чудесных местах и еще более чудесных событиях. Горы, долы, темные леса дремучие, подземные пещеры, мрачные и широкие беспредельные степи с ковылем — травой, легким перекати — полем и божьей птицей аистом «змееистребителем»; все это так и рисуется в воображении с рассказов обутого в лапотки «человека божия», а надо всем этим серьезно возвышаются сухие, строгие контуры схимников, и еще выше лучезарный лик св. Николая, «скорого в бедах помощника», Георгий на белом, как кипень, коне, реющий в высоком голубом небе, и, наконец, выше всего этого свет, тот свет невечерний, размышление о котором обнимает верующие души блаженством и трепетом.
Наслушавшись таких речей, Ульяна Петровна велит себе запрячь одноколочку, садится с Нестором и едет в Китаев или в Голосеев28. Выедет Ульяна Петровна за город, пахнет на нее с Днепра вечной свежестью, и она вдруг оживится, почувствовав ласкающее дыхание свободной природы, но влево пробежит по зеленой муравке серый дымок, раздастся взрыв саперной мины, или залп ружей в летних бараках — и Ульяна Петровна вся так и замрет. Не слабонервный страх, а какой–то ужас духовный охватывает ее при мысли о вражде человеческой, о силе и разрушении. То же самое чувствовала она при рассказе о всяком преступлении. «Бог с ними! Богу судить зло человеческое, а не людям. Это не нами, не нашими руками создано, и не нашим умом судится» — говорила она, и никогда в целую свою жизнь не высказала ни одного суждения, никогда не хотела знать, если у нее что–нибудь крали.
— Никто не украл; зачем обижать человека! Взял кому нужно было; ну, и пошли ему бог на здоровье, — отвечала она на жалобы слуг, доводивших ей о какой–нибудь пропаже.
Кончилось тем, что «приупадавший» дом Долинских упал и разорился совершенно. Игнатий Долинский покушал спелых дынь — дубровок, лег соснуть, встал часа через два с жестокою болью в желудке, а к полуночи умер. С него распочалась в городе шедшая с северо — запада холера. Ульяна Петровна схоронила мужа, не уронив ни одной слезы на его могиле, и детям наказывала не плакать.
— Зачем, — говорила она, — его, друга нашего, смущать нашими глупыми слезами? Пусть тих и мирен будет путь его в селения праведных.
Точно Офелия, эта Шекспирова «божественная нимфа» со своею просьбою не плакать, а молиться о нем, Ульяна Петровна совсем забыла о мире. Она молилась о муже сама, заставляла молиться за него и других, ездила исповедовать грехи своей чистой души к схимникам Китаевской и Голосеевской пустыни, молилась у кельи известного провидца Парфения, от которой вдалеке был виден весь город, унывший под тяжелою тучею налетевшей на него невзгоды.
Картина была неприятная, сухая и зловещая: стоявшая в воздухе серая мгла задергивала все небо черным, траурным крепом; солнце висело на западе без блеска, как ломоть печеной репы с пригорелыми краями и тускло медной серединой; с пожелтевших заднепровских лугов не прилетало ни одной ароматной струи свежего воздуха, и вместо запаха чебреца, меруники, богородицкой травки и горчавки, оттуда доносился тяжелый пропаленный запах, как будто там где–то тлело и дымилось несметное количество слеглого сена.
— Будет молиться, Ульянушка; пора тебе собираться в путь, — сказал Ульяне Петровне заставший ее на вечерней молитве старец.
Ульяна Петровна растолковала себе эти слова по–своему. Она посмотрела в угасшие очи отшельника, поклонилась ему до земли, вернулась домой, отговелась в лавре, причастилась в пещере св. Антония, потом соборовалась и через день скончалась. С нею и прекратилась в городе холера.
Дети Долинских остались одни, с одним деревянным домом, обремененным тяжелыми долгами. Аристарх, шестнадцати лет, пошел служить к купцу; сестру Леокадию взяла тетка и увезла куда–то к Ливнам, а Нестора, имевшего четырнадцать лет, призрел дядя, бедный брат Ульяны Петровны, добившийся кафедры в московском университете. Брат Ульяны Петровны был человек и добрый, и ученый, но слабый характером, а жена его была недобрая женщина, пустая и тщеславная. В этом доме Нестор Долинский начал только учиться. Двадцати одного года он окончил курс гимназии, двадцати пяти вышел первым кандидатом из университета и тотчас поступил старшим учителем в одну из московских гимназий, а двадцати семи женился самым неудачным образом.
Нестор Игнатьевич Долинский во многих своих сторонах вышел очень странным человеком. Никто не сомневался, что он человек очень умный, чувствительный, но никто бы не умел продолжать его характеристику далее этих общих определений.
— Мой Сторя будет истинный инок божий, — говаривала часто его мать, поглаживая сына по головке, обрекаемой под черный клобук.
Может быть, покойная Ульяна Петровна и не ошиблась. Может быть, ее кроткий красавец — сын и точно более всего обладал качествами, нужными для сосредоточенной, самосозерцательной и молитвенной жизни, которую наш народ считает приличною истинному иночеству. Он, вероятно, мог быть хорошим проповедником, утешителем и наставником страждущего человечества, которому он с раннего детства привык служить под руководством своей матери и которое оставалось ему навсегда близким и понятным; к людским неправдам и порокам он был снисходителен не менее своей матери, но страстная религиозность его детских лет скоро прошла в доме дяди. Он был, что у нас называется, «человек разноплетеный». Нарушаемый извне мир своего внутреннегоЯон не умел врачевать молитвой, как его мать, но он и сам ничего не отстаивал, ни за что не бился крепко. Он никогда не жаловался ни на что ни себе, ни людям, а, огорченный чем–нибудь, только уходил к общей нашей матери — природе, которая всегда умеет в меру успокоить оскорбленное эстетическое чувство или восстановить разрушенный мир с самим собой. Жизнь в одном доме с придирчивой, мелочной и сварливой женой дяди заставляла его часто лечить свою душу, возмущавшуюся против несправедливых и неделикатных поступков ее в отношении мужа.
В какой мере это портило характер Нестора Игнатьевича, или способствовало лучшей выработке одних его сторон насчет угнетения других — судить было невозможно, потому что Долинский почти не жил с людьми; но он сам часто вздыхал и ужасался, считая себя человеком совершенно неспособным к самостоятельной жизни. Сильно поразившая его, после чистого нрава матери, вздорная мелочность дядиной жены, развила в нем тоже своего рода мелочную придирчивость ко всякой людской мелочи, откуда пошла постоянно сдерживаемая раздражительность, глубокая скорбь о людской порочности в постоянной борьбе с снисходительностью и любовью к человечеству и, наконец, болезненный разлад с самим собою, во всем мучительная нерешительность — безволье. Это последнее свойство своего характера Долинский очень хорошо сознавал, и оно–то приводило его в совершенное отчаяние. Во что бы то ни стало он хотел быть сильным господином своих поступков и самым безжалостным образом заставлял свое сердце приносить самые тяжелые жертвы не разуму, а именно решимости выработать в себе волю и решимость. Эти экспериментальные упражнения над собою до такой степени забили Нестора Долинского, что, классифицируя свое желание, он уже затруднялся разбирать, хочет ли он чего–нибудь потому, что этого ему хочется, или потому, что он должен этого хотеть. Это его страшно пугало. Два — три страшных случая, в которых он, преследуя свою задачу, в одно и то же время поступал наперекор и своей воле и своим желаниям, повергали его в глубокую апатию — у него развивалась мизантропия29.
В это время из самого хлебородного уезда хлебороднейшей губернии, в разлатом30циновочном возке, приплыло в Москву почтенное семейство мелкопоместных дворян Азовцовых. Новоприбывшая фамилия состояла из матери, толстомясой барыни с седыми волосами, румяным лицом, черными корнетскими усиками и живыми черными же барсучьими глазами, напоминающими, впрочем, более глаза сваренного рака. Потом здесь были две девушки, дочери, Юлия и Викторина. Викторине всего шел пятнадцатый год, и о ней не стоит распространяться. Довольно сказать, что это было довольно милое и сердечное дитя, из которого, при благоприятных обстоятельствах, могла выйти весьма милая женщина. Старшей ее сестре Юлии было полных девятнадцать лет. Это была небольшая черненькая фигурка, некрасивая, неизящная, несимпатичная, так себе, как в сказке сказывается, «девка–чернявка», или, как народ говорит, «птица — пигалица». Нрав у этой чернявки был самый гнусный: хитра, предательски ехидна, самолюбива, жадна, мстительна, требовательна и жестокосерда. Притом каждого из этих почтенных свойств в ней находилось по самой крупной дозе.
При столь почтенных свойствах характера «девица–чернявка» была довольно неглупа. Ее нельзя было назвать особенной умницей, но она, несомненно, владела всеми теми способностями ума, которые нужны для того, чтобы хитрить, чтобы расчищать себе в жизни дорожку и сдвигать с нее других самым тихим и незаметным манером. Справедливость требует сказать, что у чернявки когда–то, хоть очень давно, хоть еще в раннем детстве, в натуре было что–то доброе. Так она, например, не могла видеть, как бьют лошадь или собаку, и способна была заплакать при известии, что застрелился какой–нибудь молодой человек, особенно если молодому человеку благоразумно вздумалось застрелиться от любви, но… но сама любить кого–нибудь, кроме себя и денег… этого Юлия Азовцова не могла, не умела и не желала. У нее бывали и друзья, которые не могли иметь при ней никакого значения. Один такой ее друг, некая бедная купеческая девушка Устинька, целые годы служила Юлии Азовцовой для сбрасывания на нее всякого сору и гадостей, и, благодаря ей, невинно утратила репутацию, столь важную в узеньком кружке бедного городишка.
Обстоятельства, при которых протекло детство, отрочество и юность Юлии Азовцовой, были таковы, что рассматриваемая нами особь, подходя к данной поре своей жизни, не могла выйти не чем иным, как тем, чем она ныне рекомендуется снисходительному читателю. Она с самого раннего детства была поилицей и кормилицей целой семьи, в которой, кроме матери и сестры, были еще грызуны в виде разбитого параличом и жизнью отца и двух младших братьев. Состояние Азовцовых заключалось в небольшом наследственном хуторе, в котором, по местному выражению, было «два двора — гончара, а третий — тетеречник». Об отце Юлии Азовцовой с гораздо большей основательностью, чем о муже слесарши Пошлепкиной, можно было сказать, что он решительно «никуда не годился»31. Мать ее, у которой, как выше замечено, были черные рачьи глаза навыкате и щегольские корнетские усики, называлась в своем уезде «матроской». Она довольно побилась со своим мужем, определяя и перемещая его с места на место, и, наконец, произведя на свет Викториночку, бросила супруга в его хуторном тетеречнике и перевезла весь свой приплод в ближайший губернский город, где в то святое и приснопамятное время содержал винный откуп человек, известный некогда своим богатством, а ныне — позором и бесславием своих детей. Бабушка этого богача с бабушкой «матроски», как говорят, на одном солнышке чулочки сушили, и в силу этого сближающего обстоятельства «матроска» считала богача своим дяденькой. Радостно сретая32некогда его коммерческое восхождение, она упросила его быть восприемным отцом Юлиньки. Коммерческая двойка, влезавшая в то время в онерную33фигуру, была честолюбива, как все подобные двойки, но еще не заелась поклонениями, была, так сказать, довольно ручна и великодушно снизошла на матроскину просьбу. В фигуре валета эта добродетельная карта сделалась матроскиным дядей и кумом, а когда три ограбленные валетом губернии произвели его в тузы, матроска, без всяких средств в жизни, явилась в его резиденцию. Главным и единственным ее средством в это время была «Юлочка», и Юлочка, ценою собственного глубокого нравственного развращения, вывезла на своих детских плечах и мать, и отца, и сестру, и братьев. Маленькой, пятилетней девочкой, всю в завиточках, в коротеньком платьице и обшитых кружевцами панталончиках, матроска отвезла ее в вертеп откупного туза и научила, как она должна плакать, как притворяться слабой, как ласкаться к тузу, как льстить его тузихе, как уступать во всем тузенятам. Выпущенная к рампе, Юлочка с первого же раза обнаружила огромные дипломатические и сценические дарования. Она лгала, как историк, и вернулась домой с тысячью рублей. С этих пор Юлочка была запродана ненасытному мамону и верно поработала ему до седьмого пота. Начавшееся с этих пор христорадничанье и нищебродство Юлочки не прекращалось до того самого дня, в который мы встречаем ее въезжающей в разлатом возке с сестрою, матерью и младшим братом Петрушей в Москву. Много «девка–чернявка» натерпелась обид и горя в своей нищебродной жизни! Обижала ее и сухая, жесткая тузиха, и надменные тузенята, и лакеи, и большая меделянская собака Выдра, имевшая привычку поднимать лапу на каждого, кто боялся прогнать ее пред очами самого туза. Юлочка глотала слезы, глядя на свое свеженькое платьице, беспощадно испорченное Выдрою, но все сносила терпеливо. Благодетель замечал это и дарил Юлочке за одно испорченное платьице пять новых, но зато тузиха и тузенята называли ее тумбочкой и вообще делали предметом самых злобных насмешек. Юлочка все это слагала в своем сердце, ненавидела надменных богачей и кланялась им, унижалась, лизала их руки, лгала матери, стала низкой, гадкой лгуньей; но очень долго никто не замечал этого, и даже сама мать, которая учила Юлочку лгать и притворяться, кажется, не знала, что она из нее делает; и она только похваливала ее ум и расторопность. Духовного согласия у матери с дочерью, впрочем, вовсе не было. Оба эти паразита составляли плотный союз только тогда, когда дело шло о том, чтобы тем или иным ловким фортелем вымозжить что–нибудь у своих благодетелей. В остальное же время они нередко были даже открытыми врагами друг другу: Юла мстила матери за свои унижения — та ей не верила, видя, что дочь начала далеко превосходить ее в искусстве лгать и притворяться. Вообще довольно смелая и довольно наглая, матроска была, однако, недостаточно дальновидна и очень изумилась, замечая, что дочь не только пошла далее нее, не только употребляет против нее ее же собственное оружие, но даже самое ее, матроску, делает своим оружием. Вдруг туза стукнула кондрашка; все неожиданно перекрутилось, съехавшиеся из Москвы и Питера сыновья и дочери откупщика смотрели насмешливо на неутешные слезы матроски с Юлою и отделили им из всего отцовского наследства остальные визитные карточки покойного да еще что–то вроде трех стаметовых юбок. Видя, что с визитными карточками да тремя стаметовыми юбками на этом белом свете немного можно поделать, матроска, по совету Юлочки, снарядила возок и дернула в Белокаменную, где прочной оседлостью жили трое из детей покойного благодетеля. Ехали наши паразиты с тем, чтобы так — не — так, а уж как–нибудь что–нибудь да вымозжить у наследников, или, по крайней мере, добиться, чтобы они пристроили Викториночку и Петрушу.
— Я скажу им: помилуйте, ваш отец — мой дядя, вот его крестница; вам будет стыдно, если ваша тетка с просительным письмом по нумерам пойдет. Должны дать; не могут не дать, канальи! — рассказывала она, собираясь идти к тузовым детям.
Юлочка молчала. Она верила, что мать может что–нибудь вымозжить, но ей–то, Юлочке, в этом было очень немного радости. Ей нужно было что–то совсем другое, более прочное и самостоятельное. Она любила богатство и в глаза величала тех богачей, от которых можно было чем–нибудь пощетиться34; но в душе она не терпела всех, кто родом, племенем, личными достоинствами и особенно состоянием был поставлен выше и виднее ее, а выше и виднее ее были почти все. Юлочка понимала, что ей нужен прежде всего муж. Она знала, что в своих местах, на ней, «попрошайке», нищей, не женится никто, ибо такого героизма она не подозревала в своих местных кандидатах на звание мужей, да ей и не нужны были герои, точно так же, как ей не годились люди очень мелкие. Ей нужен был человек, которым можно было бы управлять, но которого все — таки и не стыдно было бы назвать своим мужем; чтобы он для всех казался человеком, но чтобы в то же время его можно было сделать слепым и безответным орудием своей воли.
Таким человеком ей показался Нестор Игнатьевич Долинский, и она перевенчала его с собою.
* * *
Происшествие это случилось с Долинским в силу все той же его доброты и известной, несчастной черты его характера.
Дела Азовцовых устроились. Петрушу благодетели определили в пансион; на воспитание Викторинушки они же ассигновали по триста рублей в год, и на житье самой матроски с крестницей покойника назначили по шестисот. Азовцовы, заручившись такой благодатью, однако не поехали назад, а решились оставаться в Москве. Они знали, что «благодетели» от природы народ рассеянный, ветреный, забывчивый и требующий понуждения. Юлия Азовцова растолковала матери, что Викторинушка уж велика, чтобы ее отдавать в пансион; что можно найти просто какого–нибудь недорогого учителя далеко дешевле, чем за триста рублей, и учить ее дома.
— Таким образом, — говорила она, — вы сделаете экономию, и благодетели наши будут покойны, что деньги употребляются на то самое, на что они даны.
При этих соображениях вспомнили о брате Леокадии Долинской, с которой Юлия была знакома по губернской жизни. Нестора Игнатьевича отыскали; наговорили ему много милого о сестре, которая только с полгода вышла замуж; рассказали ему свое горе с Викторинушкой, которая так запоздала своим образованием, и просили посоветовать им хорошего наставника. Вечно готовый на всякую у слугу, Долинский тотчас же предложил в безвозмездные наставники Викторине самого себя. Матроска, было, начала жеманиться, но Юлия быстро встала, подошла к Долинскому, с одушевлением сжала в своих руках его руку и с глазами, полными слез, торопливо вышла из комнаты. Она казалась очень растроганной. Матроску это даже чуть было не сбило с такту.
— Так, моя милейшая, нельзя — с держать себя, — говорила она, проводив Долинского, Юлочке. — Здесь не губерния, и особенно с этим человеком… Мы знакомы с его сестрой, так должны держать себя с ним совсем на другой ноге.
— Не беспокойтесь, пожалуйста, знаю я, на какой ноге себя с кем держать, — отвечала Юлия.
Долинский начал заниматься с Викторинушкой и понемногу становился близким в семействе Азовцовых. Юлия находила его очень удобным для своих планов и всячески старалась разгадать, как следует за него браться вернее.
— Кажется, на поэзию прихрамливает! — заподозрила она его довольно скоро, разумея под словом поэзия именно то самое, что разумеют под этим словом практические люди, признающие только то, во что можно пальцем ткнуть. Заподозрила Юлия этот порок за Долинским и стала за ним приглядывать. Сидит Долинский у Азовцовых, молча, перед топящеюся печкою, Юла тихо взойдет неслышными шагами, тихо сядет и сидит молча, не давая ему даже чувствовать своего присутствия. Долинский встанет и извиняется. Это повторилось два — три раза.
— Пожалуйста, не извиняйтесь; я очень люблю сидеть вдвоем и молча.
Долинский конфузился. Он вообще был очень застенчив с женщинами и робел пред ними.
— Этак я не одна, и между тем никому не мешаю, — мечтательно досказала Юла. — Вы знаете, я ничего так не боюсь в жизни, как быть кому–нибудь помехою.
— Этого, однако, я думаю, очень нетрудно достигнуть, — отвечал Долинский.
— Да, нетрудно, как вы говорите, но и не всегда: часто поневоле должен во что–нибудь вмешиваться и чему–нибудь мешать.
— Вы, пожалуйста, не подумайте, что эти слова имеют какой–нибудь особый смысл! Я, право, так глупо это сказала.
Юлочка улыбнулась.
— Нет, я… ничего не думаю, — отвечал Долинский.
— То–то, уж хоть бы нам не мешали, а то где нам, грешным! — замечала с тою же снисходительной улыбкой Юлия.
В таких невинных беседах Юлия тихо и незаметно шла к сближению с Долинским, заявляясь ему особенно со стороны смиренства и благопокорности. Долинский, кроме матери и тетки, да сестры, не знал женщин. Юлочка была первая сторонняя женщина, обратившая на него свое внимание. Юлии и это обстоятельство было известно, и его она тоже приняла к сведению и надлежащему соображению. Тонкостей особенных, значит, было не надо, и они могли оказать более вреда, чем пользы. Нужен был один ловкий подвод, а затем смелые вариации поэффектнее, и дело должно удасться.
Не прошло двух месяцев со дня их первого знакомства, как Долинский стал находить удовольствие сидеть и молчать вдвоем с Юлией; еще долее они стали незаметно высказывать друг другу свои молчаливые размышления и находить в них стройную гармонию. Долинский, например, вспоминал о своей благословенной Украйне, о старом Днепре, о наклонившихся крестах Аскольдовой могилы35, о набережной часовне Выдубецкого монастыря36и музыкальном гуле лаврских колоколов. Юлочка тоже и себе начинала упражняться в поэзии: она вздумала о кисельных берегах своей мелкопоместной Тускари и гнилоберегой Неручи, о ракитках, под которыми в полдневный жар отдыхают идущие в отпуск отечественные воины; о кукушке, кукующей в губернаторском саду, и белом купидоне, плачущем на могиле откупщика Сыропятова, и о прочих сим подобных поэтических прелестях. Если истинная любовь к природе рисовала в душе Долинского впечатления более глубокие, если его поэтическая тоска о незабвенной украинской природе была настолько сильнее деланной тоски Юлии, насколько грандиозные и поражающие своим величием картины его края сильнее тщедушных, неизменных, черноземно–вязких картин, по которым проводила молочные воды в кисельных берегах подшпоренная фантазия его собеседницы, то зато в этих кисельных берегах было так много топких мест, что Долинский не замечал, как ловко тускарские пауки затягивали его со стороны великодушия, сострадания и их непонятных высоких стремлений. Юлочка зорко следила за своей жертвой и, наконец, после одной беседы о любви и о Тускари, решила, что ей пора и на приступ. Вскоре после такого решения, в один несчастливейший для Долинского вечер, он застал Юлию в самых неутешных, горьких слезах. Как он ее ни расспрашивал с самым теплейшим участием — она ни за что не хотела сказать ему этих горьких слез. Так это дело и прошло, и кануло, и забылось, а через месяц в доме Азовцовых появилась пожилая благородная девушка Аксинья Тимофеевна, и тут вдруг, с речей этой злополучной Аксиньи Тимофеевны оказалось, что Юлия давно благодетельствовала этой девушке втайне от матери, и что горькие слезы, которые месяц тому назад у нее заметил Долинский, были пролиты ею, Юлией, от оскорблений, сделанных матерью за то, что она, Юлия, движимая чувством сострадания, чтобы выручить эту самую Аксинью Тимофеевну, отдала ей заложить свой единственный меховой салоп, справленный ей благодетелями. Выстрел попал в цель. С этих пор Долинский стал серьезно задумываться о Юлочке и измышлять различные средства, как бы ему вырвать столь достойную девушку из столь тяжелого положения.
Выпущенная по красному зверю Аксинья Тимофеевна шла верхним чутьем и работала как нельзя лучше; заложенная шуба тоже служила Юлии не хуже, как Кречинскому его бычок37, и тепло прогревала бесхитростное сердце Долинского. Юлия Азовцова, обозрев поле сражения и сообразив силу своей тактики и орудий с шаткой позицией атакованного неприятеля, совершенно успокоились. Теперь она не сомневалась, что, как по нотам, разыграет всю свою хитро скомпонованную пьесу.
«Нашла дурака», — думала матроска и молчала, выжидая, что из всего этого отродится.
— Этот агнец кроткий в стаде козьем, — шептала Долинскому Аксинья Тимофеевна, указывая при всяком удобном случае на печальную Юлию.
— И нет достойной души, которая исторгла бы этого ангела, — говорила она в другой раз. — Подлые все нынче люди стали, интересаны38.
Пятого декабря (многими замечено, что это — день особенных несчастий) вечерком Долинский завернул к Азовцовым. Матроски и Викторинушки не было дома, они пошли ко всенощной, одна Юлия ходила по зале, прихотливо освещенной красным огнем разгоревшихся в печи дров.
— Что вы это… хандрите, кажется? — спросил ее, садясь против печки, Долинский.
— Нет, Нестор Игнатьевич… некогда мне хандрить; у меня настоящего горя…
Юлочка прервала речь проглоченною слезою.
— Что с вами такое? — спросил Долинский.
Юлия села на диван и закрыла платком лицо. Плечи и грудь ее подергивались, и было слышно, как она силится удержать рыдания.
— Да что с вами? Что у вас за горе такое? — добивался Долинский.
Раздались рыдания менее сдержанные.
— Не подать ли вам воды?
— Д… д… да… й… те, — судорожно захлебываясь, произнесла Юлочка.
Долинский пошел в другую комнату и вернулся со свечою и стаканом воды.
— Погасите, пожалуйста, свечу, не могу смотреть, — простонала Юлия, не отнимая платка.
Долинский дунул, и картина осталась опять при одном красном, фантастическом полусвете.
— А, а, ах! — вырвалось из груди Юлии, когда она отпила полстакана и откинулась с закрытыми глазами на спинку дивана.
— Вы успокойтесь, — проронил Долинский.
— Могила меня одна успокоит, Нестор Игнатьич.
— Зачем все представлять себе в таком печальном свете?
Юлия плакала тихо.
— Полжизни, кажется, дала бы, — говорила она тихо и не спеша, — чтоб только хоть год один, хоть полгода… чтоб только уйти отсюда, хоть в омут какой–нибудь.
— Ну, что же, подождите, мы поищем вам места. О чем же так плакать?
— Никуда меня, Нестор Игнатьич, не пустят: нечего об этом говорить, — произнесла, сделав горькую гримасу, Юлия и, хлебнув глоток воды, опять откинулась на спинку дивана.
— Отчего же не пустят?
Юлия истерически засмеялась и опять поспешно проглотила воды.
— От любви… от нежной любви… к… к… арендной статье, — произнесла она, прерывая свои слова порывами к истерическому смеху, и, выговорив последнее слово, захохотала.
Долинский сорвался с места и бросился к дверям в столовую.
— Ос… остань… останьтесь! — торопливо процедила, заикаясь, Юлия. — Это так… нич… ничего. Позвольте мне еще воды.
Долинский принес из столовой другой стакан; Юлия выпила его залпом и приняла свое положение.
Минут десять длилась пауза. Долинский тихо ходил по комнате, Юлия лежала.
— Боже мой! Боже мой! — шептала она, — хоть бы…
— Чего вам так хочется? — спросил, остановившись перед ней, Долинский.
— Хоть бы булочник какой женился на мне, — закончила Юлия.
— Какие вы нынче странности, Юлия Петровна, говорите!
— Что ж тут, Нестор Игнатьич, странного? Я очень хорошо знаю, что на мне ни один порядочный человек не может жениться, а другого выхода мне нет… решительно нет! — отвечала Юлия с сильным напряжением в голосе.
— Отчего же нет? И отчего, наконец, порядочный человек на вас не женится?
— Отчего? Гм! Оттого, Нестор Игнатьич, что я нищая. Мало нищая, я побирашка, христорадница,лгунья; понимаете —лгунья, презренная, гадкаялгунья. Вы знаете, в чем прошла моя жизнь? — в лганье, в нищебродстве, в вымаливаньи. Вы не сумеете так поцеловать своей невесты, как я могу перецеловать руки всех откупщиков… пусть только дают хоть по… пяти целковых.
— О, господи! Что это вы на себя за небылицы возводите, — говорил сильно смущаясь Долинский.
— Что это вас так удивляет! Этомой честный труд; меня этому только учили; меня этому теперь учат. Ведь я же дочь!Жизнью обязана; помилуйте!
Вышла опять пауза. Долинский молча ходил, что–то соображая и обдумывая.
— Теперь пилить меня замужеством! — начала как бы сама с собою полушепотом Юлия. — Ну, скажите, ну, за кого я пойду? Ну, я пойду! Ну, давайте этого дурака: пусть хоть сейчас женится.
— Опять!
— Да что же такое! Я говорю правду.
— Хороший и умный человек, — начала Юлочка, — когда узнает нас, за сто верст обежит. Ведь мы ложь, мы, Нестор Игнатьич, самая воплощенная ложь! — говорила она, трепеща и приподнимаясь с дивана. — Ведь у нас в доме все лжет, на каждом шагу лжет. Мать моя лжет, я лгу, Викторина лжет, все лжет… мебель лжет. Вон, видите это кресло, ведь оно также лжет, Нестор Игнатьич! Вы, может быть, думаете, шелки или бархаты там какие закрыты этим чехлом, а выйдет, что дерюга. О, боже мой, да я решительно не знаю, право… Я даже удивляюсь, неужто мы вам еще не гадки?
Долинский постоял с секунду и, ничего не ответив, снова заходил по комнате. Юлинька встала, вышла и через несколько минут возвратилась со свечой и книгой.
— Темно совсем; я думаю, скоро должны придти ото всенощной, — проговорила она и стала листать книжку, с очевидным желанием скрыть от матери и сестры свою горячую сцену и придать картине самый спокойный характер.
Она перевернула несколько листков и с болезненным усилием даже рассмеялась.
— Послушайте, Нестор Игнатьич, ведь это забавно –
Вообрази: я здесь одна39,
Меня никто не понимает;
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна.
— Нет, это не забавно, — отвечал Долинский, остановившись перед Юлинькой.
— Вам жаль меня?
— Мне прискорбна ваша доля.
— Дайте же мне вашу руку, — попросила Юлинька, и на глазах ее замигали настоящие, искренние, художественные слезы.
Долинский подал свою руку.
— И мне жаль вас, Нестор Игнатьич. Человеку с вашим сердцем плохо жить на этом гадком свете.
Юлочка быстро выпустила его руку и тихо заплакала.
— Я и не желаю жить очень хорошо.
— Да, вы святой человек! Я никогда не забуду, сколько вы мне сделали добра.
— Ничего ровно.
— Не говорите мне этого, Нестор Игнатьич. Зачем это говорить! Узнавши вас, я только и поняла все… все хорошее и дурное, свет и тени, вашу чистоту, и… все собственное ничтожество…
— Полноте, бога ради!
— И полюбила вас… не как друга, не как брата, а… (Долинский совершенно смутился). — Юлинька быстро схватила его снова за руку, еще сильнее сжала ее в своих руках и со слезами в голосе договорила, — а как моего нравственного спасителя и теперь еще, может быть, в последний раз, ищу у вас, Нестор Игнатьич, спасения.
Юлинька встала, близко придвинулась к Долинскому и сказала:
— Нестор Игнатьич, спасите меня!
— Что вы хотите сказать этим? Что я могу для вас сделать?
— Нестор Игнатьич!.. Но вы ведь не рассердитесь, какая бы ни была моя просьба?
Долинский сделал головою знак согласия.
— Мы можем платить за уроки Викторины; вы не верьте, что мы так бедны… а вы… не ходите к нам; оставьте нас. Я вас униженно, усердно прошу об этом.
— Извольте, извольте, но зачем это нужно и какой предлог я придумаю?
— Какой хотите.
— И для чего?
— Для моего спасения, для моего счастия. Для моего счастия, — повторила она и засмеялась сквозь слезы.
— Не понимаю! — произнес, пожав плечами, Долинский.
— И не нужно, — сказала Юлия.
— Я вас стесняю?
— Да, Нестор Игнатьич, вы создаете мне новые муки. Ваше присутствие увеличивает мою борьбу — ту борьбу, которой не должно быть вовсе. Я должна идти, как ведет меня моя судьба, не раздумывая и не оглядываясь.
— Что это за загадки у вас сегодня?
— Загадки! От нищенки благодетели долг требуют.
— Ну — с!
— Я ведь вот говорила, что я привыкла целовать откупщичьи руки… ну, а теперь один благодетель хочет приучить меня целовать его самого. Кажется, очень просто и естественно… Подросла.
— Ужасно!.. Это ужасно!
— Нестор Игнатьич, мы нищие.
— Ну, надо работать… лучше отказать себе во всем.
— Вы забываете, Нестор Игнатьич, что мы ничего не умеем делать и ни в чем не желаем себе отказывать.
— Но ваша мать, наконец!
— Мать! Моя мать твердит, что я обязана ей жизнью и должна заплатить ей за то, что она выучила меня побираться и… да, наконец, ведь она же не слепа, в самом деле, Нестор Игнатьич! Ведь она ж видит, в какие меня ставят положения.
Долинский заходил по комнате и вдруг, круто повернув к Юлиньке, произнес твердо:
— Вы бы хотели быть моею женою?
— Я! — как бы не поняв и оторопев, переспросила Юлинька.
— Ну, да; я вас откровенно спрашиваю: лучше было бы вам, если бы вы теперь были моею женою?
— Вашей женой! Твоей женой! Это ты говоришь мне! Ты — мое божество, мой гений — хранитель! Не смейся, не смейся надо мною!
— Я не смеюсь, — отвечал ей Долинский.
Юлинька взвизгнула, упала на его грудь, обняла его за шею и тихо зарыдала.
— Тсс, господа! господа! — заговорил за спиною Долинского подхалимственный голос Аксиньи Тимофеевны, которая, как выпускная кукла по пружинке, вышла как раз на эту сцену в залу. — Ставни не затворены, — продолжала она в мягко — наставительном тоне, — под окнами еще народ слоняется, а вы этак… Нехорошо так неосторожно делать, — прошептала она как нельзя снисходительнее и опять исчезла.
Несмотря на то, что дипломатическая Юлочка, разыгрывая в первый раз и без репетиции новую сцену, чуть не испортила свою роль перебавленным театральным эффектом, Долинский был совершенно обманут. Сконфуженный неожиданным страстным порывом Юлочки и еще более неожиданным явлением Аксиньи Тимофеевны, он вырвался из горячих Юлочкиных объятий и прямо схватился за шапку.
— Боже мой! Аксинья Тимофеевна все видела! Ока первая сплетница, она всем все разболтает, — шептала между тем, стоя на прежнем месте, Юлочка.
— Что ж такое? Это все равно, — пробурчал Долинский. — Прощайте.
— Куда же вы? Куда ты! Подожди минутку.
— Нет, прощайте.
Долинский ничего не слушал и убежал домой.
По выходе Долинского Юлинька возвратилась назад в зал, остановилась среди комнаты, заложила за затылок руки, медленно потянулась и стукнула каблучками.
— Вот уж именно что можно чести приписать, — заговорила, тихо выползая из темной комнаты, Аксинья Тимофеевна.
Юлочка нервно вздрогнула и сердито оторвала:
— Фу, как вы всегда перепугаете со своим ползаньем!
— Однако, сделайте же ваше одолжение: что же он обо мне подумает? — говорила Юлиньке ночью матроска, выслушав от дочери всю сегодняшнюю вечернюю историю в сокращенном рассказе.
— А вам очень нужно, что он о вас подумает? — отвечала презрительно, смотря через плечо на свою мать, Юлинька.
— Нужно или не нужно, но ведь я же, однако, не торгую моими детьми.
— Не торгуете! Молчите уж, пожалуйста!
— Торгую! — крикнула азартно матроска.
— Ну, так заторгуете, если будете глупы, — отвечала спокойно Юлия.
Одним словом, Долинский стал женихом и известил об этом сестру.
«Да спасет тебя господь бог от такой жены, — отвечала Долинскому сестра. — Как ты с ними познакомился? Я знаю эту фальшивую, лукавую и бессердечную девчонку. Она вся ложь, и ты с нею никогда не будешь счастлив».
Долинскому в первые минуты показалось, что в словах сестры есть что–то основательное, но потом показалось опять, что это какое–нибудь провинциальное предубеждение. Он не хотел скрывать это письмо и показал его Юлиньке; та прочла все от строки до строки со спокойным, ясным лицом, и, кротко улыбнувшись, сказала:
— Вот видишь, в каком свете я должна была казаться. Верь чему хочешь, — добавила она со вздохом, возвращая письмо.
«Не умею высказать, как я рада, что могу тебе послать доказательство, что такое твоя невеста, — писала Долинскому его сестра через неделю. — Вдобавок ко всему она вечно была эффектница и фантазерка и вот провралась самым достойным образом. Прочитай ее собственное письмо и, ради всего хорошего на свете, бога ради не делай несчастного шага».
При письме сестры было приложено другое письмецо Юлиньки к той самой приятельнице, которая всегда служила для нее помойной ямой.
«Я наконец выхожу замуж, — писала Юлинька между прочим. — Моя нежная родительница распорядилась всем по своему обыкновению и сама без моего ведома дала за меня слово, не считая нисколько нужным спросить мое сердце. Через месяц, для блага матери и сестры, я будуmadame Долинская. Будущий муж мой человек очень неглупый и на хорошей дороге; но ужасно не развит, и мы с ним не пара ни по чему. Живя с ним, я буду исполнять мой долг и недостаток любви заменю заботою о его развитии, но жизнь моя будет, конечно, одно сплошное страдание. Любить его, увы, я, разумеется, не могу. Как я понимаю любовь, так любят один раз в жизни; но… я, может быть, привыкну к нему и помирюсь с грустной необходимостью. Моя вся жизнь, верно, жертва и жертва — и кому? Что он? Что видит в нем моя мать и почему предпочитает его всем другим женихам, которые мне здесь надоедают, и между которыми есть люди очень богатые, просвещенные и с прекрасным светским положением? Я просто не умею понять ничего этого и иду, яко овца, на заклание».
Долинский запечатал это письмо и отослал его Юлиньке, та получила его за обедом, и как взглянула, так и остолбенела.
— Что это? — спросила ее матроска, поднося к своим рачьим глазам упавшее на пол письмо. «Милая Устя! — прочла она и сейчас же воскликнула: «А! верно, опять романтические сочинения!»
— Оставьте! — крикнула Юлинька и, вырвав из рук матери письмо, торопливо изорвала его в лепесточки.
— Да уж это так! Героиня!
Юлинька накинула на себя капот и шубку.
— Куда? — крикнула матроска. — К милому? Обниматься? Теперь прости, мол, голубчик!
— А хоть бы и обниматься! — отвечала, проходя, Юлинька и исчезла за дверью.
— Ты у меня, Викторина, смотри! — заговорила, стуча ладонью по столу, матроска. — Если еще ты, мерзавка, будешь похожа на эту змею, я тебя, шельму, пополам перерву. На одну ногу стану, а другую оторву.
Викторина молчала, а Юлинька в это время именно обнималась.
— Это была шутка, я нарочно хотела попытать мою глупенькую Устю, хотела узнать, что она скажет на такое вовсе не похожее на меня письмо; а они, сумасшедшие, подняли такой гвалт и тревогу! — говорила Юлинька, весело смеясь в лицо Долинскому.
Потом она расплакалась, упрекала жениха в подозрительности, довела его до того, что он же сам начал просить у нее прощения, и потом она его, как слабое существо, простила, обняла, поцеловала, и еще поцеловала, и столь увлеклась своею добротою, что пробыла у Долинского до полуночи.
Матроска ожидала дочь и, несмотря на поздний для нее час, с азартом вязала толстый шерстяной чулок. По сердитому стуку вязальных прутиков и электрическому трепетанию серого крысиного хвоста, торчавшего на матроскиной макушке, видно было, что эта почтенная дама весьма в тревожном положении. Когда у подъезда раздался звонок, она сама отперла дверь, впустила Юлочку, не сказав ей ни одного слова, вернулась в залу, и только когда та прошла в свою комнату, матроска не выдержала и тоже явилась туда за нею.
— Ну, что ж? — спросила она, тяжело рассаживаясь на щупленьком креслице.
— Пожалуйста, не рвите чехла; его уж и так более чинить нельзя, — отвечала, мало обращая внимания на ее слова, Юлия.
— Не о чехлах, сударыня, дело, а о вас самих, — возвысила голос матроска, и крысиный хвостик закачался на ее макушке.
— Пожалуйста, беспокойтесь обо мне поменьше; это будет гораздо умнее.
— Да — с, но когда ж этот болван, наконец, решится? Юлинька помолчала и, спокойно свертывая косу под ночной чепец, тихо сказала:
— Дней через десять можете потребовать, чтобы свадьба была немедленно.
Матроска, прищурив глаза, язвительно посмотрела на свою дочь и произнесла:
— Значит, уж спроворила, милая?
— Делайте, что вам говорят, — ответила Юлинька и, бросив на мать совершенно холодный и равнодушный взгляд, села писать Усте ласковое письмо о ее непростительной легковерности.
— Готов Максим и шапка с ним, — ядовито проговорила, вставая и отходя в свою комнату, матроска.
Через месяц Юлинька женила на себе Долинского, который, после ночного посещения его Юлинькой, уже не колебался в выборе, что ему делать, и решил, что сила воли должна заставить его загладить свое увлечение. Счастья он не ожидал, и его не последовало.
Месяца медового у Долинского не было. Юлинька сдерживалась с ним, но он все — таки не мог долго заблуждаться и видел беду неминучую. А между тем Юлинька никак не могла полюбить своего мужа, потому что женщины ее закала не терпят, даже презирают в мужчинах характеры искренние и добрые, и эффектный порок для них гораздо привлекательнее; а о том, чтобы щадить мужа, хоть не любя, но уважая его, Юлинька, конечно, вовсе и не думала: окончив одну комедию, она бросалась за другою и входила в свою роль. Мать и сестру она оставила при себе, находя, что этак будет приличнее и экономнее, Викторина, действительно, была полезна в доме, а матроска нужна. Первые слезы Юлиньки пали на сердце Долинского за визиты ее родственникам и благодетелям, которых Долинский не хотел и видеть. Матроска влетела и ощипала Долинского, как мокрого петуха.
— Этак, милостивый государь, со своими женами одни мерзавцы поступают! — крикнула она, не говоря худого слова, на зятя. (Долинский сразу так и оторопел. Он сроду не слыхивал, чтобы женщина так выражалась.) — Ваш долг показать людям, — продолжала матроска, — как вы уважаете вашу жену, а не поворачиваться с нею, как вор на ярмарке. Что, вы стыдитесь моей дочери, или она вам не пара?
— Я думаю, мой долг жить с женою дружески, а не стараться кому–нибудь это показывать. Не все ли равно, кто что о нас думает?
— Покорно вас благодарю! Покорнейше — с вас благодарю — с! — замотав головою, разъярилась матроска. — Это значит — вам все равно, что моя дочь, что Любашка.
— Какая такая Любашка?
— Ну, что белье вам носила; думаете — не знаю?
— Фу, какая грязь!
— Да — с! А вы бы, если вы человек таких хороших правил, так не торопились бы до свадьбы–то в права мужа вступать, так это лучше бы — с было, честнее. А и тебе, дуре, ништо, ништо, ништо, — оборотилась она к дочери. — Рюмь, рюмь теперь, а вот, погоди немножко, как корсажи–то в платьях придется расставлять, так и совсем тебя будет прятать.
Долинский вскочил и послал за каретой. Юлинька делала визиты с заплаканными глазами, и своим угнетенным видом ставила мужа в положение весьма странное и неловкое. В откупном мире матроскиных благодетелей Долинский не понравился.
— Какой–то совсем неискательный, — отозвался о нем главный благодетель, которого Юлинька поклепала ухаживанием за нею.
Матроска опять дала зятю встрепку.
— Своих отрях, учителишек, умеете примечать, а людей, которые всей вашей семье могут быть полезны, отталкиваете, — наступала она на Долинского.
Юлинька в глаза всегда брала сторону мужа и просила его не обращать внимания на эти грубые выходки грубой женщины. Но на самом деле каждый из этих маневров всегда производился по непосредственной инициативе и подробнейшим инструкциям самой Юлиньки. По ее соображениям, это был хороший и верный метод обезличить кроткого мужа, насколько нужно, чтобы распоряжаться по собственному усмотрению, и в то же время довести свою мать до совершенной остылицы мужу и в удобную минуту немножко попустить его, так, чтобы не она, а он бы выгнал матроску и Викторинушку из дома. Роды первого ребенка показали Юлии, что муж ее уже обшколен весьма удовлетворительно, и что теперь она сама, без материного посредства, может обращаться с ним как ей угодно. Дней через двенадцать после родов, она вышла с сестрою из дома, гуляла очень долго, наелась султанских фиников и, возвратясь, заболела. Тут у нее в этой болезни оказались виноватыми все, кроме ее самой: мать, что не удержала; акушерка — что не предупредила, и муж, должно быть, в том, что не вернул ее домой за ухо.
— Я же чем виноват? — говорил Долинский.
— Вы ничем не виноваты!.. — крикнула Юлинька. — А вы съездили к акушеру? Расспросили вы, как держаться жене? Посоветовались вы… прочитали вы? Да прочитали вы, например, что–нибудь о беременной женщине? Вообще позаботились вы? Позаботились? Кому — с, я вас спрашиваю, я всем этим обязана?
— Чем? — удивлялся муж.
— Чем?.. — Ненавистный человек! Еще он спрашивает: чем?.. Только с нежностями своими противными умеет лезть, а удержать жену от неосторожности — не его дело.
— Я полагаю, что это всякая женщина сама знает, что через две недели после родов нельзя делать таких прогулок, — отвечал Долинский.
— Это у вас, ваши киевские тихони все знают, а я ничего не знала. Если 6 я знала более, так вы, наверно, со мною не сделали бы всего, что хотели.
— Ого — го — го! Забыли, видно, батюшка, ваши благородные деяния–то! — подхватила из другой комнаты матроска.
— Ах, убирайтесь вы все вон! — закричала Юлия. Долинский махал рукой и уходил к себе в конурку, отведенную ему для кабинета.
Автономии его решительно не существовало, и жизнь он вел прегорькую — горькую. Дома он сидел за работой, или выходил на уроки, а не то так, или сопровождал жену, или занимал ее гостей. Матроска и Юлинька, как тургеневская помещица, были твердо уверены, что супруги
Не друг для друга созданы:
Нет — муж устроен для жены40,
и ни для кого больше, ни для мира, ни для себя самого даже. Товарищей Долинского принимали холодно, небрежно и, наконец, даже часто вовсе не принимали. Новые знакомства, завязанные Юлинькой с разными тонкими целями, не нравились Долинскому, тем более, что ради этих знакомств его заставляли быть «искательным», что вовсе было и не в натуре Долинского и не в его правилах. К тому же, Долинский очень хорошо видел, как эти новые знакомые часто бесцеремонно третировали его жену и даже нередко в глаза открыто смеялись над его тещей; но ни остановить чужих, ни обрезонить своих он решительно не умел. А матроске положительно не везло в гостиной: что она ни станет рассказывать о своих аристократических связях — все выходит каким–то нелепейшим вздором, и к тому же, в этом же самом разговоре вздумавшая аристократничать матроска, как нарочно, стеариновую свечу назоветстерлиновою, вместо сиропа —суроп, вместо камфина —канхин41. Съездила матроска один раз в театр и после целый год рассказывала, что она была в театре наЭспанском дворянине42; желая похвалиться, что ее Петрушу примут в училище Правоведения43, она говорила, что его примут в училищеПраловедения, и тому подобное, и тому подобное.
Прошел еще год, Долинский совсем стал неузнаваем. «Брошу», — решал он себе не раз после трепок за неискательность и недостаток средств удовлетворению расширявшихся требований Юлии Петровны, но тут же опять вставал у него вопрос: «а где же твердая воля мужчины?» Да в том–то и будет твердая воля, чтобы освободиться из этой уничтожающей среды, решал он, и сейчас же опять запрашивал себя: разве более воли нужно, чтоб уйти, чем с твердостью и достоинством выносить свое тяжкое положение? А между тем явился другой ребенок. Долинский, в качестве отца двух детей, стал подвергаться сугубому угнетению и, наконец, не выдержал и собрался ехать с письмами жениных благодетелей в Петербург. Долинский собрался скоро, торопливо, как бы боялся, что он останется, что его что–то задержит. Приехав в Петербург, он никуда не пошел с письмами благодетелей, но освежился, одумался и в откровенную минуту высказал все свое горе одному старому своему детскому товарищу, земляку и другу, художнику Илье Макаровичу Журавке, человеку очень доброму, пылкому, суетливому и немножко смешному.
— Одно средство, братец мой, вам друг с другом расстаться, — отвечал, выслушав его исповедь, Журавка.
— Это, Ильюша, легко, брат, сказать.
— А сделать еще легче.
Долинский походил и в раздумье произнес:
— Не могу, как–то все это с одной, будто, стороны так, а с другой — опять.
— Пф! Да брось, братец, брось, вот и вся недолга, либо заплесневеешь, бабы ездить на тебе будут! — восклицал Журавка.
Поживя месяц в Петербурге, Долинский чувствовал, что, действительно, нужно собрать всю волю и уйти от людей, с которыми жизнь мука, а не спокойный труд и не праздник.
— Ну, положим так, — говорил он, — положим, я бы и решился, оставил бы жену, а детей же как оставить?
— Детей обеспечь, братец.
— Чем, чем, Илья Макарыч?
— Деньгами, разумеется.
— Да какие же деньги, где я их возьму?
— Пф! Хочешь десять тысяч обеспечения, сейчас, хочешь?
— Ну, ну, давай.
— Нет, ты говори коротко и узловато: хочешь или не хочешь?
— Да, давай, давай.
— Стало быть, хочешь?
— Да уж, конечно, хочу.
— Идет, и да будет тебе, яко же хощеши! Послезавтра у твоих детей десять тысяч обеспечения, супруге давай на детское воспитание, а сам живи во славу божию; ступай в Италию, там, брат, итальяночки… уухх, одними глазами так и вскипятит иная! Я тебе скажу, наши–то женщины, братец, ведь, если по правде говорить, все — таки, ведь, дрянь.
— А я думаю, — говорил на другой день Долинский Журавке, — я думаю, точно ты прав, надо, ведь, это дело покончить.
— Да как же, братец, не надо?
— То–то, я всю ночь продумал и…
— Ты, пожалуйста, уж лучше и не раздумывай. Через два дня в руках Долинского был полис на его собственную жизнь, застрахованную в десять тысяч рублей, и предложение редакции одного большого издания быть корреспондентом в Париже.
Долинский, как все несильные волею люди, старался исполнить свое решение как можно скорее. Он переменил паспорт и уехал за границу. Во все это время он ни малейшим образом не выдал себя жене; извещал ее, что он хлопочет, что ему дают очень выгодное место, и только в день своего отъезда вручил Илье Макаровичу конверт с письмом следующего содержания:
«Я, наконец, должен сказать вам, что я нашел себе очень выгодное место и отправляюсь к этому месту, не заезжая в Москву. Главная выгода моего места заключается в том, что вы его никогда не узнаете, а если узнаете, то не можете меня более мучить и терзать. Я вас оставляю навсегда за ваш дурной нрав, жестокость и лукавство, которые мне ненавистны и которых я более переносить не могу. Ссориться и браниться я не приучен, а на великодушие, хотя бы даже в далеком будущем, я не надеюсь, и потому просто бегу от вас. На случай моей смерти оставляю моему изведанному другу полис страхового общества, которое уплатит моим детям десять тысяч рублей; а пока жив, буду высылать вам на их воспитание столько, сколько позволят мне мои средства.
Не выражаю вам никаких доброжелательств, чтобы вы не приняли их за насмешку, но ручаюсь вам, что не питаю к вам, ни к вашему семейству ни малейшей злобы. Я хочу только, чтобы мы, как люди совершенно несходных характеров и убеждений, не мешали друг другу, и вы сами вскоре увидите, что для вас в этом нет решительно никакой потери. Я знаю, что я неспособен ни состроить себе служебную карьеру, ни нажить денег, с которыми можно бы не нуждаться. Вы ошиблись во мне, я — в вас. Не будемте бесполезно упрекать ни себя, ни друг друга, и простимтесь, утешая себя, что перед нами раскрывается снова жизнь, если и не счастливая, то, по крайней мере, не лишенная того высшего права, которое называется свободою совести и которое, к несчастию, люди так мало уважают друг в друге.
С. — Петербург
Н. Долинский».
Так покончилась семейная жизнь человека, встреченного Дорушкой уже после четырехлетнего его житья в Париже.
В Россию Долинский еще боялся возвращаться, потому что даже и из–за границы ему два или три раза приводилось давать в посольстве неприятные и тяжелые объяснения по жалобам жены.
Глава четвертая. ГЛАВНЫЕ ЛИЦА РОМАНА ЗНАКОМЯТСЯ БЛИЖЕ
Продолжаем прерванную повесть.
Дом, в котором Анна Михайловна со своею сестрой жила в Париже, был из новых домов rue de l'Ouest44. В нем с улицы не было ворот, но тотчас, перешагнув за его красиво отделанные, тяжелые двери, открывался маленький дворик, почти весь занятый большой цветочной клумбой; направо была красивенькая клетка, в которой жила старая concierge45, а налево дверь и легкая спиральная лестница. Через два дня после свидания с Прохоровыми, Долинский с не совсем довольным лицом медленно взбирался по этой ажурной лестнице и позвонил у одной двери в третьем этаже. Его ввели через небольшой коридорчик в очень просторную и хорошо меблированную комнату, переделенную густой шерстяной драпировкой.
По комнате, на диване и на стульях, лежали кучи лент, цветов, синели46, рюшу и разной галантерейщины; на столе были набросаны выкройки и узоры, перед которыми, опустив в раздумье голову, стояла сама хозяйка. Немного нужно было иметь проницательности, чтобы отгадать, что Анна Михайловна стоит в этом положении не одну минуту, но что не узоры и не выкройки занимают ее голову.
При входе Долинского Анна Михайловна покраснела, как институтка, и сказала:
— Ах, извините бога ради, у нас такой ералашный беспорядок.
Долинский ничего не ответил на это, но, взглянув на Анну Михайловну, только подумал: «а как она дивно хороша, однако».
Анна Михайловна была одета в простое коричневое платье с высоким лифом под душу, и ее черные волосы были гладко причесаны за уши. Этот простой убор, впрочем, шел к ней необыкновенно, и прекрасная наружность Анны Михайловны, действительно, могла бы остановить на себе глаза каждого.
— Пожалуйста, садитесь, сестры дома нет, но она сейчас должна вернуться, — говорила Анна Михайловна, собирая со стола свои узоры.
— Я, кажется, совсем не вовремя? — начал Долинский.
— А, нет! Вы, пожалуйста, не обращайте на это внимания, мы вам очень рады.
Долинский поклонился.
— Дорушка еще вчера вас поджидала. Вы курите?
— Курю, если позволите.
— Сделайте милость. Долинский зажег папироску.
— Дора все не дождется, чтобы помириться с вами, — начала хозяйка.
— Это, если я отгадываю, все о луврской еще встрече?
— Да, сестра моя ужасно сконфужена.
— Это пресмешной случай.
— Ах, она такая…
— Непосредственная, кажется, — подсказал, улыбаясь, Долинский.
— Даже чересчур иногда, — заметила снисходительно Анна Михайловна. — Но вы не поверите, как ей совестно, что она наделала.
Долинский хотел ответить, что об этом даже и говорить не стоит, но в это время послышался колокольчик и звонкий контральт запел в коридорчике:
Если жизнь тебя обманет47,
Не печалься, не сердись,
В день несчастия смирись,
День веселья, верь, настанет.
Вот и она, — сказала Анна Михайловна. На пороге показалась Дорушка в легком белом платье со своими оригинальными красноватыми кудрями, распущенными по воле, со снятой с головы соломенной шляпой в одной руке и с картонкой в другой.
— А — а! — произнесла она протяжно при виде Долинского и остановилась у двери.
Гость встал со своего места.
— Стар… Стар… нет, все не могу выговорить вашего имени.
— Нестор, — произнес, рассмеявшись, Долинский.
— Да, да, есть Нестор — Летописец.
— То есть — был; но это во всяком случае не я.
— Я это уж сообразила, что вы, должно быть, совершенно отдельный, особенный Нестор. Ах, Нестор Игнатьич, я перед вами на колени сейчас опущусь, если вы меня не простите.
— Помилуйте, вы только заставляете меня краснеть от этих ваших просьб.
— О, если вы это без шуток говорите, то вы просто покорите мое сердце своею добродетелью.
— Уверяю вас, что я уж забыл об этом.
— В таком случае, Полканушка, дай лапу.
Анна Михайловна неодобрительно качнула головою, на что не обратили внимания ни Долинский, ни Дорушка, крепко и весело сжимавшие поданные друг другу руки.
— А моя сестра уж, верно, морщится, что мы дружимся, — проговорила Дора и, взглянув в лицо сестры, добавила, — так и есть, вот удивительная женщина, никогда она, кажется, не будет верить, что я знаю, что делаю.
— Ты знала, что делала, и тогда, когда рассуждала о monsieur Долинском.
— Это в первый раз случилось, но, впрочем, вот видишь, как все хорошо вышло: теперь у меня есть русский друг в Париже. Ведь, мы друзья, правда?
— Правда, — отвечал Долинский.
— Вот видишь, Аня. Я говорю, что всегда знаю, что я делаю. Я женщина практичная — и это правда. Вы хотите маронов48? — спросила она Долинского, опуская в карман руку.
— Нет — с, не хочу.
— Тепленькие совсем еще.
— Все — таки покорно вас благодарю.
— Зачем ты покупаешь эту дрянь, Дора? — вмешалась Анна Михайловна.
— Я совсем их не покупаю, это мне какой–то француз подарил.
— Какой это у тебя еще француз завелся?
— Не знаю, глупый, должно быть, какой–то, далеко — далеко меня провожал и все глупости какие–то врет. Завтракать с собой звал, а я не пошла, велела себе тут, на этом углу, в лавочке, маронов купить и пожелала ему счастливо оставаться на улице.
— Вот видите, как она знает, что делать, — произнесла Анна Михайловна. — Только того и ждешь, что налетит на какую–нибудь историю.
— Пустяки это, съедомое всегда можно брать, особенно у француза.
— Почему же особенно у француза?
— Потому что он, во — первых, глух, а, во — вторых, это ему удовольствие доставляет.
— И тебе тоже?
— Некоторое.
— А если этот француз тебе сделает дерзость?
— Не смеет.
— Отчего же не смеет?
— Так, не смеет — да и только. Вы давно за границей? — обратилась она опять к Долинскому.
— Скоро четыре года.
— Ой, ой, ой, это одуреть можно. Анна Михайловна засмеялась и сказала:
— Вы уж, monsieur Долинский, теперь нас извиняйте за выражения; мы, как видите, скоро дружимся и, подружившись, все церемонии сразу в сторону.
— Сразу, — серьезно подтвердила Дора.
— Да, у нас с Дарьей Михайловной все вдруг делается. Я того и гляжу, что она когда–нибудь пойдет два аршина лент купить, а мимоходом зайдет в церковь, да с кем–нибудь обвенчается и вернется с мужем.
— Нет — с, этого, душенька, не случится, — отвечала, сморщив носик, Дора.
— Ох, а все — таки что–то страшно, — шутила Анна Михайловна.
— Во — первых, — выкладывала по пальцам Дора, — на мне никогда никто не женится, потому что по множеству разных пороков я неспособна к семейной жизни, а, во — вторых, я и сама ни за кого не пойду замуж.
— Какое суровое решение! — произнес Долинский.
— Самое гуманное. Я знаю, что я делаю; не беспокойтесь. Я уверена, что я в полгода или бы уморила своего мужа, или бы умерла сама, а я жить хочу — жить, жить и петь.
Дорушка подняла вверх ручку и пропела:
Золотая волюшка мне милей всего49.
Не надо мне с волею в свете ничего.
— Вот, — начала она, — я почти так же велика, как Шекспир. У него Гамлет говорит, чтоб никто не женился50, а я говорю — пусть никто не выходит замуж. Совершенно справедливо, что если выходить замуж, так надо выходить за дурака, а я дураков терпеть не могу.
— Почему же непременно за дурака? — спросил Долинский.
— А потому, что умные люди больше не будут жениться.
— Триста лет близко, как наш Гамлет положил зарок людям не жениться, а видите, все люди и женятся, и замуж выходят.
— Ну, да, все потому, что люди еще очень глупы, потому что посвистывает у них в лбах–то, — резонировала Дора. — Умный человек всегда знает, что он делает, а дураки — дураки всегда охотники жениться. Ведь, вы вот, полагаю, не женитесь?
— Нет — с, не женюсь, — отвечал, немного покраснев, Долинский.
— А — а, то–то и есть. Даже вон в краску вас бросило при одной мысли, а скажите–ка, отчего вы не женитесь? Оттого, что вы не хотите попасть в дураки?
— Нет, оттого, что я женат, — еще более покраснев и засмеявшись, отвечал Долинский.
Дорушка быстро откинулась, значительно закусила свою нижнюю губку и, вспрыгнув со своего места, юркнула за драпировку.
Долинский обтирал выступивший у него на лбу пот и смеялся самым веселым, искренним смехом. Анна Михайловна сидела совершенно переконфуженная и ворочала что–то в своей рабочей корзинке. Щеки ее до самых ушей были покрыты густым пунцовым румянцем.
Секунды три длилась тихая пауза.
— Нет, это уж черт знает что такое! — крикнула из–за драпировки Дорушка голосом, в котором звучали и насилу сдерживаемый смех, и досада.
— Да, все это оттого, что ты всегда знаешь, что ты делаешь! — тихо проговорила с упреком Анна Михайловна.
Долинский опять рассмеялся и вслед за тем послышался несдержанный смех самой Доры. Анне Михайловне тоже изменила ее физиономия, она улыбнулась и с упреком проронила:
— Чудо, как умно!
— Что ж, «чудо, как умно!» — заговорила, появляясь между полами драпировки, смеющаяся Дора.
— Очень умно, — повторила Анна Михайловна.
— Да разве же я виновата, — оправдывалась Дора, — что настал такой век, что никак не наспасешься? Кто их знает, как они так женятся, что это по них незаметно! Ну, чего, ну, что это вы женились и не сказываете об этом приятном происшествии? — обратилась она к смеющемуся Долинскому и сама расхохоталась снова.
— Да нет, это вы вышиваете, — продолжала она, махнув ручкой.
— Ну, не верьте.
— И не верю, — отвечала Дора. — Мне даже этак удобнее.
— Что это, не верить?
— Конечно; а то, господи, что же это в самом деле за напасть такая! Опять бы надо во второй раз перед одним и тем же господином извиняться. Не верю.
— Да совершенно не в чем — с извиняться. Вы мне только доставили искреннее удовольствие посмеяться, как я давно не смеялся, — отвечал Долинский.
Хозяйки, по–русски, оставили Долинского у себя отобедать, потом вместе ходили гулять и продержали его до полночи. Дорушка была умна, резва и весела. Долинский не заметил, как у него прошел целый день с новыми знакомыми.
— Вы, Дарья Михайловна, бываете когда–нибудь и грустны? — спросил он ее, прощаясь.
— Ой, ой, и как еще! — отвечала за нее сестра.
— И тогда уж не смеетесь?
— Черной тучею смотрит.
— Грозна и величественна бываю. Приходите почаще, так я вам доставлю удовольствие видеть себя в мрачном настроении, а теперь adieu, mon plaisir51, спать хочу, — сказала Дорушка и, дружески взяв руку Долинского, закричала портьеру: «Откройте».
Глава пятая. КОЕ-ЧТО О ЧУВСТВАХ
Прошел месяц, как наш Долинский познакомился с сестрами Прохоровыми. Во все это время не было ни одного дня, когда бы они не видались. Ежедневно, аккуратно в четыре часа, Долинский являлся к ним и они вместе обедали, вместе гуляли, читали, ходили в театры и на маленькие балики, которые очень любила наблюдать Дора. Анна Михайловна, со своими хлопотами о закупках для магазина, часто уклонялась от так называемого Дорою «шлянья» и предоставляла сестре мыкаться по Парижу с одним Долинским. Знакомство этих трех лиц в этот промежуток времени, действительно, перешло в самую короткую и искреннюю дружбу.
— Чудо, как весело мы теперь живем! — восклицала Дора.
— Это правда, — отвечал необыкновенно повеселевший Нестор Игнатьевич.
— А все, ведь, мне, всем обязаны.
— Ну, конечно — с, вам, Дарья Михайловна.
— Разумеется; а не будь вы такой пентюх, все могло бы быть еще веселее.
— Что ж я, например, должен бы делать, если б не имел чина пентюха?
— Это вы не можете догадаться, что бы вы должны делать? Вы, милостивый государь, даже из вежливости должны бы в которую–нибудь из нас влюбиться, — говорила ему не раз, расшалившись, Дорушка.
— Не могу, — отвечал Долинский.
— Отчего это не можете? Как бы весело–то было, чудо?
— Да вот видеть чудес–то я именно и боюсь.
— Э, лучше скажите, что просто у вас, батюшка мой, вкуса нет, — шутила Дора.
— Ну, как тебе не стыдно, Дора, уши, право, вянут слушать, что ты только врешь, — останавливала ее в таких случаях скромная Анна Михайловна.
— Стыдно, мой друг, только красть, лениться да обманывать, — обыкновенно отвечала Дора.
Мрачное настроение духа, в котором Дорушка, по ее собственным словам, былагрознаивеличественна, во все это время не приходило к ней ни разу, но она иногда очень упорно молчала час и другой, и потом вдруг разрешалась вопросом, показывавшим, что она все это время думала о Долинском.
— Скажите мне, пожалуйста, вы в самом деле женаты? — спросила она его однажды после одного такого раздумья.
— Без всяких шуток, — отвечал ей Долинский.
Дорушка пожала плечами.
— Где же теперь ваша жена? — спросила она опять после некоторой паузы.
— Моя жена? Моя жена в Москве.
— И вы с ней не видались четыре года?
— Да, вот скоро будет четыре года.
— Что ж это значит? Вы с нею, вероятно, разошлись?
— Дора! — остановила Анна Михайловна.
— Что ж тут такого обидного для Нестора Игнатьича в моем вопросе? Дело ясное, что если люди по собственной воле четыре года кряду друг с другом не видятся, так они друг друга не любят. Любя — нельзя друг к другу не рваться.
— У Нестора Игнатьича здесь дела.
— Нет, что ж, Анна Михайловна, я, ведь, вовсе не вижу нужды секретничать. Вопрос Дарьи Михайловны меня нимало не смущает: я, действительно, не в ладах с моей женой.
— Какое несчастье, — проговорила с искренним участием Анна Михайловна.
— И вы твердо решились никогда с нею не сходиться? — допрашивала, серьезно глядя, Дора.
— Скорее, Дарья Михайловна, земля сойдется с небом, чем я со своей женой.
— А она любит вас?
— Не знаю; полагаю, что нет.
— Что ж, она изменила вам, что ли?
— Дора! Ну, да что ж это, наконец, такое! — сказала, порываясь с места, Анна Михайловна.
— Не знаю я этого, и знать об этом не хочу, — отвечал Долинский, — какое мне до нее теперь дело, она вольна жить, как ей угодно.
— Значит, вы ее не любите? — продолжала с прежним спокойствием Дорушка.
— Не люблю.
— Вовсе не любите?
— Вовсе не люблю.
— Это вам так кажется, или вы в этом уверены?
— Уверен, Дарья Михайловна.
— Почему же вы уверены, Нестор Игнатьич?
— Потому, что… я ее ненавижу.
— Гм! Ну, этого еще иногда бывает маловато, люди иногда и ненавидят, и презирают, а все — таки любят.
— Не знаю; мне кажется что даже и слова ненавидеть и любить в одно и то же время вместе не вяжутся.
— Да, рассуждайте там, вяжутся или не вяжутся; что вам за дело до слов, когда это случается на деле; нет, а вы попробовали ли себя спросить, что если б ваша жена любила кого–нибудь другого?
— Ну — с, так что же?
— Как бы вы, например, смотрели, если бы ваша жена целовала своего любовника, или… так, вышла что ли бы из его спальни?
— Дора! Да ты, наконец, решительно несносна! — воскликнула Анна Михайловна и, вставши со своего места, подошла к окошку.
— Смотрел бы с совершенным спокойствием, — отвечал Долинский на последний вопрос Дорушки.
— Да, ну, если так, то это хорошо! Это, значит, дело капитальное, — протянула Дора.
— Но смешно только, — отозвалась со своего места Анна Михайловна, — что ты придаешь такое большое значение ревности.
— Гадкому чувству, которое свойственно только пустым, щепетильно — самолюбивым людишкам, — подкрепил Долинский.
— Толкуйте, господа, толкуйте; а отчего, однако, это гадкое чувство переживает любовь, а любовь не переживает его никогда?
— Но, тем не менее, все — таки оно гадко.
— Да я же и не говорю, что оно хорошо; я только хотела пробовать им вашу любовь, и теперь очень рада, что вы не любите вашей жены.
— Ну, а тебе что до этого? — укоризненно качая головой, спросила Анна Михайловна.
— Мне? Мне ничего, я за него радуюсь. Я вовсе не желаю ему несчастия.
— Какие ты сегодня глупости говорила, Дора, — сказала Анна Михайловна, оставшись одна с сестрою.
— Это ты о Долинском?
— Да, разумеется. Почем ты знаешь, какая его жена? Может быть, она самая прекрасная женщина.
— Нет, этого не может быть: он не такой человек, чтобы мог бросить хорошую женщину.
— Да откуда ты его знаешь?
— Ах, господи боже мой, разве я дура, что ли?
— Ну, а бог его знает, какой у него характер?
— Детский; да, впрочем, какой бы ни был, это ничего не значит: ум и сердце у него хорошие, — это все, что нужно.
— Нет; а ты пресентиментальная особа, Аня, — начала, укладываясь в постель, Дорушка. — У тебя все как бы так, чтоб и волк наелся и овца б была целою.
— А, конечно, это всего лучше.
— Да, очень даже лучше, только, к несчастью, вот досадно, что это невозможно. Уж ты поверь мне, что его жена — волк, а он — овца. В нем есть что–то такое до беспредельности мягкое, кроткое, этакое, знаешь, как будто жалкое, мужской ум, чувства простые и теплые, а при всем этом он дитя, правда?
— Да, кажется. Мне и самой иногда очень жаль его почему–то.
— А, видишь! Мы — чужие ему, да нам жаль его, а ей не жаль. Ну, что ж это за женщина?
Анна Михайловна вздохнула.
— Страшный ты человек, Дора, — проговорила она после минутного молчания.
— Поверь, Аничка, — отвечала, приподнявшись с подушки на локоть, Дора, — что вот этакое твое мягкосердечие–то иной раз может заставить тебя сделать более несправедливости. А по–моему, лучше кого–нибудь спасать, чем над целым светом охать.
— Я живу сердцем, Дора, и, может быть, очень дурно увлекаюсь, но уж такая я родилась.
— А я разве не сердцем живу, Аня? — ответила Дорушка и заслонила рукою свечку.
— А, ведь, он очень хорош, — сказала через несколько минут Дора.
— Да, у него довольно хорошее лицо, — тихо отвечала Анна Михайловна.
— Нет, он просто очаровательно хорош.
— Да, хорош, если хочешь.
— Какие–то притягивающие глаза, — произнесла после короткой паузы Дора, щуря на огонь свои собственные глазки, и молча задула свечу.
— Люблю такие тихие, покорные лица, — досказала она, ворочаясь впотьмах с подушкой.
— Ну, что это, Дора, сто раз повторять про одно и то же! Спи, сделай милость, — отвечала ей Анна Михайловна.
Глава шестая. РОМАН ЧУТЬ НЕ ПРЕРЫВАЕТСЯ В САМОМ НАЧАЛЕ
Доходил второй месяц знакомству Долинского с Прохоровыми, и сестры стали собираться назад в Россию. Долинский помогал им в их сборах. Он сдал комиссионеру все покупки, которые нужно было переслать Анне Михайловне через все таможенные мытарства в Петербург; даже помогал им укладывать чемоданы; сам напрашивался на разные мелкие поручения и вообще расставался с ними, как с самыми добрыми и близкими друзьями, но без всякой особенной грусти, без горя и досады. Отношения его к обеим сестрам были совершенно ровны и одинаковы. Если с Дорушкой он себя чувствовал несколько веселее и сам оживлялся в ее присутствии, зато каждое слово, сказанное тихим и симпатическим голосом Анны Михайловны, веяло на него каким–то невозмутимым, святым покоем, и Долинский чувствовал силу этого спокойного влияния Анны Михайловны не менее, чем энергическую натуру Доры.
Дорушка не заводила более речи о браке Долинского, и только раз, при каком–то рассказе о браке, совершившемся из благодарности, или из какого–то другого весьма почтенного, но бесстрастного чувства, сказала, что это уж из рук вон глупо.
— Но благородно, — заметила сестра.
— Да, знаешь, уж именно до подлости благородно, до самоубийства.
— Самопожертвование!
— Нет, Аня, — глупость, а не самопожертвование. Из самопожертвования можно дать отрубить себе руку, отказаться от наследства, можно сделать самую безумную вещь, на которую нужна минута, пять, десять… ну, даже хоть сутки, но хроническое самопожертвование на целую жизнь, нет — с, это невозможно. Вот вы, Нестор Игнатьич, тоже не из сострадания ли женились? — отнеслась она к Долинскому.
— Нет, — отвечал Долинский, стараясь сохранить на своем лице как можно более спокойствия.
Анна Михайловна и Дорушка обе пристально на него посмотрели.
— Пожалуй, что и да, мой батюшка; от него и это могло статься, — произнесла несколько комическим тоном Дора.
Долинский сам рассмеялся и сказал:
— Нет, право, нет, я не так женился.
За день до отъезда сестер из Парижа Долинский принес к ним несколько эстампов, вложенных в папку и адресованных:Илье Макаровичу Журавке, по 11‑й линии, дом Клеменца.
— Скажите, какой скромник! — воскликнула Дорушка, прочитав адрес. — Скоро два месяца знакомы и ни разу не сказал, что он знает Илью Макаровича.
— Разве и вы его знаете?
— Кого? Журавку? Это наш друг, — отозвалась Анна Михайловна. — Я его кума, детей его крестила. У нас даже есть портреты его работы.
— Как же он мне ничего не говорил о вас?
— Из ревности, — вмешалась Дорушка. — Он, ведь, бедный Ильюша, влюблен в Аню.
— Право?
— По уши.
Последний день Долинский провел у Прохоровых с самого утра. Вместе пообедав, они сели в несколько опустевшей комнате, и всем им разом стало очень невесело.
— Ну, помните, дитя мое, все, чему я вас учила, — пошутила Дорушка, гладя Долинского по голове.
— Слушаю–с, — отвечал Долинский.
— Не хандрите, работайте и самое главное — непременно влюбитесь.
— Последнего только, самого–то главного, и не обещаю.
— Отчего?
— Смысла не вижу.
— Какой же вам надо смысл для любви? Разве любовь сама по себе не есть смысл, смысл жизни.
— Я не могу любить. Дарья Михайловна, права не имею давать в себе места этому чувству.
— Это право принадлежит каждому живущему.
— Не совсем — с. Например, в какой мере может пользоваться этим правом человек, обязанный жить и трудиться для своих детей?
— А, так и эта прелесть есть в вашем положении?
— У меня двое детей.
— Да, это кое–что значит.
— Нет, этоочень многозначит, — отозвалась Анна Михайловна.
— Н–н–ну, не знаю, отчего так уж очень много. Можно любить и своих прежних детей, и женщину.
— Да, если бы любовь, которая, как вы говорите, сама по себе есть цель–то, или главный смысл нашей жизни, не налагала на нас известных обязанностей.
— Что–то не совсем понятно.
— Очень просто! Всей моей заботливости едва достает для одних моих детей, а если ее придется еще разделить с другими, то всем будет мало. Вот почему у меня и выходит, что нельзя любить, следует бежать от любви.
— Да это дико! Это просто дико!
— И очень честно, очень благородно, — вмешалась Анна Михайловна. — С этой минуты, Нестор Игнатьич, я вас еще более уважаю и радуюсь, что мы с вами познакомились. Дора сама не знает, что она говорит. Лучше одному тянуть свою жизнь, как уж бог ее устроил, нежели видеть около себя кругом несчастных, да слышать упреки, видеть страдающие лица. Нет, боже вас спаси от этого!
— Нет, извините, господа, это вы–то, кажется, не знаете, что говорите! Любовь, деньги, обеспечения… Фу, какой противоестественный винегрет! Все это очень умно, звучно, чувствительно, а самое главное то, что все это ce sont des52пустяки. Кто ведет свои дела умно и решительно, тот все это отлично уладит, а вы, милашечки мои, сами неудобь какая–то, оттого так и рассуждаете.
— Дарья Михайловна смотрит на все очень уж молодо, смело чересчур, снисходительно, — проговорил Долинский, относясь к Анне Михайловне.
— Крылышки у нее еще непомяты, — отвечала Анна Михайловна.
— Именно; а пуганая ворона, как говорит пословица, и куста боится.
— Вот, вот, вот! Это — самое лучшее средство разрешать себе все пословицами, то есть чужим умом! Ну, и поздравляю вас, и оставайтесь вы при своем, чтовороны куста боятся, а я буду при том, чтосоколу лес не страшен. Ведь, это тоже пословица.
Долинский простился с Прохоровыми у вагона северной железной дороги, и они дали слово иногда писать друг другу.
— Прощайте, пуганая ворона! — крикнула из окна Дорушка, когда вагоны тронулись.
— Летите, летите, мой смелый сокол.
Посмотрев вслед уносившемуся поезду, Долинский обернулся, и в эту минуту особенно тяжко почувствовал свое одиночество, почувствовал его сильнее, чем во все протекшие четыре года. Не тихая тоска, а какое–то зло на свое сиротство, желчная раздражительная скука охватила его со всех сторон. Он заехал на старую квартиру Прохоровых, чтобы взять оставленные там книги, и пустые комнаты, которые мела француженка, окончательно его сдавили; ему стало еще хуже. Долинский зашел в кафе, выпил два грога и, возвратясь домой, заснул крепким сном.
Опять он оставался в Париже один — одинешенек, утомленный, разбитый и безотрадно смотрящий на свое будущее.
«Вернуться бы уж, что ли, самому в Россию?» — подумал он, лежа на другое утро в постели.
«Да как вернуться? Того гляди, историю сделает. Нет уж, — размышлял он, переворачивая, по своему обыкновению, каждый вопрос со всех сторон, — нужно иметь над собою власть и мыкать здесь свое горе. Все же это достойнее, чем не устоять против скуки и опять рисковать попасться в какую–нибудь гадкую историю».
Глава седьмая. ДОРА ЗНАЕТ, ЧТО ДЕЛАЕТ
Так по–прежнему скучно, тоскливо и одиноко прожил Долинский еще полгода в Париже. В эти полгода он получил от Прохоровых два или три малозначащие письма с шутливыми приписками Ильи Макаровича Журавки. Письма эти радовали его, как доказательства, что там, на Руси, у него все — таки есть люди, которые его помнят; но, читая эти письма, ему становилось еще грустнее, что он оторван от родины и, как изгнанник какой–нибудь, не смеет в нее возвратиться без опасения для себя больших неприятностей.
Наконец, в один прекрасный день, Нестор Игнатьевич получил письмо, которое сначала его поразило, а потом весьма порадовало и дало ему толчок, которого давно ждала его робкая, нерешительная натура.
Письмо это с начала до конца было писано Дорушкой, без всякой сторонней приписки.
«Нестор Игнатьевич (писала Дора Долинскому)! Я никак не могу себе определить, очень умно или до крайности глупо я поступаю, что пишу к вам это письмо; но не могу удержаться и все — таки пишу его. Когда я сказала моим и вашим друзьям, то есть Ане и Илье Макаровичу, что вас непременно надо немедленно известить о том, о чем вы теперь узнаете из этого письма, то они подняли такой гвалт, что с ними не стоило спорить и приходилось бы отказаться от всякого намерения посвятить вас в ваши же собственные дела. Но мой грешный разум и тайный голос моего сердца, которых я привыкла слушаться, склонили меня к преступлению против Ани и Ильи Макаровича. Я пишу вам это письмо тайно от них и прошу вас это хорошенько запомнить.
Дело идет, конечно, о вас и заключается в том, что ваших детей, на воспитание которых вы высылаете деньги, уже четвертый год не существует на свете, а жена ваша тоже около года живет в Эмсе со старым богачом, откупщиком Штульцем. Дети ваши почти оба разом умерли от крупа, вскоре после вашего отъезда из Москвы, а у вашей жены за границею родился новый ребенок, на которого откупщик Штульц (какой–то задушевный приятель родственников вашей жены) дал очень серьезную сумму. Говорят, что этой суммой на целую жизнь прочно обеспечены и мать и ребенок.
Все эти аккуратно и достоверно собранные сведения привез нам Илья Макарович, который на днях ездил в Москву реставрировать какую–то вновь открытую из — под старой штукатурки допотопную фреску. Обстоятельства эти мне показались очень важными для вас, и я настаивала, чтобы известить вас обо всем этом подробно; но и сестра, а за нею и милейший друг наш Журавка завопили: «нельзя! невозможно! это все нужно исподволь, да другими путями,чтобы не сразитьвас и не попасть самим в сплетники». Я не могла с ними совладеть, но и не могла с ними согласиться, потому что все это, мне кажется, должно иметь для вас очень большое и, по–моему, не совсем грустное значение. А для того, чтобы на свете не было сплетен, я думаю, самое лучшее дело — как можно более сплетничать. Это одно только может отучить людей распускать запечные слухи. Хочу думать, Нестор Игнатьевич, что я вас понимаю и не делаю ошибки, посылая к вам это конфиденциальное послание.
Пребываю к вам благосклонная
Дора».
«P. S. Наш независимый Илья Макарович продолжает все более и более терять независимость от своей Грациэллы и приходит к нам довольно редко и то урывком».
В ответ на это письмо Долинский написал Доре: «Вы прекрасно сделали, Дарья Михайловна, что послушались самих себя и известили меня о происшествиях в моей семье. Сразить меня это никак не могло. Детей, разумеется, жалко, но если подумать, что их могло ожидать при семейном разладе родителей, то, может быть, для них самих лучше, что они умерли в самые ранние годы. А что касается до моей жены, то я был всегда уверен, что она устроится самым лучшим и выгодным для нее образом. Я очень рад за нее и не сомневаюсь, что она поведет свои дела прекрасно. Для меня же теперь исчезают препятствия к возвращению на родину, и я через месяц надеюсь лично поблагодарить вас за оказанную мне услугу».
— Да ты, стало быть, в самом деле иногда знаешь, что делаешь, — сказала Анна Михайловна, когда Дора, получив письмо Долинского, сама открыла свой секрет.
Не прошло и месяца, как один раз, густыми осенними сумерками, Журавка влез в маленькую столовую Анны Михайловны, где сидели хозяйка и Дора, и закричал:
— Неудобь наше приехало.
— Долинский! Где же он? — спросили вместе обе сестры.
В эту же минуту в темной раме дверей показалась фигура без облика; но, взглянув на эту фигуру, и Дорушка, и Анна Михайловна разом закричали: «Нестор Игнатьевич, это вы?»
— Я, Анна Михайловна, — отвечал Долинский, целуя руки обеих сестер.
— Когда приехали?
— Сегодня в четыре часа.
— А теперь шесть; это очень мило, — похвалила Дорушка. — А мы вас здесь, знаете, как прозвали? «Неудобь».
Долинский махнул рукой и сказал:
— Уж это хоть не спрашивай — Дарья Михайловна выдумала.
— Пф! Сразу, шельмец, узнал, — воскликнул Журавка, и тотчас же, нагнувшись к уху Анны Михайловны, прошептал:
— Вы нам, кумушка, чаишка дадите, а я тем часом тут слетаю; всего на одну минуточку слетаю и ворочусь; делишко есть у Пяти Углов53.
— Летите, летите, — отвечала ему Анна Михайловна, и художник юркнул.
Обе хозяйки были необыкновенно радушны с Долинским. Они его внимательно расспрашивали, как ему жилось, что он думал, что видел?
Долинский давно не чувствовал себя так хорошо: словно он к самым добрым, к самым теплым родным приехал. Подали свечи и самовар; Дорушка села за чай, а Анна Михайловна повела Долинского показать ему свою квартиру.
Квартира Анны Михайловны помещалась в одном из лучших домов на Владимирском проспекте. Эта квартира состояла из шести прекрасных комнат в бельэтаже, с параднейшим подъездом с улицы. Самая большая комната с подъезда была занята магазином. Здесь стояли шкапы, шифоньерки, подставки и два огромных, дорогих трюмо. За большим ореховым шкафом, устроенным по размерам этой комнаты и разделявшим ее на две ровные половины, помещался длинный липовый стол и около него шесть или восемь таких же чистеньких, некрашеных, липовых табуреточек. Половина этого отделения комнаты была еще раз переделена драпировкой из зеленого коленкора, за которой стояли три кроватки, закрытые недорогими, серыми, байковыми одеялами. Здесь была спальня трех небольших девочек, отданных их родными Анне Михайловне для обучения мастерству. Когда Анна Михайловна ввела за собою своего гостя в это зашкафное отделение, на Долинского чрезвычайно благоприятно подействовала представившаяся ему картина. Над чистым липовым столом, заваленным кучею тюля, газа, лент и материи, висела огромная медная лампа, освещавшая весь стол. За столом, на табуретках, сидели четыре очень опрятные, миловидные девушки и три девочки, одетые, как институтки, в одинаковые люстриновые платьица с белыми передниками. В одном конце стола, на легком деревянном кресле с решетчатой деревянной спинкой, сидела небольшая женская фигурка с взбитым хохлом и чертообразными мохрами напереди сетки.
— Это моя помощница, mademoiselle Alexandrine, — отрекомендовала Анна Михайловна эту фигурку Долинскому.
Mademoiselle Alexandrine тотчас же, очень ловко и с большим достоинством, удостоила Долинского легкого поклона, и так произнесла свое bonsour, monsieur54, что Долинский не вообразил себя в Париже только потому, что глаза его в эту минуту остановились на невозможных архитектурных украшениях трех других девушек, очевидно стремившихся, во что бы то ни стало, не только догнать, но и далеко превзойти и хохол, и чертообразность сетки, всегда столь ненавистной русской швее «француженки». Девочки были острижены в кружок и не могли усвоить себе заманчивой прически; но у одной из них волосенки на лбу были подрезаны и торчали, как у самого благочестивого раскольника. Это пострижение над нею совершила Дора, чтобы освободить молодую русскую франтиху от воска, с помощью которого она старалась выстроить себе французский хохол на остриженной головке. В другом конце стола, против кресла, на котором сидела mademoiselle Alexandrine, стояло точно такое же другое пустое кресло. Это было место Доры. Никаких атрибутов старшинства и превосходства не было заметно возле этого места, даже подножная скамейка возле него стояла простая, деревянная, точно такая же скамейка, какие стояли под ногами девушек и учениц. Единственное преимущество этого места заключалось в том, что прямо против него, над черным карнизом драпировки, отделявшей спальню девочек, помещались довольно большие часы в черной деревянной рамке. По этим часам Даша вела рабочий порядок мастерской. Сестра Анны Михайловны не любила выскакивать по дверному звонку и торчать в магазине, что, напротив, очень нравилось mademoiselle Alexandrine. Поэтому продажей и приемом заказов преимущественно заведывала француженка и сама Анна Михайловна, а Дора сидела за рабочим с голом и дирижировала работой и выходила в магазин только в крайних случаях, так сказать, на особенно важные консилиумы. На ее же попечении были и три ученицы. Она не только имела за ними главный общий надзор, но она же наблюдала за тем, чтобы эти оторванные от семьи дети не терпели много от грубости и невежества других женщин, по натуре хотя и не злых, но утративших под ударами чужого невежества всю собственную мягкость. Кроме того, Дора, по воскресеньям и праздничным дням, учила этих девочек грамоте, счислению и рассказывала им, как умела, о боге, о людях, об истории и природе. Девочки боготворили Дарью Михайловну; взрослые мастерицы тоже очень ее любили и доверяли ей все свои тайны, требующие гораздо большего секрета и внимания, чем мистерии иной светской дамы, или тайны тех бесплотных нимф, которые «так непорочны, так умны и так благочестия полны», что как мелкие потоки текут в большую реку, так и они катятся неуклонно в одну великую тайну: добыть себе во что бы то ни стало богатого мужа и роскошно пресыщаться всеми благами жизненного пира, бросая честному труду обглоданную кость и презрительное снисхождение. Из четырех девушек этой мастерской особенным расположением Доры пользовалась Анна Анисимовна. Это была та единственная девушка, у которой надо лбом не было французского хохла. Анне Анисимовне было от роду лет двадцать восемь; она была высокая и довольно полная, но весьма грациозная блондинка, с голубыми, рано померкшими глазами и характерными углами губ, которые, в сочетании с немного выдающимся подбородком, придавали ее лицу выражение твердое, честное и решительное. Анна Анисимовна родилась крепостною девочкою, выучена швейному мастерству на Кузнецком мосту в Москве и отпущена своей молодой барыней на волю. Имея девятнадцать лет, она совсем близко познакомилась с одним молодым, замотавшимся купеческим сыном и месяца через два приняла своего милого в свою маленькую комнатку, которую нанимала неподалеку от магазина, где работала. Три года она работала без отдыха, что называется, не покладая рук, денно и нощно. В эти три года бог дал ей трех детей. Анна Анисимовна кормила и детей, и любовника, и ни на что не жаловалась. Наконец, кончил ее милый курс покаяния, получил радостное известие о смерти самодура — отца и удрал, обещая Анне Анисимовне не забывать ее за хлеб и соль, за любовь верную и за дружбу. О женитьбе, или хотя о чем–нибудь другом посущественнее словесной благодарности, и речи не было. Анна Анисимовна сама тоже не сказала ни о чем подобном ни слова. Приходили с тех пор Анне Анисимовне не раз крутые времена с тремя детьми, и знала Анна Анисимовна, что за бывший ее милый живет богато, губернаторов принимает, чуть пару в бане шампанским не поддает, но никогда ни за что она не хотела ему напомнить ни о детях, ни о старом долге. «Сам не помнит, так и не надо; значит, совести нет», — говорила она, и еще сильнее разрывалась над работой, которою и питала, и обогревала детей своей отверженной любви. Просила у Анны Анисимовны одного ее мальчика в сыновья бездетная купеческая семья, обещала сделать его наследником всего своего состояния — Анна Анисимовна не отдала.
— Счастье у своего ребенка отнимаете, — говорили ей девушки.
— Ничего, — отвечала Анна Анисимовна, — зато совести не отниму; не выучу бедных девушек обманывать, да детей своих пускать по миру.
Этой Анне Анисимовне Дорушка оказывала полнейшее уважение и своим примером заставляла других уважать.
Мертвая бледность некогда прекрасного, рано отцветшего лица и крайняя простота наряда этой девушки невольно остановили на себе мимолетное внимание Долинского, когда из противоположных дверей вошла со свечою в руках Дорушка и спросила:
— Правда, хорошо у нас, Нестор Игнатьич?
— Прекрасно, — ответил Долинский.
— Вот там мой трон, или, лучше сказать, мое президентское место; а это все моя республика. Аня, верно, уже познакомила вас с mademoiselle Alexandrine?
Долинский отвечал утвердительно.
— Ну, а я еще познакомлю вас с прочими: это — Полинька: видите, она у нас совсем перфская красна–девица55, и если у вас есть хоть одна капля вкуса, то вы в этом должны со мной согласиться; Полинька, нечего, нечего закрываться! Сама очень хорошо знаешь, что ты красавица. Это, — продолжала Дора, — это Оля и Маша, отличающиеся замечательной неразрывностью своей дружбы и потому называемые «симпатичными попугаями» (девушки засмеялись); это все мелкота, пока еще не успевшая ничем отличиться, — сказала она, указывая на маленьких девочек, — а это Анна Анисимовна, которую мы все уважаем и которую советую уважать и вам. Она — самый честный человек, которого я знаю.
Долинский несколько смешался и протянул Анне Анисимовне руку; девушка торопливо положила на стол свою работу и с неловкой застенчивостью подала Долинскому свою исколотую иголкою руку.
— Ну, пойдемте дальше теперь, — позвала Анна Михайловна.
Хозяйка и гость вышли за двери, которыми за минуту вошла Дора, и вслед за ними из мастерской послышался дружный, веселый смех нескольких голосов.
— Ужасные сороки и хохотушки, — проговорила, идя впереди со свечой, Дорушка, — а зато народ все преискренний и пресердечный.
Тотчас за мастерской у Анны Михайловны шел небольшой коридор, в одном конце которого была кухня и черный ход на двор, а в другом две большие, светлые комнаты, которые Анна Михайловна хотела кому–нибудь отдать, чтобы облегчить себе плату за весьма дорогую квартиру. Посредине коридора была дверь, которою входили в ту самую столовую, куда Журавка ввел сумерками к хозяйкам Долинского. Эта комната служила сестрам в одно и то же время и залой, и гостиной, и столовой. В ней были четыре двери: одна, как сказано, вела в коридор; другая — в одну из комнат, назначенных в наймы, третья в спальню Анны Михайловны, а четвертая в уютную комнату Доры. Вся квартира была меблирована не роскошно и не бедно, но с большим вкусом и комфортно. Все здесь давало чувствовать, что хозяйки устраивались тут для того, чтобы жить, а не для того, чтобы принимать гостей и заботиться выказываться пред ними с какой–нибудь изящной стороны. Это жилье дышало той спокойной простотой, которая сразу дает себя чувствовать и которую, к сожалению, все реже и реже случается встречать в наше суетливое и суетное время.
— Очень хорошо у нас, Нестор Игнатьевич? — спрашивала Дора, когда все уселись за чай.
— Очень хорошо, — соглашался с нею Долинский.
Здесь нет мебели богатой56,
Нет ни бронзы, ни картин,
И хозяин, слава богу,
Здесь не знатный господин –
проговорила Дора и с последними словами сердечно поцеловала свою сестру.
— Дорого только, — сказала Анна Михайловна.
— Э! Полно, пожалуйста, жаловаться. Отдадим две комнаты, так вовсе не будет дорого. За эти комнаты всякий охотно даст триста рублей в год.
— Это даже дешево, — сказал Долинский.
— Но ведь подите же с нами! — говорила Дора. — Наняли квартиру с тем, чтобы кому–нибудь эти две комнаты уступить, а перешли сюда, и баста; вот третий месяц не можем решиться. Мужчин боимся, женщин еще более, а дети на наше горе не нанимают; ну, кто же нам виноват, скажите пожалуйста?
— Ты, — отвечала Анна Михайловна, — сбила меня. Послушалась ее, наняла эту квартиру; правда, она очень хороша, но велика совсем для нас.
Из коридора показался Илья Макарович.
— А как вы, люди, мыслите? Я… как бы это вам помудренее выразиться? — начал, входя, художник.
— Крошечку выпил, — подсказала Дора.
— Да–с… в этом в самом густе.
— Об этом и говорить не стоило, — сказала, рассмеявшись, Дора.
Все взглянули на Илью Макаровича, у которого на щечках пылал румянец и волосы слиплись на потном челе.
— Нельзя, Несторка приехал, — проговорил, икнув, Журавка.
— Никак нельзя, — поддержала серьезно Дора. Все еще более засмеялись.
— Да уж так — с! — лепетал художник. — Вы сделайте милость… Не того — с… не острите. Я иду, бац на углу этакий каламбур.
— Хороший человек встречается, — сказала Дора.
— Да — с, именно хороший человек встречается и…
— И говорит, давай, говорит, выпьем! — снова подсказала Дора.
— И совсем не то! Денкера приказчик, это… — Журавка икнул и продолжал: — Денкера приказчик, говорит, просил тебя привезти к нему; портретченко, говорит, жены хочет тебе заказать. Ну, ведь, волка, я думаю, ножки кормят; так это я говорю?
— Так.
— Я, разумеется, и пошел.
— И, разумеется, выпил.
— Ну, и выпили, и работу взял. Ведь нельзя же!.. А тут вспомнил, Несторка тут меня ждет! Друг, говорю, ко мне приехал неожиданно; позвольте, говорю, мне в долг пару бутыльченок шампанского. И уж извините, кумушка, две бутыльченки мы разопьем! Вот они, канашки французские! — воскликнул Журавка, торжественно вынимая из — под пальто две засмоленные бутылки.
Все глядели, посмеиваясь, на Илью Макаровича, на лице которого выражалось полнейшее блаженство опьянения.
— Хорошего, должно быть, о вас мнения остался этот Денкеров приказчик, — говорила Дора.
— А что же такое?
— Ничего; пришел говорить о заказе, сейчас натянулся и еще в долг пару бутыльченок выпросил.
— Да, две; и вот они здесь; вон они, заморские, засмоленные… Нельзя, Дарья Михайловна! Вы еще молоды; вы еще писания не понимаете.
— Нет, понимаю, — шутила Дора. — Я понимаю, что Дома вам нельзя, так вы вот…
— Тсс! тс, тс, тс… нет, ей — богу же для Несторки. Несторка… вам ведь он ничего, а мне он друг.
— И нам друг.
— Ну, нет–с, вы погодите еще! Я его от беды, от черта оторвал, а вы… нет… вы…
— «А вы… нет… вы», — передразнила, смешно кривляясь, Дора и добавила, — совсем пьян, голубчик!
— А это разве худо, худо? Ну, я и на то согласен; на то я художник, чтоб все худое делать. Правда, Нестор Игнатьич? Канашка ты, шельмец ты!
Журавка обнял и поцеловал Долинского.
— Вот видишь, — говорил, освобождаясь из дружеских объятий, Долинский, — теперь толкуешь о дружбе, а как я совсем разбитый ехал в Париж, так небось, не вздумал меня познакомить с Анной Михайловной и с mademoiselle Дорой.
— Не хотел, братишка, не хотел; тебе было нужно тогда уединение.
— Уединение! Все вздор, врет, просто от ревности не хотел вас знакомить с нами, — разбивала художника Дора.
— От ревности? Ну, а от ревности, так и от ревности. Вы это наверное знаете, что я от ревности его не хотел знакомить?
— Наверное.
— Ну, и очень прикрасно, пусть так и будет, — отвечал художник, налегая на букву и в умышленно портимом слове «прекрасно».
— Да, и очень прикрасно, а мы вот теперь с Нестором Игнатьичем вместе жить будем, — сказала Дора.
— Как это вместе жить будете?
— Так; Аня отдает ему те две комнаты.
— Да вы это со мною шутите, смеетесь или просто говорите? — вопросил с эффектом Журавка.
— А вот отгадайте?
— Я и со своей стороны спрошу вас, Дарья Михайловна, вы это шутите, смеетесь, или просто говорите? — сказал Долинский.
Из шутки вышло так, что Анна Михайловна, после некоторого замешательства и нескольких минут колебанья, уступила просьбе Долинского и в самом деле отдала ему свои две свободные комнаты.
— И очень прикрасно! — возглашал художник, когда переговоры кончились в пользу перехода Долинского к Прохоровым.
— А прикрасно, — говорила Дора, — по крайней мере, будет хоть с кем в театр пойти.
— Прикрасно, прикрасно, — отвечал Журавка шутя, но с тенью некоторой, хотя и легкой, но худо скрытой досады.
После уничтожения принесенных Ильей Макаровичем двух бутыльченок, он начал высказываться несколько яснее:
— Если б я был холостой, — заговорил он, — уж тебе б, братишка, тут не жить.
— Да вы же разве женаты? _
— Пф! Не женат! Да ведь я же ей вексель выдал. Этого события между Ильей Макаровичем и его Грациэллою до сих пор никто не ведал. Известно было только, что Илья Макарович был помешан на свободе любовных отношений и на итальяночках. Счастливый случай свел его где–то в Неаполе с довольно безобразной синьорой Луизой, которую он привез с собою в Россию, и долго не переставал кстати и некстати кричать о ее художественных талантах и страстной к нему привязанности. Поэтому известие о векселе, взятом с него итальянкою, заставило всех очень смеяться.
— Фу, боже мой! Да ведь это только для того, чтоб я не женился, — оправдывался художник.
Дорогою, по пути к Васильевскому острову, Журавка все твердил Долинскому:
— Ты только смотри, Нестор… ты, я знаю… ты человек честный…
— Ну, ну, говори яснее, — требовал Долинский.
— Они… ведь это я тебе говорю… пф! Это божественные души!.. чистота, искренность… доверчивость…
— Да ну, что ты сказать–то хочешь?
— Не… обеспокой как–нибудь, не оскорби.
— Полно, пожалуйста.
— Не скомпрометируй.
— Ну, ты, я вижу, в самом деле пьян.
— Это, друг, ничего, пьян я, или не пьян — это мое дело; пьян да умен, два угодья в нем, а ты им… братом будь. — Минут пять приятели проехали молча, и Журавка опять начал:
— Потому что, что ж хорошего…
— Фу, надоел совсем! Что, я сам будто не знаю, — отговорился Долинский.
— А знаешь, брат, так и помни. Помни, что кто за доверие заплатит нехорошо, тот подлец, Нестор Игнатьич.
— Подлец, Илья Макарович, — шутя отвечал Долинский.
Оба приятеля весело рассмеялись и распростились у гостиницы, тотчас за Николаевским мостом57.
На другой день, часу в двенадцатом, Долинский переехал к Прохоровым и прочно водворился у них на жительстве.
— Вчера Илья Макарович целую дорогу все читал мне нотацию, как я должен жить у вас, — рассказывал за вечерним чаем Долинский.
— Он большой наш друг и, к несчастью его, совершенно слепой Аргус58, — отвечала Дора.
— Он редкий человек и любит нас чрезмерно, — проговорила Анна Михайловна.
Глава восьмая. ПАНСИОНЕР
Нестор Игнатьевич зажил так, как еще не жилось ему ни одного дня с самого выхода из отцовского дома. Постоянная внутренняя тревога и недовольство и собою, и всем окружающим совершенно его оставили в доме Анны Михайловны. Аккуратный, как часы, но необременительный, как несносная дисциплина, порядок в жизни его хозяек возвратил Долинского к своевременному труду, который сменялся своевременным отдыхом и возможными удовольствиями. Всякий день неизменно, в восемь часов утра, ему приносили в его комнату стакан кофе со свежею булкою; в два часа Дорушка звала его в столовую, где был приготовлен легкий завтрак, потом он проходил с Дорою (которой была необходима прогулка) от Владимирской до Адмиралтейства и назад; в пять часов садились за стол, в восемь пили вечерний чай и в двенадцать ровно расходились по своим комнатам.
В неделю раза два Долинский с Дорой бывали в театре. Дни у них проходили за делом, но вечерами они не отказывали себе в роздыхе и некоторых удовольствиях. Жизнь шла живо, ровно, без скуки, без задержки.
Пансионер совершенно привык к порядкам своего пансиона и удивлялся, как мог он жить иначе столько лет сряду!
Со смертью своей благочестивой матери, Нестор Игнатьевич разлучился со стройной домашней жизнью. Жизнь у дяди, в которой поверх всего плавало и все застилало собою эгоистическое самовластие его тетки, оставила в нем одни тяжелые воспоминания. Воспоминания о семейной жизни с женою и тещею, уничтожившими своею требовательностью всякую его свободу и обращавшими его в раба жениной суетности и своекорыстия, были еще отвратительнее. С тех пор Нестор Игнатьевич вел студенческую жизнь в Латинском квартале59Парижа, то есть жил бездомовником и отличался от прочих, истинных студентов только разве тем, что немножко чаще их просиживал вечера дома за книгою и реже таскался по ресторанам, кафе и балам Прадо60. Впрочем, несмотря на это, Нестор Игнатьевич все — таки совсем отучился вовремя встать, вовремя лечь и в свое время погулять. Обращать светлый день в скучную ночь, и скучную ночь в бедный радостями день для него не составляло ничего необыкновенного. Он знал, что ему будет скучно на балу, потому что все удовольствия этого бала можно было всегда рассказать вперед — и все — таки он шел от скуки на бал и от скуки зевал здесь, пока не пустела зала. От скуки он валялся в постели до самого вечера; между тем позарез нужно было изготовить срочную корреспонденцию, и потом вдруг садился, читал листы различных газет, брошюр и работал напролет целые ночи. Огромный расход сил и постоянная тревога, происходящая оттого, что работа врывалась в сроки отдыха, а отдыху посвящалось время труда, вовсе не обращали на себя внимания Долинского.
— Все равно, как ни живи, — все скучно, — говаривал он себе, когда нестройность жизни напоминала ему о себе утомлением, расстройством нервной системы, или неудачей догнать бесполезно потерянное время в работе.
Теперь он не мог надивиться, как в былое время у него недоставало досуга написать в неделю двух довольно коротких корреспонденций, когда нынче он свободно вел порученный ему целый отдел газеты и на все это не требовалось ни одной бессонной ночи. Нестор Игнатьевич не только успевал кончить все к шести часам вечера, когда к нему приходил рассыльный из редакции, но даже и из этого времени у него почти всегда оставалось несколько свободных часов, которые он мог употребить по своему произволу. С шести часов он обыкновенно сидел в столовой и что–нибудь читал своим хозяйкам. Анна Михайловна любила чтение, хотя в последнее время за хлопотами и недосугами читала далеко меньше, чем Дора. Эта перечитала бог знает сколько и, обладая неимоверной памятью, обо всем имела собственное, иногда не совсем верное, но всегда вполне независимое мнение.
Гостей у Анны Михайловны и у Дорушки бывало немного; даже можно сказать, что, кроме Ильи Макаровича, У них почти никто не бывал, но к Долинскому кое–кто таки навертывался, особенно из газетчиков. По семейному образу жизни, который Долинский вел у Прохоровых, его знакомые незаметным образом становились и знакомыми его хозяек. Газетчики для Дорушки были народ совершенно новый, и она очень охотно с ними знакомилась, но потом еще скорее начинала тяготиться этим знакомством и старалась от них отделываться. Особенно ее антипатией были два молодые газетчика: Спиридон Меркулович Вырвич и Иван Иванович Шпандорчук. Это были люди того нехитрого разбора, который в настоящее время не представляет уже никакого интереса. Нынче на них смотрят с тем же равнодушием, с каким смотрят на догорающий дом, около которого обломаны все постройки и огонь ничему по соседству сообщиться не может; но было другое, старое время, года три — четыре назад, когда и у нас в Петербурге и даже частью в просторной Москве на Неглинной61без этих людей, как говорят, и вода не святилась. Было это доброе, простодушное время, когда в известных слоях петербургского общества нельзя было повернуться, не сталкиваясь с Шпандорчуком или Вырвичем, и когда многими нехитрыми людьми ум и нравственные достоинства человека определялись тем, как этот человек относится к Шпандорчукам и Вырвичам. Такое положение заставляет нас несколько оторваться от хода событий и представить читателям образцы, может быть, весьма скудных размеров, выражающих отношение Доры, Анны Михайловны и Долинского к этому редкостному явлению петербургской цивилизации. И Шпандорчук, и Вырвич в существе были люди незлые и даже довольно добродушные, но недалекие и бестактные. Оба они, прочитав известный тургеневский роман62, начали называть себя нигилистами. Дора тоже прочла этот роман и при первом слове кстати сказала:
— Нет, вы совсем не нигилисты.
— Как это, Дарья Михайловна?
— Да так, не нигилисты, да и только.
— Как же, когда мы сами говорим вам, что мы в бога не веруем и мы нигилисты.
— Сами вы можете говорить что вам угодно, а все — таки вы не то, что тут названо нигилистом.
— Так что же мы такое по–вашему?
— Бог вас, господа, знает, что вы такое!
— Вот это–то и есть; вот такие–то люди, как мы, и называются нигилистами.
— Знаете, по–моему, как называются такие люди, как вы? — спросила, смеясь, Дора.
— Нет, не знаем, скажите, пожалуйста.
— А не будете сердиться?
— Сердиться глупо. Всякая свобода — наш первый принцип.
— Так видите ли, такие люди, как вы, называютсяскучные люди.
— А! А вам веселья хочется.
— Да не веселья, но помилуйте, что же это целую жизнь сообщать, в виде новостей, то, что каждому человеку давно очень хорошо известно: «А знаете ли, что мужик тоже человек? А знаете ли, что женщина тоже человек? А знаете ли, что богачи давят бедных? А знаете ли, что человек должен быть свободен? Знаете ли, что цивилизация навыдумывала пропасть вздоров?» — Ведь это ж, согласитесь, скучно! Кто ж этого не знает, и какой же умный человек со всем этим давно не согласен? И главное дело, что все–то вы нас учите, учите… Право, даже страшно подумать, какие мы, должно быть, все умные скоро поделаемся! А в самом–то деле, все это нуль; на все это жизнь дунет — и все это разлетелось; все выйдет совсем не так, как написано в рецепте.
— Да вот, то–то и есть, Дарья Михайловна, что вы и сами выходите нигилистка.
— Я! Боже меня сохрани! — отвечала Дора и как бы в доказательство тотчас же перекрестилась.
— Да что же дурного быть нигилисткой?
— Ничего особенно дурного и ничего особенно хорошего, только на что мне мундир? Я не хочу его. Я хочу быть свободным человеком, я не люблю зависимости.
— Да это и значит быть независимой. Вы сами не знаете, что говорите.
— Благодарю за любезность, но не верю ей. Я очень хорошо знаю, что я такое. У меня есть совесть и, какой случился, свой царь в голове, и, кроме их, я ни от кого и ни от чего не хочу быть зависимой, — отвечала с раздувающимися ноздерками Дора.
— Крайнее свободолюбие!
— Самое крайнее.
— Но можно найти еще крайнее.
— Например, можно даже стать в независимость от здравого смысла.
— А что ж! Я, пожалуй, лучше соглашусь и на это! Лучше же быть независимою от здравого смысла, и так уж и слыть дураком или дурой, чем зависеть от этих господ, которые всех учат. Моя душа не дудка; и я не позволю на ней играть никому, — говорила она в пылу горячих споров.
— Ну, а что же будет, если вы, в самом деле, наконец, станете независимым от здравого смысла, — отвечали ей.
— Что? Свезут в сумасшедший дом. Все же, говорю вам, это гораздо лучше, чем целый век слушать учителей, сбиться с толку и сделаться пешкой, которую, пожалуй, еще другие, чего доброго, слушать станут. Я жизни слушаюсь.
— Да ведь странны вы, право! Теорию ведь жизнь же выработала, — убеждали Дору.
— Нет — с; уж это извините, пожалуйста; этому я не верю! Теория — сочинение, а жизнь — жизнь. Жизнь — это то, что есть, и то, что всегда будет.
— Значит, у вас человек — раб жизни?
— Извините, у меня так: думай что хочешь, а делай что должен.
— А что же выдолжны?
— Должна? Должна я прежде всего работать и как можно больше работать, а потом не мешать никому жить свободно, как ему хочется, — отвечала Дора.
— А не должны вы, например, еще позаботиться о человеческом счастье?
— То есть как же это о нем позаботиться? Кому я могу доставить какое–нибудь счастье — я всегда очень рада; а всем, то есть целому человечеству — ничего не могу сделать: ручки не доросли.
— Эх — с, Дарья Михайловна! — ручки–то у всякого доросли, да желанья мало.
— Не знаю — с, не знаю. Для этого нужно очень много знать, вообще надо быть очень умным, чтобы не поделать еще худшей бестолочи.
— Так вы и решаете быть в сторонке?
— Мимо чего пойду, то сделаю — позволения ни у кого просить не стану, а то, говорю вам, надо быть очень умной.
— Нестор Игнатьич! Да полноте же, батюшка, отмалчиваться! Какие же, наконец,вашина этот счет мнения? — затягивали Долинского.
— Это, господа, ведь все вещи решенные: «ищите прежде всего царствия Божия и правды Его, а вся сия приложатся вам».
— Фу ты, какой он! Так от него и прет моралью! Что это за царствие, и что это за правда?
— Правда? Внутренняя правда — быть, а не казаться.
— А царствие?
— Да что ж вы меня расспрашиваете? Сами возраст имате; чтите и разумейте.
— Это о небе.
— Нет, о земле.
— Обетованной, по которой потечет мед и млеко?
— Да, конечно, об обетованной, где несть ни раб, ни свободь, но всяческая и во всех один дух, одно желание любить другого, как самого себя.
— Я за вас, Нестор Игнатьич! — воскликнула Дора.
