Либерализм: pro et contra
По главам
Aa
Читать книгу
Либерализм: pro et contra
Либерализм: pro et contra

Либерализм: pro et contra

РХГА

В настоящей антологии на широком материале из истории русской культуры, литературы, философской и политической мысли дается отечественная рефлексия либерализма как понятия, как идеологии и как утопии. В книге представлены такие темы, как либерализм в историческом преломлении, типология либерализма, проекты либерального конституализма, оценка роли либералов, либеральных ценностей и либеральных партий в общественной истории России. Особое место занимает оценка статуса и перспективы либеральных ценностей и либеральной идеологии в современной России.

Книга предназначена не только для специалистов, но и для широкого круга читателей.

От издателя

Дорогой читатель!

Вы держите в руках книгу из серии «Русский Путь», посвященную рецепции такого социально-политического явления, как либерализм.

Позволим себе напомнить читателю замысел и историю реализации серии «Русский Путь», более известной широкой публике по подзаголовку «pro еt contra». Серия открылась в 1994 году антологией о Н.А. Бердяеве. Последующие книги были посвящены творчеству и судьбам видных деятелей отечественной истории и культуры. Состав каждой из них формировался как сборник исследований и воспоминаний, компактных по объему и емких по содержанию, оценивающих жизнь и творчество этих представителей русской культуры со стороны других известных ее деятелей — сторонников и продолжателей, либо критиков и оппонентов. В результате перед глазами читателя предстали своего рода «малые энциклопедии» о М. Ломоносове, Н. Карамзине, П. Чаадаеве, А. Пушкине, Ф. Тютчеве, Н. Гоголе, В. Белинском, М. Бакунине, А. Сухово-Кобылине, А. Герцене, М. Лермонтове, М. Салтыкове-Щедрине, Н. Чернышевском, Л. Н. Толстом, К. Леонтьеве, В. Ключевском, Вл. Соловьеве, В. Розанове, А. Чехове, М. Горьком, А. Блоке, П. Флоренском, В. Эрне, Е. Замятине, Н. Гумилеве, А. Ахматовой, Б. Пастернаке, В. Маяковском, М. Зощенко, С. Эйзенштейне, В. Набокове, Н. Заболоцком, Д. Шостаковиче, А. Твардовском, Л. Гумилеве и других персонах.

«Русский Путь» изначально задумывался как серия книг не только о мыслителях, но и о творцах отечественной культуры и истории. В результате увидели свет антологии о творцах российской политической истории и государственности. Ряд книг посвящен российским царям — Алексею Михайловичу, Петру I, Екатерине II, Павлу I, Александру I, Николаю I, Александру II, Александру III. Готовятся книги о Петре III и Николае II. К ним примыкают антологии о выдающихся государственных деятелях — М. Кутузове, К. Победоносцеве, П. Столыпине. Опубликованы сборники, посвященные лидерам стран антигитлеровской коалиции — И. Сталину, У. Черчиллю, Ф.Д. Рузвельту и Ш. де Голлю. К юбилею Революции планируются издания антологий об А. Керенском, Л. Троцком и В. Ленине.

Важным этапом развития «Русского Пути» является переход от персоналий к реалиям. Последние могут быть выражены различными терминами — «универсалии культуры», «мифологемы», «формы общественного сознания», «категории духовного опыта», «формы религиозности». В последние годы работа в указанном направлении заметно оживилась. В наших планах публикация книг, отражающих культурологическую рефлексию важнейших духовных традиций в истории человечества — иудаизма, христианства, ислама, буддизма. Опубликованы антологии, посвященные российской рецепции славянофильства, православия, католицизма, протестантизма. Идет работа над осмыслением отечественной рефлексии ключевых идеологий Нового времени — либерализма, консерватизма, социализма, анархизма и национализма. Антологии, посвященные анархизму и консерватизму, уже опубликованы, а сборник, представляющий историю и современность российского отношения к либерализму, перед Вами.

Обозначенные направления работы могут быть дополнены созданием расширенных (электронных) версий антологий. Поэтапное структурирование этого информационного ресурса может привести к формированию гипертекстовой мультимедийной системы «Энциклопедия самосознания русской культуры». Очерченная перспектива развития проекта является долгосрочной и требует значительных интеллектуальных усилий и ресурсов. Поэтому РХГА приглашает к сотрудничеству ученых, полагающих, что данный проект несет в себе как научно-образовательную ценность, так и жизненно-важный духовный смысл.

Введение

В. А. Гуторов. Российский либерализм как исторический и политический феномен: от утопии к реальности

История формирования и эволюции либеральных идей и политики в России является чрезвычайно поучительной в том плане, что именно в рамках данного направления свойственные всем российским идеологиям утопические настроения и иллюзии отличались особым драматизмом: неоднократно приближаясь к тому порогу, когда идея становится реальностью, либерализм снова и снова терпел позорное поражение от своих более удачливых идеологических и политических конкурентов и обрекал себя на весьма жалкую роль эфемерной оппозиции. Конкретные исторические обстоятельства и формы, в которые облекался крах отечественной либеральной политики, свидетельствовали также о том, что сформировавшийся на протяжении XIX и XX столетий «либеральный интернационал» и его лидеры, игравшие ключевую роль в идеологическом и политическом дискурсах Западной Европы и США, никогда не были склонны преодолеть собственные русофобские предрассудки, глобальные претензии вкупе с региональным эгоизмом и оказать своим российским единомышленникам реальную и действенную поддержку.

В XX веке российский либерализм дважды скомпрометировал себя настолько, что в ближайшей перспективе надежды на возрождение либеральной идеи практически не остается. Современный отечественный книжный рынок буквально наводнен публикациями, авторы которых подробно и иногда вполне доказательно разъясняют читающей публике причины исторического поражения либерализма и не без основания рассчитывают на понимание с ее стороны[1].

И действительно, Февральская революция 1917 г. оказалась прологом гибели Российской империи. Независимо от того, принимают современные ученые версию «масонского заговора» или нет, большинство из них уверены в том, что именно думские либералы, совершив вместе с перешедшими на их сторону царскими генералами государственный переворот на заключительной стадии самой кровавой и ожесточенной из войн, известных в то время в мировой истории, фактически «выпустили джина из бутылки», не смогли овладеть ситуацией и отправили ко дну государственный корабль. Вступление США в войну на стороне Антанты гарантировало победу союзников над Германией и Австро-Венгрией и без российской помощи. Франция и Великобритания -тогдашние оплоты либеральной культуры и ценностей — были, конечно, заинтересованы не в развитии свободы в «новой демократической России», но исключительно в продолжении ее участия в военных действиях «до победного конца». Но именно этого Временное правительство как раз и не могло обеспечить. Имперские германские политики и генералитет, сделав ставку на дестабилизацию положения в России с помощью радикальных социалистов, эту партию выиграли, ненадолго отсрочив собственное неминуемое поражение. Встав на путь политики национальной измены и военной катастрофы, российские либералы лишний раз продемонстрировали полнейшее пренебрежение к двум основам образа мысли и действий, которыми всегда руководствовался Петр Великий: «это — неослабное чувство долга и вечно напряженная мысль об общем благе отечества, в служении которому и состоит этот долг»[2], а также отсутствие внимания к идеям крупнейших представителей русской либеральной культуры, прежде всего, Б. Н. Чичерина и К. Д. Кавелина, учениками которых они себя постоянно именовали.

В августе 1917 г. Н. А. Бердяев в статье «Кто виноват?» следующим образом характеризовал либеральную политику: «Мы получили Россию от старой власти в ужасном виде, больную и истерзанную, и привели ее в еще худшее состояние. После переворота произошло не выздоровление, а развитие болезни, прогрессирующее ухудшение положения России. Не новая жизнь раскрывается и расцветает, а старая жизнь, окончательно распустившаяся, гниет. Если сознание долга всегда было слабо в России, то сейчас оно окончательно исчезло. Где же искать виновника? Почему так дурно протекает революция, почему разложение в ней возобладало над созиданием, почему таит она в себе семя неотвратимой, быть может, безобразной реакции?.. К сожалению, в русском культурном обществе, либеральном и просвещенном, нет той силы духа и той горячей веры, которые могли бы спасти Россию от беснования. Чисто либеральные идеи — тепло-прохладные идеи, в них нет огня. И нужно правду сказать: если русские революционные круги исповедовали нигилизм, то русские либеральные круги исповедовали довольно поверхностное просветительство и поверхностный позитивизм, которые также разлагают духовную жизнь и подрывают веру в духовные реальности. Бескрылый русский либерализм сделался национально настроенным лишь во время войны, и революция укрепила его в этой настроенности. Но национальная идея не имеет в нем глубоких корней, для русских либералов в массе патриотизм есть вопрос политической тактики. Они патриоты через силу»[3].

«Либеральная революция», развернувшаяся в начале 1990-х гг. и вновь приведшая российское государство к экономической катастрофе, осуществлялась под лозунгом целенаправленного развала «советской тоталитарной империи», сразу оживив самые худшие подозрения и ассоциации относительно традиционного схематизма, инертности, теоретической бездарности и практического бессилия отечественных либеральных группировок, крикливо заявлявших о себе в этот период. В отечественной научной литературе постоянно витает вопрос — возможно ли рассматривать «либеральную революцию» в России как движение, направленное на восстановление политических и культурных традиций досоветского времени и, в конечном итоге, укрепление и дальнейшее развитие экономической и военной мощи страны? Отрицательный ответ на этот вопрос связан не только с тем, крайне знаменательным, фактом, что эта революция началась с целенаправленного развала российской государственности. Но ведь пришедшие к власти в начале 1990-х гг. либералы выдвинули идею возврата страны в мировую цивилизацию! Однако с самого начала этот лозунг был насквозь антиисторичен и имел весьма специфическую идеологическую нагрузку.

При всех особенностях исторической судьбы, например традиционной конфронтации с Западом, имперская Россия, особенно в конце XVIII — начале XIX вв., становится органической составной частью европейской экономической и политической системы. Во второй половине XIX в. об этом свидетельствовали в равной степени и бурное развитие капиталистических отношений в пореформенный период, и система финансовых и военных альянсов между Российской империей и западными странами на рубеже ХІХ-ХХ вв. (например, знаменитый французский заем, позволивший царской России стабилизировать финансовую систему и справиться с первой революционной волной, вступление в Антанту и т. д.). Если бы не Октябрь 1917 г., Россия, оказавшись в числе стран-победительниц в Первой мировой войне, не только укрепила бы свои геополитические позиции, но и имела бы все шансы без революционных потрясений превратиться за короткий исторический промежуток времени в равного партнера любой великой державы, постепенно проводя экономическую модернизацию и политические реформы. После 1917 г., противопоставив себя Западу в качестве бастиона «мировой революции», советская Россия тем не менее вскоре вновь стала восстанавливать традиционные торговые и экономические связи с западными партнерами, хотя и всегда рассматривалась последними как потенциальный агрессор и источник социальных смут. Победа во Второй мировой войне и превращение СССР в мировую сверхдержаву, естественно, усилили и процесс его интеграции в мировую экономику, хотя отношение к нему западных стран как к очагу «коммунистической угрозы» в идеологическом плане не изменялось.

Лозунги, выдвинутые российскими либералами, имели, следовательно, иную акцентировку, связанную с планом коренного изменения алгоритма экономического и политического развития страны на основе внедрения западных реформаторских рецептов и программ.

В свое время Октябрьская революция весьма рельефно выявилаутопический характерлиберальной программы тех политических партий, которые пришли к власти в феврале 1917 г. «Утопии, — отмечал Н.А. Бердяев, — плохо знали или забыли и слишком воздыхали о невозможности их осуществления. Но утопии оказались гораздо более осуществимыми, чем казалось раньше. И теперь стоит другой мучительный вопрос, как избежать окончательного их осуществления. Большевиков считали у нас утопистами, далекими от реальных жизненных процессов, реалистами же считали кадетов. Опыт жизни научает обратному. Утопистами и фантазерами были кадеты. Они мечтали о каком-то правовом строе в России, о правах и свободах человека и гражданина в русских условиях. Бессмысленные мечтания, неправдоподобные утопии! Большевики оказались настоящими реалистами, они осуществляли наиболее возможное, действовали в направлении наименьшего сопротивления, они были минималистами, а не максималистами. Они приспособлялись к интересам масс, к инстинктам масс, к русским традициям властвования. Утопии осуществимы, они осуществимее того, что представлялось «реальной политикой» и что было лишь рационалистическим расчетом кабинетных людей»[4].

В чем состояли интересы и инстинкты народных масс России, было прекрасно определено тем же Бердяевым: «Буржуазная идеология никогда не имела у нас силы и не владела русскими сердцами. У нас никогда не было идейно приличного обоснования прав буржуазных классов и буржуазного строя. Буржуазный строй у нас, в сущности, почти считали грехом, — не только революционеры-социалисты, но и славянофилы и русские религиозные люди, и все русские писатели, даже сама русская буржуазия, всегда чувствовавшая себя нравственно униженной. И европейского буржуа нельзя противопоставить русскому коммунисту. По духовному складу русского народа, русского человека так нельзя победить коммунизм, нельзя победить его буржуазными идеями и буржуазным строем. Такова Россия, таково призвание русского народа в мире»[5].

За десятилетия советской власти эти инстинкты были прочно закреплены на идеологическом уровне и в повседневной практике. Тем самым усиливалась основа российского консервативного традиционализма, были сформированы экономические, социально-политические и психологические условия обеспечения преемственности с глубинными традициями российской политической культуры. В начале 1990-х гг. этим традициям был вновь брошен вызов, причем в тот исторический момент, который оказался чрезвычайно благоприятным для выдвижения альтернативной программы: российское государство переживало глубокий кризис ценностей, вызванный полной дезориентацией общественного сознания, которая стала закономерным результатом краха инициированной Горбачевым «перестройки».

Пришедшие ему на смену либералы столь рьяно взялись за дело, что у чересчур наивных любителей внешних аналогий, наблюдавших за ускоренным созданием в посткоммунистической России либерального общества, так сказать, ударными темпами в полном соответствии с большевистским лозунгом — «пятилетку в три года!», — вполне мог возникнуть и такой вопрос: а не владело ли ими желание взять реванш за свое историческое поражение в 1917 г.? На наш взгляд, для такой аналогии между политикой либералов в начале и в конце XX в. имеется только одно реальное основание: их правление в обоих случаях ставило российскую государственность на грань катастрофы, которой в начале XXI в., к счастью, удалось избежать.

Разработанная российскими «отцами-приватизаторами» в тесном контакте с сотрудниками Гарвардского университета и американскими советниками типа Дж. Сакса, М. Бернштама и др. программа экономических реформ внешне основывалась на ультралиберальных идеях, составлявших основу неоконсервативной политики правительств М. Тэтчер и Р. Рейгана[6]. В результате проведенной правительством Е. Гайдара «шоковой терапии» «за пять лет Россия из великой державы превратилась во второразрядное государство со всеми типичными чертами колониальной зависимости и слаборазвитой экономикой: половина производимого сырья экспортировалась, большая часть внутреннего рынка оказалась захвачена импортными товарами, в структуре производства и инвестиций доминировали сырьевые отрасли, уровень расходов на науку стал соответствовать среднеафриканскому, продолжительность жизни населения была не выше, чем в большинстве слаборазвитых стран»[7]. Сопоставление жизненного уровня различных слоев населения свидетельствовало: если в 1991 г. соотношение доходов 10% наиболее и 10% наименее обеспеченных слоев населения составляло 4,5:1, то в январе-апреле 1997 г. — 12,4:1. Если в январе-апреле 1997 г. на долю 10% богатых приходилось 32,9% денежных доходов (в январе-апреле 1996 г. — 2,2%), то на долю 10% пауперов — 2,6%. Если в 1992 г. уровень заработной платы высокооплачиваемых слоев (около 10%) составлял 16:1 к заработной плате остального населения, в 1993 г. — 26:1, то в 1995 г., по данным Министерства экономики РФ, он повысился до 29:1[8].

Возникает естественный вопрос: в какой мере политическая философия либерализма разделяет вину либералов-политиков, тщетно пытавшихся в различные исторические эпохи применить ее в России на практике? Или же для нашей страны будет вечно актуален «самый большой парадокс в судьбе России», чрезвычайно метко охарактеризованный Н. А. Бердяевым: «либеральные идеи, идеи права, как и идеи социального реформизма, оказались в России утопическими. Большевизм же оказался наименее утопическим и наиболее реалистическим, наиболее соответствующим всей ситуации, как она сложилась в России в 1917 году…», а «коммунизм оказался неотвратимой судьбой России, внутренним моментом в судьбе русского народа»?[9].

Ответ на поставленные выше вопросы может быть получен, например, путем сравнения России и современных цивилизованных стран, прошедших период индустриальной модернизации и вступивших на рубеже ХХ-ХХІ вв. в постиндустриальную эру. И в Великобритании, ставшей в XIX в. своеобразной лабораторией, в которой принципы либерализма успешно прошли историческую проверку, и во многих западноевропейских странах, а также в США повсеместно распространено убеждение, что именно эти принципы лежат в основе как экономической эффективности, так и стабильности демократических институтов и системы административного управления. Соответственно, в случае, если программа либерализации экономики и политической системы терпит неудачу, как это случилось в посткоммунистической России, возникающие в общественном сознании различные варианты анализа причин неэффективности либерализма во многом определяются идеологическими предпочтениями участников многочисленных дискуссий. Однако все существующие на данный момент способы объяснения сводятся к двум основным: либо либеральные принципы не являются универсальными, либо исторические особенности социально-политического и экономического развития страны («русский путь») и сформировавшаяся в специфических условиях ментальность россиян исключают возможность их реализации в ближайшей перспективе.

При этом большинство сторонников второго варианта — как ученые, так и практические политики — постоянно выделяют в качестве главного довода отсутствие в России правовой культуры, который был всесторонне обоснован еще в начале XX в. авторами сборника «Вехи». Например, А. Валицкий в своей книге «Философия права русского либерализма» считает этот довод решающим: «Окончание работы над книгой, — отмечает он, — совпало во времени с избранием на пост генерального секретаря КПСС Михаила Горбачева. В конце 1986 г. я уже видел основания для надежды, что политика нового лидера ускорит запоздалый, но неотвратимый процесс детоталитаризации СССР, что приведет, в свою очередь, к демонтажу «реального социализма» и отказу от легитимизирующей его коммунистической идеологии. Мне хотелось верить, что это может произойти на путях разумной «политики права» (выражение Петражицкого), без опасного разжигания политических страстей и тем более хаотического демонтажа хозяйственных структур. Из этого видно, что правильное предчувствие «великой перемены» сочеталось у меня с чрезмерным оптимизмом относительно судеб новой, возрожденной России. На самом деле переход России к экономической и политической свободе оказался настолько трудным и разочаровывающим, что само понятие либерализма дискредитировалось в глазах широких слоев населения. Тем более важно подчеркнуть, что лучшие представители русской либеральной традиции никогда не отожествляли либерализм с неограниченной свободой рынка, ослаблением государственности и неконтролируемым ростом социального неравенства. Напротив: они защищали идею центрального места права в либеральной культуре, обосновывали программу превращения России в правовое государство, заботящееся о честности экономического соревнования и стремящееся обеспечить каждому гражданину «право и достойное существование»»[10].

Представленные в антологии философские, исторические и политические тексты, возможно, будут, как мы надеемся, способствовать лучшему пониманию той роли, которую играли в формировании российской философской и политической культуры споры сторонников либерализма и его принципиальных противников со второй половины ХVIII — до конца XX столетий. Однако характер их адекватной научной интерпретации во многом зависит от возможности сформировать исходную «классификационную модель», с помощью которой может быть разработана приемлемая в научном плане типология российского либерализма, объединяющая исторический и сугубо теоретический подходы.

Решение этой проблемы осложняется чрезвычайным многообразием научных и философских интерпретаций как самого понятия «либерализм», так и исторических истоков и смысловой структуры либеральной идеологии. Следует с самого начала признать, что в чисто методологическом плане к характеристикам споров, разворачивающихся вокруг данной категории, вполне применимы те суждения, которые были высказаны более десятилетия назад Р. Беллами и А. Мейсоном по поводу трудностей, связанных с формулированием и оценкой политических понятий: «Более старые тексты, посвященные политическим понятиям, стремились предлагать нейтральные определения, которые должны приниматься каждым, независимо от политических предпочтений и ценностей. К сожалению, эта задача оказалась гораздо более трудной, чем полагали ранее»[11].

Научная и философская литература, посвященная либерализму, безбрежна: даже для простого и поверхностного изучения монографий и статей, появившихся во второй половине XX — начале XXI вв. молодому ученому может не хватить научной жизни. Однако уже беглого взгляда на опубликованные книги и статьи вполне достаточно, чтобы прийти к совершенно определенному и далеко не утешительному выводу: универсальных типологий либерализма до сих пор не существует. Линии, разделяющие его интерпретации, проходят по многим сферам жизнедеятельности и культуры — экономической, политической, социальной, и деятельности интеллектуальной — философии, истории, политике, по регионам и странам, историческим этапам эволюции общественной мысли. Сведение многообразных взглядов и подходов в рамках какой-либо теоретической схемы возможно только путем выделения некоторых исходных принципов, оформившихся уже на раннем этапе существования либеральной традиции.

Фундаментальный вопрос современной либеральной теории можно сформулировать следующим образом: в каком отношении находится принцип свободы, составляющей смысл общественной деятельности, к современному государству, регулирующему эту деятельность? Иными словами, каким способом следует вычитать принуждение по отношению к индивиду из его свободы? Многообразные течения внутри либерализма дают различные ответы на этот вопрос[12].

Современный либерализм обычно разделяют по двум основным критериям: защите экономической и политической свободы и лозунгу, восходящему к европейской классической либеральной традиции начала XIX в.: «минимум государства — максимум рынка». Свобода обмена, собственности и экономическая эффективность неотделимы в либеральной теории от идеи общественного благосостояния.

Дискуссионный характер основных либеральных принципов (следствием которого являются постоянные расколы в либеральных организациях, полемика в многочисленных журналах и научной литературе) определяется отсутствием четкой и логически непротиворечивой взаимосвязи между ними. Уже идеологи раннего либерализма (Дж. С. Милль и др.) вынуждены были признавать, что:

1) общественные пределы свободы личности устанавливаются не только государством, но и деятельностью самих индивидов и создаваемых ими организаций;

2) государство и общественный сектор экономики могут стать средством реализации желаний индивидов и, следовательно, орудиями их свободы. Более того, рыночная система отнюдь не является идеальным средством обеспечения всеобщего благосостояния, но часто демонстрирует неэффективность, которая проявляется в инфляции, безработице, массовом пауперизме, требующих, в конечном итоге, государственного вмешательства.

На протяжении длительного времени либерализм не мог точно сформулировать свою позицию в вопросе, каковы роль и пределы публичного сектора в общественной жизни, и постоянно колебался между концепцией «нулевого государства» (направление, именующее себялибертаристским)и «минимальным государством» классического образца, сводимого к полиции и армии.

Современная традиция либеральной идеологии также имеет различные точки отсчета. В определенном плане современная либеральная теория постоянно продолжает обращаться к идеям, сформулированным шотландским философом и экономистом А. Смитом в книге «Богатство народов», которая всегда рассматривалась как апология свободы рынка во имя экономической эффективности и против вмешательства государства. А. Смит «доказывал, что свободная торговля и международное разделение труда послужат всеобщему благу и что меркантилизм не только уменьшает всеобщее благосостояние, но и влечет за собой дороговизну, гонку вооружений и войны. Эти аргументы, провозглашенные английскими викторианскими либералами, могут быть названы официальной идеологией либерального капитализма, Международного валютного фонда и других сегодняшних межнациональных организаций, а также всего современного мирового экономического порядка»[13]. Традиция викторианского либерализма во второй половине XIX — начале XX вв. также породила и стимулировала множество сопутствующих концепций включая теорию «либерального империализма», представленную лордом Розбери и историком Д. Р. Сили[14].

Либерализм как политическая теория во многом опирается на аргументы английского философа Дж. Локка, отрицавшего абсолютистскую власть и обосновавшего приоритет собственности (и обмена) над политикой. Роль государства сводилась Локком к функции «стража благосостояния». Гарантом этой роли является общественный договор. «Контрактный либерализм» в конце XX в. изыскивает более обширное место для государственных институтов и публичных служб, дополняя Локка критикой рыночного хозяйства в плане его эффективности (в том числе и на уровне экономической науки — разработка новой концепции государственного сектора экономики, регулирование безработицы, эффективная внешняя политика)[15].

В целом идеологию современного либерализма можно рассматривать в свете различных вариантов классификаций. В иерархическом плане либерализм распадается на:

1)академический,представленный трудами политических философов, теоретиков, экономистов;

2)«вульгарный либерализм»как совокупность «общих мест», постоянно встречающихся в газетной и журнальной публицистике, памфлетах и многочисленных телепередачах.

Либерализм различается по сферам применения наэкономический,ориентированный на экономические модели общественного регулирования;политический,относящийся к сфере политической жизни и направленный на обсуждение политического плюрализма и демократии; либерализмнравственный,илиморальный,выступающий за терпимость и свободу стилей жизни и поведения. Можно также говорить осоциальномлиберализме, подчеркивающем единство моральных вопросов с обсуждением проблемы гражданских прав.

В академическом либерализме в настоящее время обычно различают два важнейших направления.Либертаристскийлиберализм отстаивает принцип «нулевого государства» .Основные теоретические основы этого направления были разработаны в книге Р. Нозика «Анархия, государство и утопия» (1974)[16]. Другим ведущим направлением являетсяутилитаристскийлиберализм, развивающий в области экономической и политической теории тезис, согласно которому центральным пунктом морали и политики является (или должно быть) содействие счастью. «Возможно, наиболее важный вопрос, разделяющий утилитаристов, состоит в определении счастья как «благосостояния» или«пользы» или же«всего, что делает жизнь стоящей того, чтобы жить»»[17]. Оба направления содержат «критическое ядро», включающее в себя три основных критерия: свобода, «минимальное государство», счастье — благосостояние — эффективность. Системы, основанные на трех данных критериях, распадаются на множество линий аргументации. Например, длядоконтрактноголиберализма характерно предельное сближение понятий «свобода» и «минимальное государство». Обычно не уточняется — до какого предела должно простираться ограничение общественного сектора.

Связь между либертаристским и утилитаристским направлениями обеспечивают экономические теории, в которых доказывается, что экономика, основанная на свободном обмене, удовлетворяет требованию, называемому «критерием Парето». Это критерий эффективности, устанавливаемый путем ссылки на этический принцип счастья индивида (либеральные экономисты предпочитают называть это «предпочтениями» или «различными видами пользы»). В соответствии с этим принципом, состояние общества удовлетворяет критерию Парето, если в любом другом возможном обществе человек оказывается менее состоятельным, считает себя менее счастливым и т. д. Для либертаристов такое качество жизни является непосредственным следствием свободы обмена[18].

Напротив, для либералов-утилитаристов свобода обмена и сама рыночная система нуждаются в дополнительных средствах защиты. При таком подходе свобода не рассматривается как конечная цель, но лишь как средство для эффективного действия, следствием которого является благополучие — материальное и душевное. Так, «минимальное государство» рекомендуется потому, что рыночная система является эффективной и т. д.

Тем не менее, несмотря на принципиальную возможность свести наиболее важные элементы либеральной идеологии в единую общую схему, проблема определения самого понятия «либерализм» и трактовок его содержания по-прежнему остается актуальной.

Обсуждая сравнительно недавно эту проблему, М. Фриден вполне справедливо и весьма остроумно отмечал: «Не существует единственной, недвусмысленной вещи, называемой либерализмом. Все либерализмы, которые когда-либо существовали и продолжают существовать, выбирают — обдуманно или бессознательно — определенные номера из накопившегося и переполненного либерального репертуара и откладывают в сторону прочие то ли потому, что некоторые элементы несовместимы с другими, то ли из-за изменения интеллектуальных мод и практик. Как следствие, множество систем верований и теорий гнездятся под заголовком «либерализм» и ни одна из них не может вместить в себя все возможности — идеи и разновидности политического устройства, — которые могут в себе заключать или сам термин в своей максимальной, но гипотетической полноте, или же те виды либеральных политических практик, которые накопились во времени и в пространстве»[19].

Вместе с тем в своем фундаментальном исследовании «Либеральные языки» М. Фриден специально подчеркивает, что современный либерализм как философия, формулируя и защищая принципы, составляющие его сердцевину — свобода, индивидуальность, прогресс, рациональность, забота об общественном благе, ответственная и ограниченная власть, — «может быть понят как моделирующее средство, с помощью которого универсальные основополагающие правила формируются для справедливого и свободного общества, правила, которые в частности позволяют каждому индивиду честно и на равной основе стремиться к избранному [им] плану жизни»[20].

Разумеется, список «универсальных основополагающих правил», перечисленных М. Фриденом, не может считаться полным. Например, для У. Черчилля уже на раннем этапе его политической карьеры одной из ключевых категорий либерализма и соответствующего типа политики была «безопасность собственности». «Безопасность собственности, — отмечал он в одном из своих парламентских выступлений, — зависит от ее широкого распространения среди огромного числа людей, принадлежащих ко всем классам населения [страны]. И от года к году собственность становится все более безопасной, потому что она распределяется постепенно все более обширным образом. Общество, в котором безопасность собственности необеспечена, будет быстро вырождаться в варварство. Общество, в котором безопасность собственности обеспечена абсолютно вне зависимости от всех представлений о справедливости, характеризующих способ ее приобретения, неизбежно придет не к варварству, а к смерти»[21].

Анализируя дилеммы и противоречия либеральной мысли и практики, многие из политических теоретиков послевоенной эпохи приходили к выводу, что их преодоление возможно в рамках идеологического и политического компромисса, достижимого только в конституционной демократии, реализующей в современных условиях специфически либеральную концепцию справедливости. «…Общее понимание справедливости как честности, — подчеркивал Д. Ролз, — создает конституционную демократию», поскольку «основные свободы демократического режима надежнее всего обеспечиваются с помощью этой концепции справедливости». В рамках конституционной демократии «прочнее всего основа у наших свобод тогда, когда они выводятся из принципов, на которые могут согласиться люди, честно относящиеся друг к другу, при условии, конечно, что они вообще могут на что-либо согласиться»[22]. Основой такого соглашения является «воображаемый общественный договор как средство выбора наилучшей концепции справедливости»[23].

В своей поздней работе «Политический либерализм» Д. Ролз, характеризуя либеральную плюралистическую основу демократического устройства, неизменно настаивал на том, что современное демократическое общество «характеризуется не просто плюрализмом всесторонних религиозных, философских и моральных доктрин, но плюрализмом несовместимых, но все же разумных полноценных учений. Ни одна из этих доктрин не утверждается гражданами в целом. Нельзя также ожидать, что в обозримом будущем одна из них или несколько других разумных доктрин будут когда-либо одобрены всеми или почти всеми гражданами. Политический либерализм исходит из того, что в политическом плане плюрализм разумных, хотя и несовместимых полноценных доктрин, является нормальным результатом деятельности человеческого рассудка в рамках свободных институтов конституционного демократического режима. Политический либерализм также предполагает, что разумная полноценная доктрина не отвергает существенных сторон демократического режима. Конечно, в обществе могут существовать неразумные и иррациональные, даже безумные обширные доктрины. В этом случае проблема состоит в том, чтобы сдерживать их таким образом, чтобы они не подрывали единство и справедливость в обществе»[24]. Именно это обстоятельство является непосредственной причиной того, что «не существует установленного значения либерализма: он имеет много форм и значений, те, кто о нем пишут, характеризуют его различными способами… В данный момент существенная вещь состоит в том, чтобы подчеркнуть то огромное значение, которое либерализм придает определенному набору свобод скорее, чем свободе как таковой. Если иметь это в виду, то второй элемент содержания либерализма заключается в том, что свободам приписывается определенный приоритет, т. е. определенная сила и вес. Это означает на деле, что обычно ими нельзя жертвовать для того, чтобы приобрести большее социальное благосостояние или же во имя перфекционистских ценностей. И это ограничение, говоря практически, является абсолютным»[25].

Одним из важнейших свойств либеральной мысли на любом этапе ее развития всегда была принципиальная «установка на спор», стремление его адептов обсуждать как собственные исходные предпосылки и базовые принципы, так и изыскивать новые формы аргументации для их дальнейшего творческого обоснования, в том числе и путем включения в либеральный дискурс идей своих оппонентов. Это свойство французский политический философ Клод Лефор не случайно называл «полемическим либерализмом»[26]. Оно в свое время было прекрасно охарактеризовано А. Макинтайром. «Либерализм…, — отмечает он, — действительно выступает в современных дебатах под разными личинами. Поступая подобным образом, он зачастую оказывается успешным, приобретая раньше других преимущественное право на дебаты, давая иные формулировки раздорам и конфликтам с либерализмом и создавая впечатление, что они становятся дебатами внутри либерализма. При этом под вопросом оказываются те или иные моменты структуры позиций или видов политики, но никак не фундаментальные принципы либерализма, связанные с индивидами и выражением их предпочтений. В итоге так называемый консерватизм и так называемый радикализм в подобных современных обличьях являются в целом для либерализма лишь отговорками: актуальные дебаты внутри современных политических систем происходят почти исключительно между консервативными либералами, либеральными либералами и радикальными либералами. В таких политических системах находится немного места для критики самой системы и, следовательно, для постановки либерализма под вопрос»[27].

Неизбежным следствием понятийной и идеологической гибкости либеральной теории является усиливающаяся неопределенность ее категориального аппарата, что влечет за собой необходимость его постоянной корректировки, осуществляемой, как правило, в полемической форме. К XXI веку векторы совместимости современного либерализма (по крайней мере, на уровне теории) с противостоявшими ему когда-то идеологическими течениями нередко начинают трактоваться настолько широко, что у некоторых западных ученых даже считается вполне допустимым, например, искать точки соприкосновения между идеями Дж. С. Милля и Д. Ролза с современным шиитским исламом[28]. Или же проводить обширные параллели не только между либерализмом и новыми версиями консервативных и социалистических идеологий, но и сопоставлять, например, либеральную и иудаистскую традиции. «…Большинство, — отмечает, например, Э. Александер в работе «Классический либерализм и иудаистская традиция», — анализирует или документирует расхождение между классическим либерализмом и иудаизмом… Они также судят о либерализме в соответствии со стандартами иудаизма вместо того, чтобы следовать обычной процедуре… и оценивать иудаизм в соответствии со стандартами либерализма»[29].

Этот список постоянно пополняется и чисто индуктивным путем, в том числе и в ходе постоянных поисков исторических истоков либерализма и увеличения количества его «отцов-основателей». Размытость понятия «либерализм», естественно, затрагивает и область истории. Например, французский исследователь Ф. Фабри в работе «Рим от либерализма к социализму» отмечает: «Римский либерализм в историческом плане — это, прежде всего, средство раз и навсегда избежать тирании. Для этого римляне создали юридическое и институциональное оружие, эффективность которого без сомнения превосходила все их первоначальные предусмотрительные меры: в Риме оказалась основательно защищенной не только свобода, но само правление, основанное на праве, что способствовало экономической мощи города и в равной степени его внешнему престижу, предоставив ему сравнительное преимущество перед всем остальным древним миром. Оно придало ему необыкновенную прочность, равно как и способность развернуть все свои гигантские силы, что и привело его к мировому господству»[30].

В свою очередь, Дж. В. Фемиа, автор работы «Новый взгляд на Макиавелли» считает итальянского мыслителя предшественником традиции, именуемой «скептическим либерализмом». «Данная традиция, — утверждает он, — развивается в дальнейшем Гоббсом и Юмом и, достигая кульминации в блестящей атаке Бентама на бессмысленные софизмы учения об естественных правах, правомерно рассматривает политику не как коллективное воплощение абстрактных принципов и вневременных моральных правил, применимых для всех форм общества, но, скорее, как конфликт различных интересов и целей с последующим поиском максимального удовлетворения человеческих желаний»[31]. Определяя политическое сообщество «как арену конфликта и борьбы между противостоящими социальными ценностями и интересами», Макиавелли «осуществил радикальный разрыв с предшествующей политической мыслью и стал глашатаемсовременного либерального плюрализма[курсив мой. — В. Г]. Свобода для него, как и для нас, требует утверждения частных желаний, а не их поглощения некоей коллективной волей, а социальная связь, скорее, предполагает, а не исключает дисгармоничное воздействие сил, движимых личным интересом»[32].

В академических кругах обозначенные выше универсалистские, с оттенком европоцентристского постмодернизма, подходы встречают, как правило, довольно резкое противодействие. «Либерализм, как вам скажут, — отмечает Э. Фосетт, -это этическое вероучение, экономическая картина общества, философия политики, обоснование капитализма, провинциальный западный взгляд, преходящая историческая фаза или вневременная совокупность универсальных идеалов. Ни одно из этих утверждений не является ложным в строгом смысле этого слова, но любое из них является частичным… Либерализм не обладает мифом о своем происхождении и не имеет года рождения. Хотя его истоки простираются настолько же далеко, насколько вас могут увлечь собственные энергия и любопытство, он возникает и как политическая практика распространяется по Евро-Атлантическому миру только после 1815 г. Либерализм отвечал новым условиям общества, заряженного капитализмом и потрясенного революцией, в котором материальные и этические изменения, хорошо это или плохо, рассматриваются как неотъемлемые»[33].

Комментируя обозначенную выше тенденцию к обоснованию концепции либерального плюрализма путем ее проекции в ренессансную политическую мысль, Д. М. Парриш в частности подчеркивает: «Очевидно, невозможно изучать историю ценностного плюрализма с точки зрения того, что именно различные мыслители должны были непосредственно говорить об этом предмете. Равным образом невозможно изучать историю либерализма на основании того, что его прародители должны были о нем говорить. Ценностный плюрализм, как и либерализм, является изобретенной нами современной категорией, используемой для того, чтобы наклеить этикетку на что-то для нас важное, возникающее таким образом, что те, кто участвуют в его формировании, едва ли способны это замечать. Не существует никакого довода в пользу самого предположения, что история ценностного плюрализма не может быть изучена, как и для того, чтобы предполагать, что мы должны оставить наши попытки понять истоки либерализма. Но их изучение потребует объяснительного подхода, являющегося строгим, но все же обладающего гибкостью, способного обнаруживать многообразные темы, которые данный предмет включает в себя, во всем многообразии исторических контекстов»[34].

Разумеется, истоки того, что обычно называют либеральной традицией, в отличие от других традиций мысли, нельзя обозначить вполне определенно. Речь, конечно, идет не о частных случаях и ситуативных заимствованиях. Например, Дж. С. Милль охотно заимствовал для разработки собственной версии либерализма концепции античной и средневековой политической философии, идеи Руссо, немецких романтиков и др.[35]В свое время Э. Шилз вполне справедливо отмечал в книге «Традиция»: «Христианская традиция длится около двух тысячелетий. Либеральная традиция насчитывает несколько веков, марксистская традиция — один век и одну треть. Традиция «модернизма» в искусстве и литературе развивается примерно столько же, как и марксистская традиция или немного больше. Институты, которые имеют наименования, предполагаемые даты основания и известных отцов-основателей, зачастую трудно датировать в точности. Причем не из-за отсутствия существенных фактических данных. Их возникновение может быть постепенным процессом. Гораздо труднее установить исходную точку традиционной цепочки верований или образчиков поведения»[36].

На наш взгляд, одной из причин подобных трудностей является постоянно возрастающее противоречие между общим содержанием либеральной теории и усилением еекультурнойирегиональнойвариативности. Истоки данного противоречия восходят к постоянно акцентируемым историческим различиям в формировании европейской и американской традиций либеральной культуры. Так или иначе, анализ исторических особенностей американского либерализма почти всегда возвращает исследователей к проблеме европейских истоков либеральной идеологии.

По мнению современных аналитиков, в европейском понимании «либералом считается тот, кто подчеркивает ценность индивидуальной свободы, кто рассматривает различного рода меры и виды деятельности как экономической, так и политической, прежде всего, в плане их воздействия на свободу. Экономический либерализм поддерживает те виды политики, которые продвигают и расширяют экономическую свободу как ради нее самой, так и потому, что они способствуют большему процветанию»[37]. Л. Харц, неоднократно настаивавший в своей широко известной работе «Либеральная традиция в Америке» на необходимости изучения американской истории «в неразрывной связи с историей европейского общества», фактически ограничивает эту «неразрывную связь» резким противопоставлением «природы американского общества, где не было феодальных институтов» европейской традиции, сохранившей «феодальные структуры и феодальный этос»[38]. В частности он также утверждает: «Одна из главных характерных черт общества без феодальных корней — отсутствие подлинных революционных традиций, которые в Европе связываются с Английской и Французской революциями. Члены подобного общества, по словам Токвиля, «рождены равными». А там, где нет революционной традиции, нет и традиции реакции на нее: нет Робеспьера, не может быть и де Местра, нет Сиднея, нет и Карла П. Как сказал Сантаяна, имея в виду американскую демократию, либерализм этого общества -«естественный» феномен… В своем анализе истории Маркс допустил ошибку, когда связал возникновение социалистической идеологии с объективным развитием экономических сил. В действительности социализм — это во многом идеологический феномен, обязанный своим появлением классовой теории и либеральной революции, рожденный на почве старого порядка. И вовсе не случайно в Америке, не знавшей феодальных традиций, отсутствуют и социалистические традиции. Скрытые корни социалистической мысли повсюду на Западе можно обнаружить в феодальном этосе. Феодальный строй инспирировал теории Руссо, а вместе они инспирировали Маркса»[39].

Следует отметить, что в настоящее время далеко не все исследователи американской либеральной традиции склонны постоянно окрашивать ее в оптимистические тона с неизменными ссылками на составившую эпоху книгу А. де Токвиля «О демократии в Америке». Причины подобного перепада настроений и чувств некоторые ученые склонны объяснять нарастающим процессом атомизации американского общества, начавшимся еще в послевоенный период, и сегментации политической жизни и культуры. Как отмечает американский политолог Р. Мадсон, ссылаясь на мнение историка Р. Вибе, «то, что держит американцев вместе, это их способность жить врозь. Американское общество никогда не было связано неким образующим свод консенсусом верований, ценностей или теорий социального порядка; оно, скорее, раздроблено на бесчисленные сегменты — «первичные сферы идентичности, ценностей, ассоциаций, целей», — которым удавалось тем не менее сосуществовать более или менее мирно (по сравнению с другими странами). Их успех в мирном сосуществовании был связан с их успехом в самоизоляции друг от друга. В ранние периоды американской истории такое отгораживание было возможно благодаря изобилию американского общества… В обществе изобилия, основанном на динамичной, постоянно растущей экономике, члены каждого сегмента могли фокусировать свою энергию в наибольшей степени внутрь, [сосредотачиваясь] на задаче приобретения собственной доли изобилия. Их не слишком беспокоило то, что преуспеяние других сегментов могло подорвать их собственные шансы на успех — успех, понимаемый в терминах общих ценностей их собственного сегмента. Они могли занимать по отношению к другим сегментам позицию благожелательной небрежности… Но в конце двадцатого века изобилие, которое давало возможность разнообразным сегментам американского общества отгораживаться друг от друга, исчезло»[40].

По мере развития данного процесса американский либерализм претерпевал весьма существенные трансформации, имевшие далеко идущие культурные и политические последствия. Еще в 1962 г. один из наиболее выдающихся представителей европейской либеральной школы Л. фон Мизес отмечал в предисловии к англоязычному изданию своей всемирно известной книги «Либерализм в классической традиции» (1927): «Те, кто знаком с сочинениями по вопросу о либерализме, которые появились в последние несколько лет, а также с современным лингвистическим словоупотреблением, может быть, заметят следующее: то, что называется либерализмом в настоящем труде, не совпадает с тем, что подразумевается под этим термином в современной политической литературе»[41]. В предисловии к новейшему изданию книги Л. фон Мизеса его автор Б. Гривс приводит в частности характеристику современного либерала, данную сенатором конгресса США Д. Кларком: «Чтобы избавиться от призрака и перестать думать о семантике, либералом… считается тот, кто верит в использование всей силы правительства для прогресса социальной, политической и экономической справедливости на муниципальном, государственном, национальном и международном уровнях… Либерал верит, что правительство является подходящим орудием, которое надо использовать для развития общества, стремящегося придать христианским принципам поведения практический эффект»[42].

Комментируя многочисленные определения такого рода, уже давно вошедшие в обиход, сам Л. фон Мизес вполне справедливо отмечал: «Пожалуй, удивительно, что подобные идеи в этой стране [в США. —В. Г.]рассматриваются как специфически американские, как продолжение принципов и философии отцов-пилигримов, тех, кто подписал Декларацию независимости, авторов конституции и «Статей федералиста». Только немногие люди понимают, что эта будто бы прогрессивная политика родилась в Европе и что наиболее блестящим ее сторонником в девятнадцатом веке был Бисмарк, политику которого ни один американец не назвал бы ни прогрессивной, ни либеральной. Бисмарковская Sozialpolitik была освящена в 1881 г., более, чем за пятьдесят лет до ее воспроизведения в «новом курсе» Ф.Д. Рузвельта. Следуя за пробудившейся Германской империей — тогда наиболее могущественной державой — все европейские промышленные нации в большей или меньшей степени приняли систему, которая претендовала на то, чтобы облагодетельствовать массы за счет меньшинства «суровых индивидуалистов». Поколение, которое достигло возраста, разрешающего принимать участие в голосовании, после окончания Первой мировой войны, принимало этатизм как нечто само собой разумеющееся и испытывало только презрение к «буржуазному предрассудку» — свободе»[43].

В современной Европе, в отличие от США, эволюция либеральной традиции оказалась гораздо более сложной и противоречивой: «многое из традиции либерализма было воспринято, но само название ассоциировалось в умах многих с элементами, которые отвергались. Многие из тех, кто, как и в США, называли себя либералами, отмежевывались от существенных частей традиции. Определенные элементы либерализма, в особенности высокая оценка материального благосостояния индивидов, вступили в комбинацию с традицией, которая вдохновлялась и развивалась в форме негативного ответа на неспособность либерализма вытащить из нищеты остаточное меньшинство населения… Традиция европейского либерализма подвергалась суровой критике в интеллектуальных кругах в конце девятнадцатого века вследствие противоречия между предсказываемыми им выгодами и его неспособностью эти выгоды создавать»[44]. Так, постепенно на Западе формировались группы, которые Э. Шилз именует «коллективистскими либералами», близкими по идеологическим ориентациям к «демократическим социалистам»[45].

В некоторых странах Западной Европы социалисты до сих пор выступают в роли инициаторов либеральных программ реформирования экономики и политической системы. Например, по мнению Г. Сарла, автора книги «Покончим с либерализмом по-французски», «именно социалисты в начале 1980-х гг. изобрели либерализм на французский манер… Все последующие президенты и правительства — Рокар, Ширак, Жоспен, Саркози, Олланд в дальнейшем лишь увековечивали эту модель»[46]. Самим же либералам некоторыми философами и политическими теоретиками XX в. нередко отводилась довольно одиозная роль «родоначальников» реакционных праворадикальных движений включая национал-социализм и фашизм. «Либерализм, — писал Т.В. Адорно, — выпестовавший культуриндустрию, формы рефлексии которой навлекли на себя негодование жаргона подлинности, хотя и он сам является одной из них, был предтечей фашизма, который растоптал как своего прародителя, так и позднейших его сторонников»[47].

Такого рода представления, естественно, не могут не «прагматизировать» до самой крайней степени теоретические подходы к определению самого понятия «либерализм», придавая ему чисто утилитарный характер. «Можно сказать, что либерализм, — отмечает Т. Магнелл, — не является тем, чем он обычно представляется. Термин «либеральный» становится чем-то приближающимся к свободному использованию власти, в особенности теми политиками, которые готовы продвигать программы, пользуясь деньгами других людей. Каким образом термин оказывается узурпированным сторонниками экспроприации — это, конечно, любопытно, но не является беспрецедентным для терминов, стремящихся стать почетными. В любом случае присвоение слов только усиливает значение защиты от посягательств на индивидуальные свободы»[48].

На фоне такого рода определений гораздо более респектабельными выглядели близкие по смыслу понятия «консервативный либерализм» и «либеральный консерватизм», символизирующие идеологическое направление, которое часто связывают с именами А. Смита, Д. Юма, Э. Берка, К. Менгера, Ф. А. фон Хайека и многих др.[49]Несмотря на постоянно ведущиеся дебаты относительно того, можно ли считать либеральный консерватизм вполне устойчивой политической традицией, ученые, как правило, не выражают сомнений относительно как самого понятия, так и различных вариантов его определения, характеризующего «скорее моральную, чем теоретическую приверженность тому, что может быть названо «Великим обществом» и «Абстрактным обществом», хотя Хайек предпочитает называть его «Расширенным обществом»»[50]. Консервативный либерализм как теория является «попыткой понять причины возникновения этой цивилизации и необходимые предварительные условия для ее последующего существования. Он стремится ответить на кантовский вопрос, в котором объединяются признание индивидуального неведения и успеха, достигаемого коллективно: каким образом возможно Расширенное общество с присущими ему индивидуальностью, рациональностью и всем прочим, которое мы бездумно принимаем как данность? Каким образом люди могут сотрудничать и действительно в невероятной степени содействовать друг другу, совсем друг друга не зная? Предлагаемый консервативными либералами ответ вкратце звучит примерно так: человек развивает, но не проектирует систему правил, которая делает такой порядок возможным. Он, если процитировать излюбленные пассажи Хайека из сочинений Адама Фергюсона, сталкивается «с установлениями, которые действительно являются результатом человеческого действия, но не следствием реализации какого-либо человеческого замысла»… Консервативный либерализм — это признание ограниченности индивидуального разума, соединенное с признанием Расширенного общества, и последующий поиск теоретического понимания системы правил, которые помогают нам преодолеть ограниченность человеческого разума и пользоваться плодами Расширенного общества»[51].

Вместе с тем следует отметить, что в конце XX — начале XXI вв. наиболее активную роль в общественном дискурсе Запада играли радикальные неоконсервативные версии идеологии, сочетавшей консервативную программу политических реформ с ярко выраженной либертарианской (неолиберальной) риторикой, которая активно использовалась правящими кругами США и Западной Европы для идеологического воздействия на политические элиты стран Центральной и Восточной Европы в период так называемых «бархатных революций». «Революция в Центральной Европе, — писал Р. Бейнер, — приветствовалась либеральным, рыночно-ориентированным Западом, от всей души поздравлявшим себя. Такого рода поздравления, как представлялось, были вполне оправданы, во-первых, потому, что Запад «выиграл» войну определенного рода, которая велась в предшествующие четыре десятилетия; а во-вторых, потому, что экономический динамизм либеральных обществ, как полагали, был решающим признаком превосходства Запада над Востоком, обеспечивающим победу в этой войне»[52].

Но одновременно все более явственными становились противоречия современного либерализма как в политическом, так и в этическом и культурном плане. «Другой глубокий парадокс современного либерального упорядочивания жизни, — отмечает Р. Бейнер, — состоит в том, что, усиливая в высшей степени ограниченное видение достоинства и уникальности индивида в рамках его или ее отдельной субгруппы, он одновременно предлагает коллективный образ жизни («американизм»), который, быстро распространяясь, опутывает земной шар… Либерализм не в меньшей степени, чем социализм, феодализм или любой другой социальный порядок, — это глобальной устройство, т. е. образ жизни, который исключает другие образы жизни»[53].

Данная тенденция обозначилась уже в последние два десятилетия прошлого века. Еще накануне победы неоконсерваторов в США на президентских выборах 1980 г. Ирвинг Кристол, один из главных политических философов и идеологов этого направления, весьма виртуозно обосновывавший «новый курс» Р. Рейгана, также отмечал: «…Либерализм лишь разделяет те ожидания, которые свойственны нашему столетию и отнюдь не являются изобретением либералов. Демократический социализм только в гегелевском смысле может считаться осуществлением либерализма: он одновременно вбирает его в себя, выходит за его пределы и уничтожает его. С другой стороны, неоконсерватизм действительно является «реформаторским» … Он пытается «выйти за пределы» современного либерализма путем возврата к подлинным истокам либерального мировоззрения, чтобы исправить искажения современной либеральной ортодоксии. Таков был путь всех реформаций — религиозных и политических»[54].

Такого рода признания и констатации постоянно вызывали реакцию отторжения у американских левых интеллектуалов. «Фактически, — отмечал Н. Хомский, характеризуя идеологическую ситуацию в США, — понятия «либеральный» и «консервативный» интересны в том отношении, что они именно тотально поменялись местами. То, что мы теперь называем «консерватизмом» в словарном смысле, называлось «либеральным» в конце XIX века… Современный консерватор, такой как [Роберт] Тафт, хочет урезать власть государства, уменьшить государственное вмешательство в экономику… Это типичный современный консерватизм… Новое значение термина «консерватизм» в применении к сторонникам Рейгана вообще не имеет никакого значения. Эти парни являются антиподами консервативного в любом смысле и по любому вопросу, о котором можно помыслить. Они верят в государственную власть, государственное насилие и расширение государственной власти. Они верят в беззаконие. И это не имеет с консерватизмом ничего общего»[55].

Так постепенно, а в дальнейшем все более явно и резко, в конце XX в. вновь на передний план выступила тенденция антилиберальной мысли и критики, которая всегда развивалась параллельно с самим либерализмом и практически никогда не прекращала своего существования. В 1920-1930-е гг. на большей части европейского континента — от России до Италии и стран Пиренейского полуострова — либеральные порядки были практически стерты с лица земли совместными усилиями левых и правых радикалов, установивших жесткие авторитарные и тоталитарные режимы в результате серии успешных политических революций. Сразу после окончания Второй мировой войны основные причины краха либеральной идеологии и политики были выявлены в знаменитом «антилиберальном манифесте» «Человек науки против политики власти» (1946), написанном Г. Моргентау, создателем современной версии теории политического реализма. «Фукидид, Макиавелли, Ришелье, Гамильтон или Дизраэли, — подчеркивал Моргентау, — всегда воспринимали природу международной политики как беспрерывную борьбу за выживание и власть. Верно и то, что даже до того, как возникло новое направление международной мысли, эта концепция международных отношений подвергалась постоянным нападкам. Начиная с отцов церкви до писателей-антимакиавеллистов восемнадцатого века, международная политика превратилась в объект морального осуждения. Но современная международная мысль идет дальше. Она отрицает не только моральную значимость политической власти, суть которой и состоит в постоянном опровержении рациональных ценностей истины и справедливости; она отрицает, если не само фактическое существование политики власти, то, по крайней мере, ее органическую и неизбежную связь с жизнью человека в обществе. Френсис Бэкон только предрекал, что господство человека над природой придет на смену порабощению человека человеком. Но для ведущей международной мысли девятнадцатого века это пророчество стало истиной… В рациональной общественной системе нет места насилию. Поэтому для среднего класса жизненно важной (как в практическом, так и в интеллектуальном плане) становится проблема — каким образом избегать вмешательства извне, в особенности — насильственного вмешательства, поскольку тончайший механизм социальной и экономической системы предполагает рациональность мира в самом широком смысле этого слова. Возвышая эту проблему до уровня абсолютно непогрешимого философского и политического постулата, либерализм упускал из виду как уникальность, так и совершенно исключительный характер того опыта, в рамках которого эта проблема возникла. Ведь отсутствие организованного насилия в течение длительных исторических периодов является скорее исключением, чем правилом во внутренних, но не в меньшей степени и в международных отношениях»[56].

Развивая свою критику либеральной концепции власти, Г. Моргентау вполне справедливо подчеркивал, что либерализм твердо стоит на ногах, когда он отвергает насилие во внутриполитических делах. Ведь он в значительной степени заменил господство с помощью открытого насилия системой косвенного господства, ведущего свое происхождение из специфических потребностей среднего класса и дающего ему преимущество в борьбе за политическую власть. Однако международные отношения никогда не перерастали «долиберальной» стадии. Даже там, где юридические отношения скрывают отношения власти, власть должна пониматься в терминах насилия — актуального и потенциального. Потенциальное насилие всегда имеет тенденцию к превращению в реальную войну. Различие между войной и миром состоит не в сущности, а в степени. Либералы, обманутые внешним сходством между международным миром и миром во внутренних делах в новейший период, перенеся свой местный опыт в международную сферу, приравнивают различие между войной и миром к различию между автократическим насилием и либеральной рациональностью[57].

Все подмеченные Моргентау аберрации либерального менталитета и политической практики отчетливо проявились в дальнейшем и на философском уровне. «Когда мы говорим о философии, — продолжает он, — мы ссылаемся на крайне неясные интеллектуальные допущения, которыми живет эпоха, ее базовые убеждения, такие как природа человека и общества, которые придают значение мысли и действию. Главная характеристика этой философии — это опора на разум, который находит с помощью серии логических выводов из постулатов или эмпирических данных истины философии, этики, а равным образом и политики и посредством своей собственной внутренней силы воссоздает реальность по образу этих истин… Философия рационализма неверно поняла природу человека, природу социального мира, природу самого разума. Она не понимает, что человеческая природа имеет три измерения: биологическое, рациональное и духовное. Пренебрегая биологическими импульсами и духовными чаяниями человека, она неправильно истолковывает те функции, которые выполняет разум в рамках человеческого существования как целого; она искажает проблему этики, особенно в политической сфере, и она извращает естественные науки, превращая их в орудие социального спасения, для которого их не приспособила ни их собственная природа, ни природа социального мира… В качестве политической философии рационализм неверно истолковал природу политики и политического действия в целом. Период между двумя мировыми войнами, который видел ее триумф в теории и на практике, засвидетельствовал также ее интеллектуальное, моральное и политическое банкротство»[58].

Основную причину краха традиционной политической философии либерализма Моргентау усматривал в несоответствии между статичной (хотя и необходимой человеку) системой интеллектуальных допущений и крайне подвижным характером современной жизни, постоянно формирующей новый опыт. Не сумев выразить того, что «человек улицы» «смутно предчувствовал, но все же сильно ощущал», а именно — власти иррациональных сил над его жизнью, оставив без ответа вызовы новой политики, основанной на свойственной всем людям жажде власти, рациональная политическая философия уступила место не менее ущербной практической философии фашизма, рассматривавшей человека просто как объект политических манипуляций[59]. «Политика должна быть понята посредством разума, — отмечал Моргентау в завершении своего «обвинительного акта», — и все же не в разуме она находит свою модель»[60].

Как свидетельствует весь опыт эволюции идеологического дискурса на Западе в послевоенный период, инерция фундаментального скептицизма в отношении теоретических и практических возможностей либеральной идеологии оказалась настолько мощной, что и в начале XXI в. альянс ученых и философов, выступающих против направления, именуемого ими «гегемонистским либерализмом», продолжал только укрепляться. Одним из важных моментом этого процесса стала разработка своеобразной философии и «историософии» антилиберализма в многочисленных трудах экономистов, социологов, философов и политических теоретиков, критиковавших либерализм не только с учетом современных реалий, но стремившихся опираться на давнюю, восходящую в эпохе Просвещения, традицию неприятия либеральной философии[61]. «Гегемонистские либералы, — отмечает С. Вольф-Девин, — стремятся распространить либеральные принципы на любую сферу жизни, даже на частные ассоциации, такие как семья и церковь. Конечно, проталкиваясь все дальше и дальше, гегемонистский либерализм перестает быть либеральным вовсе, поскольку ему не удается продемонстрировать какое-либо уважение к предпочтениям и представлениям о совести людей, чуждающихся либерализма»[62].

Особое неприятие у оппонентов вызывал «извращенный» характер подхода либералов к решению этических проблем, вызывавший весьма жесткую критику еще в конце XX в. «Либералы, — отмечает М. Сандел, — часто гордятся тем, что защищают то, чему они противодействуют, например, порнографию или непопулярные взгляды. Они говорят, что государство не должно вторгаться в предпочитаемый образ жизни, но ему следует предоставить своим гражданам предельно свободный выбор собственных ценностей и целей, совместимых с аналогичной свободой для других. Такая приверженность свободе выбора постоянно заставляет либералов проводить различие между дозволением и восхвалением, между признанием какой-либо практики и ее одобрением. Одно дело, утверждают они, разрешать порнографию, и совсем другое — ее утверждать… Но в современном споре либеральные заявления очевидно становятся все более хрупкими, а их моральные основания все более смутными. Почему толерантность и свобода выбора должны превалировать, в то время как другие важные ценности находятся в опасности?»[63].

Антилиберальный взгляд на исторический процесс состоит в том, что процесс либерализации и сам либерализм как направление экономической и политической мысли и практики, с точки зрения его противников, всегда развивались по восходящей линии в духе книги Френсиса Фукуямы «Конец истории и последний человек». Со второй половины XVIII в. его развитие действительно было поступательным, но к концу XIX в. векторы исторического развития резко изменились в неблагоприятном для либерализма направлении. К началу 1980-х гг., когда наступило улучшение, «экономический либерализм находился в упадке в течение ста лет»[64].

Некоторые экономисты (например, Дэвид Хендерсон) рассматривают саму идею «неолиберальной гегемонии» как пропагандистский миф, подчеркивая, что политика британских неоконсерваторов в 1979-1990 гг. была лишь отчасти либеральной и затрагивала только некоторые отрасли производства, в то время как в других сферах социальной политики (например, в сфере науки) она имела сугубо дирижистский характер[65]. К началу XXI в. «характерное большинство позиций по экономическим вопросам является антилиберальным»[66]. Например, деятельность многообразных негосударственных организаций — в сфере бизнеса, профессиональной деятельности (профсоюзы и др. ), потребительские ассоциации и группы по защите окружающей среды, группы содействия правам человека и помощи развивающимся странам, конфессиональные группы и гуманитарные организации — также антилиберальна по своей направленности[67].

Антилиберализм в начале XXI в. во многом отличается от аналогичных направлений, которые возникли четверть века назад. Д. Хендерсон выделяет три его современные, весьма существенные отличительные черты: 1. рост сторонников экономической политики советского и (или) китайского типа; 2. резкое усиление критики неолиберальных реформ; 3. увеличение стран, групп и ассоциаций, причисляющих себя к жертвам политики неоконов и выступающих за активное государственное вмешательство в регулирование экономики и других сфер общественной жизни[68]. Иными словами, антилиберализм как направление общественной мысли и социальной политики отнюдь не пошел на убыль.

«Хрупкость» либерализма, столь рельефно охарактеризованная М. Санделом, на наш взгляд, определяется еще одним важным фактором, наметившимся во второй половине XX в. «При том уровне развития, которого достигло индустриальное общество, — подчеркивает один из виднейших немецких консервативных теоретиков Г. Люббе, — консерватизм, либерализм и социализм существенно утрачивают потенциал своего профилирования в качестве отдельных политических партий. Или, говоря иначе, консерватизм, с одной стороны, либерализм и социализм — с другой, в свою очередь, все менее способны выполнять роль некоего фирменного знака, который мог бы однозначно и различимо обозначать идентичность данной партии в отличие от всякой иной партии. Или формулируя эту мысль несколько иначе, нет уже больше партии, которая была бы способна выступать в исключительной роли: либо за социализм, либо за либерализм, либо за консерватизм»[69].

* * *

Исторические обусловленные трансформации, происходившие с либерализмом на Западе на протяжении, по крайней мере, трех последних веков, имеют принципиально важное значение для современных исследователей российского либерализма, прежде всего, потому, что многие охарактеризованные выше линии эволюции либеральной и антилиберальной традиций воспроизводились в России на том же витке исторической спирали, одновременно демонстрируя ярко выраженную историческую специфику. Одна из важнейших особенностей российского идеологического дискурса состояла в том, что его эволюция зачастую выглядит как наглядное опровержение знаменитого тезиса К. Манхейма, сформулированного им в своей известной работе «Идеология и утопия»: «Консервативное мышление не склонялось… к созданию идей. В эту сферу борьбы его едва ли не насильно ввел его либеральный противник. Своеобразие духовного развития как будто и состоит именно в том, что темп и форму борьбы диктует противник, выступивший последним. Конечно, дело обстоит совсем не так, как это стремится доказать «прогрессивное мышление», согласно которому право на существование имеет лишь новое, а все остальное постепенно отмирает, в действительности же под воздействием нового старое должно постепенно преображаться и приспосабливаться к уровню своего последнего противника»[70].

В России, напротив, либерализм в ХVIII-ХХ вв. развивался именно как ответная реакция на нападки со стороны более мощных консервативных, а в дальнейшем и социалистических конкурентов и противников. К началу XX в. существенное отличие России от Западной Европы и США заключалось в том, что процесс формирования политических партий в эпоху первой русской революции во многом определялся политическими радикалами: ультрареволюционной тактике левого крыла РСДРП и эсеров противостоял Союз русского народа, лидеры которого апеллировали к самодержавию как единственному центру силы, способному справиться с «марксистскими смутьянами» и с руководителями «масонского заговора», верховодящими в Государственной Думе. В этих условиях идеи и политика российских либеральных партий, направленная на создание в России конституционного режима, выглядела визионерской и, как и предсказывал Макс Вебер в знаменитой переписке с русскими либералами, была заранее обречена на провал, если только они не переходили на более консервативные позиции. «Чем более социалистическим становился радикализм в России, — отмечает К. фон Бейме в работе «Политические теории в России», — тем больше либералы ориентировались в направлении консерватизма.«Либеральный консерватизм» («Liberal-Konservatismus»), — продолжает он, — был излюбленной самохарактеристикой (Selbstbeschreibung) для этой концепции от Чичерина до Струве. В условиях все более сгущавшейся автократии консерватизм-статус кво (ein Statusquo-Konservatismus) не мог иметь успех. Даже консерватизм становился оппозиционным по мере того, как он все больше проникался намерением быть романтически-славянофильским и по большей части отчужденным от государства. Поэтому в рамках такой системы либеральные консерваторы должны были брать на себя функцию консерватизма. Струве однажды заметил, что русский народ слишком долго топтался на месте, чтобы позволить себе быть консервативным»[71].

На наш взгляд, все эти обстоятельства не вносили ясность в понимание того, что собой представляет либерализм на русской почве, но, наоборот, создавали дополнительные трудности в решении принципиально важного вопроса: «Одно из двух: или Россия в самом деле такая страна, что в ней все делается навыворот, или в самой оценке занимающего нас факта есть какая-нибудь фальшь»[72].

Так или иначе, трудность создания надежных классификаций русского либерализма в современной западной и отечественной науке определяется, во-первых, изначальной крайней расплывчатостью и неопределенностью, которая была характерна для самого понятия «либерализм» с момента его распространения в русской общественной мысли и культуре. Весьма наглядный пример приводит английский ученый Дерек Оффорд, отмечавший в своем исследовании «Портреты ранних русских либералов», что уже в 1830-х — нач. 1860-х гг. термин «либерализм» использовался совсем в другом смысле по сравнению с современным. В 1857 г. К. Д. Кавелин записал в своем дневнике «разговор, который он имел с императрицей, спросившей его, почему он имеет репутацию «самого отчаянного либерала» qui veut le progress quand meme [который все же желает прогресса. —В. Г.].Кавелин отвечал, что в его студенческие дни в начале 1840-х гг. и в дальнейшем, в середине этого десятилетия, когда он был профессором Московского университета, он был «большим либералом» и что его голову занимали «самые крайние теории». Он сказал императрице, что он «не впал в политический либерализм», но был «искренним» ярым социалистом. Было бы правильным назвать его крайним либералом, таким же как и «все либералы» — Грановский, Белинский, Герцен и другие, которые были его друзьями» . «Совершенно ясно, — отмечает Д. Оффорд, комментируя кавелинский дневник, — что термин «либерал» в том смысле, в котором его здесь использовал Кавелин, не означает ничего строго определенного кроме лица, оплакивающего дух российского режима, одного из идеалистических и «критически мыслящих» представителей интеллигенции, давшей ростки. Этот термин определенно не предполагает принадлежности к каким-либо специфическим политическим верованиям и, действительно, Кавелин весьма искусно устраняет его политическое измерение»[73].

Было бы, конечно, крайне неосторожным считать, как это делает Д. Оффорд, что объединение Кавелиным социализма и либерализма в единый комплекс идей для характеристики ранней стадии собственного интеллектуального развития является случайным, ситуативным, возникающим исключительно на индивидуальном уровне. Как уже неоднократно отмечалось выше, в эпоху модерна и в Западной Европе, и в России социалистические и либеральные идеи, а в дальнейшем и движения находились в постоянном взаимодействии, в самых различных конфигурациях. Вряд ли сегодня кто-либо даже из самых правоверных либеральных теоретиков взялся бы оспорить общераспространенный в социальных науках и политической теории тезис, согласно которому, например, учение социалиста Анри де Сен-Симона является одним из оснований современной либеральной культуры и социально-политической мысли. Что касается современной политической философии, то здесь вообще крайне трудно оценить масштабы и границы интеллектуальных экспериментов, целью которых является синтез разнообразных традиций мысли и интеллектуальных практик. Вот что утверждает, например, британский философ Джеффри Рейман в своей опубликованной несколько лет назад работе под интригующим названием «Свободный и справедливый настолько, насколько это возможно. Теория марксистского либерализма»: «Я думаю, что настало время для философской теории справедливости, которая объединит интуиции Маркса относительно капитализма и относительно условий свободы и механизмов принуждения и либерализм, которого недоставало социалистическим странам. Такой теорией справедливости является марксистский либерализм. Она стремится удовлетворить любителей индивидуальной свободы и приверженцев свободного предпринимательства путем реализации некоторых из эгалитарных ценностей столь дорогих социалистам, но в форме, в наименьшей степени ведущей к тирании. Либеральные идеи, которые марксистский либерализм объединяет с интуициями Маркса, извлечен из классического труда Джона Локка, недавней работы Джона Ролза, которого некоторые называют Джоном Стюартом Миллем двадцатого века. Марксистский либерализм начинает с того, что соединяет вместе локковскую идею, согласно которой люди имеют природное право не подвергаться принуждению, с марксистской идеей о том, что частная собственность имеет принудительный характер. Далее он развивает теорию справедливости, которая предусматривает в высокой степени эгалитарную форму капитализма, соединенную с строго очерченным либеральным государством, и настаивает на том, что данная комбинация создает общество свободное и справедливое настолько, насколько это возможно»[74].

В российской общественной мысли сама по себе проблема определений либерализма всегда, вплоть до наших дней, изначально оставалась крайне запутанной и отягощенной бесконечными полемически окрашенными трактовками. На протяжении всего XIX в. шли десятилетиями длившиеся споры между сторонниками и противниками либерализма относительно того, кого именно в России следует именовать подлинным либералом. Апогея эти споры достигли на рубеже ХІХ-ХХ вв. А. Балицкий в одной из своих последних итоговых работ по истории русской общественной мысли «Поток идей. Русская мысль от эпохи Просвещения до религиозно-философского ренессанса» специально акцентирует внимание на этом вопросе в главе, посвященной Б. Н. Чичерину: «Непримиримым противником русских радикалов и революционеров в эпоху Великих Реформ и в то же время твердым защитником всеобъемлющей модернизации России, инициированной этими реформами, был Борис Чичерин (1828-1904), ученик Грановского и Кавелина, наиболее выдающийся теоретик либерализма 19-го века в России. Труды Чичерина впечатляют. Помимо российской истории, они охватывают политические исследования, юриспруденцию, философию и историю идей… Даже его идеологические оппоненты ценили значение трудов Чичерина. Владимир Соловьев воздавал ему должное как «наиболее универсальному и образованному из современных русских и, возможно, европейских ученых». Советские издателиВоспоминанийЧичерина описывают его как «наиболее выдающегося русского либерала» и как человека, чья научная мощь была «абсолютно уникальной» в российских социальных науках того времени. Тем не менее очень часто подчеркивается, что в России Чичерин был «одинокой фигурой», идеи которого не имели никакого реального влияния. Особенно жесткое суждение было высказано Николаем Бердяевым, который в своей книгеРусская идеяназвал Чичерина мыслителем совершенно чуждым чему-либо русскому. «По Чичерину можно изучать дух, противоположный русской идее, как она выразилась в преобладающих течениях русской мысли XIX в.» Это мнение было результатом размышлений, которые привели Бердяева к идентификации «русской идеи» (т. е. русской духовной идентичности) с антикапитализмом и антилегализмом, с напряженностью между нигилизмом и апокалиптикой, а равным образом — с мессианской религиозностью и эсхатологическими тенденциями. Однако заметим, что тот же самый Бердяев в начальный период своей деятельности рассматривал Чичерина как важного союзника в борьбе против позитивизма и ценил его наряду с Владимиром Соловьевым как писателя, превосходящего широтой своего мышления современных ему западных философов. Обратную эволюцию по отношению к Чичерину можно наблюдать в работах Петра Струве. В 1897 г., будучи «легальным марксистом», Струве третировал Чичерина как «буржуазно-доктринерского» либерала, хранящего верность устаревшим догмам манчестерской школы и тем самым к концу столетия казавшегося чем-то вроде «ископаемого». По мнению Струве, гораздо лучше к российским условиям подходил либерализм Кавелина, поскольку тот признавал специфику экономической отсталости и был готов делать уступкинародничеству[популизму], защищающему крестьян. И все же, если следовать опыту революции 1905-1906 гг., тот же самый Струве — в тот период «правый либерал» — решил, что Чичерин понимал задачи либерализма в России гораздо лучше, чем консервативная демократическая партия (кадеты). Его мнение разделял В. А. Маклаков, лидер правого крыла кадетов, который глубоко сожалел о том, что Чичерин не оказал большего влияния на основное течение в русском либеральном движении… В свете русской революции кажется очевидным, что Струве был во многом прав, подвергая ревизии свое прежнее мнение о либерализме Чичерина и выдвигая обвинение в абстрактном доктринерстве против критиковавшей Чичерина радикальной интеллигенции»[75].

Русская либеральная политическая философия XIX в. в самых значительных своих достижениях является своеобразным продолжением развития традиций дворянской культуры, достигшей наивысшего своего расцвета в 1840-1850-е гг. По замечанию Н. С. Арсеньева, важнейшей особенностью, предопределившей этот расцвет, было гармоническое взаимопроникновение двух культурных начал — западноевропейского и исконно русского, объединившихся в творческом синтезе в лоне «патриархального семейного быта старорусской образованной дворянской среды XIX века»[76]. «Здесь получался тот творческий синтез, что так характерен для русской культурной, особенно, например, художественной и философской традиции XIX века. В этом также огромная историческая заслуга этого семейного быта в лице многих и многих его представителей. Здесь наглядно решался вопрос: «Восток или Запад», или вернее: «и Восток и Запад»… Получалась новая своеобразная атмосфера, отличная и от обычной западноевропейской культуры и от ревностного, но не всегда осмысленного хранения старины в допетровской Руси…»[77].

Однако далеко не все российские интеллектуалы, особенно те из них, которые жили в эпоху великих реформ Александра II, были склонны оценивать «патриархальный быт» русских помещиков в столь же идиллических тонах как Н. С. Арсеньев — их потомок в пятом или шестом поколении. «Привилегии, созданные главным образом для высшего в государстве сословия, — отмечал А. Д. Градовский, — оставляли массу в состоянии бесправия под владычеством «привилегированных». Крепостное право, против которого поднялись теоретические возражения со стороны самой императрицы, в комиссии для составления нового уложения и в литературе, на практике было столь же грубо, как и в XVII веке, если не грубее. Скажем больше: если лучшие люди, действительно переработанные просвещением, усвоившие себе понятие о человеческом достоинстве не только для себя, но и для других, восставали против этой язвы, то«европейцы» поверхностные, налощенные европейскими «манерами», но оставшиеся дикарями в своем существе, относились к этой массе «мужиков» так же, как настоящие европейцы относились к неграм в американских колониях. Не говорим уже о людях «непосредственных», из всех прав дворянства разумевших одно: право владеть крепостными людьми. Они были настоящими мелкими тиранами, из рядов которых выходили Салтычихи, Каннабихи и т. д.»[78].

Замечания А. Д. Градовского опирались, конечно, не столько на личные наблюдения, но, прежде всего, на уже сложившуюся традицию антилиберального, радикального в своей основе восприятия помещичьей дворянской культуры. «Кому не случалось, — писал В. Г. Белинский, — встречать в обществе людей, которые из всех сил бьются прослыть так называемыми «либералами» и которые достигают не более, как незавидного прозвища жалких крикунов? Эти люди всегда поражают наблюдателя самым простодушным, самым комическим противоречием своих слов с поступками. Много можно было бы сказать об этих людях характерического, чем так резко отличаются они от всех других людей; но мы предпочитаем воспользоваться здесь чужою, уже готовою характеристикою, которая соединяет в себе два драгоценные качества — краткость и полноту: мы говорим об этих удачных стихах покойного Дениса Давыдова:

А глядишь — наш Мирабо

Старого Гаврила,

За измятое жабо,

Хлещет в ус да в рыло;

А глядишь — наш Лафаэт,

Брут или Фабриций,

Мужичков под пресс кладет

Вместе с свекловицей.

Такие люди, конечно, смешны, и с них довольно легонького водевиля или сатирической песенки, ловко сложенной Давыдовым; но поэмы они не стоят»[79].

А вот что писал друг А. С. Пушкина и русский поэт, князь П. А. Вяземский, перешедший после бурной «либеральной молодости» на позиции «скептического консерватизма»[80], о Н. И. Новикове, писателе-просветителе и книгоиздателе, крупнейшем представителе русской культуры «либеральной» эпохи Екатерины II: «Д. П. Бутурлин рассказывал мне, что отец его был по деревне своей соседом Новикова. Когда Новиков по восшествии Павла на престол возвратился из ссылки в свою деревню, созвал он соседей на обед, чтобы праздновать освобождение. Перед обедом просил он позволения у гостей посадить за стол крепостного человека, который добровольно с 16-летнего возраста заперся с ним в крепость. Гости приняли предложение с удовольствием. Чрез несколько времени Бутурлину сказывают, что Новиков продает своего товарища. При свидании своем с ним спрашивает его: правда ли это? «Да, отвечает Новиков, дела мои расстроились и мне нужны деньги. Я продаю его за 2 000 руб.» Я и прежде слыхал, что Новиков был очень жесток с людьми своими»[81].

Так постепенно в русской общественной мысли сформировалось сверхмощное антилиберальное интеллектуальное поле, временами напоминавшее «черную дыру», в которой не только бесследно исчезали всякие сколько-нибудь положительные характеристики либеральной философии и культуры, но и виртуально стирались противоположности, противоречия, разногласия и оттенки практически всех направлений мысли — от славянофильства и западничества до ортодоксального монархизма и радикального социализма — уничтожались любые благие порывы, здравые научные суждения и моральные поступки. Доминирующую роль на этом поле играла идея об антинародном характере либерализма, в рамках которой «народ» противопоставлялся «образованному обществу», «интеллигенции» или «публике». Общую тональность задавали характеристики либеральной ментальности, весьма энергично обрисованные, например, крайним консерватором кн. В. П. Мещерским. «Совершенно ясно, — писал Мещерский, — что слово «либерализм» имеет вполне определенный образ, хотя самый нелепый, и можно бы взяться перечислить весь нехитрый катехизис нашего «либерализма», который по своей несложности и соблазнительной простоте так доступен всякой самой нетвердой голове. Тут не нужно ни знания жизни, ни опыта, ни убеждений, ни таланта, ни практических знаний — это талисман, который дает возможность писать много людям, лишенным всего вышепоказанного»[82]. Цель такого рода характеристик — убедить всех русских людей в том, что «каждый либерал есть западник; ergo, каждый либерал есть глупец и урод, изменяющий своим народным началам, своей родине, вере своих отцов. Это как бы униат, подчиняющейся чужой духовной власти, сохраняя только некоторые формы православия. Отсюда уже само собою следует, что все стремления «либералов» клонятся к одной конечной цели — к извращению всего склада русской жизни на западный лад. Дальше этого «анализ» нейдет. Другого толкования слово «либерал» не имеет. Но не мало ли этого? Не имеет ли это слово какого-нибудь самостоятельного значения, независимо от западнических стремлений? Такого самостоятельного, неподставного, так сказать, определения нам не дают. Поэтому мы поневоле должны идти путем собирания отдельных признаков, лучше сказать, отдельных обвинений, обращенных против либералов»[83].

Внешние контуры антилиберального поля были определены сначала П. Я. Чаадаевым, а в дальнейшем совершенно различными по характеру и культурным ориентациям интеллектуалами, такими как А. И. Герцен, Ф. И. Тютчев, В. П. Мещерский, К. П. Победоносцев и многими др.

Характеризуя приоритетную роль Чаадаева в формирования антилиберального духовного климата в России, А.Д. Градовский в частности отмечал: «В 1836 году, в Москве, в журналеТелескоппоявилось знаменитоефилософическое письмоЧаадаева, наделавшее страшно много шуму и причинившее немало неприятностей его автору. Что говорил и что доказывал он своим современникам? Какая нота проходит чрез все этофилософическое письмои почему произвело оно такой диссонанс в общем, торжественном тогда настроении русского общества? Сущность дела можно выразить в двух словах.Автор выразил сомнение в способности русского народа к цивилизации.Сравнивая основные элементы нашей истории с «игрою нравственных народных сил на западе Европы», он говорил, между прочим, следующее: «В самом начале у нас дикое варварство, потом грубое суеверие, затем жестокое, унизительное владычество завоевателей, владычество, следы которого в нашем образе жизни не изгладились совсем и доныне. Вот горестная история нашей юности. Мы совсем не имели возраста этой безмерной деятельности, этой поэтической игры нравственных сил народа. Эпоха нашей общественной жизни, соответствующая этому возрасту, наполняется существованием темным, бесцветным, без силы, без энергии. Нет в памяти чарующих воспоминаний, нет сильных наставительных примеров в народных преданиях. Пробегите взором все века, нами прожитые, все пространство земли, нами занимаемое, вы не найдете ни одного воспоминания, которое бы вас остановило, ни одного памятника, который бы высказал вам протекшее живо, сильно, картинно. Мы живем в каком-то равнодушии ко всему,в самом тесном горизонте без прошедшего и будущего.Если же иногда и принимаем в чем участие, то не от желания, не с целью достигнуть истинного, существенно нужного и приличного нам блага, а по детскому легкомыслию ребенка, который подымается и протягивает руки к гремушке, которую завидит в чужих руках, не понимая ни смысла ее, ни употребления… Первые годы нашего существования, проведенные в неподвижном невежестве, не оставили никакого следа на умах наших.Мы не имеем ничего индивидуального, на что могла бы опереться наша мысль…Не знаю, вкровиу нас что-то отталкивающее, враждебное совершенствованию. После этого скажите, справедливо ли у нас почти общее предположение, что мы можем усвоить европейское просвещение»»[84]. В данном философском контексте идея русского либерализма сама по себе не могла не представляться Чаадаеву чистым абсурдом: «Русский либерал — бессмысленная мошка, толкующая в солнечном свете; солнце это солнце Запада»[85].

Эта более чем характерная чаадаевская формула, в рамках которой «мы», т. е. все русское общество без всяких сословных различий и уровня образованности, вся Россия в целом, лишенные цивилизованных корней, были противопоставлены Западу и европейскому просвещению, разумеется, не могла не породить сомнений и остаться без ответа. Несколько лет спустя, на завершающем этапе европейской революции 1848-1849 г. Ф. И. Тютчев в записке, представленной Николаю I, предложил иную, дихотомическую концепцию, резко противопоставлявшую Россию как христианскую державу либеральному Западу, мистифицирующему мир революционной идеей: «Прежде всего Россия — христианская держава, а русский народ является христианским не только вследствие православия своих верований, но и благодаря чему-то еще более задушевному. Он является таковым благодаря той способности к самоотречению и самопожертвованию, которая составляет как бы основу его нравственной природы. Революция же прежде всего — враг христианства. Антихристианский дух есть душа Революции, ее сущностное, отличительное свойство. <…> Февральский взрыв [начальный этап революции. — В.Г.] оказал миру великую услугу тем, что сокрушил до основания все иллюзорные построения, маскировавшие подлинную действительность. Даже самые недальновидные люди должны теперь понимать, что история Европы в течение последних тридцати лет представляла собой лишь продолжительную мистификацию»[86].

В этот же период в другом тютчевском произведении «революционный мистицизм» воплощается в образе либеральной «публики» как носительницы «общественного мнения», полностью оторванного от реального мира: «Для того, кто на месте понимающего, ностороннегосвидетеля наблюдает за происходящим в Западной Европе, нет, конечно же, ничего более примечательного и поучительного, чем, с одной стороны, постоянное разногласие, очевидное и неизбывное противоречие между господствующими там идеями, между тем, что в действительности надлежит называть мнением века, общественным мнением, либеральным мнением, и реальностью фактов, ходом событий, а с другой стороны — столь малое впечатление, которое этот разлад, это так бросающееся в глаза противоречие, кажется, производит на умы… Странная вещь в конечном счете эта часть <общества> — Публика. Собственно говоря, именно в ней и заключена жизнь народа, избранного народа Революции. Это меньшинство западного общества (по крайней мере, на континенте), благодаря новому направлению, порвало с исторической жизнью масс и сокрушило все позитивные верования… Сей безымянный народец одинаков во всех странах. Это племя индивидуализма, отрицания. В нем есть, однако, один элемент, который при всей своей отрицательности служит для него связующим звеном и своеобразной религией. Это ненависть к авторитету в любых формах и на всех иерархических ступенях, ненависть к авторитету как изначальный принцип. Этот совершенно отрицательный элемент, когда речь идет о созидании и сохранении, становится ужасающе положительным, как только встает вопрос о ниспровержении и уничтожении. И именно это, заметим попутно, объединяет судьбы представительного правления на континенте. Ибо то, что новые учреждения называли по сей день представительством, не является, что бы там ни говорили, самим обществом, реальным обществом с его интересами и верованиями, но оказывается чем-то абстрактным и революционным, именуемым публикой, выразителем мнения, и ничем более. И поэтому этим учреждениям удавалось искусно подстрекать оппозицию, но нигде до настоящего времени они не сумели создать хотя бы одно правительство… И тем не менее действительный мир, мир исторической реальности, даже под чарами миража оставался самим собой и продолжал идти своим путем совсем рядом с этим миром общественного мнения, который, благодаря общему согласию, также приобрел какое-то подобие реальности»[87].

Именно данная дихотомия «публика/реальный мир», разработанная Тютчевым на западном материале, в 1857 г. была весьма органически спроецирована идеологом славянофильства Константином Аксаковым на Россию в форме другой, ставшей впоследствии знаменитой, дихотомии «публика/народ»: «Было время, когда у нас не было публики… Возможно ли это? — скажут мне. Очень возможно и совершенно верно: у нас не былопублики,а былнарод.Это было еще до построения Петербурга. Публика — явление чисто западное и была заведена у нас вместе с разными нововведениями. Она образовалась очень просто: часть народа отказалась от русской жизни, языка и одежды и составила публику, которая и всплыла над поверхностью. Она-то, публика, и составляет нашу постоянную связь с Западом: выписывает оттуда всякие, и материальные и духовные, наряды, преклоняется пред ним как перед учителем, занимает у него мысли и чувства, платя за это огромною ценою: временем, связью с народом и самою истиною мысли. Публика является над народом как будто его привилегированное выражение; в самом же деле публика есть искажение идеи народа. Разница между публикою и народом у нас очевидна (мы говорим вообще, исключения сюда нейдут) … У публики — парижские моды. У народа — свои русские обычаи. Публика (большею частью, по крайней мере) ест скоромное; народ ест доступное. Публика спит, народ давно уже встал и работает. Публика работает (большею частью ногами по паркету); народ спит или уже встает опять работать. Публика презирает народ; народ прощает публике. Публике всего полтораста лет, а народу годов не сочтешь. Публика преходяща; народ вечен. И в публике есть золото и грязь, и в народе есть золото и грязь; но в публике грязь в золоте, в народе — золото в грязи. У публики — свет (monde, балы и пр.); у народа — мир (сходка). Публика и народ имеют эпитеты: публика у нас — почтеннейшая, народ — православный»[88].

В этот же период А.И. Герцен в «Письмах к В. Линтону» (1854) предпочел иную, философски изощренную дихотомию, основанную на противопоставлении образа обновленной, корпоративно сплоченной славянской России, преодолевшей искушение либерализмом, реакционной Европе, которая, столкнувшись с угрозой радикального социализма, полностью и окончательно отреклась от либерального наследия. «Идея социальной революции, — писал он, — идея европейская. Из этого не следует, что именно западные народы более способны ее осуществить… Европа слишком богата, чтобы все поставить на карту; Европе есть что хранить; верхи европейского общества слишком цивилизованны, низы — слишком далеки от цивилизации, чтобы она могла очертя голову броситься в столь глубокий переворот. Республиканцы и монархисты, деисты и иезуиты, буржуа и крестьяне… в Европе — все это консерваторы; только работники — революционеры… В Европе есть государства реакционные, но нет консервативных. Одна лишь Англия консервативна, и понятно почему, ей есть, что хранить — личную свободу… Россия проделала свою революционную эмбриогению в европейской школе. Дворянство вместе с правительством образуют европейское государство в государстве славянском. Мы прошли через все фазы либерализма, от английского конституционализма до поклонения 93-му году. Все это было похоже… на аберрацию звезды, которая в малом виде повторяет пробег земли по ее орбите»[89].

Каким же оказался результат «революционной эмбриогении» и какое именно «европейское государство» было построено в России совместными усилиями дворянства и правительства? На этот вопрос русские либеральные теоретики самых различных оттенков и направлений, как правило, давали вполне однозначный ответ. «В России, — отмечал А. Д. Градовский, — соотношение… двух элементов: сословий и бюрократии, должно было определиться иначе, чем на Западе, т. е. в пользу бюрократии, начала приказного… Общее направление законодательства в XIX столетии клонилось на пользу приказного начала и административной опеки»[90]. Результатом приказного управления и административной опеки стало формирование духовной атмосферы, в которой либеральные идеи свободы, конечно, развиться не могли: «Общественного голоса не слышно было нигде; не было его на суде при формах прежнего процесса; не было его в печати, стесненной до последних пределов; не было его в учреждениях, где все сословия совещались бы о своих пользах; не было и самых учреждений общественных. В условиях обрядового, формального государства каждый неделимый осужден был жить «особо», сам по себе, не образуя с другими общественных соединений, не воспитываясь в кругу дел общественных, не черпая из общественных явлений никаких живых впечатлений, под влиянием которых образуется склад деятеля общественного. Напротив, каждый уходил в свою скорлупу, в свой внутренний мир и из всех общественных влияний знал влияние тесногокружкасогласно мыслящих. При такой обособленности всякоемиросозерцаниедолжно было получить чистосубъективныйхарактер; никакая идея не могла быть возведена на степень общественного начала, не могла быть проверена действительными общественными потребностями и быть переработана согласно с последними»[91].

Очевидно, что под «общественным голосом» Градовский подразумевал отнюдь не голос русского народа, а так называемое «общественное мнение», во все времена бывшее традиционным промыслом «интеллигенции». Народ же десятилетиями продолжал «безмолвствовать». Причина такого безмолвия хорошо осознавалась, например, современниками Пушкина. Как отмечал в конце 1830-х гг. один из анонимных рецензентов пушкинской трагедии «Борис Годунов»: «В этом «народ безмолвствует»таится глубокая политическая и нравственная мысль: при всяком великом общественном перевороте народ служит ступенью для властолюбцев-аристократов; он сам по себе ни добр, ни зол, или, лучше сказать, он и добр и зол, смотря по тому, как заправляют им высшие; нравственность его может быть и самою чистою и самою испорченною, — все зависит от примера: он слепо доверяется тем, которые выше его и в умственном и в политическом отношении; но увидевши, что доверенность его употребляют во зло, онбезмолвствуетот ужаса, от сознания зла, которому прежде бессознательно содействовал;безмолвствует,потому что голос его заглушается внутренним голосом проснувшейся, громко заговорившей совести. В высшем сословии совсем другое дело: там совесть подчинена и раболепно покорствует расчетам честолюбия или какой другой страсти…»[92].

Анализ либеральных текстов пореформенной эпохи отчетливо свидетельствует о том, что их авторы, постоянно ощущая неспособность объяснить причину народного безмолвия и дать сколько-нибудь эффективный ответ на обвинения в «антинародности» , которые постоянно предъявляли либералам их противники справа и слева, были вынуждены ограничиваться риторическими вопросами и рассуждениями общетеоретического характера. «Обвинение в отречении от своей народности, — писал Градовский, — выставляется, конечно, не против либерализма вообще, иначе пришлось бы обвинять барона Штейна и Вильгельма Гумбольдта, Пальмерстона и Гладстона, Кавура и Массимо д’Азелио в измене народностям немецкой, английской и итальянской. Речь идет о либерализме русском. Но здесь мы наталкиваемся на великое недоразумение. Каким образом строй мыслей и совокупность стремлений, бывших во всех других странах вполне народными, у нас делаются противными народности? Начиная с 1815 г. (чтобы говорить только о временах ближайших), на западе Европы национальные движения были тесно связаны с движениями либеральными; все, что мечтало о германском и итальянском единстве, все, что работало над развитием национального сознания, все, что изучало народные идеалы в истории, воспроизводило их в области поэзии и искусства, — принадлежало к либеральному лагерю. Напротив, все, что поддерживало разъединение Германии, разъединение и порабощение Италии, — принадлежало к лагерю противоположному. Почему же начало, производившеетамодно действие,здесьпроизводит не только иной, но и противоположный эффект»[93].

Трудно судить, приходил ли в голову одного из самых выдающихся теоретиков русского либерального консерватизма второй половины XIX в. самый простой ответ на поставленный им же вопрос: в России не было ни национального, ни либерального движений в западноевропейском смысле этих понятий. Это хорошо понимал К. Д. Кавелин. «В России, — отмечал он, — нет политической жизни, и в европейском смысле ее не может у нас быть. У нас вследствие совершенной бесспорности политических условий существования может развиваться только жизнь общественная, социальная. Французская административная машина, перенесенная к нам в начале XIX в., не могла изменить этих коренных условий нашей общественности и, утратив на русской почве политический характер, выказала всю свою непригодность в России тем неизмеримым злом, какое она произвела и производит в нашем общественном, социальном быту… Покойный Государь выразился однажды, что он понимает самодержавие и республиканское правление, но не понимает конституционных ограничений власти. Карамзин чувствовал себя в одно и то же время и верноподданным, и республиканцем. В этих взглядах гораздо больше глубокого смысла в применении к России, чем обыкновенно думают. Конституционные учреждения в европейском смысле у нас немыслимы и невозможны. Это мы должны сказать себе с полной правдивостью, совершенно чистосердечно. Положение наше слишком серьезно, чтобы можно было продолжать жить иллюзиями»[94].

Но в таком случае Чаадаев был прав в своих суждениях и о характере российской общественности, и о трагикомичной судьбе русского либерала! Во всяком случае в то же самое время, когда Градовский формулировал теоретическое объяснение обрисованного им «великого недоразумения», великий русский писатель М. Е. Салтыков-Щедрин предельно ясно и вполне в чаадаевском духе разъяснял его причину: «Существует ли, однако ж, среда, помимо чиновничества, от которой бы можно было получить ответы на тревожащие нас вопросы? Да, говорят нам, такая среда существует. Это среда свежих, непочатых и неиспорченных сил, к которым никогда еще не пробовали обращаться, но у которых, наверное, на все про все трезвенное слово готово. Некоторые называют эту среду народом, другие — обществом, третьи — земством. А околоточные и городовые называют «публикой» («надо же дляпубликиудовольствие сделать, говорят они»). Вот к этой-то непорченой среде и следует обратиться с требованием содействия»[95]. «По сцеплению идей, с берегов Пинеги и Вилюя я перенесся на берега Невы и заглянул в квартиру современного русского либерала. Увы! он сидел у себя в кабинете один, всеми оставленный (ибо прочие либералы тоже сидели, каждый в своем углу, в ожидании возмездия), и тревожно прислушивался, как бы выжидая: вот-вот звякнет в передней колокольчик. Лицо его заметно осунулось и выцвело против того, как я видел его месяц тому назад, но губы все еще по привычке шептали: в надежде славы и добра… И куда это он все приглашает? на что надеется? Или это такая уж скверная привычка: шептать, надеяться, приглашать?… От либерала мысленно зашел на квартиру консерватора и застал там целое сборище. Шумели, пили водку, потирали руки, проектировали меры по части упразднения человеческого рода, писали вопросные пункты, проклинали совесть, правду, честь, проливали веселые крокодиловы слезы… Должно быть, случилось что-нибудь ужасное — ишь ведь как гады закопошились! Быть может, осуществился какой-нибудь новый акт противочеловеческого изуверства, который далгадамрадостный повод для своекорыстных обобщений?»[96].

«Народ» у пессимиста Салтыкова-Щедрина сливается с «публикой», консерваторы с либералами. Идеи консерваторов и либералов гротескно перевернуты: пушкинские «Стансы», свидетельствовавшие об эволюции поэта в консервативном направлении[97], становятся молитвой запуганного либерала, изображенного Щедриным в полном соответствии с образом «твари дрожащей» у Достоевского. И наоборот, консерваторы становятся деятельными, шумливыми «гадами» и мелкими реформаторами-утопистами, не чуждыми «противочеловеческому изуверству», т. е. переживающими первую стадию карьеры либерала, описанного сатириком в одноименной сказке.

Такой бурлескно-травестийный характер восприятия фигуры российского либерала не мог не способствовать созданию атмосферы своеобразной понятийной мимикрии, в которой растворялись как апологетические, так и негативные определения. Например, убежденный либерал Б. Н. Чичерин, противопоставляя «уличный» и «оппозиционный» либерализм и отдавая предпочтение либерализму «охранительному», готовому в случае необходимости идти на компромисс с властью, тем не менее бичует две первые разновидности с такой полемической силой, что поневоле вспоминаются приведенные выше щедринские карикатурные образы[98].

Своеобразный итог такой, спонтанно развивавшейся, дискуссии был подведен Н. Г. Чернышевским, разработавшим универсальную формулу, суть которой состоит в полнейшей несовместимости либеральной политической философии с реальными народными потребностями и чаяниями в любой стране, достигшей хотя бы минимальной ступени цивилизованного развития. «Нет такой европейской страны, — отмечал он, — в которой огромное большинство народа не было бы совершенно равнодушно к правам, составляющим предмет желаний и хлопот либерализма. Поэтому либерализм повсюду обречен на бессилие: как ни рассуждать, а сильны только те стремления, прочны только те учреждения, которые поддерживаются массою народа. Из теоретической узкости либеральных понятий о свободе, как простом отсутствии запрещения, вытекает практическое слабосилие либерализма, не имеющего прочной поддержки в массе народа, не дорожащей правами, воспользоваться которыми она не может по недостатку средств»[99].

Этой формулой Чернышевский предвосхитил дискуссии самого различного свойства — как те политические и философские споры, которые сразу после победы большевиков вели между собой политики и деятели русской культуры относительно той роли, которую сыграл русский народ в катастрофе 1917 г., так и чисто научные дискуссии конца 1970-х гг. между западными учеными, связанные с решением следующего принципиального вопроса: с какого именно исторического момента в XX в. возможно квалифицировать население стран Западной Европы именно как граждан, а неподданных. Многие специалисты в послевоенный период все более склонялись к мысли, что в начале XX в. большинство жителей западноевропейских стран, несмотря на сравнительно долговременный опыт внедрения республиканских институтов и демократических практик, следует все же рассматривать именно как подданных, поскольку основные структуры гражданского сознания и сам феномен современного гражданства стали формироваться только в эпоху так называемой «делиберативной революции», наступившей в конце 1960-х — начале 1970-х гг.

Что касается отношения русского народа к свободе, демократии и социализму в революционную эпоху начала XX в., то, на наш взгляд, оно было превосходно осмыслено и выражено И. А. Буниным в «Окаянных днях». Весной 1919 г. И. А. Бунин, находясь в большевистской Одессе, записывал в своем дневнике: «Ужасно. Конечно, коммунизм, социализм для мужиков, как для коровы седло, приводит их в бешенство. А все-таки дело заключается больше всего в «воровском шатании», столь излюбленном Русью с незапамятных времен, в охоте к разбойничьей вольной жизни, которой снова охвачены теперь сотни тысяч отбившихся, отвыкших от дому, от работы и всячески развращенных людей… Ключевский отмечает чрезвычайную «повторяемость» русской истории. К великому несчастию, на эту «повторяемость» никто и ухом не вел. «Освободительное движение» творилось с легкомыслием изумительным, с непременным, обязательным оптимизмом, коему оттенки полагались разные: для «борцов» и реалистической народнической литературы один, для прочих — другой, с некоей мистикой. И все «надевали лавровые венки на вшивые головы», по выражению Достоевского. И тысячу раз был прав Герцен: «Мы глубоко распались с существующим… Мы блажим, не хотим знать действительности, мы постоянно раздражаем себя мечтами… Мы терпим наказание людей, выходящих из современности страны… Беда наша в расторжении жизни теоретической и практической…»»[100]. «9 марта [1918]. Нынче В. В. В. — он в длинных сапогах, в поддевке на меху, — все еще играет в «земгусара», — понес опять то, что уже совершенно осточертело читать и слушать.

— Россию погубила косная, своекорыстная власть, не считавшаяся с народными желаниями, надеждами, чаяниями… Революция в силу этого была неизбежна…

Я ответил:

— Не народ начал революцию, а вы. Народу было совершенно наплевать на все, чего мы хотели, чем мы были недовольны. Я не о революции с вами говорю, — пусть она неизбежна, прекрасна, все, что угодно. Но не врите на народ — ему ваши ответственные министерства, замены Щегловитых Малянтовичами и отмены всяческих цензур были нужны, как летошний снег, и он это доказал твердо и жестоко, сбросивши к черту и временное правительство, и учредительное собрание, и «все, за что гибли поколения лучших русских людей», как вы выражаетесь, и ваше «до победного конца»»[101].

* * *

Все отмеченные выше конкретные обстоятельства и теоретические нюансы формирования либерального дискурса в России свидетельствуют о том, что создание современной типологии отечественного либерализма с учетом исторических и современных его особенностей является чрезвычайно трудной задачей. Наглядное тому доказательство — отсутствие в современной научной литературе сколько-нибудь масштабных теоретических разработок в этом плане. Существующие в современной западной политической науке классификационные характеристики выглядят несколько спорадическими и в конечном итоге восходят к скептическим выводам М. Вебера начала XX в. относительно перспектив реализации конституционного проекта в России. Отмечая в работе «К положению буржуазной демократии в России» — почему данный проект будет выглядеть тем больше «антиисторическим», чем больше будет в нем заимствований из современного международного конституционного права, М. Вебер так пояснял свою основную мысль, которая, до известной степени подводила итог его переписки с русскими либералами (Б. А. Кистяковским и др.) в период революции 1905-1907 гг.: «Но что же, собственно, в сегодняшней России является историческим? За исключением церкви и крестьянской сельской общины… решительно ничего, если не считать унаследованной от татарских времен абсолютной власти царей, которая сегодня, после раздробления (Zerbrockelung) всего того «органического» образования, накладывавшего отпечаток на Россию XVII и XVIII столетий, висит в воздухе в состоянии полной антиисторической «свободы». Страна, которая не более, чем столетие назад, обнаруживала в своих наиболее «национальных» институтах значительное сходство с империей Диоклетиана, в самом деле не может проводить никакой «исторически» ориентированной, и при этом все же жизнеспособной, реформы»[102].

Своеобразный научный комментарий к данному суждению М. Вебера был дан Т. МакДэниэлом, американским социологом, широко известным в научном мире специалистом в области истории российской общественной мысли и теории модернизации в работе «Автократия, капитализм и революция в России». «Поздняя царская Россия, — отмечал он, — была неудобной комбинацией капитализма без каких-либо удобоваримых политических аксессуаров и автократии без какой-либо социальной политики, которая могла бы придавать ей легитимность… Вследствие неадекватного развития административного права царское правительство было составлено из соперничающих сатрапий, каждое министерство не координировало свою деятельность с другими, зачастую преследуя противоположные цели… Правительственный беспорядок был очевиден как на идеологическом, так и на организационном уровнях. В последние десятилетия царского правления все находилось в постоянном движении. Западные институты и идеи импортировались, но не ассимилировались. Традиционные модели деградировали, но не настолько, чтобы многие консерваторы оставили надежду их оживить. Эти конфликтующие взгляды на будущее России просматривались не только исключительно в вопросе о положении рабочих, но также и в спорах о крестьянской общине. С одной стороны, консерваторы оказывали предпочтение традиционным институтам, потому что они намеревались поддерживать патриархальные отношения и воспрепятствовать появлению безземельного крестьянства. Сторонники реформ критиковали их экономическую инертность и желали стимулировать процесс создания процветающего крестьянства в качестве бастиона для автократии… Интересно отметить, что именно правительство стремилось обеспечить равновесие сил, даже если последнее значительно уменьшало его относительный социальный вес… Бюрократический либерализм включал в себя изрядную долю традиционализма, конфликт между соперничающими системами принципов был всеобъемлющим, разделяя министерства изнутри, иногда даже превращая отдельных бюрократов в подобие шизофреников. Такого рода либеральные идеи многими встречались враждебно. Апеллируя к темам, глубоко укоренившимся в автократической традиции, скептически настроенные оппоненты с недоверием относились к самостоятельному действию общественных групп и настаивали на том, чтобы государство взяло на себя ответственность по надзору за классовыми отношениями. Они противодействовали профсоюзам и стачкам, предпочитая правительственное регулирование и полицейское вмешательство… Привнесение и влияние либеральных идей делали старую автократическую модель более экстремистской. Ее сторонники, проецируя данную модель на идеологический уровень, все более и более утрачивали связь с социальной реальностью. Либеральные идеи, в свою очередь, строго ограничивались конфликтным процессом, в то время как в Англии — их первоначальном доме — они возникали постепенно как составная часть общего процесса изменения. Соответственно, правительство не могло не оказаться парализованным в своем стремлении решать вопрос, чрезвычайно важный для его выживания. Оно не имело твердых принципов или идей, чтобы лицом к лицу встретиться с современным миром. Это была одна из причин «ужасающей духовной нищеты» режима, о которой Макс Вебер писал после революции 1905 г.»[103].

Основу такого состояния дел Т. МакДэниэл усматривал в том, что процесс модернизации и индустриализации России резко контрастировал с типами модернизации, реализованными в промышленно развитых странах в этот исторический период и определявшими форму государства, конфигурацию элит, характер рабочего движения и социального изменения.

Первый тип, условно называемый «либеральной индустриализацией», был представлен Великобританией. В рамках данного типа государство относительно дифференцировано от общества и не является мотивирующей силой модернизации. Промышленные группы динамичны, уверены в себе и обладают внушительным авторитетом и легитимностью. Аграрная элита не зависит целиком от государства и сравнительно открыта вызовам и потребностям индустриализации. Политические лидеры и социальные элиты восприимчивы к социальным реформам. Одним из результатов такой установки является компромисс с рабочим классом как ключевой момент формирования либеральной демократии.

Другой тип был представлен Германией и Японией. В его рамках государство было гораздо более вездесущим по сравнению с либеральной моделью, но в сравнении с Россией положение социальных элит не было столь подорванным. Иерархия пронизывала социальную структуру в отличие от России, где первая была лишена структурной основы. В Германии промышленники в XIX в. вступили в альянс с юнкерами и государственной бюрократией в качестве младшего, но влиятельного партнера, постепенно приобретая все большее значение и авторитет. По мнению Б. Мура, в Германии и Японии феодальные традиции выживали вместе с сильным элементом бюрократической иерархии, в то время как Россия и Китай были, скорее, аграрными бюрократиями, чем феодальными политиями. Поскольку, по его же предположению, феодальные традиции являются более благоприятными для легитимации капитализма, чем автократические традиции, Германия и Япония могут рассматриваться в качестве образца феодального капитализма. В отличие от России феодальные капиталистические режимы были способны дать ответ на вызовы рабочего движения и осуществить защиту интересов рабочих в обмен на их лояльность. Тем самым рабочий класс не оказался бесправным, но занимал примирительные (японский случай) либо реформистские позиции (как в Германии).

Россия, где промышленная буржуазия была слаба, на рубеже ХІХ-ХХ вв. оказалась ближе к третьему типу «зависимого капиталистического развития», в рамках которого государство, являясь всеобъемлющим и обладая гораздо большей свободой действовать в любом направлении, тем не менее неспособно определять социальные отношения. Он действует в качестве «властного брокера» среди крайне фрагментированных элит, примиряя интересы традиционных аграрных групп, экспортеров, новых промышленников и стремясь время от времени превращать рабочий класс в своего союзника.

В конечном итоге Россия в начале XX в. оказалась в довольно архаической для своего времени ситуации, хорошо описанной Алексисом де Токвилем в работе «Старый порядок и революция»: деспотизм разрушает иерархию и взаимные отношения между социальными группами и, лишая последние опыта, необходимого для приобретения умеренности в поведении и суждениях, готовит почву для массовых революционных движений. Атомизируя общество, автократический режим становится все более подверженным революционному кризису, охватывающему государство и общество[104].

Основываясь на выводах, близких по содержанию к идеям Т. МакДэниэла, К. фон Бейме в работе «Политические теории в России. 1789-1945» отмечал, что в сравнительной перспективе, при всем многообразии русского теоретического ландшафта, на международном уровне интерес представляли только христианская религиозная мысль «правого толка» и левая социалистическая и анархистская мысль. «Лишь русские либералы оставались без внимания», поскольку трудно ответить на вопрос — применимы ли были вообще к России традиционные для Запада категории «либерализм/радикализм, консерватизм, социализм/ анархизм/коммунизм»[105]. «В России в эпоху царя Александра [I] имелись, как в Германии и Испании, предпосылки для «чиновничьего либерализма» (Beamtenliberalismus). М. М. Сперанский как ведущий государственный деятель представил царю реформаторские законы (1808-1812). Конституционная монархия, которая в Западной Европе привела к компромиссу между революцией и монархическим принципом, не могла возникнуть в России ввиду отсутствия предпосылок для национального представительства… Система земств до 1864 г. не получила ни единого шанса, и до 1906 г. в первой Думе отсутствовало представительство нации в целом»[106]. «Характер развития мысли западников лишь изредка трансформировался в либерализм. Гегельянство приобрело либеральное направление лишь в его правогегельянском варианте, как, например, у Чичерина»[107]. Идеи Чичерина, Ковалевского, Кистяковского и Струве объединяются К. фон Бейме в специальной главе под рубрикой «конституционные либералы», значительная часть которых, по его мнению, в дальнейшем эволюционировала в либерально-консервативном направлении. «В России, — отмечает он, — либеральному консерватизму чичеринской чеканки не было суждено даже видимости процветания как [это было] в Пруссии. Лишь только либералы слегка обозначали пожелания конституции, они увольнялись со службы. И все же они становились консервативными. Такие ультрареакционеры, как Катков и Победоносцев когда-то начинали в качестве либералов. Либералы не заходили слишком далеко вправо, но стремились оставаться способными к диалогу в целях поддержки автократии»[108].

Следует отметить, что подобный же подход, основанный на комбинации поверхностного классификаторства с более или менее пристальным вниманием к тем или иным мыслителям, персонифицирующим либеральное направление русской общественной мысли, свойственно большинству западных и отечественных исследователей. Например, в сравнительно недавно изданном сборнике статей и эссе «Российский либерализм: идеи и люди» под редакцией А. А. Кара-Мурзы было представлено беспрецедентно большое количество «творческих биографий» деятелей российского либерального мира (почти 100!) — от Н. И. Новикова и М. А. Фонвизина до А. Д. Сахарова[109]. Все они рассматриваются как выразители универсальной идеи «либерального социокультурного проекта». «Либеральный социокультурный (и в этом контексте — политический) проект… состоит в том, чтобы промыслить и реализоватьсрединный путьмежду деспотизмом и хаосом, между Сциллой неправовой «Власти» и Харибдой неправовой «Антивласти». Роль Запада, как устоявшегося идентификационного зеркала для мыслящей России, становится, таким образом, более отчетливой:путь Западаявляется для российских либералов не толькообразцомдля подражания, но и важным историческим уроком. И в этом смысле уроки западноевропейских революций (в первую очередь Французской) также лежат в основе зарождения и развития отечественного либерализма. Реализация срединного, либерального пути связана в первую очередь с расширением личных прав и свобод и — параллельно — круга индивидуальной и общегражданской ответственности. Импульсы к реализации этой стратегии, как показывает опыт, могут исходить как от самой власти (реформаторство сверху), так и от становящейся все более ответственной (т. е. не скатывающейся ни в нигилизм, ни в угодничество) оппозиции. В этом общелиберальном проблемном поле неизбежно возникают внутренние, иногда чрезвычайно острые противоречия, поэтому конечный успех срединной стратегии зависит от степени просвещенности и толерантности не только «власти» и «народа», но и самого либерального лагеря»[110]. Этим рассуждением типология российского либерализма практически исчерпывается и на передний план выдвигается «галерея портретов» тех, кто, по мысли главного редактора, внес в данный проект наибольший вклад.

В более раннем издании «Либерализм в России», опубликованном в 1996 г., проблемам типологии уделялось гораздо больше внимания[111]. Однако, как это ни парадоксально, авторы статей, вошедших в сборник, отдавали предпочтение преимущественно универсальным классификациям либерализма, многократно воспроизведенным в том или ином виде в послевоенный период в западной научной литературе, в то время как в плане исследования отечественной либеральной традиции единственным достижением издания, на наш взгляд, можно считать попытку введения в научный оборот таких понятий, как «протолиберализм» и «паралиберализм» для характеристики, например, либеральных форм общественной мысли и практики в эпохи Екатерины II, Александра I и др.[112].

Поразительной представляется, прежде всего, сама академическая тональность, с которой редакторы монографии незадолго до дефолта и на фоне экономической катастрофы, обрушившейся на страну в результате «реформ» отечественных либералов, взяли на себя роль своеобразных культуртрегеров, обучающих основам либерализма не только читающую публику, но и пришедшую к власти новую политическую элиту, «Спросите наугад любого встречного, — пишет автор предисловия к сборнику проф. В. Ф. Пустарнаков, — знает ли он, чем отличается либерал от демократа? Почему Егор Гайдар, когда его назвали «радикальным демократом», вроде бы обиделся и счел нужным отнести себя к «консервативным либералам»? Кто толком объяснит, почему «отпуск цен», «либерализация цен» почитались мерой правительства, именовавшего себя демократическим, а в журналах появлялись статьи на тему «Либералы у власти»? Хотя Г. Бурбулис, будучи еще Государственным секретарем, вполне определенно квалифицировал идеологию тогдашнего правительства как либерализм, создавалось впечатление, что другие официальные лица не жаждали прослыть приверженцами либерализма и предпочитали именовать себя демократами. Думается, что подавляющее большинство не только масс, но и элиты нашего общества не отдает себе даже приблизительного отчета в том, что такое либерализм, что такое либеральная программа, либеральная политика и т. д. Могут ли они в таком случае составлять действительно либеральные или антилиберальные программы или делать сознательный выбор, скажем, на выборах?»[113].

Автор предисловия, впрочем, никак не прокомментировал желание Гайдара именоваться «либеральным консерватором», а не «демократом», хотя объяснение «лежало на поверхности». Твердокаменный марксист в недавнем прошлом и главный редактор журнала «Коммунист», Гайдар даже при таком интеллектуальном багаже не мог, конечно, не знать, что инициированные ельцинской администрацией и возглавляемым им правительством «либеральные реформы» не имели никакого отношения к реализации западной модели либеральной демократии, которая в современной политической теории почти тождественна понятию «гражданское общество» (в классическом либеральном, а не постмодернистском его понимании). Идея, согласно которой современная концепция гражданского общества не только тесно связана с традицией демократической теории, но само его понятие на Западе является, по существу, эквивалентом либеральной демократии, ни для кого не представляет загадки. «Для того, чтобы сегодня демократия процветала, — отмечает английский политолог Д. Хелд в известной работе «Модели демократии», — она должна быть переосмыслена как двусторонний феномен: с одной стороны, она стремится к преобразованию (re-form) государства, а, с другой стороны, к реструктуризации гражданского общества… Принцип автономии может быть приведен в действие только путем признания абсолютной необходимости «двойной демократизации», а именно — взаимозависимой трансформации и государства, и гражданского общества. Предпосылкой такого процесса должно стать признание как того принципа, что разделение между государством и гражданским обществом должно быть основной чертой демократической жизни, так и понимание того, что право принимать решения должно быть свободным от каких-либо форм неравенства и притеснений, которые навязываются частным присвоением капитала. Но, разумеется, признать важность обеих этих позиций означает существенное переосмысление традиционных истолкований данных понятий»[114].

Такого рода теоретические наблюдения были отражением вполне реального процесса, предпосылки которого наметились в Западной Европе и США со второй половины XX в. Результатом данного процесса становится, прежде всего, основополагающий консенсус относительно всеобщих политических ценностей — равенства, гражданских прав, демократических процедур принятия решений на базе признания существующих социальных и политических институтов. Был провозглашен курс на прогрессирующую стабильность, взаимопроникновение взглядов представителей различных классов на принципиальные социально-политические проблемы, постепенное исчезновение конфликтов[115].

Разумеется, в посткоммунистической России 1990-х гг. ни о каком гражданском обществе и идеологическом консенсусе никто из серьезных ученых, знакомых с послевоенной историей, рассуждать не мог. Советская система с самого начала была воспроизведением на новом витке исторической спирали бюрократического, «приказного» типа государственного и политического управления, хорошо обрисованного А. Д. Градовским. В большинстве посткоммунистических стран идеал гражданской свободы также оказался первоначально реализованным в новом государственном аппарате и новой бюрократии. По своему характеру эти социальные структуры составляли явный контраст западным традициям. Причины, обусловившие новый, слегка либерализированный пароксизм традиционной бюрократической матрицы, были, конечно, различными. В России с ее традициями патриархальной монархической и тоталитарной коммунистической политической культуры концепция либеральной демократии и гражданского общества, будучи встроенной в догматический псевдолиберальный проект, оказалась еще более идеологизированной и далекой от реальности. Антитоталитарная направленность этой концепции с примесью традиционной антикоммунистической риторики приводила, как правило, к тому, что она искажала и камуфлировала реальный процесс разложения советского общества в направлении формирования неономенклатурного государства, нуждавшегося именно в идеологических мутантах либерализма и демократии, а не в действительном развитии гражданского общества в качестве противовеса государству.

Реализация неолиберального проекта в посткоммунистической России имеет свою предысторию. «После Второй мировой войны в Европе возникло множество социальных демократий, христианских демократий и государств с централизованной системой управления. США превратились в либеральную демократию. В Японии под наблюдением США была выстроен номинально демократическая, а фактически — бюрократическая государственная система, призванная контролировать восстановление страны. Все эти формы государственного устройства имели нечто общее в идеологии: основной задачей государства признавалось обеспечение полной занятости, поддержание экономического роста и благополучия граждан… Такая форма политико-экономической организации в наше время стала называться «встроенный либерализм»»[116]. Таким образом в послевоенный период в мире в основном конкурировали две глобальные системы — государственный социализм, построенный в СССР в соответствии с марксистско-ленинским учением, и система «встроенного либерализма» , в основании которой лежали кейнсианские принципы государственного регулирования экономики[117], «Встроенный, или компромиссный либерализм обеспечивал высокий темп экономического роста в развитых капиталистических странах в 1950-1960-е гг…. К концу 1960-х «встроенный либерализм» начал разрушаться и на международном уровне, и в рамках отдельных государств»[118]и примерно через одно десятилетие ему на смену пришел неолиберализм.

«Тут стоит вспомнить, что первый эксперимент по созданию неолиберального государства был поставлен в Чили после переворота 11 сентября 1973 г. <… > В результате переворота были жестоко подавлены все общественные движения и политические организации левого толка, были уничтожены все формы самоорганизации (например, общественные медицинские центры в бедных районах). Рынок труда был «освобожден» от влияния законодательных или институциональных ограничений (профсоюзы)… В то время в университете Чикаго работала группа экономистов, которую нередко называли «чикагские мальчики» из-за их приверженности неолиберальным теориям Милтона Фридмана. Их пригласили помочь восстановить экономику Чили… Оживление экономики Чили — повышение темпа роста, накопление капитала, рост рентабельности иностранных инвестиций — оказалось недолговечным. Все рухнуло в 1982 г. во время глобального долгового кризиса, разразившегося в Латинской Америке. В результате в последующие годы в стране начала применяться прагматическая и гораздо менее идеологизированная версия неолиберализма. Именно эта система и особенно ее прагматизм стали аргументами в пользу поворота в сторону неолиберализма и в Великобритании (после избрания Тэтчер) и в США (во времена Рейгана) в 1980-е. Уже не в первый раз жестокий эксперимент, проводимый в более отсталых странах, становится основой формирования политики в развитом центре (совсем как эксперименты с единым налогом в Ираке, которые проводились во времена Бремера). Тот факт, что два таких очевидно схожих процесса реструктуризации государственного аппарата имели место под влиянием США, говорит о том, что именно имперское влияние США может лежать в основе стремительного распространения идеологии неолиберализма во всем мире начиная с середины 1970-х»[119].

Весьма характерно, что значительное ослабление влияния США в начале XXI в. и отчаянные попытки правящих кругов этой страны вернуть былое влияние вызывают постоянные колебания в оценках перспектив глобального неолиберализма вообще и американского либерализма в частности. Судя по названиям научных работ, можно сделать вывод, что многочисленным некрологам, констатирующим «странную смерть» либерализма, социал-демократии и других идеологий, пока противостоят лишь одиночные рассуждения о странной устойчивости, или «не-смерти» неолиберализма[120]. После победы «бархатных революций» в странах Центральной и Восточной Европы и распада СССР аналогичные неолиберальные реформы стали проводится и на постсоциалистическом пространстве. Их результаты свидетельствовали о том, что неолиберальная трансформация экономики неизбежно предполагала восстановление классовой структуры общества, концентрации национальных богатств и доходов от их эксплуатации в верхних слоях общества и традиций олигархического правления[121].

Если учесть катастрофические последствия неолиберальных реформ для российской экономики и всех сфер социальной жизни, вряд ли могут возникнуть сомнения в том, что в стране был проведен по неолиберальным рецептам своеобразный неоколониальный эксперимент, одной из целей которого было уничтожение России как мировой державы и превращение ее в сырьевой придаток Запада. В рамках такой перспективы (теперь, можно надеяться, уже ретроспективы) гайдаровский «либеральный консерватизм» может вызывать ассоциации чисто негативного свойства, если, конечно, не учитывать бесчисленные панегирики, периодически транслируемые сегодня теми СМИ, которые контролируются современными наследниками либеральной публики второй половины XIX — начала XX вв. Они, разумеется, игнорируют и стремятся предать забвению тот очевидный факт, что характер данного типа консерватизма был по достоинству оценен уже в 1990-е гг. В специфических условиях посткоммунистической России неолиберальные идеи, по меткому замечанию В. Полеванова (в конце 1994 г. в течение двух месяцев занимавшего пост главы Госкомимущества) очень быстро превратились в вульгарную разновидность марксизма со знаком «минус». «Нерегулируемый рынок, — отмечал он в одном из газетных интервью, — это шизофреническая выдумка Гайдара, Чубайса и прочих, которые отбросили нас к пещерному капитализму конца XVII — начала XVIII века. Рынок сам по себе является не чем иным, как инструментом повышения жизненного уровня народа. Все остальные государства умело пользуются этим инструментом и во главу угла ставят социальную защищенность своих граждан. Мы фактически полностью проигнорировали социальную составляющую новых отношений. Во главу угла поставили элементарное, во многом криминальное перераспределение собственности… Все это почва для расцвета криминальных отношений в стране, превращения России в феодально-бандитское государство»[122].

Активно рекламируемые в недавнее время тексты самого Гайдара, представляющие странную смесь характерных для советской историографии пропагандистских клише с обрывками мыслей Милюкова[123], свидетельствуют о том, что развиваемая им версиянеономенклатурного либерализмане имеет ни малейшего отношения к традиции русского либерального консерватизма, представленной именами Градовского, Кавелина, Чичерина и Струве. Она является одной из типичных формпосткоммунистического культурного примитивизма,где доминирует лишь один стереотип —«жить как на Западе».«Философия истории» данного направления совсем недавно была предельно ясно сформулирована Дмитрием Ольшанским: «Либералов сейчас не ругает только ленивый. Но ругают все как-то не за то — и говорят не о том… А ведь есть действительно серьезный, и даже драматичный сюжет, связанный с либералами, который касается не только их, — однажды он может коснуться нас всех. Дело в том, что сейчас — как и в позднесоветские восьмидесятые — у них, вопреки всему, есть хороший шанс куда-то политически «прорваться». Этот шанс — неугасимая надежда наших элит на примирение с Западом, и потребность в тех фигурах, тех жестах, той риторике, которая могла бы этот союз обеспечить. Разумеется, это не самая близкая перспектива, но она есть — и никуда от нас не уйдет. Примерно то же самое, пусть и во много более мягкой, приличной форме, было и в Советском Союзе лет тридцать назад, когда новое поколение партаппаратчиков тоже хотело подружиться, наконец, с Маргарет Тэтчер и Гельмутом Колем. И тогда — именно через них, «сверху», — либералы получили шанс за каких-то два года свалить КПСС. Но примирение примирению рознь. Да, мотивы элит очень похожи. Но тридцать лет назад на стороне элит был советский народ. Простая и понятная идея — «отменим совок и будем жить как нормальные люди на Западе, с джинсами и видеомагнитофоном» — захватила страну, и благодаря этой, всем доступной идее, либералы получили огромный кредит доверия, который они тратили и тратили, пока не пришел 1998, а за ним и 1999 год, дефолт и бомбардировки Белграда, после чего этот кредит был окончательно обнулен. Но он был. И любовь к Ельцину — тоже была, как ни грустно об этом вспоминать. Были очень наивные, но зато эмоциональные западнические иллюзии — что еще немножко, и мы вот-вот, буквально завтра станем одной общностью с Европой и Америкой. А теперь этих иллюзий нет… Мы часто думаем о 1991 годе — как о страшном образце обрушения государства, — но было ведь и намного более страшное обрушение, в 1917-м. А 1917 год — это как раз то самое время, когда либералы получили власть, не имея, в отличие от эпохи джинсов и видеомагнитофонов, никакой программы для революционного большинства. У них были только «война до победного конца» и «оставим все как было, просто без царя». Результат нам известен: либералов быстро выгнали, но следом погибла и страна. Новая «перестройка», новая «перезагрузка» — если, не дай Бог, она случится, — может пойти по тому же сценарию. Несколько месяцев, год, от силы два — в режиме беспомощного и карикатурного управления, а потом распад и смерть. Без всяких джинсов. Без всяких иллюзий. Просто провал в никуда. Не 1992 год в финале либерального эксперимента — трудный, тяжелый, позорный, но все-таки сносный, — а 1918-й. Будем надеяться, что нам удастся этого избежать. Но помнить о такой вероятности — надо»[124].

Комментируя аналогичные сверхнаивные рассуждения, ставшие в конце 1980-х — начале 1990-х гг. своеобразным идеологическим «брендом» посткоммунистического вульгарного либерализма, немецкий политолог Г. Шёпфлин вполне справедливо отмечал: «Но ведь не-символическая Европа Запада была очень отлична от мифа и символической «Европы», которая оказывала такое воздействие в 1980-е гг. В действительности «Европа» существовала как удвоенная цель — как культурное устремление и как членство в ЕС, как система институтов, практик, процедур, в которых посткоммунистические страны были по большей части несведущи и считали их непригодными для своих потребностей… Принципы либеральной демократии и демократического плюрализма могут функционировать только в том случае, если они соответствуют существующим политическим, социологическим и культурным реалиям. Решающий момент состоял в том, что процесс трансформации, повсеместно, но определенно неуместно обозначаемый как «транзит», вызвал к жизни трудность, не поддающуюся общему диагнозу — разграничение между согласием осуществлять власть и самой демократией»[125].

На наш взгляд, дикое состояние «первоначального накопления», в которое Гайдар и его команда ввергли современную Россию в начале 1990-х гг., делает предельно актуальными критические характеристики, данные когда-то русскими либеральными консерваторами западной либеральной апологетике эпохи «первоначального накопления», пройденной Западной Европой во второй половине XVIII — первой половине XIX вв. «Существенный порок либерализма как теории и как практики, — отмечал А. Д. Градовский, один из виднейших теоретиков русского либерального консерватизма второй половины XIX в., т. е. того направления, с которым Гайдар столь опрометчиво поспешил себя отождествить, — можно определить в немногих словах: он рассматривает общество и его учреждения как совокупностьвнешнихусловий, необходимых только длясосуществованияотдельных лиц, составляющих это общество. Самое общество является простым механическим собранием неделимых, не имеющих между собою внутренней связи. Общественные теории XVIII в. отправлялись от гипотезыединичногочеловека, взятого вне общества… Либеральная доктрина, покончив с корпорациями, во имя их привилегий, и с обширною деятельностью власти, во имя ее старинных злоупотреблений, обратила все свое внимание на вопрос оборганизацииобщества на началах личной свободы. Но она оставила без рассмотрения вопрос о том, как будетдействоватьчеловек в новой организации и должно ли «общество» быть не только «собранием неделимых», но и действительною организацией, способною также кдействиюна общую пользу — этот вопрос остался открытым… В тридцатых годах нынешнего столетия англичанин Карлейль сделал мимоходом следующее зловещее замечание: «Корпорации всех родов исчезли. Вместо своекорыстных союзов у нас (во Франции) очутилось двадцать четыре миллиона людей, не связанных никакими корпорациями, так что правило: «человек помогай сам себе» — произвело тесноту, давку, из которой люди выходят с помертвелыми лицами и раздробленными членами. Словом, изображают такой хаос, куда страшно и заглянуть»»[126].

Пожалуй, единственное, что, до известной степени, сближает Гайдара со товарищи с отечественной традицией политической мысли и политики, проявляется, на наш взгляд, в неистребимой убежденности российских интеллектуалов и общественных деятелей XIX в. в том, что в некоторые кризисные периоды истории отдельные узкие и однородные по составу корпорации могут не только представлять, но и заменять весь народ в целом. Характерный пример такой мировоззренческой установки приводит В. С. Лопатин, издатель личной переписки Екатерины II и Г. А. Потемкина: «Основатель и бессменный издатель (в течение почти полувека!) журнала «Русский Архив» П. И. Бартенев был страстным почитателем великой государыни. «Екатерина II, ее царствование, ее судьба, ее великие заслуги перед Россиею занимают меня с юношеских лет моих, — вспоминал Бартенев. — Мой профессор С. М. Соловьев сочувствовал моей приверженности к славной ея памяти. И он считал, что ее воцарение было делом народного избрания, так как тогдашняя гвардия была представительницею всех сословий русского народа (некоторые утверждают даже, что это избрание было законнее избрания Михаила Федоровича)…»»[127].

Возвращаясь к проблеме современной типологии российского либерализма, следует отметить, что, на наш взгляд, в послевоенный период наиболее перспективные подходы в данном направлении были разработаны в работах В. В. Леонтовича и А. Балицкого, хотя, по всей вероятности, оба ученых не ставили перед собой непосредственную задачу создания общих классификационных схем эволюции либеральной мысли. «Хотя суть либерализма в России, — отмечал Леонтович, — была совершенно тождественна с сутью западного либерализма и он и в России должен был преодолеть абсолютистское и бюрократическое полицейское государство и прийти ему на смену, все же необходимо ясно отдавать себе отчет в том, что у русского либерализма не было этих важнейших исторических корней. И идеологически и практически русский либерализм в общем был склонен к тому, чтобы получать и перенимать от других, извне. А к этому надо еще добавить, что русский образец полицейского государства, воплощенный в крепостничестве, еще более резко противоречил принципам либерализма, чем западноевропейское полицейское государство, в области как политического, так и общественного устройства государства»[128].

Единственным критерием подлинно либеральной политики Леонтович считаетсознательную и последовательную реализацию либеральных реформ,основанных на определенных программных принципах. «Все царствование императрицы Елизаветы, — отмечает он, — в каком-то смысле можно назвать либеральной эпохой. Однако и здесь свобода не была основана на сознательной воле к сохранению ее, источник и гарантия свободы заключались в жизнерадостном и сговорчивом характере императрицы. Планы реформ Екатерины, наоборот, основаны на принципах западно-европейского либерализма, прежде всего на идеях Монтескье. Екатерина старалась дать законное обоснование религиозной терпимости, сделать уголовное право более гуманным, открыть пути для частной инициативы в экономической жизни, укрепить путем законов личную свободу дворян, а также расширить право собственности дворян и городов и предохранить их от возможности нарушения со стороны государства. Кроме того, она ставила себе целью облегчить положение крестьянства, усилить роль органов самоуправления отдельных сословий при устройстве и развитии всей административной системы, а также полностью провести в жизнь принцип разделения власти при устройстве местного управления или самоуправления. Это — широкая либеральная программа, которая изложена в первую очередь в Наказе, составленном императрицей для созванной ею Законодательной Комиссии. Кроме того, ее либеральная программа нашла выражение и в целом ряде других, меньших документов, которые были составлены ею самой или по ее желанию[129].

Но, прежде чем анализировать более подробно либеральные тенденции монархической политики XVIII в., Леонтович формулирует несколько важных классификационных определений, характеризующих в целом специфику и историческую конфигурацию российского либерализма имперской эпохи: «Конечно, Екатерина не думала об ограничении абсолютизма в России, тем не менее нельзя не признать, чтоабсолютизм может бытъ реакционным и прогрессивным, либеральным и антилиберальным[курсив мой. -В.Г.]. Если бы это было не так, либеральные реформы 60-х годов, проведенные Александром II, который был тоже абсолютным монархом, не получили бы того определения, которое полностью общепризнано: все согласны с тем, что его реформы были именно либеральными. Несомненно, что законодательство Екатерины ставило себе целью не обоснование политической свободы, а признание и обеспечение гражданских свобод, создание в России гражданского строя, при этом сначала почти исключительно в отношении дворянства. Однако это не дает нам права отрицать либеральный характер законодательства Екатерины, а следовательно и ее мировоззрения, лежащего в основе законодательства… Согласно убеждению радикальных кругов в XIX веке, — отношение к французской революции — которая, по выражению В. Маклакова, в течение всего XIX века владела мыслями прогрессивной общественности в России и превратилась в своего рода миф, — было тем признаком, по которому отличали прогрессистов от реакционно настроенных людей. Екатерина с самого начала отвергала французскую революцию и до конца оставалась к ней враждебно настроенной. Из этого выводили ее реакционность или, во всяком случае, ее постепенный отход от либерализма. Но из высказываний Екатерины не следует, что ее враждебная позиция по отношению к революции была основана на том, что она не принимала идею свободы или что она стала постепенно ее отвергать. Ее отрицательное отношение к революции было основано на том, что она видела в революции не осуществление свободы, а проявление анархической тирании и путь к абсолютистско-деспотическому строю. Ее обижало, когда с революцией намеренно связывали Вольтера, которого она считала представителем идеи истинной свободы. В осуждении французской революции Екатерина была, по-видимому, одного мнения с Берком, который отвергал французскую революцию с позиций английского конституционализма. Берк, произведения которого Екатерина хорошо знала и высоко ценила, обратился к ней с письмом»[130].

О том, что Леонтович стремился хотя бы индуктивным путем сформулировать ряд типологических признаков, характеризующих особенности российского либерализма, свидетельствует и использование им понятия «либеральный абсолютизм». Так, анализируя работу М.М. Сперанского «К познанию законов», в частности следующий его тезис: «Верховная власть установлена к защите правды, в содействие совести. Без верховной власти ни собственность личная, ни собственность имущества существовать не могут», он отмечает: «В этой фразе Сперанский таким образом объявляет принципом абсолютной монархии принцип либерализма, т. е. защиту свободы личности и частной собственности. Таким образом, мы видим, что и в произведении «К познанию законов», где Сперанский говорит уже только об абсолютной монархии, он тем не менее продолжает поддерживать программу либерализма или либерального абсолютизма. В основном это возврат к либеральному абсолютизму екатерининского Наказа, где, как мы уже видели, речь идет о гражданской, а не о политической свободе»[131].

В свою очередь, А. Валицкий специально подчеркивал, что государственный абсолютизм нередко может ассоциироваться с правовым нигилизмом, свойственным как государственной бюрократии, так и революционным радикалам слева и справа. Отрицание права во имя государственной или революционной «целесообразности» — тенденция, особенно распространенная в обществах переходного типа и достигающего апогея в эпохи революционных переворотов. Данная тенденция, в высшей степени характерная для российской истории последних столетий, вплоть до наших дней не могла не накладывать отпечатка на эволюцию отечественного либерального дискурса. И это хорошо осознается наиболее проницательными историками русской общественной мысли. Как отмечает А. Балицкий в работе «Философия права русского либерализма», «Россия редко ассоциируется с такими понятиями, как либерализм и право, поэтому может показаться, что книга о философских учениях права русского либерализма рассматривает весьма незначительный предмет. Тем не менее выбор мной этой темы был намеренно провокационным: я хотел показать, что в действительности либеральная интеллектуальная традиция в дореволюционной России была более развита, чем это обычно представляется, что основной интерес либеральных мыслителей России был направлен на изучение проблемы правового государства, что наиболее ценное наследие русского либерализма заключается именно во вкладе его в философию права, а также в то, что может быть названо дискуссией о праве, полемикой, в которой ценность права сама по себе представлялась спорной, требующей защиты, а не чем-то очевидным, само собой разумеющимся… Кроме того, более близкое изучение традиционных русских антиправовых взглядов… приводит к выводу, что не следует преувеличивать их специфически русские черты. Враждебное или, по крайней мере, глубоко подозрительное отношение к рациональному правопорядку можно в большей или меньшей степени обнаружить во всех отсталых и периферийных обществах, а особенно в тех, где модернизация приняла вид вестернизации и где поэтому современная правозаконность представляется враждебной их самобытной культуре и свойственной только Западу. В дореволюционной России такая тенденция была, вероятно, особенно выразительна. Но справедливо ли приписывать это природной вражде между русским характером и духом законов? Мое отношение к этому скорее скептическое. Более пристальное изучение русской мысли девятнадцатого века показывает скорее, что во многих случаях характерная для нее антиправовая настроенность имеет западное происхождение. Русские мыслители находились под сильным влиянием западной критики капитализма — и слева и справа, и вполне естественно, что это лишь усиливало их антилиберальные и антиправовые предрассудки. Это было одним из трагических последствий отстающего развития России»[132].

Балицкий анализирует философию права в русской либеральной мысли в рамках следующей универсальной парадигмы: «… «современные тенденции в сфере права и современный кризис правовых идей заключаются в полуосознанной конфронтации трех великих парадигм общественной идеологии, общественной организации, права и управления. Каждая из них дает сложный, но в итоге цельный образ человека, социальных институтов и их места в обществе». Эти три парадигмы: парадигма«Gemeinschaft,или органическая общинно-семейная, парадигмаGesellschaft,или контрактная торгово-индивидуалистическая, и парадигма административно-бюрократическая». В соответствии с основной традицией европейского либерализма русские либералы считали, что право типаGesellschaftявляется максимально приближенным к самой идее права. Они понимали ограниченность законов этого типа, но защищали их как необходимую основу индивидуальной свободы, как гарантию личной неприкосновенности, как средство защиты личности не только от произвола правительства, но и, кроме того, от социального конформизма или морального давления общественных групп. Человеческая личность, как утверждал один из них, содержит «сверхсоциальное ядро», недосягаемое для группы; закон защищает эту «недосягаемость» от внешнего принуждения со стороны государства, а правовое сознание помогает людям защитить свою моральную автономность и не поддаваться давлению коллектива. С такими взглядами на сущность права легко и естественно отождествить право с основой либерализма, представить верховенство права как основную ценность либерального взгляда на мир… Русские враги либерализма склонялись к такой же точке зрения на право, к пониманию верховенства права как идеала западного индивидуализма и, следовательно, противостояли ему во имя общинных ценностей, т. е. ценностейGemeinschaft,которые можно интерпретировать с консервативно-традиционалистских, популистских или анархических позиций. С другой стороны, либеральной концепции закона противостояли в России приверженцы бюрократического абсолютизма, верившие в административно-бюрократическое регламентирование и не желавшие подчинить его высшей власти общих правил закона, лежащих вне конкретных целей. В этой схеме противоположностей нет ничего специфически русского. Особенность данной ситуации заключается лишь в том, что либеральная концепция права подвергалась непрекращающимся атакам, что ее сторонников было меньшинство и что ее институциональный оплот, новые судебные органы, был слишком слаб и не защищен ни конституцией, ни исторической традицией страны, и именно поэтому русские либералы так твердо отстаивали высшую ценность права, были так привержены идеалу верховенства законаи такглубоко убеждены в решающем значении закона для политического и социального возрождения России»[133].

Исходя из данной типологии, Балицкий анализирует правовые идеи выдающихся представителей русской мысли — Б. Н. Чичерина, В. С. Соловьева, Л. И. Петражицкого, П. Н. Новгородцева, Б. А. Кистяковского и С. И. Гессена, подчеркивая, что «политические и теоретические различия шести философов права отражают различные стадии развития русского либерализма. С этой точки зрения их можно рассматривать как звенья в цепи удивительно последовательного процесса: преобразование классического либерализма, как он представлен у Чичерина, сначала в «новый либерализм», а затем — у Кистяковского и Гессена — в «правовой социализм». Тот факт, что основные теоретики права в партии кадетов, Новгородцев и Петражицкий, с готовностью приняли принципы нового, социального либерализма, подтверждает мысль Милюкова о том, что идеология этой партии была «наиболее левой из всех, какие предъявляются аналогичными нам политическими группами Западной Европы». Возможность перерастания русского либерализма в либеральный социализм давала, в свою очередь, дополнительное доказательство «тесной исторической связи русского либерализма и социализма»»[134].

Вполне осознавая, что даже при современном уровне изучения российского либерализма, достигнутом общественными науками в России и за рубежом, создание всеобщей его типологии является пока преждевременным, все же можно предположить, что ученым безусловно следует стремиться к поиску компромиссных решений, шаг за шагом приближающих к решению этой в высшей степени сложной задачи. Одним из этих шагов, на наш взгляд, является попытка представить эволюцию отечественной либеральной мысли и политики в рамках логического континуума, охватывающего все без исключения идеологические направления, крайними точками которого являютсяправорадикальный абсолютизм,с одной стороны, илеворадикальный нигилизм, —с другой. Все отмеченные выше формы либерализма располагаются в среднем сегменте континуума, знаменуя постоянное стремление его идеологов найти «средний путь» между крайней монархической реакцией и явно обозначившейся в начале XX в. угрозой леворадикального социалистического переворота.

В теоретическом плане исходные предпосылки концепции логического континуума были определены в трудах выдающегося итальянского политолога Джованни Сартори в ходе разработки им эвристической модели анализа тоталитарных диктатур. По его мнению, «неожиданный элемент тотального господства в наше время состоит в том, что оно может быть наложено не только на общества с традиционно деспотическим правлением (такие как Россия и Китай), но также на общества, взращенные христианской, либеральной и либерально-демократической традицией и вышедшие из нее»[135]. Предлагаемая им модель анализа тоталитарных систем очень органично соединяет, на наш взгляд, интеллектуальные усилия представителей различных научных направлений, открывая тем самым новую перспективу объективного, неидеологизированного подхода к данной проблеме.

Отвечая на вопрос, каким образом вообще возможна эмпирическая идентификация режима в качестве тоталитарного, Сартори подчеркивал, что структурные элементы тоталитарного господства распознаются скорее в рутинных формах, нежели в перманентных чистках и концентрационных лагерях. Эти формы и позволяют выделить нечто вроде веберовского «идеального типа», который лучше назвать «полярным типом». Это означает, что «тоталитаризм состоит из всех характеристик репрессивных режимов, доведенных до высшего пункта их возможного совершенства»[136].

Абсолютной противоположностью тоталитаризма в идеальном плане является демократия. «Это предполагает, что ни от одной конкретной системы нельзя ожидать, чтобы она была «чисто» тоталитарной, точно так же, как ни одна конкретная демократия не может рассматриваться как чистая демократия»[137].

В том континууме, который предстает перед нашим взором, пространство между тоталитарными и демократическими режимами можно заполнить при помощи адекватной концепции авторитаризма. Это не предполагает апологию авторитарной политики, но означает только несостоятельность аргумента ad hominem при разграничении тоталитаризма и авторитаризма. Отдельные диктаторы могут превзойти в жестокостях тоталитарные диктатуры, но при этом не достичь такого воздействия на людей и контроля над общественными структурами, которые имеют место в диктатурах тоталитарного типа. Чем больше система в этом преуспевает, тем меньше возникает необходимость прибегать к откровенному принуждению. Именно это обеспечивает долговременность и преемственность тоталитарной системы, тогда как личная диктатура редко переживает своего создателя. Причиной этого является сохранение автономии отдельных политических структур и групп. Установление же тоталитарной диктатуры означает «предельное уничтожение всех подсистем».

Концепция континуума Сартори позволяет ее создателю в другой своей работе «Партии и партийные системы», например, выявить еще одну историческую особенность либеральной политики и идеологии, а именно — приверженность ее адептов принципам партий и партийной борьбы в противоположность тем сторонникам традиционных консервативных ценностей, которые на протяжении последних двух веков эти принципы отрицали и резко критиковали[138]. «… Партии, — отмечает он, — соответствуют и определяютсяWeltanschauungлиберализма. Они невообразимы с точки зрения представлений о политике Гоббса или Спинозы… Теория конституционного правительства от Локка до Коука, от Блэкстона до Монтескье, отФедералистадо Констана не оставляла для них места и определенно в них не нуждалась… Отношение между плюрализмом и партиями улавливается с трудом и часто выглядит едва заметным. Плюрализм является глубоким тылом, исходным фактором и его связь с партийным плюрализмом едва ли является прямой связью»[139].

Такого рода теоретическая позиция, конечно, была далека от воспроизведения старых аргументов, которые в свое время постоянно приводил К. Шмитт в своей бескомпромиссной критике либеральной политики: «Он описывал плюрализм, публичность, дискуссию и представительство, практики разделения властей, судебной перепроверки и мажоритарных выборов, а также такие институты, как западноевропейский парламент как дезориентирующие и опасные попытки, которые только до крайности парализуют современное государство»[140].

Однако обозначенная Сартори теоретическая акцентировка внезапно оказалась предельно актуальной в свете постоянных неудач, которые испытывали в 1990-е гг. посткоммунистические правительства (включая российское) в реализации базовых принципов либеральной демократии. Спонтанно возникшая в этот период дискуссия о нелиберальной демократии является в этом плане особенно показательной. «В недавней статье, — отмечал, например, в самом начале XXI в. Р. Саква, — Фарид Закария имплицитно стал поддерживать точку зрения Раймона Арона относительно того, что концепция «конституционного плюрализма» является во многих случаях более корректной, чем формула «либеральной демократии». Закария устанавливает различие между либеральной демократией, определяемой как «политическая система, для которой характерны не только свободные и честные выборы, но также правовое государство, разделение властей и защита основополагающих свобод — слова, собраний, религии и собственности» (такую систему он называет конституционным либерализмом), и нелиберальной демократией. В последней «демократически избранные режимы — часто такие, которые были переизбраны и утвердили себя через референдумы, — рутинно игнорируют конституционные ограничения своей власти и лишают своих граждан основных прав и свобод». Для Закария регулярная постановка относительно честных, соревновательных, многопартийных выборов может сделать страну демократической, но она не обеспечит хорошее правление»[141].

* * *

Такого рода современные идеи и практики не только хорошо вписываются в континуум Сартори, но и воспроизводят ряд особенностей тех исторических дискуссий о «хорошем правлении», которые в России велись на протяжении столетий вплоть до наших дней. Тем самым данный континуум в качестве эвристической гипотезы вполне может хотя бы на время заменить универсальную типологию российского либерализма. Его виртуальное пространство, естественно, включает в себя и идеи принципиальных противников либерализма. В работах наиболее выдающихся из них политическая незрелость российских либералов, ограниченность их возможностей одновременно ответить на вызовы их оппонентов справа и слева характеризовались предельно рельефно. ««Деспотизм или социализм — другого выбора нет», — писал Александр Герцен в начале 1850-х гг…. Нельзя сказать, что большинство современников Герцена воспринимали политические альтернативы, используя столь же энергичные термины как сам Герцен. Напротив, многие из них… в 1840-1850-е гг. действительно искали средний путь. Они желали более свободного и более справедливого общества по сравнению с тем, которое они видели вокруг себя в России середины девятнадцатого века. Но не общества, в котором моральные и социальные различия были бы уничтожены. И все же выбора, о котором говорил Герцен, было нелегко избежать в стране, где отсутствовала какая-либо традиция свободной политической дискуссии или какая-либо история постепенной реформы»[142].

Но особенно очевидно преимущества концепции Сартори раскрываются, когда объектом анализа становится совокупность идей, в которых либерализм, консерватизм, глубокий традиционализм органически сочетаются с философским и политическим радикализмом и утопизмом. Подобно тому, как собранные Диогеном Лаэртским инвективы против основателей школы стоиков и киников, оказались для современных антиковедов весомым подтверждением аутентичности их философских и политических идей[143], анализ текстов идейных противников либерализма, как показывает опыт, также может быть весьма ценным подспорьем для понимания особенностей либеральной политической философии в различные эпохи. Особенно в тех случаях, когда ключевые фигуры общественной мысли и политики либо проявляли постоянные колебания в отношении отдельных моментов либерального дискурса, либо эволюционировали в противоположном либерализму направлении. В лице Η. М. Карамзина мы имеем как раз такой, притом весьма неординарный, случай.

В самом начале главы, посвященной Карамзину, В. В. Леонтович отмечает: «Предоставление Карамзину места в развитии либерализма в России противоречит всем традиционным представлениям. Однако его идеи, его общий духовный подход и даже его личность сыграли положительную роль в развитии России как раз в либеральном направлении. Прежде всего Карамзин делал очень многое для всеобщего духовного приближения России к европейскому Западу. Он старался всячески расширить те каналы, через которые могли проникнуть и действительно проникали в Россию либеральные идеи. Такое косвенное значение Карамзина в смысле подготовления либеральной эпохи в России вообще не оспаривается; часто даже существует готовность признать, что Карамзин как представитель сентиментального гуманизма поддерживал как бы кристаллизацию некоторых укорененных в гуманизме предпосылок либерального мышления. Но существует и другой аспект значения Карамзина для утверждения либеральных идей и для развития либеральных институтов в России, и как раз этот аспект часто оспаривается. Происходит это, с одной стороны, потому что Карамзин был решительным сторонником абсолютизма, что он думал об осуществлении либеральных принципов исключительно в рамках абсолютной монархии, что он полностью и решительно отвергал конституционализм, т. е. любую возможность ограничения абсолютной власти самодержца. С другой стороны, что может быть еще важнее, широко распространенное отрицание положительной роли Карамзина в либеральном развитии России вызвано и его скептическим подходом к вопросу об освобождении крестьян. Кроме того, принято считать несовместимым с требованиями либеральной идеологии его убежденную поддержку идей исторической школы, политического и правового традиционализма. Мне, однако, кажется, что эти возражения не выдерживают критики. Я уже указывал в главе, посвященной императрице Екатерине, на то, что значительные элементы либеральной программы могут осуществляться и в рамках абсолютной монархии. В этом был убежден и Карамзин. Так, надо признать, что Карамзин считал для абсолютной монархии возможным принять основные требования либерализма в качестве правительственной программы или даже в качестве основных принципов, на которых построено государство, при этом нисколько себе самой не повредив, и тем самым способствовал тому, чтобы направить русских монархов на путь либеральных реформ. И надо сказать, что, по мнению Карамзина, не только возможно, но и необходимо, чтобы абсолютная монархия усваивала принципы либеральной идеологии. Проведение в жизнь либеральных реформ и принятие либеральных методов управления государством являются требованием справедливости, а, следовательно, и требованием нравственным. Поэтому это требование — абсолютно связывающее для самодержца… Констатируя это, мы затрагиваем как раз, может быть, самую важную сторону мировоззрения Карамзина. Как политического мыслителя его можно понять и правильно осмыслить его подход к государственным и правовым проблемам, только если не упустить из виду решающее значение, которое он придает нравственным принципам, этическим требованиям в государственной и общественной жизни. Карамзин стоит за абсолютную монархию, за неограниченную власть монарха вовсе не потому, что он недостаточно ценит свободу или вообще настроен принципиально против свободы. Напротив, Карамзин повторяет статью 13 Екатерининского Наказа: «Предмет «Самодержавия» есть не то, чтобы отнять у людей естественную свободу, но чтобы действия их направить к величайшему благу». Он убежден в том, что абсолютная монархия вырождается в тиранический строй реже, чем иные государственные формы. По его мнению, это исторически доказано»[144].

В. В. Леонтович очевидно полагал, что данная характеристика «положительной роли Карамзина в либеральном развитии России» не противоречит переформулированной им в предшествующей главе так называемой «традиционной концепции», «согласно которой Карамзин был консерватором и даже в высшей степени реакционным человеком, враждебно относившимся ко всяким либеральным тенденциям»[145].

Подобное соединение в одном лице диаметрально противоположных тенденций — либерализма и антилиберализма — уже на этапе становления либеральной традиции как таковой для русской общественной мысли оказалось отнюдь не случайным, но, скорее, закономерным. Именно по этой причине анализ политической мысли практически любого крупного русского мыслителя требует конкретного, детального анализа и не может осуществляться чисто дедуктивным образом, т. е. выводиться из некой общей схемы эволюции того или иного идеологического дискурса. В случае с Карамзиным образец такого анализа обозначен в работах Ю. М. Лотмана, посвященных различным аспектам эволюции политических идей русского мыслителя. В контексте анализа представленных в антологии идеологических текстов, следует, на наш взгляд, выделить несколько принципиально важных моментов, способствующих лучшему их пониманию. В статье «Эволюция мировоззрения Карамзина (1789-1803)» Лотман специально акцентирует внимание на том, что «молодой Карамзин подвергся воздействию двух противоположных систем воззрений» — интроспективной в своей основе «масонско-кутузовской идеологии», с одной стороны, и «традиции просветительских идей и руссоизма» — с другой[146]. «Втянутый в орбиту масонского влияния, участник новиковской просветительной деятельности, Карамзин не сделался, однако, последовательным сторонником Кутузовских идеалов. Просветительские идеи, видимо, имели для него достаточную притягательность»[147]. Но именно данное влияние взаимоисключающих идейных течений обусловило в дальнейшем восприятие Карамзиным не только событий Французской революции и ее политических лидеров, но и либеральной идеологии как таковой с позиции, которую Лотман в другой работе, посвященной «Письмам русского путешественника», характеризует как откровенно утопическую: «Говоря о литературной позиции — или литературной позе — Карамзина, необходимо иметь в виду его принципиальный утопизм как характерную черту его идеологии. Карамзин выступает за самодержавие — но против самодержцев: он выступает за идеальное самодержавие, т. е. за те формы правления, которых нет, но которые могли бы быть, — за ту идею, которая в них заложена. Точно так же Карамзин — за народ, но против «дебелого мужика»; он провозглашает необходимость ориентации литературного языка на разговорную речь, но не на реальную, а на идеальную речь, не на то, какговорят,а на то, какдолжныговорить… Этот утопизм идеологической позиции Карамзина сочетался с принятой им на себя миссией просветителя. Он одновременно теоретик-утопист и практик — деятель просвещения, популяризатор. Теоретик усматривал в любой реализации идеи ее плачевное уничижение, практик — профессионал литератор, журналист и широко читаемый писатель — осуждал «химеры» и видел в популяризации и просветительстве общественное служение»[148].

Такая своеобразная просветительская позиция во многом объясняет парадоксальные моменты, характеризующие, например, скептическое отношение Карамзина к лидерам раннего этапа Французской революции — Мирабо и Мори и почти сентиментальное отношение к будущему вождю якобинской диктатуры — Робеспьеру. «Он видел перед собой маркиза Мирабо, аристократа, отпрыска старинного семейства, мота и расточителя, ведущего роскошный образ жизни и с трибуны Конституанты проповедующего идеи демократии и играющего роль народного трибуна. Одновременно он имел возможность наблюдать его противника аббата Мори. Выходец из бедной семьи сапожника-гугенота, лично испытавший тяготы фанатизма и препятствия, которые ставил старый режим на пути одаренного человека из народа, Мори, одаренный способностями богослова и общественного деятеля и талантом оратора, был снедаем неуемным честолюбием. Ему приписывают фразу: «Тут я погибну или добуду себе кардинальскую шляпу». Зрелище аристократа, выступающего от имени народа, и выходца из низов, защищающего папство и корону, толкало Карамзина к тому, чтобы за пафосом политических деклараций различать борьбу честолюбий, жажду власти и успеха. Позже Карамзин писал: «Аристократы, демократы, либералисты, сервилисты! Кто из вас может похвалиться искренностию? Вы все авгуры, и боитесь заглянуть в глаза друг другу, чтобы не умереть со смеху. Аристократы, сервилисты хотят старого порядка: ибо он для них выгоден. Демократы, либералисты хотят нового беспорядка: ибо надеются им воспользоваться для своих личных выгод»[149].

Следует отметить, что в высшей степени поучительный и новаторский характер интерпретации Лотманом столь необычного, на первый взгляд, сочетания вполне рациональных, отмеченных скептицизмом суждений Карамзина о революционных политиках с утопическим мировосприятием иногда производит впечатление некоторой незавершенности. «Традиции масонского утопизма, — отмечает он, — книги Руссо и Мабли, которыми Карамзин зачитывался в революционном Париже, настраивали его на утопический лад. Утопия рисовалась Карамзину в том облике, который придавали идеальному обществу Платон и Томас Мор. Оба эти писателя составляли любимое чтение Карамзина, и к их идеям он многократно возвращался, выделяя такие черты, как всеобщее равенство, царство суровой добродетели, строгая государственная регламентация жизни. Политика отождествлялась с эгоизмом и честолюбием, и ей противопоставлялась личная добродетель… Попытки государственной регламентации экономики в ходе революции с этой точки зрения могли истолковываться как шаги в сторону платоновской власти государства. Карамзин не верил в реализуемость этих идеалов, но не мог отказать им в уважении… Он колебался между эстетическим преклонением перед идеей всеобщего равенства и скептической усмешкой в адрес тех своих современников, которые «сравнивали Мабли с Жан-Жаком и сочиняли планы для новой Утопии». Для того чтобы понять отношение Карамзина к Робеспьеру, которого он оценивал не как политического деятеля, а как благородного мечтателя, нужно иметь в виду, что отрицательное отношение писателя к насилию, исходящему от толпы, улицы, шире — народа, не распространялось на насилие вообще»[150].

В какой степени такое смешение скептицизма и утопического восприятия действительности сочетается с отмечаемыми Лотманом постоянными колебаниями Карамзина между исключающим прагматическую политику статическим идеалом социального и этического совершенства, воспринятым из современной ему утопической литературы, и восходящей к Вольтеру, Гердеру и Кондорсе идеей непрерывности исторического прогресса и поступательного развития человеческого разума и общества, также не лишенной утопических акцентов? «В сознании Карамзина в годы революции, — отмечает Лотман, — боролись две концепции. Одна заставляла прославлять успехи промышленности, свободу торговли, видеть в игре экономических интересов залог свободы и цивилизации. Другая — третировать экономическую свободу как анархию эгоизма и противопоставлять ей суровую нравственность и общую пользу. Обе исключали политику в узком смысле слова»[151]. Он постепенно приходил к заключению, что «совершенное состояние человечества переносится в отдаленное будущее, а историческое движение приобретает смысл как постепенное приближение к нему. Все более склоняясь к тому, что первобытное равенство — прекрасная, но несбыточная мечта, Карамзин переносил свои надежды в будущее, возлагая упования на прогрессивное движение человечества от тьмы и невежества к свету и Разуму»[152].

Ответы на все поставленные выше вопросы, равно как и адекватная интерпретация парадоксов карамзинской мысли, на данный момент могут быть выстроены преимущественно в гипотетическом плане. Вероятно, читая Платона, Мора, Руссо, Мабли и французских энциклопедистов, русский мыслитель усвоил в теоретическом плане до сих пор бросающееся в глаза замечательное сочетание в их произведениях принципов идеального социально-политического конструирования с критическим и трезвым анализом реальной политики и социальных антагонизмов, убежденность в существовании «золотого века» человеческой истории и философии прогресса. Например, читая «Государство» и «Законы» Платона, он не мог не обратить внимания на ряд моментов платоновской политической философии, соответствовавших его умонастроению. Например, на то важное обстоятельство, что в IV в. до н.э., в эпоху расцвета платоновского творчества в Греции сложилась парадоксальная ситуация: упадок традиционной политики как систематического участия большинства граждан города-государства в управлении стимулировал не только специализацию управленческих функций, но и высвобождал экспериментальную творческую энергию интеллектуалов-реформаторов. Тем самым политическая теория обретала новые горизонты. И Платон, и Аристотель, равно как и их последователи постоянно выражают уверенность в том, что «досуг» (схоле) порождает стремление к беспристрастному поиску истины[153]и способствует росту теоретического познания. Приращение знания происходит постепенно, «мало помалу» (ері mikron), поскольку вещи не образуются внезапно, но «в течение долгого периода времени»[154]. Знания передаются от одного поколения другому, образуя непрерывную историческую цепь. Она и является основой цивилизации, представляющей собой сотрудничество и преемственность, когда «те, кто пользуются доброй славой», преумножают знания, «будучи преемниками многих продвигавшихся, как бы сменяя друг друга (ek diadoches)»[155].

Платоновская концепция постепенного прогресса внутри отдельных цивилизаций (которую вполне разделял и его ученик Аристотель) была основана на гипотезе о вечности человеческого рода и культуры. Этой концепции не противоречил тот факт, что и учитель, и ученик разделяли теорию периодической гибели цивилизаций в результате космических катастроф. Прогрессивный рост основных элементов цивилизации в промежутке между периодическими мировыми катастрофами подчиняется определенным кумулятивным законам[156]. Во второй половине XVIII в. и в эпоху Французской революции, идеологи которой рядились в римские одежды и унаследовали от Монтескье и энциклопедистов склонность с постоянной популяризации античных исторических сюжетов и философских идей, возрожденный Ж.-Ж. Руссо интерес к Платону и древнегреческой политической мысли не находился в упадке, включая и миф о «золотом веке». «К концу XVIII в., — отмечает Д. Эдельстейн, — информированный читатель, по всей вероятности, был вполне склонен воспринимать миф о золотом веке как историческую реальность. Мир золотого века открывался далеко за пределами руссоистскогоsiecle d`or.ориентализм, учения физиократов и вольных каменщиков, открытие дружелюбных обитателей Таити и дискурс sensibilite — все они вносили свой вклад в придание природному состоянию цивилизаторского облика… Культурные изменения, которые способствовали проникновению натуралистического воображения в политическую мысль, также в высшей степени стимулировались революцией в направлении [именно] такого восприятия прошлого в XVIII в. Однако было бы крайне ошибочно предполагать, что мифы о золотом веке у Руссо, Вольтера, Дидро, Кур де Жеблена, Байи и др. были идентичны. Их мифическое предназначение могло соответствовать совершенно различным сюжетам от изощренного общества, напоминающегоАтлантидуПлатона, до аркадской простотыБоэтикиФенелона. Золотой век мог быть антитетичен в отношении обладания вещами в этом мире или обязан своим существованием пришествию частной собственности. Он был совершенной природной республикой для одних и совершенной природной монархией для других. В этом разнообразии не было ничего нового: классический Рим видел и овидианскую, и вергилианскую версии одного и того же мифа. И платоновское описание золотого века (вПолитике)было гораздо ближе к его собственному идеалу государства, чем к обществу золотых людей у Гесиода. «Грубо говоря, — как однажды заметил Гарри Левин, — золотой век является всем, чем не является век современный»»[157].

Однако нельзя забывать и о таком важном моменте, что в XVIII-XIX вв. тема «золотого века» в русской общественной мысли тесно соприкасалась с формирующимся идеальным образом Запада, который наложил отпечаток и на «Письма русского путешественника». По замечанию Ю. М. Лотмана, «…Для традиции, которая была начата «Великим посольством», путешествие в Европу (и в первую очередь во Францию) сделалось чем-то значительно большим, чем поездка из одного места в другое, перемещение в географическом пространстве. Оно приобрело черты подлинного паломничества. Сформированная в XVIII в. традиция эта оказалась весьма долговечной. В известном автобиографическом введении к главе IV книги «За рубежом» Μ. Е. Салтыков-Щедрин писал: «С представлением о Франции и Париже для меня неразрывно связывается воспоминание о моем юношестве, т. е. о сороковых годах. Да и не только для меня лично, но и для всех нас, сверстников, в этих двух словах заключалось нечто лучезарное, светоносное, что согревало нашу жизнь и в известном смысле даже определяло ее содержание». И далее: «В России — впрочем не столько в России, сколько специально в Петербурге — мы существовали лишь фактически или, как в то время говорилось, имели «образ жизни». Ходили на службу, в соответствующие канцелярии, писали письма к родителям, питались в ресторанах, а чаще всего в кухмистерских, собирались друг у друга для собеседований и т. д. Но духовно мы жили во Франции». Такое отношение было возможно лишь потому, что Европа, и в первую очередь Франция, представлялась не реально географическим, а идеальным пространством, откуда, по выражению того же Салтыкова-Щедрина, «лилась на нас вера в человечество» и «воссияла нам уверенность, что «золотой век» находится не позади, а впереди нас». Не случайно для многих русских западников непосредственное столкновение с реальным Западом делалось источником горьких разочарований, а порой — как это было для Герцена — и подлинной духовной драмы»[158].

Но в целом трудно отказаться от впечатления, что античные утопические идеи влияли — непосредственно либо во французском революционном оформлении — не только на Карамзина, но и на авторов первых радикальных конституционных проектов — Муравьева и Пестеля. Если, по мнению Карамзина, «абсолютная монархия остается подлинной монархией и не превращается в тиранический строй до тех пор, пока она опирается на повеления Божии и полностью соблюдает требования справедливости»[159], то для русских либеральных радикалов, будущих декабристов, идея установления диктатуры, которая, с современной либеральной точки зрения, практически тождественна тирании, вряд ли противоречила платоновским принципам, сформулированным в «Государстве» и «Законах». «Кастальский» философский абсолютизм Платона неотделим от образа идеального монарха и даже тирана, диктующего своим подданным, как им следует себя вести в личной жизни и на общественном поприще. «Дайте мне государство с тираническим строем, — восклицает платоновский Афинянин в «Законах». — Пусть тиран будет молод, памятлив, способен к учению, мужествен и от природы великодушен… На первое место я ставлю возникновение государства из тирании, на второе — из царской власти, на третье — из какого-либо вида демократии, на четвертое — из олигархии. В самом деле, из нее труднее всего возникнуть совершенному государству, ибо при ней больше всего властителей… А поскольку, чем меньшее число лиц стоит у власти, тем она крепче, как, например, при тирании, то именно в этом случае всего быстрее и легче совершается переход… Если тиран захочет изменить нравы государства, ему не потребуется особых усилий и слишком долгого времени. Хочет ли он приучить своих граждан к добродетельным обычаям или, наоборот, к порочным, ему стоит только самому вступить на избранный им путь. Собственное его поведение будет служить предписанием, так как одни поступки будут вызывать с его стороны похвалу и почет, другие — порицание; ослушника же он будет покрывать бесчестием за всякий его поступок»[160]. Образу платоновского философского тирана-законодателя противостоял и одновременно с ним сливался идеал демократической республики, в котором античная традиция органически соединялась с принципиально новыми идеями, характерными для эпохи модерна. «Французская революция совместно с ее американским аналогом, — отмечает М. Эдельстейн, — заложили основание современной электоральной демократии. Повсеместные и регулярные выборы стали критерием революционного десятилетия. Революция сделала выборы источником политической легитимности, выражением народной воли и механизмом для избрания публичных должностных лиц. Более чем один миллион выборных должностей были созданы в 1790 г…. Хотя Америка ввела в действие принцип народа как законодательной силы, Франция заложила основу демократической традиции прямой народной ратификации конституции»[161].

Следует отметить, что уже на следующей странице цитируемого выше современного исследования тон его либерально настроенного автора становится гораздо менее бравурным, когда он довольно сдержанно признает (хотя и никак не комментирует) тот факт, что постепенно вводимые цензовые ограничения в порядок избрания государственных должностных лиц сократили и число избирателей до 61% активных граждан, а «гораздо более селективные требования для избирателей, вписанные в конституции 1791 и 1795 г., уменьшили эти цифры до 12% электората.Маrе d’argent[серебряная марка. — В. Г.], требуемая для депутатов, сокращала численность избираемых граждан до 10-18%»[162].

В начале XX в. совсем иначе оценивал данные буржуазные ограничительные меры Петр Кропоткин, русский политический теоретик и создатель итоговой солидаристской концепции в классическом анархизме. В своем труде «Великая революция» он проницательно отмечал, что одним из первых шагов победившей буржуазии было исключение основной массы народа из местных первичных ассамблей (assemblees primaires), созданных французским Национальным собранием, которое было сформировано еще при «старом режиме» на основе двухуровневых выборов. Тем самым буржуазные революционеры «признавали толькоактивныхграждан, т. е. тех, кто платил прямые взносы, по крайней мере, затридня работы. Остальные становились гражданамипассивными.Они не могли больше участвовать ни в первичных ассамблеях, и, таким образом, они не имели права назначать ни выборщиков, ни своих муниципальных властей, ни каких-либо должностных лиц в департаментах. Они не могли больше служить в национальной гвардии». А вскоре было запрещено создание и выборных ассамблей (также сформированных до начала революции) на постоянной основе. Избранные когда-то местные власти фактически выходили из-под контроля избирателей, право подачи петиций и выражения чаяний было также отнято у всех категорий граждан и окончательно восторжествовал принцип «Votez — et taisez-vouz!» [Голосуйте — и молчите!][163]. Так закладывалась будущая основа либеральной концепции избирательного права, ограниченного кругом собственников, под которую в 1840-е гг. Франсуа Гизо — видный историк и либеральный премьер-министр правительства Луи Филиппа подвел теоретическую базу.

Так или иначе, уже в первые десятилетия XIX в. различные трактовки событий Великой французской революции, постепенно сливаясь с античными сюжетами, становилисьпарадигмальной классикойи основой для разработки альтернативных революционных проектов в монархической России. Существенное воздействие на них оказывали новые исторические моменты, становившиеся объектом теоретической рефлексии для либерально настроенных интеллектуалов всех политических оттенков. Гражданские войны в Испании (именно в этой стране в 1811 г. возникла политическая партия, сторонники которой называли себяliberales),борьба за освобождение Греции от османского ига, немецкийТугендбунд,итальянские карбонарии и Мадзини и многие другие события положили начало процессу, который лорд Актон в начале XX в. проницательно определил какопасный альянс либерализма с национальными движениями[164]. Но именно этот процесс, спонтанно ставший внешним фоном и стимулом для формирования политической теории классического либерализма во Франции и Великобритании, вызывал пристальный интерес у русских либеральных радикалов, в сознании которых либеральные конституционные формы легко сливались в духе времени в некое органичное целое.

Хорошо известно, например, увлечение Н. М. Муравьева конституционными проектами Б. Констана[165]. Муравьеву как будущему автору радикальной конституции, конечно, не могла не импонировать «пластичность» принципов Констана, защищавшего в теоретическом плане термидорианскую конституцию 1795 г., в 1814 г. стремившегося своим сочинением «Размышления о конституциях, распределении властей и гарантиях в конституционной монархии», направленным против «революционного монарха» Наполеона, воздействовать на общий характер Хартии «легитимного короля» Людовика XVIII, а затем в 1815 г. в период «ста дней» ко всеобщему удивлению согласившегося работать в администрации Наполеона, вернувшегося с о. Эльба, и даже сочинившего поправки к конституции империи[166]. По замечанию Дж. А. Келли, союз Б. Констана с Наполеоном является свидетельством того, что«он очевидно стремился к власти тем же самым беспринципным образом, которым он ублажал свои физические аппетиты»[167].

В новую эпоху сформировавшееся под влиянием Карамзина направление общественно-политической мысли временами отходило на задний план. Но это не означало, что оно вообще утратило влияние на формирование русской либеральной традиции хотя бы потому, что карамзинская «История государства Российского» практически с момента ее выхода в свет стала важнейшим элементом российского общественного сознания и культуры. Разумеется, и этот исторический труд, и другие работы Карамзина на политические и литературные темы продолжали влиять и на формирования идеологического дискурса, в том числе и на формирование либерального направления русской политической мысли.

Характер и теоретическая конфигурация этого влияния до сих пор остается предметом научной дискуссии. Как отмечал Ю. М. Лотман в статье «Колумб русской истории», ««История государства Российского» ставит читателя перед рядом парадоксов. Прежде всего надо сказать о заглавии этого труда. На титуле его стоит «история государства». На основании этого Карамзина стали определять как «государственника» (да простит нам читатель это употребляемое некоторыми авторами странное слово!). Достаточно сравнить «Историю» Карамзина с трудами исследователей так называемой государственной школы Б. Н. Чичерина и К. Д. Кавелина (в предшественники которых Карамзина иногда, также основываясь на заглавии, зачисляют), чтобы увидеть, в какой мере Карамзину были чужды вопросы административно-юридической структуры, организации сословных институтов, т. е. проблемы формально-государственной структуры общества, столь занимавшие «государственную школу». Более того, исходные предпосылки Карамзина и «государственной школы» прямо противоположны…»[168]. В связи с этим возникает ряд вопросов: является ли обозначенное Лотманом противопоставление Карамзина Кавелину и Чичерину вполне корректным и окажется ли оно столь же действенным за пределами исторических и юридических дисциплин?

Для решения данных вопросов необходимо обратиться еще к одной важной характеристике эволюции политической мысли Карамзина, приводимой в статье Лотмана: «Слезы, которые пролил Карамзин на гроб Робеспьера, были последней данью мечте об Утопии, платоновской республике, государству Добродетели. Фантастическое, мечтательное царствование Павла I («романтического нашего императора», как выразился Пушкин в своем дневнике), пытавшегося воскресить рыцарский век, к тому же в формах, существовавших лишь в его воображении, довершило переворот в воззрениях Карамзина. Пережив мучительный кризис во второй половине 1790-х гг., Карамзин вышел из него холодным мыслителем с твердым умом и разочарованным сердцем. Он остается «республиканцем в душе», но верит теперь лишь государственной практике, власти, отвергающей любые теории и противопоставляющей эгоизму людей сильную волю и твердую руку. Идеалом его становится принципат, соединяющий республиканские институты и сильную власть, держащий равновесие между тиранией и анархией, а консул Бонапарт — реальным воплощением такого идеала в 1802-1803 гг.[169].

В примечании ученый поясняет, что «бонапартизм в эти годы уживался с либерализмом. С. Н. Глинка вспоминал: «Кто от юности знакомился с героями Греции и Рима, тот был тогда бонапартистом»; бонапартистом был в эти годы герой Бородина А. А. Тучков»[170]. Однако из контекста данного примечания трудно судить — считал ли Лотман «бонапартизм» Карамзина свидетельством его «либерального республиканизма», а новообретенную им веру в «государственную практику и власть» — доказательством того, что понятие «государственник» уже не выглядит «странным»?

В другой своей статье ««О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» Карамзина — памятник русской публицистики начала XIX века», Лотман характеризует историка уже как противника и политики Наполеона Бонапарта, и бонапартистского характера реформаторских планов Сперанского: «Время создания «О древней и новой России» — период проектов Сперанского. Отсюда сама собой напрашивается схема: Сперанский и Карамзин как воплощение прогресса и реакции. Как ни удобна эта картина, но историческая реальность сложнее. «О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» — произведение очень сложное и по-разному рисующееся в различной исторической перспективе. Самая ближайшая — конкретная обстановка 1811 г. В этом аспекте позиция Карамзина представляется в следующем виде: он ясно видит приближение огромной по масштабам войны… Он считал, что Тильзитский мир вреден, поскольку втягивает Россию в орбиту наполеоновской политики, и что союз с Наполеоном приближает, а не отдаляет неизбежность военного столкновения. Сперанский же исходил из того, что союз с Наполеоном дарует России прочный мир, необходимый для проведения реформ. Связь реформаторских планов Сперанского с профранцузским курсом внешней политики в определенной мере повлияла на тон меморандума Карамзина»[171].

Как известно, во второй половине XIX в. реформы Сперанского оценивались некоторыми представителями русской либеральной традиции сугубо негативно. «По теории, перенесенной к нам из Европы Сперанским, — утверждал К. Д. Кавелин в брошюре «Политические призраки», изданной по цензурным соображениям в Берлине в 1878 г., — управление государством сосредоточивается в руках государя. Но в европейских странах, где конституционные порядки существуют не по одному названию, а на самом деле, управление подчинено контролю суда и народного представительства; в императорской же Франции, откуда мы заимствовали свои административные уставы, конституционные формы были лишь ложью и обманом. Суд и представительство были безгласны, а вся сила заключалась в администрации, которая, будучи сосредоточена в руках французских цезарей, обратилась во всемогущее орудие угнетения и произвола. Там такое значение администрации было совершенно понятно, и ложь отчасти вынуждена обстоятельствами. Когда создавались наполеоновские учреждения, Франция была глубоко потрясена революцией; политические страсти еще не улеглись и при каждом удобном случае готовы были вспыхнуть снова; недавно торжественно провозглашенные свободы были еще свежи в памяти каждого. При таких условиях Наполеону было необходимо создать сильную диктатуру, придав ей снаружи в виде успокоения и утешения легковерной массы, довольствующейся фразами и болтовней, конституционные формы, как некогда при сходных обстоятельствах Август создал в Риме императорскую власть с республиканскими внешними атрибутами. Правдой в этих политических построениях была полновластная диктатура, а конституционные и республиканские украшения — ложью и обманом. Это чудовищное переплетение произвола, насилия, лжи, обмана и неправды, созданное обстоятельствами у измученного страшным переворотом народа, мы, по печальному недоразумению, перенесли к себе. Напрасно знаменитые современники, в том числе Карамзин и, если не ошибаемся, Трощинский, возражали против такого нововведения: голос их не был услышан. К истинному нашему несчастию, страшное орудие угнетения, выкованное военной диктатурой посреди хаоса революции, водворено в стране, где в течение веков народ работал над созданием ничем не ограниченной верховной власти и где, по самому составу общественных элементов, политические и социальные перевороты невозможны. В России нет политической жизни, и в европейском смысле ее не может у нас быть. У нас вследствие совершенной бесспорности политических условий существования может развиваться только жизнь общественная, социальная. Французская административная машина, перенесенная к нам в начале XIX в., не могла изменить этих коренных условий нашей общественности и, утратив на русской почве политический характер, выказала всю свою непригодность в России тем неизмеримым злом, какое она произвела и производит в нашем общественном, социальном быту»[172].

Характер аргументации Кавелина свидетельствует, что он рассматривал Карамзина как противника бонапартизма и своего союзника в деле отстаивания самобытных основ российской государственности, «Русский Бог, — писал он, — избавил нас от конституционной лжи ограничения царской власти народным представительством, зато все последствия конституционного миража, будто администрация находится в руках царской власти, мы испытали вполне, до единого, во всей их печальной правде. Во Франции от горькой истины этого принципа неопытные глаза отводились сценическими представлениями будто бы самостоятельного суда и палаты народных представителей, как прежде от гильотины — деревьями свободы и празднествами согласия. У нас никакие фиоритуры политического характера не окрашивают безобразной наготы этого вовсе нам чуждого принципа. На русской почве вследствие обстоятельств и условий принцип этот получил своеобразный вид, принял, не встречая ниоткуда помехи, чудовищные, ужасающие размеры. Администрация во имя Царской власти заслонила и оттеснила эту самую власть на второй план и взяла самодержавие в свои руки… Русская Империя порабощена администрацией. Повторяем: не люди виноваты в теперешнем порядке дел, а ошибочная организация, основанная на конституционных фикциях, не имеющих с нашим положением ничего общего, и создающая миражи в противоположность несомненным и очевидным фактам. Давно пора ликвидировать ложь и обман, в которых мы запутались. Чем дольше мы будем медлить, тем опаснее будет становиться болезнь и тем труднее исцеление»[173].

В конечном итоге можно утверждать, что идеи Карамзина не только во многом предопределяли характер эволюции русского либерализма XIX в., но и вполне созвучны и даже аутентичны идеям Кавелина в политическом, историческом, а в определенном смысле и чисто теоретическом аспектах, несмотря на всю их парадоксальность. Некоторые наблюдения и выводы, сделанные Лотманом, также свидетельствуют об этом: «Идея исторического прогресса составляла одну из основ мировоззрения Карамзина, и именно этим он долгое время вызывал ненависть Шишкова и его окружения. Нет ничего более несправедливого, чем представлять его сторонником исторического застоя. Однако к реформаторству Александра I он действительно относился отрицательно. Пушкин имел основания назвать политические воззрения Карамзина «парадоксами». С одной стороны, приверженец монархического правления, Карамзин многократно повторял, что в идеале предпочитает республику. С другой, подчеркивая свою приверженность Александру I, лично любя его как человека и не раз развивая перед ним свои политические идеи, он чрезвычайно низко ставил его как государственного деятеля, считал его исполненным благих намерений царем-неудачником, все планы которого обращаются во вред России… Реформаторскую деятельность Александра I Карамзин оценивает в свете всей традиции правительственных реформ в России после Петра I… Основная причина реформаторской импотенции правительств второй половины XVIII — начала XIX века была скрыта в исходной презумпции: все изменить, ничего не меняя. С самого начала реформ Александра I как непременное условие было предположено, что инициатива, весь план и его реализация исходят от императора… Критическое отношение Карамзина к преобразовательным планам Александра имело и более глубокие корни, вырастая из размышлений над всем послепетровским путем империи. Карамзин более, чем кто-либо из современников его, был человеком европейского просвещения. Обвинения в галломании преследовали его всю жизнь. Но именно Карамзин первым заметил, что прививка европейской администрации к русскому самодержавию порождает раковую опухоль бюрократизма… Бюрократии Карамзин противопоставлял наивную мысль о семейной, патриархальной природе управления в России. Утопизм этого представления очевиден. Однако оно сыграло в истории русской общественной мысли слишком серьезную роль, чтобы можно было ограничиться такой оценкой. Идея «непосредственной» отеческой власти противостояла европеизированному бюрократическому деспотизму — прямому потомку петровского «регулярного государства»… Главной мишенью Карамзина был не Сперанский, а Александр I»[174].

Карамзинская идея о семейной, патриархальной природе управления в России была также созвучна тезису Кавелина, который он постоянно отстаивал во многих своих работах, — «политическая точка зрения не применима к внутренним делам России…, противоположение власти народу и народа — власти не имеет у нас никакого смысла…, поэтому преобразование Русского государства невозможно и всякие попытки в этом роде будут бесплодны»[175]. Стремления обоих мыслителей «преодолеть политику» на российской почве оказались неожиданно созвучны тому современному направлению западной политической философии, представители которого отвергают политику и разрабатывают новую концепцию либерализма за пределами политического поля[176].

*·* *

К началу XX в. в идеологическом дискурсе возникли образы двух противостоящих друг другу опасных альянсов, которые, безусловно, оказывали непосредственное воздействие на практическую политику. В воображении правоконсервативных идеологов наиболее опасным рисовался антинародный по своей сущности союз отщепенческой столичной интеллигенции и бюрократии. «…Куда ни посмотришь в новую допетровскую жизнь Русского народа, — писал В. П. Мещерский, — видишь ясно, что масса разрозненных и разбросанных русских людей была благородна и свободна в своем духовном мире на вершинах Русского народа, и, верная преданиям старины, не бунтуя против власти, была постоянно против уродливого навязывания России веяний Запада нашим чиновничеством и петербургской интеллигенцией — его исчадием, — невзирая на то, что из этого самого Запада брали подчас смешные привычки и наружные формы… Интеллигенция же, про которую говорит г. Аксаков и которая не есть высшее русское общество, а была искусственно созданная масса наученных чему-нибудь и как-нибудь людей, — совершенно наоборот; она потому и была инстинктивно ненавистна и Русскому народу, и русскому образованному дворянину (хотя бы даже самому Евгению Онегину, которому ниаббэ,нимадамне помешали остаться русским в сущности), что, будучи детищем чиновника, страдала его недугами и руководилась в своих действиях презрением к разным, так сказать, идеалам Русского народа, и, прежде всего, ненавидела свободу русского духа, свободу русской жизни. Этот интеллигент, чадо чиновника захватывает, так сказать, в свои руки всю власть над русской жизнью на минувшую эпоху реформ, и захватывает ее потому, что берет ее прямо из отцовских рук, из рук реформатора-чиновника, и вот начинается эпоха, когда под предлогом народного блага и свободы является самый страшный деспотизм интеллигенции над Русским народом, деспотизм, перед которым бледнеют страницы истории Иоанна IV и самого Петра I… Чиновники и интеллигенция, т. е. ученые и писатели, спешат под предлогом прогресса, прежде всего, совершить два главные подвига: с освобождением крестьян соединить уничтожение духовного значения русского дворянства, русского помещика-боярина, как государственной и земской силы, и обречь на смерть Русскую Церковь. А все остальное для них подробности. Этот уродливый союз интеллигенции с чиновником столько же презирает народ, сколько пренебрегает святостью Русского Самодержавия…»[177].

На левом фланге сформировался неустойчивый альянс леворадикальных групп, часть которых в годы первой русской революции превратилась в антисистемные политические партии, объявившие монархии войну не на жизнь, а на смерть. В своей знаменитой работе «Русские мыслители» И. Берлин следующим образом охарактеризовал их деятельность: «Однажды, пытаясь объяснить леди Оттолайн Моррелл русскую революцию, Бертран Рассел заметил, что большевистский деспотизм, каким бы ужасающим он ни был, по-видимому, является подходящим видом правления для России: «Если Вы спросите себя, как должны управляться характеры Достоевского, Вы [это] поймете». Взгляд, согласно которому деспотический социализм был вполне Россией заслужен, многими западными либералами был бы признан как довольно справедливый, по крайней мере, с учетом романа Достоевского о «бесах», [т. е.] радикальной российской интеллигенции. По степени собственной отчужденности от своего общества и своего воздействия на него, российская интеллигенция XIX в. была феноменом почтиsui generis.Ее идеологические вожди были небольшой группой, обладавшей сплоченностью и ощущением собственной миссии, свойственным религиозной секте. Своей неистовой моральной оппозицией существующему порядку, своей целеустремленной поглощенностью идеями, своей верой в разум и науку они проложили путь к русской революции и тем самым приобрели важную историческую значимость. Но все они слишком часто третировались английскими и американскими историками с характерной смесью снисхождения и морального отвращения. Причина состояла в том, что теории, которым они были столь горячо преданы, не были их собственными, они были заимствованы с запада и поняты несовершенным образом. Потому что в своей фанатичной преданности идеологиям крайнего толка они одержимо рвались, как и бесы Достоевского, к слепому самоуничтожению, таща за собой свою страну, а впоследствии и весь остальной мир. Русская революция и ее последствия во многом усиливали убежденность, глубоко укоренившуюся в англо-саксонской системе представлений: неистовый интерес к идеям является симптомом умственного и морального расстройства»[178].

На активизацию левых радикалов правительство отвечало традиционными репрессиями и полицейскими мерами, направленными на борьбу с завезенной из Европы «крамолой», которые, как показало время, были неэффективными и не смогли спасти старый порядок[179].

В качестве одного из следствий в этот же период в русской общественной мысли полностью сформировалась полемическая традиция, которую трудно назвать творческим спором, философским диалогом или политической дискуссией, поскольку она больше напоминала обмен стереотипными инвективами, которыми представители противоположных идейных направлений постоянно, «как говорится, машинально» обменивались на протяжении многих десятилетий, создавая у современников, а в дальнейшем и у потомков устойчивое ощущение дежавю. На резкости Ф. М. Достоевского против либералов в «Дневнике писателя» и его почти экзальтированные призывы «смириться» и вновь найти опору в глубоких христианских корнях русского народа, в которых явно ощущалось влияние идей, сформулированных славянофилами и Тютчевым, теоретики либерального консерватизма отвечали спокойно, твердо и вполне справедливо: «Мы, русские, — народ действительно полудикий с крайне слабыми зачатками культуры»; «Общественныеидеалы нашего народа находятся еще в процессеобразования, развития.Ему еще много надо работать над собою, чтоб сделаться достойным имени великого народа. Еще слишком много неправды, остатков векового рабства, засело в нем, чтоб он мог требовать себе поклонения и, сверх того, претендовать еще на обращение всей Европы на путь истинный, как это предсказывает г. Достоевский»[180].

Но особенно наглядным примером стереотипности сложившихся форм идеологического противостояния являются статьи в сборнике «Вехи» и вызванная ими бурная полемика в социалистических и либеральных изданиях, которая для последующих поколений интеллектуалов стала своеобразным «символом покаяния» в обозначенном его авторами главном «историческом грехе» русской радикальной интеллигенции — отщепенства от государства и власти.

Тем не менее в теоретическом и даже чисто литературном плане статьи представляли собой лишь воспроизведение (нередко вплоть до мелких нюансов аргументации!) тех идей и концепций, которые постоянно возникали в XIX в. в ходе дискуссий между западниками и славянофилами, между русскими радикальными консервативными идеологами типа В. П. Мещерского и либерально-консервативными теоретиками — А. Д. Градовским, Б. Н. Чичериным, и многими др. Новизна состояла лишь в самом факте покаяния и возврата бывших марксистов Н. И. Бердяева, С. Н. Булгакова и П.Б. Струве к консервативным истокам отечественной социальной мысли и в самой исторической ситуации начала XX в., способствовавшей столь необыкновенной по накалу страстей реакции русских социалистов и примыкавших к ним литераторов (М. Горького и др.) против своих бывших единоверцев.

Впрочем, реакция либеральной публики в отношении «Вех» вряд ли может сравниться с пассионарной реакцией Ф. М. Достоевского на комментарии А. Д. Градовского по поводу его речи, произнесенной на пушкинском юбилее 1880 г. На наш взгляд, именно это крупнейшее событие в российской интеллектуальной и культурной жизни второй половины XIX в. в плане теоретической аргументации оказалось вершиной и одновременно итогом векового спора сторонников либеральной традиции и их принципиальных противников.

Определенный момент новизны полемики, поднявшейся вокруг «Вех», во многом был вызван довольно необычным объединением в рамках одного издания мыслителей столь противоположных по взглядам, как Б. А. Кистяковский, С. Л. Франк, М. О. Гершензон и бывшие марксисты. Он отдаленно чем-то напоминал знаменитый компромисс западников и славянофилов в 1880 г., ознаменованный рукопожатием И. С. Тургенева и П. В. Анненкова с Достоевским на пушкинском юбилее.

Обозначенная выше полемическая традиция благополучно дожила до наших дней, вновь и вновь порождая глубокий скепсис в отношении каких-либо реальных перспектив воплощения в жизнь либеральной программы реформ в современной России. В книге «Агония русской идеи», опубликованной в 1996 г., т. е. на самом пике российской экономической катастрофы, Тим МакДэниэл вполне категорично и справедливо утверждал: «Полдесятилетия прошло с тех пор, как советский коммунизм канул в забвение и как раз настало время оставить в покое некоторые умиротворяющие иллюзии. Россия не движется по пути западного прогресса. За советским коммунизмом не последовала более высокая стадия развития. Внутри коммунистической системы никогда не вызревали социальные группы или политические силы, приверженные экономической и политической вестернизации или же способные осуществить такой проект, и теперь их не существует. Вместо того чтобы навязывать наши собственные желанные утверждения относительно прогресса, мы нуждаемся в том, чтобы понять тот тип общества, которое существовало, а также по каким причинам оно исчерпало себя. Понять причины, по которым оно не породило каких-либо краткосрочных или же среднесрочных альтернатив»[181].

И теперь, через четверть века после исчезновения коммунистической России другие слова, кроме приведенных выше, найти крайне трудно[182]. Но к ним вполне можно прибавить и другое суждение, основанное на новом теоретическом опыте, приобретенном на основе наблюдения за процессами, происходящими как на Западе, так и в посткоммунистической России. Нет никаких сомнений в том, что западный вариант модернизации и сам почти идиллический образ Запада, который когда-то был столь привлекательным для многих поколений русских либералов, почти полностью себя исчерпали. В современном мире возникают новые альтернативы как либеральному космополитическому мультикультурализму, доминировавшему на протяжении последних нескольких десятилетий, так и тому тупиковому варианту развития, который был избран посткоммунистической неономенклатурной элитой в 1990-е гг. с целью установления тотального контроля над национальными ресурсами и политическим процессом. Результатом псевдореформ стало вполне закономерное восстановление структурных элементов, близко напоминающих нам недавнее прошлое. Представленные в антологии тексты хорошо свидетельствуют о том, что их создатели достигли очень высокой степени понимания природы патриархальной имперской системы, на смену которой пришел советский коммунизм — ее модернизированный близнец. Многие их идеи становятся отчетливо понятными только сегодня и только тем отечественным интеллектуалам и ученым, которые раз и навсегда решили для себя, следуя примеру своих великих предшественников, никогда больше не надевать идеологические шоры и не поддаваться своим и чужим умиротворяющим иллюзиям или своекорыстным посулам властей предержащих.

Конечно, опыт прошлого является отнюдь не радужным. Отмечая в октябре 1905 г. важность замечания Т. Н. Грановского о Петре I, «который дал нам право на историю и едва ли не один заявил наше историческое призвание», В. О. Ключевский писал: «Теперь, спустя 50 лет после смерти Грановского, можно еще представить себе скорбный облик, с каким он ушел из жизни, подобный посмертному облику любимого им Петра; можно представить его в сонме таких же обликов, таких же теней гнева и скорби: Кавелин, думавший, что с освобождением крестьян все в России изменится к лучшему, С. М. Соловьев, веривший, что восстающий от времени до времени русский богатырь вынесет Россию на своих плечах, Чичерин, в 1860-х гг. предпочитавший «честное самодержавие несостоятельному представительству», а 30 лет спустя принужденный печатать за границей свои последние и заветные мысли, и много, много других, менее видных людей. Все это были люди меры и порядка, надеявшиеся на улучшение действительности, и все они были обмануты в своих надеждах. Каждый независимый русский общественный деятель таит в себе хотя малую крупицу Петра Великого, своего духовного родоначальника, и каждый уходит с той же печатью гнева и скорби на сомкнутых устах»[183].

Но их замечательные труды, оставленные в наследство потомкам, ясно свидетельствуют, что существует только одна возможность и один путь выхода из обозначенного Ключевским порочного круга — путь познания традиции и преумножения исторической памяти.

I. Либерализм в историческом преломлении

Τ. Η. Грановский. Лекции по истории позднего средневековья (Лекция 1 (10 Сентября))[184]

Мы будем заниматься историей последних трех столетий, так называемой новой историей[185].

Известно, каким рубежом этот отдел истории отделяется от истории средневековой — открытием Америки, началом движения реформационного в Германии. Следовательно, последними годами XV и первыми XVI столетия начинается эпоха, к изучению которой мы приступим. Мы имели случай сказать в предыдущих курсах о самоуправном делении истории на периоды, но отделение истории средней от новой основано на самой сущности предмета. Если мы всмотримся в отличительный характер этих отделов истории, мы увидим здесь глубокое различие, мало — отрицание новою историей того, что служило содержанием истории средней. Характеристические особенности новых веков выдаются при сравнении их с древними и средними веками. Если обратимся назад, к древней истории, мы увидим, что она начинается на Востоке, в Азии, завершается на берегах Средиземного моря, около которого жили главные исторические народы древнего мира; Греция и Рим — вот два главных деятеля древней истории[186]. Известен характер греко-римской жизни, по преимуществу муниципальный. Гражданин взял верх над человеком. Государство подчинило себе все остальные области человеческой деятельности и наложило печать на всю религию, искусство; человек настолько пользовался правами, насколько принадлежал тому или другому государству.

Без определения гражданина ему нет места. История средних веков принимает другой характер; театр истории становится шире; от берегов Средиземного моря, сделавшегося Римским озером, история идет далее на север, народы германские становятся на первом плане; Восточная Европа — древняя Скифия постепенно вдвигается в историю, хотя передовыми народами своими, живущими на окраинах германского мира.

Но не одно это внешнее различие отделяет среднюю историю от древней. Другие формы жизни, другие понятия отличают их. Между тем как древняя жизнь была муниципальная, каждый город был отделен, пока Римская империя не расплавила их в себе самой. В истории средних веков, преимущественно в первые 7 столетий этого отдела, города не играют почти никакой роли. Властители народонаселения, на плечах которых лежит история, живут вне городов.

Мы видели, как в истории средних веков эти внешние условия жизни, замок, доспех, вооружение содействовали к образованию тех неукротимых характеров, своенравных личностей, которые не склонялись ни пред кем. Между тем как в древнем мире отдельные личности терялись в государстве, в средней истории лицо ставит себя бесконечно выше государства; феодализм отрицал государство; мы бываем часто принуждены употреблять выражение: феодальное государство, но в сущности этого государства не было. Под государством разумеется органическое целое, где каждый член имеет свои должности, свои права: в феодальном государстве только господствующее сословие имело права.

Еще одно великое различие между средним и древним миром — религиозное: в древнем мире каждый народ имел свою религию, религия была народною, продуктом национальности, как искусство; в древней мифологии каждый народ выразил сам себя, создавая ее по своему образу. Отсюда свирепая вражда народов древнего мира; сражаются не только люди, но и божества. Рим в знак примирения собрал богов в Пантеон, но насильно боги не помирились, образовалось новое безобразное религиозное служение, источник постоянного неверия для образованных и суеверия для необразованных.

Оторванные от родной почвы божества древнего мира потеряли всякое значение; их место было там, где создала их народная потребность; они оторвались от родины и не пристали к Риму. Совсем другое в среднем мире: здесь одна религия, соединяющая все человечество в одно великое братство, обещающая ему единую будущность. Распространение этой религии пространственное, ее судьбы составляют один из самых важных отделов истории средних веков. Эта общность религии, принятой западными народами, условила возможность единой европейской цивилизации.

Несмотря на расколы и реформации, западная цивилизация сохранила при всех разнообразных народных цивилизациях нечто общее, общую европейскую цивилизацию, в которую каждый из этих народов принес свою дань. Но эти борьбы религиозные, которых был свидетелем древний мир, распространились еще в большем объеме в средних веках; целые массы и системы религиозные боролись — такова была борьба христианства с исламом.

Была одна страшная пора для человечества западного — VIII век, когда в порывах первого одушевления поклонники ислама завоевали всю Северную Африку и грозили тем же Европе. Флот аравийский осаждал Константинополь, войска — Пиренейский полуостров. Острова Средиземного моря были большей частью в руках магометан. В этом первом столкновении христианство должно было уступить много стран, покрытых остатками древней цивилизации.

С конца XI столетия эта борьба принимает новый оборот. Наступательное движение принадлежит уже христианству. Войны, известные под именем крестовых походов, кончились, по-видимому, неудачно для Западной Европы, она должна была отказаться от завоеваний своих; но Европа вынесла из этих войн другое, духовное, внутреннее завоевание. Победа ислама была только наружная, внешняя. Последним актом в битве ислама и христианства было падение Византийской империи, одряхлевшей, ограниченной почти в одном городе, отрезанной от христианских народов, ибо турки успели занять славянские земли, откуда они набирали своих ратников.

Новая история открывается при обстоятельствах, по-видимому, неблагоприятных. Южный конец Европы занят могущественным воинственным племенем, вся тяжесть борьбы с ним пала на Польшу и на Венгрию. Венецианская республика помогала им, но занята была еще другими своими делами. Наконец, еще одно великое характеристическое явление, отличающее Европу новую от средневековой. Мы видели, до какой степени были упрямы античные национальности, у которых было все отдельное, даже религия; можно сказать без преувеличения, что идея национальности чужда средневековому миру, он не знает народностей, знает лишь сословия. Везде, на всех концах Европы у феодального владельца общие враги — города и вилланы. На всех концах Европы идет мучительный процесс образования национальностей; деятелями здесь — монархи; надо было задавить и непокорную общину и непокорный замок, за стенами которого феодальный владелец считал себя таким же господином и властителем. Надо было, чтобы эти упорные особенности сплавились в национальности. Этим мучительным процессом исполнены XIV и XV век. Не без труда, не без страшных борений образовались они. Феодализм, разбитый, лишенный политической самостоятельности, сохранился в преданиях, в надеждах; в продолжение XVI, XVII столетия он являлся в разнообразных формах, не принимая [уже] имени феодализма, но мы увидим не раз его попытки выразить свою власть. Не говорим о пространственном различии новой истории от средней и древней, о тех землях, которые вошли в состав истории в течение средних веков. Целый мир, Америка, Новая Голландия присоединились к прежним землям, и Европа стала сбывать сюда избыток своего народонаселения, делая там смелые опыты — образовать новые общества на основании неудавшихся прежде идей.

Таким образом между историей средней и новой есть глубокое различие. Но всякий раз, когда падает один порядок вещей, являются вестники, которых опытное око умеет узнавать падение. Тогда против всякого прежнего направления является новое решительное направление. У средних веков была своя география, свое государство, своя церковь и наука. И вот в исходе XV столетия является Христофор Колумб и разбивает рубежи, поставленные миру в средних веках. Новому человечеству тесно в прежних пределах. Предвидимы были страшные борьбы… Христофор Колумб приготовил убежище для беглецов. У средних веков было свое государство, свои политические теории. В конце XV и начале XVI столетия раздается страшный голос флорентийского гражданина Николая Макиавелли.

Более резкого отрицания средневековых теорий нельзя себе представить. И единство средневековой церкви было разбито Реформацией в немногих личностях, которые смело начали борьбу. Но средний век еще не изжил всех начал своих до конца. Наконец, средневековая наука, схоластика, некогда столь блестящая и смелая, сделавшаяся в XIV и XV столетиях наукою о формах, бесплодною, которой назначением сделалось защищать истины и понятия средних веков, и эта наука разбивается усилиями гуманистов: Эразм, Рейхлин подымаются против нее. За ними — юная дружина людей, изучивших и уважающих глубоко классическое искусство. Повсюду, одним словом, заметен разрыв между средневековою и новою жизнью. Может быть, в целой истории человечества нет такой торжественной и радостной эпохи, как эта. Самые сухие исследования ученых носят в то время какой-то лирический характер. Они думали, что долгие испытания кончились, что все идеалы человечества готовы осуществиться. События не оправдали этих надежд: XVI и XVII века представляют нам страшные борьбы между старыми и новыми элементами. Человек нетерпелив; он думает, что с падением одного тотчас начинается лучшее, но история не торопится. Разрушая один порядок вещей, она дает время сгнить его развалинам, и разрушители прежнего порядка никогда не видят своими глазами той цели, к которой шли они. Следовательно, мы увидим в новой истории постоянные, непрерывные борьбы между уцелевшими элементами средних веков, новые требования, новую науку, новые идеи. Это дает новой истории такой драматический характер…

А. И. Герцен. Старый мир и Россия. Письма к В. Линтону (Письмо второе)[187]

Любезный Линтон!

Формула европейской жизни гораздо сложнее формулы жизни древнего мира.

Когда греческая культура вышла из тесных границ городов-республик, ее политические формы сразу истощились и иссякли с чрезвычайной быстротой. Греция обратилась в римскую провинцию.

Когда Рим исчерпал запасы своей организующей силы и перерос свои политические учреждения, у него не нашлось больше возможностей для возрождения, и он распался, вступив с разные сочетания с варварскими народами.

Дрогшие государства не были долголетними; они существовали не более одного сезона.

В XV столетии Европа пережила такой катаклизм, который для древних государств был бы предвестником неминуемой смерти. Совесть и разум восстали против основ общественного здания. Католицизм и феодализм подверглись нападению Глухая борьба длилась более двух столетий… Она подрывала церковь и замок.

Европа была так близка к смерти, что уже у границ ее стали показываться варвары, эти вороны, чующие издалека агонию народов.

Византией они завладели, казалось, они готовились уже ринуться на Вену; но полумесяцу пришлось остановиться на берегах Адриатического моря.