— Да и я, и я! — шумел Журавка.
— И я, — говорили хорошие глаза Анны Михайловны.
— Широко это, очень широко, батюшка Нестор Игнатьич, — замечал Вырвич.
— Да как же вы хотите, чтобы такая мировая идея была узка, чтобы она, так сказать, в аптечную коробочку, что ли, укладывалась?
— То–то вот от ширины–то ее ей и не удается до сих пор воплотиться–то; а вы поуже, пояснее формулируйте.
— Да любви мало — с. Вы говорите: идея не воплощается до сих пор потому, что она очень широка, а посмотрите, не оттого ли она не воплощается, что любви нет, что все и во имя любви–то делается без любви вовсе.
Дорушка заплескала ладонями.
Эти споры Доры с Вырвичем и с Шпандорчуком обыкновенно затягивались долго. Дора давно терпеть не могла этих споров, но, по своей страстной натуре, все — таки опять увлекалась и опять при первой встрече готова была спорить снова. Шпандорчук и Вырвич тоже не упускали случая сказать ей нарочно что–нибудь почудней и снова втянуть Дорушку в споры. За глаза же они над ней посмеивались и называли ее «философствующей вздержкой».
Дора с своей стороны тоже была о них не очень выгодного мнения.
— Что это за люди? — говорила она Долинскому, — все вычитанное, все чужое, взятое напрокат, и своего решительно ничего.
— Да чего вы на них сердитесь? Они сколько видели, сколько слышали, столько и говорят. Все их несчастье в том, что они мало знают жизнь, мало видели.
— И еще меньше думали.
— Ну, думать–то они, пожалуй, и думают.
— Так как же ни до чего путного не додумаются?
— Да ведь это… Ах, Дарья Михайловна, и вы–то еще мало знаете людей!
— Это и неудивительно; но удивительно, как они других учат, а сами как дети лепечут! Я по крайней мере нигде не видная и ничего не знающая человечица, а ведь это… видите… рассуждают совсем будто как большие!
Долинский и Дора вместе засмеялись.
— Нет, а вы вот что, Нестор Игнатьич, даром что вы такой тихоня, а прехитрый вы человек. Что вы никогда почти не хотите меня поддержать перед ними? — говорила Дора.
— Да не в чем — с, когда вы и сами с ними справляетесь. Я бы ведь так не соспорил, как вы.
— Отчего это?
— Да оттого, что за охота с ними спорить? Вы ведь их ничем не урезоните.
— Ну — с?
— Ну — с, так и говорить не стоит. Что мне за радость открывать перед ними свою душу! Для меня что очень дорого, то для них ничего; вас вот все это занимает серьезно, а им лишь бы слова выпускать; вы убеждаетесь или разубеждаетесь в чем–нибудь, а они много — что если зарядятся каким–нибудь впечатлением, а то все так…
— Это, выходит, значит, что я глупо поступаю, споря с ними?
Долинский тихо улыбнулся.
— Ммм! Какой любезный! — произнесла Дора, бросив ему в лицо хлебным шариком.
— Вы думаете, что для них ошибаться в чем–нибудь — очень важная вещь? Жизни не будет стоить; скажет:ошибся, да и дело к стороне; не изболит сердцем, и телом не похудеет.
— Ах, Нестор Игнатьич, Нестор Игнатьич! Кому ж, однако, верить–то остается? А ведь нужно же кому–нибудь верить, хочется, наконец, верить! — говорила задумчиво Дора.
— Веруйте смелее в себя, идите бодрее в жизнь; жизнь сама покажет, что делать; нужно иметь ум и правила, а не расписание, — успокаивал ее Долинский, и у них перемерялся тон и заходила долгая, живая беседа, кончая которую Даша всегда говорила: зачем эти люди мешают нам говорить?
Долинский сам чувствовал, что очень досадно, зачем эти люди мешают ему говорить с Дорой, а эти люди являлись к ним довольно редко и раз от разу посещения их становились еще реже.
— Ну, какое сравнение разговаривать, например, с ними, или с простодушным Ильею Макаровичем? — спрашивала Дора. — Это — человек, он живет, сочувствует, любит, страдает, одним словом,несет жизнь; а те, точно кукушки, по чужим гнездам прыгают; точно ученые скворцы сверкочат: «Дай скворушке кашки!» И еще этакие–то кукушки хотят, чтобы все их слушали. Нечего сказать, хорошо бы стало на свете! Вышло бы, что ни одной твари на земле нет глупее, как люди.
— Это мы вам обязаны за такое знакомство, — шутила она с Долинским. — К нам прежде такие птицы не залетали. А, впрочем, ничего — это очень назидательно.
— А не спорить я все — таки не могу, — говорила она в заключение.
Вырвич и Шпандорчук пробовали заводить с Дорушкой речь о стесненности женских прав, но она с первого же слова осталась к этому вопросу совершенно равнодушною. Развиватели дали ей прочесть несколько статей, касавшихся этого предмета; она прочла все эти статьи очень терпеливо и сказала:
— Пожалуйста, не носите мне больше этого сора.
— Неужто, — говорили ей, — вы не сочувствуете и тому, что люди бьются за вас же, бьются за ваши же естественные права, которые у вас отняты?
— Я очень довольна моими правами; я нахожу, что у меня их ровно столько же, сколько у вас, и отнять их у меня никто не может, — отвечала Дора.
— А вот не можете быть судьей.
— И не хочу; мне довольно судить самое себя.
— А других вы судите чужим судом?
— Нет, своим собственным.
— Спорщица! Когда ты перестанешь спорить! — останавливала сестру Анна Михайловна, обыкновенно не принимавшая личного участия в заходивших при ней длинных спорах.
— Не могу, Аня, за живое меня задевают эти молодые фразы, — горячо отвечала Дора.
— Но позвольте, ведь вы могли бы пожелать быть врачом? — возражал ей Шпандорчук.
— Могла бы.
— И вам бы не позволили.
— Совершенно напрасно не позволили бы.
— А все — таки вот взяли бы, да и не позволили бы.
— Очень жаль, но я бы нашла себе другое дело. Не только света, что в окне.
— Ну, хорошо — с, ну, положим, вы можете себе создать этакое другое независимое положение, а те, которые не могут?
— Да о тех и говорить нечего! Кто не умеет стать сам, того не поставите. Белинский прекрасно говорит, что тому нет спасения, кто в слабости своей натуры носит своего врага63.
— Ах, да оставьте вы, сделайте милость, в покое вашего Белинского! Помилуйте, что же это, приговор, что ли, что сказал Белинский?
— В этом случае, да — приговор. Попробуйте–ка отнять независимость у меня, у моей сестры, или у Анны Анисимовны! Не угодно ли?
— Что за Анна Анисимовна?
— А, это счастливое имя имеет честь принадлежать совершенно независимой швее из нашего магазина.
Дорушка любила ставить свою Анну Анисимовну в пример и охотно рассказывала ее несекретную историю.
— Вот видите! — говорили ей после этого рассказа развиватели, — а легко зато этой Анне Анисимовне?
— Ну, господа, простите меня великодушно! — запальчиво отвечала Дора. — Кто смотрит, легко ли ему, да еще выгодно ли ему отстоять свою свободу, тот ее не стоит и даже говорить о ней не должен.
— Да, женщина, почти каждая — раба; она раба и в семье, раба в обществе.
— Потому что она большей частью раба по натуре.
— То есть как это? Не может жить без опеки?
— Не хочет —с, не хочет сама себе помогать, продает свою свободу за кареты, за положение, за прочие глупые вещи. Раба! Всякий, кто дорожит чем–нибудь больше, чем свободой, — раб. Не все ли равно, женщина раба мужа, муж раб чинов и мест, вы рабы вашего либерализма, соболи, бобры — все равны!
— Даже досюда идет!
— А еще бы! Ведь вы не смеете быть не либералом?
— Потому что мы убеждены…
— Убеждены! — с улыбкой перебивала Дора. — Не смеете, просто не смеете. Не знаете, что делать; не знаете, за что зацепиться, если вас выключат из либералов. От жизни даже отрекаетесь.
— Вот то–то, Дарья Михайловна, — говорили ей, — не знаете вы, сколько труда в последнее время положено за женщину.
— Это правда. Только я, господа, об одном жалею, что я не писательница. Я бы все силы мои употребила растолковать женщинам, что все ваши о нас попечения… просто для нас унизительны.
— Да что ж, Дарья Михайловна, унизительно, вы говорите? Позвольте вам заметить, что в настоящем случае вы несколько неосторожно увлеклись вашим самолюбием. Мы хлопочем вовсе и не о вас — то есть не только не о вас лично, а и вообще не об одних женщинах.
— А о себе — я это так и догадывалась.
— Да хотя бы — с и о себе! Пора, наконец, похлопотать и о себе, когда на нас ложится весь труд и тяжесть заработка; а женщины живут в тягость и себе, и другим — ничего не делают. Вопрос женский — общий вопрос64.
— Да то–то вот; пожалуйста, хоть не называйте же вы этого вопросаженским.
— А как же прикажете его называть в вашем присутствии?
— Барыньский,дамский —одним словом, как там хотите,только не женский, потому что, если дело идет о том, чтобы русская женщина трудилась, так она, русская–то женщина, monsieur Шпандорчук, всегда трудилась и трудится, и трудится нередко гораздо больше своих мужчин. А это вы говорите о барышнях, о дамах — так и не называйте же ихнего вопроса нашим,женским.
— Мы говорим вообще о развитой женщине, которая в наше время не может себе добыть хлеба.
— Развившаяся до того, что не может добыть себе хлеба! Ха — ха — ха!..
Дорушка неудержимо расхохоталась.
— Не смешите, пожалуйста, людей, господа! Эти ваши таким манером развившиеся женщины не в наше только время, а во всякое время будут без хлеба.
— Нет — с, это немножко не так будет. А впрочем, где же эти ваши и не — дамы, и не — барышни, и уж, разумеется, тоже и не судомойки же, а женщины?
— А — а! Это, господа, уж ищите, да — с, ищите, как голодный хлеба ищет. Женщина ведь стоит того, чтоб ее поискать повнимательнее.
— Но где — с? Где?
— А — а! Вот то–то и есть. Помните, как Кречинский говорит о деньгах65: «Деньги везде есть, во всяком доме, только надо знать, где они лежат; надо знать, как их взять. Так точно и женщины: везде они есть, в каждом общественном кружочке есть женщины,только нужно их уметь найти! — проговорила Дорушка, стукая внушительно ноготком по столу.
— Да и о чем собственно речь–то? — вмешался Долинский. — Если об общем счастии, о мужском и о женском, го я вовсе не думаю, чтобы женщины стали счастливее, если мы их завалим работой и заботой; а мужчина, который, действительно, любит женщину, тот сам охотно возьмет на себя все тяжелейшее. Что там ни вводите, а полюбя женщину, я все — таки стану заботиться, чтобы ей было легче, так сказать, чтоб ей было лучше жить, а не буду производить над ней опыты, сколько она вытянет. Мне же приятно видеть ее счастливою и знать, что это я для нее устроил!
— Да — с, это прекрасно, только с одной стороны — со стороны поэзии; а вы забываете, что есть и другие точки, с которых можно смотреть на этот вопрос: например, с точки хлеба и брюха.
Долинский несколько смутился словом «брюхо» и отвечал:
— То есть вы хотите сказать: со стороны денег; ну, что же — с! Если женщина дает вам счастье, создает ваше благополучие, то неужто она не участвует таким образом в вашем труде и не имеет права на ваш заработок? Она ваш половинщик во всем — в горе и радостях. Как вы расцените на рубли влияние, которое хорошая женщина может иметь на вас, освежая ваш дух, поддерживая в вас бодрость, успокоивая вас лаской, одним словом — утешая вас своим присутствием и поднимая вас и на работу, и на мысль, и на все хорошее? Может быть, не половина, а восемь десятых, даже все почти, что вы заработаете, будет принадлежать ей, а не вам, несмотря на то, что это будет заработано вашими руками.
— Все же, я думаю, согласитесь вы, что нужно развить в женщине вкус, то есть я хотел сказать, развить в ней любовь и к труду, и к свободе, чтоб она умела ценить свою свободу и ни на что ее не променивала.
— Да против этого никто ничего не говорит. Давай им бог и этой любви к свободе, и уменья честно достигать ее — одно другому ничуть не мешает.
— Кто ценит свою свободу, тот ни на что ее и так не променяет, тот и сам отстоит ее и совсем не по вашим рецептам, — равнодушно сказала Дора.
— А вы забываете наши милые законы, — заговорил, переменяя тон, Шпандорчук.
— Очень они мне нужны, ваши законы! Я сама себе закон. Не убиваю, не краду, не буяню — какое до меня дело закону?
— Ну, а если вы полюбите и закон станет вам поперек дороги?
— Что за вздор такой вы сказали! Где же есть для любви законы? Люблю — вот и все.
— И как же будете поступать?
— Как укажет мое чувство. Нет, все вы, господа, — рабы, — заканчивала Дора.
С нею обыкновенно никто из спорящих не соглашался и даже нередко ставили Дорушку в затруднительное положение заученными софизмами, но всего чаще она наголову побивала своею живою и простою речью всех своих ученых противников, и Нестор Игнатьевич ликовал за нее, молча похаживая по оглашенной спором комнате.
— Бедовая эта ученая швейка! — говорили о ней се новые знакомые.
— Да, рассуждает!
— Придет, брат, видно, точно, шекспировское время, что мужик станет наступать на ногу дворянину и не будет извиняться. Я, разумеется, понимаю дворянина мысли.
— Ну, еще бы!
— Над ней, однако, очень бы стоило поработать прилежно, — заключил Вырвич.
— Очень жаль, что вы без системы все читаете, — поучительно заявлял он ей один раз.
— Напротив, спросите Нестора Игнатьевича; я его, я думаю, замучила, заставляя переводить себе.
— Нестор Игнатьич — известный старовер.
— А какая же новая–то есть вера? — спросил сквозь зубы Долинский.
— Вера в лучших людей и в лучшее будущее.
— Это самая старая вера и есть, — так же нехотя и равнодушно отвечал Долинский.
— Да — с, да это не о том, а о том, что Дарья Михайловна с вами, я думаю, в чем ведь упражняется? Все того же Шекспира, небось, заставляет себе переводить?
— Русских журналов я более не читаю, — отвечала за Долинского Дора.
— Это за что такая немилость?
— Нечего читать. Своих прежних писателей я всех знаю, а новых… да и новых, впрочем, знаю.
— Даже не читавши!
— А это вас удивляет? Тут ничего нет такого удивительного. Дело очень известное: все ведь почти они на один фасон! Один говорит: пусть женщина отдается по первому влечению, другой говорит — пусть никому не отдается; один учит, как наживать деньги, другой — говорит, что деньги наживать нечестно, что надо жить совсем иначе, а сам живет еще иначе. Все одна докучная басня: «жили были кутыль да журавль; накосили они себе стожок сенца, поставили посередь польца, не сказать ли вам опять с конца?» — зарядила сорока «Якова», и с тем до всякого.
— А у вашего Шекспира?
— А у моего Шекспира? А у моего Шекспира — вот что: я вот сегодня устала, забила свою голову всякой дрязгой домашней, а прочла «Ричарда» — и это меня освежило; а прочитай я какую–нибудь вашу статью или нравоучение в лицах — я бы только разозлилась или еще больше устала.
— В Ричарде Третьем — жизнь!.. О, разум! — к тебе взываю. Что это такое, эта Анна? Урод невозможный. Живая на небо летит за мертвым мужем, и тут же на шею вешается его убийце. Помилуйте, разве это возможно.
— Иль палец выломить любя, как леди Перси66, — вставил со своей стороны Шпандорчук.
— Да… и палец выломить, — спокойно отвечала Дора.
— Так уж, последовательно идя, почему ж не свернуть любя и голову?
— Да… свернуть и голову.
— Любя!
Дорушка помолчала и, посмотрев на обоих оппонентов, медленно проговорила, качая своей головкою:
— Эх, господа, господа! Какие у вас должны быть крошечные — крошечные страстишки–то! — Она приложила палец к концу ногтя своего мизинца и добавила, — вот этакие должно быть, чупушные, малюсенькие; меньше воробьиного носка.
— Прекрасно — с! Ну, пусть там страсти, так и страсти; но зачем же в небо–то было лезть?
— Да что вы так этого неба боитесь? Не беспокойтесь, пожалуйста, никто живьем ни в небо не вскочит, ни в землю совсем не закопается.
Журавка обыкновенно фыркал, пыхал, подпрыгивал и вообще ликовал при этих спорах. Вырвич и Шпандорчук один или два раза круто поспорили с ним о значении художества и вообще говорили об искусстве неуважительно. Илья Макарович был плохой диалектик; он не мог соспорить с ними и за то питал к ним всегдашнюю затаенную злобу.
Чуть, бывало, он завидит их еще из окна, как сейчас же завертится, забегает, потирает свои руки и кричит: «Волхвы идут! волхвы, гадатели! Сейчас будут нам будущее предсказывать».
С появлением Вырвича и Шпандорчука Журавка стихал, усаживался в уголок и только тихонько пофыркивал. Но зато, пересидев их и дождавшись, когда они уйдут, он тотчас же вскакивал и шумел беспощадно.
— Кошлачки! Кошлачки! — говорил он о них, — отличные кошлачки! Славные такие, все как на подбор шершавенькие, все серенькие, такие, что хоть выжми их, так ничего живого не выйдет… То есть, — добавлял он, кипятясь и волнуясь, — то есть вот, что называется, ни вкуса–то, ни радости, опричь самой гадости… Торчат на свете, как выветрелые шишки еловые… Тьфу, вы, сморчки ненавистные!
Долинский всей душой сочувствовал Доре, но вследствие ее молодости и детского ее положения при нежной, страстно ее любящей сестре, он привык смотреть на нее только как на богато одаренное дитя, у которого все еще… не устоялось и бродит. Он очень любил Дору и с удовольствием исполнял каждое ее желание, но ко многим ее требованиям относился как к капризам ребенка и даже исполнял их с снисходительной улыбкой. Дорушка, при всем своем уме и прочих хороших качествах, действительно, иногда позволяла себе немножко покапризить, и материнское снисхождение Анны Михайловны к этим капризам упрочивало за ее сестрою положение дитяти. В поведении Дорушки таки случались своего рода грешки и странности, и Анна Михайловна не без основания говаривала, что Дора про себя самое поет романс:
То без речей, то говорлива,
То холодна, то жжет в ней кровь67.
Отношения Долинского к Анне Михайловне были совершенно иные. Это было что–то вроде благоговейного почтения. Долинский даже переменялся в лице, когда Анна Михайловна относилась к нему с вопросом. Он смотрел на нее как на что–то неприкосновенное, высшее обыкновенной женщины; разговаривал с ней он, не сводя своего взора с ее прекрасных глаз; держался перед ней как перед идолом: ни слова необдуманного, ни шутки веселой — словом, ничего такого, что он даже позволял себе в присутствии одной Доры — он не мог сделать при Анне Михайловне. Если Анна Михайловна, которая любила походить в сумерки по комнате, заводила с Долинским речь о делах, он весь обращался в слух, во внимание, и Анна Михайловна скоро стала чувствовать безотчетное влечение о всех своих нуждах и заботах поговорить с Нестором Игнатьевичем. В его беседе не было ни энергической порывчивости Доры, ни верхолетной суетливости Ильи Макаровича, и слова Долинского ближе ложились к сердцу тихой Анны Михайловны, чем слова сестры и художника. В чувстве Долинского к Анне Михайловне преобладало именно благоговейное поклонение высоким и скромным достоинствам этой женщины, а вместе и глубокая, нежная любовь, чуждая всякого знакомства с страстью. Анна Михайловна очень уважала в Долинском хорошего человека, жалела о его разбитой жизни и… ей нравилось то робкое благоговение к ней, которое она внушила этому человеку без всякого умысла, но которого, однако, не могла не заметить и которым не отказывало себе иногда скромно любоваться ее женское самолюбие.
Так прошел целый год. Все были счастливы, всем жилось хорошо, все были довольны друг другом. Илья Макарович, забегая раза два в неделю хватить водчонки, говорил Долинскому:
— Спасибо тебе, Несторка, отлично, братец, ты себя ведешь, отлично!
Илье Макаровичу и даже проницательной Доре и в ум не приходило пощупать Анну Михайловну или Долинского с их сердечной стороны. А тем временем их тихие чувства крепли и крепли.
Задумал Долинский, по Дорушкиному же подстрекательству, написать небольшую повесть. Писал он неспешно, довольно долго, и по мере того, что успевал написать между своей срочной работой, читал по кусочкам Анне Михайловне и Дорушке.
Сначала Дора, внимательно следившая за медленно подвигавшеюся повестью, не замечала в ней ничего, кроме ее красот или недостатков в выполнении; но вдруг внимание ее стало останавливаться на сильном сходстве характера самого симпатичного женского лица повести с действительным характером Анны Михайловны. Еще немножко позже она заметила, что ее всегда ровная и спокойная сестра следит за ходом повести с страшным вниманием; увлекается, делая замечания; горячо спорит с Дорой и просто дрожит от радости при каждой удачной сценке. Дописал Долинский повесть до конца и стал выправлять ее и окончательно приготовлять к печати. Через неделю он прочел ее всю разом в совершенно отделанном виде.
— Да это у вас живая Аня списана! — вскрикнула, по окончании чтения, Дора.
Анна Михайловна и Долинский смутились.
Дора посмотрела на них обоих и не заводила об этом более речи; но дня два была как–то задумчивее обыкновенного, а потом опять вошла в свою колею и шутила.
— Вот погоди, скоро его какой–нибудь приятель отваляет за эту повесть, — говорила она Анне Михайловне, когда та в десятый раз просматривала напечатанную в журнале повесть Долинского.
— За что же? — вся вспыхнув и потерявшись, спросила Анна Михайловна.
— Будто ругают за что–нибудь. Так, просто, потому что это ничего не стоит.
Дорушка заметила, что сестра ее поражена мыслью о том, что Нестора Игнатьевича могут разбранить, обидеть и вообще не пожалеть его, когда он сам такой добрый, когда он сам так искренно всех жалеет.
— Гм! Так, видно, этому делу и быть, — произнесла Дора, долго посмотрев на Анну Михайловну и тихонько выходя из комнаты.
— Что ты, Дорушка, сказала? — спросила ее вслед сестра.
— Что так этому и быть.
— Какому, душка, делу?
— Да никакому, мой друг! Я так себе, бог знает, что сболтнула, — отвечала Дорушка и, возвратясь, поцеловала сестру в лоб и ласково разгладила ее волосы.
Глава девятая. МАЛЬЧИК БОБКА
Прошло очень немного времени, как Доре представился новый случай наблюдать сестру по отношению к Долинскому.
Один раз, в самый ясный погожий осенний день, поздним утром, так часов около двенадцати, к Анне Михайловне забежал Журавка, а через несколько минут, как по сигналу, явились Шпандорчук и Вырвич, и у Доры с ними, за кофе, к которому они сошлись было в столовую, закипел какой–то ожесточенный спор. Чтобы положить конец этому прению и не потерять редкого в эту пору хорошего дня, Долинский, допив свою чашку, тихонько вышел и возвратился в столовую в пальто и в шляпе: на одной руке его была перекинута драповая тальма68Доры, а в другой он бережно держал ее серенькую касторовую69шляпу с черными марабу70. Заметив Долинского, Дора улыбнулась и сказала:
— Pardon, господа, мой верный паж готов.
— Да — с, готов, — отвечал Долинский, — и полагает, что его благородной госпоже будет гораздо полезнее теперь пройтись по свежему воздуху, чем спорить и кипятиться.
— Кажется, вы правы, — произнесла Дора, оборачиваясь к нему спиной для того, чтобы тот мог надеть ей тальму, которую держал на своей руке.
Долинский раскрыл тальму и уже поднес ее к Дориным плечам, но вдруг остановился и, подняв вверх один палец, тихо произнес:
— Тсс!
Все посмотрели на него с некоторым удивлением, но никто не сказал ни слова, а между тем Долинский швырнул в сторону тальму, торопливо подошел к двери, которая вела в рабочую комнату, и, притворив ее без всякого шума, схватил Дорушку за руку и, весь дрожа всем телом, сказал ей:
— Вызовите Анну Анисимовну в мои комнаты! Да сейчас! Сейчас вызовите!
— Что такое? — спросила удивленная Дора.
— Зовите ее оттуда! — отвечал Долинский, крепко подернув Дорину руку.
— Да что? Что?
Вместо ответа Долинский взял ее за плечи и показал рукою на фронтон высокого надворного флигеля.
— Ах! — произнесла чуть слышно Дорушка и побежала к комнатам Долинского. — Душенька! Анна Анисимовна! — говорила она идучи, — подите ко мне, мой дружочек, с иголочкой в Нестор Игнатьевича комнату.
По коридорчику вслед за Дашей прошумело ситцевое платье Анны Анисимовны.
Между тем все столпились у окна, а Долинский, шепнув им: «Видите, Бобка на карнизе!» — выбежал и, снова возвратясь через секунду, проговорил, задыхаясь: — «Бога ради, чтоб не было шума! Анна Михайловна! Пожалуйста, чтоб ничто не привлекало его внимания!»
Сказав это, Долинский исчез за дверью, и в это мгновение как–то никому не пришло в голову ни остановить его, ни спросить о том, что он хочет делать, ни подумать даже, что он может сделать в этом случае.
Общее внимание было занято карнизом. По узкому деревянному карнизу, крытому зеленым листовым железом и отделяющему фронтон флигеля и бельевую сушильню от верха третьего жилого этажа, преспокойным образом, весело и грациозно полз самый маленький, трехлетний сын Анны Анисимовны, всеобщий фаворит Борисушка, или Бобка. Он полз на четвереньках по направлению от слухового окна, из которого он выбрался, к острому углу, под которым крыша соединяется с фронтоном. Перед ним, в нескольких шагах расстояния, подпрыгивал и взмахивал связанными крылышками небольшой сизый голубок, которого ребенок все старался схватить своею пухленькою ручкою. Голубок не делал никакой попытки разом отделаться от своего преследователя; чуть ребенок, подвинувшись на коленочках, распускал над ним свою ручку, голубок встрепенался, взмахивал крылышками, показывая свои беленькие подмышки, припрыгивал два раза, потом делал своими красненькими ножками два вершковых шага, и опять давал Бобке подползать и изловчаться. Голубок отодвигался, и Бобка сейчас же заносил ножонку вперед и осторожно двигался на четвереньках. Тонкие железные листы, которыми был покрыт полусгнивший карниз, гнулись и под маленьким телом Бобки и, гнувшись, шумели; а из — под них на землю потихоньку сыпалась гнилая пыль гнилого карниза. Бобке оставалось два шага до соединения карниза с крышею, где он непременно бы поймал своего голубя, и откуда бы еще непременнее полетел с ним вместе с десятисаженной высоты на дворовую мостовую. Гибель Бобки была неизбежна, потому что голубь бы непременно удалялся от него тем же аллюром до самого угла соединения карниза с крышей, где мальчик ни за что не мог ни разогнуться, ни поворотиться; надеяться на то, чтобы ребенок догадался двигаться задом, было довольно трудно, да и всякий, кому в детстве случалось путешествовать по так называемым «кошачьим дорогам», тот, конечно, поймет, что такой фортель был для Бобки совершенно невозможен. Еще две — три минуты, или какой–нибудь шум на дворе, который бы заставил его оглянуться вниз, или откуда–нибудь сердобольный совет, или крик ужаса и сострадания — и Бобка бы непременно оборвался и лег бы с разможженным черепом на гладких голышах почти перед самым окном, у которого работала его бедная мать.
Но на Бобкино счастье во дворе никто не заметил его воздушного путешествия. И Журавка, выбежавший вслед за Долинским, совершенно напрасно, тревожно стоя под карнизом, грозил пальцем на все внутренние окна дома. Даже Анны Михайловны кухарка, рубившая котлетку прямо против окна, из которого видно было каждое движение Бобки, преспокойно работала сечкой и распевала:
Полюбила я любовничка71,
Канцелярского чиновничка;
По головке его гладила,
Волоса ему помадила.
Долинский, выйдя из комнаты, духом перескочил дворик и в одно мгновение очутился на чердаке за деревянным фронтоном.
— Бобка! — позвал он потихоньку сквозь доску, стараясь говорить как можно спокойнее и как раз у мальчиковой головы.
— А! — отозвался на знакомый голос юный Блонден.
— Гляди–ка сюда! — продолжал Долинский, имея в виду привлечь глаза мальчика к стене, чтобы он далее не трогался и не глянул как–нибудь вниз…
— Говабь повзает, — говорил, весь сияя, Бобка.
— Вижу; а ты гляди — ко, Бобка, как я его, шельму, сейчас изловлю!
— Ну, ну, ну, лови! — отвечал мальчик, и сам воззрился в одно место на нижней доске фронтона.
— Ты только смотри, Бобка, не трогайся, а я уже его сейчас.
Мальчик от радости оскалил беленькие зубенки и закусил большой палец своей левой руки.
В это же мгновение в слуховом окне показалась прелестная голова Долинского. Красивое, дышащее добротою и кротостью лицо его было оживлено свежею краскою спокойной решимости; волнистые волосы его рассыпались от ветра и легкими, тонкими прядями прилипали к лицу, покрывающемуся от страха крупными каплями пота. Через мгновение вся его стройная фигура обрисовалась на сером фоне выцветшего фронтона, и прежде чем железные листы загромыхали под его ногами, левая рука Долинского ловко и крепко схватила ручонку Бобки. Правою рукою он сильно держался за край слухового окна и в одну секунду бросил в него мальчика, и вслед за ним прыгнул туда сам.
Все это произошло так скоро, что, когда Долинский с Бобкой на руках проходил через кухню, кухарка еще не кончила песню про любовничка — канцелярского чиновничка и рассказывала, как она.
Напоила его мятою,
Обложила кругом ватою.
— Ах, скверный ты мальчик! — нервно вскрикнула Анна Михайловна при виде Бобки.
— Насилу поймал, — говорил весело Долинский.
— Боже мой, какой страх был!
Из коридора выбежала бледная Анна Анисимовна: она было сердито взяла Бобку за чубок, но тотчас же разжала руку, схватила мальчика на руки и страстно впилась губами в его розовые щеки.
— Миндаль вам за спасение погибавшего, — проговорил шутливо Вырвич, подавая Долинскому выколупнутую с булки поджаренную миндалину.
Анна Михайловна вспыхнула.
— Страшно! У вас голова могла закружиться, — говорила она, обращаясь к Долинскому.
— Нет, это ведь одна минута; не надо только смотреть вниз, — отвечал Долинский, спокойно кладя на стол поданную ему миндалинку, и с этими словами ушел в свою комнату, а оттуда вместе с Дашею прошел через магазин на улицу.
Через часа полтора, когда они возвратились домой, Дора застала сестру в ее комнате, сильно встревоженной.
— Что это такое с тобой? — спросила она Анну Михайловну.
— Ах, Дорушка, не можешь себе вообразить, как меня разбесили!
— Ну?
— Да вот эти господа ненавистные. Только что вы ушли, как начали они рассуждать, следовало или не следовало Долинскому снимать этого мальчика, и просто вывели меня из терпения.
— Решили, что не следовало?
— Да! Решили, что дворника надо было послать; потом стали уверять меня, что здесь никакого страха нет и никакого риска нет; потом уж опять, как–то опять стало выходить, что риск был, и что потому–то именно не следовало рисковать собой.
— Да ведь они ничем и не рисковали, у окошка стоя. Жаль, что я ушла, не послушала речей умных.
— Уж именно! И что только такое тут говорилось!.. И о развитии, и о том, что от погибели одного мальчика человечеству не стало бы ни хуже, ни лучше; что истинное развитие обязывает человека беречь себя для жертв более важных, чем одна какая–нибудь жизнь, и все такое, что просто… расстроили меня.
— Что ты даже взялась за гофманские капли?
— Ну, да.
— Успокойся, моя Софья Павловна, твой Молчалин жив; ни лбом не треснулся о землю, ни затылком, — проговорила Дора, развязывая перед зеркалом ленты своей шляпы.
— И ты тоже! — нетерпеливо сказала Анна Михайловна.
— Господи, да что такое за «не тронь — меня» этот Долинский.
— Не Молчалин он, а я не Софья Павловна.
— Пожалуйста, прости, если неловко пошутила. Я не знала, что с тобой на его счет уж и пошутить нельзя, — сухо проговорила, выходя из комнаты, Дора.
Через минуту Анна Михайловна вошла к Дорушке и молча поцеловала ее руку; Дора взяла обе руки сестры и обе их поцеловала также молча.
В очень короткое время Анна Михайловна удивила Дору еще более поступком, который прямо не свойственен был ее характеру. Анна Михайловна и Дора как–то случайно знали, что Шпандорчук и Вырвич частенько заимствовались у Долинского небольшими деньжонками и что должки эти частью кое–как отдавались пополам с грехом, а частью не отдавались вовсе и возрастали до цифр, хотя и небольших, но все — таки для рабочего человека кое–что значащих. Было известно также и то, что Долинский иногда сам очень сбивается с копейки и что в одну из таких минут он самым мягким и деликатным образом попросил их, не могут ли они ему отдать что–нибудь; но ответа на это письмо не было, а Долинский перестал даже напоминать приятелям о долге. Эта деликатность злила необыкновенно самолюбивого Шпандорчука; ему непременно хотелось отомстить за нее Долинскому, хотелось хоть какой–нибудь гадостью расквитаться с ним в долге и, поссорившись, уничтожить всякую мысль о какой бы то ни было расплате. Но поссориться с Нестором Игнатьевичем бывало гораздо труднее, чем помириться с глупой женщиной. Шпандорчук пробовал ему и кивать головою, и подавать ему два пальца, и полунасмешливо отвечать на его вопросы, но Долинский хорошо знал, сколько все это стоит, и не удостоивал этих проделок никакого внимания. Шпандорчуку даже вид Долинского стал ненавистен.
— Какое это у вас лицо, гляжу я? — говорил один раз, прощаясь с ним, Вырвич.
— Какое лицо? — спросил, не понимая вопроса, Долинский.
— Да я не знаю, что такое, а Шпандорчук что–то уверяет, что у Долинского, говорит, совсем неблагопристойное лицо какое–то делается.
Вырвич откровенно захохотал.
— А это верно господин Шпандорчук не чувствует ли себя перед Нестором Игнатьевичем в чем–нибудь… неисправным? — тихо вмешалась Анна Михайловна. — Все пустые люди, — продолжала она, — у которых очень много самолюбия и есть какие–то следы совести, а нет ни искренности, ни желания поправиться, всегда кончают этим, что их раздражают лица, напоминающие им об их собственной гадости.
Все это Анна Михайловна проговорила с таким холодным спокойствием и с таким достоинством, что Вырвич не нашелся сказать в ответ ни слова, и красненький — раскрасненький молча вышел за двери.
— Вот, брат, отделала тебя! — начал он, являясь домой, и рассказал всю эту историю Шпандорчуку.
— Кто вас просит сообщать мне такие мерзости, — взвизгнул Шпандорчук, неистово вскакивая с постели. — Я ей, негодяйке, просто… уши оболтаю на Невском! — Зарешил он, перекрутив и бросив на пол коробочку из — под зажигательных спичек.
С этих пор ни Вырвич, ни Шпандорчук не показывались в доме Анны Михайловны, и последний, встречаясь с нею, всегда поднимал нос как можно выше, по недостатку смелости задорно смотрел в сторону.
Глава десятая. ИНТЕРЕСНОЕ ДОМИНО
Была зима. Святки наступили. Долинскому кто–то подарил семейный билет на маскарады дворянского собрания. Дорушка во что бы то ни стало хотела быть в этом маскараде, а Анне Михайловне, наоборот, смерть этого не хотелось и она всячески старалась отговорить Дашу. Для Долинского было все равно: ехать ли в маскарад или просидеть дома.
— Охота тебе, право, Дора! — отговаривалась Анна Михайловна. — В благородном собрании бывает гораздо веселее — да не ездишь, а тут что? Кого мы знаем?
— Я? Я знаю целый десяток франтих и все их грязные романы, и нынче все их перепутаю. Ты знаешь эту барыню, которая как взойдет в магазин — сейчас вот так начинает водить носом по потолку? Сегодня она потерпит самое страшное поражение.
— Полно вздоры затевать, Дора!
— Нет, пожалуйста, поедем. И поехали.
О том, как зал сиял, гремели хоры и волновалась маскарадная толпа, не стоит рассказывать: всему этому есть уж очень давно до подробности верно составленные описания.
Дорушка как только вошла в первую залу, тотчас же впилась в какого–то конногвардейца и исчезла с ним в густой толпе. Анна Михайловна прошлась раза два с Долинским по залам и стала искать укромного уголка, где бы можно было усесться поспокойнее.
— Душно мне — уже устала; терпеть я не могу этих маскарадов, — жаловалась она Долинскому, который отыскал два свободных кресла в одном из менее освещенных углов.
— Я тоже не большой их почитатель, — отвечал Нестор Игнатьевич.
— Духота, давка и всякого вздора наслушаешься — только и хорошего.
— Ну, ведь для этого же вздора, Анна Михайловна, собственно и ездят.
— Не понимаю этого удовольствия. Я, знаете, просто… боюсь масок.
— Боитесь!
— Да, дерзкие они… им все нипочем… Не люблю.
— Зато можно многое сказать, чего не скажешь без маски.
— Тоже не люблю и говорить с незнакомыми.
— Да, и со знакомыми так как–то совсем иначе говорится.
— Да это в самом деле. Отчего бы это?
Рассуждая, почему и отчего под маскою говорится совсем не так, как без маски, они сами незаметно заговорили иначе, чем говаривали вне маскарада.
Прошел час — другой, голубое домино Доры мелькало в толпе; изредка оно, проносясь мимо сестры и Долинского, ласково кивало им головою и опять исчезало в густой толпе, где ее неотступно преследовали разные фешенебельные господа и грандиозные черные домино. Дора была в ударе и бросала на все стороны самые едкие шпильки, постоянно увеличивавшие гонявшийся за нею хвост. Анна Михайловна тоже развеселилась и не замечала времени. Несмотря на то, что они виделись с Долинским каждый день и, кажется, могли бы затрудняться в выборе темы для разговора, особенно занимательного, у них шла самая оживленная беседа. По поводу некоторых припомненных ими здесь известных маскарадных интриг, они незаметно перешли к разговору об интриге вообще. Анна Михайловна возмущалась против всякой любовной интриги и относилась к ней презрительно, Долинский еще презрительнее.
— Уж если случится такое несчастье, то лучше нести его прямо, — рассуждала Анна Михайловна. Долинский был с нею согласен во всех положениях и на эту тему.
— Или бороться, — говорила Анна Михайловна; Долинский и здесь был снова согласен и не ставил борьбу с долгом, с привычным уважением к известным правилам, ни в вину, ни в порицание. Борьба всегда говорит за хорошую натуру, неспособную перешвыривать всем, как попало, между тем, как обман…
— Гадость ужасная! — с омерзением произнесла Анна Михайловна. — Странно это, — говорила она через несколько минут, — как люди мало ценят то, что в любви есть самого лучшего, и спешат падать как можно грязнее.
— Таков уж человек, да, может быть, его в этом даже нельзя слишком и винить.
— Нет, все это очень странно… ни борьбы, ни уверенности, что мы любим друг в друге… что–то все — таки высшее… человеческое… Неужто ж уж это в самом деле только шутовство! Неужто уж так нельзя любить?
Анна Михайловна выговорила это с затруднением, и она бы вовсе не выговорила этого Долинскому без маски.
— Как же нельзя, если мы и в литературе и в жизни встречаем множество примеров такой любви?
— Ну, не правда ли, всегда можно любить чисто? Ну, что эти волненья крови… интриги…
— Да, мне кажется, что вы совершенно правы.
— Как, Нестор Игнатьич, «кажется»! Я верю в это, — отвечала Анна Михайловна.
— Да, конечно… Борьба… а не выйдешь из этой борьбы победителем, то все — таки знаешь, что я — человек, я спорил, боролся, но не совладал, не устоял.
— Нет, зачем? Чистая, чистая любовь и борьба — вот настоящее наслаждение: «бледнеть и гаснуть… вот блаженство».
— Долинский, здравствуй! — произнесло, остановясь перед ними, какое–то черное, кружевное домино.
Нестор Игнатьевич посмотрел на маску и никак не мог догадаться, кто бы мог его знать на этом аристократическом маскараде.
— Давай свою руку, несчастный страдалец! — звало его пискливым голосом домино.
Долинский отказался, говоря, что у него есть своя очень интересная маска.
— Лжешь, совсем не интересная, — пищало домино, — я ее знаю — совсем не интересная. Пора уж вам наскучить друг другу.
— Иди, иди себе с богом, маска, — отвечал Долинский.
— Нет, я хочу идти с тобой, — настаивало домино. Долинский едва — едва мог отделаться от привязчивой маски.
— Вы не знаете, кто это такая? — спросила Анна Михайловна.
— Решительно не знаю.
— Долинский! — опять запищала та же маска, появляясь с другой стороны под руку с другой маской, покрытою звездным покрывалом.
Нестор Игнатьевич оглянулся.
— Оставь же, наконец, на минутку свое сокровище, — начала, смеясь, маска.
— Оставь меня, пожалуйста, в покое.
— Нет, я тебя не оставлю; я не могу тебя оставить, мой милый рыцарь! — решительно отвечала маска. — Ты мне очень дорог, пойми, ты — дорог мне, Долинский.
Маски слегка хихикали.
— Ах, уж оставь его! Он рад бы, видишь ли, и сам идти с тобой, да не может, — картавило звездное покрывало.
— Ты думаешь, что она его причаровала?
— О, нет! Она не чаровница. Она его просто пришила, пришила его, — отвечало, громко рассмеявшись, звездное покрывало, и обе маски побежали.
— Пойдемте, пожалуйста, ходить… Где Дора? — говорила несколько смущенная Анна Михайловна еще более смущенному Долинскому.
Они встали и пошли; но не успели сделать двадцати шагов, как снова увидели те же два домино, шедшие навстречу им под руки с очень молодым конногвардейцем.
— Пойдемте от них, — сказала оробевшая Анна Михайловна и, дернув Долинского за руку, повернула назад.
— Чего она нас так боится? — спрашивало, нагоняя их сзади, черное домино у звездного покрывала.
— Она не сшила мне к сроку панталон, — издевалось звездное покрывало, и обе маски вместе с конногвардейцем залились.
— Возьмем его приступом! — продолжало шутить за спиною у Анны Михайловны и Долинского звездное покрывало.
— Возьмем, — соглашалось домино.
Долинский терялся, не зная, что ему делать, и тревожно искал глазами голубого домино Доры. — Вот… Черт знает, что я могу, что я должен сделать? Если б Дора! Ах, если б она! — Он посмотрел в глаза Анне Михайловне — глаза эти были полны слез.
— Ну, бери, — произнесло сквозь смех заднее домино и схватило Долинского за локоть свободной руки.
В то же время звездное покрывало ловко отодвинуло Анну Михайловну и взялось за другую руку Долинского.
Нестор Игнатьевич слегка рванулся: маски висели крепко, как хорошо принявшиеся пиявки, и только захохотали.
— Ты не думаешь ли драться? — спросило его покрывало.
Долинский, ничего не отвечая, только оглянулся; конногвардеец, сопровождавший полонивших Долинского масок, рассказывал что–то лейб–казачьему офицеру и старичку самой благонамеренной наружности. Все они трое помирали со смеха и смотрели в ту сторону, куда маски увлекали Нестора Игнатьевича. Пунцовый бант на капюшоне Анны Михайловны робко жался к стене за колоннадою.
— Пустите меня бога ради! — просил Долинский и ворохнул руками тихо, но гораздо посерьезнее.
— Послушай, Долинский, будь паинька, не дурачься, а не то, mon cher72, сам пожалеешь.
— Делайте, что хотите, только отстаньте от меня теперь.
— Ну, хорошо, иди, а мы сделаем скандал твоей маске.
Долинский опять оглянулся. Одинокая Анна Михайловна по–прежнему жалась у стены, но из ближайших дверей показался голубой капюшон Доры. Конногвардеец с лейб–казаком и благонамеренным старичком по–прежнему веселились. Лицо благонамеренного старичка показалось что–то знакомым Долинскому.
— Боже мой! — вспомнил он, — да это, кажется, благодетель Азовцовых — откупщик, — и, оглянувшись на висевшее у него на правом локте черное домино, Долинский проговорил строго:
— Юлия Петровна, это вы мне делаете такие сюрпризы?
Он узнал свою жену.
— Ну, пойдемте же, куда вам угодно, и, пожалуйста, говорите скорее, чего хотите вы от меня, бессовестная вы, ненавистная женщина!
Глава одиннадцатая. ЗВЕЗДОЧКА СЧАСТЬЯ
Анна Михайловна, встретив Дору, упросила ее тотчас же уехать с маскарада.
— Я совсем нездорова — голова страшно разболелась, — говорила она сестре, скрывая от нее причину своего настоящего расстройства.
— Позовем же Долинского, — отвечала Дора.
— Нет, бог с ним — пусть себе повеселится.
Сестры приехали домой, слегка закусили и разошлись по своим комнатам.
Долинский позвонил с черного входа часа через два или даже несколько более. Кухарка отперла ему дверь, подала спички и опять повалилась на кровать.
Спички оказались вовсе ненужными. На столе в столовой горела свеча и стояла тарелка, покрытая чистою салфеткою, под которой лежал ломоть хлеба и кусок жареной индейки.
Нестор Игнатьевич взглянул на этот ужин и, дунув на свечку, тихонько прошел в свою комнату.
Минут через пять кто–то очень тихо постучался в его двери.
Долинский, азартно шагавший взад и вперед, остановился.
— Можно войти? — тихо произнес за дверью голос Анны Михайловны,
— Сделайте милость, — отвечал Долинский, смущаясь и оглянув порядок своей комнаты.
— Отчего вы не закусили? — спросила, входя, тоже несколько смущенная Анна Михайловна.
— Сыт — благодарю вас за внимание.
Анна Михайловна, очевидно, пришла говорить не о закуске, но не знала, с чего начать.
— Садитесь, пожалуйста, — вы устали, — отнесся к ней Долинский, подвигая кресло.
— Что это было за явление такое? — спросила она, спускаясь в кресло и стараясь спокойно улыбнуться.
— Боже мой! Я просто теряю голову, — отвечал Долинский. — Я был причиною, что вас так тяжело оскорбила эта дрянная женщина.
— Нет… что до меня касается, то… вы, пожалуйста, не думайте об этом, Нестор Игнатьич. Это — совершенный вздор.
— Я дал бы дорого — о, я дорого бы дал, чтобы этого вздора не случилось.
— Эта маска была ваша жена?
— Почему вы это подумали?
— Так как–то, сама не знаю. У меня было нехорошее предчувствие, и я не хотела ни за что ехать — это все Даша упрямая виновата.
— Пожалуйста, забудьте этот возмутительный случай, — упрашивал Долинский, протягивая Анне Михайловне свою руку. — Иначе это убьет меня; я… не знаю, право… я уйду бог знает куда: я просто хотел уехать, хоть в Москву, что ли.
— Очень мило, — прошептала, качая с упреком головой, Анна Михайловна. — Вы лучше скажите мне, не было лис вамичего дурного?
— Ничего. Она хочет с меня денег, и я ей обещал.
— Какая странная женщина!
— Бог с ней, Анна Михайловна. Мне только стыдно… больно… кажется, сквозь землю бы пошел за то, что вынесли вы сегодня. Вы не поверите, как мне это больно…
— Верю, верю, только успокойтесь и забудьте этот нехороший вечер, — отвечала Анна Михайловна, подавая Долинскому свои обе руки. — Верьте и вы, «то из всего, что сегодня случилось, я хочу помнить одно: вашу боязнь за мое спокойствие.
— Боже мой! Да что же у меня остается в жизни, кроме вашего спокойствия.
Анна Михайловна взглянула на Долинского и молча встала.
— Позвольте на одно слово, — попросил ее Долинский.
Анна Михайловна остановилась.
— Вы не сердитесь? — спросил Нестор Игнатьевич.
— Я уверена, что вы не можете сказать ничего такого, что бы меня рассердило, — отвечала Анна Михайловна.
— Я вас всегда очень уважал, Анна Михайловна, а сегодня, когда мне показалось, что я более не буду вас видеть, не буду слышать вашего голоса, я убедился, я понял, что я страстно, глубоко вас люблю, и я решился… уехать.
— Зачем? — краснея и взглянув на дверь, отвечала Анна Михайловна.
Долинский молчал.
— Вам никто не мешает… и…
— И что?
— Вы никогда не будете иметь права подумать, что вас любят меньше, — чуть слышно уронила Анна Михайловна.
Долинский сжал в своих руках ее руку. Анна Михайловна ничего не говорила и, опустив глаза, смотрела в землю.
В доме было до жуткости тихо, и сердце билось, точно под самым ухом. И он, и она были в крайнем замешательстве, из которого Анна Михайловна вышла, впрочем, первая.
— Пустите, — прошептала она, легонько высвобождая свою руку из рук Долинского.
Тот было тихо приподнял ее руку к своим устам, но взглянул в лицо Анне Михайловне и робко остановился.
Анна Михайловна сама взяла его за голову, тихо, беззвучно его поцеловала и быстро отодвинулась назад. Приложив палец к губам, она стояла в волнении у притолка.
— Ах! Не надо, не надо, Бога ради не надо! — заговорила она, торопясь и задыхаясь, когда Долинский сделал к ней один шаг, и, переведя дух, как тень, неслышно скользнула за его двери.
Прошел круглый год; Долинский продолжал любить Анну Михайловну так точно, как любил ее до маскарадного случая, и никогда не сомневался, что Анна Михайловна любит его не меньше. Ни о чем происшедшем не было и помину.
Единственной разницей в их теперешних отношениях от прежнего было то, что они знали из уст друг друга о взаимной любви, нежно лелеяли свое чувство, «бледнели и гасли», ставя в этом свое блаженство.
Глава двенадцатая. СИМПАТИЧЕСКИЕ ПОПУГАИ
В течение целого этого года не произошло почти ничего особенно замечательного, только Дорушкины симпатические попугаи, Оля и Маша, к концу мясоеда73выкинули преуморительную штуку, еще более упрочившую за ними названиесимпатических попугаев. В один прекрасный день они сообщили Доре, что они выходят замуж.
— Обе вместе? — спросила, удивясь, Дора.
— Да; так вышло, Дарья Михайловна, — отвечали девушки.
— По крайней мере, не за одного хоть?
— Нет — с, как можно?
— То–то.
Они выходили за двух родных братьев, наборщиков из бывшей по соседству типографии.
Затеялась свадьба, в устройстве которой Даша принимала самое жаркое участие, и, наконец, в один вечер перед масленицей, симпатических попугаев обвенчали. Свадьба справлялась в двух комнатах, нанятых в том же доме, где помещался магазин Анны Михайловны. Анна Михайловна была посаженою матерью девушек; Нестор Игнатьевич посаженым отцом, Дорушка и Анна Анисимовна — дружками у Оли и Маши. Илья Макарович был на эту пору болен и не мог принять в торжестве никакого личного участия, но прислал девушкам по паре необыкновенно изящно разрисованных венчальных свеч, белого петуха с красным гребнем и белую курочку.
Магазин в этот день закрыли ранее обыкновенного, и все столпились в нем около Даши, под надзором которой перед большими трюмо происходило одеванье невест.
Даша была необыкновенно занята и оживлена; она хлопотала обо всем, начиная с башмака невест и до каждого бантика в их головных уборах. Наряды были подарены невестам Анной Михайловной и частью Дорой, из ее собственного заработка. Она также сделала на свой счет два самых скромных, совершенно одинаковых белых платья для себя, и для своего друга — Анны Анисимовны. Дорушка и Анна Анисимовна, обе были одеты одинаково, как две родные сестры.
— Что это за прелестное создание наша Дора! — заговорила Анна Михайловна, взойдя в комнату Долинского, когда был окончен убор,
— Да, что уж о ней, Анна Михайловна, и говорить! — отвечал Долинский. — Счастливый будет человек, кого она полюбит.
Анна Михайловна случайно чихнула и сказала:
— Вот и правда.
— Господа! Симпатические попугаи! — позвала, спешно приотворив дверь и выставив свою головку, Дора, — Чего ж вы сюда забились? — Пожалуйте благословлять моих попугаев.
Кончилось благословение и венчание, и начался пир. Анна Михайловна пробыла с час и стала прощаться; Долинский последовал ее примеру. Их удерживали, но они не остались, боясь стеснять своим присутствием гостей жениховых, и поступили очень основательно. Все — таки Анна Михайловна былахозяйка, все — таки Долинский —барин.
Дорушка была совсем иное дело. Она умела всегда держать себя со всеми как–то особенно просто, и невесты были бы очень огорчены, если бы она оставила их торжественный пир, ранее чем ему положено было окончиться по порядку.
В комнатах была изрядная давка и духота, но Дора не тяготилась этим, и под звуки плохонького квартета танцевала с наборщиками две кадрили.
В квартире Анны Михайловны не оставалось ни души; даже девочки были отпущены веселиться на свадьбе. Двери с обоих подъездов были заперты, и Анна Михайловна, с работою в руках, сидела на мягком диване в комнате Долинского.
Везде было так тихо, что через три комнаты было слышно, как кто–нибудь шмыгал резиновыми калошами по парадной лестнице. Красивый и очень сторожкий кинг — чарльз Анны Михайловны Риголетка, непривыкшая к такой ранней тишине, беспрестанно поднимала головку, взмахивая волнистыми ушами, и сердито рычала.
— Успокойся, успокойся, Риголеточка, — уговаривала ее Анна Михайловна, но собачка все тревожилась и насилу заснула.
— Что это за жизнь без Доры–то была бы какая скучная, — сказала после долгой паузы Анна Михайловна, относясь к настоящему положению.
— Да, в самом деле, как без нее тихо.
— Я там было села у себя, так даже как будто страшно, — молвила Анна Михайловна и после непродолжительного молчания добавила: — Ужасно дурная вещь одиночество!
— И не говорите. Я так от него настрадался, что до сих пор, кажется, еще никак не отдышусь.
Анна Михайловна снова помолчала и с едва заметной улыбкой сказала:
— А уж, кажется, пора бы.
— Впрочем, человек никогда не бывает совершенно счастлив, — проговорила она, вздохнув, через несколько времени.
— Сердце будущим живет74.
— А вот это–то и нехорошо. Ведь вот я же счастлива. Долинский промолчал. Он стоял у печки и грелся.
— А вы, Нестор Игнатьич? — спросила она, улыбнувшись, и положила на колена свою работу.
— Я очень счастлив и доволен.
— Чем?
— Судьбой, и чем хотите, — отвечал весело Долинский.
— А я, знаете, чем и кем более всего довольна? — Анна Михайловна несколько лукаво посмотрела искоса на молчавшего Долинского и договорила, — вамп.
Долинский шутливо поклонился.
— В самом деле, Нестор Игнатьич, — продолжала, краснея и волнуясь, Анна Михайловна, — вы мне доказали истинно и не словами, что вы меня, действительно, любите.
Долинский также шутливо поклонился еще ниже.
— Я думала, что так в наше время уж никто не умеет любить, — произнесла она, мешаясь, как переконфуженный ребенок.
Долинский подошел к Анне Михайловне, взял и поцеловал ее руку.
Анна Михайловна безотчетно задержала его руку в своей.
— Вы — хороший человек, — прошептала она и подняла к его плечу свою свободную руку.
В это же мгновение Риголетка насторожила уши и со звонким лаем кинулась к черному входу. Послышался сильный и нетерпеливый стук.
— Посмотрите, пожалуйста, кто это? — произнесла Анна Михайловна, вздрогнув и скоро выбрасывая из своей руки руку Долинского.
Долинский пошел в кухню и там тотчас же послышался голос Даши:
— Чего это вы до сих пор не отпираете! Десять часов стучусь и никак не могу достучаться, — взыскивала она с Долинского.
— Не слышно было.
— Помилуйте, мертвые бы, я думаю, услыхали, — отвечала она, пробегая.
— Сестра! — позвала она.
— Ну, — откликнулась Анна Михайловна из комнаты Долинского.
Дорушка вбежала на этот голос и, остановясь, спросила:
— Что это ты такая?
— Какая? — мешаясь и еще более краснея, проговорила Анна Михайловна.
— Странная какая–то, — проронила скороговоркой Дора и сейчас же добавила: — Дай мне десять рублей, у них недостает чего–то.
Анна Михайловна пошла в свою комнату и достала Даше десять рублей.
— Не бегай ты так, Дора, бога ради, в одном платье по лестницам, — попросила она Дорушку, но та ей не ответила ни слова.
Анна Михайловна, проводив сестру до самого порога, торопливо прошла прямо в свою комнату и заперла за собою дверь.
Глава тринадцатая. МАЛЕНЬКИЕ НЕПРИЯТНОСТИ НАЧИНАЮТ НЕСКОЛЬКО МЕШАТЬ БОЛЬШОМУ УДОВОЛЬСТВИЮ
После сочетания симпатических попугаев, почти целый дом у Анны Михайловны переболел. Первая начала хворать Дорушка. Она простудилась и на другой же день после этой свадьбы закашляла и захрипела, а на третий слегла. Стали Дорушку лечить, а она стала разнемогаться и, наконец, заболела самым серьезным образом. Долинский и Анна Михайловна не отходили от ее постели. Болезнь Доры была не острая, но угрожала весьма нехорошим. В доме это все чувствовали и, кажется, только боялись произнести слово чахотка; но когда кто–нибудь произносил это слово случайно, все оглядывались на комнату Даши и умолкали. Так прошло около месяца. Наконец, стало Даше чуть–чуть будто полегче — Анна Михайловна простудилась и захворала. Болезнь Анны Михайловны была непродолжительная и неопасная. Дора во время этой болезни чувствовала себя настолько сильною, что даже могла ухаживать за сестрою, но тотчас же, как Анна Михайловна начала обмогаться, Дора опять сошла в постель и еще посерьезнее прежнего.
— Ну, уж теперь, кажется, будет кранкен, — сказала она сама.
Характер Доры мало изменялся и в болезни, но все — таки она жаловалась, говоря:
— Не знаете вы, господа, сколько нужно силы над собой иметь, чтобы никому не надоедать и не злиться.
Иногда, впрочем, и Дорушка не совсем владела собою и у нее можно было замечать движения беспокойные, которых бы она, вероятно, не допустила в здоровом состоянии. Это не были ни дерзости, ни придирки, а так… больная фантазия. Во время болезни Анны Михайловны, когда еще Дора бродила на ногах, она, например, один раз ужасно рассердилась на Риголетку за то, что чуткая собачка залаяла, когда она входила в слабо освещенную комнату сестры. Даша вспыхнула, схватила лежавший на комоде зонтик и кинулась за собачкой. Риголетка из комнаты Анны Михайловны бросилась в столовую, где Долинский пил чай, и спряталась у него под стулом. Даша в азарте достала ее из — под стула и несколько раз больно ударила ее зонтиком.
— Дорушка! Дарья Михайловна! — останавливал ее Долинский.
— Даша! Что это с тобой? — послышался из спальни голос Анны Михайловны.
Даша все — таки хорошенько прибила Риголетку, и когда наказанная собачка жалобно визжала, спрятавшись в спальне Анны Михайловны, сама спокойно села к самовару.
— Ну, за что вы били бедную собачку? — обрезонивал ее тихо и кротко Долинский.
— Так, для собственного удовольствия… За то, что она любит меня меньше, чем вас, — отвечала запальчиво Дора.
— Достойная причина!
— Пусть не лает на меня, когда я вхожу в сестрину комнату.
— Темно было, она вас не узнала.
— А зачем она вас узнает и не лает? — возразила Даша, с раздувающимися ноздерками.
— О, ну, бог с вами! Что вам ни скажешь, все невпопад, за все вы готовы сердиться, — отвечал, покраснев, Долинский.
— Потому что вы вздор все говорите,
— Ну я замолчу.
— И гораздо умнее сделаете.
— Даже и уйду, если хотите, — добавил, беззвучно смеясь, Долинский.
— Отправляйтесь, — серьезно проговорила Даша. — Отправляйтесь, отправляйтесь, — добавила она, сводя его за руку со стула.
Нестор Игнатьевич встал и тихонько пошел в комнату Анны Михайловны. Чуть только он переступил порог этой комнаты, из — под кровати раздалось сердитое рычание напуганной Риголетки.
— Ага! Исправилась? — отнесся Долинский к собачке. — Ну, Риголеточка, утешь, утешь Дарью Михайловну еще!
Риголетка снова сердито залаяла.
— Ммм! Дурак, настоящий дурак, — произнесла, смотря на Долинского, Дора и, соблазненная его искренним смехом, сама тихонько над собой рассмеялась.
Так время подходило к весне; Дорушка все то вставала, то опять ложилась и все хворала и хворала; Долинский и Анна Михайловна по–прежнему тщательно скрывали свою великопостную любовь от всякого чужого глаза, но, однако, тем не менее никто не верил этому пуризму, и в мастерской, при разговорах об Анне Михайловне и Долинском, собственные имена их не употреблялись, а говорилось просто:самаиейный.
Глава четырнадцатая. КАПРИЗЫ
Наконец на дворе запахло гнилою гадостью; гнилая петербургская весна приближалась. Здоровье Даши со всяким днем становилось хуже. Она, видимо, таяла. Она давно уже, что говорится, дышала на ладан. Доктор, который ее пользовал, отказался брать деньги за визиты.
— Вы мне лучше платите в месяц, — сказал он, — я буду заезжать к больной и буду стараться ее поддерживать. Больше я ничего сделать не могу.
— У нее чахотка? — спросил Долинский.
— Несомненная.
— Долго она может жить? Доктор пожал плечами и отвечал:
— Болезнь в сильном развитии.
С четвертой недели поста75Даша вовсе не вставала с постели. В доме все приняло еще более грустный характер. Ходили на цыпочках, говорили шепотом.
— Господи! Вы меня уморите прежде, чем смерть придет за мною, — говорила больная. — Все шушукают, да скользят без следа, точно тени могильные. Да поживите вы еще со мною! Дайте мне послушать человеческого голоса! Дайте хоть поглядеть на живых людей!
Ухода и заботливости о Дорушкином спокойствии было столько, что они ей даже надоедали. Проснувшись как–то раз ночью, еще с начала болезни, она обвела глазами комнату и, к удивлению своему, заметила при лампаде, кроме дремлющей на диване сестры, крепко спящего на плетеном стуле Долинского.
— Кто это, Аня? — спросила шепотом Дорушка, указывая на Долинского.
— Это Нестор Игнатьич, — отвечала Анна Михайловна, оправляясь и подавая Доре ложку лекарства.
Дорушка выпила микстуру и, сделав гримаску, спросила, глядя на Долинского:
— Зачем эта мумия тут торчит?
— Он все сидел… и как удивительно он спит!
— Еще упадет и перепугает.
— Бедняжка! Три ночи он совсем не ложился.
— Спасибо ему, — отвечала тихо Дора.
— Да, преуморительный; сегодня встал, чтобы дать тебе лекарства, налил и сам всю целую ложку со сна и выпил.
Анна Михайловна беззвучно рассмеялась.
— Мирское челобитье в лубочке связанное, — проговорила, глядя на Долинского, Дора.
— Голубиное сердце, — добавила Анна Михайловна.
В другой раз Даше все казалось, что о ней никто не хочет позаботиться, что ее все бросили.
Анна Михайловна не отходила от сестры ни на минуту. В магазине всем распоряжалась m-lle Alexandrine, и там все шло капром да в кучу, но Анна Михайловна не обращала на это никакого внимания. Она выходила из комнаты сестры только в сумерки, когда мастерицы кончали работу, оставляя на это время у больной Нестора Игнатьевича. Впрочем, они всегда сидели вместе. Анна Михайловна работала в ногах у сестры, а Нестор Игнатьевич читал вслух какую–нибудь книгу. Больная лежала и смотрела на них, иногда слушая, иногда далеко летая от того, о чем рассказывал автор.
Настал канун Вербного воскресенья76. В этот вечер в магазине никого не было. Мастерицы разошлись, девочки спали на своих постельках. Все было тихо. Анна Михайловна, по обыкновению, заготовляла на живую нитку разные работы. Она очень спешила, потому что заказов к празднику было множество. Нестор Игнатьевич сидел за тем же столиком возле Анны Михайловны и правил какие–то корректуры. Даша, казалось, спала очень покойно. За пологом не было слышно даже ее тихого дыхания. Но среди всеобщей тишины, нарушаемой только черканьем стального пера да щелканьем иглы, прокалывавшей крепкую шелковую материю, больная начала что–то нашептывать. Нестор Игнатьевич и Анна Михайловна перестали работать и подняли головы. Больная все шептала внятнее и внятнее. Наконец, она произнесла совершенно внятно:
И схоронят в сырую могилу77,
Как пройдешь ты тяжелый свой путь,
Бесполезно угасшую силу
И ничем не согретую грудь.
Дорушка тяжело вздохнула и сказала:
— Господи! Как глупо так умереть.
— Она бредит? — спросил шепотом Долинский.
— Должно быть, — шепотом же отвечала ему Анна Михайловна.
— Что вы там все шепчетесь? — тихо проговорила больная.
— Что ты, Даша? — спросила ее Анна Михайловна, как будто не расслышав ее вопроса.
— Я говорю, что вы все шепчетесь, точно влюбленные, или как над покойником.
— Бог знает что тебе все приходит в голову! Нам просто показалось, что ты бредишь; мы не хотели тебя разбудить.
— Нет, я не брежу; я не спала. Откройте мне занавес, — сказала Даша, ударив рукой по пологу.
Долинский встал и откинул половину полога.
— Все, все отбросьте, вот так! — сказала больная. — Ну, говорите теперь, — добавила она, оправив на себе кофту.
— О чем прикажете говорить, Дарья Михайловна? — спросил Нестор Игнатьевич.
— Не умеете говорить! Ну, прочитайте мне что–нибудь Некрасова, я бы послушала, хоть: «гробик ребенку, ужин отцу»78прочтите.
Долинский знал, что Даша любила в Некрасове, и знал, что чтение этих любимых вещей очень сильно ее волновало и вредило ее здоровью.
— Некрасова–то нет дома, — отвечал он.
— Куда же это он уехал?
— Я его дал одному знакомому.
— Все врет! Как вы все без меня изоврались! — говорила Даша, улыбаясь через силу, — а особенно вы и Анна. Что ни ступите, то солжете. Ну, вот читайте мне Лермонтова — я его никому не отдала, — и Даша, достав из — под подушки роскошно переплетенное издание стихотворений Лермонтова, подала его Долинскому.
— «Мцыри», — сказала Даша. Нестор Игнатьевич прочел «Мцыри».
— «Боярин Орша», — сказала больная снова, когда Долинский дочитал «Мцыри».
Он прочел «Боярина Оршу», а она ему заказывала новое чтение. Так прочли «Хаджи Абрека», «Молитву», «Сказку для детей» и, наконец, несколько глав из «Демона».
— Ну, довольно, — сказала Даша. — Хорошенького понемножку. Дайте–ка мне мою книгу.
Долинский подал ей книжку; она вложила ее в футляр и сунула под подушку. Долго — долго смотрела она, облокотясь своей исхудалой ручкой о подушку, то на сестру, то на Нестора Игнатьевича; кусала свои пересмяглые губки и вдруг совершенно спокойным голосом сказала:
— Поцелуйтесь, пожалуйста.
Анна Михайловна вспыхнула и с упреком сказала:
— Что ты это говоришь, Даша?
— Что ж я сказала? Я сказала: поцелуйтесь, пожалуйста.
Долинскому и Анне Михайловне было до крайности неловко, и они оба не находили слов.
— Что ты, с ума сошла, Дора! — могла только проронить Анна Михайловна.
— Какие вы смешные! — проговорила, улыбаясь, больная. — Ведь вы же любите друг друга!
— Что вы это говорите? Что вы говорите! — повторял с упреком переконфуженный Долинский, глядя на еще более сконфуженную Анну Михайловну.
Больная отвернулась к стене, не удостоив этих упреков ни малейшего внимания и, помолчав с минуту, опять сказала:
— Да поцелуйтесь, что ли! Мне так хочется видеть, как вы любите друг друга.
— Даша! Тебе верно хотелось видеть, как я плачу, так ты как нельзя лучше этого достигла, — сказала вполголоса Анна Михайловна — и, сбросив с колен работу, быстро вышла из комнаты. Слезы текли у нее по обеим щекам.
Долинский посмотрел ей вслед и остался молча на своем месте.
— Вот чудаки! — тихо заговорила Дора и начала досадливо кусать губки. Это означало, что Даша одинаково недовольна и другими, и сама собой.
— Смешно! — воскликнула она через минуту с тою же досадой и с явным желанием вызвать на разговор Долинского.
— Да, кошке игрушки, а мышке слезки, — ответил, не поднимая глаз от бумаги, Долинский.
Даша вспыхнула.
— Э! Уж хоть вы, по крайней мере, перестаньте, пожалуйста, комонничать79! — крикнула она запальчиво на Долинского.
— Что такое значит комонничать? Извините, пожалуйста, я даже слова такого не знаю, — отвечал сухо Долинский.
— Русское слово.
— Никогда не слыхал в моей жизни.
— Мало ли чего вы еще не слыхали в вашей жизни! В это время в комнату снова вошла Анна Михайловна и опять спокойно села за свою работу. Глаза у нее были заплаканы.
Дора посмотрела на сестру, слегка поморщила свой лоб и попросила ее переложить себе подушки.
— Ну, а теперь уйдите от меня, — сказала она не оправившимся от смущения голосом сестре и Долинскому.
— Я останусь с тобою, — отвечала ей Анна Михайловна.
— Нет, нет! Идите оба: «мне вид ваш ненавистен», — тихо улыбаясь, шутила Дора. — Нет, в самом деле, мне хочется быть одной… спать хочется. Идите себе с богом.
Глава пятнадцатая. ПРИСКАЗКА КОНЧАЕТСЯ И НАЧИНАЕТСЯ СКАЗКА
На третий день праздника приехал доктор, поговорил с больною и, прописав ей малиновый сироп с какой–то невинной примесью, сказал Анне Михайловне, что в этом климате Даше остается жить очень недолго и что как последнее средство продлить ее дни, он советует немедленно повезти ее на юг, в Италию, в Ниццу.
— Природа нередко делает чудеса, — утешал он Анну Михайловну.
— А для нее, доктор, возможно еще такое чудо?
— Отчего нет? Природа чародейка, ее аптека всем богата.
— Как же это сделать? — спрашивала Анна Михайловна Долинского.
— Надо ехать в Ниццу.
— Да не то, что надо. Об этом уж и говорить нечего, что надо; а как ее везть? Как ее уговорить ехать?
— В самом деле: кто же ее повезет? Кому с нею ехать?
— Или мне, или вам. Об этом после подумаем. Без меня тут все стало — да это бог с ними, пусть все пропадет; а как ее приготовить?
— Хотите, я попробую? — вызвался Долинский.
— Да. Очень хочу, но только надо осторожно, ловко, чтоб не перепугать ее. Она все — таки еще, может быть, не знает, что ей так худо.
— Лучше вместе, заведем разговор сегодня вечером.
— И прекрасно.
Но вечером они разговора не завели; не завели они этого разговора и на другой, и на третий, и на десятый вечер. Все смелости у них недоставало. Даше, между тем, стало как будто полегче. Она вставала с постели и ходила по комнате. Доктор был еще два раза, торопил отправлением больной в Италию и подтрунивал над нерешимостью Анны Михайловны. Приехав в третий раз, он сказал, что решительно весны упускать нельзя и, поговорив с больной в очень удобную минуту, сказал ей:
— Вы теперь, слава богу, уж гораздо крепче, m-lle Dorothee; вам бы очень хорошо было теперь проехаться на юг. Это бы вас совсем оживило и рассеяло.
Больная посмотрела на него долгим, пристальным взглядом и сказала:
— Что ж, я не против этого.
— Так и поезжайте.
— Это не от меня зависит, доктор. Надо знать, как сестра, или, лучше, как ее средства.
— Сестра ваша совершенно согласна на эту поездку.
— Вы с ней разве говорили?
— О! Да. Давно, несколько дней назад говорил.
— Что ж это они мне ни слова не сказали! Все боятся, что умру, — добавила она с грустной улыбкой.
— Они вас очень любят.
— Очень любят, — подтвердила задумчиво больная.
— Так вы поедете? — спросил ее снова доктор.
— Пусть везут, пусть везут. Пусть что хотят со мной делают: только пожить бы немножко.
— Поживете! — отвечал доктор спокойно, берясь за шляпу.
— Немножко?
Доктор протянул ей руку и, не отвечая на вопрос, сказал:
— Так до свидания, m-lle Dorothee!
Даша удержала его руку и опять спросила его:
— Так немножко?
— Что немножко?
— Поживу–то?
— Поживете, поживете, — отвечал доктор, чтобы что–нибудь отвечать.
— Ну, а не хотите сказать правды, так и бог с вами, — сказала Даша. — Заезжайте ж хоть проститься.
— Непременно.
— То–то; а то ведь, пожалуй, уж не увидимся до радостного утра.
Доктор ушел, а Даша позвала сестру, попеняла ей за нерешительность и объявила, что она с большим удовольствием готова ехать в Италию.
Поездка была отложена до первого дня, когда доктор найдет Дашу способной выдержать дорогу. Из аптеки ей приносили всякий день укрепляющие лекарства, а Анна Михайловна, собирая ее белье, платье, все осматривала, поправляла и укладывала в особый ящик.
— Золотая ты моя! Точно она меня замуж снаряжает, — говорила, глядя на сестру, Даша.
Дарья Михайловна обмогалась. Хотя она еще не выходила из своей комнаты, но доктор надеялся, что она на днях же будет в состоянии выехать за границу. Вечером в тот день, когда доктор высказал свое мнение, Анна Михайловна сидела у конца письменного стола в комнате Нестора Игнатьевича. Она сводила счеты и беспрестанно над ними задумывалась. Денег было мало. Дашина болезнь и зашедшие во время этой болезни беспорядки серьезно расстроили дела Анны Михайловны, державшиеся только ее неусыпными заботами и бережливостью.
— Ну, что? — спросил Долинский, видя, что рука Анны Михайловны провела черту и подписала итог.
— Плохо, — улыбаясь, ответила Анна Михайловна.
— Сколько же?
— Всего в сборе около тысячи рублей, около двух тысяч в долгах; тех теперь и думать нечего собрать. Из тысячи, четыреста сейчас надо отдать, рублей триста надо здесь на месяц…
В это время за дверью кто–то запел медведя, как поют его маленькие дети, когда они думают кого–нибудь испугать:
Я скрипу — скрипу медведь,
Я на липовой ноге80,
В сафьяном сапоге.
— Кто бы это? — сказали в один голос оба, и Долинский пошел к двери.
Не успел он взяться за ручку, как дверь сама отворилась и ему предстала Дорушка, в белом пеньюаре и в больших теплых вязаных сапогах. В одной руке она держала свечку, а другою опиралась на палочку.
— Дарья Михайловна, что вы это делаете? — вскрикнул Нестор Игнатьевич. — Ведь вам еще не позволено выходить.
— Молчите, молчите, — запыхавшись и грозя пальчиком, отвечала Даша. — После будете рассуждать, а теперь давайте–ка мне поскорее кресло. Да не туда, а вон к камину. Ну, вот так. Теперь подбросьте побольше угля и оденьте меня чем–нибудь теплым — я все зябну.
Нестор Игнатьевич поставил Даше под ноги скамейку, набросал в камин из корзины нового кокса, а Анна Михайловна взяла с дивана беличий халат Долинского и одела им больную.
— Ишь, какой он нежоха! Какой у него халатик мягенький, — говорила Даша, проводя ручкой по нежному беличьему меху. — И как тут все хорошо! И в мастерской так хорошо, и везде… везде будто как все новое стало. Как я вылежалась–то, боже мой, руки–то, руки–то, посмотрите, Нестор Игнатьич? Видите? — спросила она, поставив свои ладони против камина. — Насквозь светятся.
— Поправитесь, Дорушка, — сказал Долинский.
— А?
— Поправитесь, я говорю.
Даша глубоко вздохнула и проговорила:
— Да, поправлюсь.
— Чего ты на меня так смотришь? — спросила она сестру, которая забылась и не умела скрыть всего страдания, отразившегося в ее глазах, устремленных на угасающую Дашу. — Не смотри так, пожалуйста, Аня, это мне неприятно.
— Я так, Даша, задумалась.
— О чем тебе думать?
— Так, о делах. Вышла маленькая пауза.
— Сколько я в нынешнем году заработала? — проговорила Даша, глядя на огонь. — Рублей двадцать?
— Что это тебе вздумалось, Даша?
— А на леченье мое, я думаю, бог знает сколько вышло?
— Да я не считала, Даша, и что это тебе приходит в голову.
— Нет, ничего, я так это.
— Даша, Даша, как тебе не грешно, за что ты меня обижаешь? Неужто ты думаешь, что мне жаль для тебя денег?
— Кто ж думает, что тебе жаль? Я только думаю, есть ли у тебя чего жалеть, покажите–ка мне, что вы считали?
Анна Михайловна подала Даше исписанную карандашом бумажку.
— Что ж это значит, денег почти что нет! — сказала Даша, положив счет на колени.
— Есть около четырехсот на поездку, — отвечала Анна Михайловна.
— Около семисот, потому что у меня есть триста.
— Вам же надо высылать их? Долинский поморщился и отвечал:
— Нет, не надо.
— Как же не надо, когда надо?
— Надо высылать еще через пять месяцев.
— Куда ему высылать нужно? — спросила Даша, смотря в камин прищуренными глазками.
Ей никто не отвечал. Нестор Игнатьевич стоял у печи, заложив назад руки, а сестра разглаживала ногтем какую–то ни к чему не годную бумажку.
— А, это пенсион за беспорочную службу той барыне, которая все любиточень, а деньги больше всего, — сказала, подумав, Дора, — хоть бы перед смертью посмотреть на эту особу; полтинник бы, кажется, при всей нынешней бедности заплатила.
— Дорушка, — вполголоса проговорила Анна Михайловна.
— Что ты?
Анна Михайловна качнула головой, показала глазами на Долинского. Долинский слышал слово от слова все, что сказала Даша насчет его жены, и сердце его не сжалось той мучительной болью, которой оно сжималось прежде, при каждом касающемся ее слове. Теперь при этом разговоре он оставался совершенно покойным.
— А вы вот о чем, Дорушка, поговорите лучше, — сказал он, — кому с вами ехать?
— В самом деле, мы все толкуем обо всем, а не решим, кому с тобой ехать, Даша.
— Ведь паспорты нужно взять, — заметил Нестор Игнатьевич.
— Киньте жребий, кому выпадет это счастье, — шутила Дора. — Тебе, сестра, будет очень трудно уехать. Alexandrine твоя, что называется, пустельга81чистая. Тебе положиться не на кого. Все тут без тебя в разор пойдет. Помнишь, как тогда, когда мы были в Париже. Так тогда всего на каких–нибудь три месяца уезжали и в глухую пору, а теперь… Нет, тебе никак нельзя ехать со мной.
— Да это что! Пусть идет как пойдет.
— За эту готовность целую твою ручку, только ведь и там без денег макарон не дадут, а денег без тебя брать неоткуда.
Все задумались.
— Верно уж съездите вы с нею, — сказала Анна Михайловна, обращаясь к Долинскому.
— Вы знаете, что я никогда не думал отказываться от услуг Дорушке.
— Поедемте, мой милый! — сказала Даша, обернув к нему свое милое личико и протянув руку.
Долинский скоро подошел к креслу больной, поцеловал ее руку и отвечал:
— Поедемте, поедемте, Дорушка. Я только боюсь, сумею ли я вас успокоить!
— Вы не боитесь чахотки? — спросила Даша, едва удерживая своими длинными ресницами слезы, наполнившие ее глаза.
— Нет, не боюсь, — отвечал Долинский.
— Ну, так дайте, я вас поцелую. — Она взяла руками его голову и крепко поцеловала его в губы.
— Женщины отсюда брать не надо. Мы везде найдем женскую прислугу, — соображал Нестор Игнатьевич.
— Не надо, не надо, — говорила Даша, махая рукой, — ничего не надо. Мы будем жить экономно в двух комнатках. Можно там найти квартиру в две комнаты и невысоко?
— Можно.
— Ну, вы будете работать, пишите корреспонденции, начинайте другую повесть. Говорят, за границей хорошо писать о родине. Мне кажется, что это правда. Никогда родина так не мила, как тогда, когда ее не видишь. Все маленькое, все скверненькое останется, а хорошее встает и рисуется в памяти. Будете мне читать, что напишете; будем марать, поправлять. А я буду лечиться, гулять, дышать теплым воздухом, смотреть на голубое небо, спать под горячим солнцем. Ах, вот я уж, право, как будто чувствую, кажется, как я там согреюсь, как прилетит в мою грудь струя нового, ласкового воздуха. Да скорей, скорей уж, что ли, везите меня с этого «милого севера в сторону южную»82.
Глава шестнадцатая. ДЕЛО ТЕМНОЙ НОЧИ
Через три дня все было готово и на завтра назначен выезд. Вечером пили чай в комнате Даши. О чтении никто не думал, но все молчали, как это часто бывает перед разлукою у людей, которые на прощанье много — много чего–то хотели бы сказать друг другу и не могут; мысли рассыпаются, разговор не вяжется. Они или не говорят вовсе, стараясь насмотреться друг на друга, или говорят о пустяках, о вздорах, об изломанной ножке у кресла, словом обо всем, кроме того, о чем бы им хотелось и следовало говорить. Только опытное, искушенное жизнью ухо сумеет иногда подслушать в небрежно оброненном слове таких разговоров целую идею, целую цепь идей, толпящихся в голове человека, обронившего это слово. В комнате у Даши пробовали было шутить, пробовали говорить серьезно, но все это не удавалось.
— Пишите чаще, — говорила Анна Михайловна, положив свою хорошенькую голову на одну руку, а другой мешая давно остывший стакан чаю.
— Будем писать, — отвечал Долинский.
— Не ленитесь, пожалуйста.
— Я буду писать аккуратно всякую неделю.
— Ты наблюдай за ним, Даша.
— За Дорушкой за самой нужно наблюдать, — отвечал, смеясь, Долинский.
— Ну, и наблюдайте друг за другом, а главное дело, Нестор Игнатьич… то, что это я хотела сказать?.. Да, берегите, бога ради, Дору. Старайтесь, чтоб она не скучала, развлекайте ее…
Разговор опять прервался. Рано разошлись по своим комнатам. Завтра, в восемь часов, нужно было ехать, и Дашу раньше уложили в постель, чтоб она выспалась хорошенько, чтоб в силах была провести целый день в дороге.
Долинский тоже лег в постель, но как было еще довольно рано, то он не спал и просматривал новую книжку. Прошел час или два. Вдруг дверь из коридора очень тихо скрипнула и отворилась. Долинский опустил книгу на одеяло и внимательно посмотрел из — под ладони.
В его первой комнате быстро мелькнула белая фигура. Долинский приподнялся на локоть. Что это такое? Спрашивал он себя, не зная, что подумать. На пороге его спальни показалась Анна Михайловна. Она была в белом ночном пеньюаре, но голова ее еще не была убрана по–ночному. При первом взгляде на ее лицо видно было, что она находится в сильнейшем волнении, с которым никак не может справиться.
— Что вы? Что с вами? — спрашивал, пораженный ее посещением и ее расстроенным видом Долинский.
— Ах, боже мой! — ответила Анна Михайловна, отчаянно заломив руки.
— Да что же такое? Что? — допрашивался Долинский.
— Ах, не знаю, не знаю… я сама не знаю, — проговорила со слезами на глазах Анна Михайловна. — Я… ничего… не знаю, зачем это я хожу… Зачем я сюда пришла? — добавила она со страданием на лице и в голосе, и, опустившись, села в ногах Долинского и заплакала.
— О чем? О чем вы плачете? — упрашивал ее Долинский, дрожа сам и целуя с участием ее руки.
— Не знаю сама; я сама не знаю, о чем я плачу, — тихо отвечала Анна Михайловна и, спустя одну короткую секунду, вдруг вздрогнула — страстно его обняла, и Долинский почувствовал на своих устах и влажное, и горячее прикосновение какого–то жгучего яда.
— Слушай! — заговорила страстным шепотом Анна Михайловна. — Я не могу… Ты никого не люби, кроме меня… потому что я очень… я ужасно люблю тебя.
Долинский дрожащею рукой обнял ее за талию.
— Тебя одну, всегда, весь век, — прошептал он сохнущим языком.
— Мой милый! Я буду ждать тебя… ждать буду, — лепетала Анна Михайловна, страстно целуя его в глаза, щеки и губы. — Я буду еще больше любить тебя! — добавила она с истерической дрожью в голосе и, как мокрый вьюн, выскользнула из рук Долинского и пропала в черной темноте ночи.
Глава семнадцатая. ОПЯТЬ НИЧЕГО НЕ ВИДНО
Извозчичья карета, нанятая с вечера, приехала в семь часов утром. Дашу разбудили. Анна Михайловна то бросалась к самовару, то бралась помогать девушке одевать сестру, то входила в комнату Долинского. Взойдет, посмотрит по сторонам, как будто она что–то забыла, и опять выйдет.
— Как тебе не стыдно так тревожиться! — говорил Долинский, взглянув на нее, и покачал головой.
— Ах! Не говори ничего, бога ради, — отвечала Анна Михайловна и, махнув рукой, опять вышла из его комнаты.
Чаю напились молча и стали прощаться. Девушки вынесли извозчику два чемодана и картонку. Даша целовала девушек и особенно свою «маленькую команду». Все плакали. Анна Михайловна стояла молча, бледная, как мраморная статуя.
— Прощай, сестра! — сказала наконец, подойдя к ней, Даша.
— Прощай, — тихо проговорила Анна Михайловна и начала крестить Дашу. — Лечись, выздоравливай, возвращайся скорей, — говорила она, целуя сестру за каждым словом.
Сестры долго целовались, плакали и наконец поцеловали друг у друга руки.
Нестор Игнатьевич подошел и тоже поцеловал ее руку. Он не знал, как ему проститься с нею при окружавших их девушках.
— Дайте, я вас перекрещу, — сказала Анна Михайловна, улыбнувшись сквозь слезы и, положив рукою символическое знаменье на его лице, спокойно взяла его руками за голову и поцеловала. Губы ее были холодны, на ресницах блестели слезы.
Даша вошла первая в карету, за ней села Анна Михайловна, а потом Долинский с дорожной сумкой через плечо.
Девушки стояли у дверец с заплаканными глазами и говорили:
— Прощайте, Дарья Михайловна! Прощайте, Нестор Игнатьич. Ворочайтесь скорее.
Девочки плакали, заложа ручонки под бумажные шейные платочки, и, отирая по временам слезы уголками этих же платочков, ничего не говорили.
Извозчику велели ехать тихо, чтобы не трясло больную. Карета тронулась, девушки еще раз крикнули: «Прощайте!» — а Даша, высунувшись из окна, еще раз перекрестила в воздухе девочек, и экипаж завернул за угол.
На станцию приехали вовремя. Долинский отправился к кассе купить билеты и сдать в багаж, а Анна Михайловна с Дашею уселись в уголке на диван в пассажирской комнате. Они обе молчали и обе страдали. На прекрасном лице Анны Михайловны это страдание отражалось спокойно; хорошенькое личико Даши болезненно подергивалось, и она кусала до крови свои губки.
Подошел Долинский и, укладывая в сумку билеты, сказал:
— Все готово. Остается всего пять минут, — добавил он после коротенькой паузы, взглянув на свои часы.
— Дайте мне свои руки, — тихо сказала Анна Михайловна сестре и Долинскому.
Анна Михайловна пристально посмотрела на путешественников и сказала:
— Будьте, пожалуйста, благоразумны; не обманывайте меня, если случится что дурное: что бы ни случилось, все пишите мне.
— Пожалуйте садиться! — крикнул кондуктор, отворяя двери на платформу.
Долинский взял саквояж в одну руку и подал Даше другую. Они вышли вместе, а Анна Михайловна пошла за ними. У барьера ее не пустили, и она остановилась против вагона, в который вошли Долинский с Дорой. Усевшись, они выглянули в окно. Анна Михайловна стояла прямо перед окном в двух шагах. Их разделял барьер и узенький проход. В глазах Анны Михайловны еще дрожали слезы, но она была покойнее, как часто успокаиваются люди в самую последнюю минуту разлуки.
— Смотри же, Даша, выздоравливай, — говорила она громко сестре.
— А ты не грусти, — отвечала ей Даша.
— Ворочайтесь оба скорее! Ах, Нестор Игнатьич! Я забыла спросить, что делать с письмами, которые будут приходить на ваше имя?
— Отвечай на них сама, — сказала Даша. Анна Михайловна засмеялась.
— Да, право! Что там этакими пустяками нарушать наше спокойствие.
Раздался третий свисток, вагоны дернулись, покатились и исчезли в густом облаке серого пара.
* * *
Анна Михайловна вернулась домой довольно спокойной — даже она сама не могла надивиться своему спокойствию. Она хлопотала в магазине, распоряжалась работами, обедала вместе с m-lle Alexandrine, и только к вечеру, когда начало темнеть, ей стало скучнее. Она вошла в комнату Даши — пусто, вошла к Долинскому — тоже пусто. Присела на его кресле, и невыносимая тоска, словно как нежнейший друг, так и обняла ее из–за мягкой спинки. В глазах у Анны Михайловны затуманилось и зарябило.
«Какое детство!» — подумала она и поспешно отерла слезы.
Так просидела она здесь больше двух часов, молча, спокойно, не сводя глаз с окна, и ей все становилось скучнее и скучнее. Одиночество сухим чучелом вырастало в холодном полумраке белесоватой полярной ночи, в которую смотришь не то как в день, не то как в ночь, а будто вот глядишь по какой–то обязанности в седую грудь сонной совы. Анна Михайловна пошла в кухню, позвала кухарку и девочек. С ними она отставила шкаф от дверей, соединявших ее комнату с комнатой Долинского, отставила комод от дверей, соединявших ее спальню со спальней Даши, отворила все эти двери и долго — долго ходила вдоль открывшейся анфилады.
Была уже совсем поздняя ночь. Луна светила во все окна, и Анне Михайловне не хотелось остаться ни в одной, из трех комнат. Тут она лелеяла красавицу Дору и завивала ее локоны; тут он, со слезами в голосе, рассказывал ей о своей тоске, о сухом одиночестве; а тут… Сколько над собою выказано силы, сколько уважения к ней? Сколько времени чистый поток этой любви не мутился страстью, и… и зачем это он не мутился? Зачем он не замутился… И какой он… странный человек, право!..
Наконец далеко за полночь Анна Михайловна устала; ноги болели и голова тоже. Она поправила лампаду перед образом в комнате Даши и посмотрела на ее постельку, задернутую чистым, белым пологом, потом вошла к себе, бросила блузу, подобрала в ночной чепец свою черную косу и остановилась у своей постели. Очень скучно ей здесь показалось.
— Тоска! — произнесла про себя Анна Михайловна и прошла в комнату Долинского.
Здесь было так же пусто и. невесело. Анна Михайловна взяла подушку, бросила ее на диван и на свету тревожно заснула.
Много грезилось ей чего–то страшного, беспокойного, и в восемь часов утра она проснулась, держа у груди обнятую во сне подушку.
Вставши, Анна Михайловна принялась за дело. В комнатах Нестора Игнатьевича и Даши все убрала, но все оставила в старом порядке. Казалось, что жильцы этих комнат только что вышли пройтись по Невскому проспекту.
Время Анны Михайловны шло скоро. За беспрестанной работой она не замечала, как дни бежали за днями. Письма от Даши и Долинского начали приходить аккуратно, и Анна Михайловна была спокойна насчет путешественников.
Сама она никуда почти не выходила, и у нее никто почти не бывал иначе, как по делу. Только не забывал Анну Михайловну один Илья Макарович Журавка, которого, впрочем, в этом доме никто и не считал гостем.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава первая. МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК С ПРОСТОРНЫМ СЕРДЦЕМ
В этом романе, как читатель мог легко видеть, судя по первой части, все будут люди очень маленькие — до такой степени маленькие, что автор считает своей обязанностью еще раз предупредить об этом читателя загодя. Пусть читатель не ожидает встретиться здесь ни с героями русского прогресса, ни со свирепыми ретроградами83. В романе этом не будет ни уездных учителей84, открывающих дешевые библиотеки для безграмотного народа, ни мужей, выдающих субсидии любовникам своих сбежавших жен, ни гвоздевых постелей85, на которых как–то умеют спать образцовые люди, ни самодуров — отцов, специально занимающихся угнетением гениальных детей. Все это уже описано, описывается и, вероятно, еще всему этому пока не конец. Еще на днях новая книжка одного периодического журнала вынесла на свет повесть, где снова действует такойорганизм86, который материнское молоко чуть не отравило, который чуть не запороли в училище, но который все — таки выкарабкался, открыл библиотеку и сейчас поскорее поседел, стал топить горе в водке и дал себе зарок не носить новых сапог, а всегда с заплатками. Благородныйорганизмэтот развивает женщин, говорит самые ехидные речи и все — таки сознает, что он пришел в свет не вовремя, что даже и при нем у знакомого этомуорганизмулакеянасекомыевсе — такимогут отъесть голову. Таковы были его речи.
Ни уездного учителя с библиотекой для безграмотного народа, ни седого в тридцать лет женского развивателя, ни образцового бессребреника, словом — ни одного гражданского героя здесь не будет; а будут люди со слабостями,люди дурного воспитания. И потому кто хочет слушать что–нибудь про тиранов или про героев, тому лучше далее не читать этого романа; а кто и за сим не утратит желания продолжать чтение, такого читателя я должен просить о небольшом внимании к маленькому человечку, о котором я непременно должен здесь кое–что порассказать.
Самый проницательный из моих читателей будет тот, который отгадает, что выступающий маленький человечек есть не кто иной, как старый наш знакомый Илья Макарович Журавка.
Несмотря на то, что мы давно знакомы с художником по нашему рассказу, здесь будет нелишним сказать еще пэру слов о его теплой личности. Илье Макаровичу Журавке было лет около тридцати пяти; он был белокур, с горбатым тонким носом, очень выпуклыми близорукими глазами, довольно окладистой бородкой и таким курьезным ротиком, что мало привычный к нему человек, глядя на собранные губки Ильи Макаровича, все ожидал, что он вот — вот сейчас свистнет.
Илья Макарович был чистый хохол до самой невозможной невозможности. Он не только не хотел зарабатывать нового карбованца, пока у него в кармане был еще хоть один старый, но даже при виде сала или колбасы способен был забывать о целом мире, и, чувствуя свою несостоятельность оторваться от съедаемого, говаривал: «а возьмить, будьтэ ласковы, або ковбасу от менэ, або менэ от ковбасы, а то або я зъим, або вона менэ зъист». Но несмотря на все чистокровное хохлачество Ильи Макаровича, судьба выпустила его на свет с самой белокурейшей немецкой физиономией. Физиономия эта была для Журавки самой несносной обидой, ибо по ней его беспрестанно принимали за немца и начинали говорить с ним по–немецки, тогда как он относился к доброй немецкой расе с самым глубочайшим презрением и объяснялся по–немецки непозволительно гадко. Ходил по острову87такой анекдот, что будто, работая что–то такое в Дрезденской галерее, Журавка хотел объяснить своему профессору несовершенства нарисованной где–то собаки и заговорил:
— Herr Professor… Hund…88
— Bitte sehr halten Sie micht nicht fur einen Hund89, — отвечал профессор.
— Aber ist sehr schlechter Hund… Professor90, — поправлялся и выяснял Илья Макарович.
Снисходительное великодушие немецкого профессора иссякло; он поднял свой тевтонский клюв и произнес с важностью:
— Ich hore Sie mich zum zehnten mal Hund nennen; erlauben Sie endlich, dass ich kein Hund bin!91
Илья Макарович покраснел, задвигал на носу свои очки и задумал было в тот же день уехать от немцев.
Но, на несчастье свое, этот маленький человек имел слабость, свойственную многим даже и очень великим людям: это — слабость подвергать свои решения, составленные в пылу негодования, долгому позднейшему раздумыванию и передумыванию. Очень многих людей это вредное обыкновение от одного тяжелого горя вело к другому, гораздо большему, и оно же сыграло презлую шутку с Ильей Макаровичем.
Журавка, огорченный своим пассажем с немецким языком у профессора, прогулялся за город, напился где–то в форштадте92пива и, успокоясь, возвращался домой с новой решимостью уже не ехать от немцев завтра же, а прежде еще докончить свою копию, и тогда тотчас же уехать с готовой работой. Идет этак Илья Макарович по улице, так сказать, несколько примиренный с немцами и успокоенный — а уж огни везде были зажжены, и видит — маленькая парикмахерская и сидит в этой парикмахерской прехорошенькая немочка. А Илья Макарович, хоть и не любил немцев, но белокуренькие немочки, с личиками Гретхен и с руками колбасниц нашей Гороховой улицы93, все — таки дощупывались до его художественного сердца.
Журавка остановился под окном и смотрит, а Гретхен все сидит и делает частые штычки своей иголочкой, да нет — нет и поднимет свою головку с русыми кудерками и голубыми глазками.
— Ах, ты шельменок ты этакой; какие у нее глазенки, — думает художник. — Отлично бы было посмотреть на нее ближе. — А как на тот грех, дверь из парикмахерской вдруг отворилась у Ильи Макаровича под самым носом и высокий седой немец с физиономией королевско — прусского вахмистра высунулся и сердито спрашивает: «Was wollen Sie hier, mein Herr?»94
«Черт бы тебя побрал!» — подумал Журавка и вместо того, чтобы удирать, остановился с вопросом:
— Я полагаю, что здесь можно остричься?
Илье Макаровичу вовсе не было никакой необходимости стричься, потому что он, как художник, носил длинную гривку, составлявшую, до введения в Российской Империи нигилистической ереси, исключительную привилегию василеостровских художников. И нужно вам знать, что Илья Макарович так дорожил своими лохмами, что не расстался бы ни с одним вершком их ни за какие крендели; берег их как невеста свою девичью честь.
Но не бежать же было в самом деле Илье Макаровичу от немца! Во — первых, это ему показалось нечестным (проклятая щепетильность); во — вторых, ведь и черт его знает, чем такой вахмистр может швырнуть вдогонку.
— Черт его возьми совсем! — подстригусь немножко. Немножко только — совсем немножко, этвас… бисхен, — лепетал он заискивающим снисхождения голосом, идучи вслед за немцем и уставляясь глазами на Гретхен.
Немец посадил Илью Макаровича так, что он не мог вполне наслаждаться созерцанием своей красавицы, и вооружился гребенкой и ножницами.
— Wie befehlen Sie Ihnen die Haare zuschneiden, mein Herr?95—спросил пунктуальный немец.
— Ja, bitte96, — твердо ответил Илья Макарович, не сводя глаз с шьющей Гретхен.
— Nichts uber den Kamm soll bleiben?97—спросил немец снова.
Илья Макарович не понял и сильно сконфузился: не хотелось ему сознаться в этом при Гретхен.
— Ja98, — отвечал он наугад, чтоб отвязаться.
— Oder nichts fur den Kamm?99—пристает опять вахмистр, не приступая к своей работе.
«Черт его знает, что это такое значит», — подумал Журавка, чувствуя, что его всего бросило в краску и на лбу выступает пот.
— Ja100, — махнул он на смелость.
— Nichts uber den Kamm, oder nichts fur den Kamm?101
«Oder» и «oder»102показали Илье Макаровичу, что тут одним «ja» не отделаешься.
«Была, не была», — подумал он и смело повторил последнюю часть немецкой фразы: «Nichts fur den Kamm!»103
Немец откашлянулся и с особенным чувством, с треском высморкался в синий бумажный платок гамбургского изготовления и приятельским тоном дорфбарбира104произнес:
— Ich werde sie Ihnen ganz akkurat schneiden.105
По успокоительному тону, которым были произнесены эти слова, Илья Макарович сообразил, что лингвистическая пытка его кончается. Он с одобряющей миной отвечал твердо:
— Recht wohl!106—и, ничем не смущаемый, начал опять любоваться своей Далилой107.
Да, это была новая Далила, глядя на которую наш Сампсон не замечал, как жречески священнодействовавший немец прибрал его ganz akkurat до самого черепа. Илья Макарович все смотрел на свою Гретхен и не замечал, что ножницы ее отца снесли с его головы всю его художественную красу. Когда Журавка взглянул в стоявшее перед ним зеркало, он даже не ахнул, но только присел книзу. Он был острижен под щетку, так что если бы плюнуть на ладонь и хлопнуть Илью Макаровича по маковке, то за стеною можно бы подумать, что немец поцеловал его в темя.
— Sehr hubsch! Sehr akkurat!108—произнес немец, окончив свое жреческое священнодействие и отходя полюбоваться издали своей работой.
Илья Макарович встал, заплатил белокурой Далиле пять зильбергрошей109и бросился домой опрометью. Шляпа вертелась на его оголенной голове и беспрестанно напоминала ей о ее неслыханном в василеостровской академии110позоре.
— Нет, я вижу, нечего тут с этими чертями делать! — решил Илья Макарович, и на другой же день бросил свою копию и уехал от немцев в Италию, но уехал, — увы! — не с художественной гривкой, а с форменной стрижкой прусского рекрута.
Бедный Илья Макарович стыдился убежать от немца, а должен был более полугода бесстыдно лгать, что у него было воспаление мозга.
Характер у Ильи Макаровича был необыкновенно живой и непостоянный; легкость в мыслях, как говорил Хлестаков, необыкновенная111; ко всему этому скорость, сердечность и доброта безграничная. Илья Макарович выше всего на свете ставил дружбу и товарищество. Для друга и товарища он был готов идти в огонь и в воду. Однако Илья Макарович был очень обидчив, и только одна Дора владела секретом раструнивать его, соблюдая меру, чтобы не переходить его терпения. От других же Илья Макарович всем очень скоро и очень легко обижался, но сердился редко и обыкновенно довольно жалостным тоном говорил, только:
— Ну, да, да, я знаю, что я смешон: но есть люди и смешней меня, да над ними не смеются.
В жизни он был довольно смешной человек. По суетливости и легкости в мыслях он, например, вдруг воображал себя механиком и тут в его квартире сейчас же появлялся верстак, чертежи, циркуля; потом, словно по какому–то волшебному мановению, все это вдруг исчезало, и у Ильи Макаровича являлось ружье за ружьем, английский штуцер за штуцером, старинный самопал и, наконец, барочная, медная пушка. Обзаводясь этим арсеналом, Илья Макарович воображал себя Дирслейером или Ласкаро112. Как зачарованный швабский поэт, сидел он, скорчась мопсом113, чистил и смазывал свои смертоносные оружия, лил из свинца разнокалиберные пули и все собирался на какую–то необыкновенную охоту. Охоты эти, впрочем, оканчивались всегда пальбою в цель на Смоленском поле114или подстреливанием ворон, печально скитающихся по заживо умершим деревьям, которые торчат за смоленским кладбищем. Ружья и самопалы у Ильи Макаровича разновременно получали, одно перед другим, то повышение в чинах, то понижение.
— Это подлое ружьенко, — говорил он насчет какого–нибудь ружья, к которому начал иметь личность за то, что не умел пригнать пуль к его калибру — и опальное ружье тотчас теряло тесменный погон115и презрительно ставилось в угол.
Илья Макарович кипятился непомерно и ругался с ружьенком на чем свет стоит.
— А этот штуцеришко бардзо добрый! — весь сияя отзывался он в другой раз о штуцере, механизм которого дался ему разгадать себя с первого раза.
И добрый штуцеришко внезапно же получал красивую полосу экипажного басона и вешался на стене над кроватью Ильи Макаровича.
Раз Илья Макарович купил случайно пару орлов и одного коршуна и решился заняться приручением хищных птиц. Птицы были посажены в железную клетку и приручение их началось с того, что коршун разодрал Илье Макаровичу руку. Вследствие этого несчастного обстоятельства, Илья Макарович возымел к коршуну такую же личность, какую он имел к своему ружью, и все приручение ограничивалось тем, что он не оказывал никакого внимания своим орлам, но зато коршуна раза три в день принимался толкать линейкой.
— Нет, она понимает, подлая птица, — говорил он людям, увещевавшим его прекратить бесполезную личность к коршуну. — О! О! Видите, як туляется, подлец, по клетке! — указывал он на бедную птицу, которая искала какого–нибудь убежища от преследующей ее линейки.
В Италии Илья Макарович обзавелся итальянкой, m-lle Луизой, тоже по скорости и по легкости мыслей, представлявших ему в итальянках каких–то особенных, художественных существ. Не прошло года, как Илья Макарович возымел некоторую личность и против своей Луизы; но с Луизой было не так легко справиться, как с ружьем или с коршуном. Илья Макарович было заегозился, только вскоре осел и замолк. Синьора Луиза была высока; изжелта — смугла, с очень хорошими черными глазами и весьма неизящными длинными зубами. Характер у нее был смелый, язвительный и сварливый. Большинство людей, знавших семейный быт Журавки, во всех домашних неприятностях более обвиняли синьору Луизу, но в существе и синьора Луиза никак не могла ужиться в ладу с Ильею Макаровичем. В ладу с ним могла бы жить женщина добрая, умная и снисходительная, которая умела бы не плесть всякое лыко в строку и проходить мимо его смешных сторон с веселой шуткой, а не с высокомерной доктриной и не ядовитым шипением. Конечно, синьоре Луизе бывало не очень весело, когда Илья Макарович последний рубль, нужный завтра на базар, употреблял на покупку орлов да коршунов, или вдруг, ни уха ни рыла не смысля в музыке, обзаводился скрипкой и начинал нарезывать на ней лазаревские концерты; но все же она слишком обижала художника и неделикатно стесняла его свободу. По крайней мере, она делала это так, как нравственно развитая и умная женщина ни за что бы не сделала.
— Над Ильею Макаровичем нельзя иногда не смеяться, но огорчать его за его наивность очень неблагородно, — говорила Дора, когда заходила речь о художнике.
Синьора Луиза недолюбливала ни Анну Михайловну, к которой она ревновала своего сожителя, ни Дору, которая обыкновенно не могла удерживаться от самого веселого смеха, когда итальянка с отчаянием рассказывала о каком–нибудь новом сумасбродстве Ильи Макаровича. Не смеяться над этими рассказами точно было невозможно, и Дора не находила ничего ужасного в том, что Илья Макарович, например, являлся домой с каким–нибудь трехрублевым полированным столиком; два или три дня он обдувал, обтирал этот столик, не позволял к нему ни притрагиваться, ни положить на него что–нибудь — и вдруг этот же самый столик попадал в немилость: Илья Макарович вытаскивал его в переднюю, ставил на нем сушить свои калоши или начинал стругать на нем разные палки и палочки. Дора сама была раз свидетельницей, как Илья Макарович оштрафовал своего грудного ребенка. Ребенок захотел груди и в отсутствии синьоры Луизы раскричался, что называется, благим матом. Илья Макарович урезонивал его тихо, потом стал кипятиться, начал угрожать ему розгами и вдруг, вынув его из колыбели, положил на подушке в угол.
Даша расхохоталась.
— Нет, его надо проучить, — оправдывался художник. — О! О! О! Вот — вот, видите! Нет, не бойтесь, оно, шельмовское дитя, все понимает, — говорил он Доре, когда ребенок замолчал, уставя удивленные глазки в пестрый карниз комнаты.
Дора взяла наказанного ребенка и положила обратно в колыбель, и никогда не переставала преследовать Илью Макаровича этим его обдуманным поступком.
Более всего у Ильи Макаровича стычки происходили за детей. На Илью Макаровича иногда находило неотразимое стремление заниматься воспитанием своего потомства, и тотчас двухлетняя девочка определялась к растиранию красок, трехлетний сын плавил свинец и должен был отлизать пули или изучать механизм доброго штуцера; но синьора Луиза поднимала бунт и воспитание детей немедленно же прекращалось.
Илья Макарович в качестве василеостровского художника также не прочь был выпить в приятельской беседе и не прочь попотчевать приятелей чем бог послал дома, но синьора Луиза смотрела на все это искоса и делала Илье Макаровичу сцены немилосердные. Такой решительной политикой синьора Луиза, однако, вполне достигла только одного, чего обыкновенно легко достигают сварливые и ревнивые женщины. Илья Макарович совсем перестал ее любить, стал искусно скрывать от нее свои маленькие шалости, чаще начал бегать из дома и перестал хвалить итальянок. Детей своих он любил до сумасшествия и каждый год хоть по сто рублей клал для них в сохранную казну. Кроме того, он давно застраховал в трех тысячах рублей свою жизнь и тщательно вносил ежегодную премию.
На сердце и нрав Ильи Макаровича синьора Луиза не имела желаемого влияния. Он оставался по–прежнему беспардонно добрым «товарищеским» человеком, и все его знакомые очень любили его по–прежнему. Анну Михайловну и Дорушку он тоже по–прежнему считал своими первыми друзьями и готов был для них хоть лечь в могилу. Илья Макарович всегда рвался услужить им, и не было такой услуги, на которую бы он не был готов, хотя бы эта услуга и далеко превосходила все его силы и возможность.
Этот–то Илья Макарович в целом многолюдном Петербурге оставался единственным человеком, который знал Анну Михайловну более, чем все другие, и имел право называться ее другом.
Глава вторая. ТЕМНЫЕ ПРЕДЧУВСТВИЯ
Был пыльный и душный вечер. Илья Макарович зашел к Анне Михайловне с синьорой Луизой и засиделись.
— Что это вы, Анна Михайловна, такие скупые стали? — спросил, поглядев на часы, художник.
— Чем, Илья Макарович, я стала скупа? — спросила Анна Михайловна.
— Да вот десять часов, а вы и водчонки не дадите.
— Que diu?116—спросила итальянка, строго взглянув глазами на своего сожителя.
Илья Макарович дмухнул два раза носом и пробурчал что–то с весьма решительным выражением.
— Вот срам! Какая я в самом деле невнимательная! — сказала Анна Михайловна, поднявшись и идя к двери.
— Постойте! Постойте! — крикнул Илья Макарович. — Я ведь это так спросил. Если есть, так хорошо, а нет — и не нужно.
— Постойте, я посмотрю в шкафу.
— Пойдемте вместе! — крикнул Илья Макарович и засеменил за Анной Михайловной.
В шкафу нашлось немного водки, в графинчике, который ставили на стол при Долинском.
— Вот и отлично, — сказал художник, — теперь бы кусочек чего–нибудь.
— Да вы идите в мою комнату — я велю туда подать что найдут.
— Нет, зачем хлопотать! Не надо! Не надо! Вот это что у вас в банке?
— Грибы.
— Маринованные! Отлично. Я вот грибчонком закушу. Илья Макарович тут же, стоя у шкафа, выпил водчонки и закусил грибчонком.
— Хотите еще рюмочку? — сказала Анна Михайловна, держа в руках графин с остатком водки. — Пейте, чтоб уж зла не оставалось в доме.
Илья Макарович мыкнул в знак согласия и, показав через плечо рукою на дверь, за которой осталась его сожительница, покачал головой и помотал в воздухе пальцами.
Анна Михайловна рассмеялась, как умеют смеяться одни женщины, когда хотят, чтобы не слыхали их смеха, и вылила в рюмку остаток водки.
— За здоровье отсутствующих! — возгласил Илья Макарович.
— Да пейте, бестолковый, скорей! — отвечала шепотом Анна Михайловна, тихонько толкнув художника под руку.
Журавка как будто спохватился и, разом вылив в рот рюмку, чуть было не поперхнулся.
— А грибчонки бардзо добрые, — заговорил он, громко откашливаясь за каждым слогом.
Анна Михайловна, закрыв рот батистовым платком, смеялась от всей души, глядя на «свободного художника, потерявшего свободу».
— Ахтительные грибчонки, — говорил Илья Макарович, входя в комнату, где оставалась его итальянка.
Синьора Луиза стояла у окна и смотрела на стену соседнего дома.
— Пора домой, — сказала она, не оборачиваясь.
— Ту минуту, ту минуту. Вот только сверну сигареточку, — отвечал художник, доставая из кармана табак и папиросную бумажку.
Анна Михайловна вошла и положила ключи в карман своего платья и села.
— Чего вы торопитесь? — спросила она по–французски.
— Да вон, синьора приказывает, — отвечал по–русски и пожимая плечами Илья Макарович.
— Пора, дети скучать будут. Не улягутся без меня, — отвечала синьора Луиза.
— А что–то наш Несторушка теперь поделывает? — спросил Илья Макарович, которого две рюмчонки, видимо, развеселили.
— А бог его знает, — вздохнув, отвечала Анна Михайловна.
— Теперь хорошо в Италии!
— Да, я думаю.
— А у нас–то какая дрянь! Бррр! Колорит–то! Колорит–то! Экая гадость. А пишут они вам?
— Вот только десятый день что–то нет писем, и это меня очень тревожит.
— Не случилось ли чего с Дарьей Михайловной?
— Бог знает. Писали, что ей лучше, что она почти совсем здорова и ни на что не жалуется, а, впрочем, всего надумаешься.
— Не влюбился ли Несторушка в итальяночку какую? — посмеиваясь и потирая руки, сказал художник.
Анна Михайловна слегка смешалась, как человек, которого поймали на самой сокровенной мысли.
— Что ж, очень умно сделает. Пусть себе влюбляется хоть и не в итальянку, лишь бы был счастлив, — проговорила она с самым спокойным видом.
— Нет, Анна Михайловна! На свете нет лучше женщин, как наши русские, — сказал, вздохнув, Журавка.
— В самом деле? — спрашивала его, улыбаясь, Анна Михайловна.
— Да, право! Где всем этимтальянкамдо нашей, до русской! Наша русская как полюбит, так и пригреет, и приголубит, и пожалеет, а это все…
— Qua?117—спросила синьора Луиза, услыхав несколько раз повторенное слово «итальянка».
— Квакай, матушка, — отвечал Илья Макарович, и без того недовольный тем, что его почти насильно уводят домой. — Научись говорить по–русски, да тогда и квакай; а то капусту выучилась есть вместо апельсин, а говорить в пять лет не выучилась. Ну, прощайте, Анна Михайловна! — добавил он, взяв шляпу и подав свернутую кренделем руку подруге своей жизни.
Анна Михайловна подала руку Илье Макаровичу и поцеловала синьору Луизу, оскалившую при сем случае свои длинные зубы, закусившие русского маэстро.
— Колорит–то, колорит–то какой! — говорил Журавка, вертясь перед окном передней. — Буря, кажется, будет.
Ему смерть не хотелось идти домой. Анна Михайловна улыбнулась и сказала:
— Да, в одиннадцатой линии, как говаривал Нестор Игнатьич, того и гляди, что к ночи соберется буря.
— Да, сострил шельмец, чтоб ему самому вымокнуть.
— Будет с него, батюшка мой, и того, что было. Итальянке наскучил этот разговор, и она незаметно толкнула Журавку локтем.
— Сейчас, матушка! — отвечал он и, обратясь к Анне Михайловне, спросил: — А что, барыня–то его бомбардирует?
— Нет, теперь, слава богу, не пишет — успокоилась, Анна Михайловна лгала.
— Экая егарма! — сказал Журавка, дмухнув носом.
— Вот вам и русская.
— Кой черт это русская! Вы вот русская, а это черт, а не русская.
— Идите уж, полно толковать, — сказала Анна Михайловна, видя, что итальянка сердится и несколько раз еще толкнула локтем Журавку, который не замечал этого, слагая свой панегирик некогда сильно захаянной им русской женщине. — Идите, а то того и гляди, что гром грянет и перекреститься не успеете.
Журавка махнул рукой и потащил за двери свою синьору; а Анна Михайловна, проводив гостей, вошла в комнату Долинского, села у его стола, придвинула к себе его большую фотографию и сидела как окаменелая, не замечая, как белобрюхой, холодной жабой проползла над угрюмыми, каменными массами столицы бесстыдно наглая, петербургская летняя ночь.
Часто Анне Михайловне выпадали такие ночи, и так тянулось до осени. Письма из–за границы начали приходить все как–то реже. Сначала вместо двух писем в неделю Анна Михайловна стала получать по одному, а там письмо являлось только раз в две недели и даже еще реже. И все письма эти стали казаться Анне Михайловне как–то странными. Долинский извещал в них, что Дорушке лучше, что Дорушка совсем почти выздоровела, а там говорил что–то о хорошей итальянской природе, о русских за границей, а о себе никогда ни слова. Дорушка же только делала приписки под его письмами и то не всегда.
— Что это значит? — думала Анна Михайловна. — Дорушке лучше, Дорушка почти здорова и от Дорушки не добьешься слова. Неужто же она меня разлюбила? Неужто Долинский забыл меня? Неужто они оба…
Анна Михайловна бледнела от своих догадок и ужасно страдала, но письма в Италию писала ровные, теплые, без горечи и упрека. Она не писала им ни чаще, ни реже, но всякое воскресенье своими руками аккуратно бросала одно письмо в заграничный ящик. Иногда вся сила ее над собою истощалась; горячая натура брала верх над разумом, и Анна Михайловна хотела завтра же взять паспорт и лететь в Ниццу, но бессонная ночь проходила в размышлениях и утром Анна Михайловна говорила себе: зачем? к чему? Чему быть, тому уж не миновать, — прибавляла она в раздумье.
Так все и ползло и лезло скучное время.
Глава третья. ШПИЛЬКА
Перед Новым годом у Анны Михайловны была куча хлопот. От заказов некуда было деваться; мастерицы работали рук не покладывая; а Анна Михайловна немножко побледнела и сделалась еще интереснее. В темно — коричневом шерстяном платье, под самую шею, перетянутая по талии черным шелковым поясом, Анна Михайловна стояла в своем магазине с утра до ночи, и с утра до ночи можно было видеть на противоположном тротуаре не одного, так двух или трех зевак, любовавшихся ее фигурою.
— Если б я была хоть вполовину так хороша, как эта дура, — рассуждала с собою m-lle Alexandrine, глядя презрительно на Анну Михайловну, — что бы я только устроила… Tiens, oui! Oui… une petite maisonnette et tout ca.118
Анна же Михайловна, разумеется, ко всем поклонениям своей красоте оставалась совершенно равнодушной.
Она держала себя с большим достоинством. С таким тактом встречала она своих то надменных, то суетливых заказчиц, так ловко и такими парижскими оборотами отпарировала всякое покушение бомонда119потретировать модистку с высоты своего величия, что засмотреться на нее было можно.
В один из таких дней магазин Анны Михайловны был полон существами, обсуждавшими достоинство той и другой шляпки, той и другой мантильи. Анна Михайловна терпеливо слушала пустые вопросы и отвечала на них со вниманием, щадя пустое самолюбие и смешные претензии. В час в дверь вошел почтальон. Письмо было из–за границы; адрес надписан Дашею.
— Je vous demande bien pardon, je dois lire cette lettre immediatement,120—сказала Анна Михайловна.
— Oh! Je vous en prie, lisez! Faites moi la grace de lire121, — отвечала ей гостья.
Анна Михайловна отошла к окну и поспешно разорвала конверт. Письмо все состояло из десяти строк, написанных Дашиной рукой: Дорушка поздравляла сестру с новым годом, благодарила ее за деньги и, по русскому обычаю, желала ей с новым годом нового счастья. На сделанный когда–то Анной Михайловной вопрос: когда они думают возвратиться, Даша теперь коротко отвечала в post scriptum:
«Возвращаться мы еще не думаем. Я хочу еще пожить тут. Не хлопочи о деньгах. Долинский получил за повесть, нам есть чем жить. В этом долге я надеюсь с ним счесться».
Долинский только приписывал, что он здоров и что на днях будет писать больше. Этим давно уже он обыкновенно оканчивал свои коротенькие письма, но обещанных больших писем Анна Михайловна никогда «на днях» не получала. Последнее письмо так поразило Анну Михайловну своею оригинальною краткостью, что, положив его в карман, она подошла к оставленным ею покупательницам совершенно растерянная.
— Не от mademoiselle Доры ли? — спросила ее давняя заказчица.
— Да, от нее, — отвечала как могла спокойнее Анна Михайловна.
— Здорова она?
— Да, ей лучше.
— Скоро возвратится?
— Еще не собирается. Пусть живет там; там ей здоровее.
— О, да, это конечно. Россия и Италия — какое же сравнение? Но вам без нее большая потеря. Ты не можешь вообразить, chere Vera, — отнеслась дама к своей очень молоденькой спутнице, — какая это гениальная девушка, эта mademoiselle Дора! Какой вкус, какая простота и отчетливость во всем, что бы она ни сделала, а ведь русская! Удивительные руки! Все в них как будто оживает, все изменяется. Вообще артистка.
— Где же она теперь? — спросила m-lle Vera.
— В Ницце, — отвечала Анна Михайловна.
— В Ницце?!
— Да, в Ницце.
— Я тоже провела это лето с матерью в Ницце.
— Это m-lle Vera Онучина, — назвала дама девушку. Анна Михайловна поклонилась.
— Очень может быть, что я где–нибудь встречала там вашу сестру.
— Очень немудрено.
— С кем она там?
— С одним… нашим родственником.
— Если это не секрет, кто это такой?
— Долинский.
— Долинский, его зовут Нестор Игнатьевич?
— Да, его так зовут.
— Так он ей не муж?
— Нет. С какой стати?
— Он вам родственник?
— Да, — отвечала Анна Михайловна, проклиная эту пытливую особу, и, чтобы отклонить ее от допроса, сама спросила: — Так вы знали… видели мою сестру в Ницце, вы ее знали там?
— Une tete d`or!122Кто же ее не знает? Вся Ницца знает une tete d`or.
— Это, верно, ее там так прозвали?
— Да, ее все так зовут. Необыкновенно интересное лицо; она ни с кем не знакома, но ее все русские знают и никто ее иначе не называет, как une tete d'or. Мой брат познакомился где–то с Долинским, и он бывал у нас, а сестра ваша, кажется, совсем дикарка.
— Нну… это не совсем так, — произнесла Анна Михайловна и спросила:
— Здорова она на вид?
— Кажется; но что она прекрасна, это я могу вам сказать наверно, — отвечала, смеясь, незнакомая девица.
— Да, она хороша, — сказала Анна Михайловна и рассеянно спросила: — А господин Долинский часто бывал у вас?
— О, нет! Три или четыре раза за все лето, и то брат его затаскивал. У нас случилось много русских и Долинский был так любезен, прочел у нас свою новую повесть. А то, впрочем, и он тоже нигде не бывает. Они всегда вдвоем с вашей сестрой. Вместе бродят по окрестностям, вместе читают, вместе живут, вместе скрываются от всех глаз!.. кажется, вместе дышат одной грудью.
— Как я вам благодарна за этот рассказ! — проговорила Анна Михайловна, держась рукой за стол, за которым стояла.
— Мне самой очень приятно вспомнить обворожительную tete d`or. А знаете, я через месяц опять еду в Ниццу с моей maman. Может быть, хотите что–нибудь передать им?
— Merci bien.123Я им пишу часто. Светская дама со светской девицей вышли.
— Как она забавно менялась в лице, — заметила девица.
— Ну, да еще бы! Это ее amant.124
— Я так и подумала. Какой оригинальный случай. Дамы засмеялись.
— И в каком, однако, странном кружке вращаются эти господа! — пройдя несколько шагов, сказала m-lle Vera.
— И, ma chere!125В каком же по–твоему кружке им должно вращаться?
— А он умен, — в раздумье продолжала девица.
— Мало ли, мой друг, умных людей на свете?
— И довольно интересен, то есть я хотела сказать, довольно оригинален.
Дама взглянула на девицу и саркастически улыбнулась.
— Не настолько, однако, надеюсь, интересен, — пошутила она, — чтобы приснился во сне mademoiselle Вере.
— М — м — м… за сны свои, ma chere Barbe, никто не отвечает, — отшутилась m-lle Вера, и они обе весело рассмеялись, встретились со знакомым гусаром и заговорили ни о чем.
Глава четвертая. ТУМАННАЯ ДАЛЬ БЛИЗИТСЯ И ЯСНЕЕТ
Как только дамы вышли из магазина, Анна Михайловна написала к Илье Макаровичу, прося его сегодня же принести ей книжку журнала, в котором напечатана последняя повесть Долинского, и ждала его с нетерпением. Илья Макарович через два часа прибежал из своей одиннадцатой линии, немножко расстроенный и надутый, и принес с собою книжку.
— Что же это Несторка–то! — начал он, только входя в комнату.
— А что? — спросила Анна Михайловна, перелистывая с нетерпением повесть.
— И повести вам не прислал?
— Верно, у него у самого ее нет. Не скоро доходит за границу.
Илья Макарович заходил по комнате и все дмухал сердито носом.
— Читали вы повесть? — спросила Анна Михайловна.
— Читал, как же не прочесть? Читал.
— Хороша?
— Хорошую написал повесть.
— Ну, и слава богу.
— Денег он пропасть зарабатывает какую!
— Еще раз слава богу.
— А что, он вам пишет?
— Пишет, — медленно проговорила Анна Михайловна. Илья Макарович опять задмухал.
— Водчонки пропустить хотите? — спросила Анна Михайловна, не подымая глаз от книги.
— Нет, черт с ней! Чаишки разве; так от скуки — могу.
Анна Михайловна позвонила. Подали самовар.
— Вы на меня не в претензии? — спросила она Илью Макаровича.
— За что?
— Что я при вас читаю.
— Сделайте милость!
— Скучно без них ужасно, — сказала Анна Михайловна, обваривая чай.
— И чего они там сидят? — Для Даши.
Илья Макарович опять задмухал.
— Знаете, что я подозреваю? — сказал он. — Это у него все теперь этиидеив голове бродят.
— Попали пальцем в небо.
Илья Макарович хотел употребить дипломатическую, успокоительную хитрость и очень сконфузился, что она не удалась.
— А вот что, Анна Михайловна! — сказал он, пройдясь несколько раз по комнате и снова остановясь перед хозяйкой, сидевшей за чайным столом над раскрытою книгою журнала.
— Что, Илья Макарович?
Художник долго смотрел ей в глаза и, наконец, с добродушнейшей улыбкой произнес:
— Махну–ка я, Анна Михайловна, в Италию.
— Это же ради каких благ?
— Еще раз перед старостью небо теплое увидеть. Душу свою обогрею.
— Э, не сочиняйте–ка вздоров! У кого душа тепла, так везде она будет тепла, и под этим небом.
Илья Макарович не умел сказать обиняком то, что он думал.
— Их посмотрю, — сказал он прямо.
— Ну, и что ж будет?
Илья Макарович долго молчал, менялся в лице и моргал глазами.
— Обрезонить надо человека; вот что будет! — наконец вымолвил он с таинственным придыханием.
— Это вы Долинского хотите обрезонивать! Он не мальчик, Илья Макарович. Ему уже не двадцать лет, сам понимает, что делает.
— И ее, — еще тише продолжал художник.
— Ее?
Илья Макарович сделал самую строгую мину и качнул в знак согласия головою.
— Дашу? — переспросила его Анна Михайловна.
— Ну, да.
— Не знаете вы, за что беретесь, мой милый! — отвечала, улыбнувшись, Анна Михайловна.
— Слово надо сказать; одно слово иногда заставляет человека опомниться, — таинственно произнес художник.
— Кому же это вы будете говорить, что вы будете говорить, и по какому праву, наконец, Илья Макарыч?
— Право! С подлецом нечего разбирать прав!
— Пожалуйста, только не горячитесь.
— Нет — с, я не горячусь и не буду горячиться, а я только хочу ему высказать все, что у меня накипело на сердце, только и всего; и черт с ним после.
Анна Михайловна махнула рукой.
— Да и ей тоже — с. Воля милости ее, а пусть слушает. А уж я наговорю!
— Даше?
— Да — с.
— О, Аркадия священная! Даже не слова человеческие, а если бы гром небесный упал перед нею, так она… и на этот гром, я думаю, не обратила бы внимания. Что тут слова, когда, видите, ей меня не жаль; а ведь она меня любит! Нет, Илья Макарович, когда сердце занялось пламенем, тут уж ничей разум и никакие слова не помогут!
— Так что ж они о себе теперь думают! — грозно крикнул и привскочил с места Журавка.
— А ничего не думают!
— Как же ничего не думают?
— А так — зачем думать?
— Как зачем думать? Помилуйте, Анна Михайловна, да это… что же это такое вы сами–то наконец говорите?
— Я вам говорю, что они ничего не думают.
— Да что же он–то такое? После этого ведь он же выходит подлец! — Илья Макарович в азарте стукнул кулаком по столу и опять закричал: — Подлец!
— За что вы его так браните? Ну, что от этого поправится или получшеет?
— Зачем же он сбил девушку? Анна Михайловна улыбнулась.
— Чего вы смеетесь?
— Над вами, Илья Макарыч! Ничего–то вы не разумеете, хоть и в Италии были.
— Чего — с я не разумею? Анна Михайловна промолчала.
— Нет — с, позвольте же, Анна Михайловна, если уж начали говорить, так вы извольте же договаривать: чего это — с я не разумею?
— Да как вы можете утверждать, что он ее с чего–нибудь сбивал? — сказала Анна Михайловна.
Илья Макарович дмухнул носом и, помолчав, спросил:
— Так как же это по–вашему было?
— Дору никто не собьет и… никто Илью Макаровича ни от чего не удержит.
Журавка опять забегал.
— Да… однако ж… позвольте, на что же это она бьет, в чью же — с голову она бьет?! — спросил он, остановившись.
— Любит.
— Да — ну — те — ж бо, бог с вами, Анна Михайловна, что ж будет из такой любви?
— Что из любви бывает — радость, счастье и жизнь.
— Да ведь позвольте… мы ведь с вами старые друзья. Ведь… вы его наконец любите?
— Ну — с; так что же далее? — произнесла, немного конфузясь, Анна Михайловна.
— И он вас любил?
— Положим.
— Ничего не понимаю! — крикнул, пожав плечами, Илья Макарович и опять ожесточенно забегал, мотая по временам головою и повторяя с ажитацией, — ничего… ровно ничего не понимаю! Хоть голову мою срубайте, ничего не понимаю!
— А как же это вы, однако, поняли, что там что–то есть? — спросила после паузы Анна Михайловна с целью проверить свои соображения чужими.
— Да так, просто. Думаю себе иной раз, сидя за мольбертом: что он там наконец, собака, делает? Знаю, ведь он такой олух царя небесного; даже прекрасного, шельма, не понимает; идет все понурый, на женщину никогда не взглянет, а женщины на него как муха на мед. Душа у него такая кроткая, чистая и вся на лице.
— Да, — уронила Анна Михайловна, вспоминая лицо Долинского и опять невинно смущаясь.
— Не полюбить–то его почти нельзя!
— Нельзя, — сказала, улыбнувшись, Анна Михайловна.
— То есть именно, и говорю, черт его знает, каналью, ну, нельзя, нельзя.
— Нельзя, — подтвердила Анна Михайловна несколько серьезнее.
— Ну, вот и думаю: чего до греха, свихнет он Дорушку!
— Ничего я не вижу отсюда, а совершенно уверена… Да, Илья Макарыч, о чем это мы с вами толкуем, а?.. разве они не свободные люди?
Художник вскочил и неистово крикнул:
— А уж это нет — с! Это извините — с, бо он, низкий он человек, должен был помнить, что он оставил!
— Эх, Илья Макарыч! А еще вы художник, и «свободный художник»! А молодость, а красота, а коса золотая, сердце горячее, душа смелая! Мало вам адвокатов?
— То есть черт его знает, Анна Михайловна, ведь в самом деле можно с ума сойти! — отвечал художник, заламывая на брюшке свои ручки.
— То–то и есть. Вспомните–ка ее песенку:
То горделива, как свобода,
То вдруг покорна, как раба.
— Да, да, да… то есть именно, я вам, Анна Михайловна, скажу, это черт знает что такое!
Долго Анна Михайловна и художник молчали. Одна тихо и неподвижно сидела, а другой все бегал, а то дмухал носом, то что–то вывертывал в воздухе рукою, но, наконец, это его утомило. Илья Макарович остановился перед хозяйкой и тихо спросил:
— Ну, и что ж делать, однако?
— Ничего, — так же тихо ответила ему Анна Михайловна.
Художник походил еще немножко, сделал на одном повороте руками жест недоумения и произнес:
— Прощайте, Анна Михайловна.
— Прощайте. Вы домой прямо?
— Нет, забегу в Палкин126, водчонки хвачу.
— Что ж вы не сказали, здесь бы была водчонка, — спокойно говорила Анна Михайловна, хотя лицо ее то и дело покрывалось пятнами.
— Нет, уж там выпью, — рассуждал Журавка.
— Ну, прощайте.
— А написать ему можно? — шепотом спросил художник, снова возвращаясь в комнату в шинели и калошах.
— Ни, ни, ни! Чужая собака под стол, знаете пословицу? — отвечала Анна Михайловна, стараясь держаться шутливого тона.
— Господи боже мой! Какая вы дивная женщина! — воскликнул восторженно Журавка.
— Такая, которую всегда очень легко забыть, — отшутилась Анна Михайловна.
Глава пятая. НЕМНОЖКО НАЗАД
С тех пор как Долинский с Дарьей Михайловной отъехали от петербургского амбаркадера127варшавской железной дороги, они проводили свое время в следующих занятиях:
Дорушка утерла набежавшие слезы и упорно смотрела в окошко вагона. Природа ее занимала, или просто молчать ей хотелось, — глядя на нее, решить было трудно. Долинский тоже молчал. Он попробовал было заговорить с Дашей, но та кинула на него беглый взгляд и ничего ему не ответила. Подъезжая к Острову, Даша сказала, что она устала и дальше ехать не может. Отыскали в гостинице нумер с передней. Долинский приготовил чай и спросил ужин.
Даша ни к чему не притронулась.
— Ну, так ложитесь спать, — сказал ей Долинский.
— Да, я спать хочу, — отвечала Даша.
Она легла на кровати в комнате, а Долинский завернулся в шинель и лег на диванчике в передней.
Они оба молчали. Даша была не то печальна, не то угрюма; Долинский приписывал это слабости и болезненной раздраженности. Он не беспокоил ее никакими вопросами.
— Прощайте, моя милая нянюшка! — слабо проговорила через перегородку Даша, полежав минут пять в постели.
— Прощайте, Дорушка. Спите спокойно.
— Вам там скверно, Нестор Игнатьич?
— Нет, Дорушка, — хорошо.
— Потерпите, мой милый, ради меня, чтобы было о чем вспомнить.
— Спите, Дорушка.
Больная провела ночь очень покойно и проснулась утром довольно поздно. Долинский нашел женщину, которая помогла Даше одеться, и велел подать завтрак. Даша кушала с аппетитом.
— Нестор Игнатьич! — сказала она, оканчивая завтрак, — вот сейчас вам будет испытание, как вы понимаете наставления моей сестры. Что она приказала вам на мой счет?
— Беречь вас.
— А еще?
— Служить вам.
— А еще?
— Ну, что ж еще?
— Право, не знаю, Дарья Михайловна.
— Вот память–то!
— Да что же? Она просила исполнять ваши желания, и только.
— Ну, наконец–то!Исполнять мои желания, а у меня теперь есть желание, которое не входило в наши планы: исполните ли вы его?
— Что же это такое, Дорушка?
— Свезите меня в Варшаву. Смерть мне хочется посмотреть поляков в их городе. У вас там есть знакомые?
— Должны быть; но как же это сделать? Ведь это нам составит большой расчет, Дорушка, да и экипажа нет.
— Как–нибудь. Вы не поверите, как мне этого хочется. Фактор128в Вильно нашел старую, очень покойную коляску, оставленную кем–то из варшавян, и устроил Долинскому все очень удобно. Железная дорога тогда еще была не окончена. Погода стояла прекрасная, путешественники ехали без неприятностей, и Даша была очень счастлива.
— Люблю я, — говорила она, — ехать на лошадях. Отсталая женщина — терпеть не могу железных дорог и этих глупых вагонов.
Долинский смеялся и рассказывал ей разные неприятности путешествия на лошадях по России.
— Все это может быть так; я только один раз всего ехала далеко на лошадях, когда Аня взяла меня из деревни, но терпеть не могу, как в вагонах запирают, прихлопнут, да еще с наслаждением ручкой повертят: дескать, не смеешь вылезть.
Дорога шла очень приятно. Даша много спала в покойном экипаже и говорила, что она оживает. В самом деле, несмотря на дорожную усталость, она чувствовала себя крепче и дышала свободнее.
В Варшаве они разместились очень удобно в большом номере, состоявшем из трех комнат. Долинский отыскал много знакомых поляков с Волыни и Подолии и представил их Даше. Даша много с ними говорила и осталась очень довольна новыми знакомствами.
Долинский нашел тоже пани Свентоховскую, известную варшавскую модистку, с которою Анна Михайловна и Даша познакомились в Париже и которую принимали у себя в Петербурге. Пани Свентоховская, женщина строгая и ультракатоличка, приехала к Даше, когда Долинского не было дома, и рассыпалась перед Дорой в поздравлениях и благожеланиях.
— Да с чем вы меня поздравляете? — спросила Даша.
— Как с чем? С мужем!..
— С каким мужем? — рассмеявшись, спросила ее Даша.
— А пан Долинский!
Даша еще громче рассмеялась.
— Да как же вы едете? — спросила несколько обиженная ее смехом полька.
— Простите мне, мой ангел, этот глупый смех, — отвечала Даша, обтирая выступившие у нее от хохота слезы, и рассказала пани Свентоховской, как устроилась ее поездка. Солидная пани Свентоховская покачала головой.
— Что ж, вы разве находите это очень уж неприличным? А будто приличнее было бы оставить меня умирать для приличия?
— Не то, что очень неприлично, а…
— А что?
— Оно… небеспечно.
Даша опять захохотала и, немного покраснев, сказала:
— Какие пустяки!
Когда пришел Долинский, не застав уже пани Свентоховской, Даша встретила его веселым смехом.
— Чего вы так смеетесь, Дора? — осведомился Долинский.
— Знаете, Нестор Игнатьич, что вы в опасности.
— В какой опасности?
— В опасности.
— Полноте шалить, Дора! Скажите толком, — отвечал несколько встревоженный Долинский.
— Не пугайтесь, милая няня! Опасностью вам угрожаю я.Я, своей собственной персоной!
Даша рассказала опасения madame Свентоховской.
И он и она усердно смеялись.
Вечером Даша и Долинский долго просидели у пани Свентоховской, которая собрала нескольких своих знакомых дам с их мужьями, и ни за что не хотела отпустить петербургских гостей без ужина. Долинский ужасно беспокоился за Дашу. Он не сводил с нее глаз, а она превесело щебетала с польками, и на ее милом личике не было заметно ни малейшего признака усталости, хотя час был уже поздний.
— Домой пора, Дора, — не раз шептал ей Долинский.
— Погодите — невежливо же уехать?
— Заболеете.
— Ах! Как вы мне надоели с вашим менторством. Долинский отходил прочь.
Вернулись домой только во втором часу. Войдя в номер, Долинский взял Дашу за обе руки и сказал:
— Смерть я боюсь за вас, Дорушка! Того и гляжу, что вы сляжете.
— Не бойтесь, не бойтесь, мой милый, — отвечала она, пожимая его руки.
— А вы слышали, что о вас говорили паны? — спросил Долинский, усадив Дору в кресло.
— Нет. Что они говорили?
— Говорили: какая хорошенькая московка! Даша сделала гримасу и сказала:
— Это мы и без них знали; — а потом спросила: — А вы слышали, что о вас говорили пани?
— Нет.
Даша рассмеялась.
— Говорили, что вы Анин «коханок».
— Кому это они говорили?
— Сами с собой говорили.
— Ворона весть принесла.
— Ворона, именуемая панею Свентоховскою.
— А ей кто доложил?
— Ах, Нестор Игнатьич! Слухом, сударь, земля полнится!
Долинский ничего не отвечал.
— А странный вы господин! — начала, подумав, Даша. — Громами гремите против предрассудков, а самим ух как жутко становится, если дело начистоту выходит! Что же вам! Разве вы не любите сестры или стыдитесь быть ее, как они говорят «коханком»?
— Да мне все равно, только… зачем? Я ведь знаю, что у этих господ значиткоханек. — Мне это, конечно, все равно, а…
— А кому ж неравно? Уж не за сестру ли вы печалитесь? Мы с ней люди простые, в пансионах не воспитывались: едим пряники неписаные.
— Да я ж ведь ничего и не сказал, кажется.
— А только подумал! — отвечала с иронией Даша. — Нет, Нестор Игнатьич, крепко еще, верно, сидят в нас бабушкины–то присказки!
Даша тоже задумалась и стала смотреть на свечу, а Долинский молча прошелся несколько раз по комнате и сказал:
— Ложитесь спать, Даша. Даша не отвечала.
— Идите в постель, Дора, — повторил через минуту Долинский.
Даша молча встала, пожала Долинскому руку и, выходя из комнаты, громко продекламировала:
О, жалкий, слабый род! О, время
Полупорывов, долгих дум129
И робких дел! О, век! О, племя!
Без веры в собственный свой ум!
Глава шестая. ВСЕ ОБСТОИТ БЛАГОПОЛУЧНО
Путешественники наши пробыли в Варшаве пять дней и написали Анне Михайловне два длинных письма. На шестой день панна Свентоховская проводила их на железную дорогу. Усаживая Дашу в вагон, она шепнула ей несколько слов, на которые та отвечала гримаскою. Дорогою Даша первый день чувствовала себя несколько слабою. Закачало ее, и потому Долинский решился вовсе не везти ее ночами. Но на другой день Даше было гораздо лучше, и она хохотала над Долинским, представляя, какое у него длинное лицо бывает, когда она охнет.
— Смотрите, Нестор Игнатьич, — говорила она, — чтоб в самом деле не вышло на слова пани Свентоховской. В самом деле, как она говорит, «небеспечно» вам, кажется, разгуливаться со мной по белу свету. Чего доброго, влюбитесь вы в меня. В два–то года, живя вместе, вы меня не рассмотрели хорошенько, а теперь вот делать вам нечего, со скуки как раз злой недуг приключится. Вот анекдот–то выйдет! Хоть со света бежи тогда.
— Что вы выдумываете, Дорушка!
— А что ж! Все под богом ходим. Разве уж в меня и влюбиться нельзя?
— Какая вы хорошенькая! — смеясь, воскликнул Долинский.
— Вот то–то и оно! В Варшаве, в царстве женской красоты таковою признана.
— А кстати, Дора, я и забыл вас спросить: как вам понравилась Варшава?
— Очень хороший, типический город.
— А варшавяне?
— Мужчины или женщины?
— Те и другие?
— Одним словом на это отвечать нельзя.
— Ну, можете двумя словами.
— В поляках мне одно только нравится, а в польках одно только не нравится.
— Значит, в мужчинах вы заметили только одну добродетель, а в женщинах только один порок?
— Не то совсем. Мужчины почти точно такие же, как и наши; даже у этих легкости этой ненавистной, пожалуй, как будто, еще и больше — это мне противно; но они вот чем умнее: они за одним другого не забывают.
— Как это, Дорушка?
— А так! У них пению время, а молитве час. Они не требуют, чтоб люди уродами поделались за то, что их матери не в тот, а в другой год родили. У них божие идет богови, а кесарево кесареви. Они и живут, и думают, и любят, и не надоедают своим женщинам одною докучною фразою. Мне, вы знаете, смерть надоели эти наши ораторы! Все чувства боятся! Сердчишек не дал бог, а они еще мечами картонными отмахиваются. Любовь и привязанность будто чему–нибудь хорошему могут мешать? Будто любовь чему–нибудь мешает.
Даша разгорячилась.
— Шуты святочные! — сказала она с презрением и стала смотреть в окошко вагона.
— Ну, а о женщинах–то польских что же вы, Даша, расскажете?
Даша обернулась с веселой улыбкой.
— Прелесть! Я не знаю, где у вас царь в голове был, Долинский?
— Когда?
— Когда вы черт знает как обрешетились. Долинский ничего не отвечал, и по лицу его пробежала тучка. Даша поняла, что она тронула больную рану Долинского. Она тронула его пальчиком по губам и сказала:
— У — у, бука! Стыдно дуться! Городничий поедет и губы отдавит.
Долинский вздохнул.
— А знаете же, что я одно только невзлюбила в польках? — заговаривала Дора.
— Что? — спросил в свою очередь Долинский, проведя рукою по лбу.
— Отгадайте!
— Бог вас знает, Дорушка! — отвечал Долинский, все еще не вошедший в свою тарелку.
— Ну, отгадайте!
— Да, право, не знаю.
Даша нагнулась, и, пристально посмотрев в глаза Долинского, спросила:
— Вы, кажется, все еще дуетесь?
— Нет, за что же?
— То–то. Видели вы, как поляки лошадей запрягают?
— Видел.
— Ну, как?
— В шоры.
— Нет, вот тут на голову — как это называется?
Даша приложила ладони к своим вискам.
— Наглазники.
— Ну, да, наглазники. Вот эти самые наглазники есть у польских женщин. По дороге они идут хорошо, а в сторону ничего не видят. Или одна крайность, или другая чрезвычайность.
— Как это, Дорушка?
— А так: или строгость, или уж распущенность, есть своеволие, а между тем свободы честной нет.
— А у наших есть?
— Ну, как же равнять! — отвечала, качая головкой, Дора.
— Способнее, полагаете, наши к честной свободе–то?
— Еще бы! Как их можно и сравнивать в этом отношении! У наших, действительно, смелость; наши женщины — хорошие женщины; они, действительно, хотят быть честно свободными.
— Да много ли их?
— Разумеется, немного пока; а погодите, я уверена, что с нашими женщинами будет жить легче, чем со всякими другими. Ведь неплохо и теперь живется с ними? — добавила она, улыбаясь.
— Хорошо, Дорушка, — отвечал спокойно Долинский.
— А что, кого вспомнили? Долинский улыбнулся и отвечал:
— Какая вы наблюдательная, Дора!
— А вы это только теперь заметили?
— Только теперь.
— Ну, да! Ведь я недаром говорила, что в два года вы меня хорошенько не рассмотрели!
Даша помолчала, вздохнула и проговорила:
— Что–то она теперь поделывает?
На другой день, по приезде в Ниццу, Долинский оставил Дашу в гостинице, а сам до изнеможения бегал, отыскивая квартиру. Задача была немалая. Даша хотела жить как можно дальше от людных улиц и как можно ближе к морю. Она хотела иметь комнату в нижнем этаже, с окнами в сад, невысоко и недорого.
После долгих поисков, наконец, нашлась такая квартира у старой француженки, m-me Бюжар. Это были три комнатки в маленьком флигельке, с окнами, выходящими на уединенный садик. M-me Бюжар, старушка с очень Добродушным лицом, взялась приносить постояльцам обед и два раза в день навещать их и исполнять все, что будет нужно для больной русской синьоры. Сама старушка, вместе с двумя желтенькими курочками и черным голландским петухом, жила в крошечной комнатке в другою флигельке, выходившем в тот же садик. Квартира очень понравилась Даше, и вечером того же дня они в нее переехали. Даша заняла большую комнату с двумя большими окнами, а Долинский поместился в маленьком кабинетике. Кроме того, у них было нечто вроде зальца, разделявшего собою их комнаты. На другой день Долинский пригласил лучшего доктора, который осмотрел больную и с покойным видом объявил, что она вовсе не в таком положении, как им кажется. Сделав необходимые гигиенические наставления Доре, доктор уехал, обещав навещать ее через два дня в третий. M-me Бюжар оказалась драгоценным существом. Она услуживала синьоре Доре с искренним радушием и со всегдашней французской веселостью. Впрочем, Даша и мало требовала услуг. Утром она открывала окошечко и кричала: «m-me Бюжар!» Из другого окна ей весело откликались словом: «Signora Dorra!» и старуха, переваливаясь, бежала и помогала ей сделать что нужно. Утром старуха убирала их комнаты да приносила обед. Больше Долинский и Даша ничего не требовали, и старуха очень полюбила своих тихих и непривередливых жильцов. Жизнь началась очень приятная. Долинский отдыхал после срочной работы и трудился только тогда, когда ему хотелось, а Даша поправлялась не по дням, а по часам, и опять стала делаться той же обворожительной, розовой ундиной, какою она была до своей несчастной болезни. Только алые пятна все еще не сходили с ее нежных щечек. Днем Долинский читал Даше вслух или работал. Он написал другую повесть и совсем приготовлял ее к отсылке в Россию. Писанная на свободе повесть была очень удачна. Даша хорошо знала эту повесть. Она знала, что автор часто говорит в ней о самом себе и о людях, помявших его в своих перчатках. Она заставляла Долинского по несколько раз повторять ей некоторые места и часто над многими крепко и долго задумывалась.
Глава седьмая. НА УСТАХ И В СЕРДЦЕ
В десятый раз они перечитывали знакомую рукопись, и в десятый раз Даша заставляла его повторять знакомые места. Наступал вечер, Дорушка взяла из рук Долинского тетрадь, долго читала сама глазами и, задумчиво глядя на бумагу, начала что–то чертить пером на марже130.
— Однако, позвольте, Дарья Михайловна, что же это вы… Вам тут рисовать вовсе не полагается.
Даша молча замарала все начерченное ее пером, отбросила с недовольной гримаской рукопись, встала, надела на себя широкополую соломенную шляпу и, подавая руку Долинскому, несколько сурово сказала:
— Пойдемте гулять.
Долинский взял фуражку, и они отправились к обыкновенному пункту своих вечерних прогулок. Во все время дороги они оба молчали и, дойдя до холмика, с которого всегда любовались морем, оба молча присели на зеленую травку. Вид отсюда был самый очаровательный и спокойный. Далеко — далеко открывалась пред ними безбрежная водная равнина, и вечернее солнце тонуло в краснеющей ряби тихого моря. Необыкновенно сладко дразнить здесь свою душу мечтами и сердцу давать живые вопросы. Даша устала, Долинский сбросил верхнее пальто и кинул его на траву. Даша на нем прилегла и как бы уснула. Молчанью и думам ничто не мешало.
— Странно как это! — сказала Даша, не открывая глаз.
— Что такое? — как бы оторвавшись от другой думы, спросил Долинский.
— Так, бог знает, что приходит в голову. Вот, например… сколько чепухи на свете?
— Не мало, Дарья Михайловна; даже очень довольно.
— Я это и без вас знаю, — отвечала Дора и опять замолчала.
— Не понимаю я, — начала она через несколько минут, — как это делается все у людей… все как–то шиворот — навыворот и таранты — на — вон. Клянут и презирают за то, что только уважать можно, а уважают за то, за что отвернуться хочется от человека. Трусы!
— Отчего же не что–нибудь другое, а трусы?
— Так, потому что это все от трусости. En gros131все их пугает, a en detail132—все ничего. Даст человек золотую монету за удовольствие, которого ему хочется, — его назовут мотом; а разменяет ее на пятиалтынные и пятиалтынниками разбросает — только погаже как–нибудь — ничего. Как это у них там все в головах? Все кверху ногами.
— Подите же с ними! — тихо отвечал Долинский.
— Ведь это ужасное несчастие.
— Да, этоне счастие!
— Но как же это делается? Я, например, совсем не понимаю, как это разменяться, стать мельче, чем я есть?
— Очень просто, Дорушка. Употребляя вашу метафору, один человек сам боится раскутиться на весь капитал» а другой и предлагал свою целую золотую монету, да взамен ее получил кое–что из мелочи, вот и пошла в обоих случаях в обороте одна мелочь, на которую уж нельзя выменять снова целой монеты; недостает уж нескольких пятиалтынных.
— Какие у людей маленькие душонки! — сказала Даша с презрительной гримаской.
— У кого же они больше?
— Дау никого. Это–то и скверно, что ни у кого. Даша задумалась и, помолчав, спросила:
— А вы, Нестор Игнатьич, много набрали мелочишки в сдачу?
— Есть безделица.
— А зачем?
— Бог его знает, зачем? Да и тут ваша милая метафора не годится. Не руками берут эту, как мы сказали, сдачу; а сама она как–то после оказывается. Есть поговорка, что всего сердца сразу не излюбишь.
— Ну, да.
Даша подумала и тихо проговорила:
— Я это понимаю. Мне вот только непонятны эти люди маленькие со своими программками. Счастья они не дают никому, а со всех все взыскивают.
— Кому ж они понятны?
— Как вы думаете: ведь я уверена, что это более все глупая сентиментальность делает?
— И сентиментальность, пожалуй, а больше всего предрассудки, разум, с детства изуродованный, страхи пустые, безволье, привычка ценить пустые удобства, да и многое, многое другое.
— Да, разум, с детства изуродованный, — это особенное несчастье.
— Огромное и почти всегда вечное.
— Вы как же думаете… Я знаю, что вы поступать не мастер, но я хочу знать, как вы думаете: нужно идти против всех предрассудков, против всего, что несогласно с моим разумом и с моими понятиями о жизни?
— На это, Дорушка, я полагаю, сил человеческих не достанет.
— Но как же быть?
— Самому только не подчиняться предрассудкам, не обращать внимания на людей и их узкую мораль, стоять смело за свою свободу, потому что вне свободы нет счастья.
— А вам скажут, что жизнь дана не для счастья, а для чего–то другого, для чего–то далекого, неосязаемого.
— Что ж вам до этого? Пусть говорят. На погосте живучи, всех не переплачешь, на свете маясь, всех не переслушаешь. В том и вся штука, чтобы не спутаться; чтобы, как говорят, с петлей не соскочить, не потерять своей свободы, не просмотреть счастья, где оно есть, и не искать его там, где оно кому–то представляется.
— Да — с, да: в этом штука, в этом штука!
— Мне так кажется, а впрочем, может быть, я и неправ.
— Нет, я чувствую, что это правда. Скажите, пожалуйста, вам все это не мешает жить на свете?
— Что такое?.. Путаница–то эта?
— Путаница–то.
— Ну, как вам сказать?
— Да так: чувствуете вы, например, себя свободным от всех предрассудков?
— Теперь я чувствую себя очень свободным.
— А прежде?
— Да и прежде. Впрочем, я, по каким–то счастливым случайностям, давно приучил себя смотреть на многое по–своему; но только именно все мне как–то очень неспокойно было, жилось очень дурно.
— Вы очень много любили людей?
— Да, меня учили любить людей, и я, точно, очень любил их.
— А теперь?
— Вы знаете, что я зла никому не делаю или, по крайней мере, стараюсь его не делать.
— Только уж не привязываетесь к людям?
— Я люблю человечество.
— Как мне надоела эта петербургская фраза! Так говорят те, которые ровно никого и ничего не любят; а вы не такой человек. Вы мне скажите, какая разница в ваших теперешних чувствах к людям с теми чувствами, которые жили в вас прежде?
— Близких людей у меня нет.
— Совсем?
— Кроме Анны и вас.
— А прежние привязанности?
— Растоптали их, теперь они засыпались.
— А мать?
— Я ее очень люблю, но ведь ее нет на свете.
— Но вы ее все — таки любите?
— Очень. Моя мать была женщина святая. Таких женщин мало на свете.
— Расскажите мне, голубчик Нестор Игнатьич, что–нибудь про вашу матушку, — попросила Дора, быстро приподнявшись на локоть и ласково смотря в глаза Долинскому.
— Долго вам рассказывать, Дорушка.
— Нет, расскажите.
Долинский хотел очертить свою мать и свое детское житье в киевском Печерске в двух словах, но увлекаясь, начал описывать самые мелочные подробности этого житья с такою полнотою и ясностью, что перед Дорою проходила вся его жизнь; ей казалось, что, лежа здесь, в Ницце, на берегу моря, она слышит из–за синих ниццских скал мелодический гул колоколов Печерской лавры и видит живую Ульяну Петровну, у которой никто не может ничего украсть, потому что всякий, не крадучи, может взять у нее все, что ему нужно.
— Какой вы художник! Как хорошо вы все это рассказываете! — перебивала она не раз Долинского.
И выслушав, как Долинский, вдохновившийся воспоминанием о своей матери, говорил в заключение:
— У нас в доме не знали, что такое попрек, или ссора; нам не твердили, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, а учили, что всякое неправое стяжание — прах; нам никогда не говорили: «наживай да сберегай», а говорили: «отдавай, помогай, не ропщи и веруй, что сколько тебе чего нужно, столько для тебя есть на свете».
Дорушка воскликнула:
— Какое прелестное, какое завидное детство! Вы не будете ревновать меня, если я стану любить вашу мать так же, как вы?
Долинский молча пожал руку Доры.
— Вы знаете, — продолжал он, увлекаясь, — люди восторгаются «Галубом»; в нем видели идеал; по поводу его написаны лучшие статьи о нравственно развитом человеке, а Тазит133только не столкнул врага, убийцу брата! Сердце не позволило. А моя мать? Эта святая душа, которая не только не могла столкнуть врага, но у которойне могло быть врага, потому что она вперед своей христианской индульгенцией простила все людям, она не вдохновит никого, и могила ее, я думаю, до сих пор разрыта и сровнена, и сын ее вспоминает о ней раз в целые годы; даже черненькое поминанье, в которое она записывала всех и в которое я когда–то записывал моею детскою рукою ее имя — и оно где–то пропало там, в Москве, и еще, может быть, не раз служило предметом шуток и насмешек… Господи, какие у нас бывают женщины! Сколько добра и правды! Какое высокое понимание истины сердцем! Моя мать, например, едва умевшая писать имена в своем поминанье, и этот Шпандорчук или Вырвич…
— Зачем вы их троих вспоминаете вместе? — произнесла чуть слышно, отворачиваясь в сторону, Дора. Слезы обильным ручьем текли у нее по обеим щекам.
— А я, ее дитя, вскормленное ее грудью, выученное ею чтить добро, любить, молиться за врагов, — что я такое?.. Поэзию, искусства, жизнь как будто понимаю, а понимаю ли себя? Зачем нет мира в костях моих? Что я, наконец, такое? Вырвич и Шпандорчук по всему лучше меня.
— Вы лучше их, — произнесла скороговоркою, не оборачиваясь, Дора.
— Они могут быть полезнее меня.
— Вы всегда будете полезнее их, — опять так же спешно оторвала Дора.
— Вы знаете… вот мы ведь друзья, а я, впрочем, никогда и вам не открывал так мою душу. Вы думаете, что я только слаб волею… нет! Во мне еще сидит какой–то червяк! Мне все скучно; я все как будто не на своем месте; все мне кажется… что я сделаю что–то дурное, преступное, чего никогда — никогда нельзя будет поправить.
— Что ж это такое? — спросила, медленно поворачиваясь к нему лицом, Дора.
— Не знаю. Я все боюсь чего–то. Я просто чувствую, что у меня впереди есть какое–то ужасное несчастье. Ах, мне не надо жить с людьми! Мне не надо встречаться с ними! Это все, что как–нибудь улыбается мне, этого всего не будет. Я не умею жить. Все это, что есть в мире хорошего, это все не для меня.
— Вас любят.
— И из этого ничего не будет, — отвечал, покачав головою, Долинский. — Я верю в мои предчувствия.
— А они говорят?
— Что что–то близится страшное; что что–то такое мое до меня близится; что этот враг мой…
— Близок?
— Да. Мать моя предчувствовала свою смерть, я предчувствую свою погибель.
— Не говорите этого! — сказала строго Дора.
— Пусть только бы скорее, истома хуже смерти.
— Не говорите этого! Слышите! Не говорите этого при мне! — сердито крикнула, вся изменившись в лице, Дора, и, окинув Долинского грозным, величественным взглядом, прошептала,пророк!
Ни один трагик в мире не мог бы передать этого страшного, разлетевшегося над морем шепота Доры. Она истинно была и грозна, и величественна в эту минуту.
— Зато, — начал Долинский, когда Дора, пройдясь несколько раз взад и вперед по берегу, снова села на свое место, — кончается мое незабвенное детство и с ним кончается все хорошее.
— Да… ну, продолжайте: какова была, например, любовь вашей жены вначале хотя? — расспрашивала, силясь успокоиться, Дора.
— А кто ее знает, что это была за любовь? Я только одно знаю, что это было что–то небескорыстное.
— Не понимаю.
— Ну и слава богу.
— Нет, вы расскажите это.
— Говорю вам, что бескорыстья не было в этой любви. Не знаете, как любят как арендную статью?
— Все по праву требуют, а не по сердцу.
— Ну, вот вы и понимаете!
— А брат ваш?
— Я его очень любил, но мы как–то отвыкли друг от друга.
— Зачем же? Зачем же отвыкать?
— Разъехались, разбросало нас по разным местам
— Как будто места могут разорвать любовь?
— Поддержать ее не умели.
— Это дурно.
— Да, хорошего ничего нет.
— Кто же это: вы ему перестали писать или он вам?
— Нет, он.
— А вы ему писали?
— Писал долго, а потом и я перестал. Дорушка задумалась.
— Ну, а сестра? — спросила она после короткой паузы.
— Сестра моя?.. Бог ее знает! Говорят, так себе… барыня…
— По «правилам» живет, — смеясь сказала Даша.
— По «правилам», — смеясь же отвечал Долинский.
— Эгоистка она?
— Нет.
— А что же?
— Я вам сказал: барыня.
— Добрая?
— Так… не злая.
— Не злая и не добрая?
— Не злая и не добрая.
— Господи! В самом деле, с какою вы обстановкой жили после матери! Страшно просто.
— Теперь все это прошло, Дорушка. Теперь я живу с хорошими людьми. Вот, Анна Михайловна — хороший человек; вы — золотой человек.
— Анна — хороший, а я — золотой! Что же лучше: золотой или хороший?
— Обе вы хорошие человеки.
— Значит, «обе лучше». А которую вы больше любите?
— Вас, конечно.
— Ну, то–то.
Они рассмеялись и, наговорившись досыта, пошли домой.
Глава восьмая. ЛЮБОВЬ ДО СЛЕЗ ГОРЮЧИХ
Тихое однообразие ниццской жизни Доры и ее спутника продолжалось не нарушаемое ничем ни с одной стороны, но при всем этом оно не было тем утомительным semper idem134, при котором всякое чувство и всякое душевное настроение способно переходить в скуку. Один недавно умерший русский писатель, владевший умом обаятельной глубины и светлости135, человек, увлекавшийся безмерно и соединявший в себе крайнюю необузданность страстей с голубиною кротостью духа, восторженно утверждал, что для людей живых, для людей сискрой божиейнет Semper idem, и что такие, живые люди, оставленные самим себе, никогда друг для друга не исчерпываются и не теряют великого жизненного интереса; остаются друг для друга вечно, так сказать, недочитанною любопытною книгою. От слова до слова я помнил всегда оригинальные, полные самого горячего поэтического вдохновения речи этого человека, хлеставшие бурными потоками в споре о всем известной старенькой книжке Saint—Pierre «Paul et Virginie136", и теперь, когда история событий доводит меня до этой главы романа, в ушах моих снова звучат эти пылкие речи смелого адвоката за право духа, и человек снова начинает мне представляться недочитанною книгою.
Дорушка и слышать не хотела ни о каких знакомствах и ни о каких разнообразиях. Когда Долинский случайно познакомился где–то в cafe с братом Веры Александровны Онучиной, Кириллом, и когда Кирилл Александрович сделал Долинскому визит и потом еще навестил его два или три раза, Дорушка не то что дулась, не то чтобы тяготилась этим знакомством, но точно как будто боялась его, тревожилась, находила себя в каком–то неловком, непрямом положении. А Кирилл Онучин не был совсем же неприятный аристократ, ни демократический фат, ни лев, ни франт дурного тона. Это был человек самый скромный и вообще тип у нас довольно редкий. По происхождению, состоянию, а равно по тонкости и белизне кожи, сквозь которую видно было, как благородная кровь переливается в тоненьких, голубых жилках его висков, Кирилл Онучин был аристократ, но ни одного аристократического стремления, ни одного исключительного порока и недостатка, свойственного большинству наших русских патрициев, в Кирилле Онучине не было и запаха, и тени. В собственной семье он был очень милым и любимым лицом, но лицом — таки ровно ничего не значащим; в обществе, с которым водилась его мать и сестра, он значил еще менее.
— Кирилл Онучин?.. Да как бы это вам сказать, что такое Кирилл Онучин? — отвечал вам, разводя врозь руками всякий, у кого бы вы ни вздумали осведомиться об этом экземпляре.
В существе же длинный и кротчайший Кирилл Александрович был страстный ученый, любивший науку для науки, а жизнь свою как средство знать и учиться. Он почти всегда или читал, или писал, или что–нибудь препарировал. В жизни он был самый милый невежда, но в ботанике, химии и сравнительной анатомии — знаток великий. Скромнейшим образом возился он с листочками да корешочками, и никому решительно не была известна мера его обширных знаний естественных наук; но когда Орсини бросил свои бомбы под карету Наполеона III137, а во всех кружках затолковали об этих ужасных бомбах и недоумевали, что это за состав был в этих бомбах, Кирилл Александрович один раз вызвал потихоньку в сад свою сестру, стал с ней под окном каменного грота, показал крошечную, черненькую грушку, величиною в маленький женский наперсток и, загнув руку, бросил этот шарик на пол грота. Страшный взрыв потряс не только все стены грота, но и земляную, заросшую дерном насыпь, которая покрывала его старинные своды.
— Вот видишь, только это в крошечном размере, а то, верно, в большом, — рассказывал Кирилл Александрович перепуганной его опытом сестре, и никому более не говорил об этом ни одного слова.
Этот смирный человек решительно не мог ничем произвести в Доре дурное впечатление, но она, очевидно, просто — напросто не хотела никаких знакомств. Ей просто не хотелось иметь перед глазами и на слуху ничего способного каждую минуту напомнить о России, с воспоминанием о которой связывалось кое–что другое, смутное, но тяжелое, о котором лучше всего не хотелось думать.
Не давая ярко проявляться своему неудовольствию за это новое знакомство с Онучиными, Дора выбила этот клин другим клином: заменила знакомство Онучиных знакомством с дочерью молочной сестры madame Бюжар, прехорошенькой Жервезой. Эта Жервеза была очень милая женщина с добрым, живым французским лицом, покрытым постоянно сильным загаром, придававшим живым и тонким чертам еще большую свежесть. Ей было около двадцати двух лет, но она уже имела пятилетнего сына, которого звали Пьеро, и второго, грудного, Жана. Муж Жервезы, прехорошенький парисик, щеголявший всегда чистенькой рубашкой, ярким галстуком и кокетливой курткой, был огородник. У них был свой очень маленький крестьянский домик, в трех или четырех верстах от города. Домик этот стоял на краю одной узенькой деревенской дорожки при зеленой долине, с которой несло вечной свежестью. Жервеза и Генрих (ее муж) были собственники. Собственность их состояла из этого домика, с крошечным двориком, крошечным огородцем гряд в десять или пятнадцать и огороженным лужком с русскую тридцатную десятину. Это было наследственное богатство сиротки Жервезы, которое она принесла с собою своему молоденькому мужу. Потом у них на этом лужке гуляли четыре очень хорошие коровы, на дворе стояла маленькая желтенькая тележка с красными колесами и небольшая, лопоухая мышастая лошадка, более похожая на осла, чем на лошадь. Если прибавим к этому еще десятка полтора кур, то получим совершенно полное и обстоятельное понятие о богатствемолочной красавицы, как называли Жервезу горожане, которым она аккуратно каждое утро привозила на своей мышастой лошаденке молоко от своих коров и яйца от своих кур. Муж Жервезы бывал целый день дома только в воскресенье. В простые дни он обыкновенно вставал с зарею, запрягал жене лошадь и с зеленою шерстяною сумою за плечами уходил до вечера работать на чужих, больших огородах. Жервеза в эту же пору усаживалась между кувшинами и корзинами в свою крошечную тележку и катила на своей лопоушке в нежащийся еще во сне город. Старший сын ее обыкновенно оставался дома с мужниной сестрою, десятилетней девочкой Аделиной, а младшего она всегда брала с собой, и ребенок или сладко спал, убаюкиваемый тихою тряскою тележки, или при всей красоте природы с аппетитом сосал материно молоко, хлопал ее полненькой ручонкой по смуглой груди и улыбался, зазирая из — под косынки на черные глаза своей кормилицы.
Эта Жервеза каждый день являлась к madame Бюжар, и, оставив у нее ребенка, отправлялась развозить свои продукты, а потом заезжала к ней снова, выпивала стакан кофе, брала ребенка и с купленным для супу куском мяса спешила домой. Дорушка несколько раз видела у madame Бюжар Жервезу, имолочная красавицаей необыкновенно нравилась.
— Это Марии, — говорила она Долинскому, — а не мы, Марфы138, кажется, только и стоющие одного упрека… Может быть, только мы и выслужим за свое марфунство.
— Опять новое слово, — заметил весело Долинский, — то раз былокомонничать, а теперьмарфунствовать.
— Всякое слово хорошо, голубчик мой, Нестор Игнатьич, если оно выражает то, что хочется им выразить. Академия наук не знает всех слов, которые нужны, — отвечала ласково Дора.
Быстро и сильно увлекаясь своими симпатиями. Дора совсем полюбила Жервезу, вспоминала о ней очень часто и говорила, что она отдыхает с нею духом и не может на нее налюбоваться.
В то время, когда с Долинским познакомился Кирилл Онучин, у Жервезы случилось горе: муж ее, впервые после шести лет, уехал на какую–то очень выгодную работу на два или на три месяца, и Жервеза очень плакала и грустила.
— Он у меня такой недурненький, такой ласковый, а я одна остаюсь, — наивно жаловалась она тетке Бюжар и Дорушке.
— Ай, ай, ай, ай! — говорила ей, качая седою головою, старушка Бюжар.
— Ну, да! Хорошо вам рассуждать–то, — отвечала печально, обтирая слезы, Жервеза.
Горе этой женщины было в самом деле такое грациозное, поэтическое и милое, что и жаль ее было, и все — таки нельзя было не любоваться самым этим горем. Дорушка переменила место прогулок и стала навещать Жервезу. Когда они пришли к «молочной красавице» в первый раз, Жервеза ужинала с сыном и мужниной сестренкой. Она очень обрадовалась Долинскому и Доре; краснела, не знала, как их посадить и чем угостить.
— Милочка, душечка Жервеза, и ничего больше, — успокоивала ее Дора. — Совершенно французская идиллия из повести или романа, — говорила она, выходя с Долинским за калитку дворика, — благородная крестьянка, коровки, дети, куры, молоко и лужайка. Как странно! Как глупо и пошло мне это представлялось в описаниях, и как это хорошо, как спокойно ото всего этого на самом деле. Жервеза, возьмите, милая, меня жить к себе.
— Oh, mademoiselle, как это можно! Мы не умеем служить вам; у нас… тесно, беспокойно, — уверяла «молочная красавица».
— А вот, mademoiselle Дора думает, что у вас–то именно очень спокойно.
— Oh, non, monsieur!139Коровы, куры утром кричат, дети плачут; мой Генрих тоже встает так рано и начинает рубить дрова, да нарочно будит меня своими песнями.
— Но теперь ваш Генрих не рубит вам дров и не поет своих песен?
— Да, теперь он, бедный, не поет там своих песенок.
— А, может быть, и поет, — пошутила Дора.
— Поет! Ах, нет, не поет он. Вы ведь не знаете, mademoiselle, как он меня любит: он такой недурненький и всегда хочет целовать меня… Я просто, когда только вздумаю, кто ему там чистит его белье, кто ему починит, если разорвется его платье, и мне так хочется плакать, мне делается так грустно… когда я только подумаю, что…
— Кто–нибудь другой там вычистит его белье и его поцелует?
— Mademoiselle! Зачем вы мне это говорите? — произнесла, бледнея, «молочная красавица», и кружка заходила в ее дрожащей руке. — Вы знаете что–нибудь, mademoiselle? — спросила она, делая шаг к Доре и быстро вперяя в нее полные слез и страха глаза.
— Что вы! Что вы, бедная Жервеза! Успокойтесь, друг мой, я пошутила, — говорила встревоженная Дора, вставая и целуя крестьянку.
— Честное слово, что вы пошутили?
— Даю вам честное слово, что я пошутила и что я, напротив, уверена, что Генрих любит вас и ни за что вам не изменит.
— Уверен в этом, mademoiselle, никто не может быть но я лучше хочу сомневаться, но вы никогда, mademoiselle, так не шутите. Вы знаете, я завтра оставлю детей и хозяйство, и пойду сейчас, возьму его назад, оттуда, если я что–нибудь узнаю.
— Однако, как плохо шутить–то! — проговорила по–русски Дора, когда Жервеза успокоилась и начала высказывать свои взгляды.
— Ведь я ему верна, mademoiselle Дора, я ему совсем верна, я против него даже помыслом не виновата и я люблю его, потому что он у меня такой недурненький и ласковый, и потом ведь мы же с ним, mademoiselle, венчались, он не должен сделать против меня ничего дурного. Прекрасно еще было бы! Нет, если я тебя люблю, так ты это знай и помни, и помни, и помни, — говорила она, развеселясь и целуя за каждым словом своего ребенка. — Вы ведь знаете, мы шесть лет женаты, и мы никогда, решительно никогда не ссорились с моим Генрихом.
— Это редкое счастье, Жервеза.
— Ах правда, mademoiselle, что редкое! Мы оба с Генрихом такие… как бы вам сказать? Мы оба всегда умно ведем себя: мы целый день работаем, а уж зато, когда он приходит домой, mademoiselle, мы совсем сумасшедшие; мы все целуемся, все целуемся.
Дора и Долинский оба весело рассмеялись.
— Ах, pardon, monsieur, что я это при вас рассказываю!
— Пожалуйста, говорите, Жервеза; это так редко удается слышать про счастье.
— Да, это правда, а мы с Генрихом совсем сумасшедшие как я ему только отворяю вечером дверь, я схожу с ума и он тоже.
— А что вы думаете, Жервеза, об этом господине?Недурненькийон или нет? — говорила Дора, прощаясь и указывая Жервезе на Долинского.
«Молочная красавица» посмотрела на Нестора Игнатьича, который был без сравнения лучше ее Генриха, и улыбнулась.
— Что же? — переспросила ее Дора.
— Генрих лучше всего мира! — отвечала ей на ухо Жервеза. — Он так меня целует, — шептала она скороговоркой, — что у меня голова так кружится, кружится — кружится, и я ничего не помню после.
На первой полуверсте от дома молочной красавицы Дорушка остановилась раз шесть и принималась весело хохотать, вспоминая наивную откровенность своей Марии.
— Да — с, однако, шутить–то с вашей Марией не очень легко: за ухо приведет и скажет: нет,ты мой муж, помни это, голубчик! — говорил Долинский.
— Ну, да, да, это очень наивно; но ведь она на это имеет право: видите, она зато вся живет для мужа и в муже.
— Вы это оправдываете?
— Извиняю. Если бы Жервеза была не такая женщина, какая она есть; если бы она любила в муже самое себя, а не его, тогда это, разумеется, было бы неизвинительно; но когда женщина любит истинно, тогда ей должно прощать, что она смотрит на любимого человека как на свою собственность и не хочет потерять его.
— А если она ревнует, лежа как собака на сене?
— Тогда она собака на сене.
— Видите, — начала, подходя к городу, Дора, — почему я вот и назвала таких женщин Мариями, а нас — многоречивыми Марфами. Как это все у нее просто и все выходит из одноголюблю. — Почемулюблю? — Потому, что он такой недурненький и ласковый. А совсем нет! Она любит потому, чтолюбит его, а не себя, и потом все уж это у нее так прямо идет — и преданность ему, и забота о нем, и боязнь за него, а у нас пойдет марфунство: как? да что? да, может быть, иначе нужно? И пойдут эти надутые лица, супленье, скитанье по углам, доказыванье характера, и прощай счастье. Люби просто, так все и пойдет просто из любви, а начнут вот этак пещися и молвить о многом — и все пойдет как ключ ко дну.
— Правда в ваших словах чувствуется великая и, конечно,внутренняяправда, а не логическая и, стало быть, самая верная; но ведь вот какая тут история: думаешь о любви как–то так хорошо, что как ни повстречаешься с нею, все обыкновенно не узнаешь ее!.. Все она беднее чем–то. И опять хочетсянастоящейлюбви, такой, какая мечтается, а настоящая любовь…
— Есть любовь Жервез, — подсказала Дора.
— Любовь Жервез? Я не корю ее, но почем вы знаете, чего здесь более — любви, или привязанности и страсти, или убеждения, что все это так быть должно. Ох, настоящая любовь — большое дело! Она скромна, она молчит… Нет, настоящая любовь… нет ее, кажется, нигде даже.
Дорушка тихо повернулась лицом к Долинскому.
— Настоящая любовь, — сказала она, — верно там, где нет нас?
— Может быть.
— И где мы не были, пожалуй?
— Да это будет одно и то же.
— Ай, ай, ай, на каких вещах вы даете ловить себя, Долинский! — протянула Дора и дернула за звонок у ворот своего дома.
— Вы, кажется, вчера вывели из нашего разговора какое–то новое заключение? — спрашивал ее на другой день Нестор Игнатьич.
— Новое!.. никакого, — отвечала, улыбнувшись, Дора. Дней через пять Дора снова вздумала идти к Жервезе. Проходя мимо одной лавки, они накупили для детей фруктов, конфект, лент для старшей девочки, кушак для самой молочной красавицы и вышли с большим бумажным конвертом за город.
Не нужно много трудиться над описанием этих сине — розовых вечеров береговых мест Средиземного моря: ни Айвазовского140кисть, ни самое художественное перо все — таки не передают их верно. Вечер был божественный, и Дора с Долинским не заметили, как дошли до домика молочной красавицы.
Когда Долинский нагнулся, чтобы сбить углом платка пыль, насевшую на его лакированный ботинок, из растворенного низенького и очень широкого окна послышалось какое–то очень стройное пение: женский, довольно слабый контральт и детские, неровные дисканты.
Дорушка приподняла платье, тихонечко подошла к окну и остановилась за густым кустом, по которому сплошною сетью ползли синие усы винограда; Долинский так же тихо последовал за Дорой и остановился у ее плеча.
— Тсс! — произнесла чуть слышно Дора и, не оборачиваясь к Долинскому, погрозила ему пальцем.
Чистенькая белая комната молочной красавицы была облита нежным красным светом только что окунувшегося в море горячего солнца; старый ореховый комод, закрытый белой салфеткой, молящийся бронзовый купидон и грустный лик Мадонны, с сердцем, пронзенным семью мечами, — все смотрело необыкновенно тихо, нежно и серьезно. Из комнаты не слышно было ни звука. Через верхние ветки куста Долинский увидал Жервезу. Молочная красавица в ярком спензере141и высоком белом чепце стояла на коленях. На локте левого рукава ее белой рубашки лежал небольшой черненький шарик. Это была головка ее младшего сына, который тихо сосал грудь и на которого она смотрела в какой–то забывчивости. Рядом с Жервезой, также на коленях, с сложенными на груди ручонками, стояла десятилетняя сестра Жервезиного мужа, и слева опять на коленях же помещался ее старший сын. Пятилетний Пьеро был босиком, в синих нанковых штанишках и желтоватой нанковой же курточке. Мальчик тоже держал руки сжавши на груди, но смотрел в бок на окно, на котором сидел белый котенок, преграциозно раскачивающий лапкою привешенное на нитке красное райское яблочко.
Жервеза взяла мальчика за плечо и тихо повернула его лицо к Мадонне и тотчас же запела: «Ты, который все видишь, всех любишь и со всеми живешь, приди и живи в нашем сердце».
Дети пели за Жервезой не совсем согласно, отставали от нее и повторяли слова несколько позже, но тем не менее, в этом несмелом трио была гармония удивительная.
«И тех, которых нет с нами, Ты также помилуй, и с ними живи», — пела Жервеза после первой молитвы. — «Злых и недобрых прости, и всех научи нас друг друга любить, как правду любил Ты, за нас на кресте умирая».
При конце этой молитвы двое старших детей начинали немного тревожиться. Они розняли свои ручонки, робко дотрагивались до белых рукавов Жервезы и заглядывали в ее глаза. Видно было, что они ожидали чего–то, и знали чего ожидают.
«А тех, которые любят друг друга», — запела молочная красавица голосом, в котором с первого звука зазвенели слезы: — «тех Ты соедини и не разлучай никогда в жизни. Избави их от несносной тоски друг о друге; верни их друг к другу все с той же любовью. О, пошли им, пошли им любовь Ты до века! О, сохрани их от страстей и соблазнов, и не попусти одному сердцу разбить навеки другое!»
Слезы, плывшие в голосе Жервезы и затруднявшие ее пение, разом хлынули целым потоком, со стонами и рыданиями тоски и боязни за свою любовь и счастье. И чего только, каких только слов могучих, каких душевных движений не было в этих разрывающих грудь звуках!
— Молись, молись, Пьеро, за своего отца! Молись за мать твою! Молись за нас, Аделиночка! — говорила Жервеза, плача и прижимая к себе обхвативших ее детей.
Минуты три в комнате были слышны только вздохи и тихий, неровный шепот; даже белый котенок перестал колыхать лапкой свое яблочко.
Долинский оглянулся на Дашу: она стояла на коленях и смотрела в окно на бледное лицо Мадонны; в длинных, темных ресницах Доры дрожали слезы.
Долинский снял шляпу и смотрел на золотую голову Доры.
— Полно нам плакать, — произнесла в это время, успокаиваясь, Жервеза, — будем молиться за бедных детей.
«Бедным детям, — запела она спокойнее, — детям — сироткам будь Ты отцом и обрадуй их лаской Твоею, и добрых людей им пошли Ты навстречу, и доброй рукою подай им и хлеба, и платья, и дай им веселое детство…»
Дети начали кланяться в землю, и молитва, по–видимому, приходила к концу. Дорушка заметила это: она тихо встала с колен, подняла с травы лежавший возле нее бумажный мешок с плодами, подошла к окну, положила его на подоконнике и, не замеченная никем из семьи молочной красавицы, скоро пошла из садика.
— Что молится так, Долинский? — спросила она, остановившись за углом, и прежде чем Долинский успел ей что–нибудь ответить, она сильно взяла его за руку и с особым ударением сказала: — так молитсялюбовь! Любовь так молится, а не страсть и не привязанность.
— Да, это молилась любовь.
— Это сама любовь молилась, Нестор Игнатьич, истинная любовь, простая, чистая любовь до слез и до молитвы к Богу.
Дорушка тронулась вперед по серой, пыльной дорожке.
— Что ж, вы не зайдете, разве? — спросил ее Долинский.
— Куда?
— Да к ним?
— К ним?.. Знаете, Нестор Игнатьич, чем представляется мне теперь этот дом? — проговорила она, оборачиваясь и протягивая в воздухе руку к домику Жервезы. — Это горящая купина142, к которой не должны подходить наши хитрые ноги.
— Стопы лукавых.
— Да, стопы лукавых. Сделайте милость, не пробуйте опять нигилистничать: совсем ведь не к лицу вам эти лица.
— Они только будут удивляться, откуда взялся мешок, который вы им положили.
— Не будут удивляться: это Бог прислал детям за их хорошие молитвы.
— И прислал через лучшего из своих земных ангелов.
— Вы так думаете?
— Удивительная вы девушка, Дора! Кажется, нежнее и лучше вас, в самом деле, нет женского существа на свете.
— Тут одна, — сказала Дора, снова остановясь и указывая на исчезающий за холмом домик Жервезы, — а вон там другая, — добавила она, бросив рукою по направлению на север. — Вы, пожалуйста, никогда не называйте меня доброю. Это значит, что вы меня совсем не знаете. Какая у меня доброта? Ну, какая? Что меня любят, а я не кусаюсь, так в этом доброты нет; после этого вы, пожалуй, и о себе способны возмечтать, что и вы даже добрый человек.
— А разве же я, Дарья Михайловна, в самом деле, по–вашему, злой человек?
— Эх, да что, Нестор Игнатьич, в такой нашей доброте проку–то! Вон Анина, или Жервезина доброта — так это Доброта: всем около них хорошо, а наша с вами доброта, это… вот именно художественная–то доброта: впечатлительность, порывы. Вы ведь не знаете, какое у меня порочное сердце и до чего я бываю иногда зла в душе. Вот не далее, как… когда это мы были первый раз у Жервезы?.. Ух, как я тогда была зла на вас! И что это, в самом деле, вам тогда пришло в голову уверять меня, что это не любовь, а привязанность одна и какие–то там глупые страсти.
— Мне так показалось.
— Врете! Все врете, и опять начинаете сердить меня. Ох, да как я вас знаю, Нестор Игнатьич! Если бы я заметила, что меня кто–нибудь так знает и насквозь видит, как я вас, я бы… просто ушла от такого человека на край света. Вы мне это тогда говорили вот почему: потому что бесхарактерность у вас, должно быть, простирается иногда так далеко, что даже, будучи хорошим человеком, вы вдруг надумаете: а ну–ка, я понигилистничаю! может быть, это правильней? И я только не хотела вам говорить этого, а ужасно вы мне были противны в тот вечер.
— Даже противен?
— Даже гадки, если хотите. Что это такое? Первое дело — оскорблять ни за что, ни про что любовь женщины, а потом чем же вы сами–то были? Шпандорчук какой–то, не то Вырвич — обезьянка петербургская.
— Вот то–то оно и есть, Дарья Михайловна, что суд–то людской — не божий: всегда в нем много ошибок, — отвечал спокойно Долинский. — Совсем я не обезьянка петербургская, а худ ли, хорош ли, да уж такой, каким меня Бог зародил. Вам угодно, чтобы я оправдывался — извольте! Знаете ли вы, Дарья Михайловна, все, о чем я думаю?
— Конечно, не знаю.
— Совершенная правда, и потому, стало быть, не знаете, до чего и как я иногда додумываюсь. Я не нигилистничал, Дарья Михайловна, когда выразил ошибочное мнение о любви Жервезы, а вот как это было: очень давно мне начинает казаться, что все, что я считал когда–нибудь любовью, есть совсем не любовь; что любовь… это совсем не то будет, и я на этом пункте, если вам угодно, сбился с толку. Я все припоминаю, как это случалось, хоть и со мною даже… идет, идет будто вот совсем и любовь, а потом вдруг — крак, смотришь — все какое–то такое вялое, сухое, и чувствуешь, что нет, что это совсем не любовь, и я думаю, что нет, ну, вот нет любви. Тут совсем не за что на меня сердиться. Разве в том только моя вина, что не отучусь именно из себя–то сто раз все мотать, да перематывать, а уж в обезьянничестве я не виноват. Помилуйте, мне вот очень даже часто приходит в голову, как люди умирают? Как это последняя минута?.. Вот вдруг есть, и нету… Бывают минуты, когда я никак этого вообразить себе не могу, и отчего, откуда приходят эти страшные минуты? — этого никак не подстережешь. Вы помните, как я один раз в Петербурге уронил стенные часы в мастерской и поймал их за два каких–нибудь вершка от полу?
Дорушка кивнула утвердительно головою.
— Ловок! — подумал я себе тогда. — А вот как–то ты увернешься от смерти? — пошло ходить у меня в голове; вот — вот — вот схватиться бы за что–нибудь, и не схватишься. И что ж вы скажете? — я до такой степени все это выматывал, что серьезно, ясно и сознательно стал ощущать, что я уж когда–то что–то такое ловил и не поймал, и умер, и опять живу. Умрет кто–нибудь — мне сейчас опять какой–то этакий бледный шар представляется; ловишь его, и вдруг — бац! не поймал, умер и сейчас что–то мне в этом знакомое есть, что я уж это пережил… Я уверен в этом, наконец, бываю! Так не осуждайте же меня, пожалуйста, за Жервезу; я, право, больной человек; мне в тот день так казалось, что нет, нет и нет никакой любви, а, право, это не обезьянничество.
— Ну, хорошо, ну, пусть вам эта вина прощается за ваши недуги; но нынче — с!.., позвольте вас искренно, по душе, по совести просить ответить: чего вы стояли этаким рыцарем и таращили на меня глаза, когда мне захотелось помолиться с Жервезой?
— Я таращился! — нисколько! Я просто смотрел на вас, потому что мне приятно было смотреть на вас, потому что вы необыкновенно как хороши были у этого куста на коленях!
— Пожалуйста, пожалуйста, Нестор Игнатьич! Знаю я вас. Я знаю, что я хороша, и вы мне этим не польстите. И вы тоже ведь очень… этакий интересный Наль, тоскующий о Дамаянти143, а, однако, я чувствовала, что там было нужно молиться, и я молилась, а вы… Снял шляпу и сейчас же сконфузился и стал соглядатаем, ммм! ненавистный, нерешительный человек! Отчего вы не молились?
— Ах, Дарья Михайловна, какой вы ребенок! Ну, разве можно задавать такие вопросы? Ведь на это вам только Шпандорчук с Вырвичем и ответили бы, потому что у тех уж все это вперед решено.
— А у вас, мой милый, ничего не решено?
— По крайней мере, очень многое. — Да вы, пожалуйста, не думайте, что решимость это уж такая высокая добродетель, что все остальное перед нею прах и суета. Решимостью самою твердою часто обладают и злодеи, и глупцы, и всякие, весьма непостоянные, люди.
— И герои.
— Да, и герои, но героев ведь немного на свете, а односторонних людей, способных решать себе все наоболмашь, гораздо больше. Вы вот теперь даете мне вопрос, касающийся такого предмета, которого обнять–то, уразуметь–то нет силы, и хотите, чтобы я так вот все и решил в нем. Вы знаете моего дядю? Его не одна Москва, а вся Русь знает. Это не был профессор — хлыщ, профессор — чиновник или профессор — фанфарон, а это был настоящий, комплектный ученый и человек, а я вам о нем расскажу вот какой анекдот: был у него в Москве при доме сад, старый, густой, прекрасный сад. Дядя работал там летом почти по целым дням: подсаживал там деревца, колеровал и разные, знаете, такие штуки делал. Я спал в этом саду в беседке. Только один раз как–то очень рано я проснулся. Дело было перед последним моим экзаменом. Я сел на порожке и читаю; вдруг, вижу я, за куртиной дядя стоит в своем белом парусинном халате на коленях и жарко молится: поднимет к небу руки, плачет, упадет в траву лицом и опять молится, молится без конца. Я очень любил дядю и очень ему верил и верю. Когда он перестал молиться и начал что–то вертеть около какого–то прививка, я встал с порожка и подошел к нему. На дворе было самое раннее утро и, кроме нас да птиц, в саду никого не было. Не помню, как мы там с ним о чем начали разговаривать, только знаю, что я тогда и спросил его, что как он, занимаясь до старости науками историческими, естественными и богословскими, до чего дошел, до какой степени уяснил себе из этих наук вопрос о божестве, о душе, о творении? Напоминаю вам, что утро было самое раннее, из–за каменных стен в большом саду нас никто не мог ни видеть, ни слышать, разве кроме птичек, которые порхали по деревьям. Так старик–то мой — с несколько раз оглянулся во все стороны, сложил вот так трубочкой свои руки, да вот так поднес их к моему уху и чуть слышно шепнул мне:
— Ни до чего не дошел. Говорю ему:
— А как же вы относитесь… называю, знаете, ему две крайние–то партии.
— Как отношусь? — говорит.
И опять нагнулся к моему уху и шепнул:
— Не верю ни тем, ни другим.
— Так вот вам, Дарья Михайловна, какие высокие и честные–то души относятся к подобным вопросам: боятся, чтобы птицу небесную не ввести в напрасное сомнение, а вы меня спрашиваете о таких вещах, да еще самого решительного ответа у меня о них требуете. Можно сомневаться, можно надеяться, ноутверждать… О, боже мой, сколько у людей бывает странной смелости! Я, действительно, человек очень нерешительный, но не думайте, что это у меня от трусости. Чего же мне бояться? У меня только всегда как–то вдруг все стороны вопроса становятся перед глазами и я в них путаюсь, сбиваюсь и делаю бог знает что, бог знает что! Ах, это самое худшее состояние, которое я знаю: это хуже дня перед казнью, потому что вседни перед казнью. Перестанемте об этом говорить, Дарья Михайловна, а то вон опять нас птица слушает. Долинский сделал шаг вперед и поднял с пыльной дороги небольшую серую птичку, за ножку которой волокся пук завялой полевой травы и не давал ей ни хода, ни полета. Дорушка взяла из рук Долинского птичку, села на дернистый край дорожки и стала распутывать сбившуюся траву. Птичка с сомлевшей ножкой тихо лежала на белой руке Доры и смотрела на нее своими круглыми, черными глазками.
— Как бьется ее бедное сердечко! — проговорила Дора, шевеля мелкие перышки пташки и глядя в розовый пушок под ее крылышками.
— Милая! — сказала она, поцеловала птичку в головку, приложила ее к своей шейке и пошла к городу. Минут десять они шли в совершенном молчании; на дворе совсем сырело; Дорушка принималась несколько раз все страстнее и страстнее целовать свою птичку. Дойдя до старого, большого каштана, она поцеловала ее еще раз, бережно посадила на ветку и подала руку Долинскому.
— Нестор Игнатьич, — сказала она ему, идучи по пустой улице, — знаете, чтоб вам расстаться с вашимиднями перед казнью, вам остается одно — найти себелюбовь до слез.
— Полноте шутить, Дарья Михайловна, я ничего не желаю находить и не умею находить.
— А вот птиц же на дорогах находите. Это тоже ведь не всякому случается.
Глава девятая. ПОВТОРЕНИЕ ЗАДОВ
У Жервезы Дора и Долинский более не были, прогулки их снова ограничивались холмом над заливом.
Всякий вечер они сидели на этом холмике, и всякий вечер им было так хорошо и приятно.
Как ни коротки были между собой Дора и Долинский, но эти вызываемые Дорою рассказы о прошлом, раскрывая перед нею еще подробнее внутренний мир рассказчика, давали ее отношениям к нему новый, несколько еще более интимный характер.
— Послушайте, Нестор Игнатьич! — сказала раз Даша, положив ему на плечо свою руку, — расскажите мне, мои милый, как вы любили и как вас любили?
— Бог знает, что это вы выдумываете, Дора?
— Так расскажите. Мне очень хочется найти ключ к вашей душевной болезни.
— Забыл уж я, как я любил.
— Э! Врете!
— Право, забыл.
— Забвенья нет.
— Кто ж это вам сказал, что забвенья нет?
— Я вам это говорю.
Нестор Игнатьич молчал, и Даша молчала и дулась.
— Ну, перестаньте дуть свои губки, Дора! Что вам рассказать?
— Как вы любили первый раз в жизни.
Долинский рассказал свою почти детскую любовь к какой–то киевской кузине. Дора слушала его, не сводя глаз, и когда он окончил, вздохнула и спросила:
— Ну, а как вы любили на законном основании? Долинский рассказал ей в главных чертах и всю свою женатую жизнь.
— Какая гадость! — прошептала Даша и, вздохнув еще раз, спросила:
— Ну, а дальше что было?
— А дальше вы все знаете.
— Вы грустили?
— Да.
— Встретились с нами?
— Да.
— И счастливы?
— И счастлив.
Даша задумчиво покачала головкой.
— Что? — спросил ее Долинский.
— Так, ключ найден! — чуть слышно уронила Дора. — А как вы думаете, — начала она, помолчавши с минуту, — верно это так вообще, что хорошего нельзя не полюбить?
— Что хорошее? Есть польская пословица, что не то хорошо, что — хорошо, а то хорошо, что кому нравится.
— Я вам говорю, что хорошего нельзя не любить; ну, пожалуй, того, что нравится.
— К чему же вы это говорите?
— Ни к чему! К тому, что если встречается что–нибудь очень хорошее, так его возьмешь да и полюбишь, ну, понимаете, что ли?
— Да…
— Да, я думаю, что да.
Произошла пауза, в течение которой Даша все думала, глядя в небо, и потом сказала:
— Знаете что, Нестор Игнатьич? Мне кажется, что паши сравнения сердца с монетой никуда не годятся.
— Я это уж вам говорил.
— С чем же его сравнить?
— Много есть этих сравнений, и все они никуда не годятся.
— Ну, а, например, с чем можно еще сравнить сердце?
— С постоялым двором, — смеясь, отвечал Долинский.
— Гадко, а похоже, пожалуй.
— А, пожалуй, и непохоже, — отвечал Долинский.
— Один постоялец выедет, другому есть место.
— А другой раз и пустой двор простоит.
— Нет, и это не годится. Не верю я, не верю, чтобы можно было жить без привязанности.
— Бывает, однако.
— Вы помните эти немецкие, кажется, стихи…
— Какие?
— Ну, знаете, как это там: Юпитер посылал Меркурия отыскать никогда не любивших женщин?
— Я даже этого никогда не читал.
— То–то вот и есть; а я это читала.
— Что ж, Меркурий отыскал?
— Трех!
— Только–то?
— Да — с, и эти три, знаете, кто были?Три фурии!— протяжно произнесла Даша, подняв вверх пальчик.
— Ведь это только написано.
— Да, но я этому верю и очень боюсь этакого фуриозного сообщества.
— Вы с какой же это стати?
— А если Юпитеру после моей смерти вздумается еще раз послать Меркурия и он найдет уж четырех.
— Еще полюбите и как полюбите.
— Нет уж, кажется, поздно.
— Любить никогда не поздно.
— Вот за это вы умник! Люди жадны уж очень. Счастье не во времени. Можно быть немножко счастливым, и на всю жизнь довольно. Правда моя?
— Конечно, правда.
— Какое у нас образцовое согласие!
— Не о чем спорить, когда говорят правду.
— А ведь я бы могла очень сильно любить.
— Кто ж вам мешает? Разборчивы очень.
— Нет, совсем не то. По–моему любить, значит…любить, одним словом. Не героя, не рыцаря, а просто любить, кто по душе, кто по сердцу — кто не по хорошу мил, а по милу хорош.
— Ну — с, я опять спрошу: за чем же дело стало?
— А если «законы осуждают предмет моей любви»144? — улыбаясь, продекламировала Даша.
— Но, кто — о, сердце! может противиться тебе? — отвечал Нестор Игнатьич, продолжая речитативом начатую Дашей песню.
— Помните, как это сказано у Лермонтова:
Но сердцу как ума не соблазнить145?
И как любви стыда не победить?
Любовь для неба и земли — святыня,
И только для людей порок она!
То скотство, то трусость… бедное ты человечество! Бедный ты царь земли в своих вечных оковах!
— Вы сегодня, Дорушка, все возвышаетесь до пафоса, до поэзии.
— Нестор Игнатьич! Прошу не забываться! Я никогда не унижалась до прозы.
— Виноват.
— То–то.
Даша замолчала и, немного подождавши, сказала:
— Ну, смотрите, какие штучки наплетены на белом свете! Вот я сейчас бранила людей за трусость, которая им мешает взять свою, так сказать, долю радостей и счастья, а теперь сама вижу, что и я совсем неправа. Есть ведь такие положения, Нестор Игнатьич, перед которыми и храбрец струсит.
— Например, что ж это такое?
— А вот, например, сострадание, укор совести за чужое несчастье, за чужие слезы.
— Скажите–ка немножко пояснее.
— Да что ж тут яснее? Мало ли что случается! Ну, вдруг, положим, полюбишь человека, которого любит другая женщина, для которой потерять этого человека будет смерть… да что смерть! Не смерть, а мука, понимаете — мука с платком во рту. Что тогда делать?
— На это мудрено отвечать.
— Я думаю, один ответ: страдать.
— Да, если тот, кого вы полюбите, в свою очередь, не любит вас больше той женщины, которую он любил прежде.
— А если он меня любит больше?
— Так тогда какой же резон делать общее несчастье! Ведь если, положим, вы любите какое–нибудь А и это А взаимно любит вас, хотя оно там прежде любило какое–то Б. Ну — с, теперь, если вы знаете, что это А своего Б больше не любит, то зачем же вам отказываться от его любви и не любить его самой. Уж ведь все равно не отошлете его обратно, куда его не тянет. Простой расчет: пусть лучше двое любят друг друга, чем трое разойдутся.
Даша долго думала.
— В самом деле, — отвечала она, — в самом деле, это так. Как это странно! Люди называют безумством то, что даже можно по пальцам высчитать и доказать, что это разумно.
— Люди умных людей в сумасшедшие дома сажали и на кострах жгли, а после через сто лет памятники им ставили. У людей что сегодня ложь, то завтра может быть истиной.
— Какой вы у меня бываете умник, Нестор Игнатьич! Как я люблю вашу способность просто разъяснять вещи! Если б вы давно были со мной, как бы много я знала!
— Я, Дарья Михайловна, не принимаю это на свой счет. Я знаю одно то, что я ничего не знаю, а суда людского так просто — таки терпеть не могу. Не верю ему.
— Да, говорите–ка: не знаете! Нет, большое спасибо вам, что вы со мной поехали. Здесь вас у меня никто не отнимает: ни Анна, ни газета, ни Илья Макарыч. Тут вы мой крепостной. Правда?
— Да, уж если вы сказали так, то, разумеется, — правда. Иначе ж ведь быть не может! — отвечал, шутя, Долинский.
— Ну, да, еще бы! Конечно, так, — отвечала живо и торопясь Дора и сейчас же добавила, — а вот, хотите, я вам задам один такой вопрос, на который вы мне, пожалуй, и не ответите?
— Это еще, Дарья Михайловна, будет видно.
— Только смотрите мне прямо в глаза. Я хочу видеть, что вы подумаете, прежде чем скажете.
— Извольте.
— А что…
— Что?
— Эх, нетерпение! Ну, отгадывайте, что?
— Не маг я и не волшебник.
— Что, если б я сказала вам вдруг самую ужасную вещь?
— Не удивился бы ни крошки.
Даша серьезно сдвинула брови и тихо проговорила:
— Нет, я прошу вас не шутить, а говорить со мною серьезно. Смотрите на меня прямо!
Она пронзительно уставила свои глаза в глаза Долинского и медленно с расстановками произнесла:
— Ч — т — о, е — с — л — и б — ы я в — а — с п — о — л — ю — б — и — л — а? Долинский вздрогнул и, быстро выпустив из своей руки ручку Даши, ответил смущенным голосом:
— Виноват, проспорил. Можно, действительно, поручиться, что такого вздора ни за что не выдумаешь, какой вы иногда скажете.
Даша тоже смутилась. Она просто испугалась движения, сделанного Долинским, и, приняв свою руку, сказала:
— Чего вы! Я ведь так говорю, что вздумается. Она была очень встревожена и проговорила эти слова, как обыкновенно говорят люди, вдруг спохватясь, что они сделали самый опрометчивый вопрос.
— Пойдемте домой. Мы сегодня засиделись; сыро теперь, — сказал несколько сухим гувернерским тоном, вместо ответа, Долинский.
Даша встала и пошла молча. Дорогою они не сказали друг другу ни слова.
Глава десятая. С ДРУГОЙ СТОРОНЫ
— Покажите мне ваши башмаки, — начал Нестор Игнатьич, когда, возвратясь, они присели на минутку в своем зальце.
— Это зачем? — спросила серьезно Даша.
— Покажите.
Даша нетерпеливо сняла ногою башмак с другой ноги и, не сказав ни слова, выбросила его из — под платья. Тонкий летний башмак был сырехонек. Долинский взглянул на подошву, взял шляпу и вышел прежде, чем Дора успела его о чем–нибудь спросить.
С выходом Долинского она не переменила ни места, ни положения и, опустив глаза, тихо посмотрела на свои покоившиеся на коленях ручки.
Прошло около четверти часа, прежде чем Долинский вернулся со склянкой спирта и ласково сказал:
— Ложитесь спать, Даша.
— Что это вы принесли?
— Спирт. Я его сейчас согрею, а вы им вытрите себе ноги.
— Для чего это?
— Так. Потому вытрите, что это так нужно.
— Да чего вы боитесь?
— Самой простой штуки, вашего милого здоровья.
— Господи! В каком все строгом чине! — сказала, презрительно подернув плечами, Дора, слегка вспыхнула и, сделав недовольную гримаску, пошла в свою комнату.
Долинский присел к столику с каким–то особенным тщанием и серьезностью, согрел на кофейной конфорке спирт, смешал его с уксусом, попробовал эту смесь на язык и постучался в Дашины двери. Ответа не было. Он постучался в другой раз — ответа тоже нет.
— Даша? — крикнул он, — Дора! Дорушка!
За дверями послышался звонкий хохот. Долинский подумал, что с Дашей истерика, и отворил ее двери. Дорушка была в постели. Укутавшись по самую шею одеялом, она весело смеялась над тревогою Долинского.
Долинский надулся.
— Разотрите себе ноги, — сказал он, подавая ей согретый им спирт.
— Не стану.
— Дорушка!
— Не стану, не стану и не стану! Не хочу! Ну, вот не хочу!
И она опять рассмеялась.
Долинский поставил чашку со спиртом на столик у кровати и пошел к двери; но тотчас же вернулся снова.
— Дорушка! Ну, прошу вас ради бога, ради вашей сестры, не дурачьтесь!
— А вы не смейте дуться.
— Да я вовсе не дулся.
— Дулись.
— Ну, простите, Дора, только растирайте скорее свои ноги — не остыл бы спирт.
— Попросите хорошенько.
— Я вас прошу.
— На колени станьте.
— Дорушка, не мучьте меня.
— Ага! «Не мучьте меня», — произнесла Даша, передразнивая Нестора Игнатьича, и протянула к нему сложенную горстью руку.
Долинский наливал Даше на руку спирт, а она растирала себе под одеялом ноги и морщилась, говоря:
— Какую вы это скверность купили.
— Где у вас шерстяные чулки? — спросил Долинский.
— Нет у меня шерстяных чулок.
— Господи! Да что вы, в самом деле, дитя пятилетнее, что ли? — воскликнул с досадой Долинский.
— В комоде вон там, — сухо отвечала на прежний вопрос Дора.
Долинский взял ключи и рылся, отыскивая чулки.
— Точно нянька! И то самая гадкая, надоедливая, — говорила, смеясь и глядя на него, Даша.
Долинский достал также из комода пушистый плед и одел им ноги Доры.
— Еще чего не найдете ли! — спросила она, продолжая над ним подтрунивать.
— Вы не храбритесь, — отвечал Долинский, — а лучше спите хорошенько, — и пошел к двери.
— Нестор Игнатьич! — крикнула Даша.
— Что вам угодно?
— Что ж это за невежество?
— Что такое?
— Уж вы нынче не прощаетесь со мной?
— Виноват. Вы, право, так беспощадно тревожите меня вашими сумасбродствами, Дора.
— А вы все это ото всех пощады вымаливаете?
— Ну, пожалуйте же вашу ручку.
— Не надо, — отвечала Даша и обернулась к стене.
— И тут каприз.
— Везде, да, везде каприз! На каждом шагу будет каприз — потому, что вы мне совсем надоели с своим гувернерством.
Ночь Даша провела очень спокойно, сны только ей странные все снились; а Долинский не ложился вовсе, Он несколько раз подходил ночью к Дашиной комнате и все слушал, как она дышит. Утром Даша чувствовала себя хорошо; написала сестре письмо, в котором подтрунивала она над беспокойством Долинского и нарисовала с краю письма карикатурку, изображающую его в повязке, какие носят русские няньки. Но к вечеру она почувствовала необыкновенную усталость и легла в постель ранее обыкновенного. Ночью спала неспокойно, а к утру начала покашливать. Долинский страшно перепугался этого кашля и побежал за доктором. Доктор нашел вообще, что у Даши очень незначительная простуда, но что кашель очень неблагоприятная вещь при ее здоровье; прописал ей лекарство и уехал. Днем Даша была покойна, но все супилась и упорно молчала, а к вечеру у нее появился жар. Даша сделалась говорлива и тревожна. То она, как любознательный ребенок, приставала к Долинскому с самыми обыкновенными и незначащими вопросами; требовала у него разъяснения самых простых, конечно ей самой хорошо известных вещей; то вдруг резко переменяла тон и начинала придираться и говорить с ним свысока.
— Вы на меня не сердитесь, голубчик, Нестор Игнатьич, что я капризничаю? — спрашивала она Долинского.
— Нисколько.
— Отчего ж вы нисколько на меня не сердитесь? — Да так, не сержусь.
— Да ведь я несносно, должно быть, капризничаю?
— Ну, что ж делать?
— Я бы не вытерпела, если бы кто так со мною капризничал.
— На то вы женщина.
Дорушка помолчала с минуту и, кусая губки, проговорила глухим голосом:
— Очень вы все много знаете о женщинах!
— Некоторые знают довольно.
— Никто ничего не знает, — отвечала Дора, резко и с сердцем.
— Ну, прекрасно, ну, никто ничего не знает, только не сердитесь, пожалуйста.
— Вот! Стану я еще сердиться! — продолжала вспыльчиво Дора. — Мне нечего сердиться. Я знаю, что все врут, и только. Тот так, тот этак, а умного слова ни один не скажет.
— Это правда, — отвечал примирительно Долинский.
— Правда! А если я скажу, что я сестра луны и дочь солнца. Это тоже будет правда?
Даша повернулась к стене и замолчала.
Долинский пригласил было ночевать к ней m-me Бюжар, но Даша в десять часов отпустила старуху, сказав, что ей надоела французская пустая болтовня. Долинский не противоречил. Он сел в кресло у двери Дашиной комнаты и читал, беспрестанно поднимая голову от книги и прислушиваясь к каждому движению больной.
— Нестор Игнатьич! — тихо покликала его Даша, часу во втором ночи.
Он встал и подошел к ней.
— Вы еще не спали? — спросила она.
— Нет, я еще читал.
— Который час?..
— Около двух часов, кажется.
Даша покачала головой и с ласковым упреком сказала:
— Зачем вы себя попусту морите?
— Я зачитался немножко.
— Что же вы читали?
— Так, пустяки.
— Охота ж читать пустяки! Садитесь лучше здесь на кресло возле меня; по крайней мере будем скучать вместе.
Долинский молча сел на кресло.
— Я все сны какие–то видела, — начала, зевнув, Даша. — Петербург, Анну, вас, и вдруг скучно что–то сделалось.
— Скоро вернемся, Дорушка; не скучайте. Даша промолчала.
— Дайте мне вашу руку, — сказала она, когда Долинский сел на кресло у ее изголовья. — Вот так веселее все — таки; а то страшно как–то, как будто в могиле я, никого близкого нет со мной.
— Вы хандрите, Дорушка.
— А хандра разве не страданье?
— Ну, разумеется, страданье.
— То–то. Это ведь люди все повыдумывали: вымышленное горе, ложный страх, ложный стыд; а кому горько, или кому стыдно, так все равно, что от ложного, что от настоящего горя — все равно. Кто знает, что у кого ложное? — философствовала Даша и уснула, держа Долинского за руку. Так она проспала до утра, а он не спал опять и много передумал. Перед ним прошла снова вся его разбитая жизнь, перед ним стояла тихая, кроткая Анна, перед которой он благоговел, возле которой он успокоился, ожил, как бы вновь на свет народился. А теперь Даша. Ее странные намеки, ее порывы, которых она не может сдержать, или… не хочет даже сдерживать! Потом ему казалось, что Даша всегда была такая, что она просто, по обыкновению своему, шалит, играет своими странными вопросами, и ничего более. Думал он уехать и нашел, что это было бы очень странно и даже просто невозможно, пока Даша еще не совсем укрепилась.
Утром у Даши был легонький кашель. День целый она провела прекрасно, и доктор нашел, что здоровье ее пришло опять в состояние самое удовлетворительное. С вечера ей не спалось.
— Бессонница меня мучает, — говорила она, метаясь по подушке.
— Какая бессонница! Вы просто выспались днем, — отвечал Долинский. — Хотите, я вам почитаю такую книгу, что сейчас уснете?
— Хочу, — отвечала Даша.
Долинский принес утомительно скучный французский формулярный список Жюля Жерара146.
— Покажите, — сказала Даша. Она взглянула на заглавие и, улыбнувшись, проговорила: — Львы — хорошие животные. Читайте.
Книга сделала свое дело. Даша заснула. Долинский положил книгу. Свеча горела под зеленым абажуром и слабо освещала оригинальную головку Доры… «Боже! как она хороша», — подумал Долинский, а что–то подсказывало ему: «А как умна, как добра! Как честна и тебя любит!»
Сон одолевал Нестора Игнатьича. Три ночи, проведенные им в тревоге, утомили его. Долинский не пошел в свою комнату, боясь, что Даше что–нибудь понадобится и она его не докличется. Он сел на коврик в ногах ее кровати и, прислонясь головою к матрацу, заснул в таком положении как убитый.
К утру Долинского начали тревожить странные сновидения: степь Сахара жгучая, верблюды со своими овечьими мордочками на журавлиных шеях, звериное рычание и щупленький Жюль Жерар с сержантдевильской бородкой. Все это как–то так переставлялось, перетасовывалось, что ничего не выходит ясного и определенного. Вдруг река бежит, широкая, сердитая, на ее берегах лежат огромные крокодилы: «это, должно быть, Нил», — думает Долинский. Издали показалась крошечная лодочка и кто–то поет:
Ох, ты Днепр ли мой широкий!
Ты кормилец наш родной147!
На лодочке две человеческие фигуры, покрытые длинными белыми вуалями.
— Плывет лодка, а в ней два пассажира: которого спасти, которого утопить? — спрашивает Долинского самый большой крокодил.
— Какая чепуха! — думает Долинский.
— Нет, любезный, это не чепуха, — говорил крокодил, — а ты выбирай, потому что мы с тобой в фанты играем.
— Ну, смотри же, — продолжает крокодил, — раз, два!
Он взмахнул хвостом, лодочка исчезла в белых брызгах, и на волнах показалась тонущая Анна Михайловна.
— Это мой фант, твой в лодке, — говорит чудовище.
Рассеялись брызги, лодочка снова чуть качается на одном месте, и в ней сидит Дора. Покрывало спало с ее золотистой головки, лицо ее бледно, очи замкнуты: она мертвая.
— Это твой фант, — внятно говорит из берегового тростника крокодил, и все крокодилы стонут, так жалобно стонут.
Долинский проснулся. Было уже восемь часов. Прежде чем успел он поднять голову, он увидел пред своим лицом лежавшую ручку Даши. «Неприятный сон», — подумал Долинский, и с особым удовольствием посмотрел на ручку Доры, облитую слабым светом, проходившим сквозь шелковую зеленую занавеску окна. Привстав, он тихонько наклонился и поцеловал эту руку, как целовал ее часто по праву дружбы, и вдруг ему показалось, что этот поцелуй был чем–то совсем иным. Нестору Игнатьевичу почудилось, что Дашина рука, привыкшая к его поцелуям, на этот раз как будто вздрогнула и отдернулась от его уст. Он посмотрел на Дашу; она лежала с закрытыми глазами, и роскошные волосы, выбившись из — под упавшего на подушку чепца, красною сетью раскинулись по белой наволочке. Долинский тихонько приложил руку ко лбу Доры. В голове не было жара. Потом он хотел послушать, как она дышит, нагнулся к ее лицу и почувствовал, что у него кружится голова и уста предательски клонятся к устам.
Долинский быстро отбросил свою голову от изголовья Доры и поспешно вышел за двери.
Если б оконная занавеска не была опущена, то Долинскому не трудно было бы заметить, что Даша покраснела до ушей и на лице ее мелькнула счастливая улыбка. Чуть только он вышел за двери, Дора быстро поднялась с изголовья, взглянула на дверь и, еще раз улыбнувшись, опять положила голову на подушку… Вместо выступившего на минуту по всему ее лицу яркого румянца, оно вдруг покрылось мертвою бледностью.
Глава одиннадцатая. УМ СВОЕ, А ЧЕРТ СВОЕ
Даша к обеду встала. Она была смущена и избегала взглядов Долинского; он тоже мало глядел на нее и говорил немного.
— Мне теперь совсем хорошо. Не ехать ли нам в Россию? — сказала она после обеда.
— Как хотите. Спросимте доктора.
Даша решила в своей голове ехать, каков бы ни был докторский ответ, и чтоб приготовить сестру к своему скорому возвращению, написала ей в тот же день, что она совсем здорова. Гулять они вовсе эти дни не ходили и объявили m-me Бюжар, что через неделю уезжают из Ниццы. Даша то суетливо укладывалась, то вдруг садилась над чемоданом и, положив одну вещь, смотрела на нее безмолвно по целым часам. Долинский был гораздо покойнее, и видно было, что он искренне радовался отъезду в Петербург. Он страдал за себя, за Дашу и за Анну Михайловну.
«Тихо, спокойно все это надо выдержать, и все это пройдет, — рассуждал он, медленно расхаживая по своей комнатке, в ожидании Дашиного вставанья. — А когда пройдет, то… Боже, где же это спокойное, хорошее чувство? Теперь спи, моя душа, снова, ничего теперь у тебя нет опять; а лгать я… не могу; не стану».
— Два дня всего нам остается быть в Ницце, — сказала один раз Даша, — пойдемте сегодня, простимся с нашим холмом и с морем.
Долинский согласился.
— Только надо раньше идти, чтоб опять сырость не захватила, — сказал он.
— Пойдемте сейчас.
Был восьмой час вечера. Угасал день очень жаркий. Дорушка не надела шляпы, а только взяла зонтик, покрылась вуалью, и они пошли.
— Ну — с, сядемте здесь, — сказала она, когда они пришли на место своих обыкновенных надбережных бесед.
Сели. Даша молчала, и Долинский тоже. В последние дни они как будто разучились говорить друг с другом.
— Жарко, — сказала Даша. — Солнце садится, а все жарко.
— Да, жарко.
И опять замолчали.
— Неба этого не забудешь.
— Хорошее небо.
— Положите мне, пожалуйста, ваше пальто, я на нем прилягу.
Долинский бросил на траву свое пальто, Даша легла на нем и стала глядеть в сапфирное небо.
Опять началось молчание. Даша, кажется, устала глядеть вверх и небрежно играла своими волосами, с которых сняла сетку вместе с вуалью. Перекинув густую прядь волос через свою ладонь, она смотрела сквозь них на опускавшееся солнце. Красные лучи, пронизывая золотистые волосы Доры, делали их еще краснее.
— Смотрите, — сказала она, заслонив волосами лицо Долинского, — я, точно, как говорят наши девушки: «халдей опаляющий». Надо ж, чтобы у меня были такие волосы, каких нет у добрых людей. Вот если бы у вас были такие волосы, — прибавила она, приложив к его виску прядь своих волос, — преуморительный был бы.
— Рыжий черт, — сказал, смеясь, Долинский.
Даша отбросила свои волосы от его лица и проговорила:
— Да вы — таки и черт какой–то.
Долинский сидел смирнехонько и ничего не ответил; Дора, молча, смотрела в сторону и, резко повернувшись лицом к Долинскому, спросила:
— Нестор Игнатьич! А что вам говорят теперь ваши предчувствия? Успокоились они, или нет?
— Это всегда остается одним и тем же.
— Ай, как это дурно!
— Что это вас так обходит?
— Да так, я тоже начинаю верить в предчувствия; боюсь за вас, что вы, пожалуй, чего доброго, не доедете до Петербурга.
— Ну, этого–то, полагаю, не случится.
— Почем знать! Олегова змея148дождалась его в лошадином черепе: так, может быть, и ваша откуда–нибудь вдруг выползет.
— Буду уходить.
— Хорошо как успеете! Вы помните, как змеи смотрят на зайцев? Те, может быть, и хотели бы уйти, да не могут. — А скажите, пожалуйста, кстати: правда это, что зайца можно выучить барабанить?
— Правда; я сам видел, как заяц барабанил.
— Будто! Будто вы это сами видели! — спросила Дорушка с явной насмешкой.
— Да, сам видел, и это гораздо менее удивительно, чем то, что вы теперь без всякой причины злитесь и придираетесь.
— Нет, мне только смешно, что вы меня так серьезно уверяете, что зайцы могут бить на барабане, тогда как я знаю зайца, который умел алгебру делать. Ну — с, чей же замечательнее? — окончила она, пристально взглянув на Долинского.
— Ваш, без всякого сомнения, — отвечал Нестор Игнатьевич.
— Вы так думаете, или вы это наверно знаете?
— Дарья Михайловна, ну что за смешной разговор такой между нами!
Даша страшно побледнела; глаза ее загорелись своим грозным блеском; она еще пристальнее вперила свой взгляд в глаза Долинского и медленно, с расстановкой за каждым словом, проговорила:
— Когда А любит Б, а Б любит С, и С любит Б, что этому С делать?
У Долинского вдруг похолонуло в сердце.
— Отвечайте же! Ведь это вы мне эту алгебру–то натолковали, — сказала еще более сердито Дора.
Нестор Игнатьевич совсем не знал, что сказать.
Вот оно! Вот оно мое воспитание–то! Вот он мой характер–то! Ничего не умею сделать вовремя; ни в чем не могу найтись!» — размышлял он, ломая пальцы, но на выручку его не являлось никакой случайности, никакой счастливой мысли.
— А любит Д, и Д любит А! Б любит А, но А уже не любит этого Б, потому что он любит Д. Что же теперь делать? Что теперь делать?
Дора нервно дернулась и еще раздражительнее крикнула:
— Что, вы глухи, или глупы стали?
— Глуп, верно, — уронил Долинский.
— Ну, так поймите же без обиняков:я вас люблю.
— Дора! — вскрикнул Долинский и закрыл лицо руками.
— Слушай же далее, — продолжала серьезно Дора, — ты сам меня любишь, и ее ты не будешь любить, ты не можешь ее любить, пока я живу на свете!.. Чего ж ты молчишь? Разве это сегодня только сделалось! Мы страдаем все трое — хочешь, будем счастливы двое? Ну…
Долинский, не отрывая рук от глаз, уныло качал головою.
— Я ведь видела, как ты хотел целовать мое лицо, — проговорила Дора, поворачивая к себе за плечо Долинского, — ну, вот оно — целуй его:я люблю тебя.
— Дора, Дора, что вы со мной делаете? — шептал Долинский, еще крепче прижимая к лицу свои ладони.
Дорушка не проронила ни слова, но Долинский почувствовал на своих плечах обе ее руки и ее теплое дыхание у своего лба.
— Дора, пощадите меня, пощадите! Это выше сил человеческих, — выговорил, задыхаясь, Долинский.
— Незачем! — страстно произнесла Дора и, сильно оторвав руки Долинского, жарко поцеловала его в губы.
— Любишь? — спросила она, откинув немножко свою голову.
— Ну, будто вы не видите! — робко отвечал Долинский, трепетно наклоняя свое лицо к руке Доры.
Даша тихонько отодвинула его от себя и, глядя ему прямо в глаза, проговорила:
— А Аня? Долинский молчал.
— Долинский, а что же Аня?
— Вы надо мной издеваетесь, — проронил, бледнея, Долинский.
— Она тебя так любит…
— О, боже мой, какие злые шутки!
— Ая люблю тебя еще больше, — досказала Дора. — Я люблю тебя, как никто не любит на свете; я люблю тебя, как сумасшедшая, как бешеная!
Дора неистово обхватила его голову и впилась в него бесконечным поцелуем.
— Небо… небеса спускаются на землю! — шептала она, сгорая под поцелуями.