На севере зашевелился другой варварский народ, он сплачивался, готовился, — народ в бараньих шкурах и с «глазами ящерицы». Степи Волги и Урала во все времена служили кочевьем переселяющимся народам; это были залы ожидания и собраний, officina gentium[188], где судьба готовила в тиши дикие орды, чтобы бросить их на народы, обреченные смерти, чтобы прикончить цивилизации, впавшие в маразм.

И все же луна ислама выше не поднялась и удовольствовалась тем, что озаряет развалины Акрополиса и воды Геллеспонта[189]. А волжские варвары, вместо попытки вторгнуться в Европу, обратились в конце концов в лице одного из своих царей[190]к соседям за цивилизацией и государственным устройством.

Первая грозовая туча пронеслась над головой.

Что же случилось?

Вечное переселение народов на запад, задерживавшееся Атлантическим океаном, продолжалось, человечество нашло проводника — Христофор Колумб[191]показал дорогу.

Америка спасла Европу.

И Европа вступила в новую фазу существования, незнакомую древним государствам, фазу внутреннего разложения по эту сторону и фазу развития по ту сторону океана.

Реформация и революция не перешагнули ни за стены церкви, ни за пределы монархических государств; очевидно, они не могли сокрушить древнее здание. Готический собор осел, трон пошатнулся, но развалины их сохранились. И ни реформация, ни революция не могли больше ничего с ними поделать.

Называется ли человек кальвинистом, евангелистом, лютеранином, протестантом, квакером[192]—церковь все же существует, другими словами — свобода совести не существует, или же это акт индивидуального возмущения. Будет ли правление парламентским, конституционным, с двумя палатами или с одной, при ограниченном избирательном праве или при всеобщем голосовании… трон шатается, но все же существует, и хотя короли то и дело летят кувырком, на их место находятся другие. За неимением короля в республике, — если дело происходит во Франции, — его заменяют соломенным королем, которого сажают на трон и для которого сохраняются дворцы и парки, Тюльери и Сен-Клу[193].

Светское и рационалистическое христианство борется с церковью, не понимая того, что оно первое будет раздавлено церковными сводами; монархический республиканизм борется с троном, чтобы усесться на него по-царски. Дыхание революции веет не здесь; поток переменил направление, предоставив старым Монтекки и Капулетти[194]продолжать на втором плане их наследственную вражду. Знамя борьбы поднимается уже не против священника и не против короля, не против дворянина, а против их единственного наследника — против хозяина, против патентованного владельца орудий труда. Революционер теперь уже не гугенот, не протестант, не либерал; имя ему — работник.

И вот Европа, пережившая вторую, даже третью молодость, останавливается у нового порога, не смея его перешагнуть. Она трепещет перед словом «социализм», написанным на двери. Ей сказали, что дверь эту отворит Каталина, и это правда. Дверь может остаться закрытой, но открыть ее дано только Каталине… Каталине, у которого столько друзей, что невозможно их всех передушить в темнице. Цицерон, этот добросовестный и учтивый убийца, был счастливее своего соперника Каваньяка[195].

Эту черту перейти труднее, чем другие. Все реформы наполовину сохраняют старый мир, набросив на него новый покров; сердце не совсем разбито, не все потеряно сразу; часть того, что мы любили, что было нам дорого с детства, что мы почитали, что освящено преданием, — остается на утешение слабым… Прощайте, песни кормилицы, прощайте, воспоминания отчего дома, прощай, привычка, власть которой сильнее власти гения, — говорит Бэкон[196].

…Во время бури ничто не проникает через таможню, а хватит ли терпения дождаться затишья?

Все интересы, заботы, осложнения, стремления, волновавшие в продолжение целого века европейские умы, мало-помалу бледнеют, становятся безразличными, делом привычки, вопросами партий. Где великие слова, потрясавшие сердца и исторгавшие слезы!.. Где священные знамена, которым со времени Яна Гуса поклонялись в одном стане, с 89 года — в другом? С тех пор как непроницаемый туман, окутывавший Февральскую революцию, рассеялся, все начинает проясниться, резкая простота заменила путаницу; существуют только два подлинно важных вопроса:

вопрос социальный,

вопрос русский.

И, в сущности, эти два вопроса сводятся к одному.

Русский вопрос — случайное явление, отрицательный опыт. Это новое пришествие варваров, чующих агонию, возвещающих старому миру «memento mori»[197], предлагающих ему убийцу, если он не желает покончить с собой.

В самом деле, если революционный социализм не в состоянии будет доконать вырождающийся общественный строй, его доконает Россия.

Я не говорю, что это необходимо, но это возможно.

Нет ничего абсолютно необходимого. Будущее не бывает неотвратимо предрешено; неминуемого предназначения нет. Будущее может и вовсе не наступить. Геологический катаклизм вполне может уничтожить не только восточный вопрос, но и все прочие, — за отсутствием задающих вопросы.

Будущее слагается из элементов, имеющихся под рукой, из окружающих условий; оно продолжает прошедшее; общие устремления, смутно выраженные, изменяются в зависимости от обстоятельств. Обстоятельства решают, как это произойдет, и неясная возможность становится совершившимся фактом. Россия точно так же может овладеть Европою до Атлантического океана, как и подвергнуться европейскому нашествию до Урала.

В первом случае Европа должна быть разрозненной.

Во втором — тесно сплоченной.

Сплочена ли она?

Царизм движим чувством самосохранения и тем инстинктом, который служит путеводителем перелетным птицам, устремляющимся к Черному или Средиземному морю. На этом пути царизм не может не встретиться с Европой.

Безумием было бы воображать, что император Николай может противостоять всей Европе, если только Европа сама не станет авангардом армии Николая, с тем чтобы сражаться против самой себя; но так оно и есть, это именно и происходит.

В случае столкновения Европы с Россией консерватизм, боязливый, встревоженный, дряхлый, найдет средства парализовать всякое народное воодушевление.

Ибо есть две Европы, которые относятся друг к другу с отвращением, с ненавистью, гораздо более сильной, нежели взаимная ненависть турок и русских, и этот общественный манихеизм[198]существует во всяком государстве, во всяком городе, во всякой деревне. Какого же единства в действиях можно ожидать до окончательной победы одного из противников? Войска геройски сражаются на рубежах страны, только когда дома есть Комитет общественного спасения[199].

Именно он вселил в войска революции ту удивительную энергию, которая после его гибели продержалась еще двадцать лет.

Ничто так не подавляет дух армии, как зловещая мысль, что за спиной готовится измена. А можно ли доверять правительствам, ныне существующим? В своем собственном лагере люди порядка подозревают друг друга.

Повсюду, вплоть до высших дипломатических сфер, есть изменники, продающие свою страну Николаю.

Николаю служат не только банкиры и журналисты, но и первые министры, королевские братья, царствующая родня. У него большой запас великих княжон, которых он жалует немецким князьям с условием, чтобы они из своих мужей делали слуг русского царя; когда же эти великие княжны хворают, их посылают пользоваться «лондонскими туманами», целебная сила которых открыта Николаем.

«La Fusion» — сугубо русская газета, «L`Assemblee Nationale»[200]— как будто печатается в Казани или в Пензе. Но если бы император Николай предоставил всех этих Шамбор-Немуров[201]сладостям семейных примирений и охоты во Фрошдорфе, бонапартизм тотчас бы сделался не только русским, но татарским.

Бельгийский король содержит в Брюсселе русское агентство: король Дании — маленькую контору в Копенгагене. Адмиралтейство, гордое адмиралтейство Великобритании, смиренно несет для царя полицейскую службу в Портсмуте, и самоедский офицер безнаказанно топчет ногами акт Habeas Corpus на палубе английского корабля[202]. Король неаполитанский рабски подражает Николаю, а австрийский император — его Антиной, его страстный поклонник[203].

Много толкуют о русских агентах, подозревая всегда каких-нибудь жалких шпионов, которых русское правительство оплачивает, чтобы быть в курсе всевозможныхсплетен.Настоящие Шеню и Делагоды царя[204]— это помазанники божий, их agnates[205]и cognates[206], вся их родня по восходящей и нисходящей линии. Самый полный реестр русских шпионов — этоГотский календарь[207].

Вы видите, что настоящая борьба с Россией совершенно невозможна, покамест не выметут, да не выметут начисто ваш дом.

Роковая солидарность соединяет реакционную Европу с царизмом; и если она погибнет от руки царизма, это будет великолепной иронией судьбы.

Николай объявил войну Турции — это самая замечательная шалость XIX столетия[208].

Теперь консерваторы, друзья, клиенты Николая, громче всех вопиют против него. Они принимали царя за полицейского и охотно стращали революционеров 400 000 русских штыков. Они думали, что он удовлетворится пассивной ролью пугала; они позабыли, что даже Луи-Бонапарт — и тот не пожелал довольствоваться должностью «пожарного сапера» …

Счастливые дни воротились; все были так довольны, так покойны; массы, раздавленные войсками, с христианскою кротостью умирали от голода. Ни печати, ни трибуны… ни Франции! Святой отец, опираясь на армию, вышедшую из улицы Jerusalem, раздавал направо и налево свое апостольское благословение. Дела после февральской катастрофы шли опять своим порядком. Социальное людоедство больше чем когда-либо было в ходу. Настала эра любви и симпатии. Бельгия сочеталась браком с Австрией в лице австрийской эрцгерцогини; молодой венский император вздыхал у ног своей невесты; Наполеон III, 45-летний Вертер, соединялся по любовному капризу с своей Шарлоттой Теба[209].

Вдруг, среди всеобщего спокойствия, всемирного благоденствия, император Николай бьет тревогу, начиная войну бесполезную, фантастическую, религиозную, — войну, которая легко может перенестись с берегов Черного моря на берега Рейна и которая, во всяком случае, повлечет за собой все то, чем так пугали революции: отчуждение собственности, контрибуции, насилие и, сверх того, неприятельское нашествие, военные суды, расстрелы и военные контрибуции.

Донозо Кортес в знаменитой речи, произнесенной в Мадриде в 1849 году[210], предсказывал вторжение русских в Европу и видел дляцивилизацииякорь спасения только вединствевласти, т. е. в неограниченной монархии, служащей целям католицизма. Первым условием для этого он также считал введение католицизма в Англии.

Может быть,подобное единствочрезвычайно усилило бы Европу, но это единство совершенно невозможно, — невозможно, как и все прочие, за исключениемединства революционного.

Если бы революции не боялись еще более, нежели русских, то чего проще, как идти на Севастополь, захватить Одессу. Магометанское население Крыма не было бы враждебно туркам. Попав туда, можно было бы обратиться с призывом к Польше, дать свободу крестьянам Малороссии, ненавидящим крепостное право … Хотел бы я знать, что бы сделал тогда Николай со своим православным богом?

«Но ведь Польша — это Галиция», — скажет Австрия.

«Но ведь Польша — это Познань», — скажет Пруссия.

А если Польша восстанет, как удержать Венгрию, Ломбардию?

Ну, так не нужно идти на Севастополь; разве что объявить войну для виду, — войну, которая окончится в пользу Николая или Луи Бонапарта, т. е. в обоих случаях в пользудеспотизма,и противконсерваторов.

Деспотизм вовсе не консервативен. Не консервативен он даже в России. Нет ничего более разъедающего, разлагающего, тлетворного, чем деспотизм. Случается иногда, что юные народы в поисках общественного устройства начинают с деспотизма, проходят через него, пользуются им как суровой школой; но чаще под игом деспотизма изнемогают народы, впавшие в детство.

Если военный деспотизм, алжирский или кавказский, бонапартистский или казачий, овладеет Европой, то он непременно будет вовлечен в жестокую войну со старым обществом; он не сможет допустить существования полусвободных учреждений, полунезависимого правопорядка, цивилизации, привыкшей к вольной речи, науки, привыкшей к исследованию, промышленности, становящейся великой силой.

Деспотизм — это варварство, погребение дряхлой цивилизации, а иногда ясли, в которых рождаетсяспаситель.

Европейский мир в той форме, в которой он теперь существует, выполнил свое назначение; но нам кажется, что он мог бы почетнее окончить свое поприще, переменить форму существования, — не без потрясений, но без падения, без унижения. Консерваторы, как все скупцы, больше всего боятсянаследника.Так вот — старца задушат ночью воры и разбойники.

После бомбардировки Парижа, после того как расстреливали, ссылали, заточали в тюрьмы работников, вообразили, что опасность миновала! Но смерть — Протей[211]. Ее изгоняют как ангела будущего, она возвращается призраком прошедшего; ее изгоняют как республику демократическую и социальную, она возвращается Николаем, царем всея Руси, или Наполеоном, царем французским.

Тот или другой или оба вместе окончат борьбу.

Для борьбы нужен противник, еще не поверженный в прах. Где же последняя арена, последнее укрепление, за которым цивилизация может вступить в бой или по крайней мере защищаться против деспотов?

В Париже? — Нет.

Как Карл V, Париж еще при жизни отрекся от своей революционной короны[212]; немного военной славы и множество полицейских — этого достаточно, чтобы сохранить порядок в Париже.

Арена — в Лондоне.

Пока существует Англия, свободная и гордая своими правами, дело варваров нельзя еще считать окончательно выигранным.

С 10 декабря 1848 года Россия и Австрия перестали ненавидеть Париж[213]. Париж потерял в глазах королей свое значение; они его больше не боятся. Вся их злоба обратилась против Англии. Они ее ненавидят, питают к ней отвращение и хотели бы… ограбить ее!

В Европе есть государства реакционные, но нет консервативных. Одна лишь Англия консервативна, и понятнопочему;ей есть что хранить —личную свободу.

Одно это слово совмещает в себе все то, что преследуют, ненавидят Бонапарты и Николаи.

И вы думаете, что они, победив, оставят в двенадцати часах езды от ПарижапорабощенногоЛондонсвободный,Лондон — очаг пропаганды, гавань, открытую всем бегущим из опустошенных, испепеленных городов континента? Ведь все, что должно и может быть спасено среди оргии разрушения — наука и искусство, промышленность и образование, — все это неизбежно устремится в Англию.

Этого достаточно для войны.

Наконец-то осуществится мечта Наполеона, первого варвара нового времени.

Не от революционной Европы, не от европейского деспотизма может Англия ожидать величайшие бедствия. У народов слишком много дела дома, чтоб они могли думать о захвате других стран.

Не эгоизм, не жадность мешают англичанам в этом разобраться. Скажем прямо: из-за невежества и проклятой деловой рутины эти люди не способны понять, что следует иногда, избегая проторенных путей, прокладывать новую дорогу.

Что же! Те, которые, имея глаза, не хотят смотреть, посвящены богам ада. Как их спасти?

Глубокая и безмолвная ночь скроет процесс разложения.

А после?.. После ночи наступает день!

Совершившиеся несчастия должно оплакать… Но оставим мертвым погребать своих мертвецов; и, с состраданием, с уважением накрыв гробовым саваном агонизирующее тело, найдем в себе мужество повторить старый возглас:

Король умер — да здравствует король!..[214]

Лондон, 17 февраля 1854

И. В. Киреевский. В ответ А. С. Хомякову[215]

Статья г-на Хомякова[216]возбудила во многих из нас желание написать ему возражение. Потому я хотел сначала уступить это удовольствие другим и предложить вам статью об ином предмете. Но потом, когда я обдумал, что понятие наше об отношении прошедшего состояния России к настоящему принадлежит не к таким вопросам, о которых мы можем иметь безнаказанно то или другое мнение, как о предметах литературы, о музыке или об иностранной политике, но составляет, так сказать, существенную часть нас самих, ибо входит в малейшее обстоятельство, в каждую минуту нашей жизни; когда я обдумал еще, что каждый из нас имеет об этом предмете отличное от других мнение, тогда я решился писать, думая, что моя статья не может помешать другому говорить о том же, потому что это дело для каждого важно, мнения всех различны и единомыслие могло бы быть не бесполезно для всех.

Вопрос обыкновенно предлагается таким образом: прежняя Россия, в которой порядок вещей слагался из собственных ее элементов, была ли лучше или хуже теперешней России, где порядок вещей подчинен преобладанию элемента западного? Если прежняя Россия была лучше теперешней, говорят обыкновенно, то надобно желать возвратить старое, исключительно русское, и уничтожить западное, искажающее русскую особенность; если же прежняя Россия была хуже, то надобно стараться вводить все западное и истреблять особенность русскую.

Силлогизм, мне кажется, не совсем верный. Если старое было лучше теперешнего, из этого еще не следует, чтобы оно было лучше теперь. Что годилось в одно время, при одних обстоятельствах, может не годиться в другое, при других обстоятельствах. Если же старое было хуже, то из этого также не следует, чтобы его элементы не могли сами собой развиться во что-нибудь лучшее, если бы только развитие это не было остановлено насильственным введением элемента чужого. Молодой дуб, конечно, ниже однолетней с ним ракиты, которая видна издалека, рано дает тень, рано кажется деревом и годится на дрова. Но вы, конечно, не услужите дубу тем, что привьете к нему ракиту.

Таким образом, и самый вопрос предложен неудовлетворительно. Вместо того чтобы спрашивать, лучше ли была прежняя Россия, полезнее, кажется, спросить: нужно ли для улучшения нашей жизни теперь возвращение к старому русскому или нужно развитие элемента западного, ему противоположного?

Рассмотрим, какую пользу мы можем извлечь из решения этого вопроса.

Положим, что вследствие беспристрастных изысканий мы убедимся, что для нас особенно полезно бы было исключительное преобладание одного из двух противоположных бытов; положим притом, что мы находимся в возможности иметь самое сильное влияние на судьбу России, — то и тогда мы не могли бы от всех усилий наших ожидать исключительного преобладания одного из противоположных элементов, потому именно, что хотя и один избранв нашей теории,но другой вместе с ним существует вдействительности.Сколько бы мы ни были врагами западного просвещения, западных обычаев и т. п., но можно ли без сумасшествия думать, что когда-нибудь какою-нибудь силою истребится в России память всего того, что она получила от Европы в продолжение двухсот лет? Можем ли мы не знать того, что знаем, забыть все, что умеем? Еще менее можно думать, что 1000-летие русское может совершенно уничтожиться от влияния нового европейского. Потому, сколько бы мы ни желали возвращения русского или введения западного быта, но ни того, ни другого исключительно ожидать не можем, а поневоле должны предполагать что-то третье, долженствующее возникнуть из взаимной борьбы двух враждующих начал.

Следовательно, и этот вид вопроса: который из двух элементов исключительно полезен теперь? — также предложен неправильно. Не в том дело, который из двух. Но в том, какоеобаони должны получить направление, чтобы действовать благодетельно. Чего от взаимного их действия должны мы надеяться или чего бояться?

Вот вопрос, как он существенно важен для каждого из нас: направление туда или сюда, а не приобретение того или другого.

Рассматривая основные начала жизни, образующие силы народности в России и на Западе, мы с первого взгляда открываем между ними одно очевидно общее: это христианство. Различие заключается в особенных видах христианства, в особенном направлении просвещения, в особенном смысле частного и народного быта. Откуда происходит общее, мы знаем, но откуда происходит различие и в чем заключается его характеристическая черта?

Два способа имеем мы для того, чтобы определить особенность Запада и России, и один из них должен служить поверкою другому. Мы можем или, восходя исторически к началу того или другого вида образованности, искать причину различия их в первых элементах, из которых они составились, или, рассматривая уже последующее развитие этих элементов, сравнивать самые результаты. И если найдется, что то же различие, какое мы заметим в элементах, окажется и в результатах их развития, тогда очевидно, что предположение наше верно, и, основываясь на нем, нам уже виднее будет, какие можно делать из него дальнейшие заключения.

Три элемента легли основанием европейской образованности: римское христианство, мир необразованных варваров, разрушивших Римскую империю, и классический мир древнего язычества.

Этот классический мир древнего язычества, не доставшийся в наследие России, в сущности своей представляет торжество формального разума человека над всем, что внутри и вне его находится, — чистого, голого разума, на себе самом основанного, выше себя и вне себя ничего не признающего и являющегося в двух свойственных ему видах: в виде формальной отвлеченности и отвлеченной чувственности. Действие классицизма на образованность европейскую должно было соответствовать тому же характеру.

Но потому ли, что христиане на Западе поддались беззаконно влиянию классического мира или случайно ересь сошлась с язычеством, но только Римская церковь в уклонении своем от Восточной отличается именно тем же торжеством рационализма над Преданием, внешней разумности над внутренним духовным разумом. Так вследствие этого внешнего силлогизма, выведенного из понятия о Божественном равенстве Отца и Сына, изменен догмат о Троице, в противность духовному смыслу и Преданию; так вследствие другого силлогизма папа стал главою церкви вместо Иисуса Христа, потом мирским властителем, наконец, непогрешаемым; бытие Божие во всем христианстве доказывалось силлогизмом; вся совокупность веры опиралась на силлогистическую схоластику; инквизиция, иезуитизм[217]—одним словом, все особенности католицизма развились силою того же формального процесса разума, так что и самый протестантизм, который католики упрекают в рациональности, произошел прямо из рациональности католицизма. В этом последнем торжестве формального разума над верою и Преданием проницательный ум мог уже наперед видеть в зародыше всю теперешнюю судьбу Европы как следствие вотще[218]начатого начала, то есть и Штрауса[219], и новую философию со всеми ее видами, и индустриализм как пружину общественной жизни, и филантропию[220], основанную на рассчитанном своекорыстии, и систему воспитания, ускоренную силою возбужденной зависти, и Гёте[221], венец новой поэзии, литературного Талейрана[222], меняющего свою красоту, как тот свои правительства, и Наполеона, и героя нового времени, идеал бездушного расчета, и материальное большинство, плод рациональной политики, и Лудвига Филиппа[223], последний результат таких надежд и таких дорогих опытов!

Я совсем не имею намерения писать сатиру на Запад: никто больше меня не ценит тех удобств жизни общественной и частной, которые произошли от того же самого рационализма. Да если говорить откровенно, я и теперь еще люблю Запад, я связан с ним многими неразрывными сочувствиями. Я принадлежу ему моим воспитанием, моими привычками жизни, моими вкусами, моим спорным складом ума, даже сердечными моими привычками; но в сердце человека есть такие движения, есть такие требования в уме, такой смысл в жизни, которые сильнее всех привычек и вкусов, сильнее всех приятностей жизни и выгод внешней разумности, без которых ни человек, ни народ не могут жить своею настоящею жизнию. Потому, вполне оценивая все отдельные выгоды рациональности, я думаю, что в конечном развитии она своею болезненною неудовлетворительностию явно обнаруживается началом односторонним, обманчивым, обольстительным и предательским. Впрочем, распространяться об этом было бы здесь неуместно. Я припомню только, что все высокие умы Европы жалуются на теперешнее состояние нравственной апатии, на недостаток убеждений, на всеобщий эгоизм, требуют новой духовной силы вне разума, требуют новой пружины жизни вне расчета — одним словом, ищут веры и не могут найти ее у себя, ибо христианство на Западе исказилось своемыслием.

Таким образом, рационализм и вначале был лишним элементом в образовании Европы, и теперь является исключительным характером просвещения и быта европейского. Это будет еще очевиднее, если мы сравним основные начала общественного и частного быта Запада с основными началами того общественного и частного быта, который если не развивался вполне, то, по крайней мере, ясно обозначился в прежней России, находившейся под прямым влиянием чистого христианства, без примеси мира языческого.

Весь частный и общественный быт Запада основывается на понятии об индивидуальной, отдельной независимости, предполагающей индивидуальную изолированность. Оттуда святость внешних формальных отношений, святость собственности и условных постановлений важнее личности. Каждый индивидуум — частный человек, рыцарь, князь или город внутри своих прав есть лицо самовластное, неограниченное, само себе дающее законы. Первый шаг каждого лица в общество есть окружение себя крепостию, из нутра которой оно вступает в переговоры с другими и независимыми властями.

В прошедший раз я не докончил статьи моей, а потому обязан продолжать ее теперь[224]. Я говорил о различии просвещения в России и на Западе. У нас образовательное начало заключалось в нашей церкви. Там вместе с христианством действовали на развитие просвещения еще плодоносные остатки древнего языческого мира. Самое христианство западное, отделившись от вселенской церкви, приняло в себя зародыши того начала, которое составляло общий оттенок всего греко-языческого развития, — начала рационализма. Потому и характер образованности европейской отличается перевесом рациональности.

Впрочем, этот перевес обнаружился только впоследствии, когда логическое развитие, можно сказать, уже задавило христианское. Но вначале рационализм, как я сказал, является только в зародыше. Римская церковь отделилась от Восточной тем, что некоторые догматы, существовавшие вПредании[225]всего христианства, она изменила на другие вследствиеумозаключения.Некоторые распространила вследствие того же логического процесса и также в противность преданию и духу церкви вселенской. Таким образом, логическое убеждение легло в самое первое основание католицизма. Но этим и ограничилось действие рационализма на первое время. Внутреннее и внешнее устройство церкви, уже совершившееся прежде в другом духе, до тех пор существовало без очевидного изменения, покуда вся совокупность церковного учения не перешла в сознание мыслящей части духовенства. Это совершилось в схоластической философии, которая, по причине логического начала в самом основании церкви, не могла иначе согласить противоречие веры и разума, как силою силлогизма, сделавшегося таким образом первым условием всякого убеждения. Сначала, естественно, этот же самый силлогизм доказывал веру против разума и подчинял ей разум силою разумных доводов. Но эта вера, логически доказанная и логически противопоставленная разуму, была уже не живая, но формальная вера, не вера собственно, а только логическое отрицание разума. Потому в этот период схоластического развития католицизма именно по причине рациональности своей Западная церковь является врагом разума, угнетающим, убийственным, отчаянным врагом его. Но, развившись до крайности продолжением того же логического процесса, это безусловное уничтожение разума произвело то известное противодействие, которого последствия составляют характер теперешнего просвещения. Вот что я разумел, говоря о рациональном элементе католицизма.

Христианство восточное не знало ни этой борьбы веры против разума, ни этого торжества разума над верою. Потому и действия его на просвещение были не похожи на католические.

Рассматривая общественное устройство прежней России, мы находим многие отличия от Запада и, во-первых, образование общества в маленькие так называемые миры. Частная, личная самобытность — основа западного развития — была у нас так же мало известна, как и самовластие общественное. Человек принадлежал миру, мир ему. Поземельная собственность, источник личных прав на Западе, была у нас принадлежностью общества. Лицо участвовало во столько в праве владения, во сколько входило в состав общества.

Но это общество не было самовластное и не могло само себя устраивать, само изобретать для себя законы, потому что не было отделено от других, ему подобных обществ, управлявшихся однообразным обычаем. Бесчисленное множество этих маленьких миров, составлявших Россию, было все покрыто сетью церквей, монастырей, жилищ уединенных отшельников, откуда постоянно распространялись повсюду одинакие понятия об отношениях общественных и частных. Понятия эти мало-помалу должны были переходить в общее убеждение, убеждение — в обычай, который заменял закон, устраивая по всему пространству земель, подвластных нашей церкви, одну мысль, один взгляд, одно стремление, один порядок жизни. Это повсеместное однообразие обычая было, вероятно, одною из причин его невероятной крепости, сохранившей его живые остатки даже до нашего времени, сквозь все противодействие разрушительных влияний, в продолжение двухсот лет стремившихся ввести на место его новые начала.

Вследствие этих крепких, однообразных и повсеместных обычаев всякое изменение в общественном устройстве, не согласное со строем целого, было невозможно. Семейные отношения каждого были определены прежде его рождения; в таком же предопределенном порядке подчинялась семья миру, мир более обширный — сходке, сходка — вечу и т. д., покуда все частные круги смыкались в одном центре, в одной православной церкви. Никакое частное разумение, никакое искусственное соглашение не могло основать нового порядка, выдумать новые права и преимущества. Даже самое словоправобыло у нас неизвестно в западном его смысле, но означало только справедливость, правду. Потому никакая власть никакому лицу, ни сословию не могла ни даровать, ни уступить никакого права, ибо правда и справедливость не могут ни продаваться, ни браться, но существуют сами по себе, независимо от условных отношений. На Западе, напротив того, все отношения общественные основаны наусловииили стремятся достигнуть этого искусственного основания.Внеусловия нет отношений правильных, но является произвол, который в правительственном классе называютсамовластием,в управляемом —свободою.Но и в том и в другом случае этот произвол доказывает не развитие внутренней жизни, а развитие внешней, формальной. Все силы, все интересы, все права общественные существуют там отдельно, каждый сам по себе, и соединяются не по нормальному закону, а или в случайном порядке, или в искусственном соглашении. В первом случае торжествует материальная сила, во втором — сумма индивидуальных разумений. Но материальная сила, материальный перевес, материальное большинство, сумма индивидуальных разумений, в сущности, составляют одно начало, только в разных моментах своего развития. Потомуобщественный договорне есть изобретение энциклопедистов[226], но действительный идеал, к которому стремились без сознания, а теперь стремятся с сознанием все западные общества под влиянием рационального элемента, переносившего элемент христианский.

В России мы не знаем хорошо границ княжеской власти прежде подчинения удельных княжеств Московскому, но, если сообразим, что сила неизменяемого обычая делала всякое самовластное законодательство невозможным; что разбор и суд, который в некоторых случаях принадлежал князю, не мог совершаться несогласно со всеобъемлющими обычаями, ни толкование этих обычаев по той же причине не могло быть произвольное; что общий ход дел принадлежал мирам и приказам, судившим также по обычаю вековому и потому всем известному; наконец, что в крайних случаях князь, нарушавший правильность своих отношений к народу и церкви, был изгоняем самим народом, — сообразивши все это, кажется очевидно, что собственно княжеская власть заключалась более в предводительстве дружин, чем во внутреннем управлении, более в вооруженном покровительстве, чем во владении областями.

Вообще, кажется, России так же мало известны были мелкие властители Запада, употреблявшие общество как бездушую собственность в свою личную пользу, как ей неизвестны были и благородные рыцари Запада, опиравшиеся на личной силе, крепостях и железных латах, не признававшие другого закона, кроме собственного меча и условных правил чести, основанных на законе самоуправства.

Впрочем, рыцарства у нас не было по другим причинам.

С первого взгляда кажется непонятным, почему у нас не возникло чего-нибудь подобного рыцарству, по крайней мере, во время татар? Общества были разрознены, власть не имела материальной силы, каждый мог переходить с места на место, леса были глубокие, полиция была еще не выдумана; отчего бы, кажется, не составиться обществам людей, которые бы пользовались превосходством своей силы над мирными земледельцами и горожанами, грабили, управлялись, как хотели, захватили бы себе отдельные земли, деревни и строили бы там крепости; составили бы между собой известные правила и, таким образом, образовали бы особенный класс сильнейшего сословия, которое, по причине силы, могло бы назваться и благороднейшим сословием? Церковь могла бы воспользоваться ими, образуя из них отдельные ордена с отдельными уставами и употребляя их против неверных, подобно западным крестоносцам[227]. Отчего же не сделалось этого?

Именно потому, я думаю, что церковь наша в то время не продавала чистоты своей за временные выгоды. У нас были богатыри только до введения христианства. После введения христианства у нас были разбойники, шайки устроенные, еще до сих пор сохранившиеся в наших песнях, но шайки, отверженные церковью и потому бессильные. Ничего не было бы легче, как возбудить у нас крестовые походы, причислив разбойников к служителям церкви и обещав им прощение грехов за убиение неверных: всякий пошел бы в честные разбойники. Католицизм так и действовал: он не поднял народы за веру, но только бродивших направил к одной цели, назвав их святыми. Наша церковь этого не сделала, и потому мы не имели рыцарства, а вместе с ним и того аристократического класса, который был главным элементом всего западного образования.

Где больше было неустройства на Западе, там больше и сильнее было рыцарство; в Италии его было всего менее. Где менее было рыцарства, там более общество склонялось к устройству народному; где более — там более к единовластному. Единовластие само собой рождается из аристократии, когда сильнейший покоряет слабейших и потом правитель на условиях переходит в правителя безусловного, соединяясь против класса благородных с классомподлых,как Европа называла народ. Этот классподлых,по обшей формуле общественного развития Европы, вступил в права благородного, и та же сила, которая делала самовластным одного, естественным своим развитием переносила власть в материальное большинство, которое уже само изобретает для себя какое-нибудь формальное устройство и до сих пор еще находится в процессе изобретения.

Таким образом, как Западная церковь образовала из разбойников рыцарей, из духовной власти власть светскую, из светской полиции святую инквизицию, что все, может быть, имело свои временные выгоды, — таким же образом действовала она и в отношении к наукам, искусствам языческим. Не изнутри себя произвела она новое искусство христианское, но прежнее, рожденное и воспитанное другим духом, другою жизнию, направила к украшению своего храма.

Оттого искусство романтическое заиграло новою блестящею жизнию, но окончилось поклонением язычеству и теперь кланяется отвлеченным формулам философии, покуда не возвратится мир к истинному христианству и не явится миру новый служитель христианской красоты.

Науки существенною частию своею, то есть как познания, принадлежат равно языческому и христианскому миру и различаются только своею философскою стороною. Этой философской стороны христианства католицизм не мог сообщить им потому, что сам не имел ее в чистом виде. Оттого видим мы, что науки, как наследие языческое, процветали так сильно в Европе, но окончились безбожием как необходимым следствием своего одностороннего развития.

Россия не блестела ни художествами, ни учеными изобретениями, не имея времени развиться в этом отношении самобытно и не принимая чужого развития, основанного на ложном взгляде и потому враждебного ее христианскому духу. Но зато в ней хранилось первое условие развития правильного, требующего только времени и благоприятных обстоятельств: в ней собиралось и жило то устроительное начало знания, та философия христианства, которая одна может дать правильное основание наукам. Все Святые Отцы греческие, не исключая самых глубоких писателей, были переведены, и читаны, и переписываемы, и изучаемы в тишине наших монастырей, этих святых зародышей несбывшихся университетов. «Исаак Сирин»[228], глубокомысленнейшее из всех философских писаний, до сих пор еще находится в списках ХII-ХIII веков. И эти монастыри были в живом, беспрестанном соприкосновении с народом. Какое просвещение в нашемподломклассе не вправе мы заключить из этого одного факта! Но это просвещение не блестящее, но глубокое, не роскошное, не материальное, имеющее целью удобства наружной жизни, но внутреннее, духовное; это устройство общественное, без самовластия и рабства, без благородных и подлых; эти обычаи вековые, без писаных кодексов, исходящие из церкви и крепкие согласием нравов с учением веры; эти святые монастыри, рассадники христианского устройства, духовное сердце России, в которых хранились все условия будущего самобытного просвещения; эти отшельники, из роскошной жизни уходившие в леса, в недоступных ущельях изучавшие писания глубочайших мудрецов христианской Греции и выходившие оттуда учить народ, их понимавший; эти образованные сельские приговоры; эти городские веча; это раздолье русской жизни, которое сохранилось в песнях, — куда все это делось? Как могло это уничтожиться, не принесши плода? Как могло оно уступить насилию чужого элемента? Как возможен был Петр, разрушитель русского и вводитель немецкого? Если же разрушение началось прежде Петра, то как могло Московское княжество, соединивши Россию, задавить ее? Отчего соединение различных частей в одно целое произошло не другим образом? Отчего при этом случае должно было торжествовать иностранное, а не русское начало? Один факт в нашей истории объясняет нам причину такого несчастного переворота: этот факт естьСтоглавый собор[229].Как скоро ересь явилась в церкви[230], так раздор духа должен был отразиться и в жизни. Явились партии, более или менее уклоняющиеся от истины.

Партия нововводительная одолела партию старины именно потому, что старина разорвана была разномыслием. Оттуда, при разрушении связи духовной, внутренней, явилась необходимость связи вещественной, формальной, оттуда местничество, опричнина, рабство и т. п. Оттуда искажение книг по заблуждению и невежеству и исправление их по частному разумению и произвольной критике. Оттуда перед Петром правительство в разномыслии с большинством народа, отвергаемого под названием раскольников[231]. Оттого Петр, как начальник партии в государстве, образует общество в обществе и все, что за тем следует.

Какой же результат всего сказанного? Желать ли нам возвратить прошедшее России и можно ли возвратить его? Если правда, что самая особенность русского быта заключалась в его живом исхождении из чистого христианства и что форма этого быта упала вместе с ослаблением духа, то теперь эта мертвая форма не имела бы решительно никакой важности. Возвращать ее насильственно было бы смешно, когда бы не было вредно. Но истреблять оставшиеся формы может только тот, кто не верит, что когда-нибудь Россия возвратится к тому живительному духу, которым дышит ее церковь.

Желать теперь остается нам только одного: чтобы какой-нибудь француз понял оригинальность учения христианского, как оно заключается в нашей церкви, и написал об этом статью в журнале; чтобы немец, поверивши ему, изучил нашу церковь поглубже и стал бы доказывать на лекциях, что в ней совсем неожиданно открывается именно то, чего теперь требует просвещение Европы. Тогда, без сомнения, мы поверили бы французу и немцу и сами узнали бы то, что имеем.

И. В. Киреевский. Каких перемен желал бы я в теперешнее время в России?[232]

Прежде всего желал бы я, чтобы в теперешнее время никаких существенных перемен в России не делалось, покуда европейские волнения[233]не успокоятся и не установится там какой-нибудь твердый и ясный порядок вещей, который покажет нам, чего мы можем от них опасаться и чего надеяться.

Я желал бы, чтобы правительство наше не принимало никакого деятельного участия в делах западных, не вмешиваясь ни деньгами, ни войском, ни за правительства, ни за народы, ни за словен[234], ни за немцев, ни за турков, ни против турков. Каждое деятельное вмешательство наше, всегда более или менее тягостное для России, будет для немцев только спасительною для них пружиною соединения и ни в каком случае не уничтожит результатов их умственного движения, но разве на время только может отдалить их и тем способствовать к более прочному водворению.

Быв же предоставлены собственному многоумию и собственной разнобоярщине[235], они поневоле придут к потребности немечтательного порядка, к раздроблению на несколько частей, из которых две или три будут словенские, и к добровольному подчинению нашему покровительству и пр., и пр.

Покуда время не позволяет нам без крайнего легкомыслия желать каких-либо существенных изменений в нашем Отечестве, как-то: освобождения крестьян, изменения бессмысленных форм судопроизводства и т. п. — я желал бы некоторых частных улучшений, которые могли бы иметь полезные результаты, не производя никакого заметного переобразования.

Я желал бы, чтобы все фабрики, не вдруг, но постепенно и неприметно, были выведены из столиц и больших городов в маленькие города и села. Это можно было бы сделать так, чтобы все фабрики в столицах обложить каким-нибудь сначала маленьким (например, по 1 рублю с фабрики), но прогрессивно возрастающим налогом и потом назначить срок, к которому (например, через 10 или 15 лет) они должны будут переведены быть за город в расстоянии, например, 30 или 40 верст.

Эту перемену я почитаю весьма полезною: 1) потому что от излишнего скопления бессемейных рабочих ощутительно с каждым годом портится нрав низшего класса народа в больших городах, а от испорченной закваски скоро и легко портится народ и новый рабочий, туда приходящий, а из городов порча расходится по всей России; 2) существование огромного фабричного класса народа в городе дает возможность к непредвиденным беспорядкам, подстрекательствам, бунтам и пр.; 3) существование фабрик в селах и деревнях даст развитию промышленности то направление, которое, соединяя земледелие с промыслом, фабричную работу с близостью семьи, одно может сколько-нибудь остановить быстрое распадение нравов, которое вместе с водворением западной образованности очевидно совершается в нашем народе; 4) фабричные изделия, произведенные в столицах, не могут так дешево обходиться и, следовательно, продаваться, как те, которые произведены в селах, где съестные припасы и топливо обходятся дешевле. Если же столичные фабрики имеют теперь перевес над отдаленными, то только по причине близости тех отношений к заказам и сбыту, которые, не имея никакого влияния на большинство произведений, ни на выгоду потребителей, только подрывают лучшие отдаленные фабрики и обогащают столичных фабрикантов на их счет и на счет потребителей.

Я желал бы, чтобы не только в приходских, но и в уездных училищах, кроме учителей Закона Божьего, еще и учители русского языка замещены были лицами духовными, священниками, дьяконами, или, при их недостатке, хотя перворазрядными студентами из семинарий, ожидающими и еще не получившими священнические места, с тем чтобы им предписано было вместе с русским преподавать и начатки словенского языка и словенской грамматики, упражнять детей в словенском чтении, с объяснением и переводом трудных мест, и в учении нужнейших молитв. Кроме нравственной пользы, которая при такой перемене была бы очевидною: сближение образующегося народа с Церковью, — она могла бы быть небесполезна и по тому отношению, что: 1) между духовными гораздо легче можно найти хороших учителей; что они весьма довольны были бы положенным при этом светским жалованьем; 2) что, поступив в училище, они не портились бы в нравственности, как портятся светские оттого, что в маленьких городках не находят себе товарищей других, кроме разгульных писарей и мелких чиновников; 3) что излишек от остающегося жалованья мог бы быть употреблен на другие полезные цели по тому же училищу; 4) что, имея необходимость в меньшем числе светских учителей, правительство могло бы из предстоящих кандидатов избирать лучших и от избранных строже требовать исполнения их обязанностей; 5) что меньшее число учителей светских и большее число учителей духовных даст товариществу учителей другой характер, приблизив их более к обществу священников, чем к пьяному обществу чиновников, и пр., и пр.

Я желал бы, чтобы Библия была не переведена на русский[236](это было бы вредно потому, что отдалило бы народ от знания словенского языка и, следовательно, от понимания церковного богослужения и, кроме того, уничтожило бы ту связь, которая лежит между различными племенами словенскими), но издана на словенском с объяснениями внизу страницы всех слов и оборотов, непонятных для неопытного в словенском языке. Эти объяснения должны быть составлены так, чтобы только дополняли, а никак не заменяли перевод словенский. К ним можно прибавить варианты других изданий, а при том и те места, которые в еврейской Библии отличны от греческой Семидесяти толковников[237], не вводя их канонически, но только предоставляя на соображение читателей. Такое издание Библии, предоставляя каждому возможность сличить варианты так называемых старопечатных Библий с новыми изданиями, было бы одним из лучших средств уничтожить в самом корне раскольническую закоснелость старообрядцев, между тем как простой перевод на русский язык может только укрепить старые расколы или еще произвести новые.

Я желал бы, чтобы у нас, прежде всего, и не теряя ни одной минуты, и не дожидаясь никаких благоприятных обстоятельств, была изменена форма присяги[238]и отменено беспрестанное, ненужное, вредное и развращающее народ ее употребление при всех самых ничтожных обстоятельствах жизни. Излишнее напряжение пружины не увеличивает, но уничтожает ее силу. Могу ли я быть в самом деле честным гражданином, когда, при самом первом вступлении моем в обязанности гражданства, я должен давать такую присягу, которую наперед знаю, что не могу выполнить и не выполню, например: доносить о всех ущербах казенного интереса, о которых я узнаю, между тем как я их узнаю всякий день и доносить не только не могу, но по законам нашим и не должен, ибо буду осужден как доносчик? Я знаю, что эти и подобные им нелепые мысли в присяге толкуются не буквальным образом, но знаю также, что эти толкования делаются только для того, чтобы успокоить свою совесть, и что, раз допустивши иносказательные толкования, можно из каждой фразы вывести любой смысл, как английские пьюзиисты[239]выводят из 36 артиклов чисто католический смысл, хотя эти артиклы составлены были для того именно, чтобы отделить Английскую церковь от католицизма[240]. С такими толкованиями мы можем быть верными Отечеству, не вследствие присяги, а несмотря на присягу. Для чего же она? Что же касается до ее беспрестанного употребления, то, кто замечал ее действие в народе, легко убедится, что большая часть бессовестности его происходит от иного злоупотребления. Я сам слыхал, как некоторые говорили: «Присягнуть в правде нельзя, а присягнуть велят — грех на том, кто ее выдумал, эту присягу!» Кто не знает, что за ведро вина можно целую деревню заставить присягнуть в чем угодно. Для чего же присяга? Между тем как, если бы она употреблялась только в редких, особенных и торжественных случаях, она не только была бы силою, но вместе и источником нравственности.

И. В. Киреевский. О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России (Письмо к графу Е. Е. Комаровскому[241])[242]

В последнее свидание наше мы много беседовали с вами о характере просвещения европейского и об его отличиях от характера того просвещения России, которое принадлежало ей в древние времена и которого следы до сих пор еще не только замечаются в нравах, обычаях и образе мыслей простого народа, но проникают, так сказать, всю душу, весь склад ума, весь, если можно так выразиться, внутренний состав русского человека, не переработанного еще западным воспитанием. Вы требовали от меня, чтобы я изложил мои мысли об этом предмете на бумаге. Но тогда я не мог исполнить Вашего желания. Теперь же, когда я должен писать о том же предмете статью для «Московского сборника»[243], я прошу позволения дать этой статье форму письма к вам: мысль, что я разговариваю с вами, согреет и оживит мои кабинетные размышления.

Конечно, мало вопросов, которые в настоящее время были бы важнее этого вопроса — об отношении русского просвещения к западному. От того, как он разрешается в умах наших, зависит не только господствующее направление нашей литературы, но, может быть, и направление всей нашей умственной деятельности, и смысл нашей частной жизни, и характер общежительных отношений. Однако же еще не очень давно то время, когда этот вопрос был почти невозможен или, что все равно, разрешался так легко, что не стоило труда его предлагать. Общее мнение[244]было таково, что различие между просвещением Европы и России существует только в степени, а не в характере и еще менее в духе или основных началах образованности. У нас, говорили тогда, было прежде только варварство: образованность наша начинается с той минуты, как мы начали подражать Европе, бесконечно опередившей нас в умственном развитии. Там науки процветали, когда у нас их еще не было; там они созрели, когда у нас только начинают распускаться. Оттого там учители, мы ученики; впрочем, прибавляли обыкновенно с самодовольством, — ученики довольно смышленые, которые так быстро перенимают, что скоро, вероятно, обгонят своих учителей.

«Кто бы мог подумать, братцы, — говорил Петр в 1714 г. в Риге, осушая стакан на новоспущенном корабле, — кто бы мог думать тому 30 лет, что вы, русские, будете со мною здесь, на Балтийском море, строить корабли и пировать в немецких платьях? Историки, — прибавил он, — полагают древнее седалище наук в Греции; оттуда перешли они в Италию и распространились по всем землям Европы. Но невежество наших предков помешало им проникнуть далее Польши, хотя и поляки находились прежде в таком же мраке, в каком сперва были и все немцы, и в каком мы живем до сих пор, и только благодаря бесконечным усилиям своих правителей могли они, наконец, открыть глаза и усвоить себе европейское знание, искусства и образ жизни. Это движение наук на земле сравниваю я с обращением крови в человеке; и мне сдается, что они опять когда-нибудь покинут свое местопребывание в Англии, Франции и Германии и перейдут к нам на несколько столетий, чтобы потом снова возвратиться на свою родину, в Грецию»[245].

Эти слова объясняют увлечение, с которым действовал Петр, и во многом оправдывают его крайности. Любовь к просвещению была его страстью. В нем одном видел он спасение для России, а источник его видел в одной Европе. Но его убеждение пережило его целым столетием в образованном или, правильнее, в переобразованном им классе его народа; и тому тридцать лет едва ли можно было встретить мыслящего человека, который бы постигал возможность другого просвещения, кроме заимствованного от Западной Европы.

Между тем с тех пор в просвещении западноевропейском и в просвещении европейско-русском произошла перемена.

Европейское просвещение во второй половине XIX века достигло той полноты развития, где его особенное значение выразилось с очевидною ясностью для умов, хотя несколько наблюдательных. Но результат этой полноты развития, этой ясности итогов был почти всеобщее чувство недовольства и обманутой надежды. Не потому западное просвещение оказалось неудовлетворительным, чтобы науки на Западе утратили свою жизненность, напротив, они процветали, по-видимому, еще более, чем когда-нибудь; не потому, чтобы та или другая форма внешней жизни тяготела над отношениями людей или препятствовала развитию их господствующего направления; напротив, борьба с внешним препятствием могла бы только укрепить пристрастие к любимому направлению, и никогда, кажется, внешняя жизнь не устраивалась послушнее и согласнее с их умственными требованиями. Но чувство недовольства и безотрадной пустоты легло на сердце людей, которых мысль не ограничивалась тесным кругом минутных интересов, именно потому, что самое торжество ума европейского обнаружило односторонность его коренных стремлений; потому, что при всем богатстве, при всей, можно сказать, громадности частных открытий и успехов в науках общий вывод из всей совокупности знания представил только отрицательное значение для внутреннего сознания человека; потому, что при всем блеске, при всех удобствах наружных усовершенствований жизни самая жизнь лишена была своего существенного смысла, ибо, не проникнутая никаким общим сильным убеждением, она не могла быть ни украшена высокою надеждою, ни согрета глубоким сочувствием. Многовековой холодный анализ разрушил все те основы, на которых стояло европейское просвещение от самого начала своего развития, так что собственные его коренные начала, из которых оно выросло, сделались для него посторонними, чужими, противоречащими его последним результатам, между тем как прямою собственностию его оказался этот самый разрушивший его корни анализ, этот самодвижущийся нож разума, этот отвлеченный силлогизм, не признающий ничего, кроме себя и личного опыта, этот самовластвующий рассудок — или как вернее назвать эту логическую деятельность, отрешенную от всех других познавательных сил человека, кроме самых грубых, самых первых чувственных данных, и на них одних созидающую свои воздушные диалектические построения?

Впрочем, надобно вспомнить, что чувство недовольства и безнадежности не вдруг обнаружилось в западном человеке при первом явном торжестве его разрушительной рассудочности. Опрокинув свои вековые убеждения, он тем более надеялся на всемогущество своего отвлеченного разума, чем огромнее, чем крепче, чем объемлющее были эти убеждения, им разрушенные. В первую минуту успеха его радость не только не была смешана с сожалением, но, напротив, упоение его самонадеянности доходило до какой-то поэтической восторженности. Он верил, что собственным отвлеченным умом может сейчас же создать себе новую разумную жизнь и устроить небесное блаженство на переобразованной им земле.

Страшные, кровавые опыты не пугали его; огромные неудачи не охлаждали его надежды; частные страдания налагали только венец мученичества на его ослепленную голову; может быть, целая вечность неудачных попыток могла бы только утомить, но не могла бы разочаровать его самоуверенности, если бы тот же самый отвлеченный разум, на который он надеялся, силою собственного развития не дошел до сознания своей ограниченной односторонности.

Этот последний результат европейской образованности, правда, еще далеко не сделавшийся всеобщим, но, очевидно, начинающий уже господствовать в передовых мыслителях Запада, принадлежит новейшей и, вероятно, уже окончательной эпохе отвлеченно-философского мышления. Но мнения философские недолго остаются достоянием ученых кафедр. Что нынче вывод кабинетного мышления, то завтра будет убеждением масс, ибо для человека, оторванного от всех других верований, кроме веры в рациональную науку, и не признающего другого источника истины, кроме выводов собственного разума, судьба философии делается судьбою всей умственной жизни. В ней не только сходятся все науки и все житейские отношения и связываются в один узел общего сознания, но из этого узла, из этого общего сознания снова исходят правительственные нити во все науки и во все житейские отношения, дают им смысл и связь и образовывают их по своему направлению. Оттого нередко видели мы, как в каком-нибудь уголке Европы созревает едва замеченная мысль в голове какого-нибудь труженика науки, которого и лицо едва заметно толпе, его окружающей, и через двадцать лет эта незаметная мысль этого незаметного лица управляет умами и волею этой же самой толпы, являясь перед ней в каком-нибудь ярком историческом событии. Не потому, чтобы в самом деле какой-нибудь кабинетный мыслитель из своего дымного угла мог по своему произволу управлять историей, но потому, что история, проходя через его систему, развивается до своего самосознания. Он только замечает и сводит в один общий итог совокупность господствующих результатов, и всякий произвол в движении его мысли отнимает у нее всю силу над действительностию, ибо только та система делается господствующею, которая сама есть необходимый вывод из господствующих до нее убеждений. Так, в организме народов, основывающих свои убеждения единственно на своих личных разумениях, голова философа является как необходимый естественный орган, через который проходит все кругообращение жизненных сил, от внешних событий возвышаясь до внутреннего сознания и от внутреннего сознания снова возвращаясь в сферу очевидной исторической деятельности. Посему можно сказать, что не мыслители западные убедились в односторонности логического разума, но сам логический разум Европы, достигнув высшей степени своего развития, дошел до сознания своей ограниченности и, уяснив себе законы собственной деятельности, убедился, что весь объем его самодвижной силы не простирается далее отрицательной стороны человеческого знания; что его умозрительное сцепливание выводных понятий требует оснований, почерпнутых из других источников познавания; что высшие истины ума, его живые зрения, его существенные убеждения — все лежат вне отвлеченного круга его диалектического процесса и хотя не противоречат его законам, однако же и не выводятся из них и даже не досягаются его деятельностию, когда она оторвана от своей исконной совокупности с общею деятельностию других сил человеческого духа.

Так, западный человек, исключительным развитием своего отвлеченного разума утратив веру во все убеждения, не из одного отвлеченного разума исходящие, вследствие развития этого разума потерял и последнюю веру свою в его всемогущество. Таким образом был он принужден или довольствоваться состоянием полускотского равнодушия ко всему, что выше чувственных интересов и торговых расчетов (так сделали многие; но многие не могли, ибо еще сохранившимися остатками прежней жизни Европы были развиты иначе), или должен был опять возвратиться к тем отвергнутым убеждениям, которые одушевляли Запад прежде конечного развития отвлеченного разума, — так сделали некоторые; но другие не могли потому, что убеждения эти, как они образовались в историческом развитии Западной Европы, были уже проникнуты разлагающим действием отвлеченного разума и потому из первобытной сферы своей, из самостоятельной полноты и независимости, перешли на степень разумной системы и оттого являлись сознанию человека западного как односторонность разума, вместо того чтобы быть его высшим, живительным началом.

Что же оставалось делать для мыслящей Европы? Возвратиться еще далее назад, к той первоначальной чистоте этих основных убеждений, в какой они находились прежде влияния на них западноевропейской рассудочности? Возвратиться к этим началам, как они были прежде самого начала западного развития? Это было бы делом почти невозможным для умов, окруженных и проникнутых всеми обольщениями и предрассудками западной образованности. Вот, может быть, почему большая часть мыслителей европейских, не в силах будучи вынести ни жизни тесно эгоистической, ограниченной чувственными целями и личными соображениями, ни жизни односторонне умственной, прямо противоречащей полноте их умственного сознания, — чтобы не оставаться совсем без убеждений и не предаться убеждениям заведомо неистинным, обратились к тому избегу, что каждый начал в своей голове изобретать для всего мира новые общие начала жизни и истины, отыскивая их в личной игре своих мечтательных соображений, мешая новое со старым, невозможное с возможным, отдаваясь безусловно самым неограниченным надеждам, и каждый противореча другому, и каждый требуя общего признания других. Все сделались Колумбами, все пустились открывать новые Америки внутри своего ума, отыскивать другое полушарие земли по безграничному морю невозможных надежд, личных предположений и строго силлогистических выводов.

Такое состояние умов в Европе имело на Россию действие, противное тому, какое оно впоследствии произвело на Запад. Только немногие, может быть, и то разве на минуту, могли увлечься наружным блеском этих безрассудных систем, обмануться искусственным благообразием их гнилой красоты; но большая часть людей, следивших за явлениями западной мысли, убедившись в неудовлетворительности европейской образованности, обратили внимание свое на те особенные начала просвещения, не оцененные европейским умом, которыми прежде жила Россия и которые теперь еще замечаются в ней помимо европейского влияния.

Тогда начались живые исторические разыскания, сличения, издания. Особенно благодетельны были в этом случае действия нашего правительства, открывшего в глуши монастырей, в пыли забытых архивов и издавшего в свет столько драгоценных памятников старины[246].

Тогда русские ученые, может быть, в первый раз после полутораста лет обратили беспристрастный, испытующий взор внутрь себя и своего отечества и, изучая в нем новые для них элементы умственной жизни, поражены были странным явлением: они с изумлением увидели, что почти во всем, что касается до России, ее истории, ее народа, ее веры, ее коренных основ просвещения и явных, еще теплых следов этого просвещения на прежней русской жизни, на характере и уме народа, — почти во всем, говорю я, они были до сих пор обмануты; не потому, чтобы кто-нибудь с намерением хотел обмануть их, но потому, что безусловное пристрастие к западной образованности и безотчетное предубеждение против русского варварства заслоняли от них разумение России. Может быть, и они сами прежде, под влиянием тех же предрассудков, содействовали к распространению того же ослепления. Но обаяние было так велико, что скрывало от них самые явные предметы, стоявшие, так сказать, пред их глазами; зато и пробуждение совершается так быстро, что удивляет своею неожиданностию.

Ежедневно видим мы людей, разделявших западное направление, и нередко между ними людей, принадлежащих к числу самых просвещенных умов и самых твердых характеров, которые совершенно переменяют свой образ мыслей единственно оттого, что беспристрастно и глубоко обращают свое внимание внутрь себя и своего отечества, изучая в нем те основные начала, из которых сложилась особенность русского быта; в себе открывая те существенные стороны духа, которые не находили себе ни места, ни пищи в западном развитии ума.

Впрочем, понять и выразить эти основные начала, из которых сложилась особенность русского быта, не так легко, как, может быть, думают некоторые. Ибо коренные начала просвещения России не раскрылись в ее жизни до той очевидности, до какой развились начала западного просвещения в его истории. Чтобы их найти, надобно искать; они не бросаются сами в глаза, как бросается образованность европейская. Европа высказалась вполне. В девятнадцатом веке она, можно сказать, докончила круг своего развития, начавшийся в девятом. Россия хотя в первые века своей исторической жизни была образованна не менее Запада, однако же вследствие посторонних и, по-видимому, случайных препятствий была постоянно останавливаема на пути своего просвещения, так что для настоящего времени могла она сберечь не полное и досказанное его выражение, но только одни, так сказать, намеки на его истинный смысл, одни его первые начала и их первые следы на уме и жизни русского человека.

В чем же заключаются эти начала просвещения русского? Что представляют они особенного от тех начал, из которых развилось просвещение западное? И возможно ли их дальнейшее развитие? И если возможно, то что обещают они для умственной жизни России? Что могут принести для умственной жизни Европы? Ибо после совершившегося сопроникновения России и Европы уже невозможно предполагать ни развития умственной жизни в России без отношения к Европе, ни развития умственной жизни в Европе без отношения к России.

Начала просвещения русского совершенно отличны от тех элементов, из которых составилось просвещение народов европейских.

Конечно, каждый из народов Европы имеет в характере своей образованности нечто особое; но эти частные, племенные и государственные или исторические особенности не мешают им всем составлять вместе то духовное единство, куда каждая особая часть входит как живой член в одно личное тело. Оттого посреди всех исторических случайностей они развивались всегда в тесном и сочувственном соотношении. Россия, отделившись духом от Европы, жила и жизнию отдельною от нее. Англичанин, француз, итальянец, немец никогда не переставал быть европейцем, всегда сохраняя притом свою национальную особенность. Русскому человеку, напротив того, надобно было почти уничтожить свою народную личность, чтобы сродниться с образованностью западною, ибо и наружный вид, и внутренний склад ума, взаимно друг друга объясняющие и поддерживающие, были в нем следствием совсем другой жизни, проистекающей совсем из других источников.

Кроме разностей племенных, еще три исторические особенности дали отличительный характер всему развитию просвещения на Западе: особая форма, через которую проникало в него христианство, особый вид, в котором перешла к нему образованность древнеклассического мира, и, наконец, особые элементы, из которых сложилась в нем государственность.

Христианство было душою умственной жизни народов на Западе так же, как и в России. Но в Западную Европу проникало оно единственно через церковь римскую.

Конечно, каждый патриархат, каждое племя, каждая страна в христианском мире не переставали сохранять свою личную особенность, участвуя притом в общем единстве всей церкви. Каждый народ, вследствие местных, племенных или исторических случайностей развивший в себе преимущественно одну какую-нибудь сторону умственной деятельности, естественно, должен был и в духовной жизни своей, и в писаниях своих богословов удерживать тот же свой особенный характер, свою, так сказать, природную физиономию, только просветленную высшим сознанием. Так богословские писатели сирийских стран обращали, кажется, преимущественное внимание на внутреннюю, созерцательную жизнь человека, отрешенного от мира[247]. Римские богословы[248]занимались особенно стороною практической деятельности и логической связи понятий. Духовные писатели просвещенной Византии[249]более других, кажется, имели в виду отношение христианства к частным наукам, вокруг него процветавшим и сперва враждовавшим с ним, а потом покорившимся ему. Богословы александрийские[250], находясь в двоякой борьбе — с язычеством и иудейством, окруженные философскими, теософскими и гностическими школами, по преимуществу обращали внимание на умозрительную сторону христианского учения.

Различные пути вели к одной общей цели, покуда стремящиеся по ним не уклонялись от общей цели. Везде бывали частные ереси, которые всегда имели близкое отношение к господствующему направлению народов, где они возникали; но они уничтожались единомыслием церкви вселенской, соединявшей все частные церкви в одно святое согласие. Бывали времена, когда опасность уклонения угрожала и целым патриархатам, когда учение, несогласное с учением вселенской церкви, согласовалось, однако же, с господствующим направлением и умственною особенностию народов, частную церковь составлявших; но в эти времена испытания, когда для частной церкви предстоял решительный выбор: или отторгнуться от церкви вселенской, или пожертвовать своим частным мнением, Господь спасал свои церкви единодушием всего православного мира. Особенность каждой частной церкви тогда только могла бы увлечь ее в раскол, когда бы она отделилась от Предания и общения с другими церквами; но, оставаясь верною общему Преданию и общему согласию любви, каждая частная церковь особым характером своей духовной деятельности только увеличивала общее богатство и полноту духовной жизни всего христианства. Так и Римская церковь имела свою, так сказать, законную особенность, прежде чем отделилась от церкви вселенской, но, отделившись от нее, она естественно должна была эту частную свою особенность обратить в исключительную форму, через которую одну христианское учение могло проникать в умы народов, ей подчиненных.

Образованность древнего дохристианского мира — второй элемент, из которого развилось просвещение Европы, — была известна Западу до половины XV века почти исключительно в том особенном виде, какой она приняла в жизни древнего языческого Рима, но другая сторона ее, образованность греческая и азиатская[251], в чистом виде своем почти не проникала в Европу до самого почти покорения Константинополя[252]. Между тем Рим, как известно, далеко не был представителем всего языческого просвещения: ему принадлежало только господство материальное над миром, между тем как умственное господство над ним принадлежало и языку, и образованности греческой. Потому всю опытность человеческого ума, все достояние его, которое он добыл себе в продолжение шеститысячелетних[253]усилий, принимать единственно в той форме, какую оно получило из образованности римской, — значило принимать его в виде совершенно одностороннем и неминуемо подвергаться опасности сообщить эту односторонность и характеру собственной своей образованности.

Так действительно и совершилось с Европою. Когда же в XV веке греческие изгнанники перешли на Запад со своими драгоценными рукописями, то было уже поздно. Образованность Европы, правда, оживилась, но смысл ее остался тот же: склад ума и жизни был уже заложен.

Греческая наука расширила круг знания и вкуса, разбудила мысли, дала умам полет и движение, но господствующего направления духа уже изменить не могла.

Наконец, третий элемент просвещения — образованность общественная — представляет ту особенность на Западе, что почти ни в одном из народов Европы государственность не произошла из спокойного развития национальной жизни и национального самосознания, где господствующие, религиозные и общественные понятия людей, воплощаясь в бытовых отношениях, естественно вырастают и крепнут и связываются в одно общее единомыслие, правильно отражающееся в стройной цельности общественного организма. Напротив, общественный быт Европы по какой-то странной исторической случайности почти везде возник насильственно, из борьбы насмерть двух враждебных племен: из угнетения завоевателей, из противодействия завоеванных и, наконец, из тех случайных условий, которыми наружно кончались споры враждующих несоразмерных сил[254].

Эти три элемента Запада: Римская церковь, древнеримская образованность и возникшая из насилий завоевания государственность — были совершенно чужды древней России. Приняв учение христианское от Греции, она постоянно находилась в общении со вселенской церковью. Образованность древнеязыческого мира переходила к ней уже сквозь учение христианское, не действуя на нее односторонним увлечением, как живой остаток какой-нибудь частной народности; только впоследствии, утвердившись в образованности христианской, начинала она усваивать себе последние результаты наукообразного просвещения древнего мира, — когда провидению, видимо, угодно было остановить дальнейший ход ее умственного развития, спасая ее, может быть, от вреда той односторонности, которая неминуемо стала бы ее уделом, если бы ее рассудочное образование началось прежде, чем Европа докончила круг своего умственного развития, и когда, не обнаружив еще последних выводов своих, она могла тем безотчетнее и тем глубже завлечь ее в ограниченную сферу своего особенного развития. Христианство, проникнув в Россию, не встретило в ней тех громадных затруднений, с какими должно было бороться в Риме и Греции и в европейских землях, пропитанных римской образованностью. Чистому влиянию его учения на внутреннюю и общественную жизнь человека словенский мир не представлял тех неодолимых препятствий, какие оно находило в сомкнутой образованности мира классического и в односторонней образованности народов западных. Во многом даже племенные особенности словенского быта помогали успешному осуществлению христианских начал. Между тем основные понятия человека о его правах и обязанностях, о его личных, семейных и общественных отношениях не составлялись насильственно из формальных условий враждующих племен и классов — как после войны проводятся искусственные границы между соседними государствами по мертвой букве выспоренного трактата.

Но, не испытав завоевания, русский народ устраивался самобытно.

Враги, угнетавшие его, всегда оставались вне его, не мешаясь в его внутреннее развитие. Татары, ляхи, венгры, немцы и другие бичи, посланные ему Провидением, могли только остановить его образование и действительно остановили его, но не могли изменить существенного смысла его внутренней и общественной жизни.

Между тем эти чуждые России три элемента первоначальной образованности европейской: Римская церковь, древнеримский мир и возникшая из завоевания государственность — определили весь круг дальнейшего развития Европы, как три точки в пространстве определяют круговую линию, которая через них проходит.

Влияние живых еще развалин, уцелевших от разрушения остатков старой римской образованности, на новорождающуюся образованность Запада было всеобъемлющее. Проникая в самое основное строение общественных отношений, в законы, в язык, в нравы, в обычаи, в первое развитие наук и искусств европейских, Древний Рим должен был поневоле сообщить более или менее всем отношениям западного человека тот особенный характер, которым сам он отличался от других народов, и этот особенный характер всей совокупности отношений, окружающих человека, по необходимости должен был проникнуть в самый, так сказать, внутренний состав его жизни, переобразовывая более или менее все другие влияния согласно своему господствующему направлению.

Потому главная особенность умственного характера Рима должна была отразиться и в умственной особенности Запада. Но если мы захотим эту господствующую особенность римского образования выразить одною общею формулою, то не ошибемся, кажется, если скажем, что отличительный склад римского ума заключался в том именно, что в нем наружная рассудочность брала перевес над внутреннею сущностью вещей. Этот характер, очевидно, представляет нам общественный и семейный быт Рима, логически и нераскаянно уродовавший естественные и нравственные отношения людей по внешней букве случайно выразившегося закона. Тот же характер представляет нам и поэзия римлян, работавшая над художественным усовершенствованием внешних форм чужого вдохновения. То же представляет нам их язык, задавивший под искусственною стройностию грамматических конструкций естественную свободу и живую непосредственность душевных движений. Тот же характер видим мы в самых знаменитых законах римских, где стройность внешней формальности доведена до столь изумительного логического совершенства при изумительном тоже отсутствии внутренней справедливости. То же наружное сцепление мыслей на счет внутренней, живой полноты смысла представляет нам и религия римская, за внешними обрядами почти забывшая их таинственное значение, — римская религия, это собрание всех разнородных, даже противоречащих друг другу божеств языческого мира, наружно совмещенных, внутренне разноречащих, в то же время логически соглашенных в одно символическое поклонение, где под покрывалом философской связи скрывалось внутреннее отсутствие веры. Тот же характер рассудочного направления замечаем мы и в нравах римских, где так высоко ценилась внешняя деятельность человека и так мало обращалось внимания на ее внутренний смысл; где гордость была добродетелью; где личное логическое убеждение каждого было единственным руководством его действий; где потому каждая личность сознавала себя не только за нечто особое, но и за нечто отличное от других личностей и не понимала к ним иных отношений, кроме отношений, логически выведенных из наружных условий жизни. Потому римлянин не знал почти другой связи между людьми, кроме связи общего интереса, другого единства, кроме единства партии. Самый патриотизм римлянина — бескорыстнейшее чувство, до которого он мог достигнуть, был для него не тем, чем он был для грека. Он не любил дыма отечества; даже дым греческого очага был для него привлекательнее. Он любил в отечестве интерес своей партии и то особенно, что оно ласкало его гордость. Но непосредственное, общечеловеческое чувство было почти заглушено в душе римлянина. Относительно же сограждан своих понимал он себя почти так же, как его великий Рим понимал себя относительно других городов, его окружавших; равно готовый на союз и на войну, он решался на то или другое по указанию расчета, постоянно слушая внушения той страсти, которая обыкновенно господствует внутри ума сухо-логического и корыстно-деятельного: я говорю о страсти преобладания над другими, которая в душе римлянина занимала то же место, какое в душе сочувственного грека занимала страсть безрассудного славолюбия. Одним словом, во всех особенностях римского человека, во всех изгибах умственной и душевной деятельности видим мы одну общую черту: что наружная стройность его логических понятий была для него существеннее самой существенности и что внутреннее равновесие его бытия, если можно так выразиться, сознавалось им единственно в равновесии рассудочных понятий или внешней формальной деятельности.

Христианство, разумеется, при самом появлении своем среди языческого мира противоречило этому направлению корыстной личности и самомнительной рассудочности римского человека. Обращая главную деятельность духа к внутренней цельности бытия, оно не только противилось всякой страстности увлечений, хотя бы и благовидными предлогами украшенной, но вместе, возводя ум к живому средоточию самопознания, оно боролось и с тем состоянием духовного распадения, где односторонняя рассудочность отрывается от других сил духа и думает достигнуть истины наружною связностию понятий.

Между тем как для этой внешней, рассудочной мудрости христианская проповедь казалась безумием[255], — с высоты христианского учения эта надменная рассудочность являлась во всей бедности своей нечувственной слепоты. Потому в первые века церкви видим мы в богословских писателях даже римского мира нередкие нападения на ложность языческого философствования[256]. Однако же господство чисто христианского направления не могло совершенно изгладить из их ума особенность римской физиономии, которая, как уже мы заметили, оставаясь в своих законных границах, не только не мешала истинному направлению духа, но, напротив, должна была еще увеличивать многостороннее богатство его проявлений и только там увлекала в заблуждения, где ее излишеством нарушалось внутреннее равновесие духа. Так, Тертуллиан[257], может быть самый красноречивый из богословских писателей Рима, особенно поражает своею блестящею логикою, наружною связностию своих положений; многие из его произведений навсегда остаются украшением церкви, хотя самое излишество логической способности или, лучше сказать, ее отделенность от других сил разума увлекла его в ту крайность, где его учение уже оторвалось от учения чисто христианского. Счастливее был его знаменитый ученик, святитель Киприан[258], хотя не менее его замечателен особенностию своей логической силы. Но ни один, может быть, из древних и новых Отцов Церкви не отличался столько любовию к логическому сцеплению истин, как Блаженный Августин, по преимуществу называемый учителем Запада[259]. Некоторые сочинения его являются как бы одна, из кольца в кольцо неразрывно сомкнутая, железная цепь силлогизмов. Оттого, может быть, иногда увлекался он слишком далеко, за наружною стройностию не замечая внутреннюю односторонность мысли, так что в последние годы своей жизни должен был сам писать опровержение некоторых из своих прежних утверждений.

Но если эта особенная приверженность римского мира к наружному сцеплению понятий была небезопасна для римских богословов еще в то время, когда Римская церковь была живою частию церкви вселенской, когда общее сознание всего православного мира удерживало каждую особенность в законном равновесии, — то понятно, что после отделения Рима эта особенность римского ума должна была взять решительный перевес в характере учения римских богословов. Может быть, даже эта римская особенность, эта оторванная рассудочность, эта излишняя склонность к наружному сцеплению понятий была одною из главнейших причин самого отпадения Рима.

Конечно, не место здесь разбирать ни причины, ни обстоятельства этого отпадения: римский ли дух преобладания был тайным побуждением главных деятелей или другие причины: все предположения могут быть подвержены спору; но не подвержен сомнению самый предлог отпадения: новое прибавление догмата к прежнему Символу, прибавление, которое, против древнего Предания и общего сознания церкви, оправдывалось единственно логическими выводами западных богословов.

Мы потому особенно упоминаем здесь об этом обстоятельстве, что оно лучше других может нам объяснить характер западной образованности, где римская отрешенная рассудочность уже с IX века проникла в самое учение богословов, разрушив своею односторонностию гармоническую цельность внутреннего умозрения.

С этой точки зрения, для нас становится понятным, почему западные богословы со всею рассудочною добросовестностию могли не видать единства церкви иначе, как в наружном единстве епископства; почему наружным делам человека могли они приписывать существенное достоинство; почему при внутренней готовности души и при недостатке этих наружных дел не понимали они для нее другого средства спасения, кроме определенного срока чистилища; почему, наконец, могли они приписывать некоторым людям даже избыток достоинства наружных дел и вменять этот избыток недостатку других тоже за какие-нибудь наружные действия, совершенные для внешней пользы церкви.

Таким образом, подчинив веру логическим выводам рассудка, Западная церковь еще в IX веке положила внутри себя неминуемое семя Реформации, которая поставила ту же Церковь перед судом того же логического разума, ею самою возвышенного над общим сознанием Церкви Вселенской; и тогда еще мыслящий человек мог уже видеть Лютера[260]из-за папы Николая I[261], как, по словам римских католиков, мыслящий человек XVI века мог уже из-за Лютера предвидеть Штрауса.

Очевидно, что та же нравственная причина, тот же перевес логической односторонности, который произвел учение о необходимости наружного единства церкви, должен был породить и учение о непогрешаемости ее видимой главы. Это было прямым следствием того особенного характера образованности, который начинал господствовать в западном мире. Из этой же причины общего состояния умов в Европе произошло и то обстоятельство, что франкский император мог предложить, а римский архиерей мог принять светское владычество в своей епархии[262]. Потом по той же логической причине должно было полудуховное владычество папы распространиться над всеми правителями Запада и породить все устройство так называемой Святой Римской империи[263]и весь характер исторического развития средних веков, где светская власть беспрестанно смешивалась с духовною и беспрестанно боролась с нею, взаимно приготовляя одна другой место для будущего падения во мнении народном, между тем как в то же время внутри человека западного происходила тоже борьба между верою и разумом, между Преданием и личным самомнением; и как духовная власть церкви искала себе основания в силе светской, так духовное убеждение умов западных искало себе основания в рассудочном силлогизме.

Так, искусственно устроив себе наружное единство, поставив над собою одну единую главу, соединившую власть духовную и светскую, церковь Западная произвела раздвоение в своей духовной деятельности, в своих внутренних интересах и во внешних своих отношениях к миру. Двойная башня, которая обыкновенно возвышается над католическим костелом, может служить символом этого раздвоения.

Между тем светские правители, подчинившиеся главенству три-венчанного правителя церкви[264], сомкнули таким образом феодальное устройство так называемой Святой Римской империи. Может быть, это был единственный разумный исход общественной жизни народов, которых государственное устройство возникло из завоевания. Ибо непримиримая борьба двух спорящих племен, угнетавшего и угнетенного, произвела на все развитие их истории постоянную ненависть сословий, неподвижно друг против друга стоящих, со своими враждебными правами, с исключительными преимуществами одного, с глубоким недовольством и бесконечными жалобами другого, с упорною завистию возникшего между ними среднего, с общим и вечно болезненным колебанием их относительного перевеса, из которого рождались наружные, формальные и насильственные условия примирения, которыми все стороны оставались недовольными и которые могли получить некоторое утверждение в сознании общественном только из начала, вне государства находящегося. Между тем чем менее было прав для сословия, происшедшего от племени завоеванного, тем менее было правомерности и в понятиях сословия, происшедшего от завоевателей. Каждая благородная личность стремилась сделаться сама верховным законом своих отношений к другим.

Мысль об общей государственности или народности не могла проникнуть в их независимое сердце, со всех сторон защищенное железом и гордостию. Только ими же изобретенные и добровольно установленные правила внешних формальных отношений могли подчинить себе их самоуправный произвол. Таким образом, законы чести хотя родились из потребности времени как единственно возможная замена закона при совершенной беззаконности, однако же характером своим обличают такую односторонность общественного быта, такую крайнюю внешность и формальность личных отношении и такое забвение их существенной стороны, что, взятые отдельно от всей жизни европейской, они одни могли бы служить полным зеркалом всего развития западной общественности.

Каждый благородный рыцарь внутри своего замка был отдельное государство. Потому и отношения между благородными лицами могли иметь только внешний, формальный характер. Такой же внешний, формальный характер должны были носить и отношения их к другим сословиям. Потому и развитие права гражданского в западных государствах получило тот же смысл внешней, спорно-буквальной формальности, какой лежал в самой основе общественных отношений. Римское право, еще продолжавшее жить и действовать в некоторых отдельных городах Европы, еще более укрепило это направление внешней формальности в европейской юриспруденции.

Ибо римское право имеет тот же внешний формальный характер, за наружною буквою формы забывающий внутреннюю справедливость, может быть, потому, что и римская общественная жизнь также развилась из постоянной борьбы двух противоположных народностей, насильственно в одну государственность втесненных.

Этим объясняется, между прочим, отчего чужое для европейских народов римское право так легко могло привиться к ним, исключая те немногие страны, где общественность возникла не из завоевания и которые потому обещают более цельное развитие в будущем.

Но, начавшись насилием, государства европейские должны были развиваться переворотами, ибо развитие государства есть не что иное, как раскрытие внутренних начал, на которых оно основано.

Потому европейские общества, основанные насилием, связанные формальностию личных отношений, проникнутые духом односторонней рассудочности, должны были развить в себе не общественный дух, но дух личной отделенности, связываемой узлами частных интересов и партий. Отчего история европейских государств хотя представляет нам иногда внешние признаки процветания жизни общественной, но в самом деле под общественными формами скрывались постоянно одни частные партии, для своих частных целей и личных систем забывавшие о жизни целого государства. Партии папские, партии императорские, партии городские, партии церковные, придворные, личные, правительственные, религиозные, политические, народные, среднесословные, даже партии метафизические постоянно боролись в европейских государствах, стараясь каждая перевернуть его устройство согласно своим личным целям. Потому развитие в государствах европейских совершалось не спокойным возрастанием, но всегда посредством более или менее чувствительного переворота. Переворот был условием всякого прогресса, покуда сам сделался уже не средством к чему-нибудь, но самобытною целью народных стремлений.

Очевидно, что при таких условиях образованность европейская должна была окончиться разрушением всего умственного и общественного здания, ею же самою воздвигнутого.

Однако же это распадение разума на частные силы, это преобладание рассудочности над другими деятельностями духа, которое впоследствии должно было разрушить все здание европейской средневековой образованности, вначале имело действие противное и произвело тем быстрейшее развитие, чем оно было одностороннее.

Таков закон уклонения человеческого разума: наружность блеска при внутреннем потемнении.

Еще быстрее совершилось развитие образованности арабской, ибо оно было еще одностороннее, хотя имело то же отвлеченно рассудочное направление, какое приняла и средневековая Европа. Но просвещению магометанскому легче было обратить в логическую формальность свои основные убеждения, чем просвещению христианскому, существенно живому и цельному. Систематическая связь отвлеченных понятий была высшею целью, до которой могло достигнуть умственное самосознание магометанина и которая лежала, можно сказать, в самом основании его веры. Ибо, требуя от него только отвлеченного признания некоторых исторических фактов и метафизического признания единства Божества, она притом не требовала от него внутренней цельности самопознания, но спокойно оставляла распавшуюся натуру человека в ее непримиренной раздвоенности; она не указывала ему высшей цели бытия, но, напротив, указывала ему состояние грубо чувственных наслаждений не только как лучшую награду для здешней жизни, но даже как высшую цель будущей. Потому все, до чего могла доходить умственная потребность магометанина, заключалось в потребности отвлеченного логического единства, в наружном порядке его мыслей и систематической правильности их взаимных отношений. Крайняя метафизическая задача, которую могла предлагать себе любознательность магометанская, — эта, так сказать, поэзия магометанского любомудрия, заключалась в составлении видимых формул для невидимой деятельности мира духовного: в отыскании талисманической связи между законами мира надзвездного и законами мира подлунного. Отсюда их страсть к логике, отсюда их астрология, алхимия, хиромантия и все их отвлеченно-рассудочные и чувственно-духовные науки. Отсюда также объясняется, почему арабы хотя получили начало своей умственной образованности от сирийских греков, хотя находились в близких сношениях с Византиею, однако же на ход просвещения греческого не имели почти никакого влияния. Но на Западную Европу произвели они тем сильнейшее действие, что принесли туда весь блеск своего процветания наук в то время, когда Европа находилась в состоянии почти совершенного невежества. Своим отвлеченно-логическим направлением учености они, без сомнения, содействовали также к усилению этого же направления в просвещении европейском, примешав только на некоторое время к господствующему течению европейского мышления разноцветную струю своих талисманических умозрений. Они первые познакомили латинских богословов с творениями Аристотеля, которые в первый раз сделались известны им в переводе с арабского, вместе с арабскими толкованиями, — так мало знакома им была греческая образованность.

Аристотель, никогда не понятый вполне, но до бесконечности изучаемый в частностях, был, как известно, душою схоластики, которая, в свою очередь, была представительницею всего умственного развития тогдашней Европы и самым ясным его выражением.

Схоластика была не что иное, как стремление к наукообразному богословию. Ибо богословие было тогда и высшею целью, и главным источником всякого знания. Задача схоластики состояла в том, чтобы не только связать понятия богословские в разумную систему, но и подложить под них рассудочно-метафизическое основание. Главными орудиями для того были творения Блаженного Августина и логические сочинения Аристотеля. Высшее университетское развитие заключалось в диалектических словопрениях о предметах веры. Знаменитейшие богословы старались выводить ее догматы из своих логических умозаключений. Начиная от шотландца Еригены[265]до XVI века, может быть, не было ни одного из них, который бы не пытался свое убеждение о бытии Божием поставить на острие какого-нибудь искусно выточенного силлогизма. Их громадные труды были наполнены отвлеченных тонкостей, логически сплетенных из голо-рассудочных понятий. Самые несущественные стороны мышления были для них предметом науки, причиною партий, целью жизни.

Не отвлеченные споры номиналистов и реалистов[266], не странные прения о Евхаристии, о благодати, о Рождении Пресвятой Девы и тому подобных предметах могут дать настоящее понятие о духе схоластики и о состоянии умов того времени, но всего яснее выражает их то именно, что в этих спорах составляло главный предмет внимания и занимало мышление ученейших философов, то есть составление произвольных вопросов о несбыточных предположениях и разбор всех возможных доводов в пользу и против них.

Такая бесконечная, утомительная игра понятий в продолжение семисот лет, этот бесполезный, перед умственным зрением беспрестанно вертящийся калейдоскоп отвлеченных категорий должны были неминуемо произвести общую слепоту к тем живым убеждениям, которые лежат выше сферы рассудка и логики, к убеждениям, до которых человек доходит не путем силлогизмов, но, напротив, стараясь основать их на силлогистическом выводе, только искажает их правду, когда не уничтожает ее совершенно.

Живое, цельное понимание внутренней, духовной жизни и живое, непредупрежденное созерцание внешней природы равно изгонялись из оцепленного круга западного мышления, первое под именем «мистики»[267], — по натуре своей ненавистной для схоластической рассудочности (сюда относилась и та сторона учения православной церкви, которая не согласовалась с западными системами); второе преследовалось прямо под именем «безбожия» (сюда относились те открытия в науках, которые разноречили с современным понятием богословов). Ибо схоластика сковала свою веру со своим тесным разумением науки в одну неразрывную судьбу.

Потому, когда со взятием Константинополя свежий, неиспорченный воздух греческой мысли повеял с Востока на Запад и мыслящий человек на Западе вздохнул легче и свободнее, то все здание схоластики мгновенно разрушилось. Однако же следы схоластической односторонности остались на умах, ею воспитанных. Предмет мышления стал другой и направление иное, но тот же перевес рассудочности и та же слепота к живым истинам сохранились почти по-прежнему.

Поучительный пример тому представляет сам знаменитый родоначальник новейшей философии[268]. Он думал, что решительно сбросил с себя узы схоластики, однако, не чувствуя того сам, до того еще оставался запутан ими, что, несмотря на все свое гениальное разумение формальных законов разума, был так странно слеп к живым истинам, что свое внутреннее, непосредственное сознание о собственном своем бытии почитал еще неубедительным, покуда не вывел его из отвлеченного силлогистического умозаключения! И этот пример тем замечательнее, что не был личною особенностью философа, но выразил общее направление умов. Ибо логический вывод Декарта не остался его исключительною собственностью, но был принят с восторгом и сделался основанием мышления для большей части новейших философов почти до половины XVIII века. Может быть, еще и теперь есть глубокомысленные люди, которые утверждают на нем несомненность своего бытия и успокоивают таким образом свою образованную потребность твердых убеждений. По крайней мере, пишущий эти строки еще живо помнит ту эпоху в собственной своей жизни, когда подобный процесс искусственного мышления сладостно утолял для него жажду умственного успокоения.

Я не говорю уже о той особенности Декарта, что, увлеченный строгою необходимостью своих умозаключений, он добродушно мог убедиться в том, что все животные, выключая человека, суть только наружные машины, искусно построенные Создателем, и, не имея сознания, не чувствуют ни боли, ни удовольствия.

Не удивительно после того, что его ученик и преемник в господстве философского развития, знаменитый Спиноза[269], мог так искусно и так плотно сковать разумные выводы о первой причине, о высшем порядке и устройстве всего мироздания, что сквозь эту сплошную и неразрывную сеть теорем и силлогизмов не мог во всем создании разглядеть следов живого Создателя, ни в человеке заметить его внутренней свободы. Тот же избыток логической рассудочности скрыл от великого Лейбница, за умственным сцеплением его отвлеченных понятий, очевидное сцепление причины и действия и для объяснения их заставил его предположить свою предустановленную гармонию, которая, впрочем, поэзией своей основной мысли восполняет несколько ее односторонность[270].

Я говорю: поэзия мысли восполняет несколько ее односторонность, ибо думаю, что когда к достоинству логическому присоединяется достоинство изящное или нравственное, то уже этим соединением сил сам разум возвращается более или менее к своей первобытной полноте и потому приближается к истине.

Нужно ли продолжать исчисление последующих представителей западной философии, чтобы, припоминая их системы, убедиться в общей односторонности западного направления?

Нужно ли напоминать, как Юм — этот прямой и неминуемый результат другой ветви западного любомудрия, последователь Бэкона, Локка и однородных с ними мыслителей[271], — беспристрастный Юм силою беспристрастного разума доказал, что в мире не существует никакой истины и правда и ложь подвержены одинакому сомнению?

Как знаменитый Кант[272], возбужденный Юмом и приготовленный немецкою школою, из самых законов чистого разума вывел неоспоримое доказательство, что для чистого разума никаких доказательств о высших истинах не существует?

Отсюда, может быть, оставался один шаг до правды, но западный мир тогда еще не созрел для нее.

Из системы Канта развилась одна отвлеченная сторона в системе Фихте, который удивительным построением силлогизмов доказал, что весь внешний мир есть только мнимый призрак воображения и что существует в самом деле только одно саморазвивающееся[273].

Отсюда Шеллинг[274]развил противоположную сторону гипотезы, то есть, что хотя внешний мир действительно существует, но душа мира есть не что иное, как это человеческое я, развивающееся в бытии Вселенной для того только, чтобы сознать себя в человеке. Гегель еще более укрепил и распространил ту же систему саморазвития человеческого самосознания. Между тем углубившись более, чем кто-либо прежде, в самые законы логического мышления, он силою своей необыкновенной, громадной гениальности довел их до последней полноты и ясности результатов и тем дал возможность тому же Шеллингу доказать односторонность всего логического мышления. Таким образом, западная философия теперь находится в том положении, что ни далее идти по своему отвлеченно-рациональному пути она уже не может, ибо сознала односторонность отвлеченной рациональности, ни проложить себе новую дорогу не в состоянии, ибо вся сила ее заключалась в развитии именно этой, отвлеченной, рациональности[275][276].

Между тем в то же время, как римское богословие развивалось посредством схоластической философии, писатели Восточной церкви, не увлекаясь в односторонность силлогистических построений, держались постоянно той полноты и цельности умозрения, которые составляют отличительный признак христианского любомудрия. Ибо не надобно забывать, что все современное просвещение тогда сосредоточивалось в Византии. Древние писатели христианские, и языческие, и особенно писатели-философы были коротко знакомы образованным грекам, и очевидные следы их основательного изучения видны в большей части духовных творений, до самой половины XV века, между тем как Запад, необразованный и, можно даже сказать, невежественный сравнительно с Византией, до самого почти XIV века обращался в своем мышлении почти единственно в кругу одних латинских писателей, за исключением только немногих греческих. Только в половине XIV века основана была первая ученая академия в Италии знаменитым монахом Варлаамом[277], учителем Петрарки, — тем самым несчастным предателем православной церкви, который, заразившись западною уверенностию в своей логической разумности, отвергал некоторые непонятные ему догматы христианского учения и был за то осужден Константинопольским собором и изгнан из Греции с бесчестием, но зато — тем с большею честию принят в Италии.

Аристотель, без всякого сомнения, был лучше и основательнее известен грекам, чем латинянам, хотя, может быть, без тех дополнений, которыми обогатили его арабские и латинские ученые и которые до самого падения схоластического воспитания в Европе составляли необходимое условие всякого развития ума на Западе. Однако же в греческих мыслителях не только не видим мы особого пристрастия к Аристотелю, но, напротив того, в большей части из них замечаем явное предпочтение Платона — не потому, конечно, что христианские мыслители усваивали себе языческие понятия того или другого, но потому, вероятно, что самый способ мышления Платона представляет более цельности в умственных движениях, более теплоты и гармонии в умозрительной деятельности разума. Оттого почти то же отношение, какое мы замечаем между двумя философами древности, существовало и между философией латинского мира, как она вырабатывалась в схоластике, и тою духовною философией, которую находим в писателях церкви Восточной, особенно ясно выраженной в Святых Отцах, живших после римского отпадения[278].

Достойно замечания, что эта духовная философия восточных Отцов Церкви, писавших после X века, — философия прямо и чисто христианская, глубокая, живая, возвышающая разум от рассудочного механизма к высшему, нравственно свободному умозрению, — философия, которая даже и для неверующего мыслителя могла бы быть поучительною по удивительному богатству, и глубине, и тонкости своих психологических наблюдений, — несмотря, однако же, на все свои достоинства (я говорю здесь единственно о достоинствах умозрительных, оставляя в стороне значение богословское), была так мало доступна рассудочному направлению Запада, что не только никогда не была оценена западными мыслителями, но, что еще удивительнее, до сих пор осталась им почти вовсе неизвестною.

По крайней мере, ни один философ, ни один историк философии не упоминает об ней, хотя в каждой истории философии находим мы длинные трактаты о философии индийской, китайской и персидской. Самые творения восточных писателей оставались долго неизвестными в Европе; многие до сих пор еще остаются незнакомы им; другие хотя известны, но оставлены без внимания, ибо не были поняты; иные изданы еще весьма недавно и тоже не оценены. Некоторые богословские писатели Запада хотя и упоминали о некоторых особенностях писателей восточных, но так мало могли постигать эту особенность, что из их слов часто должно вывести заключение, прямо противоположное истине. Наконец, ни в одном почти из богословских писателей Запада не заметно живого следа того влияния, которое необходимо должны бы были оставить на них писания Восточной церкви, если бы они были известны им хотя вполовину против того, как им известны были писатели древнеязыческие. Из этого должно исключить, может быть, одного Фому Кемпийского или Герcона, — если только книга[279], им приписываемая, принадлежит действительно им и не есть, как некоторые полагают, перевод с греческого, переделанный несколько по латинским понятиям.

Конечно, в писателях Восточной церкви, живших после отделения Римской, нельзя искать ничего нового относительно христианского учения, ничего такого, что бы не находилось в писателях первых веков. Но в том-то и заключается их достоинство; в том-то, скажу, и особенность их, что они сохраняли и поддержали во всей чистоте и полноте учение существенно христианское и, держась постоянно в самом, так сказать, средоточии истинного убеждения, отсюда могли яснее видеть и законы ума человеческого, и путь, ведущий его к истинному знанию, и внешние признаки, и внутренние пружины его разновидных уклонений.

Впрочем, и древние Отцы Церкви, жившие еще до отделения Рима и, следовательно, равно признаваемые Востоком и Западом, не всегда одинаково понимались на Западе и на Востоке. Это различие могло произойти оттого, что Востоку всегда были вполне известны все писатели и учители вселенской церкви, западным же ученым были знакомы преимущественно латинские и только некоторые из греческих писателей, на которых они тоже смотрели сквозь готовые уже понятия, почерпнутые ими у римских учителей. Оттого и в новейшие времена, когда они уже короче познакомились с греческою литературою, то все еще невольно продолжали смотреть на нее сквозь то же ограниченное окно если не с цветными, то с тусклыми стеклами.

Этим только можно объяснить себе, каким образом они могли так долго удержаться в односторонности своего рассудочного направления, которое иначе должно бы было разрушиться от совокупного действия всех древних Отцов Церкви. Сохраняя же свою односторонность, они или не замечали, или иногда даже вовсе не знали тех из древних писателей, в которых особенно выражалась сторона, прямо противоположная этой ограниченности, и самодовольно отвергали ее под названием мистики!

Отсюда, кроме различия понятий, на Востоке и Западе происходит еще различие и в самом способе мышления богословско-философском. Ибо, стремясь к истине умозрения, восточные мыслители заботятся прежде всего о правильности внутреннего состояния мыслящего духа, западные — более о внешней связи понятий. Восточные для достижения полноты истины ищут внутренней цельности разума, того, так сказать, средоточия умственных сил, где все отдельные деятельности духа сливаются в одно живое и высшее единство. Западные, напротив того, полагают, что достижение полной истины возможно и для разделившихся сил ума, самодвижно действующих в своей одинокой отдельности. Одним чувством понимают они нравственное; другим — изящное; полезное — опять особым смыслом; истинное понимают они отвлеченным рассудком — и ни одна способность не знает, что делает другая, покуда ее действие совершится. Каждый путь, как предполагают они, ведет к последней цели, прежде чем все пути сойдутся в одно совокупное движение.

Бесчувственный холод рассуждения и крайнее увлечение сердечных движений почитают они равно законными состояниями человека; и когда в XIV веке узнали ученые Запада о стремлении восточных созерцателей сохранять безмятежность внутренней цельности духа, то издевались над этою мыслию, изобретая для нее всякого рода насмешливые прозвания.

Правда, они употребляют иногда те же выражения, какие и восточные, говоря о «внутреннем сосредоточении духа», о «собрании ума в себе» и т. п., но под этими словами обыкновенно разумеют они другое: не сосредоточение, не собрание, не цельность внутренних сил, а только их крайнее напряжение. Вообще можно сказать, что центр духовного бытия ими не ищется. Западный человек не понимает той живой совокупности высших умственных сил, где ни одна не движется без сочувствия других; то равновесие внутренней жизни, которое отличает даже самые наружные движения человека, воспитанного в обычных преданиях православного мира, ибо есть в его движениях даже в самые крутые переломы жизни что-то глубоко спокойное, какая-то неискусственная мерность, достоинство и вместе смирение, свидетельствующие о равновесии духа, о глубине и цельности обычного самосознания. Европеец, напротив того, всегда готовый к крайним порывам, всегда суетливый, — когда не театральный, — всегда беспокойный в своих внутренних и внешних движениях, только преднамеренным усилием может придать им искусственную соразмерность.

Учения Святых Отцов православной церкви перешли в Россию, можно сказать, вместе с первым благовестом христианского колокола. Под их руководством сложился и воспитался коренной русский ум, лежащий в основе русского быта.

Обширная Русская земля даже во времена разделения своего на мелкие княжества всегда сознавала себя как одно живое тело и не столько в единстве языка находила свое притягательное средоточие, сколько в единстве убеждений, происходящих из единства верования в церковные постановления. Ибо ее необозримое пространство было все покрыто как бы одною непрерывною сетью, неисчислимым множеством уединенных монастырей, связанных между собою сочувственными нитями духовного общения. Из них единообразно и единомысленно разливался свет сознания и науки во все отдельные племена и княжества. Ибо не только духовные понятия народа из них исходили, но и все его понятия нравственные, общежительные и юридические, переходя через их образовательное влияние, опять от них возвращались в общественное сознание, приняв одно общее направление. Безразлично составляясь изо всех классов народа, из высших и низших ступеней общества, духовенство, в свою очередь, во все классы и ступени распространяло свою высшую образованность, почерпая ее прямо из первых источников, из самого центра современного просвещения, который тогда находился в Цареграде, Сирии и на Святой Горе[280]. И образованность эта так скоро возросла в России и до такой степени, что и теперь даже она кажется нам изумительною, когда мы вспомним, что некоторые из удельных князей XII и XIII века уже имели такие библиотеки, с которыми многочисленностию томов едва могла равняться первая тогда на Западе библиотека парижская[281]; что многие из них говорили на греческом и латинском языке так же свободно, как на русском, а некоторые знали притом и другие языки европейские[282][283]; что в некоторых уцелевших до нас писаниях XV века[284][285]мы находим выписки из русских переводов таких творений греческих, которые не только не были известны Европе, но даже в самой Греции утратились после ее упадка и только в недавнее время и уже с великим трудом могли быть открыты в неразобранных сокровищницах Афона[286]; что в уединенной тишине монашеских келий, часто в глуши лесов, изучались и переписывались и до сих пор еще уцелели в старинных рукописях славянские переводы тех Отцов Церкви, которых глубокомысленные писания, исполненные высших богословских и философских умозрений, даже в настоящее время едва ли каждому немецкому профессору любомудрия придутся по силам мудрости (хотя, может быть, ни один не сознается в этом); наконец, когда мы вспомним, что эта русская образованность была так распространена, так крепка, так развита и потому пустила такие глубокие корни в жизнь русскую, что, несмотря на то, что уже полтораста лет прошло с тех пор, как монастыри наши перестали быть центром просвещения; несмотря на то, что вся мыслящая часть народа своим воспитанием и своими понятиями значительно уклонилась, а в некоторых и совсем отделилась от прежнего русского быта, изгладив даже и память об нем из сердца своего, — этот русский быт, созданный по понятиям прежней образованности и проникнутый ими, еще уцелел почти неизменно в низших классах народа: он уцелел, хотя живет в них уже почти бессознательно, уже в одном обычном предании, уже не связанный господством образующей мысли, уже не оживляющийся, как в старину, единомысленными воздействиями высших классов общества, уже не проникающийся, как прежде, вдохновительным сочувствием со всею совокупностию умственных движений отечества.

Какая же сила должна была существовать для того, чтобы произвести такое прочное действие? И эта твердость быта, следствие прежней образованности, замечается в том самом народе, который так легко мог изменить свою образованность языческую, когда принял христианское учение.

Потому этот русский быт, и эта прежняя, в нем отзывающаяся жизнь России драгоценны для нас особенно по тем следам, которые оставили на них чистые христианские начала, действовавшие беспрепятственно на добровольно покорившиеся им племена словенские. И не природные какие-нибудь преимущества словенского племени заставляют нас надеяться на будущее его процветание, нет! Племенные особенности, как земля, на которую падает умственное семя, могут только ускорить или замедлить его первое развитие, они могут сообщить ему здоровую или тощую пищу, могут, наконец, ему дать свободный ход на Божьем свете или заглушить его чужими растениями, но самое свойство плода зависит от свойства семени.

Какое бы ни было наше мнение о пришествии варягов: добровольно ли вся Русская земля призвала их или одна партия накликала на другую, но ни в каком случае это пришествие не было нашествием чужого племени, ни в каком случае также оно не могло быть завоеванием, ибо если через полтораста лет так легко можно было выслать их из России или по крайней мере значительную их часть, то как же могли бы они так легко завоевать ее прежде? Как могли бы так безмятежно держаться в ней против ее воли[287][288]? При них спокойно и естественно совершалось образование ее общественных и государственных отношений, без всяких насильственных нововведений, единственно вследствие внутреннего устройства ее нравственных понятий. С введением же христианства нравственные понятия русского человека изменились, а вместе с ними и его общежительные отношения; и потому все общественное устройство Русской земли должно было в своем развитии принять также направление христианское.

Лучшим выражением той готовности, с какою русский человек стремился с самого начала осуществить в своей жизни всю полноту принятого им нового убеждения, может служить первое, еще необдуманное (так прекрасно необдуманное!) желание святого Владимира прощать всем преступникам[289]. Сама церковь первая остановила его от исполнения этого желания, положив, таким образом, различие между обязанностями лично-духовными и светски-правительственными.

Вместе с тем определила она, с начала навсегда, твердые границы между собою и государством, между безусловною чистотою своих высших начал и житейскою смешанностию общественного устройства, всегда оставаясь вне государства и его мирских отношений, высоко над ними, как недосягаемый, светлый идеал, к которому они должны стремиться и который сам не смешивался с их земными пружинами. Управляя личным убеждением людей, церковь православная никогда не имела притязания насильственно управлять их волею, или приобретать себе власть светски-правительственную, или, еще менее, искать формального господства над правительственною властию. Государство, правда, стояло церковью: оно было тем крепче в своих основах, тем связнее в своем устройстве, тем цельнее в своей внутренней жизни, чем более проникалось ею. Но церковь никогда не стремилась быть государством, как и государство, в свою очередь, смиренно сознавая свое мирское назначение, никогда не называло себя «святым». Ибо если Русскую землю иногда называли «Святая Русь», то это единственно с мыслию о тех святынях мощей, и монастырей, и храмов Божиих, которые в ней находились, а не потому, чтобы ее устройство представляло сопроницание церковности и светскости, как устройство Святой Римской империи.

Управляя таким образом общественным составом, как дух управляет составом телесным, церковь не облекала характером церковности мирских устройств, подобных рыцарско-монашеским орденам, инквизиционным судилищам и другим светско-духовным постановлениям Запада; но, проникая все умственные и нравственные убеждения людей, она невидимо вела государство к осуществлению высших христианских начал, никогда не мешая его естественному развитию. И духовное влияние церкви на это естественное развитие общественности могло быть тем полнее и чище, что никакое историческое препятствие не мешало внутренним убеждениям людей выражаться в их внешних отношениях. Не искаженная завоеванием, Русская земля в своем внутреннем устройстве не стеснялась теми насильственными формами, какие должны возникать из борьбы двух ненавистных друг другу племен, принужденных в постоянной вражде устраивать свою совместную жизнь. В ней не было ни завоевателей, ни завоеванных. Она не знала ни железного разграничения неподвижных сословий, ни стеснительных для одного преимуществ другого, ни истекающей оттуда политической и нравственной борьбы, ни сословного презрения, ни сословной ненависти, ни сословной зависти. Она не знала, следственно, и необходимого порождения этой борьбы: искусственной формальности общественных отношений и болезненного процесса общественного развития, совершающегося насильственными изменениями законов и бурными переломами постановлений. И князья, и бояре, и духовенство, и народ, и дружины княжеские, и дружины боярские, и дружины городские, и дружины земские — все классы и виды населения были проникнуты одним духом, одними убеждениями, однородными понятиями, одинакою потребностию общего блага. Могло быть разномыслие в каком-нибудь частном обстоятельстве, но в вопросах существенных следов разномыслия почти не встречается.

Таким образом, русское общество выросло самобытно и естественно, под влиянием одного внутреннего убеждения, церковью и бытовым преданием воспитанного. Однако же — или, лучше сказать, потому именно — в нем не было и мечтательного равенства, как не было и стеснительных преимуществ. Оно представляет не плоскость, а лестницу, на которой было множество ступеней; но эти ступени не были вечно неподвижными, ибо устанавливались естественно, как необходимые сосуды общественного организма, а не насильственно, случайностями войны, и не преднамеренно, по категориям разума.

Если бы кто захотел вообразить себе западное общество феодальных времен, то не иначе мог бы сложить об нем картину, как представив себе множество замков, укрепленных стенами, внутри которых живет благородный рыцарь с своею семьею, вокруг которых поселена подлая чернь. Рыцарь был лицо, чернь — часть его замка.

Воинственные отношения этих личных замков между собою и их отношения к вольным городам, к королю и к церкви составляют всю историю Запада.

Напротив того, воображая себе русское общество древних времен, не видишь ни замков, ни окружающей их подлой черни, ни благородных рыцарей, ни борющегося с ними короля. Видишь бесчисленное множество маленьких общин, по всему лицу земли Русской расселенных, и имеющих, каждая на известных правах, своего распорядителя, и составляющих каждая свое особое согласие, или свой маленький мир[290], — эти маленькие миры, или согласия, сливаются в другие, большие согласия, которые, в свою очередь, составляют согласия областные и, наконец, племенные, из которых уже слагается одно общее огромное согласие всей Русской земли, имеющее над собою великого князя всея Руси, на котором утверждается вся кровля общественного здания, опираются все связи его верховного устройства.

Вследствие таких естественных, простых и единодушных отношений и законы, выражающие эти отношения, не могли иметь характер искусственной формальности; но, выходя из двух источников: из бытового предания и из внутреннего убеждения, они должны были в своем духе, в своем составе и в своих применениях носить характер более внутренней, чем внешней правды, предпочитая очевидность существенной справедливости — буквальному смыслу формы; святость предания — логическому выводу; нравственность требования — внешней пользе. Я говорю, разумеется, не о том или другом законе отдельно, но о всей, так сказать, наклонности (тенденции) древнерусского права. Внутренняя справедливость брала в нем перевес над внешнею формальностию.

Между тем как римско-западная юриспруденция отвлеченно выводит логические заключения из каждого законного условия, говоря: форма — это самый закон, и старается все формы связать в одну разумную систему, где бы каждая часть по отвлеченно-умственной необходимости правильно развивалась из целого и все вместе составляло не только разумное дело, но самый написанный разум, — право обычное, напротив того, как оно было в России, вырастая из жизни, совершенно чуждалось развития отвлеченно-логического. Закон в России не изобретался предварительно какими-нибудь учеными юрисконсультами, не обсуживался глубокомысленно и красноречиво в каком-нибудь законодательном собрании и не падал потом как снег на голову посреди всей удивленной толпы граждан, ломая у них какой-нибудь уже заведенный порядок отношений. Закон в России не сочинялся, но обыкновенно только записывался на бумаге, уже после того, как он сам собою образовался в понятиях народа и мало-помалу, вынужденный необходимостью вещей, взошел в народные нравы и народный быт. Логическое движение законов может существовать только там, где самая общественность основана на искусственных условиях; где, следовательно, развитием общественного устройства может и должно управлять мнение всех или некоторых.

Но там, где общественность основана на коренном единомыслии, там твердость нравов, святость предания и крепость обычных отношений не могут нарушаться, не разрушая самых существенных условий жизни общества. Там каждая насильственная перемена по логическому выводу была бы разрезом ножа в самом сердце общественного организма. Ибо общественность там стоит на убеждениях, и потому всякие мнения, даже всеобщие, управляя ее развитием, были бы для нее смертоносны.

Мнение, убеждение — две совершенно особые пружины двух совершенно различных общественных устройств. Мнение не тем только отличается от убеждения, что первое минутнее, второе тверже; первое — вывод из логических соображений; второе — итог всей жизни; но в политическом смысле они имеют еще другое несходство: убеждение есть невыисканное сознание всей совокупности общественных отношений, мнение есть преувеличенное сочувствие только той стороне общественных интересов, которая совпадает с интересами одной партии и потому прикрывает ее своекорыстную исключительность обманчивым призраком общей пользы. Оттого в обществе искусственном, основанном на формальном сочетании интересов, каждое улучшение совершается вследствие какого-нибудь преднамеренного плана; новое отношение вводится потому, что нынешнее мнение берет верх над вчерашним порядком вещей; каждое постановление насильственно изменяет прежнее; развитие совершается, как мы уже заметили, по закону переворотов — сверху вниз или снизу вверх, смотря по тому, где торжествующая партия сосредоточила свои силы и куда торжествующее мнение их направило. Напротив того, в обществе, устроившемся естественно из самобытного развития своих коренных начал, каждый перелом есть болезнь более или менее опасная: закон переворотов, вместо того чтобы быть условием жизненных улучшений, есть для него условие распадения и смерти, ибо его развитие может совершаться только гармонически и неприметно, по закону естественного возрастания в односмысленном пребывании.

Одно из самых существенных отличий правомерного устройства России и Запада составляют коренные понятия о праве поземельной собственности. Римские гражданские законы, можно сказать, суть все не что иное, как развитие безусловности этого права. Западноевропейские общественные устройства также произошли из разновидных сочетаний этих самобытных прав, в основании своем неограниченных и только в отношениях общественных, принимающих некоторые взаимно-условные ограничения. Можно сказать: все здание западной общественности стоит на развитии этого личного права собственности, так что и самая личность в юридической основе своей есть только выражение этого права собственности.

В устройстве русской общественности личность есть первое основание, а право собственности только ее случайное отношение. Общине земля принадлежит потому, что община состоит из семей, состоящих из лиц, могущих землю возделывать. С увеличением числа лиц увеличивается и количество земли, принадлежащее семье, с уменьшением — уменьшается. Право общины над землею ограничивается правом помещика, или вотчинника, право помещика условливается его отношением к государству. Отношения помещика к государству зависят не от поместья его, но его поместье зависит от его личных отношений. Эти личные отношения определяются столько же личными отношениями его отца, сколько и собственными, теряются неспособностью поддерживать их или возрастают решительным перевесом достоинств над другими, совместными, личностями.

Одним словом, безусловность поземельной собственности могла являться в России только как исключение. Общество слагалось не из частных собственностей, к которым приписывались лица, но из лиц, которым приписывалась собственность.

Запутанность, которая впоследствии могла произойти от этих отношений в высших слоях общества при уничтожении мелких княжеств и слиянии их в одно правительственное устройство, была случайная и имела основание свое, как кажется, в причинах посторонних, являясь не как необходимое развитие, но уже как некоторое уклонение от правильного развития основного духа всей русской государственности. Впрочем, во всяком случае это особенное, совершенно отличное от Запада положение, в котором человек понимал себя относительно поземельной собственности, должно было находиться в связи со всею совокупностью его общественных и общежительных, и нравственных отношений.

Потому общежительные отношения русских были также отличны от западных. Я не говорю о различии некоторых частных форм, которые можно почитать несущественными случайностями народной особенности. Но самый характер народных обычаев, самый смысл общественных отношений и частных нравов был совсем иной. Западный человек раздробляет свою жизнь на отдельные стремления и хотя связывает их рассудком в один общий план, однако же в каждую минуту жизни является как иной человек. В одном углу его сердца живет чувство религиозное, которое он употребляет при упражнениях благочестия; в другом — отдельно — силы разума и усилия житейских занятий; в третьем — стремления к чувственным утехам; в четвертом — нравственно-семейное чувство; в пятом — стремление к личной корысти; в шестом — стремление к наслаждениям изящноискусственным; и каждое из частных стремлений подразделяется еще на разные виды, сопровождаемые особыми состояниями души, которые все являются разрозненно одно от другого и связываются только отвлеченным рассудочным воспоминанием. Западный человек легко мог поутру молиться с горячим, напряженным, изумительным усердием; потом отдохнуть от усердия, забыв молитву и упражняя другие силы в работе; потом отдохнуть от работы, не только физически, но и нравственно, забывая ее сухие занятия за смехом и звоном застольных песен; потом забыть весь день и всю жизнь в мечтательном наслаждении искусственного зрелища. На другой день ему легко было опять снова начать оборачивать то же колесо своей наружно правильной жизни.

Не так человек русский. Моляся в церкви, он не кричит от восторга, не бьет себя в грудь, не падает без чувств от умиления, напротив, во время подвига молитвенного он особенно старается сохранить трезвый ум и цельность духа. Когда же не односторонняя напряженность чувствительности, но самая полнота молитвенного самосознания проникнет его душу и умиление коснется его сердца, то слезы его льются незаметно и никакое страстное движение не смущает глубокой тишины его внутреннего состояния. Зато он не поет и застольных песен. Его обед совершается с молитвою. С молитвою начинает и оканчивает он каждое дело. С молитвою входит в дом и выходит.

Последний крестьянин, являясь во дворец пред лицо великого князя (за честь которого он, может быть, вчера еще отваживал свою жизнь в каком-нибудь случайном споре с ляхами), не кланяется хозяину прежде, чем преклонится перед изображением святыни, которое всегда очевидно стояло в почетном углу каждой избы, большой и малой. Так русский человек каждое важное и неважное дело свое всегда связывал непосредственно с высшим понятием ума и с глубочайшим средоточием сердца.

Однако же надобно признаться, что это постоянное стремление к совокупной цельности всех нравственных сил могло иметь и свою опасную сторону. Ибо только в том обществе, где все классы равно проникнуты одним духом; где повсеместно уважаемые и многочисленные монастыри — эти народные школы и высшие университеты религиозного государства — вполне владеют над умами; где, следовательно, люди, созревшие в духовной мудрости, могут постоянно руководствовать других, еще не дозревших, — там подобное расположение человека должно вести его к высшему совершенству. Но когда, еще не достигнув до самобытной зрелости внутренней жизни, он будет лишен руководительных забот высшего ума, то жизнь его может представить неправильное сочетание излишних напряжений с излишними изнеможениями. Оттого видим мы иногда, что русский человек, сосредоточивая все свои силы в работе, в три дня может сделать больше, чем осторожный немец не сделает в тридцать, но зато потом уже долго не может он добровольно приняться за дело свое.

Вот почему при таком недозрелом состоянии и при лишении единодушного руководителя часто для русского человека самый ограниченный ум немца, размеряя по часам и табличке меру и степень его трудов, может лучше, чем он сам, управлять порядком его занятий.

Но в древней России эта внутренняя цельность самосознания, к которой самые обычаи направляли русского человека, отражалась и на формах его жизни семейной, где закон постоянного, ежеминутного самоотвержения был не геройским исключением, но делом общей и обыкновенной обязанности. До сих пор еще сохраняется этот характер семейной цельности в нашем крестьянском быту.

Ибо если мы захотим вникнуть во внутреннюю жизнь нашей избы, то заметим в ней то обстоятельство, что каждый член семьи, при всех своих беспрестанных трудах и постоянной заботе об успешном ходе всего хозяйства, никогда в своих усилиях не имеет в виду своей личной корысти. Мысли о собственной выгоде совершенно отсек он от самого корня своих побуждений. Цельность семьи есть одна общая цель и пружина. Весь избыток хозяйства идет безотчетно одному главе семейства, все частные заработки сполна и совестливо отдаются ему.

И притом образ жизни всей семьи обыкновенно мало улучшается и от излишних избытков главы семейства; но частные члены не входят в их употребление и не ищут даже узнать величину их: они продолжают свой вечный труд и заботы с одинаким самозабвением, как обязанность совести, как опору семейного согласия. В прежние времена это было еще разительнее, ибо семьи были крупнее и составлялись не из одних детей и внуков, но сохраняли свою цельность при значительном размножении рода. Между тем и теперь еще можем мы ежедневно видеть, как легко при важных несчастиях жизни, как охотно, скажу даже, как радостно один член семейства всегда готов добровольно пожертвовать собою за другого, когда видит в своей жертве общую пользу своей семьи.

На Западе ослабление семейных связей было следствием общего направления образованности: от высших классов народа перешло оно к низшим прямым влиянием первых на последние и неудержимым стремлением последних перенимать нравы класса господствующего. Эта страстная подражательность тем естественнее, чем однороднее умственная образованность различных классов, и тем быстрее приносит плоды, чем искусственнее характер самой образованности и чем более она подчиняется личным мнениям.

В высших слоях европейского общества семейная жизнь, говоря вообще, весьма скоро стала, даже для женщин, делом почти посторонним. От самого рождения дети знатных родов воспитывались за глазами матери. Особенно в тех государствах, где мода воспитывать дочерей вне семьи, в отделенных от нее непроницаемыми стенами монастырях, сделалась общим обычаем высшего сословия, — там мать семейства вовсе почти лишена была семейного смысла. Переступая через порог монастыря только для того, чтобы идти под венец, она тем же шагом вступала в заколдованный круг светских обязанностей прежде, чем узнала обязанности семейные. Потому чувствительность к отношениям общественным брала в ней верх над отношениями домашними. Самолюбивые и шумные удовольствия гостиной заменяли ей тревоги и радости тихой детской. Салонная любезность и умение жить в свете, с избытком развиваясь на счет других добродетелей, сделались самою существенною частию женского достоинства. Скоро для обоих полов блестящая гостиная обратилась в главный источник удовольствий и счастия, в источник ума и образованности, в источник силы общественной, в господствующую и всепоглощающую цель их искусственной жизни. Оттуда — особенно в государствах, где воспитание женщин высшего круга совершалось вне семьи, — произошло великолепное, обворожительное развитие общежительных утонченностей; вместе с этим развитием — и нравственное гниение высшего класса, и в нем первый зародыш знаменитого впоследствии учения о всесторонней эмансипации женщины.

В России между тем формы общежития, выражая общую цельность быта, никогда не принимали отдельного, самостоятельного развития, оторванного от жизни всего народа, и потому не могли заглушить в человеке его семейного смысла, ни повредить цельности его нравственного возрастания. Резкая особенность русского характера в этом отношении заключалась в том, что никакая личность в общежительных сношениях своих никогда не искала выставить свою самородную особенность как какое-то достоинство, но все честолюбие частных лиц ограничивалось стремлением быть правильным выражением основного духа общества. Потому как гостиная не правительствует в государстве, которого все части проникнуты сочувствием со всею цельностию жизни общественной; как личное мнение не господствует в обществе, которое незыблемо стоит на убеждении, так и прихоть моды не властвует в нем, вытесняясь твердостью общего быта.

При таком устройстве нравов простота жизни и простота нужд была не следствием недостатка средств и не следствием неразвития образованности, но требовалась самым характером основного просвещения. На Западе роскошь была не противоречие, но законное следствие раздробленных стремлений общества и человека; она была, можно сказать, в самой натуре искусственной образованности; ее могли порицать духовные <лица> в противность обычным понятиям, но в общем мнении она была почти добродетелью. Ей не уступали как слабости, но, напротив, гордились ею как завидным преимуществом. В средние века народ с уважением смотрел на наружный блеск, окружающий человека, и свое понятие об этом наружном блеске благоговейно сливал в одно чувство с понятием о самом достоинстве человека. Русский человек больше золотой парчи придворного уважал лохмотья юродивого. Роскошь проникала в Россию, но как зараза от соседей. В ней извинялись, ей поддавались как пороку, всегда чувствуя ее незаконность, не только религиозную, но и нравственную, и общественную.

Западный человек искал развитием внешних средств облегчить тяжесть внутренних недостатков. Русский человек стремился внутренним возвышением над внешними потребностями избегнуть тяжести внешних нужд. Если бы наука о политической экономии существовала тогда, то, без всякого сомнения, она не была бы понятна русскому. Он не мог бы согласить с цельностию своего воззрения на жизнь особой науки о богатстве. Он не мог бы понять, как можно с намерением раздражать чувствительность людей к внешним потребностям только для того, чтобы умножить их усилия к вещественной производительности. Он знал, что развитие богатства есть одно из второстепенных условий жизни общественной и должно потому находиться не только в тесной связи с другими высшими условиями, но и в совершенной им подчиненности.

Впрочем, если роскошь жизни еще могла, как зараза, проникнуть в Россию, то искусственный комфорт со своею художественною изнеженностию, равно как и всякая умышленная искусственность жизни, всякая расслабленная мечтательность ума никогда не получили бы в ней право гражданства — как прямое и ясное противоречие ее господствующему духу.

По той же причине если бы и изящные искусства имели время развиться в древней России, то, конечно, приняли бы в ней другой характер, чем на Западе. Там развивались они сочувственно с общим движением мысли, и потому та же раздробленность духа, которая в умозрении произвела логическую отвлеченность, в изящных искусствах породила мечтательность и разрозненность сердечных стремлений. Оттуда языческое поклонение отвлеченной красоте. Вместо того чтобы смысл красоты и правды хранить в той неразрывной связи, которая, конечно, может мешать быстроте их отдельного развития, но которая бережет общую цельность человеческого духа и сохраняет истину его проявлений, западный мир, напротив того, основал красоту свою на обмане воображения, на заведомо ложной мечте или на крайнем напряжении одностороннего чувства, рождающегося из умышленного раздвоения ума. Ибо западный мир не сознавал, что мечтательность есть сердечная ложь и что внутренняя цельность бытия необходима не только для истины разума, но и для полноты изящного наслаждения.

Это направление изящных искусств шло не мимо жизни всего западного мира. Изнутри всей совокупности человеческих отношений рождается свободное искусство и, явившись на свет, снова входит в самую глубину человеческого духа, укрепляя его или расслабляя, собирая его силы или расточая их. Оттого, я думаю, ложное направление изящных искусств еще глубже исказило характер просвещения европейского, чем само направление философии, которая тогда только бывает пружиною развития, когда сама результат его. Но добровольное, постоянное и, так сказать, одушевленное стремление к умышленному раздвоению внутреннего самосознания расщепляет самый корень душевных сил. Оттого разум обращается в умную хитрость, сердечное чувство — в слепую страсть, красота — в мечту, истина — в мнение, наука — в силлогизм, существенность — в предлог к воображению, добродетель — в самодовольство, а театральность является неотвязною спутницею жизни, внешнею прикрышкою лжи, — как мечтательность служит ей внутреннею маскою.

Но, назвав «самодовольство», я коснулся еще одного довольно общего отличия западного человека от русского. Западный, говоря вообще, почти всегда доволен своим нравственным состоянием; почти каждый из европейцев всегда готов, с гордостью ударяя себя по сердцу, говорить себе и другим, что совесть его вполне спокойна, что он совершенно чист перед Богом и людьми, что он одного только просит у Бога, чтобы другие люди все были на него похожи. Если же случится, что самые наружные действия его придут в противоречие с общепринятыми понятиями о нравственности, он выдумывает себе особую, оригинальную систему нравственности, вследствие которой его совесть опять успокаивается. Русский человек, напротив того, всегда живо чувствует свои недостатки и чем выше восходит по лестнице нравственного развития, тем более требует от себя и потому тем менее бывает доволен собою. При уклонениях от истинного пути он не ищет обмануть себя каким-нибудь хитрым рассуждением, придавая наружный вид правильности своему внутреннему заблуждению, но даже в самые страстные минуты увлечения всегда готов сознать его нравственную незаконность.

Но остановимся здесь и соберем вместе все сказанное нами о различии просвещения западноевропейского и древнерусского, ибо, кажется, достаточно уже замеченных нами особенностей для того, чтобы, сведя их в один итог, вывести ясное определение характера той и другой образованности.

Христианство проникало в умы западных народов через учение одной Римской церкви — в России оно зажигалось на светильниках всей церкви православной; богословие на Западе приняло характер рассудочной отвлеченности — в православном мире оно сохранило внутреннюю цельность духа; там раздвоение сил разума — здесь стремление к их живой совокупности; там движение ума к истине посредством логического сцепления понятий — здесь стремление к ней посредством внутреннего возвышения самосознания к сердечной цельности и средоточению разума; там искание наружного, мертвого единства — здесь стремление к внутреннему, живому; там церковь смешалась с государством, соединив духовную власть со светскою и сливая церковное и мирское значение в одно устройство смешанного характера, — в России она оставалась не смешанною с мирскими целями и устройством; там схоластические и юридические университеты — в древней России молитвенные монастыри, сосредоточивавшие в себе высшее знание; там рассудочное и школьное изучение высших истин — здесь стремление к их живому и цельному познаванию; там взаимное прорастание образованности языческой и христианской — здесь постоянное стремление к очищению истины; там государственность из насилий завоевания — здесь из естественного развития народного быта, проникнутого единством основного убеждения; там враждебная разграниченность сословий — в древней России их единодушная совокупность при естественной разновидности; там искусственная связь рыцарских замков с их принадлежностями составляет отдельные государства — здесь совокупное согласие всей земли духовно выражает неразделимое единство; там поземельная собственность есть первое основание гражданских отношений — здесь собственность только случайное выражение отношений личных; там законность формально-логическая — здесь выходящая из быта; там наклонность права к справедливости внешней — здесь предпочтение внутренней; там юриспруденция стремится к логическому кодексу — здесь, вместо наружной связности формы с формою, ищет она внутренней связи правомерного убеждения с убеждениями веры и быта; там законы исходят искусственно из господствующего мнения — здесь они рождались естественно из быта; там улучшения всегда совершались насильственными переменами — здесь стройным естественным возрастанием; там волнение духа партий — здесь незыблемость основного убеждения; там прихоть моды — здесь твердость быта; там шаткость личной самозаконности — здесь крепость семейных и общественных связей; там щеголеватость роскоши и искусственность жизни — здесь простота жизненных потребностей и бодрость нравственного мужества; там изнеженность мечтательности — здесь здоровая цельность разумных сил; там внутренняя тревожность духа при рассудочной уверенности в своем нравственном совершенстве — у русского глубокая тишина и спокойствие внутреннего самосознания при постоянной недоверчивости к себе и при неограниченной требовательности нравственного усовершенствования; одним словом, там раздвоение духа, раздвоение мыслей, раздвоение наук, раздвоение государства, раздвоение сословий, раздвоение общества, раздвоение семейных прав и обязанностей, раздвоение нравственного и сердечного состояния, раздвоение всей совокупности и всех отдельных видов бытия человеческого, общественного и частного, — в России, напротив того, преимущественное стремление к цельности бытия внутреннего и внешнего, общественного и частного, умозрительного и житейского, искусственного и нравственного. Потому если справедливо сказанное нами прежде, то раздвоение и цельность, рассудочность и разумность будут последним выражением западноевропейской и древнерусской образованности.

Но здесь естественно приходит вопрос: отчего же образованность русская не развилась полнее образованности европейской прежде введения в Россию просвещения западного? Отчего не опередила Россия Европу? Отчего не стала она во главе умственного движения всего человечества, имея столько залогов для правильного и всеобъемлющего развития духа?

В объяснение этого сказать, что если развитие русского ума отдалилось на несколько веков от того времени, когда оно, по вероятности, должно было совершиться, то это произошло по высшей воле Провидения, — значило бы сказать мысль справедливую, но не ответную. Святое Провидение не без нравственной причины человека продолжает или сокращает назначенный ему путь. От Египта до обетованной земли израильский народ мог совершить в 40 дней то путешествие через пустыни аравийские, которое он совершал 40 лет только потому, что душа его удалялась от чистого стремления к Богу, его ведущему.

Но мы говорили уже, что каждый патриархат во вселенской церкви, каждый народ, каждый человек, принося на служение ей свою личную особенность, в самом развитии этой особенности встречает опасность для своего внутреннего равновесия и для своего согласного пребывания в общем духе православия.

В чем же заключалась особенность России сравнительно с другими народами мира православного и где таилась для нее опасность? И не развилась ли эта особенность в некоторое излишество, могущее уклонить ее умственное направление от прямого пути к назначенной ему цели?

Здесь, конечно, могут быть только гадательные предположения.

Что касается до моего личного мнения, то я думаю, что особенность России заключалась в самой полноте и чистоте того выражения, которое христианское учение получило в ней во всем объеме ее общественного и частного быта. В этом состояла главная сила ее образованности, но в этом же таилась и главная опасность для ее развития.

Чистота выражения так сливалась с выражаемым духом, что человеку легко было смешать их значительность и наружную форму уважать наравне с ее внутренним смыслом. От этого смешения, конечно, ограждал его самый характер православного учения, преимущественно заботящегося о цельности духа. Однако же разум учения, принимаемого человеком, не совершенно уничтожает в нем общечеловеческую слабость. В человеке и в народе нравственная свобода воли не уничтожается никаким воспитанием и никакими постановлениями.

В XVI веке, действительно, видим мы, что уважение к форме уже во многом преобладает над уважением духа. Может быть, начало этого неравновесия должно искать еще и прежде, но в XVI веке оно уже становится видимым. Некоторые повреждения, вкравшиеся в богослужебные книги, и некоторые особенности в наружных обрядах церкви упорно удерживались в народе, несмотря на то, что беспрестанные сношения с Востоком должны бы были вразумить его о несходствах с другими церквами. В то же время видим мы, что частные юридические постановления Византии не только изучались, но и уважались наравне почти с постановлениями общецерковными, и уже выражается требование применять их к России, как <если> бы они имели всеобщую обязательность. В то же время в монастырях, сохранявших свое наружное благолепие, замечался некоторый упадок в строгости жизни. В то же время правильное вначале образование взаимных отношений бояр и помещиков начинает принимать характер уродливой формальности запутанного местничества. В то же время близость унии страхом чуждых нововведений еще более усиливает общее стремление к боязливому сохранению всей, даже наружной и буквальной, целости в коренной русской православной образованности.

Таким образом, уважение к Преданию, которым стояла Россия, нечувствительно для нее самой перешло в уважение более наружных форм его, чем его оживляющего духа. Оттуда произошла та односторонность в русской образованности, которой резким последствием был Иоанн Грозный и которая через век после была причиною расколов и потом своею ограниченностью должна была в некоторой части мыслящих людей произвести противоположную себе другую односторонность: стремление к формам чужим и к чужому духу.

Но корень образованности России живет еще в ее народе, и, что всего важнее, он живет в его Святой Православной Церкви. Потому на этом только основании, и ни на каком другом, должно быть воздвигнуто прочное здание просвещения России, созидаемое доныне из смешанных и большею частию чуждых материалов и потому имеющее нужду быть перестроенным из чистых собственных материалов. Построение же этого здания может совершиться тогда, когда тот класс народа нашего, который не исключительно занят добыванием материальных средств жизни и которому, следовательно, в общественном составе преимущественно предоставлено значение вырабатывать мысленно общественное самосознание, — когда этот класс, говорю я, до сих пор проникнутый западными понятиями, наконец полнее убедится в односторонности европейского просвещения; когда он живее почувствует потребность новых умственных начал, когда с разумною жаждою полной правды он обратится к чистым источникам древней православной веры своего народа и чутким сердцем будет прислушиваться к ясным еще отголоскам этой святой веры отечества в прежней, родимой жизни России. Тогда, вырвавшись из-под гнета рассудочных систем европейского любомудрия, русский образованный человек в глубине особенного, недоступного для западных понятий, живого, цельного умозрения Святых Отцов Церкви найдет самые полные ответы именно на те вопросы ума и сердца, которые всего более тревожат душу, обманутую последними результатами западного самосознания. А в прежней жизни отечества своего он найдет возможность понять развитие другой образованности.

Тогда возможна будет в России наука, основанная на самобытных началах, отличных от тех, какие нам предлагает просвещение европейское. Тогда возможно будет в России искусство, на самородном корне расцветающее[291][292]. Тогда жизнь общественная в России утвердится в направлении, отличном от того, какое может ей сообщить образованность западная.

Однако же, говоря «направление», я не излишним почитаю прибавить, что этим словом я резко ограничиваю весь смысл моего желания. Ибо если когда-нибудь случилось бы мне увидеть во сне, что какая-либо из внешних особенностей нашей прежней жизни, давно погибшая, вдруг воскресла посреди нас и в прежнем виде своем вмешалась в настоящую жизнь нашу, то это видение не обрадовало бы меня. Напротив, оно испугало бы меня. Ибо такое перемещение прошлого в новое, отжившего в живущее было бы то же, что перестановка колеса из одной машины в другую, другого устройства и размера: в таком случае или колесо должно сломаться, или машина. Одного только желаю я: чтобы те начала жизни, которые хранятся в учении Святой Православной Церкви, вполне проникнули убеждения всех степеней и сословий наших, чтобы эти высшие начала, господствуя над просвещением европейским и не вытесняя его, но, напротив, обнимая его своею полнотою, дали ему высший смысл и последнее развитие, и чтобы та цельность бытия, которую мы замечаем в древней, была навсегда уделом настоящей и будущей нашей православной России[293]. <…>

К. Д. Кавелин. Краткий взгляд на русскую историю. Чтение в профессорском клубе в Бонне (1863-1864)[294]

Колыбель ее — западнорусские племена — малороссийское и белорусское. На юге — Киев, Галиция, Козачина[295]; на севере — Полоцк, Смоленск, Псков и в особенности Новгород. Эти племена не могли образовать государства и попадали под власть и влияние Литвы, Польши, Московии. В них вырабатывался рано или поздно аристократический элемент, которым тяготились массы, и недоставало сильной центральной власти.

Русское государство основано великорусским племенем (теперь оно составляет от 35 до 40 млн чел.). Возникает лишь в XII веке выселками из белорусского и малороссийского племени в страны на восток, заселенные финскими племенами[296]. Новгородцы колонизировали север — Двинскую область, Вологду, Вятку, Пермь, с юга потянулись колонии на Рязань, Владимир, Москву. Новгородские поселения были главным образом торговые, княжеские, судя по последующему времени, по преимуществу — военные, при участии, однако, Церкви и свободного движения русского племени. Заселение азиатской и европейской России русским племенем продолжается беспрерывно и до сих пор и составляет один из главнейших, господствующих интересов внутренней истории.

Как образовалось великорусское племя, отличное от малороссийского и белорусского, сказать трудно. Может быть, отличия зависят от других географических условий (евреи в Сибири)[297]; но более чем вероятно, что финский элемент примешан в этом племени к русско-славянскому, что доказывается:

I. тем, что прежде тут жили финские племена;

II. местными названиями и финскими словами в великорусском диалекте;

III. особенно постепенным обрусением финских племен; это совершается теперь, на наших глазах, и не могло не быть прежде, сыздавна.

В древнейшие времена заметно яркое различие великорусского племени от западнорусских. Последние смотрели на первое свысока, с презрением. В нем нет почти индивидуального начала, нет поэтического характера, личной храбрости, удальства, рыцарства; действует массами, не пускается на рискованное дело, выжидает, страшно выдержанно. Князья на этой почве перерождаются: из переселяющихся из области в область, из воюющих становятся оседлыми и уже в XII в. мечтают о единодержавии, Андрей Боголюбский и Всеволод напоминают последующих московских царей.

Нашествие татар остановило на 200 лет развитие великорусского племени; но, наконец, и с татарами оно справилось. Московские князья начали понемногу дело освобождения. Умели подольститься к ханам (Иван Данилович)[298], прикинуться их вернейшими слугами и так искусно вели дела, что ханы им поверили, предоставили старшинство над всеми прочими и сделали их главными сборщиками податей. Князья Московские умели с необыкновенным искусством воспользоваться этим положением: ордынские подати употребляли на подкупы в Орде и на покупку себе владений; клеветали на своих соперников ханам как на мятежников, выпрашивали себе для их усмирения татарскую помощь и стали мало-помалу всесильны в России. Окрепнув, они сняли маску, заговорили другим языком с Ордой и к концу XV века окончательно сбросили иго Орды.

Итак, государство образовано великорусским элементом — единственным между славянскими племенами, сумевшим основать прочное государство.

Исторический тип, который лег в основание этого нового государственного тела, есть типdes Guts-und Hausherrn[299].В этой чистоте и последовательности он нигде и никогда не приведен в истории. К нему, правда, примешались смутные воспоминания западнорусского развития, татарского господства, византийские элементы, польско-аристократические черты, но все эти элементы играли очень второстепенную роль и остались на поверхности. Корень и сущность исторического типа государства —des Guts-und Hausherrn.Он развивался неудержимо и совершенно выработался в мельчайших подробностях в XVII в.

Главные черты этого типа перечислены далее.

3) Дружина свободная обратилась в двор и дворню. Слуга — высший титул и награда. Название «холоп»(Knecht)стало общим для всех служащих Московскому царю, не исключая высших сановников. Писались полуименами, в унизительном смысле. Получали сперва области и города, потом земли и кормление. Это была милость (жалованье). Совершенно и безусловно зависели от царя как принадлежащая ему собственность (аристократические стремления, занесенные из Польши, рушились на этой почве). Анекдот о князе Вяземском и его отношениях к Ивану Грозному[300].

4) Массы народа назывались по отношению к царю сиротами. Этим выражалось, что царь был их защитник, опекун, оберегатель от сильных людей, своих дворовых.

5) Царь был государь — безусловный господин и наследственный владелец земель. Так как другого типа государственности не было, то он делил все свои владения между женою и детьми, как частные лица. Это продолжалось даже тогда, когда появилась надежда и уверенность освободиться от монгольского ига. Лишь с Дмитрия Донского (кон. XIV века)[301]младшие князья стали получать меньшие части против старшего. Эти части все уменьшались и уменьшались и с XVII в. их вовсе перестали давать.

6) В XVII в. строго проведено начало обязанности всех и каждого нести в пользу государства личную службу, натуральную повинность. Вытекая из начала рабства, эта обязанность простиралась на всю жизнь и на все потомство. Необходимое разделение занятий родило общественные разряды, наследственные; начало рабства выразилось в том, что они были приписаны к земле или к ведомству, учреждению, заведению. Примеры: служащее дворянство, составлявшее многие разряды, было расписано по городам и областям; горожане — тоже; крестьяне — по деревням и селам; стрельцы — к Москве и городам; казаки, даже артиллеристы и наборщики. Вообще, как только требовались люди для какого-нибудь дела, — они приписывались с женами и детьми к ведомству и отправляли дело до изнеможения сил или до смерти и наследственно и сначала безвозмездно. В XVIII и даже XIX веке до нашего времени, это начало, перестав быть всеобщим, как прежде, удержалось в больших размерах: солдат, поступая на службу, совершенно вырывался из среды своей и наследственно переходил навсегда в военное ведомство, составляя особое звание; казенные и многие частные фабрики (посессионные) имели своих приписных людей, мастеровых и крестьян, которые работали наследственно на фабрику, то же продолжалось с печатниками Московского университета; солевозы, лашманы[302], казаки, etc. В XVII в., как сказано, все служили лицом или отправляли натуральные повинности — хлебом, припасами, рыбою, птицами и проч. Нужны были мастеровые — каменщики, плотники, ремесленники, — их собирали со всего государства и посылали, куда нужно. Оригинальна была служба купцов. В XVII в. продажа водки была регалией и существовали внутренние и внешние таможни; кроме того, казна получала из Сибири подать от инородцев мехами и торговала ими. Все эти ветви финансового управления заведовались московскими купцами, которых посылали с этой целью в города. Меха сдавались им по оценке, и они должны были их продавать, на свой страх, не ниже оценки. Сборы кабацкие и таможенные должны были быть не меньше положенного. Эта служба была разорительна. От нее бегали, и чем меньше становилось купцов, тем чаще приходилось служить. Они жаловались. И вот выбирают богатейших купцов из городов и переселяют их в Москву, чтобы облегчить московское купечество. За заслуги давалось звание гостя, которое таким образом из торгового звания обратилось в чиновническое отличие.

Этот тип удержался в строгой последовательности до XVIII века, несмотря на византийские и польские влияния, которые оставались на поверхности и не проникали в глубину жизни. Типdes Guts und Haussherrnповторялся от царя до последнего подданного. В этом отношении быт представлял удивительное единство. Все и всё было крепостное, обязанное нести службу или отправлять работу до смерти и наследственно. Да и служба едва-едва специализировалась; в конце концов, в силу крепостного права можно было заставить каждого делать все, что угодно, отправлять всякого рода работу[303].

Таким образом, индивидуальность не имела простора, начала личности не было вовсе. То, что составляет основание всего европейского развития, что определило европейскую жизнь, — именно этого у нас не было.

Такой быт, конечно, объясняется исторически. Другого не могло быть, и при данных обстоятельствах он был полезен и благодетелен, потому что помог образоваться и установиться политическому телу. Никакое другое славянское государство не устояло даже при блестящей постановке обстоятельств; все пали от чрезмерного развития аристократии и слабости центральной власти. Очевидно, что в этом племени государство могло образоваться и упрочиться только под условием сильной центральной власти, и при данных обстоятельствах она не могла образоваться иначе, как по указанному типу.

Но, признав это, надо сказать, что индивидуальность в этих условиях задыхалась. Если мы — европейский народ и способны к развитию, то и у нас должно было обнаружиться стремление индивидуальности высвободиться из-под давящего ее гнета; индивидуальность есть почва всякой свободы и всякого развития; без нее немыслим человеческий быт. И вот в конце ХVII века у нас начинается брожение, которое предвещало появление этого начала. Явилось оно к нам из Европы и в европейской форме (князь Хворостинин)[304].

Крепостное начало проникает до XVIII века весь наш частный и публицистический быт. Это основание всего. Есть и другие элементы: воспоминание западно-русского происхождения (вече и соборы), аристократическое начало (западно-русское княжество и польское) и византийское (в быту церковном и во внешних атрибутах власти с Иоанна III)[305]; но все эти элементы остались на поверхности и не проникли вглубь (Соборы прекратились к концу XVII в., аристократические стремления подавлены Иваном IV и династией Романовых, Церковь тоже приведена в должные границы при Иване IV и Алексее Михайловиче в борьбе с Никоном)[306]. Безличность быта не была навязана, наложена насильственно. Она была в нравах большинства. Масса свободных шла в кабалу. Взгляд на наказания: жен (по Олеарию[307], песням и пословицам), крестьян и солдат (анекдоты и виденное). Странно, но не позорно и естественно.

Но жизнь есть только известное определение данных элементов. Все они, самые противоположные, всегда, во всякую данную минуту налицо. Начало личности было и у нас исстари и рвалось на свободу. Беглецы, разбойники, казаки как другая сторона медали. Дикая, безграничная, необузданная воля, воспетая в особом отделе народной литературы. Делами о разбойниках завалены архивы. Стенька Разин, казаки (Ермак Тимофеевич, покоритель Сибири[308]) — эти проявления индивидуальности идут в параллель с крепостным началом, соответствуют ему и доказывают неспособность индивидуальности создать гражданский быт, этим объясняют крепостное начало.

В сложившемся таким образом быту личное начало могло быть вызвано, пробуждено к нравственному, духовному развитию только извне и только начиная с высших слоев, потому что внутри, в частной и гражданской жизни, не было для этого элементов.

Это пробуждение выразилось в начале XVIII века в Петре Великом.

Петр — первая свободная великорусская личность со всеми ее характеристическими чертами: практичностью, смелостью, широтою и со всеми недостатками, обусловленными той средою и теми обстоятельствами, при которых она появилась. В обществе, построенном на крепостном начале, личность могла заявить себя не иначе как с большой ненавистью к порядку дел, который ее давил, со всею необузданностью и гневом угнетенной силы, рвущейся на простор, с пристрастием к цивилизованной Европе, где личность служит основанием общественного быта и права, свобода ее признана и освящена. Далее, личность могла выступить только со всей неопытностью, мечтательностью, пренебрежением к действительности, как является всякое новое начало, верующее только в себя и в свою силу. Все эти черты мы находим в Петре: он с ненавистью смотрит на старину и окружающее его, все его предубеждения — в пользу европейского просвещения. С неудержимой, ужасающей силой и верой в свой идеал он пересоздает весь наш быт от азбуки до Синода, от бороды до платья, от ассамблеи до Сената. Никакие препятствия его не останавливают. Во всех его действиях лежит в основании убеждение, что нет ничего невозможного, что можно все пересоздать сразу, и он спешит сделать в свое царствование то, что в обыкновенном порядке исторического развития есть дело веков и поколений. Только перед смертью он понял, что человек — слабое творение. Своему делу, своей мысли Петр посвятил себя вполне, безгранично, с полным самопожертвованием. Его искренность и самоотвержение так же велики, как его дела. Он высказывает начало, что его наследником должен быть тот, кто наследует ему по духу, а не по плоти. Он страшный, неумолимый деспот, но не во имя своего лица, а во имя принципа, и потому деспотизм его просветлен идеей и не оскорбляет. Поставив начало, он сам первый ему следует: учится, работает, выслуживается до чинов за действительные заслуги и выигранные сражения. Перед цивилизацией чувствует себя варваром, стыдится (случай в собрании в Голландии[309]. С гордостью говорит дочерям, что не получил образования с детства[310]). Во всем этом Петр — новое, небывалое, чрезвычайное явление в русской истории. Он — целая революция, и как всякая революция — более программа для будущего, которую пришлось выполнить по следующему времени. Но было бы ошибочно думать, что Петр — какая-то случайность в русской истории. Можно доказать положительными данными, что все его преобразования, не исключая ни одного, были постепенно подготовлены предшествующим временем и развитием; все вопросы решены им в том духе, в каком они поставлены предшествующей историей, только решены резко, круто, быстро. Петр — фокус, в котором они внезапно сосредоточились и ярко разрешились. Оттого он стал на грани между двумя периодами русской истории и заслонил собою прошедшее. Он выразил собою стремление прогрессивного меньшинства, которое тяготилось бытом тогдашнего времени, и стоял в его главе. Называть его изменником Родине за пристрастие к иностранному, упрекать и ненавидеть его за то, что он был деспот, отыскивать в нем пятна, с точки зрения гуманности, — смешно и жалко. Это судить его с точки зрения, под которую он не может подходить. Петр — варвар и не мог быть другим, но великий человек, наш герой и полубог, наша надежда и знамение русского народа. Страна, создавшая такого человека, не может не иметь будущности. Эта мысль служила нам утешением в самые тяжкие, безотрадные минуты и, исцеляя наши душевные язвы, заставляла умолкать отчаяние, как медный змий в пустыне[311]. С Петром Великим начало личной свободы было поставлено в России как программа, как требование, которое должно было постепенно осуществиться в действительности. Задача была необыкновенно трудна. Надобно было провести ее очень искусно, не подвергая опасности выигранное государственное начало, идя постепенно сверху вниз, от высших слоев русского общества к низшим. Эту задачу разрешают в нашем внутреннем быту XVIII и 1-й пол. XIX века. Теперь она разрешена вполне, и постепенное ее развитие для нас очень ясно и крайне интересно. Бросим беглый взгляд на то, как это сделалось.

Первая личность — Петр Великий — наносит сильнейший удар исторически образовавшимся общественным разрядам и ставит идею государства, которому все и каждый должны служить. Сам он первый подает этому пример. Упраздняет формуdes Haus und Gutsherrnи заменяет ее европейскими государственными формами.

Дворянство.Петр разрушает дворянство как исключительную служебную касту, имеющую служебные привилегии. При Анне Ивановне[312]прекращается обязанность дворян служить вечно, до смерти. Положен 25-летний срок. Петр III[313]и потом Екатерина II освобождают дворянство вовсе от обязанности служить, от телесного наказания, от лишения прав личных и имущественных без суда; предоставлено право свободно жить в России и за границей. Образованы дворянские корпорации с выборными представителями, с некоторою долею самоуправления, с правом ходатайствовать перед правительством о своих пользах и нуждах.

Городское сословиев высших своих разрядах, именно купечество, получило те же самые почти права. Низшее городское население (мещане и ремесленники) получило их только отчасти, в гораздо меньшей степени. Но с 1846 г. положено начало при организации управления С.-Петербурга самоуправлению городов посредством выборных от всех городских обывателей. В нынешнее царствование это распространено на Москву и Одессу[314]. Есть проект сделать то же самое для других городов.

В 1832 или 1833 г. художники, ученые, образованные люди всех классов и разрядов освобождены от подушной подати и телесного наказания. Долго торговавшие купцы получили наследственное право не платить подушной и не подвергаться телесному наказанию.

Те же права получило мало-помалу и белоедуховенствос семействами, которое у нас до сих пор образует особое сословие.

Начиная с Александра I подымается вопрос о таком же постепенном освобождении низших городских и сельских классов. Еще Екатерина II запретила свободным добровольно записываться в крепость. Но она ввела крепостное право в Малороссии и раздала множество населенных имений с людьми в частную собственность. Только с Александра I совершенно и навсегда прекратилось в России обращение людей в частную собственность, и крепостные государства резко отличены от крепостных дворянства (другие классы, имевшие то же право владеть крепостными, лишились этого права). Освобождение тех и других идет параллельно, не прерываясь, до нашего времени.

Низшие городские и сельские классы получают при Александре I право приобретать недвижимую собственность[315], поступать в высшие учебные заведения (крестьяне — переходить в городские классы) и, получив диплом, все права высших классов, освобожденных уже прежде. При Николае водворяется принцип, что крепостные крестьяне государства — свободные люди; сельские общества образуют особые общины под управлением выборных; множество натуральных повинностей по владению казенной землей отменяется и заменяется денежными; многие разряды крестьян освобождены от телесного наказания. Юридически их быт установлен и права признаны. Допущен свободный переход из городов в села, из сел в города на известных условиях. Над свободными крестьянами тяготеет правительственная опека и произвол чиновников. Кроме того, по-прежнему остается еще наследственное звание солдат; рекрут, солдат — все еще раб государства и употребляется в фабричных и заводских работах, обращается в разные невоенные должности, и солдатское звание продолжает быть наследственным. Равным образом, удерживаются еще очень многие разряды крестьян и мастеровых, приписанных к фабрикам, ведомствам, заведениям наследственно, с обязанностью почти бесплатной и почти бессрочной работы. Они и солдаты были свободны только по имени. В нынешнее царствование совершается (отчасти уже совершилось) совершенное их освобождение. Все приписные к ведомствам освобождены от обязательной работы. Солдаты перестали быть наследственным званием, сроки их службы сокращены на 10 лет (вместо 25 лет — 15), и употребление солдат в другие должности, кроме военной, если не совсем еще отменено, то значительно сокращено[316]. <…>. Самое важное то, что опека чиновников снимается. Для удельных крестьян это уже сделано, для государственных — должно сделаться на днях. Крестьянские общества получают право выкупить занимаемые ими казенные земли и через это обратиться в свободные общины. Идет речь об отмене подушной подати[317](для низших городских сословий это уже сделано). Кнут отменен. Телесные наказания <применялись> только по суду. Число вовсе освобожденных от телесных наказаний чрезвычайно расширено. Женщины освобождены от них вовсе. Уничтожение крепостного права дворянства, совершившееся в наше время, подготовлено тоже непрерывным рядом постепенных ограничительных мер, которые начались с первых годов царствования Александра I, значительно усилены и умножены при Николае, который все свое царствование мечтал об освобождении крепостных дворянства[318], но не справился с этим делом. Теперь это совершилось. Главные основания:

1) дворовые освобождены безвозмездно; 2) крестьяне получили все гражданские права наравне с прочими свободными и образуют общины с выборными и с большой долей самоуправления; 3) удержали за собой большую часть господских земель, которые обрабатывали при крепостном праве на себя, по известной оценке, и за нее или работают, или платят оброк, определенный законом, — то или другое по своему усмотрению; 4) по соглашению или по одностороннему желанию господина надел может обратиться в полную собственность крестьян за сумму, определенную заранее законом, причем государство выдает сумму частью деньгами, частью облигациями и платит на них проценты, а крестьяне платят государству эти проценты и погашение (рассрочка погашения на 49 лет). В 9 западных губерниях в 1863 г. введен обязательный выкуп по причинам политическим[319]. На этом основании из 10 млн душ мужского пола уже теперь можно считать половину свободными собственниками. На остальных, кроме получения оброка или права требовать работы (и то без принудительных мер от себя, а лишь через посредника), помещики не имеют никаких прав, никакого юридического влияния.

Выводы:

3) Прекращение частного крепостного права не есть у нас особняком стоящая разумная политическая и социальная мера, какою была везде в Европе, а была заключительным, последним явлением в ряду целого исторического нашего движения в течение XVIII и XIX вв., которого существенный смысл — водворение на нашей почве личного начала, нравственной почвы и условия развития и упразднения исторического типа, под которым сложилось русское государство. Процесс начался сверху и шел постепенно вниз, в массы, пока не совершился вполне в наше время.

4) Отмена частного крепостного права сопровождалась и отменой государственного крепостного права относительно сельских масс; а сельские массы составляют у нас более 5/6 населения, за исключением всех других классов и даже солдат и низшего городского населения. Мы — мужицкое царство. Оттого освобождение сельских масс у нас без сравнения важнее, чем было в Европе, где самостоятельно развились, имели свою жизнь, свою блистательную историю Церковь, дворянство, средние классы, монархическая власть, а крестьянство не составляло, как у нас, всего или почти всего, как определяющий элемент внутренней жизни. У нас все другие общественные элементы развились поздно, слабо, несамостоятельно. Они были плохой копией с превосходных образцов. Сельская масса была у нас издавна и с каждым днем более и более определяющим началом, камертоном внутренней жизни, хотя и бессознательно, пассивно. Ею определяется весь строй русской истории, хотя она нигде до сих пор не выступала вперед, на первый план, как планета Нептун производила пертурбации в движении небесных светил, хотя до недавнего времени о ней ничего не знали.

5) Наше движение историческое — совершенно обратное с европейским. Последнее началось с блистательного развития индивидуального начала, которое более и более вставлялось, вдвигалось в условия государственного быта; у нас история началась с совершенного отсутствия личного начала, которое мало-помалу пробудилось и под влиянием европейской цивилизации начало развиваться. Конечно, должно наступить рано или поздно время, когда оба развития пересекутся в одной точке и тем выровняются. Но теперь это глубокое различие задатков развития, общих предположений есть одна из главнейших причин, что мы друг друга мало понимаем. Образованных русских в Европе считают чрезмерно радикальными, забывая, что это крайность индивидуального принципа, который именно у нас и развивается теперь. Мы не можем относиться ко всему нашему иначе как отрицательно. У нас же просвещенные люди находят европейский быт узким, не довольно широким, слишком обусловленным историческими преданиями, и, конечно, мы не правы, потому что мы смотрим с точки зрения еще не определившейся, не жившей, только проснувшейся индивидуальности, которая потому и не видит еще ясно, что определиться она может только в исторической форме и ни в какой другой, и что ей предстоит у нас то же самое со временем. Это главный источник всех недоразумений и взаимных отчуждений.

6) Не только в Европе, но в особенности мы сами теперь относимся очень отрицательно к нашей истории, видим в ней только дикость, только варварство, находим, что мы тысячу лет спали, не сделав решительно ничего, что в нашем прошедшем нет человеческого смысла, что наша история не европейская, а азиатская — глубочайшая неподвижность. Справедливо ли это? Я не думаю. Наша история длится с появления великорусского элемента, который ее определяет и до сих пор (от 35 до 40 млн на население в 70 млн), следовательно, с XII в., и продолжается не 1000 лет, а 700. Случайное призвание князей варяжских северными племенами, исчезающее в общем ходе истории по внешним, случайным причинам, считается началом русской истории. В эти 700 лет мы успели по возможности колонизировать огромное пространство, образовать огромное государство. Не имея предшественников на своей почве, которые бы передали нам по наследству, фактом какую-нибудь цивилизацию, учась всему у других из книг, по слуху, по впечатлениям немногих путешественников, по немногим заходившим к нам отголоскам Европы, большей частью, особливо сначала, представляемой у нас не лучшими ее представителями, мы осуждены были жить своим умом, должны были вобрать в себя множество элементов, которые нельзя считать принадлежащими к аристократии человеческого рода; вынесли в самом начале 200-летнее иго монголов. Несмотря на все эти неблагоприятствующие условия, страшно замедлявшие развитие, мы успели выработать кое-какие зачатки гражданского общежития, где их прежде вовсе не было; успели сбросить историческую форму безличности, которая на нас тяготела. Выработав почву, возможность нравственного развития в свободной личности, мы начинаем внутреннюю жизнь, внутреннее развитие, не имея строго разграниченных сословий, не имея за собой преданий сильной аристократии, сильной и самостоятельной Церкви со светской властью, с огромным землевладельческим сельским населением, которого социальное положение и привычки делают нас надолго, если не навсегда, обеспеченными против самых страшных из всех волнений — волнений народных масс против высших, образованных, владеющих классов. Нельзя сказать, чтобы при тех условиях, с которых мы начали, всего этого не было достаточно для 700-летней деятельности!

Дальнейший ход нашей истории и внутреннего развития есть тайна для нас самих. Почва приготовлена. Что на ней вырастет, что она принесет в сокровищницу всемирной истории — это покажет будущее. Верно то, что на наших глазах второй период русской истории окончился, исчерпан совсем, и для нас начинается другое время, другая жизнь. Верно также, что мы развивались, страдали, боролись, работали в прошедшем, и в этом крестном, терновом пути развития — залог нашего будущего.

Европе готовится сюрприз видеть в мнимых ордах способное к развитию спокойное племя.

А. Д. Градовский. Мечтания самобытника[320]

«На Востоке меняются только лица, поколения; настоящей быт — только сотое повторение одной и той же темы с маленькими вариациями, приносимыми случайностью: урожаем, голодом, мором и т. п. У такой жизни нетвыжитого,keine Erlebnisse[321].Бытазиатских народов может быть очень занимателен, но история — скучна».

Так говорил, лет тридцать пять назад, один из очень известных наших «западников», стремясь за границу, где, как известно, находится средоточие всемирной истории. Но один из настоящих западных людей, пресыщенный, должно быть, историей, столетия полтора назад, воскликнул: «счастливы народы, не имеющие истории!» Стало быть, без истории, с одним «бытом», хоть и скучновато, но счастливо и спокойно; а с «историей», хоть и веселее, но… но, право, не знаю, как определить — вообще хуже.

Кто же прав? Наш ли западник, рвавшийся из «быта» в «историю», или действительный западный человек, тосковавший в своей истории по «быту»?

Чувствую себя смущенным-не важностью вопроса, потому что, слава Богу, всякий считает себя способным решать всякие вопросы, но несвоевременностью его предложения. Кто же, в самый новый год, предлагает такие философские проблемы? Но, во-первых, решать вопрос буду я, а читатель будет только слушать — это и необременительно, и в духе времени. Во-вторых, читатель предугадываете, как я решу вопрос, а потому может вовсе не читать моего послания, по крайней мере сегодня.

Смею, однако, уверить, что читатель, жаждущий «истории» и не обретающий ее, найдет в моих аргументах некоторое утешение, а потому рассчитываю на его внимание.

В самом деле, у нас иного развелось людей, полагающих, что иметь богатую, полную содержанием историю — не только великое благо для народа, но и некоторая нравственная его обязанность, не выполнив которой, он не может быть зачислен в разряд «настоящих» народов. По старой привычке и в силу неисправимого предрассудка, народы в наших понятиях делятся наисторические и неисторические, т. е. на народы с историей и на народы с одним «бытом». К первым мы относимся с уважением, ко вторым — свысока: народ «неисторический» в наших понятиях то же самое, что недоросль из дворян или бурсак, изгнанный из семинарии «по великовозрастию и непобедимой лености».

Против этого предрассудка должен ополчиться всякий благоразумный человек. Посмотрим на дело поближе и без предрассудков, которые мы выносим не столько из жизни, сколько из школы. Да, из школы, потому что в ней гремят нам о «законах исторического развития», об «исторической роли народов», о подвигах, героях, открытиях и прочем, способном кружить человеческие головы. Жизнь учить нас не тому. Как только закрыта книга, как только мы забыли содержащееся в ней ложные уроки и отвыкли от пагубной привычки «обобщать» и находить «законы развития», жизнь тотчас представится нам не в виде истории, а в виде весьма простогобыта.

Миллионы людей толкутся на пашне, в лавке, на фабрике, в конторе, в канцелярии; каждый из них делает то, что делали его родители, и желает передать свое занятие своим детям. Умерли Петры, Иваны, Карпы — место их занято Семенами, Васильями, Федорами, которые, в свою очередь, уступят место каким-нибудь другим соименникам щедрых на имена святцев. Огромное большинство этих людей желает одного — сохранения того, что есть, не в материальном только отношении, но и в нравственном. Они дорожат возможностью есть столько и так именно, как ели их отцы и они сами с малых лет, носить такое, а не другое платье, устраивать свои отношения к родным и ближним по заведенным с незапамятных времен правилам, думать о причинах дождя, грозы, снега, урожая, голода и всего прочего так, как думалось спокон века. Волен он и вовсе не думать. Если хотите, человек, ограничивающейся одним «бытом», имеет драгоценную возможность вовсе не думать: ему вседано,и онпередаетэто данное другим, не прибавляя и не будучи обязан прибавлять к данному что-нибудь, добытое усилиями ума и творчества. Что может быть счастливее такого состояния? Не думая, он обладает всем, все знает и на все может дать ответ. «Исторические» народы вечно находятся в погоне за какою-то истиной, ломают из-за этих истин головы себе и другим и, все-таки, никак не могут их уловить. Народы «бытовые» на все могут держать ответ и определенностью своих суждений могут посрамить заезжего путешественника, приехавшего с гордым намерением изучать их «быт» с высоты своей культуры.

Позвольте же спросить, что дает народу история? Как ни закутывайте это понятие названием «органического роста», «естественного развития» и т. д., но все же всякая история предполагает перемену, а всякая перемена сопряжена с громадными лишениями и вызывает многочисленный сожаления. Что-нибудь да значит тот факт, что для огромного большинства людей золотой век находится не впереди, а позади. Недаром события, заставляющие людей идти вперед, суть обыкновенно события бедственные, и человек, зовущий вперед своих современников, считается человеком беспокойным и даже вредным.

Хуже всего в исторических переменах то, что они проводят непереходимый предел между прошлым и настоящим, и гонят народы к будущему, т. е. к новым переменам. Почему? Понять это очень легко. Наш западник говорит, что у народов исторических много выжитого. Но выжитое значить выстраданное. Не угодно ли подумать, сколько выстрадали народы Запада во время их переселения и вплоть до той эпохи, пока им удалось соорудить теократическо-феодальное здание средних веков; сколько они страдали потом, когда их заставили рушить это здание на пользу новых монархий и крупных государств; сколько горя принесла реформация, и чего стоила западу французская революция!

Теперь вам понятно будет, почему исторические перемены, так сказать, бесповоротны. Народы выстрадали их, а от выстраданного не отказываются. Но каждая перемена фатально влечет к другой, логически в ней содержится. Народы, раз вкусившие перемен, уже стали на наклонную плоскость, по которой «вверх» им не войти. Сколько бы ни сожалели они о прошлом, оно навсегда останется пережитым, а потому недоступным. И вот бедный «исторический» народ пробегает мыслию времена назад, и ищет «золотого века» там, где еще не начинались его Erlebnisse, и останавливается там, где прекращается его историческая память. Это время окружено ореолом, закутано пеленой былин, светлых преданий, веселых песен. А с другой стороны, он мрачно смотрит на будущее, которого он достигнет не иначе, как чрез новые «Erlebnisse», т. е. чрез новые страдания.

«История» интересна, слова нет. Величава фигура какого-нибудь Петра-Пустынника[322], поднявшего народы к освобождению св. гроба, велик Гус[323]на костре, Лютер[324], прибивающий свои «тезисы», Мирабо[325]на трибуне; величественно проходят пред духовными очами «исторического» человека рыцарство, турниры, средневековые соборы, пуритане, армии французской республики. Но чего стоили все эти величавые фигуры и грандиозные зрелища?

Конечно, иотсутствиеистории представляет свои трагические стороны. Величавое спокойствие «бытовых» народов достигается, может быть, ценою обезличения человека. Кто знает, сколько мыслей, чувств, порывов и стремлений затирается и обращается в ничто под тяжким грузом «быта» и его «условий»? Личность человеческая мельчает и делается неспособною на что-нибудь творческое. Если даже и при этих условиях, в ком-нибудь накопится сил свыше «бытовой» меры, если эти силы прорвутся наружу, то миру явится образ всеразрушающего завоевателя, в роде Тамерлана[326], подобного степному вихрю. Прошла гроза — и опять все спокойно и безмолвно.

Но к чему обращать внимание на то, чего, в сущности, никто не видит? Все эти томления мысли и всяческая духовная жажда суть нечто незримое и невесомое, и если они причиняют страдания отдельным людям, то тем важнее пресекать дальнейшее их развитие, чтоб они не причиняли зла большему числу лиц. История, сказал тот же «западник», есть разложение масс идеей. В известном отношении это очень верно. Куда зашла идея, там нельзя ждать добра, и она-то бросает народы во все тяжкая истории.

Ужасен был для народов тот день, когда злая судьба толкнула их в «историю», внушив им злокачественную мысль из Naturvolker[327]сделаться Kulturvolker[328]. И пусть бы этот удел постиг одни народы Запада, которые самою природой, кажется, предназначены на грех, а потому на страдание. Так нет же; Запад брызнул и на Россию несколькими каплями своей «исторической» пенки. Во всех описаниях нашего древнейшего быта значится, во-первых, что мы славяне, во-вторых, что славяне вообще и русские особенно — народ мирный, патриархальный и земледельческий, следовательно, совсем Naturvolk, не наклонный ни к каким Erlebnisse. Так бы и жили. Но нет: явились варяги, с варягами дружина, с дружиною «личное начало», противоположное началу патриархально-общинному, и началась «история».

Оторванный от общины и ее патриархального уклада, движется русский человек на Византию и на хазар, поляне «примучивают древлян», земля дробится на уделы, князья соперничают, дружины воюют, прихватывая «воев» и «охвочих» людей из мирных поселян, и все кончается полнейшим расстройством, благодаря которому татары живьем захватили едва не всю Русь.

Тут бы, кажется, и успокоиться. Под татарским владычеством сама судьба посылала полную возможность отстать от «исторических» шалостей, сделаться совсем «бытовым» народом, «нравы» которого из любопытства изучали бы европейские путешественники. Опять нет! В заброшенном среди лесов, отрезанном от всех морей, сдавленном сильными соседями и грозным завоевателем народе не умерла-таки мысль, что он народ исторический, и мало того, что исторический, ноевропейский.Вместо того, чтоб поклониться пред Востоком, представителями которого были благодетельные татары, он почему-то счел своим призванием борьбу с этим Востоком и сделался форпостом Европы, принимая на свою грудь все удары монгольских орд. Как только он немного окреп и оперился, тотчас, по исторической памяти, потянул он на Запад, начал «ссылаться» с европейскими «потентатами» выписывать мастеров и всяких искусных людей и крепко скорбел, когда соседи не пропускали их к нему.

Во всей его позднейшей истории проходит какая-то инстинктивная тоска по утраченному некогда месту вЕвропе,и все делается для того, чтоб завоевать это место. Борьба не на жизнь, а на смерть с мохамеданским Востоком, борьба не на жизнь, а на смерть с западными соседями, захватившими старые, исторические места древней России и мешавшими ей вступить в Европу — вот, что в действительности, хоть и не сознательно, двигало нашими предками и заставляло выносить все, чего, казалось бы, не вынес никакой иной народ.

Без этой исторической и стародавней тоски по Европе вы не поймете,почемуПетр Великий мог так круто и быстро совершить свою реформу. Он дал выход тому, что накоплялось веками, из-за чего в действительности бились русские люди задолго до него. Вот откуда то веяние какого-то восторга, которое охватило русских людей,несмотряна всю крутость, резкость и беспощадность реформы, напоминавшей скорее революцию, чем преобразование…

Но что же я делаю? Кажется, я впадаю в лирический тон и готов увлечься не только «историческим движением», но… но даже реформою Петра! Этого только недоставало.

Нет, пусть успокоятся дружественные мне тени и любезные мне современники! Никогда не поставлю я золотого века впереди и никогда не пожелаю для моего народа каких-нибудь новых Erlebnisse. Мой золотой век назади. Но весь вопрос в том, где его поместить? Признаюсь — задача не из легких.

Перебирая все исторически периоды наши, я везде вижу движение, хоть и медленное, и если не движение, то сумятицу. Мне пришла было смелая мысль перескочить чрез все «периоды» и перейти за тот рубеж, который обозначен словами летописи: «изгнаша варяги за море и не даша им дани и печаша сами в себе володети». Отсюда был бы естественный переход к тому времени, когда предки наши «имяху обычаи свои и закон отец своих, и преданья, кождо свой нрав». Но летопись досадливо продолжает, что после изгнания варяг «не бе в них правды, и вста род на род, быша в них усобице, и воевати почаша сами на ся». Что же это такое: и тут «усобицы», положим, не «исторически», а натуральные, но все же кровопролитные!

Положим также, что, по теории г. Иловайского[329], никакого «призвания», следовательно, и «изгнания» не было, и история наша началась не в Новгороде, а в Киеве, под предводительством воинственного Олега[330]. Эта теория очень любезна с высокопатриотической точки зрения, но совсем не удовлетворяет меня. Патриотизм, ведь, тоже «историческое» начало, чувство выстраданное, выжитое и закаленное в разных «периодах» истории. Притом, это и слово иностранное и трудно переводимое на русский язык, потому что патриотизм означает нечто большее, чем карамзинские «любовь к отечеству» и «народная гордость».

Я ищу не того, и бедственное мое положение состоит в нижеследующем. Я очень хорошо понимаю, что «история», раз начавшись, не может остановиться, если народ не заболеет византийскою болезнью — застоем. Во-вторых, я понимаю, что русский народ, в течение всей своей истории, стремился завоевать себе положение народа европейского и что если даже монгольское иго не могло свернуть его с этой дороги, то тем паче трудно будет сделать это теперь, когда мы несем некоторую «цивилизацию» в азиатские степи.

Понимая все это, я желал бы, однако, воздержать свою нацию от дальнейших «выживаний» и, так сказать, обратить свой народ в «исторически-бытовой». Мысль очень странная, но не страннее, например, следующей:

Одному мудрецу пришла в голову мысль воспретить дальнейшее печатание книг до тех пор, пока напечатанное не будет прочитано. Я предлагаю, приблизительно, то же. Не отнимая у страны того, что она приобрела, приостановить дальнейшие приобретения, заверив ее, что в перспективе, без всякого с ее стороны труда, предстоит великая будущность и что будущность ее будет тем величественнее, тем славнее, чем меньше она будет, в смысле «историческом», делать теперь. Тогда каждый обратится к «злобе дня», к своему домашнему очагу, к своему частному делу, забудет все так называемые «общие» вопросы, «исторические законы», Европу, даже самую Россию, поскольку она есть страна «историческая» . Поколения будут мирно сменяться, пока которому-то из них не выпадет на долю «великая будущность» — великая и на мой взгляд, ибо в этом «будущем» измученная и растерзанная Европа восприимет наши «начала» и почиет в нашем величавом спокойствии. Тогда настанет конец истории и повсеместно водворится Азия с ее «бытовыми» народами.

Как вы об этом думаете? Срока на ответ даю целый год.

А. Д. Градовский. Письмо к Н. И. Костомарову[331]

Вы легко поймете, многоуважаемый Николай Иванович[332], что ваше обращение к «полякам-миротворцам» (Новое Время, № 478)[333]не может остаться без ответа. Оно подписано вами — глубоким знатоком русской и польской истории. Следовательно, ваш голос неотразимо подействует на многих и многих. Позвольте противопоставить ему некоторые соображения в пользу другого взгляда.

Ваша статья посвящена развитию следующей мысли. Письма поляков, напечатанные в «С.-Петербургских Ведомостях», рассчитаны, по вашему мнению, именно на доверчивость и наивность русского общества. Опираясь на многочисленные исторические факты, вы доказываете, что обман и притворство всегда были оружием поляков против России. В настоящее время они так же, как вы полагаете, воспользовались славянским движением, чтобы «ввезти в нам троянского коня».

Не стану спорить, что излишняя доверчивость в политике неуместна и опасна. Мы все пережили события 1863 г. и живо помним, сколько бед натворила нам эта «доверчивость». Не знаю только, что больше винить — коварство ли поляков или наивность русских. Во всяком случае, вы имели полное право отнестись с недоверием к письмам поляков. Право это принадлежит вам, прежде всего, как историку, близко знакомому со всеми изворотами борьбы России с Польшей. Во-вторых, это право дано вам самими авторами писем, так как в их заявлениях, действительно, содержится несколько фальшивых нот. Позвольте мне остановиться на этих двух «титулах» ваших: на право не доверять заявлениям поляков, прежде всего, на правеисторика.История показывает вам, что коварство и интриги весьма часто были оружием Польши против нашего отечества. Отсюда вы заключаете, что и в настоящее время поляки ухватились за славянское движение, как за новый предлог отвести нам глаза и навредить в последствии. Мне кажется, однако, что одно никак не следует из другого.

Вы предполагаете, что, в силу тех или других причин, наклонность к обману сделалась, так сказать, национальною чертою польского характера. Предполагая даже, что события последних ста лет воспитали в польском обществе такие непохвальные наклонности, нельзя, сколько мне кажется, видеть в них единственное основание для оценки современных исторических явлений и выводить из них правило для нашей политики. Оставаясь на такой почве, мы легко придем к «философии» одного моего знакомого. «Жид, говорил он, всегда останется эксплуататором, а поляк конспиратором». При подобном взгляде на дело остается желать, чтобы еврейский и польский вопросы были решены так, как некогда вопрос еврейский был решен в Египте — «исходом» непримиримого племени в какую-нибудь новую обетованную землю. Но в наше время вряд ли можно ожидать таких решений. Народам, поневоле, приходится жить вместе, а потому им должно думать об установлении какого-нибудь modus vivendi[334]. Точкою опоры в этом случай являются обстоятельства данного времени, даже данной минуты. Не относитесь пренебрежительно к «минуте» , иная минута больше значит в истории народов, чем десятки лет вялого и сонного «течения истории». В этом пренебрежении к данной минуте и заключается, по моему убеждению, недостаток вашего письма. Вы очень подробно остановились на истории польских восстаний против России, но ничего не сказали о значении событий последних десяти лет для польской народности. Позвольте восстановить смысл этих событий.

Поляки мечтали о восстановлении старой Речи-Посполитой; притязания свои в глазах Европы они оправдывали тем, что нация их есть как бы форпост европейской культуры против русского варварства. Не даром Духинский[335]заставил нас произойти от «туранского» племени, врага цивилизации. Европа верила им или, вернее, притворялась, что верит. В 1863 г. европейская журналистика гремела на эту тему. Вы знаете, однако, что ни один солдат не был выставлен Европою на защиту своего «форпоста». Напротив, в 1867 г. польские провинции Пруссии были включены в состав Северо-Германского союза, как его нераздельная часть.

Тщетно Контак и Неголевский[336]протестовали против такой инкорпорации все во имя тех же культурных заслуг Польши. Вы припомните, что отвечал князь Бисмарк[337]на эти заявления. Инкорпорация состоялась и состоялась на грозных для польской народности условиях. Северо-Германский союз, впоследствии Германская империя, построился во имя начала национального единства» ради усиления и развития германскойнародности.Следовательно, для польских провинций Пруссии включение их в состав союза (после империи) означало новое торжество онемечения негерманских земель. До 1866 г. от польских провинций Пруссии требовалось политическое подчинение прусской державе; теперь требуется подчинение культурное и народное. Правда, и прежде германизация делала огромные успехи в польских областях, подвластных Пруссии. Но теперь факт возведен на степень права, даже догмата. Настал 1870 г. и эта новая сила Германии обрушилась на сторону, где польская эмиграция находила самую твердую точку опоры — на Францию. Новое разочарование для польского общества.

Наконец, вся мыслящая и политически развитая Европа восстала против того, что некогда служило главным двигателем европейской истории — против выродившегося папства и его приспешников, некогда поднимавших всю Европу на защиту «католицизма» в Польше.

Соедините эти три вещи — образованиенациональнойГерманской империи, падение Франции и явное вырождение папства, соедините все это и подумайте, не видоизменился ли польский вопрос глубже, чем это кажется? Не следует ли воспользоваться этими обстоятельствами для блага нашего отечества?

Смысл их очевиден. Они показали, насколько возможно восстановление Речи-Посполитой; они уяснили цену европейских симпатий к Польше; они раскрыли внутреннюю слабость духовного начала, связывавшего Польшу с католическими землями — папизма. Польша разбита на всех пунктах, именно там, где она видела для себя твердую точку опоры против России — в Европе.

Не спорю против того, что той или другой европейской державе может прийти в голову поднять «польский вопрос», но всякий мыслящий поляк, сообразив все обстоятельства времени, догадается, что вопрос поднимется не ради Польши, а против России и на пользу данной европейской державы. Не спорю и против того, что еще долго иные члены польского духовенства будут пользоваться своим влиянием на польских женщин и нашептывать им в исповедальнях слова ненависти против «схизматиков». Долго еще, вероятно, будут справедливы слова известного оратора нашего, что польский юноша делается революционером потому, что старая Польша встает пред ним «в дивном величии и злате». Долго еще, наконец, нельзя будет говорить олюбвиполяков к России.

Чувства и стремления, воспитанные веками, не исчезают вдруг, особенно в Польше, да и вообще на Западе. Мы, русские, способны перемениться разом, круто повернуть фронт, возненавидеть недавних друзей и возлюбить вчерашних врагов. В этом наша сила и слабость. Поляки же слишком держатся своих преданий, чтоб от них можно было ожидать внезапных превращений. Но это не дает нам права смотреть на нацию, как на величину всегда себе равную и неизменную, неподдающуюся никакимновымисторическим условиям. Напротив, здравая политика обязана зорко следить за изменением исторических комбинаций, принимать в расчет все новые явления и извлекать из них всевозможную выгоду для своего отечества.

Обстоятельства сложились так, что польское общество явно не может идти по прежней дороге. Утратив свое значение в Европе и для Европы, оно должно искать для себя иной точки опоры. Небольшая группа лиц сознала это и ищет спасения в примирении с Россией, как с главною представительницею славянского мира. Кажется, русская публицистика не может отнестись к этим фактам равнодушно. Она обязана заботиться о том, чтоб мнения меньшинства сделались убеждением большинства. Серьезное и трезвое отношение к этому делу со стороны русского общества и русской печати дало бы этому меньшинству твердую точку опоры и имело бы решительное влияние на колеблющиеся умы, которых так много в польском обществе, как и во всяком другом.

Конечно, вы избавите меня от труда разбирать вопрос: почему сближение России с Польшей выгодно в интересах обеих стран и всего славянства. Вы знаете это лучше меня, да никто и не оспаривал такой выгоды. Здесь необходимо остановиться на другом источнике вашего недоверия к заявлениям польских эмигрантов — на некоторых фальшивых нотах, звучащих в польских письмах.

Письма эти найдены были высокомерными и неискренними. «Вы хотите мириться, а говорите тоном педагога или человека высшей породы». Вот главное возражение. На мой взгляд эти «фальшивые ноты» объясняются очень просто — полным незнакомством с убеждениями и стремлениями современного русского общества. Авторы писем, преисполненные хороших намерений, никак не могут попасть в тон, а потому иные мысли их как-то режут ухо русского человека. Но предположим, что все эти диссонансы, действительно, плод некоторого самомнения, некоторого покровительственного отношения к русской народности. Положа руку на сердце, нельзя не сказать, что значительная доля вины падает на нас. Отношение других народов к нам, в большой мере, определяется тем, как мы относимся к себе. Припомните же отношение значительной части русского общества к русской народности за последние двадцать лет! Не говорю о необходимой во всяком обществе критике существующих порядков, о здоровых стремлениях к замене отжившего новым и т. д. Нет, я говорю об отношении к русскойнародности,взятой в ее коренных свойствах, в капитальных явлениях вашей истории, умственной и духовной жизни.

Не будем называть имен — грех общий, но признайте достоверность следующего факта. Если б поляк или всякий другой иноземец захотел составить себе понятие о русских исторических деятелях по иным историческим сочинениям и статьям (имя им легион), он пришел бы к заключению, что русская земля не родила ничего, кроме злодеев, идиотов или умалишенных. В то время как поляки, часто страдавшие противоположным грехом, то и дело находили в своей литературе польского Шекспира, польского Гейне[338], Диккенса[339]и т. д., наша «литературная критика» усердно занималась «сбрасываньем с пьедестала» корифеев нашей письменности. Какое имя, какие заслуги уцелели у нас от поругания, от травли самой беспощадной? И после этого мы удивляемся, что «иностранцы и инородцы» не интересуются ни нашею историей, ни нашею литературою. Это немного наивно.

Пойдем дальше. Все мы живем теперь одним желанием, одною надеждою — чтоб русское оружие сломило, наконец, турецкую орду и дало свободу славянам. Скажите, пожалуйста, можно ли было безнаказанно, не подвергаясь упрекам в «отсталости, глупости, квасном патриотизме» и т. д., выражать эти мнения и желания лет пять-шесть тому назад. И вы, и я, и все мы помним, что слово «братья славяне» употреблялось в нашем обществе не иначе, как в ироническом смысле. До сих пор помню я одну фразу, принадлежащую очень известному и талантливому литературному критику. Дозволяю себе привести ее потому, что писатель этот изменил с тех пор свои взгляды и печатает прекрасные корреспонденции с театра войны. В 1869 г. печатались превосходные статьи Н. Я. Данилевского[340]«Россия и Европа» (вышедшие после отдельной книги). Критик, разбирая которую-то из статей Данилевского, заметил, что автор желает учредить в Царьграде «дело всеславянской глупости». Фраза очень знаменательная, если принять в расчет, что критик был верным выразителем мнения значительного большинства нашего «интеллигентного общества».

Вас, как и всех нас, смущают воспоминания о печальном 1863 г. Нет сомнения, что события этого года плод «мечтаний» польского общества о старой Польше, мечтаний, от которых тщетно предостерегал поляков наш Государь. Но, собрав наши воспоминания об этом времени, мы должны будем признать, что наше поведение давало большую пищу этим мечтаниям. Припомните только настроение нашей «интеллигенции» в начале шестидесятых годов. Смело можно сказать, что взрыв патриотизма, последовавший в 1863 г., был решительноюнеожиданностьюдля поляков и европейцев, судивших о настроении русского общества по верхним его слоям. Вы знаете, что расчеты поляков и их европейских друзей были основаны, между прочим, на том, чторусскоеобщество сочувствует восстановлению Польши, и что одновременно с польским восстанием начнется русская революция.

Обратимся к последним событиям. Я думаю, вы без труда согласитесь, что, с одной стороны, образ действий России в восточном вопросе был бы решительнее и быстрее, а притязания «иных держав» умереннее, если бы в известных сферах нашего общества не носилось убеждение, что Россия не в силах взяться за решение вопроса. Во многих местах слышался один и тот же вопрос: «куда нам!» — и это «куда нам» имело разнообразные источники. Одни твердили это восклицанье потому, что, по их мнению, Россия изъедена и расслаблена реформами, что освобождение крестьян подорвало экономическую силу России, а преобразование армии сломило дисциплину, что, в результате, Россия, при первом движении, развалится. Другие восклицали то же, «принимая во внимание», что Россия сама недостаточно ушла по пути прогресса, а потому едва ли в праве помогать другим. Третьи говорили, что Россия «вообще» не готова, да и вопрос «не созрел» и т. д. Чем же могла казаться Россия через призму этих взглядов. Слабеньким, еле живым государством, населенным безличным, вялым народом, не сознающим ни своего призвания, ни своей силы. Такое государство можно протянуть через все каудинские фуркулы разных конференций, почтительнейших представлений и протоколов.

И вдруг из этого полуживого государства, по первому слову Государя, выходит могущественная армия и совершает все военный операции на диво иностранцам; вдруг из этого дряблого народа выходят сказочные герои, бесстрашные и самоотверженные. Русской народной гордости опять есть на ком остановиться с уважением и любовью. Дубасовы, Шестаковы, Драгомировы, Тергукасовы уже сделались народными героями.

Но на долго ли? Кончится война, и мы опять, может быть, предадимся самоунижению и самооплеванию, опять будем со всею страстностью нашей натуры искать «темные пятна» в героях минувшей войны, опять будем твердить свое «куда нам!» и раболепно склоним голову перед Европою, ожидая от нее «дальнейших указаний»…

Вот существенный враг наш, враг более страшный, чем всякое «польское коварство», потому что последнее питается первым. В своей статье вы говорите, обращаясь к полякам: «если, в самом деле, вы почувствовали, наконец, что вы славяне и хотите принять участие в деле освобождения и возрождения славянского мира, то делайте это прежде примирения с нами, а самое примирение пусть произойдет, как последствие ваших славянских симпатий».

Не стану останавливаться здесь на предлагаемой вами градации «примирения». Замечу только мимоходом, что вряд ли поляки могут войти в славянство, не примирившись с Россией, потому что главное основание не-славянского направления Польши есть ее нелюбовь к России. Но вот интересный вопрос: настолько ли мы сами прониклись славянскою идеей, чтобы требовать от других внезапного и решительного погружения в «славянское море»? Настолько ли мы срослись с нашею задачею, чтобы никогда, в самых мелочах нашей обыденной жизни, не отворачивать от нее лица нашего, работать для выполнения ее не только порывами и оружием, а плугом, пером, сердцем и мыслью изо дня в день?

Недалекое будущее даст нам ответ на этот вопрос. Дай Бог, чтобы мы не сожгли сразу то, чему поклоняемся теперь, чтобы славянское движение не сделалось снова синонимом «обскурантизма» в глазах одних и «замаскированною революцией» в глазах других. Только тогда, когда знамя будет твердо в наших собственных руках, оно сделается центром соединения для других.

Я говорю не осамомнениинародном — источнике застоя и всякого зла, а осамоуважении,без которого немыслима ни частная, ни народная личность. Но нет самоуважения без наличности твердых и определенных идеалов, без светлых личностей в истории, окруженных уважением и любовью народа за то, что они по мере сил своих были носителями и выразителями этих идеалов.

Вот что нам нужно понять, и тогда никакие «Валленроды»[341]не будут нам страшны. Мы обижаемся теперь за то, что с нами говорят «сверху». Но что же делать, когда мы сами десятки лет говорим со всеми «снизу», в сознании нашей дрянности и убожества. Не им, а нам нужно переменить позиции, и тогда мы заговорим как равный с равным.

Примите уверение во всегдашнем моем к вам уважении и преданности.

Π. Н. Милюков. Семидесятилетие освобождения крестьян[342]

Освобождение крестьян есть, несомненно, величайшее событие русской истории. Прекращение рабства человека у человека есть, прежде всего, незаменимая предпосылка здоровой гражданственности. Это есть в то же время уничтожение непреодолимого препятствия для экономического и культурного развития страны, на которой лежит ярмо крепостного права. Но есть еще знаменательный момент освобождения крестьян в России для общей схемы русского исторического процесса, в которой он является решающим поворотным пунктом. Речь идет о переходе России из стадии средневекового вотчинного государства к стадии современной общественности и государственности, — переходе, прерванном сейчас насильственной, но не случайной русской революцией. Сравнить факт освобождения крестьян можно только с реформой Петра Великого. То и другое знаменовало окончательное вступление России на путь европеизации. Петр покончил для этой цели с вотчинным, теократическим государственным строем. Монарх с его времени стал принципиально слугой народа, а не представителем власти, освященной «Божьей милостью». Это понятие развивали потом Екатерина II и Александр I. Александр II сделал второй шаг к европеизации: он покончил с вотчинным социальным строем, со старым привилегированным служилым сословием. Так был открыт путь к окончательному, мирному преобразованию России в современное демократическое государство, начатому «великими реформами» Александра II.

Оба акта — Петра Великого и Александра-освободителя — имели горячих друзей и столь же горячих врагов. Одни осуждали их как первые шаги к революции; другие признавали, что не революционные сами по себе реформы Петра I и Александра II повели к революционному исходу лишь потому, что обломки теократической монархии и старого правящего класса — «опоры престола» — не хотели уходить из истории, не дав решительного боя. Они вступили в союз друг с другом для борьбы против новых начал политической свободы, социальной справедливости и права. Быть может, даже эта борьба еще не кончилась, — и это напоминает нам, как мы еще молоды. Еще живы даже последние представители поколения, помнившие крепостное право и бывшие свидетелями его отмены. Еще в памяти у нас и то время, когда чествование праздника 19 февраля считалось если не преступлением, то явным признаком неблагонадежности.

С точки зрения борьбы за право, начавшейся до 1861 г. и продолжавшейся, вопреки реформе, до последней революции, нам и приходится рассматривать событие, 75-летие которого мы празднуем в изгнании. Возможно кратко мы рассмотрим прецеденты освобождения, самый ход реформы и, наконец, ее последствия.

Яне буду, конечно, пересказывать длинную историю бесплодных подходов власти к ликвидации крепостного права: всю эту бесконечную бумажную суетню в десятках «секретных комитетов». Напомню только, что здесь уже столкнулись два взгляда на задачу освобождения: свобода без земли или земля без свободы. Решение, предложенное революционным лозунгом: «земля и воля», никак не давалось нашим официальным освободителям. Однако же и первый путь — к так называемой «птичьей свободе» без земли — пришлось признать невозможным: было ясно, что его не допустят крестьяне, считавшие землю искони «своей». Второй путь, хотя и компромиссный, явно нарушал интересы дворянства. Отсюда — промедление крестьянского освобождения от Екатерины II до Александра II. Однако, чем дальше, тем труднее становилось сохранить «право», которое даже не было правом в европейском смысле, а беспредельным произволом над лицом и имуществом человека. Против него шла вековая борьба и сверху, и снизу: сверху боролось русское общественное мнение, снизу — народное нетерпение. Наш Пушкин написал эти незабвенные строки:

Здесь барство дикое, без чувства, без закона,

Присвоило себе насильственной лозой

И труд, и собственность, и время земледельца


Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,

Надежд и склонностей в душе питать не смея;

Здесь девы юные цветут для прихоти развратного злодея.

А темный низ отвечал разбойной песней (40-е годы, Саратовская губерния):

Как за барами житье было привольное:

Сладко попито, поедено, похожено,

Вволю корушки без хлебушка погложено,

Босиком снегу потоптано,

Спинушку кнутом попобито.

Нагишом за плугом спотыкалися,

До пьяну слезами напивалися.

Во солдатушках послужено,

Во острогах ведь посижено,

Что в Сибири перебывано,

Кандалами ноги потерты,

До мозолей душа ссажена…

А за этим следует возмездие:

А теперь за бар мы Богу молимся:

Божьи церкви — небо ясное,

Образа ведь — звезды чистые,

А попами — волки серые,

Что поют про наши душеньки.

Темный лес — то наши вотчины,

Тракт проезжий — наша пашенька;

Пашню пашем мы в глухую ночь;

Собираем хлеб, не сеямши…

Куда глянешь — наша вотчина,

От Козлова до Саратова,

До родимой Волги-матушки,

До родимой Волги-матушки,

До широкого раздолица,

Там нам смерти нет, ребятушки.

«Смерти нет» — в страшной песне, хранящей наследие пугачевщины. Смерти не было и реакций на крепостное право: убийством помещиков в домах и в поле, восстаниям крестьян в поисках «указа» о воле, побегам в темный лес и в степь, на «Волгу-матушку». Не было недостатка и в выражении морального протеста со стороны интеллигенции: Новиков, Радищев, Пушкин, декабристы, Тургенев — такова славная традиция этого протеста. Двойное действие морали и страха сказалось на представителях власти. Екатерина II говорила: «Если не согласимся на уменьшение жестокости и умерение человеческому роду нестерпимого наказания, то и против воли сами оную (свободу) возьмут — рано или поздно». Повторил это и имп. Николай I: «…лучше нам отдать добровольно», советовал он светскому дворянству, «чем допустить, чтобы у нас отняли». И, наконец, знаменитые слова Царя-освободителя московскому дворянству: «…лучше, чтобы освобождение пришло сверху, нежели снизу».

К страху и велению совести прибавим еще третий мотив, подрывающий крепостное право: материальный интерес самих помещиков. По мере экономического развития России крепостное право становилось просто невыгодным. Нехлебородный север рано перешел к подсобным промыслам и к отходу на заработки. Помещику здесь земля была не важна; важен оброк с личности крестьянина. На хлебородном юге, где земля и хлеб для экспорта росли в цене, рабский труд уже не окупал содержание раба и приходилось предпочитать наемный вольный труд как более дешевый. То же было и на заводах, где работали крепостные.

Все вместе эти мотивы наконец подействовали. Против них был, конечно, могущественный классовый интерес, перед которым и останавливались цари. Но недаром еще Строганов убеждал Александра I, что в России дворянство не представляет решающей силы; невежественное и пассивное в своем большинстве, оно подчинится царской воле. Разумный государственный расчет и страх перед волнующейся крестьянской массой оказались сильнее. Крестьянское освобождение после провала Крымской войны было поставлено на очередь — и осуществилось под знаком упорного, но бессильного дворянского сопротивления.

Неизбежное вообще, оно, конечно, не было необходимо именно в 1861 г. Чтобы оно все-таки совершилось, необходимо было, чтобы к причинам общим присоединилось благоприятное сочетание личных условий. Тут законно поставить вопрос о заслуге деятелей освобождения, и, прежде всего, о заслуге того, к кому Герцен обратился со знаменитым признанием: «Ты победил, Галилеянин». Социальной силе правящего сословия можно было противопоставить лишь волю монарха. Вот почему тогдашние наши радикалы были против ограничения царской воли конституцией, которая неизменно оказалась бы дворянской. Вспомним при этом завет Жуковского при рождении Александра II: «Жить для веков в величии народном, / Для блага всех — свое позабывать, / Лишь в голосе отечества свободном / Со смирением дела свои читать» и на высокой чреде помнить / «Святейшее из званий — человек».

Это была, однако, хотя и добрая, но слабая воля, открытая случайностям противоположных влияний. Еще в 1857 г. Александр говорил Киселеву за границей: «…я решился, но никого не имею, кто помог бы». И неизвестно, что вышло бы из затеянной реформы, если бы «помощники» не нашлись. По счастью, их оказалось достаточно, чтобы произвести нужное влияние, хотя бы и на время. Они нашлись, прежде всего, в собственной семье государя: его брат, в. к. Константин Николаевич, моряк, l`esprit ouvert[343], как характеризовал его Тьер, и особенно тетка, дочь вюртембергского принца и вдова в. к. Михаила Павловича, Елена Павловна, esprit fort de la famille[344], — покровительница талантов, доступная голосу сердца, образованная, находившаяся под влиянием Киселева и собиравшая около себя салон выдающихся русских людей, таких, как Милютин и Кавелин. По почину Кавелина она, собственно, и дала первый толчок реформе — проектом освобождения крестьян в своем имении Карловке.

Оба царских родственника явились незаменимыми посредниками между царем и людьми другой складки и другого лагеря — просвещенными чиновниками Я. А. Соловьевым и особенно Н. А. Милютиным, истинными творцами освободительного законодательства. Воля к освобождению здесь соединялась со знанием и бюрократическим опытом. Оба с самого начала имели ясный взгляд на задачи и способы освобождения. Но провести этот взгляд, весьма радикальный по тому времени, нельзя было, не переделав взгляды царя и его ближайших помощников А оба они стояли далеко от двора, и их взгляды не могли возбуждать доверия в его окружении. Не только сближение, но и простое знакомство было бы невозможно если бы новым посредником между царем и «красными» доктринерами не явился простой, честный служака, заслуживший царское доверие тем, что в молодости добросовестно «предал» декабристов Николаю I, — Я. И. Ростовцев. Это был человек, по уровню понимания и по отсутствию деловой подготовки легко находивший общий язык с царем. Вместе с Александром II он проделал, идя только на шаг вперед, всю эволюцию от правого дворянского потом умеренного взгляда на задачи освобождения до радикального милютинского — все же, конечно, не крестьянского. Не будь Ростовцева, пропасть между лагерями «эмансипаторов» и «крепостников» осталась бы не засыпанной. С ним хотя и компромиссное освобождение прошло через все подводные камни -и осуществилось.

А подводных камней встретилось на пути много. Четыре года, с 1857 до 1861 [г.], тянулась настоящая драма, полная самых трагических перипетий. Чтобы понять психологию этой скрытой, но тем не менее очень острой борьбы, необходимо остановиться на некоторых подробностях. Под свежим впечатлением крымского поражения, обнаружившего всю «черноту» русской «неправды», началось «зондирование» дворянства по вопросу об отмене крепостного права. Однако министр внутренних дел должен был доложить царю, что этим путем не получено «никаких результатов: дворяне не хотят брать на себя инициативу». Тогда 3 января 1857 г., был создан «негласный комитет». Александр обратился к нему с наводящим вопросом: «Следует ли теперь же принять решительные меры для освобождения?» Ответ был неутешителен: «Освобождение должно быть постепенным, без резких поворотов». Такая директива и соблюдалась до конца года. 26 июля Левшин, тов[арищ] министра] внутренних] дел, решился предложить только… выкуп одних крестьянских усадеб за повышенную цену! 16-18 августа все еще рекомендовались «постепенность и осторожность» — не уничтожение крестьянского права, а только «улучшение быта». Из этого тупика вывел, наконец, реформу известный рескрипт губернатору Назимову, в котором, с обязательной ссылкой на добрые намерения дворян трех литовских губерний относительно «расследования инвентарных правил», повелевалось открыть губернские комитеты для «улучшения быта» — на основе все того же выкупа усадеб, но с прибавкой «надлежащего количества земли», отводимого крестьянам «в пользование», без нарушения «существующего ныне хозяйственного устройства помещичьих имений». Ловкий шаг Милютина состоял в том, что этот скромный рескрипт был в одну ночь отпечатан и разослан всем губернаторам. Так секретное становилось публичным, и открытие губернских комитетов было распространено на всю Россию. Для общего руководства был учрежден, с прежним реакционным составом членов, «Главный комитет по крестьянскому делу». Программа реформы обогатилась на этот раз подозрительным «переходным периодом» в десять лет, после которого отведенные крестьянам земли оставались за помещиком, а дальнейшая судьба их должна была определяться свободными соглашениями освобожденных (без земли) крестьян с помещиками. Проект Я. Соловьева об освобождении с землей был отвергнут, а принята и разослана программа помещика Позена, растягивавшая переходные годы на три периода и сохранявшая полную неизвестность судьбы земли по истечении переходного срока. Даже и при такой урезанной постановке вопроса Соловьев должен был доложить, что «полного безусловного сочувствия и желания к освобождению крестьян на указанных правительством основаниях не обнаружилось ни в одной губернии». Губернские комитеты работали по этой крепостнической программе; дворянство выжидало, что будет дальше.

Но Ростовцев и царь за этот 1858 г. совершили значительную эволюцию. В августе и сентябре Ростовцев послал царю из своей вакационной поездки четыре знаменитых письма, в которых, познакомившись на досуге лучше с делом, переходил от формы пользования землей, с сохранением вотчинной власти помещика, к идее о выкупе надела. Царь, проехавшись по России, усвоил себе рассуждения Ростовцева. Итог этого прогресса выразился в составлении новой программы 4 декабря, которая ставила, наконец, целью освобождения поземельную собственность крестьян, а вотчинную власть помещика устраняла, поставив между ним и крестьянином самоуправление крестьянского мира. Чтобы провести такую радикальную программу, ее надо было, очевидно, насильно навязать дворянам. С этой целью было создано 17 февраля 1859 г. при Главном Комитете новое промежуточное учреждение — «редакционные комитеты». Центральной фигурой в них — на этот раз уже совершенно открыто — явился Н. Милютин, про которого председатель Ростовцев так и выражался: «наша Эгерия». Поддержанный Еленой Павловной, Милютин окружил себя единомышленниками, введенными в комитет в качестве экспертов. Такими были Юрий Самарин, кн. Черкасский и др. Сплоченное большинство легко проводило свои взгляды в этой инстанции; но спрашивалось, что же будет дальше. Александр II обещал вызвать председателей губернских комитетов в Петербург для сотрудничества при разработке окончательного проекта. Но у комиссии был уже свой проект; подвергать его опасности разгрома провинциальными дворянами не было никакого желиния, и петербургские чиновники, заслужившие с этих пор свою репутацию «красных», решили поставить дворянство перед совершившимся фактом. Дворян пригласили в столицу отнюдь не для совещаний с решающим голосом, а только для опроса — каждого порознь — о применении общего центрального проекта к местным особенностям. Можно представить себе негодование дворянских депутатов, когда, прибыв в Петербург, они узнали, что правительственный проект уже выработан на основании следующих семи пунктов:

I. освобождение с землей;

II. выкуп наделов;

III. поддержка казны при выкупе;

IV. сокращение переходного состояния;

V. уничтожение барщины через три года;

VI. крестьянское самоуправление и

VII. сохранение за крестьянами существующих наделов.

25 августа 1859 г. состоялась первая [встреча] депутатов так называемого] «первого созыва» с редакционными комиссиями — каждого поодиночке. Это был сравнительно либеральный состав: преимущественно помещики нечерноземных губерний, не державшиеся особенно за сохранение крепостного права, — конечно, под условием компенсации за потерянное. Но они не хотели и уничтожения привилегированного положения дворянства. Из их среды раздались требования, как бы в награду за освобождение, введения конституции, гласного суда, сохранения вотчинной власти. Появились дворянские всеподданнейшие адреса с резкой критикой деятелей редакционных комиссий. Ответом был строгий оклик царя и выговоры петиционерам. Но это не ослабило раздражения дворян против петербургских «красных» бюрократов. Известное впечатление все же было произведено на правительство этими настроениями дворянства. Александр II и без того не доверял Милютину. Теперь поддался и Ростовцев. Он объяснял царю: «Они правы со своей точки зрения, мы — со своей. С точки зрения права, вся зачатая реформа, с начала до конца, несправедливая, ибо есть нарушение права частной собственности. Но, как необходимость государственная, реформа законна, священна и необходима». «Комиссия иногда наклоняла весы в сторону крестьян, потому что потом, от пользы крестьян к пользе помещиков, будет много охотников и много силы, так что быт крестьян мог бы не улучшиться, а ухудшиться». Но цель комиссии — «не завязать новых социальных узлов, которые пришлось бы впоследствии или распутывать, или разрубать». «Дать мало — будет пугачевщина». Так сам Ростовцев намечал компромисс, очевидно, совпадавший с новым поворотом направлений царя. И с наступлением 1860 г. вся картина меняется: весы склоняются в сторону помещичьей «силы».

Переход был облегчен тем, что 6 февраля 1860 г. Ростовцев умер. К общему недоумению, его заместителем назначен был крепостник гр. Панин. Елену Павловну Александр утешал, что у Панина нет своих мнений и что он будет строго исполнять царские приказания. Это было не совсем верно; да и тон этих приказаний уже изменился. В конце того же февраля, принимая дворянских депутатов второго призыва, гораздо более реакционных, чем состав первого призыва, император счел нужным сказать им: «Носились нелепые слухи, будто я изменил свое доверие к дворянству. Это ложь и клевета… Без некоторых пожертвований с вашей стороны обойтись невозможно. Я желаю, чтобы эти пожертвования были сколь возможно менее тягостны и обременительны для дворян». А эти дворяне — из южных губерний — крепко держались за землю, мало давали ее, дорого за нее требовали и продолжали негодовать на «бюрократов».

10 октября редакционные комиссии были закрыты. Царь предупреждал в заключительной речи: «…всякий труд должен иметь свои несовершенства»; «может быть, придется многое изменить». А как изменить работу комиссии, видно было уже из того, что судить о ней должен был теперь Главный Комитет, в котором не было большинства в пользу проекта редакционных комиссий. Только благодаря в. кн. Константину Николаевичу, заменившему заболевшего председателя комитета кн. Орлова, удалось, после горячих прений по самым коренным основаниям реформы, превратить меньшинство в большинство, перетянув гр. Панина, не без серьезных уступок, на сторону проекта. Когда после всего этого проект перешел из Главного Комитета в общее собрание Государственного Совета, Александр II уже предупредил его членов: «Все, что можно было сделать для ограждения выгод помещиков, уже сделано» … «Прошу не забывать, что основанием всего дела должно быть улучшение быта крестьян не на словах и не на бумаге, а на самом деле». Это предупреждение не помешало, однако, Государственному Совету, в свою очередь, еще раз понизить размеры подлежавших выкупу наделов и ввести так называемые «дарственные наделы» — в четверть нормальных.

После всех этих перипетий, потеряв в пути значительную долю своей ценности, проект сделался, наконец, законом. Правда, манифест 19 февраля, возвестивший о нем, по свидетельству Щербачева, вызвал «недоумение». Были и случаи сопротивления крестьян: освобождение вышло неполное и чересчур дорогое. Прав был другой современник, заявивший, что «великое значение акта будет понято не сразу». Его понял, однако, сразу поэт Некрасов и выразил в наглядном образе: «Порвалась цепь великая; порвалась, раскачалася: Одним концом по барину, другим по мужику».