Лепет прерывал поцелуи, поцелуи прерывали лепет. Головы горели и туманились; сердца замирали в сладком томленьи, а песочные часы Сатурна пересыпались обыкновенным порядком, и ночь раскинула над усталой землей свое прохладное одеяло. Давно пора идти было домой.
— Боже, как уже поздно! — сказал Долинский.
— Пойдем, — тихо отвечала Даша.
Они встали и пошли: Даша шла, облокачиваясь на руку Долинского; он шагал уныло и нерешительно.
— Постой! — сказала Даша.
— Что вы хотите?
— Устала я. Ноги у меня гнутся.
Они постояли молча и еще тише пошли далее.
На земле была тихая ночь; в бальзамическом воздухе носилось какое–то животворное влияние и круглые звезды мириадами смотрели с темно — синего неба. С надбережного дерева неслышно снялись две какие–то большие птицы, исчезли на мгновение в черной тени скалы и рядом потянули над тихо колеблющимся заливцем, а в открытое окно из ярко освещенной виллы бояр Онучиных неслись стройные звуки согласного дуэта.
M-me Бюжар на другой день долго ожидала, пока ее позовут постояльцы. Она несколько раз выглядывала из своего окна на окно Доры, но окно это, по–прежнему, все оставалось задернутым густою зеленою занавескою.
Даша встала в одиннадцать часов и оделась сама, не покликав m-me Бюжар вовсе. На Доре было вчерашнее ее белое кисейное платье, подпоясанное широкою коричневою лентою. К ней очень шел этот простой и легкий наряд.
Долинский проснулся очень давно и упорно держался своей комнаты. В то время, когда Даша, одевшись, вышла в зальце, он неподвижно сидел за столом, тяжело опустив голову на сложенные руки. Красивое и бледное лицо его выражало совершенную душевную немощь и страшную тревогу.
— Гнусный я, гнусный и ничтожный человек! — повторил себе Долинский, тоскливо и робко оглядываясь по комнате.
— Боже! Кажется, я заболею, — подумал он несколько радостнее, взглянув на свои трясущиеся от внутренней дрожи руки. — Боже! Если б смерть! Если б не видеть и не понимать ничего, что такое делается.
В зале послышались легкие шаги и тихий шорох Дашиного платья.
Долинский вздрогнул, как вздрагивает человек, получающий в грудь острый укол тонкой шпаги, побледнел как полотно и быстро вскочил на ноги. Глаза его остановились на двери с выражением неописуемой муки, ужаса и мольбы.
В дверях, тихо, как появляются фигуры в зеркале, появилась воздушная фигура Доры.
Даша спокойно остановилась на пороге и пристально посмотрела на Долинского. Лицо Доры было еще живее и прекраснее, чем обыкновенно.
Прошло несколько секунд молчания.
— Поди же ко мне! — позвала с покойной улыбкой Дора.
— Я сейчас, — отвечал Долинский, оправляясь и отодвигая ногою свое кресло.
Вечером в этот день Даша в первый раз была одна. В первый раз за все время Долинский оставил ее одну надолго. Он куда–то совершенно незаметно вышел из дома тотчас после обеда и запропастился. Спустился вечер и угас вечер, и темная, теплая и благоуханная ночь настала, и в воздухе запахло спящими розами, а Долинский все не возвращался. Дору это, впрочем, по–видимому, совсем не беспокоило, она проходила часов до двенадцати по цветнику, в котором стоял домик, и потом пришла к себе и легла в постель.
Темная ночь эта застала Долинского далеко от дома, но в совершенной физической безопасности. Он очень далеко забрел скалистым берегом моря и, стоя над обрывом, как береговой ворон, остро смотрел в черную даль и добивался у рокочущего моря ответа: неужто же я сам хотел этого? Неужто уж ни клятв, ни обещаний ненарушимых больше нет?
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава первая. ЖИВАЯ ДУША ВЫГОРАЕТ И КУЕТСЯ
Ничего не было хорошего, ни радостного, ни утешительного в одинокой жизни Анны Михайловны. Срублена она была теперь под самый корень, и в утешение ей не оставалось даже того гадкого утешения, которое люди умеют находить в ненависти и злости. Анна Михайловна была не такой человек, и Дора не без основания часто называла ее «невозможною».
В тот самый день, ниццскими событиями которого заключена вторая часть нашего романа, именно накануне св. Сусанны, что в Петербурге приходилось, если не ошибаюсь, около конца пыльного и неприятного месяца июля, Анне Михайловне было уж как–то особенно, как перед пропастью, тяжело и скучно. Целый день у нее валилась из рук работа, и едва — едва она дождалась вечера и ушла посидеть в свою полутемную комнату. На дворе было около десяти часов.
В это время к квартире Анны Михайловны шибко подкатил на лихаче молодой белокурый барин, с туго завитыми кудрями и самой испитой, ничего не выражающей физиономией. Он быстро снялся с линейки, велел извозчику ждать себя, обдернул полы шикарного пальто — пальмерстона149и, вставив в правый глаз стеклышко, скрылся за резными дверями парадного подъезда.
Через минуту этот господин позвонил у магазина и спросил Долинского. Девушка отвечала, что Долинского нет ни дома, ни в Петербурге. Гость стал добиваться его адреса.
— А лучше всего, — просил он, — попросите мне повидаться с хозяйкой.
«Что ему нужно такое?» — раздумывала Анна Михайловна, вставая и оправляясь.
Гость между тем топотал по магазину, в котором от него разносился запах гостинодворского эс — букета.
— Мое почтение! — развязно хватил он при появлении в дверях хозяйки и тряхнул себя циммермановской шляпой по ляжке.
Анна Михайловна не просила его садиться и сама не села, а остановилась у шкапа.
Анна Михайловна знала почти всех знакомых Долинского, а этого господина припомнить никак не могла.
— Вам угодно адрес Нестора Игнатьича? — спросила она незнакомого гостя.
— Да — с, мне нужно ему бы отослать письмецо.
— Адрес его просто в Ниццу, poste restante.
— Позвольте просить вас записать.
— Да, я говорю, просто: Nicce, poste restante.150
— Вы к нему пишете?
Анна Михайловна взглянула на бесцеремонного гостя и спокойно отвечала:
— Да, пишу.
— Нельзя ли вам переслать ему письмецо?
— Да вы отошлите просто в Ниццу.
— Нет, что ж там еще рассылаться! Сделайте уж милость, передайте.
— Извольте.
— А то мне некогда возжаться. — Гость подал конверт, написанный на имя Долинского очень дурным женским почерком, и сказал, — это от сестры моей.
— Позвольте же узнать, кого я имею честь у себя видеть?
— Митрофан Азовцов, — отвечал гость.
— Азовцов, Азовцов, — повторяла в раздумье Анна Михайловна, — я как будто слыхала вашу фамилию.
— Нестор Игнатьич женат на моей сестре, — отвечал гость, радостно осклабляясь и показывая ряд нестерпимо глупых белых зубов.
Теперь и почерк, которым был надписан конверт, показался знакомым Анне Михайловне, и что–то кольнуло ее в сердце. А гость продолжал ухмыляться и с радостью рассказывал, что он давно живет здесь в Петербурге, служитна конторе, и очень давно слыхал про Анну Михайловну очень много хорошего.
— Моя сестра, разумеется, как баба, сама виновата, — произнес он, зареготав жеребчиком — Ядовита она у нас очень. Но я Нестора Игнатьича всегда уважал и буду уважать, потому что он добрый, очень добрый был для всех нас Маменька с сестрою там как им угодно: это их дело. Они у нас два башмака — пара. На обухе рожь молотят и зерна не уронят. — Азовцов зареготал снова.
Анна Михайловна созерцала этот экземпляр молча, как воды в рот набравши.
Экземпляр поговорил — поговорил и почувствовал, что пора и честь знать.
— До свиданья — с, — сказал он, наконец, видя, что ему ничего не отвечают.
— Прощайте, — отвечала Анна Михайловна и позвонила девушке.
— Очень рад, что с вами познакомился. Анна Михайловна поклонилась молча.
— К нам на контору, когда мимо случится, милости просим.
Хозяйка еще раз поклонилась.
— Нет, что же такое! — разговаривал гость, поправляя палец перчатки. — К нам часто даже довольно дамы заходят, чаю выкушать или так отдохнуть. — Пожалуйста, будьте столько добры!
— Хорошо — с, — отвечала Анна Михайловна. — Когда–нибудь.
— Сделайте ваше такое одолжение!
— Зайду — с, зайду, — отвечала, чтоб отвязаться, Анна Михайловна.
Проводя гостя, она несколько раз прошлась по комнате, взяла письмо, еще прочла его адрес и опять положила конверт на стол. «Письмо от его жены! — думала Анна Михайловна. — Распечатать его, или нет? Лучше отослать ему. А если тут что–нибудь неприятное? Если опять какой–нибудь глупый фарс? Зачем же его огорчать? Зачем попусту тревожить?» — Анна Михайловна взялась за конверт и положила палец на сургуч, но опять задумалась. «Становиться между мужем и женой! Нет, не годится», — сказала она себе и положила письмо опять на стол. Вечер прошел, подали закуску. Анна Михайловна ела очень мало и в раздумье глядела на m-lle Alexandrine, глотавшую все с аппетитом, в котором голодный волк, хотя немножко, но все — таки, однако, уступает французской двадцатипятилетней гризетке. После ужина опять письмо завертелось в руках Анны Михайловны. Ей, как Шпекину151, в одно ухо что–то шептало: «не распечатывай», а в другое — «распечатай, распечатай!». Она вспомнила, как Дата говорила: «Нет, мои ангельчики! Если б я когда полюбила женатого человека, так уж — слуга покорная — чьи бы то ни были, хоть бы самые законные старые права на него, все бы у меня покончилось». — «В самом деле! — подумала Анна Михайловна. — Что ж такое; если в письме нет для него ничего неприятного, я его отошлю ему; а если там одни мерзости, то… подумаю, как их сгладить, и тоже отошлю». Она зажгла свечу в комнате Долинского и распечатала конверт.
На скверной, измятой почтовой бумажке рыжими чернилами было написано следующее:
«Вы честным словом обязались высылать мне ежегодно пятьсот рублей и пожертвовали мне какой–то глупый вексель на вашу сестру, которой уступили свою часть вашего киевского дворца. Я, по неопытности, приняла этот вексель, а теперь, когда мне понадобились деньги, я вместо денег имею только одни хлопоты. Вы, конечно, очень хорошо знали, что это так будет, вы знали, что мне придется выдирать каждый грош, когда уступили мне право на вашу часть. Я понимаю все ваши подлости».
Анна Михайловна пожала плечами и продолжала читать далее:
«Возьмите себе назад эту уступку, а я хочу иметь чистые деньги. Потрудитесь мне тотчас их выслать по почте. Вы зарабатываете более двухсот рублей в месяц и половину можете отдать жене, которая всегда могла бы быть счастлива с лучшим человеком, который бы ценил ее, ежели бы вы не завязали ее век. Если вы не захотите этого сделать — я вам покажу, что вас заставят сделать. Вы можете там жить хоть не с одной модисткой, а с двадцатью разом — вы развратник были всегда и мне до вас дела нет. Но вы должны помнить, что вы воспользовались моею неопытностью и довели меня до гибельного шага, что вы теперь обязаны меня обеспечить и что я имею право это требовать. У меня есть люди, которые за меня заступятся, и если вы не хотите поступать честно, так вас хорошенько проучат, как негодяя. Я не прежняя беззащитная девочка, которою вы могли вертеть, как хотели».
Анна Михайловна рассмеялась.
«Я выведу на чистую воду, — продолжала в своем письме m-me Долинская, — и покажу вам, какая разница между мною и обирающей вас метреской».
На щеках у Анны Михайловны выступили пятна негодования. Она вздохнула и продолжала читать далее:
«Я осрамлю и вас, и ее на целый свет. Вы жалуетесь, что я вас выгнала из дома, так уж все равно — жалуйтесь, а я вас выгоню еще и из Петербурга вместе с вашей шлюхой».
Письмо этим оканчивалось. Анна Михайловна сложила его и внутренне радовалась, что она его прочитала.
— Какая гадкая женщина! — сказала она сама с собою, кладя письмо в столик и доставая оттуда почтовую бумагу. Лицо Анны Михайловны приняло свое спокойное выражение, и она, выбрав себе перо по руке, писала следующее:
«Милостивая государыня!
Прилагаемые при этом письме триста рублей прошу вас получить в число пятисот, требуемых вами от вашего мужа. Остальные двести вы аккуратно получите ровно через месяц. Бумагу, открывающую вам счет с сестрою господина Долинского, потрудитесь удержать у себя. Неполучение ваших денег от его сестры, вероятно, не выражает ничего, кроме временного расстройства ее дел, которое, конечно, минется, и вы снова будете получать, что вам следует. Мужа вашего здесь нет и его совсем нет в России. Письма вашего он не получит. Вам отвечает, вместо вашего мужа, женщина, которую вы называете его метреской. Она считает себя в праве и в средствах успокоить вас насчет денег, о которых вы заботитесь, и позволяет себе просить вас не прибегать ни к каким угрожающим мерам, потому что они вовсе ненужны и совершенно бесполезны».
Написавши это письмо, Анна Михайловна вложила его в конверт вместе с тремя радужными бумажками и спокойно легла в постель, сказав себе:
— Слава богу, что только всего горя.
Через день у ней был Журавка со своей итальянкой, и если читатель помнит их разговор у шкапика, где художник пил водчонку, то он припомнит себе также и то, что Анна Михайловна была тогда довольно спокойна и даже шутила, а потом только плакала; но не это письмо было причиной ее горя.
После нового года, пред наступлением которого Анна Михайловна уже нимало не сомневалась, что в Ницце дело пошло анекдотом, до чего даже домыслился и Илья Макарович, сидя за своим мольбертом в своей одиннадцатой линии, пришло опять письмо из губернии. На этот Раз письмо было адресовано прямо на имя Анны Михайловны.
Юлочка настрочила в этом письме Анне Михайловне кучу дерзких намеков и в заключение сказала, что теперь ей известно, как люди могут быть бесстыдно наглы и мерзки, но что она никогда не позволит человеку, загубившему всю ее жизнь, ставить ее на одну доску со всякой встречной; сама приедет в Петербург, сама пойдет всюду без всяких протекций и докажет всем милым друзьям, что она может сделать.
Анна Михайловна, прочитав письмо, произнесла про себя: «Дура!» Потом положила его в корзинку и ничего на него не отвечала. Ей очень жаль было Долинского, но она знала, что здесь нечего делать, и давно решила, что в этом случае всего нужно выжидать от времени. Анна Михайловна хорошо знала жизнь и не кидалась ни на какие бесполезные схватки с нею. Она ей не уступала без боя того, что считала своим достоянием по человеческому праву, и не боялась боевых мук и страданий; но, дорожа своими силами, разумно терпела там, где оставалось одно из двух — терпеть и надеяться, или быть отброшенной и злобствовать, или жить только по великодушной милости победителей.
Она не видела ничего опасного в своей системе и была уверена, что она ничего не потеряла из всего того, что могла взять, а что уж потеряно, того, значит, взять было невозможно по самым естественным и, следовательно, самым сильным причинам. Она сама ничего легкомысленно не бросала, но и ничего не вырывала насильно; жила по душе и всем предоставляла жить по совести. Этой простой логики она держалась во всех более или менее важных обстоятельствах своей жизни и не изменила ей в отношении к Долинскому и Дорушке, разорвавшим ее скромное счастье.
— Пусть будет, что будет, — говорила сама себе Анна Михайловна, — тут уж ничего не сделаешь, — и продолжала писать им письма, полные участия, но свободные от всяких нежностей, которые могли бы их беспокоить, шевеля в их памяти прошедшее, готовое всегда встать тяжелым укором настоящему.
А что делали, между тем, в Ницце?
Глава вторая. НИЦЦА
Крылатый божок, кажется, совсем поселился в трех комнатках m-me Бюжар, и другим темным и светлым божествам не было входа к обитателям скромной квартирки с итальянским окном и густыми зелеными занавесками. О поездке в Россию, разумеется, здесь уж и речи не было, да и о многом, о чем следовало бы вспомнить, здесь не вспоминали и речей не заводили. Страстная любовь Доры совершенно овладела Долинским и не давала ему еще пока ни призадуматься, ни посмотреть в будущее.
— Боже мой, как мы любим друг друга! — восхищалась Даша, сжимая голову Долинского в своих розовых, свеженьких ручках.
Нестор Игнатьич обыкновенно застенчиво молчал при этих страстных порывах Доры, но она и в этом молчании ясно читала всю необъятность чувства, зажженного ею в душе своего любовника.
— Ты меня ужасно любишь? Ты никого так не любил, как меня? — спрашивала она снова, стараясь добиться от него желаемого слова.
— Я всею душою люблю тебя, Дора.
Даша весело вскрикивала и еще безумнее, еще жарче ласкала Долинского.
Разговоры их никто бы не записал, да они всем бы и наскучили. Все их разговоры были в этом роде, а разговоры в этом роде могут быть вполне понятны только для того существа, которое, прочитав эти строчки, может наклонить к себе любимую головку и почувствовать то, что чувствовали Даша и Долинский. Анна Михайловна говорила правду, что они ни о чем не думали и только «любились». А время шло. Со дня святой Сусанны минуло более пяти месяцев. В Ниццу опять приехало из России давно жившее там семейство Онучиных. Семейство это состояло из матери, происходящей от древнего русского княжеского рода, сына — молодого человека, очень умного и непомерно строгого, да дочери, которая под Новый год была в магазине «M-me Annette» и вызвалась передать ее поклон Даше и Долинскому. Мать звали Серафимой Григорьевной, сына — Кириллом Сергеевичем, а дочь — Верой Сергеевной. Семейство это было немного знакомо с Долинским.
Возвратясь в Ниццу, Вера Сергеевна со скуки вспомнила об этом знакомстве и как–то послала просить Долинского побывать у них когда–нибудь запросто. Нестор Игнатьевич на другой же день пошел к Онучиным. В пять месяцев это был его первый выход в чужой дом. В эти пять месяцев он один никуда не выходил, кроме кофейни, в которой он изредка читал газеты, и то Дорушка обыкновенно ждала его где–нибудь или на бульваре, или тут же в кафе.
Вера Сергеевна встретила Долинского на террасе, окружавшей домик, в котором они жили. Она сидела и разрезывала только что полученную французскую иллюстрированную книжку.
— Здравствуйте, m-r Долинский! — сказала она, радушно протягивая ему свою длинную белую руку. — Берите стул и садитесь. Maman еще не вышла, а брата нет дома — поскучайте со мною.
Долинский принес стул к столу и сел.
— Как поживаете? — спросила его Вера Сергеевна.
— Благодарю вас: день за день, все по–старому.
— Рвешься из России в эти чужие края, — резонировала девушка, — а приедешь сюда — и здесь опять такая же скука.
— Да, тут, в Ницце, кажется, не очень веселятся.
— А вы никуда не выезжали?
— Нет, я не выезжал.
— Что ж, вы… много работаете?
— Так… как немцы говорят: «etwas»152.
— Sehr wenig153, значит.
— Очень мало.
— Но, конечно, будете так любезны, что прочтете нам то, что написали.
— Полноте, Вера Сергеевна! Что вам за охота слушать мое кропанье, когда есть столько хороших вещей, которые вы можете прочесть и с удовольствием, и с пользою.
— Унижение паче гордости, — шутливо заметила Bepa Сергеевна и, оставив этот разговор, тотчас же спросила: — А что делается с вашей очаровательной больной?
— Ей лучше, — отвечал Долинский.
— Я видела ее сестру.
— А — а! Где же это?
Вера Сергеевна рассказала свое свидание с Анной Михайловной, как будто совсем не смотря на Долинского, но, впрочем, на лице его и не видно было никакой особенно замечательной перемены.
— И больше ничего она не говорила?
— Нет. Она сказала, что вы часто переписываетесь.
Тут Нестор Игнатьевич слегка покраснел и отвечал:
— Да, это правда.
— Что вы не курите, monsieur Долинский, хотите папироску?
— Нет, благодарю вас, я не курю.
— Вы, кажется, курили.
— Да, курил, но теперь не курю.
— Что же это за воздержание?
— Так, что–то надоело. Хочу воспитывать в себе волю, Вера Сергеевна, — шутил Долинский.
— А, это очень полезно.
— Только боюсь, не поздненько ли это несколько?
— Ну, mieux tard…
— Que jamais154– замечание во всех других случаях совершенно справедливое, — подсказал Долинский.
— Не собираетесь в Россию? — спросила Вера Сергеевна после короткой паузы.
— Нет еще.
— А там новостей, новостей!
— Будьте милостивы, расскажите.
M-lle Онучина рассказала несколько русских новостей, которые только для нее и были новостями и которые Долинский давно знал из иностранных газет. Старая Онучина все не выходила. Долинский посидел около часу, простился, обещал заходить и ушел с полной решимостью не исполнять своего обещания.
— Что ты там сидел так долго? — спросила его Даша, встречая на крыльце, с лицом в одно и то же время и веселым, и несколько тревожным.
— Всего час один только, Дора, — отвечал покорно Долинский.
— Час! Как это странно… — нетерпеливо сорвала Дора и остановилась, чувствуя, что говорит не дело.
— Нельзя же было, Дора.
— Ну, да… очень может быть. Ну, что ж тебе рассказали?
— Ничего. Просто поклон привезли.
— От Анны? — Да.
Оба долго молчали. Даша сидела, сложа руки, Долинский с особенным тщанием выбивал щелчками пыль, насевшую на его белой фуражке.
— Что ж еще рассказывали тебе? — спросила, поправляясь на диване, Даша.
— Ничего, Дора.
— Как это глупо!
— Что не рассказывали–то?
— Нет, что ты скрытничаешь.
— О новостях говорила m-lle Vera.
— О каких?
— Ну, все старое. Я тебе все давно говорил.
— Чего ж ты таким сентябрем смотришь?
— Это тебе кажется! Тебе просто посердиться хочется.
— Первый туман, — сказала Даша, спокойно давая ему свою руку.
— Какой туман?
— На лбу у тебя.
— Ну, что ты сочиняешь вздоры, Даша!
— Не будь, сделай милость, ничтожным человеком. Наш мост разорен! Наши корабли сожжены! Назад идти нельзя. Будь же человеком, уж если не с волею, так хоты с разумом.
— Да чего ты хочешь, Даша? Даша вместо ответа посмотрела на него искоса очень пристально и с легкой презрительной гримаской.
— Я ж люблю тебя! — успокоивал ее Долинский.
— И боишься?
— Чего?
— Прошлого.
— Бог знает, что тебе сегодня кажется.
— То, что есть на самом деле, мой милый.
— Напрасно; я только думаю, что честнее было бы с нашей стороны обо всем написать…
Даша задумалась и потом, вздохнув, сказала:
— Я сама знаю, что нужно делать. Вечером, по обыкновению, они сидели на холмике и в первый раз порознь думали.
— Ты ничего не работаешь? — спросила Даша.
— Ничего, Дора.
— Я тоже ничего.
— Что ж тебе работать?
— А деньги у нас есть еще?
— Не беспокойся, есть.
— Работай что–нибудь, а то мне стыдно, что я мешаю тебе работать.
— Чем же ты–то мешаешь?
— Да вот тем, что все ты возле меня вертишься.
— Где ж мне еще быть, Дора?
— И это, конечно, правда, — сказала с задумчивой улыбкой Даша и, не спеша пригнув к себе голову Долинского, поцеловала его и вздохнула.
Тихо они встали и пошли домой.
— Какой ты покорный! — говорила Даша, усевшись отдохнуть на диване и пристально глядя на Долинского. — Смешно даже смотреть на тебя.
— Даже и смешно?
— Да как же! Не курит, не ходит никуда, в глаза мне смотрит, как падишаху какому–нибудь.
— Это все тебе так кажется.
— Зачем ты перестал курить?
— Наскучило.
— Врешь!
— Право, наскучило.
— Право, врешь. Ну, говори правду. Чтобы дыму не было — да?
Долинский улыбнулся и качнул в знак согласия головой.
— Чем ты меня любишь?
— Как чем?
— Ведь у тебя сердце все размененное, а любить можно раз в жизни, — сказала, смеясь, Даша.
— Ну, почему ж я это знаю.
— А что, если б я умерла? Долинский даже побледнел.
— Полно, полно, не пугайся, — отвечала Даша, протягивая ему свою ручку. — Не сердись — я ведь пошутила.
— Какие же шутки у тебя!
— Вот странный человек! Я думаю, я и сама не имею особенного влечения умирать. Я боюсь тебя оставить. Ты с ума сойдешь, если б я умерла!
— Боже спаси.
— Буду жить, буду жить, не бойся.
Утром Нестор Игнатьевич покойно спал в ногах на Дорушкиной постели, а она рано проснулась, села, долго внимательно смотрела на него, потом подняла волосы с его лица, тихо поцеловала его в лоб и, снова опустившись на подушки, проговорила:
— Боже мой! Боже мой! Что с ним будет? Что мне с ним сделать?
Опять все за грудь стала Даша частенько потрогиваться, как только оставалась одна. Но при Долинском она, по–прежнему, была веселою и покойною, только, кажется, становилась еще нежнее и добрее.
— Напишу я, Даша, Анне, — говорил ей Долинский.
— Что ж ты ей напишешь?
— Что я тебя больше всего на свете люблю.
— Она это и так знает! — улыбаясь, ответила Даша.
— Почему ты думаешь?
— Я это знаю.
— Все же надо написать что–нибудь.
— Нечего писать что–нибудь.
— Нет, по–моему, все — таки лучше писать ничего, чем ничего не писать.
— Подожди. Я напишу сама, — отвечала после минутной паузы Дора.
А все не писала.
Глава третья. ЦВЕТУТ В ПОЛЕ ЦВЕТИКИ ДА ПОМЕРКНУТ
Март прошел. Даше уже невмоготу стало скрывать своего нездоровья, и с лица она стала изменяться.
— Весна, верно, у нас начинается, — сказала она один раз Долинскому.
Долинский понял Дашино вступление и мгновенно побледнел.
— Слабость у меня какая–то во всем теле, — пояснила Дора.
— Что с тобою?
— Ничего, а так — слабость.
— Господи! Дорушка! Счастье мое, да что ж это с тобой?
— Ничего, ничего. Слабость маленькую все чувствую, и больше ничего.
А доктора звать ни за что не хотела.
Кашель стал появляться, и жар по ночам обнаруживался.
— Какой ты забавный! — говорила Даша, откашливаясь, смотря на Долинского. — Я кашляю, а его точно давит что–нибудь — откашливается по обязанности. Ну, чего ты морщишься? — весело спросила она и засмеялась.
— Не смейся так, Дора.
— Чего ж плакать, мой друг?
— Боюсь я за тебя.
— Чего? Что я умру?
Долинский смотрел на нее молча и менялся в лице.
— Ты умри со мной.
— Полно шутить.
— Ага! Любишь, любишь, а умирать вместе не хочешь, — говорила Дора, играя его волосами.
У Долинского навернулись слезы, и он отвечал:
— Нет, хочу.
— А лжешь!
— Да полно ж тебе меня мучить, Дора.
— Не мучить! Ну, хорошо, ну, слушай. Дорушка повернулась к нему лицом и сказала:
— Вот, мой друг, что сей сон обозначает… Дорушка снова остановилась.
— Да что же ты хочешь сказать? — нетерпеливо спросил Долинский, отирая выступавший у него на лбу холодный пот.
— А то, мой милый, что… не обращай ты внимания, если тебе когда–нибудь кажется, что я будто стала холодна, что я скучаю… Мне все стало очень тяжело; не могу я быть и для тебя всегда такою, какою была. И для любви тоже силы нужны.
— Да что же с тобой такое?
— Дурно.
— Господи! Что же такое? Что?
— Давно дурно.
— Чего ж ты молчала?
— Это все равно.
— Как, все равно?
— Ничто мне не поможет.
— Ты себе сочиняешь, — сказал, вскочив, Долинский.
Даша молчала.
— Иди, ложись спать и дай мне уснуть, — сказала она через минуту.
Долинский в раздумье сел у ее ног.
— Ложись тут и спи, — сказала опять Даша, указывая на место у своих ног.
По дрожащим и жарким губам Долинского, которыми он прикоснулся к руке Даши, она догадалась, что он расстроен до слез, и сказала:
— Пожалуйста, пусть будет очень тихо, мне хочется крепко уснуть.
Глава четвертая. ПРИГОВОР
Утром Долинский осторожно вышел из комнаты и отправился к доктору.
В двенадцать часов явился доктор и, долгонько посидев у Даши, вошел в комнату Нестора Игнатьевича, написал рецепт и уехал, а Даша повеселела как будто.
— Ну, чего ты так раскис! — говорила она Долинскому. — Все хорошо, я сама напрасно перепугалась. Поживем еще, поцарствуем.
Долинский только руки ее целовал. Он хотел надеяться и не смел верить.
— Ну, ну, полно же. А ты вот что сделай для меня. Принеси мне нашу казну.
— Денег еще много.
— Посмотрим.
Денег, точно, было около двух тысяч франков.
— Мало. Ты должен для меня заработать много. У меня есть к тебе просьба.
— Приказывай, Даша.
— Заработай мне денег. Мне деньги нужны.
— Выдумываешь что–нибудь.
— Право, нужны: наряжаться хочу.
— Ну, хорошо, я буду работать, а ты скажи, на что тебе деньги нужны?
— Видишь, пора нам и за дело браться. Ты работай свою работу, а я на первые же деньги открываю русский, этакий, знаешь, пока маленький ресторанчик.
Долинский рассмеялся.
— Ничего нет смешного! Я не меньше тебя заработаю. Англичане же все ходят есть ростбиф в своем трактире.
— Ну?
— А у меня будет солонина, окрошка, пироги, квас, полотки155; не бойся, пожалуйста, я верно рассчитала. Ты не бойся, я на твоей шее жить не стану. — Я бы очень хотела… детей учить, девочек; да, ведь, не дадут. Скажут, сама безнравственная. А трактирщицей, ничего себе, могу быть — даже прилично.
Долинский еще искреннее рассмеялся.
— Ничего, ничего, — говорила с гримаской Дора. — Ведь, я всегда трудилась и, разумеется, опять буду трудиться. Ничего нового! Это вы только рассуждаете, как бы женщине потрудиться, а когда же наша простая женщина не трудилась? Я же, ведь, не барышня; неужто же ты думаешь, что я шла ко всему, не думая, как жить, или думая, по–барски, сесть на твою шею?
— Да я ничего.
— Ну, так нечего, значит, и смеяться. Работай же. Помни, что вот я выздоровею, фонд нужен, — напоминала она, вскоре после этого разговора Долинскому.
— Что же работать?
— Господи! Вот Фигаро156нетленный: все ткни его носом да покажи. Ну, разумеется, пиши повесть.
— Дорушка! Вы же понимаете, что повести по заказу не пишутся. У меня в голове нет никакой повести.
— Ну, я тебе задам.
— Задай, задай, — весело отвечал Долинский.
— Ну, вот ты да я — вот тебе и повесть.
— Нет, это уж пусть другие пишут.
— Отчего ж?
— К сердцу очень близко.
— Напрасная сентиментальность. Ну, Онучина, которой любить хочется, да маменька не велит.
— Я ее совсем не знаю, Дора.
— Побеседуй,
— Да откуда ты–то знаешь, что ей любить хочется?
— Так; приснилось мне, что ли, не помню.
— Да ты ж с ней не говорила.
— Тут нечего и говорить. А впрочем, нет… постой, постой! — вскрикнула, подумав, Даша. — Вот что бери: бери этакую, знаешь, барыню, которая все испытывает: любят ли ее верно, да на целый ли век? Ну, и тут слов! слов! слов! Со словами целая свора разных, разных прихвостней. Все она собирается любить «жарче дня и огня», а годы все идут, и сберется она полюбить, когда ее любить никто не станет, или полюбит того, кто менее всего стоит любви. Выйдет ничего себе повесть, если хорошенько разыграть.
— Начнем–ка, — подбавила Дора, — я буду вязать себе платок, а ты пиши.
Шутя началась работа. Повесть писалась, и платок вязался.
_____
— Что, ваша кузина… не замужем? — спросил один раз доктор, садясь за столик в комнате Долинского, чтобы записать рецепт Даше.
— Нет, не замужем, — несколько смутясь, отвечал Долинский.
Доктор нагнулся к столу и, написав, не спеша, две строчки, снова сказал:
— Я хотел вас спросить: девушка она или нет? Очень странные симптомы!
Он быстро поднял глаза от бумаги на лицо Долинского. Тот был красен до ушей. Доктор снова нагнулся, отбросил начатый рецепт в сторону и, написав новый, уехал.
— Что же, разве ей очень дурно? — спросил Долинский, провожая доктора за дверь.
— Теперь ничего особенного, хотя и хорошего нет, но после болезнь может идти crescendo157, — отвечал врач сухо и даже несколько строго.
— Что тебе говорил доктор?
— Ничего особенного, — отвечал, смущаясь, Долинский.
— Он все с намеками какими–то? — Да.
— И все врет.
— А если правда?
— Лжет, лжет, я знаю. Я просто простудилась. Послушай–ка меня! Устрой–ка ты мне на ночь ножную ванну — это мне всегда помогало.
— Это прежде было, Дора.
— Ах, не спорь о том, чего не понимаешь!
— А если хуже будет?
— Ах, боже мой, что же это за наказание с этими бестолковыми людьми! Ну, не будет хуже, русским вам языком говорю, не будет, не будет, — настаивала Дора.
Вечером Даша, при содействии m-me Бюжар, брала ножную ванну и встала на другое утро довольно бодрою, но к полудню у ней все кружилась голова, а перед обедом она легла в постель.
Пять дней она уже лежала, и все ей худо было. Доктор начал покачивать головой и раз сказал Долинскому:
— Просто не пойму, что это такое?
— Ванну она брала.
— Зачем?
— Хотела.
Доктор пожал плечами и уехал.
Больная все разнемогалась. Кашель сильный начался, а по ночам изнурительный пот.
— Что с нею, доктор? — спрашивал встревоженный Долинский.
— Ничего не могу вам сказать хорошего.
— Неужто это все ванна наделала?
— Не думаю, но болезнь идет ужасно быстро.
— Боже мой! Что ж делать?
— Будем делать, что можно.
— Собрать консилиум?
— Соберите.
Пять докторов были и деньги взяли, а Даше день ото дня становилось хуже. Не мучилась она, а все слабела и тяжело дышать стала. Долинский не отходил от нее ни на шаг и сам разнемогся.
— Сходи к Онучиным, — говорила Долинскому Даша, стараясь услать его утром из дома.
— Зачем?
— Принеси мне русскую иллюстрацию. Нестор Игнатьевич взял фуражку.
— А ко мне пошли m-me Бюжар, — сказала ему вслед Даша.
Он мимоходом позвал к ней старуху.
Когда он возвратился, в комнате Даши стоял диван, перенесенный из его кабинетика.
— Зачем ты это велела перенести, Даша?
— Так; ты прилечь здесь можешь, когда устанешь.
Часто и все чаще и чаще она стала посылать его к Онучиным, то за газетами, которые потом заставляла себе читать и слушала, как будто со вниманием, то за узором, то за русским чаем, которого у них не хватило. А между тем в его отсутствие она вынимала из — под подушки бумагу и скоро, и очень скоро что–то писала. Схватится за грудь руками, подержит себя сколько может крепче, вздохнет болезненно и опять пишет, пока на дворе под окнами раздадутся знакомые шаги.
— Прибежал, не вытерпел, — скажет, улыбаясь, Дора. — Бедный ты мой! Зачем ты меня так любишь?
У Долинского стало все заметнее и заметнее недоставать слов. В такие особенно минуты он обыкновенно или потерянно молчал, или столь же потерянно брал больную за руку и не сводил с нее глаз. Очень тяжело, невыносимо тяжело видеть, как близкое и дорогое нам существо тает, как тонкая восковая свечка, и спокойно переступает последние ступени к могиле.
Даша проболела месяц и извелась совсем; сделалась сухая, как перезимовавшая в поле былинка, и прозрачная, как вытаявшая, восковая фигура, освещенная сбоку. В последнее время она почти ничего не кушала и перестала посылать из дома Долинского.
— Будь теперь возле меня, — говорила она ему. — Теперь уж недолго.
— Да что ты, Дора, в самом деле, умирать, что ли, собираешься?
— А ты как думаешь? — тихо спросила Дора. Долинский стоял перед нею сущим истуканом.
— Ох, какой ты смешной! — говорила, через силу улыбаясь, Дорушка. — Ну, чего ты моргаешь? Чего тебе жаль? Жаль меня? Ну, люби меня после смерти!.. да что об этом. Плачь, если плачется, а я счастлива.
Дорушка кашлянула, задумалась и произнесла еще спокойнее:
— Смерть! Что ж такое смерть? Неизбежное!.. Ну, и пусть жизнь оборвется на живом звуке, сразу, без стонов, без жалоб нищенских.
Дорушка опять кашлянула и, показав Долинскому белый платок со свежим алым пятнышком, улыбнулась.
Больной становилось все хуже. Доктор сказал, что уж нет никакой надежды.
Даша допыталась сама о состоянии своего здоровья и сказала:
— Теперь напиши Анне, что я безнадежна.
Долинский написал письмо; Даша прочла его, написала внизу: «прощай, сестра» — и отдала m-me Бюжар, чтобы отправить на почту. На другой день, когда старуха переменяла на ней белье, она отдала ей другой толстый пакет и велела его бросить завтра в ящик. Два дня потом она была совсем едва жива, а на третий ей вдруг полегчало. Целый день Долинский никак не мог ее упросить, чтобы она молчала. Все, как птичка, она щебетала и все возле себя держала его. Ночью спала она очень покойно и следующий день начала хорошо, но раза три все порывалась вскрикнуть, как будто разрывалось что–то у нее в груди. Следующая ночь ей была гораздо труднее: она бредила, вскрикивала и беспрестанно звала Долинского.
— Я здесь, Дора, — отвечал Нестор Игнатьевич.
— Где? Где ты?
Плачет и сама руками ищет в воздухе.
— Да, вот я, вот, возле тебя, — отвечал Долинский, сжимая ей руку.
— Господи! А я уж думала, мне показалось, что я… что тебя уж нет со мною.
— Полно, успокойся, Дора.
— Да где же ты опять?
— Да я же вот держу тебя за руки.
— То–то… Голос твой вдруг как–то странно… далеко мне послышался. Ты не отходил от меня? — спрашивает она в жару, тревожно водя блуждающими глазами.
— Нет, Дора.
— То–то, ты не отходи.
— Куда же я пойду?
— Ну, бог тебя знает.
Даша на минутку забывалась и опять вскоре звала.
— Что же? Что, моя Дора? — перепуганным голосом спрашивал забывавшийся минутным сном Долинский.
— Все мне кажется, как будто мы друг от друга уходим.
— Ты бредишь, Даша.
— Да, верно, брежу. Ты меня держишь за руку?
— Ну, да, Дора. Бог с тобой, разве ты не видишь?
— Нет, вижу. Только ты все далеко как–то. Ты лучше обними меня. Сядь так, ближе, возьми меня к себе.
И она уснула почти на руках Долинского. Когда солнышко взглянуло сквозь занавеску, Даша спала, спокойна и прекрасна, и предательские алые пятна весело играли на ее нежных щечках.
Глава пятая. FINITA LA COMEDIA158
С утра Даше было и так и сяк, только землистый цвет, проступавший по тонкой коже около уст и носа, придавал лицу Даши какое–то особенное неприятное и даже страшное выражение. Это была та непостижимая печать, которою смерть заживо отмечает обреченные ей жертвы. Даша была очень серьезна, смотрела в одну точку, и бледными пальцами все обирала что–то со своего перстью159земною покрывавшегося лица. К ночи ей стало хуже, только она, однако, уснула.
Долинский приподнялся, дошел на цыпочках до дивана и прилег. Он был очень изнурен многими бессонными ночами и уснул как умер. Однако, несмотря на крепкий сон, часу во втором ночи, его как будто кто–то самым бесцеремонным образом толкнул под бок. Он вскочил, оглянулся и вздрогнул. Даша, опершись на свою подушку локотком, манила Долинского к себе пальчиком, и тихонько, шепотом называла его имя.
— Что ты? — спросил он, подойдя к ее постели.
— Тссс! — произнесла Даша и сердито погрозила пальцем.
Долинский остановился и оглянулся.
— Тссс! — повторила Даша и спросила шепотом: — Когда она приехала?
— Кто приехала?
— Анна.
— Какая Анна?
— Ну, Анна, Анна, сестра.
— Бог с тобой, это тебе приснилось. Даша рассердилась.
— Не приснилось, а она приходила сюда, вот тут, возле меня стояла в белом капоте.
— Что ты говоришь, Дора, вздор какой! Зачем здесь будет Анна?
— Я тебе говорю, она сейчас была тут, вот тут. Она смотрела на меня и на тебя. Вот в лоб меня поцеловала, я еще и теперь чувствую, и сама слышала, как дверь за ней скрипнула. Ну, выйди, посмотри лучше, чем спорить.
Долинский зажег у ночной лампочки свечу и вышел в другую комнату. Никого не было; все оставалось так, как было. Проходя мимо зеркала, он только испугался своего собственного лица.
— Ничего нет, — сказал он, входя к Даше, возможно спокойным и твердым голосом.
— Чего ж ты так обрадовался? Чего ты кричишь–то! Ну, нет и нет.
— Я обыкновенным голосом говорю.
— Не надо обыкновенным голосом говорить — говори другим.
Лицо Доры было необыкновенно сурово, даже страшно своею грозною серьезностью.
При свече на нем теперь очень ясно обозначились серьезные черты Иппократа160.
— Зачем же это другим голосом? Что ты все пугаешь меня, Даша? — сказал ей, действительно дрожа от непонятного страха, Долинский.
— Это смерть моя приходила, — отвечала с досадой больная.
Долинский понимал, что больная бредит наяву, а мурашки все — таки по нем пробежали.
— Какой вздор, Даша!
— Нет, не вздор, нет, не вздор, — и Даша заплакала.
— Чего ж ты плачешь?
— Того, что ты со мной споришь. Я больна, а он спорит.
— Ну, успокойся же, я, точно, виноват.
— Виноват!
Даша отерла платком слезы и сказала:
— И опять глупо: совсем не виноват. Сядь возле меня; я все пугалась чего–то.
Долинский сел у изголовья.
— Капризная я стала? — спросила едва слышно больная.
— Нет, Дора, какие же у тебя капризы?
— Ну, я тебе скажу какие, только, пожалуйста, со мной не спорь и не возражай.
— Хорошо, Дора.
— Я хочу, чтобы ты меня на свои трудовые деньги мертвую привез в Россию. Хорошо?
Долинский молчал.
— Исполнишь? — спрашивала ласково Дора.
— Исполню.
— До тех пор, не выезжай отсюда. Сделаешь?
— Сделаю.
Она приложила к его губам свою ручку, а он поцеловал ее, и больная уснула.
Через два дня после этого, с самого утра, ей стало очень худо. День она провела без памяти и, глядя во все глаза на Долинского, все спрашивала: «Где ты? Не отходи же ты от меня!» Перед вечером зашел доктор и, выходя, только губами подернул, да махнул около носа пальцем. Дело шло к развязке. Долинский совсем растерялся. Он стоял над постелью без слов, без чувств, без движения и не слыхал, что возле него делала старуха Бюжар. Только милый голос, звавший его время от времени, выводил его на мгновение из страшного оцепенения. Но и этот низко упавший голос очень мало напоминал прежний звонкий голос Доры. В комнате была мертвая тишина. M-me Бюжар начинала позевывать и кланяться седою головою. Пришла полночь, стало еще тише. Вдруг, среди этой тишины, Даша стала тихо приподниматься на постели и протянула Руки. Долинский поддержал ее.
— Пусти, пусти, — прошептала она, отводя его руки.
Он уложил ее опять на подушки, и она легла беспрекословно.
Зорька стала заниматься, и в соседней комнате, где сегодня не были опущены занавески, начало сереть. Даша вдруг опять начала тихо и медленно приподниматься, воззрилась в одну точку в ногах постели и прошептала:
— Звонят! Где это звонят? — И с этими словами внезапно вздрогнула, схватилась за грудь, упала навзничь и закричала: — Ой, что ж это! Больно мне! Больно! Ох, как больно! Помогите хоть чем–нибудь. А — а! В — о — т о — н — а смерть! Жить!.. А!.. ах! жить, еще, жить хочу! — крикнула громким, резким голосом Дора и как–то неестественно закинула назад голову.
Долинский нагнулся и взял ее под плечи; Дора вздрогнула, тихо потянулась, и ее не стало.
У изголовья кровати стояла m-me Бюжар и плакала в платок, а Долинский так и остался, как его покинула отлетевшая жизнь Доры.
Прошло десять или пятнадцать минут, m-me Бюжар решилась позвать Долинского, но он не откликнулся.
Он ничего не слыхал.
M-me Бюжар пошла домой, плакала, пила со сливками свой кофе, опять просто плакала и опять пришла — все оставалось по–прежнему. Только светло совсем в комнате стало.
Француженка еще раз покликала Долинского, он тупо взглянул на нее, и его левая щека скривилась в какую–то особенную кислую улыбку. Старуха испугалась и выбежала.
Глава шестая. СИРОТА
Madame Бюжар побежала к Онучиным. Она знала, что, кроме этого дома, у ее жильцов не было никого знакомого. Благородное семейство еще почивало. Француженка уселась на террасе и терпеливо ожидала. Здесь ее застал Кирилл Сергеевич и обещался тотчас идти к Долинскому. Через час он пришел в квартиру покойницы вместе со своею сестрою. Долинский по–прежнему сидел над постелью и неподвижно смотрел на мертвую голову Доры. Глаза ей никто не завел, и
С побелевшими глазами,
Лик, прежде нежный, был страшней161
Всего, что страшно для людей.
Мухи ползали по глазам Дорушки.
Кирилл Сергеевич с сестрою вошли тихо. M-me Бюжар встретила их в зале и показала в отворенную дверь на сидевшего по–прежнему Долинского. Брат с сестрой вошли в комнату умершей. Долинский не тронулся.
— Нестор Игнатьич! — позвал его Онучин.
Ответа не было. Онучин повторил свой оклик — то же самое, Долинский не трогался.
Вера Сергеевна постояла несколько минут и, не снимая своей правой руки с локтя брата, левую сильно положила на плечо Долинского, и, нагнувшись к его голове, сказала ласково:
— Нестор Игнатьич!
Долинский как будто проснулся, провел рукою по лбу и взглянул на гостей.
— Здравствуйте! — сказала ему опять m-lle Онучина.
— Здравствуйте! — отвечал он, и его левая щека опять скривилась в ту же странную улыбку.
Вера Сергеевна взяла его за руку и опять с усилием крепко ее пожала. Долинский встал и его опять подернуло улыбнуться очень недоброй улыбкой. M-me Бюжар пугливо жалась в углу, а ботаник видимо растерялся.
Вера Сергеевна положила обе свои руки на плечи Долинского и сказала:
— Одни вы теперь остались!
— Один, — чуть слышно ответил Долинский и, оглянувшись на мертвую Дору, снова улыбнулся.
— Ваша потеря ужасна, — продолжала, не сводя с него своих глаз, Вера Сергеевна.
— Ужасна, — равнодушно отвечал Долинский. Онучин дернул сестру за рукав и сделал строгую гримасу. Вера Сергеевна оглянулась на брата и, ответив ему нетерпеливым движением бровей, опять обратилась к Долинскому, стоявшему перед ней в окаменелом спокойствии.
— Она очень мучилась?
— Да, очень.
— И так еще молода!
Долинский молчал и тщательно обтирал правою рукою кисть своей левой руки.
— Так прекрасна!
Долинский оглянулся на Дору и уронил шепотом:
— Да, прекрасна.
— Как она вас любила!.. Боже, какая это потеря! Долинский как будто пошатнулся на ногах.
— И за что такое несчастье!
— За что! За… за что! — простонал Долинский и, упав в колена Веры Сергеевны, зарыдал как ребенок, которого без вины наказали в пример прочим.
— Полноте, Нестор Игнатьич, — начал было Кирилл Сергеевич, но сестра снова остановила его сердобольный порыв и дала волю плакать Долинскому, обхватившему в отчаянии ее колени.
Мало — помалу он выплакался и, облокотясь на стул, взглянул еще раз на покойницу и грустно сказал:
— Все кончено.
— Вы мне позволите, m-r Долинский, заняться ею?
— Занимайтесь. Что ж, теперь все равно.
— А вы с братом подите отправьте депешу в Петербург сестре.
— Хорошо, — покорно отвечал Нестор Игнатьевич. Онучин увел Долинского, а Вера Сергеевна послала m-me Бюжар за своей горничной и в ожидании их села перед постелью, на которой лежала мертвая Дора.
Детский страх смерти при белом дне овладел Верой Сергеевной: все ей казалось, что мертвая Дора супится и слегка шевелит насильно закрытыми веками.
Одели покойницу в белое платье и голубою лентой подпоясали ее по стройной талии, а пышную красную косу расчесали по плечам и так положили на стол.
Комнату Дашину вычистили, но ничего в ней не трогали; все осталось в том же порядке. Долинский вернулся домой тихий, грустный, но спокойный. Он подошел к Даше, поднял кисею, закрывавшую ей голову, поцеловал ее в лоб, потом поцеловал руку и закрыл опять.
— Пойдемте же к нам, Нестор Игнатьич! — говорил Онучин.
— Нет, право, не могу. Я не пойду; мне здесь хорошо.
— В самом деле, ваше место здесь, — подтвердила Вера Сергеевна.
Он с благодарностью пожал ей руку.
— Знаете, что я забыла спросить вас, m-r Долинский! — сказала Вера Сергеевна, зайдя к нему после обеда. — Вы Дору здесь оставите?
— Как здесь?
— То есть в Италии?
— Ах, боже мой! Я и забыл. Нет, ее перевезут домой, в Россию. Нужно металлический гроб. Вы, ведь, это хотели сказать?
— Да.
— Да, металлический.
— Вы не хлопочите, maman все это уладит: она знает, что нужно делать. Она извиняется, что не может к вам придти, она нездорова.
Старуха Онучина боялась мертвых.
— Позвольте же, деньги нужно дать, — беспокоился Долинский.
— После, после отдадите, сколько издержат.
— Благодарю вас, Вера Сергеевна. Я бы сам ничего не делал.
M-lle Онучина промолчала.
— Как вы хорошо одели ее! — заговорил Долинский.
— Вам нравится?
— Да. Это всего лучше шло к ней всегда.
— Очень рада. Я хочу посидеть у вас, пока брат за мною придет.
— Что ж! Это большое одолжение, Вера Сергеевна.
— У вас есть чай?
— Чай? Верно есть.
— Дайте, если есть.
Долинский нашел чай и позвал старуху. Принесли горячей воды, и Вера Сергеевна села делать чай. Пришла и горничная с большим узлом в салфетке. Вера Сергеевна стала разбирать узел: там была розовая подушечка в ажурном чехле, кисея, собранная буфами, для того, чтобы ею обтянуть стол; множество гирлянд, великолепный букет и венок из живых роз на голову.
Разложив все это в порядке, Вера Сергеевна со своею горничной начала убирать покойницу. Долинский тихо и спокойно помогал им. Он вынул из своей дорожной шкатулки киевский перламутровый крест своей матери и, по украинскому обычаю, вложил его в исхудалые ручки Доры.
Перед тем, когда хотели закрывать гроб покойницы, Вера Сергеевна вынула из кармана ножницы, отрезала у Дорушки целую горсть волос, потом отрезала длинный конец от ее голубого пояса, перевязала эти волосы обрезком ленты и подала их Долинскому. Он взял молча этот последний остаток земной Доры и даже не поблагодарил за него m-lle Онучину.
Глава седьмая. ПИСЬМО ИЗ-ЗА МОГИЛЫ
Анна Михайловна получила письмо об отчаянной болезни Доры за два часа до получения телеграммы о ее смерти.
Анна Михайловна плакала и тосковала в Петербурге и ее никто не заботился утешать. Один Илья Макарович чаще забегал под различными предлогами, но мало от него было ей утешения: художник сам не мог опомниться от печальной вести и все сводил разговор на то, что «сгорело созданьице милое! подсекла его судьбенка». Анна Михайловна, впрочем, и не искала сторонних утешений.
— Не беспокойтесь обо мне, Илья Макарыч, ничего со мною не сделается, — отвечала она волновавшемуся художнику. — От горя люди, к несчастью, не умирают.
Только Анне Анисимовне она часто с тревогою сообщала свои сновидения, в которых являлась Дора.
— Видела ее, мою крошку, будто она одна, босая, моя голубочка, сидит на полу в пустой церкви… — рассказывала, тоскуя, Анна Михайловна.
— Душенька ее… — сочувственно начинала бедная девушка.
— И эти ручки, эти свои маленькие ручонки ко мне протягивает.. Ах ты, боже мой! Боже мой! — перебивала в отчаянии Анна Михайловна, и обе начинали плакать вместе.
Через три дня после получения печальных известий из Ниццы, Анне Михайловне подали большое письмо Даши, отданное покойницей m-me Бюжар за два дня до своей смерти. Анну Михайловну несколько изумило это письмо умершего автора; она поспешно разорвала конверт и вынула из него пять мелко исписанных листов почтовой бумаги.
«Сестра! Пишу к тебе с того света, — начинала Даша. — Живя на земле, я давно не в силах была говорить с тобою по–прежнему, то есть я не могла говорить с тобой откровенно. В первый раз в жизни я изменила себе, отмалчивалась, робела. Теперь исповедуюсь тебе, моя душка, во всем. Пусть будет надо мной твоя воля и твой суд милосердый. Мой мир прошел предо мною полным, и я схожу в готовую могилу без всякого ропота. Совесть я уношу чистую. По моим нравственным понятиям, то есть понятиям, которые у меня были, я ничем не оскорбила ни людей, ни человечество, и ни в чем не прошу у них прощения. Но есть, голубчик — сестра, условия, которые плохо повинуются рассудку и заставляют нас страдать крепко, долго страдать, наперекор своей уверенности в собственной правоте. Одно такое условие давно стало между мною и тобою; оно поднималось, падало, опять поднималось, росло, росло, наконец, выросло во всю свою естественную или, если хочешь, во всю свою уродливую величину, и теперь, с моею смертью оно, слава богу, исчезает. Я говорю, Аня, о нашей любви к Долинскому… Пора это выговорить… Зачем мы его полюбили обе — я не разрешу себе точно так же, как не могла себе разрешить никогда, что такое мы в нем полюбили? Что такое в нем было?.. Увлеклись своими опекунскими ролями, или это — сила добра и честности?
Да бог с ними, с этими вопросами! поздно уж решать их.
Я себе свою начальную любовь к этому Долинскому, к этой живой слабости, объясняю, во — первых, моей мизерикордией162, а, во — вторых… тем, что ли уж, что нынешние сильные люди не вызывают любви, не могут ее вызвать. Я не знаю, что бы со мной было, если бы я рядом с Долинским встретила человека сильного как–то иначе, сильного любовью, но люди, сильные одною ненавистью, одним самолюбием, сильные уменьем не любить никого, кроме себя и своих фраз, мне были ненавистны; других людей не было, и Долинский, со всеми его слабостями, стал мне мил, как говорят, понравился.
Ты знаешь, что я его люблю едва ли не раньше тебя, едва ли не с первой встречи в Лувре перед моей любимой картиной. Но он тебя, а не меня полюбил. Вы это искусно скрывали, но недолго. Сердце сказало мне все; я все понимала, и понимала, что он считает меня ребенком. Это меня злило… Да, не будь этого, может быть, и ничего бы не было остального. Сначала я заставляла молчать мое странное, как будто с зависти разгоравшееся чувство; я сама уверяла себя, что я не могла бы успокоить упадший дух этого человека, что ты вернее достигнешь этого, и таки — наконец одолела себя, отошла от вас в сторону. Вы не видали меня за своею любовью, и я вам не мешала, но я наблюдала вас, и тут–то мне показалось, что я поняла Долинского гораздо вернее, чем понимала его ты. Тебе было жаль его, тебе хотелось его успокоить, дать ему вздохнуть, оправиться, а потом… жить тихо и скромно. Так я это понимала.
Я была очень молода, совсем неопытна, совсем девочка, но я чувствовала, что в нем еще много жизни, много силы, много охоты жить смелее, тверже. Я видела, что силе этой так не должно замереть, но что у него воля давно пришибена, а ты только о его покое думаешь. Я почувствовала, что если б он любил меня, то я бы могла дать ему то, чего у него не было, или что он утратил: волю и смелость. Это льстило моей детской гордости, этим я хотелаотметить мою жизнь на свете. Но вы любили друг друга, и я опять отошла в сторону и опять наблюдала вас, любя вас обоих. А тут я заболела, собиралась умирать. Занося ногу в могилу, я еще сильнее почувствовала мою любовь — в страсть она переходила во мне. Это было для меня чувство совершенно новое, и я, право, в нем не виновата. Это как–то сделалось совсем мимо меня! Мне не хотелось умирать не любя: мне хотелось любить крепко, сильно. Это было ужасное чувство, мучительное, страшно мучительное! Тут поехали мы в Италию; все вдвоем да вдвоем. Сил моих не было с собою бороться — хоть день, хоть час один я хотела быть любимою во что бы то ни стало. Ах, сестра, ты простила бы мне все, если бы знала, какое это было мучительное желание любви… обожания, чьего–то рабства перед собою! Это что–то дьявольское!.. Это гадко, но это былонепреодолимо.
Я хотела уехать, и не могла. Сатана, дух нечистый один знает, что это было за ненавистное состояние! Порочная душа моя в нем сказалась что ли, или это было роковое наказание за мою самонадеянность! Мало того, что я хотела быть любимой, я хотела, чтобы меня любил, боготворил, уничтожался передо мною человек, который не должен меня любить, который должен любить другую, а не меня… И чтоб он ее бросил; и чтоб он ее разлюбил; чтоб он совсем забыл ее для меня — вот чего мне хотелось! Дико!.. Гнусно!.. Твоя кроткая душа не может понять этого злого желания. Правда, я давно любила Долинского, я любила в нем мягкого и честного человека, ну, пожалуй, даже любила его так — таки, по всем правилам, со всеми онерами163, но… все — таки из этого, может быть, ничего бы не было; все — таки жаль мне было тебя! Любила же я тебя, Анечка! Знала же я, сколько тебе обязана! Все против меня было! Но какая–то лукавая сила все шептала: «перед тобой и это все загремит и рассыплется прахом». Ты знаешь, Аня, что я никогда не была кокеткой; это совершенная правда, я не кокетка; но я, однако, кокетничала с Долинским и бессовестно, зло кокетничала с ним. Не совсем это бессовестно было только потому, что я не хотела его влюбить в себя и бросить, заставить мучиться, я хотела… или, лучше сказать тебе, в то время, при самом начале этой истории, я ничего не объясняла себе, зачем я все это делаю. Но все — таки я знала, я чувствовала, что это… нехорошо. Иногда я останавливалась, вела себя ровно, но это было на минуту, да, все это бывало на одну минуту… Я опять начинала вертеть его, сбивать, влюблять в себя до безумия, и, разумеется, влюбила. Клянусь тебе всем, что это открытие не обрадовало меня; оно меня испугало! Я в ту минуту не хотела, чтобы он разлюбил тебя. Голубчик мой! Поверь мне, что этого я не хотела… но… потом вдруг я совсем обо всем этом забыла, совсем о тебе забыла, и моя злоба взяла верх над твоею кроткою, незлобивою любовью, моя дорогая Аня: человек, которого ты любила, уже не любил тебя. Он не смел сказать мне, что он любит меня; не смел даже сам себе сознаться в этом, но он былмой раб, а я хотела любить, и он мне нравился. Тут уж не было места прежней мизерикордии, я тольколюбила. Ах, Аня! Не обвиняй его хоть ты ни в чем: все это я одна, я все это наделала! Я уж не думала ни о ком, ни о тебе, ни о нем, ни о себе: быть любимой,быть любимой —вот все, о чем я думала. Я знаю, что если б я жила, он бы со мною не погиб; но я знала, что я недолго буду жить и что это его может совсем сбить с толку и мне его не было даже жалко. Пусть полюбит меня, а потом пусть гибнет. Разве я этого не стоила? Губят же люди себя опиумом, гашишем, неужто же любовь женщины хуже какого–нибудь глупого опьянения? Ужасайся, Аня, до чего доходила твоя Дора!
Я непременно хочу рассказать тебе все, что должно служить к его оправданию в этой каторжной истории».
Тут Даша довольно подробно изложила все, что было со дня их приезда в Ниццу до последних дней своей жизни и, заканчивая свое длинное письмо, писала:
«Теперь я умираю, ничего собственно не сделав для него хорошего. Но я, сестра, в могилу все — таки уношу убеждение, что этот человек еще многое может сделать, если благородно пользоваться его преданною, привязчивою натурою; иначе кто–нибудь станет ею пользоваться неблагородно. Он один жить не может. Это уж такой человек. Встретитесь вы, что ли… но я тут ровно ничего не понимаю. Я и хочу, и не хочу этого. Все это, понимаешь, так странно и так неловко, что… Господи, что это я только напутала!» (Тут в письме было несколько тщательно зачеркнутых строчек и потом снова начиналось):
«Я бы доказала, что я могу сделать этого человека счастливым и могу заставить его отряхнуться. Да, это дело возможное; поверь, возможное. От того, что я умираю, оно не делается невозможным. Вдумайся хорошенько, и ты увидишь, что я не говорю ничего несообразного.
Не зови его из Италии. Пусть поскучает обо мне вволю. Это для него необходимо. Я вижу, что я для него буду очень серьезною потерею, и надо, чтобы он сумел с собою справиться, а не растерялся, не бросился бог весть куда. Я велела ему перевезти мое тело в Россию. Для нас, небогатых людей — это, разумеется, затея совершенно лишняя и непростительная (хотя, каюсь тебе, и мне как–то приятнее лежать в родной земле, ближе к людям, которых я любила). Я сделала это, однако, не для себя. Он будет очень тосковать обо мне, а все — таки лучше ему оставаться здесь. Куда ему ехать в Россию?.. Все так свежо будет… так больно… Зачем встреча без радости? Я ему сказала, чтобы он перевез меня на трудовые деньги. Это его заставит работать и будет очень хорошо, если никто не станет в него вступаться, звать его. Все должно быть оставлено времени и моей памяти. Я еще из–за гроба что–нибудь сделаю… А ты, Аня, не увлекайся своими фантазиями и поступай так, как тебе укажут твое чувство и благоразумие. Что, мой друг, делать, бывает всякое на свете!»
Тут опять было несколько тщательно зачеркнутых строчек и потом стояло:
«Только опять нет! Все мне что–то кажется, я как–то предчувствую, что все это будет как–то не так, что будет какая–то иная развязка и вообрази…я буду рада, если она будет иная… Кажется, любила и сгубила… Что же делать? Дам ответ, если спросится… А, впрочем, не слушай лучше ты, Аня, меня — я, должно быть, совсем сошла с ума перед смертью. Старайся, чтоб было так, как мне не хочется. Лучшего я ничего не придумаю. Все это мне представляется теперь, как объявляют на афишах, каким–то великолепным, брильянтовым фейерверком, и вот этот фейерверк весь сгорел дотла и около меня сгущается мрак, серый, непроглядный мрак, могила… А нельзя было не сжечь его! Он так хорошо, так дивно хорошо горел!.. Говорю тебе одно, что если бы ты умерла прежде меня, я бы… нет, я ничего не знаю.
Я ничего не знаю, и это выходитвсе, что я сумела сказать тебе в этой последней попытке, моя мать, сестра и лучший земной друг мой! Я умираю, однако, в полном убеждении, что ты поняла мою исповедь и простила меня. Прощай, мой добрый ангел! Прощай издалека. Как бы я хотела тебя видеть в мои последние минуты!.. Как я хочу верить, что я увижу тебя! Да, я тебя увижу: я вызову тебя. Я верю в души, в силу душ, и я тебя вызову! Расстояний нет. Их нет, потому что ты теперь со мною! Я вижу, как ты меня прощаешь. Ты благословляешь твою безнравственную сестру… спасибо. Совсем мне плохо; едва дописываю эти строки. Пора в поход безвестный… Вот она когда близится роковая загадка–то! Иду смело, смело иду! Интересно знать, что там такое? Может быть, в самом деле, буду ждать вас? Но хочу, чтобы ждала как можно дольше и боюсь только, что «в мире ином друг друга уж мы не узнаем»164.
Любите же и помните вашу мертвую Дору.
Ницца.
P. S. Если бы слепою волею рока это письмо мое когда–нибудь стало известно высоконравственному миру, боже, как бы перевернули высоконравственные люди в могиле мои бедные кости! С какими бы процентами заплатили мне все опять — таки высоконравственные дамы за все презрение, которое я всегда чувствовала к их фарисейской нравственности. Разве одна ты, милосердая, вдохновительная, всесильная любовь, вложишь в чьи–нибудь грешные и многолюбящие или многолюбившие уста слово в мое оправдание! Сорвалась с петлей! Не умела любить вполовину сердца, а всем полюбишь — на полдороге не остановишься. Прощай, и еще раз прости меня, мертвеца, бедного и более никому уже не вредящего.
Совсем забыла про Журавку — не обидится. Поцелуй его за меня: он любил меня, наш добрый, маленький человечек с большим сердцем. Анне Анисимовне, всему нашему маленькому, тихому мирку, всем девушкам, всем кланяюсь и у всех прошу себе всякого прощенья».
Анна Михайловна поплакала, еще раз перечитала письмо и легла в постель. Много горячих и добрых слез ее упало этою бесконечною для нее ночью.
— Что теперь впереди? Кому, на что нужна моя жизнь и зачем она самой мне, эта жизнь, в которой все милое пропало, все вымерло? — спрашивала себя она, обтирая заплаканное лицо.
Совершенно разбитая, Анна Михайловна рано утром встала и написала Долинскому.
«Печальное известие о смерти Дорушки меня поразило, потому что ни один из вас даже не извещал меня, что ей сделалось хуже. Однако, я давно была к этому готова и желаю, чтобы ты как можешь спокойнее перенес нашу потерю. Я прошу тебя остаться в Ницце, пока я выхлопочу позволение перевезти в Петербург тело Доры. Это не будет очень долго, и ты верно не откажешь в новом одолжении мне и покойнице. Я очень скучаю теперь и вдвое буду рада каждой твоей строчке. Извини, что я пишу так мало сам, верно, понимаешь, что мне не до слов».
Глава восьмая. СЛАДКИЕ НАЧАЛА ЗЛОГО НЕДУГА
Долинский все грустил о Доре и никуда не выходил. Аристократ — ботаник два раза заходил к нему, но, заметив, что его посещения в тягость одичавшему хозяину, перестал его навещать. Старуха несколько раз посылала приглашать Долинского к себе обедать — он всякий раз упорно отказывался и даже сердился, что его трогают. Дома он все ходил в раздумье по Дашиной комнате и ровно ничем не занимался. Ночами спал мало и то все Дору беспрерывно видел во сне. Это его радовало. Он очень полюбил свои сновидения, он жил в них и незаметно стал отыскивать в них какой–то таинственный смысл и значение. Долинский незаметно начал строить такие положения, что Даша не вся умерла для него; что она живет где–то и вовсе не потеряла возможности с ним видеться. Ему начало сниться, что она откуда–то приходит ночами, сидит у его изголовья и говорит ему живые ласковые речи, и он сердился, когда разум говорил ему, что это только сон, только так кажется. Он всегда слово от слова помнил все, что ему говорила ночью Дора, и всегда находил в ее речах тот же ум и тот же характер, которыми дышали ее прежние разговоры. Странно и неестественно было теперешнее состояние Долинского, и в таком состоянии он получил знакомое нам письмо Анны Михайловны, а ночью ему опять снилась Дора. Она вошла в комнату, тихо села возле Долинского на краю кровати и положила ему на лоб свою исхудалую ручку. Лицо Доры было так же прекрасно, но сделалось совсем прозрачным. Она была в том же белом платьице, в котором ее схоронили; у ее голубого кушака был высоко отрезан один конец, а с левой стороны над виском выбивались из — под белых роз неровно остриженные рукою Веры Сергеевны волосы.
Долинскому казалось, что все существо Доры блестит каким–то фосфоричным светом, и он закрытыми глазами видел, как она ему улыбнулась, слышал, как она сказала: здравствуй, мой милый! — и чувствовал, что она положила ему на голову свою ручку. — Я на тебя сердита теперь! — говорила Дора. — Я тебя просила работать для меня, а ты все скучаешь, все ничего не делаешь. Нехорошо! Скучать нечего, я всегда с тобой. Мне хорошо, я вас вижу всех теперь. Встань, мой друг, пиши, я хочу, чтоб ты писал, чтоб ты отвез меня в Россию. Здесь у нас все чужие в могилах. Встань же! Встань! Работай, — звала она, потряхивая его за плечо. Долинский вскакивал, открывал глаза — в комнате ничего не было. Он вздыхал и засыпал снова, и Даша немедленно слетала к нему снова и успокоивала его, говорила, что ей хорошо, что она всех любит. — А глазами, — говорила она, — на меня смотреть нельзя; никогда не смотри на меня глазами! — Возьми же, возьми меня с собой! — вскрикивал во сне Долинский. — Нельзя, мой друг, нельзя, — тихо отвечала Даша. — Я не пущу тебя, — опять вскрикивал Долинский в своем тревожно — сладком сне, протягивал руки к своему видению и обнимал воздух, а разгоряченному его воображению представлялась уносившаяся вдалеке по синему ночному небу Дора. Сновидения эти не прекращались. Наконец, раз как–то Даша явилась Долинскому со сморщенным лбом, сказала: работай, или я в наказание тебе не буду навещать тебя и мне будет скучно.
Прошло три ночи и Даша сдержала свое слово: ни на одно мгновение не привиделась она Долинскому.
Нестор Игнатьич очень серьезно встревожился. Он на четвертый день вскочил с рассветом и сел за работу. Повесть сначала не вязалась, но он сделал над собой усилие и работа пошла удачно. Он писал, не вставая, весь день и далеко за полночь, а перед утром заснул в кресле, и Дора тотчас же выделилась из серого предрассветного полумрака, прошла своей неслышной поступью, и поцеловав Долинского в лоб, сказала: умник, умник — работай.
Глава девятая. ПТИЦЫ ПЕВЧИЕ
Дней десять кряду Долинский работал. Повесть подвигалась вперед, и, по мере того как он втягивался в работу, мысли его приходили в порядок и к нему возвращалось не спокойствие, а тихая грусть, которая ничему не мешает и в которой душа только становится выше, чище, снисходительнее. Проработав одну такую ночь до самого рассвета, совершенно усталый, он взглянул в открытое окно Дашиной спальни. Занавеска не была опущена, и робкий свет вместе с утренней прохладой свободно проникал в комнату. Нестор Игнатьевич задул свечу и, прислонясь к креслу, стал смотреть в окно. Свежий ветерок тихо скользил несмелыми порывами, слегка шевелил волосами Долинского и скоро усыпил его. В окне, по обычаю, тотчас же показалась Дора. Она нынче была как–то смелее обыкновенного; смотрела на него в окно, улыбалась и, шутя, говорила: — Неудобь, Бука! — Долинский рассмеялся.
Во время этого сна, по стеклам что–то слегка стукнуло раз — другой, еще и еще. Долинский проснулся, отвел рукою разметавшиеся волосы и взглянул в окно. Высокая женщина, в легком белом платье и коричневой соломенной шляпе, стояла перед окном, подняв кверху руку с зонтиком, ручкой которого она только стучала в верхнее стекло окна. Это не была золотистая головка Доры — это было хорошенькое, оживленное личико с черными, умными глазками и французским носиком. Одним словом, это была Вера Сергеевна.
— Как вам не стыдно, Долинский! Пропадаете, бегаете от людей и спите в такое прекрасное утро.
— Ах, простите, Вера Сергеевна! — отвечал, скоро поднимаясь, Долинский. — Я знаю, что я невежа и много виноват перед вашим семейством и особенно перед вами за все…
— Да все хандрите?
— Да, все хандрю, Вера Сергеевна.
— Чего же вы прячетесь–то?
— Нет, я, кажется, не прячусь.
— Помилуйте! Посылала за вами и брата, и людей — как клад зачарованный не даетесь. Чего вы спите в такое время, в такое прелестное утро? Вы посмотрите, что за рай на дворе:
Я пришла сюда с приветом
Рассказать, что солнце встало165,
Что оно горячим светом
По листам затрепетало –
проговорила весело Вера Сергеевна.
— Да, очень хорошо, — отвечал Долинский, застенчиво улыбаясь.
— Но вы все — таки не подумайте, что я пришла к вам собственно с докладом о солнце! Я — эгоистка и пришла наложить на вас обязательство.
— Приказывайте, Вера Сергеевна.
— Вы непременно должны сейчас проводить меня. Мне хочется далеко пройтись берегом, а брата нет: он в Виши уехал.
— Вера Сергеевна! Я ведь никуда не хожу.
— Ну, так пойдемте.
— Право…
— Право, невежливо держать у окна даму и торговаться с нею. Vous comprenez, c'est impoli! Un homme comme il faut ne fait pas cela.166
— Да что же делать, если я не un homme comme il faut.
— Ну, однако, я буду ждать вас на бульваре, — сказала Вера Сергеевна и, поклонясь слегка Долинскому, отошла от его окна.
Нестор Игнатьевич освежил лицо, взял шляпу и вышел из дома в первый раз после похорон Даши. На бульваре он встретил m-lle Онучину, поклонился ей, подал руку, и они пошли за город. День был восхитительный. Горячее итальянское солнце золотыми лучами освещало землю, и на земле все казалось счастливым и прекрасным под этим солнцем.
— Поблагодарите меня, что я вас вывела на свет божий, — говорила Вера Сергеевна.
— Покорно вас благодарю, — улыбаясь, ответил Долинский.
— Скажите, пожалуйста, что это вы спите в эту пору?
— Я работал ночью и только утром вздремнул.
— А! Это другое дело. Выходит, я дурно сделала, что вас разбудила.
— Нет, я вам благодарен!
Долинский проходил с Верой Сергеевной часа три, очень устал и рассеялся. Он зашел к Онучиным обедать и ел с большим аппетитом.
— Вы простите меня, бога ради, Серафима Григорьевна, — начал он, подойдя после обеда к старухе Онучиной — Я вам так много обязан и до сих пор не собрался даже поблагодарить вас.
— Полноте–ка, Нестор Игнатьевич! Это все дети хлопотали, а я ровно ничего не делала, — отвечала старая аристократка.
Долинский хотел узнать, сколько он остался должным, но старуха уклонилась и от этого разговора.
— Кирилл, — говорила она, — приедет, тогда с ним поговорите, Нестор Игнатьевич, — я право, ничего не знаю.
Вера Сергеевна после обеда открыла рояль, сыграла несколько мест из «Нормы»167и прекрасно спела: «Ты для меня душа и сила»168.
Долинскому припомнился канун св. Сусанны, когда он почти нес на своих руках ослабевшую, стройную Дору, и из этого самого дома слышались эти же самые звуки, далеко разносившиеся в тихом воздухе теплой ночи.
«Все живо, только ее нет», — подумал он.
Вера Сергеевна словно подслушала думы Долинского и с необыкновенным чувством и задушевностью запела:
Ах, покиньте меня,
Разлюбите меня,
Вы, надежды, мечты золотые!
Мне уж с вами не жить,
Мне вас не с кем делить, —
Я один, а кругом все чужие.
Много мук вызнал я,
Был и друг у меня,
Но надолго нас с ним разлучили.
Там под черной сосной,
Над шумящей волной
Друга спать навсегда положили.
— Нравится это вам? — спросила, быстро повернувшись лицом к Долинскому, Вера Сергеевна.
— Вы очень хорошо поете.
— Да, говорят. Хотите еще что–нибудь в этом роде?
— Я рад вас слушать.
— Так в этом роде, или в другом?
— Что вы хотите, Вера Сергеевна. В этом, если вам угодно, — добавил он через секунду.
Вьется ласточка сизокрылая
Под моим окном одинешенька169;
Под моим окном, под косящатым,
Есть у ласточки тепло гнездышко.
Вера Сергеевна остановилась и спросила:
— Нравится?
— Хорошо, — отвечал чуть слышно Долинский. Вера Сергеевна продолжала:
Слезы горькие утираючи,
Я гляжу ей вслед вспоминаючи…
У меня была тоже ласточка,
Сизокрылая душа — пташечка,
Да свила уж ей судьба гнездышко,
Во сырой земле вековечное.
— Вера! — крикнула из гостиной Серафима Григорьевна.
— Что прикажете, madam?
— Терпеть я не могу этих твоих панихид.
— Это я для m-r Долинского, maman, пела, — отвечала Вера Сергеевна, и искоса взглянула на своего вдруг омрачившегося гостя.
— Другого голоса недостает, я привыкла петь это дуэтом, — произнесла она, как бы ничего не замечая, взяла новый аккорд и запела: «По небу полуночи»170.
— Вторите мне, Долинский, — сказала Вера Сергеевна, окончив первые четыре строфы.
— Не умею, Вера Сергеевна
— Все равно, как–нибудь.
— Да я дурно пою.
— Ну, и пойте дурно.
Онучина взяла аккорд и остановилась.
— Тихонько будем петь, — сказала она, обратясь к Долинскому. — Я очень люблю это петь тихо, и это у меня очень хорошо идет с мужским голосом.
Вера Сергеевна опять взяла аккорд и снова запела; Долинский удачно вторил ей довольно приятным баритоном.
— Отлично! — одобрила Вера Сергеевна.
Она артистично выполнила какую–то трудную итальянскую арию и, взяв непосредственно затем новый, сразу щиплющий за сердце аккорд, запела:
Ты не пой, душа девица,
Песнь Италии златой171,
Очаруй меня, певица,
Песнью родины святой.
Все родное сердцу ближе,
Сердце чувствует сильней.
Ну, запой же! Ну, начни же!
«Соловей, мой соловей».
Долинский не выдержал и сам без зова пристал к голосу певицы, тронувшей его за ретивое.
— Charmant! Charmant!172—произнес чей–то незнакомый голос, и с террасы в залу вступила высокая старушка, со строгим, немножко желчным лицом, в очках и с седыми буклями. За нею шел молодой господин, совершеннейший петербургский comme il faut настоящего времени.
Это была княгиня Стугина, бывшая помещица, вдова, некогда звезда восточная, ныне бог знает что такое — особа, всем недовольная и все осуждающая. Обиженная недостатком внимания от молодой петербургской знати, княгиня уехала в Ниццу и живет здесь четвертый год, браня зауряд173все русское и все заграничное. Молодой человек, сопровождающий эту особу, был единственный сын ее, молодой князь Сергей Стугин, получивший место при одном из русских посольств в западных государствах Европы. Он ехал к своему месту и завернул на несколько дней повидаться с матерью.
Онучины очень обрадовались молодому князю: он был свежий гость из России и, следовательно, мог сообщить самые свежие новости, что и как там дома. Сергей Стугин был человек весьма умный и, очевидно, не кис среди мелких и однообразных интересов своей узкой среды бомонда, а стоял au courant174с самыми разнообразными вопросами отечества.
— Крестьяне даже мои, например, крестьяне не хотят платить мне оброка, — жаловалась Серафима Григорьевна. — Скажите, пожалуйста, отчего это, князь?
— Вероятно, в том выгод не находят, — отвечала вместо сына старуха Стугина.
— Bon175, но что же делать, однако, должны мы, помещики? Ведь нам же нужно жить?
— А они, я слышала, совсем не находят и в этом никакой надобности, — опять спокойно отвечала княгиня.
Молодой Стугин, Вера Сергеевна и Долинский рассмеялись.
Серафима Григорьевна посмотрела на Стугина и понюхала табаку из своей золотой табакерки.
— Ваша maman иногда говорит ужасные вещи, — отнеслась она шутливо к князю. — Просто, самой яростней демократкой является.
— Это неудивительно, Серафима Григорьевна. Во — первых, maman, таким образом, не отстает от отечественной моды, а во — вторых, и, в самом деле, какой же уж теперь аристократизм? Все смешалось, все ровны становимся.
— Кнутьями более никого, славу богу, не порют, — подсказала старая княгиня.
— Мужики и купцы покупают земли и становятся такими же помещиками, как и вы, и мы, и Рюриковичи и Гедиминовичи, — досказал Стугин.
— Ну… ведь в вас, князь, в самом есть частица рюриковской крови, — добродушно заметила Онучина.
— У него она, кажется, в детстве вся носом вытекла, — сказала княгиня, не то с неуважением к рюриковской крови, не то с легкой иронией над сыном.
Старая Онучина опять понюхала табаку и тихо молвила:
— Говорят… не помню, от кого–то я слышала: разводы уже у нас скоро будут?
— Едва ли скоро. По крайней мере, я ничего не слыхал о разводах, — отвечал князь.
— Это удивительно! Твой дядюшка только о них и умеет говорить, — опять вставила Стугина.
Князь улыбнулся и ответил, что Онучина говорит совсем не о полковых разводах.
— Ах, простите, пожалуйста! — серьезно извинялась княгиня. — Мне, когда говорят о России и тут же о разводах — всегда представляется, плацпарад, трубы и мой брат, Кесарь Степаныч, с крашеными усами. Да и на что нам другие разводы? Совсем не нужно.
— Совершенно лишнее, — поддерживал князь. — У нас есть новые люди, которые будут без всего обходиться.
— Этонигилисты? — воскликнула m-lle Вера. — Ах, расскажите, князь, пожалуйста, что вы знаете об этих забавных людях?
Князь не имел о нигилистах чудовищных понятий, ходивших насчет этого странного народа в некоторых общественных кружках Петербурга. Он рассказывал очень много курьезного о их нравах, обычаях, стремлениях и образе жизни. Все слушали этот рассказ с большим вниманием; особенно следил за ним Долинский, который узнавал в рассказе развитие идей, оставленных им в России еще в зародыше, и старая княгиня Стугина, Серафима Григорьевна, тоже слушала, даже и очень неравнодушно. Она не один раз перебивала Стугина вопросом:
— Ну, а позвольте, князь… Как же они того, что, бишь, я хотела это спросить?..
Стугин останавливался.
— Да, вспомнила. Как они этак…
— Живут?
— Нет, не живут, а, например, если с ними встретишься, как они… в каком роде?
Князь не совсем понял вопрос; но его мать спокойно посмотрела через свои очки и подсказала:
— Я думаю, должно быть что–нибудь в роде Ягу, которые у Свифта176.
— Что это за Ягу, княгиня?
— Ну, будто не помните, что Гулливер видел? На которых лошади–то ездили? Ну, люди такие, или нелюди такие лохматые, грязные?
— Ну, что это? — воскликнула Серафима Григорьевна. — Неужто, князь, они, в самом деле, в этом роде?
— Немножко, — отвечал, смеясь, Стугин.
— Полагаю, трудно довольно отличить коня от всадника, — поддержала сына княгиня.
— Ну, что это! Это уж даже неприятно! — опять восклицала Онучина, воображая, вероятно, как косматые петербургские Ягу лазят по деревьям в Летнем саду, или на елагинском пуанте177и швыряют сверху всякими нечистотами. — И женщины такие же бывают? — спросила она через секунду.
— Два пола в каждом роде должны быть необходимо — иначе род погибнет.
— Это ужасно! А, впрочем, ведь я как–то читала, что гориллы в Африке, или шампаньэ178, тоже будто уносят к себе женщин?
Серафима Григорьевна вся содрогнулась.
Князь Сергей очень распространился насчет отношений нигилисток к нигилистам и, владея хорошо языком, рассказал несколько очень забавных анекдотов.
— Дуры! — произнесла, по окончании рассказа, Серафима Григорьевна.
— И пожить–то как следует не умеют! — смотря через очки, добавила княгиня.
— Но это все презабавно, — заметила Вера Сергеевна и вышла с молодым князем на террасу.
— Довоспиталась сторонушка! Дозрела! Скотный двор настоящий делается! — презрительно уронила Стугина.
Серафима Григорьевна понюхала с особенным удовольствием табачку и, улыбнувшись, спросила:
— Вы, Елена Степановна, помните Вастилу?
— Княжну Палагею Никитишну? — спросила, немножко надвинув брови, Стугина.
— Да.
— Ну, кто ж ее не помнит.
— Но, впрочем, та ведь… то все — таки совсем в другом роде?
— Ну, еще бы! Старушки обе задумались.
— Или княгиню Марфу Викторовну в ту пору, как она со своим мужем рассталась? — спросила Серафима Григорьевна опять через минуту.
— Уж именно! — отвечала, покачав головой, Стугина?
— Бес в нее вселился. Очень уж проказила!
— Проказила, княгиня; но как хороша–то была!
Серафима Григорьевна с умилением смотрела на стену, вообразив перед собою воспоминаемую княгиню Марфу Викторовну.
Теперь, в свою очередь, Стугина понюхала табачку и, как бы нехотя, спросила:
— Да, была хороша, точно… да с кем, бишь, она из России–то пропала?
— Из России? Из России она уехала с этим… как его?.. ну, да все равно — с французским актером, а потом была наездницей в цирке, в Лондоне; а после князя Петра, уж за границей, уж самой сорок лет была, с молоденькой и с прехорошенькой женой развела… Такая греховодница!
— А потом–то! Потом–то! — опять воскликнула, оживляясь, Серафима Григорьевна.
— Да, с галерником, я слышала, в Алжир бежала.
— Страшный был такой!
— Помню я его — араб, весь оливковый, нос, глаза… весь страсть неистовая! Точно, что чудо как был интересен. Она и с арабами, ведь, кажется, кочевала. Кажется, так? Ее там встретил один мой знакомый путешественник — давно это, уж лет двадцать. У какого–то шейха, говорят, была любовницею, что ли.
— Да, да, да; и им–то, и этим шейхом–то даже как ребенком управляла! — подсказывала, все более оживляясь и двигаясь на кресле, Серафима Григорьевна.
— Или княжна Агриппина Лукинишна! — произнесла она через минуту, смотря пристально в глаза Стугиной.
— Княжна Содомская, как называл ее дядя Леон, — проронила в видах пояснения Стугина. — Не люблю ее.
— За что, княгиня?
— Так, уж чересчур как–то она… специалистка была великая.
— Ну, не говорите этого, душечка княгиня; в Сибири она себя вела, может быть, как никто.
— Что же это именно? Что за мужем в ссылку–то пошла? Очень великое дело.
— Нет — с, мало что пошла, а как жила? Что вынесла?
— Я думаю, ничуть не больше других.
— Сама белье ему стирала, сама щи варила, в юрте какой–то жила…
— Ну, и что ж тут такого? Что ж тут такого удивительного?
— Да вон кузен Gregoire — вы знаете, ведь его после амнистии тоже возвратили.
— Слышала.
— Говорит, что все они — эти несчастные декабристы, которые были вместе, иначе ее и не звали, как матерью; идем, говорит, бывало, на работу из казармы — зимою, в поле темно еще, а она сидит на снежку с корзиной и лепешки нам раздает — всякому по лепешке. А мы, бывало: мама, мама, мама, наша родная, кричим и лезем хоть на лету ручку ее поцеловать.
Серафима Григорьевна сморгнула слезу и кашлянула.
— Как, бывало, увидим ее, — продолжала Серафима Григорьевна, — как только еще издали завидим ее, все бежим и кричим: «Мама наша идет! Родная идет!» — совсем как галченята.
Серафима Григорьевна не совладела со слезой и должна была отвернуться.
— Это прекрасно все, — начала тихо Стугина, — только героизма–то все — таки тут никакого нет. Бабки наши умели терпеть, как им ноздри рвали и руки вывертывали, а тут — что ж тут такого, скажите на милость?.. Еще бы в несчастии бросить!
— А ведь бросают же, княгиня, — возразила, поворачиваясь, Серафима Григорьевна.
— Приказничихи или поповны, очень может быть — не стану спорить.
— Ну, нет, княгиня, я знаю… я вот теперь слышала про одну, совсем не приказничиху, а…
— Ах, помилуйте, ma chere179Серафима Григорьевна! Не знаю, кого вы такую знаете, или про кого слышали; но во всяком случае, если это не приказничиха, так какая–нибудь другая personne meprisable180, о которой все — таки говорить не стоит.
Серафима Григорьевна помолчала и потом, смакуя каждое свое слово, произнесла:
— А я, как вы хотите, все опять к княжне Агриппине. Как там хотите говорите, ну, а все… из этакой роскоши… из света… и в какую–то дымную юрту… Ужасно!
— Вы это так говорите, как будто бы вы сами не пошли бы ни за что?
— Ах, нет; боже меня сохрани! Не дай бог такого несчастья; но, разумеется, пошла бы.
— Ну, так что же вы так восхваляете княжну Агриппину Лукинишну! Конечно, все — таки и она была не бишка какая–нибудь, а все — таки женщина; но ведь, повторяю, если такие ничтожные вещи ставить женщине в особую заслугу, так, я думаю, очень много найдется имеющих совершенно такие же права на дань точно такого же изумления.
— Ах, боже мой! Представьте, я ведь совершенно забыла, что ведь и вы тоже…
— Да я что там была — без году неделю… а, впрочем, да: белье мужу тоже стирала и даже после мужниной смерти пироги нашим арестантам верст за семь в лотке носила.
— По снегу!
— Какой наивный вопрос, ma chere Серафима Григорьевна! — Княгиня весело засмеялась. — Вы, пожалуйста, не сердитесь, что я смеюсь: я вспомнила, как вы боитесь снегу.
— Ах, ужас! Зима это… это… оцепенение; это… я просто не знаю, что это такое.
Стугина смотрела в открытую дверь и вспомнила что–то особенно для нее милое и почтенное.
— Нет, вот, — сказала она вздохнув, — вот графиню Нину, да ее гувернантку… Как она называлась: Eugenie или Eudoxie, этих женщин стоит вспомнить и перед именами их поклониться.
В комнате наступила минута безмолвной тишины, как бы в память этих двух женщин, перед одними именами которых хотела поклониться непреклонная, седая голова Стугиной.
— В этот раз, когда вы были в России, вы не видали графини Нины? — спросила она после паузы Онучину.
— Нет, не удалось мне побывать за Москвою.
— Сестра моя, Анна, была у нее в монастыре. Пишет, что это живой мертвец, совершенная, говорит, адамова голова181, обтянутая желтой кожей.
Серафима Григорьевна опять повернулась на кресле и, глядя в растворенное окно, нервно обрывала на колене зелено — серый, бархатный листочек «Люби — да — помни».
— Да, — произнесла она через минуту, — да, умели кутить, но и любить умели.
— Люди были; «был век богатырей», как написал Давыдов182.
— А нынче все это… какая–то…
— Дребедень, — решила княгиня.
— Все это как–то… что–то такое хотят делать, и все…
— Наши старые платья наизнанку, по бедности своей, донашивают, — закончила княгиня, поправляя на висках свои седые букли.
— И этот царь! — проговорила она, складывая с умилением свои аристократические руки и снова улетая в свое прошедшее. — Этот божественный, прекрасный Александр Павлович183! Этот благороднейший рыцарь! Этот джентльмен с головы до ног!
— Какие люди и какое время было!
— То–то, добавляйте, пожалуйста, всегда: было, — заключила Стугина.
Старушки помолчали, поносились в сфере давно минувшего; потихоньку вздохнули и опять взошли в свое седое настоящее. Сам Ларошфуко, так хорошо знавший, о чем сожалеют под старость женщины184, не совсем бы верно разгадал эти два тихие, сдержанные вздоха, со всею бешеною силой молодости вырвавшиеся из родившей их отцветшей, старушечьей груди.
Во время этой беседы, безмолвным слушателем которой оставался один Долинский, на тепло прогретую землю спустился сине — розовый итальянский вечер; Вера Сергеевна с молодым Стугиным вернулись с террасы, и всем вздумалось пройтись к морю. Дорогой княгиня совсем потеряла свой желчный тон и даже очень оживилась; она рассказала несколько скабрезных историек из маловедомого нам мира и века, и каждая из этих историек была гораздо интереснее светских романов одной русской писательницы, по мнению которой влюбленный человек «хорошего тона» в самую горячечную минуту страсти ничего не может сделать умнее, как с большим жаром поцеловать ее руку ипрочесть ей следующее стихотворение Альфреда Мюссе185. Стихотворение это я не выписываю, опасаясь, чтобы оно не ко времени не припомнилось кому–нибудь из моих читателей, которому еще суждено в жизни увидеть
Ряд волшебных изменений
милого лица186.
Я не хочу, чтоб эти прекрасные стихи заставили впечатлительного несчастливца возненавидеть очень хорошего поэта Альфреда Мюссе.
Долинский слушал рассказы княгини, порою смеялся и вообще был занят, был заинтересован ими не меньше всех прочих слушателей. Он возвратился домой в таком веселом расположении духа, в каком не чувствовал себя еще ни разу с самой смерти Доры.
Глава десятая. НЕ КУЕТСЯ, А ПЛЮЩИТСЯ
Долинский зажег у себя огонь и прошелся несколько раз по комнате, потом разделся и лег в постель, размышляя о добром старом времени. Он уснул под впечатлениями, навеянными на него рассказом строгих старушек.
— «Вот взойдет в свою пору Вера Сергеевна, — думал он, засыпая: — и она, пожалуй, будет делать такие же чудеса. Отчего же ей их не делать?.. А теперь она еще, кажется, девушка хорошая. Любить ей очень хочется, говорила Даша, да почему Даша это могла знать?.. Вздор это!.. А какая у нее, однако, фигура! Рука какая… У Доры была крошечная лапка, но не такая. И какая грация во всем! Раса, значит. Конечно, они не рождены для вдохновений и молитв; но бедуинкой — на арабском коне разъезжать с оливковым шейхом…» И вот видится Долинскому Вера Сергеевна на огневом арабском коне, а возле нее статный шейх в белом плаще, и этот шейх сам он, Долинский. «Поскачем», — говорит ему Вера Сергеевна, и они несутся, несутся; кругом палящий зной, в сонном воздухе тихо дремлют одинокие пальмы; из мелкого кустарника выскочил желтый лев, прыгнул и, притаясь, лег вровень с травою. «Не отставай!» — говорит ему Вера Сергеевна, оскорбляя своего скакуна ударом. «Не отставай!» — повторяет она, уносясь от него далее. «Не отставай же, не отставай!» — кричит она чуть слышно, вовсе исчезая из его глаз за красною чертою огненного горизонта. Конь Долинского ни с места, он храпит и пятится. На небе темнеет, надвигается ночь, лошадь Долинского все дрожит, все мнется, и на нем самом не плащ, а белый холщовый саван, и лошадь его уж совсем не лошадь, а серый волк. «Утки крякнули, берега звякнули, море взболталось, тростники всколыхались, просыпается гамаюн — птица, шевелится зеленый бор», — заляскал, стукая челюстями, серый волк. «Хочешь, я спою тебе веселую песенку?» — спрашивает серый волк и, не дожидаясь ответа, затягивает: «Вечная память, вечная память». «Ничто, мой друг, не вечно под луною!» — с веселым хохотом прокричала бешено пронесшаяся мимо него на своем скакуне Вера Сергеевна. «Ничто, мой друг, не вечно под луною», — внушительно рассказывает Долинскому долговязый шейх, раскачиваясь на высоком седле. Долинский только хотел вглядеться в этого шейха, но того уже не было, и его белый бурнус развевается в темноте возле стройной фигуры Веры Сергеевны.
Долинский хотел что–то сказать, но вдруг около него зашевелилась трава, вдруг она начала расти и расти, так что слышно было, как она растет. Росла она шибко и высоко — выше роста человеческого; из нее отовсюду беспрестанно вылетали огненные светляки и во всех направлениях описывали правильные, блестящие параболы; в неподвижном воздухе спирался невыносимый зной и удушающий запах зеленых майских мушек.
Долинский задыхался, а светляки перед ним все мелькали, и зеленые майки качались на гнутких стеблях травы и наполняли своим удушливым запахом неподвижный воздух, а трава все растет, растет, и уж Долинскому и нечем дышать, и негде повернуться. От страшной, жгучей боли в груди он болезненно вскрикнул, но голос его беззвучно замер в сонном воздухе пустыни, и только переросшая траву задумчивая пальма тихо покачала ему своей печальной головкой.
Долинский проснулся, тяжело вздохнул и оглянул комнату. Стены чуть серели слабым превосходным мерцанием, и прямо перед лицом Долинского едва обрисовывалась на гвозде соломенная шляпа Доры. «Дайте мне, пожалуйста, эту шляпу», — попросила его Вера Сергеевна, чуть только он заснул снова. «Я скакала, ах, как я скакала целую ночь! — весело говорила она ему, вся пылая свежим румянцем: — и вообразите, я потеряла мою шляпу в Африке. Там теперь растет ужасная трава, в которой ничего нельзя найти. Вы знаете эту траву?»
— О, я ее очень хорошо знаю, — подумал Долинский.
— А если знаешь, — заговорила Вера Сергеевна, — так подавай же мне скорей, скорее подавай мне эту шляпу своей мертвой Доры. Голос у Веры Сергеевны был резкий как треск детского барабана, но такой голос, что нервы его трепетали и мышцы сами спешили исполнять ее капризы. — Тише, тише! — закричала ему Вера Сергеевна, когда Долинский коснулся руками полей Дорушкиной шляпы. Долинский оглянулся. — Разве не видишь, что там паутина? Там пауки сидят, мерзкие, скверные пауки живут в этой гадкой шляпе! И ты думал, что я ее надену! И ты это думал!.. Ха, ха, ха! — Вера Сергеевна захохотала. — Пауки? Зачем же пауки? — подумал обиженный Долинский и пристально взглянул на шляпу. С полей ее почти до земли падал длинный газовый вуаль, и под дымкой этого вуаля что–то белелось. Еще секунда, и тихо, как легкая туманная картина, под ним обрисовывается мертвая головка Доры. Глаза ее закрыты, на лице могильная серая пыль и под ней суровая печать смерти, синие уста шевелятся без звука. Откуда–то взялся серый большой паук, торопливо закосил всеми своими длинными ногами, проворно пробежал по мертвому лицу и скрылся на плече в золотых кудрях. На лбу ворочала скользкими усиками серая стенная мокрица. Везде была серо — зеленоватая плесень, отовсюду несло холодом и могилой.
— «Месяц светит, мертвец едет, не боишься ли ты меня, добрый молодец?» — спрашивает Дора.
Голос у нее не резкий, как у Веры Сергеевны, а какой–то гулкий, круглозвучный, словно запоздалая цапля тяжело машет крыльями, пролетая темной ночью над сонным болотом. И в самом деле это совсем даже не голос. Уста мертвой не движутся, а могильная пыль не шевелится ни на одном мускуле ее лица, и только тяжелые веки медленно распахиваются, открывают на мгновение злые, зеленые, лишенные всякого блеска глаза, и опять так же медленно захлопываются, но зеленые зрачки все с тою же злостью смотрят из — под верхнего века.
— Чем же ты обижена? Скажи, чем оскорбил я тебя? — протягивая руки, спрашивал Долинский, но вместо ответа у него над самым ухом прогорланил петух, и вдруг все сникло. Долинский проснулся.
На дворе было утро, под окном расхаживал голосистый красный петух, а из маленького чулана за палисадником раздавалось веселое кудахтанье двух фаворитных кур домовитой француженки.
Свежее утро не произвело на Долинского хорошего влияния; он встал сумрачный и расстроенный: долго ходил в большом беспокойстве из угла в угол и, наконец, сел за работу.
— Madame Бюжар! — сказал он, когда француженка подала ему кофе, — я впредь не буду поднимать шторы.
— Bon187, — отвечала хозяйка.
— А вы, madame Бюжар, если кто меня будет спрашивать, говорите всем, что я болен.
— C'est bien, monsieur.188
— Что я ушел куда–нибудь или уехал, ну, как там хотите.
— C'est ca, monsieur.189
— Helas! Pauvre diable, comme ll est triste!190—говорила француженка, выходя от постояльца и с состраданием качая своей седой головой.
Долинский в этот день работал по обыкновению, до самых сумерек. Никто его не отвлекал и не беспокоил. Перед вечером m-me Бюжар принесла ему обед.
— Madame, — сказал он ей, — не носите мне более обеда.
— Mon Dieu!191Не хотите ли вы уморить себя голодом?
— Нет, я болен. Вы мне покупайте немножко зелени и хлеба. Я более ничего не могу есть.
Француженка молча смотрела на него во все глаза.
— Adieu192, madame Бюжар, — сказал он, взяв и пожав ее руку.
Старуха только изумлялась.
— Это черт знает что такое, — говорил порывисто, вскочив и торопливо запирая на ключ свою дверь, Долинский. — Какое мне дело до этих барынь и до их там каких–то подвигов? Что мне там такое! — повторял он, кипятясь и с негодованием бегая из угла в угол. — Что мне за дело до их каких–то светских скандалов или до каких–то Ягу! У меня пропало,пропалос земли все, чем мне мил был свет белый, а я буду утешаться! Буду смеяться! слушать! разговаривать! О чем мне разговаривать, когдавсе умерло, сгинуло, пропало,сгнило…
Он сердито повернул в сторону, сел к столу и упорно, не разгибаясь, работал до вечера. К сумеркам Долинский, значительно успокоенный, снова долго ходил из угла в угол по зале. Машинально он иногда останавливался перед какою–нибудь одною вещью, осматривал ее, трогал рукою и опять шел далее, до нового желания тронуться до чего–нибудь другого. Остановясь у столика, на котором стояла лампа, он вытащил из — под нее небольшую книжечку избранных мыслей из учения Спинозы193, перелистывал небрежно страницы и вдруг остановился. Между двумя печатными листками, спокойно и молчаливо притаясь, лежал листок почтовой бумаги, на котором было сделано несколько коротких заметок рукою Доры, и в конце последней заметки прибавлено: «сегодня до 87‑й стр.». Стояло число, шедшее за три дня до ее смерти.
Долинский просмотрел заметки и, подойдя к окну, пробежал три страницы далее Дорушкиной закладки, отнес книгу на стол в комнату Доры и сам снова вышел в залу. В его маленькой, одинокой квартире было совершенно тихо. Городской шум только изредка доносился сюда с легким ветерком через открытую форточку и в ту же минуту замирал.
Настала ночь. Взошедшая луна, ударяя в стекла окна, кидала на пол три полосы бледного света. В воздухе было свежо, с надворья пахло померанцами и розой. В форточку, весело гудя, влетел ночной жук, шибко треснулся с разлета о стену, зажужжал и отчаянно завертелся на своих роговых надкрыльях.
Долинский остановился, бережно взял со стола барахтавшегося на спинке жука и поднес его на ладони к открытой форточке. Жук дрыгнул своими пружинистыми ножками, широко расставил в стороны крылья, загудел и понесся. С надворья в лицо Долинскому пахнула ароматная струя чрезмерно теплого воздуха; ласково шевельнула она его сухими волосами, как будто что–то шепнула на ухо и бесследно разлилась по комнате.
— Собака… кошка… мышь — жива, а нет Корделии194! Вот этот жук летает лунной ночью, а Дора мертвая лежит в сырой могиле! — мелькнуло в голове Долинского.
Он продолжал стоять у окна и глядел в открытую форточку на дремлющие в тени кусты и цветочные клумбы. Луна била ему прямо в лицо и ярко обливала своим желтым светом всю верхнюю часть его тела.
Если бы в это время кто–нибудь увидел в форточке его красивое, до мертвенности бледное лицо, эффектно освещенное луною, тот непременно отскочил бы от него в сторону, и поневоле вспомнил бы одну из очаровательных легенд о душах бродящих на земле в ожидании прощения своих земных согрешений. Уставшие глаза Долинского смотрели с тихою грустью и беспредельною добротою, и как–то совсем ничего земного не было в этом взгляде; в лице его тоже ни один мускул не двигался, и даже, кажется, самое сердце не билось. Это был Наль, разлученный со своей Дамаянти195; это было воплощение идеи духа, для которого немы все песни земли, который знает другие песни и полон томительного желания снова услышать их памятные звуки.
Долинский, в самом деле, не был с самим собою. Словно на волшебных крыльях воспоминание его облетало все ему некогда милое, все живущее далеко и спящее в своих тихих гробах. Детство, сердитый старик Днепр, раздольная заднепровская пойма, облитая таким же серебристым светом; сестра с курчавой головкой, брат, отец в синих очках с огромной «четьи–минеей»196, мать, Анна Михайловна, Дора — все ему было гораздо ближе, чем он сам себе и оконная рама, о которую он опирался головою. Он совсем видел эту широкую пойму, эти песчаные острова, заросшие густой лозою, которой вольнолюбивый черторей каждую полночь начинает рассказывать про ту чудную долю — минувшую, когда пойма целым Днепром умывалась, а в головы горы клала и степью укрывалась; видел он и темный, черный бор, заканчивающий картину; он совсем видел Анну Михайловну, слышал, что она говорит, знал, что она думает; он видел мать и чувствовал ее присутствие; с ним неразлучна была Дора. Они были где–то.Где же? Где–то, где и он; да и что за дело, где? Но она есть; она существует… —Умерла! — говорит себе Долинский, стоя в своем прежнем положении. — И что ж такое, что умерла? — Нет ее;совсем нет —сгнила… Эта воля, эта душа, этот ум — все, все этосгнило… Столько жизни пропало без следа… что ж я люблю теперь… в чем тела нет, нет Жизни; ни тени нет, ни звука слабого…
Среди жуткого ночного безмолвия, за спиною Долинского что–то тихо треснуло и зазвучало, как лопнувшая гитарная квинта197. Долинский вздрогнул и прижался к оконнице. Беспокойно и с неуверенностью оглянулся он назад; все было тихо; месяц прихотливо ложился широкими светлыми полосами на блестящий пол, и на одной половине едва означалась новая, тоненькая трещина, которой, однако, нельзя было заметить при лунном полусвете.
Долинский вздохнул, обернулся и снова спокойно стал к окошку.
— Легко как поддаваться суеверному страху! — рассуждал он, стоя по–прежнему у открытой форточки. — Треснет что–нибудь в пустой комнате — и вздрогнешь, и готов пугаться, а воображение, по детской привычке, сейчас подрисовывает, в голове вдруг пролетит то одно, то другое, и готов верить, что все, что кажется, то будто непременно и есть… Милые, чистые, теплые всякою верою детские годы! Куда вы минули? Куда унеслись безвозвратно?.. Все безвозвратно… Ушло и нет его, а между тем, оно живет в душе — былое…В душе!..Ну в чем–то, ведь вот живет же Дора во мне самом, в моей любви и муках Странная мысль! Луна одна все та же, вечно, а мне сдается даже, что я ее видал совсем когда–то не такою… Вон тот белый мотылек, что с сумерек уснул на розовом листочке, и дремлет, облитый дрожащим, лунным светом, неужто чувствует его точь — в-точь, как и я?.. А может быть, что та же самая луна ему совсем иной показалась, когда, дней пять назад, под листочком он спал бескрылою козявкой?.. Наверно так; его глаза теперь, конечно, видят все иначе… И все теперь в его сознании стоит совсем иначе… Два шага человеческих с трудом переползал он в сутки и немощный выматывал себе тяжелый саван, и вот теперь — какая прелесть! Два крылышка, навыкате глазки, жизнь в светлом воздухе; воздушная любовь и сладкий сон на розовой постели… А он ведь, в сущности, все тот же… Он изменился, да, но к лучшему, конечно. А жук, который прилетел с надворья, а я, а все мы? Мы сгнить должны. Закон природы… странно! Природа дышит и обновляется в своем торжественном бессмертии; луна ее сегодня светит, как светила в ту ночь, которою в ее глазах убит был братом Авель198; и червячки с козявками по смерти также оживают, а Авель, а человек — венец земной природы, гниет бесследно… Где Соломон, где эта савская царица, которая так рабски шла, чтоб положить свою дань благоговения к ногам царя и исполина мысли?.. Неужто исчезли оба — и этот царь, и эта савская царица исчезли!.. Точно так исчезли, как дуралей какой–нибудь, который разгрызал лесной орех с гораздо большим размышлением, чем повторял понаслыху, что «ничто не ново под луною»? Не может быть. Приходило ли этому дураку в голову, какой страшный смысл, какая ужасная загадка положена в этих пяти словах, которые болтал его язык? А так сказать, сболтнуть «ничто не ново под луной» — ведь, кажется, и очень будто просто! И всеготолько пятьслов… и мозг вертится, изнемогает мозг перед ними и… нет ясного ответа… Противоречий нить все путается больше, и верить на слово приходится, что все живущее не ново…
Не ново!.. Нет нового, так старое ж пропасть не может… Все в экономии природы должно существовать и само гниение… один прием… один процесс и снова жизнь… Козявки нет — летает мотылек; умерший Соломон не нов был под луною и каждый так… Быть может, я уж жил когда–то? Порой ведь что–то помнится ж такое, чего никак себе растолковать не можешь, какой–то свет, такой совсем не солнечный, не огненный, не лунный; слова безвучные и звуки странного значения… Быть может, что Картуш199шнырял когда–нибудь лисицей прежде, иль волком рыщет нынче Пугачев; Иуда в кардинальской шапке, а Каин в обществе моравских братий, и на одной ноге в лесу стоит Ньютон дервишем. Сам я, я думаю, что я, лет тридцать как всего возникшее творенье, а может быть… я жил еще в Картуше, в Магомете, или в том трусе, который прибежал один из термопильского ущелья!200.. Да, наконец, в моем отце иль матери… Прямая вещь! Быть может, Соломона мысль меня смущает и волнует совсем не случаем, неспроста! Ведь Соломон живет? Живет, конечно! Не ново здесь ничто, так старому нельзя погибнуть, ибо иначе, как ничто не ново? Материя! Материя и сила!.. Да ведь поэзия, лиризм — ведь тоже силы… А песня! Неужели ж не сила? А музыка, которая влияет на животных, которую приходят слушать рыбы!.. А эта странная гармония речей, которых «значение пусто и ничтожно, а им без волнения внимать невозможно»201? Да мало ли чего еще!.. Не все ж материи так тонки, что их наш глаз способен видеть и отличать… История видений, снов, предчувствий ясна совсем не столько, чтобы решить, одно ли то живет, что места требует в пространстве. А если Соломон теперь так тонок, так прозрачен, что может стать перед моим окном и не заслонить от глаз моих листка, где дремлет этот мотылек? Не нов он будет, но иной. Кто докажет мне, что его нет?.. Ведь что ж такое скептицизм? Ну, фараонова тощайшая корова, которая, сожрав свою тучнейшую сестру, все так тоща, что сердце у нее стучит по голым ребрам?.. Ведь позволительно же верить в то, по крайней мере, что по земле ходили лица, уст своих не осквернявшие ни лестью и ни ложью… Неужто я живу только пока я ем, ношу сюртук и сплю? Жизнь вечная вечна, как эта вся природа, как мысль, живущая в сменяющих друг друга поколениях. Читала Дора Спинозу и умерла, не дочитав половины. Шутила, говорила, что выучится думать хорошенько, вот и выучилась. Вот печатный Спиноза цел и на столе развернутый лежал все время с ее смерти, а ее нет… Я вот теперь три листка просмотрел подалее, подалее того, где остановилась Дора, и что ж она теперь: на три страницы далее или ближе от Спинозы? Иль, может быть, она оттуда видит и читает? Иль, может быть, не сны одни мне снятся, а в самом деле, для нее не нужны двери и, измененная, она владеет средством с струею воздуха влетать сюда, здесь быть со мной и снова носиться и даже черные фигурки букв способна различать… Нелепый бред! Луна меня тревожит: лучи ее как будто падают мне прямо в мозг и в сердце. Что умерло, то спит и не придет повернуть рукой забытую страницу.
Долинский хотел отойти от окна и вдруг страшно вздрогнул, и по телу его побежали мурашки. В комнате покойной Доры тихо и отчетливо перевернулась страница. _ Детский страх!.. Мечта, послышалось мне, иль просто ветер дунул, — говорил себе Долинский, стараясь взять над собою силу, а панический, суеверный страх сам предупреждал его, а он брал его за плечи, двигал на голове его волосы и через мгновение донес до его слуха столь же спокойный и столь же отчетливый звук от оборота второй страницы.
— Вторая, — шепнул дрожащими от ужаса губами Долинский, — их три: так третья, что ли, будет тоже?
Третья страница зашелестела, не спеша перевалилась и, шурша, легла на открытую половину.
— А тридцать первый реформатский полк правильно ретировался и отступал к образцовой ферме, — прошло вдруг в голове Долинского.
— Что за нелепость, что за вздор такой, какой полк маршировал? — шептал он, стараясь удерживать себя и поворачивая свое лицо от окна в комнату.
— Там нет никого, — сказал он, и только что хотел сделать один решительный шаг, как скрепчавший перед зарею ветерок разом надул тяжелые дверные занавеси из Дашиной комнаты, полы драпировки далеко выдвинулись и запарусили.
— Кто там, кто ходит здесь? — отчаянно крикнул нервным, испуганным голосом Долинский.
— Уйдите от меня! — добавил он через секунду, не сводя острого, встревоженного взгляда с длинных пол, которые все колыхались, таинственно двигались, как будто кто–то в них путался и, разом распахнувшись, защелкали своими взвившимися углами, как щелкают детские, бумажные хлопушки, а по стеклам противоположного окна мелькнуло несколько бледных, тонких линий, брошенных заходящей луною, и вдруг все стемнело; перед Долинским выросла огромная мрачная стена, под стеной могильные кресты, заросшие глухой крапивой, по стене медленно идет в белом саване Дора.
— Ах, уйди ты! Уйди! — подумал больной, и стена и Дора тотчас же исчезли от его думы, но зато в темной арке белого камина загорелся приятный голубоватый огонь, и перед этим огнем на полу, грациозно закинув под голову руки, лежала какая–то совершенно незнакомая красивая женщина.
— Этого ничего нет, — понимал Долинский. Он отвернулся к окну и оторопел еще более: там, высоко — высоко на небе, стояла его собственная темная тень колоссальнейших размеров, а тут сбоку, возле самой его щеки, смотрело на него чье–то бледное, смеющееся лицо.
Расстроенное воображение Долинского долее не выдержало. Ему представились какие–то бледные, прозрачные тени — тени, толпящиеся в движущихся занавесях, тени под шторою окна; вся комната полна тенями: тени у него на плечах и в нем самом: все тени, тени… Он отчаянно пожался к окну и сильно подавленное стекло разлетелось вдребезги.
— А тридцать первый реформатский полк правильно ретировался и отступал к образцовой ферме, — стояло у него в голове, и затем он ничего не помнил.
Прохладный, утренний воздух, врываясь в разбитое окно и форточку, мало — помалу освежил больную голову Долинского. Он приподнял лицо и медленно оглянулся. На дворе серело, между крыш на востоке неба прорезалась бледно — розовая полоска и на узенькой дощечке, под низеньким фронтоном плоской крыши, гулко ворковал проснувшийся голубь. Сильная нервная возбужденность Долинского сменилась необычайной слабостью, выражавшейся во всей его распускавшейся фигуре и совершенно угасающем взоре.
— Жизнь!.. Иная жизнь! Жизнь вечная! — шептал он, как бы что–то ловя и преследуя глазами, как бы стараясь что–то прозреть в тонком серо — розовом свете под белым потолком пустой комнаты.
Только протяжно и с бесконечным покоем пронесся по светлому, утреннему небу один тихий звон маленького колокола с круглой башни ближайшей церкви. Долинский вздрогнул.
— Зовет! — прошептал он, складывая на груди своей руки.
Колокол через минуту опять прозвучал еще тише и еще призывней.
— Зовет! Зовет! — повторил больной, и бледное лицо его сразу приняло строгое, серьезное выражение, какое бывает у некоторых мертвецов.
— Создатель! Пощади мой разум! — произнес он тверже через минуту и, как немощный больной, держась стены, побрел к своей постели.
Глава одиннадцатая. ИНОЙ ПУТЬ
Бежали дни за днями. Из них составлялись недели и месяцы — Долинский никуда не показывался. К нему несколько раз заходил Кирилл Онучин; раза три заходила даже Вера Сергеевна, но madame Бюжар, тщательно оберегая своего странного постояльца, никого к нему не допускала. Вера Сергеевна в первый месяц исчезновения Долинского послала ему несколько записок, которыми приглашала его прийти, потому что ей «скучно»; в другой она даже говорила ему, что «хочет его видеть» и, наконец, она писала: «Я очень расстроена. У меня горе, в котором мне не к кому прибегнуть, не с кем посоветоваться, кроме вас! Вас это может удивить, если вы думаете, что я только светская кукла и ничего более. Если вы так думаете, то вы очень ошибаетесь. Но, во всяком случае, что бы вы ни думали обо мне, я вам говорю, что у меня горе, большое горе. Чем я ничтожнее, тем оно для меня тяжелее. Мне приходится бороться с тяжелыми для меня требованиями и мне не с кем обдумать моего положения, не с кем сказать слова. Вы — человек с сердцем и человек любивший; умоляю вас, помогите мне хоть одним теплым словом! Если вы не хотите быть у нас, если не хотите у нас с кем–нибудь встретиться, то завтра попозже в сумерки, как стемнеет, будьте на том месте, где мы с вами гуляли вдвоем утром, и ждите меня — я найду случай уйти из дома.
Надеюсь, что у вас недостанет холодности отказать мне в такой небольшой, но важной для меня услуге, хоть, наконец, из снисхождения к моему полу. Помните, что я буду ждать вас и что мне страшно будет возвращаться одной ночью. Письмо сожгите».
Трудно поручиться, достало ли бы у Долинского холодности не исполнить просьбу Веры Сергеевны, если бы он прочел это послание; но он не читал ни одного из ее писем. Как только m-me Бюжар подавала ему конверт, надписанный рукою Веры Сергеевны, он судорожно сминал его в своей руке, уходил в угол, тщательно сжигал нераспечатанный конверт, растирал испепелившуюся бумагу и пускал пыль за свою оконную форточку. Он боялся всего, что может хоть на одно мгновение отрывать его от дум, сетований и таинственного мира, создаваемого его мистической фантазией. Наконец, все его оставили. Он был очень этому рад. Окончив работу, он с восторженностью начал изучать пророков и жил совершенным затворником. А тем временем настала осень, получилось разрешение перевезти гроб Даши в Россию и пришли деньги за напечатанную повесть Долинского, которая в свое время многих поражала своею оригинальностью и носила сильный отпечаток душевного настроения автора.
Долинскому приходилось выйти из своего заточения и действовать.
На другой же день, по получении последней возможности отправить тело Даши, он впервые вышел очень рано из дома. Выхлопотав позволение вынуть гроб и перевезя его на железную дорогу, Долинский просидел сам целую ночь на пустом, отдаленном конце длинной платформы, где поставили черный сундук, зловещая фигура которого будила в проходивших тяжелое чувство смерти и заставляла их бежать от этого странного багажа.
Долинский не замечал ничего этого. Он сидел у сундука, облокотясь на него рукою, и, казалось, очень спокойно отдыхал от дневных хлопот и беготни по поводу перевозки. На дворе совсем меркло; мимо платформы торопливо проходили к домам разные рабочие люди; прошло несколько девушек, которые с ужасом и с любопытством взглядывали на мрачный сундук и на одинокую фигуру Долинского, и вдруг сначала шли удвоенным шагом, а потом бежали, кутая свои головы широкими коричневыми платками и путаясь в длинных юбках платьев. Еще позже забежало несколько резвившихся после ужина мальчиков, и эти глянули и, забыв свои крики, как бы по сигналу, молча ударились во всю мочь в сторону. Ночь спустилась; заря совсем погасла, и кругом все окутала темная мгла; на темно — синем небе не было ни звездочки, в тихом воздухе ни звука.
Откуда–то прошла большая лохматая собака с недоглоданною костью и, улегшись, взяла ее между передними лапами. Слышно было, как зубы стукнули о кость и как треснул оторванный лоскут мяса, но вдруг собака потянула чутьем, глянула на черный сундук, быстро вскочила, взвизгнула, зарычала тихонько и со всех ног бросилась в темное поле, оставив свою недоглоданную кость на платформе.
Когда рано утром тронулся поезд, взявший с собою тело Доры, Долинский спокойно поклонился ему вслед до самой до земли и еще спокойнее побрел домой.
Распорядясь таким образом, Долинский часу в одиннадцатом отправился к Онучиным. Неожиданное появление его всех очень удивило, Долинский также мог бы здесь кое–чему удивиться.
Кирилла Сергеевича он застал за газетами на террасе.
— Батюшки мои! Вы ли это, Нестор Игнатьич? — вскричал добродушный ботаник, подавая ему обе свои руки. — Вера!
— Ну, — послышалось лениво из залы.
— Нестор Игнатьич воскрес и является.
Из залы не было никакого ответа и никто не показывался.
— Я принес вам мой долг, Кирилл Сергеич. Сколько я вам должен? — начал Долинский.
— Позвольте, пожалуйста! Что это в самом деле такое? Год пропадает и чуть перенес ногу, сейчас уж о долге.
— Тороплюсь, Кирилл Сергеич.
— Куда это?
— Я сегодня еду.
— Как едете!
— То есть уезжаю. Совсем уезжаю, Кирилл Сергеич.
— Батюшки светы! Да надеюсь, хоть пообедаете же ведь вы с нами?
— Нет, не могу… у меня еще дела.
Ботаник посмотрел на него удивленными глазами, дескать: «а должно быть ты, брат, скверно кончишь», и вынул из кармана своего пиджака записную книжечку.
— За вами всего тысяча франков, — сказал он, перечеркивая карандашом страницу.
Долинский достал из бумажника вексель на банкирский дом и несколько наполеондоров202и подал их Онучину.
— Большое спасибо вам, — сказал он, сжав при этом его руку.
— Постойте же; ведь все же, думаю, захотите, по крайней мере, проститься с сестрою и с матушкой?
— Да, как же, как же, непременно, — отвечал Долинский.
Онучин пошел с террасы в залу, Долинский за ним.
В зале, в которую они вошли, стоял у окна какой–то пожилой господин с волосами, крашенными в светло — русую краску, и немецким лицом, и с ним Вера Сергеевна. Пожилой господин сиял самою благоприятною улыбкою и, стоя перед m-lle Онучиной лицом к окну, рассказывал ей что–то такое, что, судя по утомленному лицу и рассеянному взгляду Веры Сергеевны, не только нимало ее не интересовало, но, напротив, нудило ее и раздражало. Она стояла прислонясь к косяку окна и, сложив руки на груди, безучастно смотрела по комнате. Под глазами Веры Сергеевны были два больших синеватых пятна, и ее живое, задорное личико несколько затуманилось и побледнело.
Она взглянула на Долинского весьма холодно и едва кивнула ему головою в ответ на его приветствие.
— Барон фон Якобовский и господин Долинский, — отрекомендовал Кирилл Сергеевич друг другу пожилого господина и Долинского.
Барон фон Якобовский раскланялся очень в меру и очень в меру улыбнулся.
— Член русского посольства в N., — произнес вполголоса Онучин, проходя с Долинским через гостиную в кабинет матери.
Серафима Григорьевна сидела в большом мягком кресле, с лорнетом в руке, читала новый нумер парижского «L'Union Chretienne»203.
— Ах, Нестор Игнатьич! — воскликнула она очень радушно. — Мы вас совсем было уж и из живых выключили. Садитесь поближе; ну что? Ну, как вы нынче в своем здоровье?
Долинский поблагодарил за внимание, присел около хозяйкиного кресла, и у них пошел обыкновенный полуформенный разговор.
— А у нас есть маленькая новость, — сказала, наконец, тихонько улыбаясь, Серафима Григорьевна. — С вами, как с нашим добрым другом, мы можем и поделиться, потому что вы уж верно порадуетесь с нами.
Долинский никак не мог понять, каким случаем он попал в добрые друзья к Онучиным; но, глядя на счастливое лицо старухи, предлагающей открыть ему радостную семейную весть, довольно низко поклонился и сказал какое–то приличное обстоятельствам слово.
— Да, вот, наш добрый Нестор Игнатьич, наша Верушка делает очень хорошую партию, — произнесла Серафима Григорьевна.
— Выходит замуж Вера Сергеевна?
— Да, выходит. Это еще наша семейная тайна, но уж мы дали слово. Вы видели барона фон Якобовского?
— Да, нас сейчас познакомил Кирилл Сергеич.
— Вот это ее жених! Как видите, он еще tres galant, et tout ea204… умен, принадлежит к обществу и член посольства. Вера будет иметь в свете очень хорошее положение.
— Да, конечно, — отвечал Долинский.
— Вы знаете, он лифляндский барон.
— Гм!
— Да, у него там имение около Риги. Они ведь, эти лифляндцы, знаете, не так, как мы русские; мы все едим друг друга да мараем, а они лесенкой.
— Да, это так.
— Лесенкой, лесенкой, знаете. Один за другим цап — царап, цап — царап — и все наверху.
Долинский, в качестве доброго друга, сколько умел, порадовался семейному счастью Онучиных и стал прощаться со старушкой. Несмотря на все просьбы Серафимы Григорьевны, он отказался от обеда.
— Ну, бог с вами, если не хотите с нами проститься как следует.
— Ей — богу, не могу, тороплюсь, — извинялся Долинский.
Старушка положила на стол нумер «L'Umon Chretienne» и пошла проводить Долинского.
— Вы к нам зимою в Петербурге заходите, — говорила необыкновенно счастливая и веселая старуха, когда Долинский пожал в зале руку Веры Сергеевны и пробурчал ей какое–то поздравление. — Мы вам всегда будем рады.
— Мы принимаем всех по четвергам, — сухо проговорила Вера Сергеевна.
— Да и так запросто когда–нибудь, — звала Серафима Григорьевна.
Долинский раскланялся, скользнул за двери и на улице вздохнул свободно.
— Очень жалкий человек, — говорила барону фон Якобовскому умиленная ниспосланной ей благодатью Серафима Григорьевна вслед за ушедшим Долинским. — Был у него какой–то роман с довольно простой девушкой, он схоронил ее и вот никак не утешится.
— Он так и смотрит влюбленным в луну, — отвечал, в меру улыбаясь, барон фон Якобовский.
Вера Сергеевна не принимала в этом разговоре никакого участия, лицо ее по–прежнему оставалось холодно и гордо, и только в глазах можно было подметить слабый свет горечи и досады на все ее окружающее.
Вера Сергеевна выходила замуж не то, чтобы насильно, но и не своей охотой.
Долинский, возвратясь домой, застал свои чемоданы совершенно уложенными и готовыми. Не снимая шляпы и пальто, он дружески расцеловал m-me Бюжар и уехал на железную дорогу за два часа до отправления поезда.
— Вы в Петербург? — спрашивала его, совсем прощаясь, madame Бюжар.
Долинский как будто не расслышал и вместо ответа крикнул:
— Adieu, madame.
В ожидании поезда, он, в тревожном раздумье, бегал по пустой платформе амбаркадера, останавливался, брался за лоб, и как только открылась касса для первого очередного поезда, взял место в Париж.
Глава двенадцатая. БАТИНЬОЛЬСКИЕ ГОЛУБЯТНИ
Нестор Игнатьевич в Париже поселился в крошечной комнатке пятого этажа одного большого дома в Батиньоле205. Занятое им помещение было далеко не из роскошных и не из комфортабельных. Вся комнатка Долинского имела около четырех аршин в квадрате, с одним небольшим, высоко проделанным окном и неуклюжим дымящим камином, на котором, вместо неизбежных часов с бронзовым пастушком, пренеловко расстегивающим корсет своей бронзовой пастушки, одиноко торчал молящийся гипсовый амур, весь немилосердно засиженный мухами. Меблировка этой комнаты состояла из небольшого круглого столика, кровати дешевыми ситцевыми занавесами, какого–то исторического комода, на котором было выцарапано: Beuharnais, Oginsky Podwysocky, Ian nalit wody w zban206, и многое множестве других исторических и неисторических имен, более или менее удачно и тщательно произведенных гвоздем и рукою скучавшего и, вероятно, нищенствовавшего жильца. Кроме этих вещей, в комнате находилось три кресла: одно — времен Людовика XIV (это было самое удобное), одно — времен первой республики и третье — времен нынешней империи. Последнее было кресло дешевое, простой базарной работы и могло стоять только будучи приставленным в угол, ибо все его ножки давным — давно шатались и расползались в разные стороны. Зато все это обходилось неимоверно дешево. Целая такая комната, с креслами трех замечательнейших эпох французской государственной жизни, с водой и прислугой (которой, впрочем, de facto207не существовало), отдавалась за пятнадцать франков в месяц. Таких каморок, по сторонам довольно широкого и довольно длинного коридора, едва освещавшегося по концам двумя полукруглыми окнами, было около тридцати. Каждая из них была отделена одна от другой дощатою, или пластинною, толсто оштукатуренными перегородками, через которую, однако, можно было свободно постучать и даже покричать своему соседу. Обитателями этих покоев были люди самые разнокалиберные; но все — таки можно сказать, что преимущественно здесь обитали швеи, цветочницы, вообще молодые, легко смотрящие на тяжелую жизнь девушки и молодые, а иногда и не совсем молодые, даже иногда и совсем старые люди, самых разнообразных профессий. На каждой из серых дверей этих маленьких конурок грязноватою желтою краскою написаны подряд свои нумера, а на некоторых есть и другие надписи, сделанные просто куском мела. Последние надписи бывают постоянные, красующиеся иногда целые месяцы, и временные, появляющиеся и исчезающие в один и тот же день, в который появляются. Очень редко случается, что подобная надпись переживает сутки и никогда двух. К числу первых принадлежат меловые начертания, гласящие: «Cecile», «Pelagie», «Mathilde», la cauturiere, «Psyche», «Nymphe des bois», «Pol et Pepol», «Anaxagou — etudiant», «Le petit Mathusalem» или: «Frappez fort s'il vous plait!» и т. п.208
Временные же, преимущественно однодневные надписи, более все в следующем роде: «Je n'ai point d'habit», «Cela est probable», «J'en suis furieux!!!»209(внизу неимоверный вензель), «Pouvez–vous me dire, ou il demeure?»210(опять вензель, или четная буква), «Je crains, que la machine ne sorte des rails», «Nous serons revenue de bonne heure» и т. п.211Иногда на дверях отсутствующей хозяйки являются надписи и более прямого значения, например, под именем какой–нибудь швеи Клеманс и цветочницы Арно, вдруг в один прекрасный день является вопрос: «Pouvez–vous nous loger pour cette nuit?»212подписано: «F. et R.» или: «Je n'ai presque rien mange depuis deux jours — Que faire?»213
На дверях комнаты, занятой Долинским, стояло просто «No 11», и ничего более. С правой стороны на дверях под No 12 было написано еще «Marie et Augustine — gantieres»214, а с левой под No 10 — «Nepomucen Zajonczek — le pretre»215.
В жилищах этого рода, соседи по комнате имеют для каждого жильца свое и даже весьма немаловажное значение. Вообще веселый, непретендательный, ссудливый сосед, не успеет водвориться, как снискивает себе доброе расположение своих ближайших соседей и особенно соседок, из которых одна, а иногда и две непременно рассчитывают в самом непродолжительном времени (иногда даже с первого же дня) сделаться его любовницей. Зато плохой, вздорливый и придирчивый сосед — чистое несчастье. Сами гризеты216чаще всего начинают бояться таких господ, избегают с ними встречи и дают им разные ядовитые клички; но выжить строптивого жильца «из коридора» гризеты никак не сумеют. Это удается только тогда, если «весь коридор» обозлится (что бывает довольно редко), или если строптивый человек надоест ближайшим своим соседям из студентов.
Перчаточницы Augustine и Marie были молодые, веселые, беспечные девочки, бегавшие за работой в улицу Loret и распевавшие дома с утра до ночи скабрезные песенки непризнанных поэтов Латинского квартала. Обе эти девочки были очень хорошенькие и очень хорошие особы, с которыми можно было прожить целую жизнь в отношениях самых приятельских, если бы не было очевидной опасности, что приязнь скоро перейдет в чувство более теплое и грешное. Marie и Augustine были тоже очень довольны своим «одиннадцатым нумером», но только с одной стороны. Им очень нравилась его скромность, услужливость, готовность поделиться кофе, сыром, хлебом и т. п. Но что это был за сосед, с которым ни пойти, ни поехать, ни посидеть вместе, который не позовет ни к себе, ни сам не придет поболтать? «Un ours»217, прозвали его гризеты и очень часто на него дулись. Но, несмотря на нелюдимость Долинского, и Augustine, и Marie, и даже все другие жилицы коридора со второго же дня появления его здесь положили, что он bon homme218и что его надо приласкать — даже непременно надо.
Зато No 10, m-r le pretre Nepomucen Zajonczek давно стоял поперек горла решительно всем своим ближайшим соседям Это был несносный, желчный старик с серыми, сухими глазами, острым, выдающимся вперед подбородком и загнутыми вниз углами губ. Гризеты называли его «полициймейстером» и отворачивались от него, как только он показывался в коридоре. M-r le pretre Zajonczek обыкновенно сидел дома. Он выходил только два, много три раза в неделю в существующую на Батиньоле польскую школу и раз вечером в воскресенье ездил на омнибусе куда–то к St. Sulpice219. Все остальное время он проводил в своей комнатке и постоянно или читал, или делал какие–то выписки. Его посещали здесь довольно странные люди и несколько пышных грандиозных дам, которых он провожал, называя графинями и княгинями. Соседями Zajonczeka было замечено, что все его гости были исключительно поляки и польки. Личность и положение Зайончека возбуждали внимание и любопытство всех голубей и голубок этой парижской голубятни, но никто не имел этого любопытства настолько, чтобы упорно стремиться к уяснению, что в самом деле за птица этот m-r le pretre Zajonczek и что такое он делает, зачем сидит на этом батиньольском чердаке? Давно, еще вскоре за тем, как Зайончек здесь поселился, кто–то болтнул вдруг, что m-r le pretre Zajonczek гадатель, что он отлично гадает на картах и может предсказать все, за сколько вам угодно лет вперед. Несколько человек повторили эту тонкую догадку и к вечеру того же дня две или три гризеты, трясясь и замирая, собирались идти и попросить сурового Зайончека погадать им о запропавших любовниках. Но вдруг разнеслась весть, что Monsieur le professeur Grelot220, который живет здесь на голубятне уже более трех лет и которого все гризеты называют grand papa221и считают своим оракулом, выслушав явившееся насчет Зайончека соображение, сомнительно покачал головою. Все тотчас тоже сами покачали головами и с тех пор вовсе оставили добиваться, что такое этот загадочный m-r le pretre, а продолжали называть его по–прежнему «полициймейстером». Это название желчный старик получил потому, что его сварливый характер и привычка повелевать не давали ему покоя и на батиньольском чердаке. Чуть только где–нибудь, по соседству к его нумеру, после десяти часов вечера слышался откуда–нибудь веселый говор, смех, или хотя самый ничтожный шум, m-r le pretre выходил в коридор со свечою в руке, неуклонно тек к двери, из–за которой раздавались голоса, и, постучав своими костлявыми пальцами, грозно возглашал: «Ne faites point tant de bruit!»222и затем держал столь же мерное течение к своему нумеру, с полною уверенностью, что обеспокоивший его шум непременно прекратится. И шум, точно, прекращался. С жильцами этой батиньольской вершины m-r le pretre не имел никакого сообщества, и с тех пор, как он тут поселился, от него никто не слыхал более, кроме: «Ne faites point de bruit»223. В комнате Зайончека тоже никто из здешних жильцов никогда не был, и комната эта была предметом постоянного любопытства, потому что madame Vache, единственная слуга и надзирательница этой вышки, рассказывала об этой комнате что–то столь заманчивое, что у всех почти одновременно родилось непобедимое желание взглянуть на чудеса этого неприступного покоя. Некоторыми отчаянными смельчаками обоего пола (по преимуществу прекрасного) с тех пор было предпринято несколько очень обдуманных экспедиций с специальною целью осмотреть полициймейстерскую берлогу, но все эти попытки обыкновенно оставались совершенно безуспешными. В присутствии Зайончека об этом невозможно было и думать, потому что нескольких дерзких, являвшихся к нему попросить взаймы свечи или спичек, он, не открывая двери, без всякой церемонии посылал прямо к какому–нибудь крупному черту, или разом ко ста тысячам рядовых дьяволов. А уходя из дому, Зайончек постоянно уносил ключ с собою. Любопытные видали в замочную скважину: дорогой варшавский ковер на полу этой комнаты; окно, задернутое зеленой тафтяной занавеской, большой черный крест с белым изображением распятого Спасителя и низенький налой красного дерева, с зеленою бархатною подушкой внизу и большою развернутою книгою на верхней наклонной доске.
В существе комната Зайончека и не имела ничего необыкновенного. Конечно, сравнительно она была очень недурно меблирована, застлана мягким ковром, увешана картинами, всегда чисто убрана и далеко превосходила прохладные и пустоватые каморки других бедных жильцов голубятни, но все — таки она далеко не могла оправдать восторженных описаний madame Vache.
Глава тринадцатая. БАТИНЬОЛЬСКИЕ ОТШЕЛЬНИКИ
Долинский, поселившись на Батиньоле, рассчитывал здесь найти более покоя, чем в Латинском квартале, где он мог бы жить при своих скудных средствах, о восполнении которых нимало не намерен был много заботиться.
С самого приезда в Париж он не повидался ни с одним из своих прежних знакомых, а прямо занял одиннадцатый нумер между Зайончеком и двумя хорошенькими перчаточницами и засел в этой комнате почти безвыходно. Нестор Игнатьевич не писал из своего убежища никаких писем никому и сам ни от кого не получал ни строчки. Выходил он иногда в неделю раз, иногда раз в месяц и всегда возвращался с какою–нибудь новою книгою. Каждый его выход всегда значил ни более ни менее, что новая книга прочитана и потребовалась другая. M-r le pretre Zajonczek, встретясь два или три раза со своим новым соседом, посмотрел на него самым недружелюбным образом. Казалось, Зайончек досадовал, что Долинский так долго лишает его удовольствия хоть раз закричать у его дверей:
— Ne faites pas de bruit.
Из ближайших соседей Нестора Игнатьевича короче Других его знали m-lle Augustine и Marie, но и m-lle Augustine скоро перестала обращать на него всякое внимание и занялась другим соседом — студентом, поместившимся в No 13, и только одинокая Marie никак не могла простить Долинскому его невнимания. Она часто стучалась к нему вечерами, находя что–нибудь попросить или возвратить. Всегда она находила ласковый ответ, услужливость и более ничего. Marie выходила несколько раз, оглядываясь и поводя своими говорящими плечиками; Долинский оставался спокойным и протягивал руку к оставленной книге.
— Что это вы читаете, добрый сосед? — спрашивала иногда Marie и, любопытствуя, смотрела на корешок книги. Там всегда стояло что–нибудь в таком роде: «La religion primitive des Indo—Europeens par m-r Flotard»224, или «Bible populaire»225, или что–нибудь такое же.
M-lle Marie терялась, что это за удивительный экземпляр, этот ее смирный сосед.
— Ну, что твой бакалавр? — осведомлялась иногда у нее, возвращаясь из тринадцатого нумера, m-lle Augustine.
— Rien226, — отвечала, кусая губки, Marie.
— Tiens!227—презрительно восклицала недоумевающая m-lle Augustine.
— Ничего он не стоит, — порешила, наконец, m-lle Marie и дала себе слово перестать думать о соседе и найти кого–нибудь другого.
— Он, верно, совсем глуп, — говорила она, жалуясь подруге.
— C'est vrai228, — небрежно отвечала Augustine, занятая своею новою любовью в тринадцатом нумере.
В одну темную осеннюю ночь, когда в коридоре была совершенная тишина, в дверь у перчаточниц кто–то тихонько постучался. Marie, ночевавшая одна на двуспальной постели, которою они владели исполу со своей подругой, приподнялась на локоть и тихонько спросила:
— Qui va la?229
— C'est moi230, — отвечал так же тихо голос из–за дверей.
— Mais quel moi donc?231
— Mais puisque je vous repete que c'est moi, votre voisin du numero onze.232
— Tiens!233—прошептала про себя Marie и, лукаво рассмеявшись с соблюдением всякой тишины, отвечала:
— Mais je suis au lit, monsieur!.. Que desirez vous?.. Qu`у a–t–il a votre service?234
— Une allumette, mademoiselle235, — тихо отвечал Долинский. — Уронил мой ключ и не могу его отыскать без огня.
— Un brin de feu?236
— Oui, une allumette, s`il vous plait.237
Marie еще сердечнее рассмеялась, откинула крючок и, впустив соседа, снова кувыркнулась в свою постельку.
— Спички там на камине, — произнесла она, лукаво выглядывая одним смеющимся глазком из — под одеяла.
Долинский поискал на камине спичек, взял коробочек, поблагодарил соседку и, не смотря на нее, пошел к двери. M-lle Marie быстро вскочила.
— Это черт знает что такое! — крикнула она вспыльчиво вслед Долинскому.
— Что? — спросил он, остановясь.
— Нужно быть глупее доски, чтобы входить ночью в комнату женщины с желанием получить одну зажигательную спичку.
Долинский, ни слова не отвечая, тихо притворил двери.
М — lle Marie сердито щелкнула крючком, а Долинский, несмотря на поздний час ночи, уселся у себя за столиком со вновь принесенною книгою. Это была одна из брошюр о Юме.
Прошло месяца три; на батиньольских вершинах все шло по–прежнему. Единственная перемена заключалась в том, что pigeon238из тринадцатого нумера прискучил любовью бедной Augustine и оставленная colombine239, написав на дверях изменника, что он «свинья, урод и мерзавец», стала спокойно встречаться с заменившею ее новою подругою тринадцатого нумера и спала у себя с m-lle Marie.
Один раз Долинский возвращался домой часу в пятом самого ненастного зимнего дня. Холодный мелкий дождик, вперемежку с ледянистой мглою и маленькими хлопочками мокрого снега, пробили его насквозь, пока он добрался на империале омнибуса от rue de Seine240из Латинского квартала до своих батиньольских вершин.
Спустясь по осклизшим трехпогибельным ступеням с империала, Долинский торопливо пробежал две улицы и стал подниматься на свою лестницу. Он очень озяб в своем сильно поношенном пальтишке и дрожал; под мышкой у него было несколько книг и брошюр, плохо увернутых в газетную бумагу.
На лестнице Долинский обогнал Зайончека и, не обращая на него внимания, бежал далее, чтобы скорее развести у себя огонь и согреться у камина. Второпях он не заметил, как у него из — под руки выскользнули и упали две книжки. M-r 1е pretre Zajonczek не спеша поднял эти книги и не спеша развернул их. Обе книги были польские: одна «Historija Kosciola Russkiego, Ksiedza Fr. Gusty» (история русской церкви, сочиненная католическим священником Густою241), а другая — мистические бредни Тавянского242, известнейшего мистика, имевшего столь печальное влияние на прекраснейший ум Мицкевича243и давшего совершенно иное направление последней деятельности поэта.
M-r le pretre Zajonczek взял обе эти книги и, держа их в руке, постучал в двери Долинского.
— Entrez244, — отозвался Нестор Игнатьевич. Вошел m-r le pretre Zajonczek.
— To ksiegi pana dobrodzieja?245—спросил он Долинского по–польски.
— Мои; очень вам благодарен, — отвечал кое–как на том же языке давно отвыкший от него Долинский.
— Вы занимаетесь религиозной литературой?
— Да… так… немного, — отвечал несколько конфузясь Долинский.
— Пусть вам поможет Бог, — говорил, сжимая его руку Зайончек, и добавил, — жатвы много, а детей мало есть.
С этих пор началось знакомство Долинского с Зайончеком.
Глава четырнадцатая. НОВОЕ МАСЛО В ПЛОШКУ
M-r le pretre, по отношению к своему новому знакомству, явился совсем не таким, каким он был ко всем прочим жильцам вышки. Он сам предложил Долинскому несколько редких книг, и, столкнувшись с ним однажды вечером у своей двери, попросил его зайти к себе. Долинский не отказался, и только что они вошли в комнату Зайончека246, дававшую всем чувствовать, что здесь живет католическая духовная особа, как в двери постучался новый гость. Это была с головы до ног закутанная в бархат и кружева молодая, высокая дама с очень красивым лицом, несомненно польского происхождения. Она только что переступила порог, как сложила на груди свои античные руки, преклонила колена и произнесла:
— Niech bedzie pochwlony Jezus Chrystus247..
— Na wieki wiekow, Amen248, — ответил Зайончек и подал даме руку.
Та встала, поцеловала руку Зайончека, подняла к небу свои большие голубые глаза, полные благоговейного страха, и сказала:
— Я на минуту к вам, мой отец.
Долинский хотел выйти. M-r le pretre ласково его удержал за руку и еще ласковее сказал:
— Мои добрые дети никогда не мешают друг другу. Попавший в число добрых детей Зайончека Долинский остался.
Пышная дама заговорила по–итальянски о каком–то семейном горе.
Долинский старался не слушать этого разговора.
Он подошел к этажерке и рассматривал книги Зайончека. Прежде всего ему попалась в руки «Dictionnaire des missions catholiques, Lacroix et Djunkovskoy»;249Долинский взял другую книгу. Это была: «Histoire diplomatique des conclaves depuis Martin V jucqu'a Pie IX, Petruccelli de la Gattina»250.. Далее он развернул большое in–folio «Acta Sanctorum»251. На столе лежал развернутый IV том этой книги: Joannes Bollandus, Godefridus Henschenius, Societatis Jesu theologi252..
Пока Долинский перелистывал эту книгу, приводя себе на память давно забытое значение многих латинских слов, дама стала прощаться с Зайончеком.
— Тот, кто доводит тебя до этого, большее наказание приймет, и рука Провидения давно тебя благословила, — говорил, напутствуя ее, m-r le pretre, держащийся, как видно, с Провидением совсем za panibrata253..
Дама опять поцеловала руку Зайончека.
— Прощайте, дочь моя, — отвечал ласково суровый m-r le pretre и пошел провожать свою восхитительно прекрасную дочь.
Долинский попал в самый центр польских мистиков. Это общество жило в Париже очень рассеянно, все члены его в насмешку назывались «Tawianczykami» от имени того же известного мистика Тавянского, которого они считались последователями. Тавянчиков считалось довольно много в Париже; они имели здесь свои собрания и своих представителей, в числе которых одно из первых мест занимал m-r le pretre Zajonczek. Иезуиты смотрели на этих «тавянчиков» довольно снисходительно и даже, кажется, дружелюбно. Некоторые полагали, что парижские иезуиты одно время даже надеялись найти в Tawianczykach некоторое противодействие против пугающего святых отцов материализма. Но Tawianczyki вообще не оправдали этих надежд «общества Иисусова», или, по крайней мере, оправдали его в самой незначительной мере. Tawianczyki не распустили сильных ветвей никуда далее Парижа и даже не нашли сочувствия в самой Польше. Среди парижских тавянчиков встречались большею частью старички и женщины (молодые и старые), нередко принадлежащие к самым лучшим польским фамилиям. Между передовыми последователями Тавянского встречались люди довольно странные, в мистическом тавянизме которых нередко сквозило что–то иезуитское. Таков, между многими подобными, был известный нам m-r le pretre Zajonczek, эмигрант, появившийся между парижскими тавянчиками откуда–то с Волыни и в самое короткое время получивший у них весьма большое значение. Был ли m-r le pretre Zajonczek действительно таким мистиком, каким он представлялся, или это с его стороны было одно притворство, решить было невозможно. Он с глубокою задушевностью говорил о своих мистических верованиях, состоял в непосредственных отношениях с замогильным миром, и в то же время негласно основал в Париже «Союз христианского братства». Члены этого союза едва ли понимали что–нибудь о цели своего соединения. Союз этот состоял из избранных Зайончеком представителей всех христианских исповеданий. Тут были: французы, англичане, испанцы, поляки, чехи (в качестве представителей непризнанного гуссизма), итальянцы и даже руссины — униаты. Собрания союза обыкновенно происходили по вечерам в воскресенье, близ St. — Sulpice, в доме самой рьяной тавянистки, княгини Голензовской, той самой дамы, которую мы видели у Зайончека. Члены союза собирались в особой комнате, обитой с потолка до низу тонким черным сукном с белыми атласными карнизами по панелям. На стене вверху, прямо против входа, была вышита гладью белым шелком большая мертвая голова с крупною латинскою надписью: «Memento mori!»254. Посреди комнаты стоял длинный стол, покрытый черным сукном с белыми каймами и белою же бахромою. По углам этой траурной скатерти опять были вышиты белым мертвые головы и вокруг над всею каймою какие–то латинские изречения. Около этого стола стояли тяжелые дубовые скамейки и в одном конце высокое резное кресло с твердым, ничем не покрытым сиденьем, а возле него в ногах маленькая деревянная скамеечка. На резном кресле было место Зайончека, в ногах у него на низенькой деревянной скамейке садилась прекрасная хозяйка дома, а на скамьях размещались члены.
Познакомясь с Долинским и открыв в нем сильное мистическое настроение, m-r le pretre Zajonczek умел очень искусно расшевелить его больные раны и овладеть его слабым духом.
— Не желал бы я врагу человечества такого внутреннего состояния, каково должно быть твое, — сказал ему Зайончек, незаметно выпытав у него грызущую ею тайну.
— Молись, молись; будем вместе молиться за тебя, — говорил он Долинскому.
— Ты крепко веришь в загробную жизнь? — спрашивал он сотый раз Долинского и, получая в сотый раз утвердительный ответ, говорил: — Верь, сын мой, и верь, что между нами и теми, которые отошли от нас, не порваны связи самого тесного общения.
По целым вечерам Зайончек рассказывал расстроенному Долинскому самые картинные образцы таинственного общения замогильного мира с миром живущим и довел его больную душу до самого высокого мистического настроения. Долинский считал себя первым грешником в мире и незаметно начинал ощущать себя в таком близком общении с таинственными существами иного мира, в каком высказывал себя сам Зайончек.
Достигнув такого влияния на Долинского, Зайончек сообщил ему о существовании в Париже «Союза христианского братства» ивелелему быть готовым вступить в братство в качестве грешного члена Wschodniego Kosciola (восточной церкви). Долинский был введен в таинственную комнату заседаний и представлен оригинальному собранию, в котором никто не называл друг друга по фамилии, а произносил только «брат Яков», или «брат Северин», или «сестра Урсула» и т. д.
Глава пятнадцатая. РУССКИЙ TAWIANCZYK
Долинский, живучи в стороне от людей, с одними терзаниями своей несговорчивой совести, мистическими книгами, да еще более мистическими тавянчиками, дошел сам до непостижимого мистицизма. Он уже не видал Доры и даже редко вспоминал о ней, но зато совершенно привык спокойно и с верою слушать, когда Зайончек говорил дома и у графини Голензовской от лица святых и вообще людей, давно отошедших от мира. В заседаниях «христианского союза» Зайончек говорил несколько менее о своих общениях со святыми и с мертвыми грешниками, но все — таки держался, по обыкновению, таинственно.
В обществе, главным образом, положено было избегать всякого слова о превосходстве того или другого христианского исповедания над прочими. «Все дети одного отца, нашего Бога, и овцы одного великого пастыря, положившего живот свой за люди», было начертано огненными буквами на белых матовых абажурах подсвечников с тремя свечами, какие становились перед каждым членом. Все должны были помнить этот принцип терпимости и никогда не касаться вопроса о догматическом разногласии христианских исповеданий.
По словам Зайончека, целью общества было:изыскание средств к освобождению и соединению христианских народов путем веры. Задача эта многим представлялась весьма темною и даже вовсе непонятною, но тем не менее члены терпеливо выслушивали, как Зайончек, стоя в конце стола перед составленною им картою «христианского мира», излагал мистические соображения насчет «рокового разветвления христианства по свету, с таинственными божескими целями, для осуществления которых Господь сзывает своих избранных». Женщины, слушая Зайончека, поднимали очи к небу и шептали молитвы, а мужчины, одни — набожно задумывались, другие — внимательно следили за оратором и, очевидно, старались прозреть, что за смысл должен скрываться за этими хитросплетениями Пораженный тяжестью своей утраты, изнывая перед неисследимою пучиною своего нравственного греха, Долинский был в этом собрании самым молчаливым членом Wschodniego Kosciola255.
Он только сам все наэлектризировывался мистицизмом и во всяком самом ничтожном событии склонен был видеть или особые пути божий, или нарочитые происки дьявольские.
Жил Долинский до крайности умеренно, получая не более семидесяти пяти франков в месяц, с двух ничтожных уроков, доставленных ему Зайончеком. И за это занятие Долинский принялся только тогда, когда в его кармане уже не было ни одного су из денег, с которыми он приехал в Париж. Он жадно берег свое время и все его целиком отдал чтению и своим мистическим размышлениям. Деньги и всякие другие блага мира сего не имели в его глазах ровно никакой цены. Со всем живущим у него тоже не было ничего общего. Мир человеческий для него был только мир греха и преступления, и собственное прошедшее представлялось ему одним сплошным, бесконечным грехом. Долинский утратил всякую способность к какому бы то ни было анализу и брал все на веру, во всем видел закон неотразимой таинственной необходимости и не взывал более ни к своему разуму, ни к воле. Он даже не замечал противоречий, весьма ярко высказывавшихся в поступках Зайончека. Он ни разу не задумался над тем, что в христианском обществе, основанном веротерпимейшим патером, не было ни одного лютеранина. Он даже не придал никакого значения тому, что m-r le pretге, сидя раз перед камином в комнате Долинского, случайно взял иллюстрированную книжку Puaux: «Vie de Calvin»256, развернул ее, пересмотрел портреты и с омерзением бросил бесцеремонно в огонь.
Обстоятельствам угодно было, чтобы, задавленный своим и наносным мистицизмом, Долинский сравнялся с княгинею Голензовскою и прочими мистическими фанатичками, веровавшими во всеведение и сверхъестественное могущество Зайончека.
Прошла половина поста. Бешеный день французского demi–careme257угасал среди пьяных песен; по улицам сновали пьяные студенты, пьяные блузники, пьяные девочки. В погребках, ресторанах и во всяких таких местах были балы, на которых гризеты вознаграждали себя за трехнедельное demi — смирение. Париж бесился и пьяный вспоминал свою утраченную свободу.
Зато на известной нам голубятне, в Батиньоле, было необыкновенно тихо, все пижоны и коломбины разлетелись. Кроме Зайончека и Долинского не было дома ни одного жильца: все пило, бродило и бесновалось. Вдруг патер Зайончек вошел в комнату Долинского.
По торжественной походке и особенной праздничной солидности, лежавшей на каждом движении Зайончека, можно было легко заметить, что monsieur le pretre находится в некотором духовном восхищении. Это восторженное состояние овладевало патером довольно редко, и то единственно лишь в таких случаях, когда ему удавалось приплетать какую–нибудь необыкновенно ловкую, по его мнению, петельку, к раскинутым им силкам и тенетам. В такие минуты Зайончек, несмотря на всю свою желчность и сухость, одушевлялся, заносился как поэт, как пламенный импровизатор, беспрестанно впадал в открытый разлад с логикой, и, как какой–нибудь дикий вождь полчищ несметных, пускал без всякого такта в борьбу множество нужных и ненужных сил.
Впадая в подобное расположение, патер всегда ощущал неотразимую потребность дать перед кем–нибудь из верующих генеральное сражение своим врагам, причем враги его —рационалисты, допускались к этим сражениям только заочно и, разумеется, всегда были немилосердно побиваемы наголову.
Неистовая ночь demi–careme не давала покоя патеру, хотя он и очень крепко, и очень рано заперся на своей вышке. Кричащий, поющий, пляшущий и беснующийся Париж давал о себе знать и сюда. Париж не лакомился, а обжирался наслаждениями, как морская губка, он каждою своею точкою всасывал из опустившейся тьмы всю темную сладость греха и удовольствий. Зайончек чувствовал это и не мог себе представить переплета, в который можно б всунуть все листы, с записанными грехами этой ночи. Книга эта должна быть велика, как Париж, как мир!.. Нет больше мира, потому что мир обновляется, а она должна быть вечна; ее гигантские застежки не должны закрываться ни на одну короткую секунду, потому что и одной короткой секунды не прожить без греха тленному миру.
— Как это так?.. Как это там все? — задумал и, вставши, заходил по комнате Зайончек.
Сердитый, он несколько раз вскидывал своими сухими глазами на темные стекла длинного окна, в пазы и щели которого долетали с улиц раздражавшие его звуки, и каждый раз, в каждом квадрате оконного переплета, ему мерещились целые группы рож: намалеванных, накрашенных, богопротивнейших, веселых рож в дурацких колпаках, зеленых париках и самых прихотливых мушках.
— Да — с, ну, так как же это там все? — говорили они Зайончеку, кривя губы, дергая носами и посылая ему вызывающие улыбки.
M-r le pretre послал за это сам миллион дьяволов во всем виноватымрационалистам, задернул ридо и заходил по комнате еще скорее и еще сердитее.
Прошло полчаса, и Зайончек вдруг выпрямился, остановился и медленно вынул из кармана фуляровый платок258, с выбитым на нем планом всех железных дорог в Европе. Прошла еще минута, и Зайончек просиял вовсе; он тихо высморкался (что у него в известных случаях заменяло улыбку), повернулся на одной ноге и, с солиднейшим выражением лица, отправился к Долинскому.
— Мне очень, однако же, нравятся вот эти господа, — начал он, усаживаясь перед камином.
Долинский посмотрел на него с некоторым недоумением.
— Я говорю об этих бельмистых сычах, — продолжал Зайончек, подкинув в камин лопатку глянцевитого угля. — Мне, я говорю, очень они нравятся с своимизнаниями. Вот именно, вот эти самые господа, которые про все–то знают, которым законы природы очень известны.
Зайончек пару секунд помолчал и, приподнимаясь с значительной миной с кресла, воскликнул:
— А я им говорю, чтоонисычи ночные, что они лупоглазые, бельмистые сычи, которым их бельма ничего не дают видеть при Божьем свете! Ночь! Ночь им нужна! Вот тогда, когда из темных нор на землю выползают колючие ежи, кроты слепые, землеройки, а в сонном воздухе нетопыри шмыгают — тогда им жизнь, тогда им жизнь, канальям!.. И вот же черт их не возьмет и не поест вместо сардинок!
Зайончек остановился в ужасе над этим непростительным упущением черта.
— Прекрасная, весьма прекрасная будет эта минута, когда… фффуу — одно дуновенье, и перед каждым вся эта картина его мерзости напишется и напишется ярко, отчетливо, без чернил, без красок и без всяких фотографий. Долинский молчал.
Что такоеод? — произнес протяжно с приставленным ко лбу пальцем Зайончек. — Од: ну,од! од!ну прекрасно — с; ну да что же такое, наконец, этотод? Ведь нужно же, наконец, знать,чтоон?откудаон?зачемон? Ведь нельзя же так сказать «одесть невесомое тело», да и ничего больше. С них, с сычей этих ночных, пускай и будет этого довольно, но отчего же это так и для других–то должно оставаться, я вас спрашиваю?
Зайончек остановился с высоко поднятыми плечами перед Долинским. Через минуту он стал медленно опускать плечи, вытянув вперед руки, полузакрыв веками свои сухие глаза и, потянувшись грудью на руки, произнес:вот он!
Долинский по–прежнему смотрел на патера, совершенно спокойно.
— В каком я положении есть, в таком он тончайшим, невесомым телом от меня и отделяется, — продолжал Зайончек. (Сказав это, патер сделал в молчании два различные движения руками, как бы отражая от себя куда–то два различные изображения; потом дунул, напряженно посмотрел вслед за своим дуновением и заговорил двумя нотами ниже.) Од отделился и летит; он — я, но тонкое… невесомое. Теперь воздух передает это эфиру; эфир — далее. Все это летит, летит века, тысячелетия летит, и по известным там законам отпечатывается, наконец, на какой–нибудь огромной, самой далекой планете. Мир рушится; земля распадается золою; наши плотские глаза выгорели, мы видим далеко, и вот тебе перед тобойтвоя картина. Ты весь в ней, с тех пор, как бабка перерезала тебе пуповину, до моего последнего «аминь» над твоей могилой. Ты это?.. Нет, не отречешься; весь ты там со своей историей. И эта ночь, и эта ночь сугубого разврата, кровосмешенья и всякого содомского греха!259— вскрикнул громко патер. — Она вся там печатается, нынче, — докончил он одним шипящим придыханием и, швырнув Долинского за рукав к окну, грозно указал ему на темное небо, слегка подкрашенное мириадами рожков горящего в городе газа.
— Вот как пишется книга! Вот как отмечаются следы всех этих летучих мышей ночных, всех этих кротиков, всех этих землероек!
Сказавши это с особым эффектом, Зайончек так же порывисто выбросил руку Долинского, как взял ее, и заходил по комнате. Освобожденный Долинский тотчас же сел верхом на свой стул и, положив подбородок на спинку, молча смотрел на патера, без любопытства, без внимания и без участия.
— Да, это так, это несомненно так! — утверждал себя в это время вслух патер — Да, солнце и солнца. Пространства очень много.. Душам роскошно плавать. Они все смотрят вниз: лица всегда спокойные, им все равно. Что здесь делается, это им все равно: это их не тревожит… им это мерзость, гниль. Я вижу… видны мне оттуда все эти умники, все эти конкубины260, все эти черви, в гною зеленом, в смраде, поднимающем рвоту! Мерзко!
«Да, тому, кто в годы постоянные вошел, тому женская прелесть даже и скверна», — мелькнуло в голове Долинского, и вдруг причудилась ему Москва, ее Малый театр, купец Толстогораздов, живая жизнь, с людьми живыми, и все вы, всепрощающие, всезабывающие, незлобивые люди русские, и сама ты, наша плакучая береза, наша ораная Русь просторная. Все вы, странные, жгучие воспоминания, все это разом толкнулось в его сердце, и что–то новое, или, лучше сказать, что–то давно забытое, где–то тихо зазвенело ему манящими, путеводными колокольчиками.
Долинский на мгновение смутился и через другое такое же летучее мгновение невыразимо обрадовался, ощутив, что память его падает, как надтреснувшая пружина, и спокойная тупость ложится по всем краям воображения.
«Но, впрочем, это все… непонятно», — подумал он сквозь сон, и с наслаждением почувствовал, что мозг его все крепче и крепче усваивает себе самые спокойные привычки.
Долго еще патер сидел у Долинского и грел перед его камином свои толстые, упругие ляжки; много еще рассказывал он об оде, о плавающих душах, о сверхъестественных явлениях, и о том, что сверхъестественное не есть противоестественное, а есть только непонятное, и что понимание свое можно расширить и уяснить до бесконечности, что душу и думы человека можно видеть так же, как его нос и подбородок. Долинский слабо вслушивался в весь этот сумбур и чувствовал, что он сам уже давно не от мира сего, что он давно плывет в пространстве, и с краями срез полон всяческого равнодушия ко всему, что видит и слышит.
Но, наконец, устал и патер; он взглянул на свой толстый хронометр, зевнул и, потянувшись перед огнем, отправился к своему ложу.
Как только Зайончек вышел за двери, Долинский спокойно подвинул к себе оставленную при входе патера книгу и начал ее читать с невозмутимым, холодным вниманием.
Часы в коридоре пробили два.
Долинский уже хотел ложиться в постель, как в его дверь кто–то слегка стукнул.
Глава шестнадцатая. ИСКУШЕНИЯ
— Кто там? — тихо спросил Долинский, удивленный таким поздним посещением.
— Мы, ваши соседки, — отвечал ему так же тихо молодой женский голос.
— Что вам угодно, mesdames?
— Спичку, спичку; мы возвратились с бала и у нас огня нет.
Долинский отворил дверь.
Перед ним стояли обе его соседки, в широких панталончиках из ярко — цветной тафты, обшитых с боков дешевенькими кружевами; в прозрачных рубашечках, с непозволительно — спущенными воротниками, и в цветных шелковых колпачках, ухарски заломленных на туго завитых и напудренных головках. В руках у одной была зажженная стеариновая свечка, а у другой — литр красного вина и тонкая, в аршин длинная, итальянская колбаса.
Не успел Долинский выговорить ни одного слова, обе девушки вскочили в его комнату и весело захохотали.
— Мы пришли к вам, любезный сосед, сломать с вами пост. Рады вы нам? — прощебетала m-lle Augustine.
Она поставила на стол высокую бутылку, села верхом на стул республики и, положив локти на его спинку, откусила большой кусок колбасы, выплюнула кожицу и начала усердно жевать мясо.
— Целомудренный Иосиф!261— воскликнула Marie, повалившись на постель Долинского и выкинув ногами неимоверный крендель, — хотите я вам представлю Жоко или бразильскую обезьяну262?
Долинский стоял неподвижно посреди своей комнаты. Он заметил, что обе девушки пьяны, и не знал, что ему с ними делать.
Гризеты, смотря на него, помирали со смеху.
— Tiens!263Вы, кажется, собираетесь нас выбросить? — спрашивала одна.
— Нет, мой друг, он читает молитву от злого духа, — утверждала другая.
— Нет… Я ничего, — отвечал растерянный Долинский, который, действительно, думал о происках злого духа.
— Ну, так садитесь. Мы веселились, плясали, ездили, но все — таки вспомнили: что–то делает наш бедный сосед?
Marie вскочила с постели, взяла Долинского одним пальчиком под бороду, посмотрела ему в глаза и сказала:
— Он, право, еще очень и очень годится.
— Любезен, как белый медведь, — отвечала Augustine, глотая новый кусок колбасы.
— Мы принесли с собой вина и ужин, одним очень скучно, мы пришли к вам. Садитесь, — командовала Marie и, толкнув Долинского в кресло королевства, сама вспрыгнула на его колени и обняла его за шею.
— Позвольте, — просил ее Долинский, стараясь снять ее руку.
— Та — та — та, совсем не нужно, — отвечала девушка, отпихивая локтем его руку, а другою рукою наливая стакан вина и поднося его к губам Долинского.
— Я не пью.
— Не пьешь! Cochon!264Не пьет в demi–careme. Я на голову вылью.
Девушка подняла стакан и слегка наклонила его набок.
Долинский выхватил его у нее из рук и выпил половину. Гризета проглотила остальное и, быстро повернувшись на коленях Долинского, сделала сладострастное движение головой и бровью.
— Посмотрите, какое у нее плечико, — произнесла Augustine, толкнув сзади голое плечо Marie к губам Долинского.
— Tiens! Я думаю, это не так худо в demi–careme! — говорила она, смеясь и глядя, как Marie, весело закусив губки, держит у себя под плечиком голову растерявшегося мистика.
— Пусть будет тьма и любовь! — воскликнула Augustine, дунув на свечу и оставляя комнату при слабейшем освещении дотлевшего камина.
— Пусть будет свет и разум! — произнес другой голос, и на пороге показалась суровая фигура Зайончека.
Он был в белых ночных панталонах, красной вязаной фуфайке и синем спальном колпаке. В одной его руке была зажженная свеча, в другой — толстый красный шнур, которым m-r le pretre обыкновенно подпоясывался по халату.
— Вон, к ста тысячам чертей отсюда, гнилые дочери греха! — крикнул он на девушек, для которых всегда было страшно и ненавистно его появление.
Marie испугалась. Она соскользнула с колен неподвижно сидевшего Долинского, пируэтом перелетела его комнату и исчезла за дверью Augustine направилась за нею. Пропуская мимо себя последнюю, m-r le pretre со злостью очень сильно ударил ее шнурком по тоненьким тафтяным панталончикам.
— Vous m`etourdissez!265—подпрыгнув от боли, крикнула гризета и скрылась за подругою в дверь своей комнаты.
— Ne faites plus de bruit!266—проговорил у их запертой двери через минуту Зайончек.
— Pas beaucoup, pas beaucoup!267—отвечали гризеты. Зайончек зашел в комнату одинокого Долинского, стоявшего над оставленными гризетами вином и колбасою.
— Я неспокоен был с тех пор, как лег в постель и мой тревожный дух вовремя послал меня туда, где я был нужен, — проговорил он.
— Благодарю вас, — отвечал Долинский, — я совсем не знал, что мне с ними делать.
Бог знает, чем бы окончил здесь совершенно поглощенный мистицизмом Долинский, если бы судьбе не угодно было подставить Долинскому новую штуку.
Один раз, возвратясь с урока, он застал у себя на столе письмо, доставленное ему по городской почте.
Долинский наморщил лоб. Рука, которою был надписан конверт, на первый взгляд показалась ему незнакомою, и он долго не хотел читать этого письма. Но, наконец, сломал печать, достал листок и остолбенел. Записка была писана несомненно Анной Михайловной.
«Я вчера вечером приехала в Париж и пробуду здесь всего около недели, — писала Долинскому Анна Михайловна. — Поэтому, если вы хотите со мною видеться, приходите в Hotel Corneille268, против Одеона269, No 16. Я дома до одиннадцати часов утра и с семи часов вечера. Во все это время я очень рада буду вас видеть».
Долинский отбросил от себя эту записку, потом схватил ее и перечитал снова. На дворе был седьмой час в исходе. Долинский хотел пойти к Зайончеку, но вместо того только побегал по комнате, схватил свою шляпу и опрометью бросился к месту, где останавливается омнибус, проходящий по Латинскому кварталу.
Долинский бежал по улице с сильно бьющимся сердцем и спирающимся дыханием.
— Жизнь! Жизнь! — говорил он себе. — Как давно я не чувствовал тебя так сильно и так близко!
Как только омнибус тронулся с места, Долинский вдруг посмотрел на Париж, как мы смотрим на места, которые должны скоро покинуть; почувствовал себя вдруг отрезанным от Зайончека, от перечитанных мистических бредней и бледных созданий своего больного духа Жизнь, жизнь, ее обаятельное очарование снова поманила исстрадавшегося, разбитого мистика, и, завидев на темнеющем вечернем небе серый силуэт Одеона, Долинский вздрогнул и схватился за сердце.
Через две минуты он стоял на лестнице отеля Корнеля и чувствовал, что у него гнутся и дрожат колени.
«Что я скажу ей? Как я взгляну на нее? — думал Долинский, взявшись рукою за ручку звонка у No 16. — Может быть, лучше, если бы теперь ее не было еще дома?» — рассуждал он, чувствуя, что все силы его оставляют, и робко потянул колокольчик.
— Entrez!270—произнес из нумера знакомый голос. Нестор Игнатьевич приотворил дверь и спотыкнулся.
— Не будет добра, — сказал он себе с досадою, тревожась незабытою с детства приметой.
Глава семнадцатая. ЗАБЛУДШАЯ ОВЦА И ЕЕ ПАСТУШКА
Отворив дверь из коридора, Долинский очутился в крошечной, чистенькой передней, отделенной тяжелою Драпировкою от довольно большой, хорошо меблированной и ярко освещенной комнаты. Прямо против приподнятых полос материи, разделявшей нумер, стоял ломберный стол, покрытый чистою, белою салфеткой; на нем весело Кипящий самовар и по бокам его две стеариновые свечи в высоких блестящих шандалах, а за столом, в глубине Дивана, сидела сама Анна Михайловна. При входе Долинского, который очень долго копался, снимая свои калоши, она выдвинула из–за самовара свою голову и, заслонив ладонью глаза, внимательно смотрела в переднюю.
На Анне Михайловне было черное шелковое платье, с высоким лифом и без всякой отделки, да белый воротничок около шеи.
Долинский, наконец, показался между полами драпировки, закрыл рукою свои глаза и остановился, как вкопанный.
Анна Михайловна теперь его узнала; она покраснела и смотрела на него молча.
— Я не смею глядеть на тебя, — тихо произнес, не отнимая от глаз руки, Долинский.
Анна Михайловна не отвечала ни слова и продолжала с любопытством смотреть на его исхудавшую фигуру и ветхое коричневое пальто, на котором вытертые швы обозначались желто — белыми полосами.
— Прости! — еще тише произнес Долинский.
С этим словом он опустился на колени, поставил перед собою свою шляпу, достал из кармана довольно грязноватый платок и обтер им выступивший на лбу пот.
Анна Михайловна неспокойно поднялась со своего места и, молча, прошлась два или три раза по комнате.
— Встаньте, пожалуйста, — проговорила она Долинскому.
— Прости, — проговорил он еще тише и не трогаясь с места.
— Встаньте, — сказала опять Анна Михайловна. Долинский медленно приподнялся и взял в руки свою шляпу, снова стал, опустя голову, на том же самом месте.
Анна Михайловна во все это время не могла оправиться от первого волнения. Пройдясь еще раза два по комнате, она повернула к окну и старалась незаметно утереть слезы.
— Не извинения, а христианской милости, прощения… — начал было снова Долинский.
— Не надо! Не надо! Пожалуйста, ни о чем этом говорить не надо! — нервно перебила его Анна Михайловна и, вынув из кармана платок, вытерла глаза и спокойно села к самовару.
— Что ж вы стоите у двери? — спросила она, не смотря на Долинского.
Тот сделал шаг вперед, поставил себе стул и сел молча.
— Как вы здесь живете? — спросила его через минуту Анна Михайловна, стараясь говорить как можно спокойнее.
— Худо, — отвечал Долинский.
Анна Михайловна молча подала ему чашку чаю.
— И давно вы здесь? — спросила она после новой паузы.
— Скоро полтора года.
— Чем же вы занимаетесь?
Долинский подумал, чем он занимается, и отвечал:
— Даю уроки.
— Мы с Ильей Макарычем о вас долго справлялись; несколько раз писали вам в Ниццу, письма приходили назад.
— Да меня там, верно, уж не было.
— Илья Макарыч кланяется вам, — сказала Анна Михайловна после паузы.
— Спасибо ему, — отвечал Долинский.
— Ваш редактор несколько раз о вас спрашивал Илью Макарыча.
— Бог с ними со всеми.
Анна Михайловна посмотрела на испитое лицо Долинского и, остановив глаза на белом шве его рукава, сказала:
— Как вы бережливы! Это у вас еще петербургское пальто?
— Да, очень прочная материя, — отвечал Долинский. Анна Михайловна посмотрела на него еще пристальнее и спросила:
— Не хотите ли вы стакан вина?
— Нет, благодарю вас, я не пью вина.
— Может быть, рому к чаю? Долинский взглянул на нее и ответил:
— Вы, может быть, подозреваете, что я начал пить?
— Нет, я так просто спросила, — сказала Анна Михайловна и покраснела.
Долинский видел, что он отгадал ее мысль, и спокойно добавил:
— Я ничего не пью.
— Скажи же, пожалуйста, отчего ты так… похудел, постарел… опустился?
— Горе, тоска меня съели.
Анна Михайловна покатала в пальцах хлебный шарик и, повертывая его в двух пальцах перед свечкою, сказала:
— Невозвратимого ни воротить, ни поправить невозможно.
— Я не знаю, что с собой делать? Что мне делать, чтобы примирить себя с собою?
Анна Михайловна пожала плечами и опять продолжала катать шарик.
— Я бегу от людей, бегу от мест, которые напоминают мне мое прошлое; я сам чувствую, что я не человек, а так, какая–то могила… труп. Во мне уснула жизнь, я ничего не желаю, но мои несносные муки, мои терзания!..
— Что же вас особенно мучит? — спросила, не сводя с него глаз, Анна Михайловна.
— Все… вы, она… мое собственное ничтожество, и…
— И что?
— И всего мне жаль порой, всего жаль: скучно, холодно одному на свете… — проговорил Долинский с болезненной гримасой в лице и досадой в голосе.
— Не будем говорить об этом. Прошлого уж не воротишь. Рассказывайте лучше, как вы живете?
Долинский коротко рассказал про свое однообразное житье, умолчал однако о Зайончеке и обществе соединенных христиан.
— Ну, а вперед?
— Вперед?
Долинский развел руками и проговорил:
— Может быть, то же самое.
— Утешительно!
— Это все равно: хорошего где взять? Анна Михайловна промолчала.
— Чего ж вы не возвращаетесь в Россию? — спросила она его через несколько минут.
— Зачем?
— Как, зачем? Ведь вы, я думаю, русский.
— Да, может быть, я и возвращусь… когда–нибудь.
— Зачем же когда–нибудь! Поедемте вместе.
— С вами? А вы скоро едете?
— Через несколько дней.
— Вы приехали за покупками?
— Да, и за вами, — улыбнувшись, отвечала Анна Михайловна.
Долинский, потупясь, смотрел себе на ногти.
— Пора, пора вам вернуться.
— Дайте подумать, — отвечал он, чувствуя, что сердце его забилось не совсем обыкновенным боем.
— Нечего и думать. Никакое прошлое не поправляется хандрою да чудачеством, Отряхнитесь, оправьтесь, станьте на ноги: ведь на вас жаль смотреть.
Долинский вздохнул и сказал:
— Спасибо вам.
— Я завтра, может быть, пришел бы к вам утром — говорил он, прощаясь.
— Разумеется, приходите.
— Часов в восемь… можно?
— Да, конечно, можно, — отвечала Анна Михайловна.
Проводив Долинского до дверей, она вернулась и стала у окна. Через минуту на улице показался Долинский. Он вышел на середину мостовой, сделал шаг и остановился в раздумье; потом перешагнул еще раз и опять остановился и вынул из кармана платок. Ветер рванул у него из рук этот платок и покатил его по улице. Долинский как бы не заметил этого и тихо побрел далее. Анна Михайловна еще часа два ходила по своей комнате и говорила себе:
— Бедный! Бедный, как он страдает!
Глава восемнадцатая. РЕШИТЕЛЬНЫЙ ШАГ
Долинский провел у Анны Михайловны два дня. Аккуратно он являлся с первым омнибусом в восемь часов утра и уезжал домой с последним в половине двенадцатого. Долинского не оставляла его давнишняя задумчивость, но он стал заметно спокойнее и даже минутами оживлялся. Однако, оживленность эта была непродолжительною: она появлялась неожиданно, как бы в минуты забвения, и исчезала так же быстро, как будто по мановению какого–то призрака, проносившегося перед тревожными глазами Долинского.
— Когда мы едем? — спрашивал он в волнении на третий день пребывания Анны Михайловны в Париже.
— Дня через два, — отвечала ему спокойно Анна Михайловна.
— Скорей бы!
— Это не далеко, кажется? Долинский хрустнул пальцами.
— Вы не боитесь ли раздумать? — спросила его Анна Михайловна.
— Я!.. Нет, с какой же стати раздумать?
— То–то.
— Мне здесь нечего делать.
«А что я буду делать там? Какое мое положение? После всего того, что было, чем должна быть для меня эта женщина! — размышлял он, глядя на ходящую по комнате Анну Михайловну. — Чем она для меня может быть?.. Нет, не чемможет, а чем она должна быть? А почему же именно должна?.. Опять все какая–то путаница!».
Долинский тревожно встал и простился с Анной Михайловной.
— До утра, — сказала она ему.
— До утра, — отвечал он, холодно и почтительно целуя ее руку.
Войдя в свою комнату, Долинский, не зажигая огня, бросил шляпу и повалился впотьмах совсем одетый в постель.
— Нет! — воскликнул он часа через два, быстро вскочив с постели. — Нет! Нет! Я знаю тебя; я знаю, я знаю тебя, змеиная мысль! — повторял он в ужасе и, выскочив из своей комнаты, постучался в двери Зайончека.
— Помогите мне, спасите меня! — сказал он, бросаясь к патеру.
— Чтобы лечить язвы, прежде надо их видеть, — проговорил Зайончек, торопливо вставая с постели. — Открой мне свою душу.
Долинский рассказал о всем случившемся с ним в эти дни.
— Отец мой! Отец мой! — повторил он, заплакав и ломая руки, — я не хочу лгать… в моей груди… теперь, когда лежал я один на постели, когда я молился, когда я звал к себе на помощь Бога… Ужасно!.. Мне показалось… я почувствовал, чтожить хочу, что мертвое все умерло совсем; что нет его нигде, и эта женщина живая… для меня дороже неба; что я люблю ее гораздо больше, чем мою душу, чем даже…
— Глупец! — резким, змеиным придыханием шепнул Зайончек, зажимая рот Долинскому своей рукою.
— Нет сил… страдать… терпеть и ждать… чего? Чего, скажите? Мой ум погиб, и сам я гибну… Неужто ж это жизнь? Ведь дьявол так не мучится, как измучил себя я в этом теле!
— Дрянная персть земная непокорна.
— Нет, я покорен.
— А путь готов давно.
— И где же он?
— Он?.. Пойдем, я покажу его: путь верный примириться с жизнью.
— Нет, убежать от ней…
— И убежать ее.
Долинский только опустил голову.
Через полчаса меркнущие фонари Батиньоля короткими мгновениями освещали две торопливо шедшие фигуры: одна из них, сильная и тяжелая, принадлежала Зайончеку; другая, слабая и колеблющаяся, — Долинскому.
Глава девятнадцатая. КТО С ЧЕМ ОСТАЛСЯ
Анна Михайловна напрасно ждала Долинского и утром, и к обеду, и к вечеру. Его не было целый день. На другое утро она написала ему записку и ждала к вечеру ответа или, лучше сказать, она ждала самого Долинского. Ожидания были напрасны. Прошел еще целый день — не приходило ни ответа, не бывал и сам Долинский, а по условию, вечером следующего дня, нужно было выезжать в Россию.
Анна Михайловна находилась в большом затруднении. Часу в восьмом вечера она надела бурнус271и шляпу, взяла фиакр и велела ехать на Батиньоль.
С большим трудом она отыскала квартиру Долинского и постучалась у его двери. Ответа не было. Анна Михайловна постучала второй раз. В темный коридор отворилась дверь из No 10‑го, и на пороге показался во всю свою нелепую вышину m-r le pretre Zajonczek.
— Что вам здесь нужно? — сердито спросил он Анну Михайловну по–русски, произнося каждое слово с особенным твердым ударением.
— Мне нужно господина Долинского.
— Его нет здесь: он здесь не живет, — отвечал патер.
— Где же он живет?
Патер сделал шаг назад в свою комнату и, ткнув в руки Анне Михайловне какую–то бумажку, сказал:
— Отправляйтесь–ка домой.
Дверь нумера захлопнулась, и Анна Михайловна осталась одна в грязном коридоре, слабо освещенном подслеповатою плошкою. Она разорвала конверт и подошла к огню. При трепетном мерцании плошки нельзя было прочесть ничего, что написано бледными чернилами.
Анна Михайловна нетерпеливо сунула в карман бумажку, села в фиакр и велела ехать домой.
В своем нумере она зажгла свечу и, держа в дрожащих руках бумажку, прочла: «Я не могу ехать с вами. Не ожидайте меня и не ищите. Я сегодня же оставляю Францию и буду далеко молиться о вас и о мире».
Анна Михайловна осталась на одном месте, как остолбенелая. На другой день ее уже не было в Париже.
* * *
Прошло более двух лет. Анна Михайловна по–прежнему жила и хозяйничала в Петербурге. О Долинском не было ни слуха, ни духа.
За Анной Михайловной многие приударяли самым серьезным образом, и, наконец, один статский советник предлагал ей свою руку и сердце. Анна Михайловна ко всем этим исканиям оставалась совершенно равнодушною. Она до сих пор очень хороша и ведет жизнь совершенно уединенную. Ее можно видеть только в магазине или во Владимирской церкви за раннею обеднею.
Анна Анисимовна со своими детьми живет у Анны Михайловны в бывших комнатах Долинского. Отношения их с Анной Михайловной самые дружеские. Анна Анисимовна никогда ничего не говорит хозяйке ни о Дорушке, ни о Долинском, но каждое воскресенье приносит с собою от ранней обедни вынутую заупокойную просфору. Долинского она терпеть не может, и при каждом случайном воспоминании о нем лицо ее судорожно передвигается и принимает выражение суровое, даже мстительное.
M-lle Alexandrine тоже по–прежнему живет у Анны Михайловны, и нынче больше, чем когда–нибудь, считает свою хозяйку совершенною дурою.
Илья Макарович нимало не изменился. Он по–старому льет пули и суетится. Глядя на Анну Михайловну, как она, при всем желании казаться счастливою и спокойною, часто живет ничего не видя и не слыша и по целым часам сидит задумчиво, склонив голову на руку, он часто повторяет себе:
— За что, про что только все это развеялось и пропало?
— Да полюбите вы кого–нибудь! — говорит он иногда, подмечая несносную тоску в глазах Анны Михайловны.
— Погодите еще, седого волоса жду, — отвечает она, стараясь улыбаться.
Жена Долинского живет на Арбате в собственном двухэтажном доме и держит в руках своего седого благодетеля. Викторинушку выдали замуж за вдового квартального. Она пожила год с мужем, овдовела и снова вышла за молодого врача больницы, учрежденной каким–то «человеколюбивым обществом», которое матроска без всякой задней мысли называет обыкновенно «самолюбивым обществом». Сама же матроска состоит у старшей дочери в ключницах; зять — лекарь не пускает ее к себе на порог.
Вырвич и Шпандорчук, благодаря Богу, живы и здоровы. Они теперь служат гайдуками, или держимордами272при каком–то приставе исполнительных дел по ведомству нигилистической полиции, и уже были два раза в деле, а за третьим, слышно, будут отправлены в смирительный дом. Имена их, вероятно, передадутся истории, так как они впервые запротестовали против уничтожения в России телесного наказания и считают его одною из необходимых мер нравственного исправления. Положение этих людей вообще самое нерадостное; Дорушкино предсказание над ними сбывается: они решительно не знают, за что им зацепиться и на какой колокол себя повесить. Взять тягло в толоке житейской — руки их ленивы и слабы; миряне их не замечают; «мыслящие реалисты», к которым они жмутся и которых уверяют в своей с ними солидарности, тоже сторонятся от них и чураются. Стоят эти бедные, «заплаканные» люди в стороне ото всего живого, стоят потерянно, как те иудейские воины, которых вождь покинул у потока и повел вперед только одних лакавших по–песьи273. Стоят они даже не ожидая, что к ним придет новый Гедеон, который выжмет перед ними руно274и разобьет водонос свой, а растерявшись, измышляют только, как бы еще что–нибудь почуднее выкинуть в своей старой, нигилистической куртке.
Вера Сергеевна Онучина возбуждает всеобщую зависть и удивление. Она нынче одна из блистательнейших дам самого представительного русского посольства. Мужа своего она терпеть не может, но и весьма равнодушно относится ко всем искательствам светских львов и онагров275. По столичной хронике, ее теплым вниманием до сих пор пользуется только один primo tenore итальянской оперы. Что будет далее — пока неизвестно. Серафима Григорьевна читает сочинения аббата Гете и проклинает Ренана276. Кирилл Сергеевич сделался туристом. Он объехал западный берег Африки и путешествовал по всей Америке. Недавно он возвратился в Петербург и привез первое и последнее известие о Долинском. Онучин видел Нестора Игнатьича с иезуитскими миссионерами в Парагвае. По словам Кирилла Сергеевича, на все вопросы, которые он делал Долинскому, тот с ненарушимым спокойствием отвечал только: «memento mori!»
Пара строк вместо эпилога
Хищная возвратная горячка, вычеркнувшая прошедшею зимою так много человеческих имен из списка живых питерщиков, отвела сажень приневской тундры для синьоры Луизы. Беспокойная подруга Ильи Макаровича улеглась на вечный покой в холодной могиле на Смоленском кладбище, оставив художнику пятилетнего сына, восьмилетнюю дочь и вексель, взятый ею когда–то в обеспечение себе верной любви до гроба. Илья Макарович совсем засуетился с сиротами и наделал бы бог весть какой чепухи, если бы в спасение детей не вступилась Анна Михайловна. Она взяла их к себе и возится с ними как лучшая мать. Илья Макарович прибегает теперь сюда каждый день взглянуть на своих ребяток, восторгается ими, поучает их любви и почтению к Анне Михайловне; целует их черненькие головенки и нередко плачет над ними. Он совсем не может сладить с теперешним своим одиночеством и, по собственному его выражению, «нудится жизнью», скучает ею. Недавно (читатель совершенно удобно может вообразить, что это было вчера вечером) Илья Макарович явился к Анне Михайловне с лицом бледным, озабоченным и серьезным.
— Что с вами, милый Илья Макарович? — спросила его со своим всегдашним теплым участием Анна Михайловна, трогаясь рукою за плечо художника.
Илья Макарович быстро поцеловал ее руку, отбежал в сторону и заморгал.
— Что с вами такое сегодня? — переспросила, снова подходя к нему и кладя ему на плечи свои ласковые руки, Анна Михайловна.
— Со мной — с?.. Со мной, Анна Михайловна, ничего. Со мной то же, что со всеми: скучно очень.
Анна Михайловна тихо покачала головою и тихо сказала:
— Не весело; это правда.
— Анна Михайловна! — начал, быстро оправляясь, художник, — у нас уже такие годы, что…
— Из ума выживать пора?
— Ах, нет — с! То–то именно нет — с. В наши годы можно о себе серьезней думать. Просто разбитые мы все люди: ни счастья у нас, ни радостей у нас, утром ждешь вечера, с вечера ночь к утру торопишь, жить не при чем, а руки на себя наложить подло. Это что же это такое? Это просто терзанье, а не жизнь.
Тихая улыбка улетела с лица Анны Михайловны, и она смотрела в глаза художнику очень серьезно.
— А между тем… знаете что, Анна Михайловна… Не рассердитесь только вы Христа ради?
— Я никогда не сержусь.
— Будьте матерью моим детям: выйдите за меня замуж, ей — богу, ей — богу я буду… хорошим человеком, — проговорил со страхом и надеждою Журавка и сильно прижал к дрожащим и теплым губам Анны Михайловнину руку.
Анна Михайловна смотрела на художника по–прежнему тихо и серьезно.
— Илья Макарыч! — начала она ему после минутной паузы. — Во — первых, вы ободритесь и не конфузьтесь. Не жалейте, пожалуйста, что вы мне это сказали (она взяла его ладонью под подбородок и приподняла его опущенную голову). Вы ничем меня не обрадовали, но и ничем не обидели: сердиться на вас мне не за что; но только оставьте вы это, мой милый; оставьте об этом думать.
— Да ведь я ж бы любил вас! — произнес совсем сквозь слезы Журавка, сжимая между своими руками руку Анны Михайловны и целуя концы ее пальцев.
— Знаю, знаю, Илья Макарыч, и верю вам, — отвечала Анна Михайловна, матерински лаская его голову.
— Ведь выходят же замуж и… — художник остановился.
— Не любя, — досказала Анна Михайловна. — Да, милый Илья Макарыч, выходят, и очень — очень дурно делают. Неужто вы хвалите тех, которые так выходят?
— Нет… это я… так сказал, — отвечал, глотая слезы, Журавка.
— Так сказали? Да, я уверена, что вы в эту минуту обо мне не подумали. Но скажите же теперь, мой друг, если вы нехорошего мнения о женщинах, которые выходят замуж не любя своего будущего мужа, то какого же вы были бы мнения о женщине, которая выйдет замуж любя не того, кого она будет называть мужем?
— Но ведьегонету;он пропал… погиб.
— Погибшие еще более жалки.
— Да нет же, поймите вы, что ведь нет его совсем на свете, — говорил, плача как ребенок, Журавка.
Анна Михайловна слегка наморщила брови и впервые в жизни едва не рассердилась. Она положила свою руку на темя Ильи Макаровича, порывисто придвинула его ухо к своему сердцу и сказала:
— Слышите? Это он стучит там своим дорожным посохом.
Островитяне277
Повесть
Овцы царя Авгиаса278не вместе, в стадах разделенных, —
В кругах разных пасутся; одни по долинам
Вдоль берегов Элизента, другие у вод освященных
Старца Алфея, иные по злачным Бупроза вершинам,
Прочие в здешних окрестностях. Каждое стадо
Вечером с пастбищ собрать нам в овчарни отдельные надо.
Идиллия Феокрита.
Очень давно когда–то всего на несколько минут я встретил одно весьма жалкое существо, которое потом беспрестанно мне припоминалось в течение всей моей жизни и теперь как живое стоит перед моими глазами: это была слабая, изнеможенная и посиневшая от мокроты и стужи девочка на высоких ходулях. В тот день, когда я увидел этого ребенка, в Петербурге ждали наводнения; с моря сердито свистал порывистый ветер и носил по улицам целые облака холодных брызг, которыми раздобывался он где–то за углом каждого дома, но где именно он собирал их — над крышей или за цоколем — это оставалось его секретом, потому что с черного неба не падало ни одной капли дождя. В этот ненастный, холодный день она вышла на грязный мощеный двор из–под черной арки ворот в сопровождении еще более ее изнеможенного итальянского жида, который находился с нею в товариществе по добыванию хлеба, и в сопровождении целой толпы зевак, с утра бродивших для наблюдения, как выступают из берегов Лиговка, Мойка и Фонтанка. Бледный, чахоточный жид, сгибаясь в три погибели, нес покрытую клеенчатым чехлом шарманку; праздные люди гордо несли на своих лицах спокойную тупость бессмыслия. Девочка на ходулях была самым замечательным лицом во всей этой компании и с помощию своих ходуль возвышалась наглядным образом надо всеми. По силе производимого ею впечатления с нею не мог соперничать даже ее товарищ, хотя это был экземпляр, носивший, кроме шарманки, чахотку в груди и следы всех страданий, которыми несчастнейший из жидов участвует с банкиром Ротшильдом в искуплении грехов падшего племени Израиля. Во–первых, девочка была богиней: на ней был фантастический наряд из перемятой кисеи и рыжего плиса; все это было украшено гирляндами коленкоровых цветов, позументом и блестками; а на ее высоком белом лбу лежала блестящая медная диадема, придававшая что–то трагическое этому бледному профилю, напоминавшему длинный профиль Рашели279, когда эта пламенная еврейка одевалась в костюм Федры. Нет сомнения, что вошедшая на ходулях девочка тоже должна была воплощать в себе понятие о каком–то трагическом величии. Она вошла твердою и спокойною поступью, и когда сопровождавший ее жид завертел свою шарманку, она запела:
В Нормандии барон,
Большой любитель псов,
Жил с деревенской простотою.
В ее голосе, которым она пропела эту рыцарскую песню, было столько же скромной твердости, сколько в ее тихом шествии на ходулях; но эта рыцарская песня не нашла сочувствия ни в ком, кроме одной слабонервной дворняжки, начавшей подвывать певице самым раздирающим голосом и успокоившейся только после пинка, отпущенного ей сострадательным прохожим.
Несравненно более общего внимания у зрителей девочка встретила тогда, когда она проплясала перед ними на ходулях какой–то импровизированный matelot.280Я видел, как при самом начале этого танца все самые тупые лица осклабились и праздные руки бессмысленно зашевелились, а когда девочка разошлась и запрыгала, каждую секунду рискуя поскользнуться и, в самом счастливом случае, только переломить себе ногу, публика даже начинала приходить в восторг. Из всех людей, стоявших на дворе, и из всех глазевших на эту пляску в окна лишь одно мрачное лицо еврея упорно хранило свое угрюмое выражение, да еще было спокойно лицо самой танцорки. Черные глаза жида то обходили дозором окна всех окружающих двор пяти этажей, то с ненавистью и презрением устремлялись на публику партера, вовсе и не помышлявшую достать из кармана медный грош на хлеб голодному искусству.
— Если бы она плясала в длинном платье, она бы по крайней мере вымела бы мне двор, — проговорил присутствовавший в партере дворник.
Дворник сделал именно такое заключение, какое он должен сделать: «собаке снится хлеб, а рыба — рыбаку». Естественней этого ничего быть не может.
По мановению дворника прежде всех и проворнее всех поспешила исчезнуть под аркою ворот захожая публика, наслаждавшаяся par grace281всеми вокальными и хореографическими талантами девочки на ходулях; за публикой, сердито ворочая большими черными глазами в просторных орбитах, потянул, изнемогая под своей шарманкой, чахоточный жид, которому девочка только что успела передать выкинутый ей за окно пятак, и затем, уже сзади всех и спокойнее всех, пошла сама девочка на ходулях. Она удалялась в том же спокойном и гордом молчании, с которым входила назад тому несколько минут на этот двор, но из глаз моих до сих пор не скрывается ее бледный спокойный лоб, ее взор гордый и профиль Рашели, этой царственной жидовки, знавшей с нею умерший секрет трогать до глубины онемевшие для высокого чувства сердца буржуазной Европы. Память моя в своих глубочайших недрах сохранила детский облик ходульной плясуньи, и сердце мое и нынче рукоплещет ей, как рукоплескало в тот ненастный день, когда она, серьезная и спокойная, не даря ни малейшего внимания ни глупым восторгам, ни дерзкими насмешкам, плясала на своих высоких ходулях и ушла на них с гордым сознанием, что не даровано помазанья свыше тем, кто не почувствовал драмы в ее даровом представлении.
Я никогда ни одного слова не рассказывал о том, как приходила эта девочка и как она плясала на своих высоких ходулях, ибо во мне всегда было столько такта, чтобы понимать, что во всей этой истории ровно нет никакой истории. Но у меня есть другая история, которую я вознамерился рассказать вам, и эта–то история такова, что когда я о ней думаю или, лучше сказать, когда я начинал думать об одном лице, замешанном в эту историю и играющем в ней столь важную роль, что без него не было бы и самой истории, я каждый раз совершенно невольно вспоминаю мою девочку на ходулях. И так как они не разлучались в голове моей и глядели на меня обе, когда я думал только об одной из них, то я не хочу разлучать их перед твоими глазами, читатель. Тебе было б жалко, как они заплакали бы, заплакали бы разлучаясь, эти милые дети.
Я лучше желаю, чтобы в твоем воображении в эту минуту пронеслось бледное спокойное личико полуребенка в парчовых лохмотьях и приготовило тебя к встрече с другим существом, которое в наш век, шагающий такой практической походкой, вошло в жизнь, не трубя перед собою, но на очень странных ходулях, и на них же и ушло с гордым спокойствием в темную, неизвестную даль.
Маничка Норк! где бы ни была ты теперь, восхитительное дитя Васильевского острова, по какой бы далекой земле ни ступали нынче твои маленькие, слабые ножки, какое бы солнце ни грело твое хрустальное тело — всюду я шлю тебе мой душевный привет и мой поклон до земли. Всюду я шлю тебе, незлобный земной ангел, мою просьбу покорную, да простишь ты мне, что я решаюсь рассказать людям твою сердечную повесть. Протяни мне твои маленькие прозрачные ручки; дохни на эти строки твоим чистым дыханием и поклонись из них своей грациозной головкой всему широкому миру божьему, куда случай занесет неискусный рассказ мой про твою заснувшую весну, про твою любовь до слез, про твои горячие, пламенные восторги! И чувствует сердце мое, что дошла до тебя моя просьба; я слышу откуда–то, из какого–то сурового далека твой благословляющий голос, вижу твою милую головку, поэтическую головку Титании282, мелькающую в тени темных деревьев старого, сказочного леса Оберона283, и начинаю свой рассказ о тебе, приснопамятный друг мой.
Глава первая
Я обязан представить вам героиню моей повести и некоторых лиц ее семейства. Маничка Норк была петербургская, василеостровская немка. Ее мать, Софья Карловна Норк, тоже была немка русская, а не привозная; да и не только Софья Карловна, а даже ее–то матушка, Мальвина Федоровна, которую лет пятнадцать уже перекатывают по комнатам на особо устроенном кресле на высоких колесцах, так и она и родилась и прожила весь свой век на острове. Отца своего Маничка Норк не помнила, потому что осталась после него грудным ребенком: он умер, когда еще старшей Маниной сестре, Берте Ивановне, шел всего только шестой год от роду. Софья Карловна Норк овдовела в самых молодых годах и осталась после мужа с тремя дочерьми: Бертой, Идой и Марьей, или Маней, о которой будет идти начинающийся рассказ. Муж Софьи Карловны, Иоган—Христиан Норк, был по ремеслу токарь, а по происхождению петербургский немец. Он был человек пунктуально верный, неутомимо трудолюбивый и безукоризненно честный. Работая всеми этими качествами, Иоган—Христиан Норк за сорок лет неусыпного труда успел сгоношить себе кое–какую копейку и, отходя к предкам, оставил своей верной подруге, Софии Норк, кроме трех дочерей и старой бабушки, еще три тысячи рублей серебром государственными кредитными билетами и новенькое токарное заведение. София Норк, схоронив мужа, не опустила ни головы, ни рук. Оплакав свою потерю, она стала думать, как ей прожить с детьми своей головою. Софья Карловна была в состоянии это обдумать, потому что у нее от природы был ясный практический смысл и она знала свое маленькое дело еще при муже. Еще и ему она была серьезною помощницею. Не говоря о том, что она была хорошей женой, хозяйкою и матерью, она умела и продавать в магазине разные изделия токарного производства; понимала толк в работе настолько,
что могла принимать всякие, относящиеся до токарного дела заказы, и — мало этого — на окне их магазина на большом белом листе шляпного картона было крупными четкими буквами написано на русском и немецком языках: здесь починяют, чистят, а также и вновь обтягивают материей всякие, дождевые и летние зонтики. Это было уже собственное производство Софьи Карловны, которым она занималась не по нужде какой крайней, а единственно по страстной любви своей к труду и из желания собственноручно положить хоть какую–нибудь, хоть маленькую, хоть крохотную лепту в свою семейную корвану284. Результаты, однако, скоро показали, что лепта, добываемая Софьею Карловною через обтягивание материей всяких, дождевых и летних, зонтиков, совсем и не была даже такою ничтожною лептою, чтобы ее не было заметно в домашней корване; а главное–то дело, что лепта эта, как грош евангельской вдовицы, клалась весело и усердно, и не только радовала Иогана—Христиана Норка при его счастливой жиани, но даже помогала ему и умереть спокойно, с упованием на бога и с надеждой на Софью Карловну.
— Софья! — говорил он, мучительно борясь со смертью, — дети… я на тебя… на тебя надеюсь…
— О, мой Иоганус! — отвечала, рыдая, Софья Карловна.
— Маньхен,.. — продолжал, хрипя, умирающий, — береги ее… мою горсточку… мою маленькую…
— О, всех! всех, мой Иоганус! — отвечала опять Софья Карловна, и василеостровский немец Иоган—Христиан Норк так спокойно глядел в раскрывавшиеся перед ним темные врата сени смертной, что если бы вы видели его тихо меркнувшие очи и его посиневшую руку, крепко сжимавшую руку Софьи Карловны, то очень может быть, что вы и сами поделали бы пред вашим походом в вечность услыхать не вопль, не вой, не стоны, не многословные уверения за тех, кого вы любили, а только одно это слово; одно ваше имя, произнесенное так, как произнесла имя своего мужа Софья Карловна Норк в ответ на его просьбу о детях.
Но дороже всего не то, что Софья Карловна умела хорошо сказать это слово; это, конечно, важно было только для умиравшего, а для оставшихся жить всего важнее было, что всю музыку этого слова она выдержала.
Токарное производство мужа после его смерти у Софьи Карловны не прекратилось и шло точно так же, как и при покойнике, а на другом окне магазина, в pendant285к вывеске о зонтиках, выступила другая, объявлявшая, что здесь чистят и переделывают соломенные шляпы, а также берут в починку резиновые калоши и клеят разбитое стекло. Прошел год, два, пять лет, — вывески эти неизменно оставались на своих местах; Софья Карловна неизменно содержала то же самое заведение и исправно платила деньги за ту же самую квартиру на Большом проспекте. В это время дети подросли, бабушка совсем выжила из века, хотя, впрочем, все–таки по–прежнему ездила в своем колесном кресле, а Софья Kарловнa все трудилась, трудилась без отдыха, без сторонней помощи и вся жила в своих детях. Берта и Ида ходили в немецкую школу и утешали мать прекрасными успехами; любимица покойника, Маньхен, его крохотная «горсточка», как называл он этого ребенка, бегала и шумела, то с сафьянным мячиком, то с деревянным обручем, который гоняла по всем комнатам и магазину.
«О, мой Иоганус!» — думала Софья Карловна, вздыхая и уныло глядя на резвившегося ребенка.
— О, мой милый Иоганус! — говорила она вслух, ловя убегавшую Маньхен и прижимая девочку к своему увядшему плечу, откуда трудовой пот давно вытравил поцелуи истлевшего Иогануса, но с которыми, может быть, не хотела расставаться упрямая память.
Так опять шли годы. Состояние Норк, благодаря неусыпным трудам матери, не расстроивалось; фрейлейн Берта «отучилась» в школе и прямо со скамьи сделалась невестой некоего Фридриха Шульца, очень хорошего молодого человека, служившего в одной коммерческой конторе и получавшего большое содержание. Приданым за Бертой Ивановной пошли: во–первых ее писаная красота и молодость, а во–вторых, доброе имя ее матери, судя по которой практичный Фридрих Шульц ждал найти доброе яблочко с доброго дерева. Берта его не обманула. Вторая девица Норк, Ида Ивановна, только что доучилась; а одиннадцатилетнюю Маничку только отвели в школу.
Глава вторая
В народных сказках наших часто сказывается, что из трех детей, рожденных от одних и тех же родителей, третий, самый младший, задается либо всех умнее, либо всех сильнее, либо всех счастливее и удачливей. Ходя по русской земле, зашла эта сказка и в семью покойного русского немца Иогана Норка. Маня была дитя совершенно, что говорят, «особенное», какое–то совсем необыкновенное. Умна и пытлива она была необычайно; доброте и чистосердечию ее не было меры и пределов: никто в целом доме не мог припомнить ни одного случая, чтобы Маничка когда–нибудь на кого–нибудь рассердилась или кого–нибудь чем–нибудь обидела. Все знавшие этого ребенка удивлялись на него и со страхом говорили: ох, она не будет жить на свете!
— Нет, нет и нет, — настаивала старая русская кухарка Норков, — что наша барышня, Марья Ивановна, не жилец на этом свете, так я за это голову свою дам на отсеченье, что она не жилец.
Кухарке головы не отрубили, и Маша росла на общую семейную радость и утешение.
Для матери и рассыпавшейся пеплом бабушки этот ребенок был идолом; сестры в ней не слыхали души; слуги любили ее до безумия; а старый подмастерье Норка, суровый Герман Верман, даже часто отказывал себе в пятой гальбе286пива единственно для того только, чтобы принести завтра фрейлейн Марье хоть апельсин, хоть два пирожных, хоть, наконец, пару яблок. Одним словом, Маня была домашний идол в полном значении этого слова. Одно только в ней сызрана начало тревожить ее мать и бабушку — это какой–то странный, необъяснимый для них перелом в ее характере, подготовленный, конечно, ее слишком ранним развитием и совершившийся на девятом году ее детской жизни. Перелом этот выразился тем, что неудержимая резвость и беспечная веселость Мани вдруг оставили ее, словно отлетели: легла спать вечером одна девушка, встала другая. Думали, что она больна, попробовали полечить — ничего не помогло; добивались у нее, не видала ли она чего–нибудь необыкновенного во сне, — это стало сильно досаждать девочке, она расстроилась и заплакала. Ее оставили в покое, думая, что это она так загрустила и что это непременно пройдет. Опять ошиблись: ни игры, ни шалости больше не манили к себе Маню — возвратить ее к ним не было никакой возможности. Маня, которую, щадя ее слабое здоровье, долго не сажали за книжку, вдруг выучилась читать по–немецки необыкновенно быстро; по–русски она стала читать самоучкой без всякого указания. С этих пор ее нельзя было разлучить с книгою. Ручным работам она училась усердно и понятливо, но обыкновенно спешно, торопливо кончала свой урок у старой бабушки или у старшей сестры и сейчас же бежала к книге, забивалась с нею в угол и зачитывалась до того, что не могла давать никакого ответа на самые простые, обыденные вопросы домашних. Ни веселого хохота, ни детских игр не знала с этих пор Маня; все те, небольшие конечно, удовольствия, которые доставляла ей мать, она принимала с благодарностию, но они ее вовсе не занимали. Чтение развивало в ней страшную впечатлительность, которая обратила на себя серьезное внимание родных только после следующего случая. Взяла ее замужняя сестра один раз в театр на «Уголино»287, и сама была не рада с нею ни спектаклю, ни жизни. Маня разрыдалась в ложе и после того шесть недель вылежала в нервной лихорадке. Каждую почти ночь во время болезни она срывалась с кроватки, плакала и кричала:
— Съешьте меня! Меня, меня съешьте скорей!
Впечатлительности девочки стали бояться серьезно. Ее старались удалять от всего, что могло, по соображению родных, сильно влиять на ее душу: отнимали у нее книги, она безропотно отдавала их и, садясь, молчала по целым дням, лишь машинально исполняя, что ей скажут, но по–прежнему часто невпопад отвечала на то, о чем ее спросят. Родные теряли голову с этой восприимчивостью Маши. Как тщательно они ни берегли ее, невозможно же все–таки было удалить ее от всего, что различными путями добивалось в ее душу, с чем говорило ее чуткое сердечко. Оно говорило с визгливою песнью русской кухарки; с косящимся на солнце ощипанным орлом, которого напоказ зевакам таскал летом по острову ощипанный и полуголодный мальчик; говорило оно и с умными глазами остриженного пуделя, танцующего в красном фраке под звуки разбитой шарманки, — со всеми и со всем умело говорить это маленькое чуткое сердечко, и унять его говорливость, научить его молчанию не смог даже сам пастор Абель, который, по просьбе Софьи Карловны Норк, со всех решительно сторон, глубокомысленно обсудил душевную болезнь Мани и снабдил ее книгами особенного выбора.
Глава третья
Мое знакомство с семейством Норк началось в гораздо позднейшую эпоху, чем Манино детство, и началось это знакомство довольно оригинальным образом и притом непосредственно через Маню.
Дело это–таки, впрочем, уж было давненько. Жил я тогда на Васильевском острове, неподалеку от известной немецкой школы. Один раз летом возвращался я откуда–то из–за Невы; погода была ясная и жаркая; но вдруг с Ладоги дохнул ветер; в воздухе затряслось, зашумело; небо нахмурилось, волны по Неве сразу метнулись, как бешеные; набежал настоящий шквал, и ялик, на котором я переправлялся к Румянцевской площади288, зашвыряло так, что я едва держался, а у гребца то одно, то другое весло, не попадая в воду и сухо вертясь в уключинах, звонко ударялось по бортам. Кое–как я перебрался на свой остров и чуть только ступил на берег как хлынул азартнейший холодный ливень; ветер неистово засвистал и понесся вдоль линий; крупные капли били как градины; душ был необыкновенный. Я бросился бежать, как поспевали ноги, словно ребенок, преследуемый страшными привидениями, и, влетев на свой подъезд, совсем было сбил с ног спрятавшихся здесь от дождя двух молоденьких девочек. Обе они были мокрехоньки и робко жались у стенки. На обеих на них были коричневые люстриновые289платьица и черные переднички с лифами и гофрированными черными же обшивками. Поверх платьица на одной из девочек, черномазенькой и востролиценькой брюнеточке, была надета пестрая шерстяная тальмочка, а на другой, которую я не успел разглядеть сначала, длинная черная тальма из легкого дамского полусукна. На голове первой девочки была швейцарская соломенная шляпа с хорошенькими цветами и широкой коричневой лентой, а на второй почти такая же шляпа из серого кастора с одною черной бархаткой по тулье и без всякой другой отделки. У обеих на руках висели зеленые шерстяные мешочки, в которых сквозь взмокшую материю ясно обрисовывались корешки книг и пинали.
— Бедные две девочки, как тут приютились у нас на подъезде! — сказал я, представляясь в виде Язона290мутным очам добродетельнейшей в мире чухонки Эрнестины Крестьяновны, исправлявшей в моей одинокой квартире должность кухарки и камердинера и называвшей, в силу многочисленности лежавших на ней обязанностей, свое единственное лицо собирательным именем: прислуги.
— О мейн гот! дас ист шреклих!291—заговорила моя «прислуга».
— Да, — говорю, — позвать бы их к нам, Эрнестина Крестьяновна, чтоб не простудились они там стоючи мокрые на сквозном ветру.
— О ja, ja! Gott bewahr!292—залепетала «прислуга» и побежала на лестницу.
— Ну сто? — начала она, появляясь через минуту назад с растопыренными руками и с неописанным смущением на лице: — один как совсем коцит, а другой совсем не коцит; ну, и сто я зделяйть?
Я вышел на подъезд сам. Девочки по–прежнему жались у стенки; черненькая несколько выдавалась вперед, а другая совсем западала за ее плечико.
— Войдите, сделайте милость, к нам, пока перейдет дождик, — сказал я, обращаясь к обоим детям безразлично:
Черненькая взглянула на меня быстро, но ничего не ответила, а по глазам ее видно было, что ей тут очень неловко и что она решительно не прочь бы зайти и пообогреться в комнате.
— Пожалуйста, зайдите! — повторил я и в эту минуту заметил из–под локтя передней девочки крошечную ручонку, которая беспрестанно теребила и трясла этот локоток соседки изо всей своей силы.
— Мы вам ничего худого не сделаем; нам только жаль, что вы здесь стоите, — обратился я к черненькой и снова заметил, что ручонка ее соседки под ее локотком задергала с удвоенным усердием.
— Она не хочет, а я без нее не могу, — отвечала, краснея и застенчиво улыбаясь, черненькая девочка, и чуть только она произнесла эти слава, как беспокойная ручка, назойливо теребившая ее локоток, отпала и юркнула под мокрую черную тальму.
— Как вам не стыдно бояться!
— Я ничего не боюсь, — чуть слышно прошептала задняя девочка и в ту же секунду тронулась с места; черненькая тоже пошла за нею, и обе рядышком они вступили в мои апартаменты, которые, впрочем, выглядывали очень уютно и даже комфортно, особенно со входа с непогожего надворья. Впрочем, теперешний вид моего жилья очень много выигрывал оттого, что предупредительная Эрнестина Крестьяновна в одну минуту развела в камине самый яркий, трескучий огонек.
Завидя в передней гостей, «прислуга» моя выбежала уточкой и начала около них кататься, стаскивая с них мокрые тальмы и шляпы, встряхивая их юбочки и обтирая их козловые сапожки.
Через минуту гостьи, держась рука за руку, робко вступили в мою зальцу и, пройдя три шага от двери, тотчас сделали мне самый милый книксен.
— Пожалуйте сюда, к камину, — попросил я их в кабинет.
Девочки двинулись вперед, снова держась рука за руку, и, оглянувшись по новой комнате, обе стали у огня.
— Садитесь, — попросил я их, пододвигая им два кресла.
Девочки вместе поклонились, очень оригинально уселись вдвоем на одном кресле, расправили юбочки и сушили ножки.
— А я сицас будить горяций кофе давай, — радостно объявила Эрнестина Крестьяновна и уплыла в кухню.
Я стал себе свертывать папироску и молча рассматривал моих гостей. Обе они были не девочки и не девушки, а среднее между тем и другим, как говорят — подросточки. Черненькой на вид было лет пятнадцать, и правильные, тонкие черты ее лица обещали из нее со временем что–то очень красивое; но это должно было случиться, когда линии лица протянутся до назначенных им точек и живые краски юности расцветят детскую смуглость нежной, тонкой кожи. Другая, которая, стоя в коридоре, все западала за свою подругу, была совсем в ином роде: по росту и сложению ей можно было дать лет тринадцать, а по лбу и бровям гораздо более, чем ее подруге. Эта девочка была некрасивая и никогда не обещавшая быть красавицей, но вся она была какое–то счастливейшее сочетание ума, грации и прелести. Фигурка ее была необыкновенно стройная, такая «миньонная»293, волосы тонкие, легкие, светло–пепельного цвета; носик строгий, губки довольно полные; правильно оканчивающийся подбородок и удивительной тонкости и белизны шейка, напоминающая красивую и гибкую шейку цыцарки. Но всего замечательней в этом лице были глаза, эти окна души, как их называли поэты, — окна, в которые внутренний человек смотрит на свет из своего футляра. Большие бирюзовые глаза эти были непременно очень близоруки. Это заключение возникло у меня вследствие того, что девочка при каждом относящемся к ней вопросе поворачивалась к говорящему всем телом, выдвигала несколько вперед головку и мило щурила свои глазки, чтобы лучше разглядеть того, кто говорил с нею. Ничего в мире нет мудренее и неразгаданнее таких близоруких глаз. Можно подумать, что они долго глядят не видя ничего, кроме света, и вдруг сосредоточатся на чем–нибудь одном, взглянут глубоко и тотчас же спрячутся за свои таинственные ресницы, точно робкие серны, убегающие за нагорные сосны.
Замечают, что большинство близоруких людей бывают очень мечтательны и что у них весьма часто бывает сильно развита фантазия. Может быть, в этом замечании есть своя доля правды.
В то время, когда я, рассматривая моих гостей, предавался всем этим соображениям, «прислуга» вошла и поставила на стол поднос с тремя чашками горячего кофе.
— Фрейлейн, битте зер, тринкен зи шнеллер кафе294, — пригласила Эрнестина Крестьяновна.
Черненькая девочка толкнула слегка локотком пепельную блондинку, и обе ни с места.
Я встал и подал им кофе.
— Ах, поставьте, мы возьмем сами, — отвечала, конфузясь, брюнетка.
Она встала, отряхнула начинавшие высыхать юбочки и, подойдя к столу, кликнула:
— Маньхен!
— Мм! — отозвалась Маньхен и, полуоборотясь, прищурила глазки.
— Бери же! — произнесла, продолжая беспрестанно
меняться в лице, чернушка.
Маня еще прищурилась, пока рассмотрела стоящий на столе кофе и торопливо отвечала по–немецки;
— Ich danke sehr, Klara; ich will nicht.295
— Отчего же вы не хотите согреться? — спросил я как сумел ласковее.
— Благодарю вас, — отвечала чистым русским языком Маня.
— Вы церемонитесь?
— Нет… я… не озябла.
— Чашка кофе все–таки вам не повредит.
Маня опять прищурила глазки, встала и, слегка покачиваясь на своих ножках, подошла к столику.
Теперь я рассмотрел, что платья обеих девушек были не совсем коротенькие, но на подъеме так, что все их полусапожки и даже с полвершка беленьких чулочек были открыты. Дождь на дворе не прекращался; ветер сердито рвал в каминной трубе и ударял в окна целыми потоками крупного ливня; а вдалеке где–то грянул гром и раскатился по небу.
— Гром! — проговорила Маня.
— Да, а вы боитесь грома?
— Я? Да, я боюсь грома; а моя мама… Ида… Они знают, что я боюсь.
— Хотите, мы пошлем сказать, чтобы о вас не беспокоились? Далеко вы живете?
— Вот тут, всего через две линии; тут магазин наш, магазин Норк.
Я отвечал, что знаю, где их магазин.
— Но посылать, пожалуйста, не надо.
— Нет, нет, не надо, как можно! — заговорила она, увидя, что я хотел повернуться к кухне.
— Нет, прошу вас, пожалуйста, не посылайте бедную старушку.
Я вызвался сходить сам.
— Ах, нет, пожалуйста, не надо!
— Но ваши будут беспокоиться.
— Нет, пожалуйста… Они догадаются, что мы с Кларинькой куда–нибудь зашли. Теперь я вспомнила, что они подумают, что мы ждем в школе.
Сколько я ни старался уговаривать Маньхен, она ни за что не соглашалась ни пустить меня по дождю, ни послать «бедную старушку».
А погода действительно разыгралась во всю свою финскую мочь; все небо заволокло черною, свинцовою тучею; удары грома катились быстрее и непосредственнее вслед за скользившими зигзагами молнии.
— Маня, сколько здесь книг! — сказала из угла, стоя у моего книжного шкафа, Кларинька.
Маня сощурила глазки и, держа в зубках отломленный кусочек сухарика, наклонила головку вперед по голосу Клары.
— Где? — спросила она очень внимательно и необыкновенно тихо.
— Вот целый шкаф.
Маня так и пошла к шкафу с чашкою в руках и кусочком сухарика между зубками.
— Вы любите книги? — спросил я, подходя вслед за нею к шкафу.
— Да, я люблю, — уронила она едва слышно.
— Сколько их тут! — удивлялась Клара.
Маня воззрилась в корешки книг, как газель в лесную чащу; сухарик так по–прежнему оставался неразгрызенный в ее зубках.
— Вы много читаете? — спросил я Клару.
— Я? Нет; я так читаю… когда захочется; а она всегда читает.
— Маньхен! — добавила она, — посмотри, целый Пушкин.
Маня передвинулась молча и опять стала глядеть в переплеты; я не сводил глаз с ее живых, то щурившихся, то широко раскрывающихся глаз и бледного, прозрачного личика.
Она читала названья книг с такою жадностию, как будто кушала какой–нибудь сладкий запрещенный плод, и читала не одними глазами, а всем своим существом. Это видно было по ее окаменевшим ручкам, по ее вытянутой шейке, по ее губкам, которые хотя не двигались сами, но около которых, под тонкой кожицей, что–то шевелилось, как гусеница.
Так прошло семь или восемь минут. Маня все стояла у шкафа, и червячок все ворочался около ее губок, как вдруг раздался страшный удар грома и с треском раскатился по небу. Маня слабо вскрикнула, быстро бросила на пол чашку и, забыв всякую застенчивость, сильно схватилась за мою руку.
Разлетевшаяся вдребезги чашка и зазвеневшая по полу ложечка испугали ее еще более.
— Идти! идти! — прошептала она, схватившись в испуге за мою руку и совсем подбиваясь под мой локоть.
Я не мог понять, что значит ее идти, и старался как умел и как мог ее успокоить, но она все тревожилась, вздрагивала, зорко смотрела вперед и каждый раз крепче жалась ко мне при всяком новом ударе.
— Как жаль, что вы так боитесь грома! — начал я, когда гроза утихла и небо стало понемножку светлеть и разъясниваться.
Маня молча взглянула на меня, потом на разбитую чашку и пролитый кофе и опять прошептала:
— Идти.
— Теперь невозможно идти.
Девушка задумалась.
— Вас, верно, напугал кто–нибудь?
— Н-нет… это так… влияние…
Все существо Мани опять разом выразило, что ей очень тяжело от этого влияния, и тоненький червячок снова забегал под кожей около ее губок.
— Идти, — заговорила она, крепко сжимая мою руку, — нужно скорее идти… идти…
Она задрожала и жалась ко мне с выражением ужаса и как будто с мольбой, чтоб я удерживал ее, чтоб не пускал ее куда–то идти.
Гроза стихла.
Я ничего не стал расспрашивать Маню об этом, как она называла, «влиянии», и как только немножко распогодилось, оделся и пошел проводить их. Магазин Норк был от моей квартиры в нескольких минутах ходьбы. Мы все втроем перешли это расстояние очень скоро и едва успели взяться за дверную ручку, как в магазине раздался сумасшедший крик, и в одно мгновение Маня совсем исчезла в какой–то необъятной куче светлого ситца. Ситец этот закутывал Маню, шевелился около нее, пожирал ее и издавал слабое, почти мышиное пищание, а вдалеке, где–то комнаты за две, послышалось дерганье, как будто кто–то тянул слабою рукою колодезный цебор296. Звуки эти все слышались ближе и ближе, и, наконец, в противоположной двери показалось высокое железное кресло с большими колесами, круглые ободы которых были тщательно обмотаны зеленой суконной покромкой. На этом кресле, положа руки на ободья колес, сидела сама старость с младенчески шаткой головой и ушедшими в затылок глазами. Темный полосатенький капот и белый чепец, которым была покрыта подъехавшая фигура, слегка тряслись и дрожали. Даже пестрый шотландский плед, закрывавший недвижимые ноги старушки, слегка шевелился.