Нам остается в самых коротких словах напомнить, в чем состоял этот двойной удар порванной цепи. Она, действительно, сильно ударило «по барину». По «Положению» дворяне сохранили из 105 миллионов десятин, которыми владели до освобождения, около 78 миллионов — три четверти всего своего земельного достояния. Но они не сумели удержать этой цифры. К 1905 г. — году первой революции с сильным аграрным оттенком — за ними оставалось уже только 52 миллиона, т. е. половина дореформенных владений. К следующему же (1906 [г.]) они сохранили только 44 миллиона, из которых только 33,6 % действительно обрабатывались помещиками, т. е. только каждое третье семейство усидело на земле. Но и те сдавали часть земли в аренду крестьянам или посредникам. К началу XX века уже только одна пятая часть земельной площади (21 %) обрабатывалась самими дворянами. Так быстро шло дворянское «оскудение» (заглавие романа Атавы-Терпегорева). Едва расплатившись с долгами при помощи выкупных свидетельств, дворяне быстро вошли снова в долги. В 1903 г., так же, как и перед освобождением, половина всех частных имений была в залоге. «Вишневые сады» один за другим шли под топоры «чумазого» (Салтыков и Чехов).

Но цепь ударила и «по мужику». Конечно, личность крестьянина была освобождена; и притом это была не «птичья» свобода, а с землей. Но земли было мало — всего по три с половиной десятины в среднем, стоил выкуп дорого, налоги были высоки, а за приарендованные клочки приходилось платить непомерные цены. Уже к концу XIX века наступил кризис. За сорок лет с 1861 г. количество населения увеличилось на 90 %: 85 миллионов вместо 45. Надел составлял уже половину прежнего (54 %), а в черноземной полосе даже треть (35,5 %). В то же время главный продукт — хлеб — подешевел на мировом рынке к концу века, а урожай и количество скота в хозяйстве упало.

Какой же исход предвиделся из такого критического положения? Тут начался бесконечный спор о причинах кризиса. Левые, исходя из факта крестьянского малоземелья, настаивали на увеличении крестьянской площади. Правые, отводя это требование, искали причины в отсталой технике русского земледелия и рекомендовали в качестве лекарства увеличение производительности сельского хозяйства. Что мешало этому? Правые находили главное препятствие в существовании сельской общины, приводившей крестьянство к круговой нищете. Левые видели в плане правых стремление облагодетельствовать «кулака» за счет крестьянской массы.

Это приводило к критике другой стороны освобождения: свобода, полученная крестьянами, была, конечно, неполная. Права помещика на крестьянина не были уничтожены вполне, а переданы общине; крестьянин не крепок помещику, но крепок миру. Таким образом, крестьянство не было приравнено к свободным сословиям; оно осталось податным. Следовательно, говорили правые, надо дать крестьянину свободу выхода из общины, свободу купли и продажи земли и обращения надела в частную собственность. На это левые возражали: нельзя уничтожать общины, потому что она сохраняет землю в крестьянских руках и дифференциацию на богатых и бедных. Разрушить общину — значит вернуться к свободе «без земли» — к птичьей свободе.

Так «либерализм» и крепостничество поменялись местами. Старые крепостники распинались за свободу личности, а «либералы» (точнее? радикалы) — за ограничение свободы и за сохранение неравенства. В этом виде перешел крестьянский вопрос и в Государственную Думу. Перед правительством стояла дилемма: или расширение площади крестьянского землепользования путем принудительного отчуждения частновладельческих земель в пользу крестьянства, или же, не трогая помещиков, выделение из крестьянской массы зажиточных хозяйств с высокой культурой за счет всех остальных.

Как известно, на этом вопросе оборвалось первое народное представительство, и был выдвинут проект Столыпина о создании новой «смены» оскудевшему сословию путем создания «хуторов» и выделения «отрубов» из общины. Община насильственно разрушалась и создавался, по прусскому образцу, слой сильного консервативного крестьянства — der teste Bauernstand[345]. Хозяйственный коллективизм должен был уступить место укрепившемуся чувству частной собственности. Удался ли этот план, явно носивший политический характер? Ответить на этот вопрос трудно уже потому, что революция смела все плоды едва начавшейся работы. Но что представляли из себя итоги Столыпинской реформы до начала революции?

В течение пяти лет (1907-1911) была, несомненно, проделана огромная работа — или произведена огромная ломка. Правительство поддерживало насильственное выделение «сильных» из общины, отдавая им лучшие земли и снабжая их кредитом в размере более 90 %. Беспредельные (в течение 24 лет) общины разрушались по закону автоматически. Каков же получился результат всех этих, весьма энергических усилий? К 1 января 1915 г. заявили об укреплении участков в частную собственность 2719 миллиона крестьян; из них укреплены 1979 миллиона. По отношению ко всей площади надельной крестьянской земли — около одной седьмой (13,9 %). Но кто были эти выделявшиеся и укреплявшиеся? Как оказывается, это были не «сильные» мужики, а средние, и притом преимущественно из северных, а не южных губерний. Выход на закрепленные участки тут (на севере) шел параллельно с переселением. Затем 53 % прошений имели целью приобрести участки не в отдельную собственность, а группами, с сохранением старой формы хозяйства. «Хуторов» (т. е. домов с округленным около них участком) было в этом числе гораздо меньше, нежели «отрубов» (т. е. домов в деревне с отдельным округленным участком в поле). До 1 июня 1912 г. было укреплено 130-140 тысяч отрубов (по 60-70 дворов в каждом) и только 50-60 тысяч хуторов. То же было и с получением денег через банк: покупали больше малоземельные. Словом, по правильному заключению германского исследователя Прейера — вовсе не противника реформы, «собственная цель реформы не была достигнута».

Как известно, вместе с неудачей аграрной реформы Столыпина потонуло в революционной пропасти и самодержавие, и дворянство. После победы большевиков аграрный вопрос, вопреки первоначальному намерению разрешить его по-народнически, сочетавши «землю» с «волей», приобретает старую форму нового рабства у государства-помещика: это «земля без свободы». Аграрный коллективизм оживает в неожиданной форме колхоза. Недаром колхоз привился легче именно на севере, где община была более живуча, тогда как на юге, на территории частной собственности, введение колхозов встретило наибольшее сопротивление. Народники оказались правы в том смысле, что община допускала более легкий переход к коллективной форме хозяйства — через разные формы кооперации. И последние сведения из России свидетельствуют о том, что в колхозе главный протест возбуждает его принудительность, а не та или иная форма кооперативного сотрудничества. И очередным требованием является, по-видимому, свободный выход из колхозов со свободным же выбором формы землепользования в дальнейшем.

Как видим, поставленный в упор перед Россией в 1861 г. аграрный вопрос не сходит с очереди. Освобожденное крестьянство, даже с точки зрения теоретиков диктатуры пролетариата, продолжает считаться и быть главным фактором социальной жизни России. Его разрешение не укладывается в рамки господствующей доктрины, а потребность этого разрешения, снова обострившаяся в последнее время, все более становится главным фактором, направляющим государственную политику на уступки. Недаром революционный период русской истории начался с постановки на очередь именно крестьянского вопроса. Он не кончится, пока для этого вопроса не будет найдено, наконец, правильное разрешение. Крестьянская реформа 1861 г. и все ее последствия дают в руки современного законодателя весьма ценный материал, который, во всяком случае, показывает, чего не следует делать. В этом смысле великое событие 19 февраля 1861 г. далеко не отошло еще в историю. Традиция освобождения и раскрепощения, идущая от этого дня, до сих пор остается такой традицией, которую ее противникам не удалось ни оборвать, ни закончить. Праздник крестьянского освобождения остается, таким образом, по праву и по требованию жизни нашим главным гражданским праздником.

Современные Записки. 1936, № 61.

Π. Н. Милюков. Величие и падение Покровского (эпизод из истории науки в СССР)[346]

I

Возможен ли социализм в такой стране, как Россия? Под «такой» страной разумелась при этом отсталая земледельческая Россия, не прошедшая через горнило «капитализма» и доступная, по степени своей социально-политической эволюции, самое большее, для какой-нибудь «буржуазной революции» с соответственной «республикой» в результате. Этот вопрос задавали себе деятели коммунистического переворота накануне 25 октября. Некоторые из них, как Каменев[347]и Зиновьев[348], отвечали на него отрицательно: нет, социализм в России невозможен. Люди, так думавшие, теперь расстреляны; но вопрос о том, введен ли в России социализм в результате революции, остается и до сих пор спорным, несмотря на строгий приказ Сталина, раз навсегда решившего: социализм в России введен, и больше об этом говорить не нужно. Это — в порядке практическом.

А в порядке теоретическом, где все-таки приходилось несколько церемониться с логикой фактов, щекотливый вопрос, тревоживший совесть Каменева, давно был заменен другим, менее откровенным: возможно ли ввести социализм в России хотя бы после того, как его введут у себя более прогрессивные страны, поощренные к этому русской революцией? Так ставил вопрос давно уже Троцкий[349](1905): на необходимости этой отсрочки была основана его теория «перманентной революции». Но после того, как отсрочка, принятая и Лениным — для введения социализма в других странах, затянулась до бесконечности, а русская революция была все-таки произведена, так сказать, в кредит, возник снова вопрос о том, каков же смысл этой революции.

У Маркса на этот раз нельзя было искать ответа; приходилось рубить с плеча. И Сталин, уже совсем не считаясь ни с фактами, ни с официальной доктриной, просто-напросто декретировал: возможно, значит, и введение социализма в одной стране (т. е., не дожидаясь других). Формула стыдливо умалчивала, что этой «одной» страной была все-таки отсталая Россия, т. е. вопрос возвращался к исходной точке. Но то было время, когда рассуждать вслух о подобных вопросах было уже строго запрещено. Оставалось только заменить осторожное «возможно» циническим «уже существует», и цикл теоретических рассуждений о смысле русской революции можно было объявить официально законченным.

Однако же оставалась инстанция, к которой поневоле приходилось апеллировать: русская история. Нельзя же было объявить русскую историю небывшей и запретить всякое знакомство с нею. Оставался один выход: переделать историю на свой лад в угоду официальной доктрине. Доктрина учила, что в царство социализма переходят через вполне развитый капитализм. Но разве в России не было капитализма? Было, правда, старое течение старых русских народников, которые в наступление социализма верили, а капитализм в России отрицали. По этому учению социализм мог — и даже должен был — водвориться в России и помимо капитализма. Но для нового поколения русских марксистов этот исход был неприемлем. Им нетрудно было доказать — это и не отрицалось исторической наукой, что капитализм в России все-таки был. Невозможно было доказать, что он дорос до той степени, какая требовалась по Марксу для безболезненного перехода в социализм.

Но вопрос о степени капиталистического развития все же оставался спорным. Русским марксистам представлялась возможность доказывать, что прежняя («буржуазная») наука игнорировала существование капитализма в русском прошлом или, во всяком случае, преуменьшала его значение. Они даже получали поддержку у историков-«западников»: те ведь признавали, что Россия развивается тем же путем, как и европейский Запад, а, следовательно, она должна пройти через стадию капитализма. В споре о сходстве или несходстве русского исторического процесса с западным историки-западники стояли на одной стороне с марксистами — против народников и их предшественников-славянофилов, утверждавших, что у России «особенная стать». Конечно, историки-западники все же не хотели, подобно марксистам, выводить политический строй прямо из современного ему состояния производительных сил; не хотели и признавать государственную власть всецело находящейся в руках господствующего в данное время класса. Но, как увидим, и среди самих марксистов не все было благополучно.

Как бы то ни было, марксистам не хватало такого — совсем своего — специалиста-историка, который бы подвел фактическую основу под официальную формулу «диалектического материализма». Надо было доказать, что социализм водворился в России при Сталине не каким-то чудесным, сверхъестественным путем, а по всем правилам исторической закономерности, какой требовало учение Маркса. Задача была нелегкая — в сущности, даже невыполнимая. Тем более заслуги были за человеком, который за нее взялся. Это был русский историк Μ. Н. Покровский: тот самый Покровский, которого его неблагодарные сотоварищи теперь стараются — к счастью, после его смерти, последовавшей до сталинских ссылок и расстрелов, — так же спешно развенчать, как они спешили его канонизировать.

II

Μ. Н. Покровский — мой младший современник. Он девятью годами моложе меня — по рождению и по окончанию Московского университета (1891). Он, вероятно, слушал мои первые лекции; но ближе мы с ним встретились на семинарии проф. Виноградова[350]по всеобщей истории, где участники работали серьезно и научались строго научному методу работ. Покровский, один из самых младших участников, обычно угрюмо молчал и всегда имел какой-то вид заранее обиженного и не оцененного по заслугам. Я думаю, здесь было заложено начало той мстительной вражды к товарищам-историкам, которую он потом проявил, очутившись у власти. У нас он считался «подающим надежды», но тогдашних работ его я не знаю. Еще в 1900 г. он просил у меня работы в академическом стиле, и я не без удивления прочел, что «к 1905 г. Μ. Н. окончательно определился как теоретик-марксист и практик-революционер» и что, «вступив в ряды большевистской партии, он принял активное участие в организации вооруженного восстания в качестве пропагандиста-агитатора и публициста»[351]. Очевидно, я опоздал, считая его «кадетом».

В той же биографической справке говорится, что Покровский «после Лондонского съезда 1907 г. перешел на нелегальное положение и эмигрировал за границу. К этому времени относятся его крупнейшие работы «Русская история с древнейших времен» и первая часть «Очерков истории русской культуры»». Вернувшись в 1917 г. в Россию, Покровский быстро движется по линии партийных назначений. Он участник всех партийных съездов и конференций, член Совнаркома и ВЦИКа, организатор научных учреждений и учебных заведений, руководитель архивных изданий, редактор научных журналов, — и везде и всегда «непримиримый боец за марксистско-ленинскую теорию, за большевистскую партийность в науке против «право»- и «лево»-оппортунистических извращений марксизма-ленинизма, против контрреволюционного троцкизма и буржуазных теорий»[352]. Словом, Покровский становится большим сановником по служебной карьере и строгим блюстителем марксистского правоверия в своей науке. Мог ли он ожидать что по смерти сам попадет в еретики?

Займемся немного правоверием Покровского. Как таковой, он должен был стоять на страже против всяких «буржуазных» пережитков и увлечений в исторической науке; от него должны были ожидать, по его положению, и заполнения того пробела в науке, который мешал ответить на коренной вопрос, поставленный выше: созрела ли Россия для социализма? Тут он должен был проявить некоторое творчество. Вопрос не был научно изучен; материалы для ответа не были подготовлены недостаточно было знать что сделано до сих пор; нужно было поработать самому над первоисточниками. Метод работы был Покровскому известен: он все-таки был человеком нашей выучки. Его выводы были для всех нас особенно интересны, так как у нас с ним были общие сходные точки. Мы вместе пережили полосу увлечения «экономическим материализмом», жаждали его применения к русской истории — и не сразу узнали, что Покровский обскакал нас перейдя от модной теории в ее общем виде к тому специальному употреблению, какое сделано из нее в учении Маркса и Энгельса.

Надо признать, что его шаги в этом направлении были постепенны. Его «четырехтомник», написанный за границей в 1910-1912 гг. («по тому в год», совсем, как «История России с древнейших времен» Соловьева, у которой он заимствовал заглавие), держится в рамках «университетской науки», хотя он и относится уже к ней свысока и презрительно. Нового он тут не дает, хотя работы своих предшественников и товарищей хорошо знает и пользуется ими широко, стараясь, однако, на всяком шагу уязвить их и подчеркнуть свое превосходство. Его «История» идет, конечно, дальше курса Ключевского — на все то расстояние, которое прошло от составления этого курса до появления новых работ нашего поколения, следовавшего за Ключевским.

Главный талисман Покровского, с помощью которого он всех обгоняет, прост: он заключается в том, что к добытым до него знаниям он применяет новую терминологию. Правящий класс у него называется «феодалами», а торговый и промышленный — «буржуазией» — и так на протяжении всей «Истории от древнейших времен». Более самоуверенно, чем все мы в те годы, он развенчивает «героев» в пользу господствующего класса, а этот класс делает автоматом экономических условий и состояния «производства». Никакой, конечно, «великой державы» не было на заре истории. Преимущество киевской «городской» Руси над владимиро-суздальской «сельской», особенно ярко подчеркнутое Ключевским, уступает место единому «эволюционному процессу», вытягивающему ту и другую главу истории в один, медленно восходящий ряд. Никакого и «юридического» признака договоренности не полагается в древнерусском «феодализме»: «Этот последний гораздо более есть известная система хозяйства, чем система права»[353].

Покровский даже жертвует эффектной ролью «торговли» при возникновении русского государства: «Какое может иметь значение торговля при сплошном господстве натурального хозяйства на протяжении целого ряда веков?» А это даже не «меновая торговля», а «просто разбойничья». «Собирателей» московской Руси автор трактует не менее иронически. «Рассыпаться было нечему; стало быть, нечего и собирать… оставим старым официальным учебникам подвиги собирателей». На «реформах Грозного», на «публицистике» его времени и на личности самого царя Покровский останавливается con amore; но «изображать эти «реформы»как продукт государственной мудрости самого царя и тесного кружка его советников уже давно стало невозможным».

Дело тут, как полагается для «материалиста», в экономике: в переходе к «среднему землевладению, успешно сживавшемуся с условиями нового менового хозяйства» и с подъемом «исстари сильной в Москве буржуазии». И даже «акт династической и личной самообороны царя [опричнина]… диктовался объективно экономическими условиями». «Во всем перевороте, совершенном Грозным, речь шла об установлении нового классового режима, для которого личная власть царя была лишь орудием». Что и требуется доказать «марксисту». «Воскресение старого политического режима» после Смуты объясняется опять «возрождением старых экономических форм, которые веком раньше казались отжившими». «Новый подъем начался не ранее конца ХVII столетия».

Наконец, Петр Великий и «знаменитый вопрос Милюкова» — что сделало неизбежным появление России в кругу европейских государств того времени? «Ученики Соловьева демонстрировали необходимость переворота как необходимость военно-финансовую». Конечно, они ничего не понимали. «Шесть лет после диссертации Милюкова впервые было указано (Туган-Барановским) на торговый капитал как экономическую основу петровской реформы». И глава о петровской реформе сопровождается подзаголовком: «Торговый капитализм ХVII века». Правда, это капитализм европейский, рассматривающий Россию как «колонию». «В России конца ХVII века были налицо необходимые условия для развития крупного производства: были капиталы — хотя отчасти и иностранные, был внутренний рынок, были свободные рабочие руки. Всего этого слишком достаточно, чтобы не сравнивать петровских фабрик с искусственно-выгнанными тепличными растениями» (полемика против меня. —П.М.).Но… «самодержавие Петра и здесь… создать ничего не сумело. История петровских мануфактур в этом отношении дает полную параллель к картине того административного разгрома, которую так хорошо изобразил в своей книге г. Милюков».

Чтобы оправдать экономику, автор готов на этот раз сойтись со мной в применении, хотя бы и отрицательном, «индивидуального метода», обычно им высмеиваемого. Виноват Петр: он неминуемо «пытался учить капитал, загнав его дубиной в промышленность», хотя тот «опять просился в торговлю». Так и не вытанцовался промышленный капитал при Петре; Россия осталась при торговом; да и то: «завоевание России торговым капиталом было временным и непрочным». Но, разумеется, в этой «отсталости» не было ничего своеобразного — никакой «национальной особенности русского народа». Просто произошло запоздание общего повсюду процесса. По существу же, сходство того, что происходило в России начала XVIII века, с тем, что знакомо западноевропейской истории XVI в. — иногда фотографическое.

Несколько словесных изворотов, — и теория опять спасена ценой признания запоздания России на сто лет с лишком.

«Набег торгового капитала», как бы то ни было, «не изменил дворянской природы Московского государства». Глава о Елизавете так и озаглавлена: «Новый феодализм». «Шляхетство, наконец, добилось своего». «Буржуазные наслоения первых лет XVIII века были смыты теперь основательно, — и старый социальный материк должен был выступить наружу». «Государь-помещик» окончательно превратил свою вотчину в «маленькое государство». «Новый феодализм» принял и «свой политический аспект»: теорию сословной монархии. Это, конечно, должно быть переходом к Екатерине П. Покровский тут возражает против тех исследователей, которые, в пику мне, «перегнули палку в противоположную сторону и стали рисовать екатерининскую Русь чуть не капиталистической страной». Действительно, это противоречило бы всему предыдущему изложению Покровского. При Екатерине социальное принуждение не экономическое, а «внеэкономическое»: это не «так называемое освобождение крестьян», а полный расцвет крепостного права. «Идею освобождения крестьян в XVIII веке убили [высокие] хлебные цены». Итак, запоздание России еще на сто лет, да еще с «внеэкономическим» давлением власти!

Не будем продолжать этих сопоставлений. Повторяю, во всем этом много верного, такого, что в большей или меньшей степени было общего у всех нас. Покровский только в своей жажде самовозвеличения утрировал это общее, доведя местами почти до карикатуры, но не имея еще смелости отойти от наших общих достижений.

И все же — он отстал от событий. Перепечатывая в 1922 г. свой «четырехтомник», он уже должен был извиниться, что курс его «мало удовлетворителен с точки зрения теперешнего марксиста». Но… «нет другого курса русской истории, более марксистского», и «для первоначального ознакомления с тем, как понимают русскую историю историки-материалисты, приблизительно достаточно и существующего текста»[354]. Покровский не предвидел, что в дальнейшем от извинений ему придется перейти к покаяниям — и притом неоднократным. Но он — за страх или за совесть — старался быть на высоте и не отставать от века. Он избрал для этого легчайший способ — изобличать других в недостатке марксизма или суждениях о русской истории. Сам он начал еще более упрощать свои прежние взгляды в том направлении, которое считал ортодоксальным. Сейчас увидим, как в этом процессе упрощений и приспособлений он запутался, нарвавшись не на безгласных своих последователей и слушателей, а … на самого Троцкого.

III

Пока все шло благополучно. Вернувшись в Россию накануне октябрьского переворота, Покровский показал себя, как мы видели, «непримиримым борцом за марксистско-ленинскую теорию и за большевистскую партийность в науке». Его четырехтомник был перепечатан Госиздатом в 1922 г. и достиг в два года шестого и седьмого издания, тогда как курс Ключевского застрял на втором и третьем. Начался головокружительный партийный взлет Покровского. В качестве носителя ортодоксии в «науке» он стал монополистом и принялся усердно обличать «право»- и «лево»-оппортунистических извратителей «официальной доктрины». В 1923 г. таким уже проявил себя Троцкий в борьбе против Сталина за власть. Это был достойный объект для нападения. Но я позволю себе привести здесь длинную цитату из Покровского, которая покажет, как он ввязался в эту роковую для него драку.

«Года три тому назад студенчество наших коммунистических университетов было в большом волнении. Оно привыкло читать в марксистских руководствах по русской истории, что социально-политическое развитие России шло таким же путем, как и развитие стран Западной Европы; что русское самодержавие было таким же исполнительным комитетом крупных земельных собственников и крупного коммерческого капитала, как и западноевропейский абсолютизм ХVI-ХVII веков, что судьбы этого самодержавия определялись в конечном счете развитием русского капитализма и, стало быть, зависели от общественного развития России».

И вот — вышла книжка Троцкого «1905», где студенты увидали написанным черным по белому, что в России абсолютизм существовал «наперекор общественному развитию», что он превратился у нас в «самодовлеющую организацию, стоящую над обществом»; что он возник вовсе не на основе раннего капитализма эпохи «первоначального накопления», а «на примитивной экономической основе» (которая дальше поясняется как натуральное хозяйство «самодовлеющего» характера), и для создания его русское государство «должно было обгонять развитие своих собственных экономических отношений». Словом, все было совсем наоборот тому, что рассказывали русские историки-марксисты. А на естественно возникший у коммунистических студентов вопрос, на чем же выросло самодержавие, если оно не зависело от общественного развития и обгоняло экономические отношения, на первой же странице можно было прочесть ответ: «При слабом сравнительно развитии международной торговли решающую роль играли межгосударственные военные отношения. Социальное влияние Европы в первую очередь сказывалось через посредство военной техники». Не капитализм толкал вперед развитие русского государства, а наоборот, русский абсолютизм ревностно насаждал капитализм для своих военно-политических целей. «Чтобы удержаться против лучше вооруженных врагов, русское государство было вынуждено заводить у себя промышленность и технику».

Словом, первая и основная особенность исторического развития России состояла в том, что всюду в мире экономика командовала над политикой, а у нас наоборот. Согласитесь, что коммунистическим студентам было чему удивляться. Естественно, что они не без гнева (авторитет Троцкого в 1922 г. был еще велик) обратились к своим профессорам истории. «Что же вы нам рассказываете? Почитайте, что пишет Троцкий: дело совсем не так было!»[355].

Положение стало еще серьезнее, когда Троцкий на первую же обличительную статью Покровского[356]ответил, что его взгляд вовсе не случаен, а сложился у него в тюрьме в 1905-1906 г. и напечатан в «Нашей Революции» в Петербурге в 1907 г. как способ «исторически обосновать и теоретически оправдать лозунг завоевания власти пролетариатом, противопоставленный как лозунгу буржуазно-демократической республики, так и лозунгу демократического правительства пролетариата и крестьянства». Это и была теория «перманентной революции» Троцкого. Без этой теории «нельзя и сейчас понять октябрьскую революцию». И Троцкий развил свой взгляд в статье «Об особенностях исторического развития России». У нас не было европейского города, и наш торговый капитализм «объясняется именно чрезвычайной примитивностью и отсталостью русского хозяйства».

Пришлось русской государственной власти «стать историческим орудием в деле капитализирования экономических отношений России» «с помощью европейской техники и европейского капитала»[357].

Не будем входить в специальный спор Покровского с Троцким. Но дело в том, что главным противником Покровского в этом споре оказался не Троцкий, а вся историческая наука предшественников Покровского. Троцкий обошел его, так сказать, с тыла. И спорить ему приходилось не столько с Троцким, сколько с Ключевским и… Милюковым. «Что это такое, как не теория внеклассового государства, которую развивал Милюков?.. Пусть Троцкий отмежевывается от Милюкова. Все же, стоя на своей позиции, он не может сказать о кадетском историке больше, чем что схема того есть «страшное преувеличение»». Преувеличение чего? — допрашивал Покровский. Ошибки или правильного в основе понимания русского исторического процесса? Ясно, что последнего…[358]Но Милюков повторяет Ключевского, а Ключевский Чичерина, и все они стоят на почве «преувеличения» роли государства… Карамзиным. Вот где завяз Троцкий…

Что касается меня, я уже во введении к первому тому нового издания «Очерков» признал долю своего «преувеличения» при попытке синтеза двух противоположных конструкций русской истории: одной, которая строится на «своеобразии», и другой, которая строится на «сходстве» русского исторического процесса с западным. Я всегда признавал неправильным доводить «своеобразие» до «исключительности», а сходство до «тожества»[359]. Да и сам Покровский, пока он стоял еще на почве предыдущих научных работ в своей «Истории», в сущности, не мог бы возражать Троцкому. Мы только что видели, что «отсталость» русского исторического процесса он признавал и причиной его тоже считал запоздалость экономического развития. Следуя строгой доктрине экономического материализма, он должен был бы отнести на счет слабости экономического фундамента и характер политической «надстройки», т. е. другой несомненный факт русского прошлого: политическое господство «государства» над «классами». Чтобы избегнуть этого вывода, Покровский отрицает самый факт господства государства и, наоборот, старается доказать тезис господства «классов» над «государством».

Но тут начинаются его собственные «преувеличения», стоящие в очевидном противоречии с его же утверждениями относительно хотя бы отрицательного влияния «государства» в лице его представителей на ход экономического развития. Он наблюдает, например, в развитии экономики перерывы «реакций», вызванные «реформами» таких личностей, как Иван Грозный или Петр Великий. Он признает и влияние войн, и внешней политики на экономику. Личную историю государей он рассказывает с большим вкусом, продолжая в то же время отрицать их историческую роль. Словом, Покровский подпадал обвинению, которое и было против него позднее выставлено, что он сам «складывался как историк не в рядах большевистской партии, а в среде левых демократических историков»; что он «был демократическим историком, не имеющим понятия о марксизме, а затем примкнул к легальному марксизму».

Не могло быть ничего невыносимее этого обвинения для Покровского, и он принялся очищаться от обвинения в своей зависимости от «буржуазных» историков, трудами которых так широко воспользовался в своей «Истории». Он перебрасывал, напротив, то же обвинение на Троцкого и занялся розысками, откуда произошла та теория о «внеклассовом государстве» на «примитивной экономической основе», в усвоении которой он обвинил Троцкого. Ряд его полемических статей посвящается с этого времени обличениям русских историков. Мало того, он организовал двухтомное расследование о «Русской исторической литературе в классовом освещении»[360], в котором его ученики представили ряд подробных критических разборов учений тех историков, которых Покровский избрал мишенью своих нападений. Мы сейчас увидим, что он пересолил в этих обличениях, а Троцкий, опираясь на раскритикованных им историков, оказался более сильным противником, нежели он предполагал.

IV

Общая цель русских историков до Покровского, по его мнению, ясна. Находясь на службе у буржуазии, они всячески стараются скрыть ту классовую борьбу, которая на основе того или другого экономического строя ведет к созданию того или другого политического режима. Обличить этот «классовый» трюк и значит — найти ключ к «расшифровке» и пониманию «буржуазных» построений русской истории. Поднадзорные Покровского, повинные в подобных уловках, строятся им в следующий хронологический ряд: Карамзин, Чичерин, Соловьев, Ключевский, Милюков, а из «левых», поддавшихся их тлетворному влиянию, Плеханов и Рожков. Первые три внесли для маскировки классовой борьбы каждый свою фальшивую идею: Карамзин — голую идею «государства», Чичерин — всемогущую роль этого государства в ходе социального процесса: сперва в «закреплении» созданных государством сословий, а потом в их «раскрепощении» — все время в интересах правящего класса. Соловьев прибавил к этому указания на пружину, двигавшую усилением государства, — «борьбу со степью» и необходимость вооружаться для этой цели европейской техникой. Остальные так или иначе комбинировали эти основные идеи, оставаясь, однако, под гипнозом якобы «внеклассового государства».

О Карамзине, конечно, нечего и говорить: его панегирик государству развенчан уже самими буржуазными историками. Чичерин, тамбовской помещик и гегельянец, — другое дело. Это он строит схему закрепощения и раскрепощения, господствовавшую с 1858 г. вплоть до Ключевского и Плеханова. Ключ к ней, конечно, дается предстоящим тогда освобождением крестьян согласно интересам помещиков, продиктованным переходом (только тогда. —П.М.)к товарному хозяйству от натурального. Соловьев — сын столичного протопопа и «самый образованный из русских историков» — пустил в ход идею борьбы с хищниками степи явно в связи с восточными войнами Николая I и Александра II. Его «ключ» — бессознательная работа на пользу расширения внешнего рынка в интересах «промышленного капитализма» (наконец. —П.М.)на смену «торгового». Его слабая сторона — маскировка «борьбой со степью» завоевательной внешней политики самодержавия.

Ключевского классифицировать по этому способу труднее. Он — эклектик, соединивший «прикрепление и раскрепощение сословий» Чичерина с «борьбой со степью» Соловьева и прибавивший от себя национальный момент — Великороссию. Соединение, однако, вышло не «химическое», а только «механическое», замаскированное «гениальной» стилистикой профессора и писателя. Сын дьячка, Ключевский, конечно, «не может считаться выразителем какой-нибудь определенной классовой психологии»; но он «типичный представитель интеллигенции, т. е. того между-классового строя, который, с одной стороны, связан с капиталом, с другой стороны, эксплуатируется этим капиталом, поэтому он против буржуазии». Милюков — ну, что же говорить о Милюкове. Поскольку он не следует Ключевскому, он, начав с попытки примирить абсолютно непримиримое — «государственную» схему русской истории со Щаповым, идеологом крестьянского класса в 60-е годы, возвращается в наши дни почти к чистой «щаповщине». Это — «почти замкнутая кривая: домарксистский исторический материализм».

Гораздо важнее, что «теория внеклассового государства, которую развивал Милюков без помощи марксистской терминологии» и которую «почти слово в слово повторил Троцкий», «держит в плену» и такого представителя «технической интеллигенции», как Плеханов, и такого идеолога «дотехнической интеллигенции», как Рожков. Вопреки истинному марксизму Плеханов делает «несомненную попытку сколь возможно эмансипировать политический момент из-под влияния производительных сил: отодвинуть его подальше от них». Став на этот путь, Плеханов «со ступеньки на ступеньку» восстановляет и соловьевского «кочевника», и чичеринское «закрепощение» …

В своем прокурорском усердии Покровский отнесся с кондачка к замечательному труду Плеханова. Мысль Плеханова гораздо глубже и сложнее «марксистских» упрощений Покровского. Полемизирует Плеханов не со мной, а с Ключевским, ставя на очередь общую нам задачу: найти синтез «сходства» и «своеобразия» русского исторического процесса. Отрицая «полное» своеобразие, Плеханов признает «относительное» и усердно ищет его причин — между прочим, в условиях географической среды. Отрицая приоритет «политического момента» над экономическим, он, однако, намечает приемлемый компромисс. «В действительности, — говорит он, — «политический момент» никогда и нигде не идет впереди экономического; он всегда обусловливается этим последним, что нисколько не мешает ему, впрочем, оказывать на него обратное влияние».

Отворачиваясь от этого пути синтеза и сворачивая все дальше на путь квазимарксистского правоверия, Покровский сильно перегнул палку и испортил свое положение. Пока он разъяснял своих «буржуазных» предшественников, он оставался в пределах своей монополии, и дело шло благополучно. Но когда он набросился с обличениями на чуждый ему по идейному развитию лагерь марксистов, хотя бы и «еретиков»[361], положение изменилось. Если в начале 20-х годов студенты обращались к нему с недоуменными вопросами по поводу его полемики с Троцким, то в семинарах 1930-1931 гг. они уже перешли в наступление и сами начали обличать своего профессора в «безграмотностях». Мы имеем признания Покровского, что эти семинары «чрезвычайно помогли» ему в исправлении этих «безграмотностей». Но были между ними и такие, которые исправить было трудно.

Покровский обличал русских историков-«государственников» тогда, когда советское государство достигло небывалых пределов «политического» вмешательства в «экономический» строй страны и когда оно напрягло экономические силы сверх всякой меры — именно ввиду их «отсталости». Оно поступило совершенно так, как поступали его предшественники в Московском государстве ХVII века, как поступал и Петр Великий… Покровский доказывал быстроту экономического роста России перед октябрьским переворотом, тогда как деятели этого переворота подчеркивали резкий разрыв с прошлым. Это и вызывало в идейных противниках сомнение в подготовленности к нему русского капитализма. Он, наконец, настаивал на сходстве русского и западноевропейского развития, когда Сталин уже утвердил догмат о национальном происхождении русской революции и переходил к реставрации национального взгляда на «своеобразие» русского прошлого. Наконец, Покровский отрицал роль личности — даже Петра Великого — в истории, когда сравнение с Петром уже становилось ходячим приемом лести «великому, гениальному вождю народов». Словом, ослепленный важностью принятой на себя миссии, Покровский задевал самые деликатные темы и танцевал на чувствительных мозолях. Недовольство накоплялось; должен был последовать и взрыв.

V

По счастью для Покровского, настоящая реакция против его «школы» последовала уже после его смерти[362]. Но прежде чем перейти к ней, надо отметить его прижизненные уступки и признания. «Совершенно ясно, — писал он в 1931 г., за год до смерти, — что в ряде отдельных формулировок, иногда очень важных, старые изложения моей концепции звучали весьма не по-ленински, а иногда были попросту теоретически малограмотны. Так, например, безграмотным является выражение «торговый капитализм»; капитализм есть система производства, а торговый капитал ничего не производит» … И он цитирует Маркса: «Самостоятельное развитие купеческого капитала стоит в обратном отношении к общему экономическому развитию общества… Денежное и товарное обращение может обслуживать сферу производства самых разнообразных организаций, которые по своей внутренней структуре все еще имеют главной целью производство потребительной стоимости»[363].

Куда же после этого девается объяснение происхождения русского государства из «торгового капитала» или ссылка, по Ключевскому, на хлебную торговлю Москвы и на обилие тамошних лавок с товарами в XVII столетии в доказательство сравнительной высоты ее экономического развития? Торговый капитал «ни при чем», — продолжает Покровский, — и в «усилении феодальной эксплуатации крестьян в конце XVI века» (т. е. в происхождении крепостного права). «Наконец (и это главное — не приходится скрывать, что в первых редакциях моей схемы был недостаточно учтен и факт относительной независимости политической надстройки от экономического базиса». Позабыты были слова Энгельса: «к чему же мы тогда бьемся за политическую диктатуру пролетариата, если политическая власть бессильна? Сила есть точно так же экономическое могущество». Ничего другого не говорил и Плеханов. «Экономический материализм (уже теперь в смысле осуждения. —П.М.)не был еще мною изжит на все сто процентов, когда я писал и «Русскую историю», и «Очерк истории культуры», и даже «Сжатый очерк»!»

Покровский обещал теперь представить «окончательную схему» , которая примет во внимание и Энгельса, и Ленина; но при этом он оговаривался: «Свободна ли эта окончательная схема от ошибок? Никак не могу обещать» … Представить эту схему после приведенного покаяния Покровскому помешала смерть. Но она же послужила сигналом к окончательному разгрому его приемов и его «школы»; Покровский был даже обвинен в том, что искусственно и злостно задерживал эту реакцию.

В первой половине 1936 г. против Покровского выступили такие тузы, как Радек[364]и Бухарин[365]. К этому времени воспоминание о его личных «заслугах» и о его влиянии на молодежь уже настолько успело изгладиться, что оба критика не церемонились с покойником. Радек прямо отчислил его от категории марксистских историков и вернул на принадлежащее ему исторически место. «Μ. Н. Покровский складывался как историк не в рядах большевиков, а в среде левых демократических историков… Он был демократическим историком, не имеющим понятия о марксизме, а затем примкнул к «легальному марксизму»… Маркса они воспринимали через схему Богданова[366], а не через диалектику Ленина. Поэтому место диалектического материализма у них занял так называемый экономический материализм».

Это было верно; но верно было и то, что, поскольку Покровский опирался на своих предшественников, на которых опирались и Троцкий, и Плеханов, — он стоял на твердой почве. Все, в чем его теперь стали обвинять подлинные марксисты, явилось результатом его усилий раскритиковать это свое прошлое и заменить его квазимарксистским подходом с соответствующими упрощениями, которые с течением времени становились все более и более смелыми. Сюда, прежде всего, относится его тезис о зависимости политической надстройки от производственной и экономической базы. Радек приходит в полное негодование от этой измены Энгельсу. Позвольте: как же утверждать, что «политический момент есть второстепенный», когда пролетариат борется за диктатуру, а победители 25 октября разгоняют Учредительное собрание? «Вопрос, в чьих руках власть, оказался отнюдь не второстепенным. И, признав эту ошибку, Покровский впал в другую крайность». Он нашел, что, совершая переворот, большевики «прорвались к социализму сквозь всякие законы, наперекор узкоэкономическим законам»[367]. То есть, значит, он присоединился к тезису Каменева и Зиновьева о несвоевременности переворота…

Нет, несмотря на «отказ от ряда формулировок», «все исторические работы Покровского пронизаны не марксистскими экономическими понятиями; его работы чужды ленинизму». Бухарин избрал для критики Покровского другой, более практический подход, на который указал отчасти сам Ленин. Получив две первые части «Русской истории в самом сжатом очерке», очевидно, предназначенные служить учебником, Ленин поздравил Покровского с успехом, но осторожно заметил ему, что для того, «чтобы книга была учебником, надо дополнить ее хронологическим указателем… чтобы не было верхоглядства, чтобы знали факты»[368]. На самом деле, изложенная на 180 страницах до Александра III включительно, книга была явно неудобоварима для преподавания. Излагались не столько «факты», сколько «схемы», нам уже известные и трудно усваиваемые учащимися средней школы.

Бухарин нашел для этого объяснение — тоже в прошлом Покровского. «В прежней историографии, которая имеет свои корни еще в придворных хрониках царей, эти последние рассматривались как единственные божественные творцы исторического процесса, чудотворные делатели истории, лепившие ее по своему произволу и усмотрению. Этой историографии Покровский противопоставил попытку общедоступного рассмотрения исторического процесса, т. е. рассмотрения общественно-исторических формаций. Но он оторвал общество от его агентов, абстрактное от конкретного, социологию от истории, «законы» от «фактов»… Как потом он ни старался говорить о «конкретном», ничего конкретного не получалось, и многие его воспитанники тонули в схоластических словопрениях и в том «верхоглядстве», которого так опасался Ленин. Вина опять — в отсутствии «диалектики». Диалектика возвращает схемам живые краски и личные образы». Что особенно возмутило Бухарина у Покровского, это применение «классовой точки» зрения к истории пролетарской. Она тоже должна быть классовой, а, следовательно, объективной быть не может, учил Покровский. История есть «политика, опрокинутая в прошлое». Бухарин утверждал, конечно, что пролетарская история составляет единственное исключение из этого правила и что, будучи правдивой, она непременно будет не засушенной в «схемы», а красочной, как сама жизнь[369].

Итак, вопрос сводился к плоскости педагогической. Но тут он сразу приобрел иной политический смысл и иную постановку. Для недоучившегося семинариста Сталина теоретические споры и высшие достижения русской историографии были недоступны. Но политическое значение преподавания русской истории он понимал прекрасно. И задача вернуть жизнь схемам совпадала с его собственной тенденцией — одеть теоретическую и спорную «генеральную линию» в живой национальный костюм. Сам он был не прочь занять в этой бутафории роль «единственного божественного творца и чудотворца», чье имя жило бы в веках… ну хоть по образцу Петра Великого, с которым Покровский не знал, что делать. Для этого нужно было вернуть школьную историю ко временам гораздо более отдаленным, чем времена непосредственных предшественников и современников Покровского.

VI

Совершить сразу этот переход, однако, оказалось нелегко. Слишком въелась в умы интеллигентская обработка истории. 16 мая 1934 г. Совнарком и ЦК партии «констатировали, что преподавание истории в школах СССР поставлено неудовлетворительно. Учебники и само преподавание носят отвлеченный схематический характер. Вместо преподавания гражданской (подчеркнуто) истории в живой занимательной форме с изложением важнейших событий и фактов в их хронологической последовательности, с характеристикой исторических деятелей, — учащимся преподносят абстрактные определения общественно-экономических формаций, подменяя таким образом связное изложение гражданской истории отвлеченными социологическими схемами». Этими отрицательными указаниями восстановлялся традиционный тип учебника: «доступное, наглядное и конкретное» изложение фактов в хронологической последовательности, «с обязательным закреплением в памяти учащихся важных исторических явлений, исторических деятелей, хронологических дат».

К июню 1935 г. постановлено было приготовить новые учебники, и для истории СССР назначена комиссия в составе профессоров Грекова, Панкратовой и Пионтковского под руководством проф. Ванага. На первую очередь было поставлено составление элементарных учебников для начальной и неполной средней школы[370]. Конспекты были представлены названной группой и жестоко раскритикованы в «Замечаниях», подписанных 8 августа того же года Сталиным, Кировым и Ждановым[371]. Дело в том, что в комиссию попали все те же «ученики Покровского», которые «не поняли задания» и вместо конспекта учебника представили «журнальную статью, где можно болтать обо всем». Вместо «истории народов СССР» они предложили составить «русскую историю», забыв о лозунгах «царизм — тюрьма народов» и «царизм — международный жандарм». Вместо «марксистских научно-обоснованных определений» скопированы «затасканные и совершенно ненаучные определения всякого рода буржуазных историков», вроде: «пугачевщина», «первые шаги царизма в борьбе с революцией» и т. д. Не учтена зависимость «полуколониальной» России от европейского капитала и кризис европейской демократии и парламентаризма, чем ослаблена роль октябрьской революции и «не мотивирована роль советов как носителей пролетарской демократии». «Вообще, конспект не совсем грамотен с точки зрения марксизма»…

Тон этой критики усилился, когда группа проф. Ванага представила самый текст учебника, другие группы — Минца и Лозинского — учебник для начальной школы. «Авторы продолжают настаивать на неоднократно вскрытых партией установках, имеющих в своей основе известные ошибки Покровского». Ввиду такой оценки Совнарком и ЦК переходят в наступление. Они «подчеркивают, что эти вредные тенденции и попытки ликвидации истории, как науки, связаны в первую очередь с распространением среди некоторых наших историков ошибочных исторических взглядов». «Для дела нашего государства, нашей партии и для обучения подрастающего поколения» эти «вредные взгляды должны быть преодолены»[372]. Так «ошибки» уже становились своего рода «государственным преступлением».

Бедный Покровский! Большая часть этих «ошибок» ведь была сделана именно для того, чтобы подладиться под требования «настоящего марксизма». Сколько раз он каялся, отказывался от своих прежних взглядов, осуждал свой «экономический материализм», отрясал прах от своих предшественников, — даже от самой науки, доказывая, что не может быть вообще «объективной» исторической науки, напрасно он отдал свою науку на служение коммунистической партии, признал даже, что «настоящий марксизм допускает очень сильное вмешательство политического момента во всех стадиях развития». Все это было поздно.

А его «школа»? Еще в 1929 г. А. Шестаков в «Новом мире» восторгается председательствованием «воинствующего историка» на многолюдном съезде «всесоюзной конференции историков-марксистов»[373], в противоположность съезду буржуазных историков в Осло[374]. Здесь наперерыв углубляют грань между «ними» и «нами» и объявляют «борьбу с чуждыми марксизму и классово-враждебными пролетариату идеологиями и их пережитками, в чем бы они ни состояли, и кто бы их ни распространял». А немедленно по смерти Покровского становятся жертвами этой широкой формулы сами участники марксистского съезда — «ученики Покровского» вместе со своим учителем. Некий П. Дроздов в «Правде» (27 марта 1937 г.) объявляет их уже прямо «двурушниками, взаимно покрывающими и поддерживающими друг друга и проводившими подлую вредительскую работу, широко пользуясь слепотой, ротозейством и идиотской болезнью — беспечностью некоторых историков-коммунистов».

Забыта и полемика Покровского с Троцким: его ученики, оказывается, «протаскивают» троцкистскую пропаганду!

От этих обличений критика скоро переходит в самую неприличную брань! Эти «участники троцкистско-бандитских шаек, Фридлянд, Зайдель, Ванаг, Невский, Пионтковский, Далин и др.» — суть «подлые враги народа», «мерзавцы». Словом, на них переносится весь ходячий арсенал обвинений, ведущих к «высшей мере» наказания… («Правда», 20 марта)[375].

26 января 1936 г. Совнарком и ЦК постановляют организовать комиссию для переделки представленных учебников и для объявления конкурса на составление новых. Задача — нелегкая после всего сказанного — оказывается на этот раз приблизительно достигнутой. «Ряд учебников из числа представленных 46, — констатирует жюри, — отошел от прежнего типа». «Вместо отвлеченных социологических схем в этих учебниках, при всех их недостатках, соблюдается историко-хронологическая последовательность, дается описание важнейших исторических явлений, перечень основных хронологических дат и характеристика исторических деятелей». К числу недостатков относятся: «идеализация дохристианского язычества», «игнорирование прогрессивной роли монастырей»; авторы рассматривают переход Украины и Грузии под власть России «как абсолютное зло», «преувеличивают организованность и сознательность крестьянских волнений до XX столетия» («вне руководства рабочего класса»), «идеализируют стрелецкий мятеж, не оценивают победы Александра Невского на Чудском озере» и т. д.

Очевидно, «патриотические» указания Сталина все еще не приняты целиком во внимание. Поэтому первой премии не получает никто. Вторая выдается учебнику под редакцией А. В. Шестакова[376](того самого). 24 августа «Известия» празднуют этот великий успех, как «событие огромного государственного значения»[377]. «Социалистическая культура обогатилась еще одним большим достижением». «Советских школьников можно поздравить с замечательным подарком Сталина». <…>

VII

Перед нами этот пресловутый учебник для начальной школы, возведенный на степень «огромного государственного события». Как низко должна была пасть «советская культура», чтобы прийти в восторг от подобного «достижения», якобы освобожденного, наконец, от всех следов влияния «буржуазной науки». Подумать только: наконец появился на свет элементарный учебник с самой настоящей хронологией, «фактами» и «характеристиками деятелей»! До водворения сталинского «социализма» в России, очевидно, ничего подобного не было: ни дат, ни фактов, ни деятелей. Присмотримся, в каком виде все это, хорошо забытое, вводится вновь в советскую школу.

Конечно, никаких «завиральных идей» — и вообще никаких идей — в учебнике не имеется. Опасные слова «феодализм», «торговый капитал», «промышленный капитал» и всякие там «формации» совершенно выведены из употребления. Никаких «отвлеченных схем». Все распоряжения Сталина, разумеется, приняты во внимание. Из 217 страниц учебника половина посвящена революционному периоду, начиная с Николая II, и из этой половины большая часть (67 страниц) излагает «Великую октябрьскую социалистическую революцию». Этой части мы касаться не будем, а остановимся на первых 117 страницах.

Сталину, вероятно, было приятно узнать на первых же страницах, что он родился на территории «древнейшего» народа Урарту, который (по сведениям автора) создал «государство родоначальников нынешней Грузии». Кстати, этим сразу осуществлялось требование — писать не «русскую историю», а историю «народов СССР». По существу темы и по характеру элементарного учебника это требование, конечно, оставалось номинальным, и автор вспоминал о нем лишь от времени до времени — когда происходило завоевание этих народов. В основе это все-таки была русская история, и Сталин опять мог испытывать удовольствие, вспоминая свой семинарский учебник.

Вместо неудобопонятных «формаций» здесь честно рассказывались милые предания начальной летописи о Рюрике и Олеге, о том, как древляне разорвали Игоря на части и как Ольга в отместку послала на их город голубей и воробьев с пучками зажженной пакли на хвостах. Следует где-то подслушанный политический разговор Святослава с матерью: сын не верит, что «греческая вера» может «укрепить власть князей», и отвергает относительный пацифизм Ольги, «считая, что объединить славян и создать сильное государство можно только оружием». Все же он поступал по-рыцарски и, «будучи неустрашимым, предупреждал неприятеля о своем нападении, посылая сказать: «иду на вы» (в скобках пояснено: иду на вас)». Но печенеги оказались не такими рыцарями: устроили Святославу засаду и его убили. Это вышло очень кстати потому что он уже задумал перенести на Дунай свою столицу из Киева». Тогда не было бы ни его сына Владимира на киевском престоле ни, быть может, вообще русского государства. А при Владимире оно напротив «усиливалось и крепло». Владимир, наконец поверил, что «принятие греческой веры укрепит его власть» Он «загнал киевлян в воду, а привезенные из Царьграда попы читали над стоящим в воде народом свои молитвы. Это называлось крещением». Народ, правда, «не раз бунтовал против новой веры», но христианство было в то время шагом вперед в развитии России. Так «распространялась и греческая культура, и образованность», хотя не забывались и «рассказы об удали славянских богатырей».

Я боюсь, однако, что мой рассказ заинтересует читателя более, нежели отрывочные фразы учебника, изложенные корявым языком, точно по скучной обязанности, и лишенные всякой теплоты и патриотического энтузиазма. Предписанное Сталиным «чувство национальной гордости» тут, во всяком случае, не достигается. Дальше идут «стихийные восстания», которые князья подавляли без особых усилий, так как восстания эти были «бессознательными». Автор еще не решается здесь уже прибавить приказанный аргумент: «потому что тогда еще не было рабочего класса». Но затем он регулярно его повторяет, касается ли дело Болотникова, Разина или Пугачева. Только относительно стрелецкого мятежа против Петра дана обязательная директива: считать это восстание «реакционным». Средневековое вече так же, как и земские соборы царя Алексея, не вызывают никакого сочувствия автора: все это ведь делали «бояре, помещики и купцы».

Однако и московских князей учебник не решается хвалить за их «собирательство» России. О «царе-самодержце» Иване IV, «уничтожавшем боярские преимущества», говорится тоже очень спокойно. Личность Алексея Михайловича проходит у автора совсем незаметно. С «умным и деятельным» Петром Великим дело обстоит труднее. «Борьба с отсталостью России» уравновешивается с «укреплением власти дворян» и «разбогатением купцов и заводчиков». «При Петре Россия значительно продвинулась вперед, но оставалась страной, где все держалось на крепостном угнетении и царском произволе». Так что и тут радоваться нечему: живого образа не выходит. Пожалуй, с большей симпатией автор говорит о Булавине. Екатерина II стушевывается перед Пугачевым и Радищевым; о ее законодательстве не сказано ничего. Ни одной черты характеристики Александра I, кроме того, что он возглавил реакционный союз, не находим.

Декабристы? Конечно, они «мечтали о культурной жизни у себя на родине»; но «их было немного, и они не были связаны с народом». Полстранички о Николае I и о его «царстве жандармов и чиновников» (вся глава озаглавлена, как приказано: «Царская Россия — жандарм Европы»), и автор переходит к 48-му году, к «великим русским писателям и к Марксу и Энгельсу». Глава о «росте капитализма в России» кончает перелистанную нами половину учебника. Из реформ Александра II тут говорится только о крестьянском освобождении — со всеми необходимыми оговорками. Зато подробнее рассказывается о Парижской коммуне и о рабочем движении; глава кончается появлением Ленина на рабочих сходках.

Пробелы в изложении внутренних событий обильно восполняются историей войн и приобретений России. Мы уже заметили, что только в связи с покорением народов перечисляются их имена; при этом автор, видимо, колеблется: хвалить ли народы за их сопротивление или хвалить царское правительство за победы? Как и в других сомнительных случаях, учебник выходит из затруднения, принимая нейтральную позу «объективного» исторического изложения.

VIII

От элементарного учебника истории, конечно, нельзя требовать ответа на спорные построения русского исторического процесса. Высказанные в учебнике оценки «царизма», «купцов и дворян», в общем, не выходят за пределы того, что считалось общими местами в либеральных кругах конца прошлого века. Отделы о революционном периоде, конечно, ставят более специальные, чисто советские требования. Большая часть четвертого тома (с. 140-331) «Истории» Покровского, написанная еще в 1912 г., но тогда не прошедшая через цензуру, явилась очень неполным ответом на эти требования. Обширная часть третья «Краткого очерка»[378]его же останавливалась на 1906 г., т. е. далеко не доходила до переворота. Учебник Шестакова доводит рассказ до 1937 г., но он чересчур краток. Разбор всех этих частей потребовал бы особого подхода и не дал бы достаточного материала для суждения об общей схеме, которой посвящена эта статья.

«Событием огромного государственного значения» было бы, действительно, если бы учебник для высшей школы поступил так же радикально с приемами советской историографии, как поступил учебник Шестакова, вернувшись к педагогическим приемам времен учебников Иловайского. Но тут травля Покровского поставила сочинителя этого будущего учебника в очень трудное положение. Осуждение «ошибок» Покровского ведь было равносильно возвращению к Плеханову и Троцкому, а через них к Ключевскому и Милюкову, не говоря уже о дальнейшем возвращении к Соловьеву и Чичерину. Пришлось бы, таким образом, строить на основе лучших достижений «буржуазной» исторической науки — и признать слабость идеологии октябрьского переворота как раз в том, в чем большевики принуждены видеть его силу: в его внезапности и несоответствии действительному экономическому развитию России.

Если в своей беспорядочной тактике ликвидации собственного прошлого Сталин дойдет и до этого признания, то, конечно, это будет «событием огромного государственного значения». Но надеяться на такой исход в настоящее время было бы чересчур опрометчиво. Неизбежный вывод из этого — тот, что учебник русской истории для высшей школы или вовсе не будет написан, или будет написан… по Покровскому той поры, когда он еще стоял на плечах своих учителей.

Современные записки. 1937, № 65.

Вопросы истории. 1993, № 4.

II. Типология либерализма

Б. Н. Чичерин. Различные виды либерализма[379]

Если мы прислушаемся к тому общественному говору, который раздается со всех концов России, и тайно, и явно, и в клубах, и в гостиных, и в печати, то, несмотря на разнообразие речей и направлений, мы легко заметим один общий строй, который владычествует над всем. Нет сомнения, что в настоящую минуту общественное мнение в России решительно либерально. Это не случайное направление, не легкомысленное увлечение общества. Либеральное движение вытекло из жизненной необходимости; оно порождено силою вещей. Отрицание старого порядка явилось как прямое последствие его несостоятельности. Для всех стало очевидным, что без известной доли свободы в благоустроенном государстве нельзя обойтись.

Такое явление не может не порадовать тех, кому чувство свободы глубоко врезалось в сердце, кто питал и лелеял его в тишине своих дум, в сокровенном тайнике своей души, в то время, когда оно изгонялось из общества, как возмутительное и преступное. Свобода — лучший дар, данный в удел человек, она возвышает его над остальными творениями; она делает из него существо разумное, она налагает на него нравственную печать.

В самом деле, какой поступок имеет цену в наших глазах? Какому деянию приписываем мы нравственную красоту? Не тому, которое совершается по внешнему предписанию, из страха или из слепого поклонения владычествующим силам, а тому, которое вытекло из недосягаемой глубины совести, где человек, наедине с собою, независимый от чуждых влияний, решает, сознательно и свободно, что он считает добром и долгом.

Нравственное величие человека измеряется этой непоколебимою внутреннею силою, недоступной внушениям и соблазнам, этой твердою решимостью, которая неуклонно следует свободному голосу правды, которую не сдвинут с места ни иступленные вопли толпы, ни угрозы, ни насилие, ни даже мучения. За внутреннюю свободу человека умирали христианские мученики. И мысль человеческая истекает из неизведанной глубины свободного разума. Та мысль крепка, плодотворна, способна действовать на волю и переходит в жизнь, которая не наложена и не заимствована извне, а переработалась в горниле сознания и является выражением свободных убеждений человека. Внутри сознания раскрывается бесконечный свободный мир, в котором, как в центре, отражается вселенная. Здесь человек — полновластный хозяин; здесь он судит и насилие, которое налагает на него руку, и безумие, которое хочет заглушить голос разума; здесь вырабатываются те идеи, которым суждено изменить лицо земли и сделаться путеводным началом для самых дальних поколений.

Свобода совести, свобода мысли, — вот тот жертвенник, на котором неугасимо пылает присущий человеку божественный огонь; вот источник всякой духовной силы, всякого жизненного движения, всякого разумного устройства; вот что дает человеку значение бесконечное. Все достоинство человека основано на свободе; на ней зиждутся права человеческой личности. Как свободное существо, человек гордо поднимает голову и требует к себе уважения. Вот почему, как бы низко он ни упал, в нем никогда не изглаживаются человеческие черты; нравственный закон не дозволяет смотреть на него с точки зрения пользы или вреда, которые он приносит другим.

Человек — не средство для чужих целей, он сам абсолютная цель. Свободным человек вступает и в общество. Ограничивая свою волю совместною волею других, подчиняясь гражданским обязанностям, повинуясь власти, представляющей идею общественного единства и высшего порядка, он и здесь сохраняет свое человеческое достоинство и прирожденное право на беспрепятственное проявление разумных своих сил. Общества людей — не стада бессловесных животных, которые вверяются попечению пастуха до тех пор, пока не поступают на убой. Цель человеческих союзов — благо членов, а не польза хозяина. Власть над свободными гражданами дает пастырям народов то высокое достоинство, перед которым с уважением склоняются люди, и нет краше, нет святее этого призвания на земле, нет ничего, что бы могло наполнить сердце человека таким чувством гордости и обязанности.

Идея свободы сосредотачивает в себе все, что дает цену жизни, все, что дорого человеку. Отсюда то обаяние, которое она имеет для возвышенных душ, отсюда та неудержимая сила, с которою она охватывает в особенности молодые сердца, в которых пылает еще весь идеальный жар, отделяющий человека от земли. Глубоко несчастлив тот, чье сердце в молодости никогда не билось за свободу, кто не чувствовал в себе готовности с радостью за нее умереть. Несчастлив и тот, в ком житейская пошлость затушила это пламя, кто, становясь мужем, не сохранил уважение к мечтам своей юности» по выражению поэта:

Sagen Sie Ihm, dass er fur die Traume seiner Jugend

Soil Achtung tragen, wenn er Mann sein wird[380]

В зрелом возрасте идея свободы очищается от легкомыслия, от увлечений, от раздражительного беспокойства, от самонадеянного отрицания, от своеволия, не признающего над собой закона, она сдерживается пониманием жизни, приноравливается к ее условиям; но она не исчезает из сердца, а напротив, глубже и глубже пускает в нем свои корни, становясь твердым началом, которое не подлежит колебаниям и спокойно управляет жизнью человека.

Целые народы чувствуют на себе это могущественное влияние этой идеи, как показывает история. Свобода внезапно объемлет своим дыханием народ, как бы пробудившегося от сна. Перед ним открывается новая жизнь. Стряхнув с себя оковы, он встает, возрожденный. Как исступленная Пифия, изрекая вещие глаголы, проповедуя горе властям земли, он с неодолимою силою низвергает все преграды и несет зажженное им пламя по всем концам мира. Но железная необходимость скоро сдерживает эти порывы и возвращает свободу к той стройной гармонии, к тому разумному порядку, к тому сознательному подчинению власти и закону, без которых немыслима человеческая жизнь. Волнуясь и ропща, поток мало-помалу вступает в свое русло; но свобода не перестает бить ключом и давать свежесть и силу тем, которые приходят утолять духовную жажду у этого источника.

Мы, давнишние либералы, вскормленные на любви к свободе, радуемся новому либеральному движению в России. Но мы далеки от сочувствия всему, что говорится и делается во имя свободы. Подчас ее и не узнаешь в лице самых рьяных ее обожателей. Слишком часто насилие, нетерпимость и безумие прикрываются именем обаятельной идеи, как подземные силы, надевшие на себя доспехи олимпийской богини. Либерализм является в самых разнообразных видах, и тот, кому дорога истинная свобода, с ужасом и отвращением отступает от тех уродливых явлений, которые выдвигаются под ее знаменем.

Обозначим главные направления либерализма, которые выражаются в общественном мнении.

Низшую ступень занимает либерализм уличный. Это скорее извращение, нежели проявление свободы. Уличный либерал не хочет знать ничего, кроме собственного своеволия. Он прежде всего любит шум, ему нужно волнение для волнения. Это он называет жизнью, а спокойствие и порядок кажутся ему смертью. Где слышны яростные крики, неразборчивые и неистощимые ругательства, там наверно колышется и негодует уличный либерал. Он жадно сторожит каждое буйство, он хлопает всякому беззаконию, ибо самое слово: закон, ему ненавистно. Он приходит в неистовый восторг, когда узнает, что где-нибудь произошел либеральный скандал, что случилась уличная схватка в Мадриде или Неаполе: знай наших! Но терпимости, уважения к мысли, уважения к чужому мнению, к человеческой личности, всего что составляет сущность истинной свободы и украшение жизни — от него не ожидайте. Он готов стереть с лица земли всякого, кто не разделяет его необузданных порывов. Он даже не предполагает, что чужое мнение могло явиться плодом свободной мысли» благородного чувства.

Отличительная черта уличного либерала та, что он всех своих противников считает подлецами. Низкие души понимают одни лишь подлые побуждения. Поэтому он и на средства не разборчив. Он ратует во имя свободы; но здесь не мысль, которая выступает против мысли в благородном бою, ломая копья за истину, за идею. Все вертится на личных выходках» на ругательствах; употребляются в дело бессовестные толкования, ядовитые намеки, ложь и клевета. Тут стараются не доказать, а отделать, уязвить или оплевать.

Иногда уличный либерал прикидывается джентльменом, надевает палевые перчатки и как будто готовится рассуждать. Но при первом столкновении, он отбрасывает несвойственные ему помыслы, он входит в настоящую свою роль. Опьянелый и безумный, он хватается за все, кидает чем попало, забывая всякий стыд, потерявши всякое чувство приличия.

Уличный либерал не терпит условий, налагаемых гостиными; он чувствует себя дома только в кабаке, в грязи, которою он старается закидать всякого, кто носит чистое платье. Все должны подойти под один уровень, одинаково низкий и пошлый.

Уличный либерал питает непримиримую ненависть ко всему, что возвышается над толпою, ко всякому авторитета Ему никогда не приходило на ум, что уважение к авторитету есть уважение к мысли, к труду, к таланту, ко всему, что даст высшее значение человеку; а может быть он именно потому и не терпит авторитета, что видит в нем те образованные силы, которые составляют гордость народа и украшение человечества.

Уличному либералу наука кажется насилием, нанесенным жизни, искусство — плодом аристократической праздности.

Чуть кто отделился от толпы, направляя свой полет в верхние области мысли, познания и деятельности, как уже в либеральных болотах слышится шипение пресмыкающихся. Презренные гады вздымают свои змеиные головы, вертят языком, и в бессильной ярости стараются излить свой яд на все, что не принадлежит к их завистливой семье.

Нет, не в злобном шипении гадов, не в пьяном задоре кулачного бойца узнаем мы черты той светлой богини, которой поклоняется человек в лучших своих помыслах, в идеальных своих стремлениях. Луч свободы никогда не проникал в это темное царство лжи, зависти и клеветы. Свобода обитает в области правды и света, и когда люди изгоняют ее из своих жилищ, она не прячется в подземные норы, но удаляется в сердца избранников, которые хранят для лучших дней драгоценный завет, добытый страданием и любовью.

Второй вид либерализма можно назвать либерализмом оппозиционным. Но, Боже мой! Какая тут представляется пестрая смесь людей! Сколько разнородных побуждений» сколько разнохарактерных типов — от Собакевича[381], который уверяет, что один прокурор — порядочный человек, да и тот свинья, до помещика, негодующего за отнятие крепостного права, до вельможи, впавшего в немилость и потому кинувшегося в оппозицию, пока не воссияет над ним улыбка, которая снова обратит его к власти!

Кому не знакомо это критическое настроение русского общества, этот избыток оппозиционных излияний, которые являются в столь многообразных формах:

- в виде бранчливого неудовольствия с патриархальным и невинным характером;

- в виде презрительной иронии и ядовитой усмешки, которые показывают, что критик стоит где-то далеко впереди, бесконечно выше окружающего мира;

- в виде глумления и анекдотцев, обличающих темные козни бюрократов;

- в виде неистовых нападок, при которых в одно и то же время с одинаковою яростью требуются совершенно противоположные вещи;

- в виде поэтической любви к выборному началу, к самоуправлению, к гласности;

- в виде ораторских эффектов, сопровождаемых величественными позами;

- в виде лирических жалоб, прикрывающих лень и пустоту;

- в виде беспокойного стремления говорить и суетиться, в котором так и проглядывает огорченное самолюбие, желание придать себе важности;

- в виде злорадства при всякой дурной мере, при всяком зле, постигающем отечество;

- в виде вольнолюбия, всегда готового к деспотизму, и независимости, всегда готовой ползать и поклоняться.

Не перечтешь тех бесчисленных оттенков оппозиции, которыми изумляет нас русская земля. Но мы хотим говорить не об этих жизненных проявлениях разнообразных наклонностей человека; для нас важен оппозиционный либерализм, как общее начало, как известное направление, которое коренится в свойствах человеческого духа и выражает одну из сторон или первоначальную степень свободы.

Самое умеренное и серьезное либеральное направление не может не стоять в оппозиции с тем, что нелиберально. Всякий мыслящий человек критикует те действия или меры, которые не согласны с его мнением. Иначе он отказывается от свободы суждения и становится присяжным служителем власти. Но не эту законную критику, вызванную тем или другим фактом, разумеем мы под именем оппозиционного либерализма, а то либеральное направление, которое систематически становится в оппозицию, которое не ищет достижения каких-либо положительных требований, а наслаждается самым блеском оппозиционного положения.

В этом есть своего рода поэзия, есть чувство независимости, есть отвага, есть, наконец, возможность более увлекающей деятельности и более широкого влияния на людей, нежели какие представляются в тесном круге, начертанном обыкновенной практической жизнью. Все это невольно соблазняет человека. Прибавим, что этого рода направление усваивается гораздо легче всякого другого. Критиковать несравненно удобнее и приятнее, нежели понимать. Тут не нужно напряженной работы мысли, внимательного и отчетливого изучения существующего, разумного постижения общих жизненных начал и общественного устройства; не нужно даже действовать: достаточно говорить с увлечением и позировать с некоторым эффектом.

Оппозиционный либерализм понимает свободу с чисто отрицательной стороны. Он отрешился отданного порядка и остался при этом отрешении. Отменить, разрешить, уничтожить — вот вся его система. Дальше он не идет, да и не имеет надобности идти. Ему верхом благополучия представляется освобождение от всяких законов, от всяких стеснений. Этот идеал, неосуществимый в настоящем, он переносит в будущее, или же в давно прошедшее. В сущности, это одно и то же, ибо история, в этом воззрении, является не действительным фактом, подлежащим изучению, не жизненным процессом, из которого вытек современный порядок, а воображаемым миром, в который можно вместить все, что угодно. До настоящей же истории оппозиционный либерал не охотник. Отрицая современность, он поэтому самому отрицает и то прошедшее, которое ее произвело. Он в истории видит только игру произвола, случайности, а, пожалуй, и человеческого безумия.

К тому же настроению мысли принадлежит и поклонение неизведанным силам, лежащим в таинственной глубине народного духа. Чем известное начало дальше от существующего порядка, чем оно общее, неопределеннее, чем глубже скрывается во мгле гуманных представлений, чем более поддается произволу фантазии, тем оно дороже для оппозиционного либерализма.

Держась отрицательного направления, оппозиционный либерализм довольствуется весьма немногосложным боевым снарядом. Он подбирает себе несколько категорий, на основании которых он судит обо всем; он сочиняет себе несколько ярлычков, которые целиком наклеивает на явления, обозначая тем похвалу или порицание. Вся общественная жизнь разбивается на два противоположные полюса, между которыми проводится непроходимая и неизменная черта. Похвалу означают ярлычки: община, мир, народ, выборное начало, самоуправление, гласность, общественное мнение и т. и.

Какие положительные факты и учреждения под этим разумеются, ведает один Бог, да и то вряд ли. Известно, что все идет как нельзя лучше, когда люди все делают сами. Только неестественное историческое развитие, да аристократические предрассудки, от которых надобно избавиться, виноваты, что мы не сами шьем себе платы, готовим себе обед, чиним экипажи. Одно возвращение к первобытному хозяйству, к первобытному самоуправлению может водворить благоденствие на земле. Этим светлым началам, царству Ормузда[382], противополагаются духи тьмы, царство Аримана[383]. Эти мрачные демоны называются: централизация, регламентация, бюрократия, государство.

Ужас объемлет оппозиционного либерала при звуке этих слов, от которых все горе человеческому роду. Здесь опять не нужно разбирать, что под ними разумеется; к чему такой груд? Достаточно приклеить ярлычок, сказать, что это — централизация или регламентация, и дело осуждено безвозвратно. У большей части наших оппозиционных либералов весь запас мыслей и умственных сил истощается этой игрой в ярлычки.

В практической жизни оппозиционный либерализм держится тех же отрицательных правил. Первое и необходимое условие — не иметь ни малейшего соприкосновения с властью, держаться как можно дальше от нее. Это не значит однако, что следует отказываться от доходных мест и чинов. Для природы русского человека такое требование было бы слишком тяжело. Многие н многие оппозиционные либералы сидят на теплых местечках, надевают придворный мундир, делают отличную карьеру, и тем не менее считают долгом, при всяком удобном случае бранить то правительство, которому они служат, и тот порядок, которым они наслаждаются. Но чтобы независимый человек дерзнул сказать слово в пользу власти, — Боже упаси! Туг поднимется такой гвалт, что и своих не узнаешь. Это — низкопоклонство, честолюбие, продажность. Известно, что всякий порядочный человек должен непременно стоять в оппозиции и ругаться.

Затем следует план оппозиционных действий. Цель их вовсе не та, чтобы противодействовать положительному злу, чтобы практическим путем, соображаясь с возможностью добиться исправления. Оппозиция не нуждается в содержании. Все дело общественных двигателей состоит в том, чтобы агитировать, вести оппозицию, делать демонстрации и манифестации, выкидывать либеральные фокусы, устроить какую-нибудь штуку кому-нибудь в пику, подобрать статью свода законов, присвоив себе право произвольного толкования, уличить квартального в том, что он прибил извозчика, обойти цензуру статейкою с таинственными намеками и либеральными эффектами, или еще лучше, напечатать какую-нибудь брань за границею, собирать вокруг себя недовольных всех сортов, из самых противоположных лагерей, и с ними отводить душу в невинном свирепении, в особенности же протестовать, протестовать при малейшем поводе и даже без всякого повода. Мы до протестов большие охотники. Оно, правда, совершенно бесполезно» но зато и безвредно, а между тем выражает благородное негодование и усладительно действует на огорченные сердца публики.

Оппозиция более серьезная, нежели та, которая является у нас, нередко впадает в рутину оппозиционных действий и тем подрывает свой кредит и заграждает себе возможность влияния на общественные дела. Правительство всегда останется глухо к тем требованиям, которые относятся к нему чисто отрицательно, упуская из вида собственное его положение и окружающие его условия. Такого рода отношение почти всегда бывает в странах, где оппозиционная партия не имеет возможности сама сделаться правительством и приобрести практическое знакомство с значением и условиями власти. Постоянная оппозиция неизбежно делает человека узким и ограниченным. Поэтому, когда наконец открывается поприще для деятельности, предводители оппозиции нередко оказываются неспособными к правлению, а либеральная партия, по старой привычке, начинает противодействовать своим собственным вождям, как скоро они стали министрами.

Если либеральное направление не хочет ограничиваться пустословием, если оно желает получить действительное влияние на общественные дела, оно должно искать иных начал, начал зиждящих, положительных; оно должно приноравливаться к жизни, черпать уроки из истории; оно должно действовать, понимая условия власти, не становясь к ней в систематически враждебное отношение, не предъявляя безрассудных требований, но сохраняя беспристрастную независимость, побуждая и задерживая, где нужно, и стараясь наследовать истину хладнокровным обсуждением вопросов. Этои естьлиберализм охранительный.

Свобода не состоит в одном приобретении и расширении прав. Человек потому только имеет права, что он несет на себе обязанности, и наоборот, от него можно требовать исполнении обязанностей единственно потому, что он имеет права. Эти два начала неразрывны. Все значение человеческой личности и вытекающих из нее прав основано на том» что человек есть существо разумно-свободное, которое носит в себе сознание верховного нравственного закона, и в силу свободной своей волн способно действовать по представлению долга. Абсолютное значение закона дает абсолютное значение и человеческой личности, его сознающей. Отнимите у человека это сознание — он становится в ряд с животными, которые повинуются влечениям и не имеют прав. К ним можно иметь привязанность, сострадание, а неуважение, потому что в них нет бесконечного элемента, составляющего достоинства человека.

Но верховный нравственный закон, идея добра, это непременное условие свободы, не остается отвлеченным началом, которое действует на совесть и которому человек может повиноваться и не повиноваться по своему усмотрению. Идея добра осуществляется во внешнем мире; она соединяет людей в общественные союзы, в которых лица связываются постоянной связью, подчиняясь положительному закону и установленной власти. Каждый человек рождается членом такого союза. Он получает в нем положительные права, которые все обязаны уважать, и положительные обязанности, за нарушение которых он подвергается наказанию. Личная его свобода, будучи неразрывно связана со свободою других, может жить только под сенью гражданского закона, повинуясь власти его охраняющей. Власть и свобода точно так же нераздельны, как нераздельны свобода и нравственный закон. А если так, то всякий гражданин, не преклоняясь безусловно перед властью, какова бы она ни была, во имя собственной свободы обязан уважать существо самой власти.

«Немного философии, — сказал Бэкон[384], — отвращает от религии; более глубокая философия возвращает к ней». Эти слова можно применить к началу власти. Чисто отрицательное отношение к правительству, систематическая оппозиция -признак детства политической мысли. Это первое ее пробуждение. Отрешившись от безотчетного погружения в окружающую среду, впервые почувствовав себя независимым, человек радуется необъятною радостью. Он забывает все, кроме своей свободы. Он оберегает ее жадно, как недавно обретенное сокровище, боясь потерять из нее малейшую частичку. Внешние условия и ограничения для него не существуют. Историческое развитие, установленный порядок, все это — отвергнутая старина; это — сон, который предшествовал пробуждению. Человек в себе самом видит центр вселенной и исполнен безграничного доверия к своим силам.

Но когда чувство свободы возмужало и глубоко укоренилось в сердце, когда оно утвердилось в нем незыблемо, тогда человеку нечего опасаться за свою независимость. Он не сторожит ее боязливо, потому что это — не новое, не внешнее приобретение, а самая жизнь его духа, мозг его костей. Тогда яснее раскрывается перед ним отношение этого внутреннего центра к окружающему миру. Он не отрешается от последнего в своевольном порыве, но, сохраняя бесконечную свободу мысли и непоколебимую твердость совести, он сознает связь своего внутреннего мира с внешним; он постигает зависимость своей внешней свободы от свободы других, от исторического порядка, от положительного закона, от установленной власти. История и современность не представляются ему произведением бесконечного произвола и случайности, предметом ненависти и отрицания. Уважая свободу других, он уважает и общий порядок, который вытек из свободы народного духа, из развития человеческой жизни.

За отрицанием следует примирение, за отрешением от начал, владычествующих в мире — возвращение к ним, но возвращение не бессознательное, как прежде, а разумное, основанное на постижении истинного их существа и возможности дальнейшего хода. Разумное отношение к окружающему миру составляет положительный плод и высшее проявление человеческой свободы. Оно же и необходимое условие для ее водворения в обществе.

Свобода не является среди людей, которые делают из нее предлог для шума, или орудие интриг. Неистовые крики ее прогоняют, оппозиция без содержания не в силах ее вызвать.

Свобода основывает свое жилище только там, где люди умеют ценить ее дары, где в обществе утвердились терпимость, уважение к человеку и поклонение всем высшим силам, в которых выражается свободное творчество человеческого духа.

Сущность охранительного либерализма состоит в примирении начала свободы с началом власти и закона. В политической жизни лозунг его: либеральные меры и сильная власть: либеральные меры, предоставляющие обществу самостоятельную деятельность, обеспечивающие права и личность граждан, охраняющие свободу мысли и свободу совести, дающие возможность высказываться всем законным желаниям; сильная власть, блюстительница государственного единства, связующая и сдерживающая общество, охраняющая порядок, строго надзирающая за исполнением закона, пресекающая всякое его нарушение, внушающая гражданам уверенность, что во главе государства есть твердая рука, на которую можно надеяться, и разумная сила, которая сумеет отстоять общественные интересы против напора анархических стихий и против воплей реакционных партий.

В действительности, государство с благоустроенным общежитием всегда держится сильной властью, разве когда оно склоняется к падению или подвергается временному расстройству. Но временное ослабление власти ведет к более энергическому ее восстановлению. Горький опыт научает народы, что им без сильной власти обойтись невозможно, и тогда они готовы кинуться в руки первого деспота. Опыт же обличает всю несостоятельность оппозиционного либерализма. Отсюда то обыкновенное явление, что те же самые либералы, которые в оппозиции ратовали против власти, получив правление в свои руки, становятся консерваторами. Это считается признаком двоедушия, низкопоклонства, честолюбия, отрекающегося от своих убеждений.

Все это, без сомнения, слишком часто справедливо; но тут есть и более глубокие причины, которые заставляют самого честного либерала впасть в противоречие с собою. Необходимость управлять на деле раскрывает все те условия власти, которые упускаются из вида в оппозиции. Тут недостаточно производить агитацию — надобно делать дело; нужно не разрушать, а устраивать, не противодействовать, а скреплять, и для этого требуются положительные взгляды и положительная сила.

Либерал, облеченный властью, поневоле бывает принужден делать именно то, против чего он восставал, будучи в оппозиции. Мне случилось по этому поводу слышать от знаменитого Бунзена[385]следующий характеристический анекдот, который показывает, как на это смотрят государственные люди в свободных странах…

Когда О`Коннел[386]был выбран дублинским мэром, Бунзен, бывший тогда прусским посланником в Лондоне, спросил у сэра Роберта Пиля[387], в то время первого министра: не беспокоит ли его этот выбор! «Совсем напротив, отвечал сэр Роберт Пиль, для усмирения демагога нет лучшего средства, как дать ему какую-нибудь власть в руки; он по необходимости становится ее защитником».

1861 г.

Μ. Ε. Салтыков-Щедрин. Либерал[388]

В некоторой стране жил-был либерал, и притом такой откровенный, что никто слова не молвит, а он уж во все горло гаркает: «Ах, господа, господа! что вы делаете! ведь вы сами себя губите!» И никто на него за это не сердился, а, напротив, все говорили: «Пускай предупреждает — нам же лучше!».

— Три фактора, — говорил он — должны лежать в основании всякой общественности: свобода, обеспеченность и самодеятельность. Ежели общество лишено свободы, то это значит, что оно живет без идеалов, без горения мысли, не имея ни основы для творчества, ни веры в предстоящие ему судьбы. Ежели общество сознает себя необеспеченным, то это налагает на него печать подавленности и делает равнодушным к собственной участи. Ежели общество лишено самодеятельности, то оно становится неспособным к устройству своих дел и даже мало-помалу утрачивает представление об отечестве.

Вот как мыслил либерал, и, надо правду сказать, мыслил правильно. Он видел, что кругом него люди, словно отравленные мухи, бродят, и говорил себе: «Это оттого, что они не сознают себя строителями своих судеб. Это колодники, к которым и счастие, и злосчастие приходит без всякого с их стороны предвидения, которые не отдаются беззаветно своим ощущениям, потому что не могут определить, действительно ли это ощущения или какая-нибудь фантасмагория». Одним словом, либерал был твердо убежден, что лишь упомянутые три фактора могут дать обществу прочные устои и привести за собою все остальные блага, необходимые для развития общественности.

Но этого мало: либерал не только благородно мыслил, но и рвался благое дело делать. Заветнейшее его желание состояло в том, чтобы луч света, согревавший его мысль, прорезал окрестную тьму, осенил ее и все живущее напоил благоволением. Всех людей он признавал братьями, всех одинаково призывал насладиться под сению излюбленных им идеалов.

Хотя это стремление перевести идеалы из области эмпиреев на практическую почву припахивало не совсем благонадежно, но либерал так искренно пламенел, и притом был так мил и ко всем ласков, что ему даже неблагонадежность охотно прощали. Умел он и истину с улыбкой высказать[389], и простачком, где нужно, прикинуться, и бескорыстием щегольнуть. А главное, никогда и ничего он не требовал наступи на горло, а всегда только по возможности.

Конечно, выражение «по возможности» не представляло для его ретивости ничего особенно лестного, но либерал примирялся с ним, во-первых, ради общей пользы, которая у него всегда на первом плане стояла, и, во-вторых, ради ограждения своих идеалов от напрасной и преждевременной гибели. Сверх того, он знал, что идеалы, его одушевляющие, имеют слишком отвлеченный характер, чтобы воздействовать на жизнь непосредственным образом. Что такое свобода? обеспеченность? самодеятельность? Все это отвлеченные термины, которые следует наполнить несомненно осязательным содержанием, чтобы в результате вышло общественное цветение. Термины эти, в своей общности, могут воспитывать общество, могут возвышать уровень его верований и надежд, но блага осязаемого, разливающего непосредственное ощущение довольства, принести не могут. Чтобы достичь этого блага, чтобы сделать идеал общедоступным, необходимо разменять его на мелочи и уже в этом виде применять к исцелению недугов, удручающих человечество. Вот тут-то, при размене на мелочи, и вырабатывается само собой это выражение: «по возможности», которое, из двух приходящих в соприкосновение сторон, одну заставляет в известной степени отказаться от замкнутости, а другую — в значительной степени сократить свои требования.

Все это отлично понял наш либерал и, заручившись этими соображениями, препоясался на брань с действительностью. И прежде всего, разумеется, обратился к сведущим людям.

— Свобода — ведь; кажется, тут ничего предосудительного нет? — спросил он их.

— Не только не предосудительно, но и весьма похвально, — ответили сведущие люди, — ведь это только клевещут на нас, будто бы мы не желаем свободы; в действительности мы только об ней и печалимся… Но, разумеется, в пределах…

— Гм… «в пределах» … понимаю! А что вы скажете насчет обеспеченности?

— И это милости просим… Но, разумеется, тоже в пределах.

— А как вы находите мой идеал общественной самодеятельности?

— Его только и недоставало. Но, разумеется, опять-таки в пределах. Что ж! в пределах, так в пределах! Сам либерал хорошо понимал, что иначе нельзя. Пусти-ка савраса без узды — он в один момент того накуролесит, что годами потом не поправишь! А с уздою — святое дело! Идет саврас и оглядывается: а ну-тко я тебя, саврас, кнутом шарахну… вот так!

И начал либерал «в пределах» орудовать: там урвет, тут урежет; а в третьем месте и совсем спрячется. А сведущие люди глядят на него и не нарадуются. Одно время даже так работой его увлеклись, что можно было подумать, что и они либералами сделались.

— Действуй! — поощряли они его, — тут обойди, здесь стушуй, а там и вовсе не касайся. И будет все хорошо. Мы бы, любезный друг, и с радостью готовы тебя, козла, в огород пустить, да сам видишь, каким тыном у нас огород обнесен!

— Вижу-то, вижу, — соглашался либерал, — но только как мне стыдно свои идеалы ломать! так стыдно! ах, как стыдно!

— Ну, и постыдись маленько: стыд глаза не выест! зато, по возможности, все-таки затею свою выполнишь!

Однако, по мере того, как либеральная затея по возможности осуществлялась, сведущие люди догадывались, что даже и в этом виде идеалы либерала не розами пахнут. С одной стороны, чересчур широко задумано; с другой стороны — недостаточно созрело, к восприятию не готово.

— Невмоготу нам твои идеалы! — говорили либералу сведущие люди, — не готовы мы, не выдержим!

И так подробно и отчетливо все свои несостоятельности и подлости высчитывали, что либерал, как ни горько ему было, должен был согласиться, что, действительно, в предприятии его существует какой-то фаталистический огрех: не лезет в штаны, да и баста.

— Ах, как это печально! — роптал он на судьбу.

— Чудак! — утешали его сведущие люди, — есть отчего плакать! Тебе что нужно? — будущее за твоими идеалами обеспечить? — так ведь мы тебе в этом не препятствуем. Только не торопись ты, ради Христа! Ежели нельзя «по возможности», так удовольствуйся тем, что отвоюешь «хоть что-нибудь»! Ведь и «хоть что-нибудь» свою цену имеет. Помаленьку да полегоньку, не торопясь да богу помолясь — смотришь, ан одной ногой ты уж и в капище! В капище-то, с самой постройки его, никто не заглядывал; а ты взял да и заглянул… И за то бога благодари.

Делать нечего, пришлось и на этом помириться. Ежели нельзя «по возможности», так «хоть что-нибудь» старайся урвать, и на том спасибо скажи. Так либерал и поступил, и вскоре так свыкся с своим новым положением, что сам дивился, как он был так глуп, полагая, что возможны какие-нибудь иные пределы. И уподобления всякие на подмогу к нему явились. И пшеничное, мол, зерно не сразу плод дает, а также поцеремонится. Сперва надо его в землю посадить, потом ожидать, покуда в нем произойдет процесс разложения, потом оно даст росток, который прозябнет, в трубку пойдет, восколосится и т. д. Вот через сколько волшебств должно перейти зерно прежде, нежели даст плод сторицею! Так же и тут, в погоне за идеалами. Посадил в землю «хоть что-нибудь» — сиди и жди.

И точно: посадил либерал в землю «хоть что-нибудь» — сидит и ждет. Только ждет-пождет, а не прозябает «хоть что-нибудь», и вся недолга. На камень оно, что ли, попало или в навозе сопрело — поди, разбирай!

— Что за причина такая? — бормотал либерал в великом смущении.

— Та самая причина и есть, что загребаешь ты чересчур широко, — отвечали сведущие люди. — А народ у нас между тем слабый, расподлеюший. Ты к нему с добром, а он норовит тебя же в ложке утопить. Большую надо сноровку иметь, чтобы с этим народом в чистоте себя сохранить!

— Помилуйте! что уж теперь о чистоте говорить! С каким я запасом-то в путь вышел, а кончил тем, что весь его по дороге растерял. Сперва «по возможности» действовал, потом на «хоть что-нибудь» съехал — неужто можно и еще дальше под гору идти?

— Разумеется, можно. Не хочешь ли, например, «применительно к подлости»?

— Как так?

— Очень просто. Ты говоришь, что принес нам идеалы, а мы говорим: «Прекрасно; только ежели ты хочешь, чтобы мы восчувствовали, то действуй применительно».

— Ну?

— Значит, идеалами-то не превозносись, а по нашему масштабу их сократи, да применительно и действуй. А потом, может быть, и мы, коли пользу увидим… Мы, брат, тоже травленые волки, прожектеров-то видели! Намеднись генерал Крокодилов вот этак же к нам объявился: «Господа, говорит, мой идеал — кутузка! пожалуйте!» Мы сдуру-то поверили, а теперь и сидим у него под ключом.

Крепко задумался либерал, услышав эти слова. И без того от первоначальных его идеалов только одни ярлыки остались, а тут еще подлость прямую для них прописывают! Ведь этак, пожалуй, не успеешь оглянуться, как и сам в подлецах очутишься. Господи! вразуми!

А сведущие люди, видя его задумчивость, с своей стороны, стали его понуждать. «Коли ты, либерал, заварил кашу, так уж не мудри, вари до конца! Ты нас взбудоражил, ты же нас и ублаготвори… действуй!»

И стал он действовать. И все применительно к подлости. Попробует иногда, грешным делом, в сторону улизнуть; а сведущий человек сейчас его за рукав: «Куда, либерал, глаза скосил? гляди прямо!»

Таким образом шли дни за днями, а за ними шло вперед и дело преуспеяния «применительно к подлости». Идеалов и в помине уж не было — одна мразь осталась — а либерал все-таки не унывал. «Что ж такое, что я свои идеалы по уши в подлости завязил?» Зато я сам, яко столп, невредим стою! Сегодня я в грязи валяюсь, а завтра выглянет солнышко, обсушит грязь — я и опять молодец-молодцом!» А сведущие люди слушали эти его похвальбы и поддакивали: «Именно так!»

И вот, шел он однажды по улице с своим приятелем, по обыкновению, об идеалах калякал и свою мудрость на чем свет превозносил. Как вдруг он почувствовал, словно бы на щеку ему несколько брызгов пало. Откуда? с чего? Взглянул либерал наверх: не дождик ли, мол? Однако видит, что в небе ни облака, и солнышко, как угорелое, на зените играет. Ветерок хоть и подувает, но так как помои из окон выливать не указано, то и на эту операцию подозрение положить нельзя.

— Что за чудо! — говоритприятелюлиберал, — дождя нет, помоев нет, а у меня на щеку брызги летят!

— А видишь, вон за углом некоторый человек притаился, — ответил приятель, — это его дело! Плюнуть ему на тебя за твои либеральные дела захотелось, а в глаза сделать это смелости не хватает. Вот он, «применительно к подлости», из-за угла и плюнул; а на тебя ветром брызги нанесло.

А. Д. Градовский. Реформы и народность[390]

I Магометов гроб

«Либерализм есть отречение от народности». Это великое открытие сделано в наши дни, в дни великих открытий. Как только оно было сделано, из него само собою вытекло другое, еще важнейшее: быль открыт тот родник, из коего течет «живая вода» для нашей смуты.

Послушаем, как и на каких основаниях развивается эта удивительная тема. «Откуда, — говорят нам, — берется и чем питается у наших анархистов то глубочайшее презрение к народным идеалам, то бесшабашное отрицание всех исторических начал русского быта? Они, очевидно, договаривают только последнее слово из тех речей, какие слышатся всюду; там, где другие только посмеиваются и «критикуют» в четырех стенах, они ненавидят, кипят яростью и стреляют; то, к чему другие относятся с снисходительным равнодушием, отрицается ими начистоту. Равнодушие и молчаливое презрение одних является как бы условием, дающим смелость и дерзость другим. Либерализм сам по себе не преступен, но он есть почва, на которой взрастают самые дикие преступления, оскорбляющие народное сознание. Если бы наша анархическая партия встретилась с обществом, с интеллигенцией, крепким национальным чувством, верными народным понятиям, она была бы заглушена и задавлена сразу. Но когда пред нею стоит общество, самоотрекшеесяот народности, когда в этих десятках тысяч грудей бьются не русские сердца, а в этих головах утвердилось не русское миросозерцание, что помешает людям «живого», так сказать, отрицания рушить направо и налево? Кто ополчится за веру, переставшую быть верою?»

Вот ряд умозаключений, с внешней стороны безукоризненно верных. Остается узнать, верны ли онивнутренно,по существу. Произвести такое исследование весьма «благовременно» теперь, когда ложные рассуждения могут иметь серьезные практические последствия, когда политические статьи легко обращаются в обвинительные акты и даже пишутся, как таковые.

Итак, «либерализм есть отречение от народности». Почему и в каком смысле? О каком либерализме идет здесь речь? Какая народность имеется в виду?

Обвинение в отречении от своей народности выставляется, конечно, не против либерализма вообще, иначе пришлось бы обвинять барона Штейна[391]и Вильгельма Гумбольдта[392], Пальмерстона[393]и Гладстона[394], Кавура[395]и Массимо д’Азелио[396]в измене народностям немецкой, английской и итальянской. Речь идет о либерализмерусском.Но здесь мы наталкиваемся на великое недоразумение. Каким образом строй мыслей и совокупность стремлений, бывших во всех других странах вполненародными,у нас делаются противными народности? Начиная с 1815 г. (чтобы говорить только о временах ближайших), на западе Европы национальные движения были тесно связаны с движениями либеральными; все, что мечтало о германском и итальянском единстве, все, что работало над развитием национального сознания, все, что изучало народные идеалы в истории, воспроизводило их в области поэзии и искусства, — принадлежало к либеральному лагерю. Напротив, все, что поддерживало разъединение Германии, разъединение и порабощение Италии, — принадлежало к лагерю противоположному. Почему же начало, производившеетамодно действие,здесьпроизводит не только иной, но и противоположный эффект.

Одно из двух: или Россия в самом деле такая страна, что в ней все делается навыворот, или в самой оценке занимающего нас факта есть какая-нибудь фальшь. Кажется, что последнее предположение наиболее вероятно.

Фальшь бьет в глаза сама собою. Обличители так называемого либерализма желают, по-видимому, стать на одну почву сславянофилами,обратить их проповедь на пользу своих «целей». Но формула славянофилов была составлена иначе. Они говорили:западничество,европейничанье, есть отчуждение от своей народности; а под именем западничества они разумели известный строй мыслей, выражавшийся не в одном «либерализме» на западный образец, но и в приемах тех людей, которые в те времена причислялись к противоположному лагерю. Эти последние для славянофилов были даже менее симпатичны, чем «либералы». Не даром корифеи славянофильства прямо были записаны по «либеральной части», вместе с кружком Белинского[397].

Если подражать славянофилам и отстаивать народность, то нужно посмотреть на болезнь, против которой они шли, так же всесторонне и добросовестно, как они. Нужно сделать большее: нужно посмотреть на корень болезни, чего не могли сделать славянофилы, видевшие толькосимптомызла, но не его источник.

Западничество,в самом деле, было болезнью русского общества и во многих отношениях остается его болезнью и доныне.

Но теперь, во избежание всяких недоразумений, следует остановиться на ее источнике и объеме.

Западничество было явлениемкрепостной, до-реформеннойРоссии, продукт отсутствия всякой общественной жизни. Обыкновенно источник западничества ищут в том разрыве привилегированной и служилой России с Россией тяглою и податною, который совершился во времена Петра Великого. Это верно только до известной степени. Петр Великий вдвинул Россию в сонм западных государств, опередивших нас своим просвещением на несколько веков. Громадный нравственный и умственный авторитет вдруг восстал пред живым и переимчивым учеником. Но этим учеником была толькочастьрусского общества, призванная к власти и к какой-нибудь гражданской жизни. Она жадно усваивала манеры, язык, нравы, взгляды и стремления других народов, но ничего не проводила в массу, отделенную от нее тяглом, крепостным правом и подушною податью. Масса оставалась неподвижною, а вершины двигались не сами собою, а под чужим влиянием, подчиняясь то немецким, то французским веяниям. Этим путем в просвещенную часть общества проводилось много доброго; она становилась мягче, разумнее; она теоретически сочувствовала народу и мало-помалу подготовлялась к восприятию освободительных идей. Формы государственная управления становились лучше, уголовные законы человечнее, научные сведения применялись к улучшению условий жизни. Но раздельная черта между народом и интеллигенцией оставалась резкою; духовным отечеством последней все более и более становилась Европа.

Это обстоятельство уже не зависело от одной толькореформыПетра Великого; причины его лежали гораздо глубже, и на них, именно в настоящую минуту, следует обратить особенное внимание.

То, что мы называем западничеством, как явлениеболезненное,характеризуется не одною страстью кзаимствованиямиз Европы, не одноюподражательностьюв наших нравах, в языке и т. д. Не было народа европейского, который не испытал бы на себе влияния других народов, который не пользовался бы чужою наукою, чужими техническими изобретениями, не заимствовал бы чужих учреждений и т. д. Чрезвычайно трудно определить, что в данном нравственном, умственном и политическом капитале каждой европейской народности есть результата ее собственных усилий, и что должно считать плодом влияния и примера других народов.

У нас много смеялись над нашею страстью к французским идеям и людям. Но вот что пишет Маколей[398]влиянии этой страны на Европу еще в XVII веке:

«Ее авторитет царил во всех вопросах хорошего тона, от дуэли до менуэта. Она решала, каков должен был быть покрой платья джентльмена, какой длины его парик, высоки или низки должны были быть его каблуки, широк или узок должен был быть галун на его шляпе. В литературе она была законодательницею мира. Слава ее великих писателей наполняла Европу… Франция имела тогда такую власть над человечеством, какой даже Римская республика никогда не достигала… Французский язык быстро сделался всемирным языком, языком высшего общества, языком дипломатическим».

Нужно ли напоминать о позднейшем и еще более сильном влиянии Франции? Нужно ли говорить о влиянии английских политических учреждений на запад Европы?

Между тем, в истории европейских стран, за редкими и преходящими исключениями, нельзя найти явлений, подобных нашему западничеству. Причина этого довольно ясна. Как бы каждый отдельный англичанин, немец или француз ни увлекались идеями и примерами чужих стран, сила и влияние общественной жизни здесь таковы, что каждая идея, пущенная в ход французом-англоманом или англичанином-галломаном, немедленно перерабатывается согласно условиям и темпераменту каждой страны. Каждый, сталкиваясь с ежедневно выражаемыми мнениями, с обнаруживаемыми привычками и стремлениями других, должен сообразоваться с ними, если желает иметь какое-нибудь влияние на общество и не остатьсяпустоцветом.Каждый настолько связан с массою народа множеством не личных только, но и общественных от ношений, что чувствует себя действительно частью великого целого и живет с ним одною жизнью. Теоретические увлечения его иноземными теориями могут быть велики, но внутреннее существо его остается нетронутым и хранится силою общественного влияния от всякого вырождения во что-нибудьчужое.Совсем не то видим мы в до-реформенной и крепостной России. Народная масса находилась в состоянии полного бесправия под властью помещиков или в состоянии близком к бесправию под опекою администрации. Привилегированная часть общества была замкнута в приказные формы управления, общий тип которого нисколько не нарушался подобиями общественных учреждений, вроде дворянских собраний и городских дум. Общественного голоса не слышно было нигде; не было его на суде при формах прежнего процесса; не было его в печати, стесненной до последних пределов; не было его в учреждениях, где все сословия совещались бы о своих пользах; не было и самых учреждений общественных. В условиях обрядового, формального государства каждый неделимый осужден был жить «особо», сам по себе, не образуя с другими общественных соединений, не воспитываясь в кругу дел общественных, не черпая из общественных явлений никаких живых впечатлений, под влиянием которых образуется склад деятеля общественного. Напротив, каждый уходил в свою скорлупу, в свой внутренний мир и из всех общественных влияний знал влияние тесного кружка согласно мыслящих.

При такой обособленности всякоемиросозерцаниедолжно было получить чисто субъективный характер; никакая идея не могла быть возведена на степень общественного начала, не могла быть проверена действительными общественными потребностями и быть переработана согласно с последними. Самые материалы для образования такого миросозерцания, очевидно, черпались изиностранных источников,как из общего для всех просветительного родника. И опять-таки черпались они не из жизни иностранной, которой мы не видели, благодаря необычайной трудности путешествий, а изкниг,из теории, жизненный смысл которых для нас оставался скрыт.

Все наталкивало русскую интеллигенцию на путь чисто субъективного, головного и теоретического «развития», а в деле этого «развития»книга,разумеется, заняла первенствующее место.Книгацарила везде и во всем: думали по книгам, чувствовали по книгам, даже законы и циркуляры сочиняли по книгам последнего и самоновейшего привоза. В этом есть своя смешная и нелепая сторона, но есть и сторона психологически необходимая, даже трагическая. Над первою уже много смеялись, а теперь даже подводят под разряд преступлений. Вторую мало замечали, но она вполне необходима для полного объяснения явления.

Ни один человек не может жить без идеальных начал, без совокупности известных стремлений к высокому. В странах с развитою общественною жизнью эти идеальные начала и стремления приносятся воспитанием, общением с другими в общем труде над великими национальными задачами. В странах, где отсутствует такая жизнь, где каждый живет сам по себе, идеалы, как мы уже сказали, вырабатываются на чисто субъективной почве, становятся идеалом такого-то лица или такого-то кружка.

Правда, такие идеалы уже теряют всякийобщественныйсмысл; общество не найдет в них ни удовлетворения своих внутренних потребностей, ни разрешения своих сомнений. Но они, в известной мере, удовлетворяют потребностям лиц и кружков. Во времена, о которых мы говорим, такая потребность была налицо: уйти куда-нибудь от того гнетущего мира «мертвых душ», в котором замирало и пропадало все человеческое.Западничество явилось этим средством искусственной, внутренней эмиграции из крепостной России.

В идеальном мире единичного человека или малого кружка, в мирке, где царствовали Жорж-Занд[399]и Виктор Гюго[400], Гегель и Шеллинг[401], Шиллер[402]и Гёте, Байрон и Шекспир, Монтескьё[403]и Констан[404], в этом мирке забывался, отдыхал, жил и умирал человек сороковых годов. И не только забывался и отдыхал — он, при помощи этих искусственных средств питания, сохранял в себе человеческую личность, некоторый Божий огонь, понадобившийся в ту минуту, когда русский Царь сказал своему дворянству: освобождайте крестьян!

Пока не раздался этот клич, люди эти, по внутреннему существу своему, были людьмиотчужденными.Они могли повторить слова Фихте[405], сказанный им при аналогических условиях: «где отечество истинно-просвещенного христианина европейца? Вообще — Европа, а в особенности, в каждую эпоху, то европейское государство, которое стоит во главе цивилизации».

Но, увы! Человек не можетне иметь отечества.Напрасно Фихте говорил в 1804 г.: «пусть земнорожденные признают в земной коре, реках и горах свое отечество…, -солнцеподобный дух неудержимо притягивается и направляется туда, где свет и правда. И в этом всемирно-гражданском чувстве мы можем успокоиться о судьбе и деяниях государства». Сам Фихте не успокоился в этом «всемирно-гражданском чувстве»; он сам мощно послужил «земнорожденным, признававшим в земной коре, горах и реках свое отечество»; он возбудил в Германии именнонациональноечувство, благодаря которому немцы согнали с «коры своей земли» иноземных завоевателей.

Человек, отрешившийся от отечества, данного ему Богом и природой, не получает взамен ничего и не может «успокоиться во всемирно-гражданском чувстве»; ибо всемирного гражданства нет, а потому не может быть и соответствующего чувства. Он остаетсяединицею,скитающеюся направо и налево, знающею только свое горе, скорбно ищущею, где преклонить ей голову, где «оскорбленному есть чувству уголок». Словом, это человек —лишний,сознающий полную свою бесполезность на земле. Это Гамлет Щигровского уезда, это Бельтов[406]или Рудин[407], умирающий под именем поляка за чужое дело на парижских баррикадах.

Да, это лишние люди, люди-страдальцы, но ради Бога не называйте их преступниками и изменниками! Подумайте вот о чем. Ваши стрелы обращаются главный образом на западниковлиберальноготолка, на людей, мысливших по Монтескье и Руссо[408], захлебывавшихся песнями Беранже и зачитывавшихся романами Гюго. Так ли? Ну, а русские люди, впитывавшие в себя де-Местра[409]и Бональда, русские пиетисты по немецкому шаблону, русские маркизы по Полиньяку[410]и администраторы по французской выкройке и на прусской подкладке — это какие люди? Когда князь А. Н. Голицын[411]и прочие пиетисты от «библейского общества» пришли в соприкосновеннее архимандритом Фотием[412], какими людьми они почувствовали себя? Не был ли, наконец, западником и Магницкий[413], этот слугазападныхреакционных теорий, не имевших никакого смысла в России?

Правда, эти люди не были «лишними» в смысле их соперников; они действовали, брали власть в свои руки, судили и управляли, тогда как те стояли в стороне и страдали. Но что же они сделали прочного, народного, русского? Как чувствовали они себя в этой России, на которую они смотрели с снисходительным презрением ученого аббата, французского аристократа или немецкого чиновника? Справедливо ли, основательно ли подвергать осмеянию «шаблонный космополитизм либералов» и оставлять в стороне «шаблонный космополитизм реакционеров», т. е. другую сторону одного и того же явления, другую ветвь одного и того же древа?

Скажите, наконец, не была ли в значительной мерелишнеювся государственная машина России в тот момент, когда мы задавались космополитическими целями всеевропейской «легитимности», усмиряли итальянцев в пользу местных князьков, поддерживали реакцию и Меттерниха[414]в Германии, заботились о порядке на Пиренейском полуострове, чуть-было не проспали греческое восстание, а дома, в течение шестидесяти лет, не могли справиться с крепостным правом?

Скорбите о «западничестве», сколько хотите; это была болезнь, но болезньобщая,а не одного только кружка и не нескольких единиц. Ею были заражены и конституционалисты по Монтескье, и абсолютисты по де-Местру, и пиетисты, и даже милитаристы. Общая болезнь зависала и от общих причин: от обрядового, формального, приказного характера государственной машины; от крепостного права, при котором на массе бесправного народа росла кучка оторванных от народа людей разных толков; от отсутствия каких бы то ни было общественных учреждений, где личность человеческая может воспринимать реальные впечатления действительной жизни, где она приучается сознавать себячастьюцелого и перестает понимать себя только какединицу,субъективным стремлениям которой нет нигде границ.

Идите дальше. Этот формальный, искусственный, лишенный всякого народного содержания, а потому и бессодержательный мир выработал и выпустил из себя новый мирок, в котором отразилась вся его изнанка. Все эти различные и искусственные течения мысли, все взятые на прокат чувства, понят и формулы, весь формализм административных инструкций, наказов и уставов были, наконец, поглощены в одном слове —нигилизм.Странное, непонятное явление! Предмет недоумения для иностранцев! Но как не понять его нам, знающим всю теорию и психологию наших «лишних людей»?

Еще Хомяков[415]предрек судьбу того искусственного культурного мира, в котором он жил. «За странным призраком погнались у нас многие… — говорил он. — Общеевропейское, общечеловеческое!.. Но оно нигде не является в отвлеченном виде. Везде все живо, все народно. А думают же иные обеспородить себя и уйти в какую-то чистую, высокую сферу. Разумеется, им удается только уморить всю жизненность и, в этом мертвом виде, не взлететь в высоту, а, так сказать, повиснуть в пустоте», т. е. изобразить из себя«Магометов гроб».

Распознать всю пустоту, всю ложь содержимого в этом «Магометовом гробе» было, конечно, немудрено. Найти эти положительные, твердые начала в народных верованиях, преданиях и идеалах было совсем мудрено, ибо к ним давным-давно все относилисьотрицательно,да и самый народ лежал под спудом. Оставалось отрицание на обе стороны. Бог, живший в сердцах народа, был уже давно непонятен; с «философской» точки зрения он представлялся чем-то в роде фетиша и признавался только внешним образом, ради приличия, pourlesgens. Другой Бог, искусственно составленный по Шеллингу и Гегелю или Энкартсгаузену[416]с Массильоном[417], был совсем нелеп и годился только для развития диалектики в дружеском споре. Государственная идея, понятия об отношениях царя к земле, жившие в народных умах и давшие народу силу и терпение выждать своей воли, — были мертвы и непонятны для человека культурного, сталкивавшегося с «государством» только в формах канцелярской переписки. Но столь же мертва была и государственная идея, составленная по Гизо[418], Тьеру[419]и Одиллону Барро[420]. Перейдите к семье, к нравственности, даже к экономическим понятиям, и везде вы натолкнетесь на тот же Магометов гроб, висящий в пустоте.

Ни европейский фрак, ни мужицкий кафтан, ни Бог по Аввакуму[421], ни Бог по Шлейермахеру[422]не приходились этим «новым людям», эмигрировавшим вместе с западниками в область общечеловеческого, но тут же заметившим всю фальшь и негодность одежд, в которые они были облечены.

Оставалось договорить последнее слово — и оно было договорено. Покойный Герцен справедливо заметил, что нигилисты сбросили с себя все одежды и остались в чем мать родила. Но одежды, облекавшие отцов, были также фиктивными одеждами, и дети только разглядели наготу своих спутников. Они договорили то, что не было сказано отцами.

Отцы говорили: мой Бог не есть Бог народный или церковный; я составил себе Бога по Гегелю, прихватив немного и Штрауса[423], или по Боссюету[424]с Массильоном, с прибавкою немецких пиетистов. Дети отвечали: неправда! Ваш Бог не есть Бог, вы себя обманываете и тешитесь призраками. Нам ваш призрак не нужен, мы договариваем то, чего вы не хотите или боитесь сказать себе — Бога нет.

Отцы, при помощи свода законов, дворянской жалованной грамоты и нескольких иностранных сочинений, компилировали себе, для домашнего обихода, разные понятия о государстве и политических отношениях. Дети разглядели всю искусственность этих понятий и отвергли их вместе с государством, не поставив на их место ничего, ибо этого чего взять им было негде.

Когда Тургенев вывел на свет Божий своего Базарова[425], все ахнули от изумления. Стали толковать о разрыве между поколениями, о пропасти, отделяющей отцов и детей.

Разрыв междупоколениямидействительно был, но не было разрыва в неизбежном развитии идей или, вернее, болезни, поразившей дедов, отцов и детей одинаково. Нигилизм был последним словомзападничества,как болезни, последним выражением идейной эмиграции в область всеевропейского. Придя в эту страну вслед за отцами, они увидели, что все здания и храмы в этой стране суть картонные декорации; что боги, поставленные в этих храмах, суть идолы с сусальными украшениями; что проповеди, произносимые в этих храмах, суть бессодержательные и лживые фразы. Они бросили эти храмы, эту идеальную страну, но уже не знали, куда им идти.

Недаром Тургенев заставил своего Базарова умереть от тифа. Великий художник не знал, что ему делать с Базаровым, ибо и сам Базаров не знал, что ему делать с собою. Он был тожелишнийчеловек, подобно своим предшественникам иного толка, с тою только разницею, что последние устраивали себе идеальный мирок и в нем кое-как поддерживали свое существование, а Базаров разглядел всю тщету этого мира и лег в сырую землю под дубовым крестом.

К счастью для России, в то самое время, когда Тургенев выводит Базарова, уже начались те реформы, которые должны были возвратить домой этих невольных эмигрантов и обратить лишних людей в служителей отечества, приведя их в соприкосновение с действительными силами общества. Значение реформ императора Александра II оценено с многих точек зрения, но не с этой — а она представляется существенно важной. Эти преобразованиявозвратили отечествомногим людям, до тех пор уходившим в себя и стоявшим в стороне; они принесли первые средства для врачевания той тяжелой болезни, последним симптомом которой был нигилизм.

Между тем именно преобразовательная и освободительная политика нынешнего царствования, по-видимому, должна былаусилитьзападничество. Освобождая крестьян, вводя судебную и земскую реформы, давая льготы печати, свободу университетскому преподаванию и т. д., не подражала ли Россия Западу, не заимствовала ли она многое из общеевропейской сокровищницы? Да. Но, тем не менее,западничество,как болезнь, видимо уменьшается с каждым годом, анациональноесознание в России растет с каждым десятилетием. Мы более национальны теперь, в 1880 г., чем были десять лет тому назад, в год франко-прусской войны; в 1870 г. мы были более национальны, чем в 1860, а 1860 и 1850 гг., в этом отношении, отделены целою пропастью. Теперь уже сделалась ходячею та истина, что у нас уже нет «чистых славянофилов», как нет «чистых западников». Что же случилось? Выдохлись ли славянофилы? Выдохлись ли западники? Нет! Но они на чем-то сошлись; что-то заставило их почувствовать себя жильцами одного великого дома, и в этом доме былые «западники» уже меньше мечтают об «Европе», чем прежде.

Чем же объяснить эту загадку? Чем объяснить тот странный, по-видимому, факт, что, приблизившись за последнюю четверть века к Европе больше, чем в течение прежнего полустолетия, мы сделались болеерусскими,чем были современники Александра I? Может быть, эта разгадка найдется, если мы рассмотрим условия, при которых интеллигенция каждой страны может сделаться и остаться вполне народной.

II На землю!

Что такое народность? Ответить на этот вопрос так же трудно, как и определить одним словом, что такое человеческаяличностъ?Мы знаем, мы можем указать на условия, под влиянием которых у каждого человека образуется особый склад ума, особый характер, особенные симпатии и антипатии, отличающие его от других единиц того же рода. Нодоказатьбытие человеческой личности, какнравственнойособи, осязательными аргументами нельзя. Это бытие свидетельствуетсясамосознаниемкаждого. Но это доказательство самое неопровержимое. Напрасно будем мы уверять Петра, что он то же, что Иван, ибо у него, как у Ивана, две руки, пара глаз и нос, что он так же, как и Иван, хочет есть и пить и т. д. Петр останется при мнении, что он не Иван, и мы убедимся в справедливости его мнения, если заставим его любить и есть те же кушанья, какие есть Иван, думать и говорить одинаково с ним, любить тех же людей, наслаждаться тою же музыкою и т. д. При таком насильственном сопряжении Ивана с Петром, один из сопряженных наверное останется недоволен и откажется от вынужденного общения.

Точно так же и сознаниенародности,каксобирательной личности,образуется под влиянием множества условий; точно так же мы не можемдоказатьбытие народности внешними признаками; но точно так же мы не убедим один народ, что он точно то же, что и другой, на том основании, что, подобно другим народам, он состоит из людей, желающих есть, пить, любить, работать и веселиться. Несмотря на этот «неопровержимый» аргумент, Ломбардия и Венеция не остались под владычеством Австрии, а Болгария очень обрадовалась своему освобождению от турок; точно так же англичанин никогда не пожелает для своего отечества французской централизации, хотя последняя, по уверению Тьера, и составляет предмет зависти для целой Европы. Реформация охватила народы германской расы и остановилась у порога стран новолатинских; в области философии и искусства — мы отличаем школы французскую, английскую и немецкую и употребляем эти названия в виде всем понятного и точного обозначения разныхнаправленийума и фантазии, присущих этим национальным школам. Все это достаточно известно, и едва ли нужно приводить иные доказательства.

Но, во всяком случае, народностьобразуетсяпод влиянием известных благоприятных условий и замирает, чахнет при наличности других обстоятельства. Из всех многочисленных вопросов, касающихся условий национального развития, в настоящую минуту нас занимает один: об условиях национального направления в интеллигентных классах общества. Этот вопрос очень важен, хотя бы потому, что весьма многие видят причину развитая нашей смуты в национальных качествах нашей интеллигенции. Не останавливаемся на обвинении ее в измене, как в определенном уголовном преступлении, с соответствующими статьями в Уложении о наказаниях. Оно слишком нелепо и слишком недобросовестно. К чести «обвинителей» мы готовы думать, что под именем «измены» они подразумевают не уголовное деяние, а просто ту старую болезнь, о которой мы говорили выше. Они просто намекают на существование в нашем обществе значительного числа лиц, расплывающихся в бессодержательном космополитизме и потому не могущих выставить ничего в защиту тех начал, верований и убеждений, которыми уже много веков живет русский народ.

Такие люди есть; но обвинители современной русской интеллигенции ошибаются в двух пунктах: во-первых, в том, что это явлениеновои находится в связи с совершившимися преобразованиями; во-вторых, в том, что означенное «космополитическое» направление есть принадлежность только «космополитов» либерального толка.

Мы уже видели, что болезнь стара, что причины ее кроются в общественном строе, видоизмененном нынешними преобразованиями. Явление это существует еще и теперь, но не в силу реформ, анесмотряна них, как мы это увидим ниже.

Во-вторых, «западничество» как было, так и осталось болезнью, обнимающею людей разных направлений, а не одного «либерального» .Отрекшимисяот своей народности считают людей, мечтающих о западно-европейских учреждениях в их либеральной форме. Но почему же не считать отрекшимися от этой народности и лиц, мечтающих о вотчинной полиции по старопрусскому образцу, об административных порядках времен Наполеона III[426], поклонников бисмаркизма и английского ландлордства? Разве эти мечты — мечты русские, согласные с нашими историческими преданиями?

Повторяем, если «западничество» должно быть признано болезнью «некоторой части нашей интеллигенции», то несправедливо и недобросовестно под именем этой «некоторой части» разуметь именно людей «либерального» толка, оставляя в стороне «толки» более влиятельные, а потому и более опасные в практическом отношении. Если уже желать национального развития для русской интеллигенции, желать его серьезно и искренно, то болезнь должно видеть в полном объеме и лечить еевсю,во всех ее разветвлениях, в крайней левой и в крайней правой, в центре и в окрылиях.

Для такого лечениявсейболезни уже даны первые средства в реформах нынешнего царствования. Попробуем привести их в связь с указанным выше определением народности, и мы поймем в чем дело. Народность есть некоторая нравственная личность, но личностьсобирательная,составленная из миллионовединиц,проникнутых однимиосновнымиверованиями, убеждениями и чувствами. Отсюда следует, что действительная принадлежность каждой единицы к своей народности обусловливается степенью влияния массы на каждую личность, влияния ежедневного, в отношениях будничных, как частных, так и общественных. Необходимо, чтобы каждая единица как можно больше видела пред собою эту народность, в формах осязательных и доступных, чтобы она испытывала давление ее убеждений, взглядов и стремлений и, в свою очередь, имела бы законную долю влияния на нее. Этим обменом влияний обусловливается то общение, при котором каждая единица будет сознавать свою действительную принадлежность к национальному телу и не будет чувствовать себя скитальцем и гостем в родной земле.

Поэтому не может быть речи об условиях национального развитая при отсутствии гражданской свободы массы народонаселения. Закрепощенная или порабощенная масса не только не может служить опорою и масштабом для составления общественных убеждений, но сама должна отстаивать свой «обычай» от попыток искусственного и принудительного его изменения. Помещик, видевший в своих крепостных только даровых пахарей и косарей, даровых певчих, музыкантов и псарей, конечно, не видел в их привычках и верованиях ничего достойного уважения. Напротив, он сознавал возможность дать широкую волю своей фантазии, делаться чем ему угодно и заставлять своих подвластных быть чем ему угодно. Не чувствовал, конечно, этого влияния и чиновник, призванный «попечительствовать» над крестьянами непомещичьими на основании уставов, наказов и инструкций, сочиненных в отдаленном центре, в тиши и глубине кабинетов. Но все эти наказы и уставы, равно как и все распоряжения помещика, были результатомличныхвзглядов, а иногда и личных фантазий, а потому они и не могли создать чего-либо прочного, могущего перейти в убеждения и нравы народные, но примешивались к народной жизни случайно, внося в нее некоторую тревогу и беспокойство, а затем пропадали бесследно. Много ли из всего того, что было написано, параграфировано, перенумеровано и напечатано в виде уставов, наказов и инструкций, действительно вошло в жизнь, сделалось частью народного обычая? А между тем, как справедливо говорил Хомяков, «цель всякого закона, его окончательное стремление есть —обратиться в обычай,перейти в кровь и плоть народа и не нуждаться уже в письменных документах». На деле же мы имеем много документов, но они остались бумагою, ибо между закрепощенным народом и государственною машиною не было и не могло быть живой связи. Первый оставался при «обычае», вторая механически выпускала из себя листы печатной и писанной бумаги, в которую никто не верил серьезно.

Дарование личной свободы крестьянской массе создало из нее самостоятельный класс русского общества, уже имеющий значение в общественных делах, уже привлекающей общее внимание, уже указывающий на практические и настоятельные задачивнутриРоссии. Но это не все. Дарование одной личной свободы крестьянству было бы половиною дела, если бы крестьянство оказалось в состоянии освобожденных единиц. Но великое значение акта 19 февраля 1861 года состояло именно в том, что им были сохранены крестьянские миры, сельские общества, сходы и выборные должности. При всех частных недостатках крестьянскогосамоуправления,оно представляется величайшим условием для сохранения и здорового развития народного обычая, следовательно, самого прочного фундамента государства и общества. Вот почему мы и испытываем болезненное чувство, когда к этому «миру» подкрадываются с революционною прокламацией или подходят с каким-нибудь скороспелым циркуляром, зародившимся в голове щедринского «Зиждителя»[427]. Принимайте законные меры к просвещению крестьян, к улучшению их экономического положения, к поднятию их нравственного духа. Это право и обязанность каждого, имеющего в своих руках какую-нибудь долю власти. Но пусть все эти меры имеют в виду одну общую цель: чтобы крестьянам жилось лучше именно вмиру,как вековой, привычной и понятной народу форме быта. Пусть самое существо мира останется нетронутым и свободным. Разрушенный и разбившийся на единицы мир сделается самою удобною почвою для происков и разрушительных попыток иного рода. До сих пор эти попытки разбивались именно обмир,и все знают, чем кончилось пресловутое «хождение в народ».

Свободное крестьянство и крепкий в своих основаниях мир — таково первое условие национального развития России. Давление этой массы само по себе важно для направления умов из области утопий к насущным и действительным потребностям страны. Но эта сила будет вполне действительна только в том случае, если наибольшая, по возможности, часть интеллигенции будет находиться в прямом общении с нею. Этот вопрос в настоящую минуту столь же серьезен, как и прежде, если не больше. При крепостном праве помещичье сословие было внутренно отчуждено от крестьянского сословия различием миросозерцания, вкусов, условиями воспитания. Но отчужденное от массы, оно не было вполне отчуждено от государства. Оно было призвано к исполнению многих важных обязанностей в местности. Оно избирало из своей среды судей, чинов полиции и много других должностных лиц. Оно не сознавало себягостемв своей стране; напротив, ему не чуждо было хозяйское отношение к делу.

После освобождения крестьян сам собою поставился следующий вопрос: должна ли масса дворянства, обращавшаяся просто в «интеллигенцию» и сливавшаяся с другими интеллигентными слоями общества, остаться отчужденною от «государева и земского дела», как говорили наши предки? Опасность, вытекающая от утвердительного решения этого вопроса, очевидна. Интеллигенция, обратившаяся в некоторое бесполезное украшение общественного тела, играет при нем странную роль.

Она находится в положении человека, случайно попавшего в чужой город, где ему, в силу обстоятельств, приходится остаться неопределенное время. Его сердит нечистота на улицах, неудобство квартир, плохое освещение, отсутствие разных необходимых вещей и т. д. Сделать он ничего не может, его никто не слушает, и ему остается только «критиковать», проклинать и мечтать о том, как все хорошо устроено в таком-то другом городе.

Это положение, в данном случае, не только грустно, но и опасно. В политическом отношении нет ничего хуже досужих гостей, пересуживающих, в своего невольном досуге, все и вся, чуждых всякому практическому делу и определяющих свои требования не границами возможного, а увлечением собственной фантазией. Ум, отрешенный от действительности, предоставленный самому себе, т. е. одним логическим выводам, всегда попадет в область утопии, а из нее перейдет к всеобщему отрицанию.

Уроки истории налицо. Разрушительные теории XVIII века зародились в Англии и отсюда были перенесены во Францию. В Англии они не имели политического успеха, а во Франции имели успех потрясающий. Почему? Лучшие историки, а особенно Тэн[428], дают нам удовлетворительное разъяснение.

Рассматривая, почему английское джентри оставило втуне Болингброков[429]и Мандевилей[430], хотя прежде и увлекалось ими, он говорит: «это потому, что они сами были деятелями общественными, призванными к действию, принимающими участие в правительственных делах и наученными ежедневным и личным опытом. Практика предохранила их от химер теоретиков; они сами испытали, как трудно вести и сдерживать людей. Управляя машиною, они знают, как она действует, каково ее достоинство, чего она стоит, и не покушаются выбросить ее, чтобы испытать другую, выставляемую за лучшую, но существующую пока только на бумаге… У всех в руках какая-нибудь шестерня общественной машины, малая или большая, главная или придаточная, и это делает их серьезными, предусмотрительными и здравомыслящими. Когда работаешь над вещами действительными, нет искушения парить в мире воображаемом; в силу того, что работаешь на твердой почве, отвращаешься от воздушных прогулок в пустое пространство. Чем больше занят, тем меньше мечтаешь; а для деловых людей, геометрияОбщественного договора(Руссо) — чистая игра ума».

Но эта «игра ума» дала совсем другие результаты во Франции, где она встретила общество, давным-давно отрешенное от всяких дел и ушедшее в салоны, ради легких и приятных разговоров о всех высших предметах. Пока интенданты управляют — салоны разговаривают, критикуют, строят «системы», парят над всеми видимыми вещами. «Француз тех времен, — говорит Тэн, — отрешенный от вещей, мог отдаться идеям, подобно молодому человеку, который, выходя из школы, схватывает принцип, выводит последствия и строит систему, не заботясь о применениях. Нет ничего приятнее такого созерцательного полета. Ум, как будто окрыленный, парит по вершинам; одним взглядом обнимает он самые обширные кругозоры, всю человеческую жизнь, экономию всего мира, принцип вселенной, религии и обществ». Это тем приятнее, что «парящий» и «окрыленный» не сознает и не может сознавать никакой ответственности за свои парения. Государственная машина от него далека, она заведена не им, держится не им, идет своим таинственным и незримым ходом, нисколько не заботясь о том, что говорится и думается кругом. Ни прелестная хозяйка салона, ни остроумные и блестящие гости не замечают, как среди их разговоров зародился зверек, прыгающий пока невинно по коленям гостей и укрывающийся в фижмах хозяйки. Но он подрастет, выбежит на улицу, и тогда наступит время расчета».

Вот почему нельзя не признать в высшей степени счастливою мысль, немедленно после освобождения крестьян, преобразовать местное управление на началах выборном и всесословном. Земские учреждения, несовершенные еще в применении, несогласованные еще с другими установлениями, стоящими особняком, по замыслу своему представляются одним из плодотворнейших дел нынешнего царствования. Благодаря им и учреждению выборных мировых судей, открыты поприща для скромной, но полезной деятельности местным людям и на местах их оседлости. Действие этих учреждений важно именно тем, что люди, в них действующие, соприкасаются с народом и с местным обществом не как пришлые и наезжие люди, а как постоянная часть этого общества, обязанная заслужить его доверие и, в силу этого доверия, получающая долю влияния и власти. Такой человек уже перестает быть гостем в своей стране. Связи его слагаются и укрепляются в ежедневных отношениях; имя его связывается в общих понятиях с такими-то делами или с таким-то родом деятельности. Он живет не мечтательными стремлениями, а действительными потребностями весьма определенной массы лиц. Он не думает о «человеке вообще», а о таких-то людях такой-то нации, такой-то веры, находящихся на таком-то нравственном уровне и в таком-то экономическом положении. Он привыкает смотреть на эту массу не как насредстводля проведения каких-нибудь «идей» самоновейшего издания, а как на предмет своего попечения, согласно истинным нуждам этой массы; он начинает сознавать свою обязанностьслужитьсвоей родине, а не переделывать ее по тому или иному образцу. Если неотразимые факты укажут на необходимость известных перемен, этот человек явится надежным осуществителем сознанной потребности. Но он будет знать, что и как сделать и, конечно, позаботится о том, чтобы сделанное не осталось на бумаге.

Едва ли нужно останавливаться много на той очевидной для нас истине, чторазвитие земского начала в нашем управлении будет наилучшим средством образовать ту разумную и нравственную силу, о которую разобьются все попытки насильственных переделок нашей родины по каким бы то ни было «шаблонам»и особенно по шаблону социальной демократии.Развивать и укреплять земское начало значить национализировать нашу интеллигенцию.

То же самое должно сказать и относительно льгот, дарованных нашей печати в 1865 г. Какой немедленный эффект имели эти льготы, особенно в тот период времени, когда закон 1865 г. еще не был видоизменен позднейшими узаконениями? Вся печать, особенно периодическая, сразу спустилась из области общих соображений, где она разрабатывала общеевропейские вопросы, к практическому и домашнему делу. Она начала исследовать и разрабатывать внутренние вопросы с истинным рвением, глубоко и всесторонне, особенно сравнительно с прежним временем. Конечно, этот спуск на землю был далеко не полон. Столичная печать, освобожденная от предварительной цензуры, не имела и не имеет естественной союзницы в печати местной, оставшейся под предварительною цензурою, а потому лишенной всяких средств к развитию. Вследствие этого, обобщения столичной печати, по недостатку местного материала, выходили часто односторонними и неосновательными. Но никто не откажет современной печати, даже при нынешних ее условиях, в желании работать именно по внутренним вопросам, основывать свои суждения на положительных фактах, обсуждать все вопросы с точки зрения наших внутренних интересов — следовательно, бытьнародною,в полном и лучшем смысле этого слова. Что же значило бы возвратить печать в первобытное состояние? Это значило бы искусственно загнать ее в область отвлеченных соображений, утопий, бессодержательных намеков, полуслов, т. е. породить тот сумбур и ту умственную пустоту, от которой мы начали излечиваться в последние годы. Это значило бы изгнать печать из России и отправить ее во Францию, Англию, Америку, за поисками абстрактного человека, абстрактной семьи, абстрактного государственного строя. С нас этого довольно.

Остается еще один пункт, также немаловажный. Народность есть личность собирательная, следовательно, составленная из единиц, из людей. В этих отдельных людях первый источник всякой жизни, всякого движения, всякого вдохновения и изобретения. Без жизни в этих людях не будет, не может быть и жизни в целом. Национальная жизнь не есть жизньстихийная и стадная;самая национальность есть факт не зоологический, а нравственный. Дикари не имеют национальности; дикое общество есть материал, из которого может создаться национальность при известных благоприятных условиях. Но такое развитие народности немыслимо без того, чтобы нравственная и умственная силы, присущие данному народу, не находили себе выражения и не воплощались бы в типических личностях, как представителях национального гения в областях политики, религии, науки, литературы, искусства. Такие личности «ставят точки над і»; черпая сами свои силы из народа, они запечатлевают народные особенности, возводят их к высшему и полному выражению, дают им всемирно-историческое значение. Чем была бы германская народность без Лютера, без Лейбница, без Лессинга, Шиллера, Гете, Фихте, Шеллинга, Канта, Штейна, В. Гумбольдта, не говоря уже о меньших величинах? В этих людях определился германский дух, чрез них получил он почетное место вобщечеловеческойцивилизации.

Если личность, оторванная от своей народности, обращается в пустоцвет и нигде не находит себе места, то, с другой стороны, и народ, не находящий личностей для типического выражения своих идеалов, своих умственных и нравственных стремлений, остается на степени стада, косной материи. Но косная материя не только не будет возведена на степень народности, но ей грозит опасность сделаться служебным материалом в руках других народностей, следовательно, умереть нравственно. Мало ли племен погибло, вошедши в состав других, более сильных народностей! Великие представители национального гения имеют для своей народности двоякое значение, одинаково важное: с одной стороны, воплощая в себе все особенности национального духа, они являются оплотом народности против духовного завоевания ее другими народами; с другой стороны, воплощая национальную мысль в бессмертных произведениях науки, философии, литературы, искусств, в учреждениях церкви и государства, они выводят свой народ на поприще всемирной истории. Чрез них он делается вкладчиком в ту действительную сокровищницу общечеловеческого, из которого все народы черпают живительные наставления и примеры. Они спасают свой народ от рабской подражательности иноземному, открываюсь ему пути свободного творчества, дают ему возможность разумного заимствования благ, добытых другими народами. Словом, они возводят свою народность на ту степень, о которой мечтал Хомяков.

«Народность, — говорил он, — есть начало общечеловеческое, облеченное в живые формы народа: с одной стороны, как общечеловеческое, она собою богатит все человечество, выражаясь то в Фидии[431]и Платоне, то в Рафаэле[432]и Вико[433], то в Бэконе[434]или Вальтер-Скотте[435], то в Гегеле и Гете; с другой стороны, как живое, а не отвлеченное проявление человечества, она живит и строит ум человека. В то же время она, по своему общечеловеческому началу, принимает в себя все человеческое, отстраняя чуженародное своею неподкупною критикою, тогда как отдельному лицу нельзя не поддаваться самым формам чуженародности и не смешивать их с тою общечеловеческою стихиею, которая в них таится».

Но для того, чтобы народность могла принимать в себя все человеческое, отстранял чужеродное, чтобы она брала чужое не как платье, взятое на прокат промотавшимся гулякой, а как часть общечеловеческого, следовательно, и своего, необходимо, чтобы она сама достигла самосознания в великих представителях ее духа. А такие представители могут выйти только из ряда свободных творческих единиц, сознающих прежде всего свою собственную личность и могущих свободно проявлять ее во всех областях человеческой деятельности.Без сознания своей собственной личности не может быть сознания и личности народной,следовательно, и возможности служения родине в духе народном.

Поэтому читатель не сочтет парадоксальным мнение, что все акты нынешнего царствования, имевшие в виду обеспечить право, личную свободу и безопасность каждого лица, в то же время положили начало тем условиям, при которых могут вообще развиваться и крепнуть творческие силы человека и обращаться на служение своему народу. Такие акты, как судебные уставы, отмена бесчеловечных уголовных наказаний и т. п. имеют высокое значение не только с точки зрения прав и интересов каждого, но и как могущественное средство подъема национального духа. Последний не может быть поднят в среде лиц бесправных, достигающих сознания своей личности только в смысле материальном, в смысле аппетита, похотей и животных страстей, но никогда не возвышающихся до сознания личности нравственной, которая одна способна к общению с другими, к образованию с ними одной собирательной личности, какою является народность. В массе бесправной нет единения; в ней, напротив, все идет в раздробь, всякий ставит себя единственною целью своего существовала, всякий гоняется только за средствами к удовлетворению своих животных нужд, и, стремясь к этой единственной цели, смело шагает через права и пользы ближнего, в котором он видит только препятствие для своих «наслаждений». Вот почему каждый, кто желает нашего национального развития, должен желать укрепления и развития начал, выраженных в знаменательных актах нынешнего царствования, впервые давших известное обеспечение человеческой личности в России.

То, что изложено выше — спросят нас — не есть ли в малых размерах кодекслиберализма?Нам все равно, какое название дадут тому или другому предмету. Но каждый, кто прочел предыдущие строки, придет, надеемся, к заключению, что главные преобразования нынешнего царствования рассмотрены здесь какусловия развития русской народности,как условия, без которых никогда и нигде не может развиться народность. Это для нас главное. Пусть попробуют показать другие средства и пути, пусть докажут их правильность, и мы возьмем свои слова назад.

До тех же пор мы сохраним убеждение, что совершенное за последние двадцать пять лет создало прочную почву для развития России именно в национальном направлении. На этой общей почве могут образоваться и живые народные партии всякого направления, всякого названия. Но они будут народны, ибо их деятельность будет направляться не последнею речью Гамбетты[436]или Ласкера, не последним «словом» Бисмарка[437]или Руэра, а определенною общественною нуждою, так или иначе понятою.

В особенности следует нам держаться совершенного теперь, когда вся Россия повергнута в страх язвою, в которой мы упорно видим наследие старого времени, продукт общей нравственной болезни и нравственной пустоты, порожденной неудовлетворительным общественным строем. Справедливо заметили «Московские ведомости», что крамола разыгралась, пользуясь свойствами переходного времени, длящеюся в обществе борьбою старого с новым. Нигилисты обратились в революционеров; чистое и пассивное отрицание Базарова обратилось в попытки разрушения и водворения анархии. Но именно теперь и следует совершить дружное усилие для нового подъема общественного духа. Всякое «переходное» время — время борьбы нового со старым, следовательно, время шаткости понятий, колебания из стороны в сторону, отсутствия твердо определенного строя — страшно именно тем, что люди не находят центра единения, путеводных начал и становятся рабами случайности, развращающей их до мозга костей.

Послушаем, как наш незабвенный историк Соловьев[438]характеризует время, предшествовавшее великой московской смуте, время, когда эта страшная «случайность» была возведена в принцип.

«Эта привычка сообразоваться со случайностями, — говорить Соловьев, — разумеется, не могла способствовать развитию твердости гражданской, уважения к собственному достоинству, уменья выбирать средства для целей. Преклонение пред случайностью не могло вести к сознанию постоянного, основного, к сознанию отношений человека к обществу… требующего подчинения частных стремлений и выгод — общественным. Внутреннее, духовное отношение человека к обществу было слабо; все держалось только формами, внешнею силою, и где эта внешняя сила отсутствовала, там человек сильный забывал всякую связь с обществом и позволял себе все на счет слабого. Во внешнем отношении земля была собрана, государство сплочено; но сознание о внутренней, нравственной связи человека с обществом было крайне слабо; в нравственном отношении, и в начале ХVII века русский человек продолжал жить «особе», как физически жили отдельные роды в IX веке. Следствием преобладания внешней связи и внутренней, нравственной особенности были те грустные явления народной жизни, о которых одинаково свидетельствуют и свои, и чужие, прежде всего эта страшная недоверчивость друг к другу: понятно, что когда каждый преследовал только свои интересы, нисколько не принимая в соображение интересов ближнего, которого, при всяком удобном случае, старался сделать слугою, жертвою своих интересов, то доверенность существовать не могла. Страшно было состояние того общества, члены которого, при виде корысти, порывали все, самые нежные, самые священные связи!»

Мы далеки от мысли переносить целиком эту страшную картину на наше время. Но кто не согласится, что в нашем «переходном» времени есть многие из указанных выше черт? Есть и ненадежность общего положения, а вследствие этого и господство случайностей; есть и преклонение пред случайностями, вместо твердой веры в один определенный порядок; есть и разброд единиц, привыкших жить «особе» и преследовать только свои корыстный цели, забывая для них общественное благо и порывая ради них самые священные связи. В этом больше, чем в чем-нибудь ином, причина успеха самых диких учений, развития самых зверских страстей, самых преступных замыслов. Нужно, наконец, определенное и твердо поставленное знамя, вокруг которого собралось бы все живое, все не искалеченное в поклонении «случайностям» и способное к общественному делу.

Переходное время должно, наконец, сделаться временем определенным, эпохою с названием, запечатленною известною мыслью,типическою,занимающею ясное место в истории России и человечества.

А. Д. Градовский. Либерализм и западничество[439]

Вот два слова, искусно связанные и связанные, притом, так, что одно должно служить порицанием другому. Что такое западничество? Словечко это можно объяснить различно; мы берем то объяснение, которое в ходу у известной партии, мнящей чрез западничество унизить и осквернить либерализм.

Западник есть человек, презрительно относящийся к началам и элементам русской народной жизни, видящий в русском народе только грубую и косную массу, которую нужно цивилизовать при помощи средств, целиком заимствованных из запада Европы, и вылепить из него, как из послушной глины, нечто, напоминающее или англичанина, или француза. Коротко говоря, западник есть глупец, руководящийся афоризмом фонвизинского Иванушки[440]—«все несчатие в том, что мы русские». Верно или неверно такое определение — не наше дело; берем его, как ходячее, как истинное для тех, кто в настоящее время искореняет западничество.

Сделав такое утешительное определение, они подсовывают его и под другое словцо: «либерал». Каждый либерал есть западник; ergo, каждый либерал есть глупец и урод, изменяющий своим народным началам, своей родине, вере своих отцов. Это как бы униат, подчиняющейся чужой духовной власти, сохраняя только некоторые формы православия. Отсюда уже само собою следует, что все стремления «либералов» клонятся к одной конечной цели — к извращению всего склада русской жизни на западный лад.

Дальше этого «анализ» нейдет. Другого толкования слово «либерал» не имеет. Но не мало ли этого? Не имеет ли это слово какого-нибудь самостоятельная значения, независимо от западнических стремлений? Такого самостоятельного, неподставного, так сказать, определения нам не дают. Поэтому, мы поневоле должны идти путем собирания отдельных признаков, лучше сказать, отдельных обвинений, обращенный против либералов.

Следя за либеральною печатью, мы могли заметить, что она постоянно и с большим усердием произносит разумные словасвобода и законность.Правда, она произносит их не в целокупном, так сказать, виде, а применительно к разным отдельным предметам и вопросам. Она много твердит о свободе совести; она с жаром распространяется о свободе печати; она старательно критикует паспортную систему и рекомендует большую свободу передвижения; она горячо приветствовала упразднение III-го отделения[441], как симптом грядущего обеспечения личной свободы и безопасности каждого; она всегда поддерживала новые суды, как оплот и орудие законности, стало быть, опять-таки, как средство ограждения личных прав каждого; она горячо стояла за земские и новые городские учреждения, как за лучшее средство воспитания общества к самодеятельности и к той же законности; она…

Но, позвольте, о чем мы говорим? Говорим ли мы о «либеральной» печати или о печати вообще, за двумя-тремя печальнейшими исключениями? Говорим ли мы о «западниках» или о «славянофилах»? Выводим ли мы на свет тень Белинского или вызываем из гроба Константина Аксакова?[442]

Свобода слова? Да кто же ее не хотел, начиная с того времени, как проснулся ум русского человека, и он выучился держать в руках перо? Славянофилы хотели ее в той же мере, как и западники, если не в большей. Перечитайте все произведения Константина Аксакова, и вас поразит высокое, искреннее чувство свободы, жажда этой свободы. Ему принадлежит знаменитая формула: «правительству — сила власти, народу — сила мнения». Он верил в эту формулу, он верил, что она вытекает ив самого существа народного духа нашего, и что на ней должны быть построены истинные отношения власти к народу. Посмотрите далее, каким языком говорил его брат, И.С. Аксаков[443], когда существовали еще его издания, поражавшие всех смелостью и искренностью речи. Так эти люди не хотели свободы слова?

Свобода совести! Да перечтите, пожалуйста, предисловие Самарина[444]к богословским сочинениям Хомякова (благо оно теперь допущено в продажу), продумайте каждое его слово (это стоит труда), и пред вами встанет величавый образ глубоко верующего человека, которого оскорбляет каждое прикосновение внешней силы к таинству веры, и который видит в этом прикосновении смерть для веры. Именно славянофилы хотели свободы совести искреннее всех, потому что они верили глубже и искреннее других.

Земские и городские учреждения! Но при одном слове «земское и городское» самоуправление пред вами встает тот же образ Самарина, этого крепкого думца и земца, проводившего бессонные ночи над общественными делами и, сверх того, защищавшего новые учреждения своим мощным пером, как это доказывает его брошюра «Революционный консерватизм».

Переберите все desiderata так называемой «либеральной партии», и вы непременно найдете, что в числе лиц, защищавших эти начала, даже служивших им, встретятся «славянофилы» самого крепкого завала.

В течение всего того времени, как наше преобразовательное стремление шло вперед, мы присутствовали не при раздорах «славянофилов» с «западниками», а, напротив, при постепенном и радостном слиянии этих двух лагерей во имя великих национальных интересов. И после, когда движение остановилось, когда возобладал «дух пересмотра», опять-таки лучшие представители того и другого лагеря твердо остались на своих местах и стойко защищали то, что им было одинаково дорого.

Что же мы видим теперь? Старый спор между двумя литературными школами, спор «давно уже решенный и взвешенный судьбою», переносится в наше время, когда уже нет места ни западничеству, ни славянофильству в их прежнем виде. Старые распри поднимаются искусственно вновь и, притом, в таком виде, от которого покраснели бы старые, истые славянофилы. Припомните, как было дело.

Первый акт соглашения между западничеством и славянофильством состоялся ровно двадцать лет назад, за столом, соединившим членов приснопамятных редакционных комиссий. Черкасские[445]и Самарины протянули руки западникам и пошли с ними вместе к великой и народной цели.

Кстати: недавно мне бросили упрек, что я приписал старым западникам честь подготовления русского общества к отмене крепостного права и не упомянул о славянофилах. Этот упрек вполне несправедлив. При всем моем глубоком уважении к славянофилам, я не мог приписать им то, что сделали другие. Первые славянофилынезанимались общественными вопросами и, в качестве новой школы, вырабатывали еще общие начала своего миросозерцания. В это время западники, уже решившие для себя некоторые общие вопросы, принялись за вопросы общественные, насколько это было возможно. Антон-Горемыка[446]пробил, дорогу; за ним последовали «Записки Охотника»[447]и другие подобные произведения. Это случилось во времена ближайшие. А «западник» Радищев[448]заговорил и раньше. Славянофилы взялись за этот вопрос тогда, когда он был уже поставлен практически, и они сделали свое дело, с тою честностью и искренностью, которые никогда их не оставляли.

Они не только честно сделали свое дело, но и дали великий и благотворный урок тем, кто в нынешнее время мнит идти по их следам. Взявшись за труды по освобождению крестьян, они не допрашивали своих сотрудников из «западников», как и почему они «любят» крестьянина. Любят ли они его с «космополитической» точки зрения, как человека вообще, или как «носителя истинного просвещения»? Они не залезали в чужую душу, не становились нахально в роль исповедников и просили одного честного отношения к делу, чему сами подавали пример. Они сознавали, что великая народная нужда, назревшая веками, требует всех наличных умственных сил для своего разрешения. Когда всей интеллигенции десять с половиною человек и когда на ней лежит тяжелая мировая задача, нечего разбирать, кто «западник» и кто «славянофил», а нужно, чтоб все руки были за делом, так или иначе ставшим общим.

И собралась вкупе небольшая горсть хороших русских людей, ставшая верным орудием царской воли и выразительницею великой народной нужды. Отвернулась она и от «национальных» Коробочек[449], рассуждавших, что владение душами заведено отцами и дедами, и что мужику никак нельзя быть без барина, и от европейничающего барства, шлявшегося по европейским трактирам и салонам и размышлявшего, что отмена крепостного права открывает в России эру революции. Не испугались эти хорошие люди обвинений в том, что они «рушат» старину, что они замаскированные социалисты и революционеры. Не поверили они, что освобожденный народ начнет пугачевщину и зальет свою родину кровью. Они верили в народ, верили все без исключения, верили и друг другу, и потому совершили свое великое дело.

Да, скажут нам, но то было тогда, в минуту решетя величайшего из наших внутренних вопросов. А теперь? А теперь не «такое» время? Теперь, надо полагать, нет вопросов, достаточно общих, достаточно наболевших? Мало, видно, нам нескольких летугара, колоссальнейших и нелепейших недоразумений, тягостного застоя во всех отправлениях нашей внутренней жизни! Нам мало того, что в течение последних лет вся жизнь огромнейшего государства остановилась и атрофировалась под влиянием крамолы и усилий, направленных к ее искоренению!

Вопросов мало? Да составьте, пожалуйста, список вопросов, много лет ждущих своего решения, вопросов, относительно важности которыхвсесогласны, потому что твердят о них без перерыва, до изнеможения, до усохнутия горла: список выйдет внушительный, и ни одна «партия» не вычеркнет из него ни одного пункта.

И какие это вопросы! Не теоретические какие-нибудь, не умозрительного характера, а самые жизненные, от злобы дня взятые. Лучше сказать, все эти вопросы, разбитые по частям в нашей печати, сводятся к одному: как пустить в ход все духовные, умственные и промышленные силы нашего народа, чтоб он в самом деле явился мощноюнародностьюне в «идее» только и не в возможности, а на самом деле, на миру.

И вот «либералы» полагают, что для действительного проявления наших сил необходимы более льготные условия существования, при которых могло бы развернуться национальное творчество. Не посягают они на «существо» народности; не рекомендуют они ей бестолковой и механической «подражательности». Напротив, они полагают, что перед «подражательности» потому и был возможен, что народ в самом деле представлял пассивную массу, из которой можно было лепить что угодно. Они полагают, что именно при прежних условиях возможно было то обезличение человека, какое мы видим везде, от верхнего слоя до нижнего. А где обезличение, там нет уже места народному я, народному самосознанию, нет, следовательно, места и творчеству, как выражению этого я.

Переживаемый нами момент нашей истории чрезвычайно важен и ужасно труден. Дело идет именно о том, чтоб пробудить, наконец, народные и общественные силы от долгой спячки, чтоб эти силы вымели и вычистили русскую землю от всего наносного и тлетворного, накопившегося в нашей среде в последнее время, и вывели наше отечество на ту дорогу, по которой подобает идти сильной и великой державе. Не сидеть же нам, в самом деле, слушая социалистические бредни, с одной, и мистические завывания, с другой стороны. Покорно благодарим!

Но как это сделать? Опять-таки, положение наше таково, что выходом из него может быть только выполнение и развитие в подробностях программы, содержащейся в освободительных реформах нынешнего царствования. Почему это так, понять не трудно. Ни один человек, ни один кружок какой-нибудь не могут, не в силах сказать русскому народу (понимая под «народом» все его слои, без вредного и глупого противоположения низших классов высшим), чем он должен быть. И в самом деле, чем должен быть?

Да поймите же раз навсегда, что нельзя приступать к восьмидесятимиллионному народу с готовыми планами его «устройства» и подсовывать ему такие «идеалы», которых он, может быть, (даже вероятно) не имеет.

Все эти планы рухнут при первом прикосновении жизни. Все, что отдельные люди, имеющие влияние, властью ли, пером ли, словом ли, могут сделать на его пользу, это — содействовать улучшению условий, в которых он живет и от качества которых зависит развитие его нравственных и материальных сил. Дайте развиться этим силам, и он сам сделается тем, чем ему «надо быть» по его природе, по его естественным качествам.

Вот в этом-то и состоит настоящая «злоба дня». В этом и состоит то общее дело, на которое должны бы посвятить свои силы те, кому действительно дорого будущее России. Пусть это дело «либеральное» — не виноваты же «либералы» в том, что большинство тех условий, от которых в настоящее время зависит дальнейшее развитие нашей родины, сводится, главным образом, к этому одному слову: освобождение? Какое другое слово слышится во всех совершенных уже преобразованиях? Какое другое слово применимо ко всему тому, что ежемесячно и ежедневно высказывают толстые журналы и тонкие газеты? Найдите, пожалуйста, другое слово, которое не производило бы такого панического страха. Найдите его, и, все-таки, суть дела останется в этом, а не в чем-нибудь ином.

Что же, наконец, об этом говорить? Разве не все (за весьма немногими исключениями) говорят то же? А если все говорить то же, то и желания, очевидно, те же. Из-за чего, спрашивается, теперь, в эту минуту поднимать старый и сданный было в архив спор между славянофилами и западниками, как будто есть теперь малейший повод к такому спору?

Его нет. Все здравомыслящие люди знают и понимают, что это так. Теперь никто, в здравом уме и твердой памяти, не поверит, что Европа «гниет» и развалится в непродолжительном времени. Все знают, почему славянофилы намекали на это в свое время, и никто не видит в этом сути славянофильства. Точно так же никто в настоящее время не сомневается в известных самобытных качествах русского народа, и никто не станет проповедовать неразборчивых заимствований из Европы, которую, кстати сказать, мы понимаем теперь гораздо лучше старых «западников».

Да хотя бы даже кто и говорил против такой «самобытности», то, все-таки, онаесть,она существует сама по себе и, подобно стихийной, неотразимой силе, обратить в ничто все усилия «все-человеков». Доказательство, и доказательство огромное, налицо. Над «Положением» о крестьянах, этим существеннейшим актом, касавшимся именно «народа» в теснейшем смысле, работали и западники, и славянофилы. Между тем, освобождение крестьян совершилось у нас совсем не так, как на Западе; между прочим, крестьяне были освобождены с землею. Кому же собственно принадлежит эта мысль: западникам или славянофилам? Кажется, об этом много спорили, да ничего не нашли. А дело просто: мысль была общая. В ту великую минуту все русские умы думали порусски, потому что иначе они и думать не могли. Так будет всегда и во всем, когда важные вопросы будут поставлены на очередь и когда к решению их приступят русские люди.

Это, наконец, пора сознать. Пора, наконец, прекратить это «рассмотрение чужой души», это выворачивание наизнанку чужих побуждений, эту инквизицию, положительно отравляющую существование каждого, кто имеет несчастье говорить об общественных вопросах.

В. П. Мещерский. Либеральное тихое безумие (Заметка)[450]

В последнее время часто слышится мнение, что слова «либеральный» и «консервативный» у нас не имеют значения, что при отсутствии у нас партий эти определения потеряли всякий смысл. Слышится такое мнение с обеих сторон и, тем не менее, обе стороны продолжают употреблять эти определения, что доказывает их жизненность и соответствие данному понятию. Ведь и в Америке слова «республиканский» и «демократический» совсем не соответствуют своему первоначальному значению, между тем каждый американец составляет себе при этом определении совершенно правильное представление; то же следует сказать и о вошедшем в употребление слове «нигилист». Или, например, слово «Аркадия» далеко уже не соответствует своему первоначальному значению, между тем всякий знает, что это излюбленное место вечернего rendez-vous[451]петербургской канцелярии, ее «вечернее присутствие».

Никто не станет отрицать, разве нарочно, что при определении «либеральное» рисуется нечто совершенно определенное. Болезнь эта имеет степени. Есть либерализм острый и либерализм тихий; болезнь распространяется вследствие усиленного сидения в кружках и кабинетах, отсутствия свежего воздуха, полного незнания России, петербургского геморроя и т. п. причин. Болезнь усложняется польско-жидовским катаром, развивающимся у иных от потребления кагальных субсидий. Острый оборот болезнь принимает, когда переходит на жидов, которые по своему юркому характеру тотчас из либерализма устраивают гешефт, делают рекламу и подписку… Руководительство же тихим либерализмом принял на себя один из шаблоннейших и бесцветнейших журналов в Европе это «Вестник Европы»[452], который как пустотелый кирпич падает неизбежно 1-го числа каждого месяца на голову подписчикам и которого рецепты унылы и шаблонны, как рецепты какой-нибудь поваренной книжки «подарка молодым хозяйкам».

Раскройте хоть последнюю книжку: если напечатана пошлая и бездарная повесть, то, наверное, только потому, что там в мрачном виде представляется невозможная и ужасная жизнь в России (и зачем только все живут в ней гг. Стасюлевичи и Спасовичи[453], да еще наживают состояния) или что там производится обыск у студента и т. д. Если напечатаны стихи, вполне безграмотные (безвкусие и отсутствие литературного чутья — изумительные), то только потому, что там есть «что-нибудь такое, знаете» …

Ах, если б небеса и море были сини

И более ничто! Желт — колос полевой,

И розов — розы цвет! Ни злобы, ни кручин

Причин бы не было… (??)

Но ведь за такую бессмысленную чепуху не только профессор Стасюлевич, а я, какой-нибудь скромный учитель русского языка, должен был бы поставить единицу! Зачем же это помещено? А видите ли:

Земледелец сонный мне поля пахал

И рабочий люд грязный и несчастный, начинал свой труд…

Во внутреннем обозрении всегда говорится с открытой ненавистью о Каткове[454]и о гр. [Л. Н.] Толстом, со скрытой ненавистью (открытая теперь неудобна!), если говорить о замене графа Лорис-Меликова[455]графом Игнатьевым[456]. Если говорится о переменах в уголовном законодательстве, то радуются «уменьшению наказаний за кражу со взломом»[457], если говорится о последнем рассказе Н. Лескова[458], то хвалят его именно за «злую сатиру на теорию И. С. Аксакова»[459][460]. Если печатают английский роман, то, конечно, такой, в котором в омерзительном и порочном виде представлен священник, где говорится, что «Церковь вообще, кроме зла, на земле ничего не сделала», и где атеист, герой романа, выставлен в самом привлекательном свете. Если говорится о Польше, то непременно в смысле ее всяческого превосходства над Россией и необходимости уступок со стороны «победителя». Как видите, совершенно поваренная книжка! В небольшой статье «Детский вопрос» делается выдержка напр., из интересной книги француза Бертильона[461], которая выясняет нам отчасти неестественные причины призрачного и прославляемого процветания экономического положения Франции. Он указывает на чрезвычайно малую рождаемость во Франции, классической стране «сбережений». Как только у француза есть клочок земли, лавка, как только он собственник и хозяин, — у него один или два ребенка, ноне больше.Это, видите ли,ущерб сбережениям.«Во Франции семьи, — говорит Бертильон, — сизлишней расчетливостьюопределяют число детей, которое могут они себе позволить» … Почти невероятно, каким извращением природы человеческой теперь покупаетсясбережениеипроцветание…«Сумму, которую тратили бы на детей (1 376 000 000), француз прячет в сундуки или помещает в предприятиях». Вот удивительные основные причины малорождаемости во Франции, на мелких клочках которой сидят «буржуа» и берегут их: податься им некуда, и они предпочитают сидеть на клочках ине рождать более двух детей.Нечего сказать, естественное, завидное и достойное подражанию положение!

Но в своей книге Бертильон, француз-патриот, упомянул и о том, что уменьшаютсясредства защитыстраны, и что для силы Франции представляется все меньше рук, — и Боже! — какое шаблонное негодование возбудил он в либеральном журнале!

«Такова высота идеалов Бертильона! Они были бы поистине ужасны, эти идеалы, если бы их сила исвирепостьне усмирялись рядом других явлений (напр. изданием «Вестника Европы»). Возрастающее отвращение от войны, от милитаризма, развитиедемократическихначал (!!!) ослабляет влияние шовинистов и расчищает почву для развитияобщественной солидарности(читай «правовой порядок»)». С точки зрения тихого либерального безумия «Вестника Европы» есть партия людей, которых идеал — кровь, война, разрушение… Война для войны! Нет, этот идеал — крепкое, сильное государство, обеспеченное от всяких на него посягательств и насилий внешних и внутренних, которое так же немыслимо без известной силы, как и человек, ходящий на трех ногах, хотя было бы удобнее, может быть, ходить на трех, чем на двух. Ненависть к войне это так же глупо, как ненависть была бы, напр., к зиме. Мечтать о том времени, когда люди будут раскланиваться и решать международные вопросы посредством полемики в «Голосе» и «Вестнике Европы», конечно, можно, но не имеет ни малейшего смысла и применения.

Вообще смешная эта история. Скука начинает одолевать самых приверженных и терпеливых читателей этих журналов от их шаблонно-либеральной болтовни, подписка становится все меньше, а эти господа (как недавно прекратившееся просто по недостатку подписчиков «Земство»), все ноют: это-де оттого, что нет конституции, что нам того-тоне дозволяютсказать, что будь это — тотчас бы все процвело и возросло… Эти унылые речи, эти удобные ссылки на какое-то «стеснение» при собственной ничтожности и неспособности — очень характеристичны… Совершенно ясно, что слово «либерализм» имеет вполне определенный образ, хотя самый нелепый, и можно бы взяться перечислить весь нехитрый катехизис нашего «либерализма», который по своей несложности и соблазнительной простоте так доступен всякой самой нетвердой голове. Тут не нужно ни знания жизни, ни опыта, ни убеждений, ни таланта, ни практических знаний — это талисман, который дает возможность писать много людям, лишенным всего вышепоказанного. Оттого туда так много идут. К этому еще стоит возвратиться…

Н. А. Бердяев. Философия неравенства (Письма к недругам по социальной философии)[462]

<Письмо седьмое: о либерализме>

Слово «либерализм» давно уже потеряло всякое обаяние, хотя происходит оно от прекрасного слова «свобода». Свободой нельзя пленить массы. Масса не доверяет свободе и не умеет связать ее со своими насущными интересами. Поистине, в свободе есть скорее что-то аристократическое, чем демократическое. Это ценность — более дорогая человеческому меньшинству, чем человеческому большинству, обращенная прежде всего к личности, к индивидуальности. В революциях никогда не торжествовал либерализм. Не только в социальных, но и в политических революциях он не торжествовал, ибо во всех революциях поднимались массы. Масса же всегда имеет пафос равенства, а не свободы. И большими революциями всегда двигало начало равенства, а не свободы. Либеральный дух по существу не революционный дух. Либерализм есть настроение и миросозерцание культурных слоев общества. В нем нет бурной стихии, нет огня, воспламеняющего сердца, в нем есть умеренность и слишком большая оформленность. Правда либерализма — формальная правда. Она ничего не говорит ни положительного, ни отрицательного о содержании жизни, она хотела бы гарантировать личности любое содержание жизни. Либеральная идея не обладает способностью превращаться в подобие религии и не вызывает к себе чувств религиозного порядка. В этом слабость либеральной идеи, но в этом и хорошая ее сторона. Идеи демократические, социалистические, анархические притязают давать содержание человеческой жизни; они легко превращаются в лжерелигии и вызывают к себе отношение религиозного характера. Но в этом-то и коренится ложь этих идей, ибо в них нет никакого духовного содержания и нет ничего, достойного религиозно-патетического отношения. Прикрепление религиозных чувств к недостойным предметам есть великая ложь и соблазн. И нужно признать, что либерализм не побуждает к этому. Идея демократическая еще более формальна, чем идея либеральная, но она обладает способностью выдавать себя за содержание человеческой жизни, за особый тип человеческой жизни. И потому в ней скрыт ядовитый соблазн. Идея социалистическая отличается безграничной притязательностью. Она претендует ставить цели человеческой жизни, в то время как она относится к средствам жизни, к материальным ее орудиям. Вы давно уже обоготворили и абсолютизировали относительные средства, прикрепили к ним чувства почти религиозного порядка, и цели жизни померкли для вас. Ваша религия общественности, социальности есть религия средств, а не целей. Поистине, во внешней общественности все относится к средствам; цели же ставятся в большей глубине, цели — духовны, а не общественны. И самая духовная общность людей, сама внутренняя их общественность неопределима внешними критериями общественности. Ибо цели и содержание жизни берутся из духовной глубины и коренятся в божественной действительности. Социальная же среда представляет сложную совокупность средств для осуществления этих целей и этого содержания. Поэтому все социальные идеи оказываются безнадежно и непреодолимо формальными и никогда в них нельзя дойти до подлинного содержания и цели, никогда нельзя уловить в них онтологического ядра.

Есть ли такое онтологическое ядро в либерализме? В людях, слишком поверивших в либеральную идею и исповедующих доктрину либерализма, в либеральных движениях и партиях слишком мало онтологического. Это в большинстве случаев поверхностные люди и поверхностное движение. Но в истоках либеральной идеи есть большая связь с онтологическим ядром жизни, чем в истоках идеи демократической и социалистической. Ибо поистине свобода и права человека, человеческой личности, человеческого духа имеют большую связь с духовными основами жизни, чем всеобщее избирательное право или обобществление орудий производства. Свобода и права человека, неотчуждаемые во имя утилитарных целей, коренятся в глубине человеческого духа. И поскольку либерализм их утверждает, он связан с природой личности, которая имеет онтологическую основу. Либерализм нельзя обосновать позитивистически, его можно обосновать лишь метафизически. По позитивным основаниям человека можно лишить самого священного его права, если это понадобится. Метафизическую природу либерализма хорошо понимал и обосновывал в довольно крайней и односторонней форме Чичерин[463]. Нет оснований признавать неотъемлемую свободу и неотъемлемые права за человеческой личностью, если она не обладает вечной духовной природой, если она есть лишь рефлекс социальной среды. Руссо[464]последовательно признал суверенность общества и принужден был отрицать все неотъемлемые свободы и права человека. Также отрицал эти свободы и права Маркс[465]. Либералы — позитивисты лишь по непоследовательности и по поверхностности своего сознания — готовы признать неотъемлемые свободы и права человека. Духовным источником свободы и прав человека является свобода и право религиозной совести. И в этой точке формальная правда либерализма соприкасается с онтологическим ядром человеческой жизни. Права человека и гражданина имеют свою духовную основу в свободе совести, провозглашенной в английской религиозной революции. Эта истина делается все более и более общепризнанной. Но глубже еще неотъемлемые и священные свободы и права человека обоснованы в Церкви Христовой, признающей бесконечную природу человеческого духа и защищающей его от неограниченных посягательств внешнего государства и общества. Это — вечная истина Вселенской Церкви, в реформации она получила лишь одностороннее выражение, вызванное сложными историческими условиями. Злоупотребления католичества в его человеческих, слишком человеческих проявлениях (очень преувеличенные) не должны заслонять той истины, что в нем уже заключалось признание бесконечных прав человеческого духа. Реформация все духовно получила от Церкви, но в ущербном виде.

Что истинная свобода человеческой личности христианского происхождения, это видно уже из того, что античный мир не знал личной свободы, а знал лишь свободу публичную. Уже Бенжамен Констан[466]подчеркнул глубокое различие между древним и новым пониманием политической свободы. Это — различие между языческим и христианским сознанием. На почве языческого религиозного сознания можно было понимать свободу так, как понималась она в греческой демократии, но нельзя было понимать ее так, как она раскрылась христианскому религиозному сознанию, познавшему бесконечную духовную природу человеческой личности. Учение Руссо было рецидивом языческого сознания. Он не знает личной свободы, не знает духовной природы человека, независимой от общества, не знает ее неотъемлемых прав. Он отрицает свободу совести, порабощает совесть человеческую обществу, суверенному народу. И его сознание политической свободы — дохристианское сознание. И все вы, идущие за Руссо, идущие за Марксом, все вы, подменяющие реальную свободу личности призрачной свободой общественной, все вы язычники, все вы отщепенцы христианства. Для вас не существует человека во внутренней, духовной его действительности, а существует лишь человек в его социальных оболочках. Во имя нового бога вашего — суверенного народа — вы лишаете человека всех его прав. Человек имеет глубокую онтологическую связь с такими подлинными реальностями, как Церковь, как национальность, как государство. Но что есть онтологического во всеобщем избирательном праве, в социализации промышленности, во всей вашей промышленности, во всем вашем коллективизме? Почему человек должен поступиться своими правами, ограничивать свою природу во имя таких фикций и призраков?

В идеалистическом либерализме были просветы лучшего сознания, было большее внимание к человеческой природе. Но просветы эти были закрыты поверхностным «просветительством». Ибо «просветительство» никогда не просвещает глубоко сознание. Свет его — не солнечный свет. Это — искусственный свет лампы, ослабляющий самую потребность в истинном свете. И лучше пройти через полную тьму, через ночь сознания, чтобы почувствовать жажду приобщения к царству подлинного света. Широко распространенная либеральная идеология слишком срослась с этим поверхностным просветительством, и в нем утонули проблески более высокой правды. Либерализм влачит существование, лишенное всех онтологических основ, он живет крохами и клочьями какой-то замутненной правды. И с ним перестали считаться как с самостоятельным явлением духа. Либерализм так основательно выветрился, так обездушился, что можно еще признавать элементы либерализма, но невозможно уже быть либералом по своей вере, по своему окончательному миросозерцанию. Либерализм перестал быть самостоятельным началом, он сделался каким-то компромиссом, каким-то полудемократизмом или полуконсерватизмом. Он противопоставляет демократической или социалистической вере иную тактику, иные интересы, но бессилен уже противопоставить иную веру, иную идею. Слишком часто делаются либералами те, у кого слаба вера, кто не любит слишком утруждать себя идеями. В либеральном лагере невозможен прозелитизм. Слишком часто сами либералы пасуют перед более радикальными и крайними идеями, склоняются перед типом революционера и себя считают недостойными приобщиться к революционной вере и революционному действию. Либерал сделался синонимом умеренного, человека компромисса, оппортуниста. Но можно ли назвать умеренным и оппортунистом того, у кого есть своя идея, иная, чем у социалиста-революционера, своя вера, кто верен до конца своему началу? Либералы обычно нравственно пасуют перед революционерами и бессильны противопоставить им иную, более высокую нравственную правду. Чем объяснить такую выветренность и опустошенность либерализма? Почему угасли в нем проблески правды более высокой, чем та, которая выдвигается демократизмом и социализмом?

«Познайте истину, и истина сделает вас свободными». «Где дух Господень, там и свобода». Вот в какой глубине должно обосновываться начало освободительное. Поистине, христианство хочет освободить человека от рабства, от рабства греху, рабства низшей природе, рабства стихиям этого мира, и в нем должно было бы искать основ истинного «либерализма». Истинное освобождение человека предполагает освобождение его не только от внешнего рабства, но и от внутреннего рабства, от рабства у самого себя, у своих страстей и своей низости. Об этом не подумали вы, просветители освободители. Вы оставляете человека во внутреннем рабстве и провозглашаете права его, т. е. права рабьей, низшей природы. В основе вашего либерализма был внутренний порок. И потому он не мог не пасть. Либерализм ваш роковым образом изменил своей единственной возможной духовной основе. Вы сделали декларацию прав человека и оторвали ее от декларации прав Бога. В этом был ваш первородный грех, за который вы наказаны. Выше автономии стоит теономия. Это глубоко поняла французская католическая школа начала XIX века с Ж. де Местром[467]во главе. И школа эта потребовала провозглашения забытых прав Бога, требовала этой священной декларации до забвения неоспоримых прав человека. Потому что вы забыли о правах Бога, вы забыли и о том, что декларация прав человека должна быть связана с декларацией обязанностей человека. Путь, на котором права человека были оторваны от обязанностей человека, не довел вас до добра. На этом пути выродился ваш либерализм. Требования прав без сознания обязанностей толкало на путь борьбы человеческих интересов и страстей, состязание взаимоисключающих притязаний. Права человека предполагают обязанность уважать эти права. В осуществлении прав человека самое важное не собственные правовые притязания, а уважение к правам другого, почитание в каждом человеческого образа, т. е. обязанности человека к человеку и человека к Богу. Обязанности человека глубже прав человека, они и обосновывают права человека. Право вытекает из обязанности. Если все будут очень сильно сознавать права и очень слабо сознавать обязанности, то права никем не будут уважаться и не будут реализованы, И права человека, и обязанности человека коренятся в его богоподобной природе. Если человек — лишь подобие природной и социальной среды, лишь рефлекс внешних условий, лишь дитя необходимости, то нет у него ни священных прав, ни священных обязанностей, то у него есть лишь интересы и притязания. Права человека предполагают права Бога, это прежде всего права Бога в человеке, права божественного в человеке, его богоподобна и богосыновства. Человек потому лишь имеет бесконечные права, что он бесконечный дух, что глубина его входит в божественную действительность. Личность человеческая не довлеет себе, она предполагает бытие Бога и божественных ценностей. Возможно ли провозглашение священных прав человека как усовершенствованного и дисциплинированного зверя, как куска праха, в котором на мгновение загорелась жизнь? Права человека должны иметь онтологическую основу, они предполагают и бытие души человеческой в вечности, и бытие, бесконечно превышающее эту душу, бытие Божие. Об этом забывает ваш просвещенный либерализм и ваш радикализм. И потому он должен был выветриться, он не мог осуществить никаких прав человека. Отвлеченный, доктринерский либерализм, претендующий опереться на собственную пустоту, есть невыносимая ложь, и против него должны подняться движения, искавшие реального содержания социальной жизни.

Либеральная идеология зародилась в умственной атмосфере XVIII века, которая склонна была утверждать естественную гармонию. Эта идеология проникнута верой в естественную гармонию свободы и равенства, во внутреннее родство этих начал. Французская революция совершенно смешивала равенство со свободой. Весь XIX век разбивал иллюзии естественной гармонии, он жизненно раскрыл непримиримые противоречия и антагонизмы. Обнаружилось, что равенство несет с собой опасность самой страшной тирании. Обнаружилось, что свобода нисколько не гарантирует от экономического рабства. Отвлеченные начала свободы и равенства не создают никакого совершенного общества, не гарантируют прав человека. Между свободой и равенством существует не гармония, а непримиримый антагонизм. Вся политическая и социальная история XIX века есть драма этого столкновения свободы и равенства. И мечта о гармоническом сочетании свободы и равенства есть неосуществимая рационалистическая утопия. Никогда не может быть замирения между притязаниями личности и притязаниями общества, между волей к свободе и волей к равенству. Отвлеченный либерализм так же бессилен разрешить эту задачу, как и отвлеченный социализм. Это — квадратура круга. В плане позитивном и рациональном задача эта неразрешима. Всегда будет столкновение безудержного стремления к свободе с безудержным стремлением к равенству. Жажда равенства всегда будет самой страшной опасностью для человеческой свободы. Воля к равенству будет восставать против прав человека и против прав Бога. Все вы, позитивисты-либералы и позитивисты-социалисты, очень плохо понимаете всю трагичность этой проблемы. Свобода и равенство несовместимы. Свобода есть прежде всего право на неравенство. Равенство есть прежде всего посягательство на свободу, ограничение свободы. Свобода живого существа, а не математической точки, осуществляется в качественном различении, в возвышении, в праве увеличивать объем и ценность своей жизни. Свобода связана с качественным содержанием жизни. Равенство же направлено против всякого качественного различия и качественного содержания жизни, против всякого права на возвышение. Один из самых замечательных и тонких политических мыслителей XIX века, Токвиль[468]первый ясно сознал трагический конфликт свободы и равенства и почуял великие опасности, которые несет с собой дух равенства. «Я думаю, — говорит этот благородный мыслитель, — что легче всего установить абсолютное и деспотическое правительство у народа, у которого общественные состояния равны, и полагаю, что если подобное правительство раз было установлено у такого народа, то оно не только притесняло бы людей, но с течением времени отнимало бы у каждого из них многие из главнейших свойств, присущих человеку. Поэтому мне кажется, что деспотизма всего более следует опасаться в демократические времена». Этот благородный ужас перед нивелировкой, перед европейской китайщиной был и у Д. С. Милля[469]. И его беспокоила судьба человеческой личности в демократическом обществе, одержимом духом равенства. Иллюзии XVIII века, иллюзии французской революции были разбиты. Свобода расковывает безудержную волю к равенству и таит в себе семя самоотрицания и самоистребления. Либерализм порождает демократию и неудержимо переходит в демократизм. Таково его последовательное развитие. Но демократия истребляет самые основы либерализма, равенство пожирает свободу. Это обнаружилось уже в ходе французской революции. 93-й год истребил декларацию прав человека и гражданина 89-го года. Это процесс фатальный. Противоречие между свободой и равенством, между правами личности и правами общества непреодолимо и неразрешимо в порядке естественном и рациональном, оно преодолимо и разрешимо лишь в порядке благодатном, в жизни Церкви. В общении религиозном, в обществе церковном снимается противоположность между личностью и обществом, в нем свобода есть братство, свобода во Христе есть братство во Христе. Духовная соборность разрешает эту квадратуру круга. В ней нет различия между правом и обязанностью, нет противоположения. Но в церковном обществе нет механического равенства, в нем есть лишь братство. И свобода в нем не есть противоположение себя другому, ближнему своему. Религиозное общение основано на любви и благодати, которых не знает ни либерализм, ни демократизм. И потому разрешаются в нем основные антиномии человеческой жизни, жесточайшие ее конфликты.

Внутреннее развитие либерализма ведет к демократическому равенству, которое становится в неизбежное противоречие со свободой. Но и с другой стороны либерализм подвергается опасности разложения и вырождения. В либеральной идее самой по себе нет еще ничего «буржуазного». Нет ничего «буржуазного» в свободе. Я с отвращением употребляю ваши излюбленные слова, пошлые и поверхностные, лишенные всякого онтологического смысла. Я не думаю, чтобы вы знали, что такое «буржуазность», и имели право говорить о ней. Вы ведь сами целиком в ней пребываете. Но нельзя не признать, что господство отвлеченного либерализма в жизни экономической дало свои отрицательные и злые плоды. Если манчестерство[470]и имело относительное оправдание в известный исторический момент, то в дальнейшем неограниченное господство его лишь компрометировало и разлагало либеральную идею. Ничем не ограниченный экономический индивидуализм, отдающий всю хозяйственную жизнь целиком во власть эгоистической борьбы и конкуренции, не признающей никакого регулирующего принципа, не имеет как будто никакой обязательной связи с духовным ядром либерализма, т. е. с утверждением прав человека. Несостоятельность так называемого экономического либерализма давно уже выяснилась. И вокруг идеи либерализма образовалась атмосфера, насыщенная неприятными ассоциациями. Вообще ведь идеи, и даже не столько идеи, сколько слова, их выражающие, подвержены порче. Человеческие интересы способны исказить и загрязнить и самые высокие слова, связанные с жизнью религиозной. Слово «либерализм» принадлежит к разряду очень порченых слов. Но много ли осталось слов не порченых, во многих ли словах наших осталась еще светоносная, действенная энергия? Порча либерализма началась со смешения целей и средств, с подмены духовных целей жизни материальными средствами. Свобода человека, права человека есть высокая духовная цель. Всякий политический и экономический строй может быть лишь относительным и временным средством для осуществления этой цели. Когда либерализм видит в свободе человека и неотчуждаемых правах его высокую цель, он утверждает неполную, но несомненную истину. Но когда он начинает временным и относительным политическим и экономическим средствам придавать почти абсолютное значение, когда в исканиях новых форм социальной организации он начинает видеть недопустимое нарушение своей отвлеченной доктрины, он вырождается и разлагается. На этой почве создались очень сложные и запутанные отношения между либерализмом и социализмом, которые нельзя выразить в отвлеченной формуле.

Вы любите противополагать либерализм и социализм как два вечно враждующих и несовместимых начала. Это так же относительно верно, как и все отвлеченные формулы. Идеология либеральная и идеология социалистическая образовались вокруг разных жизненных задач, пафос их имеет разные источники. Воля к свободе породила либеральную идеологию. Идеологию социалистическую породила воля к обеспечению хлеба насущного, к удовлетворению элементарных жизненных потребностей. И если либералами делаются те, у кого элементарные жизненные потребности удовлетворены и обеспечены, и кто хочет свободно раскрыть свою жизнь, то социалистами делаются те, кому нужно еще удовлетворение более элементарных жизненных требований. В перспективе индивидуальной социализм элементарнее либерализма. В перспективе же общественной это соотношение обратное. В принципе как будто бы мыслим либеральный социализм и социалистический либерализм. Либерализм не имеет никакой обязательной идейной связи с манчестерством, с экономическим индивидуализмом, эта связь — случайно-фактическая. Либерализм вполне совместим с социальным реформаторством, он может допускать все новые и новые средства и методы для обеспечения свободы и прав человека. Либеральная декларация прав носит формальный характер и допускает какое угодно социальное содержание, если оно не посягает на права человека, признанные неотъемлемыми. Известного рода реформаторский социализм даже более совместим с идеальными основами либерализма, чем с крайними формами демократии, не имеющей социального характера. С другой стороны, возможен либеральный социализм. Социализм реформаторского типа может основываться на либеральных принципах, может мыслить социальное реформирование общества в рамках декларации прав человека и гражданина. Либерализм впитывает в себя элементы социализма. Социализм же делается более либеральным, более считается не только с экономическим человеком, но и с человеком, обладающим неотъемлемыми правами на полноту индивидуальной жизни, правами духа, не подлежащими утилитарным ограничениям. Но либеральный, реформаторский социализм не есть, конечно, настоящий социализм. Важнее всего признать, что либерализм и социализм — относительные и временные начала. Вера либеральная и вера социалистическая — ложная вера.

Либеральное начало есть одно из начал человеческой жизни, но оно не может быть утверждаемо как начало единственное и безраздельно господствующее. Само по себе взятое, оно оказывается оторванным от онтологической основы. Либерализм должен сочетаться с более глубоким, не внешним консерватизмом, равно как и с социальным реформизмом. Религиозно либерализм есть протестантизм. В либеральной свободе есть доля истины, как есть она и в протестантской религиозной свободе. Но протестантизм отрывается от онтологических основ Церкви, он утверждает начало религиозной свободы отвлеченно, не в полноте религиозной жизни. То же происходит и с либерализмом. Либерализм отрывается от онтологических основ общественности, он утверждает начало политической свободы отвлеченно, не в полноте человеческой жизни. И подобно тому, как религиозная свобода, свобода религиозной совести должна быть возвращена к своим онтологическим основам, к полноте церковной жизни, свобода и права человека должны быть возвращены к своим онтологическим основам, к полноте духовной жизни человека. Философский либерализм, как отвлеченный тип мысли, склонен отрицать реальные общности и целости, онтологическую реальность государства, нации, Церкви и признавать общество лишь взаимодействием личностей.

Чисто либеральная идеология переносит все в личность как в единственную реальность. Но этим номинализмом подрывается в конце концов и реальность самой личности. Ибо реальность личности предполагает другие реальности. Об этом не раз уже было мною говорено. Рационалистический либерализм отрицает существование онтологической иерархии. Но этим отрицает он и личность как члена иерархии реальностей. Либерализм вырождается в формальное начало, если он не соединяется с началами более глубокими, более онтологическими. Индивидуалистический либерализм отрывает индивидуум от всех органических исторических образований. Такого рода индивидуализм опустошает индивидуум, вынимает из него все его сверхиндивидуальное содержание, полученное от истории, от органической принадлежности индивидуума к его роду и родине, к государству и Церкви, к человечеству и космосу. Либеральная социология не понимает природы общества. Либеральная философия истории не понимает природы истории.

Либерализм, как целое настроение и миросозерцание, — антиисторичен, столь же антиисторичен, как и социализм. И с этой стороны ждет его суровый суд. Все более глубокие попытки обоснования либерализма упираются в идею естественного права. Естественное право пытались обосновать идеалистически. Но учение о естественном праве связано с верой в «естественное состояние». Естественное право противополагается историческому праву, как естественное состояние противополагается историческому состоянию, исторической действительности. Все учения об естественном праве давно уже подвергнуты беспощадной критике. От них не осталось камня на камне. Идеалистическое возрождение естественного права и попытки дать ему нормативное основание с помощью философии Канта не доходят до последней глубины, до онтологических основ. Неотъемлемые и священные права человека не могут быть названы «естественными» его правами, правами «естественного состояния». И напрасно вы идеализируете природу человека, напрасно вы хотите опереться на нее в стремлении к лучшей жизни. «Исторический» человек все же лучше «естественного» человека, и расковывание человека «естественного» порождает лишь зло. «Историческое» состояние выше «естественного» состояния, «историческое» право выше «естественного» права. Неотъемлемые и священные права имеет человек не как «естественное» существо, а как существо духовное, его благодатно-возрожденная, усыновленная Богу природа. А это значит, что глубокого обоснования прав человека следует искать не в «естестве», а в Церкви Христовой. Бесконечное право человеческой души есть не «естественное», а «историческое» право христианского мира. Человеческая душа, открытая христианством, не есть «естественное состояние» человека, ибо в «естественном состоянии» она была глубоко задавлена и закрыта. Человеческая душа раскрылась из глубины в христианскую историческую эпоху, и раскрытие это предварялось лишь в античных мистериях и в платоновской философии. Крупица правды либерализма почерпнута из этого высшего источника. Ваша же философия «естественного состояния» и «естественного права» поверхностна. Более глубока философия «исторического состояния» и «исторического права». Вера в совершенное «естественное состояние» давно уже рухнула, она не выдерживает критики ни сознания научного, ни сознания религиозного. Человек по «естеству» своему не добр и не безгрешен. Все «естество» во зле лежит. В «естественном» порядке, в «естественном» существовании царит вражда и суровая борьба. Порядок «исторический» есть более высокое состояние бытия, чем порядок «естественный». Гуманизм лживо смешал человека «естественного» с человеком духовным, благодатно возрожденным и богоусыновленным, и в пределе своем привел к отрицанию человека. Вы, люди XX века, должны были бы окончательно освободиться от остатков XVIII века, от навязчивых идей позапрошлого века. Нет никакого «естественного» состояния, нет никакого «естественного» права, нет и быть не может никакой «естественной» гармонии. Уже XIX век должен был вас обратить к «историческому», к глубине исторической действительности. И поскольку либерализм противополагает себя «историческому» и обосновывает себя на «естественном», он вырождается в отвлеченной пустоте. «Историческое» — конкретно, «естественное» же есть абстракция. В «историческом», в исторических органических целостях побеждается грех и зло «естественного» состояния. Выше «исторического» состояния и «исторического» права стоит «духовное» состояние и «духовное» право.

Вера в идеал либерализма уже стала невозможной. Все слишком изменилось и усложнилось с того времени, как была еще свежа эта вера. Слишком ясно, что вера эта была основана на ложном учении о человеческой природе, на нежелании знать ее иррациональные стороны. Мы не очень уже верим в конституции, не можем уже верить в парламентаризм как панацею от всех зол. Можно признавать неизбежность и относительную иногда полезность конституционализма и парламентаризма, но верить в то, что этими путями можно создать совершенное общество, можно излечить от зла и страдания, уже невозможно. Ни у кого такой веры нет. И последние доктринеры либерального конституционализма и парламентаризма производят жалкое впечатление. Парламентаризм на Западе переживает серьезный кризис. Чувствуется исчерпанность всех политических форм. И поскольку либерализм слишком верит в политическую форму, он не стоит на высоте современного сознания. Также не стоит на высоте современного сознания социализм, поскольку он слишком верит в экономическую организацию. Все эти веры — остатки старого рационализма. Рационализм основан был на сужении человеческого опыта, на неведении той иррациональной человеческой природы, которая делает невозможной полную рационализацию общества. Люди нового века не могут уже верить в спасительность политических и социальных форм, они знают всю их относительность. Все политические начала относительны, ни одно из них не может претендовать на исключительное значение, ни одно не может быть единоспасающим средством. Вера в конституцию — жалкая вера. Конституции можно устраивать согласно требованиям исторического дня, но верить в них бессмысленно. Вера должна быть направлена на предметы более достойные. Делать себе кумир из правового государства недостойно. В этом есть какая-то ограниченность. Правовое государство — вещь очень относительная. И если есть в либерализме вечное начало, то искать его следует не в тех или иных политических формах, не в той или иной организации представительства и власти, а в правах человека, в свободах человека. Права и свободы человека безмерно глубже, чем, например, всеобщее избирательное право, парламентский строй и т. п., в них есть священная основа. Но именно поэтому права и свободы человека требуют более глубокого обоснования, чем то, которое дает им либерализм, — обоснования метафизического и религиозного. Частичная правда либерализма — свобода религиозной совести, а основа ее — в Христе и Его Церкви, в свободе Церкви от притязаний «мира», так как лишь в Церкви Христовой раскрывается бесконечная природа человеческого духа. Вне христианства притязание мирского государства и мирского общества по отношению к человеческой личности были бы безграничны. Кровью христианских мучеников завоевана свобода человеческого духа. Об этом следовало бы помнить вам — мнящим себя освободителями. Но вы хотели бы освободить человека и от Церкви Христовой, которая есть царство свободы, и этим вы отдаете человека безраздельно во власть природной необходимости.

В наше время редко можно встретить чистого либерала, выразителя отвлеченного либерального начала. Обычно либерализм бывает очень осложнен и сочетается с разными другими началами. В либеральной чистоте и пустоте невозможно удержаться. Или либерализм бывает осложнен началами консервативными, и тогда он более глубок и крепок. Или он бывает осложнен расплывчатыми демократическими, социалистическими и анархическими началами, и тогда он порождает пошлый и рыхлый тип радикала. Вы, радикалы, — самая ненужная в мире порода людей, самая поверхностная, самая промежуточная, живущая на чужой счет, а не на свой собственный. Вы живете чужими, более левыми, революционными идеями, которым бессильны противиться и бессильны отдаться, которым бессильно завидуете. И вы не можете быть для человечества даже тем трагическим уроком, тем поучительным опытом, каким являются настоящие революционеры, социалисты и анархисты. Вы, радикалы-либералы, не имеете тех твердых начал, которые готовы были бы до конца защищать, которые могли бы противопоставить напору слева стихий разрушительных. В этом бессилии чувствуются плоды либерализма, не имеющего онтологических основ. Вы никогда не уверены, есть ли онтологические основы в государстве, в нации, во всех исторических целостях. И вас сносят течения более крайние и решительные, более верующие и фанатические. Вы, либералы-радикалы, — скептики по своему духовному типу и потому не можете двигать истории. Ложной вере должна быть противопоставлена истинная вера, а не безверие и скептицизм. Безверие и скептицизм, раздвоенность, оглядка по сторонам, жизнь на чужой счет, на счет чуждых идей за неимением собственных — роковые свойства радикала. Вот почему либерал-консерватор стоит выше, чем либерал-радикал, он более принципиален, он знает, что противопоставить чужим идеалам. Либерализм как самодовлеющее отвлеченное начало, отстаивающее свободу личности, легко переходит в анархизм. Анархизм этот бывает очень невинным, очень идеальным, совсем не разрушительным, но и очень бессильным. Таким либералом-анархистом является, например, Спенсер. Таким был В. Гумбольдт. Это выражается в желании довести государство до крайнего минимума и постепенно его совсем упразднить, в непонимании самостоятельной природы государства. В таком либеральном анархизме нет настоящего пафоса и нет действенности, он носит теоретический и кабинетный характер. Но этот анархический уклон внутренне расслабляет либерализм. Все пороки и слабости либерализма связаны с тем, что он весь еще пребывает в формальной свободе ветхого Адама и не знает материальной содержательной свободы нового, духовно возрожденного Адама.

III. Либеральный конституционализм

Μ. М. Сперанский. Еще нечто о свободе и рабстве[471]

Есть два рода свободы в обществе: свобода политическая и гражданская (politique et civil).

Свобода политическаяесть когда классы государственные более или менее участвуют в действии власти законодательной и исполнительной, когда народ управляется законом общею волею принятым или охраняемым.

Свобода гражданскаяили, лучше сказать, земская есть независимость каждого класса от произвола другого в обязанностях личных и вещественных.

Рабство политическоеесть когда воля одного или многих составляет закон всех.

Рабство гражданскоеесть когда один класс народа в повинностях личных или вещественных зависит от воли другого.

Были и теперь есть государства, кои обладают политическою свободою в верховной степени.

Но не было ни одного государства, которое бы имело совершенную гражданскую свободу, в коем бы все состояния были равны, т. е. ни одно не зависело бы от произвола другого.

Но каким образом можно достигнуть сей степени? Зависит ли свобода гражданская от свободы политической? Может ли первая существовать без последней?

В государствах деспотических даже не чувствуют и цены свободы гражданской.«L’esclavage politique, – говорит Монтеский, – établi dans le corps de l’état fait que l’on sent peu l’esclavage civil. Ceux que l’on appelle hommes libres ne le sont guère plus que ceux qui n’y ont pas ce titre; la condition d’un homme libre et celle d’un esclave s’y touchent de fort près» (De l’esprit de loix, livre XV, cap. XIII)[472].

В государстве, где утверждена свобода политическая, гражданское рабство уменьшается само собою, если только не будет какого-либо особенного правила к поддержанию его как то было в Спарте. Рабы переходят в отпущенники, дети отпущенников делаются свободны.

Но никакая сила не может родить в государстве свободы гражданской, не установив свободы политической. Это бы было переменить отношения рабства и силу многих деспотов соединить воедино. Но один деспот не может управлять всеми лично; ему необходимо нужны помощники, и, следовательно, политическое рабство не может стоять без рабства гражданского.

Отчего в Европе рабство гражданское изгладилось? Оттого, что по разрушении Рима все почти государства учредились на правилах политической свободы. Таков был разум феодальных установлений, вредных по многим отношениям, но весьма полезных для будущего раскрытия свободы.

Хотите ли уменьшить в государстве число рабов и деспотов? Начните с себя — введите закон на место произвола. Утвердите политическую свободу. Желать, чтоб государство было составлено из рабов, друг от друга не зависимых и покоренных воле одного под именем деспота, — есть желать невозможного.

Каким образом установляется политическая свобода в государстве?

Воли одного государя к сему недостаточно. Нужно единообразное устремление сей воли к свободе в продолжение многих лет. Нужно, чтобы народ столько привык к сему единообразному действию, чтобы не представлял себе и возможным другой образ управления. Уверенность сия производит, наконец, общее мнение, а общее мнение служит оплотом закону и свободе.

«Il est des institutions qui sont faits pour accélérer l’établissement de l’opinion publique. Telles sont les institutions des senats, d’un corps de noblesse et cet.

Les institutions ne garantissent pas la liberté par elle même, mais en présentent au peuple des images de la liberté et de… elles entretiennent l’opinion publique et lui font prendre des accroissements nécessaires jusqu’à ce qu’elle soit parvenue à ce degré de matûrité qui fait la force de la liberté et des loix»[473].

Причины сему есть следующие.

Великие политические пользы разных классов народа удобно могут быть определены законами, утверждены силою равновесия или поддержаны действием общего мнения. Но какими законами можно определить все частные отношения слабого к сильному, бедного к богатому, земледельца к помещику? Какая полиция может обнять все мелкие и несметные в сих отношениях перемены? Какой суд разберет меру злоупотребления и положит справедливое возмездие? Свобода таковая слишком дорога бы стала государству и была бы хуже всякого рабства.

Таким образом, в государствах самых свободных в политическом смысле всегда было и по необходимости должно быть великое множество рабов в смысле гражданском.

Есть, однако же, степени в сем роде рабства. Наименьшая из них есть та, в коей никто не может быть принужден к труду единым произволом другого и в коей труд составляет неотъемлемую каждого собственность. Сея есть величайшая степень свободы и равенства, какую только можно иметь в обществе.

1802 г.

Μ. М. Сперанский. Введение к Уложению государственных законов[474]

Введение сие содержит в себе два отделения. В первом излагается план и распределение предметов, входящих в состав государственного уложения; во втором представляются начала и разум, в коем оно составлено.

Глава первая. О плане уложения

Чтобы определить план государственного уложения, надлежит прежде всего составить истинное понятие вообще о законах государственных.

I.О свойстве законов государственных

Общий предмет всех законов есть учредить отношения людей к общей безопасности лиц и имуществ.

В великой сложности сих отношений и законов, от них возникающих, необходимо нужно поставить главные их разделения.

Началом сих разделений приемлются самые предметы законов: отношения людей, в обществе живущих.

Отношения сии двояки: каждое лицо имеет отношение ко всему государству и все лица в особенности имеют отношения между собою.

Отсюда возникают два главные разделения законов:

Законы государственныеопределяют отношение частных лиц к государству.

Законы гражданскиеучреждают отношения лиц между ими[475].

Законы государственные суть двух родов: одни суть преходящие, другие коренные и неподвижные.

Законы преходящие суть те, коими определяется отношение одного или многих лиц к государству в одном каком-либо случае. Таковы суть: законы публичной экономии, законы мира и войны, уставы полиции и проч. Они по существу своему должны изменяться по изменению обстоятельств.

Законы коренные, напротив, состоят в началах неподвижных и неизменяемых, с коими все другие законы должны быть соображаемы.

Нужно рассмотреть их свойство и степень необходимости.

II.О свойстве государственных коренных законов

Законы существуют для пользы и безопасности людей, им подвластных.

Но польза и безопасность суть понятия неопределенные, подверженные разным изменениям.

Если бы законы изменялись по различному образу сих понятий, они вскоре пришли бы в смешение и могли бы соделаться даже противными тому концу, для коего они существуют.

Посему во всяком благоустроенном государстве должны быть начала законодательства положительные, постоянные, непреложные, неподвижные, с коими бы все другие законы могли быть соображаемы.

Сии положительные начала суть коренные государственные законы.

Три силы движут и управляют государством: сила законодательная, исполнительная и судная.

Начало и источник сих сил в народе: ибо они не что другое суть, как нравственные и физические силы людей в отношении их к общежитию.

Но силы сии в рассеянии их суть силы мертвые. Они не производят ни закона, ни прав, ни обязанностей[476].

Чтобы сделать их действующими, надлежало их соединить и привести в равновесие.

Соединенное действие сил составляет державную власть.

Сопряжения их в державной власти могут быть многоразличны.

Из сих многоразличных сопряжений коренные законы определяют один постоянный и непременный.

Итак, предмет и свойство государственных коренных законов есть определить образ, коим силы государственные сопрягаются и действуют в их соединении.

III. Предметы коренных законов

Определив таким образом общее свойство коренных законов, не трудно будет в особенности означить все их предметы.

В самом деле, силы государственные, составляющие общий предмет законов коренных, могут быть рассматриваемы в двух положениях: или в состоянии их соединения, или в состоянии их личного разделения[477].

В состоянии их соединения они производят державную власть и политические права ее.

От державной власти возникает закон и его исполнение.

В состоянии раздельном силы государственные рождают права подданных[478].

Если бы права державной власти были неограниченны, если бы силы государственные соединены были в державной власти в такой степени, что никаких прав не оставляли бы они подданным, тогда государство было бы в рабстве и правление было бы деспотическое.

Рабство сие может быть двояко: политическое вместе и гражданское, или одно только политическое.

Первого рода рабство бывает, когда подданные не только не имеют никакого участия в силах государственных, но и, сверх того, не имеют и свободы располагать лицом их и собственностью в связи их с другими.

Рабство второго рода бывает, когда подданные, не участвуя в силах государственных, имеют однако же свободу в лице их и собственности[479].

Из сего видно, что при державной власти силы государственные, остающиеся в расположении подданных, суть двояки: одними пользуются они в их соединении; другими — каждый особенно. От первых рождаютсяправа подданных политические,определяющие степень их участия в силах государственных. От вторых происходятправа гражданские,определяющие степень их свободы в лице и имуществе.

Хотя права гражданские и могут существовать без прав политических, но бытие их в сем положении не может быть твердо.

В самом деле, права гражданские в существе своем не что другое суть, как те же права политические, но действующие раздельно и лично для каждого. Сие раздельное их действие не могло бы иметь никакой твердости, если бы не предполагало оно другого их действия соединенного[480].

Из сего следует, что истинные права гражданские должны быть основаны на правах политических, точно так же, как и закон гражданский вообще не может быть тверд без закона политического. Здесь открывается причина и образ, в коем права гражданские могут иметь место в коренном законе государственном. Они должны быть в нем означены в виде первоначальных гражданских последствий, возникающих из прав политических. Дальнейшие же их сопряжения должны быть предоставлены постановлениям закона гражданского[481].

Из сего происходят три главные предмета, входящие в состав коренных законов:

I. Права державной власти

II. Закон, возникающий из прав державной власти

III. Права подданных

К каждому из сих главных предметов принадлежат свои разделения. Нужно определить их с точностию.

И, во-первых, права державной власти не иначе могут быть приводимы в действие, как приложением их к одному лицу или ко многим. В монархическом правлении они прилагаются к единому. Отсюда необходимость определить лицо, власть державную представляющее, порядок сего представления и ближайшие его последствия.

Таким образом, составпервого отделениякоренных законов должен заключать в себе следующие предметы:

I. О правах державной власти в трех отношениях:

1) в силе законодательной;

2) в силе исполнительной;

3) в силе судной.

II. О лице, представляющем державную власть, или Императоре, и правах его в силах государственных.

III. Порядок представления:

1) наследство престола;

2) образы восприятия державной власти;

3) состав Императорской фамилии;

4) часть экономическая.

Первое действие державной власти есть закон и его исполнение.

И поелику в правах державной власти означено, что закон не иначе составляется и исполняется, как установленным порядком, то в сем отделении и должно означить образ составления закона и его исполнения.

Таким образом, предметы сего отделения расположатся в следующем виде:

Отделение второе. О законе

I. Определение отличительных свойств закона.

II. Составление закона:

1) предложение;

2) рассмотрение;

3) утверждение.

ІИ. Исполнение закона:

1) устав и учреждение;

2) обнародование;

3) действие обнародования;

4) пределы действия закона — давность и отмена.

Определив сим образом державную власть и главные ее действия, постановятся все существенные начала, по коим государственные силы действуют в их соединении. Остается после сего определить действие сих сил в раздельном их состоянии, и сие есть общий предмет третьего отделения.

Выше было примечено, что раздельное действие сил государственных составляет права подданных. Права сии принадлежат или каждому лицу особенно, или многим в соединении. Первые суть гражданские, другие — политические. В коренных законах определяются одни только главные прав гражданских основания.

Но в определении тех и других прав прежде всего надо определить: 1) в чем точно состоит понятие подданного и 2) всем ли подданным равно должны принадлежать права сии.

Первыйиз сих вопросов ведет к началам, определяющим свойство подданного, отличающее его от иностранца.

Второй —к разделению состояний.

Таким образом, предметы третьего отделения представляются в следующем виде:

Отделение третье. О правах подданных

I. Определение отличительных свойств российского подданного.

II. Разделение состояний.

III. Основания прав гражданских, всем подданным общих.

IV. Права политические, присвояемые разным состояниям:

1) в составлении закона;

2) в исполнении его.

В сих трех отделениях должны содержаться все существенные части государственного устройства. Началами, в них постановленными, силы государственные во всех отношениях должны быть измерены, между собою уравновешены и составлены.

Но в сем составе действовать они еще не могут: им должно иметь органы действия, потребны установления, кои бы приводили их в действительное упражнение.

Сие ведет к четвертому отделению коренных законов, к законам органическим.

От троякого свойства сил государственных возникает троякий порядок их действия и, следовательно, три главные установления: законодательное, судное и исполнительное.

Все сии установления соединяются в державной власти, яко в первом и верховном их начале.

Но каким образом власть державная должна действовать на сие установление?

По разнообразию их, пространству и многосложности их предметов нельзя предполагать, чтобы лицо державное, само собою и непосредственно на них действуя, могло сохранить с точностью их пределы и во всех случаях сообразить все различные их отношения.

Посему надлежит быть особенному месту, где бы начальные их правила и действия были единообразно сохраняемы.

Отсюда происходит необходимость четвертого установления, в коем бы три предыдущие во всех их отношениях к державной власти сливались воедино и всем единстве восходили бы к верховному ее утверждению.

Посему четвертое отделение будет иметь следующий вид:

Отделение четвертое. Законы органические

I. Устройство порядка законодательного.

Сюда принадлежит устройство первоначальных, средних и высшего законодательного сословия, образ их действия, их образы и проч.

II. Устройство порядка судного.

Сюда принадлежит устройство верховного суда и постепенностей, от него зависящих.

III. Устройство управления, или исполнения.

Сюда принадлежит устройство министерств и назначение мест, от них зависящих.

IV.Устройство сословия, в коем все сии распорядки должны соединяться и чрез которое власть державная будет на них действовать и принимать их действие.

В сем состоят все главные предметы, существенно входящие в состав коренных государственных законов.

Сравнивая сие распределение со всеми известными конституциями, нельзя не приметить, что все его части столь естественно связаны между собою, что ни одной из них нельзя исторгнуть из своего места, не разрушив целого, и что все они держатся на одном начале.

Преимущество сие весьма легко изъясняется. Конституции во всех почти государствах устрояемы были в разные времена, отрывками, и по большей части среди жестоких политических превращений.

Российская конституция одолжена будет бытием своим не воспалению страстей и крайности обстоятельств, но благодетельному вдохновению верховной власти, которая, устроив политическое бытие своего народа, может и имеет все способы дать ему самые правильные формы.

Глава вторая. О разуме государственного уложения

Царства земные имеют свои эпохи величия и упадка, и в каждой эпохе образ правления должен быть соразмерен тому степени гражданского образования, на коем стоит государство. Каждый раз, когда образ правления отстает или предваряет сей степень, он испровергается с большим иль меньшим потрясением.

Сим вообще изъясняются политические превращения, кои и в древние времена и во дни наши прелагали и изменяли порядок правлений.

Сим изъясняются также и те неудачи, коими нередко были сопровождаемы самые благотворные усилия политических перемен, когда образование гражданское не предуготовило еще к ним разум[482].

Итак, время есть первое начало и источник всех политических обновлений[483]. Никакое правительство, с духом времени не сообразное, против всемощного его действия устоять не может.