При появлении этого кресла ситец, поглотивший Маню, заворошился еще сильнее; из него поднялись две красноватые руки, взмахнули на воздухе и опять утонули в складках, а насупротив их показалась пара других, более свежих рук, и эти тоже взмахнули и — также исчезли в ситцевой пене. Затем показалась головка Мани, а возле нее, у самых- щек, отцветшая женская голова с полуседыми локонами и гладко причесанная белокурая головка девушки, волоса которой громко объявляли о своем ближайшем родстве с волосами Мани. Это были ее мать и сестра Ида, а в дверях на кресле — Манина бабушка.
Мы с девочкой Кларой двое оставались сторонними зрителями этой сцены, и на нас никто не обращал ровно никакого внимания. Маню обнимали, целовали, ощупывали ее платьице, волосы, трогали ее за ручки, за шейку, ласково трепали по щечкам и вообще как бы старались удостовериться, не сон ли все это? не привидение ли? действительно ли это она, живая Маня, с своей маленькой и слабою плотью?
Мне очень хотелось уйти и не мешать этой семейной сцене, но в то же время я чувствовал необходимость рассказать в оправдание девушек, где они были и по какому случаю попали ко мне.
— Ах, как мы вас можем благодарить! Я не умею сказать вам, как я вам благодарна, — отвечала мне восторженно Софья Карловна, когда Маня перешла в объятия бабушки, а я наскоро рассказал кое–как всю эту историю.
Софья Карловна непременно просила меня остаться пить чай; она говорила, что сейчас будет ее зять, который уже целый час рыщет с своим знакомым, художником Истоминым, по всему острову, отыскивая везде бедную Маню. Я отказался от чаю и вышел.
Софья Карловна, прощаясь, взяла с меня слово, чтобы я непременно зашел к ним и был бы их хорошим знакомым. Я дал такое слово и сдержал его, даже во втором отношении.
Глава четвертая
На другое утро ко мне зашел незнакомый, очень щеголевато и в то же время очень солидно одетый, плотный, коротко остриженный господин с здоровым смуглым лицом, бархатными бакенбардами и очень хорошими черными глазами. Он назвал себя Фридрихом Шульцем; сказал, что он зять мадам Норк и что пришел поблагодарить меня от тещи и от себя за внимание, оказанное вчера детям. Фридрих Шульц говорил немного, держался с тактом и вообще вел себя человеком выдержанным. В заключение своего короткого визита он выразил надежду, что мы будем знакомы, и мы с ним простились.
Через день после визита, сделанного мне Шульцем, я отправился к Норкам узнать о здоровье Мани. Это было перед вечером. Маня сама отперла мне двери и этим сделала вопрос о ее здоровье почти неуместным, но тем не менее меня все встретили здесь очень радушно, и я очень скоро не только познакомился с семейством Норков, но даже стал в нем почти своим или, по крайней мере, очень близким человеком.
Здесь я должен сделать некоторое, весьма короткое впрочем, отступление для того, чтобы познакомить читателя со всеми лицами семейства Норков в ту именно пору, к которой относится этот рассказ, и при этом показать их чистенькое жилище.
Самым старым лицом здесь была утлая бабушка Норк. Ей было уже восемьдесят три года; она была некогда и умна, и красива, и добродетельна; нынче она была просто развалина, но развалина весьма опрятная, не обдававшая ни пылью, ни плесенью и не раздражавшая ничьего уха скрипом железных ставень, которые во всех развалинах так бестолково двигаются из стороны в сторону и несносно скрипят на заржавевших крючьях. У старушки Норк оставалось довольно ума и очень много сердца для того, чтобы любить каждый листочек дерева, выросшего из ее праматеринского лона, и между всеми этими веточками и листочками самым любимым листком старушки была опять–таки та же младшая внучка, Маничка Норк. О Софье Карловне мы знаем достаточно, чтобы не говорить о ней в особенности. Она осталась навсегда доброю матерью и хорошею хозяйкою, но с летами после мужа значительно располнела; горе и заботы провели у нее по лбу две глубокие морщины; а торговые столкновения и расчеты приучили ее лицо к несколько суровому, так сказать суходельному выражению, которое замечается почти у всех женщин, поставленных в необходимость лично вести дела не женского хозяйства. Берта Ивановна Шульц была прежде всего и больше всего красавица, здоровая, свежая, белая, роскошная, очень добрая, угодливая, верная жена, страстно нежная мать и бесценная хозяйка. Лучшим аттестатом семейным добродетелям Берты Ивановны был муж ее, Фридрих Фридрихович Шульц. Всегда практически умный, здоровый и веселый, Фридрих Шульц, в качестве мужа Берты Ивановны, раздобрел еще более; его веселый смех со времени женитьбы стал слышаться еще чаще и громче, а на лице его явилось еще более самоуверенности. В этой самоуверенности, которая лежала на лице Шульца, не было, впрочем, ничего заносчивого и обидного. Только при взгляде на свою жену или при разговоре о ней Фридрих Шульц примешивал к своей безобидной самоуверенности некоторую надменность.
— Ну–ка, — говорило тогда его лицо гостям, угощавшимся у его хлебосольной трапезы, — ну–ка, скажите–ка, мои голубчики, у кого из вас есть такая жена? — А ни у кого у вас нет такой жены, да и ни у кого не может быть такой жены, — добавляло оно, следя за плававшей лебедью Бертой Ивановной. — А вот посмотрите, какой еще я куплю моей Бертиньке дом — так тоже у вас ни у кого и дома такого никогда не будет.
Ссор и неладов у этого супружества никогда не бывало. Ибо если иногда Берта Ивановна, отягощаясь далеко за полночь заходившими у мужа пирушками, и говорила ему по–немецки: «Лучше бы они, Фриц, пораньше к тебе собирались», то Фридрих Фридрихович обыкновенно отвечал на это своей жене по–русски: «Эй, Берта Ивановна, смотрите, чтобы мы с вами, мой друг, как–нибудь не поссорились!» — и тем все дело и кончалось.
Ида Ивановна, остававшаяся до сих пор девушкою, была иной человек, чем ее сестра Берта Шульц, и совсем иной, чем сестра ее Маня. Ида была очень недурна собой. Рост у нее был прекрасный и фигура очень стройная, так что, глядя сзади на ее роскошные плечи, гибкую талию и грациозную шейку, на которой была грациозно поставлена пропорциональная головка, обремененная густейшими русыми волосами, можно было держать пари, что перед вами женщина, не раз заставлявшая усиленно «биться не одно мужское сердце; но стоило Иде Ивановне повернуться к вам своим милым и даже, пожалуй, красивым лицом, и вы сейчас же спешили взять назад составившееся у вас на этот счет предположение. У Иды Ивановны был высокий, строгий профиль, почти без кровинки во всем лице; открытый, благородный лоб ее был просто прекрасен, но его ледяное спокойствие действовало как–то очень странно; оно не говорило: «оставь надежду навсегда»297, но говорило: «прошу на благородную дистанцию!» Небольшой тонкий нос Иды Ивановны шел как нельзя более под стать ее холодному лбу; широко расставленные глубокие серые глаза смотрели умно и добро, но немножко иронически; а в бледных щеках и несколько узеньком подбородке было много какой–то пассивной силы, силы терпения. В губах у старшей девицы Норк было нечто общее с Манею, но это нечто и здесь было совершено неуловимо. Оно и здесь тоже совсем не принадлежало самим устам Иды Ивановны, а это: именно был опять такой же червячок, который шевелился, пробегал по ее верхней губе и снова скрывался где–то, не то в крови, не то в воздухе.
Самые уста Иды Ивановны были необыкновенно странны: это не были тонкие бледные губы, постоянно ропщущие на свое малокровие; это не был пунцовый ротик, протестующий против спокойного величия стального лица живых особ, напрасно носящих холодную маску Дианы. Уста Иды были в меру живы и в меру красны; но и опять вы почему–то понимали, что они никогда никого не поцелуют иным поцелуем, как поцелуем родственной любви и дружбы. Оставив пансион, Ида Ивановна на другой же день поставила себе стул за прилавок магазина и сделалась самой усердной и самой полезной помощницей своей матери. Софья Карловна не ставила Иду Ивановну никому в пример и даже не так, может быть, нежно любила ее, как Маню, но зато высоко ее уважала и скоро привыкла ничего не предпринимать и ни на что не решаться без совета Иды. О том, что Ида Ивановна тоже девушка, что она тоже может кого–нибудь полюбить и выйти замуж, в семействе Норк, кажется, никто не подумал ни одного раза. Даже практическому Шульцу, относившемуся к свояченицам и к теще с самым горячим участием, и ему сдавалось, что Ида совсем что–то такое, так собственно и рожденное исключительно для семьи Норков и имеющее здесь, в этой семье, свое вековечное место. Есть такие странные девушки, так уже вот и прикрепленные на всю жизнь свою к родимой семье. Так это на них и знаменуется: взглянешь и сейчас это видишь. Таких девушек очень часто приходится встречать в нашем сельском духовенстве и особенно много их в благовоспитанных семьях небогатых петербургских немцев. Чуть не с колыбели какая–то роковая судьба обрекает их в хранительниц родительской старости да в няньки сестриных детей, и этот оброк так верно исполняется ими до гроба. Они делаются крепкими своему положению до того, что упасть, или немножко пошатнуться, или скользнуть, хотя немножечко, одной ногою, для них уж невозможно. Не знаю, надобно ли к этому уж прямо родиться или можно себя приучить жить для таких целей, но знаю, что такова была именно Ида, хотя на прекрасном лице ее и не было написано: «навек оставь надежду». Печать иная почивала на этом облике: вам вверить ей хотелось все, что вам мило и дорого на свете, и ваше внутреннее чувство вам за нее клялось, что ни соблазн любовных слов, ни золото, ни почести, ни диадема королевы врасплох ее застать не могут и не возьмут ее в осаду. Око ее было светло, сердце чисто.
В заключение упомяну еще о подмастерье Германе Вермане, который сам себя не отделял от семейства Норков и которого грех было бы отделить от него в этом рассказе.
Герман Верман был небольшой, очень коренастый старик, с угловатою головою и густыми черными, с проседью, волосами, которые все называли дикими и по которым Ида Ивановна самого Вермана прозвала «Соважем»298. Соваж был старик честнейший и добрейший, хороший мастер и хороший пьяница. По наружности он более был похож на француза, чем на немца, а но нраву на англичанина; но в существе он был все–таки немец, и самый строгий немец.
Жили Норки в небольшом деревянном доме на углу одной из ближайших линий и Большого проспекта, дома которого, как известно, имеют вдоль фасадов довольно густые и тенистые садики, делающие проспект едва ли не самою приятною улицею не только острова, но и всего Петербурга. В пяти окнах, выходивших на линию, у Норков помещался магазин и мастерская, в которой жил и работал с учениками Герман Верман. Жилые комнаты (которых счетом было четыре) все выходили окнами в густой садик по Большому проспекту. Здесь, тотчас влево от магазина, была большая, очень хорошо меблированная зала, с занавесками, вязанными руками Иды Ивановны, с мебелью, покрытою белыми чехлами, и с хорошим фортепьяно. Далее шла маленькая гостиная для коротких друзей. Это просто был кусок спальни Софьи Карловны, отделенный красивыми ширмами красного дерева и установленный мягкою голубою мебелью. За ширмами была самая спальня. Другие две комнаты, выходившие окнами на двор, отделялись от двух первых широким, светлым коридором. В угле коридора, совершенно в сторонке, была комната бабушки, а прямо против импровизированной гостиной — большая и очень хорошая комната Иды и Мани. Комната эта была их спальнею, и тут же стояли два маленькие письменные столика. Далее, в конце коридора, сейчас за комнатою девиц, была кухня, имевшая посредством особого коридорчика сообщение с мастерскою, где жил Герман Верман; а из кухни на двор шел особый черный ход с деревянным крылечком.
Квартира эта по улице была в первом этаже, но со стороны двора под нею был еще устроен невысокий полуэтаж, и как раз под одним из окон девиц выходило крыльцо этого, полуэтажа, покрытое широким навесом кровельного железа.
Жило семейство Норков как нельзя тише и скромнее. Кроме каких–то двух старушек и пастора Абеля, у них запросто не бывал никто. С выходом замуж Берты Ивановны, которая поселилась с своим мужем через два дома от матери, ежедневным их посетителем сделался зять. Шульц вместе с женою навещал тещину семью аккуратно каждый вечер и был настоящим их семьянином и сыном Софьи Карловны. Потом в доме их, по известному читателям случаю, появился я, и в тот же день, вслед за моим выходом, Шульц привез художника Истомина.
Художник Роман Прокофьевич Истомин еще очень незадолго перед этим событием выделился из ряда своих товарищей одною весьма талантливою работою, давшею ему сразу имя, деньги, знакомства многих великих мира сего и расположение множества женщин. Все это вместе взятое, с одной стороны, делало Истомина уже в то время лицом довольно интересным, а с другой — снабжало его кучею врагов и завистников, которых всегда так легко приобретает себе всякое дарование не только в среде собратий по профессии, но и вообще у всего мещанствующего разума, живо чувствующего бессилие своей практической лошади перед огневым конем таланта. Талантливости Истомина не отвергал никто, но одни находили, что талантливость эта все–таки не имеет того значения, которое придают ей; другие утверждали, что талант Истомина сам по себе велик, но что он принимает ложное направление; что деньги и покровительства губят его, а в это время Истомин вышел в свет с другою работою, показавшею, что талант его не губится ни знакомствами, ни деньгами, и его завистники обратились в злейших его врагов. Истомину шла удача за удачею в жизни и необыкновенное счастье в любви. У него бывали любовницы во всех общественных слоях — начиная с академических натурщиц до… ну, да до самых неприступных Диан и грандесс, покровительствующих искусствам. Последнее обстоятельство имело на художественную натуру Истомина свое неотразимое влияние. Красивое, часто дышавшее истинным вдохновением и страстью, лицо Истомина стало дерзким, вызывающим и надменным; назло своим врагам и завистникам он начал выставлять на вид и напоказ все выгоды своию положения — квартиру свою он обратил в самую роскошную студию, одевался богато, жил весело, о женщинах говорил нехотя, с гримасами, пренебрежительно и всегда цинически.
Я слышал об Истомине много хорошего и еще больше худого, но сам никогда не видал его. Известно мне было, что он существует, что он едва ли не один из самых замечательных молодых талантов в академии, что он идет в гору — и только. Знал я также, что Истомин состоит в приятельских отношениях с Фридрихом Шульцем, а от Иды Ивановны слыхал, что Шульц вообще страстный охотник водить знакомство с знаменитостями и потому ухаживает за Истоминым.
— Это ахиллесова пята нашего Фрица, — шутила Ида. Только я и знал об Истомине. В доме Норков со дня своего первого посещения он не был ни разу, да и нечего было ему здесь и делать в этой тихой, скромнейшей семье.
Глава пятая
Сблизясь с семейством Норков, я, разумеется, познакомился ближе и с Фридрихом Шульцем. Человек этот, как я уже сказал выше, с первой же встречи показался мне образцом самой хорошей порядочности, но… бог его знает что в нем было такое, что как–то не располагало к нему и не влекло. Фридрих Фридрихович был и хлебосол и человек не только готовый на всякую послугу, но даже напрашивавшийся на нее; он и патриотизму русскому льстил стараясь как нельзя более во всем русить; и за дела его можно было только уважать его, а все–таки он как–то не располагал человека искренно в свою пользу. Определительно в нем чувствовался недостаток простоты, благоуханно почивавшей в воздухе, которым дышало семейство Норков. Зайдешь, бывало, к Фридриху Фридриховичу — он встречает радушно: «Добро пожаловать! — кричит, бывало, еще чуть ногу на порог переставишь. — Проходите, батюшка, к моей бабе, а я тут с людишками поразверстаюсь», — докончит он, указывая на стоящих артельщиков. Кажется, будто и чистосердечно, и приветливо, и просто, а чувствуешь, что нет во всем этом ни чистосердечия, ни простоты, ни привета. Пойдешь к Берте Ивановне — та тоже встретит с улыбкой, с вечно одинаковой, доброй улыбкой; расскажет, что ее Фриц совсем измучился; что они ездили вчера смотреть Газе299и что Газе в Лудовике, по ее мнению, гораздо лучше, чем в Кромвеле, а что о Раабе300и о Гюварт, право, гораздо больше говорят, чем они заслуживают. Но и от этой доброй улыбки Берты Ивановны и от этих ее рассказов не согревается душа и не теплеет на сердце. Проболтаешь с полчаса, входит Фридрих Фридрихович, отдуется, упадет с видом утомления на диван и, разгладив бархатные бакенбарды, начинает:
— А у меня, милостивец мой, опять какой мудреный крендель нынче завернулся. Тут, прости меня господи, с этой ерундой с своей не можешь никак себя хорошенько сообразить, а вчера только приезжаю, застаю повестку, что молодые Коровниковы выпросили меня себе попечителем. Ну помилуйте, скажите, что это такое?! Ведь это же, наконец, наказание! «Разве мало, говорю, у вас, господа, своих русских? Найдется, чай, довольно охотников мильонным состоянием опекать». Нет, свое твердят: «Мы вас, Фридрих Фридрихович!» — «Да что, говорю, вас! кислый квас! Что такое неправда за меня? что я, в самом деле, за такое особенное? ведь я, говорю, господа, немец, шпрехензидейч, Иван Андрейч, колбасник!» Нет, опять свое: вы да мы, мы да вы, да и давай целоваться. Ну, что вы тут с таким народом прикажете разговаривать?
Поставит, бывало, Фридрих Фридрихович в самое неприятное положение таким, совершенно, впрочем, правдивейшим, рассказом и смотрит в глаза, пока ему сочинишь какую–нибудь любезность. Впрочем, если он заметит, что уж вы очень затрудняетесь, то, не дожидаясь ответа, крикнет:
— Бертинька! а ну, дай нам, матушка, что–нибудь такое позабавиться.
И из комнаты Берты Ивановны тотчас же появляется поднос с холодною закускою, графинчиком Doppel–corn301, бутылкой хересу и бутылкой портеру.
— Без соли, без хлеба — худая беседа. Наш брат, русский человек, любит почавкать, — начинает Фридрих Фридрихович, давая вам чувствовать, что когда он десять минут назад называл себя немецким человеком, то это он шутил, а что, в самом–то деле, он–то и есть настоящий русский человек, и вслед за этой оговоркой Шульц заводит за хлебом–солью беседу, в которой уж гостю приходится только молчать и слушать Фридриха Фридриховича со всяческим, впрочем, правом хвалить его ум, его добродетель, его честность, его жену, его лошадь, его мебель, его хлеб–соль и его сигары.
У Норков же было совершенно иное. Проходишь, бывало, через магазин — Ида Ивановна чаще всего, стоит с каким–нибудь покупателем и продает ему папиросную машинку или салатную ложку; поклонишься, проходя, как попало Иде, она кивнет головою, тоже чуть заметно, и по–прежнему ведет свое дело с покупателем. Придешь в залу — никого нет, но все смотрит так приветно: и фортепиано и закрытая чехлами мебель как будто говорят вам: «Здравствуйте-с! просим покорно садиться». Вы и садитесь. Так именно было со мною в третье посещение Норков. Я прошел мимо Иды Ивановны, стоявшей в магазине, и сел, не зная, что мне делать, но чувствуя, что мне совсем здесь хорошо и ловко.
Через две или три минуты Ида Ивановна сбыла, с рук покупателя и показалась в зале. Выйдя из магазина, она в обеих руках держала по ломтю спелой дыни, посыпанной сахаром.
— Нехорошая дыня, — сказала она, протягивая мне ломтик в своей тонкой белой руке, и в то же время сама начала другой.
— Нет, ничего, — отвечал я, отведав дыни.
— Водянистая; нынче лето такое гадкое, все фрукты какие–то водянистые.
— А что ваша сестра?
— Маня? Она все возится с вашими книгами,
— А я ей еще принес.
Ида Ивановна покачала головой и выговорила:
— Вы нам ее совсем испортите. Подите к ней, если хотите, в ее комнату.
— Можно?
— Отчего же? Там убрано. Я одна тут; мне нельзя отойти от магазина; мамы нет дома, а; бабушка уж закатилась и спит.
Я поблагодарил и коридорчиком прошел к комнате Иды и Мани.
— Войдите, — сказала Маня, когда я второй раз постучался у ее двери.
Я застал Маню, сидевшую на окне, с которого до половины была сдвинута синяя тафтяная занавеска. На коленях у Мани лежала моя книга.
— Здравствуйте! — сказала она, щурясь и осторожно спуская на пол свои крошечные ножки. — А я так и думала, что это вы.
— Отчего же это вы так думали?
— Так… читала и как–то про вас вспомнила, а вы и пришли. Садитесь.
Я сел. Маня выбежала на минуту и вернулась с Пепельницею, сигарою и спичками.
— Курите, — сказала она, ставя предо мною спички и подавая мне сигару. Я поблагодарил.
— Это Фрицева сигара: он всегда хорошие сигары курит; вы попробуйте.
Я взял сигару и закурил: сигара точно оказалась очень хорошею.
— Довольны вы книгою? — начал я, чтобы с чего–нибудь начать.
— Да, — отвечала торопливо Маня. — Это так по–русски; такое… действительное.
— Вы любите более действительное? Девушка задумалась.
— Я много читала, — начала она тихо, — но вы меня не расспрашивайте. Я все читаю. Это вот хорошая книга, — продолжала она, указывая на мой томик «Записок охотника», — нравится мне, а я не могу рассказать почему… Так, какое–то влияние такое… Жаль прочесть скоро. А другие книги читаешь… даже спешишь. Так читаешь… — Маня махнула ручкой.
— Без влияния?
Девушка смотрела на меня долго и, пожав плечиками, сказала:
— Я не знаю, право, какое ж другое слово?
Мне стало стыдно своей попытки слегка подтрунить над Маней.
— Видите, — говорила она, робея и потупляя глазки, — Шиллера, Гете, Ауэрбаха302— все это я брала у Фрица; все кое–как знаю; и еще разные там книги у него брала… а это новое совсем, и такое понятное… как самой будто все это хочется почувствовать: ведь это ж влияние значит?
— Вы знаете, — говорила она мне, прощаясь, — вы не думайте, что мои родные в самом деле сердятся, что я читаю книги. Фриц сказал, что ваши книги мне всегда можно читать, и мама мне тоже позволила.
— Очень рад, — отвечал я и ушел, пожав ей ручку.
Фридрих Фридрихович, значит, ко мне благоволил, и я дал себе слово дорожить этим благоволением для Мани.
Так прошло нашему знакомству, надо полагать, месяца три или четыре. В это время я познакомился у Шульца с несколькими знаменитостями, впрочем не первой руки, — и, между прочим, с Романом Прокофьичем Истоминым. При всех предубеждениях против этого человека он мне очень понравился. Кроме таланта, выразительной наружности и довольно редкой в русском художническом кружке образованности, к нему влекла его хорошая, страстная речь, гордое пренебрежение к врагам и завистникам и смелая, твердая решимость, соединенная (когда он хотел этого) с утонченнейшею мягкостью и теплотою обращения. Я на Романа Прокофьевича тоже, кажется, произвел впечатление довольно выгодное, и со второго или третьего свидания мы стали держать себя по отношению друг к другу добрыми приятелями. Это еще не решено, да и вряд ли когда–нибудь будет решено, почему с одним человеком почти ни с того ни с сего легко сходишься, сам того не замечая, а с другим ни от того ни от сего, при всех усилиях сойтись, никак не сойдешься. Почти совершенно друг друга путем не зная и не ведая, сошлись мы с Романом Прокофьевичем так, что вдруг очутились на одной квартире. Он напал случайно на очень хороший бельэтаж небольшого домика; в этом бельэтаже приходилось по три одиноких комнаты со сторон и посередине необыкновенно изящный круглый зал, оклеенный темно–синими парижскими обоями с широким золотым карнизом. Я взял себе три комнатки налево, а Роман Прокофьич три комнаты направо да этот очаровательный зал под мастерскую. Дверь из залы на мою половину заперли, завесили синим сукном, и зажили мы с Истоминым, сходясь часто, но никогда не мешая друг другу не вовремя. Ко всему этому для меня было большой находкой, что Истомин, часто, и не заходя ко мне из–за своей стены, рассеивал налегавшую на меня тоску одиночества музыкою, которую он очень любил и в которой знал толк, хотя никогда ею не занимался путем, а играл на своем маленьком звучном пианино так, сам для себя, и сам для себя пел очень недурно, даже довольно трудные вещи.
Живя в таком близком соседстве я, против всякого желания, убедился, что Истомин действительно был женским кумиром. Минуту, кажется, трудно было улучить такую, когда б у него не была в гостях какая–нибудь женщина, и все это были женщины комильфотные303— «дамы сильных страстей и густых вуалей». Невольно слыхал я из–за моих дверей и нежные ласки, и страстные, кровь кипятящие вздохи, и бешеные взрывы ревности, и опасения, и страхи, и те ехидные слова, которыми страсть оправдывает себя перед рассудком, и привык я ко всему этому очень скоро и на все это не обращал давно никакого внимания.
— Я очень часто слышу, любезный Истомин, что говорят ваши дамы, — раз или два намекал я моему соседу.
— Нельзя же, голубчик, без этого — надо же им где–нибудь и поговорить, — отвечал он мне, словно не понимая моего намека.
Так мы и жили. К нам обоим заходил иногда Фриц Фрицевич (так звал Шульца Истомин), и мы частенько навещали Фрица Фрицевича. Навещая нас, бездомников, Фридрих Фридрихович являлся человеком самым простодушным и беспретендательным: все ему, бывало, хорошо, что ни подашь; все ловко, где его ни посадишь. Зайдя же ко мне второй раз, он прямо спросил:
— А не пьют ли у вас в деревне в это время водки?
— Извините, — говорю, — Фридрих Фридрихович, водка есть, но закусить, кажется, нечем.
— Ну, что там, — отвечает, — за закуска еще; истинные таланты не закусывают. А вы вот, — говорит, — поаккомпанируйте–ка!
Я опять извиняюсь; говорю:
— Рано, не могу утром пить.
— Ну, да я, впрочем, солист, — отвечал Шульц и спокойно выпил вторую рюмку.
Таков он был и всегда и во всем, и я и Истомин держались с ним без всякой церемонии. К Норкам Истомин не ходил, и не тянуло его туда. Только нужно же было случиться такому греху, что попал он, наконец, в эту семью и что на общее горе–злосчастие его туда потянуло. Об этом теперь и наступает повествование.
Глава шестая
Раз, вскоре как стала зима, сижу я у себя и работаю. Вдруг, этак часу в первом, слышу звонок. Является моя «прислуга» и шепчет:
— Там один какой–то дама вас спрасивать.
Выхожу я — смотрю, Ида Ивановна сидит на диване и улыбается, а возле нее картонный ящик и большущий сверток в толстой синей бумаге.
— Здравствуйте! — говорит Ида Ивановна. — Устала я до смерти.
— Кофе, — говорю, — чашечку хотите?
— А крепкий, — спрашивает, — у вас кофе варят?
— Какой хотите сварят.
— Ну, так дайте; только самого крепкого. «Прислуга» моя захлопотала.
— А ведь я к вам это как попала? — начала с своим обыкновенным спокойствием Ида Ивановна. — Я вот контрабанды накупила и боюсь нести домой, чтоб не попасться с нею кому не следует. К Берте зайти еще пуще боюсь, чтобы не встретиться. Пусть это все у вас полежит.
— Извольте, — говорю, — с радостью.
— Нет, в самом деле, это не то что контрабанда, а разные, знаете, такие финти–фанты, которые надо сберечь, чтоб их пока не увидали дома. Дайте–ка мне какой–нибудь ящик в вашем комоде; я сама все это хорошенько уложу своими руками, а то вы все перемнете.
Я очистил ящик; Ида Ивановна все в него бережненько посложила.
— Вы знаете, что это такое? — начала она, садясь за кофе. — Это здесь платьице, мантилька и разные такие вещицы для Мани. Ведь через четыре дня ее рождение; ей шестнадцать лет будет — первое совершеннолетие; ну, так мы готовим ей сюрпризы, и я не хочу, чтобы кто–нибудь знал о моем подарке. Я нарочно даже чужой модистке заказывала. Вы тоже смотрите, пожалуйста, не проговоритесь.
— Нет, зачем же!
— То–то: зачем! Это всегда так, ни зачем делается. Я тогда утром пришлю девушку, вы ей все это и отдайте,
— Хорошо-с, — говорю, — Ида Ивановна, — и тотчас, как проводил ее за двери, отправился на Невский; взял новое издание Пушкина304и отдал его Миллеру переплесть в голубой атлас со всякими приличными украшениями и с вытисненным именем Марии Норк.
Вечером в тот же день я зашел к Норкам и застал в магазине одну Иду Ивановну.
— Послушайте–ка! — позвала она меня к себе. — Вот умора–то! Бабушка посылала Вермана купить канарейку с клеткой, и этот Соваж таки протащил ей эту клетку так, что никто ее не видал; бабушка теперь ни одной души не пускает к себе в комнату, а канарейка трещит на весь дом, и Манька–плутовка догадывается, на что эта канарейка. Преуморительно.
— Да чего это, — говорю, — Ида Ивановна, так уж очень со всем этим секретничаете?
— Ах, как же? Ведь уж если все это делать, то надо сюрпризом! Неужто ж вы не понимаете, что это сюрпризом надо?
При всем желании Иды Ивановны ничем не нарушать обыденный порядок весь дом Норков точно приготовлялся к какому–то торжественному священнодействию. Маня замечала это, но делала вид, что ничего не понимает, краснела, тупила в землю глаза и безвыходно сидела в своей комнате.
Наступил, наконец, и долгожданный день совершеннолетия. Девушка Иды Ивановны ранехонько явилась ко мне за оставленными вещами, я отдал их и побежал за своим Пушкиным. Книги были сделаны. Часов в десять я вернулся домой, чтобы переодеться и идти к Норкам. Когда я был уже почти совсем готов, ко мне зашел Шульц. В руках у него была длинная цилиндрическая картонка и небольшой сверток.
— Посмотрите–ка, отец родной! — сказал он, вытаскивая из картонки огромную соболью муфту с белым атласным подбоем и большими шелковыми кистями.
— Прелесть, — произнес я, погладив рукою муфту.
Фридрих Фридрихович подул против шерсти на то место, где прошла моя рука, и, встряхнув муфту, опустил ее снова в картонку.
— А эта-с штукенция? — запытал он, раскатав дорогой соболий же воротник, совсем уж готовый и настеганный на шелковую подкладку.
— Хорошо.
— Оцените?
— Рублей триста.
— Пятьсот!
— Очень хорошо.
— А Бертинька повезла этакую бархатную нынешнюю шубку на гагачьем пуху; знаете, какие нынче делают, с этакой кружевной пелериной. Понимаете, ее и осенью можно носить с кружевом, и зимой: пристегнула вот этот воротничишко — вот и зимняя вещь. Хитра голь на выдумки; правда? — воскликнул он, самодовольно улыбнувшись и ударив меня фамильярно по плечу.
— Да это все кому же?
— Да Маньке же, Маньке! — Шульц переменил голос и вдруг заговорил тоном особенно мягким и серьезным: — Ведь что ж, правду сказать, нужно в самом деле, как говорится, соблюдать не одну же форменность.
Где это и при каких это случаях говорится, что «нужно соблюдать не одну форменность», — это осталось секретом Фридриха Фридриховича. Он очевидно цацкался передо мною с своими дорогими подарками и, попросив меня одеваться поскорее, понес свои коробки к Истомину.
Через пять или десять минут я застал их с Истоминым, рассуждавших о чем–то необыкновенно весело. Рядом с муфтою Мани на диване лежала другая муфта, несколько поношенная, но несравненно более дорогая и роскошная.
— Эта, ваше степенство, не по нашим капиталам, — говорил Фридрих Фридрихович, выводя пальцем эсы по чужой муфте, которая, видимо, сбила с него изрядную долю самообожания. — Какие ручки, однако, должны носить эту муфту?
— Ручки весьма изрядные, — отвечал, тщательно повязывая перед зеркалом галстук, Истомин. — Насчет этих ручек есть даже некоторый анекдот, — добавил он, повернувшись к Шульцу. — У этой барыни муж дорогого стоит. У него руки совсем мацерированные305: по двадцати раз в день их моет; сам ни за что почти не берется, руки никому не подает без перчатки и уверяет всех, что и жена его не может дотронуться ни до чьей руки.
Фридрих Фридрихович вдруг так и залился счастливейшим смехом.
— Ну что ж, он ведь и прав! Муж–то, я говорю, он ведь и прав! — взвизгивал Фридрих Фридрихович. — Она ведь за руки только не может трогаться.
Я видел в зеркало, как Истомин, снова взявшийся за свой галстук, тоже самодовольно улыбнулся.
— Понюхайте–ка, — сказал, завидя меня и поднимая муфту, Фридрих Фридрихович, — чем, сударь, это пахнет?
Не понимая в чем дело, я поднес муфту к лицу. Она пахла теми тонкими английскими духами, которые, по словам одной моей знакомой дамы, сообщают всему запах счастья.
— Счастьем пахнет, — отвечал я, кладя на стол муфту.
— Да-с, вот какие у Романа Прокофьича бывают гостьи, что все от них счастьем пахнет. Шульц опять расхохотался.
— А позвольте–ка, господа, лучше прибрать это счастье к месту, — проговорил Истомин, — сравнили, и будет ею любоваться, а то чего доброго… ее тоже, пожалуй, кое–кто знает. — Ну-с! так во поход пошли гусары? — спросил Шульц, видя, что Истомин совсем готов.
Я взял мою шляпу и мои книги, обернутые яркою цветною бумагою.
— Тоже подарок? — спросил Шульц.
Я отвечал утвердительно.
Истомин остановился посреди комнаты.
— Что ж это, господа? — заговорил он. — Ведь это уж нехорошо: все вы с подарками, а я с пустыми руками.
— Ну, ничего! что там еще за подарки! Вы нечаянный гость; я скажу, что утащил вас насильно, — убеждал его Фридрих Фридрихович.
— Да! да позвольте–ка–с еще! У меня и у самого сейчас найдется для нее подарок, — воскликнул Роман Про–кофьич и, торопливо вытащив из–за мольберта один из стоявших там запыленных картонов, вырезал из него прихотливый, неправильный овал, обернул этот кусок бумагою, и мы вышли. Не знаю почему, но мне было ужасно неприятно, что Истомин, после этого цинического разговора о дамской муфте, идет в дом Норков, да еще вместе с нами, и в этот святой для целого семейства день совершеннолетия Мани. Тем, кто знаком с предчувствиями, я могу сказать, что у меня были самые гадкие предчувствия, и они усилились еще более, когда перед нами отворилась дверь в залу и от стены, у которой стояло бабушкино кресло и сидело несколько родных и сторонних особ, отделилась навстречу нам фигура Мани, беленькая и легонькая, как морская пена.
Я никогда не забуду всех мельчайших подробностей здешней картины, навсегда запечатлевшейся в моей памяти.
Вся зала была обновлена в это самое утро. Обновление ее состояло в том, что на окнах были повешены новые занавесы; с фортепиано была снята клеенка, бронзовые канделябры были освобождены из окутывавшей их целый год кисеи, и обитые голубым рипсом стулья и кресла нескромно сбросили с себя свой коленкоровые сорочки. Кроме того, почти во всю залу (она же и гостиная) был разостлан огромный английский ковер, принесенный с собою в приданое еще бабушкой. Вдоль одной стены, прямо против двери, на своем подвижном кресле сидела сама бабушка. Старушка была одета в белом пикейном капоте с множеством кружевных обшивок и кругленькими, похожими на горошинки, беленькими же пуговками. На старческой голове бабушки был высокий полуфламандский чепчик с туго накрахмаленными оборками и полосатыми лентами, желтой и ранжевой306. Рядом с креслом старушки, в другом кресле, помещался пастор Абель в длинном черном сюртуке и белом галстуке. Возле пастора сидела мадам Норк, тоже в белом платье и с натуральными седыми буклями; у плеча мадам Норк стоял Герман Верман, умытый, вычищенный и долго чесавшийся, но непричесанный, потому что его «дикие» волосы ни за что не хотели ложиться и топорщились по обыкновению во все стороны. На Германе Вермане был светло–коричневый фрак, белый жилет, очень кургузые синие панталоны и красный галстук, едва схватывавший огромнейшие тугие полисоны307немилосердно накрахмаленной манишки. Далее сидела Ида Ивановна, Берта Шульц, булочница Шперлинг и ее дочь, наша старая знакомая, подруга Мани, Клара Шперлинг. Кроме пастора и Вермана, все решительно была одеты во все белое, а черненькая Клара Шперлинг смотрела настоящей мухой в сметане.
Маня стояла между бабушкой и пастором, который говорил ей что–то такое, что девушку, видимо, приводило в состояние некоторой ажитации, а у ее старой бабушки выдавливало слезы.
При нашем появлении в дверях пастор и бабушка разом освободили ручки Мани, и девушка, заколыхавшись как кусок белой пены, вышла навстречу нам на середину комнаты.
Далее Шульц не пустил ее. Он поднял торжественно перед собою ладонь и дал почувствовать, что сейчас начнется что–то такое, требующее благоговейшей тишины и внимания.
С этим он кашлянул, поднял на Маню самый официальный взгляд и произнес:
— Сестра!
— Тсс! — пронеслось по зале; впрочем, и без того никто не нарушал ни малейшей тишины.
— Приветствую тебя в этот торжественный день твоей жизни! — начал Шульц тоном и дикциею проповедника. — Приветствую тебя не как ребенка, а как женщину — как человека, который отныне получает в обществе свои права и принимает свои обязанности перед семьей и перед обществом. Дай бог… (пастор, а за ним и все присутствующие при слове «бог» поднялись с мест и стали. Шульц продолжал еще торжественней…) Дай бог, повторяю я, преданнейший слуга и брат твой, усердно моля за тебя умершего на кресте спасителя, чтобы все великие и святые обязанности женщины стали для тебя ясны, как ясно это солнце, освещающее дорогой для всех нас день твоего совершеннолетия (солнце ярко и весело смотрело в окна через невысокие деревья палисадника). Дай бог, чтобы зло и неправда человеческая бежали от тебя, как тьма бежит от лучей этого солнца! Honestus rumor alterum patrimonium est, говорит мудрая латинская пословица, то есть: хорошая репутация заменяет наследство; а потому более всего желаю тебе, чтобы в твоем лице и мы и все, кто тебя встретит в жизни, видели повторение добродетелей твоей высокопочтенной бабушки, твоего честного отца, душа которого теперь присутствует здесь с нами (Софья Карловна заморгала глазами и заплакала), твоей матери, взлелеявшей и воспитавшей своими неусыпными трудами и тебя и сестер твоих, из которых одной я обязан всем моим счастьем! (Берта Ивановна заплакала; Шульц подошел, поцеловал руку жены, тоже отер слезу и закончил.) Девица Мария Норк! дорогая новорожденная сестра наша, прими наше братское приветствие и осчастливь себя и нас воспитанием в себе тех высоких качеств, которых мы вправе ждать от твоего прекрасного сердца.
Произнеся эту, всеконечно заранее обдуманную речь, Фридрих Шульц вдруг стал на колени, взял Маню за обе руки и сильно растроганным голосом, в котором в самом деле дрожали искренние слезы, проговорил:
— Матушка! Машуточка! утешь–оправдай на себе нашу родную русскую пословицу, что «от яблоньки яблочко недалеко катится!»
Шульц взял и поклонился Мане в ноги, веско ударив лбом в пол.
Маня быстро опустилась, схватила зятя за плечи и оба вместе поднялись на ноги.
Фридрих Фридрихович поцеловал ее в губы и потом еще раз поцеловал одну за другою обе ее руки.
Я подошел и в замешательстве тоже поцеловал Манину руку. Маня, у которой глаза давно были полны слез, смешалась еще более, и рука ее дрогнула. За мною в ту же минуту подошел Истомин, сказал что–то весьма почтительное и смело взял и также поцеловал руку Мани. Девушка совсем переконфузилась и пошатнулась на месте. На ее счастье, Шульц, который в это время успел уже обмахнуть голубым фуляром свои панталоны и лацканы фрака, сказал:
— Позволь, матушка, отдать тебе на память об этом дне вот эти безделушки.
Он вынул муфту и воротник и, подавая их Мане, добавил:
— Пусть это будет дополнением к подарку сестры твоей Берты.
— На что так много? — заговорила Маня, потерянно глядя во все стороны и прикладывая к пылающим щекам свои ручки.
— Марья Ивановна! — позвольте мне просить вас принять и от меня на память вот это, — сказал я, подавая ей пять томов Пушкина.
Маня прищурила глазки, взглянула на переплет, протянула мне обе ручки и отвечала:
— Благодарю вас: я возьму.
— А я, Марья Ивановна, «не знал, что сегодня день вашего рождения и что я вас увижу нынче, — начал Истомин. — Я принес вам то, что у меня было дома, и вы тоже будете так снисходительны — возьмете это от меня на память о моем знакомстве с вами и о вашем совершеннолетии.
Истомин сбросил с картона бумагу и подал его Мане; та взглянула и зарделась.
Все мы подошли к картону и все остановились в изумлении и восторге. Это был кусок прелестнейшего этюда, приготовленного Истоминым для своей новой картины, о которой уже многие знали и говорили, но которой до сих пор никто не видал, потому что при каждом появлении посетителей, допускавшихся в мастерскую художника, его мольберт с подмалеванным холстом упорно поворачивался к стене.
На поднесенном Мане куске картона, величиною более полуаршина, была молодая русалка, в первый раз всплывшая над водою. Этюд был писан в три тона. Русалка, впервые вынырнувшая со дна речки, прыгнула на сонный берег, где дикий тмин растет и где цветут, качаяся, фиалки возле буквиц. Вся она была целомудренно закрыта тмином, сквозь стебли которого только кое–где чуть–чуть очерчивались свежие контуры ее тела. Одна голова с плечами любопытно выставлялась вперед и внимательно смотрела удивленными очами на неведомый дли нее надводный мир. Никакое другое искусство, кроме живописи, не могло так выразить всего, что выражала эта восхитительная головка. Любопытство, ужас, восторг и болезненная тревога — все это разом выступало на этих сломанных бровках, полуоткрытом ротике, прищуренных глазках и побледневших щеках. Но всего более поразило всех в этой головке какое–то странное, наводящее ужас сходство русалки с Манею. Это не был верный голбейновский портрет308и не эффектная головка Греза309: это было что–то такое… как будто случайное сходство, как бы портрет с двойника, или как будто это она, Маня, но в лунатизме, что ли, или в каком–то непонятном для нас восторженном состоянии.
— Она впервые видит свет. По мифологии, у них тоже есть совершеннолетие, до которого молодая русалка не может всплыть над водою, — начал мягко и приятно рассказывать Истомин. — Это очень поэтический славянский миф. Вообразите себе, что она до известных там лет своей жизни жила в кристальных палатах на дне реки; слыхала там о кораблях, о бурях, о людях, о их любви, ненависти, о горе. Она плавала в глубине, видала, как в воду опускается столб лунного света, слышала на берегах шум другой жизни; над головою ее пробегали корабли, отрезавшие лунный свет от дна речного; но она ничего, решительно ничего не видала, кроме того, что там есть у них под водою. Она знает, что ее мать когда–то утонула оттого, что был когда–то человек, который любил ее, потом разлюбил, «покинул и на женщине женился»310; но как все это там? что там такое? какие это живые люди? как там, над водою, дышат? как любят и покидают? — все это ей совершенно непонятно. И вот ее совершеннолетие исполнилось; здесь вы видите, как она только что всплыла; надводный воздух остро режет ее непривычное тело, и в груди ей больно от этого воздуха, а между тем все, что перед нею открылось, поражает ее; вдруг все это, что понималось смутно, уясняется; все начинает ей говорить своим языком, и она… Видите… Здесь, на этом куске, впрочем, нет этого, а там — на целой картине тут влево резвятся другие русалки, хохотуши, щекотуши — все молодые, красивые… Одна из них слышит, что
Птичка под кустами
Встрепенулася во мгле…311
Другая шепчет:
Между месяцем и нами312
Кто–то ходит по земле…
А эта вся… одна, закрывшись диким тмином, в сто глаз и столько же ушей все слушает, все видит; и не птичка, не тот, кто ходит где–то по земле, а все, все разом оковало ее, и вот она, вы видите, какая! Не знаю, впрочем, сумел ли я хоть плохо передать холсту, что думал и что хотелось бы сказать этой картиной чувству, — докончил тихо Истомин, осторожно поставив картон на свободное кресло.
Истомин был очень хорош в эту минуту. Если бы здесь было несколько женщин, впечатлительных и способных увлекаться, мне кажется, они все вдруг полюбили бы его. Это был художник–творец, в самом обаятельном значении этого слова. Фридрих Фридрихович, глядя на него, пришел в неподдельный художественный восторг. Он схватил обе руки Истомина, сжал их и, глядя ему в глаза, проговорил с жаром:
— Вы будете велики! Вы будете нашею гордостью; вы будете славою русского искусства!
Истомин покраснел, обнял Шульца и торопливо отошел к окошку, и — чудо чудное! на глазах его вдруг мелькнули первые слезы.
Черт его знает, до чего он становился прекрасен в этом расстройстве!
Я подошел к окну и стал рядом с Истоминым.
— Дьявол бы совсем взял эту глупость! — начал он мне на ухо, стараясь в то же время сморгнуть и утереть свою слезу. — Выдумать еще надо что–нибудь глупее, как прийти на семейный праздник для того, чтобы поздравить Девушку, и вдруг самому напроситься на общее внимание!
Истомин нетерпеливо дернул зубами уголок своего платка и сунул его сердито в карман фрака. Он был совершенно прав. О Мане и ее празднестве совершенно забыли. Все столпились около этюда, который теперь держал в руках пастор Абель. Даже старушка–бабушка взялась руками за колеса своего кресла и поехала, чтобы соединиться с прочими у картины. Пастор Абель держал картину в одной левой руке и, сильно откинувшись головою назад, рассматривал ее с чинной улыбкой аугсбургского исповедания313; все другие жались около пасторовых плеч, а выехавшая бабушка зазирала сбоку. Однако старушке было очень хорошо видно картину, потому что она первая заговорила:
— Aber warum?314… как она совсем выглядит похожа на Маньхен!
Все в одну минуту оглянулись на Маню, которая стояла на своем прежнем месте и смотрела на Истомина, вытягивая вперед голову, точно хотела сейчас тронуться и подбежать к нему.
— Есть сходство, — произнес с достоинством пастор.
— Совсем Маня! — подтвердила с восклицанием Ида Ивановна.
— Роман Прокофьич! Зачем это такое сходство? Ведь это не нарочно писано; я сам видел, как вы вырезали этот кусок из целого картона, — заговорил Фридрих Фридрихович.
Истомин обернулся, закинув назад рассыпавшиеся черные кудри, и, делая шаг к сгруппировавшейся семье, сказал:
— Это?.. это художественная вольность, которую вы должны простить мне и которую никто не вправе поставить нам ни в суд, ни в осуждение. Фантазия сама по себе все–таки, фантазия человеческая; она слаба и ничтожна перед осуществленною фантазиею природы, перед натурою. Я очень долго бился с этой головкой, и она мне все не удавалась. Для таких лиц нет много натурщиц. Наши натурщицы все слишком обыкновенные лица, а остановить первую встречную женщину, которая подходит под ваш образ, слишком романтично, и ни одна не пойдет. Настолько нет ни в ком сочувствия к искусству. В тот именно день, когда, помните, Марья Ивановна в бурю долго не приходила домой и когда мы ее искали, я в первый раз увидел ее головку и… это была именно та головка, которой мне недоставало для картины.
— Зачем же вы ее, мой голубчик, вырезали–то? — говорил с добродушным упреком Фридрих Фридрихович.
— А что-с?
— Да ведь она ж нужна вам.
— Я теперь сто раз кряду нарисую вам ее на память, — отвечал небрежно Истомин.
— Только она что–то, знаете, как будто… изменена в чем–то.
— Да, выражение, конечно… Это делает масса новых впечатлений, которые охватывают ее… Это так и нужно.
— И есть что–то страшное, — заметила бабушка.
— Да–да, именно страшное есть, — утверждал пастор, вертя мизинцем свободной руки над бликами, падавшими на нос и освещенную луной щеку русалки.
— Гм! наша Маньхен попадает на историческую картину, которою будут восхищаться десятки тысяч людей… Бог знает, может быть даже и целые поколения! — воскликнул весело Фридрих Фридрихович, оглядываясь на Маню, которая только повернулась на ногах и опять стояла на том месте, не сводя глаз с Истомина.
— Извольте, фрейлейн Мария, вашу картину, — произнес пастор, подавая ей картину.
Маня взяла этюд и, зардевшись, сделала Истомину полудетский книксен.
— Нет, господа, уж потрудитесь ваши подарки сами положить на ее совершеннолетний столик, — попросила нас Софья Карловна.
— Пожалуйте! — позвала она, подходя к двери своей крошечной гостиной.
Мы все довольно торжественно прошли с своими приношениями через маленькую гостиную и коридорчик и вступили в комнату новорожденной. Комната эта была вся освежена и глядела олицетворением девственного праздника Мани. На окнах были новые белые кисейные занавески с пышными оборками наверху и с такими же буфами у подвязей; посередине окна, ближе к ясеневой кроватке Мани, на длинной медной проволоке висела металлическая клетка, в которой порхала подаренная бабушкой желтенькая канарейка; весь угол комнаты, в котором стояла кровать, был драпирован новым голубым французским ситцем, и над этою драпировкою, в самом угле, склоняясь на Манино изголовье, висело большое черное распятие с вырезанною из слоновой кости белою фигурою Христа. Вся девственная постелька Мани, ничем, впрочем, не отличавшаяся от постели Иды Ивановны, была бела как кипень, и в головах ее стоял небольшой стол, весь сверху донизу обделанный белою кисеею с буфами, оборками и широкими розовыми лентами по углам. На этом столе посредине помещался на большом подносе очень хороший торт с латинскими буквами М и N. Около торта размещались принесенные сегодня пастором: немецкая библия в зеленом переплете с золотым обрезом; большой красный дорогой стакан с гравированным видом Мюнхена и на нем, на белой ниточке, чья–то карточка; рабочая корзиночка с бумажкою, на которой было написано «Клара Шперлинг», и, наконец, необыкновенно искусно сделанный швейцарский домик с слюдовыми окнами, балкончиками, дверьми, загородями и камнями на крыше. На чистом липовом ящике, из которого домик этот был вынут и в который он снова мог вдвигаться, на дощечке было тщательно выписано имя Германа Вермана, а ниже год, месяц и число настоящего празднества. Рядом с этим белым столом стоял роскошный, ажурный рабочий столик, отделанный внутри зеленою тафтою. Это был подарок матери. На этом столике лежало бархатное пальто, принесенное Бертой Ивановной, и сюда же Шульц положил соболевый воротник и муфту. Я положил сочинения Пушкина к стене на белом столике, а Истомин поставил на эти книги свою картину.
— Какая прекрасная работа! — сказал он, рассматривая деревянный швейцарский домик.
— Это наш добрый Герман сделал, — отвечала ему Софья Карловна.
— Прелестная, замечательная работа! — продолжал Истомин, обращаясь к Герману.
Тот заложил большой палец правой руки в петлю своего коричневого фрака и поклонился Истомину с достоинством.
Пастор, Ида и все, кроме бабушки, были в этой комнате, и целой компанией все снова возвратились в залу, где нас ждал кофе, русский пирог с дичинным фаршем и полный завтрак со множеством всякого вина. Софья Карловна беспрестанно выбегала и суетилась, Маня сидела возле бабушки; Берта Ивановна усердно кушала, держа как–то на отлете оба тоненькие мизинца своих маленьких белых ручек. Мужчины все ели очень прилежно, но Ида Ивановна все–таки наблюдала за ними и, стоя у стола, беспрестанно подкладывала то тому, то другому новые порции.
— Ешьте, — говорила она мне, кладя второй кусок очень вкусной рыбы.
— Полноте, Ида Ивановна! не могу никак, — отпрашивался у нее я.
— Ешьте–ка, ешьте, — отвечала она с вечным своим спокойствием, не принимая от меня никаких оправданий. С другими она поступала совершенно так же, только вместо фамильярного ешьте на все их отговорки тихо отвечала им кушайте.
— Не выбрасывать же стать, — шепнул я ей возле ее локтя.
Ида Ивановна с едва заметной улыбкой толкнула меня в плечо и опять потащила кому–то новый кусок жаркого.
Фридрих Фридрихович не уступал свояченице: как она угощала всех яствами, так он еще усерднее наливал гостей то тем, то другим вином. Даже когда пустые блюда совсем сошли со стола и половина Маничкиного торта была проглочена с шампанским, Фридрих Фридрихович и тогда все–таки не давал нам отдыха.
— Позвольте, господа, — говорил он, не выпуская никого из–за стола. — Это все требуется непременно допить.
— Помилуйте, Фридрих Фридрихович, куда же нам еще пить! — отмаливались гости ввиду целых трех бутылок шампанского с подрезанными проволоками у пробок.
— Нет, позвольте! Это совсем невозможно так оставлять, — убеждал Фридрих Фридрихович. — Открытую бутылку нельзя оставлять в хозяйстве. Это, во–первых, значит, зло оставлять, а потом от этого, наконец, прислуга балуется.
— Пожалуйте–ка, — относился он, приближая горлышко бутылки к стакану пастора, — О, их кан нихт, либер гер Шульц!315—отмаливался пастор.
— Ничего, господин пастор, ничего; это вас подкрепит, — убеждал Шульц и, дополнив стакан его аугсбургского преподобия, относился с теми же доводами к другим.
— Это вас подкрепит, — говорил он, упрямо заставляя нас непременно допить все, и прибавлял: — Пожалуйста, господа! пожалуйста, потрудитесь! пожалуйста, прошу вас, чтоб после нас люди не баловались.
Пастор, отстрадав, стукнул пустым стаканом и отдулся, а Шульц наступал на него снова, приглашая выпить «в пользу детских приютов».
— Капли не выпью больше, господин Шульц, — отказывался пастор.
— В пользу детских приютов–то, господин пастор?
— Ни за что, господин Шульц.
— В пользу детских приютов ни за что?
— О mein Gott!316—вздыхал сдававшийся на сильные доводы пастор.
Шульц налил ему стакан и внушительно заметил, что в пользу детских приютов и думать нельзя отказываться.
И в пользу детских приютов было действительно допито все так, что людям после нас уж не над чем было баловаться.
Вино решительно на всех оказало свое, пока, впрочем, только хорошее влияние. Все сделались сердечнее и веселее.
Истомин, вставши из–за стола, отнесся с большими комплиментами к Верману.
— О, помалюйте! — сконфузился старый токарь, по–прежнему стараясь усмирить свои торчащие волосы.
— Я вам говорю не любезность, а я вам говорю просто, что я не видал такой легкой и отчетливой работы; это просто художественная… прекрасная вещь, — настаивал Истомин.
— Ню, что это? Это, так будем мы смотреть, совсем как настоящая безделица. Что говорить о мне? Вот вы! вы артист, вы художник! вы можете — ви загт ман дизе?317.. творить! А мы, мы люди… мы простой ремесленник. Мы совсем не одно… Я чувствую, как это, что есть очень, что очень прекрасно; я все это могу очень прекрасно понимать… но я шары на бильярды делать умею! Вот мое художество!
Истомин с неподдельным жаром, взял Вермана за обе руки и, привлекая его к себе, сказал:
— Всякий, кто чувствует прекрасное, тот, либер гер Верман, художник и истинный художник.
Истомин поцеловал старика и так крепко поцеловал его и обнял, что обе крюковатые ножки Соважа приподнялись от пола, дрыгнули на воздухе и показали свой подошвы.
Маничка смотрела на все это и (может быть, мне это показалось) смотрела теперь именно тем самым взглядом, каким глядела из–за тмина и буквиц истоминская русалка.
Сильно подгулявшие разошлись по домам гости Норков, и разошлись с тем, чтобы вечером непременно сойтись здесь снова. Шульц хотел, чтобы мы все провели вечер у него.
— У меня свободней, очень дольше побаловать будет можно, — убеждал он тещу, говоря, что здесь у нее неловко беспокоить бабушку; но сама бабушка, которой ближе всех касалась эта отговорка, решительно восстала против перенесения Маниного праздника из материнского дома к зятю.
— Ну, так ко мне, господа, завтра зубы полоскать? — приглашал неотступный Шульц.
— Это можете, — сказала ему с тихой улыбкой близко стоявшая Ида.
— Могу-с?
— Можете, а сегодня это очень странно, что вам за фантазия пришла уводить к себе наших гостей!
— Ну да, да; у вас, Ида Ивановна, всегда все странно. У вас, — продолжал, выходя, Шульц, — все это… цирлих–манирлих… все это на тонкой деликатности; а у нас, знаете, все попросту, по–мужицки. Так? — спросил он, ударив по плечу довольно крепко Истомина. Тот сильно вздрогнул н рассердился, не знаю, за то ли, что Шульд так пошутил с ним, или за то, что он сам вздрогнул.
Так окончился наш сытный завтрак, а в восемь часов вечера мы снова были у Норков.
Глава седьмая
Несмотря на то, что семейство Норк, как я уже один раз сказал, жило очень скромно и мне никогда не доводилось видеть у них почти никого сторонних, но в этот вечер оказалось, что знакомство у них все–таки гораздо обширнее, чем я предполагал. Кроме семейства пастора, который явился с женою и двумя взрослыми дочерьми, набралось еще штук до восьми молодых немецких дам и девиц. Мужчин, правда, было немного: всего три какие–то неизвестные мне солидные господина, молодой помощник пастора, учитель из Анненшуле, неизбежный на всяком земном пространстве поляк с черными висячими усами, которого Шульц весьма фамильярно называл почему–то «паном Кошутом»318, и сын булочника Шперлинга, свежий, веселый, белокурый немец, точно испеченный в собственной булочной на домашних душистых сливках и розовом масле. Вечер шел по–немецки. Солидные господа и пастор сели за карты, курили гамбургские сигары и потягивали некрепкие пунши, а остальное все немилосердно плясало. Плясал Шульц, плясала Ида Ивановна, плясала Софья Карловна, хотя и отказывавшаяся и, наконец, даже вовсе не отказавшаяся от гросфатера319, который, при общих аплодисментах, протанцевала с зятем. Не танцевала решительно только одна бабушка, которая не могла оставить своего кресла, но и она сидела весь вечер и любовалась молодыми. На счастье ее, действительно было чем любоваться. Известное дело, что если не гнаться за легкостью построения рук и ног да не требовать от каждого лица особого выражения, то едва ли где–нибудь в Петербурге можно набрать столько свеженьких лиц, белых плеч и хороших бюстов, сколько увидишь их, находясь между добродетельнейшими васильевскими островитянками немецкого происхождения. Разгоревшись от кадрилей и вальсов, пышные гостьи Норков были точно розы: одна другой краше, одна другой свежее, и все их сочные бюсты и все их добродетельные уста говорили в одно слово:
— Oh! Wir mochten noch ein bischen tanzen! (О, мы хотим еще танцевать!)
Но лучше всех, эффектней всех и всех соблазнительней на этом празднике все–таки была дочь хозяйки, Берта Ивановна Шульц, и за то ей чаще всех доставался и самый лучший кавалер, Роман Прокофьич Истомин. Как только Роман Прокофьич первый раз ангажировал Берту Ивановну на тур вальса и роскошная немка встала и положила свою белую, далеко открытую матовую руку на плечо славянского богатыря–молодца, в комнате даже все тихо ахнуло и зашептало:
— Ein hubsches Parchen! (Красивая пара!) Nu da ist Mal ein Parchen! Ein bessers Paar kanns nicht! (Вот так пара! Лучше этой пары уж быть не может!)
Один из солидных гостей, стоя на этот случай у дверей залы, забыл, где он и с кем он говорит и, изогнувшись сладострастным сатиром, таинственно шептал на ухо Шульцу:
— Вот бы, я говорю, этой даме какого мужа–то надо.
— И я то же самое думаю, — отвечал спокойно Фридрих Фридрихович и с невозмутимой уверенностью в своем превосходстве продолжал любоваться могучим Истоминым, поворачивающим на своей руке вальяжную и, как лебедь, красивую Берту Ивановну.
Чуть только эта пара окончила второй круг и Истомин, остановившись у кресла Берты Ивановны, низко ей поклонился, все, словно по сигналу, захлопали им в ладоши и усерднее всех других хлопал сам пробиравшийся к жене Фридрих Фридрихович.
— О вы! — говорил он, улыбаясь и грозя пальцем стоявшему возле Берты Ивановны Истомину. — Нет, уж вы меня извините, я с вами мою жену на необитаемый остров ни за что не отпущу.
Берта Ивановна вспыхнула. Истомину тоже эта выходка не понравилась.
— Отчего же это? — отвечал он с недовольной гримасой Шульцу.
— Отчего? Ну, батюшка, не хитрите, мы вас не сегодня знаем! Нет, Бертинька, нет, мой друг, как ты хочешь, а я тебя с ним на необитаемый остров не отпущу. — Фридрих! — произнесла, краснея и качая с упреком головкой; Берта Ивановна, которую все это конфузило, но в то же время, однако, было в свою очередь и довольно приятно… — Ну, ну, ну, мамушка, пущу уж, пущу, — отвечал Фридрих Фридрихович, целуя женину руку и отходя затем под руку с тещей в сторонку для каких–то хозяйственных совещаний.
Всех незаметнее на этом танцевальном вечере были Ида Ивановна и Маня. Ида Ивановна танцевала много и с чисто немецким упоением, но все–таки она была совершенно незаметна, а Мани совсем даже было и не видно. Истомин, как вежливый кавалер, пригласил на одну кадриль и один вальс Иду Ивановну и потом ангажировал на следующий вальс Маню. Миниатюрная Маня рядом с Истоминым смотрела совсем ребенком. Крошечной, грациозной пташечкой она носилась возле сильной фигуры Истомина, совсем лежа на его руке и едва касаясь пола своими крохотными, вовсе не немецкими ножками. Бал Норков заходил уже за полночь; где–то за стеною начал раздаваться стук посуды и ложек, и солидные господа уже не раз посматривали на свои брегеты. Танцам приходил конец; нужно было ужинать и после ужина расходиться, а сочные плечи и добродетельно–пряные уста еще просили потанцевать.
— Oh! nur noch ein Mal! Nur noch ein einziges kleines Mal! (О! еще один разочек! Один маленький, крошечный разочек!) — говорили, складываясь сердечком, пряные губки.
Фридрих Фридрихович вступился за их спасенье; он дал солидным господам по настоящей гаванской сигаре, попросил тещу повременить с ужином; усадил Иду Ивановну за рояль и дал черноусому поляку поручение устроить какую–нибудь мазурку похитрее.
— Пан Кошут! бондзь–ну пан ласков, зробь нам мазуречку… этакую… — Шульц закусил губу и проговорил: — Этакую, чтоб кровь старая заговорила.
— Moge, moj pane, moge,320—отвечал, расшаркиваясь, пан Кошут и вдруг вошел в свою сферу.
Он попросил немножко в сторону одну из дочерей пастора и, переговорив с нею, объявил оригинальную мазурку par confidence.321Условиями этой мазурки требовалось, чтобы дамы сели по одной стене, а мужчины стали по другой, напротив дам, и чтобы дамы выбирали себе кавалеров, доверяя имя своего избранного одной общей доверенной, которою и взялась быть младшая дочь пастора. Каждый мужчина должен был угадать, какая дама его выбрала, выйти и перед тою остановиться. Если же мужчина ошибался — при чем обыкновенно начинался веселый хохот, — то плохой отгадчик, при общем смехе, возвращался с носом на свое место и выходил следующий, и затем, когда эта пара кончала, дама, избравшая прежнего кавалера, отосланного за недогадливость за фронт, должна была сама встать, подать руку недогадливому избраннику и танцевать с ним. Разумеется, при таких условиях, особенно с незнакомыми почти дамами, мужчины беспрестанно ошибались, и при смене каждой пары в зале Норков начинался самый веселый хохот. Наконец дошла очередь и до Истомина. Он стал предпоследним, после него оставался только один дирижер мазурки, сам черноусый Кошут. Истомин заметил давно, что все, подходившие к Мане, отходили от нее ни с чем и что она сама никого не выбирала, и потому, как только до него дошла очередь, он прямо разошелся к Мане, остановился перед нею и поклонился.
Маня слегка покраснела и тихо сказала:
— Я вас не выбирала.
Все дружно засмеялись.
Истомин засмеялся так же искренно, как все те, кому он доставил это удовольствие, и, махнув рукою, спешным шагом удалился к мужской стене.
На его место, разглаживая усы, выступал поляк.
— На ура иду! — сказал он, сталкиваясь с Истоминым и, остановись перед Манею, щелкнул каблуками и поклонился а lа Кшесиньский322.
Ко всеобщему удивлению, Маня встала и подала ему свою ручонку.
Ида Ивановна заиграла. Поляк вежливо остановил ее и вкрадчивым голосом сказал:
— Нельзя ли старую мазурку Хлопицкого?
Ида Ивановна покопалась в куче лежавших на фортепиано нот, достала оттуда одну тетрадь, положила ее на пюпитр, и раздался Хлопицкий.
Поляк сжал ручку Мани, выпал левой ногою, топнул, и пошел, и пошел. Как перышко, привязанное к легкой воланной пробке, мелькала возле него Маня. Отчаянным мазуром летал он, тормоша и подбрасывая за руку свою легкую даму; становился перед нею, не теряя такта, на колени, вскакивал, снова несся, глядел ей с удалью в ее голубиные глазки, отрывался и, ловя на лету ее руки, увлекал ее снова и, наконец, опустившись на колено, перенес через свою голову ее руку, раболепно поцеловал концы ее пальцев и, не поворачиваясь к дамам спиною, задом отошел на свое место.
Зальца трещала от рукоплесканий, и переконфуженная Маня не знала, куда ей смотреть и куда ей деваться, После такого танцора нелегко было пуститься в мазурку даже и в этом приятельском, фамильном кружке, и Истомин начал надеяться, что авось–либо его никто не выберет.
Но… в ряду дам шел тихий смех, шепот и подергивание.
— Aber das muss; nichts zu machen, das tnuss, das muss,323—повторяла стоявшая у женского фланга дочь пастора, и вот величественная Берта Ивановна, расправляя нарочно долго юбку своего платья, медленно отделилась от стула и стала застенчиво, но с королевской осанкой.
— Das muss! das muss! — настойчиво кричали ей сквозь веселый смех со всех сторон женщины.
Берта Ивановна засмеялась и, закусив нижнюю губку, тронулась королевской поступью к Истомину. Они подали друг другу руки и стали на место.
Ида Ивановна смотрела на них молча и серьезно: в это время Ида Ивановна смеялась. Нет, в самом деле, удивительная девушка была эта Ида Ивановна! При своей великой внешней скромности она страсть как любила пошалить, слегка подтрунить над кем–нибудь, на чей–нибудь счет незлобно позабавиться; и умела она сшалить так, что это почти было незаметно; и умела она досыта насмеяться так, что не только мускулы ее лица, а даже самые глаза оставались совершенно спокойными. Надо было очень хорошо знать эти глаза, чтобы по легкому, едва заметному изменению их блеска догадаться, что Ида Ивановна хохочет во всю свою глубоко спрятанную душу.
В эту минуту ей хотелось посмеяться разом над mаdame Шульц и над Истоминым, и она оставила их постоять на виду до тех пор, пока мешавшаяся Берта Ивановна раскраснелась до non plus ultra324и, наконец, крикнула:
— Да ты по крайней мере играй же, Ида!
— Играйте, Иденька! — проговорили на женской стороне.
— Spielen Sie doch, Ida,325—одновременно крикнули ей с некоторою строгостию зять и Софья Карловна.
— Я не знаю, какую они хотят мазурку?
Берта Ивановна назвала очень лянгзамную мазурку; Ида заиграла ее уж совсем langsam326.
Это собственно и было, впрочем, нужно. Держась редкого, медленного темпа музыки, Истомин без всякого мазурного ухарства начал словно репрезентовать327под музыку свою прекрасную королеву, словно говорил: а нуте–ка — каковы мы вот так? а нуте–ка посмотрите нас еще вот этак? да еще вот этак?
Никто им, этим красавцам, не хлопал; но все на них смотрели с удовольствием.
— Красивая пара! прелесть какая красивая! — опять шептали о них потихоньку.
Берта Ивановна с Истоминым должно быть это слышали, а если не слышали, так чувствовали. Берта Ивановна не гнула головы набок, как француженка, и не подлетала боком, как полька, а плыла себе хорошей лебедью и давала самый красивый изгиб своей лебяжьей шее. Ида тоже любовалась сестрою, и ей вздумалось еще подшутить над нею. Она быстро переменила аккорд и заиграла вальс. Истомин улыбнулся Иде Ивановне, проворно обнял талию madame Шульц и начал по–прежнему вальсировать, грациозно поворачивая свою роскошную даму. Иде Ивановне было и этого мало: дав паре сделать два круга по зале, она неожиданно заиграла самую странную польку. Художник и сама madame Шульц засмеялись.
— Хорошо же! — сказал Истомин и, сложив свои руки на груди, стал полькировать с Бертой Ивановной по самой старинной моде. Развеселившаяся Берта не дала сконфузить своего кавалера: шаля, закинула она назад свои белые руки и пошла в такт отступать. Гости опять начали им аплодировать и смеяться.
— Ах вы, ненавистные красавцы! никак не собьешь их! — спокойно шепнула Мане Ида Ивановна и вдруг громкими аккордами взяла:
Уж как по мосту–мосту,
По калиновому…
— Вот что!.. Ну, так выручайте же, Берта Ивановна! — крикнул Истомин и пошел русскую, как и сам известный цыган Илья328ее не хаживал.
Не посрамила и Берта Ивановна земли русской, на которой родилась и выросла, — вынула из кармана белый платок, взяла его в руку, повела плечом, грудью тронула, соболиной бровью мигнула и в тупик поставила всю публику своей разудалою пляскою. Поляк с своей залихватской мазуркой и его миньонная дамочка были в карман спрятаны этой парой.
Полы машутся, раздуваются… — пел, хлопая ладошами, Фридрих Фридрихович, не зная, что бы ему еще можно сделать от радости. На выручку ему Истомин подхватил:
То–то лента, то–то лента,
То–то алая моя!
Ала, ала, ала–ла —
Мне сударушка дала.
С этим Истомин повернул Берту Ивановну за одну ручку около себя, низко ей поклонился по–русски и посадил ее на место.
— Сто–то–то–й! стойте! стойте! — стойте! — кричал сквозь аплодисменты и крики bravo329Фридрих Фридрихович. — Нет! по–нашему, по–русски, так не расходятся!
Истомин нагнулся и поцеловал у Берты Ивановны руку.
— Н–нет–с! Нет-с! и это все не то, не то! Это опять по–заморски, а у нас кто с кем танцует, тот того и целует, — говорил Шульц, сводя за руки Истомина с своею женою.
— Фридрих! — Фридрих, ты с ума сошел! — шептала, красная как вишня, Берта Ивановна.
— Кто с кем танцует, тот того и целует, это раз сказано и навсегда крепко, — настаивал, ничему не внимая, неумолимый Шульц.
— С моей стороны препятствий нет, — отвечал Истомин.
— А жена, как дьякон читает, должна во всем повиноваться своему мужу, — зарешил Шульц.
— Ну, Фридрих! — сказала, улыбнувшись, Берта Ивановна и подвинула свою голову к художнику весьма спокойно, но тотчас же оторвала свои влажные уста от сухих пунцовых губ Истомина. .
— О мой Фридрих, как я устала! — произнесла она торопливо, кидая на плечи мужа обе свои руки и поспешно целуя его в обе щеки, как бы желая этими законными поцелуями стереть с своих губ поцелуй Истомина.
— Это поцелуй позволительный, — говорил Шульц, объясняя свою оригинальную выходку несколько изумленным немцам.
— Позволительный или позволенный, вы хотите сказать? — спросил Истомин.
— И позволительный и позволенный, — отвечал Фридрих Фридрихович.
Художник молча отошел к окошку и надулся.
В зале стали накрывать на стол; дамы вышли поотдохнуть в спальню Софьи Карловны, а мужчины жались по углам. —
— Что с вами такое вдруг сделалось? Какая муха вас укусила? — спросил я, взяв за руку Истомина, на лице которого я уже давно привык читать все его душевные движения.
— Так… не по себе, — отвечал он нехотя.
— Пульс неровный и частый, — пошутил я, держа его за руку.
— Какой уж, однако, в самом деле, колбасник этот Шульц; терпеть я его не могу в некоторые минуты! — проговорил, нервно кусая ногти, Истомин.
Пунцовые губы его тихо вздрагивали под черными усами и говорили мне, что в беспокойной крови его еще горит влажный поцелуй Берты Ивановны. Если бы пастор Абель вздумал в это время что–нибудь заговорить на тему: «не пожелай жены искреннего твоего», то Роман Прокофьич, я думаю, едва ли был бы в состоянии увлечься этой проповедью.
У маленького столика, перед соленой закуской, поданной к водке за минуту до ужина, Шульц опять было начал шутить с Истоминым.
— Нет, батюшка мой, на дуэль! и слушать ничего не хочу; на дуэль! Помилуйте, совсем сбил бабу с толку: и по–русски плясать пошла и сама его выбирает себе. Нет-с, мы с тобой, родной мой, без дуэли не кончим!
— Кончите, — сухо ответил Истомин и отошел к большому столу.
Он упорно промолчал все время за ужином, ел очень мало и почти ничего не пил. От угощений Шульца он отделывался нетерпеливо и решительно: — Не хочу и не буду пить.
— В пользу детских приютов! — упрашивал Шульц.
— Довольно повторяться; все это совершенно напрасно будете говорить, — отвечал он хлебосольному Шульцу.
Как все женские любимцы, Истомин был очень капризен, и чем более за ним ухаживали, чем более его умасливали, тем он обыкновенно становился хуже. Его нужно было не раздражать и не гладить по головке, а оставлять самому себе, пока он уходится в совершенном покое.
Практический Шульц или не знал этой струнки в Истомине, или поддерживавшееся понемножечку целый день слегка праздничное состояние головы Фридриха Фридриховича делало его несколько бестактным. Чем Истомин более ершился, тем внимательнее и любезнее становился к нему Фридрих Фридрихович. Знакомство с знаменитостями было у Фридриха Фридриховича действительно его ахиллесовою пятою. Эта слабость заставляла его делать из Истомина известность столь крупную, какою он в самом деле не был, — льстить ему и поблажать его разнузданности, которую художник считал в себе страстностью. Теперь эта слабость Шульца разжигала, в нем желание во что бы то ни стало показать своим, что этот замечательный художник Истомин ему, Фридриху Шульцу, приходится самый близкий друг и приятель. Если брать мерилом дружбы деньги, что, может статься, будет и не совсем неосновательно, то если бы Истомин попросил у Шульца взаймы на слово десять тысяч рублей, Шульц бы только обрадовался возможности услужить ими своему другу; если бы у него на этот случай не было в руках таких денег, то он достал бы их для друга со дна моря. А какой ему Роман Прокофьич был друг? Да никакой!
О господи, господи! сколько удивительных коньков есть у странствующего по лицу земли человечества! И чего ради все это бывает?! Чего ради вся эта суета, давка и напраснейшая трата добрых и хороших сил на ветер, на призрак, на мечтание! Сколько в самом деле есть разных этих генералов Джаксонов330, и на сколько ладов каждый человек умудряется умереть за своего Джаксона!
Роман Прокофьич был не худой человек в иных случаях, даже добрый человек, способный иногда растрогаться чужим горем до слез, увлечься до некоторого самоотвержения, но любить он никого не мог, потому что нечем ему было любить. У него с рода–родясь не было никаких друзей, а были у него только кое–какие невзыскательные приятели, с которыми он, как, например, со мною, не был ничем особенно связан, так что могли мы с ним, я думаю, целый свой век прожить в ладу и в согласии вместе, а могли и завтра, без особого друг о друге сожаления, расстаться хоть и на вечные времена. Женщин же, которые его любили и которых он и сам в простоте сердца называл своими «любовницами», — он обыкновенно ставил в положения тайных наложниц — положения, исключающие из себя все, что вносит в жизнь истинную поэзию и облагораживает ближайшие отношения женщины к человеку, перед которым она увольняет сдерживающую ее скромность.
Роман Прокофьич, впрочем, был человек необезличевший, и женщины любили его не за одну его наружность. В нем еще цела была своя натура — Натура, может быть, весьма неодобрительная; но все–таки это была натура из числа тех, которые при стереотипности всего окружающего могут производить впечатление и обыкновенно производят его на женщин пылких и всем сердцем ищущих человека, в котором мерцает хотя какая–либудь малейшая божия искра, хотя бы и заваленная целою бездною всякого греховного мусора.
Вы можете считать его даже уродом, даже уродом, пожалуй в наш век и невозможным, но тем не менее он живой человек, и на Васильевском острове еще непременно есть зеркала, в которые он и до днешнего дни смотрится.
На Васильевском острове есть свои особенные, островские доживающие типы; это, так сказать, василеостровские могикане. В ряду этих могикан самые оригинальные и близкие к уничтожению — прихотники, люди, кажется, нигде, кроме Острова, невозможные; люди, усвоившие себе свои, весьма исключительные прихоти и возводящие эти прихоти во что–то законное и неотразимое. Здесь еще, да, здесь, не в далеком провинциальном захолустье, а в Петербурге, в двух шагах от университета и академий сидят, например, как улитки, уткнувшись в самый узкий конец своей раковины, некоторые оригинальные ученые, когда–то что–то претерпевшие и с тех пор упорно делающие в течение многих лет всему обществу самую непростительную гримасу. Они употребляют все зависящие от них средства быть не тем, чем они созданы, изолироваться и становиться «не от мира сего». Должно признаться, что некоторые из них достигают в этом искусстве до такого совершенства, что действительно утрачивают, наконец, всякую способность понимать свое время: один такой оригинал, выползая на минуту из своей раковины, положим, не находит для себя безопасным ни одного кресла в театре; другой стремглав бежит от извозчика, который по ошибке завернет с ним не в тот переулок, куда ему сказано; третий огулом смущается от взгляда каждого человека, и все они вместе готовы сжечь целый исторический труд свой, если на, них искоса посмотрит кухарка, подавшая приготовленное для них жаркое. Ни прежняя жизненная деятельность, ни новые труды не дают основания сомневаться, что у этих людей головы, способны работать здраво, когда захотят, чтобы они работали. Выпяливать глаза и забиваться в угол для этих людей, очевидно, и не прихоть: им, вероятно, и самим нелегко служить этой прихоти, но они непреклонны; девиз их русская пословица «тешь мой обычай, пляши в головах». Отстать от этой прихоти — для них значит перестать быть самими собою: в ней крепость их слабости.
Еще более странных и еще менее достойных извинения прихотников встречается здесь среди людей, надышавшихся в юности воздухом василеостровской Академии художеств и восприявших на себя ее предания. Вечное детство и, к несчастию, весьма нехорошее, испорченное детство этих людей поистине изумительно. Германский студент, оканчивая курс в своем университете и отпировав с товарищами последнюю пирушку, перестает быть беспокойным буршем и входит в общество людей с уважением к их спокойствию, к их общественным законам и к их морали; он снимает свою корпоративную кокарду и с нею снимает с себя обязательство содержать и вносить в жизнь свою буршескую, корпоративную нравственность. Бурш спешит сделаться гражданином страны своей и человеком своего времени, принося внутреннюю присягу совести перед кодексом нравственности — более широким, чем кодекс, регламентирующий несложные отношения одинокого бурша. Таким образом, буйный бурш, как бы он ни провел время своего студенчества, не вносит из своей корпорации в общество никаких преданий, обязывающих его враждебно идти вразрез со всеми людьми земли своей. Не то представляет наш художник, и именно в это время уже решительно только один наш, русский художник, человек по преимуществу еще очень мало развитый или, чаще всего, вовсе неразвитый и кругом невежественный. С тех пор как Екатерина Вторая построила на островской набережной Большой Невы храм свободным художествам331, заведение это выпустило самое ограниченное число замечательных талантов и довольно значительное число посредственности, дававшей некогда какие–то задатки, а потом бесследно заглохшей. Все эти таланты и посредственность, а вкупе с нею и вся художественная бездарность вынесли из воспитательной среды этого заведения художественные прихоти великих дарований: они любят поощрять в себе разнузданность страстей и страстишек, воспитывают в себе характеры примитивные и бредят любовью к женщинам и любовью к природе, не понимая самых простых обязательств, вытекающих из любви к женщине, и не щадя природы человека в самых глубочайших недрах человеческого духа. Все поколения русской художественной семьи, начиная с тех, которые видели на президентском кресле своих советов императрицу Екатерину, до тех, при которых, нынче обновляется не отвечающее современным условиям екатерининское здание, — все они отличались прихотничеством, все требовали от жизни чего–то такого, чего она не может давать в это время, и того, что им самим вовсе не нужно, что разбило бы и разрушило их мещанские организмы, неспособные снести осуществления единственно лишь из одной прихоти заявляемых художественных запросов. Кроме известного числа ловких людей, которые в известной поре своего возраста являют одинаковую степень сообразительности, не стесняясь тем, прошла ли их юность под отеческим кровом, в стенах пажеского корпуса, в залах училища правоведения или в натуральных классах академии, кроме этих художников–практиков, о которых говорить нечего, остальное все очень трудно расстается с отживающими традициями. На нашей уже памяти доживало поколение художников, проводивших большую половину своей жизни в пьяном виде. Академическое предание убеждало этих людей, что трезвый, воздержный и самообладающий художник вовсе не художник; оно оправдывало эту порочную слабость, делало ее принадлежностью художника и насаждало около стен василеостровской академии целый класс людей, утверждавших за собою право не владеть собою, ибо страсти их велики без меры и головою выше всяких законов. Сила предания тиранствовала над этими нравами до тех пор, пока общественное чуждательство от сближения с людьми, пьянствующими ex professo332, вдруг показало тогдашним художникам, что они могут остаться за флагом, ибо на смену их является новое поколение, не манкирующее явно благопристойностью. Освободив себя от тирании этого предания, нынешний художник уже не пренебрегает многим, что может быть пришлифовано к нему, не нарушая его художественного настроения: он отдал публичным канканерам свои небрежно повязанные галстуки, уступил «болванам петербургского нигилизма» длинную гривку и ходит нынче совсем человеком: даже немножко читает. Оцивилизовавшись внешним образом, василеостровский художник, однако, упорнейшим образом хранит в себе еще последнее завещание старых преданий: он боится давать взрасти внутри себя человеку самообладающему. Он и до нынешнего дня верит, что это самообладание может уничтожить в нем художника, и считает своею обязанностью приносить все в жертву прихотей, по преданию отличавших прежних людей его среды. Выражается это очень странно, в виде страстности; но это не страстность, заставляющая современного человека хоть на минуту перенестись в эпоху нибелунгов333, олимпийских богов и вообще в эпохи великих образов и грандиозного проявления гигантских страстей: это в жизни прихоть, оправдываемая преданиями; в творчестве — служение чувственности и неуменье понять круглым счетом ровно никаких задач искусства, кроме задач сухо политических, мелких, или конфортативных334, разрешаемых в угоду своей субъективности. Это просто неотразимое влияние кружка и особенностей воспитания, исключающих у нас возможность появления Рубенса, Тинторето, Тициана и Веласкеца, но зато производящих бездарнейших людей да учителей рисования или чиновников академии да художников Истоминых. Здание Академии художеств начинают исправлять и переделывать в год открытия другого здания, в котором общество русское, недавно судимое при закрытых дверях, само в лице избранных людей своих станет судьей факта335по совести и по убеждению внутреннему. Вровень с карнизами этого здания приподнимется и станет во главе угла камень, который долго отвергали зиждущие: встанет общественное мнение, встанет правда народа. Опера–фарс «Орфей в аду»336, поставленная на русской петербургской сцене зимою, предшествовавшею открытию в столице здания суда, представляла общественное мнение одетым в ливрею, дающую ему вид часовой будки у генеральского подъезда; но близок час, когда дирекция театров должна будет сшить для актрисы Стрельской337, изображающей «общественное мнение», новую одежду. Рисунок этой одежды пускай внимательно обсудят последние могикане екатерининского храма «свободным художествам», ибо в этой одежде общественное мнение выйдет из будки, наложит свою правдивую десницу на все дела, ныне снисходительно оправдываемые заблуждениями, и нелицеприятно скажет свое безапелляционное: виновен.
Каковы бы ни были свойства тех печальных случайностей, которые дали строителю академии Кокоринову мысль, совершив свою работу, удавиться в построенных им стенах338, а великому в истории русского искусства Карлу Брюллову другую, несколько банальную мысль снять на границе России белье, платье и обувь и нагишом перейти в Европу, где его иностранные друзья приготовили ему новое, не бывавшее в России платье, — тут, в обеих этих выходках — строителя академии и знаменитейшего из ее профессоров, есть что–то, отчего можно задуматься. Ученики Брюллова должны бы, кажется, припомнить этот аллегорический призыв к обновлению и сбросить свои демонические плащи, время которых, увы! невозвратно минуло. В наше время неудобно забывать, что как выпяленные из орбит глаза некоторых ученых, смущающихся взглядами подающей им жаркое кухарки, обусловливают успех людей менее честных и менее ученых, но более живых и чутких к общественному пульсу, так и не в меру выпяливаемые художественные прихоти и страсти художников обусловливают успех непримиримых врагов искусства: людей, не уважающих ничего, кроме положения и прибытка, и теоретиков, поставивших себе миссиею игнорированье произведений искусства339, опошление самих натур, чувствующих неотразимость художественного призвания.
Время громко говорит художникам: берите из своих преданий все, что не мешает вам быть гражданами, полными чувств гражданской доблести, но сожгите все, остальное вместе с старыми манкенами, деланными в дни младенчества анатомии и механики, и искреннее подайте, руку современной жизни.
Как ни старо аллегорическое сравнение жизни с морем, но не мешает иногда вспомнить и старое. Море выбрасывает все, что не умеет держаться на его волнах, борясь с дыханием, бурь и с грозой непогоды, но оно выбрасьшает и то, что падает на дно его бездн, будучи чуждо этим глубоким безднам.
Возвращаемся, впрочем, к нашим пирующим немцам и к их своенравному гостю.
Глава восьмая
Чем упрямее дулся Роман Прокофьич, тем усердней волочился за ним Фридрих Фридрихович. Не находя места прямому ухаживанию, он начинал это. издали, самыми окольными путями. Маневры Шульца в этом случае были презанимательны, и хотя это довольно часто напоминало «намеки тонкие на то, чего не ведает никто»340; но Истомин понимал их, и все это, что называется, его все более накручивало и заводило. А Фридрих Фридрихович все–таки продолжал усердствовать. Он даже до того увлекся своей внимательностью, что в присутствии всех солидных немцев и самого пастора Абеля начал окончательно объявлять себя человеком русским и отдавать тонкое предпочтение всему русскому. Никогда не изобличая особенного знакомства с русской историей и геральдикой; Шульц вдруг заговорил о Строгановых, о госте Петре Строганове и немце Даниле Эйлофе, восставших за Шуиского против царика Тушинского341. Тут в этих речах было все: и желание бортоваться борт о борт с фамилией Строгановых, и похвала Эйлофу, «немцу греческой веры», и» похвала самой вере греческой, и готовность Щульца во всем сделаться вторым Эйлофом.
От старых дней Шульц перешел и к настоящему времени.
— Что ж, — говорил он с мягчайшею скромностью. — У нас, в России, теперь, особенно при нынешнем государе, житье людям самое лучшее, как в чужих краях.
От вопросов столь крупной, так сказать, государственной важности дело точно в том же направлении доходило и до частностей: Шульц начал хвалить нашу общественную жизнь, наш Петербург с его каналами, мостами и Дворцами.
Кто–то похвалил Берлин.
— Помилуйте! — вступился Шульц. — Ну что там за Берлин! воробью летом напиться негде; а ведь у нас, ведь, это я, ей–богу, не знаю — ведь это Венеция!
— Да и лед в мае плавает, — подсказал Истомин.
Шульц рассмеялся и ударил Истомина товарищески по плечу.
В это время кто–то заговорил о театрах; какие театры в Берлине и в Вене; вспомнили о Янаушек342и о Газе.
— Что ж Газе! Ну, что ж такое Газе! — восклицал с кислою миною Фридрих Фридрихович поклонникам немецкого Гаррика343. — Видел-с я и Газе и Дависона344, а уж я не говорю об этом черте, об Ольридже345… но… но, я спрашиваю вас… ну что же это такое? Конечно, там в Отелло он хорош, ну ни слова — хорош; но ведь это… ведь это все–таки не то же, например, что наш Василий Васильевич346, который везде и во всем артист.
На лицах немцев выразилось общее недоумение и даже перепуг.
Один недоумевающий немец, остолбеневший с куском говядины во рту, торопливо пропустил глоток вина и спросил:
— Это какой Василь Васичь?
— Да Самойлов-с.
— А-га, Самойлов! — произносил недоумевающий немец, точно проглатывал в несколько приемов большую маринованную устрицу.
— Да-с, да, Самойлов! Что может сравниться, я говорю, когда он произносит это, знаете: «О, защитите нас, святые силы неба!»347О, я вам скажу, это не шутка-с!
— Очень хорошо, — соглашался недоумевающий немец, проглатывая вторую устрицу.
— Ну, зато уж опера русская! — заводила, покачивая головою, булочница Шперлинг.
— Да, опера того… нехороша была, не теперь-с, а была. — отвечал с соболезнованием Фридрих Фридрнхович, — но певцы хорошие все–таки всегда были. Итальянцы там, конечно, итальянцами; но да-с, а я ведь за всех этих итальянцев не отдам вам нашего русского Осипа Афанасьевича.348Да–ас! не отдам! Осипа Афанасьевича не отдам!
— Кто это Осип Афанасьевич? — осведомлялся опять недоумевающий немец. — Осип Афанасьевич! А вы такой башибузук, что не знаете, кто такой Осип Афанасьевич! Откуда вы приехали?
— Что ж такое… я ведь, кажется… ничего… — бормотал, испугавшись, немец.
— Ничего! Нет, я вас спрашиваю: откуда вы к нам в Петербург приехали?
Немец встревожился и даже перестал жевать. Меняясь в лице, он произнес:
— Да, да, да; конешно, конешно… ich weiss schon…349это высочайше…
— Перестаньте, пожалуйста, бог знает что говорить, это высочайший бас! понимаете вы: это Петров, бас! Осип Афанасьевич — наш Петров! — разъяснил ему более снисходительно Фридрих Фридрихович. — Певец Петров, понимаете: певец, певец!
— Петттроф, певец, — улыбался, блаженно успокоившись, немец.
— Да-с; это бархат, это бархат! Знаете, как у него это!
Друзья! там–там–там–там–та–ра–ри,
Друзья! том–том–та–ра–ра–ра,
Трам–там–там–там–там–та–ра–ри,
Тром–том–том–та–ра–ра–ра!
Фридрих Фридрихович напел кусочек из известной в репертуаре Петрова партии Бертрама — и взглянул исподлобья на Истомина: тот все супился и молчал. С каждым лестным отзывом Фридриха Фридриховича, с каждой его похвалой русской талантливости лицо художника подергивалось и становилось нетерпеливее. Но этой войны Истомина с Шульцем не замечал никто, кроме Иды Ивановны, глаза которой немножко смеялись, глядя на зятя, да еще кроме Мани, все лицо которой выражало тихую досаду.
Гости поотошли в сторону от своих обыкновенных тем и говорили о музыке или собственно бог знает о чем говорили.
Собственная особа Фридриха Фридриховича все больше увлекалась артистическим патриотизмом: он сорвался с петель, и уж немножко хлестаковствовал:
— Самойлов… — говорил он. — Я с ним тоже знаком, но это… так вам сказать, он не простец: он этакий волк с клычком; Ришелье этакой350; ну а Петров, — продолжал Щульц, придавая особенную теплоту, и мягкость своему голосу, — это наш брат простопор; это душа! Я, бывало, говорю ему в Коломягах351летом: «Ну что, брат Осип Афанасьич?» — «Так, говорит, все, брат Шульц, помаленьку». — «Спой», прошу, — ну, другой раз споет, а другой раз говорит: «Сам себе спой». Простопор!
Слушая Фридриха Фридриховича, гости, ожидавшие ужина, так и решились держаться артистических вопросов.
Кто–то начал рассказывать, что Леонова352«тоже воспевает», а кто–то другой заметил, что надо говорить не «воспевает», а «поят»; еще кто–то вмешался, что даже и не «поят», а «спаивают», и, наконец, уж вышло, что никто ничего не мог разобрать. Опять потребовалось посредство Фридриха Фридриховича, который долго разъяснял разницу понятий, выражаемых словами: «пить», «петь», «паять», «воспевать» и «спаивать». Выходило черт знает что такое несуразное, что Леонова то поет, то пояет, то воспевает, то спаивает. Ухищряясь выговаривать искомое слово как можно правильнее, кто–то один раз сказал даже «потеет»; но Фридрих Фридрихович тотчас же остановил этого филолога, заметя ему:
— Ну, уж сделайте вашу милость — все, что вам угодно, только не потеет. Этого даже, пожалуйста, и не говорите никогда; никогда этого нигде не говорите, потому что это не говорится-с, да, не говорится-с.
После ужина гости скоро стали прощаться. Семейство пастора и все солидные господа и их дамы разошлись первые. Фридрих Фридрихович удержал в зале только меня, Истомина, поляка, испеченного в собственной булочной розового Шперлинга и одного солидного господина.
— Ведь это напрасно, — говорил ему Истомин, — я ничего не стану пить.
— Ну-с, это мы будем видеть, как вы не выпьете! — отвечал Шульц.
Истомин поставил на стол свою шляпу, взял с окна принесенный Манею том Пушкина, придвинулся к столу и начал смотреть в книгу. Через залу прошла в магазин (из которого был прямой выход на улицу) Берта Ивановна. Она Не хотела ни торопить мужа домой, ни дожидать его и уходила, со всеми раскланиваясь и всем подавая руки. Ее провожали до дверей Ида Ивановна и Маня. Я встал и тоже вышел за ними.
— Устала ужасно я, — жаловалась Берта Ивановна, когда я застегивал на ней шубу.
— Очень уж вы, — говорю ей, — расплясались. — Ах, я ведь люблю поплясать!
— И ваш Истомин–то… Ну, я не думала, что он такой кузнечик, — проговорила Ида Ивановна.
— Совсем странно, — тихо сказала Маня..
— Он совсем испугал меня… Ну, Фридрих! ну, погоди, я тебе это припомню! — закончила Берта Ивановна, относясь к зале, из которой слышался голос мужа.
Я проводил Берту Ивановну до дому и тем же путем возвратился. Когда я пришел назад, в магазине была совершенная темнота, а в зале компания допивала вино и Фридрих Фридрихович вел с солидным господином беседу, о национальных добродетелях.
— О, не думайте! — говорил он солидному господину. — Наш немецкий народ — это правда, есть очень высокообразованный народ; но наш русский народ — тоже очень умный народ. — Шульц поднял кулак и произнес: — Шустрый народ, понимаете, что называется шустрый? Здравый смысл, здравый смысл, вот чем мы богаты!
— Ну да; ну позвольте: теперь будем говорить Петербург. — Немец оглянулся по сторонам и, видя, что последняя из дам, Ида Ивановна, ушла во внутренние апартаменты, добавил: — Женитьбой пренебрегают, а каждый, как это говорится, имеет своя сбока прибока. Чем это кончится? Это как совсем Париж.
— «Сбоку припека» говорится, — поправил Фридрих Фридрихович и продолжал в другом тоне: — Ну, только тут надо соображать, какие тут есть обстоятельства. Это нельзя не соображать.
— Это совсем не отвисит от обстоятельствов, — отвечал, махнув рукою, немец.
— То есть, положим, по–русски говорится не зависит, а не «не отвисит», ну, уж пусть будет по–вашему: от чего же это, по–вашему, отвисит?. — От свой карахтер.
— Гм!.. Нет-с, этак рассуждать нельзя.
— Это верно так, что от карахтер. Вот будем говорить, чиновник — у него маленькие обстоятельства, а он женится; немецкий всякий женится; полковой офицер женится, а прочий такой и с хороший обстоятельство, а не женится. Наш немецкий художник женится, а русский художник не женится.
— Это камушек в ваш огород, — сказал Шульц, трогая Истомина за руку.
Истомин молча приподнял голову, спросил: «что?» — и хлебнул из непочатого стакана.
— Художник-с, — начал Фридрих Фридрихович, не отвечая Истомину и касаясь теперь руки солидного гостя, — совсем особое дело. Художник, поэт, литератор, музыкант — это совсем не фамилийные люди. Это совсем, совсем не фамилийные люди! Им нужно… это… впечатление, а не то, что нам с вами. У наос вами, батюшка мой, что жена–то? копилка, копилка. Ну, а их одна вдохновляет так, другая — иначе, их дело такое, а не то что по–нашему: сидеть да женины ноги греть. Это совсем не то, что мы с вами: им жен не нужно.
— То есть нам жен нет, может быть вы хотите сказать, — вмешался тихо Истомин. — Нам нет жен; еще не выросли они на нашу долю, любезный Фридрих Фридрихович.
— Чужие на вашу долю выросли, ха–ха–ха! — Шульц так и раскатился.
— Чужие! то–то вот вы заливаетесь, а вместо того лучше путем–то скажите–ка, где эти женщины для нас, пролетариев? Не вы ли вашу Кларочку так воспитываете?
— И очень, батюшка, Роман Прокофьич, и очень, государь мой, и очень.
— Ну, как же!
— Да-с, да; а вы вот скажите, бывали ли… есть ли, наконец, у художников идеалы–то простые? Можете ли вы себе представить, какую бы вы себе хотели жену?
— Могу-с и представляю. — Кто это, например?
— Анна Денман353.
— Что сие такое за Денман? — Денман?.. Денман… это сие, которое ни за какие коврижки не покупается, Фридрих Фридрихович. Денман — это англичанка, жена скульптора, Джона Флаксмана. А хотите знать, что она сделала? И это расскажу вам. Когда Флаксман женился на ней, ему сказал приятель: «Вы, Флаксман, теперь погибли для искусства». — «Анна, я теперь погиб для искусства?» — говорил, придя домой, Флаксман. «Что случилось с тобою? Кто это сделал?» — встревожилась Денман. «Это случилось в церкви, — отвечал Флаксман, — и сделала это Анна Денман», и все ей рассказал. «Анна Денман не погубит таланта», — отвечала жена и повезла Флаксмана в Рим, во Флоренцию; она одушевляла его; терпела с ним всякую нужду; она сама сделалась художником и вдохновила мужа создать великую статую великого Данте — Данте, которого тоже вела женщина, его бессмертная Беатриче. Понимаете, благодетель мой Фридрих Фридрихович! что для художника возможна подруга, очень возможна; да понимаете ли, какая подруга для него возможна?.. Пусть ваша Клара будет Анною Денман.
— О! очень пусть; очень.
— Ну, вот тогда и еще кто–нибудь, кроме Флаксмана, скажет во всеуслышание, что «жена не помеха искусству». Только ведь, батюшка Фридрих Фридрихович, кто хочет взростить такое чистое дитя, тот не спрашивает дочку: «Кларенька, какой тебе, душечка, дом купить?», а учит ее щенка слепого жалеть, мышку, цыпленка; любить не палаты каменные, а лужицу, что после дождя становится.
— А что ж, я был бы очень рад.
— Э, полноте–ка, пожалуйста! Ну на что вам все это в вашей дочери? Что мы в самом деле такое, все–то какие есть искусники? Ведь уж как вы там хотите, а ваша лисья шуба вам милей Шекспира?.. что? Ей–богу, правда! Не думаете ли вы взаправду, что мы какая–то соль земли? напротив, вы и сами того убеждения, что мы так, что–то этакое, назначенное для вашего развлечения, какие–то этакие брелоки, что ли, к вашей цепочке. Ведь так? Вот этакой меховщик Кун, что ли, который вам шубы шьет, какой–нибудь Никита Селиванович, который своим братом–скотом торгует; банкиры, спекулянты пенькового буяна354, да что–нибудь еще в этом роде — вот это люди! Они действительно дела делают, которые все сейчас можно привесть в копейки, — они, значит, и нужны; а мы… да в самом деле, пусть черт сам разберет, на что мы? — Ни богу свечка, ни черту ожег.
— Черта не поминай! черта, братец, не поминай! от этого, мужик говорил, худо бывает. Лучше богу помолись, так он тебе и жену даст, — умилительно фамильярничал Фридрих Фридрихович.
— Да; вы небось молитесь!
— А то как бы вы думали?
— Ну, вам и книги в руки. — За это же бог и дал вам Берту Ивановну…
— Копилку свою.
— Да, копилку, и очень красивая копилка; и у вас всегда все пуговицы к рубашкам пришиты, и вы можете спать всегда у белого плечика. — Чудесно!! И всему этому так и быть следует, голубчик. У Берты Ивановны Шульц есть дом — полная чаша; у Берты Ивановны Шульц — сундуки и комоды ломятся от уборов и нарядов; у Берты Ивановны Шульц — муж, нежнейший Фридрих, который много что скажет: «Эй, Берта Ивановна, смотрите, как бы мы с вами не поссорились!» Берта Ивановна вся куплена.
Шульц самодовольно улыбнулся.
— Что, угадал ведь я? — продолжал Истомин. — А в будущем у нее и состояние, и почет, и детская любовь, и общее уважение, — так чего же ей бояться или печалиться, и как ей не целовать вас сладко! Не так ли-с?
Шульц с улыбкой качнул головой и проговорил: — Ну, рассуждайте, рассуждайте!
— Да-с, так-с это, именно так-с, — продолжал Истомин, — И все это так именно потому, что сынове мира сего мудрейши сынов света суть, в своем роде. Праздник на вашей улице. Женщины, не наши одни русские женщины, а все почти женщины, в целом мире, везде они одной с вами религии — одному с вами золотому богу кланяются. Всегда они нас продадут за вас, будьте в этом благонадежны.
— А с вами нас обманут?
— Ну, ведь сердце, батюшка Фридрих Фридрихович, не щепка, а праздность, как вам должно быть из прописи известно, есть мать всех заблуждений и пороков. Да и то ведь, что ж обманет… какой там обман?.. пошалит, то есть, безделицу — только и всего. Не убудет же ее оттого, что кто–нибудь ее отметит своим минутным вниманием.
— Ха–ха–ха — отметит! это пустяки называется!
— Да, пожалуй что и в самом деле пустяки.
— Ну, покорно вас благодарю.
— Не за что еще пока, — отвечал небрежно Истомин и непосредственно начал: — Знаете, Фридрих Фридрихович, в человеческой породе бабы–то, воля ваша, должно быть смысленнее самцов.
— Право!
— Право-с. — Вы вон-с изволите говорить, «что нам все нужно разнообразие». Правда? Ведь вы именно это думали: разнообразие, и даже разнообразие именно, в самом узком значении?
— Н-ну… — начал было Шульц.
— Нет, позвольте! — перебил его Истомин. — Я очень устал, и мне говорить не хочется; но уж не знаю, зачем–то, однако, я нахожу нужным заплатить вам за откровенность откровенностью. Вы и вот все такие хорошие люди, как вы (само собою, в искренность этих слов вы верите), — так все такие–то вот люди наши злейшие враги и предатели. Да-с, предатели. Привечая и лаская нас, первые вы стараетесь гадить нам всеми возможными средствами и преимущественно гадить у женщин. Вы им представляете нас чудаками, химеристами, потому только, что мы на вас не похожи, и потому, что вам выгодно делать нас шутами, «Точно, мол, душечка, он интересен — приятно быть с ним вместе; но а представь–ка ты, что бы с тобой было, если бы ты была его, а не моя?» Это все очень умно; с вашей стороны, только очень толсто, нехитро. Женщины вообще ведь по натуре и не очень доверчивы, и не очень робки, и совсем не так целомудренны, как практичны. Запугать вы их нами не запугаете, а любопытство их раздразнить — раздразните, — вот вам и рога за ваши старания.
— Чужеядны вы, господа.
— Да, птицы небесные! не жнем, не сеем, а живы; но дело–то все не в том! А зачем вы, под видом дружбы и доброжелательства, мараете нашу репутацию? зачем вы нас унижаете, возвышая как; будто нас над целою толпою? Почем вы знаете, что мы не любим, да и любить не можем? А может быть, нам некого скорей любить? Натурщиц полногрудых, что ли? или купчих шестипудовых? или кисейных барышень? чиновниц, и день и ночь мечтающих о шляпках? иль этих Мессалин355сластолюбивых? Кого ж? кого, по–вашему, я должен полюбить? Молчите? Слава богу! А вы теперь скажите, или намекните, или так хоть в ту сторону кивните пальцем, где, по вашим соображениям, находится женщина, не ваша женщина, а наша, которой мила жизнь наша, а не ваша: женщина, которая мне обещала бы поддержку на борьбу со всякою бедою, которая бы принесла хоть каплю масла для той искры, которая меня одушевляет! Ваши женщины! Бог с ними совсем! Прийти тайком, соорудить рога оленьи мужу — они готовы; но чтоб с нами наше горе черпать, нужде в глаза смеяться, любить мой труд, мою работу… Нет! Она скорей убьет все искорки таланта, а не раздует, не освежит его и не согреет. «Вот, скажет, Фридрих Фридрихович — вот муж примерный! Жена его спит на лебяжьем пуху; купается в розовом масле, а ты…», да и пойдет меня… мою свободу, мою свободу; будет мне в моих глазах же гадить! Станет упрекать меня за то, что я пренебрегаю так какой–то вовсе мне не нужной чепухою; станет равнять меня с купцом или с казнокрадом!.. Да нет, оставьте, господа, вы говорить о нас, попорченных и сумасбродных людях! Кого вы называете любовницами нашими?.. Да разве в самом деле есть, что ли, женщины, способные любить? Не верьте, не верьте, батюшка Фридрих Фридрихович! Никто нас не любит. Просто соскучатся с благоразумными мужьями, да пошалят; а где там им, грешным, любить!
Истомин нетерпеливо качнул головою и произнес: — Баловницы они, а не любовницы, — и опять раскрыл том Пушкина.
— Ну да, — заговорил Фридрих Фридрихович, — женщины… того… Они, конечно… мало еще всему этому сочувствуют; но ведь если все станут сочувствовать, то…
— Что такое все? что все? — нервно перебил его Истомин.
Шульц снова просыпал кое–как свою фразу.
— Все! все! — тихо и снисходительно повторил художник. — Да вы хоть вот это б прочитали, — продолжал он, глядя в раскрытую страницу на «Моцарте и Сальери», — что если б все так чувствовали, тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни,
Все б предались свободному искусству!
Нас мало, избранных счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единого прекрасного жрецов.
Не правда ль? Но я нынче нездоров:
Мне что–то тяжело; пойду засну.
Прощайте.
— И прощайте, и это тут написано? — спросил Шульц.
— Вот, представьте себе, и это здесь написано, — отвечал Истомин, пожимая всем руки и торопливо выходя из залы.
Только что мы с ним переступили в темный магазин, как Истомин нервно вздрогнул, схватил меня за плечо и, тихо вскрикнув: «Кто это?» — вдруг остановился. От серого пятна, которым обозначалось окно, медленно отделилась и, сделав несколько шагов, стала миниатюрная фигура.
— Марья Ивановна! это вы? — спросил Истомин.
Фигура ничего не ответила, но тронулась тихо вдоль стены к двери, как китайская тень. Это была Маша. Истомин взял ее за руку и крепко поцеловал в ладонь.
Когда я пожал руку Мани, рука эта была холодна как лед, и в тихом «прощайте», которое выронила мне Маня, было что–то болезненное, как далекий крик подстреленной птицы.
Долго я проворочался, придя домой, на моей постели и не мог уснуть до света. Все смущал меня этот холод и трепет, этот слабый звук этого слабого прощайте и тысячу раз хотелось мне встать и спросить Истомина, зачем он, прощаясь, поцеловал Манину руку, и поцеловал ее как–то странно — в ладонь. Утром я опять думал об этом, и все мне было что–то такое очень невесело.
Часу в двенадцатом на другой день зашел ко мне Фридрих Фридрихович.
— Долго, — спрашиваю, — вы еще посидели после нас? — А нет, — говорит. — Вдруг, как этот наш раздраженный маэстро, ушел, мы все раззевались и пошли.
Опять мне это не понравилось. Значит, с выходом Истомина, на его словах оборвалась и речь человеческая. Хорошо, говорят, тому, за кем остается последнее слово в беседе!
А Фридрих Фридрихович, черт его знает, со вчерашнего похмелья что ли, вдруг начинает мне шутя сообщать, что Берта Ивановна дома его порядочно выпудрила за то, что он заставлял ее целоваться с Истоминым. «Говорит, просто, говорит, как удав, так и впивается. Если б, говорит, ты не стоял возле меня, так я бы, кажется, не знала, что с собой делать?»
— А вечером же, глядите, не забудьте, приходите на полоскание зуб.
Что–то ужасно мне не хотелось, но, однако, обещал, что приду.
— И удава тащите.
Я обещал и это; но удав не пошел.
— Черт с ним совсем, — сказал он, когда я передал ему Шульцево приглашение и рассказывал, как тот усердно его просит.
Истомин наотрез отказался и, усевшись за пианино, начал что–то без толку напевать и наигрывать.
Я ушел один.
Полоскание зуб совсем не задалось: сам Шульц встал после сна невеселый, мне тоже не хотелось ни пить, ни говорить; Берте Ивановне, очевидно, хотелось спать, а Ида с Маней пришли на минутку и скоро стали снова прощаться. Я встал и пошел вслед за ними. Шульц и не удерживал; он сам светил нам, пока мы надевали свои шубы, зевал и, закрывая рукою рот, говорил:
— А тому удаву скажите, что это не по–приятельски. Я ему за это, как придет, стакан рейнвейну за шиворот вылью.
— Кто это «удав»? — спросила, идучи дорогою, тихо Ида.
Я говорю:
— Истомин.
— Уж и правда.
— Что это?
— Удав.
— Он вам не нравится?
— Не нравится.
Ида сделала гримасу.
— А за что, смею спросить?
— Он духов вызывает.
— Как это, — говорю, — духов?
— А так… привидений. Те лучше, которые вокруг себя живых людей терпят.
Ну, думаю себе, удав, удав! И сел этот удав в моем воображении около Мани, и пошел он обвиваться около нее крепкими кольцами, пошел смотреть ей в очи и сосать ее беленькую ладонь.
Глава девятая
Пробежал еще месяц. Живем мы опять спокойно, зима идет своим порядком, по серому небу летают белые, снеговые мухи; по вонючей и холодной петербургской грязи ползают извозчичьи клячи, одним словом все течет, как ему господь повелел. В Романе Прокофьиче я не замечаю никакой перемены; а между тем в нем была некоторая перемена, только не очень явно давала она себя почувствовать. Художественно ленивый и нервный Истомин стал еще нервнее, беспечней и ленивей. Месяца три спустя после Маниного праздника я как–то вдруг заметил, что Истомин уже совсем ничего не работает и за кисть даже не берется. Картина стояла обороченная к стене, И на подрамке ее лежал густой слой серой пыли. Увеличилась несколько обычная лень и ничего более, думал я и опять, совсем забывал даже, что Истомин ничего не работает и валяется. Но мало–помалу, наконец, внимание мое стало останавливаться на других, более странных явлениях в характере и привычках Истомина. Роман Прокофьич прежде всего стал иначе относиться к неоставлявшим его дамам сильных страстей и густых вуалей. Перешвыривая ими с необыкновенною легкостью и равнодушием, он прежде всегда делал это очень спокойно, без всяких тревог и раздражений, а с некоторого времени стал вдруг жаловаться, что они ему надоедают, что ему нет покоя, и даже несколько раз выражал намерение просто–запросто повышвыривать их всех на улицу. Наконец в одно серое утро, валяясь в своем черном бархатном пиджаке по богатому персидскому ковру, которым у него была покрыта низенькая турецкая оттоманка, он позвал при мне своего человека и сказал ему:
— Янко! Сделай ты милость, вступись в мое спасенье. Янко остановился и глядел на него в недоумении.
— Будь благодетель, освободи ты меня от всяких барынь.
— Слушаю-с, Роман Прокофьич, — отвечал Янко.
— Какие ж ты для этого полагаешь предпринять меры?
— А пущать их к вам, Роман Прокофьич, не буду.
— Это — довольно тонко и находчиво; я это одобряю, Янко, — отвечал спокойно Истомин и заговорил со мною о скуке, о тоске, о том, что ему главным образом Петербург опостылел и что с весною непременно надо уехать куда–нибудь подальше.
В это время Истомин очень много читал и даже собирался что–то писать против гоголевских мнений об искусстве356; но писания этого, впрочем, никогда не происходило. Он очень много читал этой порою, но и читал необыкновенно странно. Иногда он в эту полосу своего упорного домоседства молча входил ко мне в своем бархатном пиджаке и ярких канаусовых357шароварах, молча брал с полки какую–нибудь книгу и молча же уходил с нею к себе.
Я заставал его часто, что он крепко спал на своей оттоманке, а книга валялась около него на полу, и потом он вскоре приносил ее и ставил на место. В другой раз он нападал на какую–нибудь небольшую книжонку и читал ее удивительно долго и внимательно, точно как будто или не понимал ее, или старался выучить наизусть. Долее всего он возился над Гейне, часто по целым часам останавливаясь над какою–нибудь одной песенкой этого поэта.
— «Трубят голубые гусары»358, — сказал я однажды, заходя к нему и заставая его лежащим с маленьким томиком Гейне.
— Что? — спросил он, наморща брови. Я опять повторил строфу легкого стихотворения, которое некогда очень любил и очень хвалил Истомин,
— Кой черт гусары! — отвечал Роман Прокофьич. — Я все читаю об этой «невыплаканной слезинке». Эх, господи, как люди писать–то умеют! что это за прелесть, эта крошка Вероника! ее и нет, а между тем ее чувствуешь, — проговорил он лениво, приподнимаясь с оттоманки и закуривая сигару.
— «Она была достойна любви359, и он любил ее; но он не был достоин любви, и она его не любила» — это старая история, которая будет всегда нова, — произнес он серьезно и с закуренной сигарой снова повалился на ковер, закрыл ноги клетчатым пушистым пледом и стал читать далее.
Через заклеенную дверь я слышал раз, как он громко декламировал вслух:
С толпой безумною не стану360
Я пляску дикую плясать
И золоченому болвану,
Поддавшись гнусному обману,
Не стану ладан воскурять.
Я не поверю рукожатьям
Мне яму роющих друзей;
Я не отдам себя объятьям
Надменных наглостью своей
Прелестниц…
Нет, лучше пасть, как дуб в ненастье,
Чем камышом остаться жить,
Чтобы потом считать за счастье —
Для франта тросточкой служить.
Я слышал также, как после этой последней строфы книга ударилась об стену и полетела на пол. Через минуту Истомин вошел ко мне.
— А что вы думаете, — спросил он меня снова, — что вы думаете об этой «невыплаканной слезинке»?
— А ведь вы больны, Роман Прокофьич, — сказал я ему вместо ответа.
— Должно быть, в самом деле болен, — произнес Истомин.
Он приподнялся, посмотрел на себя в зеркало и, не говоря ни слова, вышел.
Ладить с Романом Прокофьичем не было никакого средства. Его избалованная натура кипела и волновалась беспрестанно. Он решительно не принимал никого и высказывался только самыми странными выходками» — Знаете, — говорил он мне однажды, — как бы это было хорошо пристрелить какую–нибудь каналью?
— Чем же это, — спрашиваю, — так очень хорошо бы было?
— Воздух бы немножко расчистился, а то сперлось уж очень.
Роман Прокофьич поставил на край этажерки карту, выстрелил в нее из револьвера и попал.
— Хорошо? — спросил он, показывая мне туза, пробитого в самое очко, и вслед за этим кликнул Янка.
— Милый Яни! Подержи–ка, — сказал он, подавая слуге карту.
Янко спокойно поставил на своей стриженой голове карту и деликатно придерживал ее за нижние углышки обеими руками.
Истомин отошел, приподнял пистолет и выстрелил: новая карта опять была пробита в самой середине.
Я знал, что такие забавы у них были делом весьма обыкновенным, но все–таки эта сцена встревожила меня, и притом в комнате становилось тяжело дышать от порохового дыма.
— Пойдемте лучше ко мне! — позвал я Истомина.
— А здесь разве не все равно?
— Теперь здесь действительно воздух очень сперт.
— Да, здесь воздух спирается, спирается, — заговорил Истомин, двигая своими черными бровями. — Здесь воздух ужасно спирается, — закончил он, желая придать своему лицу как можно более страдания и вообще скорчив грустную рожу.
Это было невыносимо противно. Перед кем это, для кого и для чего он ломался? —
И несколько дней все он ходил смирнехонек и все напевал:
Любить мечты не преступленье,
И я люблю мою мечту.
Надоела уж даже мне эта песня. Щульц, встречаясь со мною у Норков, очень часто осведомлялся у меня об Истомине.
— Что наш жук–отшельник делает? — спрашивал он.
Я отвечал, что хандрит.
— Заряжается, верно, чем–нибудь! — восклицал Шульц. — Я знаю эти капризные натуры: вдохновения нет, сейчас и беситься, — самодовольно разъяснил он, обращаясь к Иде Ивановне и Мане.
Ни та, ни другая не отвечали ему ни слова. У этих обеих девушек Фридрих Шульц большим расположением похвалиться не мог.
Глава десятая
Чудачества Истомина продолжались. Он, как говорил о нем Шульц, все не переставал капризничать и не возвращался к порядку. Видно было, что ему действительно приходилось тяжело; становилось, что называется, невмочь; он искал исхода и не находил его; он нуждался в каком–нибудь толчке, который бы встряхнул его и повернул лицом к жизни. Но этого толчка не случилось, и придумать его было невозможно, а, наконец, Истомин сочинил его себе сам.
В один из тех коротких промежутков этой беспокойной полосы, когда Истомин переставал читать запоем, страстно увлекаясь и беснуясь, и, наоборот, становился неестественно смирен и грустный бродил тише воды, ниже травы, я зашел к нему прямо с улицы и сказал, что на днях дают обед для одного почтеннейшего человека, которого очень уважал и почитал Истомин.
— Я, — говорю, — записал на обед и себя и вас, Роман Прокофьич!
— Очень, — отвечает, — мило сделали. А сколько денег?
Я сказал.
Истомин взял свой портмоне и, подавая мне ассигнацию, тепло пожал мою руку.
— Пойдете? — спросил я.
— Как же, непременно пойду.
В день этого обеда Истомин с самого утра не надевал своего пиджака и был очень спокоен, но молчалив. За юбилейным обедом он равнодушно слушал разные пышные и сухие речи; ел мало и выпил только два бокала шампанского.
Все время обеда мы сидели с ним рядом и после стола вместе вышли в небольшую комнату, где собралась целая толпа курящего народа. Истомин сел у окна, вынул дорогую баядеру361, закурил ее и равнодушно стал смотреть на плетущихся по взмешанному, грязному снегу ванек и на перебегавших в суете пешеходов. Против Истомина, в амбразуре того же окна, сидела не молодая и не старая дама, которая еще не прочь была нравиться и очень могла еще нравиться, а между ними, на лабрадоровом подоконнике этого же самого окна, помещался небольшой белокуренький господинчик с жиденькими войлоковатыми волосами и с физиономией кладбищенского, тенористого дьякона. Дама не без эффекта курила очень крепкую сигару, а белокурый господин тянул тоненькую мариландскую папироску. Обе эти особы вели оживленный разговор об искусстве вообще и в различных его применениях в жизни. Дама была из тех новых, даже самоновейших женщин, которые мудренее нигилистов и всего доселе появлявшегося в женском роде: это демократки с желанием барствовать; реалистки с стремлением опереться на всякий предрассудок, если он представляет им хотя самую фиктивную опору; проповедницы, что «не о хлебе едином человек жив будет»362, а сами за хлеб продающие и тело и честную кровь свою. Бестолковее и гаже этого ассортимента фраз ходячих в юбках, кажется, еще ничего никогда не было. Перед мало–мальски умным и логическим человеком они бывают жалки до самой последней степени: масса противоречий сбивает их. Дама, о которой идет речь, беспрестанно путалась во всех своих положениях и кидалась из одной стороны в другую, как нарочно открывая кладбищенскому дьякону полнейшую возможность побивать ее на всех пунктах. Около этой пары, к которой случайно помещался ближе всех Истомин, сгруппировалась очень густая толпа, внимательно следившая за их речами. Дама при всей своей внешней храбрости очевидно мешалась и, как я сказал, беспрестанно впадала в противоречия. Все свои усилия она устремляла только на то, чтобы не соглашаться, частила, перебивала и городила вздор. Тенористый вахлачок, напротив, говорил с невозмутимым спокойствием и таким тоном, каким, вероятно, Пилат произнес свое еже писах — писах.363
Он решительно утверждал, что художество отжило свой век364и что искусство только до тех пор и терпимо, пока человечество еще глупо; да и то терпимо в тех случаях, когда будет помогать разуму проводить нужные гражданские идеи, а не рисовать нимф да яблочки.
— Но вы забываете, что у всякого свой талант… — перебивала дама.
— А что такое талант? — спокойно вопрошал тенористый дьякон и опять ядовито захихикал.
— Да вы знаете ли искусство–то? понимаете вы что–нибудь в искусстве? — частила дама, бог знает как передавшаяся вдруг совсем на сторону чистого искусства для искусства.
— Знаю-с; знаю, — отвечал, звонко прихихикивая, тенористый дьякон. — Если толстая голая женщина нарисована, так это, значит, Рубенс упражнялся. Большой бесстыдник!
Тенорист опять захихикал, кашлянул и отмахнулся рукою от налегшей на него струи сигарного дыма. Из толпы высунулись вперед две шершавенькие мордочки, оскалили зеленые зубы и также захохотали.
Я случайно взглянул на Истомина: он сидел вытянув ноги и сложив их одну на другую; сигару свою он держал между двумя пальцами правой руки и медленно пускал тоненькую струйку синего табачного дыма прямо в нос тенористому дьякону.
— Так, по–вашему, что ж, художников надо выгнать, что ли? — приставала дама.
— Выгнать-с? — Нет, это Платон предлагал увенчать всех этих бесстыдников лаврами и потом выгнать365, а по–моему, на что на них лавры истреблять.
— Платон это говорил о поэтах.
— Это все равно-с; жрецы свободного искусства!
Тенорист снова захихикал и снова закашлялся еще сильнее. В нос ему так и била тоненькая дымовая струйка, вылетавшая крутым шнурочком из–под усов Истомина и бившая оратора прямо в нос.
— Их к делу надо обратить, — продолжал он, отмахнувшись от дыма.
— Да-с, землю пахать, что ли? — допрашивала с азартом дама.
— Кто к чему годен окажется: кто камни тесать, кто мосты красить. — Прекрасное, прекрасно! только как вы этого достигнете?
— Чего-с это?
— Того, чтоб художники обратились в ремесленников.
— Исправительными мерами-с.
— Га! то есть сечь их будете?
— Это по усмотрению-с, по усмотрению, — отвечал беленький тенор, глядя в толпу и по–прежнему стуча по стене задниками своих сапожек.
— Это прелесть! это чудо что такое!.. Это совершенство! — восхищалась дама, покрывая все довольно громким смехом. — Представьте себе, господа, бедного Рафаэля, который мазилкой мост красит на большой дороге! или Канову366, который тумбы обтесывает!.. Это чудо! Это совершенство! прелесть! Ну, а певцов, скульпторов, музыкантов, актеров: их всех куда девать?
— Зачем же их девать куда–нибудь? Перестанут им деньги давать, так они сами и петь и плясать перестанут.
— То–то! а ведь их много; пожалуй, еще отпор дадут, — частила, вовсе уж не вслушиваясь, дама.
— Ну, не дадут-с… — при этом слове тенористый дьякон вздрогнул и быстро отодвинулся от подлезшей к его лицу новой струи дыма.
— Почему? — спросил его резко Истомин.
— Что это? отпор–то? Да какой же отпор? Картинки как–то на дрезденский мост потребовались, так и тех пожалели.
— Это совсем не идет к делу.
— А мы разве с вами о делах говорим? Тенор захихикал и добавил:
— Смешно!
— А вы не смейтесь, — остановил его, бледнея, Истомин.
— Отчего же-с? Это правительством не запрещено.
— Оттого, что мне это не нравится.
— Напрасно-с.
— Напрасно! Вы говорите — напрасно! А что, ежели я, бесстыдник, художник Истомин, сейчас после этого «напрасно» объявлю, что всякому, кто посмеет при мне сказать еще хотя одно такое гнусное слово об искусстве, которого он не понимает, то я ему сейчас вот этими самыми руками до ушей рот разорву? Истомин встал, прижал ногою колена тенора к подоконнику и, взяв сигару в зубы, показал ему два большие пальца своих рук.
— Я тогда ничего-с более не скажу, — отвечал, нимало не теряясь и по–прежнему хихикая, тенористый дьякон.
— То–то, надеюсь, что не скажете! — отвечал, доканчивая свою нелепую выходку, Истомин и смешался с толпою.
— Доказал, однако! — иронически проговорила, высовываясь из толпы, прежняя шершавая мордочка.
— Да-с; я полагаю, что у этого человека очень развито правое плечевое сочленение, а это очень важно при спорах в России, — отвечал мордочке тенор и легко снялся с подоконника.
Через полчаса я видел, как Истомин, будто ни в чем не бывало, живо и весело ходил по зале. С обеих сторон у его локтей бегали за ним две дамы: одна была та самая, что курила крепкую сигару и спорила, другая — мне вовсе незнакомая. Обе они залезали Истомину в глаза и просили у него позволения посетить его мастерскую, от чего он упорно отказывался и, надо полагать, очень смешил их, потому что обе они беспрестанно хохотали.
Беловойлочный противник Истомина тоже сидел здесь, на одном из диванов этой же залы, и около него помещались два молодые господина, смотревшие не то обиженными ставленниками367, не то недовольными регистраторами духовной консистории368.
Ставленники бросали на художника самые суровые взгляды, но, однако, никакого нового столкновения здесь не произошло. Но угодно же было судьбе, чтобы Истомин, совершив одно безобразие, докончил свой день другим, заключил его еще более странной и неоправдываемой выходкой. Совсем в шубах и шапках мы натолкнулись на эту тройку между двойными дверями подъезда.
— Не могу-с, не могу, — говорил, пробираясь впереди нас и хихикая, тенор. — Ничего-с здесь не могу говорить, рот разорвут.
— Полно острить–то! — произнес сзади его Истомин и, взявшись за края его меховой шапки, натянул ему ее по самую бороду. Тенор издал из–под шапки какой–то глухой звук и, как страус, замотал головою во все стороны. Оба ставленника разом принялись сдергивать с учительской головы ни за что не хотевшую слезать шапку.
Истомин был очень весел, смеялся и, придя домой, начал переставлять и перетирать в своей мастерской давно забытые подмалевки и этюды.
На другой день, часу в девятом утра, только что я отворил дверь в залу Истомина, меня обдал его громкий, веселый хохот, так и разносившийся по всей квартире. Истомин уже был одет в канаусовых шароварах и бархатном пиджаке и катался со смеху по ковру своей оттоманки.
— Здравствуйте! — весело произнес он, протягивая мне руку и обтирая платком выступившие от хохота слезы. — Садитесь скорей или лучше прямо ложитесь загодя, а то Меркул Иванов вас сейчас уложит.
Меркул Иванов был огромный, трехэтажный натурщик, прозывавшийся в академии Голиафом. Он был необыкновенно хорошо сложен; слыл за добродушнейшего человека и пьянствовал как настоящий академический натурщик. Теперь он был, очевидно, после каторжного похмелья и, стоя у притолоки Истомина, жался, вздрагивал и водил по комнате помутившимися глазами.
— Вот послушайте, — начал Истомин. — Я говорю Меркулу Иванову, чтоб он более не пил; что иначе он до чертиков допьется, а он, вот послушайте, что отвечает.
— Это помилуй бог, Роман Прокофьич, — зацедил сквозь зубы, вздрагивая, натурщик.
— Да… а он говорит… да ну, рассказывай, Меркул Иваныч, что ты говорил?
— Я–то, Роман Прокофьич… что это… помилуй бог совсем; я крещеный человек… как он может ко мне подходить, дьявол?
— А что ты видаешь–то?
— Ххххаррри этакие… маски… Роман Прокофьич… это золото… уголь сыпется… — рассказывал, отпихиваясь от чего–то ладонью, натурщик. — Ну, что только чччеерта, Роман Прокофьич… Этого нникак он, Роман Прокофьич, не может. Он теперь если когда и стоит… то он издалли стоит… он золллото это, уголь, все это собирает… а ко мне, Роман Прокофьич, не может.
Смешно это, точно, рассказывал несчастный Голиаф, но уж Истомин смеялся над этим рассказом совсем паче естества, точно вознаграждал себя за долговременную тоску и скуку. Он катался по ковру, щипал меня, тряс за руку и визжал, как ребенок, которому брюшко щекочут.
— Ну, а клодтовский форматер369же что? — заводил опять натурщика Истомин.
— Т-тот… тот, Роман Прокофьич, действительно что допился, — отвечал, вздыхая, Меркул Иванов.
— То–то, расскажи им, расскажи, как он допился? Меркул И-ванов повернул голову исключительно ко мне и заговорил:
— Уговорились мы, Роман Прокофьич, идти…
— Ты им рассказывай, — перебил его Истомин, показывая на меня.
— Я и то, Роман Прокофьич, им это, — отвечал натурщик. — Уговорились мы, Роман Прокофьич, — продолжал он, глядя на меня, — идти с ним, с этим Арешкой, в трактир… Чай, Роман Прокофьич, пить хотели. В третьей линии тут, изволите знать?
— Ну, знаю! — крикнул Истомин.
— Я и говорю ему: «Не пей, говорю, ты, Арешка, водки, потому видишь, говорю, как от нее после того тягостно. Приходи, зову его, лучше в шестом часу ко мне и пойдем в третьей линии чай пить». Только он что же, Роман Прокофьич? Я его жду теперь до седьмого часу, а е-его ппподлеца — вот нету. Я теперь, разумеется, пошел ззза ним. Пррихххажжу, а он, мерзавец, лежит в мастерской теперь под самыми под этими под канатами, что, изволите знать, во второй этаж формы подымают. Голова его теперь пьяная под самыми под этими канатами, и то–то–исть по этим, Роман Прокофьич, по канатам… чертей! То есть сколько, Роман Прокофьич, чертей везде! И вот этакие, и вот этакие, и вот этакие… как блохи, так и сидят.
Меркул Иванов плюнул и перекрестился.
— Гибель! — продолжал он. — Я тут же, Роман Прокофьич, и сказал: пропади ты, говорю, со всем и с чаем; плюнул на него, а с этих пор, Роман Прокофьич, я его, этого подлого Арешку, и видеть не хочу. А на натуре мне эту неделю, Роман Прокофьич, стоять не позвольте, потому, ей–богу, весь я, Роман Прокофьич, исслабел.
Тешил этот наивный рассказ Истомина без меры и развеселил его до того, что он вскочил и сказал мне: — Не пройдемся ли проветриться? погода уж очень, кажется, хороша.
Я был согласен идти; погода действительно стояла веселая и ясная. Мы оделись л вышли.
Не успели мы сделать несколько шагов к мосту, как нагнали Иду Ивановну и Маню: они шли за какими–то покупками на Невский.
— Мы пойдем провожать вас, — напрашивался я к Иде Ивановне.
— Если вам нечего больше делать, так провожайте, — отвечала она с своим всегдашним спокойно–насмешливым выражением в глазах.
Я пошел около Иды Ивановны, а Истомин как–то случайно выдвинулся вперед с Манею, и так шли мы до Невского; заходили там в два или три магазина и опять шли назад тем же порядком: я с Идой Ивановной, а Маня с Истоминым. На одном каком–то повороте мне послышалось, будто Истомин говорил Мане, что он никак не может забыть ее лица; потом еще раз послышалось мне, что он нервным и настойчивым тоном добивался у нее «да или нет?», и потом я ясно слышал, как, прощаясь с ним у дверей своего дома, Маня робко уронила ему тихое «да».
Вечером в этот день мне случилось проходить мимо домика Норков. Пробираясь через проспект, я вдруг заметил, что в их темном палисаднике как будто мигнул огонек от сигары.
«Кто бы это тут прогуливался зимою?» — подумал я и решил, что это, верно, Верман затворяет ставни.
— Herr Wermann370, — позвал я сквозь решетку палисадника.
Сигара спряталась, и что–то тихо зашумело мерзлым кустом акации.
— Неужто вор! но где же воры ходят с сигарой? Однако кто же это?
Я перешел на другую сторону и тихо завернул за угол.
Не успел я взяться за звонок своей двери, как на лестнице послышались шаги и в темноте опять замигала знакомая сигара: это был Истомин.
«Итак, это он был там, — сказала мне какая–то твердая догадка. — И что ему нужно? что он там делал? чего задумал добиваться?»
Это обозлило меня на Истомина, и я не старался скрывать от него, что мне стало тяжело и неприятно в его присутствии. Он на это не обращал, кажется, никакого внимания, но стал заходить ко мне реже, а я не стал ходить вовсе, и так мы ни с того ни с сего раздвинулись,
Я имел полное основание бояться за Маню: я знал Истомина и видел, что он приударил за нею не шутя, а из этого для Мани не могло выйти ровно ничего хорошего.
Глава одиннадцатая
Опасения мои начали возрастать очень быстро. Зайдя как–то к Норкам, я узнал, что Истомин предложил Мане уроки живописи. Это «да», которое я слышал при конце нашей прогулки, и было то самое «да», которое упрочивало Истомину спокойное место в течение целого часа в день возле Мани. Но что он делал в садике? Неужто к нему выходила Маня? Не может быть. Это просто он был влюблен, то есть сказал себе: «Камилла быть должна моей, не может быть иначе», и безумствовал свирепея, что она не его сейчас, сию минуту. Он даже мог верить, что есть какая–то сила, которая заставит ее выйти к нему сейчас. Наконец, он просто хотел быть ближе к ней — к стенам, в которых она сидела за семейною лампою.
Уроки начались; Шульц был необыкновенно доволен таким вниманием Истомина; мать ухаживала за ним и поила его кофе, и только одна Ида Ивановна молчала. Я ходил редко, и то в те часы, когда не ожидал там встретить Истомина.
Раз один, в самом начале марта, в сумерки, вдруг сделалось мне как–то нестерпимо скучно: просто вот бежал бы куда–нибудь из дому. Я взял шапку и ушел со двора. Думал даже сам зайти к Истомину, но у него не дозвонился: оно и лучше, потому что в такие минуты не утерпишь и, пожалуй, скажешь^грг/сгно, а мы с Романом Прокофьевичем в эту пору друг с другом не откровенничали.
Пойду, думаю, к Норкам, и пошел.
Прохожу по проспекту и вижу, что под окном в магазине сидит «Ида Ивановна; поклонился ей, она погрозилась и сделала гримаску.
— Что это вы, Ида Ивановна, передразнили меня, кажется? — говорю, входя и протягивая через прилавок руку.
— А разве, — спрашивает, — видно?
— Еще бы, — говорю, — не видеть!
— Вот завидные глаза! А я о вас только сейчас думала: что это в самом деле такая нынче молодежь стала? Помните, как мы с вами хорошо познакомились — так просто, славно, и вот ни с того ни с сего уж и раззнакомливаемся: зачем это?
Я начал оправдываться, что я и не думал раззнакомливаться.
— Эх вы, господа! господа! ветер, у вас еще все в голове–то ходит, — проговорила в ответ мне Ида Ивановна. — Нет, в наше время молодые люди совсем не такие были.
— Какие ж, — спрашиваю, — тогда были молодые люди?
— А такие были молодые люди — хорошие, дружные; придут, бывало, вечером к молодой девушке да сядут с ней у окошечка, начнут вот вдвоем попросту орешки грызть да рассказывать, что они днем видели, что слышали, — вот так. это молодые люди были; а теперь я уж не знаю, с кого детям и пример брать.
— Это, — говорю, — кажется, ваша правда.
— Да, кажется, что правда; сами в примерах — нуждаетесь — садитесь–ка вот, давайте с горя орехи есть.
Ида Ивановна двинула по подоконнику глубокую тарелку каленых орехов и, показав на целую кучу скорлупы, добавила:
— Видите, сколько я одна отстрадала.
— Ну-с, рассказывайте, что вы поделывали? — начала она, когда я поместился на другом стуле и вооружился поданной мне весовой гирькой.
— Скучал, — говорю, — больше всего, Ида Ивановна.
— Это мы и сами умеем.
— А я думал, что вы этого–то и не умеете.
— Нет, умеем; мы только не рассказываем этого всем и каждому.
— А вы разве все равно, что все и каждый?
— Да-с — положим, что и все равно. А вы скажите, нет ли войны хорошей?
— Есть, — говорю, — китайцы дерутся371.
— Это все опять в пользу детских приютов? — умные люди.
— Папа, — говорю, — болен.
— Папа умер.
— Нет, еще не умер. Ида рассмеялась.
— Вы, должно быть, — говорит, — совсем никаких игр не знаете?
— Нет, — говорю, — знаю.
— Ну, как же вы не знаете, что есть такая игра, что выходят друг к другу два человека с свечами и один говорит; «Папа болен», а другой отвечает: «Папа умер», и оба должны не рассмеяться, а кто рассмеется, тот папа и дает фант. А дальше?
— Дальше? — дальше Андерсена сказки по–русски переводятся.372
— Ага! то–то, господа, видно без немцев не обойдетесь.
— Он, спасибо, Ида Ивановна, не немец, а датчанин.
— Это — все равно-с; ну, а еще что?
— Выставка художественная будет скоро.
— Не интересно.
— Неф373, говорят, новую девочку нарисует.
— Пора бы на старости лет постыдиться.
— Красота!
— Ужасно как красиво! Разбейте–ка мне вот этот орех.
— Истомин наш что–то готовит, тоже, кажется, из мира ванн и купален.
Ида улыбнулась, тронула меня за плечо и показала рукою на дверь в залу. Я прислушался, оттуда был слышен тихий говор.
— Он у вас? — спросил я полушепотом. Ида молча кивнула головою.
Слышно было, что говорившие в зале, заметя наше молчание, тоже вдруг значительно понижали голос и не знали, на какой им остановиться ноте. Впрочем, я не слыхал никакого другого голоса, кроме голоса Истомина, и потому спросил тихонько:
— С кем он там?
— Чего вы шепчете? — проговорила, улыбаясь, Ида.
— Я не шепчу, а так…
— Я так… Что так?.. Как это всегда смешно выходит!
Ида беззвучно рассмеялась.
Это и действительно выходит смешно, но только смешно после, а в те именно минуты, когда никак не заговоришь таким тоном, который бы отвечал обстановке, это бывает не смешно, а предосадно.
Если вам, читатель, случалось разговаривать рядом с комнатой, в которой сидят двое влюбленных, или если вам случалось беседовать с женщиной, с которой говорить хочется и нужно, чтобы другие слышали, что вы не молчите, а в то же время не слыхали, о чем вы говорите с нею, так вам об этом нечего рассказывать. Тут вы боитесь всего: движения вашего стула, шелеста платья вашей собеседницы, собственного кашля: все вас, кажется, выдает в чем–то; ото всего вам неловко. Для некоторых людей нет ничего затруднительнее, как выбор камертона для своего голоса в подобном положении.
— Мутерхен374моей нет дома, — проговорила, тщательно разбивая на окне новый крепкий орех, Ида.
— Где же это она?
— У Шперлингов; там, кажется, Клареньку замуж выдают.
Разговор опять прервался, и опять Ида, слегка покраснев и закусив нижнюю губу, долго стучала по ореху; но, наконец, это кончилось: орех разбился. Стала тишь совершенная.
— Вон Соваж пошел домой, — проронила, глядя в окно, девушка.
Я хотел ответить ей да, но и этого не успел, и не успел по самой пустой причине — не успел потому, что в это мгновенье в зале передвинули по полу стул. Он, конечно, передвинулся так себе, самым обыкновенным и естественным образом; как будто кто пересел с места на место, и ничего более; но и мне и Иде Ивановне вдруг стало удивительно неловко. Сидевшим в зале тоже было не ловче, чем и нам. Ясно, что они чувствовали эту неловкость, ибо Истомин тотчас забубнил что–то самым ненатуральным, сдавленным голосом, и в то же время начало слышаться отчетливое перевертывание больших листов бумаги. Истомин произносил имена Ниобеи, Эвридики, Психеи, Омфалы, Медеи, Елены.375
Маня только пискнула один раз, что–то в роде «да» или «дальше» — даже и разобрать было невозможно.
— Что это, они гравюры рассматривают?
Ида кивнула утвердительно головою и опять с двойным усилием ударила по ореху.
Мы больше не могли говорить друг с другом.
Истомин повыровнял голос и рассказывал в зале что–то о Киприде. Все слышались мне имена Гнатэны, Праксителя, Фрины Мегарянки376.
Дело шло здесь о том, как она, эта Фрина,
…не внимая
Шепоту ближней толпы, развязала ремни у сандалий,
Пышных волос золотое руно до земли распустила;
Перевязь персей и пояс лилейной рукой разрешила;
Сбросила ризы с себя и, лицом повернувшись к народу,
Медленно, словно заря, погрузилась в лазурную воду.
Ахнули тысячи зрителей, смолкли свирель и пектида;
В страхе упав на колени, все жрицы воскликнули громко:
«Чудо свершается, граждане! Вот она, матерь Киприда».
— Ну-с; и с тех пор ею плененный Пракситель навеки оставил Гнатэну, и ушел с Мегарянкою Фрине, и навеки ее сохранил в своих работах. А когда он вдохнул ее в мрамор — то мрамор холодный стал огненной Фриной, — рассказывал Мане Истомин, — вот это и было то чудо.
— А бабушка давно закатилась? — спросил я, наконец, Иду.
Девушка хотела мне кивнуть головою; но на половине слова вздрогнула, быстро вскочила со стула и громко проговорила:
— Вот, слава богу, и мамаша!
С этими словами она собрала горстью набросанную на окне скорлупу, ссыпала ее проворно в тарелку и быстро пошла навстречу матери. Софья Карловна действительно в это время входила в дверь магазина.
В эти же самые минуты, когда Ида Ивановна встречала входящую мать, я ясно и отчетливо услыхал в зале, два, три, четыре раза повторенный поцелуй — поцелуй, несомненно, насильственный, потому что он прерывался робким отодвиганием стула и слабым, но отчаянным «бога ради, пустите!»
Теперь мне стали понятны и испуг Иды и ее радостный восклик: «Вот и мамаша!»
Это все было совершенно по–истомински и похоже как две капли воды на его всегдашние отношения к женщинам. Его правило — он говорил — всегда такое: без меры смелости, изрядно наглости; поднесите все это женщине на чувствительной подкладке, да не давайте ей опомниваться, и я поздравлю вас с всегдашним успехом.
Здесь были и смелость, и наглость, и чувствительная подкладка, и недосуг опомниться; неразрешенным оставалось: быть ли успеху?.. А отчего и нет? Отчего и не быть? Правда, Маня прекрасное, чистое дитя — все это так; но это дитя позволило насильно поцеловать себя и прошептала, а не прокричала «пустите!» Для опытного человека это обстоятельство очень важно — обстоятельство в девяносто девяти случаях изо ста ручающееся нахалу за непременный успех.
Так точно думал и Истомин. Самодовольный, как дьявол, только что заманивший странника с торной дороги в пучину, под мельничные колеса, художник стоял, небрежно опершись руками о притолки в дверях, которые вели в магазин из залы, и с фамильярностью самого близкого, семейного человека проговорил вошедшей Софье Карловне:
— Тебя, о матерь, сретаем собрашеся вкупе! Приди и открой нам объятия отчи!
— Ах, Роман Прокофьич! — отвечала старуха, снимая с себя и складывая на руки Иды свой шарф, капор и черный суконный бурнус.
— И вы тоже! — обратилась она, протянув другую руку мне. — Вот и прекрасно; у каждой дочери по кавалеру. Ну, будем, что ли, чай пить? Иденька, вели, дружочек, Авдотье поскорее нам подать самоварчик. А сами туда, в мой уголок, пойдемте, — позвала она нас с собою и пошла в залу. , В зале, у небольшого кругленького столика, между двумя тесно сдвинутыми стульями, стояла Маня. Она была в замешательстве и потерянно перебирала кипу желтоватых гравюр, принесенных ей Истоминым.
— Рыбка моя тихая! что ж это ты здесь одна? — отнеслась к ней Софья Карловна.
Маня посмотрела с удивлением на мать, положила гравюру, отодвинула рукою столик и тихо поправила волосы.
— Тебя, мою немушу, всегда забывают. Молчальница ты моя милая! все–то она у нас молчит, все молчит. Идка скверная всех к себе позабирает, а она, моя горсточка, и сидит одна в уголочке.
— Нет, мама, со мною здесь Роман Прокофьич сидел, — тихо ответила Маня и нежно поцеловала обе материны руки.
На левой щечке у Мани пылало яркое пунцовое пятно: это здесь к ее лицу прикасались жадные уста удава.
— Роман Прокофьич с тобой сидел, — ну, и спасибо ему за это, что он сидел. Господи боже мой, какие мы, Роман Прокофьич, все счастливые, — начала, усаживаясь в своем уголке за покрытый скатертью стол, Софья Карловна. — Все нас любят; все с нами такие добрые.
— Это вы–то такие добрые.
— Нет, право. Ах, да! что со мной сейчас было… Софья Карловна весело рассмеялась.
— Здесь возле моих дочерей, возле каждой по кавалеру, а там какой–то господин за мною вздумал ухаживать.
— Как это, мамаша, за вами? — спросил Истомин, держась совсем членом семейства Норков и даже называя madame Норк «мамашей».
— Да так, вот пристал ко мне дорогой в провожатые, да и только.
Мы все рассмеялись.
— Ну, я и говорю, у Бертинькиного подъезда: «Очень, говорю, батюшка, вам благодарна, только постойте здесь минуточку, я сейчас зайду внучков перекрещу, тогда и проводите, пожалуйста», — он и драла: стыдно стало, что за старухой увязался.
— Молодец моя мама! — похвалила уставлявшая на стол чайный прибор Ида. — Да, вот подите, право, какие нахалы! Старухам, нам, уж и тем прохода нет, как вечер. Вы знаете ведь, что с Иденькой в прошлом году случилось?
— Нет, мы не знаем.
— Как же! поцеловал ее какой–то негодяй у самого нашего дома.
— Вот как, Ида Ивановна! — отозвался, закручивая ус, Истомин.
— Да-с, это так, — довольно небрежно ответила ему, обваривая чай, Ида.
— Ты расскажи, Идоша, как это было–то.
— Ну что, мама, им–то рассказывать; это еще и их, пожалуй, выучишь этому секрету.
— Ну, полно–ка тебе врать, Ида.
— Мне даже кажется, что Роман Прокофьич в этом чуть ли не участвовал.
— В чем это? Бог с вами, Ида Ивановна, что это вы говорите?
— А что ж, ведь вы тогда не были с нами еще знакомы?
— Ну да, как же! станет Роман Прокофьич… Перестань, пожалуйста.
— Перестану, мама, извольте, — отвечала Ида с несколько комической покорностью и стала наливать нам стаканы.
Во все это время она не садилась и стояла перед самоваром на ногах.
— Видите, — начала Софья Ивановна, — вот так–то часто говорят ничего, ничего; можно, говорят, и одной женщине идти, если, дескать, сама не подает повода, так никто ее не тронет; а выходит, что совсем не ничего. Идет, представьте себе, Иденька от сестры, и еще сумерками только; а за нею два господина; один говорит: «Я ее поцелую», а другой говорит: «Не поцелуешь»; Идочка бежать, а они за нею; догнали у самого крыльца и поцеловали.
— Так и поцеловали?
— Так и поцеловали.
— Ида Ивановна! да как же вы это оплошали? Как же вас поцеловали, а? — расспрашивал с удивлением Истомин.
— Очень просто, — отвечала Ида, — взяли за плечи, да и поцеловали…
— И вы ему не плюнули в лицо?
— Ну, так! чтоб он еще меня приколотил?
— Эк куда хватили — так уж и приколотит?
— А что ж? от вас всего дождешься, — добавила, улыбаясь, Ида.
— Мнения, стало быть, вы о мужчинах невысокого, Ида Ивановна? — пошутил художник.
— Извольте, мама, вам чаю, — проговорила Ида матери, а Истомину не ответила ни слова, будто и не расслышала его вопроса.
— Благодарю, Идочка.
Софья Карловна хлебнула чаю и вдруг затуманилась.
— Ужасно, ей–богу! — начала она, мешая ложкой. — Береги, корми, лелей дитя, ветра к нему не допускай, а первый негодяй хвать ее и обидит. Шперлинги говорят: устроим уроки, чтоб музыке детей учить. Конечно, оно очень дешево, но ведь вот как подумаешь, что надо вечером с одной девкой посылать, так и бог с ними, кажется, и уроки.
— Ничего, — сказала, подумав, Ида.
— Как, мой дружок, ничего–то? Ты девушка взрослая, а она дитя.
— Это еще ведь не скоро, мама; тогда успеем еще подумать.
— Успеть–то, конечно… А я это… Да ну, видела я, Идочка, жениха. Не нравится он мне, мой дружочек: во–первых, стар он для нее, а во–вторых, так что–то… не нравится: а она, говорят, будто его любит, да я этому не верю.
— Не знаю, мамочка.
— Говорят, что любит; да только вздор это, я думаю. Уж кто кого любит, так это видно.
Ида промолчала и, взяв в руки одну из принесенных сюда сестрою гравюр, посмотрела ее и тотчас же равнодушно положила снова на место.
— У вас, Ида Ивановна, есть идеал женщины? — спросил Истомин.
— Есть-с, — отвечала, улыбнувшись, Ида.
— Покажите нам ее здесь.
— Здесь нет ее.
— Кто же это такая? Антигона377, верно?
— Нет, не Антигона. — Нет, без шуток, скажите, пожалуйста, какой из всех известных вам женщин вы больше всех сочувствуете?
— Моей маме, — ответила спокойно Ида и отправилась к бабушке с кружкою шалфейного питья, приготовленного на ночь старушке.
— Роман Прокофьич! — тихо позвала Софья Карловна художника. Истомин нагнулся.
— Какая, я говорю, у меня дочь–то!
— Это вы об Иде Ивановне?
— Да, Идочка–то; я о ней вам говорю. Ведь это, истинно надо сказать правду, счастливая и пресчастливая я мать. Вы знаете, как это странно, вот я нынче часто слышу, многие говорят, — и Фриц тоже любит спорить, что снам не должно верить, что будто сны ничего не значат; а я, как хотите, ни за что с этим не могу согласиться. Мы все с Авдотьюшкой друг другу сны рассказываем. — Старуха подвинулась к Истомину и заговорила: — Представьте вы себе, Роман Прокофьич, что когда я была Иденькой беременна… Маничка, выйди, моя крошечка; поди там себе пелериночку поправь.
Маня, слегка покраснев, встала и вышла за сестрою.
— Да; так вы представьте себе, Роман Прокофьич, девять месяцев кряду, каждую ночь, каждую ночь мне все снилось, что меня какой–то маленький ребенок грудью кормит. И что же бы вы думали? родила я Идочку, как раз вот, решительно как две капли воды то самое дитя, что меня кормило… Боже мой! Боже мой! вы не знаете, как я сокрушаюсь о моем счастье! Я такая счастливая, такая счастливая мать, такие у меня добрые дети, что я боюсь, боюсь… не могу я быть спокойна. Ах, не могу быть спокойна!
Истомин, мне показалось, смутился при выражении этой внезапной и неудержимой грусти Софьи Карловны. Он хотел ее уговаривать, но это ему не удавалось.
— Представьте себе, если посудить здраво, — продолжала старуха, — ведь сколько есть на свете несчастных родителей — ведь это ужас! Ведь это, Роман Прокофьич, самое большое несчастие. У кого нет детей, говорят, горе, а у кого дурные дети — вдвое. Ну, а я — чем я этого достойна… — старуха пригнулась к полу и, как будто поднимая что–то, с страхом и благоговением шептала: — Чем я достойна, что у меня дети… ангелы?.. Мои ангелы! мои ангелы! — заговорила она громко при появлении в эту минуту в дверях обеих дочерей своих.
— Иденька! Иденька! дитя мое! друг мой! — звала она и, раскрыв дрожащие руки, без всякой причины истерически заплакала. — Идочка! ангел, министр мой, что мне все что–то кажется страшное; что мне все кажется, что у меня берут вас, что мы расстаемся!
Она обхватила руками шею дочери и, не переставая дрожать и плакать, жарко целовала ее в глаза, в лоб и в голову.
— Успокойтесь, мама, я всегда буду с вами.
— Со мною, да, со мною! — лепетала Софья Карловна. — Да, да, ты со мною. А где же это моя немушка, — искала она глазами по комнате и, отпустив Иду, взяла младшую дочь к себе на колени. — Немуша моя! рыбка немая! что ты все молчишь, а? Когда ж ты у нас заговоришь–то? Роман Прокофьич! Когда она у нас заговорит? — обратилась опять старуха к Истомину, заправляя за уши выбежавшую косичку волос Мани. — Иденька, вели, мой друг, убирать чай!
Ида кликнула кухарку и стала сама помогать ей, а Софья Карловна еще раз поцеловала Маню и, сказав ей: «Поди гуляй, моя крошка», сама поплелась за свои ширмы.
— Идочка! бабушка давно легла? — спрашивала она оттуда.
— Давно, мамаша, — ответила Ида, уставляя в шкафы перемытую посуду, и, положив на карниз шкафа ключ, сказала мне: — Пойдемте, пожалуйста, немножко пройдемтесь, голова страшно болит.
Когда мы проходили залу, Истомин стоял по–прежнему с Маней у гравюр.
— Куда ты? — спросила Маня сестру.
— Хочу пройтись немножко; у меня страшно голова болит.
— Это вам честь делает, — вмешался Истомин.
— Да, значит голова есть; я это знаю, — отвечала Ида и стала завязывать перед зеркалом ленты своей шляпы. Ей, кажется, хотелось, чтобы и Маня пошла с нею, но Маня не трогалась. Истомин вертелся: ему не хотелось уходить и неловко было оставаться.
— Ида Ивановна, — спросил он, переворачивая свои гравюры, — да покажите же, пожалуйста, какая из этих женщин вам больше всех нравится! Которая ближе к вашему идеалу?
— Ни одна, — довольно сухо на этот раз ответила Ида.
— Без шуток? У вас нет и идеала?
— Я вам этого не сказала, а я сказала только, что здесь нет ее, — произнесла девушка, спокойно вздергивая на пажи378свою верхнюю юбку.
— А кто же, однако, ваш идеал?
— Мать Самуила.379
— Вон кто!.. Родители мои, что за елейность! за что бы это она в такой фавор попала?
— За то, что она воспитала такого сына, который был и людям мил и богу любезен. Истомин промолчал.
— А ваш идеал, сколько я помню, Анна Денман?
— Анна Денман, — отвечал с поклоном художник.
— То–то, я это помню.
— И должен сознаться, что мой идеал гораздо лучше вашего.
— Всякому свое хорошо.
— Нет-с, не все хорошо! Если бы вы, положим, встретили свой идеал, что ж бы, какие бы он вам принес радости? Вы могли бы ему поклониться до земли?
— Да.
— А я свой мог бы целовать.
— Вот это в самом деле не входило в мои соображения, — отшутилась Ида.
— Да как же! Это ведь тоже — «всякому свое». В песне поется:
Сей, мати, мучицу,
Пеки пироги;
К тебе будут гости,
Ко мне женихи;
Тебе будут кланяться,
Меня целовать.
Роман Прокофьич, видно, вдруг позабыл даже, где он и с кем он. Цели, ближайшие цели его занимали так, что он даже склонен был не скрывать их и поднести почтенному семейству дар свой, не завертывая его ни в какие бумажки.
Ида не ответила ему ни слова.
— Мама! — крикнула она, идучи к двери. — Посидите, дружок мой, в магазине. Запирать еще рано, — я сейчас вернусь.
Мы обошли три линии, не сказав друг другу ни слова; дорогой я два или три раза начинал пристально смотреть на Иду, но она не замечала этого и твердой походкой шла, устремив неподвижно свои глаза вперед. При бледном лунном свете она была обворожительно хороша и характерна.
Когда мы повернули к их дому, я решился сказать ей, что она, кажется, чем–то очень расстроена.
— Нет, чем же расстроена? У меня просто голова болит невыносимо, — ответила она, и с тем мы с нею и простились у их подъезда.
«А что это Софья Карловна все так совещательно обращается к почтенному Роману Прокофьичу? — раздумывал я, оставшись сам с собою. — Пленил он ее просто своей милой короткостью, или она задумала женихом его считать для Мани?»
«Не быть этому и не бывать, моя божья старушка. Не нужна ему Анна Денман, с руки ему больше Фрина Мегарянка», — решил я себе, и не один я так решил себе это.
Вскоре после того, так во второй половине марта, Ида Ивановна зашла ко мне, посидела, повертелась на каком–то общем разговоре и вдруг спросила:
— Вы, кажется, немножко разладили с Истоминым?
— Не разладил, — отвечал я, — а так, что–то вроде черной кошки между нами пробежало.
— Я это заметила, — отвечала Ида и через минуту добавила: — Если вы нас любите, поговорите–ка вы с ним хорошенько… ,
Удивительные глаза Иды Ивановны диктовали, о чем я должен поговорить.
— Хорошо, Ида Ивановна, я поговорю.
— Вы помните, как мы с вами ели недавно орехи?
— Помню-с.
— Я думаю, ни один человек в своей жизни не съел за один раз столько этой гадости, сколько я их тогда перегрызла. Это, понимаете, отчего так елось?.. Это я себя кусала, потому что во мне вот что происходило.
Ида, сердито наморщив лоб, повернула рукою возле своего сердца.
— У меня ужасный слух, особенно когда я слышу то, чего не хотела бы слышать. Она вздохнула.
— Я обо всем поговорю, — сказал я.
Девушка пожала мне руку, сказала: «Пожалуйста, поговорите» и ушла.
На другой день я зашел утром к Истомину. Он был очень приветлив и держал себя так, как будто между нами перед этим не было никакого дутья друг на друга.
— Вы не знаете, — начал он весело, — какие на меня нынче посыпались напасти? Я ведь вчера совсем чуть не рассорился с Шульцем.
— За что это?
— А вот подите! Берта Ивановна рассуждала обо мне, какой я негодный для жизни человек, и сказала, что если бы она была моею женой, так она бы меня кусала; а я отвечал, что я могу доставить ей это удовольствие и в качестве чужой жены. Я, мол, очень люблю, когда хорошенькие женщины приходят в такое состояние, что желают кусаться. А она, дура, сейчас расплакалась. Да, впрочем, черт с ними! Я был и рад; очень уж надоело это столь постоянное знакомство.
— А у Норков как?
— Там… мы занимаемся, — сказал, принимая серьезное выражение, Истомин.
— И успеваете?
Художник взглянул на меня, улыбнулся и, расправляя ус, отвечал:
— И успеваем.
— А далее что будет, Роман Прокофьич?
— А-а! Вы, верно, ко мне и волей, и неволей, и своей охотой. Почтенное семейство, верно, уж не радо и дешевизне? Успокойте их, пожалуйста: это ведь полезно девочкам — это их развивает.
— А если этого развития, Роман Прокофьич, не желают совсем? Если его боятся?
— Да вздор все это! совсем никто ничего и не боится; а это все Идища, эта сочиняет. Этакой, черт возьми, крендель выборгский, — проговорил он с раздражением, садясь к столу, и тут же написал madame Норк записку, что он искренно сожалеет, что, по совершенному недосугу, должен отказаться от уроков ее дочери. Написав это, он позвал своего человека и велел ему отнести записку тотчас же к Норкам.
После этого мы опять встречались с Истоминым изредка и только на минуты, а к тому же настала весна — оба мы спешили расстаться с пыльным Петербургом и оба в половине апреля уехали: я на Днепр, а Истомин — в Ялту.
В последнее время моего пребывания в Петербурге мы с Идой Ивановной ничего не говорили о Мане, и я, признаюсь, не замечал в Мане никакой перемены; я и сам склонен был думать, что Ида Ивановна все преувеличивает и что опасения ее совершенно напрасны, но когда я пришел к ним, чтобы проститься перед отъездом, Ида Ивановна сама ввела меня во все свои опасения.
Это было вечером, в довольно поздние весенние сумерки. Мани и madame Норк не было дома. Я только простился с старушкой–бабушкой и вышел снова в магазин к Иде Ивановне. Девушка сидела и вязала какую–то косынку.
— Присядьте, — сказала она. — Посидимте вдвоем напоследях. Я сел.
— Истомин тоже едет? — спросила Ида.
— Да, он едет.
— Зачем он перестал совсем бывать у нас? Как это нехорошо с его стороны.
— Ведь вы же сами, Ида Ивановна, — говорю, — этого желали.
— Нет, я этого никогда не желала, — отвечала она тихо, покачав головою. — Я желала, чтобы не было более уроков — это правда, я этого желала; но чтобы он совсем перестал к нам ходить, чтобы показал этим пренебрежение к нашему семейству… я этого даже не могла пожелать.
— Да что ж вам до этого пренебрежения?
— Да я совсем не о пренебрежении говорю.
— А для всего другого это еще лучше. — Ннннет! Из–звините! не лучше, а это очень нехорошо; «для всего остального» это ужасно нехорошо! Я понимаю эту скверную, злую тактику, и вы ее тоже сейчас поймете, — сказала она вставая и через минуту возвратилась с знакомым мне томом Пушкина.
— Это что такое? — спросила она, поднося к моим глазам развернутую книгу и указывая пальцем на кланцифру380.
— «Моцарт и Сальери», — прочитал я.
— А это? — спросила Ида тем же тоном и водя пальцем по чуть заметным желтоватым пятнам на бумаге.
— Слезы, что ль? — отвечал я, недоумевая.
— А это слезы! — произнесла, возвысив голос, Ида и с холодным презрением далеко отшвырнула от себя книгу. Так я оставил семейство Норков на целое лето.
Глава двенадцатая
Украинская осень удержала меня до тех пор, пока белые днепровские туманы совсем перестали о полуночи спускаться облачною завесою и зарею взмывать волнами к голубому небу. Я переехал днепровский мост в последних числах ноября месяца; прострадал дней десять в дороге и, наконец, измученный явился в Петербург. Здесь уже было очень холодно и по обыкновению сыро, что, впрочем, все–таки идет Петербургу гораздо более, нежели его демисезонное лето, которое ему совсем не к лицу, не к чину и не к характеру, которое ему никогда не удается, да и вовсе ему не нужно: зима с окаменевшею Невою, с катками, оперой и с газом в фонарях ему гораздо больше кстати.
А летом скучен этот город
С его туманом и водой!
Не дай вам бог, свежий человек, приехать сюда впервые летом: здесь нет ничего, чем тепло и мило лето в наших пыльных Кронах и в Пирятине:
Нет милых сплетен — все сурово381;
Закон сидит на лбу людей,
Все удивительно и ново,
А нету теплых новостей.
Своею волею я никогда не поеду в Петербург летом и никому этого не посоветую. В тот год, к которому относится мой рассказ, я приехал сюда осенью, запасшись той благодатной силой, которую льет в изнемогший состав человека украинское светлое небо — это чудное, всеобновляющее небо, под которое знакомая с ним душа так назойливо просится, под которое вечно что–то манит неизбалованного природой русского художника и откуда — увы! — также вечно гонят его на север ханжи, мораль и добродетель. Истомина я уже застал в Петербурге; он вернулся сюда назад тому месяца два, успел осмотреться и работал; даже, по собственным его словам, очень усердно и очень успешно работал. Встретились мы с ним приятелями; рассказали друг другу, как кто провел лето; а о Норках ни я его ничего не спросил, ни он мне не сказал ни слова.
Мне, как обыкновенно бывает после долгой отлучки, предстояло много неприятных хлопот: прозябшая квартира отогревалась плохо; везде, кроме одной комнаты, примыкавшей к мастерской Истомина, под потолками держалась зелеными облаками вредная сырость; окна холодно плакали и мерзли: все было не на своем месте, и ни к чему не хотелось притронуться. «Прислуга» моя, соблюдавшая до сих пор непростительную экономию в топливе, теперь, в моих же интересах, непременно хотела привести все в должный порядок двумя своими старческими руками, и оттого все у нас с нею шло ужасно медленно. Прошла неделя со дня моего возвращения в Петербург, а я все еще ютился в одной комнате: ни к кому из знакомых не показывал глаз и только сумерками выходил пройтись по набережной и тем же следом назад домой.
Два или три раза, когда я возвращался с этих прогулок, навстречу мне на нашей лестнице попадалась какая–то востроглазая черненькая девочка лет восемнадцати, одетая в темное шерстяное платье, фланелевый клетчатый салоп и красный терновый капор. Так как по этой лестнице в целом этаже не жило никого, кроме меня и Истомина, то мне несколько раз приходило в голову, что это за девушка и куда она ходит? Я даже осведомился об этом у своей Эрнестины Крестьяновны, но моя «прислуга» не могла дать мне на этот счет никакого определенного ответа. Потом случилось мне как–то дня через два выйти из дому часу в девятом вечера, и только что я переступил порог своей двери, как у дверей Истомина предстал мне знакомый красный капор. При моем появлении капор быстро повернулся ко мне спиною и сильно дернул два раза медную шишку звонка.
Дверь Истомина отворилась, и голос Янка сказал гостье:
— Оборвешь так, востроглазая!
Что же еще было добиваться, что это за девица? Человек же был и Янко; нужен же был, разумеется, и ему свой роман в жизни.
Позднейшие обстоятельства показали, что правильное появление вечерами на нашей лестнице этой востроглазой девушки в самом деле было достойно особенного внимания, но что хотя Янко, в качестве живого человека, имел полнейшее право на собственный роман в Петербурге, однако же тем не менее эта востроглазая особа совсем не была героинею его романа.
Глава тринадцатая
Есть на свете такие люди (и их очень немало), которые необыкновенно легко привязываются ко всему: к местам, к людям, к собакам, к изношенным туфлям, к дерзкой прислуге и к старому халату. Такие люди разлучаются с предметами своей привязанности только в случае самой крайней необходимости или по причинам, от них не зависящим; да и то для некоторых из таких людей всякая подобная разлука необыкновенно тяжела и долгое время совершенно невознаградима, а иногда и совсем непереносна. Я знал одного человека, очень умного, образованного и в своем роде стоика, который с геройским мужеством переносил от своей жены самые страшные семейные сцены за привязанность к старому ватному халату; и у этого халата ниже поясницы давно была огромная дыра, обшлага мотались бахромою, углы пол представляли ряд сметанных на живую нитку лент, или покромок. Этот привязчивый человек, опасаясь за судьбу своего износившегося друга, сам тщательно запирал его в гардеробный шкаф и всячески охранял его от рук давно покушавшейся на него супруги. Но, несмотря на все это, драгоценный халат все–таки в один прекрасный день исчез из гардероба и на месте его висел новый. Таким это было горем для моего знакомого, что у него чуть не развилась настоящая Nostalgia382со всеми явлениями рекрутской тоски по родине. Прошли с тех пор целые годы, а он все, глядишь, при каком–нибудь разговоре о хороших вещах и заговорит: «нет, вот, господа, был у меня один раз халат, так уж никогда у меня такого халата не будет — мягонький, приятный!»
— Да помилуйте, — утешали его, — у вас и этот халат прекрасный.
— Ну, уж какой же это прекрасный халат! Как его можно назвать прекрасным! — возражал мой знакомый. — Тот халат, я вам говорю, был такой, что сидишь в нем, бывало, точно в литерной ложе в Большом театре.
Я тоже имею несчастие принадлежать к несчастному разряду людей, одаренных непрактичною способностью привыкать и привязываться к вещам, к местам и — что всего опаснее — к людям.
Пока моя запущенная квартира устроивалась и приводилась в порядок, я по необходимости держался одного моего кабинетца или даже, лучше сказать, одного дивана, который стоял у завешенной сукном двери на половину Истомина; и так я за это время приучился к этому уголку, что когда в жилище моем все пришло в надлежащий порядок, я и тогда все–таки держался одного этого угла.
Один раз, в самые сумерки, усталый более чем когда–либо, я почувствовал легкую нервную дрожь, завернулся в теплый мерлушечий тулупчик, прилег в уголок дивана и забылся очень крепким и сладким сном. Снилась мне золотая Украина, ее реки, глубокие и чистые; седые глинистые берега, покрытые бледно–голубою каймою цветущего льна; лица, лица, ненавистно–милые лица, стоившее стольких слез, стольких терзающих скорбей и гнетущего горя, и вдруг все это тряслось, редело, заменялось темным бором, в котором лохматою ведьмою носилась метель и с диким визгом обсыпала тонкими, иглистыми снежинками лукавую фигуру лешего, а сам леший сидел где–то под сосною и, не обращая ни на что внимания, подковыривал пенькою старый лыковый лапоть. Сменялась и эта картина, и шевелилось передо мною какое–то огромное, ослизшее, холодное чудовище, с мириадами газовых глаз на черном шевелящемся теле, по которому ползли, скакали, прыгали и спотыкались куда–то вечно спешащие люди; слышались сиплые речи, детские голоса, распевающие под звуки разбитых шарманок, и темный угол моей комнаты, в окне которой слабо мерцал едва достигавший до нее свет уличного фонаря. Мне все спалось; спалось несколько слабее, но еще слаще, и, ютясь все крепче в уголок моего дивана, я вдруг услыхал, как чей–то маленький голос откуда–то из–под шерстяной обивки говорил кому–то такие ласковые речи, что именно, кажется, такие речи только и могут прислышаться во сне. Никак я не мог запомнить этих хороших слов и стал просыпаться.
— Мой идол… идол… и–д–о–л! — с страстным увлечением говорил маленький голос в минуту моего пробуждения. — Какой ты приятный, когда ты стоишь на коленях!.. Как я люблю тебя, как много я тебе желаю счастья! Я верю, я просто чувствую, я знаю, что тебя ждет слава; я знаю, что вся эта мелкая зависть перед тобою преклонится, и женщины толпами целыми будут любить тебя, боготворить, с ума сходить. Моя любовь читает все вперед, что будет; она чутка, мой друг! мой превосходный, мой божественный художник!
Роман Прокофьич сделал слабое, чуть слышное движение.
— Постой, постой! — остановил его маленький голос. — Останься так; постой передо мною на коленях. Я так люблю ласкать тебя, мой славный. Ты так высок, что я не достаю твоих кудрей, когда ты встанешь. А я люблю! как я люблю вот эти черные — вот эти демонские кудри!.. Ох, когда б ты знал, как я люблю тебя, мой Ромцю! Как много я тебе желаю счастья, славы и… любви… Постой, постой!.. дай мне сказать тебе про все. Ты знаешь… я дышать не могу, когда вдвоем с тобою. В груди тут у меня, нет… этого… нет ничего того, что там у всех бывает, а только — сердце. Огромное, во всей груди все сердце… и в этом сердце все огонь; огонь и рана — Ромцю… И мне так хочется тогда… вот и теперь… такое что–то сделать для тебя… что было б выше сил моих… Когда бы ты знал, как хочется мне быть для тебя несчастной… такой несчастной, чтобы мое несчастье испугало бы всех… а чтобы ты… О, чтобы ты был счастлив! счастлив!, и чтобы это счастье я тебе купила! Но… я не знаю… а ты не говоришь, что сделать для тебя. Как мне погибнуть? как? Учи меня, учи, учи скорее, Ромцю…
Маленький голос задрожал и продолжал, трясясь и млея:
— Мне снилось раз, какое счастье… Не помню, я чего–то начиталась, усталая уснула и вижу, что на тебе венок; и что тебя везут в какой–то колеснице; что женщины все на коленях стоят перед тобою и говорят про что–то, про славу, про любовь или еще про что–то… а я ничего не умею сказать тебе. Не умею даже сказать, что я люблю тебя и… Постой, Ромцю! Постой, не уходи… Я бросилась под лошадей твоих и их копыта, и эти острые колеса впились мне в грудь… и так легко мне было, Ромцю. Ах, как легко! ах, как легко! — какое было счастье! О, где тот Рим, в который я могу нести вслед за тобой твой мольберт, холст, твою палитру, краски… Боже! Боже! какие горести, какое зло ты можешь мне послать, чтоб я забыла за ними благословлять тебя, если только один луч его славы упадет на мою голову? Оставь, брось этот страшный город! Брось деньги, брось, возненавидь их… Пойдем! Пойдем отсюда, мой Ромцю! Мы станем жить одни, тихонько; к нам не заглянет скука — не бойся. И-когда ты будешь счастлив, славен… и тогда… О, что ж тогда?.. О, говори мне, что ж тогда, когда все будут знать, что я тебя лелеяла, что я тебе служила?.. что я твой друг!..
— Что ты моя любовь.
— Что я твоя любовь!.. О нет, не нужно, чтобы это знали, пока я буду жить… Нет… тогда… я поскорей умру, к на моей могиле пускай напишут, что ты любил меня! Живой ты мне одной, наедине… скажи одно спасибо.
— А ты мне чем ответишь?
Вышла коротенькая паузка, после которой слабый голосок стыдливо и восторженно сказал:
— Я чем отвечу?
— Поцелуем?
— Да.
— Одним?
— Ах, полно говорить об этом! Миллионом, если хочешь.
— Миллион! миллион! ох, как далеко тот миллион!
Истомин смолчал секунду и прошептал:
— Сейчас… теперь… сию минуту…
— Руки! руки больно! руки!
— Один сейчас, в задаток! Сейчас, сейчас — он все равно один из моего миллиона. — Один… ты лжешь; ты страшен…
— Нет, нет, ничего, не бойся. Я ведь один. Она была в смущении и молчала.
— Отказ?
— Нет; на, целуй.
— Да; раз… один; но бесконечный! — и он смял и задушил ее в своих объятиях.
Позднее опять слышался разговор, но такой частый, что его понять было невозможно; слова неслись как мелкий песок, сгоняемый ветром с пригорка в долину. Мне опять стало спаться и стала сниться эта долина, сухая, серая, пыльная, без зелени, совсем без признака жизни; ветер гнал в нее тучи песчаной пыли, свивал их столбом облачным и шибко поднимал вихрем к небу. В самой середине этого крутящегося серого столба мелькала тоже совершенно серая, из пыли скатанная человеческая фигура; она долго вертелась валуном и, наконец, рассыпалась, и когда она рассыпалась, я увидал, что это была бабушка Норк.
Я проснулся совсем; за стеной у меня было все тихо; на улице мерцали фонари; где–то ныла разбитая шарманка, и под ее унылые звуки разбитый голос пел:
Танцен дами, стид откинов,
Кавалерен без затей,
Схватит девишка, обнимет
И давай вертеться с ней.
Глава четырнадцатая
Был вскоре за этим новый человеконенавистный петербургский день с семью различными погодами, из которых самая лучшая в одно и то же время мочила и промораживала. Пробитый насквозь чичером383, чередовавшимся с гнилою мокрядью и морозом, я возвратился домой с насморком и лихорадочным ознобом и, совсем больной, укутавшись потеплее, повалился на свой уютный диван. Дышалось мне тяжело, и во всем теле беспрестанно ощущалась неприятная наклонность вздрагивать; но тем не менее я, должно быть, заснул очень скоро, потому что скоро же очень из моей пустой и темной залы стали доноситься до меня мягкие, но тяжелые медвежьи шаги, сап, глубокие вздохи и какое–то мягкое кувырканье. Прошла еще пара минут, и в дверях, прямо против моего лица, показался на задних лапах огромный, бурый с проседью медведь. Он держался одною переднею лапою за притолку, медленно покачивался и, далеко высунув свой пурпурно–красный язык, тяжело дышал и щурился. От него, как от раскаленной чугунной печки, било в меня несносным, сухим жаром; лишенный всякого эпителия, тифозный язык моего гостя мотался и вздрагивал; его липнущие маленькие глаза наводили дрему непробудную. Медведь подошел к моему дивану, закрыл мое лицо своей пушистой грудью и начал лизать мою голову своим острым языком. Не мог я определить — хорошо мне от этого или худо; не мог я крикнуть, не в силах был повернуться. Сгорая сухим жаром горячки, я беспрестанно путался в каких–то нелепых представлениях, слышал то детский шепот, то медвежьи вздохи, то звон и заунывную песню «про солому». Это становилось несносно; хотелось во что–нибудь вслушиваться, что–нибудь понять и проснуться, но развинченное тело лежало пластом, и всякие трезвые, впечатления были чужды больной моей голове. В таком состоянии прошло, должно быть, очень много времени, прежде чем окружающий меня горячий воздух стал как будто немного тонеть, разрежаться, и с тем вместе заворочался и начал спускаться к ногам давивший меня медведь.
Едва он чуть поосвободил мою голову, до моего слуха сейчас же, с первою же струйкою свежего воздуха, донеслось какое–то знакомое, необыкновенно ласковое слово.
Я ту же секунду по этому голосу узнал знакомый маленький голос, но мозг мой все–таки беспрестанно сбивался с пути, усыпал и путался. Ласковые слова долетали до меня с различными перерывами и по временам совсем как–то доходили звуками без значения.
— Я не могу, — говорил мужской голос, — я люблю тебя, тебя одну, и тебя первую люблю я. Я чувствую, что при тебе только я становлюсь хоть на минуту человеком.
— Не говори этого, Ромцю; ты сам не знаешь, чего ты хочешь, — отвечал маленький голос.
— Я решил это, — говорил Роман Прокофьич, — слышишь, я решил. Я готов сделать это против твоей воли.
— Поди, поди лучше сюда и сядь!.. Сиди и слушай, — начинал голос, — я не пойду за тебя замуж ни за что; понимаешь: ни за что на свете! Пусть мать, пусть сестры, пусть бабушка, пусть все просят, пусть они стоят передо мною на коленях, пускай умрут от горя — я не буду твоей женой… Я сделаю все, все, но твоего несчастья… нет… ни за что! нет, ни за что на свете!
— О чем ты плачешь?
— О том, что ты меня не понимаешь. Ты говоришь, что я ребенок… Да разве б я не хотела быть твоею Анной Денман… Но, боже мой! когда я знаю, что я когда–нибудь переживу твою любовь, и чтоб тогда, когда ты перестанешь любить меня, чтоб я связала тебя долгом? чтоб ты против желания всякого обязан был работать мне на хлеб, на башмаки, детям на одеяла? Чтоб ты меня возненавидел после? Нет, Роман! Нет! я не так тебя люблю: я за тебя хочу страдать, но не хочу твоих страданий.
— О боже мой, о боже мой! как хороша, как дивно хороша ты, Маня! — прошептал Истомин.
— Опять все красота!
— Всегда о красоте. Она моя! моя! Скажи скорей: моя она?
— Твоя.
— Уйди ж теперь.
— Зачем?.. Куда идти?
— Беги, спасайся… Ты думаешь, я человек? Нет; я не человек: в меня с твоим вчерашним поцелуем вошел нечистый дух, глухой ко всем страданиям и слезам… беги… Он жертвы, жертвы просит!
— Жертвы!
— Да! тебя, тебя он требует на жертву.
— На жертву?.. Я готова.
— Ребенок! понимаешь ли, что ты сказала? Понятно ли тебе, какой я жертвы требую?
— Нет, — решительно ответила Маня.
— О дьявол! тебе такого чистого ягненка еще никто не приносил на жертву!
— Я ничего не понимаю. Мне жаль тебя, мой Ромцю; жаль, тебя мне жаль!
— Так поцелуй меня скорее.
— Целую; на, целую!
— Целуй… так, как ты меня целуешь… да, как ты сестер целуешь… иначе ждет беда!.. Нет; я не поцелую тебя!
И долго, долго было и тихо и жутко; и вдруг среди этой мертвой тишины сильный голос нервно вскрикнул:
— Я погублю тебя!
И в то же мгновение прозвучало тихое, но смелое:
— Губи!
«Маня! Маня!» — усиливался я закричать сколько было мочи, но чувствовал сквозь сон, что из уст моих выходили какие–то немые, неслышные звуки. «Маня!» — попробовал я вскрикнуть в совершенном отчаянии и, сделав над собой последнее усилие, спрыгнул в полусне с дивана так, что старые пружины брязгнули и загудели.
На этот шум из–за истоминских дверей ответил слабый, перекушенный стон.
Как ошеломленный ударом в голову, выскочил я в другую комнату и прислонился лбом к темному запотевшему стеклу. В глазах у меня вертелись тонкие огненные кольца, мелькал белый лобик Мани и ее маленькая закушенная губка.
Я перебежал впопыхах свою залу, схватил в передней с вешалки пальто, взял шляпу и выскочил за двери. Спускаясь с лестницы, слабо освещенной крошечною каминною лампою, я на одном повороте, нос к носу, столкнулся с какой–то маленькой фигурой, которая быстро посторонилась и, как летучая мышь, без всякого шума шмыгнула по ступеням выше. Когда эта фигурка пробегала под лампою, я узнал ее по темному шерстяному платью, клетчатому фланелевому салопу и красному капору. Спешивши и неровными шагами обогнул я торопливо линию, перебежал проспект и позвонил у домика Норков.
Мне отперла Ида Ивановна. Держа в одной руке свечу, она посмотрела на меня без всякого удивления, отодвинулась к стенке и с своей обыкновенной улыбкой несколько комически произнесла:
— Честь и место.
— Здравствуйте, Ида Ивановна! — начал я, протягивая ей руку.
— Проходите, проходите, там успеем поздороваться, — отвечала девушка, поворачивая в двери довольно тугой ключ.
В маленькой гостиной сидели за чаем бабушка и madame Норк.
— О, хорошо ж вы нас любите! — первая заговорила навстречу мне старушка.
— Да, хорошо вы с нами сделали! — поддерживала ее с относящимся ко мне упреком madame Норк. — Месяц, слышим, в Петербурге и навестить не придете. Я Иденьке уже несколько раз говорила, что бы это, говорю, Иденька, могло такое значить?
— А Ида Ивановна, — спрашиваю, — что же вам отвечала?
— Не помню я что–то, что она мне такое отвечала.
— Кажется, ничего, мама, не отвечала, — откликнулась Ида и поставила передо мною стакан чаю.
Я осведомился о Берте Ивановне, о ее муже и даже о Германе Вермане спросил и обо всех об них получил самые спокойные известия; но спросить о Мане никак не решался. Я все ждал, что Маня дома, что вот–вот она сама вдруг покажется в какой–нибудь двери и разом сдунет все мои подозрения.
— А слыхали вы, у нас в анненской школе недавно какое ужасное несчастие–то было? — начала после первых приветствий Софья Карловна.
— Нет, — говорю, — не слыхал. Что такое?
— Ах, ужасно! Представьте себе, одна маленькая девочка стальное перо проглотила.
— Это бывает в школах, — подсказала, вздохнувши, бабушка.
— Да, это бывает по трем причинам, — проговорила Ида Ивановна.
— Что такое, друг мой, по трем причинам? — прошептала старушка.
— Это, бабушка, так говорится.
— Как говорится?
— Ах, боже мой, бабушка! Ну, просто так говорят, что все, что бывает, бывает по трем причинам.
— Все–то ты, Иденька, врунья; всегда ты все что–нибудь врешь, — произнесла серьезно Софья Карловна и тихонько добавила: — Ох, эти дети, дети! Сколько за ними, право, смотреть надо! Вы вот не поверите, кажется уж Маня и не маленькая, а каждый раз, пока ее не дождешься, бог знает чего не надумаешься?
— А где же, — говорю, — Марья Ивановна?
— А на уроке. Уроки пения тут эти Шперлинги затеяли; оно, конечно, уроки обходятся недорого, потому что много их там — девиц двадцать или еще и больше разом собирается, только все это по вечерам… так, право, неприятно, что мочи нет. Идет ребенок с одной девчонкой… на улице можно ждать неприятностей.
— Kleine384неприятность не мешает grosse385удовольствию, Mutterchen.386, — пошутила Ида Ивановна.
— Ох, да полно тебе, право, остроумничать, Ида! — отвечала с неудовольствием madame Норк. — Совсем неумно это твое остроумие. А мы нынче тоже как–то прескучно провели время, — продолжала она, обратившись ко мне. — Ездили раза два в Павловск, да все не с кем, все и там было скучно.
— С кукушкой говорили, — сказала Ида.
— Да; сядем да спрашиваем, сколько кому лет жить? Мне все семь или восемь, а Маня спросит, она сразу и замолчит.
— А вам, Ида Ивановна?
— О, ей, кажется, сто лет куковала. Уж она, бывало, кричит ей: «будет, будет! довольно!», а та все кукует,
— Я бессмертная, — проговорила Ида.
— Ну да, как же, бессмертная!
— Увидите.
— Ну да, рассказывай, рассказывай! Глупая ты, право, Ида! — пошутила, развеселившись, старушка.
Ида, кажется, этого только и добивалась: она сейчас же обняла мать и, держа ее за плечи руками, говорила весело:
— Все умрут, мамочка, на Острове, все, все, все; а я все буду жить здесь.
— Почему ж это так? — смеялась, глядя в глаза дочери, старушка.
— А потому, что без меня, мама, здесь ничему быть нельзя.
— О, шутиха, шутиха!
Мать с дочерью снова весело обнялись и поцеловались.
В это же время у парадной двери резко брязгнул и жалобно закачался звонок.
Софья Карловна вздрогнула, вскочила со стула и даже вскрикнула. — Ну, да что же это–такое со мной в самом деле? — произнесла она, жалуясь и держась за сердце. — Ида! чего же ты стоишь?
Ида Ивановна пошла отпереть дверь и мимоходом толкнула меня за ширму, чтобы показать Мане сюрпризом.
Через секунду в магазине послышалось разом несколько легких шагов и Ида Ивановна сказала, что у них был я и только будто бы ушел сию минуту.
Маня ничего не ответила.
— Вы его не встретили? — продолжала Ида Ивановна.
— Нет, не встретили, — уронила чуть слышно Маня. Она сняла с головы капор, подошла прежде к материной, а потом к бабушкиной руке и молча села к налитой для нее чашке.
Я глядел на Маню сквозь широкий створ ширменных пол; она немного подвыросла, но переменилась очень мало; лицо ее было по обыкновению бледно и хранило несколько неестественное спокойствие, которому резко противоречила блудящая острота взгляда.
Я вышел из–за ширмы и подошел к столу. Маня прищурила свои глаза, всмотрелась в меня и сказала:
— Так вот это в чем дело!
С этими словами она протянула мне свою ручку, спросила, как я здоров, давно ли приехал, и опять спокойно занялась чаем, а в комнату вошла горничная девушка с трубкою перевязанных лентою нот и положила их на стол возле Мани. Хотя на этой девушке не было теперь клетчатого салопа, но на ней еще оставался ее красный капор, и я узнал ее по этому капору с первого взгляда.
«Кончено!» — подумал я себе, глядя на Маню. А она сидит такая смирненькая, такая тихонькая, что именно как рыбка, и словечка не уронит. Даже зло какое–то берет, и не знаешь, на что злиться.
«А впрочем, и что же мне такое в самом деле Маничка Норк? На погосте жить — всех не оплачешь», — рассуждал я снова, насилу добравшись до своей постели.
На другое утро я уж совсем никак не мог подняться; прокинешься на минуточку и опять сейчас одолевает тяжелая спячка. Я послал за доктором и старался крепиться. Часу во втором ко мне вошел Истомин; он был необыкновенно счастлив и гадок; здоровое лицо его потеряло всю свою мягкость и сияло отвратительнейшим самодовольством.
— Нездоровы? — спросил он меня отрывисто.
Я отвечал, что болен, и не сказал ему более ни слова. Истомин отошел к окну, постоял, побарабанил пальцами по стеклам и затем, заметив мне наставительно, что «надо беречься», вышел.
С этой минуты я не видал ни Истомина, ни Мани в течение очень долгого времени, потому что у: меня начался тиф, после которого я оправлялся очень медленно.
Глава пятнадцатая
Подходило дело к весне. В Петербурге хотя еще и не ощущалось ее приближения, но люди, чуткие к жизни природы, начинали уже порываться вдаль, кто под родные сельские липы, кто к чужим краям. «Прислуга» моя донесла мне, что Роман Прокофьич тоже собирается за границу, а потом вскоре он и сам как–то удостоил меня своим посещением.
— Думаю поехать в Италию, — объявил он мне.
Я принял это известие очень спокойно и даже не вспомнил, кажется, в эту минуту о Мане, а только спросил Истомина — как же быть с квартирой?
— А пусть все так и остается, как было; я к осени ворочусь.
— Ну, — говорю, — и прекрасно.
Недели через полторы или через две он уехал и не подавал ни мне, ни слуге своему никакой весточки. На первых порах после его отъезда он прислал несколько писем Мане, которые были адресованы в его пустую квартиру. За этими письмами прибегала та же черномазенькая девочка, и через нее они, вероятно, исправно попадали в руки Мани. Я не учащал к Норкам и, когда уж необходимо было завернуть к ним, заходил на самое короткое время. Ужасно тяжело было мне всех их видеть и думать: «ах, друзья, не знаете вы, какая над вами беда рухнула!» Что же касается до самой Мани, то кроткая, всегда мало говорившая, всегда молчаливая девушка ничем не выдавала своего душевного состояния: она только прозрачнела, слегка желтела, как топаз, и Софья Карловна не раз при мне печалилась, что у Мани волосы начали ужасно сечься и падать.
Старушки делали мне часто выговоры и замечания, что я их разлюбил и забываю, и Маня тоже несколько раз спрашивала меня, чем они мне надоели? Только одна Ида никогда не заводила об этом никакой речи ни всерьез, ни в шутку, Я очень хорошо чувствовал, что это не было со стороны Иды холодным равнодушием к характеру наших отношений, а сдавалось, мне, что она как будто видела меня насквозь и понимала, что я не перестал любить их добрую семью, а только неловко мне бывать у них чаще. Не знаю я, чем Ида объясняла себе эту мою неловкость, но только она всегда деликатно освобождала меня от всяких вопросов, и после какого бы промежутка времени мы с нею ни встретились, она всегда заговаривала со мною одинаково: коротко, ровно и тепло, точно только мы вчера расстались и завтра свидимся снова.
Раз как–то, посреди лета, я не был у Норков кряду с месяц и думал, что как бы мы уж и в самом деле не разошлись вовсе. В тот же самый день, как мне пришла в голову эта мысль, только что я уселся было поздним вечером поработать, слышу — снизу, с тротуара какой–то женский голос позвал меня по имени. Взглянул я вниз — смотрю, Ида Ивановна и с нею под руку Маня. Обе они в одинаких черных шелковых казакинах, и каймы по подолам барежевых платьев одни и те же, и в руках совершенно одинаковые темные антука387. На длинных тротуарах линии, освещенной белым светом летней ночи, кроме двух сестер Норк, не было видно ни души.
— Что это вы делаете дома? — спросила меня, спокойно глядя вверх, Ида.
Маня только кивнула мне головкой.
При бледном свете белой ночи я видел, как личико Мани хотело сложиться в самую веселую улыбку, но это не удалось ей.
— Что я делаю? — Хочу поработать немножко, Ида Ивановна.
— Охота!
— Das muss, Ида Ивановна, а не охота.
— Sie mussen.388, — отлично; но что это вы в самом деле совсем глаз не показываете? Не думаете ли вы, чего доброго, что за вами ухаживать станут? Дескать: «куманечек, побывай, душа–радость, побывай!»
Глаза Иды Ивановны потихоньку улыбались, и лицо ее по обыкновению было совершенно спокойно. Маня опять хотела улыбнуться, но тотчас потупилась и стала тихо черкать концом зонтика по тротуарной плите.
— А кстати о выстреле, что ваш сосед делает? — спросила Ида Ивановна.
«Это в самом деле, — думаю, — кстати о выстреле», и отвечаю, что Истомин за границею.
—. Я это знаю: я хотела спросить, что он там делает?
— Не знаю, право, Ида Ивановна; верно хандрит или работает.
— А вы разве не переписываетесь? Маня прилегла к сестриному плечу.
— Нет, — говорю, — переписывались, да вот месяца с полтора как–то нет от него ни слова.
— Таки совсем ни слова?
— Совсем ни слова.
— Вот постоянство здешних мест!
— Места, Ида Ивановна, непостоянные.
— Верно так вам и следует, — отвечала Ида и, кивнув головкой, пошла, крикнув мне: — Пусть вам ангелы святые снятся.
Маня, трогаясь с места, еще раз хотела мне улыбнуться как можно ласковей, но и на этот раз улыбка не удалась ей и свернулась во что–то суровое и тревожное.
«Однако что ж бы это такое могло значить? — думал я, когда девушки скорыми шагами скрылись за углом проспекта. — Неужто Маня все рассказала сестре? неужто у Иды Ивановны до того богатырские силы, что, узнав от Мани все, что та могла рассказать ей, она все–таки еще может сохранять спокойствие и шутить? Это уж даже и неприятно, такое самообладание!» И мне на минуту показалось, что Ида Ивановна совсем не то, чем я ее представлял себе; что она ни больше, ни меньше как весьма практическая немка; имеет в виду поправить неловкий шаг сестры браком и, наконец, просто–напросто ищет зятя своей матери… Похвальная родственная заботливость, и только. Пришло мне в голову также, что, может быть, и самая Маня надумалась, нашла свои странные экзальтации смешными и сама пожелала сделать Истомина своим мужем… А может быть даже, что и все это была одна собачья комедия, в которой и Маня тоже искала зятя своей матери.
Даже скверно становилось от этих предположений.
«Не может ничего этого быть! — уговаривал я себя на другой день. — Верно, Ида Ивановна знает очень немногое; верно, она без всяких слов Мани знает только одно, что сестра ее любит Истомина, и замечает, что неизвестность о нем ее мучит».
Дней через пять или через шесть, в течение которых я по–прежнему ни разу не собрался к Норкам и оставался насчет всех их при своем последнем предположении, в одно прекрасное утро ко мне является Шульц.
— Вот, батюшка мой, история–то! — начал он, не вынимая изо рта сигары и вытаскивая из кармана какое–то измятое письмо.
— Что, — спрашиваю, — за история?
— Да такая, — говорит, — история, что хуже иной географии: Истомин дрался на дуэли и очень дурно ранен.
Фридрих Фридрихович дал мне немецкое письмо, в котором было написано: «Шесть дней тому назад ваш компатриот господин фон Истомин имел неприятную историю с русским князем N.. с женою которого он три недели тому назад приехал из Штуттгарта и остановился в моей гостинице. Последствием этой Geschichte389у г-на фон Истомина с мужем его дамы была дуэль, на которой г-н фон Истомин ранен в левый бок пулею, и положение его признается врачами небезопасным, а между тем г-н фон Истомин, проживая у меня с дамою, из–за которой воспоследовала эта неприятность, состоит мне должным столько–то за квартиру, столько–то за стол, столько–то за прислугу и экипажи, а всего до сих пор столько–то (стояла весьма почтенная цифра). Да сверх того (продолжало письмо) теперь я несу для г-на фон Истомина все издержки по лечению и различным хлопотам, возникшим из этого дела, а наличных денег у г-на фон Истомина нет. Вследствие всего этого г-н фон Истомин поручил мне написать вам о его положении и просить вас выслать мне мой долг и г-ну фон Истомину тысячу русских рублей, с переводом на мое имя. Парма, год, месяц и число. Адрес: такому–то хозяину «Hotel de Venize»390.
— Посылать или не посылать? — спросил Шульц, видя, что я дочитал письмо до конца.
Я был в большом затруднении, что ответить.
— Ну, а если это подлог? — допрашивал меня Шульц.
— Как это узнать, Фридрих Фридрихович?
— То–то, я ведь говорю, что все это, как говорится, оселок: тут сам черт семь раз ногу сломает и ни разу ничего не разберет.
— Риск, — отвечаю, — конечно, есть.
— Ну, только уж воля ваша, а мой згад всегда такой, что лучше рисковать деньгами, чем человеком. Деньги, конечно, вещь нужная, но все–таки, словом сказать, это дело нажитое.
Я с особенным удовольствием согласился с Шульцем и, провожая его к двери, с особенным удовольствием пожал его руку. Фридрих Фридрихович уехал от меня с самым деловым выражением на лице и часа через два заехал с банкирским векселем на торговый дом в Парме.
Деньги, нужные на выручку Истомина, были отосланы; но что это была за дуэль и вообще что это за история — разгадывать было весьма мудрено и трудно.
«Одно только очень желательно, — думал я в этот день по уходе Шульца, — желательно, чтобы Фридрих Фридрихович сохранил втайне это свое хорошее великодушие и не распространился об этой истории у Норков. Только нет — где уж Фридриху Фридриховичу отказать себе в таком удовольствии».
Так–таки все это на мое и вышло, и вот как я это узнал.
Глава шестнадцатая
Густыми сумерками на другой день слышу у себя звонок, этакий довольно нерешительный и довольно слабый звонок, а вслед за тем легкие, торопливые шаги, и в мою комнату не вошла, а вбежала Маничка Норк.
— Убит? — прошептала она, подскочив ко мне и быстро дернув меня за руку.
Так варом меня и обварило.
— Только ранен, — отвечал я как можно спокойнее.
Маня выпустила мою руку и села в кресло.
Я опустил у окон сторы, зажег свечи и взглянул на Маню: лицо у нее было не бледно, а бело, как у человека зарезанного, и зрачки глаз сильно расширены.
Я пробовал два или три раза говорить с нею, но она не отвечала ни слова и, наконец, сама спросила:
— Это что такое — «кстати о выстреле»? Я не понял.
— Сестра третьего дня сказала вам: «кстати о выстреле» — что это такое значило? — повторила Маня.
— Так, — говорю, — есть какой–то анекдот о хвастуне, который сделал один раз удачный выстрел и потом целую жизнь все рассказывал «кстати о выстреле».
— Это неправда, — отвечала Маня, покачав головой.
— Уверяю вас, что это не имело никакого другого значения.
— Вы знали, и Ида знала об этом несчастии — об этом ужасном несчастии!..
Маня закрыла свое личико белым платком; она не плакала, но ее тоненькие плечики и вся ее хрустальная фигурка дрожала и билась о спинку кресла,
Я принес стакан воды и несколько раз просил Маню выпить. Она отняла от сухих глаз платок и, не трогая стакана, быстро спросила меня:
— Кто это, который убил его?
— Вовсе он не убит, — отвечал я тихо и подвинул ей стакан с водою.
Маня нетерпеливо толкнула от себя стакан, так что вода далеко плеснулась через края по столу, и сама встала с кресла.
— Марья Ивановна! — сказал я, как умел мягче.
— Что?
— Послушайтесь меня, Марья Ивановна. Не идите сейчас домой: успокойтесь прежде хоть немножко. Маня постояла еще с минуту и опять спросила:
— Что такое? я не поняла.
— Хоть воды глоток выпейте.
— Оставьте, — отвечала она шепотом и нагнулась в одну сторону, взявшись рукою за кресло.
Через минуту она распрямилась, сама выпила весь стакан воды, простилась со мной и сказала, что идет домой.
Со страхом и трепетом ждал я большой истории у Норков, но во всяком случае не такой, какая совершилась.
Часу в третьем ночи, только что я успел заснуть самым крепким сном, вдруг слышу, кто–то сильно толкает меня и зовет по имени: открываю глаза и вижу, что передо мною стоит, со свечою в руках, моя старуха.
— Сейчас надо, — проговорила она, суя мне под нос маленькую записочку:
«Придите к нам сию минуту.
Ида.»
Это все, что было написано на поданном мне крошечном клочке бумажки. Спрашиваю старуху:
— Кто принес эту записку?
Говорит, что принесла девочка, сунула в дверь и ушла, сказав, что ей некогда ждать ответа.
Я оделся в одну минуту и побежал к Норкам. Ночь стояла темная и бурная; хлестал мелкий дождь, перемешанный с снегом, и со стороны гавани, через Смоленское поле, доносились частые выстрелы сигнальной пушки391. Несмотря на то, что расстояние, которое я должен был перебежать, было очень невелико, я начал сильно дрожать от нестерпимой сиверки392и чичера. Подъезд Норков, против обыкновения, был отперт, и в магазине на прилавке горела свеча в большом медном подсвечнике. С первого шага за порог чувствовалось, что сюда пришло в гости ужасное несчастье. Что–то феральное393и неотразимое чудилось во всем: в зажженных и без всякого смысла расставленных свечах, в сбитых мебельных чехлах, в сухом и бестолковом хлопанье дверей. Тревога такой обстановки сообщается ужасно быстро, и я почувствовал ее, как только вошел в залу. Здесь на фортепиано горела без всякой нужды другая свеча и рядом с нею ночная лампочка, а на диване лежало что–то большое, престранное–странное, как будто мертвец, закрытый белой простынею. Я подумал, что это оставлены на ночь шубы; но из–под одного края простыни выставлялись наружу две ноги, обутые в белые чулки и голубые суконные туфли. Простыня не шевелилась и не двигалась. Господи, что бы это такое значило? Дверь из залы в комнату Софьи Карловны была открыта, и она сидела прямо против двери на большом голубом кресле, а сзади ее стоял Герман Верман и держал хозяйку за голову, как будто ей приготовлялись дергать зубы. В ногах Софьи Карловны стояла на коленях кухарка и выжимала в руках мокрое полотенце. Увидев меня, madame Норк горько–прегорько заплакала и задергала головою в крепких ладонях Германа.
— Что это у вас такое? — спросил я чуть слышно, нагинаясь к уху кухарки.
Софья Карловна еще отчаяннее воззрилась в меня необыкновенно жалобным взором и часто залепетала:
— Циги–циги–циги.
Я взял ее за руку и пригнулся ухом к ее лицу.
— Циги–циги–циги, — лепетала старуха, качая головою и заливаясь слезами. Язык ни за что ей не повиновался; она это чувствовала и жаловалась одними слезами.
В коридорчике, отделявшем комнату Софьи Карловны от комнаты девиц, послышался легкий скрип двери и тихий болезненный стон, в котором я узнал голос Мани, а вслед за тем на пороге торопливо появилась Ида Ивановна; она схватила меня мимоходом за руку и выдернула в залу.
— Доктора? — спросил я, глядя ей в лицо.
— Акушера, — прошептала она, крепко сдавив мою руку.
Софья Карловна во все глаза глядела то на меня, то на Иду Ивановну и плакала; Верман по–прежнему держал ее за голову, а кухарка обкладывала лоб мокрым полотенцем.
— А бабушка? — шепнул я Иде, надевая брошенное на фортепиано пальто.
Ида погрозила мне пальцем и, приложив его к своим губам, приподняла угол простыни с лежавшей на диване кучи. Из–под этого угла выставилось бледно–синее лицо старухи.
— Умерла!
— И в Маниной комнате, — отвечала Ида. — И не забудьте, — продолжала девушка, — что она встала с своего кресла, что она, безногая, пошла, прокляла ее и умерла. Ах, что здесь делается! что здесь делается! Я не знаю, как я в эту ночь не сошла с ума.
Я не утерпел и сказал:
— Да вы, Ида Ивановна, крепитесь.
— Я крепка, — отвечала, вздрогнув, Ида. — О-о! не бойтесь, в несчастии всякий крепок.
В эту секунду из дальних комнат опять донесся слабый стон, и Софья Карловна залепетала:
— Циги–циги–циги.
— Бегите! — крикнула Ида и сама бросилась из магазина.
Сбегая с подъезда, я столкнулся с Шульцем и его женою, но впопыхах мы даже не поклонились друг другу. Я видел, что Шульц дрожал.
Одна Ида Ивановна сохранила при этих ужасных обстоятельствах все присутствие духа. Она распорядилась вытребовать меня прежде Шульца нарочно, чтобы меня, а не его и не кого–нибудь из прислуги послать за акушером.
При всех стараниях я едва только к шести часам утра мог привезть к Норкам акушера, какого–то развинченного, серого господина, который спросонья целый час сморкался и укладывал свои варварские инструментытв такой длинный замшевый мешок, что все его руки входили туда по самые плечи, как будто и их тоже следовало завязать там вместе с инструментами.
— Вы, пожалуйста, по возможности старайтесь, чтобы семейство не заметило вашей специальности, — просил я этого барина, подводя его к дому Норков.
Акушер посмотрел на меня, высморкался и свернул свой мешок несколько поаккуратнее.
Ида Ивановна встретила нас в магазине, пригласила врача–специалиста за собою, а мне сказала:
— Идите пока домой. Здесь никого не надо.
В отворенные двери магазина я видел, что бабушка уже лежала на столе.
Тяжелая полоса потянулась над бедным семейством Норков. Похороны бабушки отбывались как бы потоймя, без всякого шума и наскоро. Столбняковое состояние Софьи Карловны окончилось в минуту ее прощания с гробом матери: она разрыдалась и заговорила. Виновница всех этих бед, слабая Маня, хотя и разрешилась в страшных муках мертвым, еще не сформировавшимся ребенком, но оставалась в положении самом неутешительном. Много дней кряду она провела в постоянном забытьи и без сознания; к этому присоединились другие явления, заставлявшие всех беспрестанно ждать еще худшего и опасаться то за Малину жизнь, то за ее рассудок.
В доме Норков все шло тихо и уныло. Ни Софья Карловна, ни Ида Ивановна, ни madame Шульц хотя и не надели по бабушке плерезов394, чтобы не пугать ими Мани, но ходили в черных платьях, значение которых Мане нетрудно было разгадать, если только эти платья когда–нибудь останавливали на себе ее внимание. Обо всем, что произошло, что, как нежданная туча, разразилось над этим семейством, никто никогда не заводил ни слова. Все избегали самомалейшего намека на то, что случилось, я жили по английской пословице, запрещающей в доме повешенного говорить о веревке.
Но тяжелая полоса, я говорю, еще тянулась. Находясь по своим делам в Москве, этак через месяц, что ли, после описанной историй, я получил от Иды Ивановны письмо, в котором она делала мне некоторые поручения и, между прочим, писала: «Семейные несчастия наши не прекращаются; Маня в самом печальном положении; у нее развивается меланхолия с самыми странными припадками. Как мы ни золотим себе эту новую пилюлю, которую судьба заставляет нас проглотить, но вся ее горечь все–таки наружи. Ясно, что это просто тихое сумасшествие. Я хотела в этом удостовериться и пригласила доктора N.. он сказал, что я права. Он сказал, впрочем, что положение сестры не безнадежно, но что больную следует лечить скоро и внимательно, удалив ее прежде всего от всех лиц и предметов, которые напоминают ей прошлое. Нечего делать, надо велеть молчать сердцу и брать в руки голову: я приготовляю мать к тому, чтобы она, для Маниной же пользы, согласилась позволить мне поместить сестру в частную лечебницу доктора для больных душевными болезнями».
Еще позже, недели через две, Ида писала мне: «Мы пятый день отвезли Маню к N.. Ей там прекрасно: помещение у нее удобное, уход хороший и содержание благоразумное и отвечающее ее состоянию. Доктор N. надеется, что она выздоровеет очень скоро, и я тоже на это надеюсь. Я видела ее вчера; она меня узнала; долго на меня смотрела, заплакала и спросила о маменьке, а потом сказала, что ей здесь хорошо и что ей хочется быть тут одной, пока она совсем выздоровеет».
Маня долго, однако, проболела. Зима проходила, а она все еще оставалась в лечебнице. Ида Ивановна одна навещала сестру два раза каждую неделю и привозила о ней домой самые радостные вести. Месяца за полтора до выхода Мани из заведения я один раз провожал Иду Ивановну и видел Маню. Она была очень бледна, и эта бледность еще более увеличивалась от черной шелковой шапочки, которая была на ее обритой головке; но в общем Маня мне показалась совершенно здоровою. Ее болезненная впечатлительность действительно заметно уменьшалась. Никогда я не видал ее более спокойною, хотя Ида Ивановна рассказывала и сам я заметил, что у нее зато явился свой новый пунктик, новое влияние. Маня всею душою привязалась к доктору N.. Насколько это чувство можно было анализировать в Мане, оно имело что–то очень много общего с отношениями некоторых молодых религиозных и несчастных в семье русских женщин к их духовным отцам; но, с другой стороны, это было что–то не то. Это–то строгое и равноправное заявлялось «о каждом обращении Мани к N., но в то же время все это выражалось с безграничнейшим доверием и теплейшей дружбой. Когда доктор N. позволял себе заговорить с Манею о чем–нибудь в несколько наставительном тоне, — Маня выслушивала его с глубоким вниманием и спокойствием; но тотчас же, как только он произносил последнее Слово, Маня откашливалась и начинала возражать ему, сохраняя свое всегдашнее грациозное спокойствие и тихую самостоятельность. Она писала дневник и всякий раз давала его просматривать доктору. Этот дневник и служил у них предметом разговоров, из которых выходили их временные несогласия, но которых, кроме их двух, никто никогда не слышал.
Проходило лето; доктор давно говорил Мане, что она совершенно здорова и без всякой для себя опасности может уехать домой. Маня не торопилась. Она отмалчивалась и все чего–то боялась, но, наконец, в половине сентября вдруг сама сказала сестре, что она хочет оставить больницу.
Пятнадцатого числа Ида Ивановна взяла карету и поехала за Маней. В доме давно все было приготовлено к ее приему. Ида Ивановна перешла в комнату покойной бабушки, а их бывшая комната была отдана одной Мане, чтобы ее уж ровно никто и ничем не обеспокоил. Положено было не надоедать Мане никаким особенным вниманием и не стеснять ее ничьим сообществом, кроме общества тех, которых она сама пожелает видеть.
Возвратясь домой, Маня немножко сплакнула, поблагодарила мать за ее любовь и внимание и тихо заключилась в свою комнатку. С тех пор сюда не входил никто, кроме Иды, которая сообщала мне иногда по секрету, что Маня до жалости грустна и все–таки по временам тяжело задумывается.
Глава семнадцатая
В эту самую пору, с птичьим отлетом в теплые страны, из теплых стран совершенно неожиданно возвратился Роман Прокофьич Истомин. Он явился светлым, веселым, сияющим и невозмутимо спокойным. Было около девяти часов утра, когда он вошел ко мне в каком–то щегольском пиджаке и с легким саквояжем из лакированной кожи. Он обнял меня, расцеловал и попросил чаю. Залаем мы говорили обо всем, кроме Норков и загадочной дуэли. Истомин ни о тех, ни о другой не заговаривал, а я не находил удобным наводить его теперь на этот разговор. Так мы отпили чай, и Истомин, переодевшись, отправился куда–то из дома.
После обеда мы опять начали кое о чем перетолковывать.
— А что это вы ничего не расскажете о вашей дуэли? — спросил я Романа Прокофьича. —
— Есть про что говорить! — отвечал он, разматывая перед зеркалом свой галстук.
— А мы тут совсем было вас похоронили, особенно Фридрих Фридрихович.
— Ему о всем забота!
— А вы у Норков не были?
— Нет, не был.
— Вы знаете, что Маня–то выздоровела?
— Выздоровела! — скажите пожалуйста! Вот слава богу. Очень рад, очень рад, что она выздоровела. Я часто о ней вспоминал. Прелестная девочка!
— Еще бы! — смело может сказать, что «я вся огонь и воздух, и предоставляю остальные стихии низшей жизни»!
— Да, да; «все остальное низшей жизни»! чудное, чудное дитя! Я бы очень желал на нее взглянуть. Переменилась она?
— Очень.
— Отцвела?
— Да, поотцвела.
— Странный народ эти женщины! — как у них это скоро. Я говорю, как они скоро отцветают–то!
Истомин прошелся раза два по комнате и продекламировал: «Да, как фарфор бренны женские особы».
— А что, как она?.. спокойна она? — спросил он, остановясь передо мною.
— Кажется, спокойна.
— Неужто–таки совсем спокойна?
— Говорят, и мне тоже так кажется.
— Таки вот совсем, совсем спокойна?
Я посмотрел на Истомина с недоумением и отвечала
— Да, совсем спокойна,
Истомин заходил по комнате еще скорее и потом стал тщательно надевать перчатки, напевая: «Гоп, мои гречаники! гоп, мои белы!»
— Ну, а чертова Идища?
— Что такое?
— Не больна, не уязвлена страстью?
— Это, — говорю, — забавный и странный вопрос, Роман Прокофьич.
— Забавно, быть может, а чтобы странно, то нет, — процедил он сквозь зубы и, уходя, снова запел: «Святой Фома, не верю я…»
Опять Истомин показался мне таким же художественным шалопаем, как в то время, когда пел, что «любить мечту не преступленье» и стрелял в карту, поставленную на голову Яна.
Он возвратился ночью часу во втором необыкновенно веселый и лег у меня на диване, потому что его квартира еще не была приведена в порядок.
— Ели вы что–нибудь? — осведомился я, глядя, как он укладывается.
— Ел, пил, гулял и жизнью наслаждался и на сей раз ничего от нее более не требую, кроме вашего гостеприимного крова и дивана, — отвечал не в меру развязно Роман Прокофьич.
«Шалопай ты был, шалопай и есть», — подумал я, засыпая.
— Сделайте милость, перемените вы эту ненавистную квартиру, — произнес за моим стулом голос Иды Ивановны, когда на другой день я сидел один–одинешенек в своей комнате.
— Я уж забыла счет, — продолжала девушка, — сколько раз я являюсь сюда к вам, и всегда по милости какого–нибудь самого скверного обстоятельства, и всегда с растрепанными чувствами.
— Что опять такое сделалось?
— Истомин приехал?
— Приехал.
Ида Ивановна громко ударила ладонью по столу и проговорила:
— Я отгадала.
— Что же, — спрашиваю, — далее?
— Маня не в себе.
— Худо ей?
— Да я не знаю, худо это или хорошо, только они виделись.
— Разве был у вас Истомин?
— Тогда бы он был не Истомин. Он не был у нас, но Мане, должно быть, было что–нибудь передано, сказано или уж я не знаю, что такое, но только она вчера первый раз спросила про ту картину, которую он подарил ей; вытирала ее, переставляла с места на место и потом целый поелеобед ходила по зале, а ночь не спала и теперь вот что: подайте ей Истомина! Сегодня встала, плачет, дрожит, становится на колени, говорит: «Я не вытерплю, я опять с ума сойду». Скажите, бога ради, что мне с нею делать? Ввести его к нам… при матери и при Фрице… ведь это — невозможно, невозможно.
Решили на том, что я переговорю с Истоминым и постараюсь узнать, каковы будут на этот счет его намерения.
— Знаете что, — говорила мне, прощаясь у двери, Ида, — первый раз в жизни я начинаю человека ненавидеть! Я бы очень, очень хотела сказать этому гению, что он… самый вредный человек, какого я знаю.
— И будет случай, что я ему это скажу, — добавила она, откинув собственною рукою дверную задвижку.
— Маня Норк очень хочет повидаться с вами, — передал я без обиняков за обедом Истомину.
— А! — это с ее стороны очень мило, только, к несчастию, неудобно, а то бы я и сам рад ее видеть.
— Отчего же, — говорю, — неудобно? Пойдемте к ним вечером.
Истомин ел и ничего не ответил.
— Вы не пойдете? — спросил я его, собираясь сумерками к Норкам.
— Нет, не пойду, не пойду, — ответил он торопливо и сухо.
— Напрасно, — говорю.
— Мой милый друг! не тратьте лучше слов напрасно.
— Надо вас послушаться, — ответил ему я и пошел к Норкам, размышляя, что за чушь такую я делал, приглашая с собою Истомина сегодня же.
Ида Ивановна выслушала мой рапорт и пошла к Мане, а прощаясь, сунула мне записочку для передачи Роману Прокофьичу и сказала:
— Если он этого не сделает, это уж будет просто бесчеловечно! Маня просит его униженно, и если он не пойдет, — я не знаю, что он тогда такое. Приходите завтра вместе в пять часов — наших никого не будет, потому что mamam395поедет с Шульцами в Коломну396.
Я вручил Истомину Манину записку. Он прочел ее и подал мне. «Милый! — писала Маня, — я не огорчу тебя никаким словом, приди только ко мне на одну минутку».
— Да; она очень хочет вас видеть, и завтра вечером у них, кроме Иды Ивановны, никого не будет дома, — сказал я, возвращая Истомину Манину записку.
Он взял у меня клочок, мелко изорвал его и ничего не ответил.
На другой день, ровно в пять часов вечера, Истомин вошел ко мне в пальто и шляпе.
— Пойдемте! — сказал он с скверным выражением в голосе, и лицо у него было злое, надменное, решительное и тревожное.
Я встал, оделся, и мы вышли.
— Вы уверены, что, кроме девушек, у них никого нет дома? — спросил он меня, лениво сходя за мною с лестницы.
— Я в этом уверен, — отвечал я и снова повторил ему слова Иды Ивановны.
Истомин позеленел и спрятал руку за борт своего пальто. Мне казалось, что, несмотря на теплый вечер, ему холодно, и он дрожит.
Молча, не сказав друг другу ни слова, дошли мы до квартиры Норков и позвонили.
— Глядите, может быть старуха дома? — проговорил за моим плечом каким–то упавшим голосом Истомин.
Я ничего не успел ему ответить, потому что нас встретила Ида Ивановна.
Истомин поклонился ей молча, она тоже ответила ему одним поклоном.
— Подождите, — сказала она, введя нас в залу, и сама вышла.
Истомин подошел было к окну, но тотчас же снова отошел в глубь комнаты и сел, облокотясь на фортепиано.
Тревожно и с замиранием сердца я ждал момента этого странного свидания.
Минуты через две в залу возвратилась Ида Ивановна.
— Потрудитесь идти за мною, — сказала она Истомину.
Он встал и смело пошел через спальню Софьи Карловны в комнату Мани. Ида Ивановна пропустила его вперед и, взяв меня за руку, пошла следом за Романом Прокофьичем.
Идучи за Идой Ивановной, я чувствовал, что ее рука, которою она держала мою руку, была совершенно холодна. Я посмотрел ей в глаза — они были спокойны, но как бы ждали откуда–то неминуемой беды и были на страже.
Истомин подошел к двери Маниной комнаты и остановился. Дверь была отворена и позволяла видеть всю внутренность покоя. Комната была в своем обыкновенном порядке: все было в ней безукоризненно чисто, и заходившее солнце тепло освещало ее сквозь опущенные белые шторы. Маня, в белом пеньюаре, с очень коротко остриженными волосами на голове, сидела на своей постели и смотрела себе на руки.
— Сестра! — тихо позвала ее Ида Ивановна.
Маня тихо подняла голову, прищурила свои глазки, взвизгнула и, не касаясь ногами пола, перелетела с кровати на грудь Истомина.
В это же мгновение Истомин резко оттолкнул ее и, прыгнув на середину комнаты, тревожно оглянулся на дверь.
Отброшенная Маня держалась за голову и с каждым дыханием порывалась с места к Истомину.
— Не отгоняй меня! не отгоняй! — вскрикнула она голосом, который обрывался на каждом слове, и с протянутыми вперед руками снова бросилась к художнику.
Истомин одним прыжком очутился на окошке, открыл раму и выскочил на железную крышу кухонного крыльца.
В руке его я заметил щегольскую оленью ручку дорогого охотничьего ножа, который обыкновенно висел у него над постелью. Чуть только кровельные листы загремели под ногами художника, мимо окон пролетело большое полено и, ударившись о стену, завертелось на камнях.
Я выглянул в окно и увидал на кухонном крыльце Вермана. Истомина уж не было и помину. Соваж стоял с взъерошенными волосами, и в левой руке у него было другое полено.
— Я, это я, — говорил Соваж, потрясая поленом. Маня тихо и молча перебирала ручками свои короткие волосы.
Я решительно не помню, что после было и как я вышел. Я опомнился за воротами, столкнувшись лицом к лицу с Верманом, Соваж стоял на улице в одних панталонах и толстой серпинковой397рубашке и страшно дымил гадчайшей сигарой.
— Герман! зачем вы это сделали? — спросил я его в сильном волнении.
— Да! — отвечал Соваж; — да!.. бревном сакрамента… мерзавца… О, я его здесь подожду! я долго подожду с этой самой орудия!
Герман кивнул головою назад и позволил мне разглядеть лежавшее у него за пятками полено.
— Друг мой, это бесполезно.
— Я не друг ваш! — отвечал сердито Верман, — понимайте! Я не друг того, у кого друг такой портной,
— Какой портной, Верман?
— Какой? какой портной? Какой без узла шьет — вот какой. Нет; ти, каналья, с узлом нитка шей! да, с узлом, с узлом, черт тебя съешь с твоей шляпой и с палкой!
Соваж вдруг поднял над головой лежавшее у него за каблуками полено и, заскрипев зубами, как–то не проговорил, а прогавкал:
— Портной без узла! я тебя… в столб вобью!
Полено треснулось с этими словами о тумбу, и одно и другая одновременно раскололись.
Соваж стоял и ерошил свои волосы над разбитою тумбою. На улице не было ни души.
Я долго смотрел на безмолвного Германа, — и представьте себе, о чем размышлял я? Маня, вся только что разыгравшаяся сцена, все это улетело из моей головы, а я с непостижимейшим спокойствием вспомнил о том коренастом, малорослом германском дикаре, который в венском музее стоит, перед долговязым римлянином, и мне становилось понятно, как этот коренастый дикарь мог побить и выгнать рослого, в шлем и латы закованного потомка Германика и Агриппины398.
Это непостижимо, каким это образом в такие страшные, критические минуты вдруг иной раз вздумается о том, о чем бы, кажется, Нет никакой стати и думать в подобные минуты.
Глава восемнадцатая
Возвратясь домой, я не пошел к Истомину. Было ясно, из–за чего он разыграл всю эту гадкую историю: ему вообразилось, что его женят на Мане, и все это свидание счел за подготовительную сцену — за засаду. Досадно было, зачем же он шел на это свидание? — чего же он хотел, чего еще добивался от Мани?
В одиннадцатом часу утра на другой день ко мне является Шульц — бледный и оскорбленный.
— Здравствуйте, — говорит, — и одевайтесь — пойдемте к Истомину.
— И что, — спрашиваю, — будет?
— Будет? — дуэль будет. Я убью его.
— Или он вас.
— Или он меня.
— Зачем же вам я–то?
— Я хочу иметь свидетеля при этом разговоре.
Мы вошли к Истомину; он лежал на диване, закинув руки за затылок и уложив ногу на ногу. При нашем приходе он прищурил глаза, но не приподнялся и не сказал ни слова.
— Господин Истомин! — начал сухо Шульц. — Я много ошибся в вас…
— Сделайте милость, со всем этим к черту! — вскрикнул, сорвавшись с дивана, Истомин. — Я терпеть не могу присутствовать при составлении обо мне критических приговоров. Мне все равно, что обо мне думают.