Посему первый и главный вопрос, который в самом преддверии всех политических перемен разрешить должно, есть благовременность их начинаний.

История государственных перемен и настоящее положение нашего отечества представляют к разрешению сего вопроса следующие истины.

Три великие системы издревле разделяли политический мир: система республик, система феодальная и система деспотическая.

Первая под разными именованиями и формами имела то отличительное свойство, что власть державная умерялась в ней законом, в составе коего граждане более или менее участвовали[484].

Вторая основана была на власти самодержавной, ограничиваемой не законом, но вещественным или, так сказать, материальным ее разделением.

Третья ни меры, ни границ не допускала.

Примеры первой системы мы видим в республиках греческих и особенно в римской.

Вторая система основалась на Севере и оттуда распространилась по всей Европе.

Третья утвердила свое владычество на Востоке.

Все политические превращения, в Европе бывшие, представляют нам непрерывную, так сказать, борьбу системы республик с системою феодальною. По мере как государства просвещались, первая приходила в силу, а вторая — в изнеможение.

Одно важное обстоятельство на западе Европы ускорило особенно ее перевес. Крестовые походы, устремив все виды частных владельцев на восточные завоевания, представили власти самодержавной случай и возможность исторгнуть уделы власти из прежнего их обладания и соединить их в один состав.

Установление регулярных войск и первое образование порядка в государственных сборах довершили впоследствии сие соединение.

Таким образом, на развалинах первой феодальной системы утвердилась вторая, которую можно назвать феодальным самодержавием; в ней остались еще следы первых установлений, но сила их совершенно изменилась. Правление было еще самовластное, но не раздельное. Ни политической, ни гражданской свободы еще не было, но в той и другой положены уже были основания.

И на сих-то основаниях время, просвещение и промышленность предприняли воздвигнуть новый вещей порядок, и приметить должно, что, невзирая на все разнообразие их действия, первоначальная мысль, движущая их, была одна и та же — достижение политической свободы.

Таким образом, приуготовился третий переход от феодального правления к республиканскому, основался третий период политического состояния государств.

Англия первая открыла сей новый круг вещей; за нею последовали другие государства: Швейцария, Голландия, Швеция, Венгрия, Соединенные Американские области и, наконец, Франция.

Во всех сих превращениях время и состояние гражданского образования были главным действующим началом. Тщетно власть державная силилась удержать его напряжение; сопротивление ее воспалило только страсти, произвело волнение, но не остановило перелома.

Сколько бедствий, сколько крови можно бы было сберечь, если бы правители держав, точнее наблюдая движение общественного духа, сообразовались ему в началах политических систем и не народ приспособляли к правлению, но правление к состоянию народа[485].

Тот же самый ряд происшествий представляет нам история нашего отечества.

Удельные владения князей образуют у нас первую эпоху феодального правления и, что весьма замечательно, переход от сей первой эпохи во вторую, то есть к самодержавию, точно подобные имел причины. Вместо крестовых походов были у нас походы татарские, и хотя предмет их был не одинаков, но последствия равные. Ослабление удельных князей и победы царя Ивана Васильевича[486], действуя соединенно с духом сего сильного государя, испровергли удельный образ правления и утвердили самодержавие.

С того времени до дней наших напряжение общественного разума к свободе политической всегда более или менее было приметно; оно обнаруживалось разными явлениями. Следующие можно особенно здесь приметить.

Еще при царе Алексее Михайловиче[487]почувствована была необходимость ограничить самодержавие, и если по разуму того века нельзя было основать прочных для сего установлений, по крайней мере внешние формы правления представляли первоначальное тому очертание. Во всех важных мерах признаваемо было необходимым призывать на совет просвещеннейшую по тогдашнему времени часть народа, бояр, и освящать меры сии согласием патриарха; приметить здесь должно, что советы сии не были делом кабинета, но установлением публичным и в самых актах означаемым[488].

Петр Великий во внешних формах правления ничего решительно не установил в пользу политической свободы, но он отверз ей двери тем самым, что открыл вход наукам и торговле. Без точного намерения дать своему государству политическое бытие, но по одному, так сказать, инстинкту просвещения он все к тому приуготовил[489].

Вскоре начала, им положенные, столько усилились, что при восшествии Императрицы Анны на престол Сенат мог и дерзнул пожелать политического существования и поставил себя между народом и престолом[490].

Здесь можно видеть первое доказательство, сколь усилия сии были преждевременны и сколь тщетно предварять обыкновенный ток вещей; одно дворское, так сказать, движение испровергло все сии замыслы.

Век Императрицы Елисаветы[491]тщетно протек для славы государства и для политической его свободы. Между тем однако же семена свободы, в промышленности и торговле сокровенные, возрастали беспрепятственно.

Настало царствование Екатерины II[492]. Все, что в других государствах введено было для образования генеральных штатов; все то, что в политических писателях того времени предполагалось наилучшего для успехов свободы; наконец, почти все то, что после, двадцать пять лет спустя, было сделано во Франции для открытия последней революции, — все почти было ею допущено при образовании Комиссии Законов[493], Созваны депутаты от всех состояний, и созваны в самых строгих формах народного законодательного представления, дан наказ[494], в коем содержалось сокращение лучших политических истин того времени, употреблены были великие пожертвования и издержки, дабы облечь сословие сие всеми видами свободы и величия, — словом, все было устроено, чтобы дать ему, и в лице его России, бытие политическое; но все сие столь было тщетно, столь незрело и столь преждевременно, что одно величие предприятия и блеск деяний последующих могли только оградить сие установление от всеобщего почти осуждения. Не только толпа сих законодателей не понимала ни цели, ни меры своего предназначения, но едва ли было между нимиодно лицо, один разум, который бы мог стать на высоте сего звания и обозреть все его пространство.

Таким образом, громада сия, усилием одного духа, без содействия времени составленная, от собственной своей тяжести пала, оставив по себе одну долголетнюю и горестную укоризну всем подобным сему предприятиям.

С сего времени мысли сей государыни, как можно заключать из всех ее установлений, совершенно изменились. Неудачный сей опыт охладил и, так сказать, привел в робость все ее помышления о внутренних политических преобразованиях. Среди войны и непрестанных внешних развлечений она ограничилась одними первоначальными чертами управления; а в государственных законах грамоты дворянству и городам остались единственными памятниками великих ее замыслов.

При покойном Государе Императоре издан важный в государственных постановлениях акт наследия престола, фамильное учреждение и, сверх того, постановление о разделе поселянских работ с ограничением их тремя днями, постановление весьма примечательное, потому что оно со времени укрепления крестьян помещикам есть в сем роде первое[495].

В настоящем царствовании из разных установлений следующие должно отнести к государственным:

1) Открытие всем свободным состояниям права собственности на земли[496];

2) Учреждение состояния свободных земледельцев[497];

3) Устройство министерств с ответственностию[498];

4) Лифляндское положение, яко пример и опыт ограничения повинностей крестьянских[499].

К сим главным учреждениям должно присоединить некоторые правила не менее действительные, хотя и не составляют они особенных постановлений.

Таковы суть:

Правила, принятые к умерению налогов по частным жалобам[500]; Правила, принятые о неотдаче казенных людей в крепость[501]. В сем состоят все покушения, какие правительство само собою доселе делало к политическому государства освобождению.

Два последствия из них извлечь можно:

1) Что начинания, при Императрице Анне и Екатерине II сделанные, очевидно были преждевременны и потому никакого не имели успеха;

2) Что, в общем движении человеческого разума, государство наше стоит ныне во второй эпохе феодальной системы, то есть в эпохе самодержавия, и, без сомнения, имеет прямое направление к свободе[502].

Причины сему суть следующие:

1) В самом начале испровергнуто у нас право первородства; установление сие во всех прочих государствах, тот же путь совершивших, было великим камнем претыкания.

2) Опыты превращений, вокруг нас бывших, имели, без сомнения, сильное влияние на мысли большей части людей, ими занимающихся.

3) В общем счете времени успехи в России идут несравненно быстрее, нежели шли они в те же эпохи в других государствах.

Но на сем обширном поприще каким образом определить истинную точку расстояния и какими признаками можно в ней удостовериться?

Удостоверение сие весьма важно, и оно одно может разрешить вопрос, выше предложенный, о времени политических преобразований.

Здесь не место исследовать в подробности сей вопрос; довольно предположить, что время сие или настало, или настать может, и в сем предположении должно рассмотреть разум, на коем имеет быть основано сие преобразование как вообще, так и в частях его.

Следующие признаки кажутся достоверны:

I.Перемена в предметах народного уважения.Не разумом, но силою воображения действует и владычествует ими правительство на страсти народные. Для сего установлены между прочим чины и почести. Доколе сила воображения поддерживает их в надлежащей высоте, дотоле они сопровождаются уважением. Но как скоро по стечению обстоятельств сила сия их оставит, так скоро и уважение исчезает. Чины и почести в сем положении могут быть еще лестны, но в одном только том отношении, что они служат знаком доверия или милости; внутренняя же их очаровательная сила, впечатление на народ, мало-помалу изглаждается и пропадает.

Не должно думать, чтобы явление сие зависело у нас от одного образа мыслей государя или от стечения случайных обстоятельств: оно точно таково было и во всех других государствах в той эпохе, когда феодальная система приближалась к своему падению[503]. Основание сему очевидно: когда разум начинает распознавать цену свободы, он отметает с небрежением все детские, так сказать, игрушки, коими забавлялся он в своем младенчестве[504].

II.Ослабление власти.Различать должно два рода власти: одну физическую, другую моральную.

Если физическая власть осталась в прежнем положении, то моральная, без сомнения, весьма ослабела. Какая мера правительства не подвержена ныне осуждению? Какое благотворное движение не искажено и не перетолковано? — Дух партий и злонамеренность, без сомнения, имеют в сем участие; но дух партий не имел бы столько силы, если бы общий разум не расположен был к его впечатлениям.

С горестию, но с достоверностию можно сказать, что в настоящем положении все меры правительства, требующие не физического, но морального повиновения, не могут иметь действия. Тщетно ищут изъяснить сие из личных свойств министров. Сравнивая одни пороки с другими, перевес, без сомнения, будет на временах протекших. Одна есть истинная сему причина: образ мыслей настоящего времени в совершенной противоположности с образом правления.

III.Невозможность частных исправлений.Все жалуются на запутанность и смешение гражданских наших законов. Но каким образом можно исправить и установить их без твердых законов государственных? К чему законы, распределяющие собственность между частными людьми, когда собственность сия ни в каком предположении не имеет твердого основания? К чему гражданские законы, когда скрижали их каждый день могут быть разбиты о первый камень самовластия? — Жалуются на запутанность финансов. Но как устроить финансы там, где нет общего доверия, где нет публичного установления, порядок их охраняющего?[505]Жалуются на медленность успехов просвещения и разных частей промышленности. Но где начало, их животворящее?

К чему послужит рабу просвещение? К тому только, чтобы яснее обозрел он всю горесть своего положения.

IV.Наконец, сие всеобщее неудовольствие,сия преклонность к горестным изъяснениям всего настоящего есть не что другое, как общее выражение пресыщения и скуки от настоящего вещей порядка.

Войны и политические происшествия, без сомнения, занимают тут свое место. Но были и тягости, были войны, и дух народный не был, однако же, подавлен ими до такой степени, как ныне. Неужели дороговизне, сахару и кофе можно, в самом деле, приписать начало сих неудовольствий? Уменьшилась ли от них роскошь? Обеднел ли в самом деле народ? Где те жестокие несчастья, кои его на самом деле постигли? Все вещи остались в прежнем почти положении, а между тем дух народный страждет в беспокойствии. Как можно изъяснить сие беспокойствие иначе, как совершенным изменением мыслей, глухим, но сильным желанием другого вещей порядка.

Таковы суть главные признаки, по коим можно определить место, которое Россия ныне занимает на лестнице гражданского образования. По сим признакам можно, кажется, с достоверностию заключить, что настоящая система правления несвойственна уже более состоянию общественного духа и что настало время переменить ее и основать новый вещей порядок[506].

Но, приступая к сей важной перемене, должно со всею зрелостью размыслить и определить разум сего преобразования как вообще, так и особенно в частях его.

I. Об общем разуме преобразования

Общий предмет преобразования состоит в том, чтобы правление, доселе самодержавное, постановить и учредить на непременяемом законе.

Нельзя основать правление на законе, если одна державная власть будет и составлять закон и исполнять его.

Отсюда необходимость установлений, действующих в составлении закона и его исполнении.

Из троякого порядка государственных сил возникает троякий порядок сих установлений. Одно из них должно действовать в образовании закона, другое — в исполнении, третье — в части судной. Разум всех сих установлений может быть различен.

Первое и главное различие происходит от самой силы установлений и внешних их форм.

Два различные устройства с первого воззрения здесь представляются.

Первое состоит в том, чтобы облечь правление самодержавное всеми, так сказать, внешними формами закона, оставив в существе его ту же силу и то же пространство самодержавия.

Второе устройство состоит в том, чтобы не внешними только формами покрыть самодержавие, но ограничить его внутреннею и существенною силою установлений и учредить державную власть на законе не словами, но самим делом.

В самом преддверии преобразования должно решительно избрать одно из сих двух устройств. Избрание сие определяет истинный его разум.

Если будет избрано первое устройство, тогда все установления так должны быть соображены, чтобы они в мнении народном казались действующими, но никогда не действовали бы на самом деле. Главные черты сего устройства состоять могут в следующем:

1) Установить сословие, которое бы представляло силу законодательную, свободную, но на самом деле было бы под влиянием и в совершенной зависимости от власти самодержавной.

2) Силу исполнительную так учредить, чтобы она по выражению закона состояла в ответственности, но по разуму его была бы совершенно независима.

3) Власти судной дать все преимущества видимой свободы, но связать ее на самом деле такими учреждениями, чтобы она в существе своем всегда состояла во власти самодержавной[507].

Если, напротив, предпочтено будет второе устройство, тогда все сии установления расположены быть должны на следующих правилах:

1) Законодательное сословие должно быть так устроено, чтобы оно не могло совершать своих положений без державной власти, но чтобы мнения его были свободны и выражали бы собою мнение народное.

2) Сословие судебное должно быть так образовано, чтобы в бытии своем оно зависело от свободного выбора, и один только надзор форм судебных и охранение общей безопасности принадлежали правительству.

3) Власть исполнительная должна быть вся исключительно вверена правительству; но поелику власть сия распоряжениями своими под видом исполнения законов не только могла бы обезобразить их, но и совсем уничтожить, то и должно ее поставить в ответственности власти законодательной.

Таков есть общий разум двух систем, коим можно следовать в составлении коренных законов.

Сравнивая сии две системы между собою, нет сомнения, что первая из них имеет только вид закона, а другая — самое существо его; первая под предлогом единства державной власти вводит совершенное самовластие, а другая ищет в самом деле ограничить его и умерить. Первая издалека готовит сама себе прекращение, а другая, при благоприятных обстоятельствах, может утвердиться, долгое время без важных перемен постепенно следовать за гражданским усовершением; первая может быть оправдана в народе своевольном, непостоянном, преклонном ко всем новым умствованиям и особливо тогда, как народ сей выходит из анархии с превратными привычками; но вторая одна может быть свойственна народу, который имеет более доброго смысла, нежели пытливости, более простого и твердого разума, нежели воображения, коего характер трудно обольстить, но легко убедить простою истиною, — словом, она может быть свойственна такому народу, коего нет нужды прельщать и обманывать по добронравию его и некоторой лености, всем народам северным природной.

Определив сим образом общий разум коренных законов, свойственных настоящему положению России, нужно приложить его к разным частям, государственное уложение составляющим.

II. О разуме законов в державной власти

В разуме законов, державную власть определяющих, должно изобразить, какое действие власть сия должна иметь в порядке законодательном, в судном и исполнительном.

1. О действии державной власти в порядке законодательном

Порядок законодательный слагается из трех начал: из предложения закона, уважения его и утверждения.

Предположив по общему разуму коренных законов бытие законодательного сословия, в действии верховной власти должно определить, какие из сих трех начал принадлежат ей исключительно.

Политические системы других народов определяют сие разнообразно.

В одних, как то в Англии, предложение закона принадлежит как законодательному сословию, так и власти державной.

В других, как то во Франции, предложение закона принадлежит одной власти державной исключительно.

Уважение закона во всех системах принадлежит законодательному сословию, и правительство участвует в нем единственно голосами своих министров или изъяснениями ораторов.

Утверждение закона везде принадлежит власти державной, с тем только ограничением, что в Англии и во Франции не может она утвердить закона, большинством голосов не уваженного, а в Англии сверх того может не утвердить закона, хотя бы он и всеми был уважен.

Из сих различных постановлений какое может быть наиболее свойственно России?

а) В предложении закона

Нет, кажется, сомнения, что предложение закона должно предоставить исключительно правительству. Пространство Империи, разнообразие населения и степень нашего просвещения требуют, чтобы правительство имело всю возможную силу действовать во благо, и сила сия в одном только злоупотреблении ее должна быть умеряема.

Если источник закона поставить в некоторых случаях вне пределов державной власти, тогда может произойти безмерное в видах разнообразие и несвязность; тогда часто в законодательном собрании будет теряться время в предложениях невместных или неблаговременных; тогда для самого порядка сих предложений должно будет учредить в законодательном сословии множество форм и обрядов, коих охранение может, особенно у нас, произвести великую сложность и затруднение; тогда правительство может быть поставлено в неприятное положение отвергать или не давать своего утверждения на такие предметы, кои будут законодательным сословием приняты[508].

По сим причинам нет, кажется, сомнения предложение закона исключительно присвоить державной власти. Быв окружена во всех своих важных деяниях Государственным советом, коего бытие установляется не произволом ее, но коренным государственным законом, нет сомнения, что власть державная всегда будет иметь более способов предлагать законы с зрелостию, нежели каждый член законодательного сословия. И, впрочем, какая польза для нее отлагать предложение закона полезного или предлагать закон вредный? Первым она стеснит только себя в собственных своих деяниях, а второй будет отвергнут в законодательном сословии.

Есть однако же исключение, которое необходимо должно допустить в сем правиле.

1) Когда какою-либо мерою правительства явное сделано будет нарушение коренному государственному закону, как то личной или политической свободе[509].

2) Когда правительство в установленное время не представит узаконенных отчетов.

В сих только двух случаях законодательное сословие может собственным своим движением, предварив однако же правительство, предложить дело на уважение и возбудить узаконенным порядком следствие против того министра, который подписал сию меру, и просить вместе с тем ее отмены.

б) В уважении закона

Хотя уважение закона собственно принадлежит законодательному сословию, нельзя однако же исключить из оного министров. Если подвержены они ответственности в мерах, ими принимаемых, то самая справедливость требует дозволить им лично объяснять и поддерживать предложения правительства[510].

2. О действии державной власти в порядке исполнительном

Существо части исполнительной требует по всей необходимости единства. Истина сия всеми единогласно признана. В самых республиках исполнение большею частью всегда вверяемо было одному лицу.

Посему нет сомнения, что в России вся исполнительная часть должна принадлежать власти державной.

Но выше уже было замечено, что образ исполнения может столько отступать от разума закона, что, если часть сия составлена будет без всякой связи с порядком законодательным, она может самый закон соделать игралищем прихоти и произвола. Отсюда происходит необходимость ответственности, коей формы могут быть различны, но существо одинаково.

Существо ответственности состоит в следующих предположениях:

1) Предполагается, что власть державная, предлагающая и отвергающая закон, никогда не может действовать сама собою против его разума.

2) Предполагается также, что Совет, яко сословие, содействовавшее предложению и утверждению закона, не может поступить против его разума. А посему:

3) Всякая мера, приемлемая в нарушение закона, вменяется не державной власти и не Совету ее, но подчиненным ей исполнителям или министрам, кои посему лично, каждый по своей части, подвергаются за них ответу, и сие обязательство приемлют они на себя самым подписыванием актов. Отсюда происходит:

4) Что подписание актов всегда предполагается совершенно свободным.

Внешние формы сей ответственности должны быть самые простейшие, и они будут, без сомнения, таковыми, когда постановится правилом, чтобы члены законодательного сословия имели право предъявлять обвинение их против министров, и, когда предъявление их большинством голосов за благо будет принято, тогда приступали бы к предметам самого обвинения. Когда обвинение большинством голосов признано будет основательным и вместе с тем утверждено будет державною властью, тогда наряжается суд или следствие.

В сих пределах ответственности власть державная, действуя в исполнении закона, всегда будет освещаема мнением народным и, следовательно, будет действовать с достоверностью и без всякого внимания к слухам посторонним.

3. О действии державной власти в порядке судном

Власть судная в источнике своем не что другое есть, как власть исполнительная. Всякое дело, всякий спор, предмет суда составляющий, есть не что другое в существе своем, как жалоба на нарушение закона.

Власть судная удостоверяется в сем нарушении и восстановляет закон в его силу, то есть приводит его в исполнение.

По сему понятию порядок судный, яко часть порядка исполнительного, принадлежит по существу своему власти державной, и для сего-то везде и у всех народов суд ее именем производится[511].

В порядке исполнительном предполагается ответственность; посему надлежало бы таковую же ответственность допустить и в порядке судном.

Но каким образом учредить сию ответственность во множестве и разнообразии частных споров? Для сего надлежало бы допустить по каждому делу жалобы частных людей в законодательное сословие и по каждому делу ответственность и объяснение министра юстиции.

Очевидное неудобство сего предположения заставило искать других способов учредить судную ответственность. Положено, чтобы судьи избираемы были самими теми лицами, для коих суд устанавливается. Таким образом, власть судная по существу своему осталась в правах власти державной, но исполнение ее вверила она избранию тех самых лиц, кои могли бы приносить на нее жалобы. Сим учреждением сила ответственности слагается уже с власти исполнительной и переходит прямо на самих судей и первоначальных их вверителей.

Но ответственность в суде может быть двоякая: в существе дела и в судных обрядах.

Власть державная, вверив лицам, избранным суд в существе его, не могла однако же вверить им охранение обрядов. Обряды судные составляют часть публичного права; они по всей необходимости требуют единообразия. Они столько суду существенны, что часто перемена или нарушение их изменяет самое существо дела. Каким образом можно предположить, чтобы тысячи избранных судей могли соблюсти их единообразие? Какое смешение могло бы произойти, если бы в одной провинции по одному и тому же делу понимали формы судные иначе, нежели в другой?

Отсюда необходимость, чтобы охранение судебных форм основано было на том же правиле единства, на коем вообще часть исполнительная должна быть поставлена.

По сему понятию о порядке судном, он слагается из двух установлений: первое из них, относящееся к существу дела, державная власть вверяет свободному выбору подданных и, слагая вследствие того ответственность сей части, передает ее, так сказать, тому же началу, от коего истекает и власть законодательная. Второе установление — надзор и охранение форм судебных — остается и с ответственностью, к тому принадлежащею, исключительно в порядке исполнительном.

Из сего следует, что действие власти державной в суде должно быть ограничено одним установлением власти, надзирающей и охраняющей судебные обряды.

Определив сим образом права державной власти, государственное уложение поступает к определению первого и главного ее действия — к составлению закона.

III. О разуме государственного уложения в составлении закона

Составление закона имеет три стихии: предложение его, уважение и утверждение.

Выше были означены причины и ограничения, по коим две из сих стихий закона, предложение и утверждение, вверяются исключительно державной власти.

Уважение закона принадлежит законодательному сословию.

В органических законах будет означен состав и движение сего сословия.

Здесь нужно только определить с точностию предмет его; определение сие весьма существенно: от него зависит сила самого установления.

Если понятие закона распространить на все постановления без изъятия, тогда все соделается предметом законодательного сословия, дела придут в совершенное смешение и единство исполнения исчезнет.

Если, напротив, понятие закона так стеснить, чтобы оно относилось только к одним самым общим положениям, тогда власть исполнительная не будет иметь своих пределов, и под видом исполнения самый закон разорится[512].

Нужно найти в сем истинную средину, определить характер, коим закон отличается от мер исполнения и разных учреждений.

Все постановления, коими государство управляется, составляют неразрывную связь последствий, из одного начала истекающих. Начало сие весьма просто: не делай другому того, чего не желаешь себе[513].

Но не все сии последствия равно существенны для политической и гражданской свободы.

В отношении к свободе они могут быть разделены на два главные класса:

Впервомдолжно положить те постановления, коими вводится какая-либо перемена в отношениях сил государственных или в отношениях частных людей между собою.

Вовторомте, кои, не вводя никакой существенной перемены, учреждают только образ исполнения первых.

Первым принадлежит в точном смысле толкованиезакона,вторымуставовиучреждений.

Первые должны составлять предмет законодательного сословия, вторые же относятся к действию власти исполнительной.

Здесь представляется одно существенное примечание. Хотя уставы и учреждения не переменяют законов, тем не менее, определяя образ их исполнения, они могут столько их обессилить, что самое существо их останется ничтожным, хотя и сохранятся все внешние их формы. Сие-то уважение было началом установления ответственности.

Понеже закон не мог всего объять и учредить и учреждения, и уставы, быв оставлены одной власти исполнительной, могли самый закон испровергнуть, то и принято правилом, чтобы закон был исключительно предметом законодательного сословия, но учреждения и уставы стояли бы под его же ответственностью.

Таким образом, действие законодательного сословия разделилось на две части: одно прямое — составление закона; другое косвенное — взыскание ответа во всех уставах и учреждениях.

Прямое действие законодательного сословия не может быть уничтожено без уничтожения самого существа сословия; но косвенное всегда может быть обращено в прямое, если правительство того пожелает, ибо сим не уменьшается власть законодательного сословия, но возрастает.

Из сего следует:

1) Что никакой закон не может иметь силы, если не будет он составлен в законодательном сословии.

2) Что, напротив, учреждения и уставы состоят во власти правительства, но с ответственностью его в том, что не нарушают они закона.

3) Что ответственность сию может правительство сложить, внося уставы и учреждения в законодательное сословие.

По сему понятию о законе и учреждениях, сила и именование закона присвояется следующим постановлениям:

1) Уложению государственному и законам органическим, к нему принадлежащим;

2) Уложению гражданскому;

3) Уложению уголовному;

4) Уложению коммерческому;

5) Уложению сельскому;

6) Всем общим дополнениям и изъяснениям предметов, в уложения сии входящих.

Сверх сего вносятся в законодательное сословие и подчиняются порядку закона следующие уставы и учреждения:

7) Устав судебный;

8) Все уставы, определяющие положение какой-либо части в связи ее с другими;

9) Общие судебные и правительственные учреждения, как то учреждения судебных и правительственных мест;

10) Все постановления о налогах и общих народных повинностях, как временных, так и всегдашних;

11) Продажа и залог государственных имуществ и исключительных на них привилегий;

12) Вознаграждение частных людей за имущества, для общей пользы необходимые.

Исключая сих статей, все прочие уставы и учреждения остаются на ответственности правительства и в его расположении. Сюда принадлежат;

1) Постановления о мире и войне;

2) Все великие меры, приемлемые правительством к спасению Отечества среди каких-либо бедствий;

3) Все частные инструкции, учреждения и распоряжения, удостоверяющие, изъясняющие и дополняющие прежние уставы и учреждения и разрешающие частные в них сомнения и затруднения.

Определив сим образом разум закона, уставов и учреждений и окончив сим действие государственных сил в их соединении, Государственное уложение поступает к означению их действия в отдельном их состоянии, к начертанию прав подданных.

IV. О разуме законов в правах подданных

Здесь представляются два важные вопроса к разрешению:

1) должно ли в России допускать разделение состояний;

2) в чем должно состоять сие разделение.

1. Причины разделения состояний

Выше было примечено, что Россия стоит ныне во второй эпохе феодального состояния, в эпохе, когда власть самодержавная, соединив в себе все силы государственные, обладает свободою подданных, как политическою, так и гражданскою.

Но обладание сие имеет у нас три степени.

Первый и самый высший степень обладания падает на ту часть народа, которая не имеет ни политической, ни гражданской свободы.

В сем положении находятся крестьяне помещичьи.

Второй степень обладания простирается на тех подданных, кои имеют гражданскую свободу, но не имеют политической. В сем положении находятся у нас так называемые люди свободного состояния: купцы, мещане и государственные крестьяне.

Третий степень обладания относится к тем, кои хотя и не имеют прав политических, но, имея право гражданское, сверх того разделяют с державною властию право обладания в первой степени. В сем положении находится дворянство.

Таким образом, народ российский разделяется ныне на три класса.

Первый класс, дворянство, представляет остаток тех древних феодальных установлений, в коих державная власть, то есть соединение прав политических и гражданских, разделялась между известными родами. В последствии времени политические права от них отторгнуты, но гражданские остались неприкосновенны, и роды сии наследственно делят их с державною властию[514].

Второй класс, купечество, мещанство и прочее, основался переходом и постепенным освобождением из третьего.

Третий класс, крепостные люди, вначале имели некоторый степень гражданских прав. Они могли иметь собственность и право перехода с одних земель на другие[515].

Но впоследствии, по мере того, как от удельных владельцев права политические переходили и присоединялись ко власти державной, права гражданские сего последнего класса, как бы в вознаграждение первых, переходили к их помещикам и, наконец, разными обстоятельствами, особенно же системою составления военных наших сил, быв укреплены к земле, потеряли как личную, так и вещественную свободу.

Таково есть настоящее разделение состояний в России.

Два только могут быть источника всех разделений: права гражданские и политические.

Первый источник.Права гражданские, то есть безопасность лица и имущества, суть первое и неотъемлемое достояние всякого человека, входящего в общество. Противно природе человека предполагать, чтобы кто-либо согласился жить в таком обществе, где ни жизнь, ни имущество его ничем не обеспечены.

Рабы однако же всегда и везде существовали. В самых республиках число их почти равнялось числу граждан, а участь их там была еще горше, нежели в монархиях.

Не должно, однако, из сего заключать, чтобы рабство гражданское было необходимо. Конституция древних республик и нравы века были причиною сего установления. Мы видим, напротив, государства обширные и многонаселенные, в коих рабство сего рода мало-помалу уничтожилось.

Нет никакого основания предполагать, чтобы в России не могло оно уничтожиться, если приняты будут к тому действительные меры.

Но чтобы меры сии были действительны, они должны быть постепенны.

Гражданская свобода имеет два главные вида: свобода личная и свобода вещественная.

Существо первой состоит в следующих двух положениях:

1) Без суда никто не может быть наказан;

2) Никто не обязан отправлять личную службу иначе, как по закону, а не по произволу другого[516].

Существо свободы второго рода, то есть вещественной, основано на следующих положениях:

1) всякий может располагать своею собственностью по произволу сообразно общему закону; без суда никто собственности лишен быть не может;

2) никто не обязан отправлять вещественной службы, ни платить податей и повинностей иначе, как по закону или по условию, а не по произволу другого.

Должно ли оба сии рода гражданской свободы предоставить всем вообще подданным без всякого ограничения? Два уважения здесь представиться могут:

1)В свободе личной.Закон, личную свободу определяющий, не может быть для всех одинаков. Есть род службы, предполагающий особенный образ воспитания и науки, который не может быть совместим со всеми родами промышленности. Такова есть служба высших чинов в порядке судном, в управлении и в войске. Если допустить равенство во вступлении в службу и всех без различия подчинить одной очереди, тогда высшие звания наполнятся людьми, воспитанием к ним не приуготовленными, и один из важнейших предметов общественного образования исчезнет.

Из сего следует, что закон, определяющий службу, не может быть без изъятия; он должен допустить сие изъятие в пользу тех, кои наукою и воспитанием будут приуготовляться к высшим родам службы; но ни в каком предположении никого не должен он освобождать от службы.

Здесь открывается первое различие, которое должно по необходимости допустить в личном гражданском праве; никто не должен быть его лишен, но не все могут иметь его в равной степени.

2)В свободе вещественной.Основание свободы вещественной есть собственность. Закон, определяющий сию свободу, также должен иметь свои степени. Право собственности движимой и недвижимой, но не населенной, должно принадлежать всем без различия; но собственность населенная предполагает такие отношения, к коим не все могут быть способны. Она предполагает управление и, следовательно, знание законов правительства, коего нельзя достигнуть без особенного к тому образования. Странно бы было допустить, чтобы помещичий крестьянин, разбогатев по случаю, купил деревню, населенную другими подобными крестьянами, и управлял бы ею по закону, тогда как власть его, воспитанием не предуготовленная, ни познания закона, ни морального к себе уважения приобресть не может.

Из сего следует, что собственность недвижимых имений населенных не может принадлежать всем без различия, и должен быть класс людей, коему бы право сие принадлежало исключительно.

Отсюда происходят следующие общие заключения:

I. Права гражданские, как личные, так и вещественные, разделяются на два рода: одни суть общие всем подданным российским, другие особенные некоторым состояниям.

а) Права гражданские общие:

1) Никто без суда наказан быть не может.

2) Никто не обязан отправлять личную службу по произволу другого, но по закону, определяющему род службы по состояниям.

3) Всякий может приобретать собственность движимую и недвижимую и располагать ею по закону; но приобретение собственности недвижимой населенной принадлежит известным только состояниям.

4) Никто не обязан отправлять вещественных повинностей по произволу другого, но по закону или добровольным условиям.

б) Права гражданские особенные:

1) Быть изъятым от общей очередной службы, но не быть однако же свободным от особенной службы, которая на известные состояния особенно положена законом.

2) Иметь право приобретать недвижимую собственность населенную, но управлять ею не иначе, как по закону.

II. Из различия прав гражданских, общих и особенных возникает различие состояний, различие, которое по самой необходимости допустить должно.

В древних республиках различие сие не было допускаемо. Всякий гражданин мог иметь всякого рода собственность, но сие происходило оттого, что собственность большею частью обрабатываема была рабами, кои сами считались вещью.

Во Франции сие различие хотя сначала и не было допускаемо в законе, но впоследствии признано было нужным допустить его.

Для сего установлено право первородства, по коему собственность без продажи должна обращаться навсегда в известных только родах.

В Англии и в Соединенных Штатах сие различие также не допускается; но приметить должно, что там земли обрабатываются большею частью наймом и крестьяне не имеют твердой оседлости.

В России распорядок сей был бы невозможен:

1) потому что воинская наша система и пространство земель ненаселенных непременно требуют оседлости;

2) что наймом обрабатывать у нас земель по пространству их и по малости населения также невозможно;

3) наконец, ежели бы система сия и была возможна, то в нравственных уважениях участь крестьянина сим безмерно бы отяготилась, а земледелие потерпело бы великую расстройку. Участь крестьянина, отправляющего повинности по закону и имеющего в возмездие свой участок земли, несравненно выгоднее, нежели положение бобылей, каковы суть все рабочие люди в Англии, во Франции и в Соединенных Штатах.

Второй источникразделения состояний суть права политические. Выше было означено, что они состоят в участии в силах государственных: законодательной, судной и исполнительной.

Всем ли вообще подданным российским должны принадлежать равно права политические?

С тех пор как основалась в европейских государствах система выборов, или народного представления, участие народа в силах государственных разделилось на два главные действия: право избирания и право представления. Следовательно, и вопрос о принадлежности прав политических имеет два вида: в первом определяется, все ли вообще подданные должны иметь право избирания; во втором — все ли могут иметь право представления.

К разрешению вопроса в первом виде представляются следующие уважения.

Закон составляется в защиту лица и собственности. Следовательно, положив право личное равным, чем более человек приемлет участия в собственности, тем естественно более печется о ее охранении.

Сверх сего, самое приобретение собственности в обыкновенном порядке предполагает разум и трудолюбие.

Из сего следует, что в общем исчислении человек, имеющий собственность, по уважению собственных своих польз, более приемлет участия в доброте закона и более соединяет вероятностей к правильному его усмотрению, нежели человек без собственности или бобыль[517].

Следовательно, нет сомнения, что люди, имеющие собственность, все без различия должны быть допускаемы к участию в правах политических.

Но если вместе с ними допустить к сему участию и людей, собственности не имеющих, тогда голос и суждение сих последних по числу их, без сомнения, возьмет перевес, и, следовательно, все избирательные силы народа перейдут в руки тех самых, кои наименее в доброте сих выборов имеют участие и наименее способов к правильному их усмотрению[518]. На сем-то основано то важное правило, по коему во всех государствах, в самой Франции среди революции, право выборов ограничено было только теми людьми, кои имеют собственность.

Нет сомнения, что и у нас тому же правилу должно следовать и потому постановить, что в составлении выборов никто не может участвовать, кто не имеет недвижимой собственности или капиталов промышленности в известном количестве.

Сверх сего, есть в обществе положения, кои по образу жизни и воспитания не позволяют предполагать ни довольно разума, ни столько любочестия, чтобы допустить людей, ими занимающихся, к участию в составлении закона. Таковы суть состояния домашних слуг, ремесленных и рабочих людей и поденщиков, хотя бы они и имели собственность, в капиталах состоящую.

К разрешению вопроса во втором виде представляются те же уважения. Если собственность должна быть принята основанием в праве выборов, то кольми паче она должна быть предпочтена в праве представления. По сим-то причинам во всех государствах полагается известный доход для права представления, и доход сей должен быть выше, нежели оклад для выборов.

Из сего обозрения прав гражданских и политических открывается, что все они в рассуждении принадлежности их на три класса могут быть разделены:

1) Права гражданские общие, всем подданным принадлежащие.

2) Права гражданские частные, кои должны принадлежать тем только, кои образом жизни и воспитания к ним будут приуготовлены.

3) Права политические, принадлежащие тем, кои имеют собственность.

Из сего происходит следующее разделение состояний:

1) дворянство;

2) люди среднего состояния;

3) народ рабочий.

Определив сим образом разделение состояний, должно определить с точностию:

1) права, каждому состоянию принадлежащие, и состав его;

2) переход из одного состояния в другое.

2. Права состояний

1.Права дворянства

1) Дворянство пользуется всеми гражданскими правами, подданным российским вообще принадлежащими.

2) Сверх сих общих прав, дворянство имеет то особенное право, что оно свободно от личной службы очередной, но обязано непременно отправлять оную в гражданском или воинском звании не менее 10-ти лет по своему выбору, но без перехода, исключая случаев, особенным законом определяемых.

3) Дворянство имеет особенное право приобретать недвижимые имения населенные, управляя ими по закону.

4) Дворянство имеет политические права в выборе и представлении, но не иначе, как на основании собственности.

5) Все свободные промыслы, дозволенные законом, открыты дворянству. Оно может вступать в купечество и другие звания, не теряя своего состояния.

Состав дворянства:

6) Дворянство разделяется на личное и потомственное; личное не простирается далее одного лица.

7) Дворянство потомственное приобретается по праву родом, со службою сопряженным.

8) Дети дворянина потомственного до совершения положенных лет службы суть дворяне личные. Окончив службу, они приобретают дворянство потомственное, а дети их суть дворяне личные.

9) Дворянство личное без рода приобретается службою.

10) Дети личных дворян суть люди среднего состояния.

11) Но личное дворянство не превращается в потомственное одним совершением службы; к сему потребны особенные заслуги, по уважению коих Императорскою властию в течение службы или по окончании ее даруется потомственное дворянство и удостоверяется особенным дипломом.

12) Титла дворянские личные производят дворянство личное, а потомственные дают дворянство потомственное.

13) Но сохранение сих титл зависит так же от продолжения службы, как и сохранение прав дворянских.

14) Дворянство потомственное пресекается и превращается в личное уклонением от службы.

15) Вообще дворянство теряется:

a) судом и публичным наказанием;

b) вступлением в класс людей рабочих.

2.Права среднего состояния

1) Среднее состояние имеет права гражданские общие, но не имеет особенных.

2) Личная служба людей среднего состояния определяется по их званиям и промыслам особенным законом.

3) Лица среднего состояния имеют политические права по их собственности.

4) Все свободные промыслы им открыты, и из одного в другой переходят они свободно, исполнив возложенные на них повинности.

5) Они достигают личного дворянства службою, когда вступят в оную по своему выбору, но не прежде, как исполнив службу, законом на них возложенную.

Состав среднего состояния:

6) Среднее состояние составляется из купцов, мещан, однодворцев и всех поселян, имеющих недвижимую собственность в известном количестве.

3. Права народа рабочего

1) Народ рабочий имеет общие права гражданские, но не имеет прав политических.

2) Переход из сего класса в следующий всем отверзт, кто приобрел недвижимую собственность в известном количестве и исполнил повинности, коими обязан был по прежнему состоянию.

Состав сего класса:

3) К классу рабочего народа причисляются все поместные крестьяне, мастеровые их работники и домашние слуги.

В сем состоит разум тех прав, кои принадлежат российским подданным в разных состояниях.

В разделе сих состояний паче всего уважена постепенность усовершения и перехода из состояния низшего в высшее. Для сего в каждом состоянии назначена, так сказать, черта, соединяющая его с последующим. Так, дворянство личное связует состояние первое со вторым. Приобретение недвижимой собственности связует второе с третьим, и, таким образом, те самые лица, кои по положению их не имеют прав политических, могут их желать и надеяться от труда и промышленности.

Определив сим образом права подданных, государственное уложение поступает к последней его части, законам органическим.

V. О разуме законов органических

Законы органические коренные должны определить устройство тех установлений, коими силы государственные действуют.

Установления сии суть: совет, законодательное сословие, сенат и министерства.

В общем разуме сих установлений должно означить:

1) состав каждого из них,

2) предметы его и

3) порядок действия.

Каждое из сих установлений, соединяясь в державной власти и образуя первенствующие государственные сословия, должно простираться на всю империю и, разделяясь постепенно, нисходить к самым последним селениям.

Следовательно, прежде нежели можно определить порядок сих установлений в высших их отношениях, нужно рассмотреть и назначить те степени, чрез кои они проходить должны.

Сие ведет к разделению империи в порядке законодательном, в судном и в порядке управления.

Первое правилосего разделения состоит в том, чтобы стараться сколь возможно все степени сил государственных совместить между собою. Сего требует экономия их упражнений, надзора и издержек.

Второе правило,не менее важное, состоит в том, чтобы, избегая излишней раздробительности, доставить всем подданным, в установлениях сих участвующим, удобность в них действовать.

Третье правило.Все устройства, слишком сложные и составленные из великого числа людей, движутся медленно. Напротив, те установления, кои не имеют достаточных сил, вместе действующих, обыкновенно падают в слабости и неуважения. Следовательно, в числе лиц, составляющих сословие, должна быть средняя мера.

Четвертое правило.Установления законодательные по существу своему требуют содействия многих лиц в суждении и единства в утверждении. Установления судные требуют также содействия многих лиц в суждении и единства в надзоре. Установления исполнительные, напротив, требуют единства во всех своих действиях.

В настоящем положении империя в порядке судном и исполнительном делится на губернии и каждая губерния — на уезды; ниже сих двух степеней есть еще третья, но не совершенно образованная, в волостях казенных — волостное правление, в помещичьих — власть помещика, в удельных — приказы.

В порядке законодательном не могло быть никаких степеней, когда и самый порядок сей еще не существует.

Должно ли оставить сие разделение в его силе и приспособить к нему степени порядка законодательного?

Без сомнения, легче бы казалось сохранить его; но соображая настоящее положение с общими правилами, выше постановленными, открываются следующие неудобства:

1) В разделении губерний на уезды доселе большею частью принимаемо было в счет одно расстояние. Население их весьма различно. Есть уезды, в коих совсем почти нет людей, коим по настоящему государственному положению должны принадлежать права политические, и есть другие, в коих число их очень мало. Следовательно, в одних совсем нельзя основать никаких начал законодательного порядка, а в других начала сии будут весьма слабы.

2) Даже в порядке судном и исполнительном, ныне существующем, раздробление уездов производит разные затруднения. Есть уезды, в коих дворянство так слабо, что некому ни выбирать, ни быть избираемым. Посему наполнение мест, хотя и чинится по выборам, но в самом деле зависит большею частью от произвола губернатора.

3) Нет почти возможности, раздробив управление губернаторское на 12 частей, для каждой из них приискать столько надежных и исправных чиновников, сколько суд и добрая полиция их требует, и объять все сии части одним надзором губернатора и прокурора.

Отсюда, между прочим, происходит слабость уездных судов и земской полиции и недостаток ответственности и взыскания.

Чтобы поставить разделение империи в большую сообразность с расположением государственных сил и с правилами, выше изображенными, представляется следующее положение:

I. Российская империя разделяется на области и губернии.

II. Именование областей присвояется тем частям империи, кои по пространству и населению своему не могут войти в общий распорядок управления. Сии области суть:

1) Сибирь, по хребет Уральских гор;

2) край Кавказский и Астраханский с Грузиею;

3) край Оренбургский;

4) Земля донских казаков;

5) край Новороссийский.

III. Области имеют особенное устройство с применением к ним общих государственных законов по местному их положению.

IV. Губерния составляет население от 100 до 300 тысяч душ[519].

V. Губерния разделяется на округи. В каждой губернии полагается самое меньшее два и самое большее число пять округов.

VI. Округ имеет несколько волостей и волостных городов, к коим они приписаны. Приняв сие разделение, следующие установляются в нем степени:

Первая степеньпорядка законодательного, судного и исполнительного будет вволостных городах, округ составляющих[520].

Вторая степень —в окружном городе.

Третья —в губернском.

Четвертая —в столице.

В сих четырех степенях силы государственные, образуясь, восходят, наконец, к державной власти и в ней соединяются. Разум сего образования состоит в следующем:

1. Порядок законодательный

Степень первая

В каждом волостном городе или в главном волостном селении каждые три года из всех владельцев недвижимой собственности составляется собрание, под названиемволостной думы.Казенные селения от каждого пятисотного участка посылают в думу одного старшину.

Волостная дума прежде всего избирает председателя и секретаря.

В волостной думе все голоса равны. Никто голоса своего заочно передать не может.

Предметы волостной думы суть:

1) Выбор членов волостного правления.

2) Отчет в сборах и употреблении сумм, вверенных волостному правлению.

3) Выбор депутатов в думу окружную; число их не может превысить двух третей всего числа владельцев.

4) Составление списка 20-ти отличнейших обывателей, волость населяющих, хотя бы некоторые из них были в отсутствии.

5) Представление окружной думе об общественных волостных нуждах. Окончив сии предметы, дума распускается, а место ее занимает избранное ею правление.

Срок созыва и время заседания, образ отчетов и рассуждений, все сие определяется особенным законом.

Степень вторая

Из депутатов волостных дум каждые три года в окружном городе составляется собрание, под именемдумы окружной.

Окружная дума избирает председателя и главного секретаря. В думе наблюдается равенство голосов.

Предметы окружной думы:

1) Выбор членов окружного совета.

2) Выбор членов окружного суда.

3) Выборы депутатов в губернскую думу. Число их не может превышать двух третей окружной думы.

4) Из списков, представленных от волостных дум, составляется список 20-ти отличнейших обывателей округа. Отсутствующие не исключаются.

5) Отчет прежнего начальства в суммах, на общественные издержки собираемых.

6) Представление окружной думе об общественных нуждах, основанное на рассмотрении представлений дум волостных.

Для рассмотрения отчетов и представлений о нуждах дума составляет из членов своих комиссии.

Окончив сии предметы, дума распускается.

Срок созыва ее, время заседаний и образ рассуждений определяются особенным законом.

Третья степень

Из депутатов окружных дум составляется в губернском городе каждые три года собрание, под именемгубернской думы.

Губернская дума, собравшись, прежде всего избирает председателя и секретаря.

Голоса в губернской думе все равны, и отсутствующие не могут их передать другим.

Предметы губернской думы:

1) Выбор членов губернского совета.

2) Выбор членов губернского суда.

3) Выбор членов в государственную думу из обоих состояний, политические права имеющих. Число их в каждой губернии назначается законом.

4) Составление списка 20-ти отличнейших в губернии обывателей по спискам окружным, не исключая и отсутствующих.

5) Отчет губернского управления о суммах, на общественные издержки собираемых.

6) Представление о общественных нуждах, сообразно представлениям дум окружных.

Для рассмотрения отчетов и представления о нуждах дума составляет из членов своих особенные комиссии.

Окончив сии предметы, председатель за подписанием всех членов собрания препровождает в Государственный Совет:

I. На имя канцлера юстиции[521]списки всех членов, избранных в правления волостные и суды окружные и губернский;

II. На имя канцлера Государственной думы:

1) списки членов, избранных в советы окружные и губернский;

2) членов, избранных в законодательное сословие;

3) отличнейших губерний обывателей;

4) представления о нуждах каждой губернии.

Сим оканчивается действие губернской думы, и место ее занимает совет губернский.

Примечание общее. Все губернии в отношении к выборам разделяются на пять классов, и выборы располагаются так, чтобы в двух близко смежных губерниях никогда вместе выборов не было, и чтобы в десяти губерниях ежегодно они совершались.

Степень четвертая

Из депутатов, представленных от губернской думы, составляется законодательное сословие, под именемГосударственной думы.

Государственная дума есть место, равное Сенату и министерству.

Государственная дума собирается по коренному закону и без всякого созыва ежегодно в сентябре месяце.

Срок действия ее определяется количеством дел, ей предлагаемых.

Действие государственной думы пресекается двояким образом:

1) отсрочкою его до будущего года;

2) совершенным всех членов ее увольнением.

Отсрочка производится актом державной власти в Государственном совете.

Увольнение производится таковым же актом, но с означением в нем же новых членов, назначенных последними выборами губернских дум.

Кроме общего увольнения, члены Государственной думы не могут оставить свое место, разве смертию или определением Верховного суда, или определением в Совет, в Сенат и министерство.

В сих двух последних случаях места членов занимаются непосредственно одним из кандидатов, в списке последнего выбора означенных.

Председатель Государственной думы избирается из членов ее и утверждается державною властию.

Особенный чиновник определяется ему в помощь под именем секретаря Государственной думы.

В первых собраниях Государственная дума образует следующие законодательные комиссии:

1) Комиссию законов государственных.

2) Комиссию законов гражданских.

3) Комиссию уставов и учреждений.

4) Комиссию министерских отчетов или взыскания ответственности.

5) Комиссию представления о государственных нуждах.

6) Комиссию финансов.

Каждая из сих комиссий имеет своего председателя и секретаря по выбору думы.

Дела Государственной думе предлагаются от имени державной власти одним из министров или членов Государственного совета. Исключаются из сего:

1) Представления о государственных нуждах.

2) Представления об уклонении от ответственности.

3) Представления о мерах, нарушающих государственные коренные законы.

В сих трех случаях предложение с наблюдением надлежащих форм может быть внесено от членов думы.

В прочем образ действия, рассуждение и формы Государственной думы определяются подробно в коренных законах.

2. Порядок судный

Степень первая. Суд волостной

Существо волостного суда состоит более в мирном разбирательстве гражданских дел через посредников и во взыскании за маловажные полицейские проступки означенных в законе пеней и наказаний, нежели в формальном и письменном их производстве.

Волостной суд состоит из главного волостного судьи, его товарища и волостных судей, постоянно пребывающих.

Закон определяет некоторый род дел, и особливо преступлений, в коих главный волостной судья не иначе может положить решение, как пригласив в суд двух депутатов из волостного совета, которые и будут в сем случае представлять присяжных, а судья будет их председателем (directeur de jury)[522].

В прочем, пределы власти и образ действия волостного суда определяются подробно особенным уставом.

Степень вторая. Суд окружной

Суд окружной в порядке формального судопроизводства представляет первоначальное судебное место.

Он делится на два отделения: на гражданское и уголовное.

Число членов определяется общим о судах учреждением, соразмерно населению округа.

Каждое отделение имеет председателя не в виде судьи, но в виде охранителя форм и судебных обрядов.

Председатель избирается из 20-ти отличнейших обывателей округа[523]и утверждается министром юстиции.

Закон определяет случаи, в коих председатель, особливо в отделении уголовном, обязан требовать депутатов из окружного совета для составления суда присяжного. В сем случае сохраняется равенство состояний подсудимого и депутатов.

В прочем пределы власти, образы и действия сего суда определяются общим судебным уставом и учреждением.

Степень третья. Суд губернский

Сей суд составляется на тех же началах, как и окружной. Председатели его по губернскому списку избираются министром юстиции и определяются с утверждения Государственного совета.

Четвертая степень. Сенат

Сенат есть верховное судилище для всей империи.

Он имеет четыре департамента: два гражданских и два уголовных, по равному числу в обеих столицах.

Он составляется из определенного числа членов; места их по смерти или увольнении замещаются утверждением державной власти лицами, избранными в губернских думах и внесенными в государственный избирательный список. Канцлер юстиции хранит и представляет сей список.

Каждый департамент сената каждые три года избирает из членов своих трех кандидатов и чрез канцлера юстиции представляет державной власти для утверждения одного из них президентом.

Должность президента есть охранять порядок рассуждений в Сенате. Он представляет чрез канцлера юстиции те случаи, кои сенат в законе найдет сомнительными или недостаточно определенными, для дополнения и пояснения их установленным порядком.

По предложению президента Сенат может в делах затруднительных наименовать комиссии из трех сенаторов для предварительного их рассмотрения и доклада Сенату.

Действие каждого департамента во всех вообще делах слагается из двух частей:

1) производство дела (informatio),

2) суждение (judicium).

Для производства дела при каждом департаменте находится известное число рекетмейстеров[524]под председательством обер-прокуроров[525].

Обер-прокуроры и рекетмейстеры определяются Высочайшею властью по представлению министра юстиции.

Должность рекетмейстеров есть, собрав все нужные сведения, привести дело в совершенную ясность и изготовить его к предложению Сенату.

Если при рассмотрении дела, не касаясь существа его, усмотрено будет нарушение существенных форм в губернском суде, тогда дело по общему приговору рекетмейстеров, с утверждения министра юстиции, обращается для исправления в губернский суд, а поступок председателя, яко блюстителя форм, допустившего таковое нарушение, предается уважению Государственного совета.

По изготовлении дела к слушанию изложение его представляется в краткий срок обеим сторонам на рассуждение.

Если стороны усмотрят существенное в изложении упущение, они приносят жалобу министру юстиции.

Если министр юстиции признает жалобу основательною, он предписывает сделать дополнение. В противном же случае дает делу установленное движение.

Изложение дела, таким образом изготовленное, предается тиснению с пошлиною на счет виновной стороны и вносится обер-прокурором в Сенат в надлежащем количестве экземпляров, с означением дня его вступления и изготовления.

Суждение и решение Сената производятся по очереди при открытых дверях публично.

Если при рассмотрении дела Сенат найдет упущение в его производстве или излишнюю медленность, президент его чрез канцлера юстиции вносит сие на уважение Совета, по рассмотрении коего чинится в деле надлежащее дополнение, а с виновных в медленности взыскание.

Решения Сената предаются тиснению, прилагаются к изложению и вместе с ним составляют акт, который скрепляется канцлером юстиции, утверждается государственною печатью и отдается для хранения в государственный судный архив, а экземпляры акта чрез министра юстиции выдаются обеим сторонам и посылаются в надлежащие места к исполнению. В решении дел уголовных приемлются те же основания.

Но есть дела уголовные особенного рода, как по важности своей, так и по качеству лиц преступивших. Таковы суть преступления государственного бунта, или измены, или важного какого-либо потрясения государственной безопасности. Таковы суть преступления членов Совета, Государственной думы, Сената, министров и их товарищей, главных директоров, управляющих частьми, генерал-губернаторов и губернаторов. Суд над сими лицами, по особенному влиянию их примера, требует особенного образования.

Для сего в самом Сенате установляетсяВерховный уголовный суд.Суд верховный открывается актом державной власти, изданным в Совете.

Он составляется из одной трети сенаторов обоих департаментов, из всех членов Государственного совета, из всех министров и из известного числа депутатов Государственной думы.

Президент сего суда на каждый случай определяется верховною властью из четырех государственных сословий.

Канцлер юстиции занимает в нем место министра юстиции; несколько сенаторов избираются для производства дела, а министр юстиции занимает место обер-прокурора.

Суд совершается установленным в законах порядком и представляется на уважение и окончательное утверждение верховной власти.

3) Порядок исполнительный

Порядок исполнительный, подобно прочим частям, слагается из четырех главных разделений:

1) управление государственное, или министерство,

2) управление губернское,

3) окружное,

4) волостное.

Начало, на коем порядок сей должен быть устроен, есть единство действия и ответственность.

Поелику порядок сей истекает из державной власти, то все низшие его разделения должны быть сколь можно более сообразны высшему.

Посему в образовании частей его прежде всего должно устроить высшее его разделение, или министерство.

1. Министерство

Нет сомнения, что учреждением министерств в 1802 г. положено весьма важное начало устройству государственного управления[526]. Следовательно, должно не только сохранить его, но по возможности усовершить и усилить, а для сего нужно рассмотреть настоящие его несовершенства.

Три есть источника сих несовершенств:

1) Недостаток ответственности.

2) Некоторая неточность и несоразмерность в разделении дел.

3) Недостаток точных правил или учреждения, на коем должно действовать министерство.

Нужно кратко обозреть каждое из сих уважений, чтобы из существа их извлечь самые простые и удобные способы исправления.

а) Недостаток ответственности

Выше было примечено, что ответственность государственная, которую всегда должно отличать от ответственности личной[527], состоит в том, что правительство, приемля на себя уставы и учреждения, обязуется пред законом не допускать в них ничего ему противного.

Обязанность сия не должна состоять только в словах; она должна быть существенною; а чтобы быть таковою, она должна предполагать особенный порядок составления закона и его охранения, следовательно, установив государственную ответственность, надлежало установить и государственное сословие, перед коим она должна быть изъявляема.

Предполагаемо было, что Сенат может занять место сего сословия. На сей конец весьма основательно признано было нужным дать или возвратить ему некоторые права на некоторый вид бытия политического[528].

Но бытие политическое образуется не словами, а внутренним началом, из коего состав его слагается. Никогда место, по существу своему исполнительное и во всех отношениях от произволения державной власти зависящее, не может на себя принять характера политического, не может заменить сословие государственное, составленное посредством народного представления.

Таким образом, ответственность министерская не могла доселе у нас существовать, и если бы сами министры утвердить ее пожелали, они не могли бы в сем успеть, ибо где закон сам не стоит на твердом основании, там и отвечать перед ним нельзя[529].

Таким образом, в настоящем устройстве министерств недостает одного из главных начал, установлению сему свойственных.

А от сего недостатка происходит, что все действия его восприяли вид произвола и вместо правильного суда подверглись сим странным, так сказать, пересудам, где мнение общественное, не находя свойственной ему точки соединения, теряется в пустых догадках и нареканиях и вместо того, чтобы служить оплотом достоинству правительства, само падает в злословие.

И понеже с самыми лучшими намерениями нет способа укрыться от сей, так сказать, заразы общественного мнения, то министрам в настоящем вещей порядке и не остается другой защиты, как или отрекаться от мер, ими принятых, слагая их одному на другого, или с горестью и в молчании переносить тяжесть своего положения.

В том и другом случае необходимо зарождается и усиливается в правительстве дух робости и уклонение от всех тех мер, кои предполагают силу и твердость, и, напротив, установляется привязанность и излишнее уважение к тому роду текущих дел, который вошел, так сказать, в навык, ибо он один служит мерою действия и ограждением от общего злословия[530].

б) Недостаток точности в разделении дел

В системе разделения дел на министерства, без сомнения, более был уважен порядок предшествовавший, нежели естественная их связь и отношение. Казалось несходственным — и заключение сие было весьма правильно — пуститься с первого шага в большие уновления и, строя новое здание, разрушить все прежнее до основания.

Отсюда, вероятно, произошел недостаток истинной соразмерности в разделении дел.

Должно прежде всего найти сию соразмерность в самых ее основаниях, чтобы потом определить, до какой степени может она быть приложена к местным обстоятельствам каждого государства. Сей один есть истинный способ открыть истинную черту разделения дел, с коею можно соображаться в многосложных и разнообразных его приложениях.

Порядок исполнительный по самому существу и именованию своему есть не что другое, как способ, коим законы приводятся в действие.

Следовательно, сколько есть разнообразных частей закона, столько должно быть отдельных частей исполнения.

Всеми принято и выше было примечено, что законы, во-первых, разделяются на государственные и гражданские.

Законы государственные разделяются потом на право публичное внешнее и внутреннее. От первого рождаются внешние сношения и государственная оборона; от последнего — внутренняя публичная экономия и установление внутренней безопасности.

Из сего разделения законов открывается, что в порядке исполнительном есть пять главных и отдельных частей:

I. Внешние сношения.

II. Устройство внешней безопасности.

III. Публичная экономия.

IV. Устройство внутренней безопасности.

V. Устройство и надзор суда.

Нельзя предполагать, чтобы во всяком государстве каждая из сих частей имела одинаковое пространство. Естественно, одна другой должна быть сложнее и обширнее. Отсюда происходят разделения каждой части.

И,во-первых,часть внешних сношений, или иностранных дел, по самому существу своему не терпит разделения. Отсюда происходит I Министерство иностранных дел.

Во-вторых,устройство внешней безопасности в государстве, коего положение есть вместе морское и сухопутное, естественно делится на две части: отсюда II Министерство военное и III Министерство морское.

В-третьих,публичная экономия заключает в себе две раздельные части:

1. народную промышленность, яко источник всех государственных доходов;

2. доходы или финансы, яко следствие и участок произведения народной промышленности, на государственные нужды определенный.

Отсюда два Министерства: IV внутренних дел и V финансов.

Четвертое,Как внешние сношения были бы ничто без военной силы, их поддерживающей и ограждающей внешнюю безопасность, так точно публичная экономия, то есть народная промышленность и финансы, не могли бы существовать, если бы не было силы, их покровительствующей и безопасность их ограждающей. Сила сия есть полиция. Отсюда происходит VI Министерство полиции.

Пятое,Наконец, от необходимости суда гражданского и уголовного происходит VII Министерство юстиции. Таким образом, семь есть необходимых министерств в естественном разделении исполнительного порядка.

Местные уважения могут в каждом из них основать новые разделения. Так, например, в министерстве внутренних дел может быть допущена особеннаячасть просвещения,В министерстве финансов может быть допущено министерство казначейства.

Но, допуская сии подразделения, должно, по необходимости, держаться естественной их связи. И, например, нельзя к народной промышленности присоединить полицию, которая сама по себе составляет особенную часть и столько же отдельную, как Министерство внешних дел должно быть отдельно от Министерства военного.

Из сего открывается в настоящем устройстве следующая несоразмерность с естественным их порядком:

I. ВМинистерстве внутренних дел,К народной промышленности отнесены:

1) полиция,

2) часть финансов,

3) соль.

Отсюда произошло смешение и несвязность дел: соль, фабрики и полиция мало имеют общего.

II. ВМинистерстве коммерции.Часть сия, особенно у нас, сама по себе не что другое есть, как ветвь общей народной промышленности; а таможенные доходы принадлежат к финансам точно так же, как и все другие.

III. Оставлена без особого устройства одна из важнейших частей:общая полиция.

в) Недостаток учреждений

При установлении министерств нельзя, конечно, было снабдить их вдруг полными учреждениями. В манифесте означен только главными и общими чертами круг их действия. Но впоследствии первая обязанность каждого министра должна была состоять в том, чтобы устроить внутренний их порядок и правильным разделением работ ускорить и облегчить ход дел. Сего, однако же, не было сделано. Министерства юстиции, коммерции, просвещения, финансов остались и по сие время в точно том же положении, в каком они в первые два месяца были, то есть сделаны оклады жалованья, или штаты, переименованы канцелярии в департаменты, и на сем все остановилось.

Ни внутри их, ни в частях, от них зависящих, не сделано никакого правильного образования[531].

Отсюда произошло, что дела, не быв разделены на свои степени, все по-прежнему стекаются в одни руки и естественно производят пустое многоделие и беспорядок. Время главного начальника непрестанно пожирается тем, что должен бы был делать один из низших его подчиненных.

Отсюда происходит, что развлеченное на множество текущих дел внимание министра не может обозреть их в целости и вместо того, чтобы остановиться на главных и существенных усмотрениях, непрестанно рассеивается в мелком надзоре исполнения.

Отсюда происходит, что большими департаментами, как то юстиции, финансов и внутренних дел, при самых лучших намерениях, управлять с честию никому невозможно, не переменив их устройства; невозможно управлять большим кругом дел, где нет другой постепенности, как только министр, докладчик и писец.

Обнаружив сим образом недостатки настоящего устройства министерств, в самом существе сих недостатков должно найти способы к их исправлению.

Первыйнедостаток есть в ответственности.

Как скоро учредится законодательное сословие с правом требовать в положенные сроки отчетов, то ответственность министерская сама собою установится; останется только определить в учреждениях министерства подробные ей формы.

Второйнедостаток есть несоразмерность в разделении дел. Сие требует подробнейшего соображения.

Приняв правила, выше постановленные, о естественной связи исполнительных дел, проистекающей из самого разделения государственных законов, следующий распорядок сам собою представляется в учреждении министерств.

ПредметыМинистерстваI. Внешние сношенияI. Иностранных делII. Сухопутные силыохранение внешней безопасностиII. ВоенноеIII. Морские силыIII. МорскоеIV. Народная промышленностьIV. Внутренних делV. Государственные доходы и расходыV. ФинансовVI. Охранение внутренней безопасностиVI. ПолицииVII. Суд и расправаVII. Юстиции

Сверх сих частей, есть еще одна, коей управление, ныне рассеянное по разным департаментам, требует совокупности. Сие есть часть духовных дел. Отделив от Сената часть управления, необходимо нужно будет назначить место, где дела духовные разных исповеданий должны быть ведомы. По существу своему ни к промышленности, ни к юстиции, а еще менее того к финансам и полиции, они принадлежать не могут. Посему и нужно составить из них особенный департамент. Начальник оного, под именем обер-прокурора Синода, будет действовать на том же основании, как и министры, и должен иметь особенный устав и учреждение.

Предметы трех первых министерств сами собою определяются во всех их отношениях; но предметы трех последующих требуют особенного рассмотрения.

И,во-первых,вМинистерстве внутренних дел.Постановив главным предметом сего министерства промышленность, с первого воззрения открывается, что к существу его принадлежат следующие части:

1) земледелие,

2) фабрики,

3) торговля.

Сверх сих трех существенных частей, есть другие предметы, кои хотя сами по себе и не составляют промышленности, но принадлежат к ней или как средства, коими движения ее совершаются — таковы суть почты и пути сообщения, или как естественные последствия труда и усовершения физических способностей — такова есть вообще часть учебная.

Посему в естественном разделении дел и сии предметы не могут ни к какому департаменту приличнее относиться, как к Министерству внутренних дел.

Но выше уже было примечено, что естественное разделение дел должно иметь в виду, как главное правило, но никак не должно запрещать себе делать из него изъятия, когда местные уважения их необходимо требуют. Так, например, в Англии и во Франции, где учебная часть стоит давно уже на твердых основаниях и не предполагает со стороны правительства другого надзора, кроме охранения от злоупотреблений, Министерство внутренних дел с удобностию может управлять сим департаментом вместе с другими его предметами.

Но в России, где все еще надобно заводить и вновь строить, та же самая часть должна составить обширный круг дел, коего пространство во многих случаях было бы несовместно с другими предметами того же министерства.

Те же самые уважения можно приложить к путям сообщения.

Посему предметы промышленности весьма правильно ныне разделены на три департамента:

1) Министерство внутренних дел,

2) Министерство просвещения и

3) главная дирекция водяных коммуникаций.

Из сего следует, что к числу восьми министерств и в новом разделении должно будет присоединить еще два:

1) Департамент просвещения и

2) Департамент путей сообщения.

Название главного директора или министра не делает в сем важной разности.

Во-вторых, Министерство финансов.Предметы сей части определяются самым ее именованием. Все источники казенных доходов должны состоять в одном министерстве, ибо нет ни одного из них, который бы с другим не имел тесной связи. Слабость или истощение одного должно быть дополняемо другим, а сего без общего соображения сделать невозможно.

Но в предметах сего министерства должно различать три главные разделения:

1) источники доходов, их управление и распределение по расходам;

2) движение капиталов, в казначейство входящих, их отпуск и верный счет;

3) отчеты в их употреблении.

Трудно предполагать, чтобы в пространном государстве один министр мог управлять сими тремя частями. Последняя из нихотчет (controle) — должна быть даже по существу своему от него независима, ибо он сам некоторым образом был бы в ней истец, ответчик и судья.

Таким образом, часть финансов должна заключать в себе три департамента:

1) финансов,

2) казначейства и

3) отчетов.

В-третьих, Министерство полиции.

Выше были означены причины, по коим департамент сей составляет часть отдельную. Причины сии кратко состоят в том, что внутренняя государственная безопасность сама по себе есть столько же предмет уважительный и обширный, как и все другие части управления. Прежде нежели можно думать о промышленности и народном богатстве, прежде нежели можно помышлять о казенных доходах, должно оградить лицо и стяжание каждого безопасностию; посему-то и выше было замечено, что часть сия должна служить всем другим внутренним частям утверждением и некоторым ручательством в успехе их предприятий.

Существо дел, департаменту сему свойственных, определяется самым предметом его учреждения. Внутренняя безопасность ограждается:

1) мерами предупреждения;

2) мерами пресечения.

Отсюда происходят два главные разделения полиции:

1.Полиция учредительная(police administrative). Сюда принадлежат все учреждения, коими предупреждается нарушение безопасности. Одни — публичные; к ним принадлежат: паспорты, надзор зрелищ, публичных собраний и проч.; другие — сокровенные; сюда принадлежат: неприметный надзор за иностранными и все те меры наблюдения за движением общественного духа, кои известны под именем высшей полиции.

Все меры сии, как публичные, так и сокровенные, должны быть:

1) в тесной связи между собою, ибо одни другим служат поверкою и способом к открытию;

2) они должны иметь для всей империи надлежащую степень единства, ибо развлеченное их действие никогда не доставит полных и правильных заключений[532].

2.Полиция исполнительная(police executive). Сюда принадлежат все меры, коими пресекается нарушение безопасности, коего нельзя было отвратить мерами предупреждения. Сюда принадлежат: устройство внутренней стражи, разные учреждения смирительные, рабочие, темничные и пр. Все сии учреждения должны быть между собою в такой же связи и единстве, как и действия полиции учредительной.

Третий недостатокв настоящем положении министерств есть недостаток внутреннего их состава и образования.

Два рода постановлений необходимо нужны к устройству всякой исполнительной части:

1) устав

2) учреждение.

Уставдолжен определить с точностию главные правила, на коих министр должен управлять вверенною ему частию.

Учреждениедолжно установить предметы его, пределы его власти, образ его действия и постепенное исполнение.

Так, например, министр внутренних дел должен управлять мануфактурами по их уставу; следовательно, первая его обязанность есть пересмотреть и дополнить сей устав или вновь его составить. Приметить здесь должно, что нет лучшего способа уменьшить множество дел текущих, как составлением устава[533]. Посему первое и самое существенное упражнение каждого министерства должно состоять в дополнении и усовершении его уставов. Но прежде нежели уставы будут составлены, каждое министерство должно иметь свое внутреннее учреждение, или распорядок разных его частей и постепенности их управления.

Постепенность сия заключает в себе один из важнейших способов сохранить единство в обширном круге действия.

Для сего необходимо должно установить во всех обширных министерствах для важных частей особенных директоров, кои бы управляли ими по уставам, относились к министру в тех только случаях, когда предстанет дело, уставом не определенное и коего нельзя разрешить по его смыслу; и сверх того в установленные сроки они должны представлять ему табели о положении их частей.

Таким образом, разделенный на части труд пойдет успешнее, а единство ничего не потеряет, ибо еще раз приметить должно, что единство состоит не в подписи руки, но в единообразии главных усмотрений.

На сих основаниях составленное министерство, окруженное законною ответственностию, соразмеренное в делах своих естественною их связью и снабженное уставами и учреждениями, будет действовать с силою и уважением и станет на той высоте, которую ему первое его установление предназначило, но коей оно доселе не могло еще достигнуть.

2. Губернское управление

Состав губернского управления должен быть основан на том же правиле единства и постепенности, которое всему порядку исполнительному свойственна.

В губернии находятся в меньшем размере те же самые предметы внутреннего управления, какие и в министерстве.

Они представляются в следующем порядке:

I. Полиция:

1) учредительная;

2) исполнительная.

II. Финансы:

1) приходы и расходы;

2) казначейство;

3) отчет.

III. Народная промышленность:

1) земледелие;

2) фабрики;

3) торговля;

4) почты.

Предметы сих трех частей не равны между собою: некоторые из них требуют особенного управления, другие же — одного общего надзора. Части, требующие особенного управления, суть:

1) полиция;

2) финансы;

3) казначейство;

4) управление казенными крестьянами;

5) лесоводство;

6) межевание земель;

7) почты.

В настоящем порядке одна только полиция состоит прямо в управлении губернатора, на прочие части он имеет косвенное только влияние. Отсюда происходит недостаток связи и непрерывные почти прирожения одной части к другой.

Следующие начала можно положить основанием губернского управления:

I. Губернское управление везде соединить с казенною палатою под именем губернского правительства.

II. Губернское правительство разделяется на следующие экспедиции:

1)Полицейская.Сюда принадлежать будут все действия полиции учредительной и исполнительной, губернская и окружная стражи, рекрутский набор и проч.

2)Экспедиция народной промышленности.Межевание земель, фабрики, торговля, учебные заведения, почты.

3)Экспедиция казенная.Сюда принадлежат все казенные сборы, соль, вино, управление казенными крестьянами, лесоводство, часть строительная.

III. Каждая экспедиция имеет столько отделений, сколько есть обширных частей, в нее входящих; так, например, экспедиция казенная может иметь пять отделений:

1) казенных сборов,

2) соль и вино,

3) управление казенных крестьян,

4) лесоводство,

5) часть строительная.

IV. Каждая экспедиция имеет одного управляющего.

V. Каждая экспедиция управляется по своим уставам и учреждениям.

VI. В делах важных, коих род особенно определяется, все управляющие составляют общее собрание, коего председатель есть губернатор.

VII. Губернатор имеет надзор над движением всех частей, и все предписания министерства к нему обращаются.

VIII. Он ответствует министерству, а управляющие ответствуют ему.

IX. В каждой экспедиции есть род дел, кои не могут быть решены без его утверждения.

X. При каждом правительстве находится совет, составленный из депутатов всех состояний, собственность в губернии имеющих.

XI. Совет собирается один раз в году в установленное время.

XII. Губернатор дает отчет совету в сборе и употреблении денег на земские повинности и предлагает смету оных на будущий год.

XIII. Совет, рассмотрев сей отчет, делает на оный примечания; один экземпляр сих примечаний, за подписанием всех, доставляется к министру финансов, другой остается у губернатора для надлежащих объяснений.

XIV. Рассмотрев отчет прошедшего года, совет чинит раскладку на будущий и доставляет таковые же экземпляры.

XV. Вместе с сим и таковым же порядком совет чинит представления о нуждах губернии.

На сих основаниях составленное губернское управление будет иметь целость и единство во всех делах своих. Законная власть его, с одной стороны, не будет развлекаема, как ныне, на разные части, не будет теряться в пустых состязаниях, а с другой — будет умеряема действием совета.

3.Управление окружное

Управление окружное должно быть составлено в меньшем виде на тех же самых правилах.

Вице-губернатор должен занимать в нем место губернатора.

Управление волостное сохранит тот же образец в своем составе, но будет иметь еще меньший размер.

Начальник волостного управления будет отвечать один начальнику окружному, сей — губернатору, а он — министерству.

Таким образом, все части управления придут в надлежащее единообразие и от министра до последнего волостного начальника дела пойдут, так сказать, прямою линией, не кружась, как ныне, во множестве изворотов, где не можно найти ни конца, ни следов разным злоупотреблениям.

4. Государственный совет

Коренные государственные законы определяют состав Совета, существо и главные формы его действия.

Особенные учреждения определяют подробно предметы его и образ производства дел.

1. Основание коренных законов, определяющих существо и действие Государственного совета

I. В порядке государственных установлений Совет представляет сословие, в коем все действия порядка законодательного, судного и исполнительного в главных их отношениях соединяются и чрез него восходят к державной власти и от нее изливаются.

II. Посему все законы, уставы и учреждения в первых их начертаниях предлагаются и рассматриваются в Государственном совете и потом действием державной власти поступают к предназначенному им совершению.

III. Никакой закон, устав и учреждение не исходит из Совета и не может иметь своего совершения без утверждения державной власти.

IV. Совет составляется из особ, Высочайшею доверенностью в сословие сие призываемых.

V. Члены совета могут иметь звания в порядке судном и исполнительном.

VI. Министры суть члены совета по их званию.

VII. В совете председательствует Император или лично, или назначением одного из его членов.

ѴШ. Назначение члена председательствующего возобновляется по временам по Высочайшему усмотрению.

IX. Совет разделяется на департаменты:

1)законов;

2) дел военных;

3) дел гражданских и духовных;

4) государственной экономии.

X. Каждый департамент имеет определенное число членов, из коих один председательствующий.

XI. Члены всех департаментов составляют общее собрание Совета.

XII. Члены совета, при определении коих не будет наименован особенный департамент, присутствуют в общих собраниях.

XIII. Распорядок членов по департаментам и их председателей возобновляется по временам по Высочайшему усмотрению.

XIV. Присутствия департаментов и общих собраний имеют положенные дни, но по уважению дел во всякое время они могут быть созваны особенным Высочайшим повелением.

XV. Все постановления, исходящие из совета, по Высочайшем их утверждении, имеют следующую форму:

1) Уставы и учреждения и их дополнения имеют форму манифестов, во вступлении коих означается:Вняв мнению Государственного совета, повелеваем или учреждаем,и проч.

2) Изъяснения уставов и учреждений, не постановляющие ничего нового, но определяющие точный разум прежних, имеют вид докладов, коих утверждение имеет форму:Быть по сему.

2. Основания к учреждениям Совета

По отделении от сената всех предметов управления они будут входить в совет чрез министерство и будут разделяемы по департаментам следующим порядком:

Предметы департаментов Совета

Вдепартамент законовбудет входить все то, что по существу своему составляет предмет закона. Комиссия законов будет вносить в сей департамент все первоначальные начертания законов, в ней составляемых.

Вдепартамент военных делбудут входить предметы Министерств военного и морского.

Вдепартамент гражданских и духовных делбудут входить дела юстиции, управления духовного и полиции.

Вдепартамент публичной экономиибудут принадлежать дела по Министерствам внутренних дел, финансов, казначейства и отчетов.

Исключая дел, кои особенным наказом в каждом министерстве предоставлены будут непосредственному докладу, все прочие дела, превышающие власть министра, в общем наказе подробно означенные, вносятся в департаменты Совета по их принадлежности.

Предметы общих собраний Совета

Законы, уставы, учреждения и их дополнения, быв рассмотрены в своем департаменте, вносятся в общее собрание.

Общие внутренние меры, в чрезвычайных случаях приемлемые и коренными законами действию исполнительной власти предоставленные, входят непосредственно в общее собрание.

Объявление войны и заключение мира и другие важные политические внешние меры вносятся в общее собрание Совета, когда, по соображению обстоятельств, найдено будет сие нужным.

Ежегодные сметы (бюджеты) приходов и расходов и чрезвычайные финансовые меры, прейдя назначенный им степень предварительных соображений в департаменте, предлагаются общему собранию Совета.

Все дела о вознаграждении частных людей за имущества, на государственные нужды взимаемые, все дела, по коим отчуждается какая-либо часть казенных доходов или имущества в частное владение, быв рассмотрены в своем департаменте, входят на уважение Совета.

Отчеты всех министерств входят в общее собрание Совета. Сверх сего, министр казначейства каждый месяц представляет совету положение приходов и расходов и предлагает благовременно нужные меры к соблюдению определенной в них соразмерности.

Об установлениях, при Совете состоящих

а) Комиссия законов

Поелику первое начертание и приуготовление законов, уставов и учреждений относится ко всем министерствам и не принадлежит ни к одному из них исключительно, то и следует комиссии законов относиться прямо в Совет посредством ее управляющего.

Таким образом, все законы, уставы и учреждения, изготовляемые в комиссии, будут вносимы сначала в департамент законов, а оттуда в общее собрание и потом уже, следуя существу их, поступать или в порядок законодательный, или же обращаться к исполнению по надлежащем их утверждении.

б) Статс-секретари

При четырех департаментах совета находится по одному статс-секретарю, коих должность есть приуготовление дел, в Совет поступающих, дополнение их нужными сведениями и предложение их Совету.

Сверх сего, статс-секретари, под председательством одного члена Совета, составляют комитет для рассмотрения прошений, входящих на Высочайшее имя. Особенный наказ определит подробно действие сего комитета.

в) Аудиторы

От каждого министерства находится при совете по одному аудитору. Существенная их должность есть доставлять все сведения по делам каждого министерства, в совете нужные, и быть помощниками статс-секретарей в приуготовлении и в предложении дел Совету.

г) Государственная канцелярия

Как Государственный совет есть общее средоточие всех государственных дел, так Канцелярия должна быть общим средоточием окончательного их приуготовления.

Все, что восходит к утверждению державной власти, должно иметь в формах своих самый высший степень достоинства, точности и единства.

Посему каждый закон, устав и учреждение, в Совете предложенное и удостоенное Высочайшего утверждения, получает окончательную свою форму в Государственной канцелярии.

Из сего изъемлются те только дела, кои по наказам министров предоставлены особенному их докладу.

Государственный канцлер есть главный начальник государственной канцелярии. Государственный секретарь управляет ею непосредственно.

К составу ее принадлежат статс-секретари и их помощники.

В Государственной канцелярии хранятся все оригинальные постановления законов, уставов и учреждений.

К ведомству ее принадлежат все государственные архивы.

В Государственной канцелярии находятся самые точные сведения о положении всех частей внутреннего управления в главном и общем их соображении.

Она имеет пять отделений: четыре, соответствующие департаментам Совета, и пятое отделение для распорядка государственных архивов.

По роду дел ее она ограничена самым умеренным числом лучших делопроизводителей.

Все дела, в Совет входящие и из совета исходящие, идут чрез государственную канцелярию, в ней приуготовляются и от нее по утверждении их отправляются к надлежащему их исполнению.

Μ. Μ. Сперанский. О силе правительства[534]

Часто рассуждают о силе правительства; все утверждают, что сила сия необходима, все желают видеть ее в действии, но не все, и может быть редкие, знают, в чем именно состоит сия сила и какими средствами она приобретается.

Люди, воспитанные в дворских уважениях, думают, что сила сия состоит в великолепии двора, в пышности государских титулов, в таинственном слове самодержавия. Они приписывают магическому действию воображения то, чего изъяснить естественными причинами не умеют.

Другие силу правительства полагают в строгости взысканий и в щедрости наград. Страхом и удовольствием, говорят они, управляется род человеческий. Скорая казнь и обильные награды: вот все таинство сильного управления.

Любовию, твердят другие, привлекайте сердца. Взирайте часто и на самые проступки со снисхождением, и вы будете сильны.

Разум, уверяют иные, есть начало силы. Надобно, чтоб правительство всегда действовало убеждением, и тогда веления его с точностию будут исполняемы.

Все сии причины, коим приписывают силу правительства, суть или ложны, или по крайней мере в действии своем весьма ограничены.

Чтоб определить истинные причины, от коих происходит сила правительства, должно прежде определить, в чем состоит сия сила.

Сила правительства в точном подчинении всех моральных и физических сил одному движущему верховному началу власти и в самом деятельном и единообразном исполнении всех ее определений.

Должно различать силу правительства от силы государства. Хотя силы сии одна без другой стоять не могут, но в данной эпохе может быть, что государство будет сильно, а правительство слабо.

Сила государства есть масса всех его сил моральных и физических.

Сила правительства есть соединение и направление сих самых сил государственных к известной и определенной цели.

Сколько бы государство в самом себе ни было сильно, но в настоящем положении Европы, без силы правительства, оно двигаться и долго сохранить себя не может.

Истинные причины, производящие силу правительства, суть следующие:

I. Законы

Первый источник силы правительства суть законы.

Если законы так устроены, что они оставляют правительству довольно власти, чтоб действовать всегда во благо, а в случаях нужды принимать даже скорые и сильные меры, то правительство будет иметь в законах истинную силу.

Но власть должно различать от самовластия. Власть дает силу правительству, а самовластие ее разрушает, ибо самовластие даже и тогда, когда оно поступает справедливо, имеет вид притеснения и, следовательно, действует без доверия и всегда принужденно.

Из сего следует, что правильное законодательство дает более истинной силы правительству, нежели неограниченное самовластие.

В Англии закон дает правительству власть, и потому оно может быть там сильно; в Турции закон дает правительству самовластие, и потому оно там всегда должно быть слабо.

Известно, что в России власть правительства в законе не ограничена, а потому истинная сила правительства в сем отношении всегда у нас была весьма слаба и пребудет таковою, доколе закон не установит ее в истинных ее отношениях.

II. Образ правления

Образ правления дает правительству силу:

1) правильным дел разделением,

2) единством управления,

3) выбором исполнителей.

Правильное разделение дел умножает силу правительства потому, что приводит все предметы в ясность, облегчает надзор и исполнение.

Единство управления умножает силу правительства потому, что все части подчиняет одному началу, одинаковым соображениям и объемлет одним надзором.

Нет нужды доказывать, что выбор исполнителей есть одна из главных причин, производящих силу правительства.

Прилагая сии понятия к России, легко можно удостовериться, что и в сем отношении сила правительства у нас всегда была слаба. Мало есть государств, где бы управление, собственно так называемое (администрация), менее было устроено.

III. Воспитание

Не довольно, чтоб правительство имело в данной какой-либо эпохе добрых исполнителей; надлежит, чтоб оно удостоверило себе навсегда непрерывное их продолжение.

Сего иначе достигнуть невозможно, как общественным воспитанием. Правительство должно совершенно обладать сею частию, дабы подчинить, так сказать, себе и ввести в виды свои целое рождение.

Всем известно, что в России нет почти общественного воспитания, ибо нет ни целости в плане, ни единообразия в исполнении. Великие издержки, сделанные на сию часть правительством, есть совершенная потеря и времени, и денег.

IV. Войско

Воинская сила есть верх и утверждение всех других сил государственных. И сие не только в отношении к внешней безопасности, но и в отношении к внутренней силе правительства. Без воинской силы ни законы, ни управление действовать не могут.

Хотя экономическое устройство наших войск и разные учреждения имеют некоторые недостатки, но с основательностию можно утверждать, что сей род силы правительство наше имеет в весьма нарочитой степени совершенства.

V. Финансы

Все соглашаются, что обилие государственных доходов составляет силу правительства.

Но в приложении сей истины к делу те же самые люди, кои на словах столь преданы престолу, столь привязаны к монарху, столь жарко защищают права и преимущества самодержавной его власти, на деле переменяют и речь свою, и рассуждения; при первом вопросе об умножении государственных доходов вдруг нападает на них безмерная нежность и чувствительность к нуждам народным, страх отягощения, опасность потерять любовь и преданность народа и множество других подобных сему призраков, коими лесть и невежество часто оглушают внимание государей.

Здесь-то, в сих опасных совещаниях полагается первое начало ослабления силы правительства. Здесь зарождаются сии бедственные ассигнационные и им подобные системы, коими под видом легкого и удобного исправления финансов истощаются его доходы и подтачивается власть его в самом ее корне[535].

Советы сии, во всех временах вредные, в настоящем положении всех европейских держав суть совершенно пагубны, и если бы у нас не происходили они от явного неразумения, то можно бы было назвать их государственным преступлением. Во всех временах первое правило правительства есть быть справедливым, но в наше время первая нужда есть быть сильным и богатым.

Есть в свойстве нашего народа ожидать и всем жертвовать в крайности, но предвидеть сию крайность заранее, исчислить ее приближение и принять сильные и благовременные против нее меры нет у нас ни в нравах, ни в обычаях.

История наших финансов и самый образ их исправления доказывают сие неоспоримо.

В 1787 г. доходы наши составляли до 100 м. серебром.

В 1809 г., через двадцать два года, в течение коих присоединено к России семь губерний и более 10 м. народа, доходы составляли около 60 м. серебром, 125 м. ассигнациями.

Когда приступили к их исправлению, сколько споров, сколько пререканий о том, чтоб в наполнение истинных государственных нужд уделить от доходов помещичьих пять миллионов рублей.

Но чего требует правительство, возвышая своих доходы?

Требует, чтоб возращено ему было то, что ложными советами было от него отторгнуто и в частные руки захвачено; требует, чтоб даны были ему способы защищать и покровительствовать ту же самую частную собственность, которая сама не может защищать себя.

Заключение. Истинная сила правительства состоит: 1) в законе, 2) в образе управления, 3) в воспитании, 4) в военной силе, 5) в финансах.

Из сих пяти элементов три первых у нас почти не существуют.

Сим изъясняется, почему в России все предписывается и ничто почти не исполняется.

Из двух последних воинская сила одна почти составляет всю силу правительства.

Финансы начинают поправляться и могут быть приведены в твердое положение, если малодушные совещания, всегда легкие, удобные, не превозмогут над предположениями здравыми, хотя и трудными[536].

Η. Μ. Карамзин. О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях[537]


Несть льсти в языце моем (Псал. 138)


Настоящее бывает следствием прошедшего. Чтобы судить о первом, надлежит вспомнить последнее; одно другим, так сказать, дополняется и в связи представляется мыслям яснее.

От моря Каспийского до Балтийского, от Черного до Ледовитого, за тысячу лет пред сим жили народы кочевые, звероловные и земледельческие, среди обширных пустынь, известных Грекам и Римлянам более по сказкам баснословия, нежели по верным описаниям очевидцев. Провидению угодно было составить из сих разнородных племен обширнейшее Государство в мире.

Рим, некогда сильный доблестью, ослабел в неге и пал, сокрушенный мышцею варваров Северных. Началось новое творение: явились новые народы, новые нравы, и Европа восприяла новый образ, доныне ею сохраненный в главных чертах ее бытия политического. Одним словом, на развалинах владычества Римского основалось в Европе владычество народов Германских.

В сию новую общую систему вошла и Россия. Скандинавия, гнездо Витязей беспокойных — officina gentium, vagina nationum[538]—дала нашему Отечеству первых Государей, добровольно принятых Славянскими и Чудскими племенами, обитавшими на берегах Ильменя, Белаозера и реки Великой. «Идите, — сказали им Чудь и Славяне, наскучив своими внутренними междоусобиями, — идите княжить и властвовать над нами. Земля наша обильна и велика, но порядка в ней не видим». Сие случилось в 862 г.; а в конце X века Европейская Россия была уже не менее нынешней: то есть во сто лет она достигла от колыбели до величия редкого. В 964 г. Россияне, как наемники Греков, сражались в Сицилии с Аравитянами, а после в окрестностях Вавилона.

Что произвело феномен столь удивительный в Истории? Пылкая, романическая страсть наших первых Князей к завоеваниям и единовластие, ими основанное на развалинах множества слабых, несогласных Держав народных, из коих составилась Россия. Рюрик, Олег, Святослав, Владимир не давали образумиться Гражданам в быстром течении побед, в непрестанном шуме воинских станов, платя им славою и добычею за утрату прежней вольности, бедной и мятежной.

В XI веке Государство Российское могло, как бодрый, пылкий юноша, обещать себе долголетие и славную деятельность. Монархи его в твердой руке своей держали судьбы миллионов; озаренные блеском побед, окруженные воинственною, благородною дружиною, казались народу полубогами, судили и рядили землю, мановением воздвигали рать и движением перста указывали ей путь к Воспору Фракийскому или к горам Карпатским. В счастливом отдохновении мира Государь пировал с Вельможами и народом, как Отец среди семейства многочисленного. Пустыни украсились городами, города — избранными жителями; свирепость диких нравов смягчилась Верою Христианскою; на берегах Днепра и Волхова явились искусства Византийские. Ярослав[539]дал народу свиток законов гражданских, простых и мудрых, согласных с древними Немецкими[540]. Одним словом, Россия не только была обширным, но, в сравнении с другими, и самым образованным Государством.

К несчастью, она в сей бодрой юности не предохранила себя от Государственной общей язвы тогдашнего времени, которую народы Германские сообщили Европе: говорю о системе удельной[541]. Счастие и характер Владимира[542], счастие и характер Ярослава могли только отсрочить падение Державы, основанной единовластием на завоеваниях. Россия разделилась.

Вместе с причиною ее могущества, столь необходимого для благоденствия, исчезло и могущество, и благоденствие народа. Открылось жалкое междоусобие малодушных Князей, которые, забыв славу, пользу Отечества, резали друг друга и губили народ, чтобы прибавить какой-нибудь ничтожный городок к своему уделу. Греция, Венгрия, Польша отдохнули: зрелище нашего внутреннего бедствия служило им поручительством в их безопасности. Дотоле боялись Россиян — начали презирать их. Тщетно некоторые Князья великодушные — Мономах[543], Василько[544]—говорили именем Отечества на торжественных съездах; тщетно другие — Боголюбский[545], Всеволод III[546]—старались присвоить себе единовластие: покушения были слабы, недружны, и Россия в течение двух веков терзала собственный народ, пила слезы и кровь собственную.

Открылось и другое зло, не менее гибельное. Народ утратил почтение к Князьям: Владетель Торопца или Гомеля мог ли казаться ему столь важным смертным, как Монарх всей России? Народ охладел в усердии к Князьям, видя, что они для ничтожных личных выгод жертвуют его кровию, и равнодушно смотрел на падение их тронов, готовый всегда взять сторону счастливейшего или изменить ему вместе с счастием; а Князья, уже не имея ни доверенности, ни любви к народу, старались только умножать свою дружину воинскую: позволили ей теснить мирных жителей сельских и купцов; сами обирали их, чтобы иметь более денег в казне на всякий случай, и сею политикою, утратив нравственное достоинство Государей, сделались подобны судиям-лихоимцам или тиранам, а не законным властителям. И так, с ослаблением Государственного могущества, ослабела и внутренняя связь подданства с властию.

В таких обстоятельствах удивительно ли, что варвары покорили наше Отечество? Удивительнее, что оно еще столь долго могло умирать по частям и в сердце, сохраняя вид и действия жизни Государственной или независимость, изъясняемую одною слабостью наших соседов. На степях Донских и Волжских кочевали орды Азиатские, способные только к разбоям. Польша сама издыхала в междоусобиях. Короли Венгерские желали, но не могли никогда утвердить свое господство за горами Карпатскими, и Галиция, несколько раз отходив от России, снова к ней присоединялась. Орден Меченосцев едва держался в Ливонии. Но когда воинственный народ, образованный победами Хана Могольского, овладев Китаем, частию Сибири и Тибетом, устремился на Россию, она могла иметь только славу великодушной гибели. Смелые, но безрассудные Князья наши с горстью людей выходили в поле умирать Героями. Батый[547], предводительствуя полумиллионом, топтал их трупы и в несколько месяцев сокрушил Государство. В искусстве воинском предки наши не уступали никакому народу, ибо четыре века гремели оружием вне и внутри Отечества; но слабые разделением сил, несогласные даже и в общем бедствии, удовольствовались венцами мучеников, прияв оные в неравных битвах и в защите городов бренных.

Земля Русская, упоенная кровию, усыпанная пеплом, сделалась жилищем рабов Ханских, а Государи ее трепетали Баскаков[548]. Сего не довольно. В окружностях Двины и Немана, среди густых лесов, жил народ бедный, дикий и более 200 лет платил скудную дань Россиянам. Утесняемый ими, также Прусскими и Ливонскими Немцами, он выучился искусству воинскому и, предводимый некоторыми отважными витязями, в стройном ополчении выступил из лесов на феатр мира; не только восстановил свою независимость, но, прияв образ народа Гражданского, основав Державу сильную, захватил и лучшую половину России, то есть Северная осталась данницею Моголов, а Южная вся отошла к Литве по самую Калугу и реку Угру. Владимир, Суздаль, Тверь назывались Улусами Ханскими; Киев, Чернигов, Мценск, Смоленск — городами Литовскими. Первые хранили, по крайней мере, свои нравы; вторые заимствовали и самые обычаи чуждые. Казалось, что Россия погибла на веки.

Сделалось чудо. Городок, едва известный до XIV века, от презрения к его маловажности долго именуемый селом Кучковым, возвысил главу и спас Отечество. Да будет честь и слава Москве! В ее стенах родилась, созрела мысль восстановить единовластие в истерзанной России, и хитрый Иоанн Калита[549], заслужив имя Собрателя земли Русской, есть Первоначальник ее славного воскресения, беспримерного в летописях мира. Надлежало, чтобы его преемники в течение века следовали одной системе с удивительным постоянством и твердостью, — системе, наилучшей по всем обстоятельствам и которая состояла в том, чтобы употребить самих Ханов в орудие нашей свободы. Снискав особенную милость Узбека[550]и вместе с нею достоинство Великого Князя, Калита первый убедил Хана не посылать собственных чиновников за данью в города наши, а принимать ее в орде от Бояр Княжеских, ибо Татарские Вельможи, окруженные воинами, ездили в Россию более для наглых грабительств, нежели для собрания Ханской дани. Никто не смел встретиться с ними: как скоро они являлись, земледельцы бежали от плуга, купцы — от товаров, граждане — от домов своих. Все ожило, когда сии хищники перестали ужасать народ своим присутствием: села, города успокоились, торговля пробудилась, не только внутренняя, но и внешняя; народ и казна обогатились, дань Ханская уже не тяготила их. Вторым важным замыслом Калиты было присоединение частных уделов к Великому Княжеству. Усыпляемые ласками властителей Московских, Ханы с детскою невинностию дарили им целые Области и подчиняли других Князей Российских, до самого того времени, как сила, воспитанная хитростию, довершила мечем дело нашего освобождения.

Глубокомысленная политика Князей Московских не удовольствовалась собранием частей в целое: надлежало еще связать их твердо, и единовластие усилить самодержавием[551]. Славяне Российские, признав Князей Варяжских своими Государями, хотя отказались от Правления общенародного, но удерживали многие его обыкновения. Во всех древних городах наших бывало так называемое Вече, или Совет народный, при случаях важных; во всех городах избирались Тысяцкие или Полководцы не Князем, а народом. Сии республиканские учреждения не мешали Олегу[552], Владимиру, Ярославу самодержавно повелевать Россиею: слава дел, великодушие и многочисленность дружин воинских, им преданных, обуздывали народную буйность. Когда же Государство разделилось на многие области независимые, тогда граждане, не уважая Князей слабых, захотели пользоваться своим древним правом Веча и Верховного законодательства; иногда судили Князей и торжественно изгоняли в Новегороде и других местах. Сей дух вольности господствовал в России до нашествия Батыева, и в самых ее бедствиях не мог вдруг исчезнуть, но ослабел приметно. Таким образом, История наша представляет новое доказательство двух истин: 1) для твердого самодержавия необходимо Государственное могущество; 2) рабство Политическое не совместно с гражданскою вольностию. Князья пресмыкались в Орде, но, возвращаясь оттуда с милостивым ярлыком Ханским, повелевали смелее, нежели в дни нашей Государственной независимости. Народ, смиренный игом варваров, думал только о спасении жизни и собственности, мало заботясь о своих правах гражданских. Сим расположением умов, сими обстоятельствами воспользовались Князья Московские и, мало-помалу истребив все остатки древней республиканской системы, основали истинное самодержавие. Умолк Вечевой колокол во всех городах России. Димитрий Донской[553]отнял власть у народа избирать Тысяцких, и, вопреки своему редкому человеколюбию, первый уставил торжественную смертную казнь для Государственных преступников, чтобы вселить ужас в дерзких мятежников. Наконец, что началось при Иоанне I или Калите, то совершилось при Иоанне III[554]: столица Ханская на берегу Ахтубы, где столько лет потомки Рюриковы преклоняли колена, исчезла навеки, сокрушенная местию Россиян. Новгород, Псков, Рязань, Тверь присоединились к Москве вместе с некоторыми областями, прежде захваченными Литвою. Древние Югозападные княжения потомков Владимировых еще оставались в руках Польши, за то Россия, новая, возрожденная, во времена Иоанна IV[555]приобрела три царства: Казанское, Астраханское и неизмеримое Сибирское, дотоле неизвестное Европе.

Сие великое творение Князей Московских было произведено не личным их Геройством, ибо, кроме Донского, никто из них не славился оным, но единственно умною политическою системою, согласною с обстоятельствами времени. Россия основалась победами и единоначалием, гибла от разновластия, а спаслась мудрым самодержавием.

Во глубине Севера, возвысив главу свою между Азиатскими и Европейскими Царствами, она представляла в своем гражданском образе черты сих обеих частей мира: смесь древних Восточных нравов, принесенных Славянами в Европу и подновленных, так сказать, нашею долговременною связию с Моголами; Византийских, заимствованных Россиянами вместе с Христианскою верою, и некоторых Германских, сообщенных им Варягами. Сии последние черты, свойственные народу мужественному, вольному, еще были заметны в обыкновении судебных поединков, в утехах рыцарских и в духе местничества, основанного на родовом славолюбии. Заключение женского пола и строгое холопство оставались признаком древних Азиатских обычаев. Двор Царский уподоблялся Византийскому. Иоанн III, зять одного из Палеологов[556], хотел как бы восстановить у нас Грецию соблюдением всех обрядов ее церковных и придворных: окружил себя Римскими Орлами и принимал иноземных послов в Золотой Палате, которая напоминала Юстинианову[557]. Такая смесь в нравах, произведенная случаями, обстоятельствами, казалась нам природною, и Россияне любили оную как свою народную собственность.

Хотя двувековое иго Ханское не благоприятствовало успехам гражданских искусств и разума в нашем Отечестве, однакож Москва и Новгород пользовались важными открытиями тогдашних времен: бумага, порох, книгопечатание сделались у нас известны весьма скоро по их изобретении. Библиотеки Царская и Митрополитская, наполненные рукописями Греческими, могли быть предметом зависти для иных Европейцев. В Италии возродилось зодчество; Москва в XV веке уже имела знаменитых Архитекторов, призванных из Рима, великолепные церкви и Грановитую Палату; иконописцы, резчики, золотари обогащались в нашей столице. Законодательство молчало во время рабства. Иоанн III издал новые Гражданские Уставы[558], Иоанн IV — полное Уложение[559], коего главная отмена от Ярославовых законов состоит в введении торговой казни[560], неизвестной древним независимым Россиянам. Сей же Иоанн IV устроил Земское войско, какого у нас дотоле не бывало: многочисленное, всегда готовое и разделенное на полки областные.

Европа устремила глаза на Россию: Государи, Папы, Республики вступили с нею в дружелюбные сношения, одни для выгод купечества, иные — в надежде обратить ее силы к обузданию ужасной Турецкой Империи, Польши, Швеции. Даже из самой глубины Индостана, с берегов Гангеса, в XVI веке приезжали послы в Москву[561], и мысль сделать Россию путем Индейской торговли была тогда общею. Политическая система Государей Московских заслуживала удивление своею мудростию: имея целию одно благоденствие народа, они воевали только по необходимости, всегда готовые к миру, уклоняясь от всякого участия в делах Европы, более приятного для суетности Монархов, нежели полезного для Государства, и, восстановив Россию в умеренном, так сказать, величии, не алкали завоеваний неверных, или опасных, желая сохранять, а не приобретать.

Внутри самодержавие укоренилось. Никто, кроме Государя, не мог ни судить, ни жаловать: всякая власть была излиянием Монаршей. Жизнь, имение, зависели от произвола Царей, и знаменитейшее в России титло уже было не Княжеское, не Боярское, но титло слуги Царева[562]. Народ, избавленный Князьями Московскими от бедствий внутреннего междоусобия и внешнего ига, не жалел о своих древних Вечах и Сановниках, которые умеряли власть Государеву; довольный действием, не спорил о правах. Одни Бояре, столь некогда величавые в удельных господствах, роптали на строгость самодержавия; но бегство или казнь их свидетельствовали твердость оного. Наконец, Царь сделался для всех Россиян земным Богом.

Тщетно Иоанн IV, быв до 35 лет Государем добрым и по какому-то адскому вдохновению возлюбив кровь, лил оную без вины и сек головы людей, славнейших добродетелями. Бояре и народ во глубине души своей, не дерзая что-либо замыслить против Венценосца, только смиренно молили Господа, да смягчит ярость Цареву, сию казнь за грехи их! Кроме злодеев, ознаменованных в Истории названием опришнины[563], все люди, знаменитые богатством или саном, ежедневно готовились к смерти и не предпринимали ничего для спасения жизни своей! Время и расположение умов достопамятное! Нигде и никогда грознее самовластие не предлагало столь жестоких искушений для народной добродетели, для верности или повиновения; но сия добродетель даже не усумнилась в выборе между гибелью и сопротивлением.

Злодеяние, в тайне умышленное, но открытое Историею, пресекло род Иоаннов: Годунов[564], Татарин происхождением, Кромвель умом, воцарился со всеми правами Монарха законного и с тою же системою единовластия неприкосновенного. Сей несчастный, сраженный тению убитого им Царевича[565], среди великих усилий человеческой мудрости и в сиянии добродетелей наружных, погиб, как жертва властолюбия неумеренного, беззаконного, в пример векам и народам. Годунов, тревожимый совестию, хотел заглушить ее священные укоризны действиями кротости и смягчал Самодержавие в руках своих: кровь не лилась на лобном месте; ссылка, заточение, невольное пострижение в монахи были единственным наказанием Бояр, виновных или подозреваемых в злых умыслах. Но Годунов не имел выгоды быть любимым, ни уважаемым, как прежние Монархи наследственные. Бояре, некогда стояв с ним на одной ступени, ему завидовали; народ помнил его слугою придворным. Нравственное могущество Царское ослабело в сем избранном Венценосце.

Не многие из Государей бывали столь усердно приветствуемы народом, как Лжедимитрий[566]в день своего торжественного въезда в Москву: рассказы о его мнимом, чудесном спасении, память ужасных естественных бед Годунова времени и надежда, что Небо, возвратив престол Владимирову потомству, возвратит благоденствие России, влекли сердца в сретение юному Монарху, любимцу счастия.

Но Лжедимитрий был тайный Католик, и нескромность его обнаружила сию тайну. Он имел некоторые достоинства и добродушие, но голову романическую и на самом троне характер бродяги; любил иноземцев до пристрастия, и не зная Истории своих мнимых предков, ведал малейшие обстоятельства жизни Генриха IV[567], Короля Французского, им обожаемого. Наши монархические учреждения XV и XVI века приняли иной образ: малочисленная Дума Боярская, служив прежде единственно Царским Советом, обратилась в шумный сонм ста правителей мирских и духовных, коим беспечный и ленивый Димитрий вверил внутренние дела Государственные, оставляя для себя внешнюю политику; иногда являлся там и спорил с Боярами к общему удивлению, ибо Россияне дотоле не знали, как подданный мог торжественно противоречить Монарху. Веселая обходительность его вообще преступила границы благоразумия и той величественной скромности, которая для Самодержавцев гораздо нужнее, нежели для монахов Картезианских[568]. Сего мало. Димитрий явно презирал Русские обычаи и веру: пировал, когда народ постился; забавлял свою невесту пляскою скоморохов в Монастыре Вознесенском; хотел угощать Бояр яствами, гнусными для их суеверия[569]; окружил себя не только иноземною стражею, но и шайкою Иезуитов; говорил о соединении Церквей и хвалил Латинскую. Россияне перестали уважать его, наконец, возненавидели и, согласясь, что истинный сын Иоаннов не мог бы попирать ногами Святыню своих предков[570], возложили руку на Самозванца.

Сие происшествие имело ужасные следствия для России; могло бы иметь еще и гибельнейшие. Самовольные управы народа бывают для Гражданских Обществ вреднее личных несправедливостей или заблуждений Государя. Мудрость целых веков нужна для утверждения власти: один час народного изступления разрушает основу ее, которая есть уважение нравственное к сану властителей. Москвитяне истерзали того, кому недавно присягали в верности: горе его преемнику и народу!

Отрасль древних Князей Суздальских и племени Мономахова, Василий Шуйский[571], угодник Царя Бориса, осужденный на казнь и помилованный Лжедимитрием, свергнув неосторожного Самозванца, в награду за то приял окровавленный его скипетр от Думы Боярской и торжественно изменил Самодержавию, присягнув без ее согласия не казнить никого, не отнимать имений и не объявлять войны. Еще имея в свежей памяти ужасные исступления Иоанновы, сыновья отцев, невинно убиенных сим Царем лютым, предпочли свою безопасность Государственной и легкомысленно стеснили дотоле неограниченную власть Монаршую, коей Россия была обязана спасением и величием. Уступчивость Шуйского и самолюбие Бояр кажутся равным преступлением в глазах потомства, ибо первый также думал более о себе, нежели о Государстве, и, пленяясь мыслию быть Царем, хотя и с ограниченными правами, дерзнул на явную для Царства опасность.

Случилось, чему необходимо надлежало случиться. Бояре видели в Полумонархе дело рук своих и хотели, так сказать, продолжать оное, более и более стесняя власть его. Поздно очнулся Шуйский и тщетно хотел порывами великодушия утвердить колеблемость трона. Воскресли древние смуты Боярския, и народ, волнуемый на площади наемниками некоторых коварных Вельмож, толпами стремился к Дворцу Кремлевскому предписывать законы Государю. Шуйский изъявлял твердость: «Возьмите венец Мономахов, возложенный вами на главу мою, или повинуйтесь мне!», — говорил он Москвитянам. Народ смирялся и вновь мятежничал в самое то время, когда самозванцы, прельщенные успехом первого, один за другим, на Москву восставали. Шуйский пал, сверженный не сими бродягами, а Вельможами недостойными, и пал с величием, воссев на трон с малодушием. В мантии инока, преданный злодеями в руки чужеземцам, он жалел более о России, нежели о короне; с истинною Царскою гордостию ответствовал на коварные требования Сигизмундовы[572]и вне Отечества, заключенный в темницу, умер Государственным мучеником.

Недолго многоглавая гидра Аристократии[573]владычествовала в России. Никто из Бояр не имел решительного перевеса; спорили и мешали друг другу в действиях власти. Увидели необходимость иметь Царя и, боясь избрать единоземца, чтобы род его не занял всех степеней трона, предложили венец сыну нашего врага, Сигизмунда, который, пользуясь мятежами России, силился овладеть ее Западными странами. Но вместе с Царством предложили ему условия: хотели обеспечить веру и власть Боярскую. Еще договор не совершился, когда Поляки, благоприятствуемые внутренними изменниками, вступили в Москву и прежде времени начали тиранствовать именем Владислава[574]. Шведы взяли Новгород. Самозванцы, козаки свирепствовали в других областях наших[575]. Правительство рушилось, Государство погибло.

История назвала Минина[576]и Пожарского[577]Спасителями Отечества: отдадим справедливость их усердию, не менее и Гражданам, которые в сие решительное время действовали с удивительным единодушием. Вера, любовь к своим обычаям и ненависть к чужеземной власти произвели общее славное восстание народа под знаменами некоторых верных Отечеству Бояр. Москва освободилась.

Но Россия не имела Царя и еще бедствовала от хищных иноплеменников; из всех городов съехались в Москву избранные знаменитейшие люди и в храме Успения, вместе с Пастырями Церкви и Боярами, решили судьбу Отечества[578]. Никогда народ не действовал торжественнее и свободнее; никогда не имел побуждений Святейших; все хотели одного — целости, блага России. Не блистало вокруг оружие; не было ни угроз, ни подкупа, ни противоречий, ни сомнения. Избрали юношу, почти отрока, удаленного от света; почти силою извлекли его из объятий устрашенной матери-инокини и возвели на Престол, орошенный кровию Лжедимитрия и слезами Шуйского. Сей прекрасный, невинный юноша казался агнцем и жертвою, трепетал и плакал. Не имея подле себя ни единого сильного родственника, чуждый Боярам Верховным, гордым, властолюбивым, он видел в них не подданных, а будущих своих тиранов, и, к счастию России, ошибся. Бедствия мятежной Аристократии просветили граждан и самих Аристократов; те и другие, единогласно, единодушно наименовали Михаила Самодержцем, Монархом неограниченным; те и другие, воспламененные любовию к Отечеству, взывали только: Бог и Государь! Написали хартию и положили оную на престол[579]. Сия грамота, внушенная мудростию опытов, утвержденная волею и Бояр, и народа, есть священнейшая из всех Государственных хартий. Князья Московские учредили Самодержавие; Отечество даровало оное Романовым.

Самое личное избрание Михаила доказывало искреннее намерение утвердить единовластие. Древние Княжеские роды, без сомнения, имели гораздо более права на корону, нежели сын племянника Иоанновой супруги, коего неизвестные предки выехали из Пруссии[580], но Царь, избранный из сих потомков Мономаховых, или Олеговых, имея множество знатных родственников, легко мог бы дать им власть Аристократическую и тем ослабить Самодержавие. Предпочли юношу, почти безродного; но сей юноша, свойственник Царский, имел отца мудрого, крепкого духом, непреклонного в советах, который долженствовал служить ему пестуном на троне и внушать правила твердой власти. Так строгий характер Филарета[581], не смягченный принужденною монашескою жизнию, более родства его с Феодором Иоанновичем[582]способствовал к избранию Михаила.

Исполнилось намерение сих незабвенных мужей, которые в чистой руке держали тогда урну судьбы нашей, обуздывая собственные и чуждые страсти. Дуга небесного мира воссияла над троном Российским. Отечество под сению Самодержавия успокоилось, извергнув чужеземных хищников из недр своих, возвеличилось приобретениями и вновь образовалось в Гражданском порядке, творя, обновляя и делая только необходимое, согласное с понятиями Народными и ближайшее к существующему. Дума Боярская осталась на древнем основании, то есть Советом Царей во всех делах важных, политических, гражданских, казенных. Прежде Монарх рядил Государство чрез своих наместников, или воевод; недовольные ими прибегали к Нему: он судил дело с Боярами. Сия Восточная простота уже не ответствовала Государственному возрасту России, и множество дел требовало более посредников между Царем и народом. Учредились в Москве Приказы[583], которые ведали дела всех городов и судили наместников. Но еще суд не имел Устава полного, ибо Иоаннов оставлял много на совесть или произвол судящего. Уверенный в важности такого дела, Царь Алексей Михайлович[584]назначил для оного мужей Думных и повелел им вместе с выборными всех городов, всех состояний, исправить судебник, дополнить его законами Греческими, нам давно известными, новейшими Указами Царей и необходимыми прибавлениями на случаи, которые уже встречаются в судах, но еще не решены законом ясным. Россия получила Уложение[585], скрепленное Патриархом, всеми значительными Духовными, мирскими чиновниками и выборными городскими. Оно, после хартии Михайлова избрания, есть доныне важнейший Государственный завет нашего Отечества.

Вообще царствование Романовых: Михаила, Алексея, Феодора, способствовало сближению Россиян с Европою как в Гражданских учреждениях, так и в нравах от частых Государственных сношений с ее Дворами, от принятия в нашу службу многих иноземцев и поселения других в Москве. Еще предки наши усердно следовали своим обычаям, но пример начинал действовать, и явная польза, явное превосходство одерживали верх над старым навыком в воинских Уставах, в системе дипломатической, в образе воспитания или учения, в самом светском обхождении, ибо нет сомнения, что Европа от XIII до XIV века далеко опередила нас в Гражданском просвещении. Сие изменение делалось постепенно, тихо, едва заметно, как естественное возрастание, без порывов и насилия. Мы заимствовали, но как бы нехотя, применяя все к нашему и новое соединяя с старым.

Явился Петр[586]. В его детские лета самовольство Вельмож, наглость Стрельцов и властолюбие Софии[587], напоминали России несчастные времена смут Боярских. Но великий муж созрел уже в юноше и мощною рукою схватил кормило Государства. Он сквозь бурю и волны устремился к своей цели: достиг, и все переменилось.

Сею целию было не только новое величие России, но и совершенное присвоение обычаев Европейских… Потомство воздало усердную хвалу сему бессмертному Государю и личным его достоинствам, и славным подвигам. Он имел великодушие, проницание, волю непоколебимую, деятельность, неутомимость редкую: исправил, умножил войско, одержал блестящую победу над врагом искусным и мужественным; завоевал Ливонию, сотворил флот, основал гавани, издал многие законы мудрые, привел в лучшее состояние торговлю, рудо-копни, завел мануфактуры, училища, Академию, наконец поставил Россию на знаменитую степень в политической системе Европы. Говоря о превосходных его дарованиях, забудем ли почти важнейшее для Самодержцев дарование употреблять людей по их способностям? Полководцы, Министры, Законодатели не родятся в такое или такое Царствование, но единственно избираются; чтобы избрать, надобно угадать; угадывают же людей только великие люди — и слуги Петровы удивительным образом помогали ему на ратном поле, в Сенате[588], в Кабинете. Но мы, Россияне, имея пред глазами свою Историю, подтвердим ли мнение несведущих иноземцев и скажем ли, что Петр есть Творец нашего величия Государственного?.. Забудем ли Князей Московских: Иоанна I, Иоанна III, которые, можно сказать, из ничего воздвигли Державу сильную, и — что не менее важно — учредили твердое в ней Правление единовластное? Петр нашел средства делать великое, Князья Московские приготовляли оное. И славя славное в сем Монархе, оставим ли без замечания вредную сторону его блестящего царствования?

Умолчим о пороках личных; но сия страсть к новым для нас обычаям преступила в нем границы благоразумия. Петр не хотел вникнуть в истину, что дух народный составляет нравственное могущество Государств, подобно физическому, нужное для их твердости. Сей дух и вера спасли Россию во время Самозванцев; он есть не что иное, как привязанность к нашему особенному; не что иное, как уважение к своему народному достоинству. Искореняя древние навыки, представляя их смешными, глупыми, хваля и вводя иностранные, Государь России унижал Россиян в собственном их сердце. Презрение к самому себе располагает ли человека и Гражданина к великим делам? Любовь к Отечеству питается сими народными особенностями, безгрешными в глазах космополита, благотворными в глазах политика глубокомысленного. Просвещение достохвально, но в чем состоит оно? В знании нужного для благоденствия: художества, искусства, науки не имеют иной цены. Русская одежда, пища, борода не мешали заведению школ. Два Государства могут стоять на одной степени гражданского просвещения, имея нравы различные. Государство может заимствовать от другого полезные сведения, не следуя ему в обычаях. Пусть сии обычаи естественно изменяются, но предписывать им Уставы есть насилие, беззаконное и для Монарха Самодержавного. Народ в первоначальном завете с Венценосцами сказал им: «Блюдите нашу безопасность вне и внутри, наказывайте злодеев, жертвуйте частию для спасения целого», — но не сказал: «Противуборствуйте нашим невинным склонностям и вкусам в домашней жизни». В сем отношении Государь по справедливости может действовать только примером, а не указом.

Жизнь человеческая кратка, а для утверждения новых обычаев требуется долговременность. Петр ограничил свое преобразование Дворянством[589]. Дотоле от сохи до Престола Россияне сходствовали между собою некоторыми общими признаками наружности и в обыкновениях; со времен Петровых высшие степени отделились от нижних, и Русский земледелец, мещанин, купец увидел Немцев в Русских Дворянах ко вреду братского, народного единодушия Государственных состояний.

В течение веков народ обвык чтить Бояр, как мужей, ознаменованных величием; поклонялся им с истинным уничижением, когда они с своими благородными дружинами, с Азиатскою пышностию при звуке бубнов являлись на стогнах, шествуя в храм Божий или на совет к Государю. Петр уничтожил достоинство Бояр — ему надобны были Министры, Канцлеры, Президенты! Вместо древней славной Думы явился Сенат, вместо Приказов — Коллегии, вместо Дьяков — Секретари и проч. Та же бессмысленная для Россиян перемена в воинском чиноначалии: Генералы, Капитаны, Лейтенанты изгнали из нашей рати Воевод, Сотников, Пятидесятников и проч. Честию и достоинством Россиян сделалось подражание.

Семейственные нравы не укрылись от влияния Царской деятельности. Вельможи стали жить открытым домом; их супруги и дочери вышли из непроницаемых теремов своих; балы, ужины соединили один пол с другим в шумных залах; Россиянки перестали краснеть от нескромного взора мужчин, и Европейская вольность заступила место Азиатского принуждения. Чем более мы успевали в людскости, в обходительности, тем более слабели связи родственные; имея множество приятелей, чувствуем менее нужды в друзьях и жертвуем свету союзом единокровия.

Не говорю и не думаю, чтобы древние Россияне под Великокняжеским или Царским правлением были вообще лучше нас. Не только в сведениях, но и в некоторых нравственных отношениях мы превосходнее, то есть иногда стыдимся, чего они не стыдились, и что действительно порочно; однакож должно согласиться, что мы с приобретением добродетелей человеческих утратили гражданские. Имя Русского имеет ли теперь для нас ту силу неисповедимую, какую оно имело прежде? И весьма естественно: деды наши, уже в царствование Михаила и сына его присвоивая себе многие выгоды иноземных обычаев, все еще оставались в тех мыслях, что правоверный Россиянин есть совершеннейший гражданин в мире, а Святая Русь — первое Государство. Пусть назовут то заблуждением; но как оно благоприятствовало любви к Отечеству и нравственной силе оного! Теперь же, более ста лет находясь в школе иноземцев, без дерзости можем ли похвалиться своим Гражданским достоинством? Некогда называли мы всех иных Европейцев неверными, теперь называем братьями; спрашиваю: кому бы легче было покорить Россию — неверным или братьям? То есть кому бы она, по вероятности, долженствовала более противиться? При Царе Михаиле или Феодоре Вельможа Российский, обязанный всем Отечеству, мог ли бы с веселым сердцем навеки оставить его, чтобы в Париже, в Лондоне, Вене спокойно читать в газетах о наших Государственных опасностях? Мы стали гражданами мира, но перестали быть в некоторых случаях гражданами России. Виною Петр.

Он велик без сомнения; но еще мог бы возвеличиться гораздо более, когда бы нашел способ просветить ум Россиян без вреда для их гражданских добродетелей. К несчастию, сей Государь, худо воспитанный, окруженный людьми молодыми, узнал и полюбил Женевца Лефорта[590], который от бедности заехал в Москву и, весьма естественно, находя Русские обычаи для него странными, говорил ему об них с презрением, а все Европейское возвышал до небес. Вольные общества Немецкой Слободы, приятные для необузданной молодости, довершили Лефортово дело, и пылкий Монарх с разгоряченным воображением, увидев Европу, захотел сделать Россию Голландией.

Еще народные склонности, привычки, мысли имели столь великую силу, что Петр, любя в воображении некоторую свободу ума человеческого, долженствовал прибегнуть ко всем ужасам самовластия для обуздания своих, впрочем, столь верных подданных. Тайная Канцелярия день и ночь работала в Преображенском[591]: пытки и казни служили средством нашего славного преобразования Государственного. Многие гибли за одну честь Русских кафтанов и бороды, ибо не хотели оставить их и дерзали порицать Монарха. Сим бедным людям казалось, что он, вместе с древними привычками, отнимает у них самое Отечество.

В необыкновенных усилиях Петровых видим всю твердость его характера и власти Самодержавной. Ничто не казалось ему страшным. Церковь Российская искони имела главу сперва в Митрополите, наконец в Патриархе. Петр объявил себя Главою Церкви, уничтожив Патриаршество, как опасное для Самодержавия неограниченного. Но заметим, что наше духовенство никогда не противуборствовало мирской власти — ни Княжеской, ни Царской: служило ей полезным орудием в делах Государственных и совестию в ее случайных уклонениях от добродетели. Первосвятители имели у нас одно право: вещать истину Государям, не действовать, не мятежничать; право благословенное не только для народа, но и для Монарха, коего счастие состоит в справедливости. Со времен Петровых упало Духовенство в России. Первосвятители наши уже только были угодниками Царей и на кафедрах языком Библейским произносили им слова похвальные. Для похвал мы имеем стихотворцев и придворных; главная обязанность Духовенства есть учить народ добродетели, а чтобы сии наставления были тем действительнее, надобно уважать оное. Если Государь председательствует там, где заседают главные сановники Церкви; если он судит их или награждает мирскими почестями и выгодами, то Церковь подчиняется мирской власти и теряет свой характер священный; усердие к ней слабеет, а с ним и вера, а с ослаблением веры Государь лишается способа владеть сердцами народа в случаях чрезвычайных, где нужно все забыть, все оставить для Отечества и где Пастырь душ может обещать в награду один венец мученический. Власть духовная должна иметь особенный круг действия вне гражданской власти, но действовать в тесном союзе с нею. Говорю о законе, о праве. Умный Монарх в делах Государственной пользы всегда найдет способ согласить волю Митрополита или Патриарха с волею Верховною; но лучше, если сие согласие имеет вид свободы и внутреннего убеждения, а не всеподданнической покорности. Явная, совершенная зависимость духовной власти от гражданской предполагает мнение, что первая бесполезна или, по крайней мере, не есть необходима для Государственной твердости: пример древней России и нынешней Испании[592]доказывает совсем иное.

Утаим ли от себя еще одну блестящую ошибку Петра Великого? Разумею основание новой столицы на северном крае Государства, среди зыбей болотных, в местах, осужденных природою на бесплодие и недостаток. Еще не имея ни Риги, ни Ревеля, он мог заложить на берегах Невы купеческий город для ввоза и вывоза товаров; но мысль утвердить там пребывание наших Государей была, есть и будет вредною. Сколько людей погибло, сколько миллионов и трудов употреблено для приведения в действо сего намерения? Можно сказать, что Петербург основан на слезах и трупах. Иноземный путешественник, въезжая в Государство, ищет столицы обыкновенно среди мест плодоноснейших, благоприятнейших для жизни и здравия; в России он видит прекрасные равнины, обогащенные всеми дарами природы, осененные липовыми, дубовыми рощами, пресекаемые реками судоходными, коих берега живописны для зрения, и где, в климате умеренном, благорастворенный воздух способствует долголетию, видит и, с сожалением оставляя сии приятные страны за собою, въезжает в пески, в болота, в песчаные леса сосновые, где царствуют бедность, уныние, болезни; там обитают Государи Российские, с величайшим усилием домогаясь, чтобы их Царедворцы и стража не умирали голодом и чтобы ежегодная убыль в жителях наполнялась новыми пришельцами, новыми жертвами преждевременной смерти! Человек не одолеет натуры!

Но Великий муж самыми ошибками доказывает свое величие: их трудно или невозможно изгладить; как хорошее, так и худое делает он навеки. Сильною рукою дано новое движение России; мы уже не возвратимся к старине!.. Второй Петр Великий мог бы только в 20 или 30 лет утвердить новый порядок вещей гораздо основательнее, нежели все наследники Первого до самой Екатерины II. Несмотря на его чудесную деятельность, он многое оставил исполнить преемникам, но Меньшиков[593]думал единственно о пользах своего личного властолюбия; так и Долгорукие[594]. Меньшиков замышлял открыть сыну своему путь к трону; Долгорукие и Голицыны[595]хотели видеть на Престоле слабую тень Монарха и господствовать именем Верховного Совета. Замыслы дерзкие и малодушные! Пигмеи спорили о наследии великана. Аристократия, Олигархия губили Отечество, и в то время, когда оно изменило нравы, утвержденные веками, потрясенные внутри новыми, важными переменами, которые, удалив в обычаях Дворянство от народа, ослабили власть духовную, могла ли Россия обойтись без Государя? Самодержавие сделалось необходимее прежнего для охранения порядка, и дочь Иоаннова, быв несколько дней в зависимости осьми Аристократов, восприяла от народа, Дворян и Духовенства власть неограниченную[596]. Сия Государыня хотела правительствовать согласно с мыслями Петра Великого и спешила исправить многие упущения, сделанные с его времени. Преобразованная Россия казалась тогда величественным недостроенным зданием, уже ознаменованным некоторыми приметами близкого разрушения: часть судебная, воинская, внешняя политика находились в упадке. Остерман и Миних, одушевленные честолюбием заслужить имя великих мужей в их втором Отечестве, действовали неутомимо и с успехом блестящим; первый возвратил России ее знаменитость в Государственной системе Европейской[597], цель усилий Петровых; Миних исправил, оживил воинские учреждения и давал нам победы[598]. К совершенной славе Аннина царствования недоставало третьего мудрого действователя для законодательства и внутреннего гражданскаго образования Россиян. Но злосчастная привязанность Анны к любимцу[599]бездушному, низкому омрачила и жизнь, и память ее в Истории. Воскресла Тайная Канцелярия Преображенская с пытками;вее вертепах и на площадях градских лились реки крови. И кого терзали? Врагов ли Государыни? Никто из них и мысленно не хотел ей зла; самые Долгорукие виновны были только пред Отечеством, которое примирилось с ними их несчастием. Бирон, не достойный власти, думал утвердить ее в руках своих ужасами: самое легкое подозрение, двусмысленное слово, даже молчание казалось ему иногда достаточною виною для казни или ссылки. Он без сомнения имел неприятелей: добрые Россияне могли ли видеть равнодушно Курляндского Шляхтича почти на троне? Но сии Бироновы неприятели были истинными друзьями Престола и Анны. Они гибли; враги наушника Бирона гибли; а статный конь, ему подаренный, давал право ждать милостей Царских.

Вследствие двух заговоров злобный Бирон и добродушная Правительница утратили власть и свободу. Лекарь Француз и несколько пьяных Гренадеров возвели дочь Петрову на престол[600]величайшей Империи в мире с восклицаниями: гибель Иноземцам! Честь Россиянам! Первые времена сего Царствования ознаменовались нахальством славной Лейб-Компании, возложением голубой ленты на Малороссийского певчего и бедствием наших Государственных благодетелей, Остермана и Миниха, которые никогда не были так велики, как стоя под эшафотом и желая счастия России и Елисавете. Вина их состояла в усердии к Императрице Анне и во мнении, что Елисавета, праздная, сластолюбивая, не могла хорошо управлять Государством. Несмотря на то, Россияне хвалили ее Царствование: она изъявляла к ним более доверенности, нежели к Немцам; восстановила власть Сената, отменила смертную казнь, имела любовников добродушных, страсть к весельям и нежным стихам. Вопреки своему человеколюбию, Елисавета вмешалась в войну кровопролитную и для нас бесполезную[601]. Первым Государственным человеком сего времени был Канцлер Бестужев[602], умный и деятельный, но корыстолюбивый и пристрастный. Усыпленная негою, Монархиня давала ему волю торговать политикою и силами Государства; наконец свергнула его и сделала новую ошибку, торжественно объявив народу, что сей Министр, душа почти всего ее Царствования, есть гнуснейший из смертных! Счастие, благоприятствуя мягкосердой Елисавете в ее правление, спасло Россию от тех чрезвычайных зол, коих не может отвратить никакая мудрость человеческая, но счастие не могло спасти Государства от алчного корыстолюбия П.И. Шувалова[603]. Ужасные Монополии сего времени долго жили в памяти народа, утесняемого для выгоды частных людей и ко вреду самой Казны. Многие из заведений Петра Великого пришли в упадок от небрежения, и вообще Царствование Елисаветы не прославилось никакими блестящими деяниями ума Государственного. Несколько побед, одержанных более стойкостию воинов, нежели дарованием военачальников, Московский Университет и оды Ломоносова остаются красивейшими памятниками сего времени. Как при Анне, так и при Елисавете, Россия текла путем, предписанным ей рукою Петра, более и более удаляясь от своих древних нравов и сообразуясь с Европейскими. Замечались успехи светского вкуса. Уже Двор наш блистал великолепием и, несколько лет говорив по-немецки, начал употреблять язык Французский[604]. В одежде, в экипажах, в услуге вельможи наши мерялись с Парижем, Лондоном, Веною. Но грозы Самодержавия еще пугали воображение людей: осматривались, произнося имя самой кроткой Елисаветы или Министра сильного; еще пытки и Тайная Канцелярия существовали.

Новый заговор — и несчастный Петр III[605]в могиле с своими жалкими пороками…[606]Екатерина II была истинною преемницею величия Петрова и второю образовательницею новой России. Главное дело сей незабвенной Монархини состоит в том, что ею смягчилось Самодержавие, не утратив силы своей. Она ласкала так называемых Философов XVIII века и пленялась характером древних Республиканцев, но хотела повелевать как земной Бог — и повелевала. Петр, насильствуя обычаи народные, имел нужду в средствах жестоких; Екатерина могла обойтись без оных, к удовольствию своего нежного сердца, ибо не требовала от Россиян ничего противного их совести и гражданским навыкам, стараясь единственно возвеличить данное ей Небом Отечество или славу свою победами, законодательством, просвещением. Ее душа гордая, благородная, боялась унизиться робким подозрением, и страхи Тайной Канцелярии исчезли[607]; с ними вместе исчез у нас и дух рабства, по крайней мере, в высших гражданских состояниях. Мы приучились судить, хвалить в делах Государя только похвальное, осуждать противное. Екатерина слышала, иногда сражалась с собою, но побеждала желание мести — добродетель превосходная в Монархе! Уверенная в своем величии, твердая, непреклонная в намерениях, объявленных ею, будучи единственною душею всех Государственных движений в России, не выпуская власти из собственных рук — без казни, без пыток, влияв в сердца Министров, Полководцев, всех Государственных чиновников живейший страх сделаться ей неугодным и пламенное усердие заслуживать ее милость, Екатерина могла презирать легкомысленное злословие, а где искренность говорила правду, там Монархиня думала: «Я властна требовать молчания от Россиян современников, но что скажет потомство? И мысль, страхом заключенная в сердце, менее ли слова будет для меня оскорбительна?» Сей образ мыслей, доказанный делами 34-летнего владычества, отличает ее Царствование от всех прежних в новой Российской Истории; то есть Екатерина очистила Самодержавие от примесов тиранства. Следствием были спокойствие сердец, успехи приятностей светских, знаний, разума.

Возвысив нравственную цену человека в своей Державе, она пересмотрела все внутренние части нашего здания Государственного и не оставила ни единой без поправления: Уставы Сената, Губерний, Судебные, хозяйственные, военные, торговые усовершенствовались ею. Внешняя политика сего Царствования достойна особенной хвалы: Россия с честию и славою занимала одно из первых мест в Государственной Европейской системе. Воинствуя, мы разили. Петр удивил Европу своими победами, — Екатерина приучила ее к нашим победам. Россияне уже думали, что ничто в мире не может одолеть их; заблуждение славное для сей великой Монархини! Она была женщина, но умела избирать вождей так же, как Министров или Правителей Государственных. Румянцев, Суворов стали на ряду с знаменитейшими Полководцами в мире; Князь Вяземский заслужил имя достойного Министра благоразумною Государственною экономиею, хранением порядка и целости. Упрекнем ли Екатерину излишним воинским славолюбием? Ее победы утвердили внешнюю безопасность Государства. Пусть иноземцы осуждают раздел Польши — мы взяли свое. Правилом Монархини было не мешаться в войны чуждые и бесполезные для России, но питать дух ратный в Империи, рожденной победами.

Слабый Петр III, желая угодить Дворянству, дал ему свободу служить или не служить. Умная Екатерина, не отменив сего закона, отвратила его вредные для Государства следствия: любовь к Святой Руси, охлажденную в нас переменами Великого Петра, Монархиня хотела заменить гражданским честолюбием; для того соединила с чинами новые прелести или выгоды, вымышляя знаки отличий[608], и старалась поддерживать их цену достоинством людей, украшаемых оными. Крест Св. Георгия не рождал, однакож усиливал храбрость. Многие служили, чтобы не лишиться места и голоса в Дворянских Собраниях; многие, несмотря на успехи роскоши, любили чины и ленты гораздо более корысти. Сим утвердилась нужная зависимость дворянства от Трона.

Но согласимся, что блестящее царствование Екатерины представляет взору наблюдателя и некоторые пятна. Нравы более развратились в палатах и хижинах: там от примеров Двора любострастного, здесь от выгодного для казны умножения питейных домов. Пример Анны и Елисаветы извиняет ли Екатерину? Богатства Государственные принадлежат ли тому, кто имеет единственно лице красивое? Слабость тайная есть только слабость; явная — порок, ибо соблазняет других. Самое достоинство Государя терпит[609], когда он нарушает Устав благонравия; как люди ни развратны, но внутренне не могут уважать развратных. Требуется ли доказательств, что искреннее почтение к добродетелям Монарха утверждает власть его? Горестно, но должно признаться, что, хваля усердно Екатерину за превосходные качества души, невольно воспоминаем ее слабости и краснеем за человечество. Заметим еще, что правосудие не цвело в сие время; вельможа, чувствуя несправедливость свою в тяжбе с Дворянином, переносил дело в Кабинет; там засыпало оно и не пробуждалось. В самых Государственных учреждениях Екатерины видим более блеска, нежели основательности: избиралось не лучшее по состоянию вещей, но красивейшее по формам. Таково было новое учреждение Губерний[610], изящное на бумаге, но худо примененное к обстоятельствам России. Солон[611]говорил: «Мои законы несовершенные, но лучшие для Афинян». Екатерина хотела умозрительного совершенства в законах, не думая о легчайшем, полезнейшем действии оных; дала нам суды, не образовав судей; дала правила без средств исполнения. Многие вредные следствия Петровой системы также яснее открылись при сей Государыне: чужеземцы овладели у нас воспитанием; Двор забыл язык Русский; от излишних успехов Европейской роскоши, дворянство одолжало; дела бесчестные, внушаемые корыстолюбием для удовлетворения прихотям, стали обыкновеннее; сыновья Бояр наших рассыпались по чужим землям тратить деньги и время для приобретения Французской или Английской наружности. У нас были Академии, высшие училища, народные школы, умные Министры, приятные светские люди, герои, прекрасное войско, знаменитый флот и Великая Монархиня: не было хорошего воспитания, твердых правил и нравственности в гражданской жизни. Любимец Вельможи, рожденный бедным, не стыдился жить пышно. Вельможа не стыдился быть развратным. Торговали правдою и чинами. Екатерина — Великий Муж в главных Собраниях Государственных — являлась женщиною в подробностях Монаршей деятельности, дремала на розах, была обманываема, или себя обманывала; не видала, или не хотела видеть многих злоупотреблений, считая их, может быть, неизбежными и довольствуясь общим, успешным, славным течением ее Царствования.

По крайней мере, сравнивая все известные нам времена России, едва ли не всякой из нас скажет, что время Екатерины было счастливейшее для гражданина Российского; едва ли не всякой из нас пожелал бы жить тогда, а не в иное время.

Следствия кончины ее заградили уста строгим судиям сей Великой Монархини, ибо особенно в последние годы ее жизни, действительно, слабейшие в правилах и исполнении, мы более осуждали, нежели хвалили Екатерину, от привычки к добру уже не чувствуя всей цены оного и тем сильнее чувствуя противное; доброе казалось нам естественным, необходимым следствием порядка вещей, а не личной Екатерининой мудрости, худое же — ее собственною виною.

Павел[612]восшел на Престол в то благоприятное для Самодержавия время, когда ужасы Французской революции излечили Европу от мечтаний гражданской вольности и равенства; но что сделали Якобинцы в отношении к Республикам, то Павел сделал в отношении к Самодержавию: заставил ненавидеть злоупотребления оного. По жалкому заблуждению ума и вследствие многих личных, претерпенных им неудовольствий[613], он хотел быть Иоанном IV; но Россияне уже имели Екатерину II, знали, что Государь не менее подданных должен исполнять свои святые обязанности, коих нарушение уничтожает древний завет власти с повиновением и низвергает народ с степени гражданственности в хаос частного естественного права. Сын Екатерины мог быть строгим и заслужить благодарность Отечества: к неизъяснимому изумлению Россиян, он начал господствовать всеобщим ужасом, не следуя никаким Уставам, кроме своей прихоти; считал нас не подданными, а рабами; казнил без вины, награждал без заслуг; отнял стыд у казни, у награды — прелесть; унизил чины и ленты расточительностию в оных; легкомысленно истреблял долговременные плоды Государственной мудрости, ненавидя в них дело своей матери; умертвил в полках наших благородный дух воинский, воспитанный Екатериною, и заменил его духом капральства[614]. Героев, приученных к победам, учил маршировать; отвратил Дворян от воинской службы; презирая душу, уважал шляпы и воротники[615]; имея, как человек, природную склонность к благотворению, питался желчию зла; ежедневно вымышлял способы устрашать людей и сам всех более страшился; думал соорудить себе неприступный Дворец и соорудил гробницу![616]Заметим черту, любопытную для наблюдателя: в сие Царствование ужаса, по мнению иноземцев, Россияне боялись даже и мыслить: нет, говорили, и смело; умолкали единственно от скуки частого повторения, верили друг другу и не обманывались. Какой-то дух искреннего братства господствовал в столицах; общее бедствие сближало сердца, и великодушное остервенение против злоупотреблений власти заглушало голос личной осторожности. Вот действия Екатеринина человеколюбивого царствования: оно не могло быть истреблено в 4 года Павлова и доказывало, что мы были достойны иметь Правительство мудрое, законное, основанное на справедливости.

Россияне смотрели на сего Монарха как на грозный метеор, считая минуты и с нетерпением ожидая последней; она пришла, и весть о том в целом Государстве была вестию искупления; в домах, на улицах люди плакали от радости, обнимая друг друга, как в день светлого Воскресения. Кто был несчастливее Павла? Слезы горести лились только в недрах его Августейшего семейства; тужили еще некоторые, им облагодетельствованные, но какие люди! Их сожаление не менее всеобщей радости долженствовало оскорбить душу Павлову, если она, по разлучении с телом озаренная наконец светом истины, могла воззреть на землю и на Россию! К чести благоразумнейших Россиян не умолчим об их суждении. Сведав дело, они жалели, что зло вредного царствования пресечено способом вредным[617]. Заговоры суть бедствия, колеблют основу Государств и служат опасным примером для будущности. Если некоторые Вельможи, Генералы, телохранители присвоят себе власть тайно губить Монархов или сменять их, что будет Самодержавие? Игралищем Олигархии, и должно скоро обратиться в безначалие, которое ужаснее самого злейшего властителя, подвергая опасности всех граждан, а тиран казнит только некоторых. Мудрость веков и благо народное утвердили сие правило для Монархий, что закон должен располагать троном, а Бог, один Бог, жизнию Царей. Кто верит Провидению, да видит в злом Самодержце бич гнева Небесного! Снесем его, как бурю, землетрясение, язву, — феномены страшные, но редкие, ибо мы в течение 9 веков имели только двух тиранов[618]; ибо тиранство предполагает необыкновенное ослепление ума в Государе, коего действительное счастие неразлучно с народным, с правосудием и с любовию к добру. Заговоры да устрашают народ для спокойствия Государей! Да устрашают и Государей для спокойствия народов. Две причины способствуют заговорам: общая ненависть или общее неуважение к Властителю. Бирон и Павел были жертвою ненависти, Правительница Анна и Петр III — жертвою неуважения. Миних, Лесток и другие не дерзнули бы на дело, противное совести, чести и всем уставам Государственным, если бы свержены ими властители пользовались уважением и любовию Россиян.

Не сомневаясь в добродетели Александра[619], судили единственно заговорщиков, подвигнутых местию и страхом личных опасностей; винили особенно тех, которые сами были орудием Павловых жестокостей и предметом его благодеяний. Сии люди уже большею частию скрылись от глаз наших в мраке могилы или неизвестности: едва ли кто-нибудь из них имел утешение Брута или Кассия[620]пред смертию или в уединении. Россияне одобрили юного Монарха, который не хотел быть окружен ими, и с величайшею надеждою устремили взор на внука Екатерины, давшего обет властвовать по ее сердцу.

Доселе говорил я о царствованиях минувших: буду говорить о настоящем, с моею совестию и с Государем, по лучшему своему уразумению. Какое имею право? Любовь к Отечеству и Монарху, некоторые, может быть, данные мне Богом способности, некоторые знания, приобретенные мною в летописях мира и в беседах с мужами великими, то есть в их творениях. Чего хочу? С добрым намерением испытать великодушие Александра и сказать, что мне кажется справедливым и что некогда скажет История.

Два мнения тогда были господствующими в умах: одни хотели, чтоб Александр к вечной славе своей взял меры для обуздания неограниченного самовластия, столь бедственного при его родителе, другие, сомневаясь в надежном успехе такого предприятия, хотели единственно, чтобы он восстановил разрушенную систему Екатеринина Царствования, столь счастливую и мудрую в сравнении с системою Павла. В самом деле, можно ли и какими способами ограничить самовластие в России, не ослабив спасительной Царской власти? Умы легкие не затрудняются ответом и говорят: «Можно; надобно только поставить закон еще выше Государя». Но кому дадим право блюсти неприкосновенность этого закона? Сенату ли? Совету ли? Кто будут члены их? Выбираемые Государем или Государством? В первом случае они угодники Царя, во втором — захотят спорить с ним о власти; вижу Аристократию, а не Монархию. Далее: что сделают Сенаторы, когда Монарх нарушит устав? Представят о том его Величеству? А если он десять раз посмеется над ними, объявят ли его преступником? Возмутят ли народ? Всякое доброе Русское сердце содрагается от сей ужасной мысли. Две власти Государственные в одной Державе суть два грозные льва в одной клетке, готовые терзать друг друга; а право без власти есть ничто. Самодержавие основало и воскресило Россию; с переменою Государственного Устава ее, она гибла и должна погибнуть, составленная из частей столь многих и разных, из коих всякая имеет свои особенные гражданския пользы. Что, кроме единовластия неограниченного, может в сей махине производить единство действия? Если бы Александр, вдохновенный великодушною ненавистию к злоупотреблениям самодержавия, взял перо для предписания себе иных законов, кроме Божиих и совести, то истинный добродетельный гражданин Российский дерзнул бы остановить его руку и сказать: «Государь! ты преступаешь границы своей власти: наученная долговременными бедствиями, Россия пред Святым Олтарем вручила Самодержавие Твоему предку и требовала, да управляет ею верховно, нераздельно. Сей завет есть основание Твоей власти, иной не имеешь; можешь все, но не можешь законно ограничить ее!..» Но вообразим, что Александр предписал бы Монаршей власти какой-нибудь Устав, основанный на правилах общей пользы, и скрепил бы оный святостию клятвы. Сия клятва без иных способов, которые все или невозможны, или опасны для России, будет ли уздою для преемников Александровых? Нет, оставим мудрствования ученические и скажем, что наш Государь имеет только один верный способ обуздать своих наследников в злоупотреблениях власти: да царствует добродетельно! Да приучит подданных ко благу! Тогда родятся обычаи спасительные; правила, мысли народные, которые лучше всех бренных форм удержат будущих Государей в пределах законной власти. Чем? Страхом возбудить всеобщую ненависть в случае противной системы царствования. Тиран может иногда безопасно господствовать после тирана, но после Государя мудрого — никогда! «Сладкое отвращает нас от горького», сказали послы Владимировы, изведав веры Европейские[621].

Все Россияне были согласны в добром мнении о качествах юного Монарха: он царствует 10 лет, и никто не переменит о том своих мыслей; скажу еще более, все согласны, что едва ли кто-нибудь из Государей превосходил Александра в любви, в ревности к общему благу; едва ли кто-нибудь столь мало ослеплялся блеском венца и столь умел быть человеком на троне, как он! Но здесь имею нужду в твердости духа, чтобы сказать истину. Россия наполнена недовольными: жалуются в Палатах и в хижинах; не имеют ни доверенности, ни усердия к правлению, строго осуждают его цели и меры. Удивительный Государственный феномен! Обыкновенно бывает, что преемник Монарха жестокого легко снискивает всеобщее одобрение, смягчая правила власти. Успокоенные кротостию Александра, безвинно не страшась ни Тайной Канцелярии, ни Сибири и свободно наслаждаясь всеми позволенными в гражданских обществах удовольствиями, каким образом изъясним сие горестное расположение умов? Несчастными обстоятельствами Европы и важными, как думаю, ошибками Правительства, ибо, к сожалению, можно с добрым намерением ошибаться в средствах добра. Увидим…

Начнем со внешней политики, которая имела столь важное действие на внутренность Государства. Ужасная французская революция была погребена, но оставила сына, сходного с нею в главных чертах лица[622]. Так называемая республика обратилась в Монархию, движимую гением властолюбия и побед. Умная Англия, испытав невыгоду мира, старалась снова поднять всю Европу на Францию[623], и делала свое дело. Вена тосковала о Нидерландах и Ломбардии[624]: война представляла ей великие опасности и великие надежды. Берлин хитрил, довольствуясь учтивостями: мир был для него законом благоразумия. Россия ничего не утратила и могла ничего не бояться, то есть находилась в самом счастливейшем положении. Австрия, все еще сильная, как величественная твердыня, стояла между ею и Франциею, а Пруссия служила нам уздою для Австрии. Основанием Российской политики долженствовало быть желание всеобщего мира, ибо война могла изменить состояние Европы; успехи Франции и Австрии могли иметь для нас равно опасные следствия, усилив ту или другую. Властолюбие Наполеона теснило Италию и Германию; первая, как отдаленнейшая, менее касалась до особенных польз России; вторая долженствовала сохранять свою независимость, чтоб удалить от нас влияние Франции. Император Александр более всех имел право на уважение Наполеона: слава Героя Италийского еще гремела в Европе и не затмилась стыдом Германа и Корсакова[625]. Англия, Австрия были в глазах Консула[626]естественными врагами Франции; Россия казалась только великодушною посредницею Европы и, неотступно ходатайствуя за Германию, могла напомнить ему Требию и Нови[627], в случае, если бы он не изъявил надлежащего внимания к нашим требованиям. Министр, знаменитый в хитростях дипломатической науки[628], представлял Россию в Париже; избрание такого человека свидетельствовало, сколь Александр чувствовал важность сего места, и даже могло быть приятно для самолюбия Консулова. К общему изумлению, мы увидели, что Граф Марков пишет свое имя под новым разделом Германских южных областей[629]в угодность, в честь Франции и к ее сильнейшему влиянию на землю Немецкую; но еще с большим изумлением мы сведали, что сей Министр, в важном случае оказав излишнюю снисходительность к видам Наполеона, вручает грозные записки Талейрану[630]о каком-то Женевском бродяге[631], взятом под стражу во Франции; делает разные неудовольствия Консулу в безделицах и, принужденный выехать из Парижа, получает голубую ленту[632]. Можно было угадать следствия; но отчего такая перемена в системе? Узнали опасное властолюбие Наполеона? А дотоле не знали его?.. Здесь приходит мне на мысль тогдашний разговор одного молодого любимца Государева и старого Министра[633]. Первый, имея еще более самолюбия, нежели остроумия, и весьма не сильный в Государственной науке, решительно объявил при мне, что Россия должна воевать для занятия умов праздных и для сохранения ратного духа в наших армиях; вторый с тонкою улыбкою давал чувствовать, что он способствовал Графу Маркову получить голубую ленту в досаду Консулу. Молодой любимец веселился мыслию схватить ее в поле с славным Бонапарте; а старый Министр торжествовал, представляя себе бессильную ярость Наполеона. Несчастные! Одним словом, история Маркова посольства, столь несогласного в правилах, была первою нашею политическою ошибкою.

Никогда не забуду своих горестных предчувствий, когда я, страдая в тяжкой болезни, услышал о походе нашего войска… Россия привела в движение все силы свои, чтоб помогать Англии и Вене, то есть служить им орудием в их злобе на Францию без всякой особенной для себя выгоды. Еще Наполеон в тогдашних обстоятельствах не вредил прямо нашей безопасности, огражденной Австриею, Пруссиею, числом и славою нашего воинства. Какие замыслы имели мы в случае успеха? Возвратить Австрии великия утраты ее? Освободить Голландию, Швейцарию? Признаем возможность, но только вследствие десяти решительных побед и совершенного изнурения Французских сил: что оказалось бы в новом порядке вещей? Величие, первенство Австрии, которая из благодарности указала бы России вторую степень, и то до времени, пока не смирила бы Пруссии, а там объявила бы нас Державою Азиатскою, как Бонапарте. Вот счастливая сторона — несчастная уже известна!.. Политика нашего Кабинета удивляла своею смелостию: одну руку подняв на Францию, другою грозили мы Пруссии, требуя от нея содействия! Не хотели терять времени в предварительных сношениях, — хотели одним махом все решить. Спрашиваю, что сделала бы Россия, если бы Берлинское Министерство ответствовало Князю Долгорукову[634]: «Молодой человек! Вы желаете свергнуть Деспота Бонапарте, а сами, еще не свергнув его, предписывали законы политики Держав независимых!.. Иди своим путем: мы готовы утвердить мечем свою независимость». Бенигсен[635], Граф Толстой[636]ударили бы тогда на Пруссию? Прекрасное начало; оно стоило бы конца! Но Князь Долгоруков летел с приятнейшим ответом[637]: правда, нас обманули, или мы сами обманули себя.

Все сделалось наилучшим образом для нашей истинной пользы. Мак в несколько дней лишился Армии[638]; Кутузов[639]вместо Австрийских знамен увидел пред собою Наполеоновы, но с честию, славою, победою отступил к Ольмюцу. Два сильные воинства стояли готовые к бою. Осторожный, благоразумный Наполеон сказал своему: «Теперь Европа узнает, кому принадлежит имя храбрейших: вам, или Россиянам», — и предложил нам средства мира. Никогда политика Российская не бывала в счастливейших обстоятельствах, никогда не имела столь мало причин сомневаться в выборе. Наполеон завоевал Вену, но Карл[640]приближался, и 80000 Россиян ждали повеления обнажить меч. Пруссия готовилась соединиться с нами. Одно слово могло прекратить войну славнейшим для нас образом: изгнанник Франц[641]по милости Александра возвратился бы в Вену, уступив Наполеону, может быть, только Венецию; независимая Германия оградилась бы Рейном; наш Монарх приобрел бы имя благодетеля, почти восстановителя Австрии и Спасителя Немецкой Империи. Победа долженствовала быть, по крайней мере, сомнительною: что мы выигрывали с нею? Едва ли не одну славу, которую имели бы и в мире. Что могло быть следствием неудачи? Стыд, бегство, голод, совершенное истребление нашего войска, падение Австрии, порабощение Германии и т. д. Судьбы Божие неисповедимы: мы захотели битвы! — Вот вторая политическая ошибка (молчу о воинских)!

Третья, и самая важнейшая следствиями, есть мир Тильзитский[642], ибо она имела непосредственное влияние на внутреннее состояние Государства. Не говорю о жалкой истории полуминистра Убри[643], не порицаю ни заключенного им трактата (который был плодом Аустерлица), ни Министров, давших совет Государю отвергнуть сей лаконический договор. Не осуждаю и последней войны с Французами[644]—тут мы долженствовали вступиться за безопасность собственных владений, к коим стремился Наполеон, волнуя Польшу. Знаю только, что мы в течение зимы должны были или прислать новых 100 тысяч к Бенигсену, или вступать в мирные переговоры, коих успех не был вероятен. Пултуск и Прейсиш-Эйлау ободрили Россиян[645], изумив Французов… Мы дождались Фридланда[646]. Но здесь-то следовало показать отважность, которая в некоторых случаях бывает глубокомысленным благоразумием: таков был сей. Надлежало забыть Европу, проигранную нами в Аустерлице и Фридланде, надлежало думать единственно о России, чтобы сохранить ее внутреннее благосостояние, то есть не принимать мира, кроме честного, без всякого обязательства расторгнуть выгодные для нас торговые связи с Англиею и воевать со Швециею, в противность святейшим Уставам человечества и народным. Без стыда могли бы мы отказаться от Европы, но без стыда не могли служить в ней орудием Наполеоновым, обещав избавить Европу от его насилий. Умолчим ли о втором необходимом для нашей безопасности условии, от коего мы долженствовали бы отступить, разве претерпев новое бедствие на правом берегу Немана, условии, чтобы не быть Польше ни под каким видом, ни под каким именем? Безопасность собственная есть вышний закон в политике: лучше было согласиться, чтоб Наполеон взял Шлезию, самый Берлин, нежели признать Варшавское Герцогство.

Таким образом, великие наши усилия, имев следствием Аустерлиц и мир Тильзитский, утвердили господство Франции над Европою и сделали нас чрез Варшаву соседами Наполеона. Сего мало: убыточная война Шведская и разрыв с Англиею произвели неумеренное умножение ассигнаций, дороговизну и всеобщие жалобы внутри Государства. Мы завоевали Финляндию: пусть Монитер славит сие приобретение! Знаем, чего оно нам стоило, кроме людей и денег[647]. Государству для его безопасности нужно не только физическое, но и нравственное могущество; жертвуя честию, справедливостею, вредим последнему. Мы взяли Финляндию, заслужив ненависть Шведов, укоризну всех народов, и я не знаю, что было горестнее для великодушия Александра — быть побежденным от Французов или принужденным следовать их хищной системе.

Пожертвовав союзу Наполеона нравственным достоинством великой Империи, можем ли надеяться на искренность его дружбы? Обманем ли Наполеона? Сила вещей неодолима. Он знает, что мы внутренне ненавидим его, ибо его боимся; он видел усердие наше в последней войне Австрийской, более нежели сомнительное. Сия двоякость была необходимым следствием того положения, в которое мы поставили себя Тильзитским миром, и не есть новая ошибка. Легко ли исполняется обещание услуживать врагу естественному и придавать ему силы! Думаю, что мы, взяв Финляндию, не посовестились бы завоевать Галицию, если бы предвидели верный успех Наполеонов. Но Карл мог еще победить; к тому же, и самым усердным исполнением обязанности союзников мы не заслужили бы искреннего доброжелательства Наполеонова: он дал бы нам поболее, но не дал бы средств утвердить нашу независимость. Скажем ли, что Александру надлежало бы пристать к Австрийцам; Австрийцы не пристали к нам, когда Бонапарте в изнурении удалялся от Прейсиш-Эйлау и когда их стотысячная Армия могла бы доконать его. Политика не злопамятна, без сомнения, но 30 или 40 тысяч Россиян могли бы также не подоспеть к решительной битве, как Эрц-Герцог Иоанн к Ваграмской[648]; Ульм, Аустерлиц находились в свежей памяти. Что бы вышло? Еще хуже: Бонапарте, увидев нашу отважность, взял бы скорейшие, действительнейшие меры для обуздания оной. На сей раз лучше, что он считает нас только робкими, тайными врагами, только не допускает мириться с Турками, только из-под руки стращает Швециею и Польшею. Что будет далее, известно Богу, но людям известны сделанные нами политические ошибки; но люди говорят: для чего Граф Марков сердил Бонапарте в Париже? Для чего мы легкомысленно войною навели отдаленныя тучи на Россию? Для чего не заключили мира прежде Аустерлица? Глас народа — глас Божий. Никто не уверит Россиян, чтобы Советники Трона в делах внешней политики следовали правилам истинной, мудрой любви к Отечеству и к доброму Государю. Сии несчастные, видя беду, думали единственно о пользе своего личного самолюбия: всякий из них оправдывался, чтобы винить Монарха.

Посмотрим, как они действовали и действуют внутри Государства.

Вместо того чтобы немедленно обращаться к порядку вещей Екатеринина Царствования, утвержденному опытом 34 лет, и, так сказать, оправданному беспорядками Павлова времени; вместо того, чтобы отменить единственно излишнее, прибавить нужное, одним словом, исправлять по основательному рассмотрению, Советники Александровы захотели новостей в главных способах Монаршего действия, оставив без внимания правило мудрых, что всякая новость в Государственном порядке есть зло, к коему надобно прибегать только в необходимости: ибо одно время дает надлежащую твердость уставам; ибо более уважаем тот, что давно уважаем и все делаем лучше от привычки. Петр Великий заменил Боярскую Думу сенатом, Приказы Коллегиями и не без важного усилия сообщил оным стройную деятельность. Время открыло некоторые лучшие способы управления, и Екатерина II издала учреждение Губерний, приводя его в исполнение по частям с великою осторожностию. Коллегии дел Судных и казенных уступили место Палатам; другие остались, и если правосудие и Государственное хозяйство при Екатерине не удовлетворяли всем желаниям доброго гражданина, то никто не мыслил жаловаться на формы или на образование: жаловались только на людей. Фельдмаршал Миних замечал в нашем Государственном чине некоторую пустоту между Троном и Сенатом, но едва ли справедливо. Подобно древней Боярской Думе, Сенат в начале своем имел всю власть, какую только вышнее Правительствующее место в Самодержавии иметь может. Генерал-прокурор служил связию между им и Государем; там вершились дела, которые надлежало бы вершить Монарху: по человечеству не имея способа обнять их множество, он дал Сенату свое верховное право и свое око в Генерал-прокуроре, определив, в каких случаях действовать сему важному месту по известным законам и в каких требовать его Высочайшего соизволения. Сенат издавал законы, поверял дела Коллегий, решал их сомнения или спрашивал у Государя, который, принимая на него жалобы от людей частных, грозил строгою казнию ему в злоупотреблении власти или дерзкому челобитчику в несправедливой жалобе. Я не вижу пустоты, и новейшая История от времен Петра до Екатерины II свидетельствует, что учреждение Верховных Советов, Кабинетов, Конференций было несовместно с первоначальным характером Сената, ограничивая или стесняя круг его деятельности: одно мешало другому.

Сия система Правительства не уступала в благоустройстве никакой иной Европейской, заключая в себе, кроме общего со всеми, некоторые особенности, сообразные с местными обстоятельствами Империи. Павел, не любя дел своей Матери, восстановил разные уничтоженные ею Коллегии[649], сделал перемены и в учреждении Губерний, но благоразумные, отменив малонужные Верхние Земские Суды с Расправами, отняв право исполнения у решений Палатских и проч. Движимый любовию к общему благу, Александр хотел лучшего, советовался и учредил Министерства[650], согласно с мыслями Фельдмаршала Миниха и с системою Правительств иностранных. Прежде всего, заметим излишнюю поспешность в сем учреждении: Министерства уставлены и приведены в действие, а не было еще наказа Министрам, то есть верного, ясного руководства в исполнении важных их обязанностей! Теперь спросим о пользе. Министерские бюро заняли место Коллегий. Где трудились знаменитые чиновники, Президент и несколько Заседателей, имея долговременный навык и строгую ответственность Правительствующего места, там увидели мы маловажных чиновников, Директоров, Экспедиторов, Столоначальников, которые под щитом Министра действуют без всякого опасения. Скажут, что Министр все делает и за все ответствует; но одно честолюбие бывает неограниченно. Силы и способности смертного заключены в пределах весьма тесных. Например, Министр Внутренних Дел, захватив почти всю Россию, мог ли основательно вникать в смысл бесчисленных входящих к нему и выходящих от него бумаг? Мог ли даже разуметь предметы столь различные? Начали являться одни за другими Комитеты: они служили сатирою на учреждение Министерств, доказывая их недостаток для благоуспешного Правления. Наконец, заметили излишнюю многосложность Внутреннего Министерства. Что же сделали? Прибавили новое, столь же многосложное[651]и непонятное для Русских в его составе. Как! Опеки принадлежат Министру Полиции? Ему же и Медицина? И проч., или сие Министерство есть только часть внутреннего, или названо не своим именем. И благоприятствует ли славе мудрого Правительства сие второе преобразование? Учредили и после говорят: «Извините, мы ошиблись: сие относится не к тому, а к другому Министерству». Надлежало бы обдумать прежде; иначе, что будет порукою и за твердость иного Устава? Далее: основав бытие свое на развалинах Коллегий, ибо самая Военная и Адмиралтейская утратили важность свою в сем порядке вещей, Министры стали между Государем и народом, заслоняя Сенат, отнимая его силу и величие, хотя подведомые ему отчетами, но сказав: «Я имел счастие докладывать Государю!» — заграждали уста Сенаторам, и сия мнимая ответственность была доселе пустым обрядом. Указы, законы, предлагаемые Министрами, одобряемые Государем, сообщались Сенату только для обнародования. Выходило, что Россиею управляли Министры, то есть каждый из них по своей части мог творить и разрушать. Спрашиваем: кто более заслуживает доверенность, один ли Министр, или собрание знатнейших Государственных Сановников, которое мы обыкли считать Высшим Правительством, главным орудием Монаршей власти? Правда, Министры составляли между собою Комитет; ему надлежало одобрить всякое новое установление прежде, нежели оно утверждалось Монархом; но сей Комитет не походит ли на Совет 6 или 7 разноземцев, из коих всякой говорит особенным языком, не понимая других? Министр Морских сил обязан ли разуметь тонкости судебной науки или правила Государственного хозяйства, торговли и проч.?.. Еще важнее то, что каждый из них, имея нужду в сговорчивости товарищей для своих особенных выгод, сам делается сговорчив.

«Просим терпения, — ответствуют Советники Монарха: мы изобретаем еще новый способ ограничить власть Министров». Выходит учреждение Совета[652].

И Екатерина II имела Совет, следуя правилу: «Ум хорошо, а два лучше». Кто из смертных не советуется с другими в важных случаях? Государи более всех имеют в том нужды. Екатерина в делах войны и мира, где ей надлежало произнести решительное да или нет, слушала мнение некоторых избранных Вельмож; вот — Совет ее, по существу своему Тайный, то есть особенный, лично Императорский. Она не сделала его Государственным, торжественным, ибо не хотела уничтожить Петрова Сената, коего бытие, как мы сказали, несовместно с другим Высшим Правительствующим местом. Какая польза унижать Сенат, чтоб возвысить другое Правительство? Если члены первого недостойны Монаршей доверенности, надобно только переменить их: или Сенат не будет Правительствующим, или Совет не может торжественно и под своим именем рассматривать за ним дел и, мимо Сената, издавать с Государем Законы. Мы читаем ныне в Указах Монарших: «Вняв мнению Совета». Итак, Сенат в стороне? Что же он? Останется ли только судилищем? Увидим, ибо нам велят ждать новых дополнительных Уставов Государственных, преобразования Сенатского, Губерний и проч. «В Монархии», пишет Монтескье[653]: «Должно быть хранилище законов»[654]—«Le conseil du Prince n'est pas un dépôt convenable, il est par sa nature le dépôt de la volonté momentanée du Prince que exécute, et non pas le dépôt des lois fondamentales. Du plus, le conseil du Monarque change sans cesse; il n'est pas point permanent: il ne sauroit être nombreux, il n'a point à un assez haut degre la confiance du peuple; il n'est donc pas en état de l'éclairez dans les temps difficiles, ni de le ramenez à l'obéissance». Что ни будет, но сказанное нами не изменится в главном смысле: Совет будет Сенатом или его половиною, отделением. Сие значит играть именами и формами, придавать им важность, которую имеют только вещи. Поздравляю изобретателя сей новой формы, или предисловия законов — «вняв мнению Совета!», Государь Российский внемлет только мудрости, где находит ее: в собственном ли уме, в книгах ли, в голове ли лучших своих подданных; но в самодержавии не надобно никакого одобрения для законов, кроме подписи Государя, он имеет всю власть. Совет, Сенат, Комитеты, Министры суть только способы ее действий, или поверенные Государя; их не спрашивают, где он сам действует. Выражение Le conseil d’etat entendu[655]не имеет смысла для Гражданина Российского; пусть Французы, справедливо или несправедливо, употребляют оное! Правда, и у нас писали: «Государь указал, Бояре приговорили», но сия законная пословица была на Руси несколько лет панихидою на усопшую Аристократию Боярскую. Воскресим ли форму, когда и вещь, и форма давно истребились?

Совет, говорят, будет уздою для Министров. Император отдает ему рассматривать важнейшие их представления; но между тем они все будут править Государством именем Государя. Совет не вступается в обыкновенное течение дел, вопрошаемый единственно в случаях чрезвычайных, или в новых постановлениях, а сей обыкновенный порядок Государственной деятельности составляет благо или зло нашего времени.

Спасительными уставами бывают единственно те, коих давно желают лучшие умы в Государстве, и которые, так сказать, предчувствуются народом, будучи ближайшим целебным средством на известное зло: учреждение Министерств и Совета имело для всех действие внезапности. По крайней мере, Авторы долженствовали изъяснить пользу своих новых образований: читаю и вижу одни сухие формы. Мне чертят линии для глаз, оставляя мой ум в покое; говорят Россиянам: «Было так; отныне будет иначе». Для чего? — не сказывают. Петр Великий в важных переменах Государственных давал отчет народу: взгляните на Регламент духовный[656], где Император открывает вам всю душу свою, все побуждения, причины и цель сего Устава. Вообще новые законодатели России славятся наукою письмоводства более, нежели наукою Государственною. Издают проэкт Наказа Министерского[657], что важнее и любопытнее? Тут, без сомнения, определена сфера деятельности, цель, способы, должности каждого Министра? Нет! Брошено несколько слов о главном деле, а все другое относится к мелочам Канцелярским: сказывают, как переписываться Министерским Департаментам между собою, как входят и выходят бумаги, как Государь начинает и кончит свои рескрипты! Монтескье означает признаки возвышения или падения Империи[658]. Автор сего проекта с такою же важностию дает правила судить о цветущем и худом состоянии Канцелярии. Искренно хвалю его знания в сей части, но осуждаю постановление: «Если Государь издает Указ, несогласный с мыслями Министра, то Министр не скрепляет оного своею подписью». Следственно, в Государстве Самодержавном Министр имеет законное право объявить публике, что выходящий Указ, по его мнению, вреден? Министр есть рука Венценосца, — не более! Рука не судит головы. Министр подписывает Именные Указы не для публики, а для Императора, во уверение, что они написаны, слово в слово так, как Государь приказал. Подобные ошибки в коренных Государственных понятиях едва ли извинительны. Чтобы определить важную ответственность Министра, Автор пишет: «Министр судится в двух случаях: когда преступит меру власти своей или когда не воспользуется данными ему способами для отвращения зла». Где же означена сия мера власти и сии способы? Прежде надобно дать закон, а после говорить о наказании преступника. Сия громогласная ответственность Министров в самом деле может ли быть предметом торжественного суда в России? Кто их избирает? — Государь. Пусть он награждает достойных своею милостию, а в противном случае удаляет недостойных без шума, тихо и скромно. Худой Министр есть ошибка Государева: должно исправлять подобные ошибки, но скрытно, чтобы народ имел доверенность к личным выборам Царским.

Рассматривая таким образом сии новые Государственные творения и видя их незрелость, добрые Россияне жалеют о бывшем порядке вещей. С Сенатом, с Коллегиями, с Генерал-прокурором у нас шли дела, и прошло блестящее Царствование Екатерины II. Все мудрые законодатели, принуждаемые изменять уставы политические, старались, как можно менее, отходить от старых. «Если число и власть сановников необходимо должны быть переменены, — говорит умный Макиавель[659], — то удержите хотя имя их для народа». Мы поступаем совсем иначе: оставляем вещь, гоним имена, для произведения того же действия вымышляем другие способы! Зло, к которому мы привыкли, для нас чувствительно менее нового, а новому добру как-то не верится. Перемены сделанные не ручаются за пользу будущих: ожидают их более со страхом, нежели с надеждою, ибо к древним Государственным зданиям прикасаться опасно. Россия же существует около 1000 лет, и не в образе дикой Орды, но в виде Государства великого, а нам все твердят о новых образованиях, о новых уставах, как будто бы мы недавно вышли из темных лесов Американских! Требуем более мудрости хранительной, нежели творческой. Если История справедливо осуждает Петра I за излишнюю страсть его к подражанию иноземным Державам, то оно в наше время не будет ли еще страшнее? Где, в какой земле Европейской блаженствует народ, цветет правосудие, сияет благоустройство, сердца довольны, умы спокойны? Во Франции? Правда, там есть Conseil d’etat, Secretaire d’etat, Senat Conservateur, Ministres de l’Interieur, de la Justice, des Finances, de l`Instruction publique, dela Police, des Cultes[660]; правда, что Екатерина II не имела ни сих правительств, ни сих чиновников. Но где видим гражданское общество, согласное с истинною целию оного, — в России ли при Екатерине II, или во Франции при Наполеоне? Где более произвола и прихотей самовластия? Где более законного, единообразного течения в делах Правительства? Мы читаем в прекрасной душе Александра сильное желание утвердить в России действие закона… Оставив прежние формы, но двигая, так сказать, оные постоянным духом ревности к общему добру, он скорее мог бы достигнуть сей цели и затруднил бы для наследников отступление от законного порядка. Гораздо легче отменить новое, нежели старое; гораздо легче придать важности Сенату, нежели дать важность нынешнему Совету в глазах будущего преемника Александрова; новости ведут к новостям и благоприятствуют необузданностям произвола.

Скажем ли, повторим ли, что одна из главных причин неудовольствия Россиян на нынешнее Правительство есть излишняя любовь его к Государственным преобразованиям, которые потрясают основу Империи, и коих благотворность остается доселе сомнительною.

Теперь пройдем в мыслях некоторые временные и частные постановления Александрова Царствования; посмотрим, какие меры брались в обстоятельствах важных и что было их следствием.

Наполеон, одним махом разрушив дотоле знаменитую Державу Прусскую, стремился к нашим границам. Никто из добрых Россиян не был покоен; все чувствовали необходимость усилий чрезвычайных и ждали, что сделает Правительство. Выходит Манифест о милиции…[661]Верю, что Советники Государевы имели доброе намерение, но худо знали состояние России. Вооружить 600 000 человек, не имея оружия в запасе! Прокормить их без средства везти хлеб за ними или изготовить его в тех местах, куда им итти надлежало! Где взять столько Дворян для предводительства? Во многих Губерниях недоставало и половины чиновников. Изумили Дворян, испугали земледельцев; подвозы, работы остановились; с горя началось пьянство между крестьянами; ожидали и дальнейших неистовств. Бог защитил нас. Нет сомнения, что благородные сыны Отечества готовы были тогда на великодушные жертвы, но скоро общее усердие простыло: увидели, что Правительство хотело невозможного; доверенность к нему ослабела, и люди, в первый раз читавшие Манифест с слезами, чрез несколько дней начали смеяться над жалкою милициею! Наконец, уменьшили число ратников; имели 7 месяцев времени и не дали Армии никакой сильной подмоги! За то — мир Тильзитский… Если бы Правительство, вместо необыкновенной для нас милиции, потребовало от Государства 150 тыс. рекрутов с хлебом, с подводами, с деньгами, то сие бы не произвело ни малейшего волнения в России и могло бы усилить нашу Армию прежде Фридландской битвы. Надлежало бы только не дремать в исполнении. В случае Государственных чрезвычайных опасностей и жертв, главное правило есть действовать стремительно, не давать людям образумиться, не отступать в мерах, не раздумывать. Я читал переписку Русских Воевод при Лжедимитрии, когда мы не имели ни Царя, ни Совета Боярского, ни столицы: сии Воеводы худо знали грамоте, но знали Россию и спасли ее самыми простейшими средствами, требуя друг от друга, что каждый из них мог сделать лучшего по местным обстоятельствам своего Начальства. Сию статью заключу особенным примечанием. Во время милиции все жаловались на недостаток оружия и винили беспечность Начальства: не знаю, воспользовались ли мы опытом для нашей будущей безопасности? Арсеналы наполняются ли пушками и ружьями на всякой случай? Слышу только, что славный Тульский завод приходит в упадок, что новые паровые машины действуют не весьма удачно и что новые образцовые ружья причиною разорения мастеров; так ли?

Все намерения Александровы клонятся к общему благу. Гнушаясь бессмысленным правилом держать умы в невежестве, чтобы властвовать тем спокойнее, он употребил миллионы для основания Университетов, Гимназий, школ: к сожалению, видим более убытка для казны, нежели выгод для Отечества. Выписали Профессоров, не приготовив учеников; между первыми много достойных людей, но мало полезных; ученики не разумеют иноземных учителей, ибо худо знают язык Латинский, и число их так невелико, что Профессоры теряют охоту ходить в классы. Вся беда от того, что мы образовали свои Университеты по Немецким, не рассудив, что здесь иные обстоятельства. В Лейпциге, в Геттингене надобно Профессору только стать на кафедру, зал наполнится слушателями. У нас нет охотников для высших наук. Дворяне служат, а купцы желают знать существенно Арифметику или языки иностранные для выгоды своей торговли. В Германии сколько молодых людей учатся в Университетах для того, чтобы сделаться Адвокатами, Судьями, Пасторами, Профессорами! Наши Стряпчие и Судьи не имеют нужды в знании Римских прав; наши Священники образуются кое-как в Семинариях и далее не идут, а выгоды ученого состояния в России так еще новы, что отцы не вдруг еще решатся готовить детей своих для оного. Вместо 60 Профессоров, приехавших из Германии в Москву и другие города, я вызвал бы не более 20 и не пожалел бы денег для умножения числа казенных питомцев в Гимназиях; скудные родители, отдавая туда сыновей, благословляли бы милость Государя, и призренная бедность чрез 10, 15 лет произвела бы в России ученое состояние. Смею сказать, что нет иного действительнейшего средства для успеха в сем намерении. Строить, покупать домы для Университетов, заводить Библиотеки, Кабинеты, ученые Общества, призывать знаменитых иноземных Астрономов, Филологов — есть пускать в глаза пыль. Чего не преподают ныне даже в Харькове и Казани? А в Москве с величайшим трудом можно найти учителя для языка Русского; а в целом Государстве едва ли найдешь человек 100, которые совершенно знают правописание, а мы не имеем хорошей Грамматики; а в Именных Указах употребляются слова не в их смысле; пишут в важном Банковом учреждении: «Отдать деньги бессрочно» вместо «aperpetuite» — «без возврата»; пишут в Манифесте о торговых пошлинах: «Сократить ввоз товаров» и проч., и проч. Заметим также некоторые странности в сем новом образовании ученой части. Лучшие Профессоры, коих время должно быть посвящено науке, занимаются подрядами свеч и дров для Университета! В сей круг хозяйственных забот входит еще содержание ста или более училищ, подведомых Университетскому Совету. Сверх того Профессоры обязаны ежегодно ездить по Губерниям для обозрения школ. Сколько денег и трудов потерянных! Прежде хозяйство Университета зависело от его особой Канцелярии, и гораздо лучше. Пусть Директор училищ года в два один раз осмотрел бы уездные школы в своей Губернии; но смешно и жалко видеть сих бедных Профессоров, которые всякую осень трясутся в кибитках по дорогам! Они, не выходя из Совета, могут знать состояние всякой Гимназии, или школы по ее ведомостям: где много учеников, там училище цветет; где их мало, там оно худо; а причина едва ли не всегда одна — худые учители. Для чего не определяют хороших? Их нет или мало. Что виною? Сонливость здешнего Педагогического Института (говорю только о Московском, мне известном). Путешествия Профессоров не исправят сего недостатка. Вообще Министерство так называемого Просвещения в России доныне дремало, не чувствуя своей важности и как бы не ведая, что ему делать, а пробуждалось, от времени до времени, единственно для того, чтобы требовать денег, чинов и крестов от Государя.

Сделав многое для успеха наук в России и с неудовольствием видя слабую ревность Дворян в снискании ученых сведений в Университетах, Правительство желало принудить нас к тому и выдало несчастный Указ об экзаменах[662]. Отныне никто не должен быть производим ни в Статские Советники, ни в Асессоры, без свидетельства о своей учености. Доселе в самых просвещенных Государствах требовалось от чиновников только необходимого для их службы знания: науки Инженерной от Инженера, Законоведения от Судьи и проч. У нас Председатель Гражданской Палаты обязан знать Гомера и Феокрита, Секретарь Сенатский свойство оксигена и всех газов[663], Вице-Губернатор Пифагорову фигуру, Надзиратель в доме сумасшедших Римское право, или умрут Коллежскими и Титулярными Советниками. Ни 40-летняя деятельность Государственная, ни важные заслуги, не освобождают от долга знать вещи, совсем для нас чуждые и бесполезные. Никогда любовь к наукам не производила действия, столь несогласного с их целию! Забавно, что сочинитель сего Указа, предписывающего всем знать Риторику, сам делает в нем ошибки грамматические. Не будем говорить о смешном, заметим только вредное. Доныне Дворяне и не Дворяне в Гражданской службе искали у нас чинов или денег: первое побуждение невинно, второе опасно, ибо умеренность жалованья производит в корыстолюбивых охоту мздоимства. Теперь, не зная ни Физики, ни Статистики, ни других наук, для чего будут служить Титулярные и Коллежские Советники? Лучшие, то есть честолюбивые, возьмут отставку; худшие, то есть корыстолюбивые, останутся драть кожу с живого и мертвого. Уже видим и примеры. Вместо сего нового постановления надлежало бы только исполнить сказанное в Уставе Университетском, что впредь молодые люди, вступая в службу, обязаны предъявлять свидетельство о своих знаниях. От начинающих можно всего требовать; но кто уже давно служит, с тем нельзя по справедливости делать новых условий для службы; он поседел в трудах, в правилах чести и в надежде иметь некогда чин Статского Советника, ему обещанного законом; а вы нарушаете сей контракт Государственный. И вместо всеобщих знаний должно от каждого человека требовать единственно нужных для той службы, коей он желает посвятить себя: Юнкеров Иностранной Коллегии испытывайте в Статистике, Истории, Географии, Дипломатике, языках; других только в знаниях Отечественного языка и Права Русского, а не Римского, для нас бесполезнаго; третьих в Геометрии, буде они желают быть землемерами и т. д. Хотеть лишнего или не хотеть должного равно предосудительно.

Указ об экзаменах был осыпан везде язвительными насмешками; тот, о коем теперь хочу говорить, многих оскорбил и никого не порадовал, хотя самое святейшее человеколюбие внушило его мысль Государю. Слыхали мы о дворянах-извергах, которые торговали людьми бесчеловечно: купив деревню, выбирали крестьян, годных в солдаты, и продавали их врознь. Положим, что такие звери были в наше время, надлежало бы грозным Указом запретить сей промысел и сказать, что имение Дворян, столь недостойных, будет отдаваемо в Опеку. Губернаторы могли бы наблюдать за исполнением. Вместо сего, запрещают продажу и куплю рекрут. Дотоле лучшие земледельцы охотно трудились 10, 20 лет, чтобы скопить 700 или 800 рублей на покупку рекрута и тем сохранить целость семьи своей; ныне отнято у них сильнейшее побуждение благодетельного трудолюбия, промышленности, жизни трезвой. На что богатство родителю, когда оно не спасет любезного его сына? Правда, винные откупщики радуются, но отцы семейств плачут. Для Государства необходимы рекруты, лучше брать их из людей злосчастных, нежели счастливых, ибо судьба последних несравненно горестнее в солдатстве. Спрашиваю: крестьяне тирана-помещика, который из жадности к золоту мог бы продать их в рекруты, наслаждаются ли благоденствием от того, что сия продажа запрещена? Может быть, они сделались бы менее злополучны в полках! С другой стороны, небогатые владельцы лишились средства сбывать худых крестьян или дворовых людей с пользою для себя и для общества: ленивый, невоздержный исправился бы в строгой школе воинской, а работящий, трезвый, остался бы за сохою. Пример также имел бы спасительное действие: иной унялся бы от пьянства, зная, что Господин может продать его в рекруты. Чем теперь владелец мелкопоместный, коему нет очереди рекрутской, устрашит крестьян распутных? Палкою? Изнурительным трудом? Не полезнее ли им страшиться палки в роте? Скажут, что ныне у нас лучше солдаты, но справедливо ли? Я спрашивал у Генералов; они сего не приметили. По крайней мере верно то, что крестьяне стали хуже в селениях. Отец трех, иногда двух сыновей заблаговременно готовит одного из них в рекруты и не женит его; сын знает свою долю и пьянствует, ибо добрым поведением не спасется от солдатства. Законодатель должен смотреть на вещи с разных сторон, а не с одной; иначе, пресекая зло, может сделать еще более зла.

Так, нынешнее Правительство имело, как уверяют, намерение дать господским людям свободу. Должно знать происхождение сего рабства. В девятом, десятом, первом-на-десять веке были у нас рабами одни холопи, то есть или военнопленные и купленные чужеземцы, или преступники, законом лишенные гражданства, или потомки их; но богатые люди, имея множество холопей, населяли ими свои земли: вот первые, в нынешнем смысле, крепостные деревни. Сверх того, владелец принимал к себе вольных хлебопашцев в кабалу на условиях, более или менее стеснявших их естественную и гражданскую свободу; некоторые, получая от него землю, обязывались и за себя, и за детей своих служить ему вечно: вторая причина сельского рабства! Другие же крестьяне, и большая часть, нанимали землю у владельцев только за деньги, или за определенное количество хлеба, имея право по истечении урочного времени идти в другое место. Сии свободные переходы имели свое неудобство: вельможи и богатые люди сманивали к себе вольных крестьян от владельцев малосильных, которые, оставаясь с пустою землею, лишались способа платить Государственные повинности. Царь Борис отнял первый у всех крестьян волю переходить с места на место, то есть укрепил их за господами: вот начало общего рабства. Сей устав изменялся, ограничивался, имел исключения и долгое время служил поводом к тяжбам, наконец, утвердился во всей силе, и древнее различие между крестьянами и холопями совершенно исчезло. Следует: 1) что нынешние господские крестьяне не были никогда владельцами, то есть не имели собственной земли, которая есть законная, неотъемлемая собственность Дворян; 2) что крестьяне холопского происхождения также законная собственность Дворянская и не могут быть освобождены лично без особенного некоторого удовлетворения помещикам; 3) что одни вольные, Годуновым укрепленные за господами земледельцы могут по справедливости требовать прежней свободы; но как 4) мы не знаем ныне, которые из них происходят от холопей и которые от вольных людей, то Законодателю предстоит немалая трудность в распутывании сего узла Гордиева[664], если он не имеет смелости рассечь его, объявив, что все люди равно свободны: потомки военнопленных, купленных, законных невольников, и потомки крепостных земледельцев; что первые освобождаются правом естественным, так же как вторые правом Монарха Самодержавного отменять Уставы своих предшественников. Не вступая в дальнейший спор, скажем только, что в Государственном общежитии право естественное уступает Гражданскому и что благоразумный Самодержец отменяет единственно те Уставы, которые делаются вредными или недостаточными и могут быть заменены лучшими.

Что значит освободить у нас крестьян? Дать им волю жить где угодно, отнять у господ всю власть над ними, подчинить их одной власти Правительства. Хорошо. Но сии земледельцы не будут иметь земли, которая, в чем не может быть и спора, есть собственность Дворянская. Они или останутся у помещиков с условием платить им оброк, обрабатывать господские поля, доставлять хлеб куда надобно, одним словом, для них работать, как и прежде; или, недовольные условиями, пойдут к другому, умереннейшему в требованиях владельцу. В первом случае, надеясь на естественную любовь человека к родине, господа не предпишут ли им самых тягостных условий? Дотоле щадили они в крестьянах свою собственность: тогда корыстолюбивые владельцы захотят взять с них все возможное для сил физических. Напишут контракт, и земледельцы не исполнят его — тяжбы, вечные тяжбы! Во втором случае, буде крестьянин ныне здесь, а завтра там, казна не потерпит ли убытка в сборе подушных денег и других податей, не потерпит ли и земледелие? Не останутся ли многие поля не обработанными, многия житницы пустыми? Не вольные земледельцы, а Дворяне наиболее снабжают у нас рынки хлебом. Иное зло: уже не завися от суда помещиков, решительного, безденежного, крестьяне начнут ссориться между собою и судиться в городе — какое разорение! Освобожденные от надзора господ, имевших собственную земскую исправу, или Полицию, гораздо деятельнейшую всех Земских Судов, станут пьянствовать, злодействовать: какая богатая жатва для кабаков и мздоимных исправников, но как худо для нравов и Государственной безопасности! Одним словом, теперь Дворяне, рассеянные по всему Государству, содействуют Монарху в хранении тишины и благоустройства: отняв у них сию власть блюстительную, он, как Атлант, возьмет себе Россию на рамена…[665]Удержит ли? Падение страшно. Первая обязанность Государя есть блюсти внутреннюю целость Государства; благотворить состояниям и лицам есть уже вторая. Он желает сделать земледельцев счастливее свободою, но ежели сия свобода вредна для Государства? И будут ли земледельцы счастливее, освобожденные от власти господской, но преданные в жертву их собственным порокам, откупщикам и судьям бессовестным? Нет сомнения, что крестьяне благоразумного помещика, который довольствуется умеренным оброком или десятиною пашни на тягло, счастливее казенных, имея в нем бдительного Попечителя и заступника. Не лучше ли под рукою взять меры для обуздания господ жестоких? Они известны Начальникам Губернии. Ежели последние верно исполнят свою должность, то первых скоро не увидим; а ежели не будет в России умных и честных Губернаторов, то не будет благоденствия и для поселян вольных. Не знаю, хорошо ли сделал Годунов, отняв у крестьян свободу (ибо тогдашние обстоятельства не совершенно известны), но знаю, что теперь им неудобно возвратить оную. Тогда они имели навык людей вольных, ныне имеют навык рабов. Мне кажется, что для твердости бытия Государственного безопаснее поработить людей, нежели дать им не вовремя свободу, для которой надобно готовить человека исправлением нравственным: а система наших винных откупов и страшные успехи пьянства служат ли к тому спасительным приготовлением? В заключении скажем доброму Монарху: «Государь! История не упрекнет тебя злом, которое прежде тебя существовало (положим, что неволя крестьян и есть решительное зло), — но ты будешь ответствовать Богу, совести и потомству за всякое вредное следствие твоих собственных уставов».

Не осуждаю Александрова закона, дающего право селениям откупаться от господ с их согласия, но многие ли столь богаты? Многие ли захотят отдать последнее за вольность? Крестьяне человеколюбивых владельцев довольны своею участью: крестьяне худых — бедны; то и другое мешает успеху сего Закона.

К важнейшим действиям нынешнего Царствования относятся меры, взятые для уравнения доходов с расходами, для приведения в лучшее состояние торговли и вообще Государственного хозяйства. Две несчастные войны: Французские, Турецкая и в особенности Шведская — заставили казну умножить количество ассигнаций. Случилось необходимое: цены на вещи возвысились, и курс упал; а разрыв с Англиею довершил сие бедствие. Грузные товары наши могут быть единственно отпускаемы морем; число иностранных кораблей в Российских гаванях уменьшилось, а произведения фабрик Европейских, легкие, драгоценные, входили к нам и морем, и сухим путем. Исчезло всякое равновесие между ввозом и вывозом. Таково было состояние вещей, когда показался Манифест о налогах[666]; вместо того чтобы сказать просто: «Необходимое умножение казенных расходов требует умножения доходов, а новых ассигнаций не хотим выпускать», Правительство торжественно объявило нам, что ассигнации не деньги, но составляют необъятную сумму долгов Государственных, требующих платежа металлом, коего нет в казне!.. Следствием было новое возвышение цен на все вещи и падение курса: первое от новых налогов, второе от уменьшения доверенности иноземцев к нашим ассигнациям, торжественно оглашенным сомнительными векселями[667]. Скажем о том и другом несколько слов.

Умножать Государственные доходы новыми налогами есть способ весьма ненадежный и только временный. Земледелец, заводчик, фабрикант, обложенные новыми податями, всегда возвышают цены на свои произведения, необходимые для казны, и чрез несколько месяцев открываются в ней новые недостатки. Например, за что Коммиссариат платил в начале года 10 тысяч руб., за то, вследствие прибавленных налогов, подрядчики требуют 15 тысяч руб.! Опять надобно умножать налоги, и так до бесконечности. Государственное хозяйство не есть частное: я могу сделаться богатее от прибавки оброка на крестьян моих, а Правительство не может, ибо налоги его суть общие и всегда производят дороговизну. Казна богатеет только двумя способами: размножением вещей или уменьшением расходов, промышленностию или бережливостию. Если год от года будет у нас более хлеба, сукон, кож, холста, то содержание Армий должно стоить менее, а тщательная экономия богатее золотых рудников. Миллион, сохраненный в казне за расходами, обращается в два; миллион, налогом приобретенный, уменьшается ныне в половину, завтра будет нулем. Искренно хваля Правительство за желание способствовать в России успехам земледелия и скотоводства, похвалим ли за бережливость? Где она? В уменьшении Дворцовых расходов? Но бережливость Государя не есть Государственная: Александра называют даже скупым; но сколько изобретено новых мест, сколько чиновников ненужных! Здесь три Генерала стерегут туфли Петра Великого; там один человек берет из 5 мест жалованье; всякому столовые деньги; множество пенсий излишних; дают взаймы без отдачи и кому? Богатейшим людям! Обманывают Государя проэктами, заведениями на бумаге, чтобы грабить казну; непрестанно на Государственное иждивение ездят Инспекторы, Сенаторы, чиновники, не делая ни малейшей пользы своими объездами; все требуют от Императора домов и покупают оные двойною ценою из сумм Государственных, будто бы для общей, а в самом деле для частной выгоды, и проч., и проч. Одним словом, от начала России не бывало Государя, столь умеренного в своих особенных расходах, как Александр, и царствования, столь расточительного, как его. В числе таких несообразностей заметим, что мы, предписывая Дворянству бережливость в Указах, видим Гусарских Армейских офицеров в мундирах, облитых серебром и золотом! Сколько жалованья сим людям? И чего стоит мундир? Полки красятся не одеждою, а делами. Мало остановить некоторые казенные строения и работы, мало сберечь тем 20 миллионов: не надобно тешить бесстыдного корыстолюбия многих знатных людей, надобно бояться всяких новых штатов, уменьшить число тунеядцев на жалованье, отказывать невеждам, требующим денег для мнимого успеха наук, и, где можно, ограничить роскошь самых частных людей, которые в нынешнем состоянии Европы и России вреднее прежнего для Государства.

Обратимся к ассигнациям[668]. Многие простодушные, впрочем, неглупые люди доныне думают, что Советники Правительства в сем случае имели свои тайные виды и хотели умышленно повредить Государственному кредиту. Я изъясняю себе загадку, как и в других случаях, одною известною хвастливостию неосновательных умов и не менее известною их охотою умничать. Доселе назывались в России Государственными долгами только те суммы, которые наше Правительство занимало в Голландии или в других землях; никто не причислял ассигнаций к оным, и всякой считал их деньгами, ибо они служили, как деньги в купле. Жители Мальдивских островов не знают иной монеты, кроме ничтожных раковин, имея торговлю внутреннюю и внешнюю. Кто дает цену деньгам? Правительство, объявляя, что оно будет принимать их в дань народную вместо таких и таких вещей. Если бы Государь дал нам клейменные щепки и велел ходить им вместо рублей, нашедши способ предохранять нас от фальшивых монет деревянных, то мы взяли бы и щепки. Монеты введены не для делания из них сосудов, пуговиц, табакерок, но для оценки вещей и сравнения их между собою. Пусть металлическая монета, как доказывают Бюш[669]и другие, есть наилучшая, уже быв известною и во времена Иова[670]; но сильное Государство, богатое вещами, должно ли признать себя нищим, должно ли не иметь ни Армии, ни флотов для того, что у него по обстоятельствам нет в избытке ни серебра, ни золота? Самое золото имеет гораздо более вообразительного, нежели внутреннего достоинства. Кто бы за его блесточку отдал зимою теплую шубу, если бы оно ценилось только по своей собственной пользе? Но отдаю шубу и беру блесточку, когда могу обойтись без первой, а на вторую купить себе кафтан. Если мне дают кафтан и за бумажку, то бумажка и блесточка для меня равно драгоценны. Ассигнации уменьшаются в цене от своего размножения; золото и серебро также. Открытие Америки произвело в оценке Европейских товаров действие, подобное тому, что видим ныне в России от ассигнаций. Сей закон соразмерности непреложен. От IX до XIV века предки наши не имели собственной металлической монеты, а единственно кожаные. Правительством заклеймованные лоскутки, называемые кунами[671], то есть ассигнациями, и торговали с Востоком и Западом, с Грециею, с Персиею, с Немецкою Ганзою; от IX в. до 1228 г. лоскутки сии не унижались в цене относительно к серебру, ибо Правительство не расточало их, но унизились до крайности, быв после того размножены неумеренно. Достойно примечания, что сии кожаные ассигнации были у нас заменены серебряною и медною монетою в самые мятежные и варварские времена ига Ханского, когда Баскаки уважались более Князей. Татары не хотели брать кун, а требовали серебра. Россиянин мог откупиться от мук, от смерти, от неволи куском сего металла; отдавал за него все, что имел, и с презрением отвергал куны, так, что они сами собою долженствовали исчезнуть. Прежде серебро шло в Киев из Греции, после в Новгород из Сибири чрез Югорию[672], туда же из немецкой земли чрез города Анзеатические[673], наконец, в Москву из самой Орды, с коею мы завели торговлю. Но количество добываемых купечеством металлов было столь невелико, что Россияне, отменив куны, внутри Государства долженствовали большею частью меняться вещами: дело весьма неблагоприятное для успехов торговли и следствие варварства! Царь Иоанн Васильевич истощил казну многими, дотоле необыкновенными, расходами и, видя недостаток серебра, снова думал ввести кожаные деньги. Хотя торговля с Англиею и приобретение богатой Сибири с ее рудниками наделяли нас изрядным количеством металлов, однакож Петр Великий нуждался в оных, и серебро в России было тогда дороже, нежели в других землях Европейских, почему купцы иноземные охотно привозили к нам червонцы и талеры. Несмотря на то, редкость денег препятствовала успехам торговли внутри Государства: из самых отдаленных Губерний возили в столицу сухим путем хлеб и другия дешевые вещи, ибо не могли продавать их на месте. В Петербурге, в Архангельске, в Москве сыпалось золото и серебро; в Симбирске, в Пензе, в Воронеже едва показывалось. В бумагах времен Императрицы Анны и Правительницы[674]видим жалобы умнейшего из Российских Министров на великой недостаток в легкой монете: Остерман предполагал несколько раз закупить большое количество серебра в Голландии, не имев мысли об ассигнациях, и едва ли знав, что Россия в новом Государственном порядке Европы первая и столь долго употребляла оные. Наконец, Екатерина II изданием ассигнаций сперва изумила, но скоро облегчила народ во всех платежах и торговых сделках. Увидели удобность и пользу. Дотоле заемные и купеческие обороты производились у нас векселями, с сего времени ассигнации заступили место векселей и распространили внутреннюю торговлю. Правительство обязывалось выдавать металлические деньги за оные; но знало, что публика, однажды навсегда удостоверенная в действительности бумажек, станет требовать от Банка единственно малых сумм, нужных для мелочных расходов. Так и было в Царствование Екатерины к пользе Государственной и народной: казна приобрела знатный капитал и могла в чрезвычайных случаях обходиться без умножения податей; народ перестал нуждаться в деньгах, и серебро, уже менее необходимое, долго держалось в одной цене с ассигнациями, после возвысилось безделицею, потом более, и наконец, в 1½ раза, вместе с постепенным возвышением всех иных цен — необходимое следствие прибавки 200 миллионов к денежной сумме, бывшей у нас дотоле в обращении. Где мало денег, там вещи дешевы; где много первых, там последние дороги. Серебряная монета, замененная ассигнациями, сделалась в отношении к ним дороже, не как монета, предпочитаемая бумажкам, но как товар. Стали замечать общую дороговизну, которая однакож не выходила из меры и не была решительным злом. Справедливо жаловались на Правительство, когда оно в последние годы Екатеринина Царствования не могло удовлетворять народному требованию в выдаче мелкой разменной монеты. Время Павлово не произвело никакой важной перемены в Государственном хозяйстве, ибо казна не умножала ассигнаций; но в нынешнее Царствование излились оные рекою, и вещи удвоились, утроились в цене. Не осуждаем Правительства за выпуск, может быть, 500 миллионов бумажных рублей. Находились ли иные лучшие способы для удовлетворения Государственным потребностям, не знаю, даже сомневаюсь. Но когда сделалось неминуемое зло, то надобно размыслить и взять меры в тишине, не ахать, не бить в набат, от чего зло увеличивается. Пусть Министры будут искренни пред лицом одного Монарха, а не пред народом; сохрани Боже, если они будут следовать иному правилу, обманывать Государя и сказывать всякую истину народу! Объявите, что отныне фабрика ассигнационная останется без дела. Хорошо, но к чему толковать слова: «Объявителю платит Государственный Банк» и проч. Я позволил бы сказать Вам, что ассигнации не деньги, если бы Вы могли отворить Банки и ящики, наполненные серебром, для вымена бумажек; позволил бы сказать, что ассигнации не деньги, если бы у нас были другие. Какие же? Серебряные? Медные? Сколько их теперь в России? И думаете ли, что бедная сумма оных могла бы удовольствовать Государство в торговых его оборотах? В древней России ходили куны вместе с серебром и золотом, в новой ходят ассигнации вместе с металлами, тогда и ныне редкими. Кожаный лоскуток не лучше бумажного, но древние Князья Киевские, Славянские, Новогородские не изъясняли народу, что куны — вексель, и Россия 500 лет довольствовалась оными, благословляя сие счастливое изобретение: привычка сильнее мудрования! Несмотря на вексельную форму ассигнаций, мы не считали Государя должником своим, не ждали от него платы за бумажки, не осведомлялись о состоянии казны, будучи довольны тем, что мы имели за них все вещи пожеланию. Пусть ассигнации — вексель, но Государственный, свойством отличный от Купеческого или Гражданского. Правительство впускает их в обращение под видом векселей; но вошедши в общее употребление, они уже делаются монетою там, где нет иной в достаточном количестве. Необходимость есть Закон для Правительства и народа. Если бы купец сказал о своих заемных письмах то, что в Манифесте сказано об ассигнациях[675]; если бы объявил торжественно, что надавал их непомерное множество и крайне заботится о следствиях: едва ли бы кто на другой день согласился продать ему свое имение на вексель; а за наши ассигнации и теперь продают все. Они унизились ценою в отношении к вещам не для того, чтобы лишились доверия или кредита, но следуя общему закону соразмерности между вещами и деньгами; одним словом, вопреки Манифесту, ассигнации и теперь остаются у нас деньгами, ибо иных не имеем; но купцы иноземные, купцы, гораздо ученейшие Россиян в языке и в признаке Государственного банкротства, усумнились иметь дела с нами, — курс упадал более и более, уменьшая цену Российских произведений для иноземцев и возвышая оную для нас самих.

Что сказать о так называемом разуме Манифеста[676], всюду разосланном вместе с оным? Надобно, чтоб разум находился в самом Манифесте, а не в особенном творении какого-нибудь школьника Секретаря, который с смешною важностию толкует нам слова повторением их или перестановкою, гордо объявляя, что одни слабоумные считают нужным перелив монеты сообразно с ее нынешнею ценою и что пуд меди, стоющий во всех других вещах 40 р., в деньгах должен ходить за 16 р.: ибо, если мы из медного рубля сделаем два, то все цены удвоятся. Нет, г. изъяснитель, медная монета есть у нас только разменная, в коей мы теперь имеем крайнюю нужду и которая уменьшается от тайного переплавливания в вещи или от вывоза в чужие земли. Не надобно из рубля меди без необходимости делать десяти, чтобы не было фальшивой монеты; но не должно делать и 16 р. из 40, чтобы монету не переплавливали в кубы и проч. Ни в каком Государстве металлы не ходят в деньгах ниже своей цены. Вопреки сему Разуму Правительство уставило переменить медную монету и сделать из 16-24 р.; для чего же не 40, не 50? Не так легко делание фальшивой монеты, если бы медь чрез несколько времени и весьма унизилась в цене, чему доказательством служит собственный наш пример, когда медные деньги со времен Петра Великого ходили в России несравненно выше своего внутреннего достоинства. Все жалуются на Правительство, что оно, имея действительно способ доставить нам все нужное для размена количество медной монеты, позволяет меновщикам грабить людей, торгуют даже и мелкими ассигнациями: неужели Советникам Банка трудно их подписывать, или жаль бумаги?

Я развертывал книги о Государственном хозяйстве, слыхал, как люди ученые судят о нынешнем хозяйственном состоянии России, и замечал более слов, нежели мыслей, более мудрований, нежели ясных понятий. Зло не так велико, как думают. Все дорого, правда, но с умножением расходов не прибавились ли и доходы? Владелец, имеющий деревни на пашне или фабрики, не терпит от дороговизны, купцы также; господин оброчных крестьян терпит более или менее; денежные капиталисты и люди, живущие жалованьем, более всех теряют. Сравнивая выгоды и невыгоды, вижу, что нынешняя дороговизна есть вообще зло, а как она произошла от умножения ассигнаций, то надобно ли уменьшить их количество?

«Надобно», думает Правительство и взяло меры учредить Заемный Банк и продает казенныя имения… Желательно, чтоб сие намерение не совсем исполнилось; иначе явится другое зло, которое в течение минувшего лета едва ли кто-нибудь мог предвидеть.