— Да, это очень может быть; говорят, что в России есть такие люди, которым все равно, что о них думают, но я во всяком случае уверен, что вы честный человек, господин Истомин.
— Зачем же вам я–то?
— Я хочу иметь свидетеля при этом разговоре.
Мы вошли к Истомину; он лежал на диване, закинув руки за затылок и уложив ногу на ногу. При нашем приходе он прищурил глаза, но не приподнялся и не сказал ни слова.
— Господин Истомин! — начал сухо Шульц. — Я много ошибся в вас…
— Сделайте милость, со всем этим к черту! — вскрикнул, сорвавшись с дивана, Истомин. — Я терпеть не могу присутствовать при составлении обо мне критических приговоров. Мне все равно, что обо мне думают.
— Да, это очень может быть; говорят, что в России есть такие люди, которым все равно, что о них думают, но я во всяком случае уверен, что вы честный человек, господин Истомин.
— А мне доставляет большое удовольствие заметить вам, что вы еще раз ошибаетесь: я нечестный человек, господин Шульц.
Шульц немного сконфузился и спросил:
— Отчего?
Истомин» рассмеялся; он встал на ноги и, заложив руки в карманы, отвечал:
— Оттого, господин Шульц, что несколько раз хотел быть как следует честным человеком, и мне это никогда не удавалось, — теперь охоты более к этому не имею. Еще оттого, господин Шульц, что не стоит быть честным человеком, и, наконец, оттого, господин Шульц, что быть честным человеком значит или быть дураком, или походить на вас, а я не хочу ни того, ни другого.
— Я, господин Истомин, хочу не замечать ваших невежливостей… — Шульц поперхнулся, сдавил рукою горло и добавил: — Я удивляюсь только, господин Истомин, как вы можете быть так покойны.
— Значит, вы не большой мудрец, господин Шульц; большие мудрецы ничему не удивлялись.
— Может быть… Простите, пожалуйста; я не для разговоров к вам пришел… у меня горло сдавливает, господин Истомин.
— Ага! сдавливает — это хорошо, что сдавливает; я слыхал, что с приближением к полюсам все собаки всегда перестают лаять!
Шульц так и подпрыгнул.
— Лаять! — вскрикнул он. — Лаять! Я лаю, господин Истомин; я лаю, да я молчком не кусаюсь, да-с; я верная собака, господин Истомин; я не кусаюсь. Один человек на свете, которого я захотел загрызть, — это вы. Я вызываю вас на дуэль, господин Истомин.
— Сделайте милость! мне давно хочется убить кого–нибудь, и я очень рад, что это будет такой почтенный человек, как вы. Позвольте, вот одно короткое распоряжение только сделаю.
Истомин подошел к столу и написал:
«Я застрелился оттого, что мне надоело жить».
Он подал эту записку мне и сказал, не глядя мне в глаза:
— Это про всякий случай, если я подвернусь под негоциантскую пулю -
С этим вместе Истомин достал из стола пару пистолетов и подал их оба на выбор Шульцу.
— Извольте, я могу стреляться без секунданта, а моя квартира, надеюсь, гораздо безопаснее парголовского леса. Лицо у Истомина было злое и кровожадное.
— Я так не могу, — отвечал Шульц. — У меня жена, дети и состояние: мои распоряжения нельзя сделать в одну минуту. Будемте стреляться послезавтра за Коломягами.
— Извольте, я могу подождать. Ян! подай пальто господину Шульцу, — крикнул громко Истомин и снова повалился на диван и уткнулся лицом в подушку.
Дуэли, однако, не было — ее не допустила Ида Ивановна.
Глава девятнадцатая
— Господин Истомин! — сказала Ида, входя к нему вечером в тот же день, когда произошло это объяснение. — Я уверена, что вы меня не выгоните и не оскорбите.
Истомин вскочил с дивана, вежливо поклонился ей и подал стул.
— Вы, взамен того, можете быть спокойны, что я пришла к вам не с объяснениями. Никакие объяснения не нужны.
— Благодарю вас, — отвечал Истомин.
— Прошедшему нет ни суда, ни порицания. Если это была любовь — она не нуждается в прощении; если это было увлечение — то… пусть и этому простит бог, давший вам такую натуру. Вот вам моя рука, Истомин, в знак полного прощения вам всего от всей нашей семьи и… от ней самой.
Истомин взял и с жаром поцеловал протянутую ему руку Иды.
Девушка тихо высвободила свою руку и отошла к окну.
— Ида Ивановна! — сказал, подходя ближе к ней, Истомин. — Столько презрения к себе, сколько чувствую я, поверьте, не испытывал ни один человек.
— Радуюсь, узнавая, что вы способны осуждать себя.
Истомин остановился.
— Ида Ивановна, неужто вы в самом деле меня простили!
— Monsieur399Истомин, если я сказала, что я пришла к вам не за тем, чтобы вызывать вас на объяснения, то я и не за тем пришла, чтобы шутить с вами для своего удовольствия, — отвечала спокойно Ида. — Если вы в этом сомневаетесь, то я бы желала знать, что такое, именно вы считаете непростительным из ваших поступков?
— Мое гадкое охлаждение к вашей сестре, которая меня любила!
Ида пожала плечами и сказала:
— Ну, к несчастью, не всякий человек умеет не охлаждаться. Вы виноваты в другом: в вашем недостойном вчерашнем подозрении; но не будем лучше говорить об этом. Я пришла не за тем, чтобы вынесть от вас в моем сердце вражду, а я тоже человек и… не трогайте этого лучше.
— Я все готов сделать, чтобы заслужить ваше прощение.
— Все?… а что это такое, например, вы можете сделать все, чтобы заслужить прощение в таком поступке? — спросила она, слегка покраснев, Истомина.
— Я знаю, что мой поступок заслуживает презрения.
— Да! вечного презрения!
— Да, презрения, презрения; но… я могу иметь, наконец, добрые намерения…
— Добрые намерения! Может быть. Добрыми намерениями, говорят, весь ад вымощен.400Истомин промолчал.
— Вы можете получить прощение как милостыню, а не заслужить его!.. Видите, я говорила, вам, чтоб вы меня не трогали.
— Говорите все; казните как хотите.
— Это все равно, — продолжала, сдвигая строго брови, Ида. — Мы вас простили; а ваша казнь?.. она придет сама, когда вы вспомните вчерашнюю проделку.
— Мой боже! так оскорбить женщину, которая вас так любила, и после жить! Нет; сделавши такое дело, я, женщина, я б не жила пяти минут на свете»
Истомин сильно терзался.
— Простите, не упрекайте вы меня: я хоть сейчас готов на ней жениться, — говорил он, ломая руки.
— Какая честь высокая! — сказала, презрительно кусая губы, Ида. — Да вы спросите лучше: какая женщина за вас пошла бы? Конечно, дур и всяких низких женщин много есть на свете; но как же Маню–то вы смеете равнять со всякой дрянью?.. Вы слушайте, Истомин! вы знайте, что я теперь бешусь, и я вам, может быть, скажу такое, что я вовсе не хотела вам сказать и чего вы, верно, давно не слыхивали… Вы должны были сберечь мою сестру от увлечений; да, сберечь, сестра любила вас; она за вас не собиралась замуж, а так любила, сама не зная почему; вы увлекли ее… Бог знает для чего, на что? и теперь…
— И теперь она меня не любит больше? — произнес с оскорблением и испугом Истомин.
— Гм! час от часа не легче… Какой вы жалкий человек, monsier Истомин! Утешу вас: нет, любит. Радуйтесь и торжествуйте — любит. Но вы… Вот отгадайте–ка, что я хочу вам досказать?
— Что я любви не стою? это, верно?
— Совсем не то; к несчастию, женщинам перебирать–то много некем, monsier Истомин! Нет, верно, стоите, пожалуй. Когда бы не было в вас ничего, что на несчастье женщины ей может нравиться при нынешнем безлюдье, так вас бы этак не любили?! но вы… да вы сами подумайте, разве вы можете кого–нибудь любить? У вас была худая мать, Истомин, худая мать; она дурно вас воспитала, дурно, дурно воспитала! — докончила Ида, и, чего бы, кажется, никак нельзя было от нее ожидать, она с этим словом вдруг сердито стукнула концом своего белого пальца в красивый лоб Романа Прокофьича.
Художник не пошевелился.
— Вы правы; вы бесконечно правы, — шептал он потерянно, — но поверьте… это все не так… вы судите по жалобам одним…
— Оставьте! перестаньте, monsier Истомин, говорить такие вздоры! Какие жалобы? Кто слышал эти жалобы от порядочной женщины? Куда? кому может честная женщина жаловаться за оскорбление ее чувства?.. Для этих жалоб земля еще слишком тверда, а небо слишком высоко.
Вышла минутная пауза. Ида покачала головою и как будто что–то вспомнив, заговорила:
— А вас любили в самом деле, и еще как преданно, как жарко вас любили! Не Маня, может быть, одна, а и другие, серьезнее и опытнее Мани женщины в своем приятном заблуждении вас принимали за человека, с которым женщине приятно было б идти об руку…
Ида Ивановна на минуту остановилась; Истомин смотрел на нее, весь дрожа, млея и волнуясь.
— Но этого не может быть! — прошептал он после новой паузы, отодвигаясь со страхом на шаг далее от Иды.
— Чего?
— Того, что вы сказали.
— Отчего? — продолжала, спокойно глядя, девушка.
— Нет, этого не может быть!
Девушка опять долго, без устали смотрела в лицо художнику, и, наконец, она его поняла и побледнела. В эту же терцию белый червячок шевельнулся у нее над верхней губою.
— Что делают из человека его дурные страсти! — начала она, покачав головою. — И это вам не стыдно подумать то, что вы подумали! О боже мой! простая девушка, которая ни разу никому не объяснялась в чувствах, которая и говорить–то об них не умеет, и без всякого труда, без всякого особого старания, в какое она вас ставит теперь положение? Что вы даете мне читать по вашему лицу? Я такой страшной надписи никогда не читывала. Неужто вы подумали, что женщина, которая любила вас, окромя Мани, — я?.. И вы бы, Истомин, хотели этого? Возвысьтесь хоть раз до правды перед женщиной: ведь это правда?.. так?.. вы б этого хотели?
Истомин не знал, что говорить и думать.
— Боже! боже!… ну, так уж далеко моя фантазия не уходила! — продолжала, не выдержав, Ида. — Польщу вам лишнею победою, и вы со всею вашей силой, со всем своим талантом громким, как пудель ляжете вот здесь к моим ногам и поползете куда вам прикажу!.. И все из–за чего? из–за того, чтобы взойти в пафос, потоки громких фраз пустить на сцену и обмануть еще одну своим минутным увлечением… да?
— Не понимаю, зачем нам говорить о том, чего не будет?
— О да! о да! мне кажется, что этого не будет; вы это верно угадали, — подхватила с полной достоинства улыбкой Ида. — А ведь смотрите: я даже не красавица, Истомин, и что из вас я сделала?.. Смешно подумать, право, что я, я, Ида Норк, теперь для вас, должно быть, первая красавица на свете? что я сильней всех этих умниц и красавиц, которые сделали вас таким, как вы теперь… обезоруженным, несчастным человеком, рабом своих страстей.
— Спасибо вам за эти горькие слова! Я не забуду их, — покорно отвечал художник, протягивая девушке с благодарностью обе руки.
Ида ему не подала ни одной своей руки и проговорила:
— Я не хотела вас учить: вы сами напросились на урок. Запомните его; бог знает, может быть еще и пригодится.
— Ида Ивановна! честью клянусь вам, меня первый раз в жизни так унижает женщина, и если бы эта женщина не была вы, я бы не снес этих оскорблений.
— Гм!.. Что же такое, однако, я для вас в самом деле? — проговорила она, сдвигая брови и поднимая голову.
Ида изменила позу и сказала, вздохнув:
— Ну, однако, довольно, monsier Истомин, этой комедии. Унижений перед собою я не желаю видеть ничьих, а ваших всего менее; взволнована же я, вероятно, не менее вас. В двадцать четыре года выслушать, что я от вас выслушала, да еще так внезапно, и потом в ту пору, когда семейная рана пахнет горячей кровью, согласитесь, этого нельзя перенесть без волнения. Я запишу этот день в моей библии; заметьте и вы его на том, что у вас есть заветного.
Лицо Иды вдруг выразило глубокое негодование; она сделала один шаг ближе к Истомину и, глядя ему прямо в лицо, заговорила:
— Забыто все! и мать моя, и бабушка, и Маня, и наш позор семейный — все позабыто! Все молодость, — передразнила она его с презрением. — По–вашему, на все гадости молодость право имеет. Ах вы, этакий молодой палач! Что мать моя?.. что ее за жизнь теперь?.. Ведь вы в наш тихий дом взошли, как волк в овчарню, вы наш палач! Вы молоды, здоровы и думаете, что старость — это уж… дрова гнилые, сор, такая дрянь, которая и сожаления даже уж не стоит?.. Какая почтенная у вас натура? Скажите мне… Вам никогда не говорила ваша мать, что тот проклят, чья молодость положит лишнюю морщину на лбу у старости? Нет — не сказала?.. Говорите же, ведь не сказала? О да! пускай ее за это господь простит, но я… я, женщина, и я скорее вас прощу, а ей… хотела бы простить, да не могу: столько добра нет в моем сердце.
Ида сложила на груди руки, быстро села в стоявшее возле нее кресло, посмотрела минуту в окно и, снова взглянув в лицо Истомину, продолжала: *Не знаю, да, клянусь вам, истинно не знаю, кого могли вы увлекать когда–нибудь? Детей, подобных Мане, или таких, которых нечего и увлекать… а я!.. Да. впрочем, ведь за что ж бы для меня вам сделать исключенье? Ну да! скорей, скорей теперь, Истомин, на колени! Вы будете прекрасны, я не устою перед этим, и мы двойным, нигде, мне кажется, еще неслыханным стыдом покроем нашу семью. Старуха выдержит: она молиться будет и снесет; не то не выдержит — стара, туда ей и дорога… Ну, что ж вы стали? — руку! давайте руку на позор!
Истомин молча прятал глаза в темный угол; на лбу его были крупные капли пота, и волосы спутались, точно его кто–то растрепал.
— Вам поздно думать о любви, — начала, медленно приподнимаясь с кресла Ида… — Мы вас простили, но за вами, как Авелева тень за Каином, пойдет повсюду тень моей сестры. Каждый цветок, которым она невинно радовалась; птичка, за которой она при вас следила по небу глазами, само небо, под которым мы ее лелеяли для того, чтобы вы отняли ее у нас, — все это за нее заступится.
Истомин все слушал, все не двигался и не издавал ни звука.
— Я вам сказала минуту назад, что женщинам, к несчастью, перебирать–то много некем, а ведь любить… кому же с живою душою не хотелось любить. Но, monsieur Истомин, есть женщины, для которых лучше отказаться от малейшей крупицы счастия, чем связать себя с нулем, да еще… с нулем, нарисованным в квадрате. Я одна из таких женщин.
Истомин сверкнул глазами и тотчас же усмирел снова. Но Ида тем же самым тоном продолжала:
— Молитесь лучше, чтобы вашей матери прощен был тяжкий грех, что вам она не вбила вон туда, в тот лоб и в сердце хоть пару добрых правил, что не внушила вам, что женщина не игрушка; и вот за то теперь, когда вам тридцать лет, — вам девушка читает наставления! А вы еще ее благодарите, что вас она, как мальчика, бранит и учит! и вы не смеете в лицо глядеть ей, и самому себе теперь вы гадки и противны.
— Больней, больней меня казните, бога ради!
— Ах, как это противно, если бы вы знали! Вы, бога ради, бросьте все эти фразы и эту вовсе мне не нужную покорность, — отозвалась нетерпеливо Ида. — Какая казнь! На что она кому–нибудь?.. Я к вам пришла совсем за другим делом, а не казнить вас: ответьте мне, если можете, искренно: жаль вам мою сестру или нет?
— Вы знаете вперед, что я вам отвечу.
— Нет, не знаю. Я вас спрашиваю поистине, искренно. Я еще таких слов от вас не слыхала.
— Жаль.
— И способны вы хоть что–нибудь принесть ей в жертву?
— Все! мой боже! все, что вы прикажете!
— Ни жизни и ни чести я у вас не попрошу. Садитесь и пишите, что я вам буду говорить.
Это было сказано тихо, но с такою неотразимой внушительностью, с какою разве могло соперничать только одно приказание королевы Маргариты, когда она велела встреченному лесному бродяге беречь своего королевского сына.
Таких приказаний нельзя не слушаться без разбора, дает ли их мещанка или королева и, дабы властительная способность отдавать такие приказания не сделалась банальной, природа отмечает ею мещанок с неменьшею строгостию, чем королев.
Истомин подошел к столу и взял перо.
Ида стояла у него за стулом и глядела через плечо в бумагу.
— Пишите, — начала она твердо: — «Милостивый государь Фридрих Фридрихович!»
— Это к Шульцу? — спросил Истомин как смирный ребенок, пораженный величиною урока, спрашивает: «это всю страницу выучить?»
— «Милостивый государь Фридрих Фридрихович!» — продолжала Ида. Художник написал. Девушка продолжала далее:
— «Я искренно раскаиваюсь во всем, что дало вам повод вызвать меня на дуэль. Я считаю себя перед вами виноватым и прошу у вас прощения…»
Истомин остановился и, не поднимая головы, закусил зубами перо.
— «И прошу у вас прощения», — повторила, постояв с секунду, Ида.
— И прошу у вас прощения! — выговорила она еще настойчивее и слегка толкнув Истомина концами пальцев в плечо.
Художник вздохнул и четко написал: «прошу у вас прощения».
— «И даю мое честное слово, — продолжала, стоя в том же положении девушка, — что мое присутствие более не нарушит спокойствия того лица, за которое вы благородно потребовали меня к ответу: я завтра же уезжаю из Петербурга, и надолго».
— Позвольте мне последнее слово заменить другим?
— Каким?
— Я желаю написать: «навсегда».
— Напишите, — сказала, подумав, Ида, и когда Истомин подписал, как принято, свое письмо, она тихо засыпала золотистым песком исписанный листок, тщательно согнула его ногтем и положила под корсаж своего строгого платья.
— Проводите меня до двери — я боюсь вашей собаки.
Истомин ударил ногою своего водолаза и пошел немного сзади Иды. — Прощайте, — сказала она ему у двери. Он ей молча поклонился.
— Послушайте! — позвала Ида снова, когда Истомин только что повернул за нею ключ и еще не успел отойти от двери.
Художник отпер.
В несчастии трудно владеть собою и быть справедливым: я много сегодня сказала вам, — начала, сдвинув брови, Ида. — Я недовольна этим; я вас обидела более, чем имела права. .
Истомин опять отвечал молчаливым поклоном.
— Да, — заключила девушка. — Я это чувствую, и я вернулась сказать вам, что и вас мне тоже жаль искренно. Ида протянула Истомину руку.
— Прощайте, — добавила она тихо, ответив на его пожатие, и снова вышла за двери.
Роман Прокофьич сдержал обещание, данное Иде: он уехал на другой же день, оставив все свои дела в совершенном беспорядке. Недели через три я получил от него вежливое письмо с просьбою выслать ему некоторые его вещи в Тифлис, а остальные продать и с квартирою распорядиться по моему усмотрению.
В своем письме Истомин, между прочими строками делового характера, лаконически извещал, что намерен изучать природу Кавказа, а там, может быть, проедет посмотреть на берега Сыр—Дарьи.
Глава двадцатая
Прошел год, другой — о Романе Прокофьиче не было ни слуха ни духа. Ни о самом о нем не приходило никаких известий, ни работ его не показывалось в свете, и великие ожидания, которые он когда–то посеял, рухнули и забылись, как забылись многие большие ожидания, рано возбужденные и рано убитые. многими подобными ему людьми. Норки жили по–прежнему; Шульц тоже. Он очень долго носился с извинительной запиской Истомина и даже держался слегка дуэлистом, но, наконец, и это надоело, и это забылось.
Маня Норк жила совсем невидная и неслышная; но черная тоска не переставала грызть ее. Места, стены, люди — все, видимо, тяготило ее. Пользуясь своей безграничной свободой в доме, она часто уходила ко мне а, просиживала у меня целые дни, часто не сказав мне ни одного слова. Иногда, впрочем, мы беседовали, даже варили себе шоколад и даже смеивались, но никогда не говорили о прошлом. Чего ждала она и чего ей сколько–нибудь хотелось от жизни — она никогда не высказывала. Раз только помню, когда в каком–то разговоре я спросил ее, какая доля, по ее мнению, самая лучшая, она отвечала, что доля пушкинской Татьяны.
— А почему? — спросил я.
— Да потому, что для бедной Тани все были жребии равны, — отвечала Маничка.
Так это все и жилось тихо. Во все это время нас потревожило немножко только одно газетное известие о какой–то битве русских с черкесами в ущельях Дарьяла. Романическая была история! Писали, какая была ночь, как вечер быстро сменился тьмою, как осторожно наши шли обрывом взорванной скалы, как сшиблись в свалке и крикнул женский голос в толпе чеченцев; что на этот голос из–за наших рядов вынесся находившийся в экспедиции художник И., что он рубил своих за басурманку, с которой был знаком и считался кунаком ее брату, и что храбрейший офицер, какой–то N. или Z, ему в лицо стрелял в упор и если не убил его, так как пистолет случайно был лишь с холостым зарядом, то, верно, ослепил. «Изменник обнял девушку и вместе с ней скатился в бездну», — было написано в газете.
Все мы были уверены, что это деяния Истомина, и тщательно скрывали это от Мани. Так это, наконец, и прошло. Маня по–прежнему жила очень тихо и словно ни о чем не заботилась; словно она все свое совершила и теперь ей все равно; и вдруг, так месяца за полтора перед Лондонской всемирной выставкой, она совершенно неожиданно говорит мне:
— А знаете, я с Фридрихом Фридриховичем поеду за границу.
Смотрю, и в самом деле у Норков идут сборы — снаряжают Маню за границу.
— Чего это едет Маня? — спросил я раз Иду.
— А отчего ж, — отвечает, — ей и не ехать? Старуха–мать ходит с наплаканными глазами, но тоже собирает Маню бодро.
— А вы, — спрашиваю Маню, — как едете: радуетесь или нет?
— Мне все равно, — ответила Маня спокойно и равнодушно. Ида знала пружины, выдвигавшие Маню из России за границу, но молчала как рыба, и только когда Маня села в вагон, а Фридрих Фридрихович с дорожною сумкою через плечо целовал руку плачущей старухи Норк, Ида Ивановна посмотрела на него долгим, внимательным взглядом и, закусив губы, с злостью постучала кулаком по своей ладони.
Через три месяца Шульц писал из одного маленького шверинского городка, что Маня выходит замуж за одного машинного фабриканта родом из Сарепты, но имеющего в местечке Плау свою наследственную фабрику. Маня тоже писала об этом матери и сестре и просила у старухи благословения.
— Вот наш милый Фрицынька какие штучки устраивает! — сказала с иронией Ида, сообщив мне известна о Манином замужестве. — Смыл семейное пятно с громкого имени Норков.
— Вы, Ида Ивановна, против этого замужества?
— Я не против чего; но, помилуйте, что ж это может быть за замужество, да еще для такой восторженной и чуткой женщины, как Маня? И представьте себе, что когда он только заговаривал, чтобы повезть ее поразвлечься, я тогда очень хорошо предвидела и знала все, чем это окончится.
— Чего ж вы ей об этом не сказали?
— Я говорила ей — она ответила: «мне все равно» — и только.
— Дай бог одно теперь, — сказал я, — чтоб это по крайней мере было что–нибудь похожее на человека.
— На ангела, на ангела, а не на человека! — перебила Ида. — Человека мало, чтобы спасти ее. Ангел! Ангел! — продолжала она, качая головою, — слети же в самом деле раз еще на землю; вселися в душу мужа, с которым связана жена, достойная любви, без сил любить его любовью, и покажи, что может сделать этот бедный человек, когда в его душе живут не демоны страстей, а ты, святой посланник неба?
Фридрих Шульц возвратился совсем отцом и покровителем. Маня, по его мнению, была пристроена прекрасно, и сама она два или три раза писала мне и Иде Ивановне, что ей хорошо. «Одно только, — добавляла она в последнем письме, — тяжкие бывают минуты тоски, хочется куда–то бежать, куда–то броситься и все представляется, будто я еще сделаю что–то ужасное».
В семье Норков так все чего–то и ожидали: ни Ида матери, ни мать Иде не говорили друг другу ни про какие опасения; но стоило только кому–нибудь при них невзначай произнесть слово «новость», как обе эти женщины бледнели и окаменевали.
Софья Карловна старелась не по дням, а по часам и даже часто совсем теряла память.
Глава двадцать первая
Переносимся на короткое время далеко в Германию, в Северный Шверин.
Маленькое местечко Плау, расположенное при небольшое Плауском озерце, в нескольких верстах от Доберана, все на праздничной ноге. Из высокой дымовой трубы на фабрике изобретателя качающихся паровых цилиндров, доктора Альбана, уже третий день не вылетает ни одной струи дыма; пронзительный фабричный свисток не раздается на покрытых снегом полях; на дворе сумерки; густая серая луна из–за горы поднимается тускло; деревья индевеют. Везде тихо–тихохонько, только в полумраке на Синем льду озера катается на коньках несколько прозябших мальчиков; на улице играют и вертятся на спинах две собаки; но Плау не спит и не скучает; в окошках его чистеньких красных домиков везде горят веселые огоньки и суетливо бегают мелкие тени; несколько теней чешутся перед маленькими гамбургскими зеркальцами; две тени шнуруют на себе корсеты, одна даже пудрит себе шею. Все это прекрасно видно с улицы, на которой играют две собаки, но собаки не обращают на это никакого внимания и продолжают вертеться на мягком снежку. Сегодня вечером все Плау намерено танцевать у преемника Альбана, доктора Риперта. Каждый год доктор Риперт дает своим соседям очень веселый вечер на третий день рождества Христова, и у него в этот день обыкновенно бывает все Плау; но нынче дело не ограничится одними плаузсцами. Нынче у Риперта будет на вечере Бер — человек, который целый век сидит дома, сам делает сбрую на своих лошадей, ложится спать в девять часов непременно и, к довершению всех своих чудачеств, женился на русской, которая, однако, заболела, захирела и, говорят, непременно скоро умрет с тоски. Это очень романическая пара: одни говорят, что Бер увез свою жену; другие рассказывают, что он купил ее. «Где же купить? Помилуйте, где же в наш век в Европе продаются на рынках женщины?» Этак говорили скептики, но как скептиков даже и в Германии меньше, чем легковерных, то легковерные их перекричали и решили на том, что «а вот же купил!» Но это уж были старые споры; теперь говорилось только о том, что эта жена умирает у Бера, в его волчьей норе, и что он, наконец, решился вывезти ее, дать ей вздохнуть другим воздухом, показать ее людям. По правде сказать, все Плау таки уж давно скандализировано тем, что Бер никому не покажет своей жены. Многие считали это сначала просто пренебрежением и успокоились только, когда распространился слух, что Бер сектант, гернгутер401, пуританин и даже ханжа, но тем интереснее, что этот пуританин сегодня явится в обществе, да еще вдобавок с своей русскою женою. А что они сегодня явятся, в этом не было никакого сомнения, потому что madame Риперт сама объявила об этом дочерям кузнеца Шмидта и столяра Тишлера и советовала им приодеться. Весь вопрос теперь мог заключаться только в том, будет ли сектант Бер играть в карты и позволит ли он танцевать своей жене. Все, впрочем, довольно единогласно решали, что играть в карты он, может быть, и станет, но танцевать своей жене уж наверно не позволит.
— Я, мама, ни за что не пошла бы замуж за гернгутера, — говорила матери одна из дочерей Тишлера.
— И я тоже, — подкрепила другая.
С этими словами они вошли на высокое каменное крыльцо фабриканта.
То же самое говорили через несколько минут, всходя на это крыльцо, дочери Шмидта.
Сам Рирерт, встречая гостей в углу своей залы и подавая им толстую руку с огромным перстнем на большом пальце, тоже выразился кому–то о гернгутере очень неблагоприятно.
Тем не менее, конечно, при каждом шуме в сенях все с любопытством взглядывали на двери.
Исчужа можно было предполагать, что сюда на этот вечер ожидают прибытия Кармакдойля или Рауля Синей Бороды.
Наконец они приехали. Это была поистине очень торжественная минута. Они приехали на каких–то оригинальных санях, запряженных парою очень хороших лошадей, но без кучера. За ними прибежала огромная лохматая собака, которую Бер назвал Рабо и велел ей лечь в сани. Собака в ту же секунду вспрыгнула в сани, свернулась кольцом и легла на указанное ей место. Бер вынул из кармана шубы тонкий ременный чембур и собственноручно привязал своих лошадей к столбу. Конюх Риперта предложил было Беру свои услуги поберечь его лошадей, но тот коротко отвечал: «не надо». Все, которым после захотелось поближе полюбоваться заиндевевшей парой прекрасных коней Бера, согласились, что беречь их действительно было не надо. Каждому человеку, подходившему к лошадям ближе пяти шагов, Рабо давал самый энергический знак удалиться. Покрытый морозною пылью, лохматый пес был так же немногоречив, как его хозяин; он не рычал при приближении человека, а молча вскакивал во весь свой рост в санях, становился передними лапами на край и выжидал первого движения подходившего, чтобы броситься ему на грудь и перекусить горло.
Слесарный подмастерье, который, бывши один раз в Лейпциге, купил себе там на ярмарке иллюстрированный экземпляр «Парижских тайн»402и знал эту книгу как свои пять пальцев, уверял, что точно такая собака была у Дагобера.
— Может быть, это она и есть? — заподозрил Рипертов конюх.
— Я много не прозакладую, что это не она, — отвечал слесарный ученик.
Все дышало какой–то таинственностью около саней странного гостя: словно все это прилетело из какого–то другого мира. Лошади сильные, крепкие как львы, вороные и все покрытые серебряною пылью инея, насевшего на их потную шерсть, стоят тихо, как вкопанные; только седые, заиндевевшие гривы их топорщатся на морозе, и из ноздрей у них вылетают четыре дымные трубы, широко расходящиеся и исчезающие высоко в тихом, морозном воздухе; сани с непомерно высоким передним щитком похожи на адскую колесницу; страшный пес напоминает Цербера: когда он встает, луна бросает на него тень так странно, что у него вдруг являются три головы: одна смотрит на поле, с которого приехали все эти странные существа, другая на лошадей, а третья — на тех, кто на нее смотрит.
— Я бы, однако, дал довольно дорого, чтобы посмотреть на самого этого гостя, — проговорил слесарный ученик, который, впрочем, потому и был так щедр, что никому не мог ничего дать.
— Это можно сделать очень просто, — отвечал бескорыстный конюх, — ты становись мне на плеча, смотри в окно и хорошенько мне все рассказывай.
Они так и сделали: конюх стал опершись руками в стену, а слесарный ученик взмостился ему на плечи, но мороз очень густо разрисовал окна своими узорами, и слесарный ученик увидел на стеклах только одни седые полосы, расходящиеся рогами.
— Я тебе скажу, — говорил с конюховых плеч слесарный ученик, — что я вижу что–то странное: я вижу как будто огонь и какие–то ледяные рога…
И он не договорил, что он видел, еще более потому, что в это время стоявшего против дверей конюха кто–то ужасно сильно толкнул кулаком в брюхо и откинул его от стены на целую сажень. Слесарный ученик отлетел еще далее и вдобавок чрезвычайно несчастливо воткнулся головою в кучу снега, которую он сам же и собрал, чтобы слепить здесь белого великана, у которого в пустой голове будет гореть фонарь, когда станут расходиться по домам гости.
Все эти обстоятельства чрезвычайно странно вязались с какой–то святочной чертовщиной, потому что, когда слесарный ученик и конюх встали, у них у обоих звенело в ушах и они оба были поражены самым неожиданным зрелищем: по белому, ярко освещенному луною полю действительно несся черт. Он скакал на той самой паре серебряных лошадей, извергавших из ноздрей целые клубы дыма; у самого черта лежало что–то белое на коленях, а сзади его, трепля во всю мочь лохматыми ушами, неслась Дагоберова собака. И когда этот адский поезд быстро выехал в мелкий перелесок, что начинался тотчас за полем, то и черт и собака разом закричали что–то неимоверно страшное. На этом расстоянии и слесарному ученику и конюху стало видно, что пар, которым дышали лошади, более не поднимался вверх расходящимися трубами, а ложился коням на спины и у них на спинах выросли громадные крылья, на которых они черт их знает куда и делись, вместе с санями, собакой и хозяином.
— Я никогда в жизнь мою не ожидала такого скандала, — говорила, возвращаясь домой, кузнечиха Шмидт столярихе Тишлер.
— И я тоже, — отвечала Тишлер.
Старшая девица Шмидт хотела было блеснуть образованностью и выговорила, «et moi aussi»403, но мать ее тотчас остановила и сказала:
— Я полагаю, что ты еще, слава богу, не русская барышня, чтобы не уметь говорить на своем языке.
Местечко было до того взволновано этим событием, что несколько человек тотчас же отправились к старому кузнецу Шмидту, разбудили его и заставили ударить три раза молотом по пустой наковальне, и только тогда успокоились, когда он это исполнил, так как известно, что эти три удара совершенно прочно заклепывают цепь сорвавшегося черта северо–германских прибрежий.
А вот в чем в самом деле состояло происшествие; все это наделала русская барышня.
Madame Шмидт так рассказывала дома эту историю мужниному молотобойцу, которому она имела привычку приносить ужин в особую каморку, когда уже все ее честное семейство засыпало или мнилось заснувшим.
— Они вошли, — говорила madame Шмидт. — Он такой, как этот черт, который нарисован в Кельне. Ты, может быть, не видал его, но это все равно: он маленький, голова огромная, но волосы все вверх. Я полагаю, что он непременно должен есть сырое мясо, потому что у него глаза совершенно красные, как у пьяного француза. Фи, я терпеть не могу французов.
Молотобоец сделал «гм!» так, как будто он в этом сомневался, и залил свое сомнение новою кружкой пива.
— А Роберт Вейс, который должен был играть на фортепиано, ушел к советнику… и он был пьян к тому же. Да! я и забыла тебе сказать, что с ним приехала его жена.
Она из России. Она очень недурна, но я думаю, что она глупа, и после я в этом еще более убедилась. У нее, во–первых, нет роста; она совершенно карманная женщина. Я думаю, это вовсе не должно нравиться мужчинам. Хотя у мужчин бывают очень дикие вкусы, но большой рост все–таки очень важное дело.
Madame Шмидт была очень большого роста.
Молотобоец опять только промычал: «гм!»
— Да; я уверена, что это не может нравиться, — продолжала madame Шмидт. — Это, конечно, строго соображая, не ее вина, и я ее за это строго не осуждаю, но все–таки такая женщина не может действовать на человека. .
Молотобоец опять промычал: «гм!»
— Да все это еще простительно, если смотреть, на вещи снисходительным глазом: она ведь могла быть богата, а Бер, говорят, слишком жаден и сам своих лошадей кормит. Я этому верю, потому что на свете есть всякие скареды. Но Вейса не было, а он должен был играть на фортепиано. Позвали этого русского Ивана, что лепит формы, и тут–то началась потеха. Ты знаешь, как он страшен? Он ведь очень страшен, ну и потому ему надели на глаза зеленый зонтик. Все равно он так распорядился, что ему глаза теперь почти не нужны.
— Не нужны, — произнес молотобоец.
— Он сел за фортепиано с зонтиком. Но он ужасно сбивал всех с такта. Я никогда не слыхала, чтобы хотя один музыкант играл так дурно. Это, конечно, очень понятно, потому что у него почти все равно что нет глаз, но девицы были этим очень недовольны, все молодые люди хотели его выслать… Штром сказал: «Я дам один пять талеров404тому, кто нам сыграет хорошо хоть два вальса». А она… нужно тебе сказать, что она не танцевала, она села за фортепиано и сыграла пять вальсов. Я не могу сказать, чтобы она играла хуже madame Риперт. Но ты себе представь, что она за это сделала! Ей, конечно, никто не смел заплатить пять талеров; но она сама взяла его шляпу и пошла у всех собирать для него деньги! Со мною, разумеется, не было ничего, ни одного зильбергроша, потому что я шла ведь, надеюсь, в семейный дом, а не на складчину. Но мужчины наклали ей очень много денег. Ее муж положил десять талеров, а Риперт, ты знаешь, какой он пустой человек: он из тщеславия положил двенадцать. Это, я говорю, не правда ли, так очень бы хорошо играть, за такую цену? Это и ты бы, я думаю, рад был играть, если бы умел.
— Да, если б умел, — отвечал молотобоец.
— Вот тут зато и вышла целая история. Да, я ужасно жалела, что я взяла туда с собою моих дочерей. Тут он снял свой зонтик; она закричала: «ах!», он закричал «ах!», он затрясся и задрожал; она упала, а этот ее зверь, этот проклятый гернгутер–то, взял ее в охапку, выбежал с нею на двор и уехал. Каково, я тебя спрашиваю, это перенесть madame Риперт? Согласен ли ты, что ведь это можно назвать происшествием?
Молотобоец отвечал, что он с этим согласен.
Madame Риперт это действительно не могло понравиться, тем более что через три дня после этого она имела удовольствие прочитать всю эту историю в игривом фельетоне трехгрошовой доберанской газеты. Да и скажите пожалуйста, что здесь такого, что могло бы понравиться–то уважающей себя женщине?
Вот другое бы дело, если бы в доберанской газете напечатали другую историю, которая случилась гораздо после; но про эту историю доберанская газета решительно не могла узнать ничего, потому что история эта разыгралась в очень темном яру и с такою скромностью, с которою обыкновенно совершаются действительно любопытные истории. В этом узком темном яру, заваленном тучами белого снега, стояло странное красное здание: это были две круглые красные башни, соединенные узким корпусом, внизу которого помещались кузня и точильня, а вверху жилье в пять высоких готических окон. Здание это в Плау называли «норою Бера».
У этого странного здания, в темном яру, куда никогда не западал бледный луч месяца, остановилась пара посребренных лошадей, ускакавших в третий день рождества из Плау.
Из саней тогда вышел тот же приземистый Кармакдойль и вынес на руках молодую женщину, которую он всю–дорогу согревал в своей шубе. Он внес ее в длинную комнату, занимавшую половину коридора, который соединял две башни, свистнул своей собаке, повернул в дверях: ключ и вышел. В этом, конечно, нет еще никакой истории. История началась собственно на другой день или на другую ночь, а разыгралась еще гораздо позже.
На следующую ночь в левой башне, под которой приходилась конюшня, где стояла пара лошадей, изумлявших своею силой и крепостью плаузского Рипертова конюшего, в круглой красной комнате горел яркий–преяркий огонь. Этот огонь пылал в простом кирпичном камине, куда сразу была завалена целая куча колючего сухого вереска.
Перед камином, в углу, на старом кресле, обитом зеленым сафьяном, помещался Бер, одетый в толстые лосиные штаны и желтую стеганую нанковую куртку. У ног его, на шкуре дикой козы, лежал, протянув морду к камину, Рапо.
Если бы я искал случая подражать, в чем меня так любезно упрекают добрые друзья мои, то я мог бы списать здесь целую картину у Вальтер Скотта, и она пришлась бы сюда как нельзя более кстати. На дворе была морозная ночь; полная луна ярко светила на поле и серебрила окраины яра, но не заходила в ущелье, где было бы темно, совсем как в преисподней, если бы из кузнечного горна, перед которым правили насеки, не сыпались красные искры да не падал красный пук света из окна хозяйской круглой комнаты. В дальнем углу оврага выли в перекличку два волка, вторя друг другу раздирающим унисоном.
Бер сидел в своей комнате один, с своей лохматой собакой. Каминный огонь прихотливо озарял его круглую нору. Это была комната в башне, увешанная кругом машинными ремнями, конскими хомутами, тяжелыми насеками, буравами и винтовыми досками. В одном завороте у камина стоял тяжелый токарный станок с подвижным патроном, в другом — железная кровать хозяина, покрытая верблюжьим войлоком. Против нее помещался старинный комод с львиными лапами вместо ручек. На стене висели два двуствольные ружья, а между ними огромное черное распятие. Более здесь не было никакой мебели и никаких украшений.
Роберт Бер сидел здесь, не выходя никуда с самого утра. Правда, он вышел на минуту перед вечером, но только для того, чтобы велеть принесть себе новую кучу вереска, но тотчас же возвратился сюда снова, сел против камина и с тех пор уже не вставал с этого места. Он даже не зашел сегодня к своим лошадям, чем он не манкировал ни один день в жизни.
Теперь он сидел тихо, как человек, одержавший победу над внутренним врагом своим и довольный своею силою. Перед ним лежала большая книга, развернутая на странице, на которой широкою красною чертою была подчеркнута строка: «И не восхоте обличит ю, но восхоте тай пустити ю».
Роберт Бер был очень расстроен: окружающие его заметили это потому, что, он был необыкновенно тих и бездействовал, тогда как обыкновенно у него в крови всегда бегала ртуть и руки его постоянно искали работы.
Ровно в одиннадцать часов в толстую дубовую дверь круглой комнаты раздались три легкие удара. Услыхав этот стук, Бер вскочил с своего кресла, сжал руки у сердца и, пошевелив беззвучно устами перед распятием, произнес: «войдите», и снова опустился на прежнее место.
Из темного пространства, открытого повернувшеюся на широких петлях дубовою дверью, тихо вступила белая женская фигура.
Бер не шевелился и не поднимал кверху опущенной головы; уста его продолжали тихо двигаться, а глаза смотрели на сложенные на коленях руки.
Женщина подошла к самому креслу Бера, сбросила с головы белую шерстяную косынку, которою была покрыта, и, опершись локтем на карниз камина, проговорила:
— Я пришла в тот час, когда вы хотели. Эта женщина была Мария Норк.
— Да, — отвечал Бер, — да, я хотел этого, Мария: нам надо поговорить с тобой.
— Я вас слушаю.
— Ты сядь, разговор может выйти немного продолжителен.
Он подвинул ей ногою простой деревянный табурет и опять сказал:
— Сядь! сядь!
Она села. Вышла очень продолжительная пауза. Положение молодой женщины становилось невыносимым: она была слаба, волновалась ожиданиями предстоящего тяжелого объяснения, и ее томил не освобождающий ее ни на минуту проницательный взгляд мужа.
Наконец Бер положил конец этой сцене. Он переложил левую ногу на правую и проговорил:
— Итак, Мария…
Женщина вскинула голову и, заметя новую склонность Бера к паузам, спокойно сказала:
— Я вас слушаю.
— Вы… его любите?
— Нет.
Бер подумал и произнес тихо:
— Будем откровенны.
— Я вам отвечала откровенно, — подтвердила Маня.
Бер остановился и стоял, то широко раскрывая веки, то быстро захлопываяих и затем снова раскрывая.
Маня молчала, собирая рукою под подбородком свои разбежавшиеся пепельные волосы.
— Вы, однако, любили его? — пробурчал Бер.
— Он сделал все, чтобы убить мою любовь к себе.
— Как?
Маня задумалась, покраснела и, глядя в огонь, добавила:
— Если ему удалось унизить меня один раз я не хочу увеличивать мое унижение рассказом, как я его понимаю. Вам не нужно этого. Я не знаю, чего вы от меня хотите? Теперь глухая ночь; здесь все вам преданы, начиная от этой собаки, которая готова загрызть меня, если вы ей это прикажете; отойдя кругом на пять миль нет человеческого жилья; зима, мороз, в овраге волки воют; вы — все говорят, вы страшный человек; никто еще ни жалости и ни улыбки не видывал на вашем лице ужасном; и вы меня силою позвали на допрос!.. Вы здесь меня хотите пытать? Пытать меня будете? Пытайте.
Маня сделала два шага к мужу и прошептала:
— Я не боюсь вас!
— Вы слышали? — повторила она громко, — я не боюсь вас. Поймите вы, что тем, кому, как мне, жизнь — бремя, тем смерть есть высшее блаженство.
— Вам в тягость жизнь?
— Да; она давно, давно мне в тягость.
— Вам скучно здесь?
— Везде равно мне скучно.
— Вы ненавидите меня?
— Я не люблю вас.
— Не ненавидите, однако?
— Не ненавижу, потому что я не умею ненавидеть. Я не люблю вас; мне с вами тяжело. Я думаю, и этого довольно, чтоб для меня всю цену потеряла жизнь,
— А если б бог вам дал теперь другую жизнь?
— Я б не взяла ее.
— Зачем?
— Затем, что для меня жить снова невозможно.
— Я верю вам, Мария: и я бы тоже не взял.
Бер снова опустил голову и снова задумался.
— Прощайте, — проговорила тихо, вставая, Маня.
— Нет, пару слов еще. Маня снова безропотно села. — Так жить нельзя, — произнес Бер. — Живу, как бог судил мне, — отвечала, нервно подергиваясь, Маня.
— Да, как бог судил… Нет, бог так не судил, Мария. Бог не судил нам жить с тобой.
Бер взял жену сильно за руку и еще раз добавил:
— Бог не судил.
Маня спокойно смотрела на мужа.
— Но богом суждена для всех одна дорога: то путь к добру, Мария. Нет положения, в котором человек не нашел бы средства быть полезным людям и помириться с собою.
Бер приподнялся и сказал:
— Мария! жить одному — это… несносно тяжело!
— Да, это тяжело.
— А жить вдвоем, и врознь желать, и порознь думать, и вечно тяготить друг друга, и понимать все это — еще тяжеле.
— Еще тяжеле.
— Да, еще тяжеле. Один в постелю ляжет, поплачет в изголовье, в своем угле он перемучит горе свое, помолится, когда душа молитвы хочет, и станет выше, чище — приблизится страданьем к богу.
— Да.
— Союз хорош, когда одна душа святит собой другую.
— Что ж вы хотите?
— Ты не раба моя. Я дал обет тебя сберечь, и я хочу его исполнить. Расстанемся.
Маня молча, изумленными глазами смотрела на мужа.
— С тобою в провожатые я не пошлю своих упреков. Я виноват во всем. Я думал, если я соединю в одном гнезде два горя, два духа, у которых общего так мало с миром, как у меня и у тебя, то, наконец, они поймут друг друга. Я, сирота седой, хотел ожить, глядясь в твои глаза, Мария, и, как урод, обезобразил зеркало своим лицом. Не ожил я, и ты завяла. Ты хочешь умереть, а я хочу тебе дать жизнь. Хотела бы ты жить с ним? с тем… кого любила?
— Нет, — спокойно отвечала Маня.
— Скажи еще! скажи еще мне это слово!
— Я не хочу с ним жить, — твердо повторила Маня.
— О, не ходи! о, не ходи к нему!
Бер тихо взял ее за руку и, показывая другою через окно вдаль, заговорил:
— Там, за этой норой, Мария, целый мир, прекрасный, вечно юный; там — поля, леса, там реки свежие, моря и люди, там божий мир: я весь его тебе открою. Кто ошибается, любя, тот всех способней с любовью ж поправлять сам ошибки. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов405, но ты жива, и жива душа моя, чтобы оставить тебя. Тебе не за что умереть. Великая тоска в душе живой должна создать великие решенья. Мария! посмотри, одна ли ты несчастлива! Есть много женщин, которым, как тебе, не посчастливилось у очага, и они не изнывали духом, они себе у бога не просили смерти и не пошли путем лукавым. Они создали себе место в жизни; создали его себе у каждого очага, где вечером тихо горит обрубок дерева, перед которым садится мать с детьми. Да, Мария, когда семейство садится у этого камина и мать, читая добрую книгу детям, ведет их детскую фантазию по девственным лесам, через моря, через горы, к тем жалким дикарям, которые не знают ни милосердия, ни правды, тогда над ярким огоньком вверху, — я это сам видал в былые годы, — тогда является детям старушка, в фланелевом капоте, с портфеликом у пояса и с суковатой палочкой в руке. Она кивает беленьким чепцом оттудова ребенку; он улыбается, глядит ей в добрые глаза и засыпает, слушая ее рассказы, И в этот час, когда такое множество людей найти не могут во сне покоя, невинное дитя спит сладким сном и в этом сне еще все улыбается ей, доброй бабушке, старушке Иде Пфейфер. Иди за ней, иди, моя Мария! Тебе со мной тоска. Изломанную жизнь клеить напрасно. Тоска, как цепкая трава, перерастает дерево, вокруг которого она завьется. Иди, у ног твоих прошу тебя, иди! — Бер стал перед женою на колени и добавил: — Она, старушка Пфейфер, зовет тебя себе на смену; она тебе пример и подкрепленье. Не отдавай напрасно жизнь тоске и возврати талант сребра, который дал тебе создатель.
— А ты? — спросила тихо Мария.
— Ты говоришь мне ты. Благодарю тебя.
Бер поднялся с колен и продолжал:
— Я… я, как жил встарь, опять по–прежнему я буду жить в моей норе и буду счастлив. Он сморгнул слезу и добавил:
— Поверь, мне будет хорошо; да, хорошо. Блаженнейшим покоем полна будет моя душа, когда я вспомню о тебе. Тогда я стану здесь, вот здесь, перед крестом, вздохну… быть может, и заплачу, но тогда я буду муж, Мария. Я буду гордый муж, муж силы, муж, который не сгубил, а спас тебя и поднял. Мария! — продолжал Бер, складывая у подбородка кисти своих рук. — Чтобы соблюсти душу твою, я должен потерять ее для себя: иначе нет спасения. Вперед, мой друг! Вперед, моя Мария! Тоска… мечтания бесплодные… конец, конец всему! На бой, на жизнь! Иди, иди, молю тебя, моя Мария!
Маня тихо подала обе свои прозрачные ручки мужу, положила ему на грудь свою голову и прошептала:
— Иду! Благослови меня, мой Роберт!
Бер взял ее руки и молча подвел ее к окну: луна совсем садилась; синее небо подергивалось легкою предрассветною пеленою, и на горизонте одиноко мерцала одна утренняя звезда.
— Она одна, — произнес с чувством Бер, — и мы с тобою будем одиноки. Всегда вот в этот час, когда она одна становится на небе, я стану на нее смотреть и думать о тебе; проснись и ты тогда и тоже погляди, и трое одиноких будем вместе.
— Мы будем вместе, — прошептала Маня.
— И будем чисты, как она.
— Да, да, — мы будем чисты.
— О да, мы будем чисты; мы счастливы и всегда, вспоминая друг друга, будем смотреть вверх. Душа! несись, лети отсюда туда и встреться там с сияющей душой моей Марии! — проговорил он в молитвенном созерцании и тотчас же добавил: — Теперь иди, засни, господь с тобой, моя малютка!
Он проводил жену с свечою до двери, потом вернулся и простоял у окна, пока утренняя звезда совершенно исчезла в зареве рассвета.
Глава двадцать вторая
Весной распускались сирени, в полях пробивалася травка; очистилось море от льда, и тихо у пристани колыхался большой пароход, готовый назавтра отчалить далеко.
В нижнем этаже Беровой башни, как раз под той комнатой, где происходила последняя сцена, в такой же точно по размерам, но в совершенно иной по убранству комнате, густые сумерки застают двух человек. Молодая женщина, одетая в серой фланелевой блузе, сидит в старинном кресле спиной к открытому окну, в которое лезут густые ветки сирени. Голова этой женщины покоится на слабой беленькой ручке, опирающейся локтем о стол и поддерживающей ладонью подбородок; большие голубые глаза ее устремлены в угол, где в густой темноте помещается мужская фигура, несколько согбенная и опустившаяся. Мужчина сидит в кресле с опущенной головой и руками, схваченными у себя на коленях.
Это Маня и Истомин, которого Бер привез сегодня, чтобы он мог проститься завтра с Маней.
Самого хозяина здесь не было: он с кривым ножом в руках стоял над грушевым прививком, в углу своего сада, и с такой пристальностью смотрел на солнце, что у него беспрестанно моргали его красные глаза и беспрестанно на них набегали слезы. Губы его шептали молитву, читанную тоже в саду. «Отче! — шептал он. — Не о всем мире молю, но о ней, которую ты дал мне, молю тебя: спаси ее во имя твое!» В комнате была тишина невозмутимая.
«И это он!» — думала Маня, глядя на человека, которого она некогда так страстно любила. Он сам, тот чудный человек, который блистал такою гордой смелостью и вызывал ее младенческую душу на подвиг Анны Денман. Как это было? И перед нею Петербург, ее совершеннолетие, и бабушка с своею канарейкой; и Верман с домиком, и Ида406… Воспоминания обрываются при этом дорогом имени, и вдруг выступает какая–то действительность, но такая смутная, точно едешь в крытом возке по скрипучему первозимку, — и кажется, что едешь, и кажется, что и не едешь, а будто как живешь какой–то сладкой забытой жизнью; и все жужжит, жужжит по снегу гладкий полоз под ушами, и все и взад и вперед дергается разом — и память и дорога.
Имя Иды, как толчок, как лень заезженный, как придорожная могила, толкнуло на минуту Маню, и снова поползли пред ней воспоминанья. Ей вспомнилось, как снилась ей тогда всю ночь до утра Анна Денман, и эта Анна Денман была сама она; а он был Джоном Флаксманом. Иль просто он был — он, а она — она, и они шли вместе. Она была нужна ему. О, сколько было в этом счастья! О, как ей хотелось жить, как все светло ей светилось в будущем. Они пришли в деревню; был вечер тихий; собака лаяла; им дали угол на сеновале: он спит, она его лелеет… Потом ей видится Италия, Неаполь, Рим и Палестина — она везде ему нужна, она ему подруга; у ней нет для себя желаний, она вся жертва, и это жизнь ее — та жизнь, какой она хотела. И, наконец, уж он велик и говорит ей: «Ты, Анна Денман, ты была нужна мне; ты была моей силой; у нас теперь есть дом, и в палисадник окна, и с нами будет мать твоя, и бабушка, и Ида…» И вновь толчок: проснулась бабушка, и встала с кресла, и пошла, и прокляла ее… Все это ничего: проклятьям бог не внемлет. Тяжелый сон опять; сад в доме сумасшедших; душа больна, и над всем преобладает одно желанье — спрятаться, бежать куда–то, а из кустов ей все кивает кто–то и говорит ей: «Здравствуй! здравствуй!» Опять жужжат полозья; и вдруг дребезжит разбитое окно; стук, треск, хаос кругом, и снова Ида. и все идет, идет какое–то все ближе уяснение, и, наконец, разражается огненной молоньею и гремит небесной грозою. Все стало ясно… Так вот на что! «Так вот на что была нужна я!» — восклицает Маня, и перед нею прямо он и завтра. Завтра — это день, которому довлеет его мир и его злоба. Он — это кумир, поверженный и втоптанный судьбою в болото. Но с восходом на восток этого завтра ему никто уж не подаст руки и не поможет. Маня задумалась и заплакала и сквозь застилавшие взгляд ее слезы увидала, что среди комнаты, на сером фоне сумеречного света, как братья обнялись и как враги боролись два ангела: один с кудрями светлыми и легкими, как горный лен, другой — с лицом, напоминающим египетских красавиц. Они боролись долго, и светлый ангел одолел.
Маня встала и подошла к Истомину.
— Не думайте, что вы виноваты так, как вам сказала Ида, и это я прошу вас сделать в память обо мне. Да, я прошу вас: в память обо мне.
Проговорив эти слова, Маня подала руку художнику; он сжал ее.
— Мы поднимались на ходули; мы в самом деле ниже, чем мы думали.
Истомин выронил молча ее руку.
«О, — думал он, — как ты растешь! как ты растешь, моя одинокая Денман!»
Маня продолжала:
— Мы упали. Не будем плакать и простим друг другу все прошлое перед разлукой.
Истомин не удержался и зарыдал.
— Нет, нет! Не надо слез — не надо их, не надо. Мир прошлому. Я еду с миром в сердце, не возмущайте тишины, которая теперь в душе моей. Не думайте, что вы несчастливей других: здесь все несчастны, и вы, и я, и он… Он, может быть, несчастней всех, и он всех меньше нас достоин своего несчастия.
Маня нежно положила ручку на плечо Истомина и сказала с болью:
— Он все свое горе от меня спрятал; не дайте ж никому превзойти вас в последнем великодушии ко мне!
Слепой художник утих.
— Я хотела вам сказать слово «мир» — это все, что я могу сделать. Он разгадал это и привез вас. Благодарю, что вы приехали. Теперь все кончено.
Маня коснулась своей рукою головы Истомина и проговорила:
— Забвенье прошлому; моей душе покой… а вам… моя слеза и вечное благословение.
Маня сама тихо заплакала, прислонясь к стене своею головкой.
— Аминь, — произнес, стоя в саду и глядя внутрь комнаты в окно, гернгутер.
— Аминь, аминь, — повторили в одно и то же время Маня и художник.
Серое утро, взошедшее за этой ночью, осветило несшуюся по дороге от норы Бера рессорную таратайку, запряженную парою знакомых нам вороных коней. Лошадьми, по обыкновению, правил Бер; рядом с ним сидела его жена; сзади их, на особом сиденье, помещался художник.
Они ехали шибко и в седьмом часу утра остановились у пристани, где величаво качался собравшийся в далекую экспедицию паровой корабль.
— Накрапывает дождь — путь добрый будет, — проговорил, высаживая жену, молчавший всю дорогу Бер.
— О чем же мы с тобой попросим один другого перед разлукой? — спросил Бер, держа в своих руках женины руки.
Маня молча взглянула на Истомина. Бер ответил ей крепким пожатием.
— А когда пройдут… многие, многие годы… — заговорил он и остановился.
— Тогда я возвращусь к тебе, — договорила Маня.
— Чтоб мой старый слух мог упиваться гармонией твоих бесед про беспредельный мир, который ты увидишь.
— Про мир души моей, который ты создал, — закончила, становясь ногою на трап, Маня.
Через полчаса дымящийся пароход, качаясь, отчаливал от берега, и на его палубе стояла Маня. Она была в вчерашнем сером платье, в широкой шляпе и с лакированной сумкой на груди.
На берегу стояли Бер и рядом с ним Истомин.
— Завидую, и в первый раз завидую в жизни, Мария, — заговорил, глядя на жену, Бер. — Перед тобою раскроется широкий океан чудес, и как ласточка глотает на лету муху, проглотит он твою кручину.
Маня в ответ молча перекрестила мужа.
Тяжелые колеса парохода заколотили, вода запенилась, задрожали трубы, и пароход пошел скорым ходом в море.
Не сводя глаз с жены, Бер показал ей рукою по направлению, где пред зарей стоит утренняя звезда; туда же поднялась и снова опустилась окутанная тяжелым, серым рукавом слабая ручка Мани.
Пароход скрылся на горизонте.
— Садитесь, — пригласил Истомина Бер, подбирая свои вожжи.
Художник махнул рукой.
— На вас лежит ее благословенье, и я хочу, чтобы оно принесло покой вам.
Истомин сел молча, как автомат, и они поехали, не говоря во всю дорогу друг другу ни слова.
Они уже долго ехали. Утро оставалось такое же сырое и тихое; воздух не согревался; по серому небу не ползло ни облачка; все серело, как опрокинутая миска, и только с севера на юг как будто тянулся какой–то крошечный обрывок мокрой бечевки; не было это облако, не была это и бечевка.
Истомин сидел, закрывши глаза и сложив на груди руки; Бер молча правил лошадьми и заставлял себя спокойно следить за тем, что там ползло по небу снурочком.
Истомин был в тупом состоянии деревянного покоя. У несчастья есть свое милосердие; как кредитор, чтобы верней получить по документу долг, оно дает душе передышку. Человек сам этой передышки себе ни за что не сумел бы устроить. И такая льгота дается нам только при большом горе, при несчастии, так сказать, вдосталь дошибающем человека. Известно, что многие из людей, приговоренных к смерти, в последнюю ночь перед казнью останавливались воспоминанием на каком–нибудь мелком, самом незначительном случае своей юности; забывали за этим воспоминанием ожидавшую их плаху и как бы усыпали, не закрывая глаз. Некоторые из них сами рассказывали, что они в это время видели лучшие сны. Умный и весьма наблюдательный священник, которому печальная обязанность поручает последние дни осужденных на смерть, говорил пишущему эти строки, что ему никогда не случалось видеть осужденного в таком настроении, о каком Виктор Гюго так неловко рассказывает в своем «Dernier jour d`un condamne»407. Бывает в большинстве случаев гораздо проще. В большинстве случаев, если несчастный не находится под влиянием горячего раскаяния, возвышающего человека до игнорирования ожидающей его завтра смерти, и если он в таком настроении не молится и не плачет, то чаще всего он впадает в какое–то мечтательное забытье. Он забудется и мечтает: мечтает совершенно нехотя, непроизвольно. В этом забытьи вдруг, совершенно внезапно, врывается в мозг искра сознания действительности, и человек вскакивает, трепеща как осиновый лист. В эту минуту он, вероятно, всадил бы себе в бок нож с стоическим спокойствием Катона408или разбил бы себе голову об угол мрачной амбразуры входа; но гром цепей, ночная лампа и неподвижный часовой довершают пробуждение, и завтрашний мертвец тяжело опускается, иногда стонет и снова забывается. Одному из таких несчастных — постоянно грезилась мать: она подходила к нему, развязывала ворот у его рубашки и, крестя его лицо, шептала: «Христос с тобой, усни спокойно; а завтра…» Осужденный ни одного раза не мог дослушать, что обещала ему мать «завтра». Это роковое слово будило его, и он, стоная, повторял: «Ох, куда деться?.. куда деваться?» — и забывался снова, и снова мать выходила к нему из черной стены каземата.
Есть что–то непостижимое в этой, так сказать, физиологии безвозвратного отчаяния.
В интересной, но надоедающей книжке «Последние дни самоубийц»409есть рассказ про одну девушку, которая, решившись отравиться с отчаяния от измены покинувшего ее любовника, поднесла уже к губам чашку с ядом, как вдруг вспомнила, что, грустя и тоскуя, она уже более десяти ночей не ложилась в постель. В это мгновение она почувствовала, что ей страшно хочется спать. Она тщательно спрятала чашку с ядом, легла, выспалась и, встав наутро, с свежею головою записала все это в свой дневник и затем отравилась.
Трудно было предсказать, что разбудит теперь Истомина из того забытья, в которое впал он. Из всей окружающей его действительности он только сознает одно, что он едет; но кто он такой, и куда, и зачем он едет — это ему совершенно непонятно. Что это за местность, какой это день и какая пора дня? — тоже не уясняется. Но вот наконец–то… теперь все это ясно: это летние сумерки в степях за Окою. Две косматые лошадки, меньше похожие на лошадей, чем на вылинявших медвежаток, частят некованными ногами по мягкой грунтовой дорожке. Мужичок, с желтой мычкой410на подбородке и в разноцветном зипунишке, сидит и трясется на грядке, на которой бы воробью сидеть впору. Ему скучно. И вот он метится, метится во что–то волжанковым кнутовищем. Увидев такие прицелы, из–под рогожной кибитки, покрытой седою дорожною пылью, на четвереньках выползает черненький мальчик; он тихо, затаив дыхание, подвигается к переднему вязку телеги. Волжанковая палочка все надходит над свою цель: эта цель — зеленоголовый слепень, — он блаженствует, сидя у перекрестных ремней шлеи, и вниз от этого места по шерсти лохматой лошадки сочатся кровавые капли. Но щелкнула волжанка, слепень кувырнулся и в то же мгновенье упал, покатясь, под телегу. Ребенок выкрикнул от радости, обнял ручонкой загорелую шею соседа–охотника и поцеловал его в его желтую мычку.
Засмеялся мужик, и еще кто–то назади засмеялся в кибитке. Смех это или не смех? Что–то как будто не смех или смех вместе с кашлем.
У, да как же хорошо–то кругом, — то есть что ж тут, по правде говоря, и хорошего–то? Ничего очень хорошего, да так легко, и ото всего, от чего вы хотите, веет этой тихою радостью русской картины. Вон на пыльной дороге ряды перекрестных колей от тележных колес; по высокому рубежу куда–то спешит голубок и, беспрестанно путаясь ножками в травке, идет поневоле развалистым шагом: он тащит в клюве ветку и высоко закидывает головку, чтоб перекинуть свою ношу через высокие стебли; на вспаханном поле свищет овражек и, свистнув, тотчас же нырнет, а потом опять выскочит, сядет и утирается бархатной лапкой. Солнце садится за лесом, луга закрываются на ночь фатой из тумана; зеленые сосны чернеют, а там где–нибудь замелькают кресты, и встает за горой городочек, покрытый соломой, — вот ты и вся здесь, родная картинка, а тепло на душе каждый раз, когда про тебя вспомянется. Полно и крепко забилось в мятежной груди Истомина его русское сердце. Еще чутче становится он к давно минувшему. Не только мысленное — око его не знает преград, его ухо тоже слышит бог весть когда и где раздавшиеся звуки.
— А вот это видишь, — говорит ему из–под пыльной кибитки слабый женский голос, перебиваемый удушливым кашлем, — гляди- вон туда, вон высоко, высоко под небом это летят журавли.
— На ночлег поспешают, — досказывает мужичок с желтой мычкой.
Сколько рассказов начинается об этих журавлях! И какие все хорошие рассказы! век бы их слушал, если бы только опять их точно так же рассказывали. Речь идет про порядки, какие ведут эти птицы, про путину, которую каждый год они держат, про суд, которым судят преступивших заколы журавлиного стада. Все это так живо, веселей чем у Брема411. Как памятны все впечатления первой попытки вздохнуть одним дыханием с природой.
Впечатление это вспоминается необыкновенно редко, случайно, без всякой стати, как вспоминается иногда вещь, давно–давно забытая на грязном столе почтовой станции глухого, пустынного тракта.
Стрелою, пущенною с тугой тетивы, несется в памяти в погоню за этой порою другая пора: пора сладкой юности, годы тревог и страстей. И недвижно стоит только один какой–то день; один из множества дней стоит он, как звезда, уснувшая на зените. Стоит он долго — ничто его не сдвигает, ничто не трогает с места. Это и есть тот день, от которого в виду смерти станешь спрашивать: «Куда деться? куда деваться?» Этот день бел, как освещенное солнце сжатое поле, на котором — нет ни жнецов, ни птиц, уносящих колосья; на котором не слышно ни детского плача, ни жалоб клянущей жизнь плоти, ни шелеста травы, ни стрекота букашек — все мертво и тихо, как в опаленной долине Иерихона, и над всем этим безмолвием шагает, не касаясь ногами земли, один ужасный призрак. Этот призрак изменчив, как хамелеон, — это женщина, появляющаяся то с головой, остриженной, как у цезарского рекрута, то с лакированной сумочкой на груди. Но и она, исчезает, и в ту минуту, когда она уже исчезла, когда не стало ее, художник вернулся к действительности. Он сделал этот переход с такою быстротою, что его трудно определить словом. Как быстро упал с поднебесья внезапный крик пролетавшей журавлиной стаи, так быстро, услыхав этот крик, Истомин выпрыгнул из таратайки, стал на ноги и, прижав к груди руки, затрясся от внутреннего зноба.
Он не видал этих птиц, когда они подлетали, тянувшись по небу шнурочком; один Бер видел, как этот шнурок все подвигался в треугольник, состоящий из отдельных точек, расположенных как камни, обозначающие могилу араба, похороненного среди песчаной Сахары, и когда с неба неожиданно упало это резкое, заунывное турчанье, оно для Истомина было без сравнения страшнее слова матери, которое нарушало покой ночи осужденного на смерть.
«Ага! летят уж Ивиковы412журавли… да, да, пора конец положить», — подумал Истомин, стоя с открытой головой внизу пролетающей стаи. А стая все летит и летит, и все сильнее и чаще падают от нее книзу гортанные звуки.
Этот крик имеет в себе что–то божественное и угнетающее. У кого есть сердечная рана, тот не выносит этого крика, он ее разбередит. Убийцы Ивика, закопанного в лесу, вздрогнули при этих звуках и сами назвали дела свои.
— Простимтесь же лучше здесь, чем под вашей кровлей, — заговорил, проводя глазами журавлей, Истомин. — Не думайте, что я неблагодарен. В благодарность вам я буду от вас очень далеко.
— А мой угол, хлеб и мой привет…
— Да, да, пусть они подождут меня… Истомин почесал себя когтями по голой груди и добавил:
— Кончаю тем, что и за это не вправе обижаться, но только вот что: Каину угла–то ничьего не нужно… Прощайте, Бер, — вам здесь направо, а я пойду налево — таким манером, даст господь, мы друг другу на дороге не встретимся. Я, должно быть, уж не обойду вокруг света.
— Иди, — сказал ему спокойно Бер. — Аминь — иди, пока споткнешься на свою могилу, — ответил ему Истомин и пошел влево.
Так они и расстались на этой дороге.
В доме Норк обо всем этом не знали ничего, но по–прежнему страшно боялись слова новость.
Глава двадцать третья
Наконец, чего долго ждешь, того иногда и дождешься: в дом Норков, как с неба, упала новость. Религиозное настроение Софьи Карловны так и приняло ее как посланницу неба, несмотря на то, что новость эту принес им полицейский городовой Васильевского острова.
Городовой явился в магазин Норков перед вечером пятого мая и, застав здесь одну Иду, просил ее немедленно послать кого–нибудь в мертвецкий покой, чтобы «обогнать» принадлежащее им тело, найденное у берега в Чекушах.
Ида побледнела. Вермана четвертый день не было дома, и новость эта могла касаться его непосредственно. Соваж первого мая отправился на екатерингофское гулянье и не мог встретить серьезных препятствий отыскаться на пятый день в виде тела, принадлежащего Норкам.
В это время Ида также припомнила странную историю, которую на другой день екатерингофского гулянья принесла домой Авдотья, ходившая навестить свою сестру в Чекуши.
В истории этой тоже был замешан черт, и притом замешан и скомпрометирован гораздо сильнее, чем в святочной истории в Плау, потому что здесь он напал на людей нелегковерных и остался в дураках.
Дело было вот в чем: ночью с первого на второе мая очередные рыбаки на тонях, при свете белой ночи, видели, как кто–то страшный и издали немножко схожий с виду с человеком бросился с екатерингофского берега в Неву. Рыбаки, имеющие беспрестанные столкновения с водяными чертями, служащими по их департаменту, тотчас сообразили, что это ни более ни менее как одна из тысячи проделок потешающегося над ними дьявола, ибо человеку не могло прийти в голову попробовать переплыть Неву в этом месте. Пока рыбаки рассуждали, для какой бы цели было дьяволу морочить их таким образом, дьявол начал кряхтеть. По воде далеко было слышно, как он тяжело отдувался. Рыбаки отвернулись к гаванской церкви и стали молиться. Огорченный обращением их к храму, дьявол, чтобы увеличить соблазн, начал кричать человеческим голосом и звать себе на помощь. Рыбаки опустились в лодках на колени и стали молиться еще жарче. Как ни выбивался злой дух из последних сил своих, чтобы подмануть христианскую душу, это не удалось ему, потому что, хотя он и очень верно подражал человеческому голосу, но прежде чем рыбаки, глядя на гаванскую церковь, окончили ограждающую их молитву, на правом берегу в Чекушах пропел полночный петух, и с его третьим криком и виденье и крики о помощи смолкли.
Третьего дня черт этот благополучнейшим образом был выкинут волненьем на берег в тех же Чекушах и был отправлен в мертвецкий покой.
Быстро сочетав все эти обстоятельства в своем соображении, Ида, не говоря ни слова матери, бросилась к зятю. Шульц тотчас поехал и, — возвратясь через полчаса, объявил, что утопленник действительно есть токарный подмастерье Герман Верман, которому на гроб и погребенье он, Шульц, оставил двадцать пять рублей, прося знакомого квартального доставить их пастору.
— А все–таки это страшная мерзопакость, — порешил Шульц. — На меня это так дурно подействовало, что я просто сам не свой теперь.
Шульц не любил первой беды, хотя бы она его обходила и издалека. Из наблюдений собственных, из старческих поверий, как и из слов великого Шекспира, Шульц состроил убеждение, что радости резвятся и порхают в одиночку, а «беды ходят толпами», и старушка–горе неспешлива.
Торопиться ей не нужно413;
Посидеть с работой любит.
Тому, что «беды ходят толпами», верили, впрочем, все семействе Норков, и потому, когда Шульц объявил, что по случаю этого несчастья он откладывает на неделю переход в свой новый дом, отстроенный на Среднем проспекте, то и Берта Ивановна и Софья Карловна это совершенно одобрили.
— Неприятно, чтоб это осталось воспоминанием в один и тот же день, — объявил Фридрих Фридрихович.
Берта Ивановна и madame Норк обе сказали то же самое.
Ида, правда, ничего не сказала, но это, вероятно, потому, что ее вообще очень мало занимал вопрос о новом доме зятя. Она стояла возле кресла матери, которая, расстроившись смертью Вермана, совсем распадалась, сидела спустя руки и квохтала, как исслабевшая на гнезде куриная наседка. Ида молча соединяла в небольшом стеклянном пузыречке немного выдохнувшуюся нашатырную соль с каким–то бесцветным спиртом. Она нюхала эту смесь, встряхивала ее, держа пузырек между большим и указательным пальцем правой руки, смотрела на нее, прищуря один глаз, на свет и, снова понюхав, опять принималась трясти снова.
— Стоит ли, сестра, возиться с этой дрянью? — проговорил ей Шульц.
Ида, не отвечая зятю, молча дала понюхать матери спирту и, опустив склянку в карман, молча облокотилась на материно кресло.
— Сядь, Ида, — не люблю, когда ты стоишь надо мною, — произнесла старуха.
Ида села на первый ближайший стул. Старуха опять начала квохтать и водить по углам обоими старческими глазами.
— Бедняжка, — заговорила она, — какая смерть–то страшная; теперь свода еще холодная… Мученье, бедненький, какое перенес… а? Идочка! я говорю, мученье–то какое — правда?
— Это, мама, одна минута.
— Ну, как одна минута! Как, право, ты все, Иденька, как–то так легкомысленно все любишь говорить! Кричал ведь он, говорят тебе, так это не минута.
Старуха опять заквохтала и, закашлявшись от поднесенного ей снова Идой спирта, слегка толкнула ее по руке и досадливо проговорила:
— Поди на место.
Старушка с самого отъезда Мани во все тяжелые минуты своей жизни позволяла себе капризничать с Идою, как иногда больной ребенок капризничает с нежно любимой матерью, отталкивая ее руку, и потом молча притягивая ее к себе снова поближе.
— Не стар еще ведь был? — заговорила через минуту Софья Карловна. — А впрочем… пятьдесят четвертый год…
— Что вы говорить изволите, маменька? — отозвался
Шульц, быстро подходя к теще от окна, у которого стоял во время ее последних слов.
— Я говорю, что покойник–то… Он и в тот год, когда Иоганус умер, он так же закутился и переплыл сюда с гулянья… А нынче, верно, стар… Уж как хотите, а пятьдесят четвертый год… не молодость.
— Лета хорошие.
— Да, пожил.
— Другие не живут и этого.
Старуха засмутилась и тихо сказала:
— Ну, да; кутят все.
Ида опустила глаза и пристально посмотрела на Шульца.
— Да, — все кутил, кутил покойник. Я тридцать лет его уж знаю — все кутил.
— Неужто тридцать лет?
Ида опять пристальнее и еще с большим удивлением поглядела через плечо на зятя и обернулась к матери. Старушка провела рукою по руке, как будто она зябла, и опять тихим голосом отвечала:
— Что ж, тридцать лет! Да вон твоей жене теперь уж двадцать девять. Года мои считать немудрено: я в двадцать замуж шла, а к году родилася Бертинька, вот вам и все пятьдесят… А умирать еще не хочется… пока не съезжу к Маньке. Теперь я уж к ней непременно поеду.
Шульцы ушли к себе довольно поздно; старуха оставила Иду спать на диване в своей комнате и несколько раз начинала беспокойно уверять ее, что кто–то стучится. Ида раз пять вставала и ходила удостовериться.
— Нам велика, Иденька, двоим эта квартира, — старалась старушка заговаривать с дочерью, когда та возвращалась.
— Подумаем, мама, что сделать, — отвечала, укладываясь, Ида.
— Непременно надо подумать.
— Подумаем.
— И то… я, знаешь, Идочка, без шуток, право, в нынешнем году поеду к Мане.
— Что ж, мама, и прекрасно; поезжайте с богом.
— А то тоска мне.
— Да поезжайте, душка, поезжайте. Старуха заснула.
Глава двадцать четвертая
Прошла неделя, Вермана схоронили; Шульц перебрался в свой дом, над воротами которого на мраморной белой доске было иссечено имя владельца и сочиненный им для себя герб. Шульц нигде не хлопотал об утверждении ему герба и не затруднялся особенно его избранием; он, как чисто русский человек, знал, что «у нас в Разсеи из эстого просто», и изобразил себе муравейник с известной надписью голландского червонца: «Concordia res parvae crescunt»414.
У Фридриха Фридриховича переход в свой дом совершился со всякой торжественностью: утром у него был приходский православный священник, пел в зале молебен и служил водосвятие; потом священник взял в одну руку крест, а в другую кропило, а Фридрих Фридрихович поднял новую суповую чашу с освященною водою, и они вместе обошли весь дом, утверждая здание во имя отца, и сына, и святого духа.
В зале, когда священник разоблачился и стал благословлять подходящую прислугу, Шульц тоже испросил и себе его благословения и поцеловал его руку. Священник сконфузился.
— Батюшка! — проговорил Шульц — Этого наш долг требует.
Священник хотел что–то отвечать, но Шульц предупредил его.
— Оно, конечно, это ни для меня и ни для вас не нужно; но это так долг повелевает. У Шульц пригнулся к уху священника и, слегка кося глазами на суетившуюся прислугу, добавил:
— Для них этот пример совсем необходимый.
Священник согласился.
— Основательно, весьма основательно, Фридрих Фридрихович, — ответил он Шульцу.
— Эх, батюшка, да зовите меня просто Федор Федорычем. Ведь это вшистко едно, цо конь, цо лошадь.
— Так-с, Федор Федорыч; так-с.
— Ну, так этому и оставаться.
Два дня происходила переноска мебели и установка хозяйской квартиры, на третий день вечером был назначен банкет. Берта Ивановна говорила, что банкет следует отложить, что она решительно не может так скоро устроиться, но Шульц пригнал целую роту мебельщиков, драпировщиков и официантов и объявил, чтоб завтра все непременно было готово.
— Ужасно это, ей–богу, у тебя все как вдруг, Фриц, — говорила, слегка морщась, Берта Ивановна.
— А вы вот лучше смотрите–ка, Берта Ивановна, как бы мы с вами в новом доме не поссорились, — отвечал ей супруг, собственноручно приколачивая с обойщиком карнизы драпировок.
Берта Ивановна с этих пор не возражала уже мужу ни слова.
Банкет был громкий; были здесь все, кого знал Шульц и кто знал Шульца: старый хозяин, новые жильцы собственного дома, пастор, русский священник и три конторщика.
— У нас, батюшка, по–христиански — с чадами и домочадцы, — говорил. Шульц, указывая священнику на жавшихся в уголке трех младших конторщиков, вступающих завтра в должность по новооткрываемой конторе.
Выпито было столько, что сам Шульц, поправляя потный хохол, шептал:
— Однако, черт возьми, мы, что называется, кажется, засветили!
Но тем не менее он, однако, опять наседал на гостей с новой бутылкой и самыми убедительными доводами. Наливая стакан своему домовому доктору, который выразил опасение, не будет ли в новом доме сыро, — Шульц говорил:
— Это, Альберт Вильбальдович, сырость вытягивает. Доктор отвечал:
— Но для здоровья — особенно у кого короткая шея… это…
Доктор лукаво погрозил Шульцу с улыбкою пальцем.
— Да; но иногда–то? иногда?
— Ну, иногда… да, это конечно! — заканчивал доктор.
Шульц напал на священника.
— Вино, батюшка, веселит сердце человека.
— До известной меры-с, Федор Федорыч, до известной меры, — отвечал священник.
— Ну, этого в писании не сказано.
— А, не сказано-с, но там зато сказано: «не упивайтесь, в нем бо…» — Священник кашлянул и договорил: — «в нем бo есть грех».
Шульц разрешил и это затруднение. Ударяя рукою по столу, он проговорил:
— Грех, батя, это пусть будет сам собою, а вы вот это выкушайте.
Священник отвечал: «Оно, конечно, — и, хлебнув вина, досказал, — не всегда все в своей совокупности».
На другой день после этого пира Шульц сидел вечером у тещи, вдвоем с старушкой в ее комнате, а Берта Ивановна с сестрою в магазине. Авдотья стояла, пригорюнясь и подпершись рукою, в коридоре: все было пасмурно и грустно.
— Я не знаю, право, Ида, что тебе такое; из–за чего ты споришь? — говорила, глядя на сестру, Берта Ивановна.
— Я и не спорю, — отвечала Ида.
— Мама этого хочет.
— А, мама хочет, так так и будет, как она хочет.
— Но неприятно, что ты делаешь это с неудовольствием.
— Это все равно, Берта.
— Ты, Ида, делаешься какая–то холодная. Ида промолчала.
— Я знаю, что Фридрих добрый, родной, и он вас любит, и я люблю… не знаю, что тебе такое?
— Я верю этому, — отвечала Ида.
— Но что ж тебе такое? что тебе этого не хочется?
— Не хочется? — проговорила, вздохнувши, Ида, — Не хочется мне, Берта, потому, что просторней жить — теснее дружба.
— Мы не поссоримся.
— И не поссорившись не всегда хорошо бывает.
— Да отчего же, Ида? отчего? ты расскажи.
— Неровные отношения.
— Мой господи, как будто мы чужие! Век целый прожили, всякий день видались: ведь все равно и так как вместе жили. Ты посуди, в самом деле, какая ж разница?
— Большая, Берта, разница. Жить порознь, хоть и всякий день видеться, не то, что вместе жить. Надо очень много деликатности, Берта, чтобы жить вместе.
— Все у тебя, Ида, деликатность и деликатность; неужто уж и между родными все деликатность?
— С родными больше, чем с чужими.
— Не понимаю; Фриц, кажется, очень деликатный человек. Разве я чем–нибудь — так ты ведь мне прямо все говоришь.
— Вместе живя, Берта, нужна постоянная деликатность; пойми ты — постоянная: кто не привык к этому — это очень нелегко, Берта. Твой муж — он, говоришь ты, добрый, родной, — я против этого не скажу ни слова, но он, например, недавно говорил же при матери так, что она как будто стара уж.
— Господи, какие мелочи! Я бог знает как уверена, что он и не заметил этого.
— Мелочи! Я знаю, что это мелочи и что он даже не заметил, как это действует на маму, и я на него за это ни крошечки не сержусь. Понимаешь, это теперь ровно ничего не значило, кроме неловкости.
— А если бы вы жили у нас?
— А если бы мы жили у вас, и он бы сказал это, это была бы ужасная неделикатность. Ты не сердись — я не хочу неприятностей, — я говорю тебе, что он сказал это без умысла, но мне бы это показалось… могло бы показаться… что мать моя в тягость, что он решил себе, что ей довольно жить; а это б было для меня ужасно.
— Я скажу это Фридриху.
— Сделай милость, скажи, — отвечала спокойно Ида,
— Через минуту madame Норк позвала ее к себе. Девушка взошла и молча стала перед матерью. Софья Карловна взяла ее руки и сказала:
— Ну, как же, Ида?
— Как вам угодно, мама.
— Ты согласись.
— Мама, я с вами всегда согласна.
— Да, согласись. Где нам теперь искать другого подмастерья? Я старая, ты девушка… похлопотали… У нас свое есть — мы в тягость им не будем. Дай ручку — согласись.
Ида подала матери руку.
— Ну, Берточка! — позвала старушка, — согласна — пусть будет так, как вы хотите с мужем.
Берта Ивановна опустилась у материнского кресла на колени и, поцеловав ее руку, осталась в этом положении.
Madame Норк долго ласкала обеих дочерей и проговорила сквозь слезы:
— Вот и Манька моя будет рада, дурка, как узнает Ида! я говорю, Манька–то наша: она как узнает, что мы вместе живем, — она обрадуется.
— Обрадуется, мама, — ответила Ида; проводив Шульцев, уложила старушку в постель, а сама до самого света просидела у ее изголовья.
Глава двадцать пятая
Фридрих Шульц сам взялся разверстать и покончить все дела тещи. На другой же день он явился к теще с двумя старшими детьми и с большим листом картона. на котором в собственной торговой конторе Фридриха Фридриховича было мастерски награвировано на русском и немецком языке:
«Токарное заведение, магазин и квартира передаются. Об условиях отнестись в контору негоцианта Шульца et C-nie, В. О., собственный дом на Среднем проспекте».
Щульц собственноручно поставил этот картон на окно у которого обыкновенно помещалась за прилавкам Ида. Далеко можно было читать эту вывеску и имя негоцианта Шульца. Впрочем, вывеска эта не принесла никакой пользы. Преемников госпоже Норк Шульц отыскал без помощи вывески и сам привел их к теще. Заведение, квартира, готовый товар и мебель — все было продано разом. Старушка удержала за собою только одну голубую мебель, к которой она привыкла.
— А вы, сестра, не оставите ли себе чего? — отозвался Шульц, надевая в магазине свою высокую негоциантскую шляпу.
— Нет, ничего, — отвечала Ида.
— Любимое что–нибудь?
— У меня вещей любимых нет.
— Фортапьян, Идочка, фортепьян–то себе оставь, — послышался из залы голос Софьи Карловны.
— Нет, мамочка, не надо, — отвечала, встрепенувшись, Ида.
— Оставь, дружок, — убеждала, выползая, старушка.
— Мама, да какая я музыкантша?
— Мне когда–нибудь вечерком поиграешь; я люблю, когда ты играешь.
— Я вам на сестрином поиграю, когда прикажете, — отвечала, рассмеявшись, Ида.
— И то дело; есть у нас и своя этакая балалайка, — зарешил Шульц и отправился домой писать с преемником условие.
В этот же день Шульц, обогнав меня на своем гнедом рысаке, остановился и рассказал, что он перевозил свояченицу и тещу «в свою хату».
— Что ж им торомошиться–то больше? — рассуждал он. — Слава богу, есть своя изба, хоть плохенькая, да собственная, авось разместимся. — Он понизил голос до тона глубокой убедительности и заговорил: — Я ведь еще как строил, так это предвидел, и там, помилуйте, вы посмотрите ведь, как я для них устроил. Ведь не чужие ж в самом деле, да, наконец, у них ведь и свое есть.
— Есть разве?
— Ну да, еще бы! Тысяч восемь теперь всего–то наберется. Случись ведь что со старушкой, так ведь сестре на всем готовом и процентов истратить некуда. Да что: я вам скажу, еще дай бог всякому так кончить, как они.
Шульц крикнул кучеру: «Пошел!»
Вот уж и слово кончить применилось к тебе, дорогая Ида Ивановна! Вот и масштаб для тебя составлен и дорога твоя предусмотрена: непочатыми будут твои капиталы, и процентов тебе не прожить.
«Еще и всякому так дай бог кончить!»…
О боже! боже! как страшно и как холодно становится на свете живому человеку, когда сведешь его на этот узкий, узкий путь, размеренный масштабом теплого угла, кормленья и процентов! А еще и тебе скажут ближние твои: благо тебе, искренний, зане многим на земле и еще того хуже: зане у многих на земле нет ни угла, ни крова, ни капитала в кармане, ни капитала в голове, ни капитала в характере и в нраве. Но и чрез золото так точно льются слезы, как льются они и чрез лохмотья нищеты, и если поражает нас желтолицый голод и слеза унижения, текущая из глаз людей нищих духом, то, может быть, мы нашли бы еще более поражающего, опустясь в глубину могучих душ, молчащих вечно, душ, замкнутых в среде, где одинаковы почти на вид и сила и бессилье. Мы ужаснулись бы, глядя, как их гнетет и давит спящая их собственная сила; как их дух, ведун немой, томится и целый век все душит человека. Так Святогор, народный богатырь нашего эпоса, спит в железном гробе; накипают на его гробе закрытом все новые обручи: душит–бьет Святогора его богатырский дух; хочет витязь кому б силу сдать, не берет никто; и все крепче спирается могучий дух, и все тяжче он томит витязя, а железный гроб все качается.
Глава двадцать шестая
Я вечером зашел к Норкам. Ида Ивановна сидела одна в магазине, закрытая от окна не снятою еще вывескою о передаче магазина.
Подавая мне руку, она только молча кивнула головою.
Я сел в простенке, так что если бы кто подошел с улицы даже к самому окну, то меня ему все–таки не было бы видно.
Ида сама рассказала мне, что они прекращают торговлю и переселяются к Шульцу.
— Вы ведь, — опросил я, — нехотя это делаете, Ида Ивановна.
Девушка помолчала, сдвинула слегка брови и отвечала:
— Нет… все равно уж! Пусть будет как маме угодно.
— Ваш век, можно думать, длиннее Софьи Карловниного.
— Если мама умрет, я тогда поеду к Мане, — произнесла Ида скороговоркой и, быстро распахнув окно, добавила: — Фу, господи, как жарко!
Она высунула головку за окно, и мне кажется, она плакала, потому что когда она через минуту откинулась и снова села на стул, у нее на лбу были розовые пятна.
— Фриц идет, — проговорила она, принимаясь за оставленную работу. —
Я посмотрел в окно, никого не было видно.
— Он далеко еще, не увидите.
— А как же вы–то его увидали?
— Я не вижу его. — Ида улыбнулась и добавила: — Мой нос полицеймейстер, я его сигару слышу.
В эту минуту щелкнула калитка палисадника и под окном действительно явился Шульц.
Не знаю почему, я не поднялся, не заявил ему о своем. присутствии, а остался вовсе не замечаемый им по–прежнему за простенком.
— Ну да, — начал Шульц, — я всегда говорил, что беды ходят толпами. —
— Тише, — проговорила Ида.
Она встала, затворила дверь из магазина в комнаты и снова села на свое место.
— Что такое?
— Вот что, — начал Шульц, — Маня оставила мужа. Ида вскочила и стала у шкафа. Шульц говорил голосом нервным и дрожащим.
— Мне вот что пишет муж ее. Не беспокойтеся давать мне свечки, я вам прочту и так, — и Шульц прочел холодное, строгое и сухое письмо Бера, начинавшееся словами: «На девятое письмо ваше имею честь отвечать вам, что переписка между нами дело совершенно излишнее». Далее в письме было сказано, что «мы с Марией расстались, потому что я не хотел видеть ее ни в саване, ни в сумасшедшем доме». Известное нам дело было изложено самым коротким образом, и затем письмо непосредственно оканчивалось казенною фразой и крючковатой подписью Бера.
— Как вам это нравится? — спросил Шульц, дочитывая письмо. Ида молчала.
— Ведь этого не может быть! Ведь это вздор! все это выдумка!
— Не говорите только, пожалуйста, об этом матери.
— Да нечего и говорить… это невозможно!.. das ist nicht moglich.415
— Конечно, — уронила Ида.
Шульц посмотрел в глаза свояченице и, черкнув во зажигательнице спячкой, сказал:
— Я думаю, однако, пению время, а молитве час. Вы еще молоды, чтобы надо мною смеяться.
— А!.. Вот то–то б вам поменьше хлопотать! Да! да не das ist nicht moglich, a это gewiss, Herr Schulz, gewiss416… вы погубили нашу Маню. — Покорно вас благодарю, — произнес с шипением Шульц.
— Вы! вы! и вы! — послала ему в напутствие Ида, и с этими словами, с этим взрывом гнева она уронила на грудь голову, за нею уронила руки, вся пошатнулась набок всей своей стройной фигурой и заплакала целыми реками слез, ничего не видя, ничего не слыша и не сводя глаза с одной точки посередине пола.
Она плакала какими–то мертвыми, ледяными слезами. О таких слезах никто не рассказывал ни в одной истории, ни в одной сказке. Обыкновенно думают, что самая больная слеза есть слеза самая теплая, «горючая», как называют ее сказки и былины нашего эпоса. Усталый витязь, уснувший непробудным оном на коленях красавицы, которую он должен был защитить от выходившего из моря чудовища, пробудился от одной слезы, — павшей на его лицо из глаз девушки при виде вышедшего змея. Так горяча слеза молодой жизни, просящей защиты. Но есть еще другие, более страшные слезы, и хотя их нельзя назвать горючими, но они заставляют вас трепетать, когда текут по женским щекам. Есть много известных женских лиц, трудясь над изображением которых даровитые художники представили этих женщин плачущими. Таковы известные изображения: нежной дочери короля Лира, Корделии; целомудренной римлянки Лавинии417, дочери Тита Андроника; развенчанной Марии Антуанетты418в минуту ее прощания с детьми; Алиции Паули Монти; Орлеанской Девы419; св. Марии Магдалины, из русских — Ксении Годуновой420, и, наконец, еще так изображена Констанция421, вдова, устами которой Шекспир сказал красЕОречивейшее определение скорби. Изучая эти плачущие лица, вы чувствуете, что каждое из них плачет своими слезами, и даже как будто чувствуете температуру этих слез. Корделия, молящаяся за сумасшедшего отца; Лавиния, обесчещенная, с обрубленными руками; Мария Антуанетта, утопшая в крови и бедах; царевна Ксения Годунова, эта благоуханная чистая роза, кинутая в развратную постель самозванца, и Констанция, научающая скорбь свою быть столь гордой, чтобы пришли к ней короли
Склониться пред величьем тяжкой скорби,
все это женщины с различными скорбями. Пересчитав столько женских обликов, я, кажется, имею довольно большой выбор для сравнения; но как ни многоречивы эти прекрасные, высокохудожественные изображения, я ни перед одним не смел бы вам сказать: мне кажется, что Ида плакала вот этак! Она плакала совсем иначе.
Еще одно женское лицо, также плачущее, останавливает на себе наше внимание в роскошном издании L`Abbe G. Darboy422«Les femmes de la Bible»423. Это высокая и стройная библейская красавица, которая стоит перед вами полуобнаженная: она плачет, только ступивши ногою с постели, ее стан едва лишь прикрыт ветхозаветною восточною рубашкой, то есть куском холста, завязанным под левою ключицей. Другое плечо, грудь, шея и правая рука обнажены. Рука в запястьях, которые не были сняты ночью, висит, как стебель, левая, также нагая от самого локтя, держит упавшую голову. Из глаз тихо катятся холодные крупные слезы, и катятся как градины на раскаленную ниву. За этой фигурой вы видите двуспальную постель, часть смятого изголовья и больше ничего: все остальное закрывает пестрое восточное одеяло, которое женщина потянула, проснувшись, и, судорожно сжав его край, плачет ледяною слезою.
Я не знаю, беретесь ли вы отгадать, кто эта библейская женщина?.. Это дочь Рагуила, та несчастная красавица Сара424, которая семь раз всходила на брачное ложе и видела всех семерых мужей своих умершими и оставившими ее девой. Художник изобразил момент пробуждения ее в первую ночь седьмого брака: она уже не в испуге, не в ужасе и не в отчаянье. Ей не идет горючая слеза скорбей, живых еще хотя бы надеждою, хотя б одним желаньем, переживающим надежду: у ней даже желаний нет. Она не ждет еще пришествия Товия, который должен сжечь в ее опочивальне рыбье сердце: она одна теперь с умершей надеждой жить и с улетевшими желаньями; она застыла, и ее слезы падают оледенелыми.
Такова была, плачучи, Ида.
Глава двадцать седьмая. ГЛАВА ВМЕСТО ЭПИЛОГА
С тех пор, как перед нами плакала Ида, до дня, в который вы прочтете эту повесть, минули не одна весна и не одно лето. В это время в трех прекрасных комнатах на антресолях в доме богатого негоцианта Шульца умерла Софья Карловна Норк. В течение пяти лет, которые старушка провела у дочери и у зятя, ни она, ни Ида не имели ни малейшего основания пожалеть о том, что они оставили свое хозяйство. Шульц угождал матери и благоговел перед Идой. Старушка умерла от рака в желудке. Целый, год ее томили голодом, чтобы удерживать развитие болезни и облегчить ей последний шаг в вечность. Софья Карловна сделалась младенцем.
— Идочка! — часто шептала она потихоньку, вскакивая на своей кроватке. — Дай ты мне, мой друг, немножко булочки.
— Мамочка, невозможно вам, голубчик, булочки! — отвечала Ида.
— Ну, с булавочную головку дай.
— Ну стоит ли, мама, с булавочную головку?
— Стоит, мама моя, стоит, — отвечала старушка, называя дочь своей матерью.
Ида будто не слыхала и начинала про себя читать или работать.
— Ну что ж, и бог с тобой, — говорила старушка. — Я все, бывало, видела во сне, как тебя носила, что ты меня кормишь, — а ты не хочешь, ну и бог с тобой; стало быть, это неправда.
Ида не выдерживала и давала матери кусочек с гороховину.
— Да я не хочу из твоих рук, — хитрила старушка. — Что ты мне не веришь! Я не дитя. Ты дай мне, я и сама отломлю.
Ида знала, чем это кончится, но подавала матери ломтик, и Софья Карловна скоро, скоро выколупывала дрожащими пальцами мякиш, совала его себе в рот и, махая руками, шептала: «убери! убери поскорей, убери, а то сестра придет!»
День ото дня старушка все более и более уподоблялась младенцу невинному и по–прежнему все хитрила с Идой, подговариваясь то под кофе, то под бисквиты, которые она будто видела во сне.
— Мама, вам этого не снилось, — отвечала Ида.
— Как не снилось! Вот новости! Как это не снилось?
— Не снилось, мама, не снилось, потому что вам этого невозможно.
— Да! невозможно, а все–таки снится, — отвечала, обижаясь и отстаивая свою хитрость, Софья Карловна.
Наконец дни Софьи Карловны были сочтены, я загорелася ее последняя заря. Дети знали это от доктора, но старушка не знала своего положения.
— Мне, Идочка, сегодня снилось, — говорила, — будто мне можно полчашки кофею. — Можно, мама, — отвечала Ида.
— Можно? — переспросила изумленная старушка и, (посмотревши с упреком на дочь, горько заплакала).
— Подать вам, мама?
— Нет, нет, не надобно, не надобно… Мне это вредно, — отвечала Софья Карловна и закрыла свои прозрачные веки, тонкие, как перепонки крыла летучей мыши. Из–под этих век выдавились и остановились в углах две тощие слезинки.
— Почитай, — попросила она дочь.
На небе садился ранний зимний вечер с одним тех странных закатов, которые можно видеть в северных широтах зимою, — закат желтый, как отблеск янтаря, и сухой. По этому янтарному фону, снизу, от краев горизонта, клубится словно дым курений, возносящийся к таинственному престолу, сокрытому этим удивительным светом.
С антресолей Шульца, если сидеть в глубине комнат, не видно было черты горизонта, и потом, когда загорается зимою над Петербургом такая янтарно–огненная заря, отсюда не видать теней, которые туманными рубцами начинают врезываться снизу впоперек янтарной зари и задвигают, словно гигантскими заставками, эту гигантскую дверь на усыпающее небо.
Такая заря горела, когда Ида взяла с этажерки свою библию. Одна самая нижняя полоса уже вдвигалась в янтарный фон по красной черте горизонта. Эта полоса была похожа цветом на полосу докрасна накаленного чугуна. Через несколько минут она должна была остывать, синеть и, наконец, сравняться с темным фоном самого неба.
Ида знала эту доску, знала, что за нею несколько выше скоро выдвинется другая, потом третья, и каждая будет выдвигаться одна после другой, и каждая будет, то целыми тонами, то полутонами светлей нижней, и, наконец, на самом верху, вслед за полосами, подобными прозрачнейшему розовому крепу, на мгновение сверкнет самая странная — белая, словно стальная пружина, только что нагретая в белокалильном пламени, и когда она явится, то все эти доски вдруг сдвинутся, как легкие дощечки зеленых жалюзи в окне опочивального покоя, и плотно закроются двери в небо. Евреи верят, что небо запирается каждый вечер, и если э хотите, то вы можете видеть, как это производится невидимыми руками, задвигающими зорю и повертывающими последнюю пружину этих задвижек.
При такой заре, покуда не забрана половина облитого янтарем неба, в комнатах Иды и ее матери держится очень странное освещение — оно не угнетает, как белая ночь, и не радует, как свет, падающий лучом из–за тучи, а оно приносит с собою что–то фантасмагорическое: при этом освещении изменяются цвета и положения всех окружающих вас предметов: лежащая на столе головная щетка оживает, скидывается черепахой и шевелит своей головкой; у старого жасмина вырастают вместо листьев голубиные перья; по лицу сидящего против вас человека протягиваются длинные, тонкие, фосфоричесмие блики, и хорошо знакомые вам глаза светят совсем не тем блеском, который всегда вы в них видели.
То же самое происходит в это время с вашим лицом и со всеми лицами, которые будут освещены этим светом.
Ида знала всю прихотливость этого совещания; любуясь его причудами, она посмотрел а вокруг себя на стены, на цветы, на картины, на Манин портрет, на усаживавшуюся на жердочке канарейку: все было странно — все преображалось. Ида оглянулась на мать: лицо Софьи Карловны, лежавшей с закрытыми веками, было словно освещенный трафарет, на котором прорезаны линии лба, носа, губ, а остальное все темно.
Девушка открыла вечную книгу на том месте, где в ней лежала широкая матовая голубая лента, и вечная книга приготовилась рассказывать своим торжественно простым языком свои удивительные повести.
«Упал, погрязая во зле, народ Израилев до того, что не было мужа, способного425спасти его, и возопили сыны Израилевы ко господу, — начала читать Ида.
И была в то время судьею Израиля Девора–пророчица, жена Лапидофова.
Она жила под пальмою Девориною, между Раммою и Вефилем на горе Ефремовой, и приходили к ней туда сыновья Израилевы на суд.
И призвала Девора Барака и сказала ему: повелевает тебе Иегова: возьми десять тысяч мужей, а я при» веду к тебе, к потоку Киссону, Сисару, врага народа моего, и колесницы его, и многолюдное войско его и предам их в руки твои.
В арак же оказал ей: если ты пойдешь со мною, я пойду; а если не пойдешь со мною, я не пойду.
И сказала Девора: хорошо, пойду с тобой, но не тебе будет сла: ва на сем пути, а в руки женщины предаст господь врага народа своего.
И встала Девора и пошла с Бараком в Кедош.
Проходит шум битвы; убитый Сисара лежит, лежат с ним и все его войско, а Девора опять стоит под своею пальмою, и Варак у ног ее, и поет Девора:
«Слышите, цари, внемлите, вельможи: я пою, я бряцаю Иегове–богу, перед которым, когда шел он, земля тряслась, небо капало, горы растаявали, и облака проливали воду.
Ездящие на ослицах белых, сидящие на коврах, пойте песнь.
Не было вождей у Израиля, ни одного не было, пока не восстала я, Девора, пока не восстала я, мать народа моего».
Бряцает Девора, стоя под пальмою Девориною между Раммою и Вифелем, и поет долгую песнь Иегове сердце и ум пророчицы, видя восставшую доблесть народа своего. И на том же самом месте, где описана песня Деворы, вечная книга уже начинает новую повесть: тут не десять тысяч мужей боятся идти и зовут с собою женщину, а горсть в три сотни человек идет и гонит несметный стан врагов своих. И как это сделано! и как это рассказано в вечной книге! Оживляется Ида, читая об этом страшном подходе героев с светильниками, опущенными в глиняные кувшины426; тише дышит больная старушка, в сотый раз слушающая эту историю, и поворачивает к свету свое лицо; и ныне, как в детстве, она ждет, когда разлетится в черапья кувшин Гедеонов,; и за ним треснут другие кувшины, и разольется во тьме полуночи свет, в них скрытый… И вот это свершилось… звеня разлетелись кувшины, и идет облако света во тьме. О, как чуден сегодня этот свет светильника, долго бывшего заключенным в глиняном сосуде; каким блистаньем покоя осенил он мать сестер Норков. Да; это сам, «одеянный светом, как ризою», стал у ее изголовья и назвал ее душу, и душа вопросила его: «Как имя твое?», но он ответил ей, что ответил видевшему его лицом к лицу Иакову, — он сказал ей: «что тебе в имени моем? оно чудно».
В комнате вовсе стемнело; Ида свернула книгу, положила ее на прежнее место и, опершись локтем о подоконник, отдыхала глазами на густевшем закате. Уже почти все звенья янтарных дверей были забраны, и в ярких просветах между темных полос клубились легкие струйки тумана. Густой массой сначала мятутся они внизу, потом быстро несутся «верху, как легкие тени в длинных одеждах, и исчезают вверху, где смыкается небо.
«Да, закрывается небо, и отошедшие души опешат, чтоб не скитаться до утра у запертой двери», — подумала Ида и с этой мыслью невольно вздрогнула: ей показалось, что в это мгновение ее тихая мать тоже стоит у порога той двери, откуда блистает фантастический свет янтаря, догорев над полуночным краем.
Это так и было: Софья Карловна умерла во время Идиного чтения — умерла счастливо, покушав долго снившейся ей булочки, слушая чудную повесть, которую читал для нее милый голос, и сохраняя во всей свежести вчера принесенную Шульцем новость о Мане.
Вчера Фридрих Фридрихович прочел в «Allgemeine Zeitung»427статью, посвященную разбору детской книжки путешествий, написанной путешественницей Марией Норк. О самой путешественнице и до сих пор нет очень подробных известий, но книга говорит за нее, где она была и какими очами на все смотрела. Это было событие, давшее много чистых и теплых минут семейству Шульца и особенно Иде и ее матери. Вероятно, не менее радостей принесла эта книжка одинокому Беру, так горячо хлопотавшему «поднять душу живую».
Одного Истомина она могла бы потревожить. Эта радостная новость, может быть, опять взлетела бы над ним Ивиковыми журавлями и, напомнив ему отринутое счастье, заставила бы задрожать за неузнатую Денман. Но Истомин давно куда–то бесследно исчез и, наверное, никогда об этом не узнает.
Фридрих Фридрихонич и сегодня такой же русский человек, каким почитал себя целую жизнь. Даже сегодня, может быть, больше, чем прежде: он выписывает «Московские ведомости»428, очень сердит на поляков429, сочувствует русским в Галиции430, трунит над гельсингфорсскими шведами431, участвовал в подарке Комиссарову432и говорил две речи американцам433. В театры он ездит, только когда дают Островского.
— Ужасно люблю этих канальев–самодуров, — говорит он жене. — Как ты думаешь, Берта Ивановна, отчего бы это у меня вкус такой?
Берта Ивановна на это ему ничего не отвечает.
— Оттого, может быть, Фриц, что вы сами… — шутя говорит за сестру Ида.
— Что-с? оттого, что я сам самодур, вы это хотите сказать, Ида?
— Да.
— В самой вещи?
— Так — немножечко.
Фридрих Фридрихович задумывается и, нимало не обижаясь, отвечает:
— Что ж, очень может быть, что вы и правы, потому, матушка сестрица, что я от мира не прочь и на мир не — челобитчик.
Берта Ивановна вся в муже, в вязанье и в хозяйстве.
Иду Норк вы, если хотите, можете видеть, даже не будучи знакомым с Фридрихом Шульцем. Дом Шульца отыскать нетрудно, а необыкновенно чистые, большие окна одной половины первого этажа, завешенные дорогими гардинам, укажут вам собственное помещение хозяйского семейства. В эти светлые окна видна вся внутренность просторных покоев негоцианта, и особенно видна огромная светлая зала, в углах которой красуются две довольно дорогие гипсовые статуи новгородского мужика и бабы, которых со дня перенесения их сюда с художественной выставки Фридрих Фридрихович назвал Иваном Коломенским и Марьей Коломенской. Летом у среднего окна залы, на спокойном кресле, перед опрятным рабочим столиком, почти всегда сидит молодая женщина, которой нынче уже лет за тридцать. На белой шее, плечах и груди у нее уже слегка образуется полнота; но она еще очень грациозна и необыкновенно мила: строгое платье ее сделано прекрасно, фигура стройна, пепельные волосы ложатся по плечам длинными локонами. Это Ида Норк. Наружно она только пополнела, сильный подбородок ее немножко еще приподнялся, да она переменила прежнюю простую прическу на более сложную. В тот день, когда она шутя завила сабо в первый раз локоны и вышла так к чаю, сестра ее и Фридрих Фридрихович невольно вскрикнули, а дети бросились за кресло Берты Ивановны и шептали:
— Бабушка! бабушка!
— Я так теперь и останусь бабушкой, — отвечала весело Ида.
И она так и осталась с прекрасными локонами, которые еще не скоро поседеют, чтобы довести сходство Иды с матерью до неразделимого подобия.
Около Иды всегда кругом дети, и они ей не мешают, потому что в них–то и ожили снова ее глубокие симпатии.
Зимою, когда дни коротки и сумрачны, вам удобнее рассмотреть Иду Ивановну вечером. Фридрих Фридрихович, возвратись в эту пору с биржи домой и плотно пообедав, а потом поцеловав руки жены и свояченицы, — обыкновенно отправляется всхрапнуть на мягком диване в жениной спальне. В это время по–прежнему красивая, хотя сильно располневшая Берта Ивановна расхаживает на цыпочках по столовой и охраняет мужнино спокойствие, а в зале, в огромном изящном камине работы Сан—Галли434, стараниями детей разводится яркое пламя, К этому огню прикатывается большое, стальное, качающееся кресло: на нем садится Ида. Около нее целая детская группа: один у нее лежит на коленах и весело греется; старшие трое теснятся у теткиных плеч и с жадностью ловят ее каждое слово, а пятый, кудрявый мальчишка по пятому году, постоянно любит дремать, как котенок, у нее за спиною.
Долго пылает этот приветный огонь, и долго и плавно текут перед ним живые беседы. Картина бывает такая прекрасная и внушающая, что на нее поневоле засматривается и деловой человек с наморщенным лбом,: поспешающий к делу на истерзанной кляче петербургского ваньки, и веселая компания, отправляющаяся на нанятой в складчину тройке, чтобы убить где–то и время и деньги, и пешеход, тихо плетущийся к своей одинокой каморке. Пешеход даже часто останавливается здесь, перед окнами Шульцевой залы, и иногда в темный вечер их столкнется здесь и двое и трое: тот — из Уфы, другой — из Киева, а третий — из дальней Тюмени, и каждый, стоя здесь, на этом тротуаре, переживает хотя одну из тех минут, когда собственная душа его была младенчески чиста и раскрывалась для восприятия благого слова, как чашечка ландыша раскрывается зарею для принятия капли питающей росы.
И долго, долго иной раз застоится здесь, забывшись, мой прохожий и потом, закрывшись воротником, зашагает, выглядывая одним глазом, как Оден северной саги435, потерявший свой другой глаз при покушении украсть меду поэзии у Гунледа.
Не нянькины сказки, а полные смысла прямого ведутся у Иды беседы. Читает она здесь из Плутарха про великих людей; говорит она детям о матери Вольфганга Гете; читает им Смайльса436«Self—Help»437—книгу, убеждающую человека «самому себе помогать»; читает и про тебя, кроткая Руфь438, обретшая себе, ради достоинств души своей, отчизну в земле чуждой.
И крепнет детский дух в этих беседах, и, как шептун–трава, тихо растут и вырастают в них и решимость, и воля, и воспитывается то, что далекий потомок, может быть, условится называть в человеке прямою добродетелью гражданина.
Но не слыхать этих бесед Иды за окнами Шульцева дома, и проносящиеся мимо этих окон сами себе надоевшие праздные, скучные люди и молчаливо бредущий прохожий слышат и понимают из них не более, чем каменный коломенский Иван и его расплывшаяся Марья, истуканами стоящие в зале, где василеостровская Ида своим незримым рукоположением низводит наследственную благодать духа на детей василеостровского Шульца.