Цены на вещи возвышались не только по соразмерности прибавляемых ассигнаций, но и по вероятностям их будущего выпуска, также вследствие новых податей и низкого курса. Дороговизна ежедневно возрастала. В пятницу хотели взять за товар более, нежели в четверг; в субботу более, нежели в пятницу, следуя иногда привычке и вкусу слепого корыстолюбия. Уже не действует сила, приведшая в действие шар, но шар еще катится. Верят и не верят, чтобы казна перестала издавать новые ассигнации. Наконец, открывается нечаянность: большая нужда в деньгах, то есть в ассигнациях! Купцы в Москве с изумлением спрашивают друг у друга, куда они девались, и предлагают заимодавцам три процента на месяц. Ассигнаций не убыло, но по дороговизне делается мало, то есть излишно высокие цены в последнее время вышли из соразмерности с суммою оных. Например, купец имел прежде 10 000 р. в капитале, ныне имеет 15 тысяч, но как цена покупаемого им товара удвоилась, то он, чтобы не уменьшить своей торговли, должен призанять 5 тысяч рублей.

Если казна посредством Банка и продажи имений вынет теперь из обращения миллионов 200, увидим страшный недостаток в деньгах; винные откупщики разорятся, крестьяне не заплатят оброку господину; купцы не купят или не продадут товара; найдется недоимка в казенных сборах. Не думайте, чтобы вдруг оказалась дешевизна: нет, первые продавцы нескоро уступят вам вещь за половину ее бывшей цены, но сделается остановка в торговле и в платежах. Неудовольствиям, жалобам не будет конца, и многие скажутся банкротами прежде, нежели установится новый порядок в оценке вещей, соразмерный с количеством денег в Государстве. Великие переломы опасны. Вдруг уменьшить количество бумажек так же вредно, как и вдруг умножить оное. Что же делать? не выпускать их более: сего довольно: цены спадут без сомнения, ибо возвысились несоразмерное прибавлением ассигнаций, как мы сказали; но спадут постепенно, без кризиса, если Россия не будет иметь каких-нибудь несчастий.

Вторая мысль Заемного Банка, или так называемого Погашения долгов, есть унизить серебро обещанием уплатить чрез несколько лет рубль сим металлом за два бумажные. Если бы внести в сей Банк миллионов 200, то Правительство нашлось бы в крайнем затруднении по истечении срока: нелегко приготовить 100 миллионов серебром для расплаты! К счастию, взнос невелик, ибо у нас нет праздных капиталов, но достохвально ли учреждение, коему для Государственного блага нельзя желать успеха? Автор, кажется, полагал, что в течение 6 лет рубль серебряный унизится, напр., до 150 к. ассигнациями, и что заимодавцы с радостью возьмут всю сумму бумажками. Хорошо, а если того не будет? Заметим, что цена серебра возвысилась у нас гораздо более иных цен. Куль муки за 4 года пред сим стоил в Москве серебром 4½ р., а теперь стоит менее2½.Возьмите в пример и другие Российские произведения: за все платите серебром почти вдвое менее прежнего; виною то, что умножился расход оного для содержания заграничных Армий и для тайной покупки иноземных товаров. Хотите ли уронить цену серебра? Не выменивайте его для Армий, уймите запрещенную торговлю, которая вся производится на звонкую монету; дайте нам более разменных денег, или вы хотите невозможного. Теперь дороговизна благородных металлов убыточна не для народа, а для казны и богатых людей, имеющих нужду в иноземных товарах, коих цена возвышается по цене серебра. У нас ходит оно только в столицах, и городах пограничных, в приморских: внутри России не видят и не спрашивают его, в противность сказанному в Манифесте, что единственная Российская Банковая монета есть рубль серебряный. Нет, серебро у нас товар, а не деньги.

Для внешней законной торговли также не требуется металлов. Англичанину нет нужды, какие ходят у нас деньги, — медные ли, золотые, или бумажные; если он за лоскуток бумаги получает у нас вещь, за которую сходно ему дать свою вещь, ценою в гинею, то Английская гинея будет равняться в курсе с Российскою бумажкою, ибо торговля Государств основана в самом деле на мене вещей. Не существенная, но торговая цена монет определяет курс. Напр., наш рубль уменьшился бы в количестве своего металла, но, если за него дают в России столько же вещей, как и прежде, то сия убавка в существенной цене рубля не имеет влияния на курс, буде нет иной причины к упадку оного. Но если деньги нам нужнее в чужих землях, нежели иностранцам — Российские, если более впускаем, нежели выпускаем товаров, то курс наш упадает. Сии причины изъясняют, каким образом рубль мог обратиться в 18 су или 8 штиверов[677]. Кроме уменьшения цены бумажек внутри Государства и несоразмерности ввоза с вывозом товаров, страх, чтобы первые еще более не унизились, заставил многих купцов иностранных, имевших у нас денежные капиталы, переводить оные в Англию или в другие места.

Правительство наше крайне заботится о лучшем курсе, но хочет невозможного. Пока не восстановится свободная морская торговля, дотоле не будет равновесия в привозе и выпуске товаров, не будет иностранцам нужды в Русских деньгах для закупки большого количества наших произведений. Новым Манифестом о Тарифе мы позволяем все вывозить, а многое для ввоза запрещаем; но много ли кораблей найдем для первого? Здесь видим новую неудобность. Позволяют, например, выпуск шерсти, то есть сводят иностранных купцов с нашими: бой весьма неравный! Иностранцу выгодно дать за пуд ее 2 червонца, как и прежде; тогда червонец стоил 3½, а теперь он стоит 12 р.; следственно, и мы, имея в шерсти необходимую надобность для делания сукон, будем давать за пуд 25 р. — гораздо более, нежели втрое, в сравнении с прежнею ценою, и почти вдвое в сравнении с нынешнею! Теперь спрашиваем: намерено ли Правительство возвысить цену солдатских сукон в России, что должно быть неминуемым следствием вывоза шерсти? Если бы курс упал только соразмерно с уменьшением цены бумажек в России, то мы могли бы без убытка купечествовать с Европою и торговаться в цене наших собственных произведений; но теперь Французы, Голландцы, Немцы имеют слишком много выгод перед нами и могут в совместном торге разорить покупщиков Русских. Сошлемся на хитрых Англичан: для общей пользы желая у себя дешевизны некоторых вещей, они запрещают их вывоз. Отпуск шерсти может ли приметно улучшить курс? Но весьма приметно возвысит цену ее в России. Давно ли Правительство употребляло самые несправедливые средства, чтоб иметь дешево сукна для войска? На вольные фабрики налагали оброк, давали хозяину самую малую цену, подчиняли его закону насилия; теперь вдруг казна подчиняет себя необходимости платить вдвое за сукна.

Мысль ограничить ввоз товаров, по малому выходу наших, весьма благоразумная. Я не стал бы жаловаться на Правительство, если бы оно вместе с сукнами, шелковыми и бумажными тканями, запретило и алмазы, табак, голландские сельди, соленые лимоны и проч. Жалею только, что в Манифесте не назначен срок для продажи запрещенных товаров; под видом старых увидим в лавках и вновь привозимые, разумеется, тайно. Не будет клейма — и фальшивые? А кто из покупщиков смотрит на клеймо? Вообще надобно взять строжайшие меры против тайной торговли: она уносит миллионы. Все говорят об ней, но у знатных таможенных чиновников уши завешены золотом! Другое зло то, что лавочники, не ограниченные сроком для продажи, день ото дня возвышают цену запрещенных сукон и тканей, а мы все покупаем, пока есть товар. Не надобно давать пищи столь алчному и бессовестному корыстолюбию.

Впрочем, строгость Начальства и верность таможни сделали бы нечто в пользу нашего курса, но немногое: он бывает единственно для такой земли, которая более продает, нежели покупает, сверх того, имеет безопасное существование Государственное, не боится ничего извне и внутри, управляется духом твердого порядка, не знает опасных перемен, не ждет ежеминутно Указов о новых мерах Государственнаго хозяйства, не ждет новых толкований на ассигнации, новых доказательств, что они не суть деньги. Надобно не только отворить наши гавани для всех кораблей на свете, надобно еще, чтобы иностранцы захотели переводить к нам капиталы, менять свои гинеи и червонцы на русские ассигнации и не считали бы оных подозрительными векселями.

Оставляя предмет Государственных доходов, ассигнаций и торговли, упомяну о Манифесте, который, думаю, вышел в 1806 году[678]и в коем определяются права купеческих степеней; он назван Коренным Уставом, долженствовал быть написан золотыми буквами на хартии и положен в хранилище законов на память векам. Не говорю о слоге, не говорю о порядке мыслей, но страннее всего, что Законодатель, описав и права, и выгоды каждой степени, отлагает до другого времени предложить обязанности, или условия, на коих сии права даны будут купечеству, а только издали стращает их возвышением купеческих податей. На что же обнародовали сей Манифест, когда еще не время было сказать, чего потребуется от желающих иметь описанные в оном выгоды? Трудно угадать, а меланхолики говорили: «Не трудно, хотят беспокоить все состояния! Еще не выдумали налога, спешат предвестить его и, в утешение, обещают право носить саблю!» Но теперь у нас есть Совет, где рассматриваются проэкты общих Государственных постановлений. Ожидаем впредь более зрелости в мыслях законодательных.

Скоро увидим, как основательна сия надежда! Книги общего Гражданского Законодательства готовятся для России.

Уже Царь Феодор Алексеевич видел недостаток Уложения: вышли новые статьи в прибавление. Петр Великий, все обнимая, хотел полной книги Законов и собственною рукою написал о том Указ Сенату, желая, чтобы правила оных были утверждены на основательном рассмотрении всех наших и чужестранных Гражданских Уставов. Екатерина I[679]несколько раз побуждала Сенат заниматься сим важным делом. Петр II[680]указал из каждой Губернии прислать для оного в Москву по нескольку выборных Дворян, знающих, благомысленных. Императрица Анна присоединила к ним и выборных из купечества, но Граф Остерман в наставлении Правительнице говорит: «Уже более 20 лет трудятся при Сенате над сочинением книги Законов, а едва ли будет успех, если не составят особенной для того Комисии из двух особ Духовных, пяти или шести Дворян, Граждан и некоторых искусных Законоведцев…» Прошло и Царствование Елисаветы, миновал и блестящий век Екатерины II, а мы еще не имели Уложения, несмотря на добрую волю Правительства, на учреждение в 1754 г. особенной Законодательной Комиссии, на план уложения, представленный ею Сенату, несмотря на шумное собрание Депутатов в Москве, на красноречивый Наказ Екатерины II, испещренный выписками из Монтескье и Беккари[681]. Чего не доставало? способных людей. Были ли они в России? — по крайней мере, их не находили; может быть, худо искали. Александр, ревностный исполнить то, чего все Монархи Российские желали, образовал новую Комиссию[682]; набрали многих Секретарей, Редакторов, Помощников; не сыскали только одного и самого необходимейшего: человека, способного быть ее душою, изобрести лучший план, лучшие средства и привести оные в исполнение наилучшим образом. Более года мы ничего не слыхали о трудах сей Комиссии. Наконец, Государь спросил у Председателя и получил в ответ, что медленность необходима; что Россия имела дотоле одни Указы, а не Законы, что велено переводить Кодекс Фридриха Великого[683]. Сей ответ не давал большой надежды. Успех вещи зависит от ясного, истинного об ней понятия. Как? У нас нет Законов, но только Указы? Разве Указы (edicta) не Законы? И Россия не Пруссия: к чему послужит нам перевод Фридрихова Кодекса? Не худо знать его, но менее ли нужно знать и Юстинианов, или Датский, единственно для общих соображений, а не для путеводительства в нашем особенном Законодательстве! Мы ждали года два. Начальник переменился; выходит целый том работы предварительной: смотрим и протираем себе глаза, ослепленные школьною пылью. Множество ученых слов и фраз, почерпнутых в книгах, ни одной мысли, почерпнутой в созерцании особенного Гражданского характера России. Добрые соотечественники наши не могли ничего понять, кроме того, что голова Авторов в Луне, а не в земле Русской, и желали, чтобы сии умозрители или спустились к нам, или не писали для нас Законов. Опять новая декорация: видим кормило Законодательства в другой руке[684]. Обещают скорый конец плаванию и верную пристань. Уже в Манифесте объявлено, что первая часть Законов готова, что немедленно готовы будут и следующие. В самом деле, издаются две книжки, под именем проэкта Уложения. Чтож находим? Перевод Наполеонова Кодекса![685]Какое изумление для Россиян! Какая пища для злословия! Благодаря Всевышнего, мы еще не подпали железному скипетру сего завоевателя; у нас еще не Вестфалия, не Италиянское Королевство, не Варшавское Герцогство, где Кодекс Наполеонов, со слезами переведенный, служит Уставом Гражданским. Для того ли существует Россия, как сильное Государство, около тысячи лет; для того ли около ста лет трудимся над сочинением своего полного Уложения, чтобы торжественно пред лицом Европы признаться глупцами и подсунуть седую нашу голову под книжку, слепленную в Париже 6-ю или 7-ю экс-адвокатами и экс-якобинцами? Петр Великий любил иностранное, однакож не велел, без всяких дальних околичностей, взять, напр., Шведские законы и назвать их Русскими[686], ибо ведал, что законы народа должны быть извлечены из его собственных понятий, нравов, обыкновений, местных обстоятельств. Мы имели бы уже 9 Уложений, если бы надлежало только переводить. Правда, благоразумные Авторы сего проэкта иногда чувствуют невозможность писать для Россиян то, что писано во Французском подлиннике, и, дошедши в переводе, до главы о супружестве, о разводе, обращаются от Наполеона к Кормчей книге[687], но везде видно, что они шьют нам кафтан по чужой мерке. Кстати ли начинать, напр., Русское Уложение главою о правах Гражданских, коих в истинном смысле не бывало и нет в России? У нас только Политические или особенные права разных Государственных состояний; у нас Дворяне, купцы, мещане, земледельцы и проч. — все они имеют свои особенные права: общего нет, кроме названия Русских. В Наполеоновом Кодексе читаю: Participation aux droits civils ci-apres[688]; а далее говорит Законодатель о праве собственности, наследства, завещания; вот, Гражданские права во Франции; но в России господский и самый казенный земледелец имеет ли оные, хотя и называется Русским? Здесь мы только переводим и в иных местах неясно, например, в подлинном сказано о человеке, лишенном прав Гражданских: il ne peut proceder en Justice, ni en defendant, ni en demandant[689], а в переводе: что он не может быть в Суде ни истцем, ни ответчиком; следственно, прибьет Вас, ограбит и за то не ответствует? — Переводчики многое сокращают: они могли бы выпустить и следующие постановления, ими сохраненные в описании движимого и недвижимого имения: Les glaces d'un appartement sont censees mises a perpetuelle demeure, lorsque ie parquet sur lequel elles sont attachees fail corps avec boiserie… Quant aux statues, elles sont immeubles, lorsqúelles sont placees dans une niche practiquee expres pour les recevoir, encore qúelles puissent etre enlevees sans fracture, ni deterioration[690]. Могли бы также не говорить об Alluvion[691]. От начала России еще не бывало у нас тяжбы о сих предметах, и никто из Русских, читая сей проэкт, не догадался бы, что он читает наше Гражданское Уложение, если бы не стояло того в заглавии: все не Русское, все не по-Русски, как вещи, так и предложение оных: кто поймет, для чего при нашем учреждении опек быть семейственному Совету? Но в сем отделении Французскаго кодекса говорится о conseil de famille![692]Кто поймет сию краткость в важном, где не надобно жалеть слов для ясности, и сию плодовитость в описании случаев, совсем для нас неизвестных. Я слышал мнение людей неглупых: они думают, что в сих двух изданных книжках предлагается только содержание будущего Кодекса, с означением некоторых мыслей. Я не хотел выводить их из заблуждения и доказывать, что это самый Кодекс; они не скоро бы мне поверили. Так сия Наполеоновская форма Законов чужда для понятия Русских. Есть даже вещи смешные в проэкте, напр.: «Младенец, рожденный мертвым, не наследует». Если Законодатель будет говорить подобные истины, то наполнит оными сто, тысячу книг. Я искал сей аксиомы в Code Napoleon и вместо ее нашел: celui la n'est pas encore constitue enfant, que n'est pas ne viable[693]. Здесь переводчики делаются Авторами. Не привязываюсь к новым словам, однакож скажу, что в книге Законов странно писать о ложе реки (lelit de la riviere) вместо: желобовины, русла. Самая выписка из наших Церковных Уставов о позволенных браках и разводах сделана наскоро; напр., забыта главная вина развода: неспособность к телесному совокуплению. Вижу крайний страх Авторов предлагать отмены в делах духовных: но в уложении надлежало бы по крайней мере сказать, что Епископы в своих Епархиях могут по усмотрению дозволять браки, сомнительные свойством жениха с невестою[694]; иначе в небольших деревнях скоро нельзя будет никому жениться от размножения свойства. Хвалю Закон о разделе имения между братьями и сестрами, детьми и родителями, уже давно предлагаемый общим мнением. Не знаю, можно ли сверх того похвалить что-нибудь в сем проэкте.

Оставляя все другое, спросим: время ли теперь предлагать Россиянам Законы Французские, хотя бы оные и могли быть удобно применены к нашему Гражданственному состоянию? Мы все, так! Все, любящие Россию, Государя ее, славу, благоденствие, ненавидим сей народ, обагренный кровию Европы, осыпанный прахом столь многих Держав разрушенных, и в то время, когда имя Наполеона приводит сердца в содрогание, мы положим его Кодекс на святой Олтарь Отечества?

Для старого народа не надобно новых Законов: согласно с здравым смыслом, требуем от Комиссии систематического предложения наших. Русская Правда и Судебник, отжив век свой, существуют единственно как предмет любопытства. Хотя Уложение Царя Алексея Михайловича имеет еще силу закона, но сколько и в нем обветшалого, уже для нас бессмысленного, непригодного? Остаются указы и постановления, изданные от времен Царя Алексея до наших: вот содержание Кодекса! Должно распорядить материалы, отнести уголовное к уголовному, Гражданское к Гражданскому, и сии две главные части разделить на статьи. Когда же всякий Указ будет подведен под свою статью, тогда начнется второе действие: соединение однородных частей в целое, или соглашение Указов, для коего востребуется иное объяснить, иное отменить или прибавить, буде опыты судилищ доказывают или противоречие, или недостаток в существующих законах. Третье действие есть общая критика Законов: суть ли они лучше для нас по нынешнему Гражданскому состоянию России? Здесь увидим необходимость исправить некоторые, в особенности, Уголовные, жестокие, варварские, их уже давно не исполняют: для чего же они существуют к стыду нашего Законодательства?

Таким образом собранные, приведенные в порядок, дополненные, исправленные Законы, предложите в форме книги систематически, с объяснением причин; не только описывайте случаи, но и все другие возможные решите общими правилами, без коих нет полных Законов и которые дают им высочайшую степень совершенства. Сих-то правил недостает в Уложении Царя Алексея и во многих Указах. Говорят: «Если будет такой случай, решите так». А если встретится другой, не описанный Законодателем? Надобно идти в доклад? Не умствуйте высокопарно, но рассуждайте, чтоб просветить Судью: лучше, удобнее впечатлеть ему в память простые начала, нежели многообразные следствия оных. Русское право так же имеет свои начала, как и Римское; определите их, и вы дадите нам систему Законов. Сие последнее действие Законодательства назову систематическим предложением. О порядке материй спорить много не буду: начнете ли с Гражданских или уголовных Законов, с людей или с вещей, с рассуждений или предписаний, но думаю, что лучше начать с важнейшего и последовать не Кодексу Наполеонову, не Фридрихову, а Юстинианову и Царя Алексея Михайловича. Оградите святынею Закона неприкосновенность Церкви, Государя, чиновников и личную безопасность всех Россиян; утвердите связи Гражданские между нами, потом займитесь целостию собственности, наследствами, куплею, завещаниями, залогами и проч.; наконец, дайте устав для производства дел.

Сей труд велик, но он такого свойства, что его нельзя поручить многим. Один человек должен быть главным, истинным Творцом Уложения Российского; другие могут служить ему только советниками, помощниками, работниками. Здесь единство мысли необходимо для совершенства частей и целого; единство воли необходимо для успеха. Или мы найдем такого человека, или долго будем ждать Кодекса.

Есть и другой способ. Мы говорили доселе о систематическом Законодательстве: когда у нас нет людей способных для оного, то умерьте свои требования, и вы сделаете еще немалую пользу России. Вместо прагматического Кодекса, издайте полную, сводную книгу Российских Законов или Указов по всем частям судным, согласив противоречия и заменив лишнее нужным, чтобы судьи по одному случаю не ссылались и на Уложение Царя Алексея Михайловича, и на Морской Устав, и на 20 Указов, из коих иные в самом Сенате не без труда отыскиваются. Для сей сводной книги не требуется великих усилий разума, ни гения, ни отличных знаний ученых. Не будем хвалиться ею в Европе, но облегчим способы правосудия в России, не затрудним Судей наших галлицизмом и не покажемся жалкими иностранцам, что, без сомнения, заслужим переводом Наполеонова Кодекса.

Прибавим одну мысль к сказанному нами о Российском Законодательстве. Государство наше состоит из разных народов, имеющих свои особенные Гражданские Уставы, как Ливония, Финляндия, Польша, самая Малороссия. Должно ли необходимо ввести единство законов? Должно, если такая перемена не будет существенным, долговременным бедствием для сих областей; в противном случае не должно. Всего лучше готовить оную издали, средствами предварительными, без насилия и действуя на мягкий ум юношества. Пусть молодые люди, хотящие там посвятить себя законоведению, испытываются в знании и общих Законов Российских, особенно языка нашего; вот самое лучшее приготовление к желаемому единству в Гражданских Уставах! Впрочем, надобно исследовать основательно, для чего, напр., Ливония или Финляндия имеют такой-то особенный закон? Причина, родившая оный, существует ли и согласна ли с Государственным благом? Буде существует и согласна, то можно ли заменить ее действия иным способом? От новости не потерпят ли нравы, не ослабеют ли связи между разными Гражданскими состояниями той земли? «Какая нужда, — говорит Монтескье, — одним ли законам следуют граждане, если они верно следуют оным?» Фридрих Великий, издавая общее Уложение, не хотел уничтожить всех частных статутов, полезных в особенности для некоторых провинций. Опасайтесь внушения умов легких, которые думают, что надобно только велеть и все сравняется!

Мы означили главные действия нынешнего Правительства и неудачу их. Если прибавим к сему частные ошибки Министров в мерах Государственного блага — постановление о соли, о суконных фабриках, о прогоне скота, имевшие столь много вредных следствий — всеобщее бесстрашие, основанное на мнении о кротости Государя, равнодушие местных начальников ко всяким злоупотреблениям, грабеж в судах, наглое взяткобрательство Капитан-Исправников[695], Председателей Палатских, Вице-Губернаторов, а всего более самих Губернаторов, наконец, беспокойные виды будущего, внешние опасности, то удивительно ли, что общее мнение столь не благоприятствует Правительству? Не будем скрывать зла, не будем обманывать себя и Государя, не будем твердить, что люди, обыкновенно, любят жаловаться и всегда недовольны настоящим. Сии жалобы разительны их согласием и действием на расположение умов в целом Государстве.

Я совсем не меланхолик, и не думаю, подобно тем, которые, видя слабость Правительства, ждут скорого разрушения; нет, Государства живущи и в особенности Россия, движимая самодержавною властию. Если не придут к нам беды извне, то еще смело можем и долгое время заблуждаться в нашей внутренней Государственной системе; вижу еще обширное поле для всяких новых творений самолюбивого, неопытного ума, но не печальна ли сия возможность? Надобно ли изнурять силы для того, что их еще довольно в запасе? Самым худым Медикам нелегко уморить человека крепкого сложения, только всякое лекарство, данное некстати, делает вред существенный и сокращает жизнь.

Мы говорили о вреде, говорить ли о средствах целебных? И какие можем предложить? Самые простейшие.

Минувшего не возвратить. Было время (о чем мы сказали в начале), когда Александр мог бы легко возобновить систему Екатеринина Царствования, еще живого в памяти и в сердцах, по ней образованных: бурное Царствование Павлово изгладилось бы, как сновидение в мыслях. Теперь поздно: люди и вещи большею частию переменились; сделано столько нового, что и старое показалось бы нам теперь опасною новостию; мы уже от него отвыкли, и для славы Государя вредно с торжественностию признаваться в десятилетних заблуждениях, произведенных самолюбием его весьма неглубокомысленных Советников, которые хотели своею творческою мудростию затмить жену Екатерину и превзойти мужа Петра. Дело сделано: надобно искать средств, пригоднейших к настоящему.

Главная ошибка Законодателей сего Царствования состоит в излишнем уважении форм Государственной деятельности: от того — изобретение разных Министерств, учреждение Совета и проч. Дела не лучше производятся; только в местах и чиновниками другого названия. Последуем иному правилу и скажем, что не формы, а люди важны. Пусть Министерства и Совет существуют: они будут полезны, если в Министерстве и в Совете увидим только мужей, знаменитых разумом и честию. Итак, первое наше доброе желание есть, да способствует Бог Александру в счастливом избрании людей! Такое избрание, а не учреждение Сената с Коллегиями ознаменовало величием Царствование Петра во внутренних делах Империи. Сей Монарх имел страсть к способным людям, искал их в кельях Монастырских и в темных каютах: там нашел Феофана и Остермана[696], славных в нашей Государственной Истории. Обстоятельства иные и скромные, тихие свойства души отличают Александра от Петра, который везде был сам, со всеми говорил, всех слушал и брал на себя по одному слову, по одному взору решить достоинство человека; но да будет то же правило: искать людей! Кто имеет доверенность Государя, да замечает их вдали для самых первых мест. Не только в республиках, но и в Монархиях кандидаты должны быть назначены единственно по способностям. Всемогущая рука Единовластителя одного ведет, другого мчит на высоту; медленная постепенность есть закон для множества, а не для всех. Кто имеет ум Министра, не должен поседеть в Столоначальниках или Секретарях. Чины унижаются не скорым их приобретением, но глупостию или бесчестием сановников; возбуждается зависть, но скоро умолкает пред лицом достойного. Вы не образуете полезного Министерства сочинением Наказа; тогда образуете, когда приготовите хороших Министров. Совет рассматривает их предложения, но уверены ли вы в мудрости его членов? Общая мудрость рождается только от частной. Одним словом, теперь всего нужнее люди!

Но люди не только для Министерства, или Сената, но и в особенности для мест Губернаторских. Россия состоит не из Петербурга и не из Москвы, а из 50 или более частей, называемых Губерниями; если там пойдут дела как должно, то Министры и Совет могут отдыхать на лаврах; а дела пойдут как должно, если вы найдете в России 50 мужей умных, добросовестных, которые ревностно станут блюсти вверенное каждому из них благо полумиллиона Россиян, обуздают хищное корыстолюбие нижних Чиновников и господ жестоких, восстановят правосудие, успокоят Земледельцев, ободрят Купечество и промышленность, сохранят пользу казны и народа. Если Губернаторы не умеют или не хотят делать того, виною худое избрание лиц; если не имеют способа, виною худое образование Губернских властей.

1) Каковы ныне, большею частию, Губернаторы? Люди без способностей и дают всякою неправдою наживаться Секретарям своим, или без совести и сами наживаются. Не выезжая из Москвы, мы знаем, что такой-то Губернии Начальник глупец и весьма давно! В такой-то грабитель, и весьма давно! Слухом земля полнится, а Министры не знают того, или знать не хотят. К чему же служат ваши новые Министерские образования? К чему писать законы, разве для потомства? Не бумаги, а люди правят. 2) Прежде Начальник Губернии знал над собою один Сенат; теперь, кроме Сената, должен относиться к разным Министрам; сколько хлопот и письма! А всего хуже то, что многие части в составе Губерний не принадлежат к его ведомству: школы, удельные имения, казенные леса, дороги, воды, почта — сколько пестроты и многочисленности! Выходит, что Губерния имеет не Начальника, а Начальников, из коих один в Петербурге, другие в Москве; система Правления весьма не согласная с нашею старинною, истинно-Монархическою, которая соединяла власти в Наместнике для единства и силы в их действиях. Всякая Губерния есть Россия в малом виде; мы хотим, чтобы Государство управлялось единою, а каждая из частей оного — разными властями. Страшимся злоупотреблений в общей власти, но частная разве не имеет их? Как в большом доме не может быть исправности без домоправителя, дающего во всем отчет господину, так не будет совершенного порядка и в Губерниях, пока столь многие чиновники действуют независимо от Губернаторов, ответствующих Государю за спокойствие Государя. Так, за спокойствие, и гораздо более всех живущих в Петербурге Министров, Членов Совета, Сенаторов: одна сия мысль не убеждает ли в необходимости возвысить сан Губернаторский всеобщим уважением? Да будет Губернатор, что были Наместники при Екатерине: дайте им достоинство Сенаторов, согласите оное соотношениями их к Министрам, которые в самом деле долженствуют быть единственно Секретарями Государя по разным частям — и тогда умейте только избирать людей.

Вот главное правило. Второе, не менее существенное, есть: умейте обходиться с людьми! Мало ангелов на свете, не так много и злодеев, гораздо более смеси, то есть добрых и худых вместе. Мудрое Правление находит способ усиливать в чиновниках побуждение добра, или обуздывает стремление ко злу. Для первого есть награды, отличия, для второго — боязнь наказаний. Кто знает человеческое сердце, состав и движение Гражданских обществ, тот не усумнится в истине сказанного Макиавелем, что страх гораздо действительнее, гораздо обыкновеннее всех иных побуждений для смертных. Если вы, путешествуя, увидите землю, где все тихо и стройно, народ доволен, слабый не утеснен, невинный безопасен, то скажете смело, что в ней преступления не остаются без наказания. Сколько агнцев обратилось бы в тигров, если бы не было страха! Любить добро для его собственных прелестей есть действие высшей нравственности, явления, редкого в мире: иначе не посвящали бы Олтарей добродетели. Обыкновенные же люди соблюдают правила честности не столько в надежде приобрести тем особенные некоторые выгоды, сколько опасаясь вреда, сопряженного с явным нарушением сих правил. Одно из важнейших Государственных зол нашего времени есть бесстрашие. Везде грабят, и кто наказан? Ждут доносов, улики, посылают Сенаторов для исследования, и ничего не выходит! Доносят плуты, честные терпят и молчат, ибо любят покой. Не так легко уличить искусного вора-судью, особенно с нашим законом, по коему взяткобратель и взяткодатель равно наказываются. Указывают пальцем на грабителей и дают им чины, ленты, в ожидании, чтобы кто-нибудь на них подал жалобу. А сии недостойные чиновники, в надежде на своих, подобных им, защитников в Петербурге, беззаконствуют, смело презирая стыд и доброе имя, коего они условно лишились; в два или три года наживают по нескольку сот тысяч и, не имев прежде ничего, покупают деревни. Иногда видим, что Государь, вопреки своей кротости, бывает расположен и к строгим мерам: он выгнал из службы двух или трех Сенаторов и несколько других чиновников, оглашенных мздоимцами; но сии малочисленные примеры ответствуют ли бесчисленности нынешних мздоимцев? Негодяй так разсуждает: «Брат мой N. N. наказан отставкою; но собратья мои, такие-то, процветают в благоденствии: один многим не указ; а если меня и выгонят из службы, то с богатым запасом на черный день, еще найду немало утешений в жизни». Строгость, без сомнения, неприятна для сердца чувствительного, но где она необходима для порядка, там кротость не у места. Как живописцы изображают Монарха? Воином и с мечем в руке, не пастушком и не с цветами. В России не будет правосудия, если Государь, поручив оное судилищам, не будет смотреть за Судьями. У нас не Англия; мы столько веков видели Судию в Монархе и добрую волю его признавали вышним Уставом. Сирены[697]могут петь вкруг трона: «Александр, воцари закон в России» и проч. Я возьмусь быть толкователем сего хора: «Александр! Дай нам, именем закона, господствовать над Россиею, а сам покойся на троне, изливай единственно милости, давай нам чины, ленты, деньги!» В России Государь есть живой Закон: добрых милует, злых казнит, и любовь первых приобретается страхом последних. Не боятся Государя — не боятся и закона! В Монархе Российском соединяются все власти: наше Правление есть отеческое, патриархальное. Отец семейства судит и наказывает без протокола: так и Монарх в иных случаях должен необходимо действовать по единой совести. Чего Александр не сведает, если захочет ведать? И да накажет преступника! Да накажет и тех, которые возводят его на степень знаменитую! Да ответствует Министр, по крайней мере, за избрание главных чиновников! Спасительный страх должен иметь ветви; где десять за одного боятся, там десять смотрят за одним; начинайте всегда с головы: если худы Капитан-Исправники, виновны Губернаторы, виновны Министры. Не сему правилу следовали те, которые дали Государю совет обесчестить снятием мундира всех Коммиссариатских и Провиантских Чиновников, кроме Начальников[698]. Равные не могут ответствовать друг за друга; если они все причиною бедствий Армии, то мало лишить их мундира; если еще не доказаны виноватые, то надобно подождать; а казнь виновного вместе с правым отнимает стыд у казни. Малейшее наказание, но бесполезное, ближе к тиранству, нежели самое жестокое, коего основанием есть справедливость, а целию — общее добро. Ненавидят тирана, но мягкосердие тогда есть добродетель в Венценосце, когда он умеет превозмогать оное долгом благоразумной строгости. Единственно в своих личных, тайных оскорблениях Государь может прощать достохвально, а не в общественных; когда же вредно часто прощать, то еще вреднее терпеть; в первом случае винят слабость, во втором — беспечность или непроницание. Мы упомянули о личных оскорблениях для Монарха: они редко бывают без связи со вредом Государственным. Так, напр., не должно позволять, чтоб кто-нибудь в России смел торжественно представлять лице недовольного, или не уважать Монарха, коего Священная особа есть образ Отечества. Дайте волю людям, они засыплют вас пылью. Скажите им слово на ухо, они лежат у ног ваших.

Говорив о необходимости страха для удержания нас от зла, скажем нечто о наградах: они благодетельны своею умеренностию; в противном же случае делаются или бесполезны, или вредны. Я вижу всех Генералов, осыпанных звездами, и спрашиваю: сколько побед мы одержали? сколько Царств завоевали? Ныне дают голубую ленту, — завтра лишают Начальства. Сей, некогда лестный, крест Св. Георгия висит на знаменитом ли витязе? Нет, на малодушном и презренном в целой Армии. Кого же украсит теперь Св. Георгий? Если в Царствование Павла чины и ленты упали в достоинстве, то в Александрово, по крайней мере, не возвысились, чего следствием было и есть требовать иных наград от Государя, денежных, ко вреду казны и народа, ко вреду самых Государственных добродетелей. О бережливости говорили мы в другом месте. Здесь напомним две аксиомы: 1) за деньги не делается ничего великого; 2) изобилие располагает человека к праздной неге, противной всему великому. Россия никогда не славилась богатством, у нас служили по должности, из чести, из куска хлеба, не более! Ныне не только воинские, но и Гражданские чиновники хотят жить большим домом на счет Государства. И какая пестрота: люди в одном чине имеют столь различные жалованья, что одному нечего есть, а другой может давать лакомые обеды; ибо первый служит по старым, а второй по новым штатам; первый в Сенате, в Губернии, а второй — у Министра в Канцелярии, или где-нибудь в новом месте. Не думают о бедных офицерах, удовлетворяя корыстолюбию Генералов арендами и пенсиями. Ставят в пример Французов, для чего же не Русских времени Петрова, или Екатеринина? Но и Французские Генералы всего более недовольны Наполеоном за то, что он, дав им богатство, отнимает у них досуг и способ наслаждаться оным. Честь, честь должна быть главною наградою. Римляне с дубовыми венками завоевали мир. Люди в главных свойствах не изменились: соедините с каким-нибудь знаком понятие о превосходной добродетели, то есть награждайте им людей единственно превосходных, и вы увидите, что все будут желать оного, несмотря на его ничтожную денежную цену! Слава Богу, мы еще имеем честолюбие, еще слезы катятся из глаз наших при мысли о бедствиях России; в самом множестве недовольных, в самых нескромных жалобах на Правительство вы слышите нередко голос благодарной любви к Отечеству. Есть люди, умейте только обуздывать их в зле и поощрять к добру благоразумною системою наказаний и наград, но — повторим — первое еще важнее. Сие искусство избирать людей и обходиться с ними есть первое для Государя Российского; без сего искусства тщетно будете искать народного блага в новых органических Уставах! Не спрашивайте, как писаны Законы в Государстве, сколько Министров, есть ли Верховный Совет? Но спрашивайте, каковы Судьи, каковы Властители? Фразы для газет, только правила для Государства.

В дополнение сказанного нами, прибавим некоторые особенные замечания: Самодержавие есть Палладиум[699]России: целость его необходима для ее счастия; из сего не следует, чтобы Государь, единственный источник власти, имел причины унижать Дворянство, столь же древнее, как и Россия. Оно было всегда не что иное, как братство знаменитых слуг Великокняжеских или Царских. Худо, ежели слуги овладеют слабым господином, но благоразумный господин уважает отборных слуг своих и красится их честию. Права благородных суть не отдел Монаршей власти, но ее главное, необходимое орудие, двигающее состав Государственный. Монтескье сказал: point de Monarque, point de noblesse; point de noblesse, point de Monarque[700]. Дворянство есть наследственное; порядок требует, чтобы некоторые люди воспитывались для отправления некоторых должностей и чтобы Монарх знал, где ему искать деятельных слуг отечественной пользы. Народ работает, купцы торгуют, Дворяне служат, награждаемые отличиями и выгодами, уважением и достатком. Личные подвижные чины не могут заменить Дворянства родового, постоянного, и хотя необходимы для означения степеней Государственной службы, однако ж в благополучной Монархии не должны ослаблять коренных прав его, не должны иметь выгод оного. Надлежало бы не Дворянству быть по чинам, но чинам по Дворянству, то есть для приобретения некоторых чинов надлежало бы необходимо требовать благородства, чего у нас со времен Петра Великого не соблюдается: офицер уже есть Дворянин. Не должно для превосходных дарований, возможных во всяком состоянии, заграждать пути к высшим степеням; но пусть Государь дает Дворянство прежде чина и с некоторыми торжественными обрядами, вообще редко и с выбором строгим. Польза ощутительна: 1) Если часто будете выводить простолюдинов в Министры, в вельможи, в Генералы, то с знатностию приведется давать им и богатство, необходимое для ее сияния; казна истощается. Напротив того, Дворяне, имея наследственный достаток, могут и в высших чинах обойтись без казенных денежных пособий. 2) Оскорбляете Дворянство, представляя ему людей низкого происхождения на ступенях трона, где мы издревле обыкли видеть Бояр сановитых. Ни слова, буде сии люди ознаменованы способностями редкими, выспренними; но буде они весьма обыкновенны, то лучше, если бы сии высшие места занимались Дворянами. 3) Природа дает ум и сердце, но воспитание образует их. Дворянин, облагодетельствованный судьбою, навыкает от самой колыбели уважать себя, любить Отечество и Государя за выгоды своего рождения, пленяться знатностию, уделом его предков, и наградою личных будущих заслуг его; сей образ мыслей и чувствований дает ему то благородство духа, которое сверх иных намерений было целию при учреждении наследственного Дворянства: преимущество важное, редко заменяемое естественными дарами простолюдина, который в самой знатности боится презрения, обыкновенно не любит Дворян и мыслит личною надменностию изгладить из памяти людей свое низкое происхождение. Добродетель редка. Ищите в свете более обыкновенных, нежели превосходных душ. Мнение не мое, но всех глубокомысленных политиков есть, что твердо основанные права благородства в Монархии служат ей опорою. Итак, желаю, чтобы Александр имел правилом возвышать сан Дворянства, коего блеск можно назвать отливом Царского сияния; возвышать не только Государственными хартиями, но и сими, так сказать, невинными, легкими знаками внимания, столь действительными в Самодержавии. Напр., для чего Императору не являться иногда в торжественных Собраниях Дворянства в виде его Главы, и не в мундире офицера Гвардейского, а в Дворянском?[701]Сие произвело бы гораздо более действия, нежели письмо красноречивое и словесные уверения в Монаршем внимании к Обществу благородных; но ничем Александр не возвысил бы оного столь ощутительно, как законом принимать всякого Дворянина в воинскую службу Офицером, требуя единственно, чтобы он знал начала Математики и Русский язык с правильностию: давайте жалованье только комплектным; все благородные, согласно с пользою Монархии, основанной на завоеваниях, возьмут тогда шпагу в руку вместо пера, коим ныне, без сомнения, ко вреду Государственному, и богатые, и не богатые Дворяне вооружают детей своих в Канцеляриях, в Архивах, в Судах, имея отвращение от солдатских казарм, где сии юноши, деля с рядовыми воинами и низкие труды, и низкие забавы, могли бы потерпеть и в здоровьи, и в нравственности. В самом деле, чего нужного для службы нельзя узнать Офицером? Учиться же для Дворянина гораздо приятнее в сем чине, нежели в Унтер-Офицерском. Армии наши обогатились бы молодыми, хорошо воспитанными Дворянами, тоскующими ныне в повытьях[702]. Гвардия осталась бы исключением: единственно в ней начинали бы мы служить с Унтер-Офицеров; но и в Гвардии надлежало бы отличать сержанта благородного от сына солдатского. Можно и должно смягчать суровость воинской службы там, где суровость не есть способ победы. Строгость в безделицах уменьшает охоту к делу. Занимайте, но не утомляйте воинов игрушками или вахт-парадами. Действуйте на душу еще более, нежели на тело. Герои вахт-парада оказываются трусами на поле битвы; сколько знаем примеров! Офицеры Екатеринина века ходили иногда во фраках, но ходили смело и на приступы. Французы не педантствуют — и побеждают. Мы видели Прусских Героев!

Как Дворянство, так и Духовенство бывает полезно Государству по мере общего к ним народного уважения. Не предлагаю восстановить Патриаршество; но желаю, чтоб Синод[703]имел более важности в составе его и в действиях; чтобы в нем заседали, напр., одни Архиепископы; чтоб он в случае новых коренных Государственных постановлений сходился вместе с Сенатом для выслушания, для принятия оных в свое хранилище Законов и для обнародования, разумеется, без всякого противоречия. Ныне стараются о размножении Духовных училищ, но будет еще похвальнее Закон, чтобы 18-летних учеников не ставить в священники и никого без строгого испытания. Закон, чтоб Иереи[704]более пеклись о нравственности прихожан, употребляя на то данные им от Синода благоразумные, действительные средства, о коих мыслил и Государь Петр Великий. По характеру сих важных Духовных сановников можете всегда судить о нравственном состоянии народа. Не довольно дать России хороших Губернаторов; надобно дать и хороших Священников; без прочего обойдемся и не будем никому завидовать в Европе.

Дворянство и Духовенство, Сенат и Синод, как хранилище Законов, над всеми Государь, единственный законодатель, единовластный источник властей. Вот основание Российской Монархии, которое может быть утверждено или ослаблено правилами Царствующих.

Державы, подобно людям, имеют определенный век свой: так мыслит Философия, так вещает История. Благоразумная система в жизни продолжает век человека; благоразумная система Государственная продолжает век Государств. Кто исчислит грядущие лета России? Слышу пророков близкоконечного бедствия, но, благодаря Всевышнего, сердце мое им не верит; вижу опасность, но еще не вижу погибели.

Еще Россия имеет 40 миллионов жителей и Самодержавие, имеет Государя ревностного к общему благу. Если он, как человек, ошибается, то без сомнения с добрым намерением, которое служит нам вероятностию будущего исправления ошибок.

Если Александр вообще будет осторожнее в новых Государственных творениях, стараясь всего более утвердить существующие и думая более о людях, нежели о формах; ежели благоразумною строгостию обратит Вельмож, чиновников к ревностному исполнению должностей; если заключит мир с Турциею и спасет Россию от третьей, весьма опасной, войны с Наполеоном, хотя бы и с утратою многих выгод так называемой чести, которая есть только роскошь сильных Государств и не равняется с первым их благом или с целостию бытия; если он, не умножая денег бумажных, мудрою бережливостию уменьшит расходы казны и найдет способ прибавить жалованья бедным чиновникам воинским и гражданским; если таможенные Уставы, верно наблюдаемые, приведут в соразмерность ввоз и вывоз товаров; если — что в сем предположении будет необходимо — дороговизна мало-помалу уменьшится, то Россия благословит Александра; колебания утихнут; неудовольствия исчезнут; родятся нужные для Государства привычки; ход вещей сделается правильным, постоянным; новое и старое сольются в одно; реже и реже будут вспоминать прошедшее; злословие не умолкнет, но лишится жала. Судьба Европы теперь не от нас зависит. Переменит ли Франция свою ужасную систему или Бог переменит Францию, неизвестно, но бури не вечны. Когда же увидим ясное небо над Европою и Александра, сидящего на троне целой России, тогда восхвалим Александрово счастие, коего он достоин своею редкою добротою.

Любя Отечество, любя Монарха, я говорил искренно. Возвращаюсь к безмолвию верноподданного с сердцем чистым, моля Всевышнего, да блюдет Царя и Царство Российское!

IV. Либералы и общество

П. А. Вяземский. Записные книжки (1813-1848)[705]

Книжка вторая

<…>

Слова — условленные знаки мыслей. Иные из них имеют в глазах наших существенную цену, приданную им временем и употреблением; другие вводятся насильственно и цена их условная. Государство не имеет довольно звонкой монеты; оно прибегает к ассигнациям. Язык не имеет довольно коренных слов; он прибегает к составным или мнимым словам. Возьмите словодобродетель;оно — мнимый знак той мысли, которую обязан выразить.Добродетельдолжно бы иметь равное значение со словомблагодетель.Одно время определяет почитать ли слово фальшивою ассигнациею или государственною. Разумеется, что есть люди, предопределяющие определение времени. Пример их прав для современников и закон для потомства. Для монет есть монетный двор; для слов есть у нас академия, но, к сожалению, на ней выбивается одна фальшивая монета, не выдерживающая надлежащей пробы в горниле вкуса. Когда годится ассигнация? Тогда, как пустивший ее в ход за нее отвечает, и силою ли, убеждением ли или другим средством принуждает прочих почесть ее тем, чем он хочет, чтобы ее почитали. Или возьмем общество друг другу равных людей: они для облегчения своих торговых, договорных или иных сношений с общего согласия уговорились завестипредставительные знакивещей.Представительный знакникакого знаменования не имеет вне общества, но внутри общества он имеет твердое и несомненное. Отчего же бы по этому примеру нельзя какому-нибудь народу дополнить свой язык звуками, преобразованными в слова, долженствующие в свою очередь образовать глазам и ушам такую-то мысль, коей выражение сделалось ей нужно. В финансах скудность представительных знаков в соразмерности с представляемыми вещами заменяют удвоением, утроением знаменования представительного знака: рубль делается двумя рублями и т. д. В языке того нельзя делать или по крайней мере не должно. Сохрани боже, когда одному слову дают двойной, тройной смысл. Но как же помочь? Иностранных слов брать не велят: от сего займа терпит народная спесь. (Заметим, однако же, что голландские червонцы у нас в ходу). Неужели лучше отказаться от выражения такого-то понятия потому только, что предкам нашим не приходило оно в голову и чуждо было их веку? Еще одно сравнение: каждая планета имеет свое имя. Хорошо! Но положим, что вздумается творцу явить нам еще несколько планет: астрономы, вероятно, не ограбят других планет, а придумают новые, которые были бы непонятны для прежних астрономов или для тех, которые будут обучаться по прежним наукам. В дипломатике употребляют же цифры вместо букв; она не заботится о том, что никакая азбука, никакая грамматика, никакой словарь не дал ее знакам права гражданства: дело ей в том, чтобы народ ее дипломатический понимал друг друга этим средством.

Какое же вывести заключение из всего сказанного мною? То, чтобы в случае недостатка слов для выражения мыслей и понятий, свойственных нам, изобрели какие хотят звуки и без прочих околичностей внесли их в общий словарь русского языка. Выведенное заключение меня самого пугает. Оно отзывается «Беседою» или желтым домом. Я это вижу: но какое же найти другое средство?[706]

При Павле, тогда еще великом князе, толковали много о Женевских возмущениях: да перестаньте, — сказал он, — говорить о буре в стакане воды. — Павел мерил на свой аршин[707].

Иные люди хороши наодно время,как календарь на такой-то год: переживши свои срок, переживают они и свое назначение. К ним можно после заглядывать для справок; но если вы будете руководствоваться ими, то вам придется праздновать Пасху в страстную пятницу.

По первому взгляду на рабство в России говорю: оно уродливо. Это нарост на теле государства. Теперь дело лекарей решить: как истребить его? Свести ли медленными, но беспрестанно действующими средствами?

Срезать ли его разом? Созовите совет лекарей: пусть перетолкуют они о способах, взвесят последствия и тогда решитесь на что-нибудь. Теперь, что вы делаете? Вы сознаетесь, что это нарост, пальцем указываете на него и только что дразните больного тогда, когда должно и можно его лечить[708].

Законодатель французского Парнаса, и следственно, почти всего европейского сказал:

Un sonnet sans defaut vaut seul un long poeme[709].

Теперь и в школах уже не пишут сонетов. Слава их пала вместе с французскими кафтанами. Условная красота имеет только временную цену. Хороший стих в сонете перейдет и к потомству хорошим стихом; но сонет, как ни будь правилен, оставлен без уважения. Сколько в людях встречаешьсонетов!Острое слово, сказанное остряком, не состарилось, но сам остряк пережил себя и не имеет уже почетного места в обществе[710].

Увядшая красавица перед цветущею не так смешна, как старый остряк перед новым. Мне сказывали, что в Берлине, во время эмиграции, Ривароль так заметал в обществе старика Буфлера, что тот слова не мог высказать при нем. Батюшков говорит о Хвостове Александре: он пятьдесят лет тому назад сочинил книгу ума своего и все еще по ней читает[711].

Ne soyez pas envieux du temps[712], сказал Неккер в речи своей при открытии des etats generaux[713][714]

…Везде обнаруживаетсякакая-тофилантропия, говорит Карамзин в статье: О верном способе и пр. Если хотеть бы с умыслом сказать на смех, то лучше нельзя. — Теперь везде обнаруживаетсякакая-тонабожность икакая-тосвободномысленность[715].

Вы говорите о падении государств? Что это значит? Государств не бывает ни на верху, ни на низу и не падают: они меняются в лице <образе> (ils changent de phisionomie)[716]; но толкуют о падениях, о разрушениях, и сии слова и заключают всю игру обманчивости и заблуждений. Сказать фазы государств (изменения) было бы справедливее. Человеческий род вечен как луна, но показывает иногда нам то одну сторону, то другую, потому что мы не так стоим, чтобы видеть его в полноте. Есть государства, которые красивы в ущербе, как французское государство; есть, которые будут хороши только в нетлении, как турецкое; есть, которые сияют только в первой четверти, как езуитское. Одно государство папское и было прекрасно в свое полнолуние (Галиани. Письмо к г-же д’Эпине)…

…В Париже философы растут на открытом воздухе; в Стокгольме, в Петербурге в теплицах; а в Неаполе взращивают их под навозом: климат им неблагоприятен (Галиани к г-же д’Эпине)[717].

С поляками должно иметь мягкость в приемах и твердость в исполнении. Давайте поляку руку <учтиво> вежливо, но с ласкою руку его пожимая, прижмите ее так, чтобы он догадывался о силе вашей. — Они не умеют быть благодарными, а только энтузиастами. Главное <дело>: их заговорить. Не благотворите им на деле, а витийствуйте им о благотворении. Вот что с ними делал Наполеон: он не думал возвратить им независимости, а проповедывал им независимость и успевал. Они так дорожат честию слыть благородными и доблестными, что от одних слов о доблести, мужестве полезут на стену. В театре всякое пышное изречение, похожее на героическое чувство, приветствуется рукоплесканиями: и добродетели-то их все театральные! Оно не порок и показывает по крайней мере если не твердые правила, то хорошее направление. Робость, которая платит дань почтения мужеству, порок, который признает достоинство добродетели, не в совершенном упадке. — Наполеон надоел иным французам: как они ни легкомысленны, но часы рассудка приходят на них: в Польше Наполеон пролил бы до последней капли польской крови. Не оттого что они в клятвах своих вернее французов, но Наполеон совершенно по них. Они всегда променяют солнце на фейерверк. Речь, читанная государем на Сейме, дороже им всех его благодеяний. Бей их дома, как хочешь, только при гостях будь с ними учтив. Нельзя сказать, что они славолюбивы, ауспехолюбивы.Им не в том, чтобы дома быть счастливыми, а в том, чтобы блеснуть пред Европою. Политические Дон-Кишоты. Мне один поляк говорил, что Бонапарте безрассудно вверился великодушию англичан. Одни мы устояли бы его. И точно Польша дала бы себя разрубить на куски, но не изменила бы несчастью[718]

…Юлий Кесарь говорил о неприятеле своем Цицероне, что расширить пределы человеческого ума славнее, чем расширить пределы владения тленного.

«Будь счастлив, как Август, и добродетелен, как Траян» — было в продолжение двух веков обыкновенное императорам приветствие от Сената[719].

Государь поступил точно по-русски, жалуя всемилостивейше в свои генерал-адъютанты Красинского, избравши его в предводители Сейма. Наши предводители будут всегда рабами правительства, а не защитниками дворянских прав, пока не отменят пагубного обыкновения награждать их крестами и чинами.Милостидолжны бы быть в руке царя,награждения —в руке сограждан[720].

И овцы целы и волки сыты —было в первый раз сказано лукавым волком или подлою овцою. Пословицы, как говорят, мудрость народов: тут нет мудрости, а или насмешка, или низость. Счастливо то стадо, вокруг коего волки околевают с голода[721].

Один умный человек говорил, что в России честному человеку жить, не можно, пока не уничтожат следующих приговорок:без вины виноват, казенное на воде не тонет, а в огне не горит, все божие да государево.

Необходимость в представительном правительстве и в уставе положительных законов заключается в следующей пословице: до бога высоко, до царя далеко.

Близ царя, близ смерти.Честь царю, если сия пословица родилась, на войне! Горе, если в мирное время!

Ум любит простор, —а не ценсуру[722]

…Какие трудности представились Екатерине II при вступлении ее на престол по крутой кончине Петра III! Как она долго колыхалась! Малейшее дуновение с раза могло ее повалить. Она искренно и крепко оперлась на народ, и с той поры все грозы были бы против нее бессильны. Ее престол, поддерживаемый миллионами людей, убежденных в выгоде его поддержать, должен был быть неколебим и независим. Вот что княгиня Дашкова, ее приятельница, довольно забавно называла: обрезать помочи настоящим ножом (couper ses lisieres avec le vrai couteau). «La Minerve francaise» [«Ла Минерв Франсез»][723].

Август, будучи в Египте, велел раскрыть гробницу Александра. Его спросили: не хочет ли он раскрыть и гробницы Птоломеев. «Нет! — отвечал он, — я хотел видеть царя, а не мертвецов!»[724]

Сытый Сганарель думал, что вся его семья пообедала[725].

Феопомпий, Спартанский царь, первый присоединил эфоров к отправлению государствования; испуганное его семейство, говорит Аристотель, укоряло его в ослаблении могущества, предоставленного ему предками. «Нет! — отвечал он, — я передам его еще в большей силе преемникам, потому что оно будет надежнее!»[726]

Цари не злее других людей. Доказательство тому, что обыкновенно обижают они тех, которых не видят, чтобы угодить тем, которых видят. Несчастье в том, что ими видимые составляют малое количество, а невидимые — толпу. Перенесите положение, и последствие будет иное. Царь посреди своего двора: он благодетельствует двору в ущерб народу. Поставьте его посреди народа, он будет покровительствовать народу на зло двора («La Minerve francaise». Benj. Constant [«Минерв Франсез». Бенж. Констан.])[727].

Нелединский говорит, что при дворезавтране есть последствием сегодня. Он же в 1812-м годе после Бородинского сражения отвечал в Ярославле Екатерине Павловне в разговоре о преданности и любви русских к государю: «Любовь народа к царю родится от доверенности, а доверенность от успехов»[728].

Беклешов толковал таким образом происхождение словатаможни, там можно.

О некоторых государственных образователях говорил он забавно: «они лунатики! Посмотреть на них, так диво: один ходит по крышке, другой по крутому берегу, но назови любого по имени, очнется и упадет»[729].

Французская острота шутит словами и блещет удачным прибором слов, русская — удачным приведением противуречащих положений. Французы шутят для уха — русские для глаз. Почти каждую русскую шутку можно переложить в карикатуру. Наши шутки все в лицах. Русский народ решительно насмешлив: подслушайте разговор передней, сеней, всегда есть один балагур, который цыганит других. При разъезде в каком-нибудь собрании горе тому, коего название подается на какое-нибудь применение: <сто> десять голосов в запуски перекрестят его по-своему. Прислушайтесь в ареопаге важных наших сенаторов и бригадиров: они говорят о бостоне или о летах и всегда достается несколько шуток на (часть) долю старшего или проигравшего; шуток не весьма ценных, но доказывающих по крайней мере, что шутка — ходячая монета у этих постных лиц, кажется, совсем не поместительных для улыбки веселости. Острословие крестьян иногда изумляет. Менее и хуже всех шутят наши комики.

Разговорные прения в гостиных, за круглым столом, в толпе слушателей нетерпеливых не выслушать, а перебить вас,сказать свое мнение,где часто поборник ваш не только вас не слушает, но и не слышит, несмотря на то можно назвать полезным словесным движением. Вы пускаетесь не так, как в дорогу, чтобы от одного места дойти до другого, но как в прогулку. Дело не в том, чтобы дойти до назначенного места, а в том, чтобы ходить, дышать свежим воздухом, срывать мимоходом цветы. На бумаге ставишь межевые столбы, они свидетельствуют о том, что вы тут уже были, и ведут далее. В разговоре иль по прихоти, или с запальчивости переставляешь с места на место и от того часто по долгом движении очутишься в двух шагах от точки, с коей пошел, а иногда и в ста шагах за точкою[730].

Бенжамена укоряли в непостоянстве <правил> политического поведения. Он оправдывался. Наконец, сказали ему о 19 и 20-м [июне?]. Правда, отвечал он подумавши: я слишком круто поворотил. J’ai tourne trop court. Впрочем, можно, изменяя людям и правительствам, почитая их за орудия, не изменять своим правилам. Если все государственные люди шли бы по следам Катона, то во многих случаях общественные дела сделались бы добычею одних бездельников. «С большею гибкостию, говорит Миллер, он был бы отечеству полезнее, но хартиям истории не доставало бы характера Катона». Мы должны служить не тому и не другому, но той нравственной силе, коей тот или другой представителем. Я меняю кафтан, а не лицо. И если Benjamin переносил свои мнения от двора Наполеона ко двору Людовика и обратно, то может избежать он осуждения; но дело в том, чтобы переносил мнения, а не слова. Передаваться частно из видов собственной корысти есть признак …[731][732]

…Rabaud de St. Etienne [Рабо де Сент-Этьен].

Как жестоки быть не могут войны, которые последуют за объявлением прав, но объявление сие провозгласившие должны избежать упреков: прежде надлежало бы жаловаться тому, что печатание было изобретено. Поток мнений только от того становится широким и стремительным, что он накоплен многими ручьями и пробивался через поколения.

Христиане долго таили свой Евангелий и тогда только его обнародовали, когда оказались в силе. Евангелий объявления прав вверен был народу нескромному и легкомысленному, который все говорит, что знает. Вот все, на что можно жаловаться рассудительно: но объявление прав настигло, как комета исчезнувшая показывается в свое время: астрономы ее предсказали.

Невыгода народов заключается в их невежестве, рассеянии, в разнообразности языков, обычаев, законов и нравов и в нелепости народных ненавистей. Цари пользуются войсками, золотом народов и навыком власти: они все говорят одним языком; имеют послов, лазутчиков, переписки и договоры, быстроту хотения, согласия и исполнения, а к тому же все знают, что они и братья двоюродные.

Вообще истине новой нужно не менее тридцати лет, чтобы укорениться в народе многочисленном, когда он спокоен и бесстрастен. Пока не отозвалась она несколько раз во всех ушах, пробудила ленивых, поразила беспечных, обратила упрямых и суеверных, что одно и то же, и разоблачила ханжей, поколение миновалось. Но во времена необычайные и когда два мнения сшибаются, то, которое истинно, провозглашается с такою живостью, что успехи его неимоверны: оно подкрепляется противоречием и разносится страстями — год войны тогда более столетия в иное время.

А так как истина никогда одна не бывает, но ведет за собою множество следствий, то противоречие, которое, как известно, высекает искры новые, вызывает из недра мраков истины, о коих еще не так скоро бы вздумали; таким образом, противники истины поражены бывают толпою союзников, которые совершенно их обезоруживают.

Мнения начальные, правила, как вода, всегда уравнивается: ее задерживают, противуставляют ей плотины, спускают ее; но всегда стекается она где-нибудь.

Вся политика Франции заключается отныне в распространении просвещения и свободе печатания. Букварь будет учителем грядущего поколения и начальные училища Франции училищами рода человеческого…[733]

…Все счастие народа, сказал Монтескье, состоит в мнении, которое он имеет о кроткости правительства. Министр недогадливый хочет всегда <напомнить> показать вам <о том>, что вы невольники; хотя и было бы так, долг его то утаивать[734].

В народе рабском все понижается. Надобно стремиться выговором и движением, чтобы отнять у истины ее вес и обиду, колкость. Тогда поэты то же, что шуты при царских дворах: презрение, которое к ним имеют, развязывает ум, язык. Или, если хотите, они походят на тех преступников, кои, представленные к суду, избегают наказания только тем, что притворяются сумасшедшими. (Diderot. De la poesie dramatique)[735][736].

Я всегда люблю в многолюдном обществе мысленно допрашивать спины предстоящих: <сколько> которые из них подались бы на палки? И всегда пугаюсь числом моих изысканий. Я не говорю уже о спинах, битых с рождения, а только о тех, кои торговались бы с палками и выдавали бы себя на некоторых условиях: иные щекотливые согласились бы на с глазу на глаз: другие менее, на при двух или трех свидетелях. Вот испытание, которое я, будучи царем, предлагал бы при выборах людей. — Как трудно с девственною спиною ужиться в обществе! Как собаки обнюхивают и бегут прочь, когда ошибутся, так и битые тотчас, встречаясь с вами, обнюхиваются вашу спину и, удостоверившись, пристают к вам, или от вас отходят. Нет сомнения, что общежитие более или менее уничтожает души. Сколько людей, которые, сквозь строй пробежали к честям и достоинствам. Как мало дошли до них недотронутые…

…Нет хуже этих либералов прошлого века, которые либеральничали, когда власть еще не тронута была: теперь, отставши от тех, которые власть обрезали, они видят в нынешнем образе мыслей мятеж и безначалие[737].

13 марта 1821г.[738]

В наше время воины признают одну силу рассудка, а государственники одну силу штыков. Войска преподают народам и правительствам формы существования надежного. Конгрессы заряжают пушки. Фоксы и В. Constant [Б. Констан] — оракулы военных ставок; Платовы — союзники Министров и те новейшие Пуфендорфы, по коим цари учатся праву народному и решению задач политических. — Естественно ли такое состояние? Нет! И в тех и других естьперступление,но на чьей стороне чистота побуждений и благородство цели? Революция Гишпанская пример соблазнительный и, может быть, легко бедственный, но какая совесть,тройным булатомсамодержавиявооруженная,не признает, что в сей революции является зрелище высокое и для человечества почетное, а в условиях криводушия, воцарившегося на Совете Лайбахском, зрелище униженное и наполняющее душу унынием, если не воспаляющее отчаяние[739].

Неужели должен я считать порочным тот голос, который отзывается у меня в глубине души на вопрос: пожелаю ли успеха нашим войскам, если бедствие, с высоты престола увлекающее Россию в бездну, устремит их на Италию для довершения народоубийственных предприятий? — Будь я русский воин, ни на минуту не задумался бы я и отказался от похода. Никогда Наполеон не предпринимал такой несправедливой, личной войны. Посылая французов на убиение в Гипшанию для охранения брата на престоле, мог он всегда прикрыть свое побуждение пользою Франции, ибо без сомнения польза тогдашней Франции была сопряжена с пользою фамилии Наполеоновой, занявшей значительную часть Европейских престолов. Но здесь, чем соблазнишь русских, ополчая их на защитумнения,от коего они сами погибают и против коего вооружились бы сами не хуже других, буде правительство их не следовало системепомрачения(в противность просвещению), отучившей рассуждать и мыслить большую часть народа? Какою <одеревянелою> медною рукою напишетсяБожиею Милостиюперед манифестом, объявляющем народу о начале сей войны? Кто не видит, что одно обсчитавшееся честолюбие человека, взявшего на себя звание примирителя европейского, вызывает войска с берегов Невы к брегам Средиземного моря, потрясает Россию до основания для решения прений, в глазах России совершенно отвлеченных, и грозит зажечь Европу из края в край? И кто по совести не признается, что сие звание примирителя дорого и по-сердцу ему для того, что дает средство при первой искре, вылетающей из трубы, где бы то ни было, сесть в коляску и ускакать от России, которая дома, как неугомонный заимодавец, не дает ему покоя ни днем, ни ночью, требуя уплаты векселей, давно протестованных перед судом людей и небес?

Цари не только ответствуют за личное зло и непосредственно действующее на подлежащих им, но и за те преступления, в которые они впоследствии времени вовлекают народы. Конечно,диктаторство штыковдело пагубное не от того, чтобы воины были непросвещеннее и безнравственнее других, но от того, что опасно видетьвооруженную силу,присвояющую себе и силууправляющую.В современных революциях такое злоупотребление, так сказать, не было во зло употреблено, а напротив в пользу народов, но кто может поручиться, что другие армии, следуя данным примерам, но не к одной цели следуя, не поднимут знамени мятежа в пользу безначалия воинского или какого-нибудь атамана, непосредственного преемника всякого безначалия? А теперь, когда нетмалолетнихни в каком звании, ни в какой земле, когда всякий и все хочет постигатьпричину вещей,не слишком ли опасно делать, так сказать, вызовы непокорности, посылая войска на войну, противную совести. Может ли государь убежден быть в Лайбахе и Россию знающий по своей дорожной карте, что не найдется в тех полках, кои он в поход посылает[740], несколько людей, отказывающихся от послушности и могущих увлечь в непослушность целые баталионы. Знала ли Главная Императорская квартира накануне, что в Петербурге есть гвардейский полк, который даст пример, невидимый в армейских летописях России, а по твердости, благоразумию и порядку, сохраненным в самом бунте, едва ли где и в иных летописях встречаемый?[741]В тихую погоду легко погасить пламень: при сильном ветре малейшая искра разносит пожар. В наше время поднялся ветр в Европе. Плывите по нем, государственные кормщики, или буря сорвет вас и кинет в бездну. Об вас жалеть много нечего; святое место пусто не будет, но беда в том, что от вашего упрямства и ослепления и корабли, провидением вверенные вам, могут подвергнуться вашему крушению. Поступая против пользы народной, даете вы право народам стакнуться и поступать против вашей пользы.

Теперь прошло уже время врожденной, предвечной покорности. Люди хотят покориться не прихотям, а пользе, и для того все, что рассуждает, признает необходимостию царствование законов и свержение царствования воли и все, что питает в душе благородную отвагу, стремится восстановить сие царствование. Цари, если хотят удержаться на престоле, должны многое принести из движимого имущества своего на олтарь отечества. Пускай также, раздирая крепостную запись на армию, посвят<ят>ит<они><ее> расходы [?] государственные?] служению народа и говор<ят>ит, применяя к себе слова собаки в «Воспитании льва»,

Сынов отечеству даю,

А сам теряю куклы[742].

Что значит безгласная покорность войска? Ничего нет беспредельного. — Байонский комендант отвечал Карлу IX: «Государь! я нашел в жителях и войсках честных граждан и храбрых воинов, но не нашел ни одного палача!» — И сей ответ отзывается во всех благородных душах и перейдет из века в век. — Развесвященный союзне есть Варфоломейская ночь политическая. «Будь католик, или зарежу!» «Будь раб самодержавия, или сокрушу». Вот существенность того и другого разбоя. — Неужели в русской армии не найдется ни одного Дорта? А если найдется, какая цепь последствий может потянуться за таким действием, хотя и будь оно одиноким[743].

Les constitutions doivent venir d’en haut[744], говорят в мистическом слоге. И конечно! И мы то же говорим, хотя и другими словами. Долг должен платиться должниками! Но если они беспечны или криводушны, то долг этотвзыскиваетсязаимодавцами. Скажите, глядя на явления современные: les constitutions devraient venir d’en haut[745], и вы будете совершенно правы и растолкуете сей по видимому и по установленным правилам неестественный ход, но по законам неминуемым необходимости весьма естественный ход вещей. В городе царствует голод: правление видит возрастающее движение черни, но хлебных запасов своих не отворяет: чернь разбивает их и похищает насильственно то, что приняла бы с благодарностию. В Европе также царствует голод законного устройства: в Виртемберге, Баварии и других землях цари вняли сему воплю голодному, и если у них не роскошествует совершенное благоденствие, то по крайней мере не поражает взоров и сердца вашего зрелище печальное нищеты политической, непременной предтечи отчаяния!

18-го марта

Запоздалыес улыбкою холопского удовольствия при разбежавшемся слухе о успехах австрийцев над неаполитанцами говорят: «Да и можно ли было чего другого ожидать?» — Да кто же, дурачье, противуречил вам? Одно благородное участие, принимаемое всегда людьми, возвышенными в стороне правой, одно пламенное желание ей удачного окончания могло заводить легковерные надежды тех, которые уповали, что самое небо отразит покушение неслыханного насильства. Но вы что же тут торжествуете? Гораздо легче сокрушить миллион войска, чем переломить одно мнение. Если бы совет царей в Лайбахе переговорами своими уговорил неаполитанцев отступиться от своего дела и вверить им свою судьбу, то в таком случае, правда, могли бы вывоспеть тебе богахвалим на поле победы самодержавия и сказать, что рассудок и нравственная сила на вашей стороне. Мы никогда не оспоривали у васубеждения силы,которое совсем иное, чемсила убеждения.Всякое господствующее мнение окупило свое господство кровью своих мучеников. Не забывайте, что Христособоготворилсяна распятии и что христианство от его крови возросло и далеко раскинуло свои отрасли. И ваше торжество может быть торжеством Пилата и вы, как и он, слепые орудия Провидения, может быть, скрепляете руками вашими то, что безумные руки ваши порываются истребить.

Народ еще не созрел для конституции! — говорят вам здесь и там. Басненная лиса говорила: виноград зелен! Лисы исторические говорят, что мы зелены для винограда.

Народ может бытьпереспелымдля конституции, так, но никогда —недозрелым.Чем понятия первобытнее, чем отношения, связи, побуждения (interets) простее и естественнее, тем их представительство легче и удобнее. Отчего французская конституция шатко и валко идет? Не оттого ли, что столетие образованности или, лучше сказать, утонченности, а потом 30 лет сшибок и смятений омногосложили и переплели побуждения правительства и побуждения частные? Конституция должна быть болеесодержанием(regime) тела народного, предохраняющим его от болезней и укрепляющим его сложение, чем лечением, когда болезни уже в теле свирепствуют[746].

Деспотизм зло; а зло может ли быть приготовлением добра? В действиях физических так, но не в нравственных. Деспотизм с каждым днем удаляет народ от возможности быть достойным свободы здравой. Исступление свободы смежно с деспотизмом; ноупотреблениедалеко от него отстоит и тогда какая надежда есть, чтобы народ созрел для свободы под руководством деспотизма совершенно ей противуродного? Прошу покорно, России созревать для конституции под солнцем Аракчеевых, Гурьевых и прочих! Если бы ждать по-вашему поры зрелости, то в самом деле пришлось бы России оправдать слово, сказанное о ней Дидеротом: «Cest un fruit pourri, avant que d’etre mur»[747].

Солнце Аракчеевых и Гурьевых может воспалить мозг и зажечь бешенство в народе, но не быть ему никогда Фебом, богом света и здравия! И если безгласной статуе России определено некогда, ударяемой лучами его, отозваться, то, без сомнения, не стройными звуками, как Мемновой статуе, а разве дикими воплями отчаяния отзовется она[748].

Уж так и быть, оставить бынищим духомцарство небесное, но зачем же отдавать им и царства земные?[749]

Я хотел бы спросить у этих Лайбахских господ: что благоразумнее и благодетельнее, одерживать частные и одновременные победы над мнением напирающим или руководствовать им? Поток ярый падает с высоты: вы, которые только помощи в физической силе и ищете, ставите с великими издержками камни, путь ему преграждающие, между тем как гидростатика предлагает вам свои уроки для полезного направления стремящихся вод, а опыт готов научить вас, как дать этому наводнению влияние благодетельное и плодотворительное на окрестные нивы. Вместо того, чтобы созывать конгрессы, которые над народами скопляются, как грозные тучи, носительницы громов и бурей, конгрессы, в коих цари выходят на бои рукопашные с мнениями народов, созовите конгресс не царский, а народный: изведайте на нем положение умов, дослушайте требования общие и определите правила, по коим должны поступать правительства и коим должны покориться народы. Труд ваш облегчится и выгоды, коих домогаетесь разными пронырствами и насильствами, сами собой выдут к вам навстречу. Но как подозрительным народам не терять терпения, когда вы поминутно сходитесь в угол, перешептываетесь, киваете головою на народы и, стакнувшись, являетесь на их позор, с ног до головы вооруженные единодушием побуждений и действий. Ибо в старые года народы могли еще питать надежду изредка поживиться на счет ваших личных ссор: теперь заключили вы между собою полное перемирие, чтобы все свои средства сосредоточить против общего врага: против народов…

…Несправедливо называемхолопамицаредворцев. В своих холопах найдете мало льстецов и суеверных обожателей господской власти. Напротив, таковых, если найдутся, приличнее называтьцаредворцами.Вообще в служителях домашних встречаешь какую-то врожденную независимость и недоброжелательство, которые могут быть очень неприятны для службы, но утешительны в отношении человечества, которое только с помощию противуестественных установлений научилось искусству: рабствовать добровольно. В доказательство, что порабощение не есть природное состояние человека, можно заметить, что каждый при случае умеет повелевать, но не каждый может повиноваться. Дух господства внушен человеку самою природою, данницею его различных требований.Духом повиновениязаразился он в обществе, которого польза побуждает ослаблять его силы и умерять напряжение. Одно: польза общества, другое: польза лица частного. Тайна правления в том и состоит, чтобы согласовывать как можно более ту и другую, и в случаях необходимости пожертвованийчастив пользуцелогопризывать эту часть для общего соображения, как выдать нужную жертву с меньшим ущербом жертвоприносителя и большею выгодою жертвовзымателя. Тут и есть тайнапредставительства,которое, как сфинкс, пожрет всех Лайбахских тупоумцев, не умеющих разгадать его, и поднесет венцы Эдипам, постигнувшим его откровение[750].

Не довольно размышляют о том, что цари не могли наравне с народами подвигаться к просвещению соразмерно. Без сомнения, Людовик XVIII немногим образованнее Людовика XIV, а Петр I, конечно, не уступил бы в познаниях Александру I. — Но подданные первых двух царствований далеко отстают от современных, если не в художествах и изящной литературе, то во всем том, что составляет существенность гражданских сведений. Вот чего цари и спесивые их подмастерьи никак понять не могут или не хотят и в чем, быть может, заключается главнейшая причина разладицы, господствующей в нынешних событиях. — Писатели современные, пожалуй, и не превзошли предшественников, но читатели нынешние рассудительнее и многочисленнее. И тогда все еще наш век превосходнее прошлых веков.

Живописна картина нескольких ветвистых гигантов, разбросанных по голой степи; но расчетливый хозяин дорожит более рощею ровною, но дружно усаженною деревьями сочными и матеровыми[751].

Остафьево, 13 июня 1823 г.

В сочинениях Мармонтеля находишь: «Discours en faveur des paysans du Nord»[752], писанный в 1757 году, для решения задачи, предложенной Обществом Экономическим в Петербурге, о том, «est-il avantageux pour un etat que le paysan possede en propre du terrain, ou qu'il aitseulement des Mens meubles? Et jusqu'ou le droit du paysan, sur cette propriete devrait-il s'etendre pour l'avantage de l'etat»[753]. Речь писана вообще с жаром, но в ней более риторства и философических видов, чем государственных. Мало применений к местности, мало дела. Рассуждая об опасении, чтобы крестьяне, освобожденные и приобретшие право владения, не нашли в чиновниках тиранов алчнейших, бесчеловечнейших и более надежных на безнаказанность, он говорит: «Во всех монархиях, где хотели оградить свободу, собственность, спокойствие, благоденствие народов, как в римской, китайской и у инков, следовали всегда одному и тому же средству. Везде видели, что судии и приставы поселенные (постоянные) (могли быть легко соблазненными) были податливы на подкуп и что участвующие в притеснении они вскоре делались их сообщниками. Тогда учредили суда подвижные и временных надсмотрщиков (у римлян назывались они Curiosi, у перуанцев — Cucuiricoe, всевидящие, у фрацузов — Missi dominici), кои везде чужие, не заводили никогда ни связей, ни привычек, и в поручении своем нечаянном и быстром не давали времени соблазну преклонить их строгость. Полагая, что задача о <праве> собственности решена в пользу поселян, спрашивают как далеко <можно допустить> должно простираться сие право собственности для пользы государства. На это отвечаю: столь далеко, сколь способность приобретать».

Увы! Какие другие пределы ставить благосостоянию того, который едиными трудами может обогатиться? Дай боже, чтобы он надеялся вознестись до степени гражданина зажиточного и могущего! Приобретать в округе[754], в коем он родился, есть единое исключение, позволительное в законе. Всякая <преграда> граница, предпоставленная соревнованию людей, сжимает их душу и опечаливает; в особенности же для надежды темница обширнейшая есть все же темница[755][756]

…Сисмонди в одной статье, напечатанной в Revue Encyclopedique [«Ревю Энсиклопедик»], говоря о пользе и приятности истории, замечает: Между тем мало привлекательности для человека в изучении того, что могло бы быть благотворным для человечества или для его нации, если он убежден, что и по узнании истины не будет в его воле привести ее в исполнение и что ни он, ни все ему равные не имеют никакого влияния на судьбу народов, а что те, кои правят ими, не их пользу предназначают целью себе. Он тогда предпочитает оставаться в слепоте, чем глазами открытыми видеть, как ведут его к бездне. Поэтому народы, не пользующиеся свободою и не уповающие на нее, никогда не имеют истинной наклонности к истории, иные даже не сохраняют памяти событий минувших, как турки и австрийцы; другие, как арабы и испанцы, ищут в ней одну суетную пищу воображению, чудесные битвы, великолепные празднества, приключения изумительные; прочие еще, и эти многочисленнее, вместо истории народной имеют просто историю царскую. Для царей, а не для народа трудились ученые; для них собрали они все, что может льстить их гордости; они покорили им прошедшее, потому что владычество настоящим было для них еще недостаточно…

…Ж. Б. Сей говорит: можно представить себе народ не ведающий истин, доказываемых экономиею политическою, в образе населения, принужденного жить в обширном подземелии, в коем равно заключаются все предметы, потребные для существования. Мрак один не дозволяет их находить. Каждый, подстрекаемый нуждою, ищет что ему потребно, проходит мимо предмета, который он наиболее желает или, не замечая, попирает его ногами. Друг друга ищут, окликают и не могут сойтись. Не удается условиться в вещах, которые каждый иметь хочет; вырывают их из рук, раздирают их, даже раздирают друг друга. Все беспорядок, сумятица, насильство, разорение… Пока нечаянно светозарный луч проникает в ограду: краснеешь за вред, взаимно нанесенный; усматриваешь, что каждый может добыть то, чего желаешь. Узнаешь, что сии блага плодятся по мере взаимного содействия. Тысячу побуждений любить друг друга; тысячу средств к честным выгодам являются отовсюду, один луч света был всему виною. Таков образ народа, погруженного в варварство: таков народ, когда он просветится, таковы будем мы, когда успехи отныне неизбежимые совершатся…

…«Картина жизни и военных деяний Российско-импер. Генералиссима князя Александра] Данил[овича] Меньшикова, Фаворита Пет[ра] Велик[ого]». Три части. 1803. Есть и другое издание в 4-х частях 1809 г. Так же как и предыдущая книга, историческая компиляция без критики, без нравственной мысли, но по крайней мере с некоторым порядком составленная и писанная слогом сносным. По мнению некоторых, Меньшиков — сын шляхтича литовского и в дипломе, данном ему на княжество Ижерское, сказано: князь Александр Дан. Меньш[иков] происходит из благородной фамилии литовской, который как за верную службу отца его в гвардии нашей и пр. — Меньшиков — Мазарин русский: голова государственная, сердце корыстолюбивое и жадное власти до неутолимости. Как Anne d’Autriche [Анна Австрийская] благоволила к тому, так Екатерина к этому: те же в том и другом замашки сочетать свою кровь с царскою кровью. Петра нельзя укорять в слабости к любимцу своему, столь часто во зло употреблявшему его доверенность и запятнавшему себя многими чертами личной корысти и беззаконными поступками. Петр не утаивал от суда преступлений любимца своего, что мог бы он очень легко исполнить, но он миловал его, хотя и заставлял всегда расплачиваться и вознаграждать ущербы казны или частные. Петру I-му для его геркулесовских подвигов нужны были под-Геркулесы и в этом отношении он должен был дорожить Меньшиковым и жертвовать иногда государственною нравственностию пользе того же государства. К тому же он знал, что дубина его распрямит в свое время кривизны безнравственности и не даст ей волю. Злоупотребления любимцев Екатерины, Александра были всегда прикрыты неприкосновенностью самодержавия: у Петра нет. Закон делал свое дело: осуждал. Петр пользовался своим правом помилования. И в чью пользу применял он это право? В пользу того, которого имел он всегда сподвижником во всех своих предприятиях и в виду для будущих предприятий. Ему можно было позволить лицеприятие: в руках его оно не было противонародным орудием[757].

(Histoire Tatare du prince Kouchimen[758]. История Петра, изданная в Венеции. История Меньшикова, напечатанная в Зеркале света).

Историк разбираемой книги говорит: «Государь ни одного из иностранцев во всю жизнь свою не возвел в первые достоинства военачальников, и сколь бы кто из них ни славился хорошим полководцем, но он не мог полагаться столько на наемников». Вероятно, в Петре было еще и другое побуждение: он был слишком царь в душе, чтобы не иметь чутья достоинства государственного; он мог и должен был пользоваться чужестранцами, но не угощал их Россиею, как ныне делают. Можно решительно сказать, что России не нужны и победы, купленные ценою стыда, видеть какого-нибудь Дибича начальствующим русским войском на почве, прославленной русскими именами Румянцева, Суворова и других. При этой мысли вся русская кровь стынет на сердце, зная, что кипеть ей не к чему. Что сказали бы Державины, Петровы, если воинственной лире их пришлось звучать готическими именами: Дибича, Толя? На этих людей ни один Русский стих не встанет. — Подозревали Екатерину І-ую в нежном расположении сердца к Меньшикову, или побуждаюсь я к этому предположению с тем, чтобы натянуть еще более сравнение мое Меньшикова с Мазарином, который вселил к себе платоническую нежность в Анне Австрийской? — Кстати о Екатерине: известный Пуколов уверял при мне Карамзина, что по каким-то историческим доказательствам видно, что Алекс[ей] Петров[ич] был в связи с Екатериною, что Петр застал их однажды в несомнительном положении и что гибель царевича имеет свое начало в этом обстоятельстве[759]

…Напрасно думают, что желание разрешения нескольких прав гражданских и политических, принадлежащих человеку, члену образованного общества, есть признак неприязни к властям, возмутительного беспокойствия: ни мало, мы желаем свободы умственных способностей своих, как желаем свободы телесных способностей, рук, ног, глаз, ушей, подвергаясь взысканию закона, если во зло употребим или через меру эту свободу. Рука — орудие верно пагубное для ближних, когда она висит с плеча разбойника, но правительство не велит связывать руки всем, потому что в числе прочих будут руки и убийственные. В обществе, где я не имею законного участия по праву того, что я член оного общества, я связан. Читая газеты, видя, что во Франции, в Англии человек пользуется полнотою бытия своего нравственного и умственного, видя там, что каждая мысль, каждое чувство имеет свой исток и применяется к общей пользе, я не могу смотреть на себя иначе, как на затворника в (остроге) тюрьме, которому оставили употребление одних неотъемлемых способностей и то с ограничениями; а свобода его в том заключается, что он для службы острога ходит, бренча цепями, по улице за водою, метет улицы и проч, или собирает милостиню для содержания тюрьмы. В таком насильственном положении страсти должны быть раздражаемы. Вероятно, если (развязать руки) человеку, просидевшему долго с узами на руках, удастся их расторгнуть, то первым движением его будет не перекреститься или додать милостиню, а разве ударить того и тех, которые связали ему руки и дразнили его на свободе, когда он был связан[760].

«Cinq Mars» [«Сен-Мар»]. Исторический роман, соч[инение] графа Альфреда де Виньи.

Французская литература много успела в последние годы в роде, как назвать? — романтическом или просто естественном, в противоположность роду классическому, который весь искусственный. Les soirees de Neuillys [«Вечера в Нейи»], les Barricades [«Баррикады»], этот роман — все ознаменовано какою-то трезвостью истины, которая имеет свою живость и свою свежесть, как вода, которая бьет из родника и питает на месте, а не приторная вода, увядшая и согретая в буфете. В Альфреде де Виньи нет глубокости В. Скотта, но есть тонкость, верность в живописи[761].

18 мая 1829, Мещерское.

Третьего дня или четвертого дня имел я во сне разговор с каким-то иностранцем о России. Между прочим, говорили мы с ним о 14 декабря. Он удивлялся, что мятежники полагали возмутить народ именем царевича. Я отвечал ему: «Nous ne pouvons pas avoir de revolution pour une idee, nous ne pouvons en avoir que pour un nom»[762]. Я готов подтвердить на яву сказанное во сне: история тому свидетельница[763]

Августа 5-го

…В се милостивейшие манифесты:конечно, право помилования есть одна из неотъемлемых и драгоценнейших принадлежностей власти державной, но применение права сего посредствомвсемил[остивейших] манифестов]отвечает ли своему благодетельному началу? Ни мало. В этом случае благотворительная мера падает обыкновенно на негодяев и не касается тех, которые точно, может быть, заслуживали бы снисхождения правительства? И какое имеет право правительство на своей радости простить вора, который украл у меня мою собственность, и выпущенный безнаказанно снова вкрадется в мой дом и обкрадет его; или простить судию, который противузаконно и бессовестно оскорбил меня в правах моих помещика или гражданина? Пускай правительство, т. е. двор, прощает своих врагов. Это так [называемых] политических преступников, своих должников, снимает на год с народа тягостную повинность не с тем, чтобы на другой год воротить упущенное двойным побором, но добросовестно и не наружно, а на самом деле, тут будет истинная милость и манифест не наполнит, как то обыкновенно бывает, тюрьмы новыми преступниками и управы благочиния новыми следственными делами. Ныне эпохивсемил. Манифес. —эпохи обратно действующих сатурнал для воришек, негодяев и только. В этом <отношении> случае право помилования теряет все высокое достоинство свое, становится безнравственным и не производит никакой общей народной радости, ибо народ не сочувственник бездельникам, которые сидят под судом за кражу или лихоимство. Народ всегда порадуется прощению так называемых политических преступников, ибо, что ни говори, а он вражды к ним не имеет и почитает их не своими врагами, а врагами правительства[764].

«Унас нет правительства», — отвечал Шишков, государственный секретарь в комитете министров на вопрос Дмитриева, от чьего лица будет обнародовано известие о взятии Москвы, читанное предварительно в Комитете по приказанию государя. Дмитриев, слушая это нелепое сочинение, в котором кто-то на конце падает на колени и молится богу, спросил, в каком виде будет оно напечатано, просто ли журнальною статьею или объявлением правительства. На это и грянул свой ответ Шишков[765].

Что есть любовь к отечеству в нашем быту? Ненависть настоящего положения. В этой любви патриот может сказать с Жуковским:

В любви я знал одни мученья.

Какая же тут любовь, спросят, когда не за что любить? Спросите разрешения загадки этой у строителя сердца человеческого. За что любим мы с нежностию, с пристрастием брата недостойного, сына, за которого часто краснеем? Собственность — свойство не только в физическом, но и в нравственном, не только в положительном, но и в отвлеченном отношении действует над нами какою-то талисманною силою[766].

Остерман, кажется, в военном совете в кампании 12-го года сказал, кажется, Паулучи: «Для вас Россия рубашка, а для меня она моя кожа»[767].

Какой-то англичанин спросил в Италии у Александра] Булгакова: «Есть ли у вас дураки между русскими?» Удивленный таким вопросом, он отвечал: «Вероятно, найдется, как и между вами, французами и всеми народами». «Не о том дело, — продолжал англичанин, — не понимаю только, почему, имея русских дураков, правительство ваше употребляет чужестранных, н[а] п[ример], Мочениго»[768]

Книжка третья

…Пензенский театр.ДиректорГладков, Буянов, провонявший чесноком и водкой.Артисты крепостные, к которым при случае присоединяются семинаристы и приказные. Театр, как тростник от ветра, колыхаясь, ветхий и холодный, род землянки. В ложи сходишь по лестнице крючковатой. Освещение сальными свечами, кажется, поголовное по числу зрителей. На каждого зрителя по свече. В мое время горело, или, лучше сказать, тускнело свеч 13. Я призвал в ложу мальчика, которого нашел при дверях, и назначил его историографом и биографом театра и артистов и содержателя. «Кто эта актриса? — Саша, любовница барина. Он на днях ее так рассек, что она долго не могла ни ходить, ни сидеть, ни лежать. — Кто эти? — Буфетчик и жена его. Этот? — Семинарист, который выгнан был из семинарии за буянство. А этот? — Бурдаев, приказный, лучший актер! А этот бывший приказный, который просидел год в монастыре, на покаянии. Он застрелил нечаянно на охоте друга своего Монахтина, также приказного». По несчастию Гладков имеет три охоты, которые вредят себе взаимно: охоту Транжирина, пьянства и собачью. Собаки его не лучше актеров: после несчастной травли он вымещает на актерах и бьет их не на живот, а на смерть. После несчастного представления он вымещает на собаках и велит их убивать. Вторая охота его, постоянная, служит подкреплением каждой в особенности и совокупно. Впрочем,Саша недурна собою и не многим, а, может быть, и ничем не хуже наших императорских. Актер[769]также недурен. Давали Необитаемый остров, Козачий офицер и дивертисемент с русскими плясками и песнью: За морем синичка не пышно жила. Вообще мало карикатурного и, должно сказать правду, на Московском театре, в сравнении столицы с Пензою и прозванием императорским с Гладковским, более нелепого на сцене, чем здесь[770]. Больнее всего, что пьяный помещик имеет право терзать своих подданных за то, что они дурно играли или не понравились помещику. Право господства не должно бы простираться до этой степени. При рабстве, puisque рабство у а[771], можно допустить право помещика взыскивать с крепостных своих подати деньгами или натурою и промышленностью, свойственными их назначению и включенными в круг действия им сродного, и наказывать за неисполнение таковых законных обязанностей. Но обеспечить законною властью и сумасбродные прихоти помещика, который хочет, чтобы его рабы плясали, пели, ломали комедь без дарования, без охоты, есть уродство гражданское и оно должно бы прекращаемо начальством, предводителями, как злоупотребление власти. И после таких примеров находятся еще у нас заступники крепостного состояния! Лубяновский рассказывал мне о возмущении крестьян Апраксина и Голицыной в Орловской губернии числом 20000 душ, когда по восшествии Павла приказал он и от крестьян брать присягу на верноподданничество. Крестьяне, присягнув государю, почитали себя изъятыми из владения помещичьего. Непокорность их долгое время продолжалась, и Репнин ходил на них с войском. Лубяновский был тогда адъютантом при князе. У крестьян были свои укрепления и пушки. Присланного к ним для усмирения держали они под арестом. Репнина, подъехавшего к селению их с словами убеждения и мира, прогнали они от себя, ругали его. Репнин велел пустить на них несколько холостых выстрелов. Сия ложная угроза пуще их ободрила: они бросились вперед. Наконец, несколько картечных выстрелов привели возмущенных к покорству. Происшествие, похожее на происшествие 14 декабря, только последствия были человеколюбивее. Зачинщиков не нашли и не искали. Репнин велел похоронить убитых картечью и поставил какую-то доску с надписью над ними. Дело это казалось так важно, что Павел писал Репнину: «Если мой приезд к вам, может быть, нужен, скажите, я тотчас поеду»[772]. — Возмущения нынешние в деревнях приписываются проделкам либералов: кто из либералов тогда действовал на крестьян? Рабство, состояние насильственное, которое должно по временам оказывать признаки брожения и, наконец, разорвать обручи недостаточные…

Книжка пятая

…Я сегодня читал указ о Шервуде[773]. Правительство превозносит его подвиг и придает <ему> его имени в вечное и потомственное владение прозваниеверный.Не одобряю этого. Правительство может и должно вознаграждатьтакие политические добродетелиденьгами, но не похвалами, подобающими одним нравственным деяниям. По рассудку оно обязано признательностию за такую услугу; но по совести не может уважать услужника. Зачем же ханжить и выдавать перед светом черное за белое, доносчика за спасителя отечества. Если Шервуд и спас его, то он не более какподкупленный гусь.Таких спасителей можно подкупать за сто рублей. Легко найти человека, который из корысти выдаст вам тайну вашего противника. Дают ли гласные государственные знаки отличия лазутчикам, переметчикам в военное время? Их отличают одними червонцами. Таково и положение Шервуда. В его деле нет нисколько великодушия, ибо он предавал слабых сильным; нельзя и назвать его подвигаверностию,ибо достойное уважения соблюдениеверностидолжно быть сопряжено с пожертвованиями, с опасностию. Здесь нет ни того, ни другого. Не сужу лично Шервуда, ибо не знаю его, но каждый благоразумный подлец поступил бы как он, рассчитав, что, во всяком случае, он по крайней мере меняет неверное на верное. Не от того ли он иверный,что сыгрална верное?Успех заговорщиков был сомнителен: его успех, выдавая их правительству, был математической очевидности. Довольно и того, что выгоды правительства часто основаны на нравственных непристойностях, чтобы не сказать хуже, но, по крайней мере, пользуйтесь ими во мраке тайной полиции, а не выводите их с наглостию на белый свет и помните, что можно любить измену, но должно презирать всегда изменников. <Если> Шервуд вошел ли в заговор добросовестно, или как тать, чтобы наложить на них руку, равно играл он ролю, которую честный человек не хотел бы добровольно принять на себя. Как же правительству объявить всенародно добродетельным подвигом то, чем стал бы гнушаться честный человек. Пожалуй скажут, что это верх добродетели, род геройского самоотвержения, но в таком случае не переходят в гвардию. Если самоубийство терпимо и понятно, то разве в таком случае, когда долг чести и голос совести принуждает вас совершить поступок бесчестный и бессовестный. Такое двусмысленное положение должно непременно разрешить ознаменованием беспрекословного бескорыстия. Правительству не должно слишком явно ругаться простосердечием нашим; довольно и того, что его и, следовательно, наша польза не дозволяет ему отплатить презрением и опозорить гласным образом услугу Шервуда. Мы тут видим одну из политических необходимостей, от коих сердце ноет, но перед коими разум молчит. Но не жалуйте его в герои, а то негодование и частное убеждение совести каждого заглушат голос политической необходимости и падут на вас неотразимою укорою. Двух нравственностей быть не может: частной и народной. Она все одна: могут быть две пользы, два образа суждения относительно истин частных и народных или государственных, — это дело другое! На то у вас и деньги, чтобы кормить государственную нравственность. Но берегитесь жаловать гражданственными венцами и цицеронскими отличиями предателей товарищества, шпионов, доносчиков. Они навоз общества политического: им пользуешься при случае, но все держишь на заднем дворе и затыкаешь себе нос, когда мимо проходишь. Что скажете вы, если страстно благодарный агроном, в память хорошего урожая, доставленного ему навозом, станет держать его в гостиной, а на почетном месте, в богатом хрустальном сосуде и станет заставлять гостей своих прикладываться к нему? …

…Sully говорил: «Le labour et le paturage sont les deux mamelles de l`Etat[774]».

В царствование Людовика XI святой Francois de Paule [Франсуа де Поль] вывез из Италии новый род груши, которую король из уважения к святости его назвал именем:bon chretien[775].

Генрих IV ревностно покровительствовал успехи земледелия и садоводства. Как наш Петр, он имел на все время. Мы не только покоимся под сению славы, им насажденной в России, но и под тению дерев, насажденных им. Новая, то есть настоящая Россия, есть точно творение его мысли всеобъявшей. Царствование Екатерины споспешествовало созрению. Другие царствования ничего не насадили, а разве только простригли чащу: иное очистили, но зато и многое погубили и извели самые соки. Теперь во многом нужен новый Петр, то есть новый зиждитель. После Екатерины след был еще горячий: теперь остыл.

Генрих, желая основать благоденствие земледелия, предписывал Сюлли оказывать небрежение к дворянам, приезжавшим в Париж, чтобы величаться своею роскошью. Он хотел, чтобы они жили по своим поместьям и занимались ими: «Счастлив, — говаривал он, — кто имеет 10 000 ливров годового дохода и никогда не видал короля!»[776]

…В «Journal des Debats» [«Журналъ де деба»] 25 июня есть манифест государя о смертной казни в княжестве Финляндском. В переводе он очень неясен. — Сыскать его в подлиннике. — Существо его в том, что смертная казнь, видно расточаемая уголовным уложением Финляндским, будет в случаях, не касающихся до преступлений государственных, оскорблений величества,entache de lese-majeste,пременяема в ссылку в Сибирь на каторжные работы, но редакция очень многоречиста и запутана. Во французском] переводесказано:«Aussitot qu’un criminel du genre masculin»[777]. Что это за грамматический преступник? Опечатка ли это, вместо du sexe masculine[778]или просто глупость? Вообще у нас все официальные бумаги и акты худо переводятся, зато, правда, почти все и худа пишутся! — Ссылка в Сибирь не нарушает ли прав финляндцев? В польской конституции именно отъемлется навсегда кара высылки, del’exportation, и верно тут подразумевалась Сибирь. Если ссылка в Сибирь не нарушение политических прав Финляндского княжества, то к чему и манифест? И без него знают, что государь имеет право помилования и облегчения, если, впрочем, вечная каторга в Сибири похожа на облегчение? Может быть, это предисловие к последствиям Верховного суда и род повещения, что государь не почитает себя в праве миловать тех, которых преступление «serait assez grave pour tendre a troubler la tranquillite del'Etat (et la burete), compromettre l'ordre public, la stabilitedu trone, et etre entache de lese-majeste»[779][780].

19-го [июля]

He знаю, справедлива ли догадка моя, изъявленная выше, но по крайней мере 13-ое число жестоко оправдало мое предчувствие![781]Для меня этот день ужаснее 14-го. — По совести нахожу, что казни и наказания не соразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла только в одном умысле. Вижу в некоторых из приговоренных помышление о возможном цареубийстве, но истинно не вижу ни в одном твердого убеждения и решимости на совершение оного. Одна совесть, одно всезрящее Провидение может наказывать за преступные мысли, но человеческому правосудию не должны быть доступны тайны сердца, хотя даже и оглашенные. Правительство должно обеспечить государственную безопасность от исполнения подобных покушений, но права его не идут далее. Я защищаю жизнь против убийцы, уже подъявшего на меня нож, и защищаю ее, отъемля жизнь у противника, но если по одному сознанию намерений его спешу обеспечить свою жизнь от опасности еще только возможной, лишением жизни его самого, то выходит, что уже убийца настоящий не он, а я. Личная безопасность, государственная безопасность, слова многозначительные, и потому не нужно придавать им смысл еще обширнейший и безграничный, а не то безопасность одного члена или целого общества будет опасностию каждого и всех. Правительство имело право и обязанность очистить, по крайней мере на время, общество от врагов его настоящего устройства, и обширная Сибирь предлагала ему свои безопасные заточения. Других должно было выслать за границу, и Европа и Америка не устрашились бы наводнения наших революционистов. Не подобными им людьми совершаются революции не только в чуже, но и дома. Пример казней, как необходимый страх для обуздания последователей, есть старый припев, ничего не доказывающий. Когда кровавые фазы Французской революции, видевшей поочередную гибель и жертв, и притеснителей, и мучеников, и мучителей, не служат достаточными возвещениями об угрожающих последствиях, то какую пользу принесет лишняя виселица? Когда страх казни не удерживает руки преступника закоренелого, не пугает алчного и низкого корыстолюбия, то испугает ли он страсть, возвышаемую благородными побуждениями и упоенную всеми возможными чарами славы, страсть, ослепленную бедственными заблуждениями, — положим и так, — но все вдыхающую в душу необыкновенный пламень и силу, чуждые душе мрачного разбойника, посягающего на вашу жизнь изо ста рублей. Плаха грозит и ему также, как и государственному преступнику, но ему она является во всем ужасе позора, а последнему в полном блеске апофеоза мученичества. Когда страх не действителен на порок, всегда малодушный в существе своем, то подействует ли он на фанатизм, который в самом начале своем есть ужеисступлениеиливыступлениеиз границ обыкновенного. Одни безумцы могут затеять революцию на свое иждивение и для своих барышей. Рассудок, опыт должны им сказать, что первые затейщики бывают первыми жертвами, но они безумцы, — в них нет слуха для внимания голосу рассудка и опыта! Следовательно, и казнь их будет бесплодною для других последователей, равно безумных. А для того, который замышляет революцию в твердом и добросовестном убеждении, что он делает должное, личный успех затмевается в ложном или истинном свете того, что он почитает истиною!

Кровь требует крови. Кровь, пролитая именем закона или побуждением страсти, равно вопит о мести, ибо человек не может иметь право на жизнь, ближнего. Закон может лишить свободы, ибо он ее и даровать может; но жизнь изъемлется из его ведомства. Смерть таинство: никто из смертных не разгадал ее. Как же располагать тем чего мы не знаем? Может быть, смерть есть величайшее благо, а мы в святотатственной слепоте ругаемся сею святынею! Может быть, сие таинство есть звено цепи нам неприступной и незримой, и что мы, расторгая его, потрясаем всю цепь и расстроиваем весь порядок мира, запредельного нашему. Сии предположения могут быть приняты в уважение и не одним суеверием. Конечно, они сбиваются на мечтательность, но чем доказать их неосновательность, какими положительными опровержениями их низринуть? Человек, закон не могут по произволу даровать жизнь, следовательно, не властны они даровать и смерть, которая есть ее естественное и непосредственное последствие.

20-го [июля]

Если смертная казнь и в возвышенном отношении есть мера противуестественная и нам не подлежащая, то увидим далее, что как наказание не согласна она с целию своею. Может ли смерть, неминуемая участь каждого, быть почитаема за верховное наказание, которое в существе своем должно быть чем-то отменным, изъятым из общего положения? Может ли мысль о смерти остановить того, который не уверен ни в одном часе бытия своего? Сколько людей хладнокровно разыгрывают жизнь свою в разных опасных испытаниях, в поединках, в предприятиях дерзновенных? Если страх насильственной смерти был бы так действителен над человеком, то из кого вербовались бы армии? В войне смерть поражает не каждого, но разве и заговорщик не предвидит удачи? Остается одно поношение смерти позорной, но сказано справедливо:

Le crime fait la honte et non pas l’echafaud![782]

Если воспаленное воображение, если совесть не говорят, что я посягаю надело преступное, то мысль, что светлейший Лопухин почтет оное за преступление, не остановит меня[783]. Говорю здесь об одних политических преступниках, коих единственное преступление вмнении,доведенном дострасти. Удругих преступников и другие страсти: но во всяком случае мысль о смерти никого испугать не может. Человек, рассуждающий хладнокровно, скажет: «Я могу только ускорить час свой, но все пробить ему должно! Сколько раз висела у меня жизнь на волоске от неосторожности моей, от прихоти. Кто уверит меня, что завтра не постигнет меня смертельная болезнь, которая повлечет меня к гробу томительною и страдальческою кончиною, или что сегодня не обрушится на меня смерть нечаянная?» — Человеку в жару страсти, или страстей своих порочных или возвышенных, все равно, не нужно ободрять себя и рассуждениями: он в слепом отчаянии ничего не видит, кроме цели своей, и бешено рвется к ней сквозь все преграды и мимо всех опасностей. Страх смерти может господствовать в душе ясной, покойной, любующейся настоящим, но не такова душа заговорщика. Она волнуема и рвется из берегов. Мысль о смерти теряется в буре замыслов, надежд, страстей, ее терзающих. Карамзин говорил гораздо прежде происшествий 14-го и не применяя слов своих к России:«честному человеку не должно подвергать себя виселице!»Это аксиома прекрасной, ясной души, исполненной веры к Провидению: но как согласите вы с нею самоотречение мучеников веры или политических мнений? В какой разряд поставите вы тогда Вильгельма Теля, Шарлоту Корде и других им подобных? Дело в том, чтобы определить теперь меру того, что можно и чего не должно терпеть. Но можно ли составить из того положительные правила? Хладнокровный вытерпит более, пламенный энтузиаст гораздо менее. Как ни говорите, как ни вертите, а политические преступлениядело мнения.

22-го [июля]

Сам Карамзин сказал же в 1797 годе:

Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом,

Достоин ли пера его?

В сем Риме, некогда геройством знаменитом,

Кроме убийц и жертв не вижу ничего.

Жалеть об нем не должно:

Он стоил лютых бед несчастья своего,

Терпя, чего терпеть без подлости не можно[784].

Какой смысл этого стиха? На нем основываясь, заключаешь, что есть же мера долготерпению народному. Был ли же Карамзин преступен, обнародывая свою мысль, и не совершенно ли она противоречит апофегме, приведенной выше? Вот что делает разность мнений! Несчастный Пущин в словах письма своего (Донесение следственной комиссии, 47 стр.):«Нас по справедливости назвали бы подлецами, если б мы пропустили нынешний единственный случаи»[785]дает знать прямодушно, что, по его мнению, мера долготерпения в России преисполнена и что без подлости нельзя не воспользоваться пробившим часом. Человек ранен в руку; лекаря сходятся. Иным кажется, что антонов огонь уже тут и что отсечение члена единственный способ спасения; другие полагают, что еще можно помирволить с увечием и залечить рану без операции. Одни последствия покажут, которая сторона была права; но различность мнений может существовать в (людях) лекарях равно сведущих, но более или менее сметливых и более или менее надежных на вспомогательство времени и природы. Разумеется, есть мера и здесь: лекарь, который из оцарапки на пальце поспешит отсечь руку по плечу, опасный невежда и преступный палач: революционеры Англии и Франции (если они существуют), которые, раздраженные частными злоупотреблениями, затеивают пожары у себя, также нелепо односторонни в уме или преступно себялюбивы в душе, как и эгоист, который зажигает дом ближнего, чтобы спечь яйцо себе[786]. Теперь вопрос: достигла ли Россия до степени уже несносного долготерпения и крики мятежа были ли частными выражениями безумцев или преступников, совершенно по образу мыслей своих отделившихся от общего мнения, или отголоском renforce[787]общего ропота, стенаний и жалоб? Этот вопрос по совести и по убеждению разума могла разрешить бы одна Россия, а не правительство и казенный причет его, которые в таком деле должны быть слишком пристрастны. Правительство и наемная сволочь его по существу своему должны походить на Сганареля, который думал, что семейство его сыто, когда он отобедает[788]. Поставьте судиями врагов настоящего положения, не тех, которые держатся и кормятся злоупотреблениями его, которых все существование есть, так сказать, уродливый нарост, образованный и упитанный гнилью, от коей именно и хотели очистить тело государства (законными или беззаконными мерами — с сей точки зрения — все равно, по крайней мере условно, condition nellement); нет, призовите присяжных из всех состояний общества, из всех концов государства и спросите у них: не преступны ли те, которые посягали на перемену вашего положения? Не враги ли они ваши? Спросите у них по совести: не ваши ли общие стенания, не ваш ли повсеместный ропот вооружил руки мстителей, хотя и не уполномоченных вами на деле, но действовавших тайно в вашем смысле, тайно от вас самих, но по вашему невыраженному внушению? Ответ их один мог бы приговорить или спасти призванных к суду. Но решение ваше посмеятельное. Правительство спрашивает у своих сообщников: не преступны ли те, которые меня хотели ограничить, а вас обратить в ничтожество, на которое вас определила природа и из коего вывела моя слепая прихоть и моя польза, худо мной самим постигнутая? Ибо вот вся сущность суда: вольно же вам после говорить:«таким образом, дело, которое мы всегда считали делом всей России, окончено»(М[анифест] 13-го июля). В этих словах замечательное двоесмыслие. И конечно, дело это было делом всей России, ибо вся Россия страданиями, ропотом участвовала делом или помышлением, волею или неволею в заговоре, который был ничто иное, как вспышка общего неудовольствия. Там огонь тлел безмолвно, за недостатком горючих веществ, здесь искры упали на порох, и они разразились. Но огонь был все тот же! Но вы не то хотели сказать, и ваша фраза есть ошибка и против логики языка, и против логики совести. Дело, задевающее за живое Россию, должно быть и поручено рассмотрению и суду России: но в Совете и Сенате нет России, нет ее и в Ланжероне и Комаровском! А если и есть она, то эта Россия самозванец и трудно убедить в истине, что сохранение этой России стоит крови несколько русских и бедствий многих. Ниспровержение этой мнимой России и было целию голов нетерпеливых, молодых и пламенных: исправительное преобразование ее есть и ныне, без сомнения, цель молитв всех верных сынов России, добрых и рассудительных граждан; но правительства забывают, что народы рано или поздно, утомленные недействительностию своих желаний, зреющих в ожидании, прибегают в отчаянии к посредствумолитв вооруженных…

…Умел же и осмелился же Верховный уголовный суд предписывать закон государю, говоря в докладе: «И хотя милосердию, от самодержавной власти исходящему, закон не может положить никаких пределов; но Верховный уголовный суд приемлет дерзновение представить, что есть степени преступления столь высокие и с общей безопасностию государства столь смежные, что самому милосердию они, кажется, должны быть недоступны». Тут, где закон говорит, что значат ваши умствования и ваши предположения? Когда дело идет о пролитии крови, то тогда умеете вы дать вес голосу своему и придать ему государственную значительность! О подлые тигры! и вас-то называют всею Россией) и в ваших кровожадных когтях хранится урна ее жребия! — А в докладе следственной комиссии не хотели и побоялись оставить вопль жалости, коим редактор хотел окончить его, чтобы обратить сострадание государя на многие жертвы, обреченные всей лютости закона буквального, но которые должны быть бы изъяты из списка ему представленного, по многим и многим уважениям.

Как нелеп и жесток доклад суда! Какое утонченное раздробление в многосложности разрядов и какое однообразие в наказаниях! Разрядов преступлений одиннадцать, а казней по настоящему три: смертная, каторжная работа и ссылка на поселение. Все прочие подразделения мнимые или так сливаются оттенками, что не разглядишь их! А какая постепенность в существе преступлений! Потом, какое самовластное распределение преступников по разрядам. Капитан Пущин в десятом разряде осужден к лишению чинов и дворянства и написанию в солдаты до выслуги, а преступление его в том: что«зналоприготовлении к мятежу, но не донес»!А в одиннадцатом разделе осуждаемых клишению токмо чинов, с написанием в солдаты с выслугою, есть принадлежавший к тайному обществу и лично действовавший в мятеже[789].

Тургенев, осужденный к смертной казни отсечением головы в первом разряде, Тургенев, не изобличенный в умысле на цареубийство, — и в шестом разряде осуждаемых к временной ссылке в каторжную работу на 6 лет, а потом на поселение участвовавший вумысле цареубийства.

Еще вопрос: что значитучаствоватьв умысле цареубийства, когда переменою в образе мыслей я уже отстал отмысленного участия?И может лимысльбыть почитаема задело?Можно ли наказывать, как вора, человека, который лет десять тому помышлял, что не худо было бы ему украсть у соседа сто рублей, и потом во все продолжение этих десяти лет бывал ежедневно в доме соседа, имел тысячу случаев совершить покражу и не вынес из дома ни полушки[790].

Помышление о перемене в нашем политическом быту роковою волною прибивало к бедственной необходимости цареубийства и с такою же силою отбивало, а доказательство тому: цареубийство не было совершено. Все оставалось на словах и на бумаге, потому что в заговоре не было ни одного цареубийцы. Я не вижу их и на Сенатской площади 14 декабря, точно также, как не вижу героя в каждом воине на поле сражения. Может быть, он еще струсит и убежит от огня. Вы не даете Георгиевских крестов за одно намерение и в надежде будущих подвигов: зачем же казните преждевременно иубийственную болтовню(bavardage atroce, как назвал я, прочитавши все сказанное о них в докладе комиссии) ставите вы на одних весах с убийством уже совершенным. — Что за Верховный суд, который как Немезида, хотя и поздно, но вырывает из глубины души тайные и давно отложенные помышления и карает их как преступление налицо! Неужели не должно здесь существовать право давности? Например, несчастный Шаховской! Что могло быть общего с тем, что он был некогда, и тем, что был после. И один ли Шаховской? Зачем так злодейски осуществлять слова? Мало ли что каждый сказал на своем веку? Неужели несколько лет жизни покойной, семейной, не значительнее нескольких слов, сказанных в чаду молодости, на ветер…

30 июля

…Я писал сегодня Жуковскому: «Чувство, которое имели к Карамзину живому, остается теперь без употребления: не к кому из земных приложить его. Любим, уважаем иных, но все нет той полноты чувства. Он был каким-то животворным, лучезарным средоточием круга нашего, всего отечества. Смерть Наполеона в современной истории, смерть Байрона в мире поэзии, смерть Карамзина в русском быту оставила по себе бездну пустоты, которую нам завалить уже не придется. Странное сличение, но для меня истинное и неизысканное! При каждой из трех смертей у меня как будто что-то отпало от нравственного бытия моего и как-то пустее стало в жизни. Разумеется, говорю здесь, как человек, член общего семейства человеческого, не применяя к последней потере частных чувств своих. Смерть друга, каков был Карамзин, каждому из нас есть уже само по себе бедствие, которое отзовется на всю жизнь; но в его смерти, как смерти человека, гражданина, писателя, русского, есть несметное число кругов все более и более расширяющихся и поглотивших столько прекрасных ожиданий, столько светлых мыслей» -[791]

8-го [августа]

Книжка седьмая[792](1828-1833)

ЗАПИСКА[793]О КНЯЗЕ ВЯЗЕМСКОМ, ИМ САМИМ СОСТАВЛЕННАЯ[794]

…Обращая внимание на мое положение в обществе, вижу, что оно в некотором отношении может показаться неприязненно в виду правительства: допрашивая себя, испытывая свою совесть и свои дела, вижу, что настоящее мое положение не естественное, мало мне сродное, что оно более насильственное, что меня, так сказать, втеснили в него современные события, частные обстоятельства, посторонние лица и, наконец, само правительство, которое, приписав мне неприязненные чувства к себе, одним предположением уже облекло в сущность и дело то, что, может быть, никогда не существовало. Как бы то ни было нынешнее мое невыгодное положение есть более следствие того, что некогда было, нежели непосредственное следствие того, что есть и быть не переставало. Отдав отчет в некоторых эпохах жизни моей, в некоторых свойствах моего характера, исповедовав откровенно образ мыслей и чувств моих, я, может быть, успею разуверить тех, которые судят более меня по предубеждениям, данным обо мне недоброжелательством, <доставленным>[795]нежели по собственным моим делам. В сей надежде решил я составить о себе записку и предаю, ее беспристрастию моих судей.

До 1816-го года был я не замечен правительством, темная служба моя, пребывание в Москве, хранили меня в неизвестности. В то время не было еще хода на словолиберал,и потому мои тогдашние шутки, эпиграммы пропадали так же невинно, как и невинно были распускаемы. Приезд в Москву Николая Николаевича Новосильцева переменил мою судьбу. По некоторым благородным преданиям о прежней службе его, я уважал Новосильцева. Между тем мне всегда казалось, что мне нельзя служить с удовольствием иначе, как под начальством человека просвещенно образованного, лично мною уважаемого, и потому, остававшись в долгом бездействии, я стал искать случая служить при нем. В этой взыскательности, в этом, так сказать, романическом своенравии, заключается, вероятно, одна из главных причин моих неудовольствий. Не видя на поприще властей человека, которому мог бы я предаться совестью и умом, после ошибки своей и разрыва с службою под начальством Новосильцева пребывал я всегда в нерешимости и не вступал в службу, хотя многие обстоятельства и благоприятствовали моему вступлению. Я был определен к Новосильцеву и приехал в Варшаву вскоре после государя императора. Открылся сейм. На меня был возложен[796]перевод речи, произнесенной государем. Государь, <увидевшись со мною> увидя[797]меня на обеде у Новосильцева, благодарил меня за перевод. С того времени государь при многих случаях изъявлял мне лично признаки своего благоволения. Вступление мое, так сказать, в новую сферу, новые надежды, которые открывались для России в речи государевой, характер Новосильцева, лестные успехи, ознаменовавшие мои первые шаги, все вместе дало еще живейшее направление моему образу мыслей, преданных началам законной свободы и началам конституционного монаршического правления, которое я всегда почитал надежнейшим залогом благоденствия общего и частного, надежнейшим кормилом царей и народов. Вслед за этим был поручен мне перевод на русский язык Польской хартии и дополнительных к ней уставов образовательных. Спустя несколько времени, поручено было Новосильцеву государем императором составить проект конституции для России. Под его руководством занялся этим делом бывший при нем французский юрист Deschamps [Дегдан]: переложение французской редакции на русскую было возложено на меня. Когда дело подходило к концу, Новосильцев объявил мне, что пошлет меня с оконченною работою к государю императору в Петербург и представит меня как одного из участников в редакции, дабы государь император мог в случае нужды потребовать от меня объяснения на проект и вместе с тем передать мне свои высочайшие замечания для сообщения ему, Новосильцеву. Намерение послать меня с таким важным поручением огласилось в нашей канцелярии; в ней имел я недоброжелателей, открылись происки: старались охолодить Новосильцева к возложенному на него делу, ко мне, к отправлению меня в Петербург. Дело, которое сначала кипело, стало остывать. Немало смеялись над Прадтом, сказавшим, что Наполеон однажды вскричал: «Un homme de moins et j’etais encore le maitre du monde — et cet homme c’est moi[798], — прибавляет Прадт. Пускай посмеются и надо мною: но едва ли не в праве сказать: Не будь я в канцелярии Новосильцева, и Россия имела бы конституцию[799].

Не помню, когда проект, у нас составленный, был поднесен государю. В приезд мой в Петербург 1819-го года имел я счастие быть у государя в кабинете его на Каменном Острове. Велено мне было приехать в четыре часа после обеда за письмом к Новосильцеву. Государь говорил со мною более получаса. Сначала расспрашивал он меня о Кракове, куда я незадолго перед тем ездил; оправдывал свои виды в рассуждении Польши, национальности, которую хотел сохранить в ней, говоря, что меры, принятые императрицею Екатериною при завоевании Польских областей, были бы теперь несогласны с духом времени; от политического образования, данного им Польше, перешел он к преобразованию политическому, которое готовит он России. Сказал, что знает участие мое в редакции проекта Русской конституции, что доволен нашим трудом, что привезет его с собою в Варшаву и сообщит критические замечания свои Новосильцеву, что он надеется непременно привести это дело к желаемому окончанию, что на эту пору один недостаток в деньгах, потребных для подобного государственного оборота, замедляет приведение в действие мысли для него священной; что он знает, сколько преобразование сие встретит затруднений, препятствий, противоречия в людях, коих предубеждения и легкомыслие приписывают сим политическим правилам[800]многие бедственные события современные, когда, при беспристрастнейшем исследовании, люди сии легко могли бы убедиться, что беспорядки оные проистекают от причин совершенно посторонних. Предоставляю судить, какими семенами должны были подобные слова оплодотворить сердце, уже раскрытое к политическим надеждам, которые с того времени освятились для меня самою державною властию. Здесь должно прибавить еще, что в самый тот приезд мой в Петербург я был соучастником и подписчиком в записке, поданной государю, по предварительному его на то соизволению, от имени графа Воронцова, князя Меньшикова и других, в которой всеподданнейше просили мы его о позволении приступить к теорическому рассмотрению и к практическому решению важного государственного вопроса об освобождении крестьян от крепостного состояния. Государь, говоря после с Карамзиным о том, что желание освобождения крестьян разделяется многими благомыслящими русскими помещиками, назвал ему в числе других и меня. Тут Карамзин и узнал о поданной нами бумаге и о участии моем в ней, потому что мы обязались держать попытку нашу в тайне, пока не последует на нее решительное высочайшее согласие. Генерал-адъютант Васильчиков, сперва подписавший эту бумагу, а на другой день отказавшийся от своей подписи, вероятно, был главнейшею причиною неудачи в деле, которое началось под счастливым знамением[801].

Сим кончается пора моих блестящих упований. Вскоре после того политические события, омрачая горизонт Европы, набросили косвенно тень и на мой ограниченный горизонт. Государь приехал в Варшаву. Открылся второй Сейм. Он уже не был празднеством для Польши, ни торжеством для государя. Разными мерами, не расчетливою государственною пользою внушенными, привели польские умы в некоторое раздражение, поселили в государе недоверчивость. Поляками управлять легко, а особливо же русскому царю. Они чувствуют свое бессилие. С поляками должно иметь мягкость в приемах и твердость в исполнении. Они народ нервический и щекотливо-раздражительный. Наполеон доказал, что легко их заговаривать. В благодарность за несколько политических мадригалов, коими ласкал он ее самохвальное кокетство, Польша кидалась для него в огонь и в воду. Благомыслящие из польских либералов говорили мне, что поляки должны всегда иметь на виду, что царь конституционный в Польских преддвериях, император самодержавный дома в России. Эта истина была слишком очевидна и служит обеспечением. Но видно посредники между государем и Польшею поступали ошибочно: верно ни государь не хотел размолвки с нею, ни еще того вернее, она с ним, но между тем в речи государя при закрытии второго сейма размолвка огласилась и разнеслась с высоты трона по Европе, которая всегда радуется домашним ссорам в России, как завистливые мелкопоместные дворяне радуются расстройству в хозяйстве богатого и могущего соседа. Я был любим поляками, в числе немногих русских был принимаем в их дома на приятельской ноге. Но ласки отличнейших из них покупал я не потворством и не отриновением национальной гордости, напротив, в вопросах, где отделялась русская польза от польской, я всегда крепко стоял за первую и вынес не один жаркий спор по предмету восстановления старой Польши и отсечения от России областей, запечатленных за нами кровью наших отцов. Дело то, что, живя в Польше, не ржавел я в запоздалых воспоминаниях о поляках в Кремле или русских в Праге, а посреди современников и соплеменных я был с умом и душою, открытыми к впечатлениям настоящей эпохи. Должно еще признаться, что мое короткое сношение с поляками казалось тем более на виду, что я был из числа весьма немногих русских в Варшаве, с которыми образованные из поляков могли иметь какое-нибудь сближение. Я всегда удивлялся равнодушию нашего правительства в выборе людей на показ перед чужими. Без сомнения, надежнейшая порука наша есть дубина Петра Великого, которая выглядывает из-за голов наших у европейских политиков: могущество может обойтись без дальнейшего мудрствования, но нравственное достоинство народа оскорбляется сим отречением от народной гордости. Самая палица Алкида была принадлежность полубога. Русская колония в Варшаве не была представительницею пословицы, что должно товар лицом продавать. В числе русских чиновников мало было лиц обольстительных, и потому польское общество не могло обрусеть. Частные лица не содействовали мерам правительства и общежитие не довершало дела, начатого политикою. Эта разноголосица должна была иметь пагубные следствия. Не знаю, от сей ли связи моей с Польшею или от других причин, но судьба моя потускнела в одно время с судьбою Польши. Государь в это пребывание в Варшаве не удостоил меня ни раза своего личного внимания, хотя и был я награжден чином. На другой день отъезда его призвал меня к себе Новосильцев и рассказал мне следующее: «Вчера Государь, прощаясь со мною, спросил у меня: «Не знаешь ли, что Вяземский имеет против меня? он во все время пребывания моего здесь бегал от меня, так что не удалось мне сказать ему ни слова». Не знаю, что отвечал ему Новосильцев, но я из отзыва государя заключил, что я был обнесен государю и что он, и не желая показать, что не дорожит мнением, которое ему обо мне внушили, и вместе с тем, не желая и меня оскорбить, может быть, напрасно, искал благоприятной уловки для соглашения двух противоречий. Государь поехал на Тропавский конгресс. И тут, если бы не канцелярские происки, то, вероятно, судьба моя впоследствии не поворотилась бы так круто. Служба моя в Варшаве начинала быть очень не по мне. Поверив опытом предание, которому я прежде поработился суеверно, увидел я, что ни ум, ни совесть мои не могут подчиниться начальнику, избранному мною. Граф Каподистрия был ко мне хорошо расположен. Я стал просить его взять меня к себе из канцелярии Новосильцева, хотя на время Конгресса. Он, понимая мое положение, охотно согласился содействовать моим желаниям: говорил обо мне Новос[ильцеву] но ходатайство осталось без успеха, вероятно, по прежним канцелярским проискам. С Тропавского конгресса решительно начинается новая эра в уме императора Александра и в политике Европы. Он отрекся от прежних своих мыслен; разумеется, пример его обратил многих.Я(хотя это местоимение тут и очень неуместно, но должно же употребить его, когда идет дело обо мне) остался таким образом приверженцем мнения уже не торжествующего, но опального. Не вхожу в исследование, полезно ли было сие обращение или превращение господствующих мнений, но, кажется, нельзя обвинить меня, что я по совести своей не пристал к новому политическому шизму. Нельзя не подчинить дела свои и поступки законной власти. Но мнения могут вопреки всех усилий оставаться неприкосновенными. Русская пословица говорит: у каждого свой царь в голове. Эта пословица не либеральная, а просто человеческая. Как бы то ни было, но положение мое становилось со дня на день затруднительнее. Из рядов правительства очутился я невольно и не тронувшись с места в ряду <противников его> будто оппозиции[802]. Дело в том, что правительство перешло на другую сторону. В таком положении все слова мои (действий моих никаких не было), бывшие прежде в общем согласии с господствующим голосом, начали уже отзываться диким разногласием. Эта частная несообразность, несозвучность была большинством выдаваема за мятежничество. С одной стороны, обнаруживалась нетерпимость и <гонение> преследование[803]нового обращения; с моей, признаюсь охотно, обнаруживался, может быть, излишний фанатизм страдальчества за гонимое исповедание. Письма мои, сии верные, а часто и предательские зерцала моей внутренней жизни, отражали сгоряча впечатления, коими раздражала меня моя внешняя жизнь. Письма мои с того времени находились под надзором: я узнал после, что некоторые места из оных были превратно, если не злоумышленно, перетолкованы. Часто многое из них оставалось и недоступно понятию тех, которым поручено было их читать. Нет сомнения, что его высочеству великому князю не было досужно читать все мои письма, а из канцелярии его как военной, так и гражданской, решительно не было ни одного человека, который мог бы понимать своенравный слог писем, написанных шутливо и бегло[804]. Но о свойстве моих писем и вообще о степени ответственности, которую можно определить частной переписке, буду говорить после. Письма в жизни других — эпизоды, у меня — они история моей жизни. Я поехал в Москву, и тогда, как узнал после, был, по предписанию из Варшавы, предан особому и тайному[805]надзору полиции. Тут вскоре поехал я в Петербург обратным путем в Варшаву, где хотел, устроив свои денежные дела, подать просьбу в отставку. Перед самым отъездом получил я письмо официальное или полуофициальное на французском языке и собственноручное от Новосильцева, в котором объявляет мне гнев государя императора. На меня пало два обвинения. Первое, что до сведения государя императора, в проезд его чрез Варшаву, доведено было, что в разговорах моих я горячо защищал мнения, произносимые в Палате[806]французских депутатов теми из членов, коим приписываются все бедствия, постигшие Францию. Второе, что, выезжая из Варшавы, не явился я <за приказаниями> откланяться[807]к великому князю. В заключение сказано было, что государь, желая чтоб мнение чиновника, употребленного правительством, не было в разногласии с видами его и чтобы, с другой стороны, не подавал он примера неуважительности к особе его августейшего брата, запрещает мне въезд в Варшаву[808]. В этих двух обвинениях оправдываюсь тем, что Франция не была тогда еще раздираема бедствиями революции, что обе партии, разделявшие и разделяющие и поныне палату депутатов и самые умы Франции, входили неизбежно в сущность стихии правления, существующего в ней, что сие тем доказывается, что часто король из среды нынешних противников министерства, и, следовательно, правительства, избирает своих завтрашних министров. Поэтому бескорыстным пристрастием к талантам той или другой стороны, в тяжбе французских мнений я никак не мог видеть русское преступление; впрочем, и самые разговоры мои о таких предметах не могли иметь никакой политической важности: они возникали и умирали в приятельских беседах. Не знаю, какою таинственною силою воскресили их из мертвых и поставили их против меня обвинительными привидениями. Что же касается до другого обвинения, то клянусь совестью, что никак не полагал обязанностью явиться к великому князю перед отъездом моим и не знал, что это в числе установленных обыкновений. Напротив, полагая, что все мои сношения с великим князем существуют только в силу его милостивого благорасположения ко мне, то, уже лишенный оного и чуждый ему по роду службы своей, я даже и не имел права, так сказать, насильственно поддерживать сии сношения, для него тогда уже неугодные. Письмо Новосильцева взволновало меня, хотя, отдам ему справедливость, и было <умерено> оно приправлено[809]выражениями его сожаления, что он лишается во мне чиновника, которого всегда уважал. Выше сказал я, что думал и прежде оставить Варшавскую службу, но мне казалось, что могли поступить со мной иначе. Неприятный великому князю я, конечно, не мог быть оставлен в Варшаве, а государь император не мог колебаться в чувствах и выборе. Я должен был быть удален, но не изгнан позорно, когда дети мои и дела мои требовали присутствия моего, и весь дом мой еще был в Варшаве. Дождавшись возвращения моего, Новосильцев изъявил бы мне о воле государя, чтоб я переменил службу и местопребывание[810], и все бы обошлось без огласки. <Сие> Подобное[811]снисхождение ко мне тем было бы естественнее, что по самому письму Новосильцева видно, что не имели достаточного обвинения против меня, или имели такие, в которых не хотели сознаться. В первую минуту волнения написал я прошение на высочайшее имя об отставке моей из звания камер-юнкера. Сей крутой и необыкновенный разрыв со службою запечатлел в глазах многих мое политическое своеволие. Карамзин был тогда в Царском Селе, и император также. Я уведомил Карамзина о случившемся со мною, когда уже подано было мое прошение, и заклинал его об одном, не ходатайствовать за меня при государе. С свойственным ему благородством и нежным участием в судьбе близких его сердцу он просил у государя не помилования мне, но объяснения в неприятности, постигнувшей меня. Письмо Новосильцева не казалось ему достаточным, и он подозревал меня в утаении от него вины более положительной. Государь подтвердил с некоторыми развитиями то, что сказано было в письме, и прибавил, что, несмотря на то, я могу снова вступить в службу и просить, за исключением Варшавы, любого места, соответственно моему чину. Я упорствовал в своем намерении, вопреки советам и убеждениям Карамзина. Сим кончилось мое служебное поприще и началось мое опальное. Вот во всей истине мое варшавское приключение, которое и ныне еще упоминается мне в укоризну и придает какую-то бедственную известность моему имени, когда друзья мои говорят в мою пользу сановникам, знающим меня по одному слуху. Говорю только о сущности и официальности моего приключения, а впрочем до сей поры не знаю его прикладных подробностей; а в подобных делах тексты маловажны; вся важность в тайных пояснительных комментариях. Могу по крайней мере сказать решительно, что в поведении моем в Варшаве не было ни одного поступка предосудительного; в связях моих ничего враждебного и возмутительного против правительства и начальства. Я поддержал там с честью имя Русского, и, прибавлю без самохвальства, общее уважение ко мне и сожаление, что меня удалили из Варшавы, показывают, что я не был достоин своей участи и что строгая мера, меня постигшая, была несправедливостью частною и ошибкою политическою. Могу сослаться на письмо ко мне князя Заиончека, которого нельзя подозревать в невоздержанном либерализме. Я писал ему из Москвы по делу постороннему; он, отвечая на письмо мое, отзывался о моем пребывании в Варшаве и о сожалении, от своего имени и всех сограждан, что меня уже там нет, в выражениях самых лестных. С того времени я более жил в Москве и предался занятиям литературным. Эпиграммы мои, звание критика навлекли на меня недоброжелателей. Имя мое, оглашенное у правительства, показалось доступною поживкою людям, кои служат правительству, стараясь уверить его, что у него много противников. В новое доказательство тому, упомяну о следующем. Несколько дней после отставки моей государь, по обыкновению своему гуляя с Николаем Михайловичем Карамзиным в Царскосельском саду, сказал ему однажды: вот вы заступаетесь за князя Вяземского и ручались, что в нем нет никакой злобы, он на днях написал ругательные стихи на правительство. Карамзин, пораженный сим известием, сказал, что спорить не смеет, но, зная меня и мой характер, не может поверить, чтобы я именно в минуту оскорбления и огласки стал изливать свое неудовольствие в пасквилях. Государь обещал принести на другой день письменное доказательство и в самом деле показал Карамзину тщательно и красиво переписанные стихи, ему неизвестные, где выведено было сатирическое сравнение Петербурга с Москвою[812]. По счастию, между прочими стихами, Карамзин встретил такие, которые отдельно давно были ему известны. Он сказал о том государю. Что же вышло? Государю представили за новые стихи, написанные мною лет за десять перед тем, и, следовательно, шалость моей первой молодости. Карамзин сказал тут государю, что в тот же день дело объяснится, что он меня ждет из Петербурга к обеду, чтобы отпраздновать вместе день моего рождения, и спросит меня о стихах. Государь, по редкой черте добродушия и тонкой вежливости, просил Карамзина оставить это дело и не расстроивать радости семейного свидания неприятными впечатлениями. Промышляющие моими политическими мнениями начали промышлять и моею частною жизнью. Я знаю, что государь отзывался людям, которые ему говорили обо мне, с благонамеренностью, как о человеке не строгого и не трезвого жития[813]. Я никогда не любил ни ханжить, ни шарлатанить своими мнениями и нравами. Не почитаю себя в праве оспоривать у кого бы то ни было награды целомудрия, но решительно и гласно говорю, что и в самые молодые лета мои не бывал я никогда распутными развратным. Любя заниматься по утрам, любил я всегда поздно обедать; ранние желудки некоторых московских бригадиров, знавши, что я иногда встаю со стола в седьмом часу вечера, люблю продолжать застольные разговоры за рюмкою вина, в кругу близких приятелей, не могли переварить моих поздних обедов и, вероятно, почли их попойками. Впрочем, после я также имел случай увериться, что государь был ко мне расположен благосклоннее. Убежден людьми мне близкими, просил я наконец у государя чрез Карамзина в случае ваканции вице-губернаторское место в Ревеле, который мне полюбился после лета, проведенного мною для морских купаний. Государь <мне обещал> приказал обещать мне[814]это место, когда оно упразднится. Если же государь и продолжал до конца быть <худого> не совсем хорошего[815]мнения обо мне, то и это понимается. Последние годы царствования его были годами недоверчивости и опасений. Глухое роптание предвещало, что волнение зрело: подозрения его не были определительны и могли падать на меня наравне с многими другими, в особенности же после моей варшавской огласки. Но и в таком случае должен я признаться с благодарным уважением к его памяти, что и подозрение его было незлобно. С ходатайства Карамзина дал он сейчас высочайшее соизволение свое на покупку имения моего в казенное ведомство, когда он узнал, что я прошу о том для устройства дел своих, пришедших в упадок. Как бы то ни было и на каком замечании я у правительства ни находился, но я не был тревожим в последние годы царствования покойного императора. 19-ое ноября 1825 года отозвалось грозно в смутах 14-го декабря. Сей бедственный для России день и эпоха кровавая, за ним следующая, были страшным судом для дел, мнений и помышлений настоящих и давно прошедших. Мое имя не вписалось на его роковые скрижали. Сколь ни прискорбно мне было, как русскому и человеку, торжество невинности моей, купленное ценою несчастия многих сограждан и в числе их некоторых приятелей моих, падших жертвами сей эпохи, но по крайней мере я мог, когда отвращал внимание от участи ближних, поздравить себя с личным очищением, совершенным самыми событиями. Мне казалось, что я в глазах правительства отъявленный крамольник, бывший в приятельской связи с некоторыми из обвиненных и оказавшийся совершенно чуждый соумышления с ними, выиграл решительно свою тяжбу. Скажу без уничижения и без гордости: имя мое, характер мой и способности мои могли придать некоторую цену завербованию моему в ряды недовольных, и отсутствие мое между ими не могло быть делом случайным и от меня независимым. Это должно было переменить мнение обо мне[816]. По странному противоречию, предубеждение против меня не ослабло и при очевидности истины. Мне известно следующее заключение обо мне: отсутствие имени его в этом деле доказывает только, что он был умнее и осторожнее других[817]. Благодарю за высокое мнение о уме моем; но не хочу променять на него мое сердце и мою честь. В таких словах отзывается или неумышленность неведения, или эхо замысловатой клеветы. Нет, те, которые меня знают, скажут, что ни сердце, ни ум мой не свойства расчетливого и промышленного. Если я был бы хоть и <сокрытым> неизвестным[818]содействующим лицом в бедственном предприятии, то верно был бы налицо сотоварищей в несчастии. Ни в каком случае меня не пощадили бы: ни подсудимые, потому что они не пощадили никого, ни судии, потому что, еще того вернее, я не имел в них ни одного доброжелателя. Кстати о характерических отзывах, обо мне распускаемых, припомню еще одно. Мне известно, что до правительства было доведено в последний мой приезд в Петербург слово, будто сказанное Александром Пушкиным обо мне:вот приехал мой Демон!Этого не сказал Пушкин или сказал да не так. Он не мог придать этим словам ни политический, ни нравственный смысл, а разве просто шуточный и арзамасский[819], если только и произнес их. (В Арзамасе прозвище мое Асмодей)[820]. Они ни в духе Пушкина, ни в моем. По сердцу своему, он ни в каком случае не скажет предательского слова, по уму, если и мог бы он быть под чьим влиянием, то не хотел бы в том сознаться, а я ни чьим, а еще менее пушкинским соблазнителем быть не могу. Я был неосторожен, в мнениях своих заносчив, за себя, но везде, где только имел случай, умерял всегда невоздержность других. Ссылаюсь на письма мои, которые столько раз бывали в руках правительства. Сюда также идет опровержение донесения, или просто лживого доноса, представленного нынешнему правительству о каком-то тайном, злонамеренном участии, или более направлении в издании «Телеграфа». Не стану входить в исследование: может ли быть что-нибудь тайное, злоумышленное в литературном действии, когда существует цензура, мнительная, строгая и щекотливая, какова наша; скажу просто: я печатал сочинения свои стихами и прозою в «Телеграфе», потому что по условию, заключенному на один год с его издателем, я хотел получить несколько тысяч рублей и таким оборотом заменить недоимки в оброке с крестьян наложением добровольной подати на публику. В этих несправедливых притязаниях, как и в последнем доносе на меня, также по поводу журнала мне неизвестного, который будто готовлюсь издавать под чужим именем, вижу одно гнусное беспокойство некоторых журналистов, позорящих деятельностью своею русскую литературу и русское общество… Они помнят мои прежние эпиграммы, боятся новых, боятся независимости моего прямодушия, когда предстоит мне случай вывесть на свежую воду их глупость или криводушие, боятся некоторых прав моих на внимание читающей публики, боятся совместничества моего для них опасного, и в бессилии своем состязаться со мною при свете дня, на литературном поприще, они подкопываются под меня во мраке, свойственном их природным дарованиям и насущному ремеслу. Вот, однако же, тайные пружины, которые, так сказать, без ведома власти, настроивают гнев ее против гражданина, несмотря на преданность сих мнимых прислужников ее, конечно, более их достойного снисходительности и внимания правительства[821]. Не знаю, их ли злоба или злоба других, но направление ее в ударе, нанесенном мне в последнее время, достигло до вышней степени. В сообщении по высочайшей воле, доставленном от графа Толстого к князю Голицыну в Москву, по поводу журнала, о котором я не имел понятия, нанесены чести моей живейшие оскорбления.Никто без суда да не накажется,а разве <обесчещение> обесчестить человека[822]не есть наказание, и тем тягостнее, когда оно не гласно. Гласная несправедливость носит в себе предохранительное и удовлетворительное <возмездие> противоядие, <которым прикрывает> которое спасает[823]жертву ей подпавшую; но полугласность, как удар незримого врага, неизбежим и неотразим. Поносительное для меня отношение графа Толстого известно во многих канцеляриях[824]. Разве такая оскорбительная полугласность не есть лютейшее наказание для человека, дорожащего своим именем? Судебным порядком я не мог подлежать наказанию. Следовательно, я был наказан без суда и без справедливости. И все это последствие отступлений от правосудия из какого источника истекает? Из корыстолюбия каких-нибудь подлых газетчиков, которые боятся, что новый газетчик отобьет у них подписчиков. Правительство в таком случае поступает и вопреки благонамеренным видам, нарушением общей справедливости, лицеприятными исключениями, и вопреки пользе просвещения, стесняя деятельность и совместничество умов[825]. Злоупотреблением имени моего наказан и издатель газеты предполагаемой, которому запретили ее издавать, думая, что он находится в каких-то сношениях со мною, когда я ни лица, ни имени его не знаю. В этом отношении еще замечу, что правительство, стесняя мои занятия литературные, лишает меня таким образом общего права пользоваться моею собственностью на законном основании. Такое нарушение справедливости не входит, без сомнения, в намерения правительства, но не менее того истекает из мер, им принимаемых. Что же касается до приговора, мне изреченного, не знаю, до какой степени имеют право позорить имя человека за поступки, не входящие в число ни гражданских, ни политических преступлений: заблуждения, в которых можно каяться духовному отцу, не подлежат расправе светской власти. Но как бы то ни было могу сказать решительно, что ни в каком отношении не заслуживаю выражений, употребляемых обо мне.Развратная жизнь, недостойная образованного человека, предосудительность поведения, которое может служить к соблазну других молодых людей и вовлечь их в пороки,суть обвинения такого рода, что примененные ко мне, они, без сомнения, возбудят негодование каждого честного человека, меня знающего, и сожаление, что правительство слишком легковерное к выдумкам клеветы основывает мнения свои о людях на подобных показаниях. Удивляюсь, что граф Толстой, хотя и был бы он в этом случае одним безусловным исполнителем, мог без всякой оговорки, без малейшей попытки объяснения[826]подписать свое имя под таким поносительным приговором. Или нет в нем памяти, или должен он знать меня таким, каким знал в долгом пребывании своем в Москве. Он знал мои связи, смею сказать уважение, которым пользуюсь в обществе и которым обязан своему характеру, именно поведению своему, ныне его же рукой опятненному, а не блеску почестей или богатства, часто заменяющих в глазах света недостаток в качествах не столь случайных. Правительство лучше моего знает, кто мои недоброжелатели и тайные враги: пускай велит оно исследовать, кого могу назвать в числе людей ко мне благорасположенных и в числе друзей своих и <сею> этою поверкою оно, надеюсь, убедится, что имею полное право равно гордиться и неприязнью одних и дружбою других[827], которую умел я заслужить. Повторяю сказанное мною в письме к князю Голицыну в ответ на сообщенную мне бумагу графа Толстого. Я должен просить строжайшего исследования поведению моему. Повергаю жизнь мою на благорассмотрение государя императора, готов ответствовать в каждом часе последнего пребывания моего в Петербурге, столь неожиданно оклеветанного!

Ныне слышу уже, что обвинение меня вразвратной жизниустранено, а говорят о каком-то письме моем или сочинениях моих, попавшихся в руки императора и коих содержание должно мне повредить. Обвинение обвинению <различно> рознь[828]. На обвинение в предосудительности нравов моих и поведения моего в Петербурге прошу и суда и ограждения меня вперед от подобной клеветы наказанием клеветников. Если обвинение падает на какое-нибудь мое сочинение, прошу объяснений и потребовать меня к ответу; если на мои письма, прошу выслушать мое оправдание[829]. Возмутительных сочинений у меня на совести нет. В двух так называемых либеральных стихотворениях моих: «Петербург» и «Негодование» отзывается везде желание законной свободы монархической и нигде нет оскорбления державной власти. Первое кончалось воззванием к императору Александру: писано оно было в Варшаве, вскоре после первого сейма. Тогда гласным образом ходило оно по Петербургу. Второе менее известно: я узнал после, что правительству донесено было о нем, но не знаю, было ли оному доставлено, но если ничего к нему не прибавилидобровольные издатели или предатели(не editori a traditori), то не боюсь заключений, которым оно даст повод. Писано оно было в Варшаве: в самую эпоху борьбы или перелома мнений, и, разумеется, должно носить оно живой отпечаток мнений, которым я оставался предан и после их падения. В разные времена писал я эпиграммы, сатирические куплеты на лица, удостоенные доверенности правительства, но в них ничего не было мятежного, а просто светские насмешки. Такие произведения не могут быть почитаемы за выражение целой жизни и служить вывеской человека; они беглые выражения минуты, внезапного впечатления, и отпечатление их на умы также есть минутное. Соглашаюсь, что в глазах правительства они должны казаться предосудительными и некоторым образом нарушают согласие, которое для общего благоденствия господствовать должно между правительством и управляемыми. Но в этом отношении прямодушное исследование обязано разборчиво отделитьпроступокотпреступления,шалость ума от злоумышления сердца и не столько держаться буквы, сколькодуху.Теперь приступаю к письмам моим, единственному обвинительному факту в тяжбе моей, который не могу опровергнуть и в котором должен прямодушно оправдываться. Письма мои должны разделиться на два разряда, согласно с двумя эпохами жизни моей: службы и отставки. Невоздержность письменных моих мнений во время службы непростительна. Такого свойства оппозиция у нас, где нет законной оппозиции, есть и несообразность и даже род предательства. Это походит на действие сатира, который в одно время дует холодом и теплом. Гласно служить правительству, и следовательно, <даешься> предать себя орудием в его руки, а под рукою, хотя и без злоумышления, <действуешь>[830]действовать против него во всяком случае не благовидно[831]. В случаях противоречия кровным мнениям своим и задушевным чувствам с званием, с обязанностями, на себя принятыми, должно по возможности принести покорное сознание правительству или оставить службу. Следовательно, в этом отношении я был виноват: правительство какими способами бы то ни было поймало меня en flagrant-delit [на месте преступления], и я должен нести наказание вины моей. Это не сомнительно в глазах холодного и строгого суда, но есть справедливость, которая выше правосудия. Теперь для нравственного исследования предосудительности моих писем должно бы подвергнуть их сполна не одностороннему рассмотрению, взвесить на весах беспристрастия те мнения и выражения, которые могут быть ходатаями за меня, судить о всей переписке моей, как будут судить о всей жизни человека на страшном суде, а не так как судит инквизиция по отдельным поступкам, по отрывкам жизни, составляющим в насильственной совокупности уголовное дело, тогда как в целом порочность сих отрывков умеряется предыдущими и последующими. Должно бы обратить внимание на время, в которое писаны были сии письма, и может быть волнение, в них отзывающееся, отголосок тогдашней эпохи, отпечаток тогдашнего перелома и раздражения оправдается самою сущностью событий. В другом отделении моей переписки, кажется, предстоит мне более способов к оправданию. Со времени моей отставки, не принадлежащий уже к числу исполнителей правительственных мер, я полагал, что могу свободнее судить о них. К тому же, что есть частное письмо? Беседа с глазу на глаз, род тайной исповеди, сокровенных излияний того, что тяготит ум или сердце. Когда исповедь <становится> может становиться[832]делом? Тогда, когда открывает она умысел, готовый к исполнению. Но если исповедь ограничивается одними мнениями, одними впечатлениями преходящими, как и самые события, то можно ли искать поводов к ответственности в сей исповеди, так сказать, не облеченной в существенность! Должно еще смотреть на лица, к кому письма написаны? Если они выказывают намерение действовать на эти лица или чрез них на другие и на общее мнение, если они в некотором отношении род поучений, разглашений, то предосудительность оных размеряется целью, на которую они метят. Но если письма, хотя и содержания неумеренного, надписаны к людям, коих лета, мнения, положение в обществе уже ограждают их от постороннего влияния, если они писаны к близким родственникам, к жене, то всякое злонамерение в написании оных не устраняется ли самою очевидностью? Одно нарушение тайны писем, писанных не для гласности, составляет их вину и определяет меру их ответственности; но нарушение оным совершается против воли писавшего: как же может он за них ответствовать? В таком случае если допустить нарушение тайны, то должно добросовестно судить о перехваченных письмах, и в таком случае могут служить признанием прямодушной, хотя неуместной откровенности, должно видеть в них иногда игру ума, склонного к насмешке, иногда игру желчи или раздражения нервов, невинный свербеж руки. Не заключить ли о них, о благородстве того, кто их пишет, и не признать ли их залогами его добросовестности и доверенности, которую заслуживает его характер?[833]Я знал, что правительство имеет в руках своих частные письма, знаю, что мои чаще других попадаются ему, что я от них пострадал, а между тем продолжаю подавать орудие на себя. Что же это доказывает? Что я по совести своей убежден, что в письмах, каковы мои, нет преступления, что, чистый в побуждениях своих, я не забочусь о истолкованиях и превратных заключениях, к которым сии письма могут подать повод. Это неосторожно, но не преступно. Главная предосудительность сего поступка заключается в том, что кажусь своевольным и будто с намерением вызывающим на себя неудовольствие правительства, что не щажу лиц, к которым нишу и вообще своих приятелей, на коих может падать некоторая ответственность за связи со мною. Такие соображения должны внушить невыгодное мнение о неосновательности моей, легкомыслии и вообще повредить достоинству характера, которое каждый человек обязан соблюдать ненарушимо и свято. Сознание в сем отступлении от обязанностей своих может послужить залогом, что впредь не буду преступать их. Затворю к себе окно, из которого выглядывала невоздержность слов моих в наготе на соблазн прохожих. Что нет собственно порочной невоздержности в побуждениях и намерениях моих, кажется, достаточно доказано всею исповедью моею, приносимою ныне в виде покаяния и оправдания. В свою защиту прибавлю еще одно замечание, в изустной речи более непосредственного действия на внимание и круг действия обширнее: нет сомнения, что нашлось бы против меня столько же, если не более обличительных ушей, сколько нашлось обличительных глаз; но, сколько мне известно, речи мои не бывали обращаемы орудием на меня. Следовательно, я не искал никогда славы быть проповедником, провозгласителем своих мнений, хотя и знаю, что каждое слово изустное имеет тысячу эхов и между тем неуловимо, тогда как письменное слово действует одновременно на одно лицо и воплощается только тогда, когда предательскою силою может погубить вас. Признаюсь, однако же иногда в письмах своих дозволял себе и умышленную неосторожность. В припадках патриотической желчи, при мерах правительства не согласных, по моему мнению, ни с государственною пользою, ни с достоинством русской нации[834], при назначении на важные места людей, которые не могли поддерживать <возвышенное бремя> высокого и тяжкого бремени, на них <возложенное> возложенного[835], я часто нарочно передавал сгоряча письмам моим животрепещущее соболезнование моего сердца: я писал часто в надежде, что правительство наше, лишенное независимых органов общественного мнения, узнает, перехвачивая мои письма, что есть, однако же, мнение в России, что посреди глубокого молчания, господствующего на равнине нашего общежития, есть голос бескорыстный, укорительный представитель мнения общего. Признаюсь, мне казалось, что сей голос не должен пропасть, а может возбудить чуткое внимание правительства. Пускай смеются над <сим> моим[836]самоотвержением бесплодным для общей пользы, над сим добровольным мученичеством донкихотского патриотизма, но пускай также согласятся, что если оно не признак расчетливого ума, то по крайней мере оно несомненное выражение чистой совести и прямодушного благородства. Могу утвердительно сказать, что все мнения мои, самые резкие, были отголосками общего мнения, то есть в известной честной среде[837]они имели невыраженный, ноне менее того в существе своем гласный отголосок в общем мнении[838]. Никогда, никакое чувство злобное, никакая мысль предательская, не омрачала моей нравственной жизни. В минуты досады, грустного разуверения в своих надеждах, я мог, поавторской своей раздражительности,выходить из границ должного благоразумия и должного хладнокровия. Легко судить меня по письмам: но чем же я виноват что бог назначил меня быть грамотным, что потребность сообщать и выдавать себя посредством дара слова, или, правильнее, дара письменного, пала мне на удел в числе немногих из русских. Не мудрено, что те, к которым пристал стих Пушкина (а у нас их много): нигдени пятнышка чернил,не замарали совести своей чернильными пятнами и что мои тем более на виду. Верю, что отблески мыслей должны казаться кометами в общем затмении русской переписки, в общем оцепенении умственной деятельности. Но неужели равнодушие есть добродетель, неужели гробовое бесстрастие к России может быть для правительства надежным союзником? А где есть живое участие, где есть любовь, там должны быть и увлечение[839]и раздражительность? Мелкие прислужники правительства, промышляющие ловлею в мутной воде, могут, подтрушивая, ему передавать сплетни и отравлять их ехидною примесью от себя. Но правительство довольно сильно и должно быть довольно великодушно, чтоб сносить с благодарностию даже несправедливые укоризны, если они внушены прямодушием.

Кажется, сим может ограничиться моя исповедь: я выказал себя всего. Теперь правительство пускай ищет меня здесь, а не в неверных и отрывчатых изображениях, доныне ему известных. Если я хотел бы написать просто оправдание, адвокатную защиту себе, то, без сомнения, мог бы написать ее в ином виде, с большим искусством, с единым направлением к цели: оправдать себя. Чувствую, что и здесь многое из сказанного мною может подать повод к подтверждению заключения обо мне уже состоящего. Но я сказал выше, я всегда имел отвращение от шарлатанства и ханжества. Не хотел даже невинно притворствовать в этом случае. Говоря о том, что было, изъясняя себя, я должен был переноситься в мысли, которые мне тогда были свойственными, а не искать в риторических уловках противоречия самому себе, когда совесть моя не нуждалась в этом притворстве. Мне хотелось написать эту записку, как пишу свои письма, с умом на просторе, с сердцем наголо. В ней, так сказать, зеркало моей жизни, моих мнений, моей переписки, но зеркало не разбитое, не искривленное злонамеренностию. Надеюсь на беспристрастие моих судей, прошу их благоприятно или нет, но судить обо мне по этому изображению.

Еще одно слово. Мое устранение от службы, бездействие в приискании случая быть принятым в оную, после попытки моей, сделанной в Петербурге, и лестного отзыва[840], сообщенного мне генералом Бенкендорфом от имени государя, может навести подозрение на искренность желания моего быть совершенно очищенным во мнении правительства. Ссылаюсь на письмо мое к генералу Бенкендорфу, прося тогда быть употребленным при Главной квартире действующей армии или по какой-нибудь части отдельной, входящей в состав предстоящих дел, я был побуждаем не одним честолюбивым умыслом: нет, но лета, семейные обстоятельства, ограниченность моего состояния препятствуют мне в свободном избрании службы. Штатные места у нас доставляют малое жалованье, а служба, требующая постоянного пребывания в городе, неминуемо вовлекает в новые расходы: служба по одному из министерств вынудила бы меня переселиться со всем семейством в Петербург, и тут также встречаю упомянутое неудобство. В мои лета, с непривычкою к службе практической тяжело было бы привыкать к ней, уединясь в каком-нибудь губернском городе: такая школа могла бы скорее отучить от службы, чем приохотить к ней. Зная, на что я гожусь и на что неспособен, мог бы я по совести принять какое-нибудь место доверенное, где употреблен бы я был для редакции, где было бы более пищи для умственной деятельности, чем для чисто административной или судебной. Я когда-то сказал о себе: «я думаю, мое дело не действие, а ощущение. Меня должно держать как комнатный термометр, который не может ни нагреть, ни освежить покоя, но никто скорее и вернее его не почувствует настоящей температуры». Могу применить это наблюдение о себе и к службе моей: я не хотел бы по крайней мере на первый раз быть действующим лицом, в какой бы то ограниченной части ни было, а просто лицом советовательным и указательным, одним словом, хотел бы я быть при человеке истинно государственном служебным термометром, которым мог бы и ощущать и сообщать. Могу отвечать за подвижность моей ртути, она не знала бы застоя. Беда вся в том, что у меня ее слишком много и что мой термометр не привилегированный. Впрочем, для устранения всякого подозрения обо мне, для изъявления готовности моей совершенно себя очистить во мнении я готов принять всякое назначение по службе, которым правительство меня удостоит[841][842].

Книжка восьмая

6-го [июля]

…Был в департаменте, обедал у именинника (вчера) Сер[гея] Льв[овича] Пушкина. Вечером писал письмо к жене, сегодня отправленное при фунте шерсти и Гофмане с Мухановым. «Вечером был на Крестовском у Сухозанет. Закревская, Мордвинова, Поливанова, le reste ne vaut pas la peine d’etre nomme[843]. Принц Оскар говорил с сожалением Жуковскому, что обстоятельства бросили его на сцену света, прежде чем успел он порядочно совершить учение свое. Храповицкий, представитель русского народа при Оскаре, вмешался в разговор и сказал: «Monseigneur, vous m’encouragez: maintenant je n’aurai plus honte d’etre ignorant, apprenant que vous l'etes aussi»[844]. — Император Александр] говорил, когда я вижу в саду пробитую тропу, я говорю садовнику: делай тут дорогу. Любопытно знать: просто ли это садоводное замечание или государственное. Во всяком случае оно признак ума ясного, открытого и либерального. Есть и садовый либерализм, и садовый деспотизм. — Потемкина спрашивала у царя нынешнего, не осуждает ли, что она завела у себя Ланкастерскую школу. Он отвечал ей, qu’il etait fache de voir qu'elle avait une aussi mauvaise opinion de lui[845][846]. Жуковский говорит, что у нас фарватер только для челноков, а не для кораблей. Мы жалуемся, что корабль, пущенный на воду, не подвигается, не зная, что он на мели. Вот канва басни…

…В самом деле любопытно изучать наш народ в таких кризисах. Недоверчивость к правительству, недоверчивость совершенной неволи к воле всемогущей оказывается здесь решительно. Даже и наказания божия почитает она наказаниями власти. Во всех своих страданиях она так привыкла чувствовать на себе руку владыки, что и тогда, когда тяготеет на народе десница вышнего, она ищет около себя или поближе над собою виновников напасти. Изо всего, изо всех слухов, доходящих от черни, видно, что и в холере находит она более недуг политический, чем естественный, и называет эту годину революциею. Отчета себе ясного в этом она не дает, да и дать не может, но и самое суеверие не менее сильно иногда веры. То говорят они, что народ хватают насильно и тащат в больницы, чтобы морить, что одну женщину купеческую взяли таким образом, дали ей лекарства, она его вырвала, дали еще, она тоже, наконец, прогнали из больницы, говоря, что с нею видно делать нечего: никак не уморишь. То говорят, что на заставах поймали переодетых и с подвязанными бородами, выбежавших из Сибири несчастных 14-го; то, что убили в Москве в[еликого] к[нязя], который в Петербурге; какого-то немецкого принца, который никогда не приезжал. Я читал письмо остафьевского столяра из Москвы к родственникам. Он говорит:нас здесь режут как скотину[847]

Ноября 3-го

…Через Подольск посланы письма к Карамзиным], Дельвигу с статьею Ив[анчина] Писарева о Измайлове, Булгакову, Муханову. Я перечитал «Жизнь Бибикова». Занимательная книга, и если сын героя, автор, не так бы патриотизировал, то и хорошо писанная. Много любопытных фактов. Как мы пали духом со времен Екатерины, то есть со времени Павла. Какая-то жизнь мужественная дышет в этих людях царствования Екатерины, как благородны сношения их с императрицею; видно точно, что она почитала их членами государственного тела. И самое царедворство, ласкательство их имело что-то рыцарское: много этому способствовало и то, что царь была женщина. После все приняло какое-то холопское уничижение. Вся разность в том, что вышние холопы барствуют пред дворнею и давят ее, но пред господином они те же безгласные холопы. Возьмите, например, Панина и Нессельрода, этого холопа карла, не говоря уже в нравственном смысле, ибо он в нем и не карла, а какой-то изверженный зародыш, vermineau ne du cul de feu son pere[848], или правильнее помня способность батюшки, un vent lache du cul de feu son pere[849], но и физического карла: в тех ли он сношениях с царем, в каких был Панин с Екатериною[850]. Воля ваша, а для России нужно еще и физическое представительство в своих сановниках. Черт ли в этих лилипутах? Слово Павла, сей итог деспотизма, sachez qu’a ma cour il n’y a de grand que celui a qui je parle et pendant que je lui parle[851], сделалось коренным правилом. При Павле, несмотря на весь страх, который он внушал, все еще в первые года велись несколько екатерининские обычаи; но царствование Александра, при всей кротости и многих просвещенных видах, особливо же в первые года, совершенно изгладило личность. Народ омелел и спал с голоса. Все силы оставшиеся обратились на плутовство и стали судить о силе такого-то или другого сановника по мере безнаказанных злоупотреблений власти его. Теперь и из предания вывелось, что министру можно иметь свое мнение. Нет сомнения, что со времен Петра Великого мы успели в образовании, но между тем как иссохли душою. Власть Петра, можно сказать, была тираническая в сравнении с властью нашего времени, но права сопровержения и законного сопротивления ослабли до ничтожества. Добро еще, во Франции согнул спины и измочалил души Ришелье, сей также в своем роде железнолапый богатырь, но у нас, кто и как произвел сию перемену? Она не была следствие системы, — и тем хуже…

22-го [сентября]

…Пушкин в стихах своих: «Клеветникам России» кажет им шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его, следовательно, и отвечать не будут на вопросы, на которые отвечать было бы очень легко, даже самому Пушкину. За что возрождающейся Европе любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движениях народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем на ней.Народные витии,если удалось бы им как-нибудь проведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи подобные вашим.

Мне так уж надоели эти географические фанфаронады наши: ОтПерми до Тавридыи проч. Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим в растяжку, что у нас отмыслидомыслипять тысяч верст, что физическая Россия — Федора, а нравственная — дура. Велик и Аникин, да он в банке.

Вы грозны на словах, попробуйте на деле.

А это похоже на Яшку, который горланит на мирской сходке: да что вы, да сунься-ка, да где вам, да мы-то! Неужли Пушкин не убедился, что нам с Европою воевать была бы смерть. Зачем же говорить нелепости и еще против совести и более всего без пользы? Хорошо иногда в журнале политическомвзбивать слова,чтобы заметать глаза пеною, но у нас, где нет политики, из чего пустословить, кривословить? Это глупое ребячество или постыдное унижение. Нет ни одного листка Journal de Debats [«Журналь де деба»], где не было бы статьи, написанной с большим жаром и с большим красноречием, нежели стихи Пушкина. В «Бородинской годовщине» опять те же мысли, или то же безмыслие. Никогда народные витии не говорили и не думали, что 4 мил[лиона] могут пересилить 40 миллионов], а видели, что эта борьба обнаружила немощибольного, измученного колосса.Вот и все: в этом весь вопрос. Все прочее физическое событие. Охота вам быть на коленях пред кулаком. И что опять за святотатство сочетатьБородино с Варшавою?Россия вопиет против этого беззакония. Хорошо «Инвалиду» сближать эпохи и события в календарских своих калейдоскопах, но Пушкину и Жуковскому кажется бы и стыдно. Одна мысль в обоих стихотворениях показалась мне уместною и кстати. Это мадригал молодому Суворову. Незачем было Суворову вставать из гроба, чтобы благословить страдание Паскевича, которое милостью божиею и без того обойдется. В Паскевиче ничего нет суворовского, а война наша с Польшею тоже вовсе не Суворовская, но хорошо было дедушке полюбоваться внуком.

После этих стихов не понимаю, почему Пушкину не воспевать Орлова за победы его Старорусские, Нессельроде за подписание мира. Когда решишься быть поэтомсобытий,а несоображений,то нечего робеть и жеманиться — Пой, да и только. Смешно, когда Пушкин хвастается, что мыне сожжем Варшавы их.И вестимо, потому что после нам пришлось же бы застроить ее. Вы так уже сбились с пахвей в своем патриотическом восторге, что не знаете на чем решиться: то у вас Варшава — неприятельский город, то наш посад[852]. <…>

Книжка тринадцатая

<…> Д. П. Бутурлин рассказывал мне, что отец его был по деревне своей соседом Новикова. Когда Новиков по восшествии Павла на престол возвратился из ссылки в свою деревню, созвал он соседей на обед, чтобы праздновать освобождение. Перед обедом просил он позволения у гостей посадить за стол крепостного человека, который добровольно с 16-летнего возраста заперся с ним в крепость. Гости приняли предложение с удовольствием. Чрез несколько времени Бутурлину сказывают, что Новиков продает своего товарища. При свидании своем с ним спрашивает его: правда ли это? «Да, отвечает Новиков, дела мои расстроились и мне нужны деньги. Я продаю его за2000 руб.» Я и прежде слыхал, что Новиков был очень жесток с людьми своими[853].

Император Павел, приехав однажды в Москву, радовался, что повсюду народ бегает за ним и толпится везде, где он ни покажется. Мне очень приятно, говорил он Обольянинову, это доказательство народной любви. «Простите меня, — отвечал Обольянинов, — но я тут никакой любви не вижу. За две недели до приезда вашего императорского] вел[ичества] проводили чрез Москву слона, и также народ бегал за ним». — Этот ответ не похож на Обольянинова (Впрочем, Обольянинов, как и все царствование Павла, были, вероятно, излишне очернены. Довольно и того, что было в самом деле; но враждебные партии не довольствуются истиною. Я после слышал, что Обольянинов был человек не злой и не без смысла)[854]

…Наша литературная бедность объясняется тем, что наши умные и образованные люди вообще не грамотны, а наши грамотные вообще не умны и не образованы…

…Для некоторых любить отечество — значит дорожить и гордиться Карамзиным, Жуковским, Пушкиным и тому подобными и подобным. Для других любить отечество — значит любить и держаться Бенкендорфа, Чернышева, Клейнмихеля и (подобное тому) прочих и прочего[855]. Будто тот не любит отечество, кто скорбит о худых мерах правительства, а любит его тот, кто потворствует мыслью, совестью и действием всем глупостям и противозаконностям людей облеченных властью? Можно требовать повиновения, но нельзя требовать согласия.

У нас самые простые понятия, человеческие и гражданские, не вошли еще в законную силу и в общее употребление. Все это от невежества: наши государственные люди не злее и не порочнее, чем в других землях, но они необразованнее.

Прения палаты депутатов во Франции не представляют никогда вида генерального сражения между двумя воюющими силами, двумя мнениями. Нет, это беспрерывные поединки частных личностей…

[Перевод] 24 мая 1844

<…> Нам следует опасаться не революции, но дезорганизации, разложения. Принцип, военный клич революции: Сойди с места, чтобы я мог его занять! — у нас совершенно неприменим. У нас не существует ни установившегося класса, ни подготовленного порядка вещей, чтобы опрокинуть и заменить то, что существует. Нам остались бы одни развалины. Такое здание рухнет. Само собой разумеется, что я говорю только о правительственном здании. Нация же обладает элементами жизнеспособности и самосохранения.

Людовик XIV говорил: «Государство — это я!» Кто-то другой мог бы сказать еще более верно: анархия — это я!

25 июня

В отличие от других стран, у нас революционным является правительство, а консервативной — нация. Правительство способно к авантюрам, оно нетерпеливо, непостоянно, оно — новатор и разрушитель. Либо оно погружено в апатический сон в ничего не предпринимает, что бы отвечало потребностям и желаниям момента, либо оно пробуждается внезапно, как бы от мушиного укуса, разбирает по своему произволу один из жгучих вопросов, не учитывая его значение и того, что вся страна легко могла бы вспыхнуть с четырех углов, если бы не инстинкт и не здравый смысл нации, которые помогают парализовать этот порыв и считать его несостоявшимся. Об этом свидетельствует вопрос об обязанных крестьянах. Никто не сможет отрицать, что вопрос о рабстве является у нас наиболее важным вопросом, разрешения которого желают все просвещенные и благонамеренные умы. Но ведь следует подготовить основания и условия этого решения, а не бросать его, как бомбу, в толпу. Невозможно применить закон таким, каким он был опубликован, — вот действие правительства. Нация приостановила неблагоприятные последствия этого закона, вызвав его полное крушение, — вот действие подданных.

Правительство производит беспорядки: страна выправляет их способом непризнания; без протеста, без указаний страна упраздняет плохие мероприятия правительства. Правительство запрашивает страну, она не отзывается, на вопрос нет ответа.

Многие вполне здравомыслящие и добросовестные люди объясняют себе большую часть мероприятий правительства лишь как результат чьего-то тайного влияния, скрытого заговора, воздействующего на власть без ее ведома и толкающего ее на роковой путь, ведущий в пропасть. Многие из людей, занимающих в государстве видное положение, скажут вам, что заговор этот возглавляется Киселевым. Я нимало не разделяю этого мнения и не признаю в нем никакого революционного покушения и умысла. Он обладает довольно острым умом, но умом поверхностным, недальновидным, чуждым сердцу, тому источнику, откуда, по словам Вовенарга, исторгаются великие мысли; в нем много самодовольства, дерзости, жажды славы, соединенной с большой беспечностью к общественному мнению и презрением к людям. Он деспотичен по своим вкусам, привычкам и благодаря своей посредственности, ибо только люди высокого ума способны на податливость и уступки, он избалован и опьянен успехами своего проконсульства в областях, им, так сказать, возрожденных и благоустроенных, откуда он вывез слишком легко приобретенные идеи о государственном управлении, которые он полагает применить к России; вот что собой представляет Киселев как государственный человек. Если бы лучше им руководили и использовали более умело, он был бы полезным и блестящим второстепенным деятелем на общественном поприще. Но у нас власть совершенно лишена способности узнавать и чувствовать людей.

Это предположение, хотя и ложное, заставляющее искать в дурных мероприятиях правительства тайную и постоянную конспирацию, является еще и замечательным признаком мудрости и добрых побуждений нации. Неприкосновенность государя, принцип, заключающийся в том, что государь не может плохо поступить, и представляющий собой абстрактную идею, юридически принятую в конституционных государствах, принят и у нас воплощен практически. Этот принцип покрывает собой и спасает ответственность государя и укрепляет монархические основы также, как это было в эпохи народных бедствий, например холеры, когда народ упрямо не желает признавать божьей кары, а усматривает в них человеческие злодеяния, отравления; то же происходит при виде бедствий, исходящих от дурных мероприятий правительства. Народ видит в его поступках руку не государя, а его тайных врагов. Его любовь к государю от этого не страдает, так же как в вышеизложенном случае не страдала вера в бога. Пусть это предрассудки, но эти предрассудки спасают и сохраняют в то время, как некие истины только разрушительны(фр.).

У нас запретительная система господствует не в одном тарифе, но во всем. Сущность почти каждого указа есть воспрещение чего-нибудь. Разрешайте же, даруйте иногда хоть ничтожные права и малозначительные выгоды, чтобы по губам чем-нибудь сладким помазать. Дворянская грамота, дарованная Екатериною, не отяготительна, не разорительна для самодержавной власти, но и ее приняли как благодеяние. А вы и этот медный грош обрезали. Власть должна быть сильна, но не досадлива.

У нассамодержавиезначит, что в России всесамо собою держится:при действии одних людей все рушилось бы давным давно.

В диком состоянии человечества дикарь действует одною силою, одним насильством: он с корня рубит дерево, чтобы сорвать плод, убивает товарища, чтобы присвоить себе его звериную кожу: в состоянии образованном человек выжидает, чтобы плод упал на землю или подставляет лестницу к дереву, у товарища выменивает или покупает кожу, иногда его обманывает, но за то и сам обманут бывает. Это все дело житейское. У нас власть никогда ничего не выжидает, не торгуется с людьми, не уступает. Это сила, но сила вещественная, против которой даже и при общем повиновении противодействует сила умственная, которая рано или поздно возьмет верх[856].

Перовский делает какое-то новое положение о б… Оно может быть и хорошо и нужно для общественного здравия. Но кому будет поручен надзор за ними и за исполнением установленных правил? Полицейским чиновникам, то есть отъявленным взятошникам и грабителям. Все эти предохранительные и блюстительные средства принесут один верный и неминуемый результат: побор с девок и полицейский налог на б…и. Прежде чем писать уставы, приготовьте блюстителей и исполнителей этих уставов, а то вы, как крестьянин Крылова, сажаете лисицу стеречь курятник[857].

<…> Изо всех наших государственных людей только разве двое имеют несколько русскую фибру: Уваров и Блудов. Но, по несчастию, оба бесхарактерны, слишком суетны и легкомысленны, то есть пустомысленны. Прочие не знают России, не любят ее, то есть не имеют никаких с нею сочувствий. Лучшие из них имеют патриотизм официальный, они любят свое министерство, свой департамент, в котором для них заключается Россия — Россия мундирная, чиновническая, административная. Они похожи на сельского священника, который довольно рачительно, благочинно совершал бы духовные обряды в церкви во время служения, но потом не имел бы ничего общего с прихожанами своими. А сколько еще между ними и таких священников, которые совершенно безграмотны и валяют обедню сплеча.

Вся государственная процедура заключается у нас в двух приемах: в рукоположении и в рукоприкладстве. Власть положит руки на Ивана, на Петра и говорит одному: ты будь министр внутренних дел, другому — ты будь правитель таких-то областей, а Иван и Петр подписывают имена свои под исходящими бумагами. Власть видит, что бумажная мельница в ходу, что миллионы нумеров вылетают из нее безостановочно, и остается в спокойном убеждении, что она совершенно права перед богом и людьми.

Одна моя надежда, одно мое утешение в уверении, что он и они увидят на том свете, как они в здешнем были глупы, бестолковы, вредны, как они справедливо и строго были оценены общим мнением, как они не возбуждали никакого благородного сочувствия в народе, который с твердостью, с самоотвержением сносил их как временное зло, ниспосланное провидением в неисповедимой своей воле. Надеяться, что они когда-нибудь образумятся и здесь, безрассудно, да и не должно. Одна гроза могла бы их образумить. Гром не грянет, русский человек не перекрестится. И в политическом отношении должны мы верить бессмертию души и второму пришествию для суда живых и мертвых. Иначе политическое отчаяние овладело бы душою.

Как в литературной сфере Блудов рожден не производителем, а критиком, так и в государственной он рожден для оппозиции. Тут был бы он на месте и лицо замечательное. В рядах государственных деятелей он ничтожен[858]. <…>

…Прежде нежели делать ампутацию должно промыслить оператора и приготовить инструменты. Топором отрубишь ногу, так, но вместе с тем и жизнь отрубить недолго. У нас хотят уничтожить рабство — дело прекрасное, потому что рабство — язва, увечье. Но где у вас врачи, где инструменты? Разве ваше земская полиция, ваша внутренняя администрация готовы совершить искусно и благонадежно эту великую и трудную операцию? В этом заключается вся важность вопроса. <…>,

<…> Я писал Жуковскому о нашей народной и руссо-славной школе: «Tout се qui n’est pas clair n'est point franсais»[859], говорят французы в отношении к языку и слогу. — Всякая мысль не ясная, не простая, всякое учение, не легко применяемое к действительности, всякое слово, которое не легко воплощается в дело, не русские мысль, учение, слово. В чувстве этой народности есть что-то гордое, но вместе с тем и холопское. Как пруссаки ненавидят нас потому, что мы им помогли и выручили их из беды, так наши восточники ненавидят Запад. Думать, что мы и без Запада справились бы — то же, что думать, что и без солнца могло бы светло быть на земле. Наше время, против которого нынешнее протестует, дало однако же России 12-й год, Карамзина, Жуковского, Державина, Пушкина. Увидим, что даст нынешнее. Пока еще ничего не дало. Оно умалило, сузило умы. Выдумывать новое просвещение, на славянских началах, из славянских стихий — смешно и безрассудно. Да и где эти начала, эти стихии? Отказываться от того просвещения, которое ныне имеем, в чаянии другого просвещения, более родного, более к нам приноровленного, то же, что ломать дом, в котором мы кое-как уже обжились и обзавелись, потому что по каким-то преданиям, гаданиям, ворожейкам где-то, в какой-то потаенной, заветной каменоломне должен непременно скрываться камень-самородок, из которого можно построить такие дивные палаты, что пред ними все нынешние дворцы будут казаться просто нужниками. Вот эти руссославы и ходят все кругом этого места, где таится клад, с припевами, заговорками, заклятьями и проклятьями Западу, а все ничего вызвать и осуществить не могут. Один пар бьет столбом из-под обетованной их земли. Эти руссославы гораздо более немцы, чем русские[860]. <…>

А. С. Хомяков. <О сельской общине>[861]

Ты обратил внимание на вопрос, который есть, бесспорно, самый важный из всех не только русских, но и вообще современных вопросов, хотя его важность далеко не вполне понята у нас и, может быть, совсем не понята в чужих краях. Разбор этого вопроса непременно делится на две части: общую и местную. Первая важнее в теории, но вторая также важна и едва ли даже не важнее на практике.

Однако же прежде, чем я коснусь главного содержания твоего письма и своих объяснений, я должен хоть мимоходом сделать возражение на сомнение, которое ты также выражаешь мимоходом, именно на то, что общность земель противна усовершенствованию хлебопашества по ненадежности и непродолжительности владения.

Разумеется, владение, даже продолжительное, хуже собственности в этом отношении. Так кажется; но опыт говорит другое. Ты сам был в чужих краях; скажи по совести, где нашел ты самую низкую степень хлебопашества? Бесспорно, во Франции, где все — собственники. Где высшую? Бесспорно, в Англии, где все — владельцы (ибо собственники, занимающиеся хлебопашеством, там исключение). Итак, владение, по-видимому, не мешает развитию хозяйства точно так же, как собственность не всегда бывает полезною для его развития.

Мне кажется поэтому, что общность владения не может считаться важною преградою в этом деле. Исторически я сказал бы тебе, что первые следы усовершенствования хозяйства находятся в рассказах о Померании, где владение было общинное, и в современном мире мог бы с большою похвалой указать на Северную Россию и особенно на Пермь[862]; но я вообще спрошу тебя: если 25-летнее фермерство (сроки часто гораздо короче) благоприятствует землепашеству, отчего 25-летнее владение из общинных земель должно быть ему гибельным? А сроки нераздельного владения бывают очень часто гораздо продолжительнее: часто от деда переходит участок к внуку и даже далее. Вероятно, при полнейшем развитии общины, 20- или 30-летнее владение будет поставлено условием общим и коренным и тогда главное затруднение будет устранено.

Еще должен я тебе отвечать на твой собственный опыт. Объяснение его очень просто, но нисколько не противно нашей системе.

Очевидно, если бы опыт, тобою сделанный, доказывал что-нибудь, то он бы доказал или совершенное равнодушие крестьян к мировой сходке, как при первом выборе, или невозможность единогласия, как при втором. Но ни равнодушия нельзя предположить во множестве деревень, где исстари мир решает все дела и даже самовластно распоряжается судьбою своих членов (отдавая в батрачество, в рекрутство и даже на поселение), ни невозможности единогласия, которое исстари также ведется в этих же деревнях. Что же доказывает твой опыт? Ничего против общины или против единогласия, но, к несчастию, весьма много против вреда, приносимого нами земле русской.

Твои предшественники во владении перервали сходку и отучили крестьян от права обычного, заменив его произволом своим или управительским. Тебе трудно было восстановить нить перерванного обычая и отучить от помочей ребенка, которого водили на них слишком долго; но мне кажется или, лучше сказать, я уверен, что ты слишком скоро отстал. Потребовал бы от мира решения, и очень скоро память старого обычая, чувство нравственной правды и пример других миров (если есть сходки в соседстве) привели бы опять дело в порядок. Надобно всем нам помнить пословицу, которую приятель А<ксаков> всегда забывает: болезнь входит пудами, а выходит золотниками.

Теперь посмотрим на местную сторону вопроса, т. е. на отношение его к России. Признаем сперва мировое устройство чем-то прекрасным и драгоценным для всего человечества, и ты, конечно, уже в том не поспоришь, что оно по преимуществу возможно для той земли, где оно существует доселе и где не нужно его создавать или вводить, а только расширить, или, лучше сказать, допустить до расширения. Эту организацию долго очень старались подавлять систематически и не могли подавить; значит, она очень крепко срослась с русскою жизнию, и всякое вырывание такого сросшегося элемента непременно сопровождается болью и страданием во всем организме.

Есть ли явная польза в этом страдании? Кажется, никто не решится это утвердить. Прибавь еще следующее. Община хлебопашественная, очевидно, всех легче устраивается и, повидимому, всех полезнее; Россия же земля и теперь, и надолго по преимуществу хлебопашественная. Далее: общинное устройство, будучи ограничено, заменится у нас по необходимости расширением административности. Тебе известна более чем многим вся мерзость административности в России. Пошатавшись по святой Руси и наглядевшись на все ее слои, ты знаешь, как хороша наша чиновность от грошовой уездной до миллионной столичной. Я думаю, что даже киселевщина не столько еще ужасна для народа увеличением податей (хотя и это бедствие немалое, и следствие усиленной административности), сколько размножением чиновничества, которое народ так верно и живописно называет крапивным семенем[863]. Наконец, и это всего важнее, всякое государство или общество гражданское состоит из двух начал: из живого исторического, в котором заключается вся жизненность общества, и из рассудочного, умозрительного, которое само по себе ничего создать не может, но мало-помалу приводит в порядок, иногда отстраняет, иногда развивает основное, т. е. живое, начало. Это англичане назвали, впрочем без сознания, торизмом и вигизмом.

Беда, когда земля делает из себя tabula rasa[864]и выкидывает все корни и отпрыски своего исторического дерева: она приходит к тому неисцелимому шатанию, к которому пришла Франция, дающая теперь всему миру великий, но мало понимаемый урок. Беда и то, когда начало умозрительное вздумает создавать. Эта работа постоянного умничанья идет у нас со времен Петра безостановочно и беззапиночно. Какого она вздора насоздала! Теперь оглянись у нас, и ты увидишь, что все у нас ново и бескоренно: мы с тобою, т. е. дворяне, цехи, городовое устройство, чиновничество во всех его разветвлениях, выборы наши, просвещение наше с его прививным характером, наши привычки, все от альфы до омеги. Корень и основа — Кремль, Киев, Саровская пустынь, народный быт с его песнями и обрядами и по преимуществу община сельская. Признав основы, можно понять их развитие и, так сказать, разработку. Без них мы, как Франция, tabula rasa; но хуже, чем Франция, — мы предаемся умничанью своего мало просвещенного общества. Община есть одно уцелевшее гражданское учреждение всей русской истории. Отними его, не останется ничего; из его же развития может развиться целый гражданский мир.

Вот местная сторона вопроса об общине; она имеет важность в теории и бесконечно важна на практике. Сделай одолжение, отстрани всякую мысль о том, будто возвращение к старине сделалось нашею мечтою. Одно дело: советовать, чтобы корней не обрубать от дерева и чтобы залечить неосторожно сделанные нарубы, и другое дело: советовать оставить только корни и, так сказать, снова вколотить дерево в землю. История светит назад, а не вперед, говоришь ты; но путь пройденный должен определить и будущее направление.

Если с дороги сбились, первая задача — воротиться на дорогу. Сторона общего вопроса труднее (как и всякое общее положение более подвергается спору), чем местная; но думаю, что и она представляет довольно убедительные доводы в пользу нашего мнения.

Во-первых, мне кажется, ты не совсем прав, когда отстраняешь западный пролетариат от западного индивидуалистского устройства общества. Не довольно этого, что ты находишь причину пролетариата в излишнем расширении прав и привилегий классов, некогда властвовавших; я в этом не спорю, и, думаю, редко кто не согласится с тобою. Но этого, как я сказал, не довольно; надобно бы было отвечать на вопрос: был ли бы, однако, пролетариат возможен, если бы сельская община существовала по-нашему? Ты на этот вопрос не отвечаешь, а ответ был бы по необходимости отрицательным и, следовательно, в нашу пользу. Во-вторых, ты немножко согрешил против логики; ибо в одно время ты отрицаешь благодетельное влияние общинности на ограничение бедности и говоришь опять против общины, что не следует выгод общества отдавать в жертву выгодам нищего, который не может считаться законным представителем общества. С этим положением я согласен, но вижу, что ты сам чувствуешь благодетельное влияние общины, с одной стороны, хотя и не признаешься в нем, а с другой стороны, вижу, что ты приписываешь общине какие-то интересы, противные интересу общества, весьма произвольно. Все, что можно было утверждать, это то, что общине приносятся в жертву не выгоды общества, а некоторая часть неограниченных прав лица индивидуального, что, по-моему, не может считаться убытком, ибо вознаграждается с лихвою, о чем скажу после.

Впрочем, делая этот попрек тебе, издавна известному мне строгому логику, я знаю, что письмо не диссертация, и наперед сам прошу некоторого снисхождения за промахи, которые ты встретить можешь у меня, и, сверх того, помню, что твои возражения имеют более характер вопросительный, чем отрицательный.

Мне известны до сих пор в нерусской Европе только две формы сельского быта: одна английская, сосредоточение собственности в немногих руках; другая — французская после революции, бесконечное дробление собственности. Все прочие формы относятся к этим двум как степени переходные, еще не дошедшие до своего крайнего развития. Первая очень выгодна для сельского хозяйства и усиливает до невероятности массу богатства, напрягая умственные способности селянина посредством конкуренции в найме и бросая сильные капиталы на опытное усовершенствование земледельческой практики. Вот ее достоинство; но зато самая конкуренция, безземелие большинства и антагонизм капитала и труда доводят в ней по необходимости язву пролетарства до бесчеловечной и непременно разрушительной крайности. В ней страшные страдания и революция впереди.

Вторая форма, французская, дробление собственности, невыгодна для хозяйства, замедляет его развитие и во многих случаях (именно там, где нужны значительные силы для побеждения какой-нибудь преграды) делает его совершенно невозможным; но это неудобство считаю я не слишком значительным в сравнении с выгодами дробной собственности. Нет сомнения, что введение этой системы во Франции удаляет, а может быть, даже отстраняет навсегда нашествие пролетарства, ибо оно мало известно в сельском быту Франции и является только в виде исключения в некоторых слишком неблагодарных местностях. Нищета есть принадлежность городов французских, а не сел. Но зато эта форма имеет другой существенный недостаток, который в государственном отношении не лучше пролетарства: это полная разъединенность. Таков результат во Франции современной, по свидетельству самих французов; таков он будет непременно везде.

Разъединенность же есть полное оскудение нравственных начал; а заметь, что оскудение нравственных начал есть в то же время и оскудение сил умственных. От этого в нищенствующих селах Англии восстают беспрестанно сильные умы, которых деятельность отзывается на всю Англию; а в полях (селами их назвать нельзя) Франции человек так слаб и глуп, что от него не добьется общество ни одной мысли.

Он просто немой: от него ни слуха, ни послушания, по русской поговорке. Конечно, я не восстаю <ни> против собственности, ни против ее эгоизма; но говорю, что, если, кроме эгоизма собственности, ничто не доступно человеку с детства, он будет окончательно не то чтобы дурной человек, а безнравственно тупой человек; он одуреет.

Слышать только об деле общем и потом в нем участвовать, слышать с детства суд и расправу, видеть, как эгоизм человека становится беспрестанно лицом к лицу с нравственною мыслию об общем, о совести, законе обычном, вере и подчиняться этим высшим началам, это — истинно нравственное воспитание, это — просвещение в широком смысле, это — развитие не только нравственности, но и ума.

Итак, община столько же выше английской фермы, которой бедствия она устраняет, сколько и французской, которая, избегая бобыльства физического, вводит бобыльство духовное и дает городам такой огромный и гибельный перевес над селом.

Но ты допускаешь общину как судящую, как правящую, но не как хозяйствующую. Это, так сказать, введение городского права в село, ибо таковы основания так называемого городового общества, весьма далекого от сельской общины. Мне кажется, это было бы обманом, делом начатым, но не конченным. Странное дело: общность расхода без всякого общения в приходе. Я говорю это, предполагая, что ты допускаешь нечто похожее на общинный бюджет; даже скажу: странное дело суд, принадлежность всего общества, делать зависимым от местности. Такая зависимость имеет смысл при изменении отношений между людьми, т. е. при переходе теперешнего европейского сожительства в общинное товарищество; без того она и смысла не имеет. Таким образом, довершенное городовое начало есть не что иное, как наше сельское. Но эти доказательства имеют в себе что-то слишком теоретическое или отвлеченное.

Вот доказательство другое, более практическое и, по-моему мнению, решительное. Ты признаешь (да и кто же в наше время может не признавать?), что общество должно пещись о своих бедных, также и всякая община. Естественное последствие такого признания: больницы, богадельни, налог в пользу неимущих и проч., весь английский poortaxe[865]и все устройство английских приходских приютов. Об их недостатках много говорено, но говорено только односторонне, и надежда на лучшее устройство не оставлена. Эту надежду должно оставить: она противна разуму. Во-первых, в пользу нашей общины должно заметить, что она почти не нуждается в средствах противунищенственных, ибо сама отстраняет нищенство почти совершенно; а предварять зло всегда лучше, чем исправлять зло. Во-вторых, все другие противунищенственные средства не годятся никуда. Налагая налог на имущих в пользу неимущих, что мы делаем? Даем одним право без обязанности, другим — обязанность без права. Право — неимущим, обязанность — имущим. Вторым слишком тяжело, и они должны, естественно, стремиться к тому, чтобы обязанность свою облегчать и неимущих держать в черном теле. Да и неимущим нелегко: они имеют право на корм; но это право есть в то же время страшное угнетение, ибо им никогда уже или почти никогда не будет возможности выбиться из нищеты, они осуждены на вечное пролетарство.

И так учреждается борьба, в которой обе стороны должны роптать и страдать: отношение крайне безнравственное. Иначе вы с обязанностию соедините право, т. е. прокормление покроете работою. Это уже будет учреждение в роде тюремном: неимущий продан имущему. Тягость для имущего несколько облегчается, но зато вражда усиливается, отношения становятся еще безнравственнее, и язва пролетарства неисцельнее.

Таковы неизбежные последствия всякого учреждения в пользу бедных мимо общины; при общине же нет ничего и похожего на это.

При ней возможна только временная нищета, ибо все члены общины суть товарищи и пайщики. Взаимное вспоможение имеет уже характер не милостыни (которая истекает из чувства христианского и, следовательно, не может быть предписана законом), не подаяния невольного, которое кладет скудный кусок нищему в рот для того только, чтоб он не вздумал взять себе пищу насильно, но обязанности общественной, истекающей из самого отношения товарищей друг к другу и обусловленной взаимною и общею пользою. Русская поговорка говорит: кормится сирота, растет миру работник. Это слово важное; в нем разрешается задача, над которою трудятся бесполезно лучшие головы Запада. Нищета же безысходная при общине делится на два случая: на нищету, происходящую от разврата, и на нищету от сиротства и несчастия (вдова или старик совершенно безродные).

В первом случае община очищает себя исключением виновного, как неисправного и негодного товарища; а второй случай, встречающийся весьма редко, достаточно покрывается чувством братского сострадания и никогда не может служить источником общественного зла.

Разумеется, что без ослепления фанатического нельзя предполагать, чтобы такое устройство совершенно отстранило все бедствия и все злоупотребления, и чтобы богатый общинник не мог иногда раз-работывать случайную бедность товарищей, особенно в областях промышленных; но такое явление по необходимости будет иметь только непродолжительные следствия и уступит силе товарищественного начала. Я называю общинное товарищественным в его частном приложении к хозяйству; но не должно забывать, что, по своей многосторонности и особенно по своей нравственной основе, оно несравненно шире и плодотворнее.

До сих пор я говорил только о хлебопашественной общине. Довольно бы было признать ее важность и пользу для того, чтоб оправдать наше стремление; но ты требуешь большего: ты хочешь, чтобы начало общинное для полного своего оправдания доказало свою удобоприлагаемость во всех случаях и по преимуществу в развитии промышленности фабричной. Ответ положительный и определенный мне кажется невозможным в наше время; возможна только догадка, основанная на вероятностях, а вероятности будут опять в нашу пользу. Всеобщее стремление во всей Европе свидетельствует об одном: о борьбе капитала и труда и о необходимости помирить этих двух соперников или слить их выгоды. Стремление всеобщее и разумное встречает везде неудачу; неудача же происходит не от какой-нибудь теоретической невозможности, но от невозможности практической, именно от нравов рабочего класса. Эти нравы — плод жизни, убившей всю старину с ее обычаями (т. е. плод развития в смысле вигизма), — не допускают ничего истинно общего, ибо не хотят уступить ничего из прав личного произвола. Для них недоступно убеждение, что эта уступка есть уже сама по себе выгода для лица; ибо, уступая часть своего произвола, оно становится выше, как лицо нравственное, прямо действующее на всю массу общественную посредством живого, а не просто отвлеченного или словесного общения. Это убеждение будет доступно или, лучше сказать, необходимо присуще человеку, выросшему на общинной почве. Община промышленная есть или будет развитием общины земледельческой[866].

Учреждение артелей в России довольно известно; оно оценено иностранцами; оно имеет круг действий шире всех подобных учреждений в других землях. Отчего? Оттого, что в артель собираются люди, которые с малых лет уже жили по своим деревням жизнию общинною. В артелях мало, почти нет, мещан, мало дворовых. Вся основа — крестьяне или вышедшие из крестьянства. Это не случайность, а следствие нравственного закона и жизненных привычек. Конечно, я не знаю ни одного примера совершенно промышленной общины в России, так сказать, фалянстера[867], но много есть похожего; например, есть мельницы, эксплуатируемые на паях, есть общие деревенские ремесла и, что еще ближе, есть деревни, которые у купцов снимают работу и раздают ее у себя по домам. Все это не развито; да у нас вся промышленность не развита. Народ не познакомился с машинами; естественная жизнь торговли нарушена. Когда простее устроится наш общий быт, все начала разовьются и торговая или, лучше сказать, промышленная община образуется сама собою.

Об нас и об нашем отношении к общине покуда я не говорю. Со временем мы срастемся с нею. Но как? Этого решать нельзя. Смешно было бы взять на себя все предвидеть. Право приобретать собственность, данное крестьянину, не нарушает общины. Личная деятельность и предприимчивость должны иметь свои права и свой круг действия; довольно того, что они будут всегда находить точку опоры в сельском мире и что в нем же или через него они будут мириться с общественностью, не вырастая никогда до эгоистической разъединенности. То же, вероятно, будет и с нами. Но это еще впереди и как бог даст. Допустим начало, а оно само себе создаст простор.

Вот, любезный друг, мои объяснения. Отвечай и опровергай то, что тебе покажется ложным или темным; с остальным соглашайся. Твое согласие нам дорого. Статей никаких не посылаю и не назначаю; во всех только намеки.

К. Д. Кавелин. Политические призраки[868]


Силу революционных движений составляют не крайние идеи их вожаков, а небольшая доля умеренных и законных требований, не осуществленных в свое время.

Бисмарк


Предисловие

Эта брошюра была написана более года тому назад, но мы не решались тогда же ее напечатать. Приближалась Восточная война[869]; в эту сторону было устремлено все внимание, направлены все силы русского общества. Говорить в такую минуту о наших внутренних язвах было бы и бессердечно, и бестактно, и бесполезно: брошюра прошла бы <сторонкой>.

С тех пор многое изменилось и заставляет издать эту книжку теперь, до восстановления мира.

Война и наши неудачи раскрыли всем глаза и с поразительной очевидностью обнаружили коренные недостатки нашей правительственной системы. Несостоятельность ее, которую понимали пока все еще немногие, теперь резко представилась даже недавним ее поборникам. В самый разгар военных действий вдруг всплыл в общественном сознании и начал горячо обсуждаться вопрос о необходимости преобразований нашего государственного строя, и большинство мыслящих людей, ища, как всегда, разрешение русских вопросов в европейских образцах, видит в политических гарантиях европейских государств единственный выход из нашего теперешнего, крайне ненормального внутреннего положения.

При таких обстоятельствах мы не только можем, но обязаны высказать с полной откровенностью свои мысли и взгляды на важнейший из современных русских вопросов, не дожидаясь окончания войны. Каждая мысль, каждое соображение будут теперь кстати и принесут свою долю пользы. Наша цель — разъяснить причины зла, которое нас гложет, доискаться до их источника и указать против него средства, возможные по нашим особенным условиям. К несчастью, правдивое слово о таких предметах может быть сказано нашим соотечественникам только из-за границы, и мы прибегаем к этому единственному для нас пути, чтобы предостеречь их от фантазий и призраков.

Брошюра эта посвящается государственным деятелям предстоящего царствования. Дай Бог, чтобы хоть они остались свободны от консервативной и либеральной рутины на европейский лад, от которой мы бедствуем, и не судили обо всем по готовым формам, употребляя их как предлог для достижения целей, не имеющих ничего общего со справедливостью и пользами Русского государства.

Ноябрь 1877 г.

С иными чувствами встречала Россия 20 с лишком лет тому назад новое царствование, чем смотрит на него теперь, когда оно, совершив много великих дел, окончательно определилось и обозначилось. Тогда все надеялись, а многие глубоко верили, что с ним для России наступит новая эра, что наши вековые язвы будут залечены, что нестерпимый гнет и произвол, под которыми мы задыхались, заменяется прочным законным порядком, и подданным Империи будет уделен хотя бы скромный уголок, где они могут дышать свободно. Теперь этому никто больше не верит, и никто не питает никаких надежд. Все: одни — с горестью, другие — с негодованием — видят, что вера и надежда их обманули. Что у Государя не было недостатка в доброй воле существенно улучшить наше положение, свидетельствуют дела, совершенные им в первые 10 лет царствования — отмена крепостного права во всех его видах, введение местного самоуправления, установление правильного и гласного суда, расширение права печатного заявления мнений, отмена диких, варварских уголовных наказаний, смягчение, хотя бы только на практике, суровых законов, дышащих вероисповедной нетерпимостью. Эти важные меры, не говоря о многих других, должны бы, казалось, сделать настоящее царствование одним из самых счастливых, а мы видим и чувствуем, что произвол, беззаконие, необеспеченность прав, гнет гражданский, умственный и нравственный давят нас по-прежнему нестерпимо. По делам царствования надо бы возродиться полному доверию к правительству, надо бы встрепенуться и быстро развиться умственной и промышленной деятельности, подняться уровню общественной нравственности, распространиться общему довольству; а на деле — недоверие, даже, к сожалению, неуважение к правительству теперь сильнее, чем когда-нибудь; ропот — всеобщий во всех слоях и классах; промышленность и производительность — в застое; процветают только биржевая игра и мошеннические спекуляции железнодорожные, банковые, акционерные, перед которыми бледнеют прежние злоупотребления по винным откупам; все классы народа беднеют; богатеют только отдельные единицы обманом и взятками; растление и безнравственность во всех возможных видах разъедают с возрастающей силой общество сверху донизу; несмотря на кажущуюся обеспеченность гражданских прав, свободу совести, мнений и слова, ложь, лицемерие и обман обратились почти в нормальные условия нашего существования. У нас как будто есть общественное мнение, выражающееся довольно свободно; на самом же деле каждый чувствует себя связанным по рукам и ногам в выражении мыслей, говорит и пишет совсем не то, что думает, или молчит, за совершенной невозможностью высказать то, что у него на душе. Вся наша общественная жизнь есть вопиющая ложь; богатая и казистая ее обстановка с роскошными и блестящими европейскими формами только прикрывает действительную умственную, нравственную и материальную несостоятельность и нищету. Вместо гражданской обеспеченности и разумной, законной свободы — везде и всюду придавленность и приниженность всякого рода.

Какие же причины такого поразительного противоречия между делами царствования и их результатами, между намерениями и их осуществлением? Добро не могло родить зло, хорошее — произвести дурное, правда — неправду. Все преобразования первой половины нынешнего царствования искренно задуманы, зрело обсуждены и выработаны; они не могли принести других плодов, кроме благотворных, но они частью искажены при исполнении, частью перетолкованы в смысле, им вовсе не свойственном, частью взяты назад последующими мерами и распоряжениями правительства. К этому роковым образом привели организация, личный состав, дух и привилегии нашей администрации. В теперешнем своем положении и виде она не может ужиться с правильным, законным порядком; вместо того чтобы охранять и поддерживать его она всегда будет разлагать его и попирать ногами. Наша администрация вносит в нашу жизнь ложь, обман, беззаконие, анархию и хаос, и пока она не будет поставлена иначе, все лучшие намерения государей не приведут ни к чему.

I

С Ивана III до Екатерины II в течение трех веков верховная власть постепенно высвобождалась у нас из-под зависимости от вельможества и Церкви и при Екатерине II сложилась окончательно в самостоятельную силу, а светское и духовное вельможество бесповоротно поступило в ряды подданных.

В продолжение этого длинного периода времени исподволь развилась и сложилась наша администрация с ее теперешним гражданским и политическим значением. Безграмотных служилых людей должны были сменить в делах управления грамотные поповские и церковнослужительские дети — дьяки и подьячие — клерки Западной Европы. Как люди грамотные и опытные в делах, они скоро понадобились и для высшего государственного управления и стали играть в нем видную роль. Московские великие князья и цари воспользовались этими людьми, не принадлежавшими к родовитым, для образования в государстве администрации, независимой от вельможества и сосредоточенной в руках верховной власти. Во всем, что у нас делалось в эти 400 лет, видно стремление подавить политические притязания светской и духовной знати и выработать независимую от нее администрацию, местную и центральную, в которой должности раздавались не по знатности рода, а по годности к службе и по царской милости. В таком коренном перевороте дьяческий элемент, тогдашнее чиновничество, играл важную роль и недаром был предметом ненависти родовитых людей.

После Екатерины II внутреннее политическое положение существенно изменяется. Самодержавие царской власти становится бесспорным. Политические притязания Церкви, высшего дворянства исчезают совсем. Высшее управление, придворная среда и бывшее вельможество, светское и духовное, сливаются и вместе образуют высший правительственный слой Империи, непосредственно окружающий государя. Естественная разнохарактерность этой среды, сложившейся из различных стихий, поддерживается и мало-помалу увеличивается притоком в нее новых элементов из вновь приобретенных областей — северных, западных, южных и восточных, из заграницы и снизу — через выслугу. Такая пестрая среда не имела никакого внутреннего единства, никакой организации. Ее сплачивает внешним образом лишь царская власть, около которой осел высший правительственный слой. Одна близость к царской власти дает ему все его значение, влияние и силу в государстве.

Вскоре, именно уже при Александре I, правительственные учреждения, носившие на себе печать прежних, теперь существенно изменившихся обстоятельств и условий, обветшавшие и потерявшие значение, требовали коренной пересадки по новому плану. Такой план создан Сперанским[870]по образцу учреждений Первой французской империи[871]. Как известно, из задуманных им учреждений выведены только Государственный Совет, Правительствующий Сенат (1-й Департамент) и министерства. К ним присоединился возникший в одно с ними время Комитет министров, а в нынешнее царствование — Судебный (Кассационный) Сенат[872]. В организации Государственного Совета — высшего правительственного учреждения Империи — довольно ясно проглядывает мысль сосредоточить в одном месте законодательную деятельность и придать ей возможную правильность; дела судебные отделены в высшей инстанции, в Судебном Сенате; высшая административная власть под контролем в текущих делах Сената сосредоточена в министерствах, а общие министерские управления — в Комитете министров.

Несмотря на то, что все эти учреждения очень далеки от так называемых конституционных, в их общем плане чувствуется отголосок конституционных идей и воззрений. Разграничение и распределение между различными государственными учреждениями власти законодательной, судебной и административной, из которых последняя непосредственно заведуется самим государем, прямо выхвачены и перенесены в Россию из западноевропейских конституций. Министерства и равные высшие административные учреждения Империи по самой своей организации суть непосредственные орудия верховной власти, от нееполучаютуказания и инструкции и действуют под ее непосредственным контролем. Комитет министров, строго говоря, не есть особое учреждение, а только соединение министров в одно присутствие для рассмотрения дел, общих нескольким или всем министерствам; что же касается Правительствующего Сената, то он, по мысли нашего законодательства, только регулирует обыкновенный ход текущих административных дел, чтобы он сообразовался с законами и не выходил за их рамки.

Такая постановка администрации, объясняемая только историческими условиями европейского развития, не имеет у нас корней и теоретически ничем не оправдывается, а между тем, она-то именно и есть источник всех наших зол и бедствий.

II

Движущий нерв конституционной жизни, основная идея, на которой построено здание конституционных гарантий, еще недавно считавшихся прочным залогом политических свобод и общественного благополучия, заключается в ограждении народа от произвола государей. Конституционные порядки предполагают, что государь и народ имеют разные интересы, а не один, и вследствие того могут быть друг другу противоположны и враждебны. Чтобы оградить подданных от произвола и насилий государя, у последнего отнимается судебная власть, которая ставится по возможности в независимое положение от влияния и государя, и народа; отнимается, кроме того, власть законодательная и право установлять подати и налоги и передается в руки народа. Затем у государя остается одно лишь управление страной, да и то под контролем народных представителей.

Такова основная тема, основной мотив конституционных порядков. Их фактическая подкладка состоит в том, что народ и правитель, соединяющий в своих руках все власти, не ладят между собой, составляют два противоположных и враждебных между собой полюса. А т. к. без верховной власти в той или другой форме все-таки обойтись никак нельзя, иначе народная жизнь не будет иметь необходимой цельности и единства, то придумывается комбинация, при которой верховная власть, прежде нераздельно принадлежавшая государю, распределяется между им и народом, а единство и цельность государственного организма должны вытекать из уравновешения между собой различных атрибутов верховной власти, распределенных между различными правительственными органами.

Не будем останавливаться на том, что противоположность интересов государя и народа есть во всяком случае великое несчастие и представляет явление крайне ненормальное; что связать вместе и запрячь в одну колесницу то, что враждует между собою, нельзя; что мысль создать единство и гармонию из комбинации элементов, исключающих друг друга, — такая же мечта, как политическое равновесие Европы и прелести вооруженного мира. Оставляя в стороне эти и подобные им общие соображения, постараемся вникнуть в факты, из которых возникли конституционные порядки, возведенные гораздо позднее в теорию. Развитие конституционных учреждений показывает, что они везде созданы и поддерживались далеко не народами в полном составе всех их элементов, а только богатыми и просвещенными высшими классами, отвоевавшими себе у государей верховную власть именем народа, и что, в конце концов, конституционные порядки послужили на пользу не всем классам и слоям народа, а только высшим его сословиям. Далее мы видим, что всюду, где существуют и процветают конституционные учреждения, верховная власть только по имени разделена между государем и народом, на самом же деле она сосредоточена в руках или правительствующих политических сословий, или государей. Наконец, мы везде замечаем, что с разложением и упадком высших сословий, держащих власть в своих руках, конституционные порядки сменяются или худшим видом монархии — цезаризмом, или республикой. Таким образом, конституционная теория, выставляющая на первый план равновесие властей, распределенных между государем и народом, в действительности только возводит в принцип момент борьбы, или начало перехода власти от государя к высшим сословиям. Прочность конституционных учреждений покоится на самом деле на единстве власти, сосредоточенной или в руках правительствующего слоя общества, или в руках действительно правительствующего государя.

Политическая история Европы подтверждает эти выводы. В Англии до последнего времени верховная власть принадлежала поземельной аристократии и только в 30-е гг. нынешнего столетия начала передвигаться в руки буржуазии; во Франции, в цветущее время конституционного правления, именно при Людовике-Филиппе[873], царила буржуазия, с ее падением пали и конституционные порядки; в Германии, несмотря на конституционные формы, верховная власть все еще находится в руках монарха. Во всей Западной Европе — классической стране конституционных порядков — разделение властей между государем и народом всегда делалось в пользу родовой, поземельной или денежной аристократии. Конституционные учреждения возникли там с той поры, когда аристократия, усилившись, начала забирать верховную власть в свои руки; что это делалось не в пользу всего народа, доказывается в Англии ранним обезземелением сельского населения, а на европейском материке — порабощением труда капиталу, породившим социалистические и коммунистические движения. В наше время денежные и поземельные аристократии под напором обделенных ими народных масс начинают склоняться к упадку, а с тем вместе меркнут и конституционные учреждения, уступая место или цезаризму, или республике. Цезарем был в наше время Людвиг Наполеон[874], административные приемы которого непонятно почему находят усердных подражателей в наших высших административных сферах.

Из всего сказанного выходит, что сосредоточение в руках государей администрации как главного атрибута монархической власти не имеет теоретического основания, а объясняется только историей образования конституционных учреждений в Европе. Когда аристократические элементы начали прибирать к себе верховную власть, они мало-помалу отняли у государей суд, законодательную власть и право налагать подати и из всех атрибутов верховной власти оставили за ними только управление государством, да и то под надзором и контролем конституционных учреждений, представлявших по названию народ, а в действительности — господствующий его слой. Привилегия править государством была на самом деле только обрывком, клочком прав короны, оставленных за нею, потому что нельзя же было сразу отобрать у государей все. Надо было для благовидности в глазах народных масс оставить за ней что-нибудь; оставить именно управление казалось торжествующим аристократиям наиболее безопасным и безвредным для их власти.

III

Для тех, кто не знаком с русской историей, кто не вникал глубоко в смысл политических учреждений Европы, остается неразрешимой загадкой, каким образом, несмотря на внутренние смуты и неурядицы, на неспособность многих из правителей, на смену династий и продолжительные периоды полнейшей анархии, верховная власть могла удержаться во всей полноте в руках государей вплоть до нашего времени. Не умея объяснить этого факта, европейцы считают нас неспособными к культуре, причисляют к восточным народам, у которых политические учреждения, несмотря на сильнейшие внутренние перевороты, упорно коснели в одних и тех же формах.

Дело, как мы думаем, объясняется очень просто. Везде и всегда верховная власть, даже при конституционных порядках, остается в действительности единой и нераздельной. То же самое видим мы и у нас. Но в Европе существовали сильные аристократические элементы, присвоившие эту власть себе, а у нас были только зачатки аристократии, которые вследствие разных причин не успели развиться и окрепнуть. Потому-то некому было и оспаривать верховной власти у русских государей, и все слабые попытки в этом роде должны были кончиться ничем. По той же самой причине у нас не могло быть и цезаризма в римском или французском смысле. Цезаризм зарождается только там, где народные массы, разделенные аристократией, восстают против нее и одерживают над ней верх. Римский цезарь, как и французский император, — плод и выражение глубокого разлада между составными элементами народа; где нет сильной аристократии, давящей народные массы, там и цезаризм невозможен.

Мы, русские, — народ действительно полудикий с крайне слабыми зачатками культуры. Но видеть нашу неспособность к культуре в том, что у нас сохранилась неприкосновенная, исторически сложившаяся форма верховной власти, — значит, ничего не понимать в русской истории. В Европе было иначе только потому, что сначала аристократия, а потом закабаленные и выведенные из терпения народные массы переносили верховную власть из рук в руки. Европейцы, как и все народы в мире, цепко, упорно держатся за стародавние предания, даже когда они потеряли уже всякий смысл; поэтому если формы власти у них изменились, то это показывает только, как могучи, непреодолимы были причины, их к тому вынудившие: папство, римское право, сословные различия, аристократические внешние отличия давно не имеют смысла в Европе, а сохраняются же до сих пор. Без крайней нужды, без неизбежной необходимости ни один народ не расстается со своими учреждениями, обычаями и привычками. Так как без верховной власти в той или другой форме нет ни одного человеческого общества в мире, то там, где, подобно России, нет элементов, оспаривающих исторически данную верховную власть, она и остается неприкосновенной. У нас, как показывает история, возможны бунты, смены династий, безгосударное время, брожения, длящиеся целое столетие, но политические гарантии в европейском смысле у нас невозможны по недостатку данных, из которых они слагаются. Об этом, смотря по точке зрения, можно жалеть, этому можно, пожалуй, и радоваться, но так оно есть, и с этим волей-неволей надо помириться. С одной стороны, у нас не может выделиться из народа в особую, сплоченную, сильную группу, один какой-нибудь привилегированный класс; все подобные общественные формации уже во втором, много — в третьем поколении расплываются в России в народной массе и заменяются другими элементами, выступающими на поверхность из всенародства. С другой стороны, по той же причине русский царь есть всесословный и всенародный государь; его значение и сила покоятся на целом народе, в полном его составе, а не балансируют между разными враждебными и борющимися общественными элементами, опираясь то на тот, то на другой и заимствуя свою силу из внутренней разладицы.

Общественная и политическая формация, подобно нашей, имеет, как и все на свете, свои выгоды и невыгоды. Односложность делает развитие нашей государственной и общественной жизни медленным, вялым и бесцветным; индивидуальной выработки, строгой очередности форм, точных юридических определений и ответственности нет ни в чем, но взамен того у нас нет и резких общественных контрастов, нет непримиримой вражды сословий и каст, нет почвы для противопоставления народа государю и государя народу; сознание народного единства у нас гораздо живее и непосредственнее, потому что мысль не дробится между резко различенными общественными элементами и, следовательно, легче, сильнее может сосредоточиться на общности народной и государственной жизни. По мере того как Россия развивается, хотя бы и очень медленно, ее политические и общественные отправления естественно становятся разнообразней и сложней, а с тем вместе необходимо рождают и потребность в более правильных, точных и тонких юридических и административных различениях, формах и определениях, но они, возникая не из политической борьбы, а из потребностей усложняющейся жизни, не могут иметь политического характера, значения публичного соглашения борющихся между собой сил и элементов, а должны являться плодом мирного обсуждения общественных потребностей и представлять собой лучшие в данное время и при данных обстоятельствах способы удовлетворения общественным и государственным нуждам. У нас, как и везде, существует необходимость правильного разделения атрибутов власти, правильной организации властей, правильного отправления суда, администрации и законодательной функции; мы, как и все, чувствуем необходимость уравновесить и соединить их в одно стройное целое, направленное к одной цели; и у нас крайне необходимы гарантии личной и имущественной неприкосновенности, свободы верований, мнений и публичного заявления, непреложности закона, непоколебимости общественных уставов, ограничивающих произвол административных, судебных и законодательных органов. Все это необходимо, и мы с каждым днем яснее и яснее сознаем, что всего этого нам недостает. Но, сообразно с нашим прошедшим и с характером нашего общественного строя, все это не может быть взято с боя, а будет вынуждено роковым ходом вещей, логикой событий, которая неотразимым рядом фактов заставит сделать то, чего люди не хотят делать по предрассудку и ослеплению. В таком отсутствии у нас элементов внутренней борьбы заключается, как мы убеждены, наше великое преимущество. Благодаря этому в развитие наших учреждений не могут врываться сословные и социальные ненависти и страсти. Оно, правда, совершается оттого медленнее, но зато оно прочнее, безопаснее и не осложняется едкими примесями, которые незаметно передаются из рода в род и отравляют народный и государственный организм на целые века. С тех пор что слабые зачатки аристократий у нас исчезли, а с ними мало-помалу и сословные привилегии, различие сословий обратилось у нас, как и следует, в различие образа жизни и занятий. Народ и правительство в России — только две стороны одного и того же народного организма, борьба между которыми есть и несчастие, и бессмыслица. Ведь если, как многие думают, народ у нас беззащитен против ничем не ограниченной власти государей, то и государь, в свою очередь, ничем не огражден у нас от народа, в котором нет враждующих между собой слоев и сословий. Итак, становясь на точку зрения политических гарантий, мы, говоря о России, попадаем в ложный круг, из которого нет выхода. Не противопоставление власти народу, сословия — сословию, а их совокупное действие, направленное к одной цели, — вот на что указывает все наше прошедшее, наш общественный и государственный строй, как они сложились веками. Кооперация сил, а не борьба их, различение функций народного организма, а не противоположение их друг другу — вот задача, поставленная всем народам в будущем; и если мы по обстоятельствам, которые выяснить предстоит русским историкам, без особенных усилий и заслуг владеем нужными для того задатками и условиями, то тем лучше для нас: надо поспешить ими воспользоваться, не мудрствуя лукаво.

IV

История, обстоятельства в самом деле создали для русских государей беспримерное положение. Династические интересы их с начала нынешнего столетия обеспечены и непоколебимы. Вся совокупность верховных прав над Россией принадлежит им нераздельно. Слабые зачатки сословных различий и политических сословных привилегий не существуют более, и народное единство бережно охраняется здравым чутьем масс и вызревшим сознанием образованного слоя русского общества. Русский царь есть верховный руководитель важнейших государственных и народных дел, кормчий великого русского корабля в океане всемирной истории. Такая власть, сложившаяся веками, выработанная всей совокупностью условий русской жизни, бережно и настойчиво пронесенная через все волнения, бури и смуты до наших дней, должна бы, казалось, иметь и соответствующие ей формы выражения: как она непохожа ни на какую другую верховную власть в мире, так ей не пристала ни одна из форм власти, выработанных историей. А между тем, русские государи с начала XIX в. облеклись в формы французского цезаризма. Ясный, определенный образ царской власти под этой чуждой ей формой затемнился. Ложь, обман и насилие, присущие наполеоновскому императорству, перенесены к нам и породили в правительстве и образованных слоях множество иллюзий, перепутавших все наши понятия. Внешний вид законного порядка при действительном отсутствии всяких прав и обеспечений, подозрительный взгляд на каждое проявление народной жизни или мысли в предположении, что народ есть тайный враг правительства, каждую минуту готовый сбросить с себя ненавистное иго; вечная, неустанная, придирчивая опека, простирающаяся на всех и все огромное развитие административной власти на счет всех других сторон и отправлений государственной и народной жизни; небывалый административный произвол, не знающий границ, — вот что мы получили вместе с учреждениями императорской Франции. Под влиянием этих учреждений русские государи обратились в высшую административную власть, непосредственно управляющую государством через свои органы, которые от нее получают свои полномочия и действуют ее именем. Лестница этих органов, составляющих, по своей многочисленности, целую армию, опускается низшими своими ступенями во все отдаленнейшие закоулки Русской Империи и везде является живым представителем державного русского государя. На каждом чиновнике — от первого до последнего -отражается сияние верховной власти. Только перед высшим чиновником подчиненный — ничто; в действиях же своих на народ он облечен огромными полномочиями.

Идея, что вся администрация на всех ее ступенях представляет собою верховную власть, проведена у нас с железной последовательностью. Административная власть в России громадна. Масса дел, касающихся личности и имущества частных лиц, предоставлены административному решению чиновников без всякого участия суда и даже без соблюдения форм, ограждающих частное лицо при судебном производстве. Полновластие чиновника при отправлении им служебных обязанностей безгранично, и привлечь его к ответственности даже за самое наглое нарушение им обязанностей в ущерб достоинству и интересам частых лиц и польз самой короны почти невозможно, т. к. это существенно зависит от самой администрации, заинтересованной отстаивать своих во что бы то ни стало. Рязанский губернатор Болдырев даже не при отправлении служебных обязанностей, а на охоте избил старого мужика и загноил его до смерти в душной тюрьме и за это не был даже отдан под суд; бывший орловский губернатор Лонгинов высек какого-то писаря и получил только келейное замечание, нигде не опубликованное; бывший самарский губернатор Климов[875]уморил множество крестьян с голоду и за это не только не подвергся суду и взысканию, но даже повышен в директоры Департамента Министерства государственных имуществ; петербургский губернатор Лутковский[876]дал начальникам уездной полиции приказание сечь мужиков по одному требованию уездных представителей дворянства под страхом немедленного удаления от службы в случае неисполнения этого приказания.

Тщательно огражденный со всех сторон от законной ответственности за свои действия и вооруженный против частных лиц и народа почти царской властью, каждый чиновник, в свою очередь, совершенно отдан на произвол высшего чиновника, который его определил. Кто определяет чиновника на должность, тот может его и уволить даже без объяснения причины увольнения: ни суда, ни разбирательства требовать нельзя. На деле такой же безграничной властью пользуется и каждый начальник над своими подчиненными, хотя бы по закону он не мог его уволить: стоит только доложить высшему начальнику, от которого зависит увольнение, — и делу конец. Начальник может, подобно губернатору Лутковскому, дать противозаконное приказание и лишить места чиновника, не исполнившего такое приказание, и чиновник остается беззащитным, будь он тысячу раз прав, а начальник — кругом виноват. Несчастные бухгалтеры и казначеи, лишенные прав и сосланные в Сибирь за расхищение инвалидного капитала[877]Политковским и синодального — Гаевским, находились в таком положении; им предстояло одно из двух: или не исполнить приказания своих начальников, донести об их злоупотреблениях и быть немедленно выгнанными из службы, умирать с голоду с семействами, или же молча исполнять противозаконные приказания и подвергнуться уголовной ответственности. Другого выхода нет по нашим законам.

Безусловная зависимость от начальства, с одной стороны, и почти безграничный произвол в действиях — с другой — такова в немногих словах характеристика нашей администрации снизу доверху. Правда, в законе мы читаем многое об обязанностях и ответственности должностных лиц, о долге службы, о соблюдении законов даже вопреки приказаниям, об обязанности подчиненных доносить о злоупотреблениях начальников, но все это пустые слова, которым никто не верит, потому что действительное их исполнение ничем не обеспечено. Закон только на бумаге дает частным лицам право защищаться от произвола чиновников, а чиновникам — право ограждать себя от произвола начальства.

Административная лестница, устремленная на таких началах, идет, поднимаясь, до престола, и чем ее ступени выше, тем администрация полновластнее, а страна беззащитнее от ее произвола. На самых высших ступенях администрация вооружена не приказаниями начальства, а Высочайшими повелениями, которые непосредственно испрашиваются чиновниками у государя и перед которыми безмолвны и закон, и суд, как перед изречениями верховной власти. По теории, все нити управления сходятся в высшей инстанции — в руках государя, верховного правителя страны. Все попытки обуздать произвол высших чиновников формами выражения верховной власти, разумеется, оказались безуспешными. Русский Царь есть воплощенная верховная власть, и ее нельзя вставить ни в какие юридические рамки. Единственно возможная гарантия правильных ее действий — это искренняя любовь государя к России, знание и правильное понимание им дела и интересы династии, с цельностью и сохранностью которой неразрывно связаны правильное развитие государственной и народной жизни.

V

По теории, перенесенной к нам из Европы Сперанским, управление государством сосредоточивается в руках государя. Но в европейских странах, где конституционные порядки существуют не по одному названию, а на самом деле, управление подчинено контролю суда и народного представительства; в императорской же Франции, откуда мы заимствовали свои административные уставы, конституционные формы были лишь ложью и обманом. Суд и представительство были безгласны, а вся сила заключалась в администрации, которая, будучи сосредоточена в руках французских цезарей, обратилась во всемогущее орудие угнетения и произвола. Там такое значение администрации было совершенно понятно, и ложь отчасти вынуждена обстоятельствами. Когда создавались наполеоновские учреждения, Франция была глубоко потрясена революцией; политические страсти еще не улеглись и при каждом удобном случае готовы были вспыхнуть снова; недавно торжественно провозглашенные свободы были еще свежи в памяти каждого. При таких условиях Наполеону было необходимо создать сильную диктатуру, придав ей снаружи в виде успокоения и утешения легковерной массы, довольствующейся фразами и болтовней, конституционные формы, как некогда при сходных обстоятельствах Август[878]создал в Риме императорскую власть с республиканскими внешними атрибутами. Правдой в этих политических построениях была полновластная диктатура, а конституционные и республиканские украшения — ложью и обманом.

Это чудовищное переплетение произвола, насилия, лжи, обмана и неправды, созданное обстоятельствами у измученного страшным переворотом народа, мы, по печальному недоразумению, перенесли к себе. Напрасно знаменитые современники, в том числе Карамзин и, если не ошибаемся, Трощинский[879], возражали против такого нововведения: голос их не был услышан. К истинному нашему несчастию, страшное орудие угнетения, выкованное военной диктатурой посреди хаоса революции, водворено в стране, где в течение веков народ работал над созданием ничем не ограниченной верховной власти и где, по самому составу общественных элементов, политические и социальные перевороты невозможны. В России нет политической жизни, и в европейском смысле ее не может у нас быть. У нас вследствие совершенной бесспорности политических условий существования может развиваться только жизнь общественная, социальная. Французская административная машина, перенесенная к нам в начале XIX в., не могла изменить этих коренных условий нашей общественности и, утратив на русской почве политический характер, выказала всю свою непригодность в России тем неизмеримым злом, какое она произвела и производит в нашем общественном, социальном быту.

И в небольшой стране при малом числе жителей управление составляет тяжкое бремя для правителя. Но в многомиллионной Империи, занимающей почти пятую часть земного шара, сосредоточение всей администрации в руках государя при множестве других важнейших дел и забот правления есть дело немыслимое, превышающее силы одного человека. Администрация, поставленная таким образом, необходимо будет лишена единства в целом и правильного хода в подробностях. Какая память в состоянии удержать бесчисленное множество словесных и письменных докладов, какой ум способен, не теряясь в массе мелочей, проследить и провести по всем многосложным частям обширнейшего управления одну мысль, одно направление? На такой труд у одного человека при всей доброй воле недостает времени, если бы даже можно было растянуть дни в недели. Что же выходит на деле? Государь вынужден освящать авторитетом верховной власти решения и меры, придуманные министрами и другими высшими чиновниками, на веру, не справляясь, представлены ли все обстоятельства, выведены ли на справку все дела и законы, не противоречит ли предлагаемое решение и мера другим решениям, мерам и законам. Оттого нередко Высочайшей властью освящаются и получают силу закона ошибки, фантазии и злоупотребления высших и низших административных чиновников; государь принимает на себя то, за что по закону и справедливости должны бы отвечать они. Действительная ответственность чиновников при таком порядке дел немыслима, несмотря на то, что она написана в законе, а такая ответственность есть гарантия не только частных лиц и общества, но и самой верховной власти, не повинной в ошибках и злоупотреблениях чиновников. Нельзя не видеть серьезной опасности в том, что у нас верховная власть благодаря организации управления покрывает собой все злоупотребления и нарушения закона, которые делаются ее именем; возражение против таких злоупотреблений невозможно, потому что оно было бы сопротивлением верховной власти, оспаривало бы ее решения.

VI

Русский Бог избавил нас от конституционной лжи ограничения царской власти народным представительством, зато все последствия конституционного миража, будто администрация находится в руках царской власти, мы испытали вполне, до единого, во всей их печальной правде. Во Франции от горькой истины этого принципа неопытные глаза отводились сценическими представлениями будто бы самостоятельного суда и палаты народных представителей, как прежде от гильотины — деревьями свободы и празднествами согласия. У нас никакие фиоритуры[880]политического характера не окрашивают безобразной наготы этого вовсе нам чуждого принципа. На русской почве вследствие обстоятельств и условий принцип этот получил своеобразный вид, принял, не встречая ниоткуда помехи, чудовищные, ужасающие размеры. Администрация во имя Царской власти заслонила и оттеснила эту самую власть на второй план и взяла самодержавие в свои руки.

Рассмотрим, почему и как это сделалось. Это весьма поучительная страница русской истории XIX в.

При самом введении у нас новой административной системы были придуманы разные бумажные ограничения административного произвола, но они скоро оказались совершенно недействительными — паутиной, которую легко прорывали и малые мухи. Подчинение министров Сенату почти походит на иронию. Нельзя ограничивать министра, непосредственно докладывающего государю, непосредственно испрашивающего от него Высочайшие повеления, учреждением, которое само находится в полной власти у министра юстиции, и без него шагу ступить не смеем. Что касается Комитета министров, то он, будучи собранием министров, скорее расширяет, чем ограничивает их власть. Голос коллегии всегда внушительнее голоса одного должностного лица, и во всех вопросах, касающихся министерской власти и ее атрибутов, между министрами не может не быть трогательного единодушия.

В первую половину нынешнего царствования сделаны более действенные и серьезные попытки ограничить произвол министров. Создан был институт мировых посредников, не сместимых по усмотрению министра; созданы земские учреждения, к которым отошли в более или менее самостоятельное заведование многие дела местного управления с правом ходатайства об общественных пользах и нуждах; созданы самостоятельные судебные учреждения с Кассационным Сенатом во главе, и в силу новых судебных уставов множество судебных дел изъяты из административного произвола; устроен на новых началах Государственный контроль[881], которому предоставлена не только проверка счетов, но и самих операций министерского управления, со стороны их правильности и выгодности для казны; наконец, расширены пределы печатного обсуждения мер и действий правительства и должностных лиц.

Все эти полезные начинания, задуманные с благой целью, подавлены в самом зародыше и кончились ничем. Не успевали новые учреждения, меры и законы начать действовать, как на них уже обращалось недоброжелательство министерств, произвол которых они должны были сдерживать. В благовидных предлогах не было недостатка; да и когда же недоставало предлога для отмены самых полезных установлений? В царствование Императора Николая закрыта была даже больница вследствие обнаруженных злоупотреблений больничного начальства. Со стороны административных властей на мировых посредников, земские учреждения, суды, контроль, печать жалобы и клеветы сыпались градом, ошибки, недоразумения и частные случаи действительных злоупотреблений и неправильностей раздувались в важные преступления, в опасные замыслы против самой верховной власти. К довершению всего новые учреждения были отданы в заведование и управление самих министров, произвол которых они должны были ограничивать; новые меры приводились в исполнение теми самыми министрами, которые были им наиболее враждебны. Под дружным напором сильных врагов, на стороне которых были и власть, и непосредственный доклад государю, и возможность искажать новые мероприятия при самом их исполнении, благие начинания зачахли в зародыше, обратились в ничто и остались в наших собраниях законов только как памятники добрых намерений Верховной власти.

Многие приписывают неудачу всех мер нынешнего царствования, направленных к обузданию административного произвола, несостоятельности самого общества, отсутствию в нем выдержки, такта, сознания прав. В этих упреках есть своя доля правды, который мы не думаем отрицать. Но те, кто делают эти упреки, не замечают, что они ими выражают самое превратное понятие о назначении и роли администрации и подписывают ей у нас обвинительный приговор. Нельзя же серьезно думать, что администрация представляет в народе какую-то чудную и враждебную ему силу, которая обрушается на него бедами, если у него нет достаточно средств и умения противостоять ей. В стране, разорванной междоусобиями, потрясенной политическими и социальными переворотами, такая роль может выпасть, да и то временно, на долю партии тишины, спокойствия и порядка; но где нет ни политических партий, ни революций, где никто не оспаривает прав верховной власти, там нельзя противопоставлять администрацию народу или обществу, там, напротив, она есть одно из необходимых отправлений общественной и государственной жизни, служащая вместе с другими к общему благу и постепенному общественному и гражданскому воспитанию народа. Если мы смотрим на администрацию, как на врага, от которого нельзя и ждать ничего другого, кроме посягательства на права и законную свободу, то это только доказывает, что мы сделали важную ошибку, перенеся к себе учреждения императорской Франции, и что они совсем непригодны к нашим обстоятельствам и условиям.

Низкая степень культуры, отсутствие добрых нравов и привычек правильной гражданской жизни, без сомнения, немало способствовали неудаче великодушных попыток верховной власти и законодательства оградить Россию от насилий и произвола администрации, устроенной по образцу императорской Франции. Но главную, существенную причину такой неудачи должно искать в том, что попытки улучшения начаты были не с верхних, а с низших ступеней административной иерархии. Пока министры и высшие чиновники будут находиться у нас в том же исключительном положении, как теперь, пока они будут вооружены Высочайшими повелениями, которые сами же испрашивают по личному докладу; пока они, и только они одни, будут непосредственными органами верховной власти, до тех пор наша администрация будет представлять страшное орудие, непобедимую силу, которым ничто не в состоянии противостоять; эта сила раздавит все, что ей попадется на пути, — законы, учреждения, даже ясно и определительно выраженную волю верховной власти. И спастись от такой силы некуда: она наполняется и обнимает собою всех и все.

VII

Многие у нас делают большую ошибку, приписывая все зло, которое мы терпим, одному или нескольким лицам. Всякое общественное зло есть почти всегда результат дурных учреждений и порядков, и за них, а не за людей надо браться, чтобы изменить и улучшить положение.

То же следует заметить и о наших административных безобразиях. Странно и несправедливо было бы приписывать уродливое развитие административной власти в России злонамеренности или особенной порочности людей, из которых составлен наш правительственный персонал. Рядом с людьми, несомненно злонамеренными или недобросовестными, рядом с огромной массой людей неспособных, ленивых и невежд существуют в административной среде лица очень даровитые, знающие, образованные, высокой честности и вполне благонамеренные; но они, как и везде, составляя меньшинство, связаны по рукам и ногам неправильной организацией административной власти и ничего не могут сделать. Мало того: организация фатально заглушает у нас хорошие свойства людей, поощряет и развивает дурные, вытесняет способных и честных, выдвигает вперед неспособных и дурных, открывая их деятельности широкое поле. Иначе и быть не может. Облеките какого угодно человека безграничной властью над теми, кто ниже его, отдайте его в полную волю тех, кто поставлен выше, и в таком положении обеспечьте за ним безответственность и безнаказанность — и только одни герои или чудаки устоят против искушения проводить свои мысли или обделывать свои личные дела наперекор закону и общественной пользе. Каждый человек, у которого нет хотя бы самой ограниченной сферы свободной и независимой нравственной и общественной деятельности, должен обратиться в раба-низкопоклонника и угодника; каждый, кто может безнаказанно своевольничать над подчиненными, непременно рано или поздно станет самодуром или деспотом, не стесняющимся личностью, достоинством, честью, свободой других. Каждый, в ком таким образом и сверху и снизу выстраивается вера в законный и нравственный порядок, в идеальный мир, который один дает силы бороться со злом и неправдой, должен, наконец, утратить всякие убеждения и отдаться своим личным, индивидуальным страстям и желаниям, забывая все остальное. Тщеславие, властолюбие, или нажива и наслаждение — вот куда, естественно, направятся силы души, которым все другие пути загорожены. Противно видеть, как высшие и низшие чиновники ненавидят гласность и любят тайну, отстаивают все, что делается в круге их власти, даже их подчиненными, хотя бы то, что они делают, заслуживало строгого наказания; возмутительно, как они систематически стараются разрушить все, что прямо или косвенно мешает их полновластию. Но эти черты, характеризующие наше чиновничество, необходимо вытекают из его положения, которое, с одной стороны, отнимает у чиновника не только необходимость, но и возможность развивать и воспитывать в себе высшие нравственные стремления, а с другой — насильственно втягивает его в тину и болото всяких дрянных страстей, наклонностей и привычек. Кто же, не исключая и лучших людей, не старается скрывать свои дурные поступки, оправдывать свои действия? Кто не считает прекрасным и умным все, что он думает? Кто не раздражается помехам и препятствиям? Кто, наконец, не имея силы побороть препятствия, не старается обойти его стороной? А если обстоятельства вместо того, чтобы сдерживать эти естественные наклонности, напротив, им способствуют, поощряют их развитие, то можно ли удивляться, что обыкновенные людские слабости получают колоссальные размеры? Русского чиновника все развращает и ничто не поддерживает на добром пути. Как же ему быть хорошим? Слава Богу, когда он настолько уцелел нравственно, что делает зло только по необходимости; таких, которые сохранили живую веру в силу и неизбежное окончательное торжество правды, нет ни одного, да такого при наших условиях и быть не может.

VIII

В Европе создание гражданских прав и местных свобод, веками установившиеся нравы, высокая образованность и культура средних слоев общества задолго предшествовали появлению и окончательной выработке сильной административной машины, подобной нашей, и потому действие ее на факте смягчалось несомненными личными качествами административного персонала, пополнявшегося из той же образованной среды. Оттого борьба против административного произвола имела и имеет в Европе более политический, чем гражданский и социальный характер. Всемогущая администрация, какова, например, Прусская, еще не так давно не оставляла желать ничего лучшего со стороны порядка, честности, добрых нравов и отличного знания дела. Такая высокообразованная администрация, развившаяся из просвещенной и однородной среды, заключая в себе замечательные таланты, имея свои предания, представляла органическое целое, проникнутое на всех своих ступенях одним духом, одним направлением, и заставляла своими несомненными достоинствами забывать ошибочность самого принципа административного всемогущества.

Совершенно иное представляет у нас личный административный состав. По званию или состоянию, по воспитанию и степени культуры, по вероисповеданию и убеждениям, даже по племени и национальности он есть соединение разнородных элементов, не имеющих между собой ничего общего. Наше высшее и низшее чиновничество — это вавилонское столпотворение и смешение языков в лицах, всемирная выставка все возможных элементов, скученных вместе без всякой системы и порядка, нестройная, хаотическая смесь всевозможных направлений, взглядов и стремлений. Такой личный состав при отсутствии строгой организации отражается в делах управления и на всех его ступенях производит невообразимый хаос и путаницу. Каждый чиновник, высший и низший, естественно, проводит, насколько может, свои взгляды, понятия и интересы в ту часть администрации, над которой властвует. Министр из остзейских баронов перекраивает наши новые судебные учреждения по возможности на остзейский лад ввиду их введения в Прибалтийском крае; министр-барин подкапывается под Положения 19 февраля; министр из породы верховников и временщиков подготовляет втихомолку конституцию в духе Верховного тайного совета[882]. Славянофилы, москвофилы и космополиты с европейскими симпатиями, охранители, либералы, радикалы и клерикалы всех мастей и оттенков, немцы, жиды, грузины, армяне и татары, исламиты, православные, католики, протестанты и сектанты всех русских и иностранных толков, поборники всевозможных политических, государственных и социальных форм человеческого общежития, начиная от патриархального строя первобытной эпохи и оканчивая стремлениями Парижской коммуны[883], — все тянут неуклюжий рыдван русской администрации каждый в свою сторону. Каждый из этих элементов и интересов имеет бесспорное право на существование и, если бы они могли выступить в свою защиту и со своими требованиями открыто, в литературе и печати, и предъявлять или доказывать свои права перед властью, — этому можно было бы только радоваться. Многосложность и разнообразие интересов есть один из признаков богатства элементов в народе, залог его будущности; из взаимного соприкосновения, трения и постепенного слития их образуется со временем канва для широкого исторического склада. К тому же нельзя не назвать вполне естественным, что каждый элемент себя отстаивает, старается выгородить себе особое свое место посреди других, — это неотъемлемое право каждого, тем более что нет интереса, нет элемента, который бы не вносил чего-нибудь полезного в общую экономию государственной и народной жизни. Но, к несчастью, у нас ни один из разнообразных и разнородных элементов не может даже высказываться откровенно, вполне; каждый по необходимости скрывается, уходит в себя и переносит свои заветные стремления в глубь канцелярий, в административную деятельность, облекает их в формы самодержавной администрации и этими путями по возможности осуществляет то, чего не смеет заявить открыто и явно. Но облеченная в форму административного произвола разнородность и разнохарактерность элементов вместо того, чтобы приносить пользу стране и ее развитию, становится истинным бедствием и действительной опасностью. Когда каждый из противоречивых, взаимно друг друга исключающих элементов и интересов прикрывается в своей деятельности авторитетом законной власти, администрация необходимо превращается в организованную анархию, которая во имя закона и власти должна своими беспрестанными противоречиями и непоследовательностью подавлять все живые ростки государственной и народной жизни.

IX

В доброе старое время русские люди, заполоненные приказными, кормленщиками и воеводами, чтобы вздохнуть свободно, бежали на окраины, селились в степях и лесах; царь Иоанн IV Грозный, «стужаемый» боярами и духовенством, бежал «от великой печали сердца» в Александровскую слободу[884]; царь Петр, задыхаясь от московского святошества, лицемерия и окостенелых византийско-татарских порядков, бежал в новозавоеванную землю на устья Невы. В наше время ни царям, ни народу некуда бежать от нестерпимого порядка дел, созданного всемогуществом российской администрации. Она обнимает все, наполняет собою все, самодержавно царит и над государем, и над народом. Всякая деятельность верховной власти фатально перерабатывается в административной среде, прежде чем достигнет народа, точно так же каждое заявление народной жизни доходит до царей, преломленное в призме администрации. Но административная среда, через которую все процеживается, есть сама нечто нестройное, хаотическое, безобразное; это воплощенная анархия, выросшая в несокрушимую силу, которая бессмысленно давит и губит все, что ей ни попадется. Как всякая анархия, она не терпит никаких убеждений, принципов, твердых правил, но допускает всевозможные интересы — сословные, национальные, местные и в особенности личные. В этой среде приживаются и всплывают наверх только те, кто отказывается от всяких убеждений, верований, от нравственной брезгливости и стал неразборчив в средствах для достижения своих целей. Затем дальнейшее возвышение зависит уже от ловкости, ума, таланта, сноровки, иногда от счастливой случайности. Не прошедшие через строгий искус доброкачественности застревают на средних и низших ступенях административной иерархии, а вовсе не способные ассимилироваться выбрасываются вон. Профильтрованные таким образом сквозь административную среду и достигшие ступеней трона выбираются государем в высшие чиновники Империи. Других путей узнать людей государи у нас не имеют: все заперты наглухо. Придворная и служебная карьеры, сливающиеся наверху, открывают высшие государственные должности только лицам, пропущенным через придворный или административные фильтры. В других странах таланты и знания могут проложить себе дорогу через университет, литературные и ученые труды, печать, адвокатуру, парламентскую деятельность. У нас и кафедра, и литература, и наука, и печать, и даже наша бедная земская и городская службы отданы в кабалу администрации, которая им враждебна по принципу, держит их в черном теле, из страха, чтобы они не обратились в опасную ей силу. Диверсию гражданскому и придворному чиновничеству делают иногда только сферы военная и дипломатическая, но до сих пор они мало приносили пользы делу законного порядка. Напротив, люди, закалившиеся в военных упражнениях, только усиливают административный произвол наклонностями и привычками военного темперамента, а дипломатическая деятельность, по существу своему, есть лишь цвет административной, высшая ее ступень, и отличается от нее только более изящными формами. Таким образом, выбор непосредственных органов верховной власти роковым образом падает только на людей, выдержанных и перевоспитанных в искусственной среде, образовавшейся между государями и народом. До сих пор она не выставила еще Конрада Валленрода[885]и едва ли когда-нибудь выставит. Зорко следит она за каждым шагом тех, кого выдвинула в первые ряды и лишает своей мощной поддержки всех, кто осмелится заговорить языком, ей неблагоприятным, или попытается коснуться ее всемогущества.

X

Таковы условия, которыми определяется наше внутреннее положение. С каждым днем разъедающие нас административное самодержавие и анархия заявляют себя сильней. Они пожирают наши лучшие силы, убивают нас материально, умственно и нравственно, отравляют скрытым ядом наше существование. Подрастающие поколения зачумляются в зараженной атмосфере, созданной насилием, произволом и анархией, и гибнут тысячами. У людей пропадает вера во все — даже в будущность страны, где может долго продолжаться такой безобразный, чудовищный порядок дел. От бед и несчастий, которыми он грозит России, может нас избавить одна лишь верховная власть, и то, если остановит зло вовремя. Ей предстоит завершить ряд частных освобождений разных классов, разрядов и сословий и, наконец, народных масс — освобождением всех подданных Империи из-под крепостного ига администрации. Это необходимо и для блага страны, и для самой верховной власти, во имя которой Русская Империя порабощена администрацией. Повторяем: не люди виноваты в теперешнем порядке дел, а ошибочная организация, основанная на конституционных фикциях, не имеющих с нашим положением ничего общего, и создающая миражи в противоположность несомненным и очевидным фактам. Давно пора ликвидировать ложь и обман, в которых мы запутались. Чем дольше мы будем медлить, тем опаснее будет становиться болезнь и тем труднее исцеление.

Мы глубоко заблуждаемся, думая, будто одни только конституционные учреждения, ограничивающие верховную власть, могут обеспечить народу права и законную гражданскую свободу, будто все народы, способные к культуре, рано или поздно должны ввести у себя европейские конституционные формы. Мы видели, что они, напротив, могут существовать только там, где есть сильная родовая, поземельная или денежная аристократия, естественно стремящаяся завладеть верховной властью, и притом для своих выгод, а совсем не в видах всенародной пользы и интересов масс. У нас нет и не бывало сильной аристократии, а теперь ей уже никогда не сложиться на русской почве, оттого так неудачны были все попытки ограничить царскую власть при Михаиле Федоровиче, Анне Ивановне, в начале царствования Императора Николая. В России возможны глубокие потрясения, уносящие престолы и династии, но немыслимо конституционное правление, основанное на ограничении царских прав, на разделении и равновесии политических властей. Если бы конституция в этом смысле и была когда-нибудь введена у нас, то она только прибавила бы лишнюю иллюзию, и при первом же столкновении Царской власти с политическим народным представительством она рассыпалась бы, как карточный домик. Последняя ложь была бы хуже прежних. Простодушные и легковерные люди, а они везде и всегда в огромном большинстве, убедились бы из этого надолго, что нам на роду написано не иметь добрых гражданских и общественных порядков.

Другая коренная ошибка лежит в мысли, будто интересы государей и народа не одни и те же, будто эти две силы одного и того же народного организма, по самому существу дела, противоположны, исключают друг друга. У нас этот предрассудок тщательно скрывается за взаимными уверениями власти и образованной части общества в самом трогательном единении русского государя и русского народа, и в этом полагается достохвальное наше отличие от Западной Европы. Но дела и факты, к несчастью, доказывают противное. Взаимного доверия правительства и народа, о котором так много у нас говорится, нет. Правительство крайне подозрительно смотрит на всякое свободное движение, всякое проявление чувств и мыслей, в чем бы они ни выражались; народ же так привык к постоянному гнету, что не верит искренности намерений правительства облегчить и улучшить его положение, даже когда оно не подлежит никакому сомнению: вера и надежда обманывали его слишком часто. Такое ненормальное отношение возникло вследствие весьма разнообразных причин. Тут действуют и воспоминания из недавней эпохи вельможеских притязаний и шаткости престола, и европейские очки, сквозь которые мы обсуждаем наши дела и наше положение, и наговоры администрации, которой выгодно поддерживать недоверие государя к народу, и действительно существующее недовольство крайне дурным управлением, необеспеченностью прав и произволом чиновников, и, наконец, искусственное уединение, обособление власти от народа, которое само по себе не может не порождать чувства одиночества и тесно с ним связанной подозрительной чуткости и недоверчивости ко всему окружающему. Все эти причины, вместе взятые, создают миражи, разобщающие у нас народ и правительство наперекор истории, здравому смыслу и интересам того и другого. Противоположность власти и целого народа возможна только в завоеванных странах, но и здесь далеко не всегда: где массы народа угнетены и порабощены высшим слоем, там и они не враждебны завоевателю, который избавил их от тяжкого ига; у нас же нет враждебных друг другу сословий и корпораций, а верховная власть принадлежит законной, исторически установившейся династии. Какая тут может быть обособленность интересов правительства и народа? Факты, напротив, ведут к их солидарности, к их совокупному действию для достижения одних и тех же целей; а если это не так в действительности, то это не может считаться нормальным, естественным и, как мы видели, есть дело разных побочных обстоятельств и случайностей. Такие случайности и политические предрассудки, конечно, не в состоянии подготовить или произвести у нас конституционный порядок дел, потому что для него нет у нас данных и почвы; мысли же и взгляды, как известно, только группируют факты, а не создают их. Но когда народ и правительство, пренебрегая тем, что у них под глазами, отдаются иллюзиям и миражам, то силы их, нужные на полезное дело, истощаются напрасно в бесплодной деятельности, подобно тому как биржевая игра, передавая из рук в руки огромные капиталы, отвлекает их от производительности. Такое совершенно бесплодное трение и поглощение живых сил происходит у нас теперь в огромных размерах. Власть под влиянием иллюзий предполагает в стране тайное желание ее ограничить и вследствие того более и более обособляется, уединяется от народа и опирается на воображенную ею же созданной и на ее же авторитете основанной администрации; а народ, тяготясь безурядицей, произволом и беззакониями и видя, что администрация действует во имя власти и вооружена всем ее обаянием, мало-помалу переносит на верховную власть ответственность за все зло и страдания, которые терпит, и кончает тем, что на ней сосредоточивает все свои сетования. Таким-то образом под конец у народа мало-помалу искусственно вымучивается нелюбовь к законной власти, раздражение и политические страсти, которые не способны создать прочных государственных форм, но исподволь расшатывают власть и подготовляют перевороты, которыми и династии, и политическое значение самих народов ставят на карту, делаются игрушкой непредвидимых случайностей.

Наконец, третья наша коренная ошибка — это мысль, навеянная французскими конституционными идеями, будто администрация преимущественно перед всеми другими отраслями государственного управления должна быть сосредоточена в руках государя и есть его непосредственное ближайшее дело. Такой взгляд, помимо конституционных воззрений, из которых естественно и последовательно вытекает, есть сама по себе бессмыслица. Верховная власть по своему существу есть соединение всех властей в их высшем выражении. Почему же ей быть более административной, чем судебной или законодательной? Простому здравому смыслу этого втолковать нельзя. Что-нибудь из двух: или все атрибуты верховной власти, все виды ее проявления требуют в дальнейших своих применениях и выражениях известной правильной организации, или ни для одного из них она не нужна. У нас всякий понимает, что Царь есть глава государства и в этом качестве распоряжается военными силами, ведет сношения с другими государствами, представляет внутреннее единство страны в законодательстве, суде и администрации. Все эти части или ветви по своей многосложности и по своим, каждой из них свойственным особенностям требуют своего особого порядка, своего правильного и точного определенного устава, от которого сами государи не должны и не могут отступать, чтобы не произвести вреда, который произошел бы для них самих и для страны от произвольного нарушения установленного разпорядка. Администрация не составляет в этом отношении изъятие из общего правила и должна ему подчиняться наравне со всеми другими сторонами государственного и общественного строя. Если же это так, то только общий порядок и общее направление администрации так же, как и суда и законодательства, требуют непосредственного вмешательства Верховной власти, а ежедневный, обычный ход административной машины, движение ее бесчисленных колес должны быть однажды навсегда определены законом и совершаться в целом и частях по правилам, свойственным и присущим самому административному механизму. Отступление от этого основного правила, допущенное под влиянием порядков, заведенных во Французской империи и нам вовсе чуждых, не имеющих у нас корней, противоречит естественному ходу вещей в России и рождает зло, которое растет из дня в день и становится все опаснее.

XI

Иллюзия и призраки, которые мы рассмотрели, служат исходной точкой для всех политических соображений как русского правительства, так и русской интеллигенции. Первое, видя, что внутренние дела идут хуже и хуже и что неудовольствие растет, убеждено, что водворение и у нас конституционных порядков — не более как вопрос времени; а пока это время не приспело, оно крепче и крепче затягивает узду, усиливает кары за всякие покушения против существующего порядка дел и всячески расширяет пределы административной власти, никогда еще не достигшей в нынешнем столетии такого полномочия и такой безнаказанности. Безгласные и беззащитные массы, как они ни мало избалованы, глухо ропщут, а образованные слои общества, составляющие едва заметное меньшинство, вместе с правительством видят только в конституционных политических гарантиях выход из теперешнего крайне тяжелого и натянутого положения.

Но образованный слой, если бы он даже был сплочен у нас в компактную среду и составлял органическое целое, не в состоянии вынудить у верховной власти политических прав; для этого он слишком бессилен. Не ввелись бы у нас политические права и в таком случае, если бы какому великодушному русскому государю пришла мысль добровольно ограничить свою власть и дать России конституционные гарантии: они просуществовали бы у нас до той только минуты, пока бы ему вздумалось снова их отменить или нарушить; сделать это он может легко и совершенно безнаказанно, потому что для конституционной жизни у нас нет почвы. Покойный Государь выразился однажды, что он понимает самодержавие и республиканское правление, но не понимает конституционных ограничений власти. Карамзин чувствовал себя в одно и то же время и верноподданным, и республиканцем. В этих взглядах гораздо больше глубокого смысла в применении к России, чем обыкновенно думают. Конституционные учреждения в европейском смысле у нас немыслимы и невозможны. Это мы должны сказать себе с полной правдивостью, совершенно чистосердечно. Положение наше слишком серьезно, чтобы можно было продолжать жить иллюзиями. Коренное преобразование всего нашего государственного и общественного строя не только необходимо, оно неизбежно в ближайшем будущем; но это желанное будущее наступит спокойно и мирно, без толчков и опасных экспериментов, если власть и образованное меньшинство поймут, что конституционные страхи и надежды у нас напрасны, что в России вопрос о народных свободах и их обеспечении должен быть поставлен иначе, чем он ставился и ставится в Европе. Самодержавный народ и самодержавный государь — две противоположные фикции, два принципа, но не действительные факты. Ни государи, ни народы не самодержавны и не могут ими быть. Оба действуют в известных условиях, в известной обстановке, которым волей-неволей подчиняются. Ни государи, ни народы не могут всего сделать, что им вздумается, а делают только то, что могут при данных обстоятельствах. Представлять себе, что власть, именно потому, что она власть, только тем и занята, как бы побольше ограничить и стеснить народ, так же нелепо, как воображать, что она денно и нощно печется о народном благе, как это пишется и печатается в официальных актах и адресах. На самом деле власть точно так же, как и народ, прежде и больше всего оберегает саму себя и на это не только имеет полное право, но и обязана это делать в интересах народного организма. Полководец не должен сражаться впереди своей армии, глава политической партии должен стоять на своем посту до последней возможности и не давать противникам выбить себя из седла. А затем верховная власть по самому своему положению и в собственных интересах не имеет никаких причин желать зла народу; напротив, она всячески заинтересована в том, чтобы народу жилось как можно лучше. Стало быть, вопрос вовсе не в том, как бы ее ограничить и уловить в тенетах, из которых она не могла бы выпутаться — их и без того больше, чем нужно, даже при так называемом самодержавном правлении, — в том, чтобы она ясно понимала, что ей и народу полезно и выгодно и что вредно. Власти крайне невыгодно иметь против себя целый народ; в таком положении ей долго не устоять. Бороться с успехом она может только против меньшинства, опираясь на большинство, или, наоборот, против народной массы, опираясь на сильное, богатое, влиятельное и образованное меньшинство. У нас последнее невозможно по недостатку такого меньшинства. Вся русская история есть неопровержимое доказательство того факта, что у нас нет и не может быть обособленных друг от друга общественных слоев, классов или сословий. Как ни старались их создать искусственно, ни один опыт не удался. Таким образом, власть имеет у нас дело с целым народом, в полном составе, и их обоюдные интересы неизбежно сходятся, переплетаясь между собою, как нервы, артерии и вены в человеческом теле; отделить их и разрознить нет возможности, не вредя обоим. Поэтому все, что противополагает власть народу, разобщает их, производит между ними разлад вместо того, чтобы сближать и заставлять их действовать вместе, есть ошибка, вольное и невольное самообольщение, которое надо отбросить как вредное для народа и для власти.

XII

В основании нашего государственного устройства должно лежать не противоположение и уравновешение властей, а, наоборот, единство всех отправлений государственного и общественного организма. Фикция самодержавного народа так же нелепа на русской почве, как и другая, из нее вытекающая, будто народ враждебен всякой власти, и она, чтобы удержаться, должна быть начеку, вечно настороже, ограждать свою безопасность и неприкосновенность чрезвычайными мерами и для того постоянно держать народ в осадном положении. Такие воззрения, бывшие еще недавно в большом ходу в Европе, особливо во Франции, не имеют у нас никакого смысла. У нас верховная власть, сосредоточенная в руках государя, есть выражение государственного и народного единства. В этом значении она так же мало противоположна народу, как голова туловищу, и составляет органическую часть политического тела — Русской Империи. Ее назначение — давать единство различным отправлениям этого политического тела, разрешать взаимные столкновения различных элементов, произносить последнее слово там, где разные интересы не могут сами прийти к соглашению и грозят нарушить гармонию целого. Для выполнения этого призвания нет никакой надобности, чтобы верховная власть сосредоточивала в себе всю народную жизнь, держала народ в опеке, осуждала его немоту и бездействие, одной себе предоставляла почин во всем и в своих руках сосредоточивала все управление, суд и законодательство. Как в физическом организме жизнь разлита повсюду, как в нем каждая точка живет своей жизнью и лишь малая доля органических отправлений доходит до создания и направляется волей, так и в здоровом, нормально живущем политическом теле верховная власть есть одна из функций и не может без существенного вреда для него и для себя заменить собой все остальные; это притом и физически невозможно и на самом деле никогда не бывает; на самом деле фикция сосредоточения всех властей в руках верховной власти переходит в произвол окружающих и, наконец, в полную анархию. Поэтому задача правильной политической организации состоит в том, чтобы все отправления государства, в том числе и представляемые верховной властью, совершались правильно, без помехи одна другой, и все в совокупности вели к сохранению и возможно полному развитию государственного и народного организма.

Существующее теперь в России государственное устройство находится с этими требованиями и задачами в вопиющем противоречии. Оно передает всю власть исключительно в руки тех, кто обступает государя и на самом деле существует только для их пользы. Благодаря такому устройству тесный кружок управляет Россией именем верховной власти. Государство точно отдано этому кружку в кабалу, может жить и дышать, думать и говорить только в той мере, как позволяет кружок. Всякая попытка открыть глаза на такое противоестественное положение дел считается у нас нарушением прав самой верховной власти и карается как преступление.

Для самовластия камарильи в России конституция на европейский лад была бы сущим кладом. Она сохранила бы всю административную власть нераздельно в ее руках, удержала и еще усилила бы противоположение власти народу и народа власти, на чем теперь опирается всемогущество камарильи. К теперешнему государственному механизму прибавились бы только две палаты, из которых одна была бы исключительно в руках той же камарильи, а другую всегда можно обойти или разогнать, когда это нужно. Словом, конституция только укрепила и упрочила бы, прикрыв либеральными и легальными формами, существующий у нас теперь порядок дел и подготовила бы в будущем революцию не только политическую, но и социальную как неизбежное последствие обмана и притеснения, облеченных в форму законности. Нам нужна не кукольная комедия публичных свобод, какую не побоялось разыграть перед своими подданными, на наших глазах, даже турецкое правительство, а действительное, глубокое, коренное преобразование всей нашей правительственной организации и системы сверху донизу, в том духе и направлении, в каком они были задуманы и проведены Петром Великим. Эту организацию и систему надо восстановить в главных чертах и основных началах, в полной силе, с теми лишь видоизменениями и дополнениями, каких требуют условия нашего времени, успехи знания и политической опытности и большая зрелость русского народа.

Законодательная и судебная власти должны быть высвобождены из-под теперешней рабской зависимости от администрации и получить вполне самостоятельное значение. Теперь каждый министр, каждый начальник отдельной части есть законодатель для своего ведомства, а если он лицо влиятельное, — то и для других ведомств. Государственный Совет разделяет законодательные функции с множеством других учреждений, но не имеет права сам возбуждать законодательные вопросы, а обсуждает только то, что ему предложено, и по данным, которые ему представлены. Все эти условия отнимают у него всякое серьезное значение. Вдобавок он наполняется военными, гражданскими, придворными и дипломатическими чиновниками, которых в него обыкновенно сажают за преклонностью лет или негодностью к службе. Огромное их большинство ничего не смыслит в делах законодательства.

Столько же печальна доля нашего высшего судебного учреждения. Кассационный Сенат, образованный в нынешнее царствование по злосчастному французскому образу, поставлен под опеку и указ министра юстиции, который наполняет его не юристами, а чиновниками, циркулярами, отменяет его толкование законов, к чему он уполномочен своим органическим уставом, и совершенно произвольными распоряжениями искажает и отменяет существеннейшие законодательные постановления, обеспечивающие самостоятельность суда в России. Под давлением администрации, которая периодически урезывает атрибуты суда, при влиянии на него всемогущей прокуратуры, через которую Наполеон подчинил административному произволу отправление правосудия, наше судебное ведомство приравнено к другим многочисленным отраслям администрации и породнилось с политической полицией.

Об администрации, которая поглотила у нас и законодательную, и судебную функции, было подробно говорено выше. Благодаря ее уродливому развитию за счет всех других функций мы утратили всякое понятие о справедливости и об обязательности закона. Вся администрация сосредоточена у нас в единоличных органах власти, в руках министров и равных им чиновников, которые в действительности ничем не ограничены и действуют по своему усмотрению, не стесняясь законами, которые отменяются по докладу тех же министров высочайшими повелениями.

При таком положении первой и главной задачей коренной реформы центрального управления Империи должно быть, с одной стороны, возвращение законодательству и суду их действительного значения и полной самостоятельности, а с другой — введение административной власти в должные пределы. Обе эти цели могут быть вполне достигнуты помимо европейских конституционных уставов учреждением трех независимых друг от друга Сенатов — Законодательного, Судебного и Административного. Сенаты не ограничивают верховной власти государя и не суть ее органы, как гласит теория Свода законов. Один из них проектирует законы, другой заведует судом, третий управляет внутренними делами государства — все под верховной санкцией Императора. Законы и важнейшие дела по судебному и административному управлению представляются на его одобрение и утверждение председателями Сенатов. Без такого одобрения и утверждения Императором сенатские постановления не имеют силы правительственных мер и решений. Пользы Империи, убеждение в необходимости строгого порядка в отправлении государственных дел, сознание места, занимаемого верховною властью в общем государственном строе, — вот что послужит для государя достаточно сильным побуждением, чтобы воздержаться от правительственных и законодательных мер и верховных решений помимо Сенатов, без выслушания их заключений. Всякие другие ограничения верховной власти в России, кроме идущих от нее самой, были невозможны и потому, как иллюзии и самообольщение, положительно вредны. Нет ничего опаснее для государства, как неисполнимые уставы. Они создают мнимые права и воображаемые обязанности, вымышленные нарушения и фиктивные гражданские доблести. Смущая совесть и спутывая понятия, они вносят только разлад в действительную жизнь.

Каждый из Сенатов должен состоять из представителей верховной власти по ее назначению и из равного им числа представителей земств по их свободному избранию. Тем и другим вместе должно быть предоставлено <право> выбрать специалистов и представителей интеллигенции, число которых не должно, однако, превышать числа выбранных от земств или назначенных от короны. От назначаемых и избираемых в Судебный Сенат необходимо требовать известных условий юридического образования и практической опытности в делах правосудия. По объему своей деятельности Судебный Сенат может быть составлен из вдвое меньшего числа членов, чем остальные два Сената. Обновление личного состава Сенатов полезно производить не вдруг, а частями, так, чтобы через четыре или пять лет каждый Сенат обновлялся вполне, причем должно быть допущено новое назначение или избрание того же лица на следующее пятилетие. Председатели Сенатов утверждаются Императором из числа двух или трех кандидатов, избираемых каждым Сенатом из своей среды. Никаких затем прокуроров, опекунов и надзирателей Сенатов не нужно. Они непосредственно подчинены верховной власти, которой докладывают о своих предположениях и заключениях через своих председателей. Внутри себя Сенатам предоставляется организоваться по своему усмотрению, сообразно с обстоятельствами и кругом занятий. Каждый Сенат имеет право в случае надобности и по своему усмотрению производить ревизии и исследования в пределах своего ведомства и возбуждать вопросы, относящиеся к предметам его занятий. Члены Сенатов несместимы до окончания срока, на какой они назначены или избраны, и подлежат ответственности перед судом только за свои действия, а не за мнение и их выражение. Каждый Сенат представляет государю годовой отчет о своей деятельности и о состоянии вверенной его заведованию части. От государя зависит соединять Сенаты в общее заседание для рассмотрения дел, какие признает нужным передать на их обсуждение, и соединять председателей Сенатов для той же цели в общее присутствие.

Административному Сенату должны быть подчинены все отрасли внутренней администрации Империи. Вместо министров, управляющих теперь ими, учреждаются по каждой ветви управления главные директоры, состоящие под распоряжением, заведованием, наблюдением и контролем административного Сената, дают ему отчет в своих действиях и распоряжениях и обязаны руководиться во всем его указаниями, предписаниями и инструкциями. Из теперешних министров должны быть оставлены только четыре: Министерство иностранных дел, Военное, Морское и Императорского двора. Министерство иностранных дел и Двора изъемлются совершенно из-под всякого подчинения Административному Сенату; военная же и морская часть находятся под надзором и контролем Сената наравне с прочими только по делам хозяйственного управления и выполнению бюджетов. Часть контрольная входит вполне в круг заведования Административного Сената. Ему же должны быть непосредственно подчинены политическая полиция, цензура, земство, города и губернаторы. Эти отрасли управления, учреждений и должности представляют нечто самостоятельное, и потому заведование ими отнюдь не должно сливаться с той или другой специальной отраслью управления и подчиняться ее особенным, исключительным целям. Теперь же мы видим противное. Министерство внутренних дел, управляя вместе с цензурой земствами, городами и полицией безопасности и спокойствия, невольно переносит в исчисленные отрасли управления полицейские взгляды, подчиняет их полицейским целям, к несомненному и очевидному вреду государства.

Законодательный Сенат должен сосредоточивать в себе все законодательные вопросы Империи и подготовлять их к решению. Нынешняя разбросанность законодательных функций есть одна из важнейших причин господствующего у нас хаоса и безурядицы в управлении. Для законодательства и кодификации должно быть одно учреждение, которое бы вырабатывало законопроекты в общей связи со всем законодательством, а не урывками, врассыпную, как это делается теперь в бесчисленных законодательных учреждениях и комитетах. При новой государственной организации все законодательные предположения, возникающие по заведованию судом и администрацией, переходят из Судебного и Административного Сенатов в Законодательный, в котором подвергаются дальнейшему и окончательному обсуждению. Второе отделение Собственной Его Величества канцелярии и соответствующие ему учреждения военного и морского ведомства, Остзейский комитет и все подобные учреждения или непосредственно подчиняются Законодательному Сенату, или упраздняются.

Судебный Сенат должен быть учрежден не в виде судебной или кассационной инстанции, а в виде высшего государственного учреждения для заведования и управления судебною частью в целой Империи. Такое учреждение, равное сзаконодательным и Административным Сенатом, необходимо для того, чтобы дать суду полную самостоятельность посреди других отраслей государственного управления. Суд есть охранитель закона. Он оберегает его неприкосновенность, его действительное, точное использование не только частными лицами, но и правительственными учреждениями и должностными лицами. Вот почему судебное управление государством должно в Судебном Сенате иметь свой центр, равносильный законодательному и административному. Министерство юстиции, которому с самого начала текущего столетия было вверено управление судебной частью, по своему административному и бюрократическому характеру унизило и убило самостоятельность Сената и правосудия в России, а теперешний министр юстиции доказал самым несомненным и очевидным образом, что никакие гарантии самостоятельности и независимости суда, торжественно утвержденные и провозглашенные верховною властью, не могут ужиться с министерским произволом и всегда будут им попираться под самыми ничтожными предлогами. Справедливость и строгое исполнение законов немыслимы у нас, пока министерский произвол правит судом в России и пока судебное управление не будет вверено центральному учреждению, достаточно самостоятельному и сильному, чтобы отстоять независимость суда от всяких посягательств, с какой бы стороны они ни возникали.

Таково назначение Судебного Сената. Для дел судебной администрации при нем может находиться главный директор юстиции, но он должен быть поставлен в такую же зависимость от Судебного Сената, как другие главные директоры от административного Сената и находится под его наблюдением, руководством и контролем во всех своих действиях. Нотариат, межевая часть и ипотекарные учреждения должны быть, равным образом, подведомственны Судебному Сенату.

Как сказано выше, Судебный Сенат только управляет судебной частью в Империи, наблюдает за правильным ходом правосудия, за точным исполнением законов, а не есть ни судебная, ни кассационная инстанция для текущих судебных дел.

Поэтому в нем рассматриваются и обсуждаются уголовные и тяжебные процессы только в той мере, как они возбуждают общие законодательные вопросы или указывают на необходимость каких-либо общих правительственных мер и распоряжений.

Рука об руку с преобразованием государственных учреждений должно идти коренное изменение условий государственной службы. Ни центральные учреждения Империи, ни сама верховная власть не в состоянии поставить предел административному произволу и беззаконию, пока органы власти, должностные лица находятся в теперешнем ненормальном положении. Закон в одно и то же время отдает их на совершенный произвол начальников, а частные лица и народ — на такой же произвол должностных лиц, ограждая последних от ответственности за свои служебные действия перед судом усмотрением начальства, или в лучшем случае доверяя их предание суду не судебной власти, а особому присутствию, в котором участвуют представители и суда, и администрации. Таким образом, все направлено к тому, чтобы выделать из чиновников рабских слуг, безответных приказчиков начальства, исполняющих не закон, а его волю. Не только народ и публика, но и сами министры давно отвыкли видеть в чиновниках орган правительства, исполнителя закона, в условиях и пределах, какие им поставлены. Один из наших теперешних министров наивно сравнивал чиновников с купеческими приказчиками и сидельцами — до того утратилось у нас понятие о должностном лице! При возможности, какую дает закон, уволить любого чиновника без объяснения причин, такой взгляд совершенно естественен. Целые армии таких министерских приказчиков и сидельцев опутывают Россию до отдаленнейших ее углов. Министерства, как бриареи[886], пропускают свои тысячи рук всюду и с теми громадными полномочиями, какими вооружен каждый из них, делают, что хотят. Пока государственная служба и ее представители будут находиться в таком во всех

отношениях исключительном положении, какая власть и сила на земле в состоянии сломить худший из видов деспотизма — безграничный произвол чиновничества?

Чтобы новые центральные государственные учреждения могли действительно обновить Россию, необходимо, чтобы чиновник был огражден от самовластия его начальника, а народ и публика защищены от произвола чиновника. Для достижения этой двоякой цели необходимо постановить, что должностное лицо не может быть подвергнуто взысканию, перемещению или увольнению от службы без его желания и воли, иначе как по суду за преступление или по приговору коллегиального административного учреждения, составленного из экспертов и лиц, независимых по своему положению от начальства, обвиняемого за нерадивость, неисполнительность или неспособность к отправлению служебных обязанностей. Нечто похожее на несместимость чиновника иначе как по суду существовало прежде и у нас. Увольняя чиновника, начальство было обязано объяснить причины, а чиновник, считая, что его уволили несправедливо, мог требовать суда. Но и эти слабые гарантии отменены в минувшее царствование. Теперь каждый офицер, каждый солдат обеспечены более, чем любой чиновник.

Несместимость должностного лица есть первое, главнейшее условие правильного государственного устройства. Только при этом условии можно требовать, чтобы чиновник не исполнял противозаконных приказаний начальства, не боясь быть выброшенным на улицу с семейством без куска хлеба. Начало несменяемости без суда или приговора административной коллегиальной инстанции неприменимо только к высшим должностным лицам бюрократического управления — главным директорам, губернаторам, призвание и деятельность которых выходит из ряда обыкновенной служебной распорядительности и исполнительности по текущим делам и требуют особых административных способностей, талантов, образования, опытности и известного взгляда на дело. Но и они, подобно другим, должны быть ограждены от бюрократического произвола, и их увольнение или перемещение должны быть предоставлены постановлению Сенатов, каждого о подчиненных ему лицах.

Упрочив положение должностного лица, оградив его от произвола, необходимо в то же время усилить и его ответственность за каждое незаконное действие по отправлению служебных обязанностей. Для этого надо, прежде всего, точным и ясным образом установить пределы властей каждой должности, в чем у нас теперь чувствуется большой недостаток, и подчинить чиновника непосредственной ответственности перед судом за каждое незаконное действие по службе, не только по требованию его начальства, другого должностного лица или учреждения, или по обвинению прокурорского надзора, но и по жалобе всякого частного лица, до которого незаконное служебное действие коснулось, чьи права или интересы им нарушены. Надо совершенно отменить все преграды непосредственной ответственности чиновника перед судом, устранить предварительное согласие начальства на его судебное преследование, не принимая в виде оправдания, что чиновник нарушил закон, исполняя предписание начальства.

Огражденное таким образом законом от произвола начальников и ответственное за все свои действия перед судом, наше чиновничество скоро поднимется нравственно и займет в отправлении дел и народном мнении то почетное место, какое ему принадлежит по праву как органу и представителю государственного управления.

Соответственно со сказанным выше необходимо преобразовать коренным образом и наше теперешнее местное управление.

В губерниях и уездах происходит у нас теперь в малом виде то же самое, что в правительственном центре. Неурядица и хаос царят везде и во всем. Ведомств, учреждений, должностных лиц — многое множество, столько, что народ не знает, к кому обратиться со своими нуждами и просьбами, да и сами правительственные места и лица часто в недоумении, которому из них подлежит то или другое дело. Вдобавок многосложная машина нашего местного управления не имеет связующего центра, расползается на множество отдельных ведомств, которые находятся между собой в постоянных пререканиях и войне, точно они не органы одного и того же правительства, а дипломатические агенты различных неприязненных друг другу держав. Каждое ведомство заботится только о том, чтобы угодить своему начальству, выгородить его и себя, а до общего дела, до общей пользы никому нет дела, да и не так поставлены ведомства, чтобы им кто-нибудь сказал доброе слово или спасибо за работу об общем благе, хотя бы только той местности, где они действуют. Каждое преобразование: освобождение крестьян, учреждение земств, судебная реформа, отмена винных откупов и акцизное управление, введение новой системы контроля, устройство военных округов — в губерниях и уездах новые ведомства, прибавляли к существующим новые учреждения и должности, отчего неурядица и хаос местного управления постепенно все росли и росли. На каждое новое учреждение и ведомство старые накидывались с озлоблением, как на чужака, пока оно мало-помалу не втягивалось в общий строй и не покрывалось одной с ними плесенью. Суд, земство, коренные управления, крестьянские и городские учреждения, столь различные между собой по своему значению и по мысли законодательства, приняли однообразный, всем им общий характер казенных канцелярий, между которыми только опытный глаз сумел открыть видовые отличия. Такому нагромождению разнокалиберных, не спетых между собой присутственных мест и должностей надо было придать хоть какое-нибудь единство — и вот вздумали с этой целью усилить и поставить выше всех полицейскую власть губернаторов. Но подчинить им и контроль, и земство, и суд было бы до того странно, что даже ярые поборники полицейского принципа не решались на этом настаивать. Несмотря на то, вера в спасительное начало сильной полицейской власти, может быть, в конце концов, и взяла бы верх, если бы всегдашнее стремление всех министерств и ведомств выгородиться и занять совершенно независимое от других положение не превозмогло над всеми другими соображениями. Губернатор -чиновник Министерства внутренних дел; ни один министр, ни одно ведомство не могли желать, чтобы их чиновники были подчинены чиновнику другого ведомства, другого министерства. Допустить это — значило бы косвенно признать зависимость своего министерства от другого, что, разумеется, немыслимо по нашим понятиям. Вследствие того вопрос о правильной организации и единстве местного управления сведен на порядок обмена вежливостей между главными представителями местного управления и на право губернаторов требовать удаления из службы мелких чиновников, которыми не жалко было пожертвовать. Благодаря этому обстоятельству суд, контроль еще сохранили тень независимости от губернаторской власти, но земства, подчиненные тому же министерству, что и губернаторы, и за которые некому было заступиться, выданы последним головою.

Такому печальному положению нашего провинциального управления нетрудно положить конец, приняв за основание те же общие начала преобразования, на которые указано выше. К коренной реформе местного управления необходимо приступить одновременно с преобразованием государственного управления; по теснейшей их связи между собой одно преобразование невозможно без другого.

Правительственная администрация, суд и местное хозяйственное самоуправление, представляя три различных отправления местной общественной жизни, должны быть сосредоточены в трех различных, друг от друга независимых органах: губернском административном совете, судебных, земских и городских учреждениях.

Правительственная или коронная администрация в губерниях должна быть сцентрализована в губернском административном совете, составленном из представителей всех казенных и административных ведомств, заведующих на местах различными отраслями управления, и равного им числа выборных от местного земства под представительством губернатора, подчиненного, как сказано, непосредственно Административному Сенату. На окончательное разрешение этого совета должно быть передано множество текущих дел, входящих теперь в министерства, Государственный Совет, Комитет министров и Первый департамент Правительствующего Сената. Здесь должны быть разрешаемы пререкания между различными ведомствами по делам местного коронного управления и сюда же должны поступать на предварительное рассмотрение и заключение отчеты местных представителей всех ведомств о ходе управления и состоянии заведуемых ими частей. Эти заключения вместе с отчетами представляются потом Административному Сенату и главным директорам по принадлежности. Губернским административным советам предоставляется издавать в случае надобности общие правила и принимать общие меры по губернии, не выходя из границ действующих законов, ходатайствовать о пользах и нуждах края и входить в Административный Сенат с представлениями, относящимися к служебной деятельности должностных лиц по губернии. Наконец, административные губернские советы представляют Административному Сенату срочные отчеты о своей деятельности и состоянии края.

При губернских административных советах должны состоять под заведованием одного из их членов статистическое бюро, где сосредоточиваются и обрабатываются статистические данные о крае, без которых в местном, как и в центральном, управлении нельзя шагу ступить.

Председатель губернского административного совета, как сказано, есть губернатор. Ему непосредственно подчинена полиция безопасности и спокойствия; в управлении же всеми прочими делами он принимает участие только в качестве и на правах председателя совета. Если бы понадобилось, подобные административные советы могли бы быть учреждены и по уездам, под председательством местных исправников.

Такая организация местного коронного управления устранила бы мало-помалу замечаемые в нем теперь существенные недостатки. Оно получило бы взаимную связь и единство, которых совсем лишено. По меткому выражению петровских законов, «рассеянная сия храмина» была бы «паки собрана».

Исполнительная власть, по существу своему единоличная и бюрократическая, была бы при такой организации удержана в лице коронных членов совета, заведующих различными отраслями местной коронной администрации. Но теперь эта единичная власть подчинена, безусловно, усмотрению министров, а тогда она была бы поставлена под контроль и наблюдение других местных представителей центральной власти и местных выборных от земств. Замена далекого бумажного контроля министерств живым, непосредственным, близким надзором местных учреждений и местных жителей, которым известен каждый шаг чиновника, действующего у них под глазами, принесло бы делу управления несомненную пользу.

Бесконечные теперь столкновения и пререкания между ведомствами, сильно вредящие делу управления, прекратились бы сами собой вследствие вмешательства центрального местного учреждения, облеченного властью разрешать такие недоразумения и указывать каждому пределы его деятельности и власти.

Одной из важнейших услуг губернских административных советов было бы и то, что они, освобождая центральное правительство от массы мелочных дел, которые теперь обременяют его без всякой нужды и замедляют ход управления, ограничили бы произвол центральной бюрократии, умерили бы силу ее действия на местах и обратили ее деятельность на предметы, более серьезные и действительно полезные для государства.

Наконец, учреждение местных административных советов дало бы возможность существенно упростить и сократить центральное управление государством, получившее, особливо в настоящее царствование, чудовищные размеры.

Возражения, которые у нас делаются против такого устройства местного управления, или суть политического свойства, или вытекают из недоверия к культурным силам страны. Одни думают, что такое устройство, значительно усилив и расширив атрибуты местной администрации, дали бы, особливо при несменяемости чиновников, слишком большой вес местным элементам над центральными, а это в некоторых окраинах, особливо в западных, польских и Остзейских губерниях, повело бы к ослаблению их государственной и политической связи с Империей. Другие, признавая пользу и необходимость такой реформы, ссылаются на низкий уровень культуры и образования в провинциях и на крайний в них недостаток людей порядочных, серьезных и дельных как на непреодолимое препятствие к ее осуществлению.

Что касается первого возражения, именно политической неблаговидности наших окраин, рассыпчатости Русской Империи, то такой взгляд есть плод совершенно ошибочного понимания нашего настоящего положения.

Когда присоединенные к России области были только что завоеваны, а главное, пока в них господствовали сильные высшие классы, представлявшие собою край, и местные жители были лишь слепыми орудиями в руках этих высших классов -отторжение этих областей и краев от России, образование из них самостоятельных держав было еще делом возможным. С богатым, влиятельным, могучим и политически развитым меньшинством, его вкусами, привычками, стремлениями и историческими воспоминаниями приходилось считаться. Тяготясь своим положением, это меньшинство могло произвести восстание, отложиться или передать присоединенный край из-под власти России под другую державу. Бывшие подобные примеры могли возбудить такие опасения и в нашем правительстве. Но теперь миновали времена, когда под страной, народом, краем и государственные люди, и завоеватели, и публицисты, и историки разумели одно влиятельное меньшинство — высшие классы. Недавно присоединенных краев на севере и западе у нас нет. Последняя из новоприобретенных здесь владений — Финляндия, как мы увидим, не идет в счет, т. к. она не находится в составе Империи и об изменении этого положения Финляндского великого княжества не может быть и речи. Затем, ни в Остзейских губерниях, ни в Литве и Польше нет больше влиятельного высшего сословия, которое могло бы по своему желанию распорядиться судьбами этих краев и вызвать в них восстание. Центр тяжести народной жизни мало-помалу переместился и в этих краях из меньшинства в большинство, а с тем вместе и прежние пружины деятельности и мотивы, которые могут вызвать в них волнения, глубоко изменились. Народные массы крепко держатся своих обычаев и унаследованных верований, и только грубым их нарушением можно возбудить открытые восстания народа; затем, крайне тяжелое экономическое положение также способно раздражить большинство до смут и волнений. Но из-за исторических воспоминаний, из-за теоретических принципов, из-за политических прав народные массы не поднимаются и не переменяют одних властителей на других. Мы считаем задними числами, опасаясь, что Прибалтийский край, Литва, Польша, Малороссия, Бессарабия могут отвалиться от Империи, как только ослабнет железная рука, которая их теперь держит в составе Русского государства. С освобождением крестьян и упадком политических владельческих классов, с уничтожением политического значения Церкви и духовенства меньшинство уже не в состоянии увлечь большинство за собой. Оставьте за людьми их язык и веру, откройте им средства для улучшения их материального положения, не давите их чрезмерными налогами, введите сносное управление — и никакие в мире приманки не в состоянии будут поколебать политической верности масс. Введение местных элементов во внутреннее управление присоединенными краями при таких условиях не может возбудить ни малейших опасений: никакого политического значения эти элементы не имеют, а их общественное, социальное значение слишком важно, чтобы им можно было пренебрегать; напротив, мы должны ими воспользоваться, чтобы еще более скрепить связь присоединенных областей с Империей. Пусть великорусский элемент составляет ее ядро. Он слишком многочислен, могуч и состоятелен, чтобы мог когда-нибудь утонуть и расплыться в море инородных стихий. Напротив, с их притоком несомненные и замечательные качества этого племени дополнятся и обогатятся тем, чего ему недостает и чем обладают в большей или меньшей степени наши западные и северные инородцы. Нужно только прежде всего заботиться о том, чтобы им было хорошо жить вместе с нами, в одном союзе, а этого мы достигнем всего вернее лишь тогда, когда отбросим несчастную и бесплодную мысль обратить их в великорусов введением их как полноправных граждан Русской Империи в обладание всеми теми правами, какими пользуются жители великорусских губерний. Вся наша политическая задача в крае со смешанным, разнородным населением должна ограничиться одним уравновешением различных народностей и зорким наблюдением, чтобы меньшинство не поработило себе большинства народной массы обезземелением или властью капитала над трудом. Все остальное, и прежде всего распространение в присоединенных областях нашего языка и нашей веры, должно быть предоставлено естественному ходу вещей и никак не может быть предметом законодательных и административных мер. Русский язык распространится всюду сам собой, когда полезно и нужно будет его знать; наше вероисповедание проникнет всюду само собой, если оно по внутреннему своему содержанию окажется более согласным с духом Христианства, чем другие, используемые инородцами, и если Русская Церковь будет иметь своих вдохновенных проповедников и миссионеров. Насильственное введение русского языка, насильственное распространение Православия есть медвежья услуга нашему естественному влиянию на присоединенные области, как показал недавний опыт в Западном крае, может вести к раздражению народной массы.

Живым примером и подтверждением правильности такого взгляда служит Финляндия. Она присоединена к России сравнительно недавно, существует на правах особого государства, имеет свои законы, свои финансы, свою конституцию, свою таможенную линию, свою монету; вдобавок финляндцы и не очень нас долюбливают как народ. Сколько, казалось бы, поводов опасаться, что Финляндия отложится от России! И что же? Финляндцы — верные наши союзники, тянутся к Русскому государству и нимало не желают переменить теперешнего своего положения на другое. Итак, если для того, чтобы удержать за нами Финляндию, вовсе не оказалось опасным представить ей свободные учреждения и полуполитическую автономию под глазами Швеции, от которой она отвоевана, то какая же может быть опасность от предоставления местным инородческим элементам участия в управлении их местными делами в тех областях и губерниях, которые входят в состав Империи, когда они притом даже не совпадают с пределами бывших там прежде самостоятельных государств и будут управляться совершенно одинаково с коренными великорусскими губерниями? На правах колоний и присоединенных краев, под особым управлением должны находиться только местности пустынные или с крайне редким населением кочевников, или бродящих народцев, стоящих на ступени первобытной культуры, и которые, по крайне низкой гражданственности, не представляют еще никаких условий для правильной в них организации местного управления. В таких местностях, по самому существу дела, не могут и не должны быть вводимы учреждения, о которых мы здесь говорим. Такие края и места следует выделить из местной Империи с оседлым населением, с более или менее развитой гражданственностью и открыть для свободного заселения и свободной деятельности выходцев из Империи до тех пор, пока они не населятся и не будут готовы к образованию из них новых губерний правильным местным управлением. Вводя теперь в эти пустынные и дикие места общие местные учреждения, общие порядки администрации и суда, мы только понапрасну затрачиваем средства государства, чтобы искусственно мешать в тех краях русской колонизации и распространению русской культуры.

Что касается незрелости, неготовности собственно великорусских и малороссийских губерний будто бы по низкой степени образования к сколько-нибудь самостоятельной и правильной местной администрации, то это тоже одно из самых печальных недоразумений. У нас все сколько-нибудь порядочное, образованное, достаточное бежит из губерний в большие центры или за границу. Причин такого обезлюдения провинций очень много, и они очень разнообразны. Значительная доля абсентеистов, правда, желает жить в свое удовольствие, любит удобства образованной жизни и, не находя ни того, ни другого в провинциях, выселяется из них в столицы или в Европу. Но далеко не все абсентеисты оставляют родину и свои имения по одной этой причине. Очень многие не находят в провинциях не только общественной и служебной деятельности, согласной с их нравственным достоинством, с их понятиями и воззрениями, но даже простой безопасности от произвола, капризов и населения местных властей, от вопиющих нарушений личных и имущественных прав — нарушений, остающихся безнаказанными. Когда началось освобождение крестьян, когда были введены земские учреждения и мировой суд, все порядочное и образованное бросилось из столиц и из заграницы в провинции служить по крестьянским учреждениям, по земству, по мировым судам, даже вступали в коронную и полицейскую службу. Но Министерство внутренних дел поспешило охладить это усердие целым рядом мер, которые скоро убедили, что, несмотря на преобразования, долженствовавшие влить новую жизнь в нашу одряхлевшую правительственную машину, все остается у нас по-старому, пойдет плестись по той же ржавой коле<е> чиновничьего произвола, насилия, безнравия, обмана и взяточничества. В губерниях, которые считаются политически неблагонадежными или подозрительными, чиновничий гнет и произвол не знают ни границ, ни стыда, и жители завидуют даже жалким порядкам, под какими влачат свое существование великорусские губернии. Что же удивительного, что порядочные и образованные люди, имеющие хоть какой-нибудь достаток, толпятся и баклушничают в столицах и больших центрах, где спокойнее и относительно безопаснее, или на многие годы оставляют отечество? Люди, почему-либо осужденные жить в провинции, которые могли и хотели бы посвятить себя общественной деятельности на местах, прячутся в своих деревнях и не хотят иметь ничего общего с порядком дел, который сулит им одни неприятности и оскорбления, без всякой надежды провести полезную мысль, изменить что-либо в безобразном ходе общественных и служебных дел. Вот почему в провинциях почти нет людей; вот почему те немногие, которые есть, теряются в массе ничтожества и бездарности, посреди грубых невежд, хищников и наглых насильников. Сколько-нибудь сносное местное управление, обуздав произвол, беззаконие и бесправие, открыв возможность честным, независимым и образованным людям существовать в провинции, приложить свои труды и силы к делам своих губерний, мало-помалу приманило бы их туда снова и положило бы конец сетованиям на абсентизм, на низкую степень развития общества в губерниях. Жаль, что статс-секретарь Валуев, указывая в знаменитом своем докладе о плачевном положении сельского хозяйства в России на абсентизм и приписывая это зло, главным образом, освобождению крестьян, ни одним словом не упомянул о причинах, на которые мы указываем. Если бы они были представлены Комитету министров и доведены до высочайшего сведения, дело, конечно, не ограничилось бы предположением возложить на губернаторов и местные власти принять зависящие меры, чтобы не было абсентизма; вероятно, были бы придуманы какие-нибудь другие, более действительные меры для достижения этой цели. В настоящее время вся наша правительственная система искусственно производит и поддерживает бегство просвещенных и порядочных людей из провинции. Им нечего делать в губерниях. Отданные в руки несостоятельного и негодного чиновничества, они пустеют и дичают. Чтобы работать с самоотвержением и успехом, надо приложить к делу сердце, душу, убеждение, а люди с такими качествами требуют судебных гарантий, неприкосновенности прав, возможности, стоя твердо на законной почве, не бояться никого и доставить торжество правому делу. Таким требованиям наше провинциальное управление не удовлетворяет и в самой скромной мере.

Что касается местного судебного управления, земских и городских учреждений, то здоровые и разумные зачатки им уже положены реформами нынешнего царствования; нужно только освободить и очистить судебные и земские уставы от тех искушений, урезок и приставок, которым они подверглись в интересах министерского и губернаторского произвола, к существенному вреду государства и общества, законных прав, правильного ведения земского управления и правосудия. Увечья, принесенные земскими и судебными уставами, мы здесь не перечисляем: они всем известны и понятны. Но, восстановив права суда и земства в полной силе, было бы необходимо подвергнуть те и другие пересмотру, чтобы придать им большую самостоятельность и независимость от чиновничьего произвола. В особенности необходимо приблизить суд и нотариат к населению, сделать их более доступными и сподручными массам народа, которые в них нуждаются. С этою двоякою целью очень было полезно преобразовать теперешние волостные суды в местные всесословные судебные (мировые) учреждения и значительно расширить атрибуты теперешних мировых судей, а мировые съезды усилить несколькими судьями по назначению от правительства и превратить в апелляционные инстанции, устроив при них в каждом уезде нотариат и ипотекарные учреждения[887]; из окружных же судов и судебных палат большую часть, как излишние при таком преобразовании, закрыть, сохранив лишь, сколько нужно, для управления судебной частью на местах и в виде кассационных учреждений. Распределить кассационное судопроизводство между несколькими местами не представит никаких затруднений с отделением его от права толковать и разъяснять законы, которое, как сказано выше, должно быть предоставлено исключительно Судебному Сенату. Независимо от этих преобразований судоустройства необходимо существенно изменить самый порядок судопроизводства. Ввдение участия присяжных по делам гражданским, отмена всех административных ограничений суда по раскрытию и преследованию преступлений, какие бы они ни были и кем бы ни были совершены, гласность уголовных следствий, отмена монополий прокурорского надзора по обвинению перед судом -вот некоторые из важнейших вопросов, на которые должно быть обращено внимание при преобразовании судебной части.

В таком направлении должна быть произведена реформа наших государственных и местных учреждений. На нее указывают условия нашего политического существования в прошедшем, настоящем и доступном предвидению будущем.

Такой государственный строй, а не конституционные порядки в европейском смысле могут освободить нас от произвола администрации, от многого множества ненужных учреждений, должностей и инстанций, от многосложной и бесконечной переписки, от бумажного производства дел и представить все необходимые условия для того, чтобы, наконец, и в России водворились законные порядки, неприкосновенность прав, правильный ход управления и судебные гарантии.

Но никакая реформа, как бы они ни была глубоко обдумана и честно выполнена, не осуществится на деле, пока слово и печать не будут освобождены от тех стеснений и того произвола, которыми мы теперь снова доведены, как в минувшее царствование, почти до совершенной, невольной немоты. Последний цензурный устав, как все реформы нынешнего царствования — крестьянская, судебная, земская, контрольная, — отменен, и дикие цензурные порядки 40-х и 50-х гг. восстановлены в прежней силе, только без прежней прямоты и откровенности.

Отмена облегчений, данных нашей печати в первой половине нынешнего царствования, была одной из самых крупных и горестных ошибок. Правительство хотело поразить революционную мысль, революционные стремления, а на деле убило свое лучшее, надежнейшее орудие и союзника в борьбе с министерским и чиновничьим произволом, с нашим повальным невежеством, с безобразными общественными и домашними нравами. Только потому, что у нас нельзя обсуждать печатно и гласно наши государственные и церковные вопросы, мог пустить в России корни бессмысленный радикализм, ежедневная пресса опошлела и живет скандалами, легкая насмешка и остроумное глумление вытеснили серьезную мысль, обдуманные воззрения. Подавление свободного выражения мнений вырвало у нас с корнем не одни плевелы, но вместе с ними и пшеницу. Наше юношество никогда не ударилось бы в горестные крайности или жуирство, наша администрация никогда не осмелилась бы так нагло нарушать законы и попирать права, в публике не могли бы ходить без опровержений нелепейшие слухи, укорениться дикие понятия и воззрения, если бы свободному обсуждению и критике был дан простор с ними бороться. В слепом страхе перед невоздержанностью, нескромностью и резкостью печатного слова у нас не поняли, что в Европе не печать создала разрушительные идеи и подготовляла революции, а нестерпимые политические и общественные порядки, и что, следовательно, бороться должно с ними, а не с печатью. Точно так же у нас опустили из виду, что печать, как и местное управление, может служить опасным политическим орудием только в руках могущественного и влиятельного высшего сословия, аристократии родовой, поземельной или денежной, которая держит весь народ или край в своей власти; там же, где, как, например, у нас, такого высшего сословия нет, печать не имеет политического характера и значения, а есть лишь голос народных нужд, критика законов, учреждений, правительственных распоряжений и мер, даровая полиция нравов — правительственных, общественных и домашних, и в этом смысле не только политически безвредна, но, напротив, есть полезный, хоть, может быть, и не всегда приятный деятель образования и культуры. Во всяком случае там, где, как у нас, нет сословий с политическим значением, где интеллигенция теряется в огромных крестьянских массах, везде и всегда тяжелых на подъем, печать совершенно бессильна ими ворочать. При таких условиях, когда печатное слово имеет какое-нибудь значение только в сравнительно небольшом и политически бессильном кружке высших сословий, совершенно достаточно подвергнуть печать строгой ответственности за распространение ложных слухов, опасных для авторитета правительства, за воззвания к восстанию и нарушению законов, за клевету, против кого бы она ни была направлена, за явные насмешки и глумления над религиозными верованиями, догматами и обрядами, за грубое и циническое нарушение благопристойности и приличия. В этих границах, указываемых полицией безопасности и благочиния, печатному слову и речи должна быть представлена полная свобода, обеспеченная ответственностью не перед административной властью, а перед судом; административной власти может быть только предоставлено в особенно важных случаях и под ее собственную ответственность задерживать с немедленным преданием суду произведения, нарушающие закон о печати; все же прочие административные предостережения, право администрации разрешать и запрещать периодические издания, утверждать редакторов и т. п. должны быть вовсе отменены. Печать столичная и провинциальная как один из лучших органов управления, как единственная в своем роде, ничем не заменимая и вернейшая узда административного произвола и общественных безобразий должна быть оберегаема самим правительством с ревнивой зоркостью и постоянством против всяких посягательств и подкопов, откуда бы они ни шли.

Совокупными усилиями государственных и местных учреждений, правительственных, судебных, городских и земских и свободной печати в короткое время выяснятся и выдвинутся на первый план все главнейшие русские вопросы, стоящие теперь на очереди, и подготовится материал для их правильного, разумного решения. Имя им — легион. Нет в России отрасли управления, которая не требовала бы коренного преобразования не только в видах справедливости и целесообразности, но в очень многих случаях из одного уважения к простому здравому смыслу, нагло нарушаемому настоящими порядками, без всякой надобности и пользы. Система податей и налогов, система народного образования, торговые и промышленные уставы — все относящиеся к быту народных масс законы гражданские и уголовные, законы полиции безопасности и спокойствия настоятельно требуют тщательного пересмотра как в основаниях, так и в подробностях. Множество стеснительных мер должны быть дочиста выметены из наших законов, и, наоборот, за многие злоупотребления и преступления, остающиеся теперь безнаказанными, должны быть определены строгие наказания. Наши специалисты, практики и публицисты хорошо знакомы со всеми этими вопросами, с излишествами и пробелами нашего законодательства, но их голос теперь заглушен равнодушием, невежеством или своекорыстием тех, кто обязан его выслушать, и молчанием, на которое осуждено у нас всякое живое, правдивое слово. Правильная организация правительства и законная свобода печати и слова дадут всплыть наружу нашим действительным потребностям и нуждам, уничтожат искусственные течения, вызванные у нас ненормальным положением дел, и рассеют призраки, пугающие посреди всеобщего мрака и народ, и правительство. Тогда взволнованное теперь море русской жизни и мысли войдет опять в свои берега, положение существенно упростится, бред, лихорадка и тревожный сон, которые истощают наши силы, уступят место спокойному, здоровому биению общественного пульса, потому что все наши болезни — результат противоестественных условий, созданных нашим правительственным и административным строем, а не органическими пороками нашей государственной и общественной жизни.

XIII

Мы предвидим заранее, что намеченной выше программой преобразований наших государственных учреждений все останутся недовольны. Поборники самодержавной власти в России найдут, что с проведением такой реформы власть государей обратится в ничто и станет лишь номинальной; нас, вероятно, даже заподозрят в тайном умысле обольстить самодержавие словами, усыпить его бдительность с тем, чтобы под благовидными предлогами устранить его от всякого участия в делах. Многие найдут, что государственные учреждения, сами избирающие своих председателей и все главные должностные лица внутреннего, центрального и местного управления, которых государь только утверждает, должны, по естественному ходу вещей, присвоить себе со временем всю власть. С таким же неудовольствием встретят нашу программу и те, кто желает для России свободных учреждений и обеспечения прав. В глазах значительного большинства интеллигенции совещательные государственные коллегии, деятельность которых и само существование вполне зависят от доброй воли государей, не представляют ничего прочного и постоянного и не дают никаких гарантий. По этому взгляду, весь вопрос законной свободы сводится к ограничению прав короны, а именно в этом смысле наша программа не обещает ничего.

Как ни противоположны обе эти точки зрения на высказанные нами мысли, но они исходят из одной почвы, покоятся на одной и той же предпосылке. И поборники самодержавной власти, и желающие ее ограничить рассматривают наше положение со стороны политической, именно идут от той основной мысли, что верховная власть и народ — две противоположные друг другу силы, которые по своему существу, по своей природе находятся между собой в непрерывной глухой и скрытой или явной вражде. «Кто кого смог, тот того и враг», — вот точка отправления всех политических соображений, и уравновешение властей — их цель и задача.

Охотно сознаемся, что в политическом смысле наши предположения о реформах не выдерживают критики. Но мы напомним и друзьям, и противникам самодержавия, что, по нашему глубокому убеждению, высказанному не раз в этой брошюре, политическая точка зрения не применима к внутренним делам России, что противоположение власти народу и народа -власти не имеет у нас никакого смысла, что поэтому преобразование Русского государства невозможно и всякие попытки в этом роде будут бесплодны. У нас настоятельно необходима коренная административная реформа. Откладывая ее, правительство подвергает серьезной опасности и государство, и власть, и народ. Но административная реформа, без которой невозможны у нас никакие улучшения, создаст в России не политические гарантии, а только естественный, правильный порядок внутреннего управления и, следовательно, будет иметь не политический, а общественный, социальный характер. Вот точка зрения, с которой мы просим читателей обсудить нашу программу. В России власть государя не ограничена вследствие самого социального строя Русского государства, в котором нет резко различных и враждебных друг другу сословий, каст и общественных слоев, потому нет у нас и условий для ограничения самодержавия. Зная это, мы и не задавались невозможной задачей; в смысле ограничения прав короны, уравновешения властей, гарантий народных прав наша программа не имеет никакой цены. Мы приняли в ней неограниченную власть русских государей как неоспоримый факт русской общественности и старались только уяснить себе, в каких комбинациях этот коренной факт мог бы принести наибольшую пользу Русской земле и Русскому государству. Комбинации, позаимствованные из Европы с начала текущего столетия, оказались при наших условиях не только негодными, но вредными и опасными и для народа, и для власти. По нашим условиям, нам нужна организация, которая не разобщала бы народ и верховную власть, не создавала бы между ними противоположности и взаимной подозрительности, а, напротив, сближала бы их и скрепляла это сближение единством интересов, стремлений и целей. В Европе высшие слои народа заставили верховную власть подчиниться своей воле; у нас высшие слои остались политически бессильными, и потому верховной власти не от кого себя отстаивать и не с кем бороться внутри государства. Стоя лицом к лицу с целым народом, она только в его развитии и успехах черпает свою силу, могущество и упрочивает династию. Если государи этого не понимают и поступают вопреки народным и своим интересам — это великое несчастье, великое народное бедствие, против которого бессильны всякие меры и всякие гарантии. Обдумывая программу реформ, мы не могли принять такой случайности в расчет. Мы предположили — и это кажется гораздо естественнее, — что государи, подобно народам и частным лицам, желая добра себе и своему потомству, благоразумно вникают в то, что им может быть полезно и вредно и с этим сообразуют свои поступки. Но став на эту точку зрения, по нашему убеждению, единственно правильную и, во всяком случае, единственно возможную, мы должны были отбросить вопрос, который у нас делается прежде всего: в какой мере та или другая организация ослабляет или, напротив, усиливает политическую власть главы государства. Мы считаем этот вопрос совершенно праздным, думаем, что он только сбивает нас с толку, спутывает наши понятия. У нас в России ставится совсем другой вопрос: правильно ли комбинированы в государственных учреждениях деятельность верховной власти и народа в видах государственной и общественной пользы? В этом отношении ясному взгляду на вещи нередко мешают у нас странные предрассудки, возникшие у других народов по их историческим обстоятельствам. Еще недавно институт присяжных, земские учреждения, несменяемость судей, свобода слова и печати, хотя бы в известных пределах, считались политическими гарантиями, ограничениями верховной власти; теперь же они признаны даже у нас мерами общественного и государственного благоустройства, не имеющими ничего общего с политикой. Да и странно было бы думать, что все полезное для государства и общества есть уже непременно ограничение верховной власти, точно будто ее неограниченность выражается только в том, что вредно и нестерпимо для народа!

Но если стать на нашу точку зрения и рассматривать нашу программу лишь в видах государственной пользы, интересов верховной власти, народа и их единения, то наши предположения представятся в ином, мы позволим себе надеяться, более благоприятном свете.

Глава громадной Империи физически не может издавать законы, судить, управлять сам. Что Государственный Совет, Сенат, министры не иначе как органы верхов власти есть ошибочная и крайне вредная фикция, в которой зарождаются и которой прикрываются наш административный произвол и необеспеченность прав. Мы думаем, что должностные лица и учреждения — органы государства, а не специально государя или народа. По нашей программе, в образовании государственных учреждений одинаково участвуют и верховная власть, и народ, а в назначении и смене высших административных центральных и местных чиновников — верховная власть и высшие государственные учреждения: государь назначает председателей Сенатов, главных директоров и губернаторов из числа представленных ему Сенатами кандидатов. К такому способу назначения мы пришли совсем не по политическим, а по следующим чисто практическим соображениям: во-первых, коллегиальным учреждениям ближе, чем государю, известны люди, их способность к службе, их талантливость и нравственные качества; во-вторых, при громадной силе царской власти чиновники, непосредственно назначаемые самим государем, тотчас же вырастут опять в теперешних полновластных министров, и зависимость их от коллегиальных учреждений, как теперь министров от Сената, станет мнимой, лишь на словах, отчего единство и правильный ход администрации должны сильно страдать; наконец, в-третьих, на выбор чиновников самим государем естественно всегда будут иметь большее влияние придворные, непосредственно окружающие государя, и камарилья опять будет играть ту же расплывающую, вредную для власти и народа роль в делах правления, какую играет теперь. Что же касается законного и естественного влияния государя на избрание высших чиновников, то оно, по нашему проекту, выражается дважды: один раз — в участии сенаторов, непосредственно назначенных самим государем, в выборе кандидатов, а другой раз — в избрании государем по своему усмотрению одного из этих кандидатов в должность. Таким образом, в политическом смысле, именно как ограничение верховной власти, предлагаемая нами организация государственных учреждений, участие Сенатов в определении и увольнении высших чиновников не имеют никакого значения, но они имеют величайшую важность в административном и общественном отношении. В наушниках и клеветниках, в эгоистах, прикидывающихся вернопреданнейшими слугами, никогда не было и не будет недостатка. Государь, как и другие, может ошибаться, иметь свои пристрастия и предубеждения. Необходимо, чтобы он слышал и знал мнения не одних своих приближенных, но и взгляд коллегиальных органов управления, которые, стоя близко к делам и к тому, что происходит в государстве, лучше могут знать людей и беспристрастнее ценить их деятельность, чем придворные и царские угодники.

Точно так же нельзя видеть ограничения верховной власти в сосредоточении всего внутреннего государственного управления в трех центральных учреждениях. По нашей программе, они не имеют между собой никакой другой связи, кроме власти государя; его решения составляют для них высший закон; их личный состав обновляется в короткие промежутки времени, наполовину, по его усмотрению; наконец, придворный штат, отношения к другим государствам, военные, сухопутные и морские силы остаются вне круга действий трех Сенатов.

Тем, которые признают нашу программу не способной ввести существенные улучшения в наш государственный и общественный быт, потому что в ней опущены политические гарантии, мы заметим, что не верховная власть враждебна интересам и правам народа, а олигархия, которая, оседая и кристаллизуясь около престола, разобщает верховную власть от народа и правит государством ее именем. Кому дороги не сами по себе политические формы, дающие талантам знания и гражданской доблести возможность и случай выказаться, а те блага, которые достигаются этими формами — законный порядок, ненарушимость суда и судебных решений, неприкосновенность прав, законный простор для верований, мысли, слова, знания, — тот едва ли решится оспаривать, что подчинение произвола министров и чиновников коллегиальным учреждениям, в которых наравне с представителями короны участвуют и выборные от страны, способно дать России именно то, в чем она всего более нуждается, и если не совсем устранит, то, по крайней мере, существенно ослабит зло, которое губит наши силы, поддерживает у нас бесправие и анархию. Естественное призвание верховной власти состоит в охранении прав и законного порядка, а у нас уродливая организация доводит невольно до безумной мысли, будто существо самодержавия заключается в праве поступать несправедливо, неразумно, нарушать права и делать зло. Против такого взгляда до сих пор возмущались русский народ и огромное большинство русской интеллигенции. Верное чутье подсказывает им, что зло, которое мы терпим, происходит от ошибочных взглядов правителей, от их слабостей, от дурных советников, от обмана и лжи, которыми верховная власть окружена беспрестанно, более чем кто-либо, т. к. около нее есть чем поживиться и нагреть руки. Долго ли будет, несмотря ни на что, сохраняться в большинстве русского народа такой верный, простой и естественный взгляд на верховную власть — трудно сказать; что система нашего внутреннего управления всячески ослабляет и искореняет такой взгляд — не подлежит ни малейшему сомнению. Поэтому первой задачей государственной реформы в России будет противопоставить в глазах государя правду неправде, правильный взгляд на дело -себялюбивым внушениям окружающих, дать верховной власти возможность в каждую данную минуту знать действительное положение дел в государстве и услышать самые разнообразные суждения обо всех вопросах, касающихся Империи. При таких условиях решение государя в огромном большинстве случаев будет непременно разумное, справедливое и беспристрастное. Верховной власти всегда полезно и выгодно быть разумной, справедливой, беспристрастной, и прочные государственные учреждения, и твердо основанный порядок дадут ей точку опоры, в которой она крайне нуждается, но которой теперь у нас, к несчастью, вовсе не имеет.

Заключим эти рассуждения одним общим замечанием.

Всякая страна, всякий народ имеют свои судьбы, обусловленные всей обстановкой и ходом исторического развития, и потому-то формы государственного и общественного быта не могут быть у всех народов одинаковы, а должны быть согласованы с обстоятельствами, при которых страна или народ живут.

В этом отношении Россия представляет явление, невиданное и небывалое в мире. Основной факт русской общественности — это крестьянство, владеющее землей, в котором все прочие общественные разряды и классы исчезают по своей малочисленности, как песчинки. Перед этим характерным фактом, не имеющим себе подобного, бледнеют все наши прочие особенности и отличия от других народов.

Европейцы называют такой общественный склад демократическим, однако он не имеет с тем, что они называют демократией, решительно ничего общего, и от такого смешения под одним названием явлений, совершенно разнородных, происходит, главным образом, путаница всех наших понятий. Зерно европейской демократии, состоя из обезземеленных народных масс и городского пролетариата, представляет элемент движения, которое естественно зарождается и поддерживается в массах вследствие материальных лишений. Охранителями общественного строя и порядка от напора демократии являются в Европе немногочисленные владеющие и зажиточные классы, против которых и борется обиженный и обездоленный простой народ.

У нас совершенно наоборот. Владеющий крестьянин есть в целом мире прирожденный охранитель, консерватор. Где крестьяне-землевладельцы составляют, как у нас, почти весь народ, там охранительные элементы покоятся в народных массах, а незаметное меньшинство, высшие слои общества и интеллигенция представляют элементы движения. В России эта микроскопически малая часть народа, по своему положению, не имеет и не может иметь политического веса. В силу этих двух условий русская мысль, с тех пор что она поднялась до сознания, всегда была свободна от сословных и всяких других предрассудков, всегда имела широкий размах и полет и в то же время всегда была политически бессильна и безвредна. Если бы мы не смотрели на себя сквозь европейские очки, мы давно бы оценили громадную важность этих своеобразных явлений русской жизни и воспользовались бы ими, как следует. Но мы, твердя азы европейской истории, считаем развитие русской мысли опасным в политическом отношении и видим в наших землевладельческих крестьянских массах что-то похожее на демократию — пугало европейских консерваторов.

Далее, везде, где народные массы сознательно или бессознательно получают преобладание в народной жизни, непременно образуется сильная центральная власть. Это общий, неизменный закон человеческих обществ, древних и новых, европейских и других. Применение этого же закона мы можем наблюдать и в жизни русского народа. Здесь не место объяснять, какое значение этого закона и в чем заключается его связь с условиями общественной и государственной жизни. Заметим только, что там, где народные массы вышли победительницами из борьбы с насевшими на них и угнетавшими их высшими слоями, где они сознают свои силы и политическое значение, там центральная власть дышит политическими страстями, вынуждена льстить массам, хитрить с ними, чтобы как-нибудь ими управлять. Цезаризм везде живет обманом, ложью и беззаконием. Рожденный борьбой, он носит на себе ее неизгладимую печать. Но где народные массы высвободились из-под гнета и достигли гражданских прав и владения землей силой обстоятельств, вследствие реформ, в то еще время, когда нетерпение стать на свои ноги не успело перейти в озлобление, сословную ненависть и открытое восстание, там верховная власть является во всем всемогуществе, не осложненная ненавистями и политическими страстями, вытекающими из борьбы и победы. Лгать и обманывать ей не для чего, ей не из чего льстить и унижаться, спорить с ней некому, т. к. она обязана своим положением не победе, а естественному ходу вещей, естественному развитию народной жизни.

Таковы необыкновенно счастливые условия власти государей в России. Если, несмотря на то, они смотрят подозрительно на успехи и развитие народной жизни, неласковы к интеллигенции, считают непоколебимость прав и законов помехой своему всемогуществу, то это плод крайне печальных недоразумений, горестный результат несчастной привычки приравнивать явления русской жизни к явлениям жизни европейских народов и переносить на первые значение последних. Этим грешат у нас и государи, и интеллигенция, и консерваторы, и либералы. Против этого-то предрассудка должны быть направлены все усилия тех, кому дороги интересы отечества. Когда мы, наконец, поймем, что в России власть и народ, аристократия и демократия, консерватизм и прогресс совсем не то значат, что они выражают в устах наших западных соседей, все остальное придет естественно, само собой.

XIV

Таков общий смысл и направление преобразований, которыми должно начаться действительное обновление России. Мы только указываем на них, не входя в подробности реформы. Нашей главной целью было открыть глаза на корень зла, разогнать призраки, которые мешают нам ясно видеть и понимать наше положение. К несчастью, правительство и образованное меньшинство все еще не могут отделаться у нас от обсуждения наших дел с европейской точки зрения. В доброй воле быть русскими недостатка у нас нет, но мы не доросли до умения думать по-русски, т. е. понимать наши обстоятельства, каковы они есть, не подводя их непременно под европейскую мерку, не придавая ей значение, какое они могли бы иметь в Европе, но не имеют и не могут иметь у нас. Отсюда — политические и социальные иллюзии, радужные или гнетущие, смотря по взгляду. Они-то вызывают на действия и меры бесполезные, ненужные или положительно вредные и опасные. Благодаря им мы живем в каком-то непостижимом самообольщении и тратим бесполезно здоровые силы нации и государства. Иногда невольно спрашиваешь: да имеет ли, в самом деле, какую-нибудь будущность страна, где правительство и образованный слой способны до такой степени жить фантазиями и забывать почву, которая у них под ногами? Правительство боится революционных движений, сепаратизма, прессы, социализма и коммунизма, старается аристократизировать просвещение классическими языками, по возможности задержать стремление масс к образованию и подозрительно следить за его успехами; юношество ухитряется найти у нас гнет капитала над трудом, ему мерещится у нас рабочий класс и рабочий пролетариат; солидные люди и само правительство серьезно думают, что только конституционные гарантии могут вывести нас из теперешнего хаоса и безурядицы. Более полной и всеобщей мистификации трудно себе представить! Мы сами создаем себе фантомы и живем с ними, а действительная жизнь, не направляемая близким знакомством со страной и ясным пониманием ее обстановки и потребностей, идет сама по себе, как попало — скучно, вяло, полудико, безобразно. Беспрестанно врываясь в нее со своими фантазиями, мы только больше ее запутываем, делаем ее все более и более неустроенной и хаотической. В этом царстве мрака и миражей ниоткуда не видно света. Искупителем, новым Петром Великим будет у нас тот, кто, обладая чутьем русской действительности, снова выдвинет ее на первый план, возвратит ей, затертой и забытой, ее права и утраченное значение, не боясь никаких призраков и фантасмагорий.

Если же у нас не народится такого человека, мы осуждены еще долго терять понапрасну лучшие силы на борьбу с миражами или во имя миражей, не подвигаясь вперед ни умственно, ни нравственно, ни материально, пока нас не отрезвит внутри или извне какое-нибудь великое народное бедствие и мы не будем вынуждены волей-неволей опуститься из мира грез в мир нашей печальной действительности. Дай Бог, чтобы пробуждение не было слишком поздно для нашего народного могущества, для целости нашего государственного здания и власти! Не забудем, что народы не безнаказанно расточают свои силы даром. Помимо наших предрассудков и фантазий, вольных и невольных заблуждений, стремлений и успехов, дурно понятого себялюбия и узкого эгоизма есть неизменный ход вещей, неумолимая логика фактов, которая не обращает никакого внимания на наши желания и надежды, а выводит из того, что мы делаем, то, что из него следует по существу дела, по самой природе вещей. Это и есть тот высший суд, решений которого не отвратит ничто. Они беспощадно приводятся в исполнение самими виноватыми или над их потомками за дела их предков.

К. Д. Кавелин. Бюрократия и общество[888]

I

Во все времена величайшая ошибка и несчастие правителей заключались в том, что они уединялись, давали себя окружить непроницаемой стеной приближенных и мало-помалу, по необходимости, начинали глазами этих приближенных смотреть на вещи и на людей. Смотря их глазами, государи тоже делаются односторонними, заражаются духом партий, тогда как именно они, по своему положению и призванию, и должны стоять выше всех партий, не давать перевеса ни одной из них и извлекать из всех ту долю пользы для государства, какую они принести могут; а полезны могут быть все мнения, взгляды и партии, ибо каждая представляет известную сторону справедливой мысли или указывает на недостатки существующего порядка дел. Разобщенные от государства окружающей средой, государи рано или поздно начинают замечать, что и их приближенные тоже не всегда бывают беспристрастны: тогда в душе их зарождается недоверие ко всем людям; они становятся подозрительны и кончают тем, что разочаровываются в человечестве, перестают надеяться когда-либо водворить добро и правду в своем государстве и под давлением такого тяжелого чувства предоставляют делам правления идти по воле судеб.

Такова участь лучших, добродетельнейших государей, когда они дают уединить себя. Чтобы избежать этого обыкновенного подводного камня для монархий, есть только одно верное средство: широко открыть к себе доступ всем взглядам, мнениям, жалобам и желаниям, какие только есть в стране, прислушиваться к ним и поверять ими внушения приближенных и доклады министров. Без этого опасности, одни других ужаснее, будут роковым образом окружать престол, а с ним и государство.

Верное средство знать все, что делается и думается в стране и во всех ее самых глухих закоулках, дают разумный, справедливый закон о печати и хорошо устроенные государственные учреждения. Этими двумя путями государю будет открыта вся правда, как на ладони.

Разумный, справедливый закон о печати дает возможность всякому высказать мысли, взгляды, желания и жалобы. А через них раскроется все и найдется много такого, что пригодится на пользу государю и государству.

Хорошие государственные учреждения дадут возможность проверить мнения приближенных и министров. Выслушивая, кроме их докладов, и другие, сравнивая разные мнения и предложения, государь может беспристрастно их взвесить и выбрать из них для обращения в закон то, которое, по его убеждению, окажется наиболее полезным для государства.

Серьезная опасность нашего теперешнего положения заключается именно в том, что у нас нет ни разумного, справедливого закона о печати, ни хороших государственных учреждений. Все устроено у нас так, что одни приближенные и министры имеют голос, а все остальные осуждены на безмолвие. Такой порядок дел полезен для немногих, но вреден для государей и для страны. Для его поддержания внушается, что престол окружен опасностями, что свобода печати произведет революцию, что под хорошими учреждениями разумеется конституция и ограничение самодержавной власти. В таких застращиваниях невежественно или злонамеренно подтасовываются понятия и названия. Престол действительно окружен опасностями, но именно вследствие того, что произвол высшей администрации не знает границ и нет на нее никакой управы. Теперешнее беззаконие и безурядица искусственно вызывают у нас раздражение, ожесточение и, наконец, отчаяние, которые и создают опасности престолу и государству. С водворением закона и законного порядка опасности исчезнут, а не возродятся. Что у нас желают свободы печати и конституции есть клевета и напраслина на Россию. Отдельные лица, и то весьма немногочисленные, действительно их желают, но огромное большинство не только простого народа, но и образованных и полуобразованных слоев ни о свободе печати, ни об ограничении самодержавия и не помышляют, и если говорят о них, то только не умея, по незнанию и малому политическому развитию, называть вещи их настоящими именами. В действительности все, от мала до велика, от крестьянина до самого просвещенного человека, желают, чтобы место прихоти и произвола начальников заступил законный порядок, одинаковый для всех. Исполнение таких желаний, водворение законного порядка и справедливого суда, обеспечивающих всех и каждого, не вредны, а, напротив, полезны для самодержавия, не ослабят, а, напротив, укрепят его, разделив резкой чертой интересы престола и государства от интересов советников и чиновников и сняв с государей перед всей страной ответственность за злоупотребления и беззакония, прикрытые теперь их именем. Россия благодаря истории и обстоятельствам есть единственная страна в мире, где возможен твердый законный порядок и широкие гражданские свободы при полноте самодержавной власти. У нас некому с нею тягаться и соперничать, как было в Европе, а потому ни печать, ни учреждения не могут послужить никому орудием для борьбы с нею. Таким беспримерным положением надо воспользоваться в интересах самодержавия, престола и государства, которым существенно вредят произвол, беззаконие и бесправие, подкапывая их под корень. Те, которые пугают государя призраками конституции и свободы печати, благоразумно умалчивают, что ныне самодержавная власть в России стеснена и ограничена сановниками и чиновниками, которые делают, что хотят.

Наш закон о печати дурен тем, что она подчинена министру внутренних дел, который распоряжается ею самовластно, по своему усмотрению. Но и всякий другой министр, которому печать была бы вверена в управление, стал бы, конечно, направлять ее в своих личных видах, не пропуская на свет Божий ничего ему неприятного или невыгодного и, напротив, всячески поощряя то, что ему и его видам полезно. В видах общей пользы печать должна быть отдана в заведование такого учреждения, которое не зависит от министров, выше их и не заинтересовано покрывать их действия или помогать им в преследовании каких-либо личных видов и целей. Если бы управление печатью было возложено на Комитет министров, или на Сенат (по Первому департаменту), или на Государственный Совет, то от этих коллегиальных учреждений можно было бы ожидать больше справедливости, беспристрастия и законности в заведовании печатным словом, чем от единоличного произвола какого-нибудь министра.

Устройство наших высших государственных учреждений неправильно и ошибочно в трояком отношении.

Во-первых, одни министры докладывают дела государю, а так как, при самодержавном правлении, только тот и имеет силу и влияние, кто докладывает государю, то только министры и имеют влияние и власть в управлении, прочие же высшие учреждения — Сенат, Государственный Совет и Комитет министров — никакой. Такое преобладание в высшем государственном управлении единоличной власти над коллегиальными учреждениями есть главная, если не единственная, причина недостатка единства в правительственных мероприятиях, произвола и беззакония, на которые все жалуются. Если бы влиянием и властью пользовались коллегиальные учреждения, а не министры, то было бы больше единства в управлении, меньше произвола, больше законности.

Во-вторых, все наши высшие государственные учреждения составляются из одних военных и гражданских высших чиновников. Эти лица приносят с собою знание правительственных порядков и службы и опытность в делах управления; но как оно действует на страну, приносит ли ей пользу или вред — этого они не знают и не могут знать, потому что всю свою жизнь провели в положении правящих, а не управляемых, смотрели на дело сверху вниз, а не снизу-вверх. Отсюда неизбежная односторонность в суждениях и взглядах этих лиц, исключительно наполняющих наши высшие государственные учреждения. Последние только тогда могут вполне соответствовать своему назначению, когда в составе их будут находиться не одни лучшие люди служебной опытности и знания, но и такие, которые всего лучше, полнее и беспристрастнее могут ценить действие и влияние правительственных мероприятий и служебных порядков на быт и благосостояние страны.

В-третьих, коллегиальные государственные учреждения — Правительствующий Сенат (Первый департамент), Государственный Совет, Комитет министров — совершенно лишены возможности и права представлять государю о пользах и нуждах страны, о необходимых для их удовлетворения мерах и законах. Это право принадлежит исключительно одним министрам, а коллегиальные учреждения только обсуждают то, что передается на их рассмотрение государем — всего чаще вследствие доклада министров. Такой порядок нельзя назвать правильным. Министры, стоящие во главе администрации, погружены в текущие дела, не имеют нужного досуга и времени, чтобы спокойно и основательно обсудить необходимую меру или закон. Заинтересованные каждый успешным ходом своей части, они не могут беспристрастно и со всех сторон рассматривать вопросы, возникающие из применения законов и из нужд общественных. Гораздо благоприятнее поставлены в этом отношении коллегиальные учреждения. Они состоят из нескольких лиц, а не из одного, и потому могут судить о предмете многостороннее, чем одно лицо; они имеют в своем производстве дела не по одной какой-нибудь отрасли государственного управления, а все дела известного рода, и потому в них сосредоточивается и соединяется то, что раздроблено по разным министерствам; поэтому коллегиальным учреждениям гораздо легче избегнуть односторонности, неминуемой в министерствах. Наконец, не будучи обременены подробностями исполнения, коллегиальные учреждения имеют больше времени и досуга спокойно обсудить каждый вопрос и глубже вникнуть в существо дела, которое посреди забот о ходе текущих дел весьма легко ускользает из вида министров. Все это делает коллегиальные учреждения более способными, чем министерства, возбуждать вопросы о законодательных и общих административных мерах. У нас же — как раз наоборот: право возбуждать законодательные и общие административные вопросы принадлежит не коллегиальным учреждениям, а министрам, не совещательным органам верховной власти, а исполнительным.

Чтобы положить конец разъединению государя со страною, откуда и рождается одностороннее или ошибочное понятие о действительном положении дел и вещей в государстве, необходимо поставить печать и высшие государственные учреждения в иное положение, чем в каком они теперь находятся, а именно:

1) управление печатью необходимо возложить не на какое-либо министерство, а на одно из коллегиальных высших государственных учреждений — Правительствующий Сенат, Комитет министров или Государственный Совет. От такой перемены можно, несомненно, ожидать более беспристрастия и справедливости в заведовании делами печати;

2) доклады министров государю надлежит подвергать предварительному просмотру и одобрению Комитета министров, а в делах спешных — хотя бы одного его представителя. При таком порядке каждый министр должен будет доложить вместе со своим предложением и отзыв о нем Комитета министров или его представителя, через что государю сделается известным и мнение о предлагаемой ему мере высшего коллегиального административного учреждения Империи;

3) необходимо ввести в состав хотя бы одного лишь Государственного Совета на правах членов и в равном с ними числе выборных от губернских земств. Чтобы могли быть выбраны лучшие люди губерний, а не лица, принадлежащие к тому или другому сословию, званию или слою и кружку, следует предоставить земствам выбирать, кого они признают достойным, не стесняя их никаким цензом и никакими другими условиями и вменив им лишь в обязанность выставить самых способных и честных людей, хорошо знающих свой край, его нужды, и опытных в делах местного управления. По этим указаниям земства уже сами будут знать и понимать, кто может лучше всего представлять губернию, ее пользы и потребности перед государством в составе высшего государственного коллегиального учреждения Империи. Такая мера даст государю возможность услышать мнения не только тех, которые управляли или управляют, но и тех, которые состоят под управлением в губерниях и испытали его на себе. Поэтому-то и надо предоставить земствам самим свободный выбор выразителей их нужд перед государем. Сведущие люди, выбранные министрами, всегда будут представлять мнения последних, а не местных жителей;

4) необходимо предоставить Первому департаменту Правительствующего Сената, Комитету министров и Государственному Совету одинаковое с министрами право представлять на благоусмотрение государя предположения свои о пользах и нуждах государства и о мерах, которые надлежало бы принять для их удовлетворения. Если министры пользуются этим правом, то тем более оно должно бы принадлежать высшим коллегиальным государственным учреждениям, которые теперь его лишены. Как объяснено выше, они могут основательнее, беспристрастнее и полнее обсуждать государственные дела, чем каждый из министров в отдельности.

Объясненными мерам были бы устранены те препоны, которые теперь мешают государю знать действительное положение дел, правильно судить о различных направлениях мыслей и о достоинствах и благонадежности тех или других лиц. Минувшее царствование представляет горестные доказательства тому, как все может быть доложено государю в превратном виде, когда единственными его советниками являются министры. Честные и способные люди были оклеветаны и удалены, хищники и недобросовестные рекомендованы как преданнейшие отечеству и государю, полезные и надежные слуги и поставлены на видные места в государственном управлении; благотворные законы и преобразования были искажены в применении и вместо пользы принесли вред: те, которые их исказили, указывали, что вред произошел от этих законов и преобразований, тщательно скрывая, что они были недобросовестно приведены в действие. Благодаря тому, что только одни министры имели голос у престола, государственные имущества и доходы подверглись беспощадному и безобразному расхищению, нарушались именем государя несомненнейшие права, явно попирались законы, преследовались под предлогом неблагонамеренности лица и издания не только безвредные, но даже полезные и вполне честные, за то только, что обличали произвол того или другого министерства, не соглашались с его взглядами, противоречившими закону, указывали на злоупотребления, которые тем или другим министерством тщательно скрывались.

Пока на первом плане будут стоять министры, а коллегиальные государственные учреждения на втором, до тех пор об уврачевании нашего теперешнего во всех отношениях бедственного положения нельзя и думать. Государи при всем горячем желании не в состоянии узнать, что на самом деле творится в Империи, каково настроение и расположение умов, хорошо или дурно идут дела, какими мерами поднять общее благосостояние и довольство. И не всегда министры будут в этом виноваты. Самые благонамеренные и преданные из них способны, как все люди, ошибаться и увлекаться. Для блага государя и государства необходимо, чтобы была возможность поправить эти ошибки и пристрастия, а средств для такой поправки у нас теперь не существует. Последствия такого коренного недостатка в устройстве высшего государственного управления — самые плачевные. Авторитет самодержавной власти страдает. Вместо закона господствует произвол, против которого нет защиты. Люди честные, благонамеренные и способные теряют надежду на улучшение положения, а с нею и бодрость духа, без которой нельзя сделать ничего полезного. Сегодня одни, без всякой причины, признаются вредными и опасными; оправдаться они не могут; завтра такая же участь постигает тех, которые вчера считались благонамеренными. Целые области, племена, исповедания и звания поочередно подпадают под опалу по навету министров, создающих им то или другое положение по своему усмотрению. Предлагаемые в этой записке меры поставят все мнения и взгляды под защиту закона, дадут возможность услышать голоса управляемых, предоставят коллегиальным государственным учреждениям равное положение перед государем с министрами. При помощи таких мер нынешнее неопределенное положение выяснится, и тогда нетрудно уже будет изыскать способы, чтобы изменить его к лучшему.

II

По первым шагам нового царствования станут заключать, каково оно будет. Оттого так необходимо, чтобы они внушили доверие и успокоили умы. Особенно это необходимо в критическую и опасную минуту, какую теперь переживает Россия.

Новый государь ничем не стеснен. Прошедшее его не обязывает, у него нет за спиной ошибок, фатально направляющих его путь в известную сторону; он ничем не связан с людьми, которые могли бы тормозить его начинания. Таким чрезвычайно счастливым положением новому государю надо воспользоваться для блага России, для утверждения государственной власти и возвращения царствующей династии авторитета и доверия, поколебленных нерешительностью минувшего правления, безумием, невежеством и недобросовестностью его советников и настойчивой энергией тайной организации, вызванной и воспитанной невообразимым хаосом и анархией внутри страны. Первые же шаги нового государя должны сразу показать, что он твердо решился покончить с печальным прошедшим и намерен идти совсем другим путем.

У нас нет ничего похожего на государственные учреждения, которые пользовались бы авторитетом и доверием страны и могли в минуты, подобные настоящей, выносить на своих плечах всю тяжесть положения и ограждать государство и династию от опасности. То, что у нас есть, напоминает скорее помещичьих бурмистров, и приказчиков, и вотчинные конторы. Благодаря отсутствию государственных учреждений все теперь потеряли голову, никто не знает, что и как начать, и могут писаться такие неудачные канцелярские манифесты о вступлении на престол, какой мы прочли 2 марта. Надо начать с создания государственных учреждений. Об этом намерении следовало бы намекнуть в манифесте о вступлении на престол. Но так как эта благоприятная минута пропущена, то надо, не теряя времени, воспользоваться первым же удобным случаем, чтобы заявить об этом намерении в одном из торжественных актов (манифестов) нового царствования.

Но коренную реформу государственных учреждений нельзя совершить вдруг, а между тем теперь крайне необходимо высшее государственное учреждение, в котором сосредоточилось бы рассмотрение важнейших государственных дел и мероприятий, не терпящих отлагательства. С этой целью необходимо теперь же немедленно устроить под председательством государя Временный верховный распорядительный совет из 15 или 20 лучших людей, какие найдутся в теперешнем составе высшего государственного управления. В совет не должны быть приняты ни Шуваловы, ни Валуевы, ни Толстые, ни Палены, ни им подобные, опозорившие минувшее царствование, настоящие виновники несчастий, которые мы пережили и переживаем. Создание хорошего центрального учреждения тотчас придало бы необходимое единство ходу государственных дел. Если выбор членов совета будет удачен, то он внушит доверие и успокоит на первый раз умы. О такой мере необходимо объявить манифестом и сделать известным личный состав совета.

Первыми распоряжениями совета должны быть: 1) возможно широкая амнистия, 2) отмена смертной казни и административных ссылок, 3) дарование печати законного существования, 4) дарование свободы совести и религиозного культа, 5) отмена стеснений народного языка в школе и ежедневном употреблении. Совету же надлежит отменить самые вопиющие и притеснительные несообразности и несправедливости в действующих законах и правительственных мерах, от которых без всякой необходимости стонет Русская земля и которыми поддерживаются общие недовольство, уныние, недоверие и апатия.

Наконец, тот же совет должен выработать и установить главные основания правильной, систематически стройной организации высшего, среднего и низшего управления государством, а также прав и обязанностей подданных и должностных лиц — в замену теперешнего бесправия и анархии. Медлить этой работой никак не следует, тем более что существенные черты преобразования уже достаточно обозначились в мнении общества и самого правительства.

Такие меры, если они будут приняты и проведены безотлагательно, умиротворят страну и плодотворно для нее и для утверждения расшатанного авторитета государственной власти наполнят время до образования и вступления в действие новых учреждений, которые установят новый порядок дел в России и довершат реформы минувшего царствования, отмененные или искаженные недостойными людьми, которым, по несчастию, вверено было их осуществление.

1881 г.

А. Д. Градовский. Об общественном мнении[889]

Во все эпохи, когда России приходилось принимать участие в важных европейских делах, заграничная печать усердно занималась искажением понятий о внутренних делах нашего отечества. Недавно речь была о том, что Россия миролюбива, так сказать, против своей воли и в силу своей слабости. Теперь небесполезно остановиться на другой «мысли», также развиваемой иными иностранными газетами. Мысль эту можно выразить в немногих словах. За границею беспрерывно получаются известия о единодушном взрыве русского общественного мнения в пользу славян: туда доходят слухи о наших пожертвованиях, о наших санитарных отрядах и т. д. И вот, на утешение себе и на прискорбие нам, иностранная печать заявляет, что общественное мнениев России не имеет никакого значения.

На эту тему варьируют всевозможные заграничные издания. Полезно ли оставлять европейское общественное мнение в заблуждении? Мы переживаем такую важную эпоху, что всякие недоразумения могут иметь плачевные последствия. Их нужно устранять по возможности.

Что значит эта фраза: русское общественное мнение не имеет никакого значения? Органы европейской печати, вероятно, хотят сказать этим, что мнение русского общества не имеет никакого юридическою значения для правительства. Это будет верно. Правительство наше не имеет пред собою народного представительства, контролирующего его политику, вотирующего бюджет, смещающего министров и т. д. Правительству предоставлена полная свобода действий. Мнение общества, в юридическом смысле, для него необязательно.

Но юридическая сторона дела в политике не есть все. В Англии общественное мнение по праву имеет огромное значение; министры ответственны пред палатами; кабинет составляется из людей, располагающих большинством в парламенте. На деле мы видим, что г. Дизраэли[890], в противность общественному мнению (если считать общественным мнением мнения лучших и честнейших людей), поддерживает Турцию и покрывает зверства мусульманских орд. Англия довольствуется формальным внешним согласием своего министра с большинством палаты, которое, кажется, вовсе не выражает действительная настроения английского общества. Но есть ли согласие внутреннее?

Об этом внутреннем согласии мы и желаем поговорить. Доказывая, что общественное мнение в России не имеет никакого значения, хотят ли этим сказать, что правительство никогда не прислушивается к народному голосу, живет своими интересами, составляет особый мир, не имеющий ничего общего с страною? Допустить вероятность такого предположения значит допустить множество печальных и нелепых выводов. Какими же, спрашивается, мотивами руководится правительство в своих политических действиях? Где его точка опоры? Если не внутри страны, то, стало быть, вне; если оно не принимает в расчет голоса своей страны, то оно руководствуется или собственною мыслью, отрешенною от стремлений общества, или желанием других держав.

Вот к какому чудовищному выводу следуешь прийти, если поварить на слово заграничным публицистам! Стало быть, крестьянская реформа, земские учреждения, новые суды и т. д. отвечали не насущным потребностям русского общества, а каким-то отвлеченным стремлениям и желанию понравиться Европе? Стало быть, при изменившемся настроении правительственных сфер может быть восстановлено крепостное право, могут быть уничтожены новые суды, закрыты земские учреждения и т. д.? Россия, стало быть — tabula rasa[891], по которой досужий резец может чертить все, что ему угодно…

Лестная картина! лестная и приятная, особенно в ту минуту, когда России приходится участвовать в разрешены величайшего из современных вопросов, когда ей одной предстоит защищать своих единоплеменников и единоверцев!

Взвесим всю силу этих слов. В ту минуту, когда честь России обязывает ее совершить свое историческое призвание, заграничная печать рассуждает, что Русские правительство и народ не солидарны между собою по славянскому вопросу! Пусть крестьянин отдает последний грош свой, пусть славянские комитеты будут завалены пожертвованиями, пусть пламенные статьи русской печати служат отзвуком общественного настроения — все это вздор. Но позволяем себе спросить заграничную печать, как объяснит она слова известной декларации нашего правительства (16 октября 1875 года): «Сочувствия России к славянам не могут быть принесены в жертву никаким европейским союзам»?

Откуда взялись эти слова? Какие побуждения продиктовали их? Для кого были они написаны?

Русское правительство не произнесло бы их, не сознавая своей солидарности с русским обществом, горячо уже высказавшимся за права восставших славян. Конечно, не иностранные симпатии подсказали их! Затем, они были написаны как для Европы, так и для России, ради удостоверения русского общественная мнения, что правительство честно исполнит лежащую на нем задачу.

Подобное внимательное отношение к русскому мнению — не новость для нашего правительства. Та же заграничная печать, по странному противоречию, ставит в заслугу нашему канцлеру, что он первый понял значение общественного мнения, что он выдвинул его, как действительную силу, в 1863 г., что он оперся на него, как на самый верный фундамент. Этой заслуги нашего канцлера отрицать нельзя — она у всех на глазах и в памяти. Но и раньше того народный голос делал свое дело. Пусть проследят все великие эпохи нашей истории — и убедятся, что сила России заключалась именно в единении, тесном союзе правительства и народа, в согласии, которое теперь желают отрицать.

Общественное мнение у нас не есть нормальный постоянный элемент управления с своими органами, правами и т. д. Вследствие этого, по частным вопросам администрации, при издании отдельных законов, можно иногда указать на несходство стремлений общества и намерений правительства. Но такое несходство бывает и в других странах с конституционными формами. Разве закон о «вольных университетах» не издан в противность общественному мнению Франции? Разве победа клерикальной партии, провалившей в сенате предложение Баддингтона[892], вызвала всенародную радость?

Так вопросов ставить нельзя. Речь идет не о том, поскольку русское общественное мнение постоянно и неотразимо направляет правительство, а о том — можно ли отвергать его значение в ту минуту, когда разрешаются мировые вопросы, когда речь идет о сохранении русской чести, о спасении родственного нам народа, о таком деле, где посрамление народных стремлений отразится на достоинстве правительства, где поражение правительства низведет народ наш на степень племен отверженных?

Вот в чем дело. Поймите, господа европейцы, что речь идет даже не о том, что вы привыкли называть «общественным мнением», т. е. мнением «сливок» общества, мнением «правящих классов», а о народном голое, голосе, где звучат одинаково чувства и «великого боярина», и скромного крестьянина. Речь идет о голосе, выражающем думу всей земли русской, о голосе, в котором уже не различишь «особенностей» разных партий, разных классов, тем более разных лиц. Голос этот — вся Россия и вся Россия в нем. И не одна современная Россия — о, нет! В этом взрыве слышится давно умолкнувший зов Москвы на борьбу с неверными, чудится благословение древних митрополитов наших, воспоминание о нами пережитом и свергнутом иге татарском. В нас говорит вся прошлая Россия и вся Россия будущая, т. е. веками созданное и сознанное историческое призвание наше. И в такую-то минуту вы хотите оторвать правительство от его народа! Да разве это возможно?

Вряд ли даже вы думаете, что пишете правду. Но вам нужно, вам полезно умалить значение современного движения русского общества. Вам нужно потому же, почему вы на все лады доказываете, что Россия не может воевать и не пойдет на войну, какие бы оскорбления ей ни были сделаны. Нужно это для того, чтоб ободрить требования вашей дипломатии и лучше придушить славян. Но ваши разглагольствования о невольном миролюбии Росси наткнулись на неожиданный взрыв общественного мнения, да что я говорю общественного — на взрыв народного чувства. Как быть? Что, если правительство наше, стараясь выговорить законные льготы для славян и отвергая безумные требования Порты, пожелает опереться на громко выраженные стремления и желания русского народа? Вам нужно заранее приготовить такой ответ: «Знаем мы ваше общественное мнение! Оно не стоит мнения последнего из наших клубов. Указывая на него Европе, вы хотите ввести ее в заблуждение. Оно поднялось по вашему знаку — по вашему же и успокоится».

Коротко говоря, вы хотите, чтоб физическая сила России — войско, и нравственная сила — народный голос, не были принимаемы в расчет при разрешении балканского вопроса. Вы хотите иметь дело с одним правительством. Завидное положение хотите вы ему приготовить! В ваших мечтах уже носится картина, как оно, немощное и отрешенное от своего народа, разыграет на «конгрессе» роль невольного и покорного «свидетеля», призванного единственно для соблюдения формы. Оно будет, по указанию действительных «контрагентов», рукоприкладывать под всеми актами, подписывать смертный приговор независимости Сербии и Черногории, укреплять Константинополь за Англией, расписываться в собственном унижении, которое будет и народным горем, потому что мы не привыкли отделять себя от правительства ни в славе, ни в несчастии.

А общество, а народ наш? Оторванные от своего правительства, они должны будут, по картинному выражению одного публициста, разыгрывать роль беспомощной плакальщицы, сиделки над убитыми и изувеченными братьями.

Вот что заключается в этих немногих, но роковых словах: «общественное мнение в России ничего не значит». Вот картина, которую желалось бы видеть иным публицистам! Но этот расчет легко может оказаться столь же основательным, как и расчет на «радикальную» слабость России. Вряд ли возможно строить политически комбинации на таких соображениях. Легко ошибиться; а ошибка, в иных случаях, дает горькие плоды. Пусть Европа видит дело в настоящем свете — это необходимо в видах сохранения мира, если только Европа серьезно желает его сохранить.

В. П. Мещерский. Нечто о консерваторах в России[893]

Во всякое время у нас, а в эпоху последних реформ в особенности, чувствовалась, так сказать, в политическом образе мыслей ошибка, или, вернее, одно из тех роковых заблуждений, которые имеют влияние на весь ход исторического развития народа, и которое у нас в настоящее время как будто иными смутно начинает сознаваться и приводить к какой-то реакции, но к реакции весьма запутанной и сложной, посреди которой, как в хитро завязанном узле, не знаешь, где найти ту нитку или тот узелок, с которого должно начать развертывание узла.

Это роковое заблуждение заключалось в мысли, что в России, в отличие будто бы от других государств, можно совершать реформы в либеральном духе, обходясь совершенно без консерваторских или охранительных начал. Откуда эта странная мысль взялась?

Сколько кажется, она есть продукт чиновнического ума, не знающего Русского народа. Поставленный на либеральную стезю, чиновник рассуждал так: в России, в отличие от государств Запада, правительство самодержавно и неограниченно, сословий исторических нет: есть правительство и народ; реформы, исходя сверху, какие бы они ни были, приемлются народом как указы, к исполнению осуществляются посредством правительственных чиновников, и затем все приходит мало-помалу к тому обновленному состоянию, которое имеет в виду правительство, как конечную цель всех своих преобразовательных предначертаний.

Исходя из этой мысли, чиновники отрицали, чтобы правительство могло бы быть когда-нибудь слишком либерально или недостаточно консервативно: они отвергали в принципе и в сущности даже обязанность правительства ввиду собственных интересов, нераздельно связанных с государственными, — держать в равновесии стремления либеральные с началами консервативными. Все это пустяки, говорили чиновники: это имеет смысл в конституционных государствах, где есть две палаты, где есть правая и левая сторона: а у нас, помилуйте, у нас ничего этого нет, у нас никаких консерваторов быть не может: все должны быть одной партии — правительственной.

Как бы странны рассуждения эти ни были, но в то время, когда они стали слышаться на поверхности высших слоев общества, гораздо еще страннее был тот факт, про который я уже говорил, что самые умные, самые честные и самые свободомыслящие люди в русской тогдашней интеллигенции стали под знамена этих чиновнических заблуждений только для того, чтобы не дать судну носившему эмансипацию, на котором за борт выкинуто было чиновничьим экипажем дворянство, наткнуться в своем плавании на консерваторские подводные камни. Выше я назвал в числе этих людей славянофильскую партию; но не она одна перешла на сторону этого чиновнического воззрения: почти все, мыслившие прежде иначе, люди в разных сферах общественной жизни перешли на сторону чиновников, отвергавших безусловно нужду для правительства консерваторских идей.

С тех пор прошло почти двадцать лет, и так как в течение этого времени, благодаря отсутствию консерваторских идей в начале, обнаружилась масса явлений самого беспорядочного свойства в общественной жизни, то совершенно естественным ходом вещей те люди, которые двадцать лет назад были одинокими личностями, не только не смевшими во имя консерватизма группироваться в партии, но даже подпадавшими под подозрение враждебно будто бы настроенных против правительства умов, теперь уже составляют кружок более или менее единомышленников, который, за неимением пока еще твердо установившегося взгляда, получил все же известную нравственную силу и известную смелость высказывать как свои мнения, так и свои опасения за наше политическое будущее.

С этими консерваторами надо уже считаться.

Но любопытно прислушаться к тому, как либеральные чиновники, продолжающие еще быть заодно с мнимо-либеральной газетной и журнальной печатью, хрипло допевающей свои последние либеральные песенки, рассуждают в ответ на заявления лагерем консерваторов своих мнений.

Они, прежде всего, хотят уличить во лжи этих консерваторов: «Что? — говорят они. — Вы, небось, 20 лет назад пророчили революцию, резню, разрушение порядка, гибель России, и этими ужасами хотели запугать правительство на пути благодетельных либеральных реформ.

Вам это не удалось. События изобличали лживость ваших пророчеств; реформы совершились спокойно; Россия могучим ходом идет вперед, благосостояние везде удесятеряется, беспорядков нигде нет, народное образование подвигается исполинскими шагами вперед. Но вам это досадно; вас это приводит в негодование, и вы снова с яростью набрасываетесь на реформы, чтобы ими объяснять те частные уклонения и уродливость, которые кое-где являются в виде исключительных, отдельных случаев, и ничем общего не имеют с общей картиной повсеместного благосостояния России».

Так говорят теперь либералы-чиновники и либералы-журналисты, прибавляя к этому pour la bonne bouche[894]в виде устрашения: «Консерваторы хотят восстановления крепостного состояния, уничтожения земства, суда присяжных и т. д., но горе, если теперь идти назад: тогда-то и только тогда можно ожидать всевозможных беспорядков» и т. д.

Вся эта музыка имеет целью помешать, так сказать, здоровому взгляду на Россию нынешнюю, взять верх над взглядом чиновническим: чтобы правительство не могло быть испугано успехами деморализации общества, лжелибералы возводят на консерваторов самым грубым и бесцеремонным образом клевету в крепостничестве и затем хотят еще более запугивать умы призраками каких-то народных ужасов, неизбежных при ходе назад, о котором никто и не помышляет.

Но как бы груба, пошла, и нехитра ни была эта политика наших лжелибералов, как бы бессмысленна ни была эта подтасовка понятий и мыслей с целью взводить клевету на намерения консерваторов в России, они, то есть лжелибералы, еще не настолько утратили кредита в массах нашей публики, чтобы не производить известного нервного действия; очень многих образованных лиц до сих пор еще коробит и гнет в три погибели при словах «консерватор» и «консерватизм», и коробит их потому, что, благодаря лжелиберальной печати и лжелиберальному чиновничеству, слово «консерватор» для них тождественно со словом «крепостник».

Смешно было бы приниматься доказывать, что консерватор не крепостник, и что нынешние консерваторы вовсе не хотят вернуться ни к крепостному состоянию, ни к старому внешнему порядку политической жизни: спорить с умышленно лгущими и сознательно клевещущими — не значит ли ронять себя в собственных глазах?

Но обо всем этом надо упоминать, ибо нынешняя ложь наших псевдолибералов как нельзя удачно связывается с их ложью 20 лет назад и непосредственно, очень наглядно из нее вытекает.

20 лет назад они очень бесцеремонно объявили, что правительство и общество, вступая в период реформ, могут обойтись без консервативных начал. Сегодня, когда часть общества как будто чувствует себя неловко от сознания отсутствия в обществе и в его учреждениях консервативных начал, они же, т. е. лжелибералы, не менее бесцеремонно объявляют, что самое неловкое состояние части общества происходит не от отсутствия консервативных начал, но от усилий крепостников возвратиться к эпохе крепостного состояния.

Очевидно, что они, то есть лжелибералы, по-видимому, логичны в том и в другом своем объявлении.

Но весь вопрос в том: могут ли правительство и общество в настоящее время быть с этими лжелибералами солидарными, и называть крепостничеством опасение многих за отсутствие в русской государственной жизни, равновесия между движением мысли вперед и неподвижностью и устойчивостью основ нашего государственного строя?

Вопрос этот весьма важен.

Мне кажется, что ответить на него нельзя иначе, как безусловно отрицательно.

Лихорадочное состояние умов посреди ломки старого порядка и созидания нового, извинявшее ослепление многих на счет всей той фальши, которая под предлогом прогресса пущена была в нашу духовную жизнь, миновало. Теперь настала пора более спокойного состояния умов, при котором ослепление может быть причиной уже роковых, неисправимых ошибок.

Чтобы избегнуть этих ошибок, надо постараться видеть ясно в современной жизни, где фальшь и где, напротив, истина, надо восстановить каждое понятие в его настоящем смысле; надо сказать себе, и притом с убеждением, что русское государство, в котором сверху консерватизм будет по внушению чиновников и фельетонной печати называться крепостничеством, а дворянство родовое — представителем этого крепостничества, элементом революции посредством хода назад, что русское государство при таких условиях существовать не может, будь оно сто раз сильнее самодержавием нашего, и существовать не может именно потому, что оно русское, то есть потому, что такое воззрение на наше государственное развитие инстинктивно, то есть существенно противоречит духу, гению, инстинктам Русского народа, который искони был и всегда будет консервативен, пока его не переделают в развращенный выродок своих крепких духом предков.

Что нам прежде всего нужно: либеральные теории или целость государства? Полагаю, что прежде всего нам нужно обеспечить себе правильный порядок государственной жизни для обеспечения, в свою очередь, этой жизни будущности; ибо трудно себе представить, какой будет толк от либерализма, если его полезные начала будут применяться одновременно с разрушительными!

Либерализм должен иметь свое место в нашей жизни, и большое место, но не менее большое место должен иметь и консерватизм.

Либерализм один царствовать не может даже в республиках.

Неужели же у нас в России мыслимо его единоцарствие? Где же основы такого порядка вещей? Неужели в нашем народе?

Как я уже не раз говорил, неисправимая ошибка была сделана тогда, когда дух либеральных преобразований сосредоточился в нашем чиновническом и журнальном мире вместо того, чтобы его сосредоточить в союзе нашего высшего правительства с дворянством — нечиновничьим. Из этого союза вышло бы, может быть, то, что реформы были бы меньше либерально-остры: но, не переставая быть либеральными, они были бы народные, ибо дворянство, как я сказал, дворянство землевладельческое — все же одно из всех сословий России известными сторонами сливалось с народом и поневоле отражало бы в себе дух народа.

Чиновники — наоборот: они отражали в себе теории либерализма и полное разобщение с народом; свобода, ими задуманная, имела очень бойкие и острые стороны, но она мало роднилась со сторонами русской, народной жизни.

Весьма вероятно, что если бы вместо чиновничества и газетной печати руководителями общественного движения в духе свободы вперед явилось русское дворянство, оно непременно явилось бы в союзе с народом и с русским духовенством, которое есть одновременно и часть народной Церкви, и часть самого народа.

Тогда бы с первой же минуты установилось независимо от формы нашего управления то самое равновесие между стремлениями вперед западного прогресса и между охранительным движением чисто русских народных и государственных учреждений, во главе которых стоит наша Церковь и к числу которых принадлежит наша семья; и раз это равновесие было бы установлено, было бы нетрудно при осуществлении дальнейших реформ его поддерживать. Все общество жило бы в духе, так сказать, этой борьбы — правильной, спокойной и неизбежной борьбы начал прогресса и ее полной свободы с началами старой жизни, которая для всякого народа есть тоже свобода, и свобода весьма драгоценная — свобода его духа, его преданий, его идеалов, его верований, и т. п., словом — борьбы точно такой же, каковой она является при парламентаризме в Англии.

Живя в духе этой борьбы, мы бы не находили нечего дикого, ничего аномального в предъявлении одновременно с требованиями прогресса тех требований уважения к старине, к семейству, к народу, к власти, и наконец, к Церкви, которые в государствах, где свобода приобреталась не переворотами, переживают все либеральнейшие кризисы; но которые у нас в настоящее время и печатью, и массой публики, и даже чиновниками, — обзываются юродством.

Смешно сказать, но, увы, это так. В Европе только два государства пережили общественные перевороты с колебанием своих основ: государства эти — Франция и Россия. В этих обоих государствах слово свобода получило с той первой минуты, когда оно было произнесено, — ложно роковое значение своеволия, отрицания и разрушения: своеволия в выборах и определении сторон жизни и учреждений, нуждавшихся в обновлении; отрицания — потому, что первым делом наших прогрессистов было отрицать все положительные стороны нашей исторической жизни, и, наконец, разрушения — потому, что с первой же реформы в государстве признано было нужным разрушить вместе со случайными неправильностями в нашей исторической жизни и все ее жизненные основы.

Да, смешно сказать, что в России, где глава государства располагает непосредственно такой силой столько же нравственной, сколько вещественной, что именно в таком государстве направление, данное реформам помимо Главы государства чиновническим духом, было именно то самое, которое во Франции привело к ряду революций, одна другой ужаснее и одна другой нелепее, и было оно то самое потому, что чиновничий либеральный дух, вероятно, сам не ведая того, нанося удары дворянству, нанося удары старому порядку жизни, прежде всего наносил удары тем живым основам, на которых держится искони наша государственная власть, и к числу которых принадлежало начало общения народа с государственной властью посредством дворянства. Общение это и посредничество это были далеко не политические: дворянин не являлся в виде уполномоченного от народа к царю или, наоборот, — в виде посланника от царя к народу; то и другое, то есть общение народа с властью посредством дворянства, было чисто нравственное, или духовное, и заключалось в том, как я уже говорил, что волею или неволею образованный дворянин, мысля о народе, — мыслил более или менее в духе этого народа, ибо жил или с ним, или очень близко от него; а раз оно, то есть дворянство, стоя у престола, мыслило о народе более или менее верно, оно незаметно являлось единственной живой связью, — связью разумной между властью и народом.

Раз дворянство под предлогом, что оно было живым существом только вследствие крепостного права, а не в силу своего органического сожития с народом, было удалено от влияния на реформы как сословие, будто бы враждебное правительственному почину к реформам, и заменилось оно чиновниками и дешевой вседневной печатью, явился уже не действительный, а фиктивный мир Русского народа и русского государства, нечто вроде субъекта для всевозможных клинических над ними опытов хирургии и медицины.

Чиновники-реформаторы как профессора любой клиники стали делать свои опыты, не обращая никакого внимания на мысль: что может быть, если этот усыпленный субъект был бы живой, он бы мог доказать неосновательность и несостоятельность многих из предвзятых теорий.

Будучи сам именно в состоянии сна, ибо он был невежественен, народ, как раз в минуту реформ, совершавшихся для него, лишен был, так сказать, естественного истолкователя своих нужд; за него и за этих истолкователей взялись мыслить и говорить одни только либеральные чиновники и одна только либеральная печать.

А между тем, спрошенный в свое время посредством своих переводчиков-дворян, народ имел бы многое, что сказать по поводу духа и идей совершавшегося общественного переворота.

Он бы, вероятно, явился с полным запасом тех консервативных нужд, которые во всех государствах высказывают представители народа одновременно с нуждами прогресса, и которые потому самому столько же обязательны, сколько и последние при осуществлении реформ, имеющих целью народное благо и упрочение будущности государства.

Прежде всего, как я уже сказал, уж то было бы хорошо, что в священный сосуд великих реформ не было бы примешано ни чиновнической, ни журнальной фальши: каждая мысль, каждое понятие носили бы свое настоящее имя: свобода была бы свободой, крепостным состоянием был бы назван не весь старый строй России, а только крепостные отношения крестьян к помещикам, освобождение крестьян было бы только освобождением крестьян, а не введением в русскую жизнь нивелирующего начала для всех исторически сложившихся авторитетов русской жизни, и там, где было бы увлечение уйти слишком далеко в область свободы, то есть в чрезмерном разобщении с народом, там была бы непременно со стороны дворянства остановка этого увлечения во имя народных, духовных интересов.

Но главное, тогда бы начало всей перестройки положено было бы правильное и прочное, тогда как теперь, действительно, псевдолиберализм есть как будто бы основание бояться, чтобы крик какого-нибудь консерватора не поколебал основ великих реформ в том смысле, в каком их поняли наши лжелибералы; ибо при всем своем желании быть передовыми, передовыми grand meme[895], они все-таки чувствуют, что легло-то в основу их либеральной новой России совсем не то, что было прочно тогда, и прочно теперь, а что-то шаткое — либеральные утопии чиновников-народолюбцев, тогда как должны были бы лечь те же самые основы, какими прожила России свои 980 лет до эпохи нынешних реформ. На поверхности либерально настроенного в данный момент своего развития общества могут всплывать всевозможные так называемые idees avancees[896], передовые мысли, но когда эти самые случайные мысли с поверхности общества переходят в основы его строя или его реформ, тогда основы эти не только сами по себе непрочны, но они производят непрочность самого строя, самих реформ.

Живо помнится мне то время, когда дебатировался, например, вопрос о волостях и волостном самоуправлении одновременно с разрешением вопроса о крестьянской свободе, личной и имущественной. В увлечении чисто и односторонне-либеральном из этой модной случайной идеи создать нечто красиво либеральное под видом мужицкого self-governmen[897]вдруг вырос какой-то принцип нераздельный, будто бы, от органической части крестьянской реформы, принцип, который поспешили признать основой всего крестьянского нового мира, и что же? Действительно, чиновникам утопистам удалось это дело: волостное самоуправление при всей своей непрактичности, при всем несогласовании его со складом русской жизни, жизни того самого народа, которому оно навязывалось как благо, при всей его, так сказать, беспочвенности, эфемерности, при всем отсутствии в нем консервативного начала и, наконец, при всей экзажерации[898]в нем либеральной теории, легло все-таки в основу новой народной жизни. Но не прошло десяти лет, как все отрезвившиеся от опьяненного народолюбием состояния испуганно глядят на эту шаткую основу пятидесятимиллионного мира с одной стороны, а с другой стороны — на эту страшную неразумную силу, данную в руки одному только невежественному народу, парализовать которую не может ни один образованный человек в России. И что же?

Едва только прозревшие люди увидели всю несостоятельность этой либеральной химеры, обратившейся в основу строя государства, — они и ужаснулись безобразия волостного самоуправления; едва только даже сам народ стал стонать под игом навязанного ему благодеяния, коего либерализм он не может постигнуть, — как со всех батарей либеральной печати и либерального чиновничества начали раздаваться страшные крики: «Как? — говорят они — Вы хотите трогать волостное управление; вы разве не знаете, что оно основание крестьянской реформы; вы, значит, хотите ввести опять крепостное состояние, разрушить все благодеяния эмансипации?!» и пр. пр., и публика испуганная не знает, кому верить.

Но общественный malaise[899]все-таки усиливается, ибо никакие разглагольствования либерального пошиба не могут уже теперь обмануть мало-мальски зорких и понятливых людей. Le choi xest fait, rien ne va plus[900], как восклицали на рулетке. Беспочвенность, непрактичность и химеричность волостного самоуправления выдали самих себя.

Но заметьте, что из этого всего выходит. Волостное самоуправление в том виде, в каком оно было создано положением 19 февраля, именно потому, что оно было произведением чиновнического духа ненависти к дворянству, не столько измышлено было для блага крестьян, сколько для того, чтобы лишить возможности дворян каким бы то ни было образом соприкасаться к крестьянскому миру. Трудно верится, чтобы в то время эта ненависть чиновничьего либерализма к дворянству была так страстна и слепа, но факт налицо: предпочли отдать весь крестьянский мир с десятками миллионов душ на произвол пьяных писарей и кулаков-старшин, предпочли поставить весь крестьянский мир в такое положение, где бы он мог растлиться и разрушиться дотла, чем допустить единственное образованное сословие в России иметь какое бы то ни было влияние на крестьян. Ввиду такого факта трудно не поверить тем, которые даже в действительности желания чиновников освободить крестьян от крепостной зависимости сомневаются.

Вероятно бы, если на место чиновников призваны были вопрос о волостном управлении решать дворяне-помещики, они бы не предложили посредством волостного управления забрать себе в руки вновь крепостное право, но они бы, вероятно, очень основательно заметили, что между освобождением крестьян от помещичьей собственности в личном и имущественном отношении и крестьянским самоуправлением в такой крупной сфере как волость, ровно ничего нет общего; ибо если допустить, что для свободы крестьян нужно им заведовать волостью, то есть частью уезда, нет причины, чтобы для той же цели крестьянам не даны были в исключительное заведование уезды, а там и губернии и т. д., они бы сказали тоже, и тоже не без основания, что освобождение крестьян от крепости не должно значить, при крестьянском уровне образования, освобождение от всякой власти, освобождение от всякого влияния. Напротив, самая эта свобода, сказали бы дворяне, требует строгого подчинения крестьян дисциплине и нравственному влиянию образованного сословия, то есть дворянского, и если священник местный должен был бы требовать от крестьянина уважения к нему и к Церкви и иметь духовно-нравственное влияние на крестьянский мир, то не менее желательно, чтобы политически-нравственное влияние на этот крестьянский мир имело бы дворянство; и, во всяком случае, — участия в волостном управлении, по меньшей мере, наравне с мужиками — оно вправе было себе требовать.

Но всего этого не случилось.

А теперь, как только построенное на либеральной химере волостное управление обличило свою несостоятельность окончательно, выходит что? Один говорит: надо ввести в волость дворянина; другие говорят: да, может быть действительно это единственное средство спасти волостное самоуправление; но это невозможно сделать, ибо тогда явится опасность разрушения всего положения 19 февраля, ибо положение о крестьянском самоуправлении есть одна из его основ.

И они правы, — те, которые боятся коснуться этой основы, ибо раз вы коснулись одной основы, можно коснуться и другой, и тогда много ли останется от положения 19 февраля: только свобода лица и его надел?

Правда, можно им ответить: да вольно же вам было такую химеру, такую либеральную фальшь класть в основу такого вечного здания, как положение 19 февраля, но все же раз — это роковая ошибка была сделана, не знаешь — можно ли ее исправлять 14 лет спустя посредством отмены целой части положения 19 февраля.

Приходится ждать, покуда волостное это управление рушится само собой, когда сгниют его тленные корни.

А затем надо обдумывать этот факт, как важный урок, даваемый нам судьбою.

Из этого урока мы должны извлечь ту несомненно практическую истину, что даже в нашем государстве нельзя быть правительством либеральным без уравновешивания этого либерализма элементом консерватизма.

А консерватизм представляли собой в 1860 году все-таки дворяне-землевладельцы в союзе с народом и духовенством.

В. П. Мещерский. Порочный обычай[901]

На моей памяти постепенно расширялся и ныне дошел до феноменальных размеров обычай по увольнении чиновника с должности за непригодностью заботиться о помещении его на другую должность. Это один из обычаев нынешних нравов служебного мира. В силу другого обычая практикуется тоже странный прием: губернатор оказался негодным в Тамбовской, например, губернии, — его посылают в одну из так называемых завалящихся губерний, точно эта завалящаяся губерния должна быть за неведомые грехи наказана губернатором, оказавшимся в другой губернии непригодным, и сотни тысяч людей обрекаются быть жертвами этой губернаторской непригодности. Я понимаю, было время, когда эти приемы практиковались, но весьма редко, как относительно чиновников, так и относительно губернаторов.

Во всяком случае, я помню время, когда признавалось немыслимым губернатора, который оказался или явно негодным, или подозрительным относительно принципов нравственности, перемещать в какую бы то ни было губернию. Теперь вот, сколько лет, как это практикуется, так сказать, принципиально, причем, заметить надо, обычай этот перешел и в ведомство Святейшего Синода, где тоже практикуется, как нечто уже установленное, система перевода епископа, оказавшегося негодным в одной епархии, в другую, тоже завалящуюся. Еще реже в прежнее время признавалось возможным не только всякого непригодного товарища министра, но всякого непригодного директора департамента, а иногда даже по протекции губернатора, от которого удалось отделаться, определять в Сенат сенатором. В то прежнее время это считалось оскорблением Сената. Теперь мы дошли до того, что другого исхода, чтобы отделаться от непригодного директора департамента, не принято признавать, как назначение его в сенаторы. Мало того, недавно состоялось назначение уволенного от должности товарища министра в сенаторы как раз после того, что он, как говорят французы, au su et au vu de tout le monde[902], сделал крупную служебную некорректность. И что же? Он не только не удовлетворен этим блестящим для него выходом из критического положения, но нашел, что его обидели назначением в сенаторы, так как, по его мнению, наименьшее, что ему могли дать, это назначение в члены Гос. Совета!

По этому поводу много раз слышанная мною знаменитая фраза, которая мотивирует негодование этому обычаю: «Да надо же его куда-нибудь деть». Человек не мог заботиться на своем служебном месте, быть годным, — его нужно уволить, и вследствие этого на увольняющем его начальстве лежит нравственная обязанность его куда-нибудь деть или куда-нибудь пристроить. В награду за его негодность! Если бы от такого странного обычая и даже принципа никто не страдал, тогда можно было бы с ним мириться, как с одной из многих странностей в жизни. Но дело в том, что от этой странности, сделавшейся принципом, страдают, во-первых, интересы государственной службы, а во-вторых, интересы немалого количества достойных и почтенных лиц, оказывающихся не только годными, но и нужными на государственной службе. Количество сенаторов не может быть растяжимо до бесконечности, есть известный maximum, далее которого в известный момент нельзя идти. Кому же принадлежит право полезной службой надеяться на получение сенаторского звания? Очевидно, лучшим из членов судебного ведомства, прошедших свой долгий служебный путь, и тем из гражданских чинов, которые долголетней полезной службой на административных местах заслужили сенаторское звание как венец своей службы. Но оказывается в настоящее время, что благодаря назначениям в сенаторы Харузиных, то есть лиц, которых «некуда девать», вакансии для сенаторских назначений так быстро и неожиданно замещаются теми, которых надо пристроить, что заслуживающим сенаторское звание долголетней блестящей службой лицам приходится с года на год откладывать осуществление своих надежд. И горько им убеждаться, что для Харузиных есть сенаторские вакансии, а для них нет.

Но не в этом одном страдают интересы государственной службы. Они страдают и потому, что, очевидно, когда служебная практика все учащает случаи пристраивания людей, оказавшихся негодными на своей должности, к другой, высшей должности, то из этого получается такой результат: состоящий на какой-либо должности говорит себе: так как негодный на службе имеет подчас более шансов быть пристроенным к лучшей должности, чем оказывающийся годным, то из этого следует, во-первых, что не стоит особенно усердствовать на службе, а во-вторых, что служба в настоящее время не только дозволяет быть непригодным, но непригодному дает премию в виде шанса быть пристроенным к лучшему месту по увольнении за непригодностью, — шанс, которого не имеет годный по службе в том случае, когда он по какой-либо причине по уходе с одной должности ищет другой, в виде повышения. Ясно, что ничто так не роняет нравственный уровень государственной службы, как именно это.

В. П. Мещерский. Нигилизм — порождение либерально-чиновничьего Петербурга[903]

I. Размышления

Странное время — нынешнее время. Скверное, зловещее время. Чувствуешь, сознаешь, знаешь, что ни мысль, ни сердце ничего не могут, и основные силы духовного мира, обреченные роком на бессилие, должны как бродяги прятаться от дневного света, чтобы не являться нарушителямипорядканаших духовных отправлений!

Порядка!! Какая горькая ирония!

Никогда еще в видепорядка вещейдуховный беспорядок в смысле безначалия, безверия, бессмыслия не доходил до нынешнего состояния, состояния спокойного царения или, вернее, успокоенного царения.

А все же невозможно не говорить.

Нельзя оставить поле русской мысли в распоряжении одних фельетонистов петербургской печати — пока есть капля крови в жилах, нельзя мириться с таким ужасным растлением духовного мира в виде нормального состояния.

Это-то и понуждает меня писать, хотя — признаюсь откровенно, — с полной уверенностью в бесполезности для настоящего каждого из имеющего быть сказанным слова: может быть на одно или два лица среди 80 миллионов эти искрение слова подействуют, а если и на них не подействуют, то все же писать должно, хотя для того, чтобы историк будущего мог хоть один голос протеста против безначалия нынешнего времени, возведенного в принцип, найти среди петербургской интеллигенции.

Я сказал выше обуспокоенном царении духовного растленияв нашем обществе!

Да, именно так.

Месяца два назад мы всполошились, испугались, а теперь успокоились.

Назначили генерал-губернаторов, усилили число полицейских, придали к полиции дворников, запретили покупать револьверы без особого разрешения, и… Россия спасена, порядок вернулся, золотой век настал… Все возвратилось к обыденной жизни. Все умы принялись за успокоенную работу… Какая ужасная насмешка! Какой страшный признак времени!

Насчет последнего покушения не могло и не может быть двух мнений. Весь образованный христианский мир содрогнулся от омерзения и ужаса… Следовательно, не этому событию посвящать длинные рассуждения, не это событие наследовать как знамение времени.

Но вот что несравненно страшнее. Мы испугались толькоэтогособытия, мы только, так сказать,струсили,и больше ничего, ровно ничего.

Едва нам показали генерала Гурко с казаками[904], трусость петербургского общества за свои судьбы ослабела; мы перестали дрожать, как дрожат псы под палкой, и снова заговорили обо всем, точно, в самом деле, прогресс наш действителен, и все духовное у нас в порядке.

Вот что ужасно!

Нас испугали выстрелы, точно для России и ее царя нет другой силы, кроме нашей, для охраны и ведения.

Но состояние общества, приведшее последовательно к выстрелам, состояние до выстрела, состояние после выстрела, — состояние хроническое, гнетущее, в котором никто не знает, что назвать добром, что злом, что правдой, что ложью, в котором никто не смеет говорить во имя Бога и Его Церкви, в котором целые поколения изуродовались, выродились духовно и столько жертв принесли на погибель, — это состояние общества нас нисколько не испугало и не пугает.

Наша петербургская печать особенно поразительна в своей нынешней роли.

Вместе с полицией она ищет заговорщиков и преступников, и если найдет нескольких, с напускной яростью набрасывается на них, клеймит их разными названиями и, исполнив свой дневной урок, возвращается к обыденному прославлению себя, своего учительства, своих подвигов, культуры, либерализма и прогресса, призванья общества, его достоинств, его степени зрелости, его политических потребностей.

Соловьеву казнь[905], а обществу, нам, светочам России, — нам, вождям Русского народа, — расширение свободы и знак отличия за примерную службу прогрессу и отечеству…

Вот что серьезно, как знамение времени! Вот что доказывает, как велика и близка опасность, угрожающая России.

Заграничные публицисты и иностранцы в Петербурге забили в набат насчет опасности, угрожающей России не столько от выстрелов и заговора, сколько от духовного хаоса и духовного растления общества, от царстванигилизма,поразившего их в эти острые минуты своей рельефностью.

Что же сделали наши светочи прогресса, наши петербургские газеты с их фельетонистами, самозванно облекшими себя в полномочия руководителей русской мысли? Они с яростью накинулись на эту заграничную печать, а французскую и немецкую газеты, выступившие в Петербурге с обвинениями вескими и серьезными против легкомыслия петербургской печати, они захотели казнить чуть ли не наравне с Дубровиным, причем, разумеется, ярко намалевали картину своей невинности и своих заслуг перед Россией.

Таким образом, петербургская печать даже после 2 апреля[906]успела зажать рот всем обвинителям, всем осмелившимся испугаться царения нигилизма в петербургской печати и петербургском обществе.

И общество успокоилось.

Панургово стадо облизало себе губы, кивнуло головами и поблагодарило петербургскую печать за то, что она достойно отгрызлась от нападок и набата, появившихся в русской и иностранной печати, и вернуло себя и общество к благодушному самовозвеличению и самовосхвалению.

Вот что серьезно.

Нигилизм, поголовно заразивши нашу духовную, высшую петербургскую Россию и приведший к выстрелам и к поджогам спокойнее, чем когда-либо, торжественно оправданный, воцарился вновь на своем отвратительном и омерзительном престоле.

Да, да простят нам это слово, — но пусть хоть для истории оно будет сказано, — в Петербурге только между немцами и французами нашлись честные русские, осмелившиеся сказать хоть частичку правды в лицо русскому обществу.

И, увы, в том же Петербурге русская печать, набросившаяся с арапниками на этих людей, ответив им бранью на истину и зажавши рты всем, хотевшим вину преступлений прежде всего возложить на главных виновных, на нас, на общество, сделала нехорошее дело и к ряду своих подвигов в области дурачения русского общества прибавила еще одно чуть ли не худшее из всех дел, доселе совершенных ею.

Что в течение пяти лет, пока я писал в «Гражданин», та же печать из моего журнала непрерывно и ежедневно делала мишень самых грубых, злых и недобросовестных нападений на то, что я изо дня в день указывал на ложь в петербургской печати, на ложь в петербургском обществе и предсказывал все, что совершилось, увы, слишком явно несколько лет после, — то было понятно и до известной степени простительно. Такая избалованная невежественной публикой печать не могла мириться с вторжением в ее царство человека, пишущего не за деньги, а по убеждениям, признающего себя вполне самостоятельным и не гнущего колен ни перед богами либерализма, ни перед популярностью, ни перед князьями мира сего… Но чтобы в такую драматическую, торжественную и трудную историческую минуту, как та, которая нами была пережита в апреле, и которая требовала, так сказать, самого горячего и напряженного патриотизма, — не для злобы против преступника — она не могла не быть — но для измерения всей глубины пропасти, над которой мы стоим, и которую сами себе устроили своими ложными увлечениями; чтобы в такую минуту, говорю я, не только не сознать своих заблуждений и обязанности предостеречь общество от ложных увлечений, невольно зарождающих хаос, но даже нападать на дерзающих говорить правду, зажимать им рот и снова уверять общество в его непогрешимости и в том, что ложь есть правда, а правда — ложь, — для такого дела надо или быть глубоко закаленным в желании зла для зла, лжи для лжи, или быть до безобразия легкомысленным.

И что же? Толки о пропасти, стоящей перед нами, умолкли, умолкли скоро, как по щучьему велению, и чуть ли не три дня спустя после катастрофы мы все позабыли, опять предались злобе дня, как будто ни в чем не бывало. А когда начались пожары — несомненно производимые поджигателями — петербургская печать громко стала обвинять и осмеивать кого бы вы думали?.. Тех, которые видят в этих пожарах поджоги!

Но какая же эта злоба дня?

Побольше прав, больше свободы, расширенья политических полномочий общества, — вот та злоба дня, вот то чудесное лечение, которое должны со дня на день из общества, коего сановники и генералы, публично аплодировали вчера оправданной Засулич, и коего низшие слои воспитали Дубровиных и Соловьевых, создать сегодня общество великих граждан и честных патриотов.

Какая насмешка, какая глубоко грустная ирония.

Впрочем, опять-таки, увы, последовательная.

Лет двадцать назад, когда мы вступили из периода тихого подпольного растлевания нашего общества в период острого его раздражения путем прокламаций и брошюр, с одной стороны, и поджогов и беспорядков в учебной области, с другой стороны, мы кричали: нужны какие-то реформы, и все пойдет как по маслу: явились реформы; но к сожалению, они нисколько не притупили ни деятельности нигилистов, ни восприимчивости общества ко всему, что имело характер острого либерального, хотя и растлевающего влияния. Пропаганда нигилизма стала расширяться. Агентами его стали являться уже целые учреждения: здесь реальная школа, там земская учительская школа, и разные педагогические общества в самом Петербурге. Печать петербургская все эти явления величала общим именем признаков прогресса, при малейшем намеке на вредное влияние того или другого учреждения закидывала грязью намекающих и брала все рассадники нигилятины под особое свое покровительство, не дозволяя никому ниоткуда возбуждать даже вопроса: не слишком ли безобразно то или другое явление прогресса?

Итак, мы дожили до третьего периода, наступившего тотчас после войны. Третий период явился периодом действий в России нигилистической ассоциации. Начались регулярные издания журналов, учредились тайные сборы, тайные суды и начались выстрелы. В числе деятелей явились, как нарочно, ученики именно тех либерально-прогрессивных педагогических заведений, про вредное направление коих начали было раздаваться голоса, но которые благодаря легкомыслию, как я сказал, пользовались особенным почетом и покровительством у либеральной петербургской печати…

Тогда последовательные в своей односторонности общество и печать в Петербурге испугались как будто не своего состояния умственного, порождающего все эти явления, но выстрелов, и заговорили о необходимости усиления полицейских мер.

Усилили полицейские меры.

Общество успокоилось; умственная интеллигентная Россия выздоровела, ура, теперь надо думать о радикальном лечении всех зол в обществе, о новых либеральных реформах, — в них все спасение. Меры полицейские и два-три назначения высших административных лиц разом-де прекратили действия нигилистов. Радикальные либеральные реформы также чудесно прекратят и исцелят государственные и общественные недуги России?

Но верит ли в этом самом обществе, в этой самой печати кто-нибудь в правду этих мыслей и этих лечений, и в действительную зависимость судьбы и спасения России от той или другой реформы, — это другой вопрос.

Никто не верит, а все говорят: да, в реформах спасенье; не верят, а говорят все-таки, и говорят потому, что лгут, а лгут потому, что нужно лгать, а нужно лгать потому, что изолгались уже совсем, назад идти нельзя, от правды ушли уже слишком далеко…

И давай лгать… А что от этого вранья все усиливается сумбур и хаос мысли, усугубляется нравственное растление, сбивается с толку молодое поколение, и общественная деятельность в России страшно терпит от расшатанных и людей, и основ, — какое дело лгущим руководителям общества…

Вот это-то и составляет серьезную сторону нынешней умственной жизни петербургской России.

Но одна есть светлая сторона в этом мрачном хаосе.

Вранье либералов и выстрелы нигилистов — в Петербурге, в Киеве, или в Одессе, или в Харькове, ничего общего не имеют с Россией. Это все действия петербургской России.

А русская Россия живет поныне, как жила 30 лет назад, веруя в Бога, уважая семью, себя, свое отечество, и благоговейно чтя своего монарха Русского царя.

Петербург ведь не Россия, и Россия не Петербург!

II. Петербург и Россия 1.

Да, именно, и в особенности теперь, в эпоху духовно-критическую, как та, которую мы переживаем, все яснее и осязательнее бездна, отделяющая два мира: Петербург и Россию.

Нам говорят про Харьков, Киев, Одессу, и ссылаясь на тамошние беспорядки, иностранные наблюдатели за Россией готовы признать успехи нигилистической пропаганды повсеместно охватившими Россию.

Но в этом-то и заблуждение.

Роковое совпадение центров беспорядков с центрами высшего образования еще несомненнее доказывает, что вся эта нигилистическая агитация сводится к одному Петербургу. Киев, Харьков и Одесса со своими университетами суть не что иное, как отделения Петербурга, его умственного и политического мира. Стоит хоть раз пожить в этих центрах, чтобы поразиться, насколько тождественны не только студенческий и профессорский мир, но даже чиновничий, газетный, интеллигентный миры всех этих центров с петербургскими. Весь склад мыслей тождествен. Там и здесь одинаково зарождается мысль, одинаково читается книга, одинаково образуются кружки, одинаково оцениваются события, одинаково противодействуют власти, как одинаково власть противодействует агитации против нее.

Одинаковы, в особенности, незнание России и непонимание ее народа.

Оттого так нетерпеливы агитаторы и в Петербурге, и в этих центрах, оттого они так смелы, предприимчивы и решительны: ни те, ни другие не зная ни народа, ни России не видят и не могут видеть, не сознают и не могут сознавать, насколько много препятствий для осуществления их безумных, но смелых разрушительных замыслов выдвигает из себя та Россия, которую они не знают.

Незнание России — вот отличительная черта Петербурга. И увы, она, в то же время, глубокая, органическая причина — с одной стороны, постоянного разлада между так называемой русской интеллигенцией и Россией по всем вопросам, как историческим, так и текущим, — а с другой стороны, постоянных недоразумений между работающими для России и Россией, недоразумений в нормальное время хронических, а в критическое время, как нынешнее, острых.

Самым замечательным и исторически интересным тому доказательством служит Москва. В ней есть тоже так называемая русская интеллигенция, есть студенческие истории, есть обломки петербургского чиновничества, петербургской науки, петербургской печати, но в Москве никто не может, так сказать, отговариваться неведением России. Волей-неволей, самый ярый западник, самый искренний нигилист должны признавать Россию за нечто не только существующее, но даже столь сильное, что приходится с этим «нечто сильным» считаться. Оттого в Москве бросается в глаза одна черта, отличающая всякие действия, от кого бы они не происходили, имеющие целью обособление от России, — отсутствие смелости в этих предприятиях, происходящее от невольного сознания огромности препятствий, выдвигаемых Россией, для осуществления всякого чуждого России замысла.

И это далеко не фраза.

Это важная историческая особенность, на которую, к сожалению, недостаточно обращают внимания в Петербурге представители охранительных начал.

В этом Петербурге даже более того, — эта особенность Москвы является чем-то в виде враждебного будто бы государственной власти начала.

Отсюда ряд страшно важных недоразумений, прямо влиявших на весь ход развития русской государственной жизни, недоразумений, направляющих внимание и недоверие правительства на мнимых врагов русского государственного строя (русофилы, славянофилы), гораздо более, чем на таких действительных врагов его, каковы, например, нигилисты Петербурга в широком значении этого слова.

Но если, как я сказал, Петербург с отделениями в Киеве, Харькове и Одессе ничего общего не имеет с Россией в своих нигилистических действиях, потому что во всем остальном Петербург и его конторы не имеют ничего общего с Россией в умственной жизни, и если столько от этого происходит печальных недоразумений, то, все же, остается относительно нигилизма и его действий радоваться тому, что Петербург и его отделения ничего общего не имеют с Россией.

И в этом-то все бессилие наших революционных агитаторов, наших нигилистов-прожектеров, бессилие против России, и в этом в то же время сила и прочность России. Но затем вот дело в чем. Пора и очень пора всеми силами позаботиться о том, чтобы Петербург как центр нигилизма, оставаясь вне всякого общения с Россией и находя сам в этом разобщении свою естественную слабость, не был бы как центр государственной жизни в таком же разобщении с Россией для тех сил, которые призваны бороться с врагами порядка и с деятелями разрушения.

Если разрушители и созидатели, если враги порядка, и охранители порядка будут одинаково не ведать России и в разобщении с ней, то, само собой разумеется, и разрушительные действия окажутся одинаково бессильными относительно России, как и охранительные. От незнания России может погибнуть и разрушительная сила, как может пострадать и охранительная сила.

Мне кажется, что это в высшей степени важный государственный вопрос времени.

Надо во что бы то ни стало сделать так, чтобы Петербург и его отделения оставались в разобщении с Россией только для нигилистов и врагов порядка, а никак не для представителей порядка в духовном, умственном смысле этого слова.

В теперешнее время возьмите два эти мира, Петербург и Россию.

В Петербурге самые консервативные люди, увидя признаки анархии, откуда-то получившей волю вырваться наружу, испугались и самым искренним образом ищут спасения от анархии и нигилизма ни в чем ином, как в известных назначениях на должности и в известных чисто административных мероприятиях. В Киеве, Харькове, Одессе, вы найдете то же самое в тождественных проявлениях. И в Петербурге, и в Киеве вдобавок передовые, то есть либеральные представители порядка, приняв убежденную, торжественную и таинственную физиономию, скажут вам: да, нужны такие-то политические реформы; другого средства нет… и т. д.

Затем переезжайте в любой угол России, хотя бы в 50 верстах от Петербурга.

Что вас поражает!

Вы точно вышли из какого-то бурного, шумящего моря в тихую реку, где все мирно, тихо, и покойно живет своей вседневной жизнью; где нет ни признаков взаимного непонимания, ни ненависти из-за каких-то социальных вопросов, где все спокойно, потому что сознает себя спокойной, органической силой, где все зиждется на какой-то твердой вере во что-то, и где одинаково непонятны: задача разрушения порядка или мероприятие, ей противодействующее, или та либеральная политическая реформа, про которую мечтают петербуржцы даже в иных чиновнических сферах.

Газета из Петербурга с ее дневниками происшествий в области какой-то революции или с намеками на какие-то политические либеральные потребности читается как реляция каких-то снов или какого-то государства на луне, с полным непониманием связи всего этого мира с Россией.

Отсюда что происходит?

Россия отсутствует в нигилистической пропаганде — как чуждая ей, как непонимающая ее, и нигилистическая пропаганда в свою очередь бессильна вследствие этого.

Но, в то же время, Россия столько же отсутствует в злобе дня всей так называемой интеллигенции, словом, всего Петербурга, и пока Петербург деятельно занят и кипит борьбой с нигилизмом, Россия вне этой борьбы, и злоба дня ее совсем другая.

Ее злоба дня — мирное внутреннее развитие и ничего более…

Увы, это разобщение Петербурга с Россией не новое историческое событие.

И если ближе вникнуть в органическое развитие так называемого нигилизма в Петербурге и в его отделениях, то окажется, что именно это-то разобщение Петербурга с Россией в умственном отношении создало из Петербурга рассадник того нигилизма, с которым он теперь борется.

Нигилизм явился роковым и неизбежным детищем Петербурга от незаконного и развратного брака его с какой-то фиктивной цивилизацией Европы после развода с Россией….

2.

Отличительная черта Петербурга как всем слишком известно, увы, есть его духовная беспочвенность: в Петербурге — и это бросалось в глаза всем даже иностранцам, мало-мальски внимательно изучавшим его сравнительно с Россией, — вы замечаете всего резче дух безнародности, дух безыдеальности, дух безверия в самых разнообразных проявлениях.

То же самое вы замечаете в нигилизме, опустошающем теперь все искусственные центры интеллигенции в России. Его отличительная черта есть беспочвенность, то есть полное отрицание государственных, народных и церковных основ.

Взялся же он прямо и непосредственно из беспочвенности Петербургского духовного мира вообще.

Неудачи, лишения, оскорбления сделали из одного или из многих петербуржцев нигилистов и распустили их по российским центрам с той минуты, когда общественная жизнь стала вольнее в эти последние 20 лет.

Удачи, довольство, почет из других петербуржцев сделали чиновников, литераторов главами интеллигенции, словом — высшие слои петербургского общества.

Но мать у обоих одна: петербургская беспочвенная атмосфера.

Вот почему и действия обоих, несмотря на кажущуюся отдаленность одного от другого, — весьма похожи одно на другое. Нигилист с полным равнодушием к России составляет проект разрушения и стреляет в кого угодно, точно так же и с теми же чувствами и тем же духовным миром, с каким чиновник сочиняет, пишет проект учреждения или созидания.

— Ну, ты выстрелишь, а что дальше? — спрашивают у нигилиста.

— Какое мне дело, что дальше, — отвечает нигилист.

— Ну, вы напишете бумагу, а потом? — спрашивают у чиновника. — Устранится ли это неудобство, облегчится ли это или другое положение?

— Какое мне дело до ваших положений, я пишу свою бумагу и знать ничего не хочу, — отвечает чиновник.

И отвечают они одинаково потому, что у обоих нет ни чувства народности, ни чувства своего органического объединения со своим исторически живым государством, ни идеалов, наполняющих душу, ни веры живой и любвеобильной. Оба даже понять не могут, что значит любить свой народ, свое отечество. При таких условиях, какая борьба мыслима между родными братьями с целью дать последнему, петербуржцу-чиновнику или петербуржцу-интеллигенту, победить первого, то есть петербуржца-нигилиста.

Нигилиста не было на Руси до пятидесятых годов. Но были петербуржцы, не знавшие России, в тысяче видов, которых держала под строгой властью сильная дисциплина. Как только дисциплина нового порядка вещей стала слабее, из петербуржца выродился нигилист для нигилизма, то есть тот же петербуржец прежнего времени, беспочвенный, безыдеальный, безнародный, не попавший в чиновники и поневоле избравший карьерой жить во имя безверия и все отрицания, сделавшихся модными литературными предметами. А так как в связи с ослаблением дисциплины значительно увеличились средства для умственного развития в полном несоответствии с количеством мест и видов для деятельности и добывании себе насущного хлеба, то неизбежно количество нигилистов не у дел должно было увеличиваться в геометрической прогрессии.

И оно увеличилось.

К сожалению помогла этому немало наша вседневная легкая и беллетристическая печать. Вместо того, чтобы разом и в начале заградить путь развития этому безобразному зародышу беспочвенной, поверхностной полуцивилизации и направить умы к целям содержательным, плодоносным, облагораживающим дух и наполняющим сердце любовью, она окружила нигилиста ореолом типа, она дала ему место в обществе, она дала ему голос, она утвердила за ним право гражданства, и принцип развития нигилизма стал развиваться в гигантских размерах и в миллионах видов.

Явились аристократы нигилисты, явились демократы нигилисты; явились даже военные нигилисты.

Общая соединительная черта у всех этих нигилистов разных видов была, как я сказал, беспочвенность, оторванность от России, от ее идеалов, старины и преданий, и работа для какой-то современной, воздушной и бездушной либеральной России.

Все это варилось и творилось в Петербурге и посредством интеллигенции разносилось по разным центрам России. В крупных центрах, таких как Киев, Харьков и другие, нигилизм нашел себе целое отечество в местных кружках интеллигенции, в России же провинциальной, мелких центров, нигилизм заражал только отдельные лица и маленькие кружки; компактные же массы, крестьянство снизу и провинциальное общество сверху, первые активно, вторые пассивно, не давали нигилизму проникать внутрь народной жизни.

Таким-то образом с годами образовалось в Русском государстве два царства: царство нигилизма с его столицей в Петербурге, и отдельными центрами в некоторых больших городах, и агентами, разбросанными по всей России единицами или кучками, — и царство русской народности, брошенное судьбой на ее произвол.

3.

В эти годы пока нигилизм креп, рос и распространялся, происходило странное явление, замечательно благоприятно способствовавшее его развитию и в то же время поразительно доказавшее, что нигилизм и петербургский духовный мир есть не что иное как родные братья, то есть дети одной матери,духовной беспочвенности.

Самым ярым врагом нигилизма должен был быть Русский народ в духовном смысле, то есть православная Русская Церковь, составляющая одно с государством, с ее монархическими вековыми преданиями.

Не подлежало ни малейшему сомнению, что вступи эта сила с нигилизмом в борьбу, ему пришлось бы исчезнуть, и что напротив его развитие обусловлено было именно оцепенением этой силы Русского народа, с его строительными и охранительными началами.

Вот почему главная удача нигилизма могла бы заключаться в обессилении, и если можно было бы, в уничтожении хотя бы понемногу этого громадного врага всяких разрушительных целей.

Но как могло бы сие сделаться? В этом был вопрос, и вопрос немаловажный. Разрушить силу Русского народа было немыслимо. Но был другой способ. Сила народа заключалась в его первобытности, в его, так сказать, девственности.

Посягательство на девственность русской народной стихии и опыт постепенного проституирования этой силы — вот что могло бы служить орудием в борьбе с русской народной силой приизвестных условиях.

И, к сожалению, вот это именно и помогло нигилизму в борьбе с его историческим врагом.

Но я сказал:при известных условиях!

Какие же этоизвестные условия?

Трудно поверить, но факты налицо: подводя итог за эти минувшие годы, оказывается, что условия, при которых нигилизм мог свободно и усиленно распространяться по поверхности России и даже сметь пытаться проникать в недра народной жизни (к счастью, безуспешно), былипомощь оказанная ему Петербургом.и помощь весьма деятельная.

Она явилась во всех слоях петербургской интеллигенции в виде повальной, лихорадочной заботы скорее, как можно скорееобразовывать Русский народ.

Русский народ — здравый, умный, со своей православной и политической верой, воспринятыми духовным инстинктом в душе твердо и непоколебимо, предстал перед петербургским интеллигентомвсех положенийотвратительным уродом, за переделку которого надо было взяться немедленно.

Но так как мнения, что этот народ — урод, было недостаточно для обеспечения себе успеха в распространении нигилизма приобессилении и оцепененииРусского народа, то надо было кроме образа его уродливости придумать и другой образ, более способный вызвать необходимость к парализовыванию Русского народа.

Способ этот не замедлил явиться. Русский народ, русскую народность в этом первобытном, девственном виде поспешили представить в образе пугала и существа крайне опасного для каких-то государственных условий самосохранения.

Таким образом, поспешная работа к проституированию Русского народа — в руку нигилизму — посредством торопливого и кое-как вводимого народного образования,исключительнореального, закипела в Петербурге под влиянием двух представлений: представления об уродливости Русского народа и представления об опасности от русской народности.

И вот пока потоками стали литься на России всевозможные книги для народного образования в тысячах видов, при одновременном действии на развитые, полуразвитые и недоразвитые массы интеллигенции и полуинтеллигенции всей литературы, все в одном и том же направлении, исключительно безыдеальном, пока в то же время кому угодно доставлялись широкое поле и неограниченное право развивать и образовывать все сословия и все возрасты все в том же безыдеальном петербургском направлении, одновременно, шаг за шагом, капля за каплей, входила и всасывалась в петербургский духовный мир пущенная в ход теория об опасности русской народности в ее первобытном, исторически девственном виде,-для русской государственной силы, для преследования задач европейской цивилизации, и о необходимости этой стихийной силе во всех ее проявлениях противодействовать.

А так как главное проявление этой народной силы была Церковь, Православие, то, прежде всего, все совокупные усилия Петербурга направились на незаметное с первого взгляда, но постепенное парализовывание всей области жизни нашей Церкви — всеми средствами, начиная с изгнаниярелигииво всех книжках и кончая обречением на безмолвие и бессилие власти Церкви.

Никто этому не поверит, но возьмите за эти годы любую из десятков тысяч книг, написанных с целью народного образования (за исключением лишь специально духовного содержания), — вы не только не найдете в них нигде слов «Православная Церковь», но мало этого, вы не найдете в них нигде прямого и простого указания на христианские заповеди. На каждой странице любой книги вы найдете опыт ознакомления с одной из мыслей реального мира или с одним из тысячей фактов этого мира, но мыслине укради, не убейвы нигде не найдете. Затем потрудитесь за эти годы день за днем перебрать все наши петербургские повременные издания.

Ни на одном листе, ни на одной странице вы не найдете осуждения преступления, теплого слова, упрека или предостережения во имя Евангелия, — словом, ни одного звука из положительного не только христианского, но нравственного мира.

Нравственность, с целым ее обширным кодексом заповедей и оттенков, заповедей и обязанностей — научающая повиновению, любви, самосохранению, — изгнана была из жизни так называемой светской в области печати всех видов, и сдана как нечто специальное в ведение духовного ведомства, предварительно объявленного невежественным, бесполезным, смешным и даже опасным, как представитель гасительного и ретроградного направления.

Вот что помогло нигилизму, и вот что ему в пользу самым легкомысленным образом сделал Петербург для усиления нигилизма, и обессиления русской народной охранительной силы.

Сотни тысяч людей из Петербурга получили право взяться, как им угодно, заобразованиеРусского народа, и в то же время из того же Петербурга медленно, но верно, едва заметными нитями стала завязываться и опутываться русская народная сила в его главном хранилище — Церкви, — опутываться, завязываться до той поры, пока в прекрасный день оказалось, что ничем не обеспеченных, почти голодных учителей народа в духе реализма и антирусском, то есть антиправославном, слишком много, а священников с обеспеченным куском земли и хлеба — слишком мало.

Легко понять, как все это было в руку нигилистам, пропагандистам своего безусловно разрушительного учения.

Без малейшего с их стороны труда все силы петербургского мира без исключения, и силы громадные, напрягались для того, чтобы образовывать народ вне его Церкви и вне его народной стихии: все ему чужие взялись за это дело, и все ему чужое составило сущность этого дела. Таким образом, из конца в конец России год за годом шло деятельное проституирование русской народности, и учителя нигилизма ждали нетерпеливо результатов этой для них столь неожиданной удачи во всем.

4.

Но тут-то и ждало их горькое разочарование.

Проституция скользнула лишь на поверхности народа, и народа не коснулась. Ежедневно петербургская интеллигенция кричала о том, как медленно подвигается вперед народное образование, и в особенностинародное развитие;а рядом с этими там и сям начали сперва глухо, а потом громче проникать слухи о народной расправе сучителями,пришедшими грубому мужику не по вкусу. Тогда создалось в Петербурге слово чернь, изобретенное интеллигенцией для клеймения словом того народа, который, не находя нигде и ни в ком помощи и руководительства, должен был прибегнуть к собственным кулакам, чтобы отвязываться от чересчур усердных пропагандистов реального образования. Чернью являлся Русский народ, во имя Православия остающийся верным заветам и преданиям своего древнего духовного мира, а народом удостоила называть петербургская интеллигенция лишь какую-то фиктивную Россию, будто жаждущуюразвитияиеще чего-то,недоговариваемого…

Но зато, если этот сильный, глупый и грубыйРусский народ,эта глупая чернь упорно отбивалась от усилий стольких учителей ее проституировать, умственная эта проституция шла необыкновенно успешно во всех сферах не народных, где известная степень развития при таком полном параличе, наложенном на Церковь и религию, как образовательные силы, служила удобной школой для восприятия нигилизма.

Все интеллигентное общество русское довольно наглядно, в особенности в Петербурге, разделялось на три весьма видные сословия: сословие нигилистов, то есть воспринявших нигилизм в душу, второе сословие-масса,-малодушные, трусливые, которые не только не посмели настолько предъявить самодеятельности, чтобы воспротивиться давлению нигилизма, но даже негласно, так сказать, отреклись от всех начал, основ, идеалов русской народности в семейной и общественной жизни, и дали всему духовному миру плыть по течению в виде какого-то им самим непонятного сумбура, и, наконец, третье сословие, тоже меньшинство, как и первое, — одинаково равнодушные и к нигилизму, и к старым идеалам, хотя, в то же время, сберегшие кое-какое общение с русскою народностью. Но всего этого для прогрессистов и нигилистов было недостаточно. Появление массы нигилистов из мира, где при всем желании они никакого видного переворота не могли производить, а наполняли только собой известное пространство и это пространство оглашали то жалобами на свое неудовлетворенное состояние, то воплями против не поддающегося их влияниюнарода,раздражало только пропагандистов нигилизма, и раздражение усиливало их нетерпение.

Тогда-то начался период острого проявления в России всего того, что так долго и так удачно производилось под прикрытием прогресса, и дружных проповедей на все либеральные темы Петербургом. Нигилисты почувствовали себя самостоятельной силой, способной вступить в борьбу, уже не с несчастной, обессиленной русской народностью, а с порядком вещей.

Для такой борьбы, понятно, они не могли уже рассчитывать ни на печать Петербурга, ни на общество Петербурга в смысле прямых и непосредственных союзников. Открытый бой спорядком,с пистолетами и кинжалами в руках, с прокламациями и угрозам, исходившими из тайных печатень, разом отсекая от заговорщиков их вчерашних многочисленных союзников, и оставляя их одних в поле.

Но одни ли они были и не оказались ли и тут в строгом смысле у них союзники? Общество в Петербурге и в его отделениях, которые я охарактеризовал выше, не было ли оно настолько нигилизировано и проституировано духовно нигилистами: печать, не была ли она настолько уже нафанатизирована пристрастием ко всему либеральному и отвращением ко всему, что могло быть похоже на консерватизм, что даже и в тот период, когда нигилисты пытались действовать, то есть разрушать, они могли рассчитывать на бессознательную помощь со стороны Петербурга?

Ведь недаром же, могли они себе сказать, так долго и так упорно изгонялось из либеральной печати порицание зла с точки зрения нравственности и религии, так что нигилисты-деятели имели полную возможность с одной стороны, располагать множеством жертв нигилистической доктрины, а с другой стороны, рассчитывать на дряблое нравственное состояние общества, неспособного от двух, трех преступлений содрогнуться, опомниться и броситься в реакцию.

Первый опыт нигилизма в действии не только оправдал ожидания нигилистов, но превзошел их ожидания.

Засулич, после выстрела в петербургского градоначальника почти смертельно его ранившая, явилась не только в ореоле оправданной подсудимой, но в сиянии святой, высоко симпатичной подвижницы, которой зарукоплескали в зале суда сановники, которую прославила петербургская печать и которая своим подвигом ввела новое начало в нашу государственную жизнь, начало, освятившее за убийцей право рассчитывать на оправдание суда, когда убийство должностного лица является возмездием за проступки по службе этого лица. Вся Европа и даже Америка вздрогнули от ужаса, при виде этого нового начала, вводимого в государственную жизнь обществом Петербурга и его печатью, Россия содрогнулась еще сильнее, но Петербург, бесконечно милостивый к Засулич и ее сподвижникам, явился неумолимым к тем русских, к той России, которая дерзнула возмутиться таким оскорблением человеческого и божественного правосудия.

С той поры начались преступления в том же духе, по той же программе, и по тем же причинам.

Совершалось преступление, — петербургская печать сообщала факт, посвящала самому убийству известную статью, где объявлялось негодование к убийству и к убийце, и тут же с лихорадочной торопливостью и горячей страстностью предостерегалось общество от возможности почувствовать ввиду этих преступлений страх за свое умственное и нравственное состояние и склонность опомниться и отрезвиться посредством внутренней реакции. Этой-то внутренней реакции петербургская печать боялась сильнее преступлений и заговорщиков, и всякий раз, когда раздавался выстрел, она усердно и неутомимо говорила обществу: убийцей возмущайся, но не смей от частного, то есть от убийцы, заключать к общему, то есть к состоянию всего общества и задавать вопрос: не мы ли, общество, виноваты в ужасной распущенности, приводящей к преступлениям более, чем сами преступники; не либерализм ли, односторонне понятый, вызывает такие уродливые явления и т. д.

И вот общество, послушное петербургской печати, не смеет возмущаться общим нравственным состоянием, но ограничивается одним лишь возмущением в частности преступлением.

5.

Наконец, совершается роковое 2 апреля. Бог один явился охраной Своего Помазанника. Россия простонала от ужаса.

Общество и печать Петербурга искренно ужаснулись.

Но, увы, не ту дорогу приняли чувства ужаса.

Они излились на преступника, на эту нафанатизированную и давно мертвую жертву нигилизма, они излились в виде страха за себя, они излились в виде забот о временной безопасности.

Но… никто не дерзнул не только сказать громко, но даже задать себе вопрос: убийцы и преступники не мы ли, петербургское общество, родители нигилизма — не мы ли, петербургское общество; никто не смел даже подумать: не нужно ли нам для спасения, — кроме казаков и полиции, кроме генерала Гурко для Петербурга и ставшего более консерватором фельетониста Суворина для печати — что-нибудь серьезнее, не нуженли намнравственный, душевный переворот и обращение к Богу, Его Церкви, к народу и к его заветам любви?

Нет, все осталось по-прежнему и по-старому; Петербург заботливо охранил одно лишь: свое право быть либеральным даже и в эту минуту, когда вся Россия встрепенулась от омерзения к нигилизму и от страха за своего Государя, и вот как только немецкая и французская печать в Петербурге и русская в Москве подняли роковой вопрос о причинах этих преступлений и немножко коснулись влияния петербургской печати на растление общества, — Петербург и его печать вознегодовали, и по всей линии раздался ответный выстрел, полный брани и ненависти к возбудившим этот вопрос, точь-в-точь как 10 лет назад, и точно дело шло опять только о том, как бы сказать князю Мещерскому и его «Гражданину», что он юродивый, идиот, паяц и т. п.

Перестрелка кончилась, все затихло, убийц и нигилистов давно забыли, либерализм и петербургское самодержавие либерализма и прогресса спасены. А когда заговаривают о будущем, вам говорят: полиция усилена, следствие производится, заговор социалистов постепенно раскрывается. Скоро, скоро настанет золотой век.

И опять, как ни в чем не бывало, пишутся ругательные статьи на Каткова, пишутся статьи о недостаточности народных школ, о притеснениях для свободного обучения народа, опять разжигается вопрос о годности той или другой учебной системы, — словом, как я сказал: как будто ни в чем не бывало.

И даже более того. Либералы подчас шагают еще дальше. Так, например, одна из петербургских газет, снисходительно и благосклонно сделавшая несколько уступок консерватизму и признающая необходимость детям учиться, а России быть apres tout народом, — недавно пустила статью, где проповедуется о необходимости похерить совсем духовные училища, и священников готовить в земских учительских семинариях, то есть в тех самых семинариях, из которых выходили в нескольких губерниях еще весьма недавно самые нафанатизированные нигилисты…

Таков Петербург.

Он видно неисправим.

А исправиться ему надо.

Иначе будет беда и ему, и России.

Надо, наконец, объяснить недоразумение.

Россия хочет одного.

Петербург хочет другого.

Оба эти желания крайне противоположны, одно другому. Одному из них следует потому самому уступить. Думаю, что уступить надо Петербургу, ибо Петербург есть частица России, и весьма маленькая, даже в том случае, если допустить, что Петербург есть резервуар всей русской интеллигенции, из которого ежегодно снабжаются частицами интеллигенции вся Россия.

Оказывается ведь, что кроме петербургской интеллигенции, присвоившей себе исключительно монополию быть русской интеллигенцией, есть еще другая интеллигенция, всероссийская; это весь народ, и массы одинаковых русских людей всех сословий, — не хотящих знать Петербурга с лжерусской интеллигенцией.

Вот о чем подумать надо.

III. Нигилизм

Немало лиц в Петербурге, говоря о подпольной пропаганде злоумышленников, производящейся в России, называют ее социалистической и даже ищут какой-то связи с движениями социалистов на Западе.

Прежде всего, не следует оставлять без внимания эту ошибку одних и обман других.

Если признать все дело политических беспорядков в России — явлениями социализма, тогда масса прямых виновников этой политической заразы ускользает из-под ответственности и смело может сказать: это не нигилизм, а социализм.

Нет, тут социализм ровно ни при чем, и Запад, то есть Европа, на этот раз не может приписать себе честь еще одной дружеской услуги нашему цивилизационному быту.

Все, что в эти двадцать лет творилось подпольного, все, что привело к выстрелам и прокламациям, — это чистейший нигилизм, тот же самый нигилизм, который в 1861 г. явился в виде поджогов в Петербурге, в 1862 г. в виде поджогов в России, в 1863-й перекинулся в виде союзника к польскому жонду[907]и т. д. Никакая другая сила не посвящает себя в России задаче разрушать, без цели что бы то ни было созидать.

Эта программа от А до Ζ есть программа нигилизма, самого доморощенного, самого петербургского — ни в чем, ни в одной подробности, ни на минуту нельзя в этом сомневаться.

Следовательно, ответственность за все духовные беспорядки остается на нас, на обществе, всецело.

Программа эта донельзя проста, и в этом, то есть в том, что она программа нигилизма, вся ее обаятельная и таинственная сила.

Она под стать всякому возрасту, всякому сословию, всякой степени умственного неразвития и в особенности всякому положению, ибо она требует одного: уничтожения всего, что есть и что было — без заботы о том, что будет.

Она не нуждается ни в уме и образовании коноводов, ни в увлечениях и фанатизме последователей.

Напротив, чем более в ряды нигилизма вступает духовно неспособных, и, так сказать, мертвых духом, тем нигилизм становится сильнее, тем менее ему шансов видеть отдельных лиц, собственным рассуждением или сторонним влиянием приходящих к сознанию своего заблуждения и возвращающихся в общество здравых и крепких духом. Равнодушие к собственной участи, к оценке каких бы то ни было обязанностей и осмысленных отношений к государственному, общественному и семейному быту и, наконец, полнейшее безучастие к собственной жизни, — таковы суть отличительные черты громадной силы нигилизма в России, ставшей политической и двигающейся одним только двигателем — нетерпимостью ко всему, что не есть нигилизм.

Эта нетерпимость в свою очередь влечет к другому побуждению или чувству: к совращению всякого к нигилизму.

Подобно кастратам, оскопившим себя или оскопленным, которые с минуты оскопления проникнуты одной заботой, не дающей им покоя, — всех уподобить себе, из нетерпимости к зрелищу неоскопленного человека, нигилисты постоянно нуждаются в одном только, — в совращении всякого, с кем они сталкиваются. Им это нужно, как нужен воздух для земного животного и вода для рыбы.

Отсюда сила распространения нигилизма.

Все это, к сожалению, слишком несомненно, и вот эта-то сила в настоящее время представляет нечто вроде большой злокачественной железы, пустившей глубокие корни в поверхности организма Русского государства и заразившей весь организм бессилием, малокровием и худосочием.

Резать и вырезать эту опухоль невозможно без опасности для целого организма.

А надо лечить весь организм, возбуждать его жизненные силы и сделать этот организм способным к тому, чтобы железа эта разошлась сама собой, и чтобы все дурные его соки здоровый организм мог уничтожить посредством сильного процесса всасыванья.

Но для этого, то есть для правильного лечения испортившегося организма, надо, прежде всего, самым добросовестным образом исследовать самую болезнь. Болезнь эту мы определили. Она естьнигилизм,и ничего другого, кроме нигилизма, в себя не заключает.

Но этого мало.

Надо тщательно исследовать вопрос онигилизме.Другими словами, надо заняться вопросом об ответственности нигилистов перед судом истории, рано или поздно имеющем наступить.

Мы видели и пережили ряд преступлений, ознаменовавших острый период нигилизма в России, наступивший после тихого периода царения нигилизма.

В высшей степени важен, следовательно, вопрос: кто же эти преступники, кто же эти нигилисты; быть может, на это мне скажут: вопрос такой решить — дело полиции и суда.

Нет, в том-то и дело, что нет. Полиции и суда дело заключается в судебном расследовании и раскрытии заговора нигилизма, то есть той горсти людей, которые совершают и совершали уголовные преступления.

И она ли, эта горсть, несет всю тяжесть ответственности перед судом истории — вот в чем вопрос.

Нет ли более ответственных и более виновных?

Не суть ли эти отвечающие перед судом уголовным нигилисты козлища отпущения, и несчастные в полном смысле слова-спасающие от ответственности сто раз более виновных?

Да, горсть эта — капля воды в море нигилизма в России. Заниматься этой горстью не наше дело.

Наше же дело заняться этим морем нигилизма, этой массой нигилистов всех видов, на долю которых выпало не только не быть в роли уголовных преступников, но быть представителям высших слоев общества, носить маску руководителей этого общества, отдыхая в неге и покое, быть нигилистом от избытка материального пресыщения, от недостатка духовного образования, от презрения к духовному миру обязанностей…

Даже более того; я посмею сказать, что опасность для России не от этой горсти преступников и заговорщиков, а от тысяч нигилистов, составляющих общество и совершающих преступления только перед невидимым судом своего государства, его истории и судом Божиим.

Нет сомнения, что со временем историк наших дней, разбирая наши дела, бросит нам в лицо суровое и жесткое обвинение в ряде гнусных и подлых дел, наполняющих страницы нашей эпохи прогресса и либерализма,-дел, которыми мы в ослеплении своем гордимся, и из-за которых мы величаем себя громким именем славных общественных деятелей.

Но до этого момента суда истории над нами и над нашими делами попытаемся сами бросить хотя подобие беспристрастного взгляда на наше, полное обмана и обольщений, время и оценить наше общество по мере его действительных заслуг к государству.

Это общество, этот интеллигентный Петербург, правящий умами России и изъясняющий ей значение прогресса, сдал виновных в нигилизме суду государственному и успокоенный этим, как ни в чем не бывало, умывая себе руки, продолжает жить и стремиться к прогрессу как прежде.

С этим не мирится возмущенная совесть, ибо, повторяем, не он ли, этот интеллигентный Петербург, не он ли, предписывающий России законы прогресса и развития, не он ли — главный виновник всех бедствий, пережитых Россией, не он ли преступник, стрелявший в высших государственных лиц, не он ли тот, кто под именем Соловьева осмелился стрелять в Государя?

Как видите, нельзя прямее и более голо ставить вопрос.

И я его ставлю, и прямо говорю, не боясь ни на йоту уклониться от истины: преступник и святотат, преступник стольких лет, святотат вчерашнего дня, виновник стольких бед для России — это он, Петербург, петербургское общество, петербургская интеллигенция.

Настоящий и главный нигилист это он, сто тысяч раз преступнее и сто тысяч раз гнуснее всех казненных и судимых преступников, ибо те приняли и примут в ожидании Божьего суда казнь человеческого суда, а мы, настоящие и главные преступники, мы, носители имени образованного общества, учителей народа, руководителей общественного мнения, мы воспитали из младенцев преступников, мы их подло пустили на поприще преступления, мы втихомолку им сочувствовали, пока это было безопасно, а когда стало опасно сочувствовать, когда наши ученики и дети совершили преступления, из ряда выходившие, мы спрятались, мы громко отреклись от них и воскликнули: вот, вот эти темные заговорщики, эти гнусные преступники, берите, казните их, мы преданные, мы верные слуги государству, вы видите, в какой мы приходим ужас, когда Засулич стреляла в петербургского градоначальника из мести за такого-то и суд ее оправдывал, вы видели, мы аплодировали и ей, и суду, ибо это было торжеством прогресса, но теперь, когда иное преступление сделано, нет, мы негодуем, вы видите, у нас пена у рта, берите, казните мерзавцев. Вот что мы говорили месяц назад, и говорили, очень хорошо сознавая, что настоящие преступники это мы, петербургское общество, десятки лет под именем прогресса вводящее нигилизм в плоть и кровь всей духовной жизни мыслящей России и воспитавшее целые поколения умственных бродяг, алчущих и жаждущих хотя бы капли духовной пищи, хотя бы атом истины и нравственности.

Все это для нашей притупившейся в неге самообольщения и самообожания души кажется беспредельным преувеличением, от которого ни один, а тысячи присяжных писак петербургской печати несколькими штрихами пера и в двух-трех фельетонах возьмутся омыть петербургское общество, чтобы снова в него вселить спокойствие ничем не возмущаемой совести.

Но разве для того возбуждается столь роковой и глубоко серьезный вопрос, чтобы вести спор из-за слов и задавать схоластические или фельетонные темы для нашей вседневной грошовой печати?

Пусть сто тысяч первый раз она закидает нас грязью всевозможных ругательству, пусть ругает нас, кто этого захочет, пусть приводят эти ругательства к результатам, пусть мнимое торжество посредством либерально-трескучих фраз и обманной подтасовки приводимых против нас фактов перейдет на сторону петербургских интеллигентов и либералов.

Но разве от этого положение русской жизни изменится, разве от этого истина сделается ложью, а ложь — истиной, разве от этого спасется русская государственная жизнь от кризиса, стоящего перед ней в виде угрожающей пропасти, разве, наконец, от этого критическое состояние для русского государства будет менее критическим?

Само собой разумеется, что говорящего правду можно закидать бранью, сделать смешным, можно заставить замолчать, но разве от этого сама правда перестанет существовать?

Да к тому же еще вопрос: выгоднее ли обществу царство лжи вместо царства правды.

Мы говорим без ненависти, говорим с любовью к своему отечеству и именем этой любви заклинаем всякого, кто любит свое государство, добросовестно проверить: верны ли приводимые нами доказательства.

Кто знает, быть может, некоторые согласятся с нами, опомнятся и явятся если не в печати, то в жизни бойцами-сотрудниками за здравое и честное понимание нашего времени и наших патриотических обязанностей.

Итак, я приступаю к своей теме.

Вот она: повторяю.

Главные нигилисты и главные политические преступники относительно времени, это мы, петербургское общество.

Мы виновнее и преступнее Дубровиных, Каракозовых и Соловьевых.

Спасение России зависит исключительно от сознания нами вышеизложенных положений. Вот, что я хочу доказывать.

В. П. Мещерский. Безнравственность нашего общества[908]

Странное выходит время, нынешнее время, если призадумаешься над ним поглубже. Один из английских дипломатов сказал однажды, что в Петербурге иностранным послам и посланникам не нужно иметь тайных агентов для разведывания, так как само русское общество отлично исполняет их обязанности: «Я все знаю, даже не расспрашивая», — прибавил он.

То же рассуждение можно применить к интернационалке. Зачем ей иметь в Петербурге агентов, когда мы сами так отлично и усердно растлеваем самих себя на пользу великого дела разрушения?

Зачем этот спор между классическими и реальными гимназиями, зачем нам классицизм, зачем народное образование, когда театр Буфф становится театром Русского народа?

Неужели классицизм, неужели образование в состоянии воспитать общество, охватываемое со всех сторон нравственной гангреной?

Если общество утрачивает даже сознание нравственного и безнравственного, не значит ли это, что оно идет к своему разложению, что нет уже в нем ни политической, ни Божественной религии, и что, следовательно, всякое образование будет только процессом вливания в сосуд с протекающим дном?

В предыдущих номерах мы указали на три поразительные и ужасающие факта:

1) Священное для каждого русского имя правительства дерзнули-де употребить до такой степени во зло, чтобы не позволить на предстоящей выставке в Москве никакого другого народного театра, кроме театра Буфф и Берга. Таков слух.

2) Ежедневно в столице Русского государства, между Аничковым дворцом и памятником Екатерины II, дается в театре Буфф пьеса, осмеивающая чувства преданности к государю, осмеивающая военную честь, осмеивающая патриотизм и безнравственностью не имеющая себе подобной в анналах мира.

3) За эту пьесу, приведшую в восторг целое общество, актрисе парижского театра благодарный Петербург всенародно подносит золотой скипетр!

Спрашивается, какое в истории России нечаевское дело[909]могло бы сравниться по опасности, угрожающей правительству и обществу, с совокупностью этих трех ужасающих событий?

Какого же чувства в нас недостает, чтобы самая невообразимая невозможность становилась не только возможной, но даже никого не поражающей?

Какой же функции мозга в нас нет, если мы не можем отчетливо понять, что во Франции законная, наследственная королевская власть, представители страны и сама Церковь погибли от революции, погибли навсегда именно и прежде всего от осмеяния всех этих государственных начал? Как объяснить себе, что всякий свежий впечатлениями и неиспорченный человек, выходя из театра Буфф, выходя из русского нашего театра, обращенного здесь, в Москве, в Киеве, в тот же театр Буфф, чувствует всю силу нравственного яда, вливающегося в организм, — а для нас эти голоса, раздающиеся со всех концов России о растлении наших высших и средних слоев общества путем театра, вопиют в пустыне?

Во Франции такое явление при Наполеоне III было понятно: растление народа было делом правительства и исходило из оригинальной мысли: «Лучше народу погибнуть от разврата, чем заниматься ему политикой».

Но у нас что это значит?

Шесть месяцев мы жили под страхом нечаевского дела; вот уж сколько лет, что мы толкуем о нигилизме и нигилистах!

А между тем, что такое нечаевское дело и нигилисты в сравнении с нами?

И если то и другое суть нарывы нашего общественного организма, то неужели мы не понимаем, что придет, наконец, время, и весьма скоро, когда отсечение и прорезание гангренозных частей и нарывов будет бесполезно? Омертвение и гниение охватят весь организм.

Неужели мы не понимаем, что если из десяти один на тысячу зрителей театра Буфф поймет смысл этих отравляющих нас пьес настолько, чтобы не быть в силе противодействовать происходящему в них процессу развенчания тех нравственных идеалов, которые составляют смысл и силу государства, то этот десятый процент является уже готовой жертвой всякого растлевающего поветрия, и если обстоятельства благополучные не сделают его нулем, то обстоятельства злополучные неизбежно сделают его преступником?

Неужели мы не понимаем, что если девять десятых этих зрителей не чувствуют всю мерзость такого театра или чувствуют, но не имеют в себе нравственной силы раз навсегда в него не входить и в него не впускать на растление наше юношество, то такое общество обнаруживает уже признаки весьма близкого разложения?

Дело не в том, что наше общество «нуждается» в театре Буфф, наслаждается им или жить без него не может — такое явление как безобразие было бы слишком чудовищно!

Но опасность и безобразие заключаются в том, что в нас подобно обществу во Франции нет нравственных сил к противодействию всякому нравственному злу. Мы не можем найти даже почвы, чтобы друзьям порядка можно было сойтись, понять одинаково главные основы нравственного мира и предпринять какие-нибудь нравственные усилия, чтобы противодействовать опасности, угрожающей нашему правительству, нашему государству, нашей Церкви, нашей семье! В нас нет даже гражданского мужества настолько, чтобы громко признать опасность для государства в опасности для нашего правительства; в опасности для Церкви признать опасность для нашего государства и правительства и, наконец, в опасности для семьи признать опасность для всего государства.

Мы не смеем во имя нравственности и религии называть вещи их именами и подобно Англии или Пруссии, признавать источником всех этих опасностей такие явления, как развращение русского театра, поднесение скипетров актрисам, оголяющим разврат, поощрение и чествование разврата публичного и тысячи других явлений одно другого хуже и гнуснее. Да, мы не смеем, ибо боимся, но боимся кого же?

Прежде мы боялись Европы, когда она нам мерещилась в лице Франции!

А теперь, когда Европа является в лице крепкой нравственной и суровой Пруссии, мы боимся какого-нибудь фельетониста торгующей либерализмом газеты!

Да, мы низко и очень низко упали! Мы согласимся скорее допустить какого-нибудь несчастного юношу развратиться до глубины мозга и превратиться в какого угодно преступника, чем устрашиться нас самих — общества, созидающего преступников. И охотнее будем сто раз рукоплескать обвинениям или защите этих несчастных, одиноких преступников, — благо это не стоит ни труда, ни усилий, — чем решиться громко сказать, что «общество, подносящее скипетры г-жи Шнейдер[910], сто раз, тысячу раз преступнее — и перед правительством, и перед государством, и перед Церковью — всяких Нечаевых!»

Итак, признаков для обнаружения растления нашего общества довольно.

Теперь остается знать: способно ли наше общество опомниться, отрезвиться и предпринять против самого себя отчаянный, беспощадный поход для борьбы с элементами растления, со всех сторон подтачивающими его организм?

Если способно, то все, что мысль человеческая может придумать, как средство к противодействию общественной безнравственности должно быть придумано и осуществлено.

Надо, чтобы в недрах самого общества созидались общества для борьбы с публичным развратом, и если член общества покровительства животным имеет право на улицах арестовывать человека, бьющего лошадь, то член общества нравственности должен получить право сгонять с улиц публичных женщин, дерзающих являться во всей роскоши своего продажного ремесла, должен иметь право просить у правительства, чтобы в интересах нравственности, а следовательно — самого правительства, театры Буфф и Берг были раз и навсегда запрещены на всем пространстве России, и чтобы еще менее были дозволены все гнусные своей безнравственностью пьесы в репертуаре Императорских театров.

Пока еще есть время, пока яд растлевающего театра Оффенбаха не проник еще «глубоко» ни в наше юношество, ни в нашу армию, ни в наш народ, опасность дальнейшего его распространения может быть отвращена решительными мерами. Но спросите любого русского человека, приезжающего в Петербург: публичный разврат, нас не поражающий, его ошеломляет везде, решительно везде, и он-то вам и скажет: «Страшно, очень страшно, разврат начинает проникать в Россию, медлить нельзя, каждый час дорог!»

А если общество не в силах ничего сделать, то неужели, внимая голосу мольбы всей России, правительство не примет на себя сделать все то, что общество сделать бессильно, тем более, что один из самых сильных двигателей безнравственности есть театр, а реформа театра зависит почти исключительно от правительства.

Реформа эта — самая настоятельная, нужная, ибо каждое замедление ее усиливает с каждым днем растление нравов во всех слоях общества.

Основания этой реформы могли бы быть весьма просты:

1) Решимость приступить к пересмотру положения о театрах с тем, чтобы из русского театра создать учреждение, во всех отношениях достойное этого имени.

2) Пересмотр этот поручить самому обширному и разнообразному по составу своему учреждению, столько же правительственному, сколько и общественному.

3) Закрытие немедленно всех театров Буфф и Берг, т. е. всех театров с репертуарами неопределенными и куплетами.

4) Повсеместное открывание народных театров с предварительным составлением репертуара таких пьес, которые могли бы производить на народ нравственное влияние.

5) Самое строгое рассмотрение репертуара Оффенбаха с тем, чтобы выкинуть из него все те пьесы, которых содержание политическое безусловно вредно.

За сим еще многое нужно!

Но пока на этом мы остановимся.

Если правительство это сделает, — мы убеждены, Россия сумеет быть ему благодарна.

А если такие меры покажутся не довольно «французскими» тем, которые не умеют отличать безнравственность от прогресса, или тем, которые из боязни прослыть отсталыми, готовы «droits de l’homme»[911]видеть даже в канканирующей публично проститутке, пускай они кричат: их крики и либеральную болтовню весьма скоро заглушат тысячи благословений русских отцов и матерей, которым правительство спасет детей от всех ужасов разврата, невидимых до той минуты, пока зритель «Belle Helene» или «Sabre de monpere»[912]не обратится в преступника, и зала театра Буфф — в заседание уголовного суда!

Думать, что всякое уголовное дело перед судом, какое бы оно ни было, — политическое или неполитическое — останавливает зло нравственного разрушения общества — значит жестоко ошибаться!

Это только новое доказательство нравственного бессилия общества, новая причина для него успокаиваться и закрывать глаза на самый процесс разрушения, им же самим совершаемый, это новое средство, посредством которого еще к одному преступлению общество привыкает нравственно!

Вот почему государство, где общество делает из борьбы с безнравственностью атрибут Полиции и Суда, будущности иметь не может.

Н. А. Бердяев. Общество и власть[913]

Нет страны, в которой был бы такой болезненный разрыв общества и власти, как у нас. Наше общество всегда чувствует себя так, как будто бы не оно создавало историческую власть и не оно за нее ответственно. Мы привыкли себя чувствовать, как в завоеванной стране, и русское государство часто казалось нам не нашим государством. Вечная негодующая оппозиция, которая только и была нам предоставлена, и которая питалась неустанной борьбой власти против общества, приучила нас смотреть на государственность как на что-то чужое, «ихнее». «Они» считались носителями государственной национальной идеи. Русское общество принудительно держалось в состоянии безгосударственности и ему ничего, не оставалось, как строить безгосударственые теории и держаться за принципиальную безгосударственную оппозицию. Чувство государственной ответственности возможно лишь у того, кто призван к активному участию в государственной жизни, кто сам должен творить новые формы жизни. Но тот, кто отброшен в сторону и в силах лишь со стороны возмущаться, готов признать безнравственным и низким, всякое участие в государственной власти. И русская интеллигенция не допускала даже мысли, что может наступить момент, когда она будет призвана к активному и положительному участию в государственной жизни, когда государством будем «мы», а не «они». Исторически выработанная привычка принципиального бойкота всего государственного осталась и до сих пор. В нас слабо еще сознание активного гражданства. Мы слишком привыкли чувствовать себя подневольными рабами и рабски бунтовать. У русских редко можно встретить гордость гражданина своего отечества. В речах наших крайних «левых» чувствуется не столько достоинство гражданина, сознающего свою возрастающую силу, сколько бунтующая озлобленность вечно униженных и гонимых. Русские слишком легко впадают в истерику, и в делах, и в словах их нет гражданской силы. Редко кто говорит у нас, как власть имеющий.

И очень знаменательно и радостно, что в историческом заседании Государственной Думы 19-го июля Россия услышала поистине гражданские речи, исполненные гражданского достоинства и гражданского негодования[914]. Это высшее достоинство граждан своего отечества, ответственных за его судьбу, чувствовалось не только в речах прогрессиста Ефремова и кадета Милюкова, но и в речах националиста гр. В.А. Бобринского и октябриста Савича. Граждански прекрасной была речь крестьянина Евсеева. Гражданское сознание отсутствовало лишь в речах г. Маркова 2-го и г. Чхеидзе. Слова двух крайних представителей противоположных полюсов русской общественности были совершенно безответственны. Но слова гр. В. Бобринского и г. Савича, выражающие умеренно-правые круги русского общества, говорили о том росте свободной гражданственности, который совершился в России под влиянием войны и патриотической тревоги. То же сознание гражданского достоинства и гражданственной ответственности чувствуется в речах П.П. Рябушинского, произнесенных на съезде промышленников и в военно-промышленном комитете[915]; в них чувствуется рост политического сознания целого класса: на арену выступает у нас третье сословие и властно требует своего участия в государственной жизни. Возрастание общественной силы чувствуется и в речах кн. Г.Е. Львова. А за всем этим стоит новая сила — армий, вооруженный народ.

Все это очень важные симптомы изменения отношения между обществом и властью. И это новое соотношение может быть охарактеризовано не как рост отрицательной оппозиции общества, а как рост положительной власти общества, как стяжание себе силы в государстве. В политической жизни все достигается не провозглашением отвлеченных формул, а стяжением положительной силы и сознанием этой силы. И общество стяжает себе силу тем, что делает положительного для войны, для обороны России, для победы, тем, что без общественных сил государство не может воевать, без общеземского и общегородского союза, без промышленников, без Гос. Думы, без свободной печати невозможно поставить оборону России на должную высоту. Объективная историческая и государственная необходимость, хотя и с опозданием, но призывает широкие общественные силы к делу, к участию в государственной жизни, во власти. И ныне общественные силы завоевывают свободную гражданственность не отрицательной оппозицией, не борьбой за власть, а патриотическим подъемом и патриотическим делом, не столько требованием прав, сколько исполнением обязанностей. Ныне само негодование против власти — патриотическое негодование, исполненное сознания национальной ответственности. Установлена не парламентская формально-юридическая ответственность министров, которая предполагает коренное изменение государственного строя и в настоящее время вряд ли возможна, а нравственная и фактическая ответственность перед страной. И это было поражением власти, лишенной государственного сознания и ответственности перед великой страной, власти, недостойной великой страны. Совершенно безответственная власть далее не может быть терпима. В дни исторических испытаний наше общество должно стать государственным и стяжать себе силу положительной национальной работой. Такое национальное дело совершается во всех сферах: в земствах, в городах, в промышленности, в Гос. Думе, в печати. Мы начинаем чувствовать, что государство — это мы, что мы ответственны за него, участвуем в его развитии или разложении.

Русские не до конца понимают, что государство есть необходимая функция исторической жизни народов, что оно создается и совершенствуется самими народами. Как бы ни была плоха и гнила данная историческая форма государственности, но и она принуждена нести известные общенародные функции. Нам, всему обществу, всему народу необходимы войско или суд, хотя войско или суд могут быть плохо организованы, и тогда мы должны стремится к их улучшению. Государство всегда призвано по-своему противиться той хаотической стихии, которая ведет к распадению общественной и народной жизни. Но государственное сознание всегда было слабо не только у нашего общества, но и у нашей власти, которая скорее стояла на почве сознания вотчинного и полагала, что она по наследственному праву владеет русской землей и народом. Наша «правая» власть всегда очень способствовала хаотизации и анархизации общественной и народной жизни. После 17-го октября, когда была создана Гос. Дума, у власти не явилось государственного сознания того, что Гос. Дума есть государственное учреждение, органическая часть государства. Представители власти продолжали думать, что народное представительство есть лишь терпимая общественная оппозиция правящей власти, как единому носителю и выразителю государства. С двух противоположных сторон смешивалось у нас государство с правительством.

Но ведь законодательная власть народных представителей есть гораздо более коренное начало государственности, чем исполнительная власть правительства, которая есть лишь одна из преходящих функций государственного механизма. Сама Государственная Дума должна прежде всего сознать себя органической силой русской государственности, выразительницей единства России, а не одной лишь ареной борьбы партий. Государственная Дума не есть общество, противостоящее власти, она сама есть власть, она хранит русскую государственность и русское национальное единство не менее правительственной власти, а гораздо более. У министров, которые оказались негодными в самый грозный час для Русского государства, не было никакого государственного сознания и ответственности и не им быть носителями начал государственности. Они были реакционными заговорщиками против основ государственности. Война низвергла бюрократические фикции и обратила к реальностям. Государственная и национальная фразеология нашей правой бюрократии оказалась призрачной. Так же низвергла война фикции всяких отвлеченных политических деклараций, обратила к конкретному. Мы перестали верить в фразеологию право-бюрократическую, лево-социал-демократическую или доктринерски-либеральную. Мы теперь верим лишь в конкретные реальности и в дела, во внутреннюю силу, выражающуюся в конкретных внешних действиях.

Отношения общества и власти вступают в совершенно новый фазис. Это новое соотношение прежде всего создается единством общества и армии, которое сознается все более и более. Россию вели к гибели те разлагающиеся круги, которые Государственная Дума признала достойными лишь сидеть на скамье подсудимых. Россию спасет и охранит все общество, весь народ. И то государственное положение, которое будет фактически завоевано обществом, патриотическим делом спасения родины, не может уже быть отнято никогда. Отныне это — величайшая реальность и сила, а не отвлеченная фикция. Война должна излечить нас от отвлеченного формализма в политике — она обращает к содержанию, к жизненно-фактическому. Мы должны оставить безответственный бойкот и принципиальную оппозицию людей, стоящих как бы вне России, вне русской государственности, вне национального единства. Мы должны преодолеть формальное принципиальное противоположение общества и государственной власти, должны сознать себя положительной силой, действующей внутри единой великой России, ответственными гражданами своего отечества.

Н. А. Бердяев. Роль третьего сословия в России[916]

I

Давно уже и много раз указывали на то, что промышленная буржуазия не играет у нас той — освободительной политической роли, какую играла на Западе, и что это печально для политического развития России. Буржуазия все еще не [с]делалась у нас политически сознательным третьим сословием. Наша буржуазия была малокультурна, боялась власти, не порвала еще с прошлым хищнического купечества, была подавлена передовой экономической ролью иностранцев-капиталистов в России. Сословия вообще были мало развиты в России и подавлены бюрократией. Исток нашей буржуазии — старое русское купечество. По наследству не получила она никаких гражданских чувств и никаких политических притязаний. Старые навыки, унаследованные от купечества, делали нашу буржуазию экономически не творческой, политически покорной и боязливой. Творческая инициатива была слишком ничтожна в русской буржуазии. Сравнительно недавно она выходит из состояния подавленности и делается культурным слоем. Очень важно отметить, что русская буржуазия всегда была идейно загнанной и отверженной, никогда не получала никакой идеологической санкции. Сначала была она под презрением дворянским, а потом под презрением интеллигентским. Это не способствует расцвету. И русская буржуазия не знала периода духовного подъема. Она всегда определялась, как служащая своим личным и классовым корыстным интересам, а не интересам общенациональным и общенародным. Она и сама себя так ощущала и потому не могла играть никакой творческой роли в развитии России. Это был показатель низкого уровня индустриального развития. В поздний час выступило у нас третье сословие, и никто уже не верит, что оно — народ. На смену дворянства, как передового сословия в прошлом, у нас пришла не буржуазия, не третье сословие, а разночинная интеллигенция, и она определила наше идейное развитие. Это явление специфически русское. У нас совсем не было буржуазных идеологий, не было идейной буржуазии.

А без идейной санкции невозможна никакая творческая роль. Спаять класс и внушить ему чувство достоинства может лишь идея. Буржуазия в России была распылена исключительным господством интересов. В глазах широких слоев русской интеллигенции всякий буржуа, всякий промышленник — нравственно отверженный эксплуататор, за ним отрицается всякая положительная роль. Душа русского народа не хочет, чтобы Россия по европейским образцам прошла буржуазный период развития. Мы не могли уже верить в общечеловечность буржуазных идеалов и нас не пленяли плоды буржуазных революций на Западе. Очень характерно, как был перенесен на русскую почву марксизм. Марксистская схема признает творческую роль промышленного капитализма и прогрессивную роль буржуазии на известной стадии развития. Но в русском марксизме ничего подобного не оказалось. В России капитализм был еще в начальной стадии своего развития, и буржуазия еще не созрела для своей роли. А русские марксисты стали утверждать, что буржуазия уже разлагается и близится переход капитализма в социализм. Так выходило по-процессам головным, а не жизненным. В голове марксистов буржуазия начала разлагаться, когда в жизни она лишь начала слагаться. Социал-демократы хотели привить в России классовый пролетарский пафос, когда буржуазия еще не выступила на арену истории и не сказала своего слова. В сущности, русская социал-демократия оставалась замаскированным народничеством. От народничества она получила целый ряд нравственных суждений, берущих под подозрение само промышленное развитие. Точка зрения классовых интересов окончательно вытеснила точку зрения национального развития. Эта исключительно классовая точка зрения, окрашенная к тому же в русско-аскетический моральный цвет, помешала русским социал-демократам понять, что по марксистской же теории в России предстоит еще буржуазии сыграть политически и экономически прогрессивную роль. Чистого марксизма не принимала душа русского интеллигента, все же национальная душа, душа, отвращающаяся от буржуазности, но не умеющая понять, что отвращение к буржуазности есть явление духовное, а не материально-классовое.

Но промышленное развитие России нельзя рассматривать исключительно как классовый интерес промышленников. Промышленное развитие есть также и общенациональный, общенародный интерес, и оно необходимо для самого рабочего класса. На известной стадии промышленное развитие не может обойтись без капитанов промышленности, без передового класса промышленников, хотя необходимость эта не должна быть превращена в неотвратимую схему. Класс промышленников может быть прогрессивным культурным слоем, сознающим свои общенациональные задачи и свои обязанности перед рабочим классом, а может быть, классом хищников, для которого существуют лишь корыстные классовые интересы. До сих пор у нас преобладал второй тип. Но наступило время для культурного и политического подъема промышленного слоя, для осознания им миссии общенациональной и для ограничения хищнических аппетитов, без которого никакая национальная миссия не может быть выполнена. Инстинкты национальной творческой производительности должны возобладать в промышленном классе над инстинктами стяжательства и нечистого обогащения. Тогда только класс становится под знак исторического общенационального дела. В промышленном классе России должна выработаться культурная и нравственная энергия, без которой он не может сыграть никакой положительной роли. Историческая роль предполагает сознание своей миссии и способность к самоограничению и жертве. Хищничество само по себе не может быть исторической силой. Если в русском промышленном классе воля к угнетению рабочего класса и к борьбе против нарождающегося рабочего движения победит волю к экономическому и политическому творчеству, то класс этот превратится в силу реакционную и не будет призван к историческому делу. Исключительная классовая точка зрения социал-демократии толкает промышленный класс на этот путь и обрекает его на реакционность.

Но классовая точка зрения должна быть подчинена точке зрения национальной, задачам страны и народа, как целого, и с этой точки зрения и промышленники не могут быть отверженными, и они должны быть призваны к делу служения России. У третьего сословия есть свой камень за пазухой против рабочего класса, свои специфические интересы, которыми мы не можем проникнуться и которым не можем сочувствовать. Но мы можем признать положительное значение третьего сословия для промышленного развития России и для политического освобождения, нимало не сочувствуя специфически классовым его интересам. Можно понять и учесть роль буржуазии, нимало не заражаясь буржуазностью и не сочувствуя буржуазному духу. Можно бороться с буржуазным духом и все же признавать роль буржуазии во внешнем историческом плане, где все относительно и ступенно. Борьба с буржуазностью есть более духовный факт, чем факт социально-политический, и он предполагает духовную абсолютность, не переносимую непосредственно в относительность исторического мира. С высшей точки зрения и рабочий класс буржуазен, и социализм буржуазен, так как буржуазность есть состояние духа. Классовая точка зрения есть социологическая абстракция, и она не может определять конкретной исторической жизни народов, в которой действуют сложные силы. Так, например, социологическая абстракция дворянства или буржуазии не покрывает той сложной русской действительности, в которой действуют общеземский союз или общегородской союз[917], возвышающиеся над классами до политики общенациональной.

II

Нынешний исторический момент в России стоит под знаком возрастания третьего сословия. Классовая точка зрения очень относительная и подчиненная и ею нельзя пользоваться слишком широко и неограниченно. Но не нужно быть марксистом, чтобы увидеть значение промышленной буржуазии в наступающий исторический час. Война остро обнаружила всю важность промышленного развития для России, для ее безопасности и охраны, и всю недостаточность, всю убогость нашей промышленности.

Нынешняя война — индустриальная война, и она глубоко отличается от прежних войн, связанных с преданиями рыцарства, с дворянством, с личной доблестью. Ныне происходит война капиталистических обществ, тон которым задает Германия, и она не имеет прежнего благородного военного стиля. Это — война буржуазная, хотя требует она не меньшей, чем прежде, может быть, даже большей жертвоспособности и закала духа. Героизм войска — необычайный. И все же нынешняя война бессильна по сравнению с наполеоновскими войнами. Буржуазно-промышленный стиль войны еще не кристаллизовался и труднее всего его выразить нам, русским, отвращающимся от всего буржуазного. Но ясна для всех двусторонняя истина: победа невозможна без промышленного развития и промышленное развитие невозможно без победы. Русский промышленный класс это сознал и связал с политическим положением страны. Наша индустриальная отсталость оказалась для нас роковой. А вся наша бюрократическая система ставила препятствия для развития во всех направлениях. Все это связывается в один узел. Чтобы узел развязался, московские промышленники должны победить петроградских бюрократов. Те, которые противопоставляют нашу русскую святость немецкой промышленной технике, грубо смешивают совершенно разные планы, и это смешение производит впечатление почти кощунственное. Пусть те, которые строят эти прекрасные теории, сами попробуют повоевать в окопах безоружными, с голыми руками. Ведь техника вооружения есть одно из орудий духа на известной стадии его развития. Само промышленное развитие есть манифестация человеческого духа, и дух буржуазный, связанный с индустриализмом, есть порабощенный дух, соответственно обнаруживающий себя вовне. Но дух может выковывать себе орудия, не попадая в буржуазный плен у внешнего. Необходимость промышленного развития остается императивом для деятельности духа во внешнем мире, в природно-историческом плане, на известной стадии мирового развития.

Спиритуалистическое отрицание необходимости материального развития есть ложный дуализм, противополагающий дух и материю, и ложный монизм, применяющий к относительному материальному миру абсолютные духовные критерии. Этому дуализму нужно противопоставить истинный монизм, для которого материальная действительность есть лишь манифестация и символизация духовной действительности, а этому монизму — истинный дуализм, расчленяющий и разделяющий планы внутренно-мистический и внешне-материальный. И тогда необходимость промышленного развития для России может быть духовно оправдана. Реакционный утопизм и романтизм являются подменой необходимых нам материальных орудий уже существующими духовными ценностями. Буржуазному духу нельзя противопоставить промышленную отсталость — ему нужно противопоставить иной дух, независящий ни от каких экономических факторов. Экономическая отсталость и слабость сама по себе есть недостаток, а не избыток духа. И можно говорить лишь о том, чтобы промышленное творчество было вдохновлено иным духом, а никак ни о том, чтобы промышленного развития не было, или чтобы оно было остановлено на примитивной стадии. В русском аскетическом отношении к промышленной предприимчивости была своя правда, но было и совершенно ложное смешение разных плоскостей.

Война обнаружила угрожающую недостаточность созидательной промышленной инициативы русских, подавленность и угнетенность инициативой немецкой. Обнаружилась также и неразрывная связь промышленного развития с политической самодеятельностью общества и народа, с правом общественно организоваться и действовать самостоятельно. Промышленники должны сыграть немалую роль в победе. А это неразрывно связано с осознанием ими своего общественного политического значения. Это рост третьего сословия, как самостоятельной общественной и политической силы, все время чувствуется в речах Π. П. Рябушинского, очень характерного представителя либеральной промышленной буржуазии.

Нам по пути с ним, хотя цели наши очень разные, и раньше или позже пути наши разойдутся. Мы должны сознать, что для выхода России из тупика большое значение имеет возрастание экономической и политической силы третьего сословия, подчиненного идее национальной. Но Россия не может и не должна просто повторять путей Западной Европы. Повторений нет в истории, в ней все индивидуально. Да и мировая война настолько колеблет устои капиталистического хозяйства, что после небывалого ее опыта хозяйственная жизнь народов вступит на путь непредвиденных социализации. Поэтому и в рост промышленного капитализма в России будут внесены совершенно новые черты, ограничивающие хаотичность и корыстность частных хозяйств.

III

Война 1812 года стояла под знаком дворянства и была окрашена в ярко дворянский цвет. Дворянство было самым передовым и культурным сословием, наиболее патриотическим и активным в деле спасения родины от вражеского нашествия. В Отечественной войне был благородный дворянский стиль. «Война и мир» — прежде всего дворянская эпопея.

Из передового офицерства 12-го года вышли декабристы. Портреты наших предков, героев 12-го года, говорят о расцвете дворянства. Ничего подобного нет в войне 1915 года. За столетие до неузнаваемости изменилась Россия. Дворянство все еще продолжает держаться за власть, но падает все более и более. Оно отцветает, в нем появляются все признаки упадочного сословия, сходящего с исторической сцены. В дворянстве, как классе, нет уже способности к энтузиазму, к бескорыстному служению родине, к увлечению идеями. Современное объединенное дворянство носит на себе черты творчески бессильной, озлобленной в цепляний за свои интересы социальной группы. В обличий дворянства, как класса, нет уже красоты. Интересы современного отживающего дворянства не отождествляются с интересами России. Общенациональная, общенародная роль дворянства кончилась. Дворянство, как сословие, не играет никакой самостоятельной и значительной роли в этой войне, оно не обнаружило того патриотического подъема, какой обнаружили другие общественные слои.

Правда, отдельные дворяне очень много делают для войны, но как личности, как индивидуальности, в качестве земцев, членов Государственной Думы, писателей и пр., а не как представители сословия. И это — дворяне, отрекающиеся от борьбы за сословные дворянские интересы. Кн. Г. Е. Львов работает для России не как дворянин, а как земец, ничего специфически дворянского нет в его общественной деятельности, хотя в его душевном облике есть черты старинного дворянского благородства. Лучшая часть нашего дворянства растворяется в прогрессивной бессословной общественности, в земщине. Дворянство, как социальное целое, не сказало своего слова в грозный час русской истории. Оно неспособно уже к национальному служению, а способно лишь к реакционным интригам. Традиционная национальная фразеология дворянства — ветхие, пустые слова, риторика, которой уже никто не верит. Живых слов нельзя уже услышать от некогда первенствовавшего и передового сословия.

Нынешняя война стоит под знаком скорее третьего сословия, чем дворянства, если уж говорить о классах, и она окрашена в промышленный цвет. Промышленный класс очень активен и патриотичен в нынешнюю войну, национально и вместе с тем прогрессивно настроен и хочет послужить войне и победе развитием России, а не задержкой развития. Современная война требует не столько дворянских, сколько промышленных качеств. Повторяю, современная война — не рыцарская, а индустриальная. Это может печалить, но этой истине нужно прямо смотреть в глаза, ничего не приукрашивая. Меня печалит вырождение и увядание дворянства. С гибелью дворянства гибнет много старой красоты и благородства. Русская литература создана главным образом дворянством. В идущем на смену третьем сословии много некрасивого, грубого, неблагородного, цинически корыстного, слишком беззастенчиво пробивающегося в первые ряды. И мне кажется, что душа России никогда не пленится буржуазными идеалами жизни. Россия не должна идти по буржуазному пути.

Но утешает то, что прекрасное и ценное в дворянском душевном тоне — дворянская честь и благородное великодушие становятся свойствами общечеловеческими, переходят в другие социальные группы. Третье сословие выступает в России на историческую авансцену. Это необходимо признать и принять, даже если это нам не нравится. Но третьему сословию не может быть предоставлено безраздельное господство. Россию нельзя уступить промышленникам. Их господство опасно. Своекорыстные интересы класса промышленников должны быть ограничены силой сверхклассовой, общенациональной правды. Мы хорошо уже знаем, что третье сословие — не народ. Русский либерализм не должен быть буржуазно-классовым — за ним стоит не только класс промышленников, но также русская земщина и русская интеллигенция. Земщина-зерно своеобразной общественности и своеобразной государственности. Мы можем принять и признать роль третьего сословия лишь в меру совпадения его интересов с интересами национальными. Промышленный класс может быть лишь одной из действующих сил и должен быть ограничен другими силами. И определяющей силой всегда остается своеобразная душа русского народа, имеющая свою особую судьбу.

IV

Индустриализация России, мучительный переход ее к промышленному капитализму означает не только выступление на историческую арену промышленников, но также и выступление рабочих. Возрастающее значение третьего сословия имеет своей обратной стороной возрастающее значение четвертого сословия. В промышленном развитии России значение имеют не только капиталисты-промышленники, но также прежде всего и более всего сами рабочие. Положение рабочего класса должно быть культурно и экономически поднято. Рабочим должна быть предоставлена возможность организоваться, защищать свои интересы и ограничивать интересы капиталистов. Безумно было бы говорить о роли промышленников для России и для войны и забыть о роли рабочих. Рабочий класс должен стать национальной силой и по собственному своему сознанию, и по оценке, которую ему должны давать другие слои общества. В рабочем классе должно возрасти общенациональное сознание и возобладать над сознанием исключительно классовым. Рабочий класс должен почувствовать свое единство с Россией, с целым. А это предполагает коренное изменение отношения к рабочему классу со стороны власти и других классов общества. В экономической классовой борьбе рабочих и капиталистов не должна быть признаваема государственная монополия за капиталистами.

Государство обязано защищать интересы труда и приводить это в связь с защитой интересов промышленного развития страны, промышленного развития, а не промышленников. Развитие промышленного капитализма в России неотвратимо, но русский промышленный капитализм не будет копией западно-европейского. Параллельно будет совершаться государственная и муниципальная социализация хозяйства. И борьба классов может быть смягчена и подчинена ценностям общенациональным и общенародным. Исключительное господство в государстве интересов промышленников-капиталистов толкает рабочий класс на путь классовой борьбы, разрушающей единство нации. И лицемерно было бы за это осуждать рабочих. И третье сословие, и четвертое сословие сыграют положительную историческую роль в меру подчинения своих интересов интересам общенациональным и общенародным, в меру преодоления интересов во имя ценностей. Кроме классов, сословий, социальных групп, существует еще и прежде всего Россия, как единое целое, как мистическая реальность, существует русский народ, нация. Нам близка и дорога Россия, русский народ, а не те или иные классы, и мы для нее хотим работать. И со сверхклассовой, национальной точки зрения мы видим, что третье сословие идет в России к власти, но это движение найдет себе ограничение в идеальном своеобразии русского народа и в возрастающей силе и значении четвертого сословия, которое должно находить себе защиту в сверхклассовом и сверхсословном государстве, в национальном и социальном государстве, приведенном в соответствие с духом русской земли, и в организованной общественности.

В. И. Ленин. Памяти графа Гейдена (Чему учат народ наши беспартийные «демократы»?)[918]

«Вся прогрессивная печать отнеслась к понесенной Россией тяжелой утрате в лице графа П.А. Гейдена с выражением глубокого соболезнования. Прекрасный образ Петра Александровича привлекал к себе всех порядочных людей без различия партий и направлений. Редкий и счастливый удел!!!» Следует обширная цитата из правокадетских «Русских Ведомостей»[919], где умиляется жизнью и деятельностью «чудного человека» князь Пав. Дм. Долгоруков[920], один из той долгоруковской породы, представители которой сознались прямо в корнях своего демократизма! Лучше миром поладить с крестьянами, чем дожидаться, пока они сами возьмут землю… «Мы глубоко разделяем чувства горечи, причиненные смертью графа Гейдена всем, кто привык ценить человека, в каком бы партийном облачении он ни появлялся. А покойный Гейден был именно прежде всего человек».

Так пишет газета «Товарищ» № 296, вторник, 19 июня 1907 г. Публицисты «Товарища» — не только самые ярые демократы в нашей легальной прессе. Они считают себя социалистами, — критическими социалистами, конечно. Они — почти что социал-демократы; и меньшевики, Плеханов, Мартов, Смирнов, Переяславский, Дан[921]и проч., и проч., встречают самое радушное гостеприимство в газете, столбцы которой украшают своей подписью гг. Прокопович, Кускова, Португалов[922]и иные «бывшие марксисты». Не подлежит, одним словом, ни малейшему сомнению, что публицисты «Товарища» — самые «левые» представители нашего «просвещенного», чуждого узкой подпольщины, «демократического» и т. д. общества.

И когда попадаются на глаза такие строки, как приведенные выше, — трудно удержаться от восклицания по адресу этих господ: Какое счастье, что мы, большевики, заведомо не принадлежали к кругу порядочных людей «Товарища»!

Господа «порядочные люди» российской просвещенной демократии! Вы отупляете русский народ и заражаете его миазмами низкопоклонства и холопства во сто раз более, чем пресловутые черносотенцы, Пуришкевич, Крушеван, Дубровин[923], с которыми вы ведете такую усердную, такую либеральную, такую дешевенькую, такую выгодную и безопасную для вас войну. Вы пожимаете плечами и обращаетесь ко всем «порядочным людям» вашего общества с пренебрежительной усмешкой по адресу столь «нелепых парадоксов»? Да, да, мы знаем прекрасно, что — ничто в мире не способно поколебать вашего пошленького либерального самодовольства. Именно потому и радуемся мы, что нам удалось всей своей деятельностью отгородить себя прочной стеной от круга порядочных людей российского образованного общества.

Можно ли найти примеры того, что черносотенцы развратили и сбили с толку сколько-нибудь широкие слои населения? Нет.

Ни их пресса, ни их союз, ни их собрания, ни выборы в I или II Думу не могли дать таких примеров. Черносотенцы озлобляют насилиями и зверствами, в которых участвуют полиция и войска. Черносотенцы возбуждают к себе ненависть и презрение своими мошенничествами, подвохами, подкупами. Черносотенцы организуют на правительственные деньги кучки и шайки пропойц, способных действовать только с разрешения полиции и по наущению ее. Во всем этом нет и следа сколько-нибудь опасного идейного влияния на сколько-нибудь широкие слои населения.

И, наоборот, столь же несомненно, что такое влияние оказывает наша легальная, либеральная и «демократическая» пресса. Выборы в I и II Государственную Думу, собрания, союзы, учебное дело — все доказывает это. А рассуждение «Товарища» по поводу смерти Гейдена показывает воочию, каково это идейное влияние.

«… Тяжелая утрата… прекрасный образ… счастливый удел… был прежде всего человек».

Помещик, граф Гейден, благородно либеральничал до октябрьской революции. Сейчас же после первой победы народа, после 17 октября 1905 г., он без малейших колебаний перешел в лагерь контрреволюции, в партию октябристов, в партию озлобленного против крестьян и против демократии помещика и крупного капиталиста. В I Думе сей благородный мужчина защищал правительство, а после разгона первой Думы договаривался, — но не договорился, — об участии в министерстве. Таковы основные крупнейшие этапы в жизненной карьере этого типичного контрреволюционного помещика.

И вот являются прилично одетые, просвещенные и образованные господа, с фразами о либерализме, демократизме, социализме на устах, с речами о сочувствии делу свободы, делу крестьянской борьбы за, землю против помещиков, — господа, которые располагают фактически монополией легальной оппозиции в печати, в союзах, на собраниях, на выборах, и проповедуют народу, вознеся очи горе: «Редкий и счастливый удел!.. Покойный граф был прежде всего человек».

Да, Гейден был не только человек, но и гражданин, умевший возвышаться до понимания общих интересов своего класса и отстаивать эти интересы весьма умно. А вы, господа просвещенные демократы, вы — просто слезоточивые дурачки, прикрывающие либеральным юродством свою неспособность быть чем-либо иным, как культурными лакеями того же помещичьего класса.

Влияние помещиков на народ не страшно. Обмануть сколько-нибудь широкую рабочую и даже крестьянскую массу сколько-нибудь надолго никогда им не удастся. Но влияние интеллигенции, непосредственно не участвующей в эксплуатации, обученной оперировать с общими словами и понятиями, носящейся со всякими «хорошими» заветами, иногда по искреннему тупоумию возводящей свое междуклассовое положение в принцип внеклассовых партий и внеклассовой политики, — влияние этой буржуазной интеллигенции на народ опасно. Тут, и только тут есть налицо заражение широких масс, способное принести действительный вред, требующее напряжения всех сил социализма для борьбы с этой отравой.

— Гейден был человек образованный, культурный, гуманный, терпимый, — захлебываются либеральные и демократические слюнтяи, воображая себя возвысившимися над всякой «партийностью», до «общечеловеческой» точки зрения.

Ошибаетесь, почтеннейшие. Эта точка зрения не общечеловеческая, а общехолопская. Раб, сознающий свое рабское положение и борющийся против него, есть революционер. Раб, не сознающий своего рабства и прозябающий в молчаливой, бессознательной и бессловесной рабской жизни, есть просто раб. Раб, у которого слюнки текут, когда он самодовольно описывает прелести рабской жизни и восторгается добрым и хорошим господином, есть холоп, хам. Вот вы именно такие хамы, господа из «Товарища». Вы с омерзительным благодушием умиляетесь тем, что контрреволюционный помещик, поддерживавший контрреволюционное правительство, был образованный и гуманный человек. Вы не понимаете того, что, вместо того, чтобы превращать раба в революционера, вы превращаете рабов в холопов. Ваши слова о свободе и демократии — напускной лоск, заученные фразы, модная болтовня или лицемерие. Это размалеванная вывеска. А сами по себе вы — гробы повапленные. Душонка у вас насквозь хамская, а вся ваша образованность, культурность и просвещенность есть только разновидность квалифицированной проституции. Ибо вы продаете свои души и продаете не только из нужды, но и из «любви к искусству»!

— Гейден был убежденный конституционалист, — умиляетесь вы. Вы лжете или вы уже совершенно одурачены Гейденами. Называть перед народом, публично, убежденным конституционалистом человека, который основывал партию, поддерживавшую правительство Витте, Дубасова, Горемыкина и Столыпина[924], это все равно, что называть какого-нибудь кардинала убежденным борцом против папы. Вместо того, чтобы учить народ правильному понятию конституции, — вы, демократы, сводите в своих писаниях конституцию к севрюжине с хреном. Ибо не подлежит сомнению, что для контрреволюционного помещика конституция есть именно севрюжина с хреном, есть вид наибольшего усовершенствования приемов ограбления и подчинения мужика и всей народной массы. Если Гейден был убежденным конституционалистом, — значит, Дубасов и Столыпин тоже убежденные конституционалисты, ибо их политику на деле поддерживал и Гейден. Дубасов и Столыпин не могли бы быть тем, чем они были, не могли бы вести своей политики без поддержки октябристов и Гейдена в том числе. По каким же основаниям, о, великомудрые демократы из «порядочных» людей, надо судить о политической физиономии человека («конституционалист»)? по его речам, по его биению себя в грудь и проливанию крокодиловых слез? или по его действительной деятельности на общественной арене?

Что характерно, что типично для политической деятельности Гейдена? То ли, что он не мог сговориться со Столыпиным об участии в министерстве после разгона I Думы, или то, что он пошел после такого акта договариваться со Столыпиным? То ли, что он прежде, тогда-то и тогда-то, говорил такие-то либеральные фразы, или то, что он стал октябристом (= контрреволюционером) сейчас же после 17-го октября? Называя Гейдена убежденным конституционалистом, вы учите народ тому, что первое характерно и типично. А это значит, что вы бессмысленно повторяете отрывки демократических лозунгов, не понимая азбуки демократии.

Ибо демократия, — запомните это себе, господа порядочные люди из порядочного общества, — означает борьбу против того самого господства над страной контрреволюционных помещиков, каковое господство поддерживал г. Гейден и воплощал во всей своей политической карьере.

— Гейден был человек образованный, — умиляются наши салонные демократы. Да, мы уже это признали и охотно признаем, что он был образованнее и умнее (это не всегда бывает соединено с образованностью) самих демократов, ибо он лучше понимал интересы своего класса и своего контрреволюционного общественного движения, чем вы, господа из «Товарища», понимаете интересы освободительного движения. Образованный контрреволюционный помещик умел тонко и хитро защищать интересы своего класса, искусно прикрывал флером благородных слов и внешнего джентльменства корыстные стремления и хищные аппетиты крепостников, настаивал (перед Столыпиными) на ограждении этих интересов наиболее цивилизованными формами классового господства. Все свое «образование» Гейден и ему подобные принесли на алтарь служения помещичьим интересам. Для действительного демократа, а не для «порядочного» хама из русских радикальных салонов, это могло бы послужить великолепной темой для публициста, показывающего проституирование образования в современном обществе.

Когда «демократ» болтает об образованности, он хочет вызвать в уме читателя представление о богатых знаниях, о широком кругозоре, об облагоражении ума и сердца. Для господ Гейденов образование — легонький лак, дрессировка, «натасканность» в джентльменских формах обделывания самых грубых и самых грязных политических гешефтов. Ибо весь октябризм, все «мирнообновленство»[925]Гейдена, все переговоры его со Столыпиным после разгона I Думы были по существу обделыванием самого грубого и грязного дела, обстраиванием того, как бы понадежнее, похитрее, поискуснее, прочнее извнутри, незаметнее снаружи, защитить права благородного российского дворянства на кровь и потмиллионов «мужичья», ограбляемого этими Гейденами всегда и непрестанно, и до 1861 г., и в 1861 г., и после 1861 г., и после 1905 г.

Еще Некрасов и Салтыков[926]учили русское общество различать под приглаженной и напомаженной внешностью образованности крепостника-помещика его хищные интересы, учили ненавидеть лицемерие и бездушие подобных типов, а современный российский интеллигент, мнящий себя хранителем демократического наследства, принадлежащий к кадетской партии[927]или к кадетским подголоскам, учит народ хамству и восторгается своим беспристрастием беспартийного демократа. Зрелище едва ли не более отвратительное, чем зрелище подвигов Дубасова и Столыпина…

— Гейден был «человек», — захлебывается от восторга салонный демократ. Гейден был гуманен.

Это умиление гуманностью Гейдена заставляет нас вспомнить не только Некрасова и Салтыкова, но и «Записки охотника» Тургенева. Перед нами — цивилизованный, образованный помещик, культурный, с мягкими формами обращения, с европейским лоском. Помещик угощает гостя вином и ведет возвышенные разговоры. «Отчего вино не нагрето?» — спрашивает он лакея. Лакей молчит и бледнеет. Помещик звонит и, не повышая голоса, говорит вошедшему слуге: «Насчет Федора… распорядиться»[928].

Вот вам образчик гейденовской «гуманности» или гуманности а lа Гейден. Тургеневский помещик тоже «гуманный» человек… по сравнению с Салтычихой, например, настолько гуманен, что не идет сам в конюшню присматривать за тем, хорошо ли распорядились выпороть Федора. Ой настолько гуманен, что не заботится о мочении в соленой воде розог, которыми секут Федора. Он, этот помещик, не позволит себе ни ударить, ни выбранить лакея, он только «распоряжается» издали, как образованный человек, в мягких и гуманных формах, без шума, без скандала, без «публичного оказательства» …

Совершенно такова же гуманность Гейдена. Он сам не участвовал в порке и истязании крестьян с Луженовскими и Филоновыми[929]. Он не ездил в карательные экспедиции вместе с Ренненкампфами и Меллерами-Закомельскими[930]. Он не расстреливал Москвы вместе с Дубасовым. Он был настолько гуманен, что воздерживался от подобных подвигов, предоставляя подобным героям всероссийской «конюшни» «распоряжаться» и руководя в тиши своего мирного и культурного кабинета политической партией, которая поддерживала правительство Дубасовых и вожди которой пили здравицу победителю Москвы Дубасову… Разве это не гуманно в самом деле: посылать Дубасовых «насчет Федора распорядиться» вместо того, чтобы быть на конюшне самому? Для старых баб, ведущих отдел политики в нашей либеральной и демократической печати, это — образец гуманности… — Золотой был человек, мухи не обидел! «Редкий и счастливый удел» Дубасовых поддерживать, плодами дубасовских расправ пользоваться и за Дубасовых не быть ответственным.

Салонный демократ считает верхом демократизма воздыхание о том, почему не управляют нами Гейдены (ибо этому салонному дурачку в голову не приходит мысль о «естественном» разделении труда между Гейденом и Дубасовыми). Слушайте:

«… И как жаль, что он (Гейден) умер именно теперь, когда был бы всего полезнее. Теперь он боролся бы с крайними правыми, развертывая лучшие стороны своей души, отстаивая конституционные начала со всей свойственной ему энергией и находчивостью» («Товарищ» № 299, пятница, 22 июня, «Памяти гр. Гейдена», корреспонденция из Псковской губернии).

Жаль, что образованный и гуманный Гейден-мирнообновленец не прикрывает своим конституционным фразерством наготы III, октябристской Думы, наготы уничтожающего Думу самодержавия! Задача «демократа»-публициста не разрывать лживые облачения, не показывать народу гнетущих его врагов во всей их наготе, а жалеть об отсутствии испытанных лицемеров, украшающих ряды октябристов… Was ist der Philister? Ein hohler Darm, voll Furcht und Hoffnung, dass Gott erbarm! Что такое филистер? Пустая кишка, полная трусости и надежды, что бог сжалится[931]. Что такое российский либерально-демократический филистер кадетского и околокадетского лагеря? Пустая кишка, полная трусости и надежды, что контрреволюционный помещик сжалится!

Июнь 1907 г.

Π. Η. Милюков. Россия и демократическая эмиграция (доклад в первом публичном заседании Республиканско-демократического клуба в Праге, 5 июня 1923 г.)[932][933]

I

Мм. Гг.

Позвольте мне начать этот доклад с выражения удовольствия, что мне приходится произносить эту свободную политическую речь в свободной братской республике, созданной усилиями политиков, направление которых близко к моему собственному. Позвольте также выразить то чувство благодарности, которое испытывают все русские, без различия направлений, за ту исключительную заботу, которую проявили чехи по отношению к нам в дни тяжелых испытаний, переживаемых Россией.

Мы не раз ошибались, предсказывая скорый конец этих испытаний. Ошибка извинительная, так как ошибались и сами большевики, мечтавшие вначале только о том, чтобы побить рекорд длительности Парижской коммуны 1871 г.[934]Но была ли это ошибка вообще? Да, конечно, прогнозы наши оказались неверны. Но наш диагноз болезни был правилен. Пусть смерть еще не наступила. Все-таки болезнь смертельна. И конечный ее исход — неизбежен.

В чем состоит эта болезнь? Оставим в стороне все осложняющие симптомы. Не будем говорить о режиме господства посредством партии, могущей держаться только террором. Не будем строить расчетов на растущем недовольстве этим режимом всего населения. В двух словах, корень смертельной болезни большевизма состоит в создании системы, при которой потребление не основывается на производстве, и которая живет съеданием запасов, накопленных русским прошлым. Пусть мы ошиблись в расчете того, как много в России этого основного капитала и сколько накоплено запасов. Мы не ошиблись в том, что запасы все-таки ограничены.

Пусть и сейчас — драгоценных камней, ковров, мехов, картин найдется в России достаточно, чтобы просодержать еще несколько времени сведенный к минимуму аппарат власти, включая и гипертрофированный аппарат внешней пропаганды мировой революции. Но в процессе расхищения основного капитала страны подорван самый фундамент народного хозяйства, — и нормальное кровообращение хозяйственного организма страны приостановилось. Земля не производит зерна — не только на продажу, но и для нужд самого производителя, — и голод стал в России хроническим. Голод — не от стихийных бедствий, а от полной потери хозяйственного инвентаря, от уменьшения запашки, от ухудшения семян, от сорной травы, от полевых мышей, размножившихся на запущенной пашне. Вымирание населения — от нарушения равновесия между количеством населения в стране и количеством пищи, которое может в ней производиться. Промышленность, — та промышленность, наличность которой создавала нормальное отношение между городом и деревней, — еще более разрушена, чем земледелие. Фабрики не производят товаров, а то немногое, что они производят, — некому покупать. Несмотря на казенные субсидии, — не окупающиеся производством, — и сохранившиеся промышленные заведения «свертываются» одно за другим. Нет хлеба и товаров: нет нормального обмена в стране, — и деньги потеряли значение меновых знаков. Правительство вливает в умирающий организм бумажные потоки, — как вливают соляной раствор вместо крови, — но это не помогает, — и мы присутствуем при катастрофическом и непрерывном падении валюты, побивающем все рекорды Великой французской революции. На развалинах народного хозяйства невозможна никакая финансовая политика. Налоги не поступают, бумажки сыплются без толка и счета в ненасытную пасть казенной индустрии, и только хлеб, взимаемый с возрастающими трудностями с голодающего населения, кое-как еще кормит все уменьшающуюся в числе армию солдат и армию чиновников.

Может ли власть существовать при таком положении? Фактически власть не уходит. Она, говорят нам приезжие из России, прочна, ибо нет силы, которая могла бы свалить ее изнутри России. Власть остается, но она не остается той же. Внутренний процесс идет, и власть перерождается. Она перерождается не тем, что «эволюционирует». Хотя эволюция большевистской власти есть факт, не подлежащий спору, но этой эволюции положен предел — самосохранением власти. И власть уже стоит у этого предела. Нет, власть большевиков перерождается иначе, — сжимаясь и атрофируясь. Персидский царь Дарий усовершенствовал дороги древней Персии, потому что он понимал, что без легких и скорых сообщений деспотическая власть в обширной стране держаться не может. А в России с каждым месяцем разрушаются средства транспорта, свойственные XX веку, и сообщения становятся труднее, чем в древней Персии. Когда-то граф Коковцов сказал, что в России за пятьдесят верст кончается политика. Теперь меньше чем за пятьдесят верст кончается советская «диктатура». Щупальца этой власти протягиваются дальше в страну с большим трудом и не поможет в этом отношении никакое создание института секретарей уездных исполкомов, которым теперь заняты большевики. Деревня уже освободилась от советской власти — вот факт, подтверждаемый всеми. Когда в текущем году проводился план обложить крестьян новыми тяжелыми налогами он встретил со стороны «спецов» основное возражение — в деревне нет аппарата для взимания этих налогов В качестве последнего ресурса большевики просились занимать деньги за границей. Они готовы были для этого случая притвориться агнцами, отложить свою мировую революцию, наобещать концессий, даже издать кодексы законов и признать собственность. За все это они просили три миллиарда на «экономическое восстановление» России. Сумма не была преувеличена: она даже была сокращена вдвое против требований ведомств. Но, помимо того, что таких денег не было на европейском рынке даже для самих себя, никто больше не верил, что эти деньги пойдут на восстановление России, а не на укрепление советской власти и на поддержание ее пропаганды.

Нужда в России, конечно, осталась. Но потеряна вера, что большевистская Россия может удовлетворить эту нужду. Оставался страх перед большевиками. Но и этот страх проходил, а вместе проходит и охота к уступкам. Стало уже слишком ясно, что к этой России условия нормального международного общения неприложимы. Результаты — налицо. Большевики, за которыми еще в прошлом году так усердно ухаживали, стали терпеть в международной политике поражение за поражением. В Генуе[935]с ними любезничал король и обменивался приветствиями епископ. В Гааге[936]их блеф был безжалостно разоблачен европейскими экспертами, перед которыми не устоял ни Сокольниковский бюджет, ни декрет о собственности. Большевиков не побоялись отпустить с пустыми руками. В Лозанну[937]их позвали уже только для одного вопроса, слишком жизненного для России, — и решили этот вопрос против России, не опасаясь потерять большевистскую подпись, которые те все еще жаждали поставить. Во вторую сессию Лозанны их просто не позвали, и Боровский собирался уехать, когда был убит. В довершение всего оскорбительная нота Керзона прибавила к поражению еще и унижение. И эту чашу большевикам пришлось испить до дна. Еще так недавно они кричали, что Красная армия разгромит Европу. А теперь Троцкий, Чичерин, Зиновьев, Бухарин[938]в один голос вопят: Россия хочет мира, ради мира она готова нести все жертвы. И последовала полная капитуляция перед Керзоном[939]которую красная печать тщетно пытается изобразить как новую большевистскую победу.

Дело-де в том, что конъюнктура сложилась неблагоприятно. Под этим они разумеют мировую буржуазную реакцию. Но они не говорят о другой внутренней причине, которая не позволяет им рисковать вооруженным столкновением с Европой. Пример самодержавия научил большевиков, что власть, которая дискредитированавстране, не может вести войны, не рискуя самым своим существованием. Вот основной секрет внезапного пацифизма большевиков.

Какой же исход? Может быть, такую власть, против которой нет сил внутри, можно взять голыми руками извне? Действительно, на наших глазах, в прямой связи с внутренним ослаблением и вырождением советской власти возрождается идея внешнего вмешательства — идея интервенции, которую мы считали уже мертвой. Всего несколько недель тому назад слухи опять поползли со всех сторон: из Берлина, из Белграда, из Финляндии и Польши. Через три-четыре месяца — мобилизация. Офицеров спрашивают, знают ли они по-польски. Студентам говорят: довольно учиться, готовьтесь…

Соблазнительные слухи!.. Ибо кто же не хочет скорейшего освобождения России и свержения коммунистического правительства? Кто не понимает, что не одни большевики, а и вся Россия гибнет вместе с ними с каждым днем и что ждать больше нельзя? Но, увы, — у нас слишком короткая память. Мы слишком скоро забываем о том, что было еще так недавно. Нам нужно напоминать историю интервенции.

Когда она начиналась, в 1918 г., мы все были на ее стороне: левые еще определеннее, чем правые. Но тогда это не была «интервенция». Это была союзная помощь в борьбе «лояльной» России против германских агентов. И я лично тогда — в конце 1917 г. — писал письмо теперешнему президенту Чехословацкой республики, прося о помощи чехов. Через меня начались в Ростове и Новочеркасске переговоры, — тогда совершенно бесплодные, — с местными представителями Англии и Америки. И через год я был послан, в конце декабря 1918 г., — вместе с пятью другими делегатами всех русских политических партий, в Константинополь, Париж и Лондон — просить немедленной посылки союзных войск на юг России как полагалось по договору о перемирии с Германией.

Вы все знаете результаты. Чехословаки сделали, что могли. И первые разочаровались. Помощь больших держав опоздала — и всегда оставалась недостаточной. Если бы тогда, — когда ни Красной армии, ни советского аппарата управления еще не существовало, — эта помощь была бы достаточной, то мы не разговаривали бы здесь и Россия не пережила бы этого пятилетнего процесса разрушения.

Но что же говорить о том, чего не было! С тех пор многое произошло, что сделало интервенцию — и неприемлемой, и бесцельной. Укрепилась власть насильников в покоренной ими стране. Выяснилась эгоистическая подоплека политики некоторых держав, закрепивших начатое большевиками расчленение России на части. Выяснились реставрационные стремления самих русских освободителей извне. Но главное, что выяснилось, — и что перевесило все остальное, — это совершенно определенное нежелание самих народных масс принять освобождение из рук тех, кто при этом хотел вернуть Россию к старому политическому и социальному строю.

Для меня — и для каждого демократа — это последнее обстоятельство должно было быть решающим. Меня обвиняли, что я изменил армии, что я оскорбил армию и т. п. Я отбрасываю с негодованием эти обвинения моих политических врагов. Я достаточно государственник, чтобы понимать национальное значение армии, — и достаточно близко стоял к так наз. «белой армии», чтобы ценить ее заслуги и преклоняться перед ее самоотвержением. Но я — демократ: и мало-помалу — не сразу — я понял, почему народ не хочет быть освобожден…

II

Границу республиканско-демократических настроений справа провести нетрудно. Она проходит там, где начинаются явные или скрытые монархические устремления. Никто не занимался политической статистикой эмиграции, но можно признать, что по самому своему происхождению большинство этой эмиграции монархично. И республиканско-демократические группы сделали бы большую ошибку, если бы стали в эмиграции добиваться численного перевеса. Их заслугой можно считать уже то, что с появлением республиканско-демократических организаций монархическим настроениям пришлось тоже принять осязательную форму. Из определенной массы беженцев выделились определенно монархические организации, и нейтральный флаг, маскировавший прежде монархизм, был поневоле отброшен. Естественно, раньше других выделились и — полуконспиративно — сорганизовались наиболее непримиримые. При этом и оказалось, что это — все те же старые знакомые: те же самые, которые в течение десяти лет перед революцией боролись против Государственной Думы, готовили переворот справа — и сделали неизбежным переворот слева. Они только сменили Дубровина[940]на Винберга[941]и убили — после Герценштейна[942]—Набокова[943]. И мировоззрение их осталось старым: для них по-прежнему и конституция, и революция есть продукт «жидомасонского» заговора. Даже тот же самый незатейливый подлог Нилуса[944]служит им по-прежнему катехизисом. Их конспиративная организация лишь слегка прикрывается флагом фашизма или «национального мышления» Открыто функционирует другая разновидность монархизма: сторонники разных «блюстителей престола», ныне перебирающиеся из Берлина, Мюнхена, Венгрии в Париж. Здесь даже Марков[945]завопил языком умеренности. Они де «не будут мстить», не потребуют назад земли, готовы прислушиваться к «внутреннему процессу» и даже не прочь признать в «советах» — древнерусское учреждение мира. Но кто поверит Маркову второму? Не очень верят им и немножко брезгуют — даже кандидаты в «блюстители».

Отсюда является необходимость «зашифроваться». Единомышленники по Рейхенгаллю[946]уже выделили из себя группу «конституционных-монархистов». Попытка вышла слишком прозрачная, и публицистика этих «конституционалистов», вероятно, сделает многих честных монархистов республиканцами. Тогда предпринята была вторая попытка: зашифровать монархический флаг «национальным». Это было бы совсем прилично — и, быть может, даже удовлетворило бы претендентов, — если бы было возможно. Но, увы, эта идея тоже уже испробована и испорчена и Врангелевским[947], и Бурцевским[948]комитетами. И там, и тут были привлечены к «единому национальному фронту» и свои собственные кадеты, и свои собственные социалисты. Если тогда, в 1921 г., эта затея симулировать общий фронт не удалась, когда свежо еще было Врангелевское верховное командование, то теперь, в 1923 г., повторить попытку создания национального комитета уже безусловно невозможно. Наивный проект заменить политические организации в этом союзе «бытовыми» слишком уж шит белыми нитками. Продуктом полного отчаяния является третья идея: предложить республиканцам «прогрессивный блок» с конституционными монархистами. Это предложение — честное; но, во-первых, нет конституционалистов, не связанных с Рейхенгаллем и с претендентами, а во-вторых самое имя «прогрессивного блока» напоминает о другой исторической эпохе с существенно иными политическими заданиями. Нельзя забыть, что в промежутке прошла революция.

Нет, русский монархизм сам себе отрезал возвращение вспять. Он слишком рано «расшифровался». Он роковым образом связан с определенной тактикой — интервенции и с определенной целью — реставрации. А больше всего он связан своим персональным составом — выходцев с того света, из старой России. Промежуточных звеньев между ним и республиканской демократией быть не может.

Перейду теперь прямо к противоположному, левому флангу. Наше отношение к большевизму и к его проекции за границей — «сменовеховству»[949], столь неудачно исполняющему свою миссию «разлагать эмиграцию», ясно. Оно отрицательное и боевое. Но далее, в порядке от края к центру, идет социологизм. Тут граница — гораздо менее ясная, и на ней надо остановиться подробнее.

Здесь не место разбирать идеологическое отношение социализма к большевизму. Для нашей практической задачи нам нужно отметить, что и самый социализм мы не можем рассматривать как одно целое. А практическая трудность заключается тут в том, что социализм не хочет перестать быть одним целым. И границу с этой стороны нам приходится — с большим трудом — проводить уже самим.

Установить грубые вехи и здесь, конечно, нетрудно, — тем более, что он уже установился фактически. Мы не можем идти вместе с интернационалистами и с так называемыми «немедленными социалистами». Мы, с другой стороны, прекрасно работаем вместе с так называемыми «демократическими» социалистами, признающими осуществление демократического строя, политического и социального, — очередной задачей политики. Но между этими двумя гранями, отделяющими несомненных попутчиков от несомненных противников, есть промежуточная зона, в которой провести окончательное разграничение много труднее. Для одних из признающих демократический строй — сама практика демократических учреждений есть единственный способ идти к социализму. Для других — демократические учреждения есть буржуазный тупик, препятствие на пути к социализму и могут быть признаны и использованы только как более удобное средство борьбы, чем учреждения недемократические. Я выразился бы, что последние, не будучи «немедленными» социалистами, являются сторонниками «немедленной» борьбы за социализм, борьбы, а не сотрудничества по укреплению демократического строя.

Неопределенность граней, как уже сказано, усиливается единством партийной организации, сильно тормозящей развитие и дифференциации партийной мысли. Шелуха старой терминологии хранится здесь очень долго после того, как жизнь поставила новые требования тактики, а теория ушла далеко вперед от исходных точек.

Ознакомившись с обоими флангами эмиграции, мы можем спросить себя: что было бы, если бы при ликвидации большевизма судьба России оказалась в зависимости только от этих двух неподвижных позиций? Мы знаем, что население России в своей реакции против большевизма настроено и против социализма вообще, который оно часто не противополагает большевизму. Но точно так же, если не более, это население настроено против возвращения к старому порядку, — неизбежного при монархии. Большевизм, собственно, и поддерживался в значительной степени этим страхом. Чтобы найти выход, который облегчит ликвидацию советского наследства, совершенно необходимым является создание средней позиции, независимой от монархизма и социализма. Этим единственным, неизбежным исходом и является позиция республиканско-демократическая. Только она может устранить опасность реставрации, с одной стороны, и социалистического экспериментаторства — с другой.

Это и есть та позиция, с которой я выступаю здесь. За два года своего существования она собирает около себя все более последователей. Летом 1921 года это была одна только демократическая группа партии народной свободы. В 1921-1922 гг. она была сильно поддержана новыми, вольными или невольными пришельцами из России, впервые порадовавшими нас сообщениями, что ход нашей политической мысли не оторвался от хода русской действительности. С нынешнего, 1923 г. ряд демократических группировок сложился или складывается уже во всех главных группах эмиграции: в студенчестве, казачестве, офицерстве, профессуре. Мы, таким образом, теперь уже не одни, а окружены целым рядом аналогичных группировок. Естественно возникает вопрос об установлении между этими группировками взаимной связи.

Можно поставить вопрос: достаточно ли однородны эти новые объединения, чтобы допустить организационное сближение, и достаточно ли отчетливо они выделяются от позиций соседних, справа и слева?

Психологически — сдвиг справа и слева к центру, конечно, происходит постепенно, в ряде переходных оттенков. Но логически и политически — здесь нет промежуточных позиций. Конституционный монархизм без монарха, но со старыми привычками бюрократического и социального окружения, — есть позиция явно несостоятельная. Ею можно пользоваться только как «зашифровкой». Другая двусмысленная, промежуточная позиция — «ни монархия, ни республика» — годилась для белой армии, которая должна была быть аполитичной. Но она не годится для политической партии, группы, печатного органа, нормальная функция которых — защищать определенную политическую программу. С другой, левой, стороны мы тоже должны будем прийти к элиминированию промежуточных позиций. Партийный социализм эволюционирует слишком медленно, а жизнь не ждет и требует определенных ответов. Эти ответы должны быть даны.

Не в клубе, конечно. Клуб не есть политическая организация: это есть свободное объединение, место для обмена мнений. Ответы должно дать организованное объединение, союз демократических организаций, который явится результатом этого обмена мнений.

Что касается однородности политического настроения и мнений, выделившихся справа и слева центральных демократических организаций, она, как нам кажется, уже и в настоящее время довольно значительна. Ряд таких организаций уже выставил свои пункты платформы. Основное политическое содержание в них — одинаково. Я не могу здесь остановиться подробно на вопросах республиканско-демократической платформы. Но необходимо остановиться хотя бы на главных из них.

Коснусь, прежде всего, одного вопроса из области общей идеологии: вопроса о нашем отношении к «интернационализму» и «национализму». Боевым этот вопрос хотят сделать наши противники. Мы отделяем себя справа понятием республики. А нас хотят отделить с той стороны — понятием и чувством национального, которое будто бы нам чуждо. Мы-де, если не антинациональны, то, во всяком случае, анациональны. Одни при этом находят объяснение в том, что мы относимся к национальным вопросам и чувствам как интеллигенты космополиты. Другие, еще проще, прямо объявляют, что мы — не русские. С людьми, которые оперируют понятием «жидо-кадетов», вообще спорить не приходится. Напротив, с людьми, которые борются против старой интеллигентской идеологии, у нас спор очень давний и долгий. В двух словах мы согласны с их возражениями против старого интеллигентского максимализма. Но мы возражаем против нового — тоже максимализма и тоже интеллигентского. Впрочем, я не думаю здесь вновь поднимать этого спора. Скажу только, что можно быть национальным без мистики, без старого «вехизма» и без нового «евразийства».

Почему мы осторожны в употреблении этого слова: национальный? Да потому, что оно многозначно и что под ним слишком часто провозилась — и еще теперь провозится — политическая контрабанда.

Мы, конечно, не интернационалисты — в смысле идей классовой борьбы, возведенной в международный принцип, в смысле второго, третьего или какого угодно интернационализма. Но современная жизнь насыщена интернационализмом — в общеупотребительном смысле. Мы дышим интернациональной атмосферой. Наука и техника, искусство, религия, промышленность и капитал — интернациональны. Интернациональна вся современная культура. Это не значит, конечно, что культура эта космополитична, лишена национальных начал. Дело идет лишь о гармоническом сочетании того и другого. Русское искусство как раз счастливо разрешило вопрос о связи национального с интернациональным; доказательство — то международное признание, то всемирное влияние, которое имеет русское творчество.

Национальное чувство не только не противоречит развитию национальной жизни, но, напротив, само является результатом и фактором этого развития. Но в процессе развития всегда и везде возникал протест против нововведений всякого рода во имя отживающих форм национального быта. Это нездоровое состояние национального чувства, которое цепляется за прошлое и мешает свободе живого национального творчества, которое противопоставляет себя мировой культуре как нечто исключительное, которое странно связывает закостенелость в прошлом с мессианством, — мы привыкли называть «национализмом». Мы, таким образом, различаем между национальным и националистическим, между патриотизмом и шовинизмом. Мы хотим быть патриотами без шовинизма и национальными без национализма в указанном узком смысле. Я подчеркиваю это, потому что в связи с возрождением национального чувства — явление, которое я приветствую, — слово «национализм» начинает употребляться в более широком смысле, которого оно не имело раньше и которого не следовало бы закреплять за ним теперь.

Есть еще неудобство в неосторожном употреблении этого слова. Термин «национализм» можно произвести и от слова «национальность», и от слова «нация». В стране, как Россия, это далеко не одно и то же. Мы все должны стремиться к созданию великой российской нации, — по необходимости многоплеменной, как многоплеменная швейцарская, американская нация. Национализм от «нации» есть наша надежда, цель наших стремлений. Но национализм от великорусской национальности противопоставляет себя национализмам украинской, еврейской, татарской и т. д. национальностей. В известных пределах все эти «национализмы» законны, но с их подчеркиванием вы никогда не дойдете до великого целого. И вы не можете поставить задачей великорусского национализма восстановление «колосса на глиняных ногах», каким была централизованная Российская империя. Освободите слово «национальный», «национализм» от этих политических двусмысленностей, от ассоциаций, связанных с ними старым режимом, — и возражения против их употребления в политической номенклатуре прекратятся.

Перехожу к важнейшим пунктам республиканско-демократической платформы. Наше отношение к республике, после всего сказанного, не нуждается в дальнейших объяснениях. Мы республиканцы не только потому, что республика есть лучшая форма для осуществления идеалов демократии. Мы республиканцы и потому, что монархия неразрывно связана с возвращением к тому старому порядку, против которого многие из нас боролись всю жизнь и от которого освободил нас февральский переворот. Мы республиканцы потому, что монархия может быть теперь восстановлена лишь путем нового государственного переворота, с которым не помирятся ставшие сознательными массы. Только обман и насилие над этими массами могут на короткое время восстановить монархию, — с перспективой новых переворотов в будущем. Такой ценой мы бы не хотели освободить Россию, — даже если бы могли. Но это непростительная иллюзия думать в 1923 г., как можно было думать в 1918 г., что Россия может быть освобождена путем вмешательства извне.

Далее, мы сторонники федеративной республики, потому что мы не видим другого пути к мирному восстановлению единого Российского государства и к последнему дружному сожительству народов в его пределах, кроме добровольного соглашения частей бывшей империи. Мы не хотим насильственного пути.

Та квазифедерация, которая сочинена советскими властями, не есть еще мирное решение вопроса. Те, кто хвалит советскую власть за восстановление единства, не понимают, что действиями этой власти дело единения не только не облегчено, а, напротив, усложнено и запутано.

Понятное дело, что не все части бывшей монархии в одинаковой мере нуждаются в политической самостоятельности. В этом отношении республиканская конституция г. Крамаржа[950], подводящая всех под одну мерку, едва ли стоит на правильном пути. Одним она дает слишком много, а другим слишком мало. Не следует гнаться за внешним однообразием, когда его нет в жизни. Конечно, проблема уравновешения громадного русского комплекса земель с федеративными мелкими единицами существует и в России, — и это очень серьезная и трудная проблема. Но пример новой республиканской Германии показывает, что эта проблема не неразрешима.

Не менее, чем постановка вопросов политического строя, важна в республиканской программе постановка экономических и социальных проблем. И этой стороны я могу коснуться, конечно, только в самых общих чертах.

Уже из моей характеристики основного зла русской жизни, основной причины экономического разорения России вы можете заключить, что лекарства я буду искать в переходе к системе прямо противоположной системе коммунизма, принципиально отрицающей ее основы. Ряд демократических организаций сходятся теперь в этом вопросе. Например, в «Крестьянской России»[951]я нахожу следующую программную постановку этого вопроса: «Энергическое содействие восстановлению буржуазно-экономических отношений в промышленности, торговле, кредите и других областях хозяйства». Большевики, изменив в этом отношении основным принципам марксизма, перевернули вверх ногами все законы политической экономии — не «буржуазной», а всяческой.

Надо теперь все поставить опять на ноги. Это до такой степени нужно и неотложно, что сами большевики вынуждены были положить начало. Но они не в состоянии быть последовательными и довести дело до конца, ибо это был бы их собственный конец. Ленин[952]недаром говорил: законы политической экономии нас погубят.

Надо восстановить полное действие этих законов, восстановить свободу экономической деятельности. Эта «буржуазная» формула приемлема для «демократического» социализма, и мы не должны останавливаться перед тем, если утопический бланкистский социализм ее отвергнет. Мы не можем присоединиться и к упрекам, идущим с этой стороны, что большевики изменили социализму, вступив на буржуазную стезю.

Тут необходимо, однако же, сделать одну оговорку. «Военный социализм» — та крайняя степень государственного вмешательства в свободную экономическую деятельность, которая была вызвана необходимостью напряжения всех народных сил и средств для победы в войне, — теперь, естественно, вызывает против себя реакцию в пользу экономической свободы, и реакция эта принимает тоже крайние формы полного отрицания регулирующей роли государства. Но государство не может капитулировать, и в особенности в период восстановления народного хозяйства его содействие понадобится в очень значительной мере. Право государства регулировать хозяйственную жизнь страны вытекает из общего понятия об обязанностях современного демократического государства: разумеется, оно должно держаться в пределах, не стесняющих самодеятельности населения и здоровой хозяйственной инициативы.

Из социальных вопросов важнейшим — и по существу, и по той роли, которую в пореволюционной России будет играть крестьянство, — является вопрос аграрный. Он очень прост, поскольку речь идет об общей формуле: «Земли, перешедшие во время революции в фактическое обладание крестьян, не должны быть отобраны, а, напротив, должны быть юридически закреплены за ним в собственность». Но вопрос становится сложнее, когда переходим к мерам охраны крестьянского землевладения — к земельной политике государства. Такую политику в пореволюционной России может выработать только организованная крестьянская демократия. Государство лишь обязано принять предварительные меры против «разбазаривания» земли как товара.

Преимущественные заботы о восстановлении сельского хозяйства — основы народного хозяйства крестьянской России, не должны, конечно, отвлечь внимания государства от восстановления нормального соотношения между земледелием и промышленностью. Россия не должна стать колонией для иностранцев и местом обмена на сырье продуктов чужой индустрии. Старые споры о том, может ли Россия вступить в стадию капиталистического развития или же она осуждена навсегда остаться чисто земледельческой страной, не должны возобновляться в новой России.

Мне остается коснуться последнего, столь же важного, сколь и деликатного вопроса: когда и как может осуществиться обсуждаемая нами республиканско-демократическая программа. Конечно, осуществить ее можно только в России. И само собой напрашивается вопрос: значит, надо идти в Россию? Значит, и работа в эмиграции, и сама эмиграция бесполезны для России?

Тяга в Россию в последнее время, несомненно, растет. Она находит поддержку и в призывах новых эмигрантов — поневоле, — таких, как А. В. Пешехонов[953]. Я не хочу возражать против этих призывов и этой тяги во имя непримиримости по отношению к большевикам. Непримиримость эту, при известных условиях, можно сохранить, и пойдя в Россию — и даже, как показывает пример Пешехонова, — служа в большевистском правительственном аппарате за совесть, не большевикам, а стране. Несомненно и то, что, раз став на ту точку зрения, что спасение России придет изнутри, путем внутреннего процесса, мы должны вместе с Пешехоновым желать, чтобы людей его типа и закала было в России как можно больше. Но сам Пешехонов понимает, что призыв в Россию, при настоящих условиях жизни и деятельности там, не может быть коллективным. Он сам сводит вопрос к вопросу личной оценки и совести каждого: «могий вместити, да вместит». А одиночные уходы в Россию, даже если признать их в известных случаях допустимыми и желательными, не решают общего вопроса о демократической эмиграции и о ее роли в деле спасения России.

Роль эта — велика, но она — подготовительная. Подготовительная не только в области науки и техники, — в области выработки «спецов» для будущей России, но и в области политики. Работа наша в этой области за границей уже теперь должна быть так рассчитана, чтобы быть не вредной, а полезной для России. Мы не зовем и не идем в Россию. Но мы должны готовить себя для возвращения туда, когда оно станет возможным. В тот момент наши обе психологии — эмигрантская и внутрирусская — должны выровняться и сделать возможным взаимное понимание и сотрудничество. Для этого, прежде всего, мы должны научиться понимать великий исторический переворот, происшедший в России, не как случайный «бунт рабов», а как безвозвратный сдвиг, открывающий новый период русской истории. С другой стороны, мы должны также научиться извлекать выводы из тяжелых уроков революции, связать ее неудачи с нашими ошибками, найти корень этих ошибок в старых интеллигентских доктринах. Выяснив причины ошибок, мы должны быть готовы внести в нашу практическую деятельность соответственные поправки.

Дело не в том, чтобы проклясть интеллигенцию за ее старый «максимализм». Интеллигенция нужна для всякого народа, и проклинающие ее — суть тоже интеллигенты, движимые новым видом максимализма, или враги народа. Народ без интеллигенции есть сырая этнографическая масса, готовая послужить колонией для эксплуатации, «навозом» для чужой культуры, жертвой чужих интересов. Дело в том, чтобы сохранить народу его интеллигенцию и дать ему возможность вместе с ней — с доверием к ней — думать свою крепкую думу.

Вот корни демократической идеологии, вот ее задачи. Объединение республиканско-демократических организаций есть кратчайший путь к возврату политически мыслящей интеллигенции в Россию. А наш республиканец-демократический клуб, при открытии которого мы присутствуем, есть первый решительный шаг по этому пути, за которым в ближайшем должны последовать другие.

Последние новости. 1923, 5, 7 июня

Π. Н. Милюков. Социализм и демократия[954]

Доклад, прочтенный на эту тему Н. Д. Авксентьевым[955]в Республиканско-Демократическом Объединении[956], и состоявшиеся по докладу прения заслуживают внимания вне тесных пределов той залы, в которой происходил этот обмен мнений. Здесь сошлись и попытались взаимно самоопределиться два лагеря русской прогрессивной общественности в своих частях, наиболее близких друг к другу[957]правый социализм и радикальная буржуазия (понимая это слово в широком смысле, противополагаемом социализму). Демократический республиканизм одинаково свойствен обоим: он их объединяет и дает им возможность говорить на одном языке. Но несмотря на эту близость, создаваемую, главным образом, единством практических задач, несомненно, что оба партнера подходят друг к другу, сохраняя основные специфические особенности, которые их разделяют. Если, несмотря на эти особенности, граница между обоими течениями, социалистическим и радикальным, все же сглаживается, то это становится возможным потому (и тогда), что (и когда) оба соседа проводят границы также и по Другую сторону, противоположную линии их соприкосновения. Радикальная буржуазия провела эту черту, отделив себя от недемократов и нереспубликанцев справа. Где проводит эту черту, чтобы отграничить себя слева, правый социализм?

Доклад Н. Д. Авксентьева со всей определенностью и с необычной в рядах социалистов смелостью ответил на этот вопрос. Он отграничил «демократический» социализм от недемократического. Если принять во внимание, что самая возможность отрицания демократизма за какой бы то ни было частью социализма энергично оспаривается социалистами, то уже в одной этой постановке вопроса Авксентьевым нельзя не видеть важного методического шага вперед, существенно облегчающего установление общего взгляда.

Итак, есть социализм недемократический, с которым не только нам, но и Авксентьеву не по дороге. Это есть тот самый тезис, который мы постоянно проводили на этих столбцах. Спор может быть, стало быть, только о том, каковы признаки недемократического социализма и каковы те границы, которые отделяют его от социализма демократического.

Для нас несомненно, что большевизм есть социализм недемократический. Несомненно это и для Авксентьева, с той только разницей, что он не хочет вовсе называть большевистский социализм — «социализмом». Большевизм есть «антипод» социализма, его карикатура, и всякий, кто видит в большевизме крайнее проявление марксизма (т. е. все-таки социализма), — произносит «сознательную ложь». Мы, разумеется, находим это выражение чересчур крепким, потому что к категории людей, утверждающих связь между марксизмом и большевизмом, принадлежим и мы сами. Но разногласие с Авксентьевым у нас тут только словесное. Ибо сам он определенно признал, что «известные элементы большевизма таились в старой, особенно марксистской идеологии». Поскольку они там таились, постольку, значит, и старая марксистская идеология (несомненно, социалистическая) — была недемократической.

И в самом деле, подтверждение этого находим в перечислении Авксентьевым тех «ошибок», которые отделяют недемократический социализм от демократического. Чтобы стать демократическим, социализм, по Авксентьеву, должен освободиться от этих ошибок. Если так, то, значит, раньше социализм разделял эти ошибки? И докладчик определенно говорил о «демократизации социализма» как о сравнительно новом процессе. Сближение с демократией, таким образом, происходит путем устранения из самого социализма недемократических элементов.

Мы приветствуем такое понимание в рядах социалистов, потому что оно тождественно с нашим собственным. Но всю важность признания Авксентьева можно оценить вполне, лишь ознакомившись с тем, что именно в старом, недемократическом социализме он считает «ошибками». Мы увидим, что тут введены такие черты, которые иные склонны будут считать основными, существенными чертами социализма, как такового.

Равнодушие к политической свободе. Эту черту сам Авксентьев считает почти универсальной в социализме. В самом деле, ее разделяли, по его перечню, весь утопический социализм, т. е. весь социализм с конца 40-х годов, прудонизм[958], Лассаль[959], Маркс с Энгельсом[960]и некоторые теперешние социалисты. Правда, г. Делевский[961]пытался несколько сократить этот список, найдя многочисленные элементы демократизма и в домарксовском социализме. Но ведь из оппозиции против свободных политических учреждений, как недостаточно гарантирующих быстрые и решительные социальные завоевания, выросла вся революционная тактика социализма. Эта оппозиция кончается только там, где социализм из революционного становится эволюционным. Социализм Авксентьева переступает через этот порог, — и по сию сторону порога встречается с республиканцами-демократами несоциалистами. Демократический социализм, следовательно, есть социализм парламентский.

Вторая «ошибка» — или вторая идея, отрицающая демократизм, — это идея «диктатуры пролетариата». Собственно говоря, это другая сторона первой ошибки: во имя диктатуры пролетариата ведь и отрицались свободные политические учреждения. Но это было не всегда так. У Энгельса можно найти заявления, что «демократическая республика есть специфическая форма диктатуры пролетариата». И от Энгельса это утверждение перешло к прежнему Каутскому[962]. Тут более, чем где-нибудь, Ленин ушел от марксизма, придав «диктатуре пролетариата» настоящую специфическую форму открытого насилия меньшинства. Но нельзя отрицать, что самый термин «диктатура» одного класса заключает в себе уже все предпосылки, на которых Ленин (и не один он) возвел свою систему. Нужно, следовательно, пожертвовать самим термином во избежание всяких недоразумений, и Авксентьев, под защитой Каутского, как он полагает, и решается это сделать. Таким образом, он становится на точку зрения верховенства большинства, на котором основана деятельность свободных политических учреждений.

Это подтверждается и отречением от третьей ошибки революционного социализма: от идеи «социальной революции» как «прыжка в царство свободы». Тут Авксентьев становится под защиту Жореса[963], признавшего, что социальная революция «неизбежно принимает форму эволюции», однако при условии, что эволюция имеет «революционную ценность». Итак, демократический социализм есть эволюционный социализм, отрицающий идею насильственного переворота. Неизбежным последствием этого заявления является признание, которое и сделал Авксентьев, что освобожденная от большевиков Россия будет буржуазная, а не социалистическая. Тут, однако, и кроется трудность, которую необходимо разъяснить, чтобы сделать все выводы из демократизации социализма. Ведь тот факт, что русская революция буржуазная, русские социалисты признали тотчас после Февральской революции. Тем не менее, действовали они не вполне соответственно этому признанию.

Между программой республиканско-демократического правительства и программой социалистической всегда будет разница, которую Авксентьев и подчеркнул на примере отношения теперешних французских социалистов к французским радикалам. Разница эта в идее «обобществления» и в размерах, в которых «обобществление» может быть привито каждому данному моменту. Вот пункт, на котором и после отказа от «ошибок» продолжает существовать основная неясность между республиканцами-демократами и демократическими социалистами. Неясность на этом пункте проходит через все ультрадемократические цитаты, приводившиеся докладчиком. Социализм как цель — это понятие обязывает не только в будущем, но и в настоящем. И признание Авксентьева, что демократия превращается действительно только в служебную среду, если имеется в виду подготовка революционного переворота, сохраняет силу и на тот случай, если дело идет о подготовке будущего социализма. Только полное слияние очередных целей с целями несоциалистической демократии могло бы уничтожить эту последнюю грань. Но… может ли социалист работать только для очередных целей демократии, не превращая этих целей в средство для своих дальнейших целей?

Прямой ответ на это может дать только опыт. На опыт несоциалистической деятельности современных социалистических партий, когда они приходят к власти, и ссылались сторонники и противники докладчика. Сам он разрешил этот спор, пожалуй, слишком легко. Можно, «понимая свои задачи как демократические, — творить этим социалистическое дело». «Я ставлю социалистические задачи: обобществление средств производства, — сказал он, — но это достигается расширением понятия свободы личности».

Демократический социализм Авксентьева в своем философском обосновании покоится на понятиях, которые подчас общи ему с индивидуалистическим обоснованием либерализма. Углубление в эти общие начала дает ему возможность отойти от конкретных вопросов современности. Некоторая отвлеченность постановки сказалась и в практическом выводе докладчика, что после освобождения России от большевиков он… будет бороться против тогдашней реакции. Эта готовность заменить творческую программу восстановления России привычной задачей пребывания в перманентной оппозиции чрезвычайно характерна для политического течения докладчика Отречение от ошибок социализма свело его единомышленников с неба. Но они все еще не решаются стать твердыми ногами на землю. Взгляд, устремленный на конечную цель, все еще мешает разбираться подробно в том, что под ногами.

А между тем, освобожденная окончательно от неясностей и двусмысленностей, позиция демократического социализма давала бы ему возможность положительной творческой работы для осуществления республиканско-демократических идей, общих с несоциалистической демократией. Обвеянный туманами недемократический социализм продолжает быть, во всяком случае, годен только на разрушение.

Последние новости. 1924, 9 июля

V. Споры о Пушкине

Φ. Μ. Достоевский. Дневник писателя (1877, июль-август)[964]

«Анна Каренина» как факт особого значения»

<…> И вот тогда же, то есть нынешней же весною, раз вечером, мне случилось встретиться на улице с одним из любимейших мною наших писателей[965]. Встречаемся мы с ним очень редко, в несколько месяцев раз, и всегда случайно, все как-нибудь на улице. Это один из виднейших членов тех пяти или шести наших беллетристов, которых принято, всех вместе, называть почему-то «плеядою». По крайней мере, критика, вслед за публикой, отделила их особо, перед всеми остальными беллетристами, и так это пребывает уже довольно давно, — все тот же пяток, «плеяда» не расширяется. Я люблю встречаться с этим милым и любимым моим романистом, и люблю ему доказывать, между прочим, что не верю и не хочу ни за что поверить, что он устарел, как он говорит, и более уже ничего не напишет. Из краткого разговора с ним я всегда уношу какое-нибудь тонкое и дальновидное его слово. В этот раз было о чем говорить, война уже начиналась. Но он тотчас же и прямо заговорил об «Анне Карениной». Я тоже только что успел прочитать седьмую часть, которою закончился роман в «Русском вестнике». Собеседник мой на вид человек не восторженный. На этот раз, однако, он поразил меня твердостью и горячею настойчивостью своего мнения об «Анне Карениной».

— Это вещь неслыханная, это вещь первая. Кто у нас, из писателей, может поравняться с этим? А в Европе — кто представит хоть что-нибудь подобное? Было ли у них, во всех их литератуpax, за все последние годы, и далеко раньше того, произведение, которое бы могло стать рядом?

Меня поразило, главное, то в этом приговоре, который я и сам вполне разделял, что это указание на Европу как раз пришлось к тем вопросам и недоумениям, которые столь многим представлялись тогда сами собой. Книга эта прямо приняла в глазах моих размер факта, который бы мог отвечать за нас Европе, того искомого факта, на который мы могли бы указать Европе. Разумеется, возопят смеясь, что это — всего лишь только литература, какой-то роман, что смешно так преувеличивать и с романом являться в Европу. Я знаю, что возопят и засмеются, но не беспокойтесь, я не преувеличиваю и трезво смотрю: я сам знаю, что это пока всего лишь только роман, что это только одна капля того, чего нужно, но главное тут дело для меня в том, что эта капля уже есть, дана, действительно существует, взаправду, а стало быть, если она уже есть, если гений русский мог родить этотфакт,то, стало быть, он не обречен на бессилие, может творить, может давать свое, может начатьсвоесобственное слово и договорить его, когда придут времена и сроки. Притом это далеко не капля только. О, я и тут не преувеличиваю: я очень знаю, что не только в одном каком-нибудь члене этой плеяды, но и во всей-то плеяде не найдете того, строго говоря, что называется гениальною, творящею силою. Бесспорных гениев, с бесспорным «новым словом» во всей литературе нашей было всего только три: Ломоносов, Пушкин и частью Гоголь. Вся же плеяда эта (и автор «Анны Карениной» в том числе) вышла прямо из Пушкина, одного из величайших русских людей, но далеко еще не понятого и не растолкованного. В Пушкине две главные мысли — и обе заключают в себе прообраз всего будущего назначения и всей будущей цели России, а стало быть, и всей будущей судьбы нашей. Первая мысль —всемирностьРоссии, ее отзывчивость и действительное, бесспорное и глубочайшее родство ее гения с гениями всех времен и народов мира. Мысль эта выражена Пушкиным не как одно только указание, учение или теория, не как мечтание или пророчество, но исполненаим на деле,заключена вековечно в гениальных созданиях его и доказана ими. Он человек древнего мира, он и германец, он и англичанин, глубоко сознающий гений свой, тоску своего стремления («Пир во время чумы»), он и поэт Востока. Всем этим народам он сказал и заявил, что русский гений знает их, понял их, соприкоснулся им как родной, что он можетперевоплощатьсяв них во всей полноте, что лишь одному только русскому духу дана всемирность, дано назначение в будущем постигнуть и объединить все многоразличие национальностей и снять все противоречия их. Другая мысль Пушкина — это поворот его к народу и упование единственно на силу его, завет того, что лишь в народе и в одном только народе обретем мы всецело весь наш русский гений и сознание назначения его. И это, опять-таки, Пушкин не только указал, но и совершил первый, на деле. С него только начался у нас настоящий сознательный поворот к народу, немыслимый еще до него с самой реформы Петра. Вся теперешняя плеяда наша работала лишь по его указаниям,новогопосле Пушкина ничего не сказала. Все зачатки ее были в нем, указаны им. Да к тому же она разработала лишь самую малую часть им указанного. Но зато то, что они сделали, разработано ими с таким богатством сил, с такою глубиною и отчетливостью, что Пушкин, конечно, признал бы их. «Анна Каренина» — вещь, конечно, не новая по идее своей, не неслыханная у нас доселе. Вместо нее мы, конечно, могли бы указать Европе прямо на источник, то есть на самого Пушкина, как на самое яркое, твердое и неоспоримое доказательство самостоятельности русского гения и права его на величайшее мировое, общечеловеческое и всеединящее значение в будущем. (Увы, сколько бы мы ни указывали, а наших долго еще не будут читать в Европе, а и станут читать, то долго еще не поймут и не оценят. Да и оценить еще они совсем не в силах, не по скудости способностей, а потому, что мы для них совсем другой мир, точно с луны сошли, так что им даже самое существование наше допустить трудно. Все это я знаю, и об «указании Европе» говорю лишь в смысле нашего собственного убеждения в нашем праве перед Европой на самостоятельность нашу.) Тем не менее «Анна Каренина» есть совершенство как художественное произведение, подвернувшееся как раз кстати, и такое, с которым ничто подобное из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться, а во-вторых, и по идее своей это уже нечто наше, нашесвоеродное, и именно то самое, что составляет нашу особенность перед европейским миром, что составляет уже наше национальное «новое слово» или, по крайней мере, начало его, — такое слово, которого именно не слыхать в Европе и которое, однако, столь необходимо ей, несмотря на всю ее гордость. Я не могу пуститься здесь в литературную критику и скажу лишь небольшое слово. В «Анне Карениной» проведен взгляд на виновность и преступность человеческую. Взяты люди в ненормальных условиях. Зло существует прежде них. Захваченные в круговорот лжи, люди совершают преступление и гибнут неотразимо: как видно, мысль на любимейшую и стариннейшую из европейских тем. Но как, однако же, решается такой вопрос в Европе? Решается он там повсеместно двояким образом. Первое решение: закон дан, написан, формулован, составлялся тысячелетиями. Зло и добро определено, взвешено, размеры и степени определялись исторически мудрецами человечества, неустанной работой над душой человека и высшей научной разработкой над степенью единительной силы человечества в общежитии. Этому выработанному кодексу повелевается следовать слепо. Кто не последует, кто преступит его — тот платит свободою, имуществом, жизнью, платит буквально и бесчеловечно. «Я знаю, — говорит сама их цивилизация, — что это и слепо, и бесчеловечно, и невозможно, так как нельзя выработать окончательную формулу человечества в середине пути его, но так как другого исхода нет, то и следует держаться того, что написано, и держаться буквально и бесчеловечно; не будь этого — будет хуже. С тем вместе, несмотря на всю ненормальность и нелепость устройства того, что называем мы нашей великой европейской цивилизацией, тем не менее пусть силы человеческого духа пребывают здравы и невредимы, пусть общество не колеблется в вере, что оно идет к совершенству, пусть не смеет думать, что затемнился идеал прекрасного и высокого, что извращается и коверкается понятие о добре и зле, что нормальность беспрерывно сменяется условностью, что простота и естественность гибнут, подавляемые беспрерывно накопляющеюся ложью!» Другое решение обратное: «Так как общество устроено ненормально, то и нельзя спрашивать ответа с единиц людских за последствия. Стало быть, преступник безответствен, и преступления пока не существует. Чтобы покончить с преступлениями и людскою виновностью, надо покончить с ненормальностью общества и склада его. Так как лечить существующий порядок вещей долго и безнадежно, да и лекарств не оказалось, то следует разрушить все общество и смести старый порядок как бы метлой. Затем начать все новое, на иных началах, еще неизвестных, но которые все же не могут быть хуже теперешнего порядка, напротив, заключают в себе много шансов успеха. Главная надежда на науку». Итак, вот это второе решение: ждут будущего муравейника, а пока зальют мир кровью. Других решений о виновности и преступности людской западноевропейский мир не представляет.

Во взгляде же русского автора на виновность и преступность людей ясно усматривается, что никакой муравейник, никакое торжество «четвертого сословия», никакое уничтожение бедности, никакая организация труда не спасут человечество от ненормальности, а следственно, и от виновности и преступности. Выражено это в огромной психологической разработке души человеческой, со страшной глубиною и силою, с небывалым доселе у нас реализмом художественного изображения. Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой и что, наконец, законы духа человеческого столь еще неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределенны и столь таинственны, что нет и не может быть еще ни лекарей, ни даже судейокончательных,а есть Тот, который говорит: «Мне отмщение, и аз воздам». Ему одному лишь известна вся тайна мира сего и окончательная судьба человека. Человек же пока не может браться решать ничего с гордостью своей непогрешности, не пришли еще времена и сроки. Сам судья человеческий должен знать о себе, что он не судья окончательный, что он грешник сам, что весы и мера в руках его будут нелепостью, если сам он, держа в руках меру и весы, не преклонится перед законом неразрешимой еще тайны и не прибегнет к единственному выходу — к Милосердию и Любви. А чтоб не погибнуть в отчаянии от непонимания путей и судеб своих, от убеждения в таинственной и роковой неизбежности зла, человеку именно указан исход. Он гениально намечен поэтом в гениальной сцене романа еще в предпоследней части его, в сцене смертельной болезни героини романа, когда преступники и враги вдруг преображаются в существа высшие, в братьев, все простивших друг другу, в существа, которые сами, взаимным всепрощением, сняли с себя ложь, вину и преступность, и тем разом сами оправдали себя с полным сознанием, что получили право на то. Но потом, в конце романа, в мрачной и страшной картине падения человеческого духа, прослеженного шаг за шагом, в изображении того неотразимого состояния, когда зло, овладев существом человека, связывает каждое движение его, парализует всякую силу сопротивления, всякую мысль, всякую охоту борьбы с мраком, падающим на душу и сознательно, излюбленно, со страстью отмщения принимаемым душой вместо света, — в этой картине столько назидания для судьи человеческого, для держащего меру и вес[966], что, конечно, он воскликнет, в страхе и недоумении: «Нет, не всегда мне отмщение и не всегда аз воздам», — и не поставит бесчеловечно в вину мрачно павшему преступнику того, что он пренебрег указанным вековечно светом исхода и уже сознательно отверг его. К букве, по крайней мере, не прибегнет…

Если у нас есть литературные произведения такой силы мысли и исполнения, то почему у нас не может бытьвпоследствииисвоейнауки, и своих решений экономических, социальных, почему нам отказывает Европа в самостоятельности, в нашем своемсобственном слове, —вот вопрос, который рождается сам собою. Нельзя же предположить смешную мысль, что природа одарила нас лишь одними литературными способностями. Все остальное есть вопрос истории, обстоятельств, условий времени. Так могли бы рассудить наши, по крайней мере, европейцы, в ожидании, пока рассудят европейские европейцы…

… Декабрь

Смерть Некрасова. О том, что сказано было на его могиле

Умер Некрасов. Я видел его в последний раз за месяц до его смерти. Он казался тогда почти уже трупом, так что странно было даже видеть, что такой труп говорит, шевелит губами[967]. Но он не только говорил, но и сохранял всю ясность ума. Кажется, он все еще не верил в возможность близкой смерти. За неделю до смерти с ним был паралич правой стороны тела, и вот 28 утром я узнал, что Некрасов умер накануне, 27-го, в 8 часов вечера. В тот же день я пошел к нему. Страшно изможденное страданием и искаженное лицо его как-то особенно поражало. Уходя, я слышал, как псалтирщик четко и протяжно прочел над покойным: «Несть человек, иже не согрешит». Воротясь домой, я не мог уже сесть за работу; взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы. Я просидел всю ночь до шести часов утра, и все эти тридцать лет как будто я прожил снова[968]. Эти первые четыре стихотворения, которыми начинается первый том его стихов, появились в «Петербургском сборнике», в котором явилась и моя первая повесть[969]. Затем, по мере чтения (а я читал сподряд), передо мной пронеслась как бы вся моя жизнь. Я узнал и припомнил и те из стихов его, которые первыми прочел в Сибири, когда, выйдя из моего четырехлетнего заключения в остроге, добился наконец до права взять в руки книгу[970]. Припомнил и впечатление тогдашнее. Короче, в эту ночь я перечел чуть не две трети всего, что написал Некрасов, и буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт, во все эти тридцать лет, занимал места в моей жизни! Как поэт, конечно. Лично мы сходились мало и редко и лишь однажды вполне с беззаветным, горячим чувством, именно в самом начале нашего знакомства, в сорок пятом году, в эпоху «Бедных людей». Но я уже рассказывал об этом. Тогда было между нами несколько мгновений, в которые, раз навсегда, обрисовался передо мною этот загадочный человек самой существенной и самой затаенной стороной своего духа. Это именно, как мне разом почувствовалось тогда, было раненное в самом начале жизни сердце, и эта-тоникогда не заживавшаярана его и была началом и источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь. Он говорил мне тогда со слезами о своем детстве, о безобразной жизни, которая измучила его в родительском доме, о своей матери — и то, как говорил он о своей матери, та сила умиления, с которою он вспоминал о ней, рождали уже и тогда предчувствие, что если будет что-нибудь святое в его жизни, но такое, что могло бы спасти его и послужить ему маяком, путевой звездой даже в самые темные и роковые мгновения судьбы его, то, уж конечно, лишь одно это первоначальное детское впечатление детских слез, детских рыданий вместе, обнявшись, где-нибудь украдкой, чтоб не видали (как рассказывал он мне), с мученицей матерью, с существом, столь любившим его. Я думаю, что ни одна потом привязанность в жизни его не могла бы так же, как эта, повлиять и властительно подействовать на его волю и на иные темные неудержимые влечения его духа, преследовавшие его всю жизнь[971]. А темные порывы духа сказывались уже и тогда. Потом, помню, мы как-то разошлись, и довольно скоро; близость наша друг с другом продолжалась не долее нескольких месяцев. Помогли и недоразумения, и внешние обстоятельства, и добрые люди. Затем, много лет спустя, когда я уже воротился из Сибири[972], мы хоть и не сходились часто, но, несмотря даже на разницу в убеждениях[973], уже тогда начинавшуюся, встречаясь, говорили иногда друг другу даже странные вещи — точно как будто в самом деле что-то продолжалось в нашей жизни, начатое еще в юности, еще в сорок пятом году, и как бы не хотело и не могло прерваться, хотя бы мы и по годам не встречались друг с другом. Так однажды в шестьдесят третьем, кажется, году, отдавая мне томик своих стихов, он указал мне на одно стихотворение, «Несчастные», и внушительно сказал: «Я тут о Вас думал, когда писал это» (то есть о моей жизни в Сибири), «это о Вас написано». И наконец, тоже в последнее время, мы стали опять иногда видать друг друга, когда я печатал в его журнале мой роман «Подросток»[974]

На похороны Некрасова собралось несколько тысяч его почитателей[975]. Много было учащейся молодежи. Процессия выноса началась в 9 часов утра, а разошлись с кладбища уже в сумерки. Много говорилось на его гробе речей, из литераторов говорили мало[976]. Между прочим, прочтены были чьи-то прекрасные стихи[977]. Находясь под глубоким впечатлением, я протеснился к его раскрытой еще могиле, забросанной цветами и венками, и слабым моим голосом произнес вслед за прочими несколько слов. Я именно начал с того, что это было раненое сердце, раз на всю жизнь, и незакрывавшаяся рана эта и была источником всей его поэзии, всей страстной до мучения любви этого человека ко всему, что страдает от насилия, от жестокости необузданной воли, что гнетет нашу русскую женщину, нашего ребенка в русской семье, нашего простолюдина в горькой, так часто, доле его. Высказал тоже мое убеждение, что в поэзии нашей Некрасов заключил собою ряд тех поэтов, которые приходили со своим «новым словом». В самом деле (устраняя всякий вопрос о художнической силе его поэзии и о размерах ее), — Некрасов, действительно, был в высшей степени своеобразен и, действительно, приходил с «новым словом». Был, например, в свое время поэт Тютчев, поэт обширнее его и художественнее, и, однако, Тютчев никогда не займет такого видного и памятного места в литературе нашей, какое бесспорно останется за Некрасовым. В этом смысле он, в ряду поэтов (то есть приходивших с «новым словом»), должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым. Когда я вслух выразил эту мысль, то произошел один маленький эпизод: один голос из толпы крикнул, что Некрасов былвышеПушкина и Лермонтова и что те были всего только «байронисты». Несколько голосов подхватили и крикнули: «Да, выше!» Я, впрочем, о высоте и о сравнительных размерах трех поэтов и не думал высказываться[978]. Но вот что вышло потом: в «Биржевых ведомостях» г-н Скабичевский[979], в послании своем к молодежи по поводу значения Некрасова, рассказывая, что будто бы когда кто-то (то есть я), на могиле Некрасова, «вздумал сравнивать его имя с именами Пушкина и Лермонтова, вы все (то есть вся учащаяся молодежь) водин голос, хоромпрокричали: «Он был выше, выше их». Смею уверить г-на Скабичевского, что ему не так передали[980]и что мне твердо помнится (надеюсь, я не ошибаюсь), что сначала крикнул всего один голос: «Выше, выше их», и тут же прибавил, что Пушкин и Лермонтов были «байронисты», — прибавка, которая гораздо свойственнее и естественнее одному голосу и мнению, чемвсем,в один и тот же момент, то есть тысячному хору, — так что факт этот свидетельствует, конечно, скорее в пользу моего показания о том, как было это дело. И затем уже, сейчас после первого голоса, крикнуло еще несколько голосов, но всего только несколько, тысячного же хора я не слыхал, повторяю это и надеюсь, что в этом не ошибаюсь.

Я потому так на этом настаиваю, что мне все же было бы чувствительно видеть, что вся наша молодежь впадает в такую ошибку. Благодарность к великим отшедшим именам должна быть присуща молодому сердцу. Без сомнения, иронический крик о байронистах и возгласы: «Выше, выше», — произошли вовсе не от желания затеять над раскрытой могилой дорогого покойника литературный спор, что было бы неуместно, а что тут просто был горячий порыв заявить как можно сильнее все накопившееся в сердце чувство умиления, благодарности и восторга к великому и столь сильно волновавшему нас поэту, и который, хотя и в гробе, но все еще к нам так близок (ну, а те-то великие прежние старики уже так далеко!). Но весь этот эпизод[981], тогда же, на месте, зажег во мне намерение объяснить мою мысль яснее в будущем № «Дневника» и выразить подробнее, как смотрю я на такое замечательное и чрезвычайное явление в нашей жизни и в нашей поэзии, каким был Некрасов, и в чем именно заключается, по-моему, суть и смысл этого явления.

Пушкин, Лермонтов и Некрасов

И во-первых, словом «байронист» браниться нельзя. Байронизм хоть был и моментальным, но великим, святым и необходимым явлением в жизни европейского человечества, да чуть ли не в жизни и всего человечества. Байронизм появился в минуту страшной тоски людей, разочарования их и почти отчаяния. После исступленных восторгов новой веры в новые идеалы, провозглашенной в конце прошлого столетия во Франции, в передовой тогда нации европейского человечества наступил исход, столь не похожий на то, чего ожидали, столь обманувший веру людей, что никогда, может быть, не было в истории Западной Европы столь грустной минуты. И не от одних только внешних (политических) причин пали вновь воздвигнутые на миг кумиры, но и от внутренней несостоятельности их, что ясно увидели все прозорливые сердца и передовые умы. Новый исход еще не обозначался, новый клапан не отворялся, и все задыхалось под страшно понизившимся и сузившимся над человечеством прежним его горизонтом. Старые кумиры лежали разбитые. И вот в эту-то минуту и явился великий и могучий гений, страстный поэт. В его звуках зазвучала тогдашняя тоска человечества и мрачное разочарование его в своем назначении и в обманувших его идеалах. Это была новая и неслыханная еще тогда муза мести и печали, проклятия и отчаяния. Дух байронизма вдруг пронесся как бы по всему человечеству, все оно откликнулось ему. Это именно было как бы отворенный клапан; по крайней мере, среди всеобщих и глухих стонов, даже большею частью бессознательных, это именно был тот могучий крик, в котором соединились и согласились все крики и стоны человечества[982]. Как было не откликнуться на него и у нас, да еще такому великому, гениальному и руководящему уму, как Пушкин? Всякий сильный ум и всякое великодушное сердце не могли и у нас тогда миновать байронизма. Да и не по одному лишь сочувствию к Европе и к европейскому человечеству издали, а потому, что и у нас, и в России, как раз к тому времени, обозначилось слишком много новых, неразрешенных и мучительных тоже вопросов, и слишком много старых разочарований… Но величие Пушкина, как руководящего гения, состояло именно в том, что он так скоро, и окруженный почти совсем не понимавшими его людьми, нашел твердую дорогу,нашел великий и вожделенный исход для нас, русских, и указал на него.Этот исход был — народность,преклонение перед правдой народа русского,«Пушкин был явление великое, чрезвычайное». Пушкин был «не только русский человек, но и первым русским человеком». Не понимать русскому Пушкина — значит не иметь права называться русским. Он понял русский народ и постиг его назначение в такой глубине и в такой обширности, как никогда и никто. Не говорю уже о том, что он, всечеловечностью гения своего и способностью откликаться на все многоразличные духовные стороны европейского человечества и почти перевоплощаться в гении чужих народов и национальностей, засвидетельствовал о всечеловечности и о всеобъемлемости русского духа и тем как бы провозвестил и о будущем предназначении гения России во всем человечестве, как всеединящего, всепримиряющего и все возрождающего в нем начала. Не скажу и о том даже, что Пушкин первый у нас, в тоске своей и в пророческом предвидении своем, воскликнул:

Увижу ли народ освобожденный

И рабство, павшее по манию царя![983]

Я скажу лишь теперь о любви Пушкина к народу русскому. Это была любовь всеобъемлющая, такая любовь, какую еще никто не выказывал до него. «Не люби ты меня, а полюби ты мое» — вот что вам скажет всегда народ, если захочет увериться в искренности вашей любви к нему.

Полюбить, то есть пожалеть народ за его нужды, бедность, страдания, может и всякий барин, особенно из гуманных и европейски просвещенных. Но народунадо,чтоб его не за одни страдания его любили, а чтоб полюбили иего самого.Что же значитполюбить его самого?«А полюби ты то, что я люблю, почти ты то, что я чту» — вот что значит и вот как Вам ответит народ, а иначе он никогда Вас за своего не признает, сколько бы Вы там о нем ни печалились. Фальшь тоже всегда разглядит, какими бы жалкими словами Вы ни соблазняли его. Пушкин именно так полюбил народ, как народ того требует, и он не угадывал, как надо любить народ, не приготовлялся, не учился: он сам вдруг оказался народом. Он преклонился перед правдой народною, он признал народную правду как свою правду. Несмотря на все пороки народа и многие смердящие привычки его, он сумел различить великую суть его духа тогда, когда никто почти так не смотрел на народ, и принял эту суть народную в свою душу как свой идеал. И это тогда, когда самые наиболее гуманные и европейски развитые любители народа русского сожалели откровенно, что народ наш столь низок, что никак не может подняться до парижской уличной толпы. В сущности эти любители всегда презирали народ. Они верили, главное, что он раб. Рабством же извиняли падение его, но раба не могли ведь любить, раб все-таки был отвратителен. Пушкин первый объявил, что русский человекне раби никогда не был им, несмотря на многовековое рабство. Было рабство, но не было рабов (в целом, конечно, в общем, не в частных исключениях) — вот тезис Пушкина. Он даже по виду, по походке русского мужика заключал, что это не раб и не может быть рабом (хотя и состоит в рабстве)[984], — черта, свидетельствующая в Пушкине о глубокой непосредственной любви к народу. Он признал и высокое чувство собственного достоинства в народе нашем (опять-таки в целом, мимо всегдашних и неотразимых исключений), он предвидел то спокойное достоинство, с которым народ наш примет и освобождение свое от крепостного состояния, — чего не понимали, например, замечательнейшие образованные русские европейцы уже гораздо позднее Пушкина и ожидали совсем другого от народа нашего. О, они любили народ искренно и горячо, но по-своему, то есть по-европейски. Они кричали о зверином состоянии народа, о зверином положении его в крепостном рабстве, но и верили всем сердцем своим, что народ наш действительно зверь. И вдруг этот народ очутился свободным с таким мужественным достоинством, без малейшего позыва на оскорбление бывших владетелей своих: «Ты сам по себе, а я сам по себе, если хочешь, иди ко мне, за твое хорошее всегда тебе от меня честь». Да, для многих наш крестьянин по освобождении своем явился странным недоумением. Многие даже решили, что это в нем от неразвитости и тупости, остатков прежнего рабства. И это теперь, что же было во времена Пушкина? Не я ли слышал сам, в юности моей, от людей передовых и «компетентных», что образ пушкинского Савельича в «Капитанской дочке», раба помещиков Гриневых, упавшего в ноги Пугачеву и просившего его пощадить барчонка, а «для примера и страха ради повесить уж лучше его, старика»[985], — что этот образ не только есть образ раба, но и апофеоз русского рабства!

Пушкин любил народ не за одни только страдания его. За страдания сожалеют, а сожаление так часто идет рядом с презрением. Пушкин любил все, что любил этот народ, чтил все, что тот чтил. Он любил природу русскую до страсти, до умиления, любил деревню русскую. Это был не барин, милостивый и гуманный, жалеющий мужика за его горькую участь, это был человек, сам перевоплощавшийся сердцем своим в простолюдина, в суть его, почти в образ его. Умаление Пушкина как поэта, более исторически, более архаически преданного народу, чем на деле, -ошибочно и не имеет даже смысла. В этих исторических и архаических мотивах звучит такая любовь и такаяоценка народа,которая принадлежит народувековечно,всегда, и теперь и в будущем, а не в одном только каком-нибудь давнопрошедшем историческом народе. Народ наш любит свою историю главное за то, что в ней встречает незыблемою ту же самую святыню, в которую сохранил он свою веру и теперь, несмотря на все страдания и мытарства свои. Начиная с величавой, огромной фигуры летописца в «Борисе Годунове», до изображения спутников Пугачева, — все это у Пушкина — народ в его глубочайших проявлениях, и все это понятно народу, как собственная суть его. Да это ли одно? Русский дух разлит в творениях Пушкина, русская жилка бьется везде. В великих, неподражаемых, несравненных песнях будто бы западных славян, но которые суть явно порождение русского великого духа, вылилось все воззрение русского на братьев славян, вылилось все сердце русское, объявилось все мировоззрение народа, сохраняющееся и доселе в его песнях, былинах, преданиях, сказаниях, высказалось все, что любит и чтит народ, выразились его идеалы героев, царей, народных защитников и печальников, образы мужества, смирения, любви и жертвы. А такие прелестные шутки Пушкина, как, например, болтовня двух пьяных мужиков, или Сказание о медведе, у которого убили медведицу, — это уже что-то любовное, что-то милое и умиленное в его созерцании народа. Если б Пушкин прожил дольше, то оставил бы нам такие художественные сокровища для понимания народного, которые, влиянием своим, наверно бы сократили времена и сроки перехода всей интеллигенции нашей, столь возвышающейся и до сих пор над народом в гордости своего европеизма, — к народной правде, к народной силе и к сознанию народного назначения. Вот это-то поклонение перед правдой народа вижу я отчасти (увы, может быть, один я из всех его почитателей) — и в Некрасове, в сильнейших произведениях его. Мне дорого, очень дорого, что он «печальник народного горя» и что он так много и страстно говорил о горе народном, но еще дороже для меня в нем то, что в великие, мучительные и восторженные моменты своей жизни он, несмотря на все противоположные влияния и даже на собственные убеждения свои, преклонялся перед народной правдой всем существом своим, о чем и засвидетельствовал в своих лучших созданиях. Вот в этом-то смысле я и поставил его как пришедшего после Пушкина и Лермонтова с тем же самым отчасти новым словом, как и те (потому что «слово» Пушкина до сих пор еще для нас новое слово. Да и не только новое, а еще и неузнанное, неразобранное, за самый старый хлам считающееся). <…>

… Август

Глава первая. Объяснительное слово по поводу печатаемой ниже речи о Пушкине

Речь моя о Пушкине и о значении его, помещаемая ниже и составляющая основу содержания настоящего выпуска «Дневника писателя» (единственного выпуска за 1880 год[986]), была произнесена 8 июня сего года в торжественном заседании Общества любителей российской словесности, при многочисленной публике, и произвела значительное впечатление. Иван Сергеевич Аксаков, сказавший тут же о себе, что его считают все как бы предводителем славянофилов, заявил с кафедры, что моя речь «составляет событие»[987]. Не для похвальбы вспоминаю это теперь, а для того, чтобы заявить вот что: если моя речь составляет событие, то только с одной и единственной точки зрения, которую обозначу ниже. Для сего и пишу это предисловие. Собственно же в речи моей я хотел обозначить лишь следующие четыре пункта в значении Пушкина для России.

1) То, что Пушкин первый своим глубоко прозорливым и гениальным умом и чисто русским сердцем своим отыскал и отметил главнейшее и болезненное явление нашего интеллигентного, исторически оторванного от почвы общества, возвысившегося над народом. Он отметил и выпукло поставил перед нами отрицательный тип наш, человека, беспокоящегося и не примиряющегося, в родную почву и в родные силы ее не верующего, Россию и себя самого (то есть свое же общество, свой же интеллигентный слой, возникший над родной почвой нашей) в конце концов отрицающего, делать с другими не желающего и искренно страдающего. Алеко и Онегин породили потом множество подобных себе в нашей художественной литературе. За ними выступили Печорины, Чичиковы, Рудины и Лаврецкие, Болконские (в «Войне и мире» Льва Толстого) и множество других, уже появлением своим засвидетельствовавшие о правде первоначально данной мысли Пушкиным. Ему честь и слава, его громадному уму и гению, отметившему самую больную язву составившегося у нас после великой петровской реформы общества. Его искусному диагнозу мы обязаны обозначением и распознанием болезни нашей, и он же, он первый, дал и утешение: ибо он же дал и великую надежду, что болезнь эта не смертельна и что русское общество может быть излечено, может вновь обновиться и воскреснуть, если присоединится к правде народной, ибо

2) Он первый (именно первый, а до него никто) дал нам художественные типы красоты русской, вышедшей прямо из духа русского, обретавшейся в народной правде, в почве нашей, и им в ней отысканные. Свидетельствуют о том типы Татьяны, женщины совершенно русской, уберегшей себя от наносной лжи, типы исторические, как, например, Инок и другие в «Борисе Годунове», типы бытовые, как в «Капитанской дочке» и во множестве других образов, мелькающих в его стихотворениях, в рассказах, в записках, даже в «Истории Пугачевского бунта». Главное же, что надо особенно подчеркнуть, — это то, что все эти типы положительной красоты человека русского и души его взяты всецело из народного духа. Тут уже надобно говорить всю правду: не в нынешней нашей цивилизации, не в «европейском» так называемом образовании (которого у нас, к слову сказать, никогда и не было), не в уродливостях внешне усвоенных европейских идей и форм указал Пушкин эту красоту, а единственно в народном духе нашел ее, итолько в нем.Таким образом, повторяю, обозначив болезнь, дал и великую надежду: «Уверуйте в дух народный и от него единого ждите спасения и будете спасены». Вникнув в Пушкина, не сделать такого вывода невозможно.

Третийпункт, который я хотел отметить в значении Пушкина, есть та особая характернейшая и не встречаемая кроме него нигде и ни у кого черта художественного гения — способность всемирной отзывчивости и полнейшего перевоплощения в гении чужих наций, и перевоплощения почти совершенного. Я сказал в моей речи, что в Европе были величайшие художественные мировые гении: Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но что ни у кого из них не видим этой способности, а видим ее только у Пушкина. Не в отзывчивости одной тут дело, а именно в изумляющей полноте перевоплощения. Эту способность, понятно, я не мог не отметить в оценке Пушкина, именно как характернейшую особенность его гения, принадлежащую из всех всемирных художников ему только одному, чем и отличается он от них от всех. Но не для умаления такой величины европейских гениев, как Шекспир и Шиллер, сказал я это; такой глупенький вывод из моих слов мог бы сделать только дурак. Всемирность,всепонятностьи неисследимая глубина мировых типов человека арийского племени, данных Шекспиром на веки веков, не подвергается мною ни малейшему сомнению. И если б Шекспир создал Отелло действительновенецианскиммавром, а не англичанином, то только придал бы ему ореол местной национальной характерности, мировое же значение этого типа осталось бы по-прежнему то же самое, ибо и в итальянце он выразил бы то же самое, что хотел сказать, с такою же силою. Повторяю, не на мировое значение Шекспиров и Шиллеров хотел я посягнуть, обозначая гениальнейшую способность Пушкина перевоплощаться в гении чужих наций, а желая лишь в самой этой способности и в полноте ее отметить великое и пророческое для нас указание, ибо

4) способность эта есть всецело способность русская, национальная, и Пушкин только делит ее со всем народом нашим, и, как совершеннейший художник, он есть и совершеннейший выразитель этой способности, по крайней мере в своей деятельности, в деятельности художника. Народ же наш именно заключает в душе своей эту склонность к всемирной отзывчивости и к всепримирению и уже проявил ее во все двухсотлетие с петровской реформы не раз. Обозначая эту способность народа нашего, я не мог не выставить в то же время, в факте этом, и великого утешения для нас в нашем будущем, великой и, может быть, величайшей надежды нашей, светящей нам впереди. Главное, я обозначил то, что стремление наше в Европу, даже со всеми увлечениями и крайностями его, было не только законно и разумно, в основании своем, но и народно, совпадало вполне со стремлениями самого духа народного, а в конце концов бесспорно имеет и высшую цель. В краткой, слишком краткой речи моей я, конечно, не мог развить мою мысль во всей полноте, но, по крайней мере, то, что высказано, кажется, ясно. И не надо, не надо возмущаться сказанным мною, «что нищая земля наша, может быть, в конце концов скажет новое слово миру». Смешно тоже и уверять, что прежде чем сказать новое слово миру, «надобно нам самим развиться экономически, научно и гражданственно, и тогда только мечтать о «новых словах» таким совершенным (будто бы) организмам, как народы Европы». Я именно напираю в моей речи, что и не пытаюсь равнять русский народ с народами западными в сферах их экономической славы или научной. Я просто только говорю, что русская душа, что гений народа русского, может быть, наиболее способны, из всех народов, вместить в себе идею всечеловеческого единения, братской любви, трезвого взгляда, прощающего враждебное, различающего и извиняющего несходное, снимающего противоречия. Это не экономическая черта и не какая другая, это лишьнравственнаячерта, и может ли кто отрицать и оспорить, что ее нет в народе русском? Может ли кто сказать, что русский народ есть только косная масса, осужденная лишь служитьэкономическипреуспеянию и развитию европейской интеллигенции нашей, возвысившейся над народом нашим, сама же в себе заключает лишь мертвую косность, от которой ничего и не следует ожидать и на которую совсем нечего возлагать никаких надежд? Увы, так многие утверждают, но я рискнул объявить иное. Повторяю, я, конечно, не мог доказать «этой фантазии моей», как я сам выразился, обстоятельно и со всею полнотою, но я не мог и не указать на нее. Утверждать же, что нищая и неурядная земля наша не может заключать в себе столь высокие стремления, пока не сделается экономически и гражданственно подобною Западу, — есть уже просто нелепость. Основные нравственные сокровища духа, в основной сущности своей по крайней мере, не зависят от экономической силы. Наша нищая неурядная земля, кроме высшего слоя своего, вся сплошь как один человек. Все восемьдесят миллионов ее населения представляют собою такое духовное единение, какого, конечно, в Европе нет нигде и не может быть, а, стало быть, уже по сему одному нельзя сказать, что наша земля неурядна, даже в строгом смысле нельзя сказать, что и нищая. Напротив, в Европе, в этой Европе, где накоплено столько богатств, все гражданское основание всех европейских наций — все подкопано и, может быть, завтра же рухнет бесследно на веки веков, а взамен наступит нечто неслыханно новое, ни на что прежнее не похожее. И все богатства, накопленные Европой, не спасут ее от падения, ибо «в один миг исчезнет и богатство»[988]. Между тем на этот, именно на этот подкопанный и зараженный их гражданский строй и указывают народу нашему как на идеал, к которому он должен стремиться, и лишь по достижении им этого идеала осмелиться пролепетать свое какое-либо слово Европе. Мы же утверждаем, что вмещать и носить в себе силу любящего и всеединящего духа можно и при теперешней экономической нищете нашей, да и не при такой еще нищете, как теперь. Ее можно сохранять и вмещать в себе даже и при такой нищете, какая была после нашествия Батыева[989]или после погрома Смутного времени, когда единственно всеединящим духом народным была спасена Россия. И наконец, если уж в самом деле так необходимо надо, для того чтоб иметь право любить человечество и носить в себе всеединящую душу, для того чтоб заключать в себе способность не ненавидеть чужие народы за то, что они непохожи на нас; для того чтоб иметь желание не укрепляться от всех в своей национальности, чтоб ей только одной все досталось, а другие национальности считать только за лимон, который можно выжать (а народы такого духа ведь есть в Европе!), — если и в самом деле для достижения всего этого надо, повторяю я, предварительно стать народом богатым и перетащить к себе европейское гражданское устройство, то неужели все-таки мы и тут должны рабски скопировать это европейское устройство (которое завтра же в Европе рухнет)? Неужели и тут не дадут и не позволят русскому организму развиться национально, своей органической силой, а непременно обезличенно, лакейски подражая Европе? Да куда же девать тогда русский-то организм? Понимают ли эти господа, что такое организм? А еще толкуют о естественных науках! «Этого народ не позволит», — сказал по одному поводу, года два назад, один собеседник одному ярому западнику. «Так уничтожить народ!» -ответил западник спокойно и величаво. И был он не кто-нибудь, а один из представителей нашей интеллигенции[990]. Анекдот этот верен.

Четырьмя этими пунктами я обозначил значение для нас Пушкина, и речь моя, повторяю, произвела впечатление. Не заслугами своими произвела она это впечатление (я напираю на это), не талантливостью изложения (соглашаюсь в этом со всеми моими противниками и не хвалюсь), а искренностью ее и, осмелюсь сказать это, — некоторою неотразимостью выставленных мною фактов, несмотря на всю краткость и неполноту моей речи. Но в чем же, однако, заключалось «событие»-то, как выразился Иван Сергеевич Аксаков? А вот именно в том, что славянофилами, или так называемой русской партией (Боже, у нас есть «русская партия»!), сделан был огромный и окончательный, может быть, шаг к примирению с западниками; ибо славянофилы заявили всю законность стремления западников в Европу, всю законность даже самых крайних увлечений и выводов их и объяснили эту законность чисто русским народным стремлением нашим, совпадаемым с самим духом народным. Увлечения же оправдали — историческою необходимостью, историческим фатумом, так что в конце концов и в итоге, если когда-нибудь будет он подведен, обозначится, что западники ровно столько же послужили русской земле и стремлениям духа ее, как и все те чисто русские люди, которые искренно любили родную землю и слишком, может быть, ревниво оберегали ее доселе от всех увлечений «русских иноземцев». Объявлено было, наконец, что все недоумения между обеими партиями и все злые препирания между ними были доселе лишь одним великим недоразумением. Вот это-то и могло бы стать, пожалуй, «событием», ибо представители славянофильства тут же, сейчас же после речи моей, вполне согласились со всеми ее выводами. Я же заявляю теперь — да и заявил это в самой речи моей, — что честь этого нового шага (если только искреннейшее желание примирения составляет честь), что заслуга этого нового, если хотите, слова вовсе не мне одному принадлежит, а всему славянофильству, всему духу и направлению «партии» нашей, что это всегда было ясно для тех, которые беспристрастно вникали в славянофильство, что идея, которую я высказал, была уже не раз если не высказываема, то указываема ими. Я же сумел лишь вовремя уловить минуту. Теперь вот заключение: если западники примут наш вывод и согласятся с ним, то и впрямь, конечно, уничтожатся все недоразумения между обеими партиями, так что «западникам и славянофилам не о чем будет и спорить, как выразился Иван Сергеевич Аксаков, так как все отныне разъяснено»[991]. С этой точки зрения, конечно, речь моя была бы «событием». Но увы, слово «событие» произнесено было лишь в искреннем увлечении с одной стороны, но примется ли другою стороною и не останется лишь в идеале, это уже совсем другой вопрос. Рядом со славянофилами, обнимавшими меня и жавшими мне руку, тут же на эстраде, едва лишь я сошел с кафедры, подошли ко мне пожать мою руку и западники, и не какие-нибудь из них, а передовые представители западничества, занимающие в нем первую роль, особенно теперь[992]. Они жали мне руку с таким же горячим и искренним увлечением, как славянофилы, и называли мою речь гениальною, и несколько раз, напирая на слово это, произнесли, что она гениальна. Но боюсь, боюсь искренно: не в первых ли «попыхах» увлечения произнесено было это! О, не того боюсь я, что они откажутся от мнения своего, что моя речь гениальна, я ведь и сам знаю, что она не гениальна, и нисколько не был обольщен похвалами, так что от всего сердца прощу им их разочарование в моей гениальности, — но вот что, однако же, может случиться, вот что могут сказать западники, чуть-чуть подумав (Nota bene, я не о тех пишу, которые жали мне руку, я лишь вообще о западниках теперь скажу, на это я напираю): «А, — скажут, может быть, западники (слышите: только «может быть», не более), — а, вы согласились-таки наконец после долгих споров и препираний, что стремление наше в Европу было законно и нормально, вы признали, что на нашей стороне тоже была правда, и склонили ваши знамена, — что ж, мы принимаем ваше признание радушно и спешим заявить вам, что с вашей стороны это даже довольно недурно: обозначает, по крайней мере, в вас некоторый ум, в котором, впрочем, мы вам никогда не отказывали, за исключением разве самых тупейших из наших, за которых мы отвечать не хотим и не можем, — но… тут, видите ли, является опять некоторая новая запятая, и это надобно как можно скорее разъяснить. Дело в том, что ваше-то положение, ваш-то вывод о том, что мы в увлечениях наших совпадали будто бы с народным духом и таинственно направлялись им, ваше-то это положение — все-таки остается для нас более чем сомнительным, а потому и соглашение между нами опять-таки становится невозможным. Знайте, что мы направлялись Европой, наукой ее и реформой Петра, но уж отнюдь не духом народа нашего, ибо духа этого мы не встречали и не обоняли на нашем пути, напротив — оставили его назади и поскорее от него убежали. Мы с самого начала пошли самостоятельно, а вовсе не следуя какому-то будто бы влекущему инстинкту народа русского ко всемирной отзывчивости и к всеединению человечества, — ну, одним словом, ко всему тому, о чем вы теперь столько наговорили. В народе русском, так как уж пришло время высказаться вполне откровенно, мы по-прежнему видим лишь косную массу, у которой нам нечему учиться, тормозящую, напротив, развитие России к прогрессивному лучшему, и которую всю надо пересоздать и переделать, — если уж невозможно и нельзя органически, то, по крайней мере, механически, то есть попросту заставив ее раз навсегда нас слушаться, во веки веков. А чтобы достигнуть сего послушания, вот и необходимо усвоить себе гражданское устройство точь-в-точь как в европейских землях, о котором именно теперь пошла речь. Собственно же народ наш нищ и смерд, каким он был всегда, и не может иметь ни лица, ни идеи. Вся история народа нашего есть абсурд, из которого вы до сих пор черт знает что выводили, а смотрели только мы трезво. Надобно, чтоб такой народ, как наш, — не имел истории, а то, что имел под видом истории, должно быть с отвращением забыто им, все целиком. Надобно, чтоб имело историю лишь одно наше интеллигентное общество, которому народ должен служить лишь своим трудом и своими силами.

Позвольте, не беспокойтесь и не кричите: не закабалить народ наш мы хотим, говоря о послушании его, о, конечно, нет! не выводите, пожалуйста, этого: мы гуманны, мы европейцы, вы слишком знаете это. Напротив, мы намерены образовать наш народ помаленьку, в порядке, и увенчать наше здание, вознеся народ до себя и переделав его национальность уже в иную, какая там сама наступит после образования его. Образование же его мы оснуем и начнем, с чего сами начали, то есть на отрицании им всего его прошлого и на проклятии, которому он сам должен предать свое прошлое. Чуть мы выучим человека из народа грамоте, тотчас же и заставим его нюхнуть Европы, тотчас же начнем обольщать его Европой, ну хотя бы утонченностью быта, приличий, костюма, напитков, танцев, — словом, заставим его устыдиться своего прежнего лаптя и квасу, устыдиться своих древних песен, и хотя из них есть несколько прекрасных и музыкальных, но мы все-таки заставим его петь рифмованный водевиль, сколь бы вы там ни сердились на это. Одним словом, для доброй цели мы, многочисленнейшими и всякими средствами, подействуем прежде всего на слабые струны характера, как и с нами было, и тогда народ — наш. Он застыдится своего прежнего и проклянет его. Кто проклянет свое прежнее, тот уже наш, — вот наша формула! Мы ее всецело приложим, когда примемся возносить народ до себя. Если же народ окажется неспособным к образованию, то — «устранить народ». Ибо тогда выставится уже ясно, что народ наш есть только недостойная, варварская масса, которую надо заставить лишь слушаться. Ибо что же тут делать: в интеллигенции и в Европе лишь правда, а потому хоть у вас и восемьдесят миллионов народу (чем вы, кажется, хвастаетесь), но все эти миллионы должны прежде всего послужить этой европейской правде, так как другой нет и не может быть. Количеством же миллионов нас не испугаете. Вот всегдашний наш вывод, только теперь уж во всей наготе, и мы остаемся при нем. Не можем же мы, приняв ваш вывод, толковать вместе с вами, например, о таких странных вещах, как le Pravoslavie и какое-то будто бы особое значение его. Надеемся, что Вы от нас хотя этого-то не потребуете, особенно теперь, когда последнее слово Европы и европейской науки в общем выводе есть атеизм, просвещенный и гуманный, а мы не можем же не идти за Европой.

А потому ту половину произнесенной речи, в которой Вы высказываете нам похвалы, мы, пожалуй, согласимся принять с известными ограничениями, так и быть, сделаем вам эту любезность. Ну, а ту половину, которая относится к Вам и ко всем этим Вашим «началам» — уж извините, мы не можем принять…» Вот какой может быть грустный вывод. Повторяю: я не только не осмелюсь вложить этот вывод в уста тех западников, которые жали мне руку, Но и в уста многих, очень многих, просвещеннейших из них, русских деятелей и вполне русских людей, несмотря на их теории, почтенных и уважаемых русских граждан. Но зато масса-то, масса-то оторвавшихся и отщепенцев масса-то вашего западничества, середина-то, улица-то, по которой влачится идея, — все эти смерды-то «направления» (а их как песку морского), о, там непременно наскажут в этом роде и, может быть, даже уж и насказали[993]. (Nota bene. Насчет веры, например, уже было заявлено в одном издании, со всем свойственным ему остроумием, что цель славянофилов — это перекрестить всю Европу в православие[994]). Но отбросим мрачные мысли и будем надеяться на передовых представителей нашего европеизма. И если они примут хоть только половину нашего вывода и наших надежд на них, то честь им и слава и за это, и мы встретим их в восторге нашего сердца. Если даже одну половину примут они, то есть признают хоть самостоятельность и личность русского духа, законность его бытия и человеколюбивое, всеединящее его стремление, то и тогда уже будет почти не о чем спорить, по крайней мере из основного, из главного. Тогда действительно моя речь послужила бы к основанию нового события. Не она сама, повторяю в последний раз, была бы событием (она не достойна такого наименования), а великое Пушкинское торжество, послужившее событием нашего единения — единения уже всех образованных и искренних русских людей для будущей прекраснейшей цели.

Глава вторая. Пушкин (очерк) Произнесено 8 июня в заседании Общества любителей российской словесности

«Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа», — сказал Гоголь[995]. Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое. Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с петровской реформы, и появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым направляющим светом. В этом-то смысле Пушкин есть пророчество и указание. Я делю деятельность нашего великого поэта на три периода. Говорю теперь не как литературный критик: касаясь творческой деятельности Пушкина, я хочу лишь разъяснить мою мысль о пророческом для нас значении его и что я в этом слове разумею. Замечу, однако же, мимоходом, что периоды деятельности Пушкина не имеют, кажется мне, твердых между собою границ. Начало «Онегина», например, принадлежит, по-моему, еще к первому периоду деятельности поэта, а кончается «Онегин» во втором периоде, когда Пушкин нашел уже свои идеалы в родной земле, воспринял и возлюбил их всецело своею любящею и прозорливою душой. Принято тоже говорить, что в первом периоде своей деятельности Пушкин подражал европейским поэтам. Парни, Андре Шенье и другим, особенно Байрону[996]. Да, без сомнения, поэты Европы имели великое влияние на развитие его гения, да и сохраняли влияние это во всю его жизнь. Тем не менее даже самые первые поэмы Пушкина были не одним лишь подражанием, так что и в них уже выразилась чрезвычайная самостоятельность его гения. В подражаниях никогда не появляется такой самостоятельности страдания и такой глубины самосознания, которые явил Пушкин, например, в «Цыганах» — поэме, которую я всецело отношу еще к первому периоду его творческой деятельности. Не говорю уже о творческой силе и о стремительности, которой не явилось бы столько, если б он только лишь подражал. В типе Алеко, герое поэмы «Цыганы», сказывается уже сильная и глубокая, совершенно русская мысль, выраженная потом в такой гармонической полноте в «Онегине», где почти тот же Алеко является уже не в фантастическом свете, а в осязаемо реальном и понятном виде. В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Отыскал же он его, конечно, не у Байрона только. Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей русской земле, поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского — интеллигентного общества, то все равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, — конечно, пока дело только в теории. Это все тот же русский человек, только в разное время явившийся. Человек этот, повторяю, зародился как раз в начале второго столетия после великой петровской реформы, в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа, от народной силы. О, огромное большинство интеллигентных русских, и тогда, при Пушкине, как и теперь, в наше время, служили и служат мирно в чиновниках, в казне или на железных дорогах и в банках, или просто наживают разными средствами деньги, или даже и науками занимаются, читают лекции — и все это регулярно, лениво и мирно, с получением жалованья, с игрой в преферанс, безо всякого поползновения бежать в цыганские таборы или куда-нибудь в места, более соответствующие нашему времени. Много-много что полиберальничают «с оттенком европейского социализма», но которому придан некоторый благодушный русский характер, — но ведь все это вопрос только времени. Что в том, что один еще и не начинал беспокоиться, а другой уже успел дойти до запертой двери и об нее крепко стукнулся лбом. Всех в свое время то же самое ожидает, если не выйдут на спасительную дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех ожидает это: довольно лишь «избранных», довольно лишь десятой доли забеспокоившихся, чтоб и остальному огромному большинству не видать через них покоя. Алеко, конечно, еще не умеет правильно высказать тоски своей: у него все это как-то еще отвлеченно, у него лишь тоска по природе, жалоба на светское общество, мировые стремления, плач о потерянной где-то и кем-то правде, которую он никак отыскать не может. Тут есть немножко Жан-Жака Руссо[997]. В чем эта правда, где и в чем она могла бы явиться и когда именно она потеряна, конечно, он и сам не скажет, но страдает он искренно. Фантастический и нетерпеливый человек жаждет спасения пока лишь преимущественно от явлений внешних; да так и быть должно: «Правда, дескать, где-то вне его, может быть, где-то в других землях, европейских, например, с их твердым историческим строем, с их установившеюся общественною и гражданскою жизнью». И никогда-то он не поймет, что правда прежде всего внутри его самого, да и как понять ему это: он ведь в своей земле сам не свой, он уже целым веком отучен от труда, не имеет культуры, рос как институтка в закрытых стенах, обязанности исполнял странные и безотчетные по мере принадлежности к тому или другому из четырнадцати классов, на которые разделено образованное русское общество[998]. Он пока всего только оторванная, носящаяся по воздуху былинка. И он это чувствует и этим страдает, и часто так мучительно! Ну и что же в том, что, принадлежа, может быть, к родовому дворянству и, даже весьма вероятно, обладая крепостными людьми, он позволил себе, по вольности своего дворянства, маленькую фантазийку прельститься людьми, живущими «без закона», и на время стал в цыганском таборе водить и показывать Мишку? Понятно, женщина, «дикая женщина», по выражению одного поэта[999], всего скорее могла подать ему надежду на исход тоски его, и он с легкомысленною, но страстною верой бросается к Земфире: «Вот, дескать, где исход мой, вот где, может быть, мое счастье здесь, на лоне природы, далеко от света, здесь, у людей, у которых нет цивилизации и законов!» И что же оказывается: при первом столкновении своем с условиями этой дикой природы он не выдерживает и обагряет свои руки кровью. Не только для мировой гармонии, но даже и для цыган не пригодился несчастный мечтатель, и они выгоняют его — без отмщения, без злобы, величаво и простодушно:

Оставь нас, гордый человек;

Мы дики, нет у нас законов,

Мы не терзаем, не казним[1000].

Все это, конечно, фантастично, но «гордый-то человек» реален и метко схвачен. В первый раз схвачен он у нас Пушкиным, и это надо запомнить. Именно, именно, чуть не по нем, и он злобно растерзает и казнит за свою обиду или, что даже удобнее, вспомнив о принадлежности своей к одному из четырнадцати классов, сам возопиет, может быть (ибо случалось и это), к закону, терзающему и казнящему, и призовет его, только бы отомщена была личная обида его. Нет, эта гениальная поэма не подражание! Тут уже подсказывается русское решение вопроса, «проклятого вопроса», по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве», вот это решение по народной правде и народному разуму. «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой — и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя — и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить». Это решение вопроса в поэме Пушкина уже сильно подсказано. Еще яснее выражено оно в «Евгении Онегине», поэме уже не фантастической, но осязательно реальной, в которой воплощена настоящая русская жизнь с такою творческою силой и с такою законченностью, какой и не бывало до Пушкина, да и после его, пожалуй.

Онегин приезжает из Петербурга — непременно из Петербурга, это несомненно необходимо было в поэме, и Пушкин не мог упустить такой крупной реальной черты в биографии своего героя. Повторяю опять, это тот же Алеко, особенно потом, когда он восклицает в тоске:

Зачем, как тульский заседатель,

Я не лежу в параличе?[1001]

Но теперь, в начале поэмы он пока еще наполовину фат и светский человек, и слишком еще мало жил, чтоб успеть вполне разочароваться в жизни. Но и его уже начинает посещать и беспокоить

Бес благородный скуки тайной[1002].

В глуши, в сердце своей родины, он, конечно, не у себя, он не дома. Он не знает, что ему тут делать, и чувствует себя как бы у себя же в гостях. Впоследствии, когда он скитается в тоске по родной земле и по землям иностранным, он, как человек бесспорно умный и бесспорно искренний, еще более чувствует себя и у чужих себе самому чужим. Правда, и он любит родную землю, но ей не доверяет. Конечно, слыхал и о родных идеалах, но им не верит. Верит лишь в полную невозможность какой бы то ни было работы на родной ниве, а на верующих в эту возможность, — и тогда, как и теперь, немногих, — смотрит с грустною насмешкой. Ленского он убил просто от хандры, почем знать, может быть, от хандры по мировому идеалу, — это слишком по-нашему, это вероятно. Не такова Татьяна: это тип твердый, стоящий твердо на своей почве. Она глубже Онегина и, конечно, умнее его. Она уже одним благородным инстинктом своим предчувствует, где и в чем правда, что и выразилось в финале поэмы. Может быть, Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы. Это положительный тип, а не отрицательный, это тип положительной красоты, это апофеоза русской женщины, и ей предназначил поэт высказать мысль поэмы в знаменитой сцене последней встречи Татьяны с Онегиным. Можно даже сказать, что такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе — кроме разве образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева[1003]. Но манера глядеть свысока сделала то, что Онегин совсем даже не узнал Татьяну, когда встретил ее в первый раз, в глуши, в скромном образе чистой, невинной девушки, так оробевшей перед ним с первого разу. Он не сумел отличить в бедной девочке законченности и совершенства и действительно, может быть, принял ее за «нравственный эмбрион». Это она-то эмбрион, это после письма-то ее к Онегину! Если есть кто нравственный эмбрион в поэме, так это, конечно, он сам, Онегин, и это бесспорно[1004]. Да и совсем не мог он узнать ее: разве он знает душу человеческую? Это отвлеченный человек, это беспокойный мечтатель во всю его жизнь. Не узнал он ее и потом, в Петербурге, в образе знатной дамы, когда, по его же словам, в письме к Татьяне, «постигал душой все ее совершенства»[1005]. Но это только слова: она прошла в его жизни мимо него неузнанная и неоцененная им; в том и трагедия их романа. О, если бы тогда, в деревне, при первой встрече с нею, прибыл туда же из Англии Чайльд-Гарольд или даже, как-нибудь, сам лорд Байрон и, заметив ее робкую, скромную прелесть, указал бы ему на нее, — о, Онегин тотчас же был бы поражен и удивлен, ибо в этих мировых страдальцах так много подчас лакейства духовного! Но этого не случилось, и искатель мировой гармонии, прочтя ей проповедь и поступив все-таки очень честно, отправился с мировою тоской своею и с пролитою в глупенькой злости кровью на руках своих скитаться по родине, не примечая ее, и, кипя здоровьем и силою, восклицать с проклятиями:

Я молод, жизнь во мне крепка,

Чего мне ждать, тоска, тоска![1006]

Это поняла Татьяна. В бессмертных строфах романа поэт изобразил ее посетившею дом этого столь чудного и загадочного еще для нее человека. Я уже не говорю о художественности, недосягаемой красоте и глубине этих строф. Вот она в его кабинете, она разглядывает его книги, вещи, предметы, старается угадать по ним душу его, разгадать свою загадку, и «нравственный эмбрион» останавливается наконец в раздумье, со странною улыбкой, с предчувствием разрешения загадки, и губы ее тихо шепчут:

Уж не пародия ли он?[1007]

Да, она должна была прошептать это, она разгадала. В Петербурге, потом, спустя долго, при новой встрече их, она уже совершенно его знает. Кстати, кто сказал, что светская, придворная жизнь тлетворно коснулась ее души и что именно сан светской дамы и новые светские понятия были отчасти причиной отказа ее Онегину? Нет, это не так было. Нет, это та же Таня, та же прежняя деревенская Таня! Она не испорчена, она, напротив, удручена этою пышною петербургскою жизнью, надломлена и страдает; она ненавидит свой сан светской дамы, и кто судит о ней иначе, тот совсем не понимает того, что хотел сказать Пушкин. И вот она твердо говорит Онегину:

Но я другому отдана

И буду век ему верна[1008].

Высказала она это именно как русская женщина, в этом ее апофеоза. Она высказывает правду поэмы. О, я ни слова не скажу про ее религиозные убеждения, про взгляд на таинство брака — нет, этого я не коснусь. Но что же: потому ли она отказалась идти за ним, несмотря на то, что сама же сказала ему: «Я Вас люблю», потому ли, что она, «как русская женщина» (а не южная или не французская какая-нибудь), не способна на смелый шаг, не в силах порвать свои путы, не в силах пожертвовать обаянием честей, богатства, светского своего значения, условиями добродетели? Нет, русская женщина смела. Русская женщина смело пойдет за тем, во что поверит, и она доказала это. Но она «другому отдана и будет век ему верна». Кому же, чему же верна? Каким это обязанностям? Этому-то старику генералу, которого она не может же любить, потому что любит Онегина, и за которого вышла потому только, что ее «с слезами заклинаний молила мать», а в обиженной, израненной душе ее было тогда лишь отчаяние и никакой надежды, никакого просвета? Да, верна этому генералу, ее мужу, честному человеку, ее любящему, ее уважающему и ею гордящемуся. Пусть ее «молила мать», но ведь она, а не кто другая, дала согласие, она ведь, она сама поклялась ему быть честною женой его. Пусть она вышла за него с отчаяния, но теперь он ее муж, и измена ее покроет его позором, стыдом и убьет его. А разве может человек основать свое счастье на несчастье другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок? Ей бежать из-за того только, что тут мое счастье? Но какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастии? Позвольте, представьте, что Вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой. И вот представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того — пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить и на слезах этого обесчещенного старика возвести Ваше здание! Согласитесь ли Вы быть архитектором такого здания на этом условии? Вот вопрос. И можете ли Вы допустить хоть на минуту идею, что люди, для которых Вы строили это здание, согласились бы сами принять от Вас такое счастье, если в фундаменте его заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного, и, приняв это счастье, остаться навеки счастливыми? Скажите, могла ли решить иначе Татьяна, с ее высокою душой, с ее сердцем, столь пострадавшим? Нет; чистая русская душа решает вот как: «Пусть, пусть я одна лишусь счастья, пусть мое несчастье безмерно сильнее, чем несчастье этого старика, пусть, наконец, никто и никогда, а этот старик тоже, не узнают моей жертвы и не оценят ее, но не хочу быть счастливою, загубив другого!» Тут трагедия, она и совершается, и перейти предела нельзя, уже поздно, и вот Татьяна отсылает Онегина. Скажут: да ведь несчастен же и Онегин; одного спасла, а другого погубила! Позвольте, тут другой вопрос, и даже, может быть, самый важный в поэме. Кстати, вопрос: почему Татьяна не пошла с Онегиным, имеет у нас, по крайней мере в литературе нашей, своего рода историю весьма характерную, а потому я и позволил себе так об этом вопросе распространиться. И всего характернее, что нравственное разрешение этого вопроса столь долго подвергалось у нас сомнению. Я вот как думаю: если бы Татьяна даже стала свободною, если б умер ее старый муж и она овдовела, то и тогда бы она не пошла за Онегиным. Надобно же понимать всю суть этого характера! Ведь она же видит, кто он такой: вечный скиталец увидал вдруг женщину, которою прежде пренебрег, в новой блестящей недосягаемой обстановке, — да ведь в этой обстановке-то, пожалуй, и вся суть дела. Ведь этой девочке, которую он чуть не презирал, теперь поклоняется свет — свет, этот страшный авторитет для Онегина, несмотря на все его мировые стремления, — вот ведь, вот почему он бросается к ней ослепленный! Вот мой идеал, восклицает он, вот мое спасение, вот исход тоски моей, я проглядел его, а «счастье было так возможно, так близко!». И как прежде Алеко к Земфире, так и он устремляется к Татьяне, ища в новой причудливой фантазии всех своих разрешений. Да разве этого не видит в нем Татьяна, да разве она не разглядела его уже давно? Ведь она твердо знает, что он в сущности любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную, как и прежде, Татьяну! Она знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то, что она есть, что не ее даже он и любит, что, может быть, он и никого не любит, да и не способен даже кого-нибудь любить, несмотря на то, что так мучительно страдает! Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия. Ведь если она пойдет за ним, то он завтра же разочаруется и взглянет на свое увлечение насмешливо. У него никакой почвы, это былинка, носимая ветром. Не такова она вовсе: у ней и в отчаянии и в страдальческом сознании, что погибла ее жизнь, все-таки есть нечто твердое и незыблемое, на что опирается ее душа. Это ее воспоминания детства, воспоминания родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь, — это «крест и тень ветвей над могилой ее бедной няни». О, эти воспоминания и прежние образы ей теперь всего драгоценнее, эти образы одни только и остались ей, но они-то и спасают ее душу от окончательного отчаяния. И этого немало, нет, тут уже многое, потому что тут целое основание, тут нечто незыблемое и неразрушимое. Тут соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святынею. А у него что есть и кто он такой? Не идти же ей за ним из сострадания, чтобы только потешить его, чтобы хоть на время из бесконечной любовной жалости подарить ему призрак счастья, твердо зная наперед, что он завтра же посмотрит на это счастье свое насмешливо. Нет, есть глубокие и твердые души, которые не могут сознательно отдать святыню свою на позор, хотя бы и из бесконечного сострадания. Нет, Татьяна не могла пойти за Онегиным.

Итак, в «Онегине», в этой бессмертной и недосягаемой поэме своей, Пушкин явился великим народным писателем, как до него никогда и никто. Он разом, самым метким, самым прозорливым образом отметил самую глубь нашей сути, нашего верхнего над народом стоящего общества. Отметив тип русского скитальца, скитальца до наших дней и в наши дни, первый угадав его гениальным чутьем своим, с историческою судьбой его и с огромным значением его и в нашей грядущей судьбе, рядом с ним поставив тип положительной и бесспорной красоты в лице русской женщины, Пушкин, и, конечно, тоже первый из писателей русских, провел перед нами в других произведениях этого периода своей деятельности целый ряд положительно прекрасных русских типов, найдя их в народе русском. Главная красота этих типов в их правде, правде бесспорной и осязательной, так что отрицать их уже нельзя, они стоят, как изваянные. Еще раз напомню: говорю не как литературной критик, а потому и не стану разъяснять мысль мою особенно подробным литературным обсуждением этих гениальных произведений нашего поэта. О типе русского инока-летописца, например, можно было бы написать целую книгу, чтоб указать всю важность и все значение для нас этого величавого русского образа, отысканного Пушкиным в русской земле, им выведенного, им изваянного и поставленного перед нами теперь уже навеки в бесспорной, смиренной и величавой духовной красоте своей, как свидетельство того мощного духа народной жизни, который может выделять из себя образы такой неоспоримой правды. Тип этот дан, есть, его нельзя оспорить, сказать, что он выдумка, что он только фантазия и идеализация поэта. Вы созерцаете сами и соглашаетесь: да, это есть, стало быть, и дух народа, его создавший, есть, стало быть, и жизненная сила этого духа есть, и она велика и необъятна. Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть, и надежда, великая надежда за русского человека,

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни[1009], -

сказал сам поэт по другому поводу, но эти слова его можно прямо применить ко всей его национальной творческой деятельности. И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после его, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин. О, у нас есть много знатоков народа нашего между писателями, и так талантливо, так метко и так любовно писавших о народе, а между тем если сравнить их с Пушкиным, то, право же, до сих пор, за одним, много что за двумя исключениями из самых позднейших последователей его, это лишь «господа», о народе пишущие. У самых талантливых из них, даже вот у этих двух исключений, о которых я сейчас упомянул, нет-нет, а и промелькнет вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием. В Пушкине же есть именно что-то сроднившееся с народомвзаправду,доходящее в нем почти до какого-то простодушнейшего умиления. Возьмите «Сказание о медведе»[1010]и о том, как убил мужик его боярыню-медведицу, или припомните стихи:

Сват Иван, как пить мы станем[1011],

и вы поймете, что я хочу сказать.

Все эти сокровища искусства и художественного прозрения оставлены нашим великим поэтом как бы в виде указания для будущих грядущих за ним художников, для будущих работников на этой же ниве. Положительно можно сказать: не было бы Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов. По крайней мере, не проявились бы они в такой силе и с такою ясностью, несмотря даже на великие их дарования, в какой удалось им выразиться впоследствии, уже в наши дни. Но не в поэзии лишь одной дело, не в художественном лишь творчестве: не было бы Пушкина, не определились бы, может быть, с такою непоколебимой силой (в какой это явилось потом, хотя все еще не у всех, а у очень лишь немногих) наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов. Этот подвиг Пушкина особенно выясняется, если вникнуть в то, что я называю третьим периодом его художественной деятельности.

Еще и еще раз повторю: эти периоды не имеют таких твердых границ. Некоторые из произведений даже этого третьего периода могли, например, явиться в самом начале поэтической деятельности нашего поэта, ибо Пушкин был всегда цельным, целокупным, так сказать, организмом, носившим в себе все свои зачатки разом, внутри себя, не воспринимая их извне. Внешность только будила в нем то, что было уже заключено в глубине души его. Но организм этот развивался, и периоды этого развития действительно можно обозначить и отметить, в каждом из них, его особый характер и постепенность вырождения одного периода из другого. Таким образом, к третьему периоду можно отнести тот разряд его произведений, в которых преимущественно засияли идеи всемирные, отразились поэтические образы других народов и воплотились их гении. Некоторые из этих произведений явились уже после смерти Пушкина. И в этот-то период своей деятельности наш поэт представляет собою нечто почти даже чудесное, неслыханное и невиданное до него нигде и ни у кого. В самом деле, в европейских литературах были громадной величины художественные гении — Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры. Но укажите хоть на одного из этих великих гениев, который бы обладал такою способностью всемирной отзывчивости, как наш Пушкин. И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт. Самые величайшие из европейских поэтов никогда не могли воплотить в себе с такой силой гений чужого, соседнего, может быть, с ними народа, дух его, всю затаенную глубину этого духа и всю тоску его призвания, как мог это проявлять Пушкин. Напротив, обращаясь к чужим народностям, европейские поэты чаще всего перевоплощали их в свою же национальность и понимали по-своему. Даже у Шекспира его итальянцы, например, почти сплошь те же англичане. Пушкин лишь один изо всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность. Вот сцены из «Фауста»[1012], вот «Скупой рыцарь» и баллада «Жил на свете Рыцарь бедный». Перечтите «Дон-Жуана»[1013], и если бы не было подписи Пушкина, вы бы никогда не узнали, что это написал не испанец. Какие глубокие, фантастические образы в поэме «Пир во время чумы»[1014]! Но в этих фантастических образах слышен гений Англии; эта чудесная песня о чуме героя поэмы, эта песня Мери со стихами:

Наших деток в шумной школе

Раздавались голоса,

это английские песни, это тоска британского гения, его плач, его страдальческое предчувствие своего грядущего. Вспомните странные стихи:

Однажды странствуя среди долины дикой…

Это почти буквальное переложение первых трех страниц из странной мистической книги, написанной в прозе, одного древнего английского религиозного сектанта[1015], — но разве это только переложение? В грустной и восторженной музыке этих стихов чувствуется самая душа северного протестантизма, английского ересиарха, безбрежного мистика, с его тупым, мрачным и непреоборимым стремлением и со всем безудержем мистического мечтания. Читая эти странные стихи, Вам как бы слышится дух веков реформации, Вам понятен становится этот воинственный огонь начинавшегося протестантизма, понятна становится, наконец, самая история, и не мыслью только, а как будто Вы сами там были, прошли мимо вооруженного стана сектантов, пели с ними их гимны, плакали с ними в их мистических восторгах и веровали вместе с ними в то, во что они поверили. Кстати: вот рядом с этим религиозным мистицизмом религиозные же строфы из Корана или «Подражания Корану»: разве тут не мусульманин, разве это не самый дух Корана и меч его, простодушная величавость веры и грозная кровавая сила ее[1016]? А вот и древний мир, вот «Египетские ночи», вот эти земные боги, севшие над народом своим богами, уже презирающие гений народный и стремления его, уже не верящие в него более, ставшие впрямь уединенными богами и обезумевшие в отъединении своем, в предсмертной скуке своей и тоске тешащие себя фантастическими зверствами, сладострастием насекомых, сладострастием пауковой самки, съедающей своего самца[1017]. Нет, положительно скажу, не было поэта с такою всемирною отзывчивостью, как Пушкин, и не в одной только отзывчивости тут дело, а в изумляющей глубине ее, а в перевоплощении своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти совершенном, а потому и чудесном, потому что нигде ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось. Это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а по-нашему, и пророческое, ибо… ибо тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности? Став вполне народным поэтом, Пушкин тотчас же, как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк.

В самом деле, что такое для нас петровская реформа, и не в будущем только, а даже и в том, что уже было, произошло, что уже явилось воочию? Что означала для нас эта реформа? Ведь не была же она только для нас усвоением европейских костюмов, обычаев, изобретений и европейской науки. Вникнем, как дело было, поглядим пристальнее. Да, очень может быть, что Петр первоначально только в этом смысле и начал производить ее, то есть в смысле ближайше утилитарном, но впоследствии, в дальнейшем развитии им своей идеи, Петр несомненно повиновался некоторому затаенному чутью, которое влекло его, в его деле, к целям будущим, несомненно огромнейшим, чем один только ближайший утилитаризм. Так точно и русский народ не из одного только утилитаризма принял реформу, а несомненно уже ощутив своим предчувствием почти тотчас же некоторую дальнейшую, несравненно более высшую цель, чем ближайший утилитаризм, — ощутив эту цель, опять-таки, конечно, повторяю это, бессознательно, но, однако же, и непосредственно и вполне жизненно. Ведь мы разом устремились тогда к самому жизненному воссоединению, к единению всечеловеческому! Мы не враждебно (как, казалось, должно бы было случиться), а дружественно, с полною любовью приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий, умея инстинктом, почти с самого первого шагу различать, снимать противоречия, извинять и примирять различия, и тем уже выказали готовность и наклонность нашу, нам самим только что объявившуюся и сказавшуюся, ко всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода. Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое. Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей. Если захотите вникнуть в нашу историю послепетровской реформы, Вы найдете уже следы и указания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в характере общения нашего с европейскими племенами, даже в государственной политике нашей. Ибо что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой? Не думаю, чтоб от неумения лишь наших политиков это происходило. О, народы Европы и не знают, как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братскою любовью всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону! Знаю, слишком знаю, что слова мои могут показаться восторженными, преувеличенными и фантастическими. Пусть, но я не раскаиваюсь, что их высказал. Этому надлежало быть высказанным, но особенно теперь, в минуту торжества нашего, в минуту чествования нашего великого гения, эту именно идею в художественной силе своей воплощавшего. Да и высказывалась уже эта мысль не раз, я ничуть не новое говорю[1018]. Главное, все это покажется самонадеянным: «Это нам-то, дескать, нашей-то нищей, нашей-то грубой земле такой удел? Это нам-то предназначено в человечестве высказать новое слово?» Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина. Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил благословляя» Христос[1019]. Почему же нам не вместить последнего слова его? Да и сам он не в яслях ли родился? Повторяю: по крайней мере, мы уже можем указать на Пушкина, на всемирность и всечеловечность его гения. Ведь мог же он вместить чужие гении в душе своей, как родные. В искусстве, по крайней мере, в художественном творчестве, он проявил эту всемирность стремления русского духа неоспоримо, а в этом уже великое указание. Если наша мысль есть фантазия, то с Пушкиным есть, по крайней мере, на чем этой фантазии основаться. Если бы жил он дольше, может быть, явил бы бессмертные и великие образы души русской, уже понятные нашим европейским братьям, привлек бы их к нам гораздо более и ближе, чем теперь, может быть, успел бы им разъяснить всю правду стремлений наших, и они уже более понимали бы нас, чем теперь, стали бы нас предугадывать, перестали бы на нас смотреть столь недоверчиво и высокомерно, как теперь еще смотрят. Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем.

Глава третья. Придирка к случаю. Четыре лекции на разные темы по поводу одной лекции, прочитанной мне г-ном А. Градовским с обращением к г-ну Градовскому Об одном самом основном деле

Я уже было заключил мой «Дневник», ограничив его моей речью, произнесенною 8-го июня в Москве, и предисловием к ней, которое я написал, предчувствуя гам, действительно поднявшийся потом в нашей прессе после появления моей речи в «Московских ведомостях». Но, прочтя Вашу критику, г-н Градовский, я приостановил печатание «Дневника», чтобы прибавить к нему и ответ на Ваши нападки. О, предчувствия мои оправдались, гам поднялся страшный. И гордец-то я, и трус-то я, и Манилов, и поэт, и полицию надо бы привесть, чтоб сдерживать порывы публики, — полицию моральную, полицию либеральную, конечно. Но почему же бы и не настоящую? И настоящая полиция ведь у нас теперь либеральна, отнюдь не менее возопивших на меня либералов. Воистину немного недоставало до настоящей! Но оставим это пока, перейду прямо к ответу Вам на Ваши пункты. Прямо признаюсь с самого начала, что лично нечего бы мне с Вами ни делить, ни толковать. Мне с Вами столковаться нельзя; убеждать или разубеждать Вас, стало быть, я вовсе не имею в виду. Читая и прежде иные Ваши статьи, я, конечно, всегда удивлялся течению мыслей.

Итак, почему же я Вам теперь отвечаю? Единственно имея в виду других, которые нас рассудят, то есть читателей. Для этих других и пишу. Я слышу, я предчувствую, вижу даже, что возникают и идут новые элементы, жаждущие нового слова, истосковавшиеся от старого либерального подхихикивания над всяким словом надежды на Россию, от старого прежнего, либерально-беззубого скептицизма, от старых мертвецов, которых забыли похоронить и которые все еще считают себя за молодое поколение, от старого либерала — руководителя и спасителя России, который за все двадцатипятилетие своего пребывания у нас обозначился наконец как «без толку кричащий на базаре человек», по выражению народному. Одним словом, захотелось мнемногоевысказать уже кроме ответа на замечания Ваши, так что я, отвечая теперь, как бы придрался лишь к случаю.

Вы прежде всего задаетесь вопросом и даже упрекаете меня, почему я не вывел яснее: откуда взялись наши «скитальцы», о которых говорил в моей речи? Ну, это история длинная, нужно начинать слишком издалека. К тому же, что бы я Вам на этот счет ни ответил, Вы все-таки не согласитесь, потому что у Вас уже предвзято и подготовлено Ваше собственное решение о том, откуда они завелись и как завелись: «От тоски, дескать, жить со Сквозниками-Дмухановскими и от гражданской скорби по не освобожденным еще тогда крестьянам». Вывод, достойный современного либерального человека, вообще говоря, у которого все, что касается до России, давно уже решено и подписано, с необычайною, русскому либералу лишь свойственною легкостью. Тем не менее вопрос этот сложнее, чем Вы думаете, гораздо, несмотря на столь окончательное решение Ваше. О «Сквозниках и о скорби» скажу в своем месте, но прежде всего позвольте поднять одно прехарактерное Ваше словцо, высказанное опять-таки с легкостью, уже доходящею почти до резвости, и которое я не могу обойти. Вы говорите:

«Так или иначе, но уже два столетия мы находимся под влиянием европейского просвещения, действующего на нас чрезвычайно сильно, благодаря «всемирной отзывчивости» русского человека, признанной г-ном Достоевским за нашу национальную черту. Уйти от этого просвещения нам некуда, да и незачем. Это факт, против которого нам ничего нельзя сделать, по той простой причине, что всякий русский человек, пожелавший сделаться просвещенным,непременнополучит это просвещение из западноевропейского источника, за полнейшим отсутствием источников русских».

Сказано, конечно, игриво; но Вы произнесли и важное слово: «Просвещение». Позвольте же спросить, что Вы под ним разумеете: науки Запада, полезные знания, ремесла или просвещение духовное? Первое, то есть науки и ремесла, действительно не должны нас миновать, и уходить нам от них действительно некуда, да и незачем. Согласен тоже вполне, что неоткуда и получить их, кроме как из западноевропейских источников, за что хвала Европе и благодарность наша ей вечная. Но ведь под просвещением я разумею (думаю, что и никто не может разуметь иначе) — то, что буквально уже выражается в самом слове «просвещение», то есть свет духовный, озаряющий душу, просвещающий сердце, направляющий ум и указывающий ему дорогу жизни. Если так, то позвольте Вам заметить, что такое просвещение нам нечего черпать из западноевропейских источников за полнейшим присутствием (а не отсутствием) источников русских. Вы удивляетесь? Видите ли: в спорах я люблю начинать с самой сути дела, с самого спорного пункта разом.

Я утверждаю, что наш народ просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и учение его. Мне скажут: он учения Христова не знает, и проповедей ему не говорят, — но это возражение пустое: все знает, все то, что именно нужно знать, хотя и не выдержит экзамена из катехизиса. Научился же в храмах, где веками слышал молитвы и гимны, которые лучше проповедей. Повторял и сам пел эти молитвы еще в лесах, спасаясь от врагов своих, в Батыево нашествие еще, может быть пел: «Господи сил, с нами буди!»[1020]—и тогда-то, может быть, и заучил этот гимн, потому что, кроме Христа, у него тогда ничего не оставалось, а в нем, в этом гимне, уже в одном вся правда Христова. И что в том, что народу мало читают проповедей, а дьячки бормочут неразборчиво, — самое колоссальное обвинение на нашу церковь, придуманное либералами, вместе с неудобством церковнославянского языка, будто бы непонятного простолюдину (а старообрядцы-то?[1021]Господи!). Зато выйдет поп и прочтет: «Господи, владыко живота моего»[1022]—а в этой молитвевся суть христианства,весь его катехизис, а народ знает эту молитву наизусть. Знает тоже он наизусть многие из житий святых, пересказывает и слушает их с умилением. Главная же школа христианства, которую прошел он, это — века бесчисленных и бесконечных страданий, им вынесенных в свою историю, когда он, оставленный всеми, попранный всеми, работающий на всех и на вся, оставался лишь с одним Христом-утешителем, которого и принял тогда в свою душу навеки и который за то спас от отчаяния его душу! Впрочем, что же я Вам это все говорю? Неужто я Вас убедить хочу? Слова мои покажутся Вам, конечно, младенческими, почти неприличными. Но повторяю в третий раз: не для Вас пишу. Да и тема эта важная, о ней надо особо и много еще сказать, и буду говорить, пока держу перо в руках, а теперь выражу мою мысль лишь в основном положении: если наш народ просвещен уже давно, приняв в свою суть Христа и его учение, то вместе с ним, с Христом, уж конечно, принял иистинноепросвещение. При таком основном запасе просвещения науки Запада, конечно, обратятся для него лишь в истинное благодеяние. Христос не померкнет от них у нас, как на Западе, где, впрочем, не от наук он померк, как утверждают либералы же, а еще прежде наук, когда сама церковь западная исказила образ Христов, преобразившись из церкви в Римское государство[1023]и воплотив его вновь в виде папства. Да, на Западе воистину уже нет христианства и церкви, хотя и много еще есть христиан, да и никогда не исчезнут. Католичество воистину уже не христианство и переходит в идолопоклонство, а протестантизм исполинскими шагами переходит в атеизм и в зыбкое, текущее, изменчивое (а не вековечное) нравоучение.

О, конечно, Вы тотчас же возразите мне, что христианство и поклонение Христу вовсе не заключает в себе и собою весь цикл просвещения, что это только лишь одна ступень, что нужны, напротив, науки, гражданские идеи, развитие и проч. и проч. На это мне нечего Вам отвечать, да и неприлично, ибо хотя Вы и правы отчасти, насчет наук, например, но зато никогда не согласитесь, что христианство народа нашегоесть, и должно остаться навсегда,самою главною и жизненною основой просвещения его! Я вот в моей речи сказал, что Татьяна, отказавшись идти за Онегиным, поступила по-русски, по русской народной правде, а один из критиков моих, оскорбившись, что у русского народа есть правда, вдруг возразил мне вопросом: «А свальный грех?» Таким критикам разве можно отвечать? Главное, оскорблены тем, что русский народ может иметь свою правду, а стало быть, действительно просвещен. Да разве свальный грех существует в целом народе нашем и существуеткак правда!Принимает ли его весь народ за правду? Да, народ наш груб, хотя и далеко не весь, о, не весь, в этом я клянусь уже как свидетель, потому что я видел народ наш и знаю его, жил с ним довольно лет, ел с ним, спал с ним и сам к «злодеям причтен был», работал с ним настоящей мозольной работой, в то время, когда другие, «умывавшие руки в крови»[1024], либеральничая и подхихикивая над народом, решали на лекциях и в отделении журнальных фельетонов, что народ наш «образа звериного и печати его». Не говорите же мне, что я не знаю народа! Я его знаю: от него я принял вновь в мою душу Христа, которого узнал в родительском доме еще ребенком и которого утратил было, когда преобразился в свою очередь в «европейского либерала»[1025]. Но пусть, пусть народ наш грешен и груб, пусть зверин еще его образ: «Сын на матери ехал, молода жена на пристяжечке»[1026]—с чего-нибудь да взялась эта песня? Все русские песни взяты с какой-нибудь были — заметили Вы это? Но будьте же и справедливы хоть раз, либеральные люди: вспомните, что народ вытерпел во столько веков! Вспомните, кто в зверином образе его виноват наиболее, и не осуждайте! Ведь смешно осуждать мужика за то, что он не причесан у французского парикмахера из Большой Морской[1027], а ведь почти до этих именно обвинений и доходит, когда подымутся на русский народ наши европейские либералы и примутсяотрицатьего: и личности-то он себе не выработал, и национальности-то у него нет! Боже мой, а на Западе, где хотите и в каком угодно народе, — разве меньше пьянства и воровства, не такое же разве зверство, и при этом ожесточение (чего нет в нашем народе) и уже истинное, заправское невежество, настоящее непросвещение, потому что иной раз соединено с таким беззаконием, которое уже не считается там грехом, а именно стало считаться правдой, а не грехом. Но пусть, все-таки пусть в нашем народе зверство и грех, но вот что в нем есть неоспоримо: это именно то, что он, в своем целом, по крайней мере (и не в идеале только, а в самой заправской действительности), никогда не принимает, не примет и не захочет принять своего греха за правду! Он согрешит, но всегда скажет, рано ли, поздно ли: «Я сделал неправду». Если согрешивший не скажет, то другой за него скажет, и правда будет восполнена. Грех есть смрад, и смрад пройдет, когда воссияет солнце вполне. Грех есть дело преходящее, а Христос вечное. Народ грешит и пакостится ежедневно, но в лучшие минуты, во Христовы минуты, он никогда в правде не ошибется. То именно и важно, во что народ верит как в свою правду, в чем ее полагает, как ее представляет себе, что ставит своим лучшим желанием, что возлюбил, чего просит у Бога, о чем молитвенно плачет. А идеал народа — Христос. А с Христом, конечно, и просвещение, и в высшие, роковые минуты свои народ наш всегда решает и решал всякое общее, всенародное дело свое всегда по-христиански. Вы скажете с насмешкой: «Плакать — это мало, воздыхать тоже, надо и делать, надо и быть». А у вас-то у самих, господа русские просвещенные европейцы, много праведников? Укажите мне ваших праведников, которых вы вместо Христа ставите? Но знайте, что в народе есть и праведники. Есть положительные характеры невообразимой красоты и силы, до которых не коснулось еще наблюдение ваше. Есть эти праведники и страдальцы за правду, — видим мы их иль не видим? Не знаю; кому дано видеть, тот, конечно, увидит их и осмыслит, кто же видит лишь образ звериный, тот, конечно, ничего не увидит. Но народ, по крайней мере, знает, что они есть у него, верит, что они есть, крепок этою мыслью и уповает, что они всегда в нужную всеобщую минуту спасут его. И сколько раз наш народ спасал отечество? И еще недавно, засмердев в грехе, в пьянстве и в бесправии, он обрадовался духовно, весь в своей целокупности, последней войне за Христову веру, попранную у славян мусульманами[1028]. Он принял ее, он схватился за нее как за жертву очищения своего за грех и бесправие, он посылал сыновей своих умирать за святое дело и не кричал, что падает рубль и что цена на говядину стала дороже. Он жадно слушал, жадно расспрашивал и сам читал о войне, и мы тому все свидетели, много нас есть тому свидетелей. Я знаю: подъем духа народа нашего в последнюю войну, а тем более причины этого подъема, не признаются либералами, смеются они над этой идеей: «У этих, дескать, смердов собирательная идея, у них гражданское чувство, политическая мысль — разве можно это позволить?» И почему, почему наш европейский либерал так часто враг народа русского? Почему в Европе называющие себя демократами всегда стоят за народ, по крайней мере на него опираются, а наш демократ зачастую аристократ и в конце концов всегда почти служит в руку всему тому, что подавляет народную силу, и кончает господчиной. О, я ведь не утверждаю, что они враги народа сознательно, но в бессознательности-то и трагедия. Вы будете в негодовании от этих вопросов? Пусть. Для меня это все аксиомы, и, уж конечно, я не перестану их разъяснять и доказывать, пока только буду писать и говорить.

Итак, кончим: науки это так, а «просвещения» нечего нам черпать из западноевропейских источников. А то, пожалуй, зачерпнем такие общественные формулы, как, например: «Chacun pour soi et Dieu pour tous»[1029]или «Apres moi le deluge»[1030]. О, сейчас же закричат: «А у нас нет таких поговорок, не говорят у нас что ли: «Старая хлеб-соль не помнится» и сотни других афоризмов в этом же роде? » Да, поговорок в народе много всяких: ум народа широк, юмор тоже, развивающееся сознание всегда подсказывает отрицание — но это все толькопоговорки,в нравственную правду их народ наш не верит, над ними сам шутит и смеется, в целом своем, по крайней море, их отрицает. А осмелитесь ли Вы утверждать, что «Chacun pour soi et Dieu pour tous» есть только поговорка, а не общественная уже формула, всеми принятая на Западе и которойвсетам служат и в нее верят? По крайней мере, все те, которые стоят над народом, которые держат его в узде, которые обладают землей и пролетарием и стоят на страже «европейского просвещения». Зачем же нам такое просвещение? Поищем у себя иного. Наука дело одно, а просвещение иное. С надеждой на народ и на силы его, может, и разовьем когда-нибудь уже в полноте, в полном сиянии и блеске это Христово просвещение наше. Вы скажете мне, разумеется, что все это длинное разглагольствование не ответ, однако же, на Вашу критику. Пусть. Я считаю сам это лишь предисловием, но только необходимым. Как и Вы у меня, то есть в моей речи, отмечаете и находите такие пункты разногласия с Вами, которые сами считаете самыми важными и важнейшими, так и я прежде всего отметил и выставил такой пункт у Вас, который считаю самым основным разногласием нашим, наиболее препятствующим нам прийти к соглашению. Но предисловие кончено, приступим к Вашей критике и теперь уже без отступлений.

Алеко и Держиморда. Страдания Алеко по крепостному мужику. Анекдоты

Вы пишете, критикуя мою речь:

«Но Пушкин, выводя Алеко и Онегина с их отрицанием, не показал, что именно «отрицали» они, и было бы в высшей степени рискованно утверждать, что они отрицали именно «народную правду», коренные начала русского миросозерцания. Этого не видно нигде».

Ну, видно или не видно, рискованно или нет утверждать, — мы к этому возвратимся сейчас, а прежде вот то, что Вы говорите о Дмухановских, от которых будто бы бежал Алеко к цыганам:

«Но действительно, мир тогдашних скитальцев, — пишете Вы, — был миром, отрицавшим другой мир. Для объяснения этих типов необходимы другие типы, которых Пушкин не воспроизвел, хотя и обращался к ним по временам с жгучим негодованием. Природа его таланта мешала ему спуститься в этот мрак и возвести в «перл создания» сов, сычей и летучих мышей, наполнявших подвальные этажи русского жилища (не верхние ли?). Это сделал Гоголь — великая оборотная сторона Пушкина. Он поведал миру, отчего бежал к цыганам Алеко, отчего скучал Онегин, отчего народились на свет «лишние люди», увековеченные Тургеневым. Коробочка, Собакевичи, Сквозники-Дмухановские, Держиморды, Тяпкины-Ляпкины — вот теневая сторона Алеко, Бельтова, Рудина и многих иных. Это фон, без которого непонятны фигуры последних. А ведь эти гоголевские герои были русскими — ух, какими русскими людьми! У Коробочки не было мировой скорби, Сквозник-Дмухановский превосходно умел объясняться с купцами, Собакевич насквозь видел своих крестьян, и они насквозь видели его. Конечно, Алеко и Рудины всего этого вполне не видали и не понимали; они просто бежали, куда кто мог: Алеко к цыганам, Рудин в Париж, умирать за дело, для него совершенно постороннее».

Онипросто,видите ли, бежали. О, фельетонная легкость решенья! И как просто все это у Вас выходит, как все у Вас готово и предрешено! Подлинно готовые слова говорите. Кстати, к чему Вы завели речь о том, что все эти гоголевские герои были русскими, — «ух какими русскими людьми!» К спору нашему это вовсе и не подходит. Да и кто не знает, что они были русские люди? Да и Алеко и Онегин были русские, да и мы с Вами русские люди; да, русским же, вполне русским был и Рудин, убежавший в Париж умирать за дело, для него совершенно, будто бы, постороннее, как Вы утверждаете. Да ведь именно потому-то он и русский в высшей степени, что дело, за которое он умирал в Париже, ему вовсе было не столь посторонним, как было бы англичанину или немцу, ибо дело европейское, мировое, всечеловеческое — давно уже не постороннее русскому человеку. Ведь это отличительная черта Рудина. Трагедия Рудина была, собственно, в том, что он на своей ниве работы не нашел и умер на другой ниве, но вовсе не столь чуждой ему, как Вы утверждаете. Но вот в чем, однако же, дело: все эти Сквозники и Собакевичи хоть и русские люди, но русские люди испорченные, от почвы оторванные и хоть знающие народный быт с одной стороны, но ничего не знающие с другой, даже не подозревающие, что она существует, другая-то эта сторона, — в этом все и дело. Души народной, того, чего народ жаждет, чего молитвенно просит, они и не подозревали, потому что страшно презирали народ. Да и душу-το они в нем отрицали даже, кроме разве ревизской. «Собакевич насквозь видел своих крестьян», — утверждаете Вы. Это невозможно. Собакевич видел в своем Прошке только силищу, которую можно продать Чичикову. Вы утверждаете, что Сквозник-Дмухановский превосходно умел объясняться с купцами. Помилосердуйте! Да перечтите сами монолог городничего к купцам в пятом акте: так говорят разве только с собаками, а не с людьми, это ли значит «превосходно» говорить с русским человеком? Неужто Вы хвалите? Да лучше бы прямо по зубам или за волосы. В детстве моем я видел раз на большой дороге фельдъегеря, в мундире с фалдочками, в трехуголке с пером, страшно тузившего в загорбок ямщика кулаком на всем лету, а тот исступленно стегал свою запаренную, скачущую во весь опор тройку. Этот фельдъегерь был, разумеется, по рождению русский, но до того ослепший и оторвавшийся от народа, что не мог иначе и объясняться с русским человеком, как своим огромным кулачищем вместо всякого разговора. А, между тем, ведь он всю жизнь свою провел с ямщиками и с разным русским народом. Но фалдочки его мундира, шляпа с пером, его офицерский чин, его вычищенные петербургские сапоги ему были дороже, душевно и духовно, не только русского мужика, но, может быть, и всей России, которую он искрестил всю взад и вперед и в которой он, по всей вероятности, ровно ничего не нашей примечательного и достойного чего-нибудь иного, кроме как его кулака или пинка вычищенным его сапогом. Ему вся Россия представлялась лишь в его начальстве, а все, что кроме начальства, почти недостойно было существовать. Как такой может понимать суть народа и душу его! Это был хоть и русский, но уже и «европейский» русский, только начавший свой европеизм не с просвещения, а с разврата, как и многие, чрезвычайно многие начинали. Да-с, этот разврат не раз принимался у нас за самый верный способ переделать русских людей в европейцев. Ведь сын такого фельдъегеря будет, может быть, профессором, то есть патентованным уж европейцем. Итак, не говорите о понимании ими сути народной. Нужно было Пушкина, Хомяковых, Самариных, Аксаковых, чтоб начать толковать о настоящей сути народной. (До них хоть и толковали о ней, но как-то классически и театрально.) И когда они начали толковать о «народной правде», все смотрели на них как на эпилептиков и идиотов, имеющих в идеале — «есть редьку и писать донесения». Да, донесения! Они до того всех удивили на первых порах своим появлением и своими мнениями, что либералы начали даже сомневаться: не хотят ли де они писать на них донесения? Решите сами: далеко или нет от этого глупенького взгляда на славянофилов ушли многие современные либералы?

Но к делу. Вы утверждаете, что Алеко убежал к цыганам от Держиморды. Положим, что это правда. Но хуже всего то, что Вы-то сами, г-н Градовский, вполне убежденно признаете права Алеко на всю таковую брезгливость его: «Не мог, дескать, не убежать к цыганам, ибо уж слишком гадок был Держиморда». А я утверждаю, что Алеко и Онегин были тоже в своем роде Держиморды, и даже в ином отношении и похуже. Только с тою разницею, что я не обвиняю их за это вовсе, вполне признавая трагичность судьбы их, а Вы их хвалите за то, что они убежали: «Дескать, такие великие и интересные люди могли ли ужиться с такими уродами?» Вы ужасно ошибаетесь. Вы вот сами выводите, что Алеко и Онегин вовсе не отрывались от почвы и вовсе не отрицали народную правду. Мало того: «Вовсе-де они и не горды были» — вот что Вы даже утверждаете. Да тут гордость прямое, логическое и неминуемое последствие их отвлеченности и оторванности от почвы. Ведь не можете же Вы отрицать, что они почвы не знали, росли и воспитывались по-институтски, Россию узнавали в Петербурге на службе, с народом были в отношениях барина к крепостному. Пусть они даже и жили в деревне с мужиком. Мой фельдъегерь всю жизнь с ямщиками знался и ничего другого не признал в них, кроме достойного своего кулачища. Алеко и Онегин к России были высокомерны и нетерпеливы, как все люди, живущие от народа отдельной кучкой, на всем на готовом, то есть на мужичьем труде и на европейском просвещении, тоже им даром доставшемся. Именно тем, что все интеллигентные люди наши, известной исторической подготовкой, чуть не во все века нашей истории, обратились лишь в праздных белоручек, — тем и объясняется их отвлеченность и оторванность от родной почвы. Не Держимордой он погиб, а тем, что не умел объяснить себе Держиморду и происхождение его. Слишком для этого горд был. Не умев же объяснить, не нашел возможности и работать на родной ниве. Тех же, которые верили в эту возможность, считал за глупцов или тоже за Держиморд. И не только перед Держимордой был горд наш скиталец, но и перед всей Россией, ибо Россия, по его окончательному выводу, содержала в себе только рабов да Держиморд. Если же заключала что-нибудь в себе поблагороднее, то это их, Алек и Онегиных, а более ничего. После этого гордость приходит уже сама собой: пребывая в отвлечении, они естественно начинали удивляться своему благородству и высоте своей над гадкими Держимордами, в которых не умели ничего объяснить. Если б не были они горды, то увидали бы, что и сами они Держиморды, и, прозрев это, может быть, нашли бы тогда именно в этом прозрении и исход к примирению. К народу же чувствовали уже не столько гордость, сколько омерзение, и это сплошь. Вы всему этому не поверите, Вы, напротив, говоря, что иные черты Алек и Онегиных действительно неприглядны, высокомерно начинаете журить меня за узость взгляда, за то, что «лечить симптомы и оставлять корень болезни едва ли рассудительно». Вы утверждаете, что я, говоря: «Смирись, гордый человек», — обвиняю Алеко лишь в личных его качествах, упуская корень дела, «как будто, дескать, вся суть дела лишь в личных качествах гордящихся и не желающих смириться». « Не решен вопрос, — говорите Вы, — перед чем гордились скитальцы; остается без ответа и другой — перед чем следует смириться». Все это с Вашей стороны очень уж высокомерно: я, кажется, прямо ведь вывел, что «скитальцы» продукт исторического хода нашего общества, стало быть, не сваливаю же всю вину на них только однихличнои на ихличныекачества. Вы это у меня читали, это написано, напечатано, стало быть, зачем же Вы искажаете? Выписывая у меня тираду: «Смирись», Вы пишете:

«В этих словах г-н Достоевский выразил «святая святых» своих убеждений, то, что составляет одновременно силу и слабость автора «Братьев Карамазовых». В этих словах заключен великий религиозный идеал, мощная проповедьличнойнравственности, но нет и намека на идеалыобщественные».

А затем, после сих слов, тотчас же начинаете критиковать идею «личного совершенствования в духе христианской любви». К Вашему мнению о «личном самосовершенствовании» я перейду сейчас, но прежде выверну перед Вами всю Вашу подкладку, которую Вы, кажется, хотели бы скрыть, именно: Вы не за то только, что я обвиняю «скитальца», на меня уж так рассердились, а за то, что я, напротив, не признаю его за идеал нравственного совершенства, за русского здорового человека, каким только он может и должен быть! Признавая, что в Алеко и Онегине есть «неприглядные черты», Вы только хитрите. На Ваш внутренний взгляд, который Вы почему-то не хотите обнаружить вполне, «скитальцы» — нормальны и прекрасны, прекрасны уже тем, что убежали от Держиморд. Вы с негодованием смотрите, если осмелятся в них признать хоть даже какой-нибудь недостаток. Вы говорите уже прямо: «Было бы нелепо утверждать, что они погибали от своей гордости и не хотели смириться перед народной правдой». Вы, наконец, с жаром утверждаете и настаиваете, что это они освобождали крестьян. Вы пишете:

«Скажем больше: если в душе лучших из этих «скитальцев» первой половины нашего столетия и сохранялся какой-нибудь помысел, то это именно был помысел о народе, самая жгучая из их ненавистей была обращена именно к рабству, тяготевшему над народом. Пусть они любили народ и ненавидели крепостное право по-своему, по-«европейски» что ли. Но кто же, как не они, подготовили общество наше к упразднению крепостного права? Чем могли, и они послужили «родной ниве», сначала в качестве проповедников освобождения, а потом в качестве мировых посредников первой очереди».

То-то вот и есть, что «скитальцы» ненавидели крепостное право «по-своему, по-европейски», в том-то и вся суть. То-то вот и есть, что ненавидели они крепостное право не ради русского мужика, на них работавшего, их питавшего, а стало быть, ими же в числе других и угнетенного. Кто мешал им, если уж до того их одолевала гражданская скорбь, что к цыганам приходилось бежать али на баррикады в Париж, — кто мешал им просто-запросто освободить хоть своих крестьян с землей и снять таким образом гражданскую скорбь, по крайней мере, хотя со своей-то личной ответственности? Но о таких освобождениях что-то мало у нас было слышно, а гражданских воплей раздавалось довольно. «Среда, дескать, заедала, и как же де ему своего капиталу лишиться?» Да почему же не лишиться, когда уж до такой степени дело доходило от скорби по крестьянам, что на баррикады бежать приходилось? То-то вот и есть, что в «местечке Парижё-с» все-таки надобны деньги, хотя бы и на баррикадах участвуя, так вот крепостные-то и присылали оброк. Делали и еще проще: закладывали, продавали или обменивали (не все ли равно?) крестьян и, осуществив денежки, уезжали в Париж способствовать изданию французских радикальных газет и журналов для спасения уже всего человечества, не только русского мужика. Вы и уверяете, что их всех заедала скорбь о крепостном мужике? Не то чтоб о крепостном мужике, а вообще отвлеченная скорбь о рабстве в человечестве: «Не надо-де ему быть, это непросвещенно, liberte, дескать, egalite et fraternite»[1031]. Что же до русского мужика лично, то, может быть, скорбь о нем даже и вовсе не томила этих великих сердец так ужасно. Я знаю и запомнил множество интимных изречений даже весьма и весьма «просвещенных» людей прежнего доброго старого времени. «Рабство, без сомнения, ужасное зло, — соглашались они интимно между собой, — но если уже все взять, то наш народ — разве это народ? Ну, похож он на парижский народ девяносто третьего года? Да он уж свыкся с рабством, его лицо, его фигура уже изображает собою раба, и, если хотите, розга, например, конечно, ужасная мерзость, говоря вообще, но для русского человека, ей-Богу, розочка еще необходима: «Русского мужичка надо посечь, русский мужичок стоскуется, если его не посечь, уж такая-де нация», — вот что я слыхивал в свое время, клянусь, от весьма даже просвещенных людей. Это «трезвая правда-с». Онегин, может быть, и не сек своих дворовых, хотя, право, трудно это решить, ну, а Алеко, я уверен, что посекал — и не от жестокости ведь сердца, а почти даже из жалости, почти для доброй цели: «Ведь это-де для него необходимо, ведь без розочки он не проживет, сам ведь он приходит и просит: «Посеки меня, барин, сделай человеком, сбаловался совсем!» Что ж делать с такою природою, скажите пожалуйста, ну и удовлетворишь его, посечешь!» Повторяю, чувство к мужику в них доходило зачастую до гадливости. А сколько презрительных анекдотов ходило между них о русском мужике, презрительных и похабных, о его рабской душе, о его «идолопоклонстве», о его попе, о его бабе, и говорили все это с самым легким сердцем такие иногда люди, у которых их собственная семейная жизнь изображала собою нередко почти дом терпимости, — о, разумеется, не всегда от худого чего-нибудь, а иногда именно лишь от излишнего жару к восприятию последних европейских идей, а lа Лукреция Флориани, например, по-нашему понятых и усвоенных со всею русской стремительностью. Русские люди были во всем-с! О, русские скорбящие скитальцы бывали иногда большими плутами, г-н Градовский, и вот именно эти самые анекдотики о русском мужике и презрительное мнение о нем почти всегда утоляли в сердцах их остроту гражданской их скорби по крепостному праву, придавая ей таким образом лишь отвлеченно-мировой характер. А ведь с отвлеченно-мировым характером скорби весьма и весьма можно ужиться, питаясь духовно созерцанием своей нравственной красоты и полета своей гражданской мысли, ну, а телесно все-таки питаясь оброком с тех же крестьян, да еще как питаясь-то! Да чего, вот недавно еще один старожил, наблюдатель того времени, привел анекдот в журнале об одной встрече самых сильнейших русских тогдашних либеральных и мировых умов с русской бабой. Тут уже были отъявленные скитальцы, так сказать, уже патентованные, заявившие в этом смысле себя исторически. Летом, видите ли, именно в сорок пятом году, на прекрасную подмосковную дачу, где давались «колоссальные обеды», по замечанию самого старожила, съехалось раз множество гостей: гуманнейшие профессора, удивительнейшие любители и знатоки изящных искусств и кой-чего прочего, славнейшие демократы, а впоследствии знатные политические деятели уже мирового даже значения, критики, писатели, прелестнейшие по развитию дамы. И вдруг вся компания, вероятно после обеда с шампанским, с кулебяками и с птичьим молоком (с чего же нибудь да названы же обеды «колоссальными») направилась погулять в поле. В глуши, во ржи, встречают жницу. Летняя страда известна: встают мужики и бабы в четыре часа и идут хлеб убирать, работают до ночи. Жать очень трудно, все двенадцать часов нагнувшись, солнце жжет. Жница как заберется обыкновенно в рожь, то ее и не видно. И вот тут-то, во ржи, и находит наша компания жницу, — представьте себе, в «примитивном костюме» (в рубашке?!). Это ужасно! мировое, гуманное чувство возбуждено, тотчас раздался оскорбленный голос: «Одна только русская женщина из всех женщин ни перед кем не стыдится!» Ну, разумеется, тотчас и вывод: «Одна русская женщина из всех такая, перед которой никто и ни за что не стыдится» (то есть так и не должно стыдиться, что ли?). Завязался спор. Явились и защитники бабы, но какие защитники, и с какими возражениями им пришлось бороться! И вот такие-то мнения и решения могли раздаваться в толпе скитальцев-помещиков, упившихся шампанским, наглотавшихся устриц, — а на чьи деньги? Да ведь на ее же работу! Ведь на вас же она, мировые страдальцы, работает, ведь на ее же труд вы наелись. Что во ржи, где ее не видно, мучимая солнцем и потом, сняла паневу и осталась в одной рубашке — так она и бесстыдна, так уж и оскорбила ваше стыдливое чувство: «Из всех, дескать, женщин всех бесстыднее», — ах вы, целомудренники! А «парижские-то увеселения» ваши, а резвости в «местечке Париже-с», а канканчик в Баль-Мабиле[1032], от которого русские люди таяли, даже когда только рассказывали о нем, а миленькая песенка:

Ma commere quand je danse

Comment va mon cotillon?[1033]-

с грациозным приподнятием юбочки и с подергиванием задком — это наших русских целомудренников не возмущает, напротив прельщает? «Помилуйте, да ведь это у них так грациозно, этот канканчик, эти подергивания, — это ведь изящнейший article de Paris[1034]— в своем роде, а ведь тут что, тут баба, русская баба, обрубок, колода!» Нет-с, тут уж даже не убеждение в мерзости нашего мужика и народа, тут уж в чувство перешло, тут уж личное чувство гадливости к мужику сказалось, — о, конечно, невольное, почти бессознательное, совсем даже не замеченное с их стороны. Признаюсь, совсем даже не могу согласиться со столь капитальным положением Вашим, г-н Градовский: «Кто ж, как не они, подготовили общество наше к упразднению крепостного права?» Отвлеченной болтовней разве послужили, источая гражданскую скорбь по всем правилам, — о, конечно, все в общую экономию пошло и к делу пригодилось. Но способствовали освобождению крестьян и помогали трудящимся по освобождению скорее такого склада люди, как, например, Самарин[1035], а не Ваши скитальцы. Такого типа людей, как Самарин, типа уже совершенно не похожего на скитальцев, явилось на великую тогдашнюю работу ведь очень немало, г-н Градовский, а о них Вы, конечно, ни слова. Скитальцам же это дело, по всем признакам, очень скоро наскучило, и они опять стали брезгливо будировать. Не скитальцы бы они были, если бы поступили иначе. Получив выкупные, стали остальные земли и леса свои продавать купцам и кулакам на сруб и на истребление и, выселяясь за границу, завели абсентеизм… Вы, конечно, с моим мнением не согласитесь, г-н профессор, но ведь что же и мне-то делать: никак не могу ведь и я согласиться признать этот образ столь дорогого Вам русского высшего и либерального человека за идеал настоящего нормального русского человека, каким будто бы он был в самом деле, есть теперь и должен быть даже в будущем. Немного путного сделали эти люди в последние десятилетия на родной ниве. Это будет повернее, чем Ваш дифирамб во славу этих прошлых господ.

Две половинки

А теперь перейду к Вашим взглядам на «личное самосовершенствование в духе христианской любви» и на совершенную, будто бы, недостаточность его сравнительно с «идеалами общественными» и, главное, с «общественными учреждениями». О, Вы сами начинаете с того, что это самый важный пункт в нашем разномыслии. Вы пишете:

«Теперь мы дошли до самого важного пункта в нашем разномыслии с г-ном Достоевским. Требуя смирения перед народною правдой, перед народными идеалами, он принимает эту «правду» и эти идеалы как нечто готовое, незыблемое и вековечное. Мы позволим себе сказать ему — нет!Общественныеидеалы нашего народа находятся еще в процессеобразования, развития.Ему еще много надо работать над собою, чтоб сделаться достойным имени великого народа».

Я уже отвечал Вам отчасти насчет «правды» и идеалов народных в начале статьи, в первом отделении ее. Эту правду и эти идеалы народные Вы находите прямо недостаточными для развития общественных идеалов России. Религия, дескать, одно, а общественное дело другое. Живой, целокупный организм режете Вашим ученым ножом на две отдельные половинки и утверждаете, что эти две половинки должны быть совершенно независимы одна от другой. Посмотрим же ближе, разберем эти обе половинки отдельно каждую, и, может быть, что-нибудь выведем. Разберем сначала половинку о «самосовершенствовании в духе христианской любви». Вы пишете:

«Г-н Достоевский призывает работать над собой и смирить себя. Личное самосовершенствование в духе христианской любви есть, конечно, первая предпосылка для всякой деятельности, большой или малой. Но из этого не следует, чтоб люди,лично совершенные в христианском смысле,непременно образовали совершенное общество (?!). Позволим себе привести пример.

Апостол Павел поучал рабов и господ в их взаимных отношениях. И те, и другие могли послушать и обыкновенно слушали слово апостола, ониличнобыли хорошими христианами, норабствочерез то не освящалось и оставалось учреждением безнравственным. Точно так же г-н Достоевский, а равно и каждый из нас, знал превосходных христиан-помещиков и таковых же крестьян. Нокрепостное правооставалось мерзостью перед Господом, и русский царь-освободитель явился выразителем требований не тольколичной,но иобщественнойнравственности, о которой в старое время не было надлежащих понятий, несмотря на то, что «хороших людей» было, может быть, не меньше, чем теперь.

Личная и общественная нравственность не одно и то же. Отсюда следует, что никакоеобщественноесовершенствование не может быть достигнутотолькочерез улучшение личных качеств людей, его составляющих. Приведем опять пример. Предположим, что начиная с 1800 года ряд проповедников христианской любви и смирения принялся бы улучшать нравственность Коробочек и Собакевичей. Можно ли предположить, чтоб они достигли отмены крепостного права, чтоб не нужно быловластногослова для устранения этого «явления»? Напротив, Коробочка стала бы доказывать, что она истинная христианка и настоящая «мать» своих крестьян, и пребыла бы в этом убеждении, несмотря на все доводы проповедника…

Улучшение людей в смыслеобщественномне может быть произведено только работой «над собою» и «смирением себя». Работать над собой и смирять свои страсти можно и в пустыне и на необитаемом острове. Но, как существа общественные, люди развиваются и улучшаются в работедруг подле друга, друг для друга и друг с другом.Вот почему в весьма великой степени общественное совершенство людей зависит от совершенстваобщественных учреждений,воспитывающих в человеке если не христианские, то гражданские доблести».

Видите, сколько я из Вас выписал! Все это ужасно высокомерно и страшно досталось «личному самосовершенствованию в духе христианской любви»: в гражданских, дескать, делах почти ни к чему непригодно. Курьезно Вы, однако же, понимаете христианство! Представить только, что Коробочка и Собакевич стали настоящими христианами, ужесовершенными(вы сами говорите о совершенстве) — можно ли де их убедить тогда отказаться от крепостного права? Вот коварный вопрос, который Вы задаете и, разумеется, отвечаете на него: «Нет, нельзя убедить Коробочку даже и совершенную христианку». На это прямо отвечу: если б только Коробочка стала и могла статьнастоящей,совершенной уже христианкой, то крепостного права в ее поместье уже не существовало бы вовсе, так что и хлопотать бы не о чем было, несмотря на то, что все крепостные акты и купчие оставались бы у ней по-прежнему в сундуке. Позвольте еще: ведь Коробочка и прежде была христианкой, и родилась таковою? Стало быть, говоря о новых проповедниках христианства, Вы разумеете хоть и прежнее по сути своей христианство, но усиленное,совершенное,так сказать, уже дошедшее до своего идеала? Ну какие же тогда рабы и какие же господа, помилуйте! Надо же понимать хоть сколько-нибудь христианство! И какое дело тогда Коробочке,совершеннойуже христианке, крепостные или некрепостные ее крестьяне? Она им «мать», настоящая уже мать, и «мать» тотчас же бы упразднила прежнюю «барыню». Это само собою бы случилось. Прежняя барыня и прежний раб исчезли бы как туман от солнца, и явились бы совсем новые люди, совсем в новых между собою отношениях, прежде неслыханных. Да и дело-то совершилось бы неслыханное: явились быповсеместносовершенные христиане, которых и в единицах-то прежде было так мало, что и разглядеть трудно было. Ведь Вы сами же сделали такое фантастическое предположение, г-н Градовский, ведь Вы сами же въехали в такую удивительную фантазию, а въехали — так и принимайте последствия. Уверяю Вас, г-н Градовский, что крестьяне Коробочки сами бы тогда не пошли от нее, по той простой причине, что всяк ищет, где ему лучше. В учреждениях, что ли, Ваших было бы ему лучше, чем у любящей их, родной уже матери помещицы? Смею уверить Вас тоже, что если при апостоле Павле сохранялось рабство, то это именно потому, что возникавшие тогдашние церкви еще не былисовершенны(что видим и из посланий апостола). Те же члены церквей, которые лично достигали тогда совершенства, уже не имели и не могли иметь рабов, потому что таковые обращались в братьев, а брат, воистину брат, не может иметь своего брата у себя рабом. По-вашему же как бы выходит, что проповедь христианства была бессильна. Вы вот по крайней мере пишете, что проповедью апостола рабство не освящалось, а ведь другие ученые, особенно историки европейские, во множестве укоряли христианство за то, что оно, будто бы, освящает рабство. Это значит не понимать сути дела. Предположить только, что у Марии Египетской есть крепостные крестьяне и что она не хочет их отпустить на волю. Что за абсурд! В христианстве, в настоящем христианстве, есть и будут господа и слуги, но раба невозможно и помыслить. Я говорю про настоящее, совершенное христианство. Слуги же не рабы. Ученик Тимофей прислуживал Павлу, когда они ходили вместе, но прочтите послания Павла к Тимофею: к рабу ли он пишет, даже к слуге ли, помилуйте! Да это именно «чадо Тимофее», возлюбленный сын его. Вот, вот именно такие будут отношения господ к своим слугам, если те и другие станут уже совершенными христианами! Слуги и господа будут, но господа уже будут не господами, а слуги не рабами. Представьте, что в будущем обществе есть Кеплер[1036], Кант и Шекспир: они работают великую работу для всех, и все сознают и чтут их. Но некогда Шекспиру отрываться от работы, убирать около себя, вычищать комнату, выносить ненужное. И поверьте, непременно придет к нему служить другой гражданин, сам пожелает, своей волей придет и будет выносить у Шекспира ненужное. Что ж он будет унижен, раб? Отнюдь нет. Он знает, что Шекспир полезнее его бесконечно: «Честь тебе и слава, — скажет он ему, — и я рад послужить тебе; хоть каплей и я послужу тем на общую пользу, ибо сохраню тебе часы для великого твоего дела, но я не раб. Именно сознавшись в том, что ты, Шекспир, выше меня своим гением, и придя к тебе служить, я именно этим сознанием моим и доказал, что по нравственному достоинству человеческому я не ниже тебя нисколько и,как человек,тебе равен». Да он и не скажет этого тогда, уже по тому одному, что и вопросов таких тогда не возникнет вовсе, да и немыслимы они будут. Ибо все будут воистину новые люди, Христовы дети, а прежнее животное будет побеждено. Вы скажете, конечно, что это опять-таки фантазия. Но ведь не я же начал фантазировать первый, а Вы сами: ведь Вы же предположили Коробочку, ужесовершеннуюхристианку с «крепостнымидетьми»,которых она не хочет отпустить на волю; это почище моей фантазии.

Умные люди тут рассмеются и скажут: «Хорошо же, после того хлопотать о самосовершенствовании в духе христианской любви, когда настоящего христианства, стало быть, нет совсем на земле, или так мало, что и разглядеть трудно, иначе (по моим же, то есть, словам) мигом все бы уладилось, всякое рабство уничтожилось. Коробочки переродились бы в светлых гениев, и всем бы оставалось только запеть Богу гимн?» Да, конечно, господа насмешники, настоящих христиан еще ужасно мало (хотя они и есть). Но почем вы знаете, сколько именно надо их, чтоб не умирал идеал христианства в народе, а с ним и великая надежда его? Примените к светским понятиям: сколько надо настоящих граждан, чтоб не умирала в обществе гражданская доблесть? И на это тоже вы не ответите. Тут своя политическая экономия, совсем особого рода, и нам неизвестная, даже Вам неизвестная, г-н Градовский. Скажут опять: «Если так мало исповедников великой идеи, то какая в ней польза?» А Вы почему знаете, к какой это пользе в конце концов приведет? До сих пор, по-видимому, только того и надо было, чтоб не умирала великая мысль. Вот другое дело теперь, когда что-то новое надвигается в мире повсеместно и надо быть готовым… Да и дело-то тут вовсе не в пользе, а в истине. Ведь если я верю, что истина тут, вот именно в том, во что я верую, то какое мне дело, если б даже весь мир не поверил моей истине, насмеялся надо мной и пошел иною дорогой? Да тем-то и сильна великая нравственная мысль, тем-то и единит она людей в крепчайший союз, что измеряется она не немедленной пользой, а стремит их в будущее, к целям вековечным, к радости абсолютной. Чем соедините Вы людей для достижения Ваших гражданских целей, если нет у Вас основы в первоначальной великой идее нравственной? А нравственные идеи только одни: все основаны на идее личного абсолютного самосовершенствования впереди, в идеале, ибо оно несет в себе все, все стремления, все жажды, а, стало быть, из него же исходят и все Ваши гражданские идеалы. Попробуйте-ка соединить людей в гражданское общество с одной только целью «спасти животишки»? Ничего не получите, кроме нравственной формулы: «Chacun pour soi et Dieu pour tous»[1037]. С такой формулой никакое гражданское учреждение долго не проживет, г-н Градовский.

Но я пойду далее, я намерен Вас удивить: узнайте, ученый профессор, что общественных гражданских идеалов, как таких, как не связанных органически с идеалами нравственными, а существующих сами по себе, в виде отдельной половинки, откромсанной от целого Вашим ученым ножом; как таких, наконец, которые могут быть взяты извне и пересажены на какое угодно новое место с успехом, в виде отдельного «учреждения», таких идеалов, говорю я, — нет вовсе, не существовало никогда, да и не может существовать! Да и что такое общественный идеал, как понимать это слово? Конечно, суть его в стремлении людей отыскать себе формулу общественного устройства, по возможности безошибочную и всех удовлетворяющую — ведь так? Но формулы этой люди не знают, люди ищут ее все шесть тысяч лет своего исторического периода и не могут найти. Муравей знает формулу своего муравейника, пчела тоже своего улья (хоть не знают по-человечески, так знают по-своему, им больше не надо), но человек не знает своей формулы. Откуда же, коли так, взяться идеалу гражданского устройства в обществе человеческом? А следите исторически, и тотчас увидите, из чего он берется. Увидите, что он есть единственно только продукт нравственного самосовершенствования единиц, с него и начинается, и что было так спокон века и пребудет во веки веков. При начале всякого народа, всякой национальности идея нравственная всегда предшествовала зарождению национальности,ибо она же и создавала ее.Исходила же эта нравственная идея всегда из идей мистических, из убеждений, что человек вечен, что он не простое земное животное, а связан с другими мирами и с вечностью. Эти убеждения формулировались всегда и везде в религию, в исповедание новой идеи, и всегда, как только начиналась новая религия, так тотчас же и создавалась граждански новая национальность. Взгляните на евреев и мусульман: национальность у евреев сложилась только после закона Моисеева, хотя и началась еще из закона Авраамова, а национальности мусульманские явились только после Корана[1038]. Чтоб сохранить полученную духовную драгоценность, тотчас же и влекутся друг к другу люди, и тогда только, ревностно и тревожно, «работоюдруг подле друга, друг для друга и друг с другом»(как Вы красноречиво написали), — тогда только и начинают отыскивать люди: как бы им так устроиться, чтоб сохранить полученную драгоценность, не потеряв из нее ничего, как бы отыскать такуюгражданскуюформулу совместного жития, которая именно помогла бы им выдвинуть на весь мир, в самой полной ее славе, ту нравственную драгоценность, которую они получили. И заметьте, как только после времен и веков (потому что тут тоже свой закон, нам неведомый) начинал расшатываться и ослабевать в данной национальности ее идеал духовный, так тотчас же начинала падать и национальность, а вместе падал и весь ее гражданский устав, и померкали все те гражданские идеалы, которые успевали в ней сложиться. В каком характере слагалась в народе религия, в таком характере зарождались и формулировались и гражданские формы этого народа. Стало быть, гражданские идеалы всегда прямо и органически связаны с идеалами нравственными, а главное то, что несомненно из них только одних и выходят.Сами же по себеникогда не являются, ибо, являясь, имеют лишь целью утоление нравственного стремления данной национальности, как и поскольку это нравственное стремление в ней сложилось. А стало быть, «самосовершенствование в духе религиозном» в жизни народов есть основание всему, ибо самосовершенствование иесть исповедание полученной религии,а «гражданские идеалы» сами, без этого стремления к самосовершенствованию, никогда не приходят, да и зародиться не могут. Вы скажете, может быть, что Вы и сами говорили, что «личное самосовершенствование есть начало всему» и что вовсе ничего не делили ножом. То-то и есть, что делили, что разрезывали живой организм на две половинки. Не«началотолько всему» есть личное самосовершенствование, но и продолжение всего и исход. Оно объемлет, зиждет и сохраняет организм национальности, и только оно одно. Для него и живет гражданская формула нации, ибо и создалась для того только, чтоб сохранять его как первоначально полученную драгоценность. Когда же утрачивается в национальности потребность общего единичного самосовершенствованияв том духе, который зародил ее,тогда постепенно исчезают все «гражданские учреждения», ибо нечего более охранять. Таким образом, никак нельзя сказать то, что Вы сказали в следующей Вашей фразе:

«Вот почему в весьма великой степени общественное совершенство людей зависит от совершенстваобщественных учреждений,воспитывающих в человеке если не христианские, то гражданские доблести».

«Если не христианские, то гражданские доблести!» Разве не виден тут ученый нож, делящий неделимое, разрезающий целокупный живой организм на две отдельные мертвые половинки — нравственную и гражданскую? Вы скажете, что и «в общественных учреждениях» и в сане «гражданина» может заключаться величайшая нравственная идея, что «гражданская идея» в нациях уже зрелых, развившихся, всегда заменяет первоначальную идею религиозную, которая в нее и вырождается и которой она по праву наследует. Да, так многие утверждают, но мы такой фантазии еще не видали в осуществлении. Когда изживалась нравственно-религиозная идея в национальности, то всегда наступала панически-трусливая потребность единения, с единственною целью «спасти животишки» — других целей гражданского единения тогда не бывает. Вот теперь французская буржуазия единится именно с этою целью «спасения животишек» от четвертого ломящегося в ее дверь сословия. Но «спасение животишек» есть самая бессильная и последняя идея из всех идей, единящих человечество. Это уже начало конца, предчувствие конца. Единятся, а сами уже навострили глаза, как бы при первой опасности поскорее рассыпаться врознь. И что тут может спасти «учреждение» как таковое, как взятое само по себе? Были бы братья, будет и братство. Если же нет братьев, то никаким «учреждением» не получите братства. Что толку поставить «учреждение» и написать на нем: «Liberte, egalite, fraternite»? Ровно никакого толку не добьетесь тут «учреждением», так что придется — необходимо, неминуемо придется — присовокупить к трем «учредительным» словечкам четвертое: «оu la mort», «fraternite оu la mort»[1039]— и пойдут братья откалывать головы братьям, чтоб получить через «гражданское учреждение» братство. Это только пример, но хороший. Вы, г-н Градовский, как и Алеко, ищете спасения в вещах и в явлениях внешних: пусть-де у нас в России поминутно глупцы и мошенники (на иной взгляд, может, и так), но стоит лишь пересадить к нам из Европы какое-нибудь «учреждение» и, по-вашему, все спасено. Механическое перенесение к нам европейских форм (которые там завтра же рухнут), народу нашему чуждых и воле его не пригожих, есть, как известно, самое важное слово русского европеизма. Кстати, вот Вы, г-н Градовский, осуждая наше неустройство, стыдя тем Россию и указывая ей на Европу, изволите говорить:

«А пока что мы не можем справиться даже с такими несогласиями и противоречиями, с которыми Европа справилась давным-давно…»

Это Европа-то справилась? Да кто только мог Вам это сказать? Да она накануне падения, Ваша Европа, повсеместного, общего и ужасного. Муравейник, давно уже созидавшийся в ней без церкви и без Христа (ибо церковь, замутив идеал свой, давно уже и повсеместно перевоплотилась там в государство), с расшатанным до основания нравственным началом, утратившим все, все общее и все абсолютное, — этот созидавшийся муравейник, говорю я, весь подкопан. Грядет четвертое сословие, стучится и ломится в дверь и, если ему не отворят, сломает дверь. Не хочет оно прежних идеалов, отвергает всяк доселе бывший закон. На компромисс, на уступочки не пойдет, подпорочками не спасете здания. Уступочки только разжигают, а оно хочет всего. Наступит нечто такое, чего никто и не мыслит. Все эти парламентаризмы, все исповедываемые теперь гражданские теории, все накопленные богатства, банки, науки, жиды — все это рухнет в один миг и бесследно — кроме разве жидов, которые и тогда найдутся как поступить, так что им даже в руку будет работа. Все это «близко, при дверях». Вы смеетесь? Блаженны смеющиеся. Дай Бог Вам веку, сами увидите. Удивитесь тогда. Вы скажете мне, смеясь: «Хорошо же Вы любите Европу, коли так ей пророчите». А я разве радуюсь? Я только предчувствую, что подведен итог. Окончательный же расчет, уплата по итогу может произойти даже гораздо скорее, чем самая сильная фантазия могла бы предположить. Симптомы ужасны. Уж одно только стародавне-неестественное политическое положение европейских государств может послужить началом всему. Да и как бы оно могло быть естественным, когда неестественность заложена в основании их и накоплялась веками? Не может одна малая часть человечества владеть всем остальным человечеством как рабом, а ведь для этой единственно цели и слагались до сих пор все гражданские (уже давно не христианские) учреждения Европы, теперь совершенно языческой. Эта неестественность и эти «неразрешимые» политические вопросы (всем известные, впрочем) непременно должны привести к огромной, окончательной, разделочной политической войне, в которой все будут замешаны и которая разразится в нынешнем еще столетии, может, даже в наступающем десятилетии. Как Вы думаете: выдержит тамтеперьдлинную политическую войну общество? Фабрикант труслив и пуглив, жид тоже, фабрики и банки закроются все, чуть-чуть лишь война затянется или погрозит затянуться, и миллионы голодных ртов, отверженных пролетариев, брошены будут на улицу. Уж не надеетесь ли Вы на благоразумие политических мужей и на то, что они не затеют войну? Да когда же на это благоразумие можно было надеяться? Уж не надеетесь ли Вы на палаты, что они не дадут денег на войну, предвидя последствия? Да когда же там палаты предвидели последствия и отказывали в деньгах чуть-чуть настойчивому руководящему человеку? И вот пролетарий на улице. Как Вы думаете, будет он теперь по-прежнему терпеливо ждать, умирая с голоду? Это после политического-то социализма, после интернационалки, социальных конгрессов и Парижской коммуны? Нет, теперь уже не по-прежнему будет: они бросятся на Европу, и все старое рухнет навеки. Волны разобьются лишь о наш берег, ибо тогда только, въявь и воочию, обнаружится перед всеми, до какой степени наш национальный организм особлив от европейского. Тогда и вы, г-да доктринеры, может быть, схватитесь и начнете искать у нас «народных начал», над которыми теперь только смеетесь. А теперь-то вы, господа, теперь-то указываете нам на Европу и зовете пересаживать к нам именно те самые учреждения, которые там завтра же рухнут, как изживший свой век абсурд, и в которые и там уже многие умные люди давно не верят, которые держатся и существуют там до сих пор лишь по одной инерции. Да и кто, кроме отвлеченного доктринера, мог принимать комедию буржуазного единения, которую видим в Европе, за нормальную формулу человеческого единения на земле? Они-де у себя давно справились: это после двадцати-то конституций менее чем в столетие и без малого после десятка революций? О, может быть, только тогда, освобожденные на миг от Европы, мы займемся уж сами, без европейской опеки, нашими общественными идеалами, и непременно исходящими из Христа и личного самосовершенствования, г-н Градовский. Вы спросите: какие же могут быть у нас свои общественные и гражданские идеалы мимо Европы? Да, общественные и гражданские, и наши общественные идеалы — лучше ваших европейских, крепче ваших и даже — о ужас! — либеральнее ваших! Да, либеральнее, потому что исходят прямо из организма народа нашего, а не лакейски безличная пересадка с Запада. Теперь я, конечно, не могу об этом распространиться, ну хоть по тому одному, что и без того статья длинна вышла. Кстати, вспомните: что такое и чем таким стремилась быть древняя христианская церковь? Началась она сейчас же после Христа, всего с нескольких человек, и тотчас, чуть не в первые дни после Христа, устремилась отыскивать свою «гражданскую формулу», всю основанную на нравственной надежде утоления духа по началам личного самосовершенствования. Начались христианские общины — церкви, затем быстро начала созидаться новая, неслыханная дотоле национальность — всебратская, всечеловеческая, в форме общей вселенской церкви. Но она была гонима, идеал созидался под землею, а над ним, поверх земли тоже созидалось огромное здание, громадный муравейник — древняя Римская империя, тоже являвшаяся как бы идеалом и исходом нравственных стремлений всего древнего мира: являлся человекобог, империя сама воплощалась как религиозная идея, дающая в себе и собою исход всем нравственным стремлениям древнего мира. Но муравейник не заключился, он был подкопан церковью. Произошло столкновение двух самых противоположных идей, которые только могли существовать на земле: человекобог встретил богочеловека, Аполлон Бельведерский Христа. Явился компромисс: империя приняла христианство, а церковь — римское право и государство. Малая часть церкви ушла в пустыню и стала продолжать прежнюю работу: явились опять христианские общины, потом монастыри — все только лишь пробы, даже до наших дней. Оставшаяся же огромная часть церкви разделилась впоследствии, как известно, на две половины. В западной половине государство одолело наконец церковь совершенно. Церковь уничтожилась и перевоплотилась уже окончательно в государство. Явилось папство — продолжение древней Римской империи в новом воплощении. В восточной же половине государство было покорено и разрушено мечом Магомета, и остался лишь Христос, уже отделенный от государства. А то государство, которое приняло и вновь вознесло Христа, претерпело такие страшные вековые страдания от врагов, от татарщины, от неустройства, от крепостного права, от Европы и европеизма и столько их до сих пор выносит, что настоящей общественной формулы, в смысле духа любви и христианского самосовершенствования действительно еще в нем не выработалось. Но не Вам бы только укорять его за это, г-н Градовский. Пока народ наш хоть только носитель Христа, на него одного и надеется. Он назвал себя крестьянином, то есть христианином, и тут не одно только слово, тут идея на все его будущее. Вы, г-н Градовский, безжалостно укоряете Россию за ее неустройство. А кто мешал до сих пор ей устроиться во все эти два последние века и особенно в последнее пятидесятилетие? А вот все подобные Вам, русские европейцы, г-н Градовский, которые у нас все два века не переводились, а теперь особенно на нас насели. Кто враг органическому и самостоятельному развитию России на собственных ее народных началах? Кто насмешливо не признает даже существование этих начал и не хочет их замечать? Кто хотел переделать народ наш, фантастически «возвышая его до себя», — попросту наделать все таких же, как сами, либеральных европейских человеков, отрывая, от времени до времени, от народной массы по человечку и развращая его в европейца даже хоть фалдочками мундира? Этим я не говорю, что европеец развратен; я говорю только, что переделывать русского в европейца так, как либералы его переделывают, — есть сущий разврат зачастую. А ведь в этом-то состоит весь идеал ихней программы деятельности: именно в отлупливании по человечку от общей массы — экой абсурд! Это они так хотели все восемьдесят миллионов народа нашего отколупать и переделать? Да неужели же Вы серьезно думаете, что наш народ весь, всей массой своей, согласится стать такою же безличностью, как эти господа русские европейцы?

Одному смирись, а другому гордись. Буря в стаканчике

До сих пор я только препирался с Вами, г-н Градовский, теперь же хочу Вас и упрекнуть за намеренное искажение моей мысли, главного пункта в моей речи.

Вы пишете:

«Еще слишком много неправды, остатков векового рабства засело в нем (то есть в народе нашем), чтоб он могтребовать себе поклоненияи, сверх того, претендовать еще на обращение всей Европы на путь истинный, как это предсказывает г-н Достоевский. Странное дело! Человек, казнящий гордость в лице отдельных скитальцев, призывает к гордости целый народ, в котором он видит какого-то всемирного апостола. Одним он говорит: «Смирись!» Другому говорит: «Возвышайся!»

И далее:

«А тут, не сделавшись как следует народностью, вдруг мечтать о всечеловеческой роли! Не рано ли? Г-н Достоевский гордится тем, что мы два века служили Европе. Признаемся, это «служение» вызывает в нас не радостное чувство. Время ли Венского конгресса и вообще эпохи конгрессов может быть предметом нашей «гордости»? То ли время, когда мы, служа Меттерниху, подавляли национальное движение в Италии и Германии и косились даже на единоверных греков? И какую ненависть нажили мы в Европе именно за это «служение»!»

Остановлюсь сначала на этой последней, маленькой, почти невинной передержке: да разве я, сказав, что «мы в последние два века служили Европе, может быть, даже более, чем себе», — разве я хвалил то,какмы служили? Я только хотел отметить факт служения, и факт этот истинен. Но факт служения и то,какмы служили, — два дела совсем разные. Мы могли наделать очень много политических ошибок, да и европейцы их делают во множестве поминутно, но не промахи наши я хвалил, я только факт нашего служения (почти всегда бескорыстного) обозначил. Неужели Вы не понимаете, что это две вещи разные? «Г-н Достоевский гордится тем, что мы служили Европе», — говорите Вы. Да вовсе и не гордясь я это сказал, я только обозначал черту нашего народного духа, черту многознаменующую. Так отыскать прекрасную, здоровую черту в духе национальном — значит уж непременно гордиться? А что Вы говорите про Меттерниха и про конгрессы? Это Вы-то меня будете в этом учить? Да я еще, когда Вы были студентом, про служение Меттерниху[1040]говорил, да еще посильнее Вашего, и именно за слова о неудачном служении Меттерниху (между другими словами, конечно) — тридцать лет тому назад известным образом и ответил. Для чего же Вы это исказили? А вот, чтоб показать: «Видите ли, какой я либерал, а вот поэт, восторженный-то любитель народа, слышите, какие ретроградные вещи мелет, гордясь нашим служением Меттерниху». Самолюбие, г-н Градовский.

Но это, конечно, пустяки, а вот следующее не пустяки.

Итак, сказав народу: «Возвышайся духом» — значит сказать ему: «Гордись», значит склонять его к гордости, учить его гордости? Вообразите, г-н Градовский, что Вы Вашим родным детям говорите: «Дети, возвышайте дух ваш, дети, будьте благородны!», — неужели же это значит, что Вы их гордости учите или что Вы сами, уча их, гордитесь? А я что сказал? Я говорил о надежде «стать братом всех людей в конце концов», прося подчеркнуть слово: «в конце концов». Неужели же светлая надежда, что хоть когда-нибудь в нашем страдающем мире осуществится братство и что и нам, может быть,позволят стать братьямивсех людей, — неужели эта надежда есть уже гордость и призыв к гордости? Да ведь я прямо, прямо сказал в конце речи: «Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча иль науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески братскому единению сердце русское, может быть, из всех народов наиболее предназначено…» Вот мои слова. И неужто в них призыв к гордости? Сейчас после приведенных слов моей речи я прибавил: «Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю в рабском виде исходил благословляя Христос. Почему же нам не вместить последнего слова его?» Это слово-то Христово значит призыв к гордости, а надежда вместить это слово есть гордость? Вы в негодовании пишете, «что нам слишком рано требовать себе поклонения». Да какое же тут требование поклонения — помилуйте? Это желание-то всеслужения, стать всем слугами и братьями и служить им своею любовью — значит требовать от всех поклонения? Да если тут требование поклонения, то святое, бескорыстное желание всеслужения становится тотчас абсурдом. Слугам не кланяются, а брат не коленопреклонений пожелает от брата.

Представьте, г-н Градовский, что Вы сделали какое-нибудь доброе дело или идете только сделать его, и вот Вы, дорогою, в добром умилении Вашем думаете и воображаете: «Как обрадуется этот несчастный неожиданной помощи, которую я ему несу, как воспрянет духом, как воскреснет, пойдет расскажет о своей радости своим домашним, своим детям, заплачет с ними…» — думая и воображая это, Вы, конечно, сами почувствуете умиление, иногда даже слезы (неужели этого с Вами никогда не случалось?), и вот подле Вас умный голос Вам в ухо: «Это ты гордишься, воображая все это себе! Это ты от гордости проливаешь слезы!» Помилуйте, да одна уже надежда на то, что и мы, русские, можем хоть что-нибудь значить в человечестве и хотя бы в конце концов удостоимся братски послужить ему, — одна уж эта надежда вызвала восторг и слезы восторга в тысячной массе слушателей. Я ведь не для похвальбы, не из гордости это припоминаю, я только обозначаю серьезность момента. Дана была только светлая надежда, что и мы можем быть чем-нибудь в человечестве, хотя бытолькобратьями другим людям, и вот один только горячий намек соединяет всех в одну мысль и в одно чувство. Обнимались незнакомые и клялись друг другу впредь быть лучшими. Ко мне подошли два старика и сказали мне: «Мы двадцать лет были врагами друг другу и вредили друг другу, а по Вашему слову мы помирились». В одной газете поспешили заметить, что весь этот восторг ничего не выражает, что было-де такое уж настроение «с целованием рук» и что напрасно ораторы всходили и говорили и доканчивали свои речи… «Что бы они ни сказали, все тот же де был бы восторг, ибо такое уж благодушное настроение в Москве объявилось»[1041]. А вот поехал бы этот журналист сам туда и сказал бы что-нибудь от себя: кинулись ли бы к нему так, как ко мне, или нет? Отчего же три дня перед тем говорили речи и были огромные овации говорящим, но того, что случилось после моей речи, ни с кем там не было? Это был единственный момент на празднике Пушкина и не повторялся. Видит Бог, не для восхваления своего говорю, но момент этот был слишком серьезен, и я не могу о нем умолчать. Серьезность его состояла именно в том, что в обществе ярко и ясно объявились новые элементы, объявились люди, которые жаждут подвига, утешающей мысли, обетования дела. Значит, не хочет уже общество удовлетворяться одним только нашим либеральным хихиканием над Россией, значит, мерзит уже учение о вековечном бессилии России! Одна только надежда, один намек, и сердца зажглись святою жаждою всечеловеческого дела, всебратского служения и подвига. Это от гордости они зажглись? Это от гордости пролились слезы? Это к гордости я их призывал? Ах, Вы!

Видите ли, г-н Градовский: серьезность этого момента вдруг многих испугала в нашем либеральном стаканчике, тем более, что это было так неожиданно. «Как? До сих пор мы так приятно и себе полезно хихикали и все оплевывали, а тут вдруг… да это ведь бунт? Полицию!» Выскочило несколько перепуганных разных господ: «Как же с нами-то теперь? Ведь и мы тоже писали… куда же нас теперь денут? Затереть, затереть это все поскорее и чтоб не осталось и следа, разъяснить скорее на всю Россию, что это только такое благодушное настроение в хлебосольной Москве случилось, миленький моментик после ряда обедов, а более ничего, ну, а бунт укротить полицией!» И принялись: и трус-то я, и поэт-то я, и ничтожен-то я, и нулевое-то значение имеет моя речь, — одним словом, сгоряча поступили даже неосторожно: публика могла и не поверить. Надо было, напротив, это дело сделать умеючи, подойти хладнокровнее, даже хоть что-нибудь и похвалить в моей речи: «Дескать, все-таки есть течение мыслей», а затем, мало-помалу, мало-помалу, все и заплевать, и затереть, к общему удовлетворению. Одним словом, поступили не столь искусно. Явился пробел, его надо было поскорее восполнить, и вот немедленно отыскался солидный, опытный уже критик, соединяющий безотчетность нападений с надлежащею комильфотностью. Этот критик были Вы, г-н Градовский: Вы написали, Вас прочли, и все успокоились. Вы послужили общему и прекрасному делу, по крайней мере Вас везде перепечатали: «Не выдерживает, дескать, строгой критики речь поэта; поэты поэтами, а вот умные-το люди стоят на страже и всегда вовремя обкатят холодной водой мечтателя». В самом конце Вашей статьи Вы просите меня извинить Вам выражения, которые я, в статье Вашей, мог бы счесть резкими. Я, кончая мою статью, не прошу у Вас извинения за резкости, г-н Градовский, буде таковые в статье моей есть. Я отвечал не лично А. Д. Градовскому, а публицисту А. Градовскому. Лично я не имею ни малейших причин не уважать Вас. Если же не уважаю Ваши мнения и остаюсь при том, то чем смягчу, прося извинений? Но мне тяжело было видеть, что весьма серьезная и знаменательная минута в жизни общества нашего представлена извращенно, разъяснена ошибочно. Тяжело было видеть, что идею, которой служу я, волокут по улице. Вот Вы-то ее и поволокли.

Я знаю, мне скажут со всех сторон, что не стоило и смешно было писать такой длинный ответ на Вашу довольно короткую, сравнительно с моей, статью. Но, повторяю, Ваша статья послужила только предлогом: мне хотелось кое-что вообще высказать. Я намерен с будущего года «Дневник писателя» возобновить. Так вот этот теперешний номер «Дневника» пусть послужит моим profession de foi[1042]на будущее, «пробным», так сказать, номером. Скажут еще, пожалуй, что я моим Вам ответом уничтожил весь смысл моей речи, произнесенной в Москве, где сам призывал обе партии русские к единению и примирению и признавал законность той и другой. Нет, совсем нет, смысл речи не уничтожен, а, напротив, — еще более закреплен, ибо именно я обозначаю в моем Вам ответе, что обе партии, в отчуждении одна от другой, во вражде одна с другой, сами ставят себя и свою деятельность в ненормальное положение, тогда как в единении и в соглашении друг с другом могли бы, может быть, все вознести, все спасти, возбудить бесконечные силы и воззвать Россию к новой, здоровой, великой жизни, доселе еще невиданной!

А. Д. Градовский. Мечты и действительность (По поводу речи Φ. М. Достоевского)[1043]

Самым крупным событием на пушкинском празднике, по общему отзыву, была речь Φ. М. Достоевского. Она затмила все, произнесенное другими ораторами в честь величайшего нашего поэта. Она надолго останется в памяти не только тех, кто ее слышал, но и тех, кто, не имея возможности присутствовать на празднике, прочел ее в печати. Такой успех речи знаменитого романиста вполне понятен: она заключает в себе и оценку Пушкина, какнародногорусского поэта, и исповедание веры самого г. Достоевского, выраженное с тою силою убеждения, которая подавляет, если и не всегда убеждает других. Каждый, кто слышал или читал г. Достоевского, знает как трудно неподчинитьсяему в то время, как он говорит, или пока внимание читателя приковано к страницам его произведений. Только потом возникают в уме читателя или слушателя разные сомнения; только потом испытывает он чувство некоторой неудовлетворенности и желает еще порасспросить и разъяснить кое-что.

Позволяем себе представить здесь некоторые сомнения, овладевшие лично нами, в надежде, что ни читатели, ни сам г. Достоевский не заподозрят в нас намерения нанести какой-нибудь «ущерб» достоинству речи. Но вопрос, затронутый оратором, имеет слишком большое общественное значение и нуждается в разностороннем его объяснении, не оставляющем места справедливым сомнениям.

Речь г. Достоевского содержит в себе, как уже сказано, две вещи: оценку Пушкина, как народного поэта, и некоторое исповедание веры самого оратора. Во всей речи чувствуется, что Пушкина комментирует именно автор «Братьев Карамазовых», и от этого зависит, по нашему мнению, недостаточное освещение пушкинских типов и довольно смутный вывод из речи.

Пушкинские типы освещены недостаточно; но из этого не следует, чтоб они были освещеныневерно.Напротив: никому, быть может, не удалось проникнуть в суть пушкинской поэзии так глубоко, как Ф. М. Достоевскому. Но он не дал этим типам полного объяснения именно потому, что связал их не со всем последующим движением нашей литературы, а исключительно со своим миросозерцанием, представляющим много слабых сторон.

Объяснимся. Г. Достоевский обращается прежде всего к тому типу, в котором впервые выразилась вся мощь пушкинского гения, к типу Алеко. Вот что он говорит по этому поводу:

«В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастногоскитальцав родной земле, тогоисторическогорусского страдальца, столь исторически необходимо явившегося воторванномот народа обществе нашем… Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей русской земле поселившийся».

Это совершенно верно, и нельзя не признать большой заслуги г. Достоевского в том, что он установил историческую связь между типом, созданным впервые Пушкиным в Алеко, и теми типами «скитальцев», которые так художественно были выведены авторами «Кто виноват», «Рудина»[1044]и друг. Но остается объяснить, откуда взялись эти «скитальцы», эти мученики, оторванные от народа?

Г. Достоевский мало останавливается на этом вопросе, хотя важность его явствует из следующих слов оратора: «человек этот зародился как раз в начале второго столетия после великой петровской реформы, в нашеминтеллигентномобществе, оторванном от народа, от народной силы». Итак, «скитальцы» суть ярые представители некоторой общей болезни. Они сознали ее; они «забеспокоились», по выражению оратора, в то время, как другие сидели и сидят еще спокойно, занимаясь службою, разными предприятиями и, даже, наукой — «и все это регулярно, лениво и мирно». Но очередь дойдет и до них.

«Всех, — говорит г. Достоевский, — в свое время то же самое ожидает,если не выйдут на спасительную дорогу смиренного общения с народом.Да пусть и не всех ожидает это: довольно лишь избранных, довольно лишь десятой доли забеспокоившихся, чтоб и остальному огромному большинству не видать чрез них покоя».

Вопрос, стало быть, не в избранных «страдальцах», аво всей русской интеллигенции.Ее нужно спасти от грозящей ей беды и беды большой. Но, прежде всего, посмотрим, в чем же беда.

Корень беды, говорят нам, вотчужденииот народа. Что же произвело это отчуждение?

Из слов г. Достоевского, что Алеки зародились во втором столетии после реформы Петра, можно бы заключить, что вина отчуждения в этой реформе, втолкнувшей высшие классы в формы западно-европейского просвещения. Но оратор, очевидно, быль далек от такого банального объяснения, потому что он же видит славу Пушкина именно в его «всемирной отзывчивости». Притом, если б г. Достоевский и принял такое объяснение (что было бы несоответственно его уму и таланту), оно все-таки ничего не объяснило бы и не принесло бы никакой практической пользы.

Так или иначе, но уже два столетия мы находимся под влиянием европейского просвещения, действующего на нас чрезвычайно сильно, благодаря «всемирной отзывчивости» русского человека, признанной г. Достоевским за нашу национальную черту. Уйти от этого просвещения нам некуда, да и незачем. Это факт, против которого нам ничего нельзя сделать, по той простой причине, что всякий русский человек, пожелавший сделаться просвещенным,непременнополучит это просвещение из западно-европейского источника, за полнейшим отсутствием источников русских. Затем, предусматривая даже сильное развитие русской науки, русского искусства и т. д., мы должны будем признать, что все эти вещи вырастут на почве западно-европейского просвещения, подобно тому, как последнее выросло на почве греко-римской культуры. Таким образом, практически вопрос об «отчуждении» русской интеллигенции от народа ставится следующим образом:

Отчего просвещенная часть русского общества относиласьотрицательнок явлениям русской жизни и, поэтому, вырабатывала из себя отрицательные же типы «скитальцев»? Это положение чрезвычайно трагическое и требующее выхода, потому что «забеспокоившихся», по выражению г. Достоевского, было довольно, и они не давали покоя всем другим. Г. Достоевский заговорил об этих типах, основываясь на поэзии Пушкина. Но Пушкин, выводя Алеко и Онегина с их отрицанием, не показал, что именно «отрицали» они, и было бы в высшей степени рискованно утверждать, что они отрицали именно «народную правду», коренные начала русского миросозерцания. Этого не видно нигде.

Но, действительно, мир тогдашних скитальцев был миром, отрицавшим другой мир. Для объяснения этих типов необходимы другие типы, которых Пушкин не воспроизвел, хотя и обращался к ним по временам со жгучим негодованием. Природа его таланта мешала ему спуститься в этот мрак и возвести в «перл создания» сов, сычей и летучих мышей, наполнявших подвальные этажи русского жилища. Это сделал Гоголь — великая оборотная сторона Пушкина. Он поведал миру, отчего бежал к цыганам Алеко, отчего скучал Онегин, отчего народились на свете «лишние люди», увековеченные Тургеневым. Коробочка, Собакевичи, Сквозники-Дмухановские, Держиморды, Тяпкины-Ляпкины[1045]—вот теневая сторона Алеко, Бельтова, Рудина и многих иных. Это фон, без которого непонятны фигуры последних. А ведь эти гоголевские герои были русскими — ух, какими русскими людьми! У Коробочки не было мировой скорби, Сквозник-Дмухановский превосходно умел объясняться с купцами, Собакевич насквозь видел своих крестьян, и они насквозь видели его. Конечно, Алеки и Рудины всего этого вполне не видели и не понимали; они просто бежали, куда кто мог: Алеко к цыганам, Рудин в Париж, умирать за дело, для него совершенно постороннее.

Итак, нам представляется, прежде всего, недоказанными что «скитальцы» отрешались от самого существа русского народа, что они переставали быть русскими людьми. До настоящего времени нисколько не определены пределы их отрицания, не указан его объект, так сказать. А пока не определено это, мы не вправе произнести о них окончательное суждение.

Тем менее в праве мы определять их, как «гордых» людей, и видеть источник их отчуждения в этом сатанинском грехе. Нельзя, конечно, отрицать в этих типах значительной доли гордости; мало того: нельзя не видеть в них и великой дозы себялюбия, выразившегося в таких трагических чертах в истории Алеко. Но и гордость, и себялюбие не были их первоначальными грехами, не были и первою причиною их «скитальчества», физического или духовного. Совершенно напротив: гордость и себялюбие явилисьрезультатомих отчуждения, долговременного отрицательного отношения ко всему окружающему, плодом их одиночества. Черты эти неприглядны — спора нет. По временам они отвратительны, и недаром Пушкин развенчивал своих героев. Но не в них суть болезни: они не симптомы, не придаток. Лечить симптомы и оставлять корень болезни едва ли рассудительно. Вот почему мы не можем согласиться вполне с следующею моралью, выведенною г-м Достоевским из истории Алеко:

«Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость; смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве — вот это решение по народной правде и народному разуму».

Что гордость и праздность суть пороки, это не подлежат сомнению. Но в данном случае, все-таки, остается нерешенным: гордость — относительно чего? праздность — почему? Пред чем «гордились» эти люди? Почему они не находили себе дела на «родной ниве»?

Не решен вопрос, пред чем гордились «скитальцы»; остается без ответа и другой — пред чем следует «смириться». Г. Достоевский останавливается на этих вопросах так, как будто бы вся суть дела в личных качествах «гордящихся» и нежелающих «смириться». Объясняя, что должен познать «гордящийся скиталец», он говорит ему:

«Невнетебя правда, а в тебе самом,найди себя в себе, подчини себя себе,овладей собою, и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всегов твоем собственном труде над собою.Победишь себя, усмиришь себя, — и станешь свободен, как никогда и не воображал себе, и начнешь свое великое дело и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь, наконец, народ свой исвятую правду ею.Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надо заплатить».

В этих строках г. Достоевский выразил «святая святых» своих убеждений, то, что составляет одновременно и силу, и слабость автораБратьев Карамазовых.В этих словах заключен великийрелигиозныйидеал, мощная проповедьличнойнравственности, но нет и намека на идеалыобщественные.

Г. Достоевский призывает работать над собой и смирить себя. Личное совершенствование в духе христианской любви есть, конечно, первая предпосылка для всякой деятельности, большой или малой. Но из этого не следует, чтоб люди, лично совершенные в христианском смысле, непременно образовали совершенное общество. Позволим себе привести пример.

Апостол Павел поучал рабов и господ в их взаимных отношениях. И те и другие могли послушать и обыкновенно слушали слово апостола; ониличнобыли хорошими христианами, норабствочрез то не освящалось и оставалось учреждением безнравственным. Точно так же, г. Достоевский, а равно и каждый из нас, знал превосходных христиан-помещиков и таковых же крестьян. Нокрепостное правооставалось мерзостью пред Господом, и русский Царь-Освободитель явился выразителем требований не тольколичной,но иобщественнойнравственности, о которой в старое время не было надлежащих понятий, несмотря на то, что «хороших людей» было, может быть, не меньше, чем теперь.

Личная и общественная нравственность не одно и то же. Отсюда следует, что никакоеобщественноесовершенствование не может быть достигнутотолькочрез улучшение личных качеств людей, составляющих общество. Приведем опять пример. Предположим, что, начиная с 1800 года, ряд проповедников христианской любви и смирения принялся бы улучшать нравственность Коробочек и Собакевичей. Можно ли предположить, чтоб они достигли отмены крепостного права, чтоб не нужно быловластногослова для устранения этого «явления»? Напротив, Коробочка стала бы доказывать, что она истинная христианка и настоящая «мать» своих крестьян, и пребыла бы в этом убеждении, несмотря на все доводы проповедника. Пойдем дальше. Предположим, что в те времена проповедник подошел бы к скептическому и неверующему Алеко и наполнил бы его душу истинами христианства. Вышел ли бы из Алеко полезный общественный деятель? Едва ли. Вернее предположить вот что: Алеко-христианин не побежал бы к цыганам и не сделался бы мужем несчастной Земфиры. Он ушел бы в монастырь и обратился бы в старца Зосиму[1046]. Форма «отчуждения» и скитальчества изменилась бы. Но много ли выиграло бы оттого общество?

Улучшение людей в смыслеобщественномне может быть произведено только работой «над собой» и «смирением себя». Работать над собой и смирять свои страсти можно и в пустыне и на необитаемом острове. Но, как существаобщественные,люди развиваются и улучшаются в работедруг подле друга, друг для другаидруг с другом.Вот почему в весьма великой степени общественное совершенство людей зависит от совершенстваобщественных учреждений,воспитывающих в человеке если не христианские, то гражданские доблести.

С этой именно точки зрения, причину «скитальчества» должно искать не в одних личных качествах «скитальцев», а в качествах общественных учреждений прежнего времени. Было бы нелепо утверждать, что они погибали от своей «гордости» и не хотели смириться пред «народною правдой». Никто никогда не отрицал прекраснейших качеств русского человека. Скажем больше: если в душе лучших из этих «скитальцев» первой половины нашего столетия и сохранялся какой-нибудь помысел, то это именно был помысел о народе; самая жгучая из их ненавистей была обращена именно к рабству, тяготевшему над народом. Пусть они любили народ и ненавидели крепостное право по-своему, по-«европейски», что ли. Но кто же, как не они подготовили общество наше к упразднению крепостного права? Чем могли, и они послужили «родной ниве», сначала в качестве проповедников освобождения, а потом в качестве мировых посредников первой очереди. Значительная часть даже скитальцев не отрицала, что в глубине русского духа таится нечто величавое в нравственном смысле. Но позволительно сказать, что это «прекрасное» было прикрыто толстым слоем грязи, и что народная «правда» как-то странно выражалась в «кривосудии» отживших учреждений.

Теперь мы дошли до самого важного пункта в нашем разномыслии с г. Достоевским. Требуя смирения пред народною правдою, пред народными идеалами, он принимает эту «правду» и эти идеалы, как нечто готовое, незыблемое и вековечное. Мы позволим себе сказать ему — нет!Общественныеидеалы нашего народа находятся еще в процессеобразования, развития.Ему еще много надо работать над собою, чтоб сделаться достойным имени великого народа. Еще слишком много неправды, остатков векового рабства, засело в нем, чтоб он мог требовать себе поклонения и, сверх того, претендовать еще на обращение всей Европы на путь истинный, как это предсказывает г. Достоевский.

Странное дело! Человек, казнящий гордость в лице отдельных скитальцев, призывает к гордости целый народ, в котором он видит какого-то всемирного апостола. Одним он говорит: «смирись!» Другому говорить: «возвышайся!»

Послушаем, к чему г. Достоевский предназначает Россию:

«Впоследствии, я верю в это, мы, т. е., конечно, не мы, а будущие, грядущие русские люди, поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия ужеокончательно,указать исход европейской тоске в своей русской душе,всечеловечнойивсесоединяющей,вместить в него с братскою любовьювсехнаших братьев, а, в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братскогоокончательногосогласия всех племен по христову евангельскому закону».

Словом, свершится то, чего не предсказывает и апокалипсис! Напротив, тот предвещает не «окончательное согласие», а окончательное «несогласие» с пришествием Антихриста. Зачем же приходить Антихристу, если мы изречем слово «окончательной гармонии»?

А пока что, мы не может справиться даже с такими несогласиями и противоречиями, с которыми Европа справилась давным-давно, долбим азбучные зады и выпускам теперь из своей среды таких «апостолов», которые давят всю Европу именноозлоблениемсвоим и дают странное понятие о «всепримиряющей» русской душе.

Правильнее было бы сказать и современным «скитальцам» и «народу» одинаково:смиритесьпред требованиями той общечеловеческой гражданственности, к которой вы, слава Богу, приобщились, благодаря реформе Петра. Впитайте в себя все, что произвели лучшего народы — учители ваши. Тогда, переработав в себе всю эту умственную и нравственную пищу, вы сумеете проявить и всю силу вашегонациональногогения, внести и свою долю в сокровищницу всечеловеческого. Ни один народ не получал всемирно-исторического значения, не возвысившись на степень народности, и каждая народность в свое время проходила чрез школу всечеловеческого, как прошли ее народы Европы в эпоху средних веков и возрождения!

А тут, не сделавшись как следует народностью, вдруг мечтать о всечеловеческой роли! Не рано ли? Г. Достоевский гордится тем, что мы чуть не два века служили Европе. Признаемся, это «служение» вызывает в нас не радостное чувство. Время ли венского конгресса и вообще эпохи конгрессов может быть предметом нашей «гордости»? То ли время, когда мы, служа Меттерниху[1047], подавляли национальное движение в Италии и Германии и косились даже на единоверных греков? И какую ненависть нажили мы в Европе именно за это «служение»!

Нет, затвердим и заметим раз навсегда, что истинно-всечеловеческое значение мы можем приобрести только после того, как мы разовьемся и укрепимся в качестве народности, умеющей и могущей делатьсвоеобщественное дело, как мы, восприняв свободно начала общечеловеческой культуры, откроем пути и средства для нашего творчества, которое без того навсегда останется в виде зародыша, давая миру одних нелепых «самоучек», начиная от самоучек-механиков и кончая самоучками-«революционерами».

Тогда выступить в полном блеске «народная правда», на этот раз уже нескрытая и неспрятанная под семью замками, а сияющая, как солнце. Тогда не будет уже места и скитальцам, или, лучше сказать, им будет место за общим народным трудом. Тогда исчезнут и глупые мечты о «всемирном счастье» потому что каждый поймет, что отдельный человек может служить человечеству толькочрезсвой народ и что вне этого народа ему нигде нет места. Коротко говоря: нужно только смело и бодро идти по пути, открытому с 1861 года, когда устранена была главная причина нашего «скитальчества». То, что мы видим теперь, есть тольконаследиевремен минувших и, мы верим в это, типы наших скитальцев не суть типы «постоянные». Они прейдут вместе с ростом русского общества и народа.

В заключение, мы просим Ф. М. Достоевского извинить нам выражения, которые он сочтет резкими, хотя мы и старались говорить с ним тем языком, какого он в праве требовать по своим достоинствам. Но живость тона показывает, что вопрос, возбужденный Ф. М. Достоевским, столь же близок нам, как и ему.

20-го июня 1880 г, Вильна.

К. Д. Кавелин. Письмо Φ. М. Достоевскому[1048]

м. г.,

Ваша восторженная речь в Москве по случаю открытия памятника Пушкину[1049]произвела потрясающее впечатление в слушателях самых разнообразных лагерей, на которые теперь дробится русская мысль. Полемика, возникшая по этому поводу между вами и профессором Градовским[1050]сильно заинтересовала публику, и нумер «Дневника писателя», посвященный этому спору, вышел уже вторым изданием. Все это доказывает, что вопросы, которых вы коснулись с вашим необычайным талантом, всегдашнею искренностью и глубоким убеждением, назрели в умах и сердцах мыслящих людей в России и живо их затрогивают. Этому можно только радоваться, как признаку оживления, после многих годов нездорового, летаргического равнодушия к высшим человеческим интересам. Что мы такое? Куда идем? Куда должны идти? — эти русские национальные вопросы, сами по себе близкие всем нам, возвышаются на степень общечеловеческих в том виде, как они поставлены в вашем споре с профессором Градовским и ставятся у нас чуть ли не всеми мыслящими людьми. Что важнее и существеннее, что должно быть поставлено на первый план: личное ли нравственное совершенствование или выработка и совершенствование тех условий, посреди которых человек живет в обществе? Одни говорят: стремитесь к внутренней, душевной, нравственной правде, полюбите ее всеми силами души, и сама собою сложится образцовая общественная жизнь; другие возражают: выработайте общественную жизнь, общественные условия до возможного совершенства, и отдельные лица станут сами собой, естественно, направляться на путь добра, нравственного развития и совершенствования.

К этому основному вопросу сводятся в конце концов учения славянофилов и западников и то, что думается, говорится и пишется теперь. Славянофилы выставили своим знаменем первое из двух приведенных решений вопроса, отождествив его с существенным смыслом греко-восточного христианства и славянского народного гения; а так называемые западники так же рельефно и сильно выдвинули и поставили второе решение, связав его неразрывно с существенным значением петровской реформы и западноевропейской культуры. Как ни разветвлялись славянофильское и западное воззрения, как ни видоизменялись и не сближались они некоторыми своими ветвями, все-таки основной тон их различия, обозначенный выше, удержался и до сих пор. Лучшие люди того и другого лагеря признавали и признают, что противники, до известной степени, правы; но никогда ни те, ни другие не соглашались признать их правыми в принципе, составляющем для тех и других исходную точку миросозерцания. Взаимные уступки делались и делаются крайне осторожно, с важными оговорками и тотчас же берутся назад, когда из них может возникнуть хоть бы малейшее сомнение относительно существенного разномыслия в основном и главном.

Вот в чем, как мне кажется, заключается чрезвычайная важность спора, поднятого между вами и проф. Градовским, и вот почему особенно желательно, чтоб он когда-нибудь был доведен до конца. Речь идет о принципах, глубоко коренящихся в жизни и сознании. Борьба этих принципов не при нас началась и едва ли при нас окончится. В ней принимали живое участие в продолжение тысячелетий самые глубокие и светлые умы.

Меня этот вопрос живо занимал в последние годы; я часто и много о нем думал, и все меня невольно к нему возвращало. Поэтому, надеюсь, бы найдете естественным, что я впадаю в ваш спор, так сказать, сбоку припеку, незваный-непрошеный. Уж, конечно, не решать его я считаю себя призванным, а только помочь его выяснить и поставить правильно. Это везде и всегда главное, особливо у нас, при невообразимой путанице наших понятий, мешающей даже двум человекам столковаться между собою.

Вы произнесли слово: примирение партий[1051]. Да, кончить личные счеты, прекратить литературные турниры, вертящиеся на остроумии, оставить дрянные, плоские и пошлые взаимные обвинения — пора, давно пора! Пора спокойно, отбросив личности и взаимное раздражение, откровенно и прямо объясниться по всем пунктам. Но примирение в смысле соглашения — это другое дело! Вы, человек вполне искренний, конечно, не можете, говоря о примирении, разуметь под ним дипломатическую сделку, вооруженный мир. Дурной мир хорош, лучше доброй брани в делах практических, ибо действительная жизнь есть беспрерывный ряд сделок, полуискренних, полулукавых, с задними мыслями; но в вопросах науки, веры, убеждения добрая брань до настоящего, честного мира — куда лучше! А такой мир еще очень далеко впереди. Бог весть, когда он наступит! Наши русские споры отравлены при самом их начале тем, что мы редко спорим против того, что человек говорит, а почти всегда против того, что он при этом думает, против его предполагаемых намерений и задних мыслей. Так мы и встречаемся друг с другом, так и в дела между собою вступаем: вечно мы настороже, вечно у нас камень за пазухой. Оттого наши споры почти всегда переходят в личности, наши деловые отношения так неопределенны и неточны, беспрестанно подают повод к тяжбам и процессам. Объективный смысл слов и вещей в наших глазах имеет мало значения; мы всегда залезаем человеку в душу. И вы не остались чужды этой нашей общей слабости, вложив в-уста западников размышления, которые серьезному человеку не могут прийти в голову, а разве какому-нибудь шалопаю[1052].

Освободим хоть мы с вами наши разногласия от этого негодного придатка. Мы сами от этого много выиграем, и наши читатели, конечно, будут нам за это очень благодарны.

I

Начну с рассмотрения вашего взгляда на взаимные отношения у нас простого народа и образованных слоев общества, так как в нем резко и наглядно выражается характерная черта славянофильских учений. Подобно славянофилам сороковых годов, вы видите живое воплощение возвышеннейших нравственных идей в духовных качествах и совершенствах русского народа, именно крестьянства, которое осталось непричастным отступничеству от народного духа, запятнавшему будто бы высшие, интеллигентные слои русского общества.

Полемика, которая когда-то велась об этих тезисах между славянофилами и западниками с горячностью, подчас с ожесточением, мне кажется, уже принадлежит прошедшему. Чтоб понять теперь ее живой, действительный смысл, надо обратиться к истории нашей культуры и поднимать архивы. Скажите теперь человеку, не посвященному в борьбу наших партий, что русский народ — образец нравственного совершенства: он с изумлением вытаращит на вас глаза и начнет по пальцам пересчитывать вам такие явления из жизни русского народа, от которых мороз подирает по коже. Скажите образованному человеку, который слыхал только о славянофилах, но не знает их доктрин, что он изменник русским народным началам, отщепенец от родной земли, он или обидится, или подумает про себя, что у вас голова не в порядке. Что русское крестьянство далеко не есть образец совершенства, что люди, принадлежащие к образованным классам нашего общества, такие же преданные сыны своей родины, как и народные массы, это знают все и каждый, и об этом нет и не может быть теперь никакого спора. Если об этом когда-то иначе думалось, говорилось и писалось, на то были свои причины, теперь забытые, о которых надо вспомнить, чтоб понять суть ваших взглядов.

Все люди и все народы в мире учились и учатся у других людей и у других народов, и не только в детстве и юности, но и в зрелые годы. Разница в том, что в детстве и юности и люди, и народы больше перенимают у других; а достигнув совершеннолетия, они пользуются чужим опытом, чужим знанием, с рассуждением, разбором, критикой; в детстве и юности люди и народы, перенимая, подражают, стараются сделаться точно такими, как те, кто им служит образцом; а перейдя в совершеннолетие, они уже чувствуют себя и, стараясь совершенствоваться, усвоивают себе чужое, не думая подражать и стать теми, от кого пользуются опытом и знаниями.

То же самое было и с нами. Учились мы у всего мира, с кем только не были в сношениях, чуть ли не у всех восточных народов, у византийских греков, у западных и северных соседей; но об этом мы как-то забыли и вспомнили позднее, недавно. Особенно сильно и наспех стали мы учиться у западноевропейских народов. Нужда нас к тому принудила; а страстный характер Петра придал нашему ученью чрезвычайную стремительность. Гениальный государь хотел сделать в четверть столетия то, что делается веками! Время этого ученья мы хорошо помним, потому что уже начали тогда себя чувствовать. Утверждали, что Петр и его сподвижники, не разбирая, переделывали нас в европейцев; но это совершенная неправда: и он, и они были русские люди с головы до пяток, горячо любили родину и в позаимствованиях из Европы видели и искали только пользы для своей страны, не думая подчинять ее материально или нравственно европейским народам.

Но с Петром и его делом случилось то же, что всегда почти естественно случается со всеми великими учениями и великими делами: основная мысль расплывается в применениях и подробностях и мало-помалу забывается, а они выдвигаются на первый план, становятся главным, существенным делом. Когда таким образом способы исполнения заступают место основной идеи, мертвая схема, шаблон, рутина заменяют живое и осмысленное отношение к предмету. Редко когда новый шаг или поворот в личной и народной жизни не проходит чрез такие превратности. Дело Петра, в неумелых и неталантливых руках преемников его власти, а не его гения; быстро перешло в рутину и шаблон. Позаимствования из Европы, которые, по основной мысли, предназначены были ассимилироваться на русской почве, окаменели; европеизм, долженствовавший по плану Петра служить для русской жизни подспорьем, вырос в самостоятельного фактора и стал жить на русской почве своею, хотя и искусственною, жизнью[1053]. Классы, издавна господствовавшие у нас над народною массою, по своему общественному положению первые пропитались европейскими элементами и нашли в их образовательной роли как бы оправдание и освящение своей политической и общественной роли и господства над необразованными людьми. Таким-то образом европеизм, орудие образования, по мысли Петра и государственных деятелей его школы, превратился в орудие угнетения и отворил настежь двери в Россию всевозможным европейским авантюристам и проходимцам, которые, под мантией европейского просвещения, обделывали свои дела или служили интересам, чуждым или враждебным интересам страны.

По мере того, как Россия росла и складывалась, противоестественная и антинациональная в ней роль европеизма, в том виде, как он определился у нас после Петра, стала чувствоваться мало-помалу все сильнее и сильнее. Лучшие умы, вдумываясь в положение и стараясь объяснить себе причины застоя и гнета, под которыми томилась русская жизнь, пришли к двум заключениям: по мнению одних, ненормальное ее состояние произошло от того, что образовательное движение, начатое Петром при помощи европейских влияний, остановилось и выродилось в гнетущую, заскорузлую формалистику, сохранившую только обманчивый внешний вид европеизма; что живительный европейский дух, великие общечеловеческие европейские идеи испарились, отлетели из этих мертвых форм. Поэтому, думали они, надо открыть этим идеям свободный приток в Россию и тем поднять русскую жизнь, изнемогающую под тяжким бременем мертвящих, окостенелых форм, давно отживших свой век и уже отброшенных в самой Европе. По мнению других, застой и мертвенность русской жизни происходили оттого, что русский ум был озадачен, сбит с толку насильственной реформой Петра, отчего все европейское, дурное и хорошее, стало для нас предметом подобострастного, почти суеверного и рабского благоговения. Надо, думали эти люди, возвратить русскому уму бодрость, самостоятельность и самодеятельность: тогда он станет тем, что он есть по своей природе, выкажет все сокровища русского национального гения, которые теперь таятся под спудом, из ложного самоуничижения перед Европой.

Таковы были два течения русской мысли, из которых потом образовались две так называемые партии — в сущности, вовсе не партии — западников и славянофилов. Давно уже, и совершенно справедливо, замечено, что оба эти направления, более ярко обрисовавшиеся в сороковых годах, выросли на одной почве. Оттого они сначала мирно жили одно подле другого. Оба свидетельствовали о недовольстве теми условиями, посреди которых бесцветно влачилась печальная русская жизнь, окруженная снаружи невиданным дотоле ореолом политического и международного величия, блеска и могущества. Упрек, будто бы западники были отщепенцами от своей страны, совершенно несправедлив; напротив, они были глубоко преданные своей родине русские люди, горячо ее любившие, мечтавшие о ее светлом, великом будущем — не меньше славянофилов. Призывали они своими желаниями не Европу, а европейские идеи, на которые смотрели как на общечеловеческие. Подобно вам, они высоко ценили чрезвычайную отзывчивость русского народа, и в этом видели залог его великих исторических судеб; их пленяла именно та его всечеловечность, которая пленяет и вас. Сначала у западников не было ни малейшей вражды к славянофилам, да и не было к. тому никакого повода: оба направления одинаково отрицательно относились к нашему псевдоевропеизму и, в сущности, сходились в своих требованиях, только формулируя их различно. Западники желали видеть общечеловеческие идеалы осуществленными в России; славянофилы желали, чтоб общечеловеческие идеалы не были России навязаны, а были осуществлены свободным почином, свободною деятельностью русского народа. Оба взгляда пополняли друг друга. Но прежде, чем они это поняли, прежде, чем состоялось между ними то сближение, которое лет двадцать тому назад стало совершившимся фактом[1054], вражда их разделила на два противоположные лагеря.

История этого раскола русской мысли весьма интересна, представляя степень развития, на которой мы стояли в то время, когда он начался, и ход развития русской мысли и русского самосознания.

Если застой и мертвенность русской жизни происходили оттого, что нас давил псевдоевропеизм и отжившие, окостенелые европейские формы, то это доказывало, что предыдущая наша жизнь не имела достаточно упругости и твердости, чтоб противустоять их водворению или, приняв их, переработать сообразно с своим народным гением, другими словами, что мы еще не вступали в период совершеннолетия; а то, что мы начинали тяготиться псевдоевропеизмом и нашею бездеятельностью, нашим застоем, служило несомненным признаком пробуждения русского народного гения и самодеятельности. Следовательно, вопрос ставился самою русскою жизнью следующим образом: период школьного учения и перениманья кончился; пора было начать жить своим умом, критически отнестись к себе и другим, думать и действовать не иначе как после строгой проверки своих и чужих мыслей и дел. Такой взгляд показывал, что мы не имеем у себя в прошедшем таких выработанных, определенных форм мысли и жизни, которые могли бы нам служить основанием и опорой для дальнейшей работы; но он же исключал возможность осуществить у нас общечеловеческие идеалы иначе как в формах национальных, нам свойственных и нами из себя выработанных; иначе сказать, что общечеловеческие идеалы могут быть только продуктом самодеятельности народного гения, результатом народной жизни, что их нельзя переносить и пересаживать из одной страны в другую.

Когда русская жизнь и мысль начали пробуждаться, мы все это понимали крайне смутно и сбивчиво, вследствие чего развитие пошло у нас с разными обходами и колебаниями.

Долго мы смешивали и теперь еще часто смешиваем общечеловеческое с европейским, последнее принимаем за первое. Это была, без сомнения, слабая сторона западников. Славянофилы впали в другую ошибку. Поставя требование самостоятельного национального развития, в чем и заключалась их главная заслуга, они стали пытаться определить, в чем же состоят основные черты русского национального характера, долженствующие служить исходной точкой для дальнейшей деятельности русского народа, нравственной и общественной. Но отыскать эти черты было то же, что найти квадратуру круга. Псевдоевропеизм именно потому у нас и водворился и получил права гражданства, что наш национальный характер еще не сложился и не обозначился в ясно определенных чертах; только жизнь и самодеятельность выработывают характер и особенности и лица, и народности; но мы до последнего времени были в ученье то у одних, то у других народов, своим умом не жили и потому не могли выработаться в самостоятельную национальную личность. Почем же было узнать основные, характерные черты русского народного гения? Прошедшее, история представляли лишь факты ученической, школьной жизни; она могла передать одни ясные следы влияний наставников и учителей, и едва намеченные, не установившиеся и потому неуловимые черты национального характера и гения. За невозможностью узнать, пришлось сочинять. Это была такая же ошибка со стороны славянофилов, как со стороны западников смешение общечеловеческого с европейским.

Логика фактов, играющая роль древней судьбы в истории новых народов, опровергла оба эти направления. Ни чистых славянофилов, ни чистых западников больше нет: и те, и другие сошли со сцены. Продолжая противуполагать их взгляды, вы, мне кажется, поднимаете старый спор, уже решенный ходом русской жизни и развитием русской мысли. Разве вы настоящий славянофил? И разве те, против кого вы полемизируете, настоящие западники? Вы сами выгораживаете лучших из них; кто же затем остается? Примирение двух направлений, о котором вы мечтаете, уже совершилось, молча, двадцать лет тому назад, когда славянофилы и западники подали друг другу руки при освобождении крепостных.

С тех пор мы вступили в новый период развития. Теперь вопросы ставятся совсем иначе, чем прежде; название славянофилов и западников вовсе не идет к новым направлениям русской мысли. Предоставьте твердить зады посредственности и фразерам! Ведь их вы не урезоните, и не для них же вы и пишете.

Между мыслящими и серьезными русскими людьми вы теперь не найдете ни одного, который бы из теоретических предрассудков смотрел свысока на наши народные массы или думал, что Россия есть лист белой бумаги, на котором можно написать все что угодно. Всякий очень хорошо понимает, что как отдельные лица, так и нации имеют свой характер, свои особенности, свою физиономию, физическую и духовную, которых нельзя переделать и с которыми необходимо сообразоваться, рассуждая о дальнейшей судьбе людей и народов и о том, что для них желательно и полезно в настоящем. С другой стороны, точно так же нет ни одного мыслящего и серьезного русского человека, который бы не понимал, что новых условий, созданных в России с начала XVIII века, нельзя вычеркнуть из нашей истории; что как бы мы любовно ни смотрели на народные массы, нельзя признать их -в том виде, в каком они теперь существуют, идеалом совершенства. Прислушиваясь к тому, что теперь думается и говорится, не трудно подметить два различных направления русской теоретической мысли, на которые было мною указано в самом начале. Одно, основываясь на воспитательном характере общественных учреждений, ждет всего хорошего только от их перестройки, в полном убеждении, что хорошие учреждения перевоспитают людей и разовьют в них те качества и свойства, которые необходимы для благоустроенного общежития и которых нам, к сожалению, пока недостает в значительной степени. Другое направление, исходя из той же нашей неустроенности, не признает всемогущества учреждений, и, усматривая источник всего зла в нашем нравственном состоянии, действительно крайне незавидном, указывает, помимо учреждений, на разные средства для поднятия у нас нравственности. Многие видят в этих двух направлениях продолжение двух прежних. По-видимому, вы тоже разделяете это мнение. На самом деле, едва ли это так. Новая постановка вопроса есть несомненно шаг вперед русской мысли. Он мог быть сделан, очевидно; только после, разъяснения многих недоразумений между западниками и славянофилами, возбуждавших между ними когда-то ожесточенные споры на словах и отчасти в печати. Но нельзя также отрицать сродства и, до некоторой степени, преемства между прежними и новыми взглядами на русскую жизнь и ее задачи. Вера во всемогущество учреждений невольно напоминает точку зрения Петра и поборников его дела на русской почве, какими, без сомнения, были западники; а указания на нравственное возрождение как на единственное средство обновления сближает поборников этого взгляда со славянофилами. Это сродство выступит еще ярче, если припомним, что подкладкой общественных идеалов все еще служат у нас обыкновенно европейские образцы, а нравственные идеалы переносятся почти целиком из программы славянофилов. Несмотря на такие сближения, не следует забывать и существенной разницы между прежними и новыми направлениями русской мысли. Взгляды славянофилов и западников были первыми, еще незрелыми попытками самостоятельной критики; новые направления переносят русские вопросы начисто теоретическую почву, и тем придают им общечеловеческое значение.

Казалось бы, две струи русской мысли, обозначающие в настоящее время, тоже не должны исключать одна другую, а взаимно дополнять. Оба направления ее, собственно говоря, предлагают не два различных решения одной задачи, а два средства для устранения двух различных сторон одного и того же зла. Но, судя по некоторым признакам, дело не обойдется без нового раскола и новой борьбы, подобной той, какую вели между собою западники и славянофилы. Поводы к этому с той и другой стороны есть, и весьма основательные.

С давних пор для меня стало выясняться, что коренное зло европейских обществ, не исключая и нашего, заключается в недостаточном развитии и выработке внутренней, нравственной и душевной стороны людей. Это зло действует тем сильнее, что оно как-то мало замечается, что на его устранение почти не обращено никакого внимания. В практической жизни твердо водворилось убеждение, что недостаток личной нравственной выработки может быть вполне заменен хорошим законодательством, судом, администрацией; в науке вопрос о нравственности заброшен, она в наше время не имеет правильного научного основания и остается при старых, заржавелых, рутинных теориях, которым никто больше не верит, которые в глазах современных людей не пользуются ни малейшим авторитетом; в воспитании нравственная выработка играет самую печальную роль и заменяется дрессировкой людей для общества, в чем и полагается вся суть нравственности.

Сознаюсь, что для меня одной из самых симпатичных сторон славянофильских учений всегда представлялось именно то, что они выдвинули на первый план вопрос о внутренней, душевной, нравственной правде, о нравственной красоте, забытой и пренебреженной. Может быть, я увлекаюсь золотой мечтой, но мне думается, что новое слово, которого многие ожидают, будет заключаться в новой правильной постановке вопроса о нравственности в науке, воспитании и практической жизни и что это живительное слово скажем именно — мы. Смутные чаяния молодых русских умов и сердец бродят около этого вопроса, жадно прислушиваясь ко всему, в чем надеются найти на него ответ. С этим же вопросом соединяются, в самых неопределенных сочетаниях, и неясные представления о будущем значении русского и славянского племени в судьбах мира. Громадный успех вашей речи о Пушкине объясняется, главным образом, тем, что вы в ней касаетесь этой сильно звучащей струны, что в вашей речи нравственная красота и правда отождествлены с русскою народною психеей.

Почему же именно этот вопрос стоит на очереди и стучится во все двери разом, откуда чаяние и надежда, что именно нам, а не другому народу, может быть, выпадет на долю если не разрешить, то хоть по крайней мере разрешать его, — над этим я здесь останавливаться не стану, потому что пришлось бы говорить много и долго, а мне не хочется отвлекаться от того, что я имею вам сказать.

Теперь, пока, для нас, добровольцев русской мысли, самое важное и главное — поставить вопрос о нравственной правде прочно, твердо, сильно, так, чтоб она и ее необходимость стали для всякого очевидными и несомненными, чтоб нельзя было от них ни отмолчаться, ни отыграться общими местами и высокопарными фразами. Проповедь будет полезна, необходима потом; пока время ее еще не наступило. Теперь надо сперва выработать вопрос в лаборатории строгой и точной науки, надо силою доводов, аргументами современного знания, поставить людей лицом к лицу с нравственной правдой и показать, что все пути неизбежно ведут к ней, что от нее им некуда уйти, что ее миновать или обойти нет никакой возможности.

С жадностью набросился я на вашу полемику с проф. Градовским, в надежде найти в ней хоть намек на это необходимое предисловие к новому слову; но ничего подобного не нашел. Все та же старая аргументация славянофилов, которая едва ли кого удовлетворит теперь. Живи корифеи славянофильства в наше время, после всего того, что мы пережили, они, я убежден, выставили бы новые доводы в защиту темы, на которую указали. Теперь формула, которую они ей дали, оказывается неправильной, слабо обставленной, а вы к ней ничего не прибавили, даже не пытаетесь ее исправить.

Подобно славянофилам сороковых годов, вы ссылаетесь на высокие, несравненные нравственные качества русского народа. Когда славянофилы впервые заговорили об этом, это было действительно и ново, и живительно. Русская интеллигенция раболепно относилась к Европе и всему европейскому; национальное самосознание находилось в состоянии полудремоты; мы только чувствовали свою физическую силу и ею гордились, едва подозревая, как мало она значит, когда не опирается на силы умственные и нравственные. С тех пор в русском обществе и в русской интеллигенции произошла огромная перемена. Куда девался так называемый «квасной» патриотизм и вера в медвежью силу? Рабское поклонение перед Европой не сменилось ли в наше время небывалым подъемом национального чувства, которое даже перепадает в чрезмерную щекотливость, самоуверенность и задор?[1055]Не нужно быть западником, чтоб подчас краснеть от выходок, в которых они высказываются. Чистые идеалисты, какими были московские славянофилы, конечно, строго бы их осудили. Перед этими людьми носились совсем другие идеалы национального чувства.

В увлечении духовными сокровищами русского народного гения, вы говорите: «наша нищая неурядная, земля, кроме высшего слоя своего, вся сплошь, как один человек. Все восемьдесят миллионов ее населения представляют собою такое духовное единение, какого, конечно, в Европе нет нигде и не может быть»[1056].

Предоставляю этнографам и статистикам сбавить эту цифру на двадцать или на двадцать пять миллионов; между остальными пятидесятые пятью или шестидесятые действительно поразительное единение, но какое? Племенное, церковное, государственное, языка — да; что касается духовного, в смысле нравственного, сознательного, — об этом можно спорить! Перед нами пока только громадного значения факт, которого внутренний, духовный смысл мы определить не в состоянии: он весь в будущем; напрасно стали бы мы искать его в прошедшем или настоящем.

II

Такие же серьезные недоразумения вызывает и ваш взгляд на нравственные качества русского простого народа, их значение и причины.

Подобно славянофилам сороковых годов, вы считаете наши народные качества дознанным, несомненным фактом и приписываете их тому, что наш народ проникся православною верою и глубоко носит ее в своем сердце.

Прежде всего замечу, что приписывать целому народу нравственные качества, особливо принадлежа к нему по рождению, воспитанию, всею жизнью и всеми симпатиями, — едва ли можно. Какой же народ не считает себя самым лучшим, самым нравственным в мире? С другой стороны, став раз на такую точку зрения, можно, вопреки истине и здравому смыслу, признать целые народы безнравственными, даже преимущественно наклонными к безнравственным поступкам известного рода, как это высказывалось и высказывается.

Вы будете превозносить простоту, кротость, смирение, незлобливость, сердечную доброту русского народа; а другой, не с меньшим основанием, укажет на его наклонность к воровству, обманам, плутовству, пьянству, на дикое и безобразное отношение к женщине; вам приведут множество примеров свирепой жестокости и бесчеловечия. Кто же прав: те ли, которые превозносят нравственные качества русского народа до небес, или те, которые смешивают его с грязью? Каждому не раз случалось останавливаться в раздумье перед этим вопросом. Да он и неразрешим! Рассуждая о нравственности и безнравственности, мы обращаем внимание не на то, как народ относится к предмету своих верований и убеждений, а на то, что составляет их предмет; а это что есть всецело результат школы, которую прошел народ, влияний извне, словом — его истории, развития и культуры. Поэтому, чтоб правильно оценить народ, следует говорить не о его нравственных достоинствах или недостатках, которые могут изменяться, а о характеристических свойствах и особенностях его духовной природы, которые придают ему отличную от всех других физиономию и, несмотря на все превратности судьбы, удерживаются чрез всю его историю.

Есть ли такие характерные черты у русского народа? Несомненно есть, как у всякого, даже самого ничтожного племени, осужденного историей на поглощение другою национальностью. Но если вы меня спросите, в чем он, по моему мнению, заключается, то я, к стыду моему и к великому соблазну для многих, не сумею дать вам ясного, точного, категорического ответа. Я не в состоянии уловить в духовной физиономии русского народа ни одной черты, которую мог бы с совершенной уверенностью признать за основную, типическую принадлежность его характера, а не известного его исторического возраста или обстоятельств и обстановки, в которых он жил и живет.

Что русский народ богато одарен от природы — это едва ли может подлежать какому-либо сомнению и признается даже нашими недоброжелателями и врагами. Но в чем именно состоит эта природная даровитость — вот что, мне кажется, ускользает от определения. Мне скажут: большая живость, подвижность, юркость и бойкость ума, способность трезво относиться ко всему, ширина размаха? Но эти признаки всякого даровитого народа в юности[1057]. Разве древние греки не были точно такими же в свое время? Мы, говорят, страшные реалисты. На эту черту многие указывают как на основную в русском национальном характере; но пусть мне укажут народ, более русских способный увлекаться отвлеченными идеями, воздушными замками, иллюзиями, и утопиями всякого рода? Какие же мы реалисты! Мы пока просто живые юноши. Указывают также на нашу удивительную находчивость в самых разнообразных обстоятельствах, уменье к ним приладиться, уменье примениться к разным людям и народам. Но можно ли назвать эти свойства основными чертами национального характера? Стоит вспомнить о территории, на которой мы сидим, о народах и племенах, которые нас окружают, о многострадальных судьбах русского народа, чтоб тотчас же понять, откуда у него взялись эти черты. Если б он их в себе не выработал веками, то мы бы теперь с вами и не рассуждали о русском народе: его бы вовсе не существовало. Притом, в юности все выносится и вытерпливается легче, бодрей, веселей, чем в сердовые года и в старости. Вы указываете, и совершенно справедливо, на необыкновенную отзывчивость русского народа, необыкновенную его способность «перевоплощения в гении чужих наций, перевоплощения почти совершенного»[1058]. И эта несомненная и драгоценнейшая способность русского народа — увы! — не более как свойство чрезвычайно даровитого и умного, даже не юношеского, а младенческого народа: молодой человек, даже юноша, как только сколько-нибудь сложился и имеет что-нибудь сказать свое и от себя, теряет мало-помалу эту способность. Словом, какую выдающуюся черту русского народа ни взять, все доказывают замечательную его даровитость и в то же время большую его юность — возраст, когда еще нельзя угадать, какая у талантливого юноши выработается духовная физиономия, когда он сложится и возмужает.

Эта-то неопределенность, невыясненность характера нашей духовной природы и заставляет меня с недоверием отнестись к вашей основной мысли, будто бы мы пропитаны христианским духом. Что многие из наших высоких нравственных качеств плод христианства — не подлежит сомнению. Через всю нашу историю тянутся густой вереницей, рассеянные по всему лицу русской земли, христианские подвижники, святые, отрекшиеся от мира, удалившиеся в пустыню и посвятившие себя посту, молитве и религиозному созерцанию; между мирянами еще недавно можно было встретить в семьях, городах и крестьянских избах немало типов поразительной нравственной красоты, своим искренним благочестием, чистотою, простотою и кротостью переносивших мысль во времена апостольские. Всем, кто их знал, они памятны и никогда не забудутся. Но заметьте, что все они — и иноки, и миряне — чуждались мира, сторонились от него и уходили от волнующегося житейского моря в молитву и созерцание. Ежедневная, будничная, практическая жизнь шла своим порядком и едва ли согласовалась с учением Христа, когда благочестивые люди от нее удалялись и не хотели принимать в ней участия[1059]. Что-нибудь из двух: или исповедание Христова учения несовместимо с жизнью и деятельностью в миру; в таком случае, как же русский народ мог быть пропитан христианскими началами? — или, напротив, народам нет спасения, если они не проникнутся в своей публичной жизни и частном быту истинами христианства; но в таком случае, значит, наша ежедневная, будничная жизнь не была ими проникнута, если святые люди от нее удалялись в дебри, леса, пустыни и находили спасение лишь в отчуждении от мира.

Недоумения мои наводят на различное с вами объяснение многих явлений в русской жизни и русской истории. Самые благочестивые люди, самые горячие патриоты жалуются, что у нас обрядовая сторона слишком преобладает в сознании и в жизни простых людей над делами веры[1060], точно будто вера сама по себе, а жизнь сама по себе. Не раз указывалось на необходимость внутреннего миссионерства, чтоб просвещать народ, еще пропитанный грубыми языческими предрассудками и суевериями. На совершенное незнакомство женщин из простого народа с самыми обыкновенными молитвами жалуются даже безграмотные крестьяне. Все это показывает, что просвещение народных масс в духе христианства еще ожидает своих деятелей. Не совершилось оно до сих пор потому, что самые ревностные христиане, жаждавшие духовного совершенства, удалялись от мира, служа только образцами святой жизни и предметами благоговения для мирян, которые носили в своем сердце жажду духовного просвещения и совершенства; для огромного же большинства, погруженного в заботы и суету ежедневной жизни, Христово учение представлялось в виде богослужения и обрядов; частое посещение церкви и строгое соблюдение священных обрядов — вот в чем представлялась этому большинству вся суть христианства. Такое по преимуществу формальное отношение к нему наших предков поражало иностранцев до того, что Флетчер, например, прямо называет нас язычниками[1061]. Что мудреного, что ежедневная, будничная жизнь, предоставленная самой себе, шла нескладно и искала себе образцов и выхода к лучшим порядкам вне отечества, в чужих краях и в чужих людях? Если условием нравственного совершенствования в духе Христовом было отречение от мира, то улучшение мирских порядков и не могло совершаться иначе как помимо церкви и ее влияний: одно было естественным и необходимым последствием другого. Не подготовляемое постепенным улучшением нравов, оно совершалось скачками, посредством законодательных мер по иностранным образцам. Крутой и внезапный характер преобразований Петра, резкое противопоставление светского духовному, нравственных идеалов славянофилов общественным идеалам западников — все это лишь последствия того убеждения, всосавшегося в нашу плоть и кровь, что совершенство в христианском смысле возможно только вне мира и его соблазнов.

Такое воззрение на христианство имеет свое основание в миросозерцании древнего Востока. Отрешение от мира, умерщвление плоти, духовное созерцание как высшее благо и высшее совершенство — представлялись издавна для жителей Востока единственным исходом из бед, напастей и треволнений земной жизни. Борьба с ними, устранение их, подчинение внешних явлений человеку с помощью науки и искусства — все это не входило в круг восточных воззрений как принцип; а так как всякий человек и всякий народ принимает истину насколько может ее вместить, то и жители Востока усвоили себе ту сторону христианства, которая была им более других доступна. Ученые и философы, преимущественно греки, обратились на изучение и разъяснение вероучения и догматов; люди, искавшие нравственного совершенства, удалялись в пустыни, очищали себя постом, молитвами и предавались духовному созерцанию.

Но христианство имеет бесчисленное множество сторон, и потому на него можно смотреть с бесчисленных точек зрения. Народы Западной Европы приступили к его принятию с другими задатками и предпосылками и потому усвоили себе преимущественно другую его сторону. Окружающая их природа несет щедрые дары только тому, кто умеет заставить ее служить себе. Уже это одно обстоятельство рано вызвало европейца на упорный труд и борьбу с окружающим, воспитало в нем убеждение, что знанием, трудом и выдержкой можно устранить вредное, воспользоваться благоприятными условиями и создать около себя среду, отвечающую нуждам, потребностям и вкусам. К такому же взгляду приводило и богатое наследство, оставшееся после греко-римского мира, принятое западными народами вначале непосредственно, самым пребыванием на классической почве, а потом сознательно усвоенное долгим изучением. Знакомство с этим миром должно было укрепить и развить в западном европейце убеждение, что не только природа, но и условия общежития могут быть приспособлены к нуждам людей, точно так же как люди могут и должны приспособиться и быть приучены к условиям правильно организованного общественного быта. Оттого западный европеец не думает покоряться данным неблагоприятным условиям или удаляться от окружающей среды, когда она не удовлетворяет его требованиям; напротив, он старается овладеть ими, покорить их себе, пересоздать по своим нуждам и вкусам. Человек с такими взглядами и привычками, приняв христианство, естественно воспользовался им как могучим орудием для расширения своих знаний, для улучшения своего публичного и частного быта, для воспитания людей. Христианство открыло западному европейцу новые, дотоле неведомые ему горизонты и пути для развития и совершенствования действительной жизни и всей обстановки человека. Вы скажете, что от таких применений христианства к условиям ежедневной жизни и житейским нуждам помутился и померк в сознании западных европейцев божественный образ Спасителя[1062], который учил, что царство Его не от сего мира? С этим можно согласиться, но только с важными оговорками. Учение о духе не укладывается ни в какие формы и рамки, и потому всякие попытки уловить христианство в какие бы то ни было правила не может не исказить его; я готов идти далее и прибавлю, что, обратив все внимание исключительно на применение христианства к науке, знанию и общественному быту, западные европейцы забыли внутренний, нравственный, душевный мир человека, к которому именно и обращена евангельская проповедь. Последнее и есть, как мне кажется, ахиллесова пятка европейской цивилизации; здесь корни болезни, которая ее точит и подкапывает ее силы. Западный европеец весь отдался выработке объективных условий существования в убеждении, что в них одних скрывается тайна человеческого благополучия и совершенствования; субъективная сторона в полном пренебрежении. Но только до сих пор я иду с вами, а далее мы совершенно расходимся. Славянофилы сороковых годов, а за ними и вы, осуждая западных христиан, опустили из виду, что они, хотя и недостаточно, неправильно, представляют, однако, собою деятельную, преобразовательную сторону христианства в мире. По мысли западных европейцев, христианство призвано исправить, улучшить, обновить не только отдельного человека, но и целый быт людей, воспитать не только отшельников, но и людей, живущих в мире, посреди ежедневных дрязг и соблазнов. По европейскому идеалу, христианин не должен удаляться от мира, чтоб соблюсти свою чистоту и святость, а призван жить в мире, бороться со злом и победить его. В католичестве, созданном гением романских народов, вы видите только уродливое устройство церкви по образцу светского государства, с духовным императором во главе, а в протестантизме, концепции христианства по духу германских народов, — только одностороннюю безграничную свободу индивидуальной мысли, приводящей в конце концов к атеизму; но ведь кроме папы и атеизма, Западная Европа произвела и многое другое, под несомненным влиянием христианства. Вы сами себе противоречите, преклоняясь перед европейской наукой, искусством, литературой, в которых веет тот же дух, который породил и католичество, и протестантизм. Идя последовательно, вы должны, отвергнув одно, отвергнуть и другое: середины нет — и быть не может.

III

Перехожу наконец к теоретическим основаниям всей вашей аргументации — к вашему взгляду на нравственность, ее значение и роль в человеческом обществе.

Возражая профессору Градовскому, вы отвергаете различение идеалов общественных от личных и нравственных. «Чем соедините вы людей для достижения ваших гражданских целей, — спрашиваете вы, — если нет у вас основы в первоначальной великой идее нравственной?» И продолжаете: «А нравственные идеи только одни: все основаны на идее личного абсолютного самосовершенствования впереди, в идеале, ибо оно несет в себе все, все стремления, все жажды, а стало быть, из него же исходят и все ваши гражданские идеалы»[1063]. Эта мысль, которая составляет один из главных пунктов спора, кажется мне неверной.

Во-первых, нравственных идей нет, как нет общественной нравственности, вопреки мнению проф. Градовского[1064]. Нравственное есть прежде всего — личное, известный душевный строй, склад чувств, дающие тон и направление нашим помыслам, намерениям и поступкам. Оттого и нельзя схватить и уложить нравственность в какую бы то ни было мысль, или формулу. Нравственность есть по преимуществу то, что мы называем духом. Всякий в глубине души знает, доброе он замышляет и делает или дурное. Чувство добра и зла он носит в себе. Но спросите, что такое добро, что зло — никто вам не ответит на этот вопрос. Сделайте тот же вопрос в применении к тому или другому данному помыслу, делу, предприятию, и самый темный, необразованный человек не затруднится ответом. Вы, может быть, найдете его ответ ошибочным, признаете, что он называет худым хорошее, и наоборот; но по своему чувству, по своему сознанию, он будет нравственный человек, если воздержится от намерений и поступков, которые сознает худыми. Как слагается в человеке такое неуловимое, так сказать, бесформенное чувство добра и зла, которое освещает для каждого особенным образом всякий его замысел, поступок — это другой вопрос. Дело в том, что у каждого есть такой, свой особенный, личный камертон. Кто ему верен в мыслях и поступках, тот человек нравственный, а кто неверен, непослушен ему — безнравственный[1065].

Совсем другое — наши понятия или идеи о том, что хорошо и что дурно. Каждая идея есть формулированная, определенная мысль о предмете, следовательно, о том, что нам представляется как нечто вне нас существующее, объективное. Понятие о том, что добро и что дурно (я здесь говорю только о наших понятиях общественных), есть суждение, основанное на аргументах, почерпнутых не из неопределенного и бесформенного чувства, а из условий и фактов устроенного общежития с другими людьми.

Вы скажете, что и внутреннее сознание добра и зла, иначе говоря, голос совести, в конце концов, слагается под влиянием той же общественной среды? Без сомнения, и именно потому совесть древних греков-язычников иное говорила, чем совесть христиан. Содержание внутреннего сознания добра и зла и понятия о добре и зле одинаковы; но они существенно различаются между собою тем, что первое, совесть, выражает чисто непосредственное личное отношение человека к своим мыслям и поступкам, есть чувство, не укладывающееся ни в какую формулу, тогда как понятие не есть уже личное, а нечто объективное, предметное, доступное всем и каждому, подлежащее обсуждению и поверке. Далее, понятие о том, что хорошо и что дурно, еще более отступает от человека, становится еще более для него предметным и внешним, когда оно обращается в обязательный закон, которому единичные лица, волей-неволей, должны подчиняться, хотя-нехотя должны сообразовать с ним свои внешние действия и поступки.

Вот почему я не могу с вами согласиться, когда вы говорите о нравственных идеях, ни с проф. Градовским, когда он говорит об общественной нравственности. Нравственность, как факт чисто личный, единичного человека, исключает идею, формулированное понятие людей. По той же причине не может быть и общественной нравственности; ибо если разуметь под этим словом, что в данном обществе наибольшая часть людей нравственны, то оно будет неточно, перенося на сумму людей то, что составляет характеристическую принадлежность отдельного человека; если же с этим выражением связать понятие о той или другой идее, которую они одинаково признают, то оно совершенно ошибочно, потому что идеи не могут быть ни нравственны, ни безнравственны; они или правильны, или неправильны. Нравственный человек тот, что в своих помыслах и поступках остается всегда верен голосу своей совести, подсказывающей ему, хороши ли они или дурны; только в отношении человека к самому себе и заключается нравственность, только в согласовании мыслей и поступков с совестью и состоит нравственная правда. Что именно совесть подсказывает, почему она одни помыслы и поступки одобряет, другие осуждает — это уже выступает из области нравственности и определяется понятиями или идеями, которые слагаются под влиянием общественности, и потому, в разное время, при разных обстоятельствах, бывают весьма различны.

Понятия или идеи никак не следует смешивать с идеалами. Последние суть совершеннейшие умственные образцы, факт или идея, возведенные в сознании, чрез обобщение, на высшую степень. В этом смысле можно говорить и о нравственном идеале (а не идее) и об общественных идеалах. Нравственным идеалом будет всегдашнее, ежеминутное, полнейшее подчинение каждого помысла и каждого поступка голосу внутреннего сознания или совести, без малейших колебаний; в высшей степени развитая чуткость к этому голосу; выработанная упражнением до чрезвычайной тонкости чуткость самой совести и т. п. Общественных идеалов может быть множество — столько же, сколько общественных идей или формул, и каждый из идеалов будет выражать полнейшее, совершеннейшее осуществление этих формул в действительной жизни.

Пока мы не разберемся в этих понятиях, до тех пор споры наши будут продолжаться без конца и не приведут ни к чему. Мы смешиваем понятия, идеи, идеалы с нравственностью. Из этого происходит невообразимая путаница.

Во-вторых, идеи, которые вы называете нравственными, определяют взаимные отношения между собою людей в организованном общежитии, схватывают их в формулы. Эти формулы суть общие и отвлеченные, потому что имеют в виду не того или другого человека в особенности, а всех людей, человека вообще, или, если хотите, среднего человека, по одним его общим, а не индивидуальным признакам; а как только вы определите отношение среднего человека к другим, таким же средним людям в организованном общежитии, вы создаете, для действительно существующих индивидуальных людей, общественные идеи.

Вы говорите, что общественные, или гражданские идеалы (т. е. идеи) вытекают из идеи личного абсолютного самосовершенствования впереди в идеале. Оставляя в стороне указанную выше неточность выражений, я утверждаю, что нравственность и общественные идеи, идеалы личные и идеалы общественные не имеют между собою ничего общего, и что из их смешения может произойти только путаница и хаос.

Орсини, Шарлотта Кордэ были патриоты, высоконравственные люди, а Дюмолар, изнасиловавший, убивший и ограбивший множество женщин и нагнавший ужас на целый околоток, — злодей, полузверь; но все они были преступники против общественного закона и сложили свои головы на эшафоте.

Общественная идея, формулируя условия правильного сожительства людей, вовсе не берет в расчет внутреннего человека и его отношений к самому себе, а имеет дело только с внешними, наружными поступками людей и их отношениями к другим людям и общественному союзу. Внутренняя жизнь, сокровенные помыслы принимаются в расчет при формулировании общественных идей только в той мере, как они обнаруживаются во вне.

Имея дело с внешней, а не внутренней жизнью человека, общественная формула ставит правило или закон, обязательный для этой внешней стороны, и внешними же мерами и способами принуждает исполнять его, сообразоваться с ним. Из каких внутренних побуждений люди исполняют общественный закон, — до этого, с точки зрения общества, нет никому никакого дела. В душу человека общественный закон не заглядывает — и горе тому обществу, где он в нее заглядывает.

Вы думаете, что в самой нравственности заключаются уже условия общественных формул или закона? Это большая ошибка! То, что вы назовете нравственной идеей — любовь к ближнему больше самого себя, самоотвержение на пользу других, есть идея или формула общественная, потому что ею определяются наше отношение к людям в общественном быту, она есть идеал этих отношений. Нравственной стороной названных добродетелей будет только искренность, полнота, сила убеждения. Иначе вы должны назвать безнравственным фанатика, который думал служить Богу, сожигая еретиков на костре[1066], — фанатика, которого католическая церковь причисляет к лику святых.

Вы спросите, откуда как не из нравственных идей мог взяться идеальный характер общественных добродетелей и доблестей? На это я уже ответил выше: общественные или гражданские идеи имеют дело не с индивидуальными людьми, а со средним, отвлеченным человеком, воспроизводят не единичный факт, а общую, отвлеченную формулу фактов, которая именно потому, в применении к действительно существующим людям, и обращается в обязательный для них закон, в идеальную норму, к которой они стремятся или с которой волей-неволей должны сообразоваться, по крайней мере, в своих внешних поступках, под страхом наказания.

Вы говорите, что «идеал гражданского устройства в обществе человеческом… есть единственно только продукт нравственного самосовершенствования единиц, с него и начинается, и что было так спокон века и пребудет во веки веков»[1067]. Такой взгляд противоречит историческим фактам. Гражданские идеи зарождаются отнюдь не из нравственного самосовершенствования людей, а из практической, реальной необходимости устроить их сожительство в обществе так, чтоб всем и каждому из них было по возможности безопасно, спокойно, свободно и вообще хорошо жить и заниматься своим делом. Скорей я бы сказал, что общественные идеи слагаются и формулируются вследствие того, что большая или меньшая доля людей, принадлежащих к составу общества, нарушают условия правильно устроенного общежития и тем вынуждают остальных формулировать эти условия, возвести их в обязательный закон и обеспечить различными мерами, в том числе страхом наказаний, строгое и точное их соблюдение всеми и каждым. Не личное самосовершенствование, а, наоборот, разнузданность, своеволие лиц, необращение ими внимания на пользы и нужды других возвели условия правильного общежития в общественные идеи и формулы. Утверждая противное, вы забываете, что единичные люди выросли и сложились в человеческом общежитии, а не вне его; что с тех пор, как человек себя помнит в истории, он есть член общества, хотя бы сначала только член семьи; что вне общежития с подобными себе он не способен и к личному самосовершенствованию. То, что вы называете нравственной идеей, есть плод сожительства людей, результат продолжительного его развития и выработки. Прежде чем условия правильного сожительства людей в обществе отложились, осели в совести и стали тем, что вы называете нравственным идеалом, они уже существовали в зачатке, в грубом, сыром виде, в самом факте сожительства и развившихся из него обычаях и законах. Опустив это из виду, вы говорите лишь об обществах людей, составившихся по добровольному, свободному почину, под влиянием убеждений религиозных, которые их между собою сблизили. Так действительно возникли многие общежития людей и не по одним религиозным побуждениям; но заметьте, что такие общества предполагают людей уже развитых, а развиться они могли только в обществе себе подобных, т. е. в человеческом же общежитии. Кроме того, наималейшая доля человеческих обществ образовалась по добровольному соглашению. Огромное их большинство возникло помимо воли людей, вследствие факта сожительства на одних местах, рождения, завоевания и т. п. В них уже никоим образом нравственное самосовершенствование не могло быть основанием общественных идей; напротив, последние, выработавшись под влиянием практических потребностей общежития и обратившись в обязательный для всех закон, стали могущественным средством воспитания людей к правильному общежитию, внедрили и укрепили в них то, что вы называете нравственными идеалами. В этом я вижу новое и сильнейшее опровержение вашей мысли, будто нравственные идеи породили идеи гражданские и общественные. Напротив, условия правильного общежития, составляя насущную практическую потребность людей, живущих вместе, породили общественные идеи, а общественные идеи воспитали уже отдельных людей в нравственные личности, развили и укрепили в них чувство добра и зла. Я иду еще далее и утверждаю, что человеческие общества только в виде редкого исключения, и то одни только добровольные, могут состоять из одних лиц нравственных, живущих только по внушению совести; огромное большинство человеческих обществ, напротив, состояли, состоят и во веки веков будут состоять из небольшого числа людей, живущих по внушениям внутреннего сознания правды и неправды; масса же людей везде и всегда поступает согласно с требованиями общества и его законов по привычке или из расчета и личных выгод; наконец, всегда будет более или менее и таких людей, которых удерживает от грубых нарушений общественного закона только страх наказаний, — людей, готовых нарушить этот закон, как только представится возможность или надежда сделать это безнаказанно. Пропорции этих различных категорий людей могут изменяться, склоняясь то в ту, то в другую сторону, и их взаимное численное отношение служить мерилом хорошего или дурного состояния общественной жизни у данного общества, в данное время; но вовсе исчезнуть ни одна из них не может, потому что их существование определяется человеческою природою и чрезвычайным разнообразием лиц, входящих в состав человеческих обществ, образовавшихся не добровольно, а в силу обстоятельств и условий, действующих помимо сознания и воли[1068].

Если так, скажете вы, то может ли быть речь о нравственности и к чему она? — допустив, что общественные идеи необходимы, что без них обойтись нельзя, что они волей-неволей навязаны людям и водворяются, если не приняты добровольно, силою вещей и страхом наказания, надо признать, рассуждая последовательно, что нравственность совсем излишня, ни на что не пригодна. Но и этот вывод был бы совершенно ошибочен. Общественные, гражданские идеи и формулы не на воздухе висят и не с неба свалились, а родились из сожительства людей и для них служат. Помимо людей они не имеют никакого смысла, были бы чистыми отвлеченностями. Живут они только в людях, а не помимо их; а раз они и не могут жить иначе как в людях, они и являются в них или как формулированное сознательное понятие, или как бесформенное чувство, голос совести. Этим объясняется необходимость нравственности. А что касается ее полезности и пригодности, то она вытекает из того, что только нравственные люди суть непосредственные, живые носители общественных идей и формул. Как только эти формулы и идеи перестают отражаться в совести — это верный признак, что наступает их конец, что они отжили свое время и должны смениться другими. Нравственные люди суть единственные бескорыстные представители общественных идей и формул в стране. Привычка ненадежный их оплот; личный расчет идет туда, где ему выгоднее, не думая об идеях и формулах: они служат ему только средством для его целей; а безнравственные люди всегда ждут минуты, когда можно сбросить с себя несносную узду общественных идей и формул. Роль нравственности в обществе ярко выяснится, если перевернуть вопрос и спросить: может ли существовать общество, состоящее только из таких людей, которые не признают общественных идей и формул, подчиняются им нехотя и готовы, при. первом удобном случае, отступить от их требований? Очевидно, такое общество не может существовать, потому что в нем некому выносить на своих плечах общественный строй, осуществлять в действительности общественные идеи и формулы. Но нравственность, повторяю, не создает их, а только осуществляет и охраняет в действительной жизни. Можно быть человеком высоконравственным и стоять за идеи и формулы, отжившие свой век, неудовлетворяющие более потребностям общества, мало того, — задерживающие его дальнейшее развитие; ибо они, с изменившимися обстоятельствами и условиями, изменяются, перерождаются; а нравственный идеал всегда один и тот же и состоит в горячей, полной, искренней, самоотверженной преданности лица добру и правде, как они отражаются в его совести.

Какой же вывод из всего сказанного? Тот, что вы не правы, утверждая, будто «общественных гражданских идеалов, как таких, как не связанных органически с идеалами нравственными, а существующих сами по себе, в виде отдельной половинки, откромсанной от целого… нет вовсе, не существовало никогда, да и не может существовать»[1069]. Говоря это, вы не доводите анализа до конца. Правильный, полный анализ приводит, мне кажется, к тому заключению, что образцовая общественная жизнь слагается из хороших общественных учреждений и из нравственно развитых людей. Оба решения вопроса, о которых я говорил в самом начале этого письма, — и верны, и неверны: они верны, дополняя друг друга; они неверны, если их противопоставить одно другому. Хорошие общественные условия воспитывают людей к добру и правде; дурные сбивают их с толку и развращают. Профессор Градовский настаивает на этом, не отвергая роли личной нравственности, и он, разумеется, совершенно прав. Без сомнения, было бы крайне односторонне думать и заботиться исключительно только о хороших учреждениях: без сильного развития нравственной стороны людей, без усвоения хороших нравственных привычек, гражданские идеалы не могут перейти в жизнь и прочно водвориться. В этом смысле я не раз ратовал за личную нравственность и ее необходимость. Но так же односторонен и ваш взгляд, будто нравственное самосовершенствование может заменить собою гражданские идеалы.

Дух Христа, принятый людьми всем сердцем, овладевший всеми их помыслами и жизнью, ставший в них высшей внутренней, нравственной правдой и чрез них живительным элементом общественных порядков и ежедневной будничной жизни, устроенных по данным опыта и выводам точного, положительного знания, — вот к чему, судя по всему ходу истории, должно рано или поздно прийти человечество. До сих пор исповедующие христианство в духе, а не на словах и в исполнении одних обрядов, или бежали от мира, или истощались в бесплодных усилиях водворить между, людьми, перенося ее в закон, науку, искусство. Учение Христа может жить только в сердцах людей. Когда оно овладеет ими до того, что они будут поступать по духу Христа, не уходя в пустыни, а посреди грешного, падшего, измученного мира, — тогда оно станет делом, жизнью. В этом только и может состоять новое слово, которого вы ожидаете[1070].

Теперь вы поймете меня вполне, почему ваш взгляд на наш простой народ — как на хранителя христианской правды, на наши образованные классы — как на отщепенцев от этой правды, на Алеко, Бельтовых, Тентетниковых и им подобных[1071], как на представителей этого отщепенства и страданий, которые оно порождает, — что все это в моих глазах не выдерживает критики и есть лишь красиво, талантливо, поэтически выраженный парадокс. Не могу я признать хранителем христианской правды простой народ, внушающий мне полное участие, сочувствие и сострадание в горькой доле, которую он несет, — потому что, как только человеку из простого народа удается выцарапаться из нужды и нажить деньгу, он тотчас же обращается в кулака, ничуть не лучше «жида», которого вы так не любите. Вглядитесь пристальнее в типы простых русских людей, которые нас так подкупают и действительно прекрасны: ведь это нравственная красота младенчествующего народа! Первою их добродетелью считается, совершенно по-восточному, устраниться от зла и соблазна, по возможности ни во что не мешаться, не участвовать ни в каких общественных делах. «Человек смирный», «простяк» — это человек всеми уважаемый за чистоту нравов, за глубокую честность, правдивость и благочестие, но который именно потому всегда держит себя в стороне и только занимается своим личным делом: в общественных делах или в общественную должность он никуда не годится, потому что всегда молчит и всем во всем уступает. Дельцами бывают потому одни люди бойкие, смышленые, оборотливые, почти всегда нравственности сомнительной или прямо нечестные. Таких людей, как Алеко, вы считаете разорвавшими связь с народом из гордости? Помилуйте! Да это те же восточные люди, которые из «великой печали сердца» от непорядков в общественной и частной жизни или из любви к европейскому общественному и домашнему строю, бросали все и удалялись, кто за границу, кто на житье в деревню. Это те же пустынножители и обитатели скитов, те же «смирные люди» наших сел, только с другими идеалами. Будь европеец на их месте, он стал бы осуществлять, по мере возможности, свои идеалы в большом или малом круге действий, который отвела ему судьба, боролся бы, сколько хватает сил, с обстановкой, и скоро ли, долго ли, а в конце концов перестроил бы ее на свой лад; мы же, восточные люди, бежим от жизни и ее напастей, предпочитая остаться верными нравственному идеалу во всей его полноте и не имея потребности или не умея водворить его, хотя бы отчасти, в окружающей действительности, исподволь, продолжительным, выдержанным, упорным трудом.

Стало быть, скажете вы мне, и вы тоже мечтаете о том, чтоб мы стали европейцами? — Я мечтаю, отвечу я вам, только о том, чтоб мы перестали говорить о нравственной, душевной, христианской правде и начали поступать, действовать, жить по этой правде! Чрез это мы не обратимся в европейцев, но перестанем быть восточными людьми и будем в самом деле тем, что мы есть по природе, — русскими.

С. Л. Франк. Пушкин как политический мыслитель[1072]

Пушкин, как всякий истинный гений, живет в веках. Он не умирает, а, напротив, не только вообще продолжает жить в национальной памяти, но именно в смены эпох воскресает к новой жизни. Каждая эпоха видит и ценит в нем то, что ей доступно и нужно, и потому новая эпоха может открыть в его духовном образе то, что оставалось недоступным прежним.

Это положение, имеющее силу в отношении гениев вообще, в особой мере приложимо к Пушкину. Нет ни малейшего сомнения, что Пушкин, не только как поэт, но и как духовная личность, далеко опередил русское национальное сознание. По меткому выражению Гоголя, он явил в себе духовный тип русского человека, каким последний осуществится, может быть, через 200 лет. Теперь нам совершенно очевидно, что Пушкин, с первых же шагов своего творчества приобретший славу первого, несравненного, величайшего русского поэта (приговор Жуковского, предоставившего ему в 1824 г. «первое место на русском Парнасе»[1073], никем не был оспорен и остается в силе до появления нового Пушкина, оставался в течение всего XIX века недооцененным в русском общественном сознании. Он оказал, правда, огромное влияние на русскую литературу, но не оказал почти никакого влияния на историю русской мысли, русской духовной культуры. В XIX веке и, в общем, до наших дней русская мысль, русская духовная культура шли по иным, непушкинским путям. Писаревское отрицание Пушкина[1074]—некак поэта,авместесо всякой истинной поэзией, следовательно, отрицание пушкинского духовного типа — было лишь самым ярким, непосредственно бросавшимся в глаза, эпизодом гораздо более распространенного, типичного для всего русского умонастроения второй половины XIX века отрицательного, пренебрежительного или равнодушного отношения к духовному облику Пушкинского гения. В других наших работах о Пушкине, нам приходилось уже настойчиво возобновлять призывы Мережковского[1075](«Вечные спутники», 1897) и Гершензона[1076](«Мудрость Пушкина», 1919) — вникнуть в доселе непонятное и недооцененное духовное содержание пушкинского творчества. Задача заключается в том, чтобы перестать, наконец, смотреть на Пушкина как на «чистого» поэта в банальном смысле этого слова, т. е. как на поэта, чарующего нас «сладкими звуками» и прекрасными образами, но не говорящего нам ничего духовно особенно значительного и ценного, и научиться усматривать и в самой поэзии Пушкина, и за ее пределами (в прозаических работах и набросках Пушкина, в его письмах и достоверно дошедших до нас устных высказываниях) таящееся в них огромное, оригинальное и неоцененноедуховное содержание.

В предлагаемом кратком этюде мы хотели бы обратить внимание читателя наполитическое мировоззрениеПушкина, на его значение как политического мыслителя. Эта тема — по крайней мере в синтетической форме — кажется, почти еще не ставилась в литературе о Пушкине[1077]. Тщетно также стали бы мы искать главы о Пушкине в многочисленных «историях русской мысли», которые, как известно, в значительной мере были историями русских политических идей. История русской мысли, с интересом и вниманием исследовавшая и самые узкие и грубые, и самые фантастические общественно-этические построения русских умов, молча проходила мимо Пушкина. Кроме упомянутого выше общего пренебрежения к духовному содержанию пушкинского творчества, этому содействовало, конечно, и то, что вплоть до революции 1917 г. русская политическая мысль шла путями совершенно иными, чем политическая мысль Пушкина. Когда же приходилось поневоле вспоминать о Пушкине — пишущему эти строки памятна из дней его юности юбилейная литература 1899 г. — то, из нежелания честно сознаться в этом расхождении и иметь против себя авторитет великого национального поэта, оставалось лишь либо тенденциозно искажать общественное мировоззрение Пушкина, либо же ограничиться общими ссылками на «вольнолюбие» поэта и политические преследования, которым он подвергался, а также на «гуманный дух» его поэзии, на «чувства добрые», которые он, по собственному признанию, «пробуждал» своей «лирой».

Можно надеяться, что та огромная, неисчислимая в своих последствиях, встряска, которую русское независимое общественное сознание испытало в катастрофе, тянущейся с 1917 г. до наших дней, будет благотворна и для пересмотра обычного отношения к политическому мировоззрению Пушкина. Дело идет, конечно, не о том, чтобы на новый лад искать в авторитете Пушкина санкции для новых, возникших после 1917 г., русских политических исканий и стремлений. Хотя Пушкин в некоторых основных духовных своих мотивах и в этой области может и должен быть и теперь нашим учителем, но, само собою разумеется, что даже величайший и самый прозорливый гений не может быть руководителем в конкретных политических вопросах для эпохи, отдаленной от его смерти целым столетием — и каким столетием! Дело идет лишь о том, чтобы научиться наконец добросовестно и духовно свободно понимать и оценивать политическое мировоззрение Пушкина, вникая в негоsine ira et studio[1078]как в изумительное историческое явление русской мысли. Каково бы ни было политическое мировоззрение каждого из нас, пиэтет к Пушкину во всяком случае требует от нас беспристрастного внимания и к его политическим идеям, хотя бы в порядке частного исторического познания. И для всякого, кто в таком умонастроении приступит к изучению политических идей Пушкина, станет бесспорным то, что для остальных может показаться нелепым парадоксом: величайший русский поэт был также совершенно оригинальным и, можно смело сказать, величайшим русским политическим мыслителем XIX века.

Нижеследующие строки имеют своей задачей, хотя бы отчасти и лишь в самых общих чертах, содействовать укреплению в читателе этого сознания.

I

Политическое развитие Пушкина можно в общих чертах определить довольно точно. Этапы его примерно совпадают с основными этапами жизни поэта (так же, как этапы его общего, поэтического и духовного развития). Эпоха юношеская, лицейско-петербургская до высылки из Петербурга в мае 1820 г., — эпоха кишиневская (1820-1823), — эпоха одесская (1823-1824), — эпоха уединения в Михайловском (осень 1824 по осень 1826 г.) — и наконец, эпоха последней зрелости, в которой год женитьбы и начала оседлой жизни в Петербурге (1831) образует также еще некоторую грань, — таковы разделы внешней жизни поэта, в которые без натяжки укладываются и основные этапы его духовного — и вместе с ним политического — развития. Мы проследим вкратце это последнее, чтобы затем перейти к систематическому изложению окрепшего в нем политического мировоззрения последнего 10-летия его жизни.

Известно, что Пушкин созрел умственно необычайно рано. А. Смирнова приводит чрезвычайно проницательные слова Жуковского: «Когда Пушкину было 18 лет, он думал, как 30-летний человек; ум его созрел гораздо раньше, чем характер». Уже 13-летним мальчиком Пушкин пережил сознательно патриотическое возбуждение 1812 г., и, конечно, еще более сознательно — победоносное возвращение Александра I и русской армии в 1815 г. В наступившем после этого политическом брожении и либеральном возбуждении юноша Пушкин участвовал, несомненно, с большей умственной — если не духовной — зрелостью, чем большинство его старших современников. Счастливая судьба свела его в 1816 г. в доме Карамзина[1079]с Чаадаевым[1080], который конечно и тогда уже стоял неизмеримо выше среднего уровня гвардейской офицерской молодежи. Чаадаев сразу же становится, как известно, моральным и политическим наставником юного Пушкина. Этим определяется первое политическое умонастроение Пушкина, которое, как у всего тогдашнего поколения молодежи, основано на сочетании патриотического подъема с довольно неопределенными «вольнолюбивыми мечтами» . Позднее в одной неоконченной повести Пушкин с легкой иронией вспоминал, что «в 18-м году были в моде строгость нравов и политическая экономия» (под «политической экономией» надо разуметь, очевидно, либеральную систему Адама Смита[1081], которую изучал и Евгений Онегин и, вероятно, проблему освобождения крестьян, поднятую в известной записке Николая Тургенева[1082]). Для этой эпохи — как и для позднейших годов пушкинской юности — надо, впрочем, различать между серьезными мыслями, которые в связи с влиянием Чаадаева зрели в душевной глубине юного Пушкина, и внешними бурными проявлениями радикализма в мальчишески-озорных выходках и «возмутительных» стихотворениях. «Строгость нравов» при темпераменте Пушкина, конечно, не имела особого влияния на его тогдашнюю жизнь. «Вольнолюбивые мечты», напротив, соединялись в ту пору у Пушкина, как известно, с буйным молодым весельем и в этом слое душевной жизни явно не имели серьезного значения. Наряду с этим внешним «вольнодумством» в порядке молодого озорства (за что он и был выслан из Петербурга), мы имеем основание признать у Пушкина и серьезные «вольнолюбивые мечты», как они поэтически выражены в трогательном раздумье о положении крестьян и мечте об их освобождении («Деревня», 1819) и в грезе о «заре пленительного счастья», именно о крушении «самовластья» (первое послание Чаадаеву 1818). Политические идеалы Пушкина были, в сущности, и тогда довольно умеренными: они сводились, помимо освобождения крестьян, к идее конституционной монархии, к господству над царями «вечного закона» («Вольность», 1819).

Первые годы высылки, именно кишиневская эпоха, есть, может быть, единственный период жизни Пушкина, когда он склонялся к политическому радикализму. Правда, ближайшим образом высылка приводит к некоторому меланхолическому охлаждению политических мечтаний, о котором свидетельствует второе послание к Чаадаеву из Крыма (1820), где говорится о «сердце, бурями смиренном». Политические интересы, однако, вскоре снова страстно заговорили в душе Пушкина. В декабре 1820 г. он пишет из Каменки Гнедичу[1083], что его время протекает «между аристократическими обедами и демагогическими спорами» в обществе людей, которых он называет «умами оригинальными», людьми, «известными в нашей России». То были, очевидно, кроме членов семьи Раевских и Давыдовых, будущие члены «южного общества». В марте 1821 г., в письме из Кишинева к А. Н. Раевскому[1084], он с увлечением говорит о греческом восстании. Замечательно свидетельство одной записи кишиневского дневника того же года об увлечении Пушкина Пестелем[1085], которого он называет «умным человеком во всем смысле слова», «одним из самых оригинальных умов, которых он знает». Известно также, — со слов самого Пушкина (Переписка, 1, 318) — что Пушкин «был масон, член кишиневской ложи, т. е. той, за которую уничтожены в России все ложи».

Политическое миросозерцание Пушкина той эпохи изложено им в необычайно интересных «Исторических замечаниях» 1822 г. Эти «замечания» суть размышления о политической судьбе России после Петра Великого. Впервые в творчестве Пушкина здесь раздается нота восхищения Петром, пока еще, однако, довольно сдержанного. Пушкин резко противопоставляет «северного исполина» его «ничтожным наследникам». Вызванное им к жизни огромное движение государственно-культурного обновления продолжалось как бы по сильной инерции при его преемниках, «между тем как азиатское невежество обитало при дворе». Славному царствованию Петра, этого «самовластного Государя» с «необыкновенной душой», противопоставляются царствования «безграмотной Екатерины I[1086], кровавого злодея Бирона[1087]и сладострастной Елизаветы[1088]». Но особенно резко суждение Пушкина о царствовании Екатерины II. Сочувствуя (с очень интересными оговорками, на которых мы не можем здесь останавливаться) ее внешней политике и иронически указывая, что она «заслуживает удивления потомства», «если царствовать значит знать слабость души человеческой и ею пользоваться», Пушкин с величайшим негодованием говорит о порочности Екатерины, о жестокости «ее деспотизма под личиной кротости и терпимости», о ничтожности и ошибках ее законодательства, о расхищении казны, закрепощении Малороссии, о преследовании независимой мысли (Новикова[1089], Радищева[1090], Княжнина[1091]), о гонении духовенства и монашества, которому Россия обязана «нашей историей, следовательно и просвещением». «Лицемерный Наказ» Екатерины[1092]вызывает «праведное негодование», и Пушкин отказывается понимать «подлость русских писателей», его прославлявших. Созыв депутатов есть для него «непристойно разыгранная фарса». Сношения с философами Запада были «отвратительным фиглярством»; «голос обольщенного Вольтера[1093]не избавит ее славной памяти от проклятия России». «Развратная Государыня развратила и свое государство». Наконец, о царствовании Павла I коротко говорится: оно «доказывает одно: что и в просвещенные времена могут родиться Калигулы[1094]». «Замечания» кончаются указанием на «славную шутку г-жи де Сталь[1095]»: «En Russie le gouvernement est un despotisme mitigé par la strangulation»[1096], которую «русские защитники самовластья… принимают… за основание нашей конституции».

Положительные политические идеалы Пушкина и в эту эпоху не идут далее требования конституционной монархии, обеспечивающей свободу, правовой порядок и просвещение. Но умонастроение его, как оно выражено в «Исторических замечаниях», проникнуто моральным негодованием против власти и в этом смысле носит отпечаток политического радикализма. В одном письме того времени к Вяземскому[1097](2 января 1822, 1, 37), рекомендуя ему своего нового приятеля Липранди[1098], который «не любим нашим правительством и в свою очередь не любит его», Пушкин прибавляет: «верная порука за честь и ум».

«Исторические Замечания» 1822 г. интересны еще в одном отношении: в них намечена одна мысль, которая прямо противоположна позднейшему и окончательному политическому миросозерцанию Пушкина, именно идея антилиберального «народнического» демократизма. При всем своем отрицании самодержавия, Пушкин выражает удовлетворение, что аристократические попытки его ограничения в XVIII веке не удались, и что «хитрость государей торжествовала над честолюбием вельмож» — что «спасло нас от чудовищного феодализма». Благодаря этому все классы общества теперь объединены «против общего зла». Мы увидим ниже, что государственное миросозерцание зрелого Пушкина определяется политической идеей, прямо противоположной этой мысли.

Этот «кишиневский» политический радикализм сменяется, однако, очень скоро умонастроением иного рода. Пушкин переживает, примерно со времени переселения в Одессу (1823), не только психологическое охлаждение своих политических чувств и отрезвление, но и существенное изменение своих воззрений: еще в Кишиневе и потом в Одессе он переживает, на основании личных встреч с участниками греческого восстания, глубокое разочарование в последнем. Он увидал в «новых Леонидах»[1099]сброд трусливых, невежественных, бесчестных людей. До Петербурга дошли слухи, что Пушкин изменил освященному именем Байрона[1100]делу греческого освобождения. Поэт оправдывается в письме к А. Н. Раевскому[1101](июнь 1824, Одесса): «Что бы там ни говорили, ты не должен верить, чтобы когда-нибудь сердце мое недоброжелательствовало благородным усилиям возрождающегося народа». «Я не варвар и не апостол Корана, дело Греции меня живо интересует, но именно поэтому меня возмущает вид подлецов (ces misurables), облеченных священным званием защитников свободы». От самозащиты Пушкин переходит тотчас же к нападению. Упреки петербургских либералов дают ему повод выразить общую мысль о ценности ходячих общественных суждений: «Люди по большей части самолюбивы, беспонятны, легкомысленны, невежественны, упрямы; старая истина, которую все-таки не худо повторить. — Они редко терпят противоречие, никогда не прощают неуважения, они легко увлекаются пышными словами, охотно повторяют всякую новость; и, к ней привыкнув, уже не могут с ней расстаться. — Когда что-нибудь является общим мнением, то глупость общая вредит ему столь же, сколько общее единодушие ее поддерживает». Мы имеем в этих словах первое нападение поэта на ходячий тип русского либерального общественного мнения — в известном смысле пророческий в отношении позднейшей формации русской радикальной интеллигенции.

Есть и другие признаки изменения политического настроения Пушкина в одесскую эпоху. Правда, при известии о падении реакционного министра народного просвещения Голицына[1102]и замене его Шишковым[1103], у Пушкина вырываются горькие слова: «я и рад и нет. Давно девиз всякого русского есть чем хуже, тем лучше». Но не надо упускать из виду, что здесь дело идет о свободе печати, к которой Пушкин и в позднейшие годы, при всей умеренности и консерватизме своих воззрений, был особенно чувствителен. Для общего политического настроения Пушкина существенны другие признаки. Прежде всего — разочарование в возможности успешной пропаганды свободы, как оно выразилось в известном стихотворении: «Свободы сеятель пустынный» (1823). В письме к А. И. Тургеневу от 1 декабря этого года, посылая ему оду на смерть Наполеона I, Пушкин пишет по поводу последних его стихов («…и миру вечную свободу из мрака ссылки завещал»): «Эта строфа ныне не имеет смысла, но она написана в начале 1821 г., — впрочем, это мой последний либеральный бред, я закаялся и написал на днях подражание басни умеренного демократа И. X. («изыде сеятель сеяти семена свои»)» (дальше приводятся стихи «Свободы сеятель пустынный») (1, 91). Интересно еще одно указание, свидетельствующее об изменении по существу политических идей Пушкина. В Одессе он встретился с известным консервативно-религиозным писателем Стурдзою[1104], которого он в 1819 г. высмеял в эпиграмме, как «библического и монархического». Теперь он пишет Вяземскому (23 октября 1823, 1, 78): «Здесь Стурдза монархический; я с ним не только приятель, но кой о чем и мыслим одинаково, не лукавя друг перед другом». Этому изменению воззрений Пушкина в сторону консерватизма лишь кажущимся образом противоречит известное письмо об атеизме, вызвавшее удаление Пушкина со службы и ссылку в Михайловское. Не только он вскоре позднее называет это письмо «легкомысленным», не только речь идет здесь о чисто религиозной проблеме, но в самом письме слышны — обыкновенно незамечаемые — ноты умонастроения, идущие в разрез с ходячим мировоззрением «просветительного» либерализма, влияние которого Пушкин испытал в ранней молодости. Своего наставника в атеизме «англичанина, глухого философа» он называет «единственным умным афеем, которого я еще встретил», а о самом мировоззрении он отзывается: «Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная» (1, 103). Сердце Пушкина влеклось, очевидно, уже в то время к совсем иному мировоззрению[1105]. Осенью 1824 г., уже из Михайловского, он пишет приятелю молодости Н. И. Кривцову[1106]: «Правда ли, что ты стал аристократом? — Это дело. Но не забывай демократических друзей 1818 года… Все мы переменились» (1, 135).

Эпоха уединения в Михайловском (1824-1826) может считаться эпохой решающего духовного созревания поэта; в связи с последним стоит и созревание политическое. Правда, внешние условия жизни Пушкина были мало для этого благоприятны. Именно в эти годы, раздраженный надзором полиции и, в особенности, столкновениями с ограниченным отцом, который взял на себя наблюдение за его поведением и просмотр его писем, и томясь, как узник, в вынужденном заключении, Пушкин переживает припадки настоящего бешенства и отчаяния и потому и в политическом настроении обуреваем чувствами раздражения и озлобления. После одного столкновения с отцом, он пишет горькое письмо псковскому губернатору, прося через него царя, как о « последней милости », о заключении его в крепость (1, 141). Жуковского он в то же время просит: «Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловецким монастырем… Яhors deloi»(1, 142)[1107]. Не удивительно, что он выражает недоумение, как мог Вяземский «на Руси сохранить свою веселость» (1, 153), что он считает Стеньку Разина[1108]«единственным поэтическим лицом русской истории», что по поводу предполагаемой покупки «Собрания русских стихов» за 75 рублей он говорит: «я за всю Русь столько не даю». Он ставит грустный вопрос: «что мне в России делать?» (1, 314), мечтает бежать за границу и даже строит с этой целью сложный конспиративный план. Письма его полны выражений тоски, отчаяния и шутливо-серьезной мольбы о спасении («батюшки, помогите!»). Не удивительно, что горечью проникнуто и его политическое умонастроение. Когда Вяземский, по случаю смерти Карамзина, называет оппозиционно-настроенных противников историка «сорванцами и подлецами», то Пушкин отвечает:

«Ах, милый…, слышишь обвинение и не слышишь оправдания и решаешь: это Шемякин суд[1109]. Если уж Вяземский etc., так что же прочие? Грустно, брат, так грустно, что хоть сейчас в петлю» (1, 358). Резко отрицательное отношение к Александру I не оставляет Пушкина и после смерти царя. По поводу известия о стихах Жуковского на смерть царя, он пишет иронически Жуковскому: «Предмет богатый. Но в течении 10 лет его царствования, лира твоя молчала. Это лучший упрек ему… Следственно, я не совсем был виноват, подсвистывая ему до самого гроба» (1, 319).

Если, однако, оставить в стороне и личную горечь поэта, и обусловленное ею настроение общей оппозиционности, и убежденно отрицательное отношение к личности Александра I (следы которого мы находим и гораздо позднее, в течение всей жизни поэта; только в «Медном Всаднике» 1834 г. и в стихотворении «19 октября 1836» это чувство вытесняется воспоминанием о славе его царствования), — то не трудно подметить в более глубоком слое духовной жизни поэта серьезное созревание его политического мировоззрения — и при том в сторону консерватизма. Главным памятником его является драма «Борис Годунов»; Пушкин сам пишет, что она написана «в хорошем духе», хотя он и «не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого: торчат!» (1, 301). Изучение истории Смуты[1110]приводит его к одному убеждению, которое является позднее основополагающим для его политического мировоззрения — к убеждению, что монархия есть в народном сознании фундамент русской политической жизни. Любопытна в этом отношении характеристика Пимена[1111]: «В нем собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях, простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие, набожность к власти Царя, данной от Бога… Мне казалось, что сей характер, все вместе, нов и знаком — для русского сердца» (II, 19). И хотя Пушкин, как поэт, протестует против ограниченности читателей, приписывающих драматургу политические мнения его героев, однако не подлежит сомнению, что погружение в русскую политическую историю ХVI-ХVII века углубило и собственное политическое мировоззрение Пушкина. Итог его развития сказывается в суждениях Пушкина о декабрьском восстании и его подавлении, и в связи с этим — о революции вообще. Хотя он волнуется и страдает за участь своих друзей, он все же далек от солидаризации с их политическими страстями. Если учесть безграничное мужество и правдивость Пушкина, если вспомнить, что Николаю I, при первом свидании с ним, от которого зависела вся судьба поэта, он открыто сказал, что, если бы был в Петербурге, он не мог бы отречься от своих друзей и принял бы участие в восстании — что даже в официальном, предназначенном для царя, письме к Жуковскому в январе 1826 г., прося его исходатайствовать у нового царя амнистию, он откровенно перечисляет свои «вины» — дружбу с «неблагонадежными» лицами, участие в кишиневской ложе, связь «с большей частью нынешних заговорщиков», но вместе с тем подчеркивает, что Александр I, сослав его, «мог упрекнуть» его «только в безверии» (I, 318), важны признания поэта, которым, повторяем, можно вполне верить. Он «никогда не проповедывал ни возмущений, ни революции — напротив» и «желал бы вполне и искренно помириться с правительством» (Дельвигу[1112], февраль 1826,1, 326). В совершенно интимном письме к Вяземскому та же мысль выражена еще острее: «Бунт и революция мне никогда не нравились» (июнь 1826, 1, 358). Отношение Пушкина к декабристам и декабристскому движению было вообще сложным. В ранней молодости он огорчался и оскорблялся, что его друзья и школьные товарищи не хотели включить его в состав заговорщиков (ср. Воспоминания Пущина[1113]). Уже этот факт — непосвящения Пушкина в заговор — необъясним одной ссылкой на недоверие к Пушкину за его легкомыслие: мало ли легкомысленных и даже прямо морально недостойных людей было в составе заговорщиков! Он свидетельствует, что друзья Пушкина с чуткостью, за которую им должна быть благодарна Россия, улавливали уже тогда, что по существу своего духа он не мог быть заговорщиком. Позднее, в отрывках 10-й главы Онегина, Пушкин дал уничижающую характеристику декабристов: «…Все это были разговоры, и не входила глубоко в сердца мятежные наука. Все это было только скука, безделье молодых умов, забавы взрослых шалунов». Но и уже тотчас же после крушения восстания Пушкин пишет Дельвигу замечательные слова, выражающие истинное существо его духа, органически неспособного к партийному фанатизму. Сожалея об участи друзей, надеясь на великодушие царя к участникам преодоленного восстания, он прибавляет: «Не будем ни суеверны, ни односторонни, как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира» (февраль 1826, 1, 326). Уже тогда в Пушкине, очевидно, выработалась какая-то совершенно исключительная нравственная и государственная зрелость, беспартийно-человеческий, исторический, «шекспировский» взгляд на политическую бурю декабря 1825 г.

С воцарением Николая I меняется, как известно, общественное положение Пушкина; и его отношение к личности нового царя было с самого начала и до конца жизни поэта, несмотря на множество разочарований, обид и раздражений, совершенно иным, чем к личности Александра. Царь, как известно, сначала обласкал его, даровал ему свободу, обещал избавить от мелочных придирок цензуры, взяв на себя самого роль его «единственного цензора»; фактически он его отдал под внешне вежливую, но унизительную и придирчиво-враждебную опеку Бенкендорфа[1114], в силу которой не только литературная деятельность, но и личная жизнь поэта оставалась до самой его смерти под полицейским надзором. За умеренную записку «О народном образовании», представленную Пушкиным по поручению царя — записку, в которой консервативные идеи сочетались с указанием ценности объективного научного образования русских юношей за границей, — он получил через Бенкендорфа пренебрежительную похвалу царя, но и строжайшую нотацию о вредности увлечения «безнравственным и беспокойным» просвещением. Дважды во второй половине 20-х годов «снова собирались тучи» «над главой» поэта: когда некоторые стихи поэмы «Андрэ Шенье»[1115], написаннойдо декабрьского восстания,были приняты за «возмутительную» критику подавления мятежа, и когда правительство напало на след юношеской кощунственной шуточной поэмы «Гавриилиада», — в обоих случаях Пушкину грозила большая опасность, и он меланохолически ставил вопрос, найдет ли он снова «непреклонность и терпение гордой юности моей». И уже в последние годы жизни попытка уйти в отставку, скинуть тяготивший его придворный мундир и осуществить заветную мечту о творческом уединении в деревне вызвала такое негодование царя, что Пушкин должен был просить прощения. Пушкин, искренно чаявший, что несмотря на смуту и казни начала царствования, в лице Николая Россия обретет достойного преемника Петра, к концу жизни пришел к убеждению, что в Николае есть «beaucoup du Praporchique et un peu du Pierre le Grand»[1116](дневник 21 мая 1834). Часто Пушкин и в последние годы жизни приходит в отчаяние от русской политической обстановки. «Черт догадал меня родиться в России с душой и талантом! Весело, нечего сказать!» — пишет он жене в мае 1836, оценивая свое положение журналиста (III, 316). И все же Пушкин сохранял искреннее доброе чувство к царю. «Побранившись» с царем (из-за прошения об отставке), он не только «трухнул», но ему «и грустно стало»; «долго на него сердиться не умею, хоть и он не прав» (III, 152). Он не хочет, чтобы его могли упрекнуть в неблагодарности; «это хуже либерализма» (III, 154). Взбешенный тем, что полиция вскрывала его письма к жене и доносила их содержание царю, возмущаясь «глубокой безнравственностью в привычках нашего правительства», он более всего удивляется, что царь, «человек благовоспитанный и честный», участвует в этой интриге (Дневник, 10 мая 1834); а жене он пишет по этому же случаю: «натого(царя) я перестал сердиться, потому что,toute reflexion faite[1117],не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в н…, по воле привыкнешь кг…, и вонь его тебе не будет противна, даром чтоgentleman»(III, 128). Выражения трогательной преданности царю на смертном одре безусловно должны быть признаны достоверными, несмотря на попытку Щеголева[1118](«Дуэль и смерть Пушкина») опорочить их источник.

Отчасти в связи с переменой общественного положения Пушкина с начала нового царствования и с отношением к личности Николая, но по существу и независимо от этих случайных условий, просто в силу наступления окончательной духовной — и тем самым и политической — зрелости поэта, политическое миросозерцание Пушкина, начиная с 1826 г., окончательно освобождается и от юношеского бунтарства, и от романтически-либеральной мечтательности и является как глубоко государственное, изумительно мудрое и трезвое сознание, сочетающее принципиальный консерватизм с принципами уважения к свободе личности и к культурному совершенствованию. Сам Пушкин вспоминает о существенном переломе своих идей в 1826 г. (в письме к Осиповой 26 дек. 1835, говоря о десятилетии декабрьского восстания, III, 260). Мицкевич[1119], встречавшийся, как известно, с Пушкиным в Москве (с конца 1826 по 1829 г.), в некрологе о Пушкине в газете «Le Globe» 1837, вспоминая о своем впечатлении от тогдашнего Пушкина, говорит: «Когда он говорил о вопросах иностранной и отечественной политики, можно было подумать, что слышите заматерелого в государственных делах человека, ежедневно читающего отчет о парламентских прениях». Известные нам теперь данные (в особенности драгоценны в этом отношении вновь найденные письма Пушкина к Елизе Хитрово[1120]) вполне подтверждают это суждение Мицкевича. Начиная примерно с 1827 г., у Пушкина есть сложившееся оригинальное политическое миросозерцание, основанное как на основательном историческом знании (Пушкин был, как известно, прирожденным историком, хотя ему и не удалось осуществить в трудах, достойных его дарования, это призвание; в его библиотеке, описанной Модзалевским[1121], труды по истории занимают одно из первых мест и по числу томов превосходят даже отдел иностранной литературы), так и на напряженно-страстном внимании к текущим событиям европейской и русской политики. С 1826-1827 гг. политическое мировоззрение Пушкина существенно уже не изменялось; в этом кратком очерке нет надобности особо прослеживать некоторое усиление консервативной тенденции после 1831 г. — в эпоху семейной жизни и относительного упрочнения общественного положения поэта, — ибо оно ничего не изменило по существу в политических идеях поэта. Мы можем поэтому перейти теперь к сжатому систематическому обзору основных догматов политической веры поэта.

II

Общим фундаментом политического мировоззрения Пушкина было национально-патриотическое умонастроение, оформленное как государственное сознание. Этим был обусловлен прежде всего его страстный постоянный интерес к внешне-политической судьбе России. В этом отношении Пушкин представляет в истории русской политической мысли совершенный уникум среди независимых и оппозиционно настроенных русских писателей XIX века. Пушкин был одним из немногих людей, который остался в этом смысле верен идеалам своей первой юности — идеалам поколения, в начале жизни пережившего патриотическое возбуждение 1812-1815 гг. Большинство сверстников Пушкина к концу 20-х и в 30-х гг. утратило это государственно-патриотическое сознание — отчасти в силу властвовавшего над русскими умами в течение всего XIX века инстинктивного ощущения непоколебимой государственной прочности России, отчасти по свойственному уже тогда русской интеллигенции сентиментальному космополитизму и государственному безмыслию. Уже в 1832 г. Пушкин выразился в отношении своего отнюдь не радикального друга Вяземского, что он принадлежит к «озлобленным людям, не любящим России», и отметил больное место русского либерализма, упомянув о людях, «стоящих в оппозиции не к правительству, а к России» (запись дневника Муханова[1122]; грозное подтверждение этого мнения дает случай высокоодаренного и благородного Печерина[1123], эмигрировавшего в 1835 г. и проповедовавшего беспощадную ненависть к России). Из этой позиции Пушкина объясняется его известное отношение к польскому восстанию 1831 г. и к попытке европейского вмешательства в русско-польские дела — отношение, вызвавшее суровую критику таких друзей Пушкина, как Вяземский и А. Тургенев, и получившее одобрение лишь Чаадаева и некоторых декабристов. Как бы ни судить по существу о позиции Пушкина в этом вопросе, очевидно, что оно определялось у него сурово-трезвым пониманием государственных интересов России, одержавшим в нем верх над ясным ощущением поэтически-романтической и трагической стороны польского восстания (ср. его письма к Хитрово и письма к другим лицам 1831 г.). Один из современников, граф Комаровский[1124], передает, что Пушкин имел в то время озабоченный, угнетенный вид и на вопрос о причинах такого настроения отвечал: «Разве вы не понимаете, что теперь время чуть ли не столь же грозное, как в 1812 году?» (Рус. Арх. 1879. 1. С. 385). В набросках к статье о Радищеве (1833) Пушкин писал: «Ныне нет в Москве мнения народного; ныне бедствия или слава отечества не отзываются в этом сердце России. Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского восстания; гадко было видеть бездушных читателей французских газет, улыбавшихся при вести о наших неудачах». (Рус. старина. 1884. Декабрь. С. 516; ср. умную и основательную статью Б. М. Беляева об отношении Пушкина к польскому восстанию в приложении к «Письмам Пушкина к Хитрово»)[1125]. В сущности, то же чувство высказал Пушкин уже в 1826 г. в известных словах: «Мы в сношениях с иностранцами не имеем ни гордости, ни стыда… Я конечно презираю отечество мое с головы до ног, — но мне досадно, если иностранец разделяет это чувство» (Письмо к Вяземскому 27 мая 1826, 1, 351-352). А под конец жизни, в своем изумительном по исторической и духовной мудрости письме к Чаадаеву в октябре 1836 г., содержащем гениальную критику сурового приговора Чаадаева над русской историей и культурой в его «философическом письме», Пушкин пишет: «Я далек от восхищения всем, что я вижу вокруг себя; как писатель, я огорчен, как человек с предрассудками, я оскорблен; но клянусь вам честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, ни иметь другой истории, чем история наших предков, как ее послал нам Бог» (III, 388).

Художественным памятником этого государственно-патриотического сознания Пушкина — если оставить здесь в стороне поэмы и стихи, посвященные частью русской истории, частью откликам на современные поэту внешнеполитические события — является замечательный прозаический «Отрывок из неизданных записок дамы. 1811 год» (1831), обыкновенно перепечатываемый теперь под заглавием «Рославлев», — Пушкин задумал дать критику слабого, казенно-патриотического романа Загоскина[1126]из эпохи 1812 г. «Рославлев» — в форме фиктивных записок «дамы», мнимой свидетельницы событий, изображенных Загоскиным. В этом отрывке — на фоне беспощадной критики легкомыслия и государственной безответственности светских кругов России в 1812 г., в противовес фальшиво идеализирующему изложению Загоскина — обрисовывается со свойственной Пушкину гениальной художественной четкостью и правдивостью образ одинокой героической девушки — Полины. Этот образ — как, впрочем, и образ Татьяны Лариной — есть прототип будущих героинь тургеневских романов, русских девушек, которые нравственной правдивостью, героизмом, жертвенностью превосходят окружающих их тонко образованных, но слабовольных, эгоистических и духовно надломленных мужчин. Но характерно, что содержанием нравственного пафоса пушкинской героини является государственный патриотизм, боль и тревога за судьбу России, чувство национальной гордости и презрение к людям, чуждым этому чувству.

На почве этого государственно-патриотического сознания вырастает конкретно-политическое мировоззрение Пушкина. Прежде всего, надо отметить, что Пушкин, в качестве ума конкретно-реалистического, никогда не мог быть связан партийно-политическими догматами. Замечательно, что Пушкин, при всей страстности его интереса к политической жизни не только России, но и Запада и при всем его убежденном «западничестве», совершенно свободен от того рабски-ученического, восторженно-некритического отношения к западным политическим идеям и движениям, которое так характерно для обычного типа русских западников. Будучи западником, он очень хорошо понимал коренное отличие истории России от истории Запада[1127]и отчасти из этого исторического сознания, отчасти из конкретного восприятия политической реальности своего времени отказывался непосредственно применять политические доктрины Запада к России. Теперь с очевидностью выяснено, что в отношении Запада, в частности Франции, Пушкин был умеренным конституционалистом (будучи одновременно, как увидим ниже, резким противником демократии). Он говорил всегда с величайшим уважением о m-me de Stael и политические доктрины ее и Бенжамена Констана[1128]оказали на него несомненное влияние. В начале оппозиционного движения и революции 1830 г. во Франции он стоит на стороне оппозиции и против министерства Полиньяка[1129], и лишь потом испытывает отталкивание и от радикализма революционной партии, и от буржуазной июльской монархии Луи-Филиппа[1130](ср. основательную статью Б. В. Томашевского[1131]на эту тему в приложении к «Письмам Пушкина к Хитрово»). Точно так же в отношении французской революции 1789 г. он отличает самое «огромную драму» от «жалкого эпизода», «гадкой фарсы» восстания черни («Разговор» 1830), а в отношении английской революции XVII века высказывает уважение к государственному уму Кромвеля[1132]и восхищение перед поэтом революции Мильтоном[1133](«О Мильтоне и Шатобриановом[1134]переводе «Потерянного рая»). В отношении же России Пушкин в зрелую эпоху никогда не был конституционалистом, а — хотя с существенными оговорками, о которых ниже — был в общем скорее сторонником самодержавной монархии. В политическом мировоззрении Пушкина можно наметить лишь немногиеобщиепринципы — в высшей степени оригинальные, не укладывающиеся в программу какой-либо партии XIX века. Мы отметим сначала вкратце эти общие принципы, чтобы затем проследить их приложение к проблемам русской политики.

По общему своему характеру, политическое мировоззрение Пушкина есть консерватизм, сочетающийся, однако с напряженным требованием свободного культурного развития, обеспеченного правопорядка и независимости личности, — т. е. в этом смысле проникнутый либеральными началами. Консерватизм Пушкина слагается из трех основных моментов: из убеждения, что историю творят — и потому государством должны править — не «все», не средние люди или масса, а избранные, вожди, великие люди, из тонкого чувства исторической традиции, как основы политической жизни, и наконец из забот о мирной непрерывности политического развития и из отвращения к насильственным переворотам. Как Пушкин в своей поэзии всегда прославляет гения и презирает «чернь», толпу, господствующее общее обывательское мнение, так он проповедует эту же веру в своих политических размышлениях. В стихотворении «Полководец» (1835) он заключает свое размышление над трагической судьбой непонятого и отвергнутого общественным мнением военного гения Барклай де Толли общей мыслью:

О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха!

Жрецы минутного, поклонники успеха!

Как часто мимо вас проходит человек,

Над кем ругается слепой и буйный век,

Но чей высокий лик в грядущем поколенья

Поэта приведет в восторг и в умиленье!

Сюда же относится культ Наполеона[1135]—столь разительно отличный от демократически-народнического развенчивания Наполеона у Льва Толстого — и культ Петра Великого. А. О. Смирнова[1136]приводит в своих «Воспоминаниях» слова Пушкина (достоверность которых совершенно очевидна повнутреннимоснованиям, как бы недостоверны ни были многие свидетельства этих сомнительных мемуаров): «Разумная воля единиц или меньшинства управляла человечеством… В сущности, неравенство есть закон природы… Единицы совершали все великие дела в истории» (цитирую по статье Мережковского о Пушкине, «Вечные Спутники» 1897, с. 503). Отсюда ненависть Пушкина к демократии в смысле господства «народа» или «массы» в государственной жизни. В применении к Франции он говорит о «народе» (der Herr Omnis)[1137], который «властвует» «отвратительной властью демократии» («Об истории поэзии Шевырева»[1138]1835). Также об Америке (с ссылкой на «славную книгу Токевиля»[1139]«De la democratic en Amerique»)[1140]: «С изумлением увидел демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую, подавлено неумолимым эгоизмом и страстью к довольству; большинство, нагло притесняющее общество…» и пр. («Джон Теннер», 1836[1141]).

Вторым мотивом пушкинского консерватизма является, как указано, пиэтет к историческому прошлому, сознание укорененности всякого творческого и прочного культурного развития в традициях прошлого. На любви «к родному пепелищу» и «к отеческим гробам» «основано от века самостоянье человека, залог величия его» (стихотворный отрывок «Два чувства дивно близки нам»). Из этого сознания вытекает известное требование уважения к старинному родовому дворянству, как носителю культурно-исторического преемства страны. В стихах, в политических размышлениях, в литературной критике и набросках повестей Пушкин постоянно возвращается к этой теме. Презирая придворное дворянство временщиков, людей «прыгающих в князья из хохлов», Пушкин настаивает на ценности старых дворянских родов. Всего яснее эта мысль аргументирована в «Отрывках из романа в письмах»: «Я без прискорбия никогда не мог видеть уничижение наших исторических родов… Прошедшее для нас не существует. Жалкий народ! Образованный француз или англичанин дорожит строкою летописца, в которой упоминается имя его предка…; но калмыки не имеют ни дворянства, ни истории. Дикость, подлость и невежество не уважают прошедшего, пресмыкаясь перед одним настоящим. И у нас иной потомок Рюрика более дорожит звездою двоюродного дядюшки, чем историей своего дома, т. е. историей отечества. И это ставите вы ему в достоинство. Конечно, есть достоинство выше знатности рода — именно достоинство личное… Имена Минина[1142]и Ломоносова вдвоем перевесят все наши старинные родословные. Но неужто потомству их смешно было бы гордиться их именами?» (ср. отрывок: «Гости съезжались на дачу»: «неуважение к предкам есть первый признак дикости и безнравственности»).

И, наконец, с этим чувством пиэтета к прошлому в консерватизме Пушкина сочетается забота о мирной непрерывности культурного и политического развития. Если уже в 1826 г. он, как мы видели, говорит о своей нелюбви к возмущениям и революции, то позднее эта «нелюбовь» превращается в настоящую тревогу, в положительную заботу о мирном течении политической жизни. Не только он с ужасом думал о крестьянских бунтах — «не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» (ср. также в письмах и дневнике Пушкина отзыв о восстании в новгородских военных поселениях) — но он выражает эту идею и в общей положительной форме: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества» («Мысли на дороге»). А в программе размышлений «О дворянстве» содержится запись (по-французски): «Устойчивость — первое условие общественного блага. Как согласовать ее с бесконечным совершенствованием?»

С этими элементами консервативного миросозерцания у Пушкина органически сочетается, как указано, требование личной независимости и свободы культурного и духовного творчества — принципы, которые в буквальном смысле можно назвать «либеральными». Принцип духовной независимости личности, невмешательства государства в сферу духовной культуры психологически ближайшим образом вырастает у Пушкина из личного опыта гениальной творческой натуры, всю жизнь страдавшей от непризванной опеки государственной власти. Можно представить себе, напр., душевное состояние Пушкина, когда Николай I давал ему совет — почти равносильный приказу — переделать драму «Борис Годунов» (которую Пушкин сам ощущал, как образцово-удачное творение своего вдохновения) в исторический роман в стиле Вальтер Скотта. Не сомневаясь, даже в юности, в праве цензуры оберегать государственный порядок и общественную нравственность от злоупотреблений печати, — в позднейшие годы, в «Мыслях на дороге» он даже развивает целую аргументацию в доказательство необходимости цензуры, — Пушкин постоянно, от юности до конца жизни, требует ясного разграничения цензурного контроля от эстетической и моральной опеки. Особенно отчетливо это выражено в письме Гнедичу еще от 1822 г. из Кишинева. Иронически он говорит о цензуре: «поздравьте ее от моего имени — конечно, иные скажут, что эстетика не ее дело, что она должна воздавать Кесарево Кесарю, а Гнедичево Гнедичу, но мало ли что говорят» (1, 46-47; ср. оба стихотворения «Послания к цензору»). Тот же принцип — как бы дуализма принципов государственной власти и духовной независимости личности — проводится им и в общей форме, и при том и в последний, отчетливо консервативный, период жизни. В наиболее яркой форме это исповедание выражено в известном стихотворении 1836 г. под обманчивым заголовком «Из Пиндемонте»: «Не дорого ценю я громкие права…» Пушкин не требует права на активное участие в политической жизни и не дорожит им; он требует лишь духовной независимости личности, простора и нестесненности духовной жизни и творчества. Это требование, ближайшим образом относящееся к сфере духовной жизни и эстетического творчества, разрастается у Пушкина в общее принципиальное утверждение независимости личности в частной жизни. По случаю упомянутой уже выше перлюстрации его письма к жене он не только в своем дневнике записывает мысль о «глубокой безнравственности в привычках нашего правительства» (ср. выше) и повторяет слова Ломоносова: «я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у Царя Небесного» (Дневник 10 мая 1834), но одновременно в письме к жене, с явным намеком, что это адресовано власти, могущей снова распечатать письмо, высказывает общее политическое суждение: «Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности(inviolabilite de famille)невозможно. Каторга не в пример лучше» (III, 122). Эта идея обоснована у Пушкина религиозно: она стоит в связи с культом домашнего очага, «пенатов», «божеств домашних», как хранителей уединения и независимости духовной жизни. Это религиозное ощущение проходит через все поэтическое творчество Пушкина и находит свое завершающее выражение в «гимне пенатам» («Еще одной высокой важной песни…»): «пенаты» учат человека «науке первой:чтить самого себя».В другом стихотворении («Два чувства дивно близки нам») Пушкин прославляет, как «животворящую святыню», «самостоянье человека, залог величия его»[1143].

Из этого принципа уважения к духовной жизни человека и к неприкосновенности и святости домашнего очага вырастает и общее требование прочного правопорядка. В «Мыслях на дороге», именно в связи с обоснованием правомерности цензуры, подчеркивается необходимость, чтобы «устав», которым руководится цензура, был «священ и непреложен», и это указание подкрепляется общим соображением: «Несостоятельность закона столь же вредит правительству (власти), как и несостоятельность денежного обязательства» (Собр. соч. изд. «Слово», VI, 245). В оценке деятельности Петра Великого Пушкин записывает: «Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его Указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего — вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика» (Соч. изд. «Слово», V, 443; особая отметка Пушкина указывает, что эта мысль должна была проникать задуманную, оставшуюся ненаписанной «Историю Петра Великого»).

Консерватизм Пушкина органически связан с этим его либерализмом через идею, что свобода духовной жизни и культуры обеспечивается именно блюдением культурной преемственности и общественных слоев, которые являются ее носителями. Требование уважения к родовому дворянству имеет в этой связи не только консервативный, но и либеральный смысл. Наследственное дворянство есть по мысли Пушкина твердыня, ограждающая начала духовной независимости в государственно-общественной жизни. В письмах и прозаических работах и набросках Пушкин не устает повторять, что духовная ценность русской литературы основана на том, что русские писатели суть дворяне — носители чувства независимости и чести. В программе размышлений о дворянстве говорится: «Чему учится дворянство? Независимости, храбрости, благородству,честивообще… Нужны ли они (эти качества) в народе, так же, например, как трудолюбие? Нужны, и дворянство — la sauvegarde трудолюбивого класса, которому некогда развивать эти качества… Наследственность дворянства есть гарантия его независимости. Противоположное есть необходимое средство тирании, или, точнее, бесчестного и развращающего деспотизма» (Соч. изд. «Слово», VI, 195-197). Для этого воззрения Пушкина на значение дворянства весьма характерно, что ценность дворянства всегда рассматривается им с точки зрения общегосударственного и культурного интереса, и что он резко отвергает все эгоистические сословные притязания дворянства. Если еще в юношеских «Исторических замечаниях» (ср. выше) он порицает указы Петра III[1144]о вольности дворянства — «указы, коими предки наши столько гордились и коих справедливее должны были стыдиться», то и в размышлениях «О дворянстве», при полной перемене своей общей политической позиции, он снова повторяет эту мысль. «Аристократиейправ» и «рабством народа»«кончается(погибает) дворянство» (ib. 195).

III

Этими общими принципами конкретно определяется отношение Пушкина к политической реальности России его эпохи, и именно в этой конкретной установке обнаруживается в особенности полная оригинальность и гениальность политической мысли Пушкина.

Прежде всего Пушкин в отношении русской политической жизни — убежденный монархист, как уже было указано выше. Этот монархизм Пушкина не есть просто преклонение перед незыблемым в тогдашнюю эпоху фактом, перед несокрушимой в то время мощью монархического начала (не говоря уже о том, что благородство, независимость и абсолютная правдивость Пушкина совершенно исключают подозрение о каких-либо лично-корыстных мотивах этого взгляда у Пушкина). Монархизм Пушкина есть глубокое внутреннее убеждение, основанное на историческом и политическом сознании необходимости и полезности монархии в России — свидетельство необычайной объективности поэта, сперва гонимого царским правительством, а потом всегда раздражаемого мелочной подозрительностью и враждебностью. «Со времени восшествия на престол дома Романовых — говорит Пушкин в «Мыслях на дороге» — правительство у нас всегда впереди на поприще образования и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно» (Соч. VI, 209). То же воззрение высказано в гениальном, упомянутом уже выше, письме к Чаадаеву от октября 1836 г. В конце своей критики исторической концепции Чаадаева Пушкин отмечает, в чем он согласен с Чаадаевым в его оценке тогдашнего состояния русской культуры — именно, «что наше нынешнее общество столь же презренно, как и глупо», что в нем «отсутствует общественное мнение, и господствует равнодушие к долгу, справедливости, праву, истине…, циническое презрение к мысли и достоинству человека». Вслед за этими словами идет замечательная оговорка, которой оканчивается письмо: «Следовало бы добавить (не в качестве уступки, а ради истины), что правительство есть единственный европейский элемент России, и что — как бы грубо(brutal)оно ни было — от него одного зависело бы быть еще сто раз грубее. Ни на кого это не произвело бы ни малейшего впечатления» (III, 389).

Можно сказать, что этот взгляд Пушкина на прогрессивную роль монархии в России есть некоторый уникум в истории русской политической мысли XIX века. Он не имеет ничего общего ни с официальным монархизмом самих правительственных кругов, ни с романтическим, априорно-философским монархизмом славянофилов, ни с монархизмом реакционного типа. Вера Пушкина в монархию основана на историческом размышлении и государственной мудрости и связана с любовью к свободе и культуре.

Еще более замечательна, однако, критика русской монархии, которую мы одновременно встречаем в зрелом консервативном миросозерцании Пушкина. Парадоксальным образом Пушкин упрекает русскую монархическую власть —в революционности.При всем своем благоговении к Петру, он называет его «одновременно Робеспьером[1145]и Наполеоном — воплощенной революцией» («О дворянстве»). В замечательном разговоре с вел. кн. Михаилом Павловичем[1146](в споре с ним о ценности наследственного дворянства по поводу указа о почетном гражданстве, последствием которого должно было быть затруднение доступа в дворянство по службе: великий князь был против этой меры) Пушкин не стесняется сказать ему: «Вы пошли в вашу семью, все Романовы — революционеры и уравнители» (на что явно неприятно задетый великий князь ответил иронической благодарностью за то, что он «пожалован» Пушкиным в якобинцы). В шутливой форме Пушкин высказал свою мысль, стоящую в связи с его вышеизложенным взглядом на общественное значение дворянства, как носителя культурной непрерывности и свободного общественного мнения и культурного творчества. Поэтому он резко высказывается против петровской «табели о рангах», в силу которой лица из низших слоев в порядке службы проникали в дворянство. «Вот уже 150 лет, как табель о рангах выметает дворянство, и нынешний Государь первый установил плотину, еще очень слабую (Пушкин имеет в виду упомянутый указ о почетном гражданстве), против наводнения демократии, худшей, чем в Америке» («О дворянстве»). «Наследственные преимущества высших классов общества суть условия их независимости. В противном случае классы эти становятся наемниками»(ib.).Если в юношеских «Исторических замечаниях» Пушкин, как мы видели, сочувствовал победе в России самодержавия над попытками установления «феодализма», над честолюбивыми замыслами боярства и дворянства, то теперь он стоит на прямо противоположной точке зрения. В критических заметках на «Историю Русского Народа» Полевого, указывая на основное отличие русской истории от истории Запада — отсутствие у нас феодализма, он прибавляет: «Феодализма у нас не былои тем хуже»;он сожалеет также об отсутствии в России свободных городских общин. «Феодализм мог бы… развиться, как первый шаг учреждений независимости (общины были второй), но он не успел. Он рассеялся во времена татар, был подавлен Иваном III, гоним, истребляем Иваном IV. — Место феодализма заступила аристократия, и могущество ее в междуцарствие возросло до высочайшей степени. Она была наследственной, — отселе местничество, на которое до сих пор привыкли смотреть самым детским образом…. С Феодора и Петра начинается революция в России, которая продолжается и до сего дня».

Недостаток места не позволяет нам подкрепить эти суждения Пушкина еще другими цитатами, которых можно было бы привести множество. Но и указанного достаточно, чтобы политическая мысль Пушкина уяснилась нам во всей ее оригинальности и яркости. Монархия есть для него единственный подлинно европейский слой русского общества, которому Россия обязана — начиная с XVII века — всем своим культурным прогрессом. Но монархия легко подпадает искушению — и именно в России, при некультурности широких масс общества, искушение это особенно велико — недооценить культурное значение независимых высших классов и в интересах абсолютизма пытаться их ослаблять и связаться с низшими слоями населения. Этим открывался бы путь к уравнительному, губительному для культуры и свободы деспотизму, и, по мнению Пушкина, монархия по меньшей мере со времени Петра вступила на этот гибельный путь. Пушкин защищает точку зрения истинного консерватизма, основанного на преемственности культуры и духовной независимости личности и общества, против опасности цезаристски-демократического деспотизма. Если он ближайшим образом подчеркивает ценность старинного дворянства и как бы защищает его интересы как против уравнительных тенденций, так и против богатой и влиятельной придворной знати из выскочек и вельмож XVIII века, то только потому, что в его эпоху — как он это неоднократно подчеркивает — этот средний нечиновный старинный дворянский класс был главным или даже основным носителем независимой культуры. Общее понятие «дворянства» у него шире. К дворянству «в республике» он причисляет и класс буржуазии «богатых людей, которыми народ кормится» («О дворянстве», ср. приведенное выше указание на культурное и политическое значение городских общин). Общим и основным мотивом его консерватизма является борьба с уравнительным демократическим радикализмом, с «якобинством». С поразительной проницательностью и независимостью суждения он усматривает, — вопреки всем партийным шаблонам и ходячим политическим воззрениям, — сродство демократического радикализма с цезаристским абсолютизмом. Если в политической мысли XIX века (и, в общем, вплоть до нашего времени) господствовали два комплекса признаков: «монархия — сословное государство — деспотизм» и «демократия-равенство-свобода», которые противостояли (и противостоят) друг другу, как «правое» и «левое» миросозерцание, то Пушкин отвергает эту господствующую схему — по крайней мере, в отношении России — и заменяет ее совсем иной группировкой признаков. «Монархия — сословное государство — свобода -консерватизм» выступают у него как единство, стоящее в резкой противоположности к комплексу «демократия — радикализм («якобинство») — цезаристский деспотизм». Где нет независимых сословий, там господствует равенство и развращающий деспотизм. Деспотизм Пушкин определяет так: «жестокие законы — изнеженные нравы» («О дворянстве»).

Пушкин, конечно, ошибся в своем историческом прогнозе в одном отношении. Русская монархия не вступила в союз с низшими классами против высших, образованных классов (освобождение крестьян, о котором в течение всей своей жизни страстно мечтал сам Пушкин, конечно, сюда не относится); напротив, гибель монархии, по крайней мере, отчасти, была обусловлена тем, что она слишком тесно связала свою судьбу — особенно в 80-х и 90-х гг. — с судьбой естественно угасавшего дворянского класса, чем подорвала свою популярность в крестьянских массах. Но в основе своей воззрение Пушкина имеет прямо пророческое значение. Каковы бы ни были личные политические идеи каждого из нас, простая историческая объективность требует признания, что понижение уровня русской культуры шло рука об руку с тем «демократическим наводнением», которое усматривал Пушкин, и которое стало для всех явным фактом начиная с шестидесятых годов — с момента проникновения в общественно-государственную жизнь «разночинцев» — представителей полуобразованных и необразованных классов. Историческим фактом остается также утверждаемая Пушкиным солидарность судьбы монархии и образованных классов и зависимость свободы от этих двух политических факторов. С крушением русской монархии русский образованный класс, а с ним и свобода, были поглощены внезапно хлынувшим потопом «демократического якобинства», того стихийно-народного, «пугачевского» «большевизма», который — по крайней мере в 1917-1918 гг. — составил как бы социальный субстрат большевистской революции и вознес к власти коммунизм, окончательно уничтоживший в России свободу и культуру.

Вместо послесловия. Р. В. Светлов. Либерализм как простая структура?

Настоящая книга наглядно демонстрирует как многообразие смыслов понятия «либерализм» (и контекстов, в которых оно применяется), так и принципиальную невозможность свести все эти смыслы и контексты к некоему единому корню — идеям Джона Локка или Адама Смита, например, или же к развитию современных представлений о частной собственности и «отрицательных свободах (правах)». Либерализм в сочинениях авторов ХІХ-ХХІ столетий, строго говоря, выступает тем, что называют «зонтичным понятием», т. е. понятием, указывающим не на родство явлений по сущности, но на их сходство по более или менее важным внешним признакам. В качестве примера можно привести образчик из далекой от политической науки палеонтологии, в которой существует понятие «крокодиломорфа». Крокодиломорф — как раз зонтичный термин, подразумевающий животных, имевших облик, внутреннее строение а, зачастую, образ жизни и питания, близкий современным крокодилам. Иногда они буквально-таки занимали его «экологическую нишу». Но при этом такие животные могли принадлежать как к разновидностям ископаемых крокодилов (предков современных), так и к совершенно иным отрядам вымерших животных.

Либерализм в современном дискурсе, похоже, такого же рода «крокодиломорф», и именно с этим связано столь свободное употребление данного понятия в научной и публицистической литературе. По той же причине либерализм с легкостью превращается в ярлык, похвальный или ругательный в зависимости от того, аргументы какой стороны в споре мы слушаем.

Для того чтобы понять, насколько легко при таком «зонтичном» понимании либерализм обнаруживается в эпохах, которые по определению не могли быть либеральными, достаточно вспомнить рассуждения К. Поппера о «великом поколении» мыслителей, предшествовавших Платону: «Этим философам принадлежит теория, согласно которой человеческие институты языка, обычаев и законов не имеют магического характера табу, а сотворены человеком, не естественны, а условны, и эти философы в то же время утверждали, что мы сами отвечаем за эти институты»[1147]. По Попперу даже Сократ оказывается предшественником идей и идеалов будущего «открытого общества». Ту же тенденцию можно обнаружит и в более близких нам по времени работах по античной софистике, в частности у Б. Кассен (см. ее «Эффект софистики»).

Чтобы показать, насколько подобные «зонтичные» представления условны, приведем вполне «рыночно-либеральный» взгляд на место государства и законов в регулировании товарно-денежного обмена из IV книги «Государства» Платона (!). Там, описывая «Третье сословие» — т. е. большинство населения Каллиполиса, которое хранится стражами и направляется мудрецами. Платон пишет:

«Сократ:Но скажи, ради богов, отважимся ли мы устанавливать какие-либо законы, касающиеся рынка, то есть насчет тех сделок, которые там заключаются, а если угодно, то и насчет отношений между ремесленниками, перебранок, драк, предъявления исков, назначения судей? А тут еще понадобится взыскивать и определять налоги то на рынке, то в гавани — словом, вообще касаться рыночных, городских, портовых и тому подобных дел.

Адамант:Не стоит нам давать предписания тем, кто получил безупречное воспитание: в большинстве случаев они сами без труда поймут, какие здесь требуются законы» (Resp. 425 d-e. Здесь и далее пер. А Н. Егунова).

«Безупречное воспитание» здесь — ключевые слова, ведь и по Адаму Смиту в рыночной «игре» должны участвовать благовоспитанные и просвещенные деятели. Не значит ли это, что Платон предоставляет населению Каллиполиса, отчужденному от высшей государственной власти, но обладающему частной собственностью и правом экономической инициативы, условия жизни пусть ограниченно, но напоминающие идеал «открытого общества»?

Еще одним подтверждением того, что при легком усилии фантазии в античных текстах обнаруживается все, что бы мы ни пожелали, может быть следующий пример — рассуждения платоновского Сократа о «демократическом человеке» из VIII книги того же диалога:

«Сократ:Изо дня в день такой человек живет, угождая первому налетевшему на него желанию: то он пьянствует под звуки флейт, то вдруг пьет одну только воду и изнуряет себя, то увлекается телесными упражнениями; а бывает, что нападает на него лень, и тогда ни до чего ему нет охоты. Порой он проводит время в беседах, кажущихся философскими. Часто занимают его общественные дела: внезапно он вскакивает, и что придется ему в это время сказать, то он и выполняет. Увлечется он людьми военными — туда его и несет, а если дельцами, то тогда в эту сторону. В его жизни нет порядка, в ней не царит необходимость: приятной, вольной и блаженной называет он эту жизнь и так все время ею и пользуется» (Resp. 561 d-e).

Чем не описание человека-«ризомы», о котором писал Ж. Делез, — только изображенного с негативной точки зрения?

Эти примеры показывают, насколько сложно быть точным, когда мы говорим о либерализме, если обращаем внимание только на некоторые, пусть важные, но внешние признаки данного явления. Попытаемся построить некоторую структурную модель, дающую более точное описание интересующей нас идеологии.

Для этого используем хорошо известный тезис о том, что «открытое общество» — это реальность, где не часть (индивидуум) существует ради целого, но где целое служит частям. Конечно, эта схема условна — пропаганда всех тоталитарных режимов утверждает, что целое (государственный аппарат, оккупированный неким кланом) прилагает все усилия для счастья своих граждан. Однако в последнем случае идеологическая игра очевидна: ведь это счастье граждане должны и могут обретать лишь при условии своего подчеркнутого единства с «партией и правительством» (или авторитарным лидером). В случае либеральной структуры подразумевается, что государство само становится одним из участников политического, социального, экономического и культурного процесса. Сфера «публичной политики» расширяется, и даже во внешнеполитической сфере, которая, казалось бы, является прерогативой государства и только его, может проявляться частная инициатива (например, деятельность частных военных и охранных фирм, которая дозволяется и приветствуется, если не противоречит государственным интересам).

При наличии реальной публичной сферы государство — за исключением своих контрольных и медиирующих функций — может стать участником конкуренции и кооперации, т. е. выступить в качестве рядового участника происходящего.

Таким образом, в отличие от ситуации, когда целое «больше» суммы своих частей, перед нами структура, где целое растворяется в этой сумме[1148], превышая ее лишь в тех случаях, когда это действительно необходимо. Среди теоретиков либерализма последние слова («лишь в тех случаях, когда это действительно необходимо») являются предметом принципиального спора (между позициями «минимума государства» и «ответственного присутствия государства»). Однако в целом подобная модель может быть вполне эвристичной.

Противоположная ей ситуация (государство, безусловно, «больше» суммы своих частей) объединяет самые разные исторические реалии. Здесь двумя крайностями выступают, с одной стороны, общества, которые обычно именуют «традиционными», с другой — некоторые из государственных проектов, рожденных эпохой модерна, например, социалистический. Если в первом случае государство воспринимается как естественная и фундаментальная сторона человеческой жизни (вспомним Аристотеля и его определение: «человек — существо разумное и политическое»), то во втором под государством понимается эмерджентное по своей природе явление, которое тем не менее абсолютно необходимо в период, пока сохраняются классовые отношения и противоречия, или же идет «конфликт цивилизаций».

Одно из фундаментальных различий между этими двумя трактовками схемы «часть-целое» заключается в том, что в случае первенства целого подразумевается, что государство действительно знает, что нужно его гражданам. Во втором — исходят из убеждения, что любой вменяемый член общества (т. е. имеющий стандартный уровень образования, психически нормальный и не находящийся под судом) в состоянии самостоятельно решить, что ему нужно. В последнем случае используется принцип «кончика носа» (я свободен лишь до того момента, пока не ограничиваю свободу другого), который выглядит красиво и убедительно, — но это лишь метафора, которая теряет свою убедительность и ясность, когда речь заходит о таких явлениях, как, например, «culture wars» в современной Европе. Негативная (индивидуальная) свобода не может быть одной и той же, одинаковой у всех и для всех. В реальности полное ее применение выступит дезинтегрирующим фактором для общества, а потому «кончик носа» превращается в совокупность норм, главных и негласных, записанных в виде законов и действующих на уровне «common sense». Другим ограничением выступает наличие всевозможных социальных институтов, обладающих собственным корпоративными интересами и корпоративными обязательствами. В любом случае такие ограничения имеются, и это вызывает закономерное обвинение теоретиков «открытого общества» в том, что они привносят «через черный ход» в область свобод элемент государственного насилия.

Некоторой моралистической базой для четкого прочерчивания границ свободы выступает принцип Другого как ценности. Порой можно встретить утверждения, что именно либеральная идеология становится высшим выражением нововременной процедуры низвержения и низведения на землю трансцендентного начала. Отныне действительной ценностью становится не небесный Создатель, а Другой — в его особенности и в отличии от меня и иных Других. Подчеркнутая демонстрация ценности Другого — это признание правомочности и реальности иной свободы, которая, в свою очередь, подразумевает правомочность моей.

Однако подобный ход также содержит в себе проблему. В ситуации, когда «сумма частей больше целого», каждая часть представляет собой суверенную единицу (она суверенна именно потому, что сама, в сущности, представляет собой Целое). Ее суверенность опирается на четкую самоидентификацию (которая ведет свое происхождение от картезианского cogito и от рационалистических просвещенческих идеалов), а она, в свою очередь, предполагает, что Другой обладает тем же пониманием суверенности, что и я. Поскольку государство является только одним из участников политического процесса «открытого общества», то «вестфальская система», подразумевающая незыблемость государственных границ и зон государственных интересов, перестает быть для меня руководящим принципом. Куда важнее суверенность Другого — и там, где я обнаруживаю ее ограничения (мнимые или реальные), межгосударственные границы становятся для меня фиктивной или только формальной преградой.

В результате идеальное «сообщество Других» — система транснациональных «обществ потребителей», борющихся с ограничениями своих и чужих прав. Здесь можно увидеть даже угрозу для существования государства, по крайней мере, в его классическом типе. Однако в случае, если некая держава объявляет себя сторонником и знаменосцем подобных ценностей (как современные США), то она седлает «борьбу за права» и превращает ее в инструмент международной политики.

И, наконец, главное — проблема самоидентификации. Центром для нее остается представление о «картезианской», т. е. мыслящей природе человека, которое проявилось в частности в разнообразных теориях «рационального выбора». Приписывая любому выбору, совершаемому человеком, обязательную субъективность и ограниченность во времени (я выбираю здесь и сейчас, рассчитывая «выгоды» и «издержки» возможных альтернатив), сторонники этой теории признают, что рациональный выбор внутренне конфликтен, так как он реализует собственный интерес и в то же время должен учитывать принятую систему моральных и прочих норм. Но здесь и присутствует одно из самых слабых мест «модели» либерального общества (т. е. той модели, где части не сводимы к целому). Отношение интересов и норм не универсально и исторично. «Фальсифицируемо» и картезианство: в рамках постмодернистской деконструкции «картезианский субъект» уже давно объявлен покинувшим мир сей. Принцип суверенности, подразумевающий сохранение во времени некоторого тождества с собой и равенства себе, подвергается критике с позиций «логики различия» или «номадизма». Для современных теоретиков «открытого общества» признаком суверенности стала инаковость, и не тождество. И эти тенденции касаются не только умозрительных построений модных интеллектуалов, они наглядно проявляются в совершенно новом типе самополагания членов западного общества (по крайней мере, наиболее заметной, пусть и не составляющей большинство, его части). Мы имеем в виду различные субкультуры, молодежные и не только, т. н. «фриков», модные формы гендерной самоидентификации, фейковые политические, религиозные, культурные движения и т. д. Даже если в сфере бытовой рациональность участников этих субкультур вполне тривиальна, в общественном проявлении она имеет принципиально нетрадиционные формы.

Обратим внимание, что наши рассуждения не затронули промежуточный вариант отношений «часть-целое», когда целое и есть сумма частей. На наш взгляд, ему соответствует принцип республиканизма, выраженный в свое время Цицероном (государство — дело народа). Проще всего свести республиканизм к формам демократии (понятой простейшим образом — как народовластие), однако мы прекрасно понимаем, что в этом случае теряется осознание того, кто выступает в конкретный исторический период этим «народом», совпадает ли последний с населением государства и какие несет в себе различия с точки зрения реальных прав и обязанностей. Так, самая знаменитая из античных демократий — афинская времен Перикла — была клубом избранных, т. е. достигших совершеннолетия мужчин, чьими предками были исключительно афиняне. Все остальные части афинского государства — рабы, женщины, метеки — не обладали реальными политическими правами. И уж тем более причастность к закрытому клубу афинян была закрыта для ксенов, иноземцев, даже если они принадлежали к Афинскому морскому союзу.

Таким образом, республиканизм и демократия вполне могут подразумевать идеи «естественного неравенства» и различной ценности лиц, входящих в общегосударственное целое. И быть формами организации вполне «закрытого» (с точки зрения либеральной системы ценностей) общества. А потому последовательно проведенная либеральная позиция не только распространяет принцип «часть больше целого» за пределы государственности как таковой, но и обязана поддерживать любую не противоречащую неким «общечеловеческим ценностям» частность, опирающуюся на суверенность, в которой главное — различие, а не тождество. Что мы и видим в современном западном мире, где в качестве большинства выступают различные союзы меньшинств, определяющие доминирующие общественные настроения и имеющие преимущественные «права голоса». На наш взгляд, с тем же самым обстоятельством связана и массовая реклама «экономики start-uр’ов», которая является элементом современного биокапитализма.

Упомянув несколькими строками выше «общечеловеческие ценности», мы вновь вернулись к теме границ естественной и неотчуждаемой человеческой свободы. Показательно, что «конституционные» идеи — чести, достоинства гражданина, его права на жизнь, свободу совести и т. д. — в политической теории, которая объясняет государство плодом общественного договора, приобретают внеразумное обоснование. Они становятся выражением некоторых «базовых убеждений», «общего чувства», которые не требуют рациональных доказательств (иногда требования рациональной демонстрации основательности фундаментальных либеральных ценностей раздраженно сравнивают с требованиями к верующим представить рациональное доказательство бытия Божия). Возникая вместе с общественным договором, они оказываются и его условием, и его элементом (что, строго говоря, с логической точки зрения далеко не безупречно). И, хотим мы того, или нет, при такой постановке вопроса, изменение общественного договора подразумевает и изменение его элементов — ценностей. Собственно, мы это и видим, когда рассматриваем историю либеральных идей и либеральных политических реалий ХІХ-ХХІ вв.

С другой стороны, отказ кого-то присоединиться к общественному договору либерального типа делает подобного субъекта «репрессивной личностью» (или государством/корпорацией/ общиной, где «подавляются свободы и права человека»), что подразумевает необходимость активного политического воздействия на него. Именно это выступает моралистической основной империализма либеральных держав, которые не торопятся переносить принципы терпимости и плюрализма на внешнеполитические отношения.

Итак, модель «целое меньше суммы частей» может быть одним из проясняющих факторов природы либеральной идеологии. Основная проблема последней в таком случае очевидна: либерализм подразумевает некоторое «метацелое», достаточно жесткое и требовательное по отношению к «суверенным» участникам гражданского и политического процесса, определяющее их ценностную идентичность, однако находящееся за пределами их обратного воздействия. Говоря иными словами, прекрасное положение, сформулированное в свое время И. Берлиным — «принципы не становятся менее священными, если нельзя гарантировать их вечного существования»[1149]— оказывается не применимым к базовым требованиям либерального дискурса. Поскольку мы говорим о либерализме не как о некотором гуманистическом настроении или жизненной позиции (и то, и другое вполне может вызвать симпатию), но как об идеологии, то она как раз претендует на универсальность, всеобщность и даже сверхисторичность и (что свойственно любой идеологии) не выносит сомнения в себе.

Библиографическая справка

Тимофей Николаевич Грановский (1813-1855)

Тимофей Николаевич происходил из дворянской семьи. Детство и юность провел в Орле, где получил домашнее воспитание с хорошим знанием европейских языков. В 1835 г. окончил юридический факультет Петербургского университета. В 1835-1836 гг. — член кружка Н. В. Станкевича. В 1836-1839 гг. готовился к профессорскому званию в университетах Берлина, Праги, Вены, испытал влияние немецких историков Л. Ранке, Ф. Савиньи, географа К. Риттера. В 1839-1855 гг. — профессор всеобщей истории, с мая 1855 г. — декан историко-филологического факультета Московского университета. Грановский — идейный лидер московских западников, близок к В. Г. Белинскому, А. И. Герцену, Я. М. Неверову, активный участник полемики со славянофилами, критик теории официальной народности. В 1846 г. в результате идейного размежевания с Герценом, сторонником революционного радикализма, Грановский отдает предпочтение либеральному направлению русской мысли. Антирадикализм, толерантность, неприятие социализма, признание особой роли личности в истории — таковы основные моменты, которые позволяют отнести его к провозвестникам либерализма. Приверженец гегелевского метода, в лекциях Грановский открыто развивал положения о прогрессивном, поступательном и диалектическом характере процесса исторического развития, что вызывало крайнее раздражение у представителей официальной идеологии, в частности у М.П. Погодина и С. П. Шевырева. Пристальное внимание Грановский уделял проблеме методологии истории, а также определению ее места и роли в развитии человечества. Главный смысл истории видел в «развитии духа рода человеческого», в просвещении. Считал, что история позволяет «постигать смысл современных явлений» и помогает «понять свое место в человечестве». Грановский разводил понятия философии истории, всеобщей истории и всемирной истории. Последняя — это фактическая история всех народов. Всеобщая история уже выводит вечные законы, которым подчиняются общества. С понятием всеобщей истории, или Истории, у Грановского связывается один из основополагающих мировоззренческих принципов — принцип единства исторического процесса, единства основных законов развития человеческого общества. Беспрецедентный общественный резонанс имели его публичные лекции, которые Герцен назвал «трибуной общественного прогресса». В 1-м курсе лекций (1843-1844), рассматривавшем общие вопросы истории Средних веков Западной Европы, Грановский проводил идею закономерности прогрессивного характера исторического процесса. 2-й курс (1845-1846) был посвящен сравнительной истории Англии и Франции. В последних публичных лекциях «Четыре исторические характеристики» (1851) рассматривался вопрос о роли личности в истории, о соотношении субъективного и объективного факторов. Принцип закономерности исторического развития допускает, по мнению Грановского, большое влияние субъективного фактора. Грановский стремился достичь максимальной объективности в оценках, рассматривая историческую личность в плане ее соответствия объективным потребностям исторического момента. Нарисовал яркие портреты Тимура, Александра Македонского, Людовика IX, Филиппа IV Красивого, Ф. Бэкона. Грановский считал, что «судьба государств не зависит от гениальных личностей: они могут быть лишь исполнителями необходимостей, лежащих в данных обстоятельствах», но в то же время не отвергал такого понятия, как историческая ответственность каждой личности. В речи «О современном состоянии и значении всеобщей истории» (1852) высказал идею единства философии истории и всеобщей истории, но, не принимая схематизма Гегеля, считал, что исторический процесс не может вместиться в рамки априорных логических построений. Высказывал также мысль о связи истории и естествознания. (По материалам: http://iphras.ru/elib/0841.html).

Александр Иванович Герцен (1812-1870)

Политический деятель, писатель, философ и публицист, основоположник теории русского социализма. Внебрачный сын отставного капитана лейб-гвардии Измайловского полка, богатого русского барина И. А. Яковлева и шестнадцатилетней немки Луизы Гааг, родился в Москве 25 марта 1812 г. Официально находясь в семье на положении воспитанника, получил фамилию, придуманную отцом: Герцен — «сын сердца» (от нем. «Herz»). В начале 1820-х гг. Герцен близко сошелся с Η. П. Огаревым, который стал его другом и соратником на всю жизнь. В 1829 г. Герцен поступил на отделение физических и математических наук Московского университета, которое в 1833 г. окончил с отличием и с серебряной медалью за сочинение «Аналитическое изложение солнечной системы Коперника». В 1834 г. Герцен вместе с Огаревым был арестован и в 1835 г. отправлен в ссылку (Пермь, Вятка, Владимир). В 1840 г. вернулся в Москву, затем переехал в Санкт-Петербург, поступил на службу в канцелярию Министерства внутренних дел в чине коллежского асессора, дающего право на потомственное дворянство. В июле 1841 г. за резкий отзыв в частном письме о полиции был выслан в Новгород, где служил в губернском правлении. Выйдя в отставку в 1842 г. в чине надворного советника и поселившись в Москве, сблизился с Т. Н. Грановским и другими западниками, принял участие в полемике со славянофилами. После смерти отца (1846), став наследником значительного состояния, Герцен в 1847 г. уехал с семьей за границу, а в 1849 г. решил там остаться. Принял участие в революционных событиях в Риме, Неаполе (1848) и Париже (1848-1849). В результате объяснения с русским консулом в Ницце и отказа ехать в Россию (1850) был лишен всех прав состояния и объявлен «вечным изгнанником». В 1851 г. натурализовался во Фрибургском кантоне Швейцарии, записавшись со всей семьей в число местных крестьян. Пережив трагическую гибель матери, сына (1851) и смерть жены (1852), переехал в Лондон, где основал «Вольную русскую типографию» (1853). В сотрудничестве с Огаревым (с 1856 г.) Герцен издавал литературный и общественно-политический альманах «Полярная звезда» (первые семь книг вышли в Лондоне в 1855-1862 гг., последняя восьмая, датированная 1869 г. — в Женеве в 1868 г.) и «прибавочные листы» к нему — газету «Колокол» (245 номеров на русском языке вышли в Лондоне в 1857-1865 гг. и Женеве в 1865-1867 гг., там же в 1868 г. вышли 15 номеров на французском языке) с приложениями «Под суд» (1859-1862) и «Общее вече» (1862-1864), сборники «Голоса из России» (1856-1860), «Исторический сборник Вольной русской типографии в Лондоне» (1859, 1861), «Русская потаенная литература XIX столетия…» (1861), «Записки декабристов» (1862, 1863) и многое др.

Дебют самого Герцена в печати состоялся в 1829 г., с 1836 г. он стал публиковаться под псевдонимом Искандер, в 1842-1847 гг. выступил с целым рядом публицистических, философских и художественных произведений. В эмиграции Герцен занимался в основном политической публицистикой. Вершиной его литературного творчества стали мемуары «Былое и думы», над которыми Герцен работал 16 лет (1852-1868). В ряде работ 1849 — конца 1860-гг. («Россия», 1849; «О развитии революционных идей в России», 1850; «Русский народ и социализм. Письмо к И. Мишле», 1851; «Старый мир и Россия. Письма к В. Линтону», 1854; «Порядок торжествует!», 1867; и др.) Герцен сформулировал главные положения теории «русского», отличного от западного, социализма, центральным пунктом которой является идея некапиталистического развития общества на основе крестьянской общины, с ее коллективистскими уравнительными принципами землепользования, землевладения и мирского самоуправления. Отстаивая в своих бесцензурных изданиях освобождение крестьян с землей при сохранении общинного землевладения, свободу печати, преобразование суда и отмену телесных наказаний в России, Герцен во второй половине 1850 — начале 1860-х гг. стал выразителем общенациональных стремлений и оказывал значительное влияние на русские внутриполитические дела. Своей публицистической и издательской деятельностью он также содействовал преодолению русофобии, свойственной европейцам, стремился к тому, чтобы западноевропейское общество получило аутентичное представление о России и русском народе. Герцен скончался в Париже 9 января 1870 г. и был похоронен на кладбище Пер-Лашез, затем в том же году его прах перевезли в Ниццу на кладбище Замковой горы.

Иван Васильевич Киреевский (1806-1856)

Религиозный философ, литературный критик и публицист. Родился в Москве 22 марта 1806 г. в семье отставного секунд-майора. Детские годы провел в родовом имении Долбино, получил хорошее домашнее образование под руководством матери, поэта В. А. Жуковского и отчима А. А. Елагина. В 1822 г., после переезда в Москву, брал домашние уроки у профессоров Московского университета. В 1824 г. поступил на службу в Московский архив Коллегии иностранных дел, был участником философского «Общества любомудрия» (1823-1825). В 1828 г. вышел в отставку. В 1830 г. выехал за границу, слушал лекции Ф. К. Савиньи, Ф. Шлейермахера, Г. Риттера, встречался с Г. Гегелем и Ф. Шеллингом. Через год после возвращения в 1832 г. начал издание журнала «Европеец», который был запрещен за статью «Девятнадцатый век», помещенную в первом номере. В 1834 г. женился на А. П. Арбениной, которая сыграла существенную роль в его духовной эволюции (поворот к православию). Проводя лето с семьей в имении, сблизился со старцами Оптиной пустыни, особенно с Макарием Оптинским. К концу 1830-х гг. сформулировал начала славянофильской доктрины в отклике на статью А. С. Хомякова «О старом и новом» («В ответ А.С. Хомякову», 1839). В 1840-х гг. безуспешно попытался получить кафедру философии в Московском университете. В 1845 г. недолго редактировал журнал «Москвитянин», издаваемый М.П. Погодиным. В 1852 г. для подготовленного славянофилами первого «Московского сборника» написал программную статью «О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России». Много времени отдал переводам и подготовке к изданию святоотеческих книг. В последние годы своей жизни работал над курсом философии. Умер 11 июня 1856 г. в Санкт-Петербурге.

Константин Дмитриевич Кавелин (1818-1885)

Русский историк, правовед, социолог, политический деятель, профессор Петербургского университета (1857-1861), с 1878 г. — руководитель кафедры гражданского права Военно-юридической академии. В 1840-х гг. активно участвовал на стороне «западников» в общественной полемике по поводу путей социального развития России, отстаивал либеральный путь проведения реформы 1861 г. Его политическое заявление на эту тему было опубликовано в журнале «Современник» и сборнике «Голоса из России», издававшемся в Лондоне А. И. Герценом и Η. П. Огаревым. В конце 1850-х гг. сблизился со «славянофилами». В 1862 г. в работе «Дворянство и освобождение крестьян» выступил в поддержку сильной монархии и против одной из главных «западнических» идей — введения конституции. В 1866 г. представил царю записку «О нигилизме и мерах против него необходимых». С 1860-х г. был од ним из последовательных противников материализма в психологии и этике, что отразилось в его философских работах того периода. Вместе с Б. Н. Чичериным основал в отечественной историографии школу, настаивавшую на том, что в России власть является инициатором и гарантам прогресса, а государство — высшей формой общественного бытия. Характерной особенностью этой «государственной» школы являлось рассмотрение исторического процесса с точки зрения развития правовых отношений между верховной властью и первоначально «закрепощенными» сословиями.

Александр Дмитриевич Градовский (1841-1889)

Русский историк права, социолог, политический философ и публицист, один из наиболее ярких представителей либерального консерватизма в отечественной социально-политической мысли второй половины XIX в.; почетный профессор Санкт-Петербургского университета (1889). Родился 13 (25) декабря 1841 г. в Валуйском уезде Воронежской губернии (ныне — Волоконовский р-н Белгородской обл.). Учился в харьковской гимназии и в Харьковском университете. Был редактором «Харьковских губернских ведомостей», потом чиновником особых поручений при воронежском губернаторе. В 1866 г. защитил в Санкт-Петербургском университете диссертацию на степень магистра государственного права («Высшая администрация XVIII века и генерал-прокуроры»). Будучи единогласно избран штатным доцентом, Градовский начал в январе 1867 г. чтение лекций по государственному праву. Одновременно он был назначен исправляющим должность экстраординарного профессора в императорском Александровском лицее. В 1868 г. А. Д. Градовский защитил докторскую диссертацию «История местного управления в России», после чего был избран экстраординарным, а через год — ординарным профессором университета.

Основная тема публицистики Градовского — выявление связи национальной идеи с политикой и идеологией проводимых в России реформ. Итогом анализа этой проблемы стала публикация в 1873 г. сборника статей «Национальный вопрос в истории и литературе». Сюда вошли такие яркие статьи и лекции, как «Постановка национального вопроса по отношению его к политике», «Современные воззрения на государство и национальность», «Возрождение Германии и Фихте Старший», «Первые славянофилы» и др. Оставленное Градовским научное наследие чрезвычайно значительно и многообразно. Центральное место бесспорно занимают его «Начала русского государственного права» (1875-1883). После учреждения в феврале 1880 г. Верховной распорядительной комиссии под председательством графа М. Т. Лорис-Меликова Градовский приобретает определенное влияние в правительственных кругах. Академик А. А. Шахматов, автор подробного биографического очерка Градовского, отмечая этот факт писал: «С Н. С. Абазой его связывали близкие и дружественные отношения. В августе 1880 г. он познакомился с Η. X. Бунге. В июле того же года он вошел в личные сношения с гр. Лорис-Меликовым, который выразил желание с ним повидаться». Шахматов также передает распространенное предположение, что Градовский был автором проекта конституции, которую хотел провести гр. Лорис-Меликов. Однако у него есть доказательства, что эти предположения не были безосновательными: «До нас дошла «Записка», — пишет он, — представленная Градовским правительству в марте 1881 г. В ней начертана весьма определенная программа, не нуждающаяся даже в комментариях…». Кроме того, есть также указание и на то, что Градовский принимал участие в редактировании проекта (для тех лет очень либерального!) болгарской конституции 1879 г.

Павел Николаевич Милюков (1859-1943)

Русский политический деятель, лидер партии кадетов, историк. Родился 15 (27) января 1859 г. в Москве, в семье инспектора и преподавателя Московского училища живописи, ваяния и зодчества. Учился в 1-й московской гимназии, где обнаружил большие способности в области гуманитарных наук, особенно в изучении языков; в 1877 поступил на историко-филологический факультет Московского университета. Занимался у профессоров Ф. Ф. Фортунатова, В. Ф. Миллера, М. М. Троицкого, В. И. Герье, П. Г. Виноградова, В. О. Ключевского. Общение с последним определило выбор профессии и научные интересы, связанные с изучением истории Отечества. С первого курса университета Милюков включился в студенческое движение, примкнул к его умеренному крылу, ратовавшему за университетскую автономию. В 1881 г. как деятельный участник движения был арестован, затем исключен из университета (с правом восстановления через год). Пропущенное для занятий время провел в Италии, где изучал искусство эпохи Возрождения. После окончания университета был оставлен на кафедре русской истории, которую возглавлял В.О. Ключевский, для «приготовления к профессорскому званию». Готовясь к магистерскому (кандидатскому) экзамену, читал спец-курсы по историографии, исторической географии, истории колонизации России. Курс по историографии позднее был оформлен в книгу «Главные течения русской исторической мысли» (1896). Одновременно преподавал в 4-й женской гимназии, в Земледельческом училище, на Высших женских курсах. В 1892 г. Милюков защитил магистерскую диссертацию по вышедшей в том же году книге «Государственное хозяйство России в первой четверти XVIII столетия и реформа Петра Великого». В предисловии автор писал: историческая наука «ставит на очередь изучение материальной стороны исторического процесса, изучение истории экономической и финансовой, истории социальной, истории учреждений». Диссертация была высоко оценена научной общественностью: автор получил за нее премию имени С. М. Соловьева. Однако предложение присудить сразу докторскую степень не прошло, с протестом выступил В. О. Ключевский, и это на долгие годы охладило отношения между учеником и учителем. Постепенно Милюков все больше внимания начал уделять просветительской деятельности. Был избран председателем Комиссии по организации домашнего чтения, сотрудничал в Московском комитете грамотности, неоднократно выезжал в провинцию с чтением лекций. В 1894 г. за цикл прочитанных в Нижнем Новгороде лекций, в которых содержались «намеки на общие чаяния свободы и осуждение самодержавия», Милюкова арестовали, исключили из Московского университета и выслали в Рязань. В Рязани Милюков приступил к своему самому значительному исследованию — «Очеркам по истории русской культуры» (сначала печатались в журнале, в 1896-1903 гг. вышли отдельным изданием в трех выпусках). В первом выпуске изложены «общие понятия» об истории, ее задачах и методах научного познания, определены теоретические подходы автора к анализу исторического материала; здесь же — очерки о населении, экономическом, государственном и социальном строе. Во втором и третьем выпусках рассматривается культура России — роль церкви, веры, школы, различных идеологических течений. В ссылке Милюков получил приглашение из Софийского высшего училища в Болгарии возглавить кафедру всеобщей истории. В Болгарии ученый пробыл два года, читал лекции, изучал болгарский и турецкий языки (всего Милюков знал 18 иностранных языков). Сознательное игнорирование торжественного приема в российском посольстве в Софии по случаю именин Николая II вызвало раздражение в Петербурге. От болгарского правительства потребовали уволить Милюкова. «Безработный» ученый переехал в Турцию, где принял участие в экспедиции Константинопольского археологического института, в раскопках в Македонии. По возвращении в Петербург за участие в собрании, посвященном памяти П. Л. Лаврова, ученый был вновь арестован и полгода провел в тюрьме. Проживал в окрестностях Петербурга, так как ему было запрещено жить в столице. В этот период Милюков сблизился с либеральной земской средой. Стал одним из основателей журнала «Освобождение» и политической организации российских либералов «Союз освобождения». В 1902-1904 гг. неоднократно выезжал в Англию, затем в США, где читал лекции в Чикагском и Гарвардском университетах, в Бостонском институте имени Лоуэлла. Прочитанный курс был оформлен в книгу «Россия и ее кризис» (1905). Первую русскую революцию ученый встретил за границей. В апреле 1905 г. вернулся в Россию и сразу включился в политическую борьбу. В середине октября Милюков возглавил созданную российскими либералами конституционно-демократическую (кадетскую) партию. Программа партии провозглашала необходимость превращения России в конституционную монархию, народного представительства с законодательными правами, отмены сословных привилегий, установления демократических свобод. Национальная часть программы, отстаивая идею единства российской империи, вместе с тем включала право на свободное культурное самоопределение, за Царством Польским признавалось введение автономного устройства с сеймом, за Финляндией — восстановление прежней конституции. Хотя Милюков не был избран в состав Государственной думы первых двух созывов, он являлся фактическим руководителем многочисленной фракции кадетов. После избрания в Думу третьего и четвертого созывов стал официальным лидером фракции. В Думе проявил себя, с одной стороны, как поборник политических компромиссов с властью, а с другой — как сторонник буржуазно-демократического развития России. После Февральской революции Милюков вошел во Временный комитет членов Государственной думы, а затем 2 марта 1917 г. в качестве министра иностранных дел — в состав Временного правительства во главе с князем Г. Е. Львовым. Внешнеполитический курс лидера кадетов был направлен на единение с союзниками по Антанте и войну с Германией, невзирая ни на какие жертвы (младший сын самого министра добровольцем ушел на фронт и погиб), до победного конца. Нарастание антивоенных настроений в стране заставило Милюкова в дни апрельского кризиса подать в отставку. Свою политическую деятельность он продолжал в качестве председателя ЦК кадетской партии. Участвовал в Совещании пяти крупнейших партий (кадетов, радикально-демократической, трудовиков, социал-демократов, эсеров), Временного комитета Государственной думы и исполкомов Совета рабочих и солдатских и Совета крестьянских депутатов, где заявил, что «Советы должны сойти с политической арены, если они не могут творить государственное дело». Поддержал вместе с другими руководителями кадетской партии мятеж генерала Л. Г. Корнилова. Октябрьскую революцию Милюков воспринял враждебно. Все его усилия были направлены на создание единого фронта в борьбе с Советской Россией. Во имя разгрома большевиков лидер кадетов весной 1918 г. не погнушался даже пойти на союз со вчерашними противниками — немцами. Стал активным участником всех крупных антибольшевистских предприятий: создания Добровольческой армии (программная декларация армии принадлежала его перу), иностранной военной интервенции и т. п. Важной частью политической деятельности Милюкова стало написание «Истории второй русской революции» (1918-1921). Осенью 1918 г. Милюков покинул Россию, выехав сначала в Румынию, затем во Францию и Англию. С 1921 г. проживал в Париже. Его главным делом стала разработка «новой тактики» борьбы с большевиками. Объединяя «левый» сектор эмиграции в противовес сторонникам вооруженной борьбы с советской властью, Милюков признал отдельные завоевания этой власти (республика, федерация отдельных частей государства, ликвидация помещичьего землевладения), рассчитывал на ее перерождение в рамках новой экономической политики и последующий крах.

Во Франции Милюков стал редактором газеты «Последние новости», объединившей вокруг себя лучшие литературные и публицистические силы русского зарубежья. Был учредителем и председателем Общества русских писателей и журналистов, Клуба русских писателей и ученых, Комитета помощи голодающим в России (1921), одним из организаторов Русского народного университета. Читал лекции в Сорбонне, в Коллеже социальных наук, во Франко-Русском институте. Тогда же Милюков вернулся к научной работе: выпустил двухтомный труд «Россия на переломе» (1927) о событиях гражданской войны, подготовил к публикации дополненное и переработанное издание «Очерков по истории русской культуры» (вышло в 1930-1937) и др.

После нападения фашистской Германии на СССР Милюков внимательно следил за отступлением советской армии. В последней своей статье «Правда о большевизме» (1942-1943), написанной, вероятно, после получения известия о разгроме немцев под Сталинградом, он открыто заявил о солидарности с русским народом, борющимся с захватчиками. Умер Милюков в Монпелье (Франция) 31 марта 1943 г. После окончания войны прах его перезахоронили на Парижском кладбище Батиньоль. (по материалам: http://files.school-collection.edu.ru/dlrstore/027a2f20-0d93-fe82-7081-d84efd8a30a7/1009544A.htm)

Борис Николаевич Чичерин (1828-1904)

Русский философ, историк, публицист и общественный деятель, профессор кафедры государственного права Московского университета (1861-1868). С середины 1850-х гг.-один из лидеров либерально-западнического крыла в русском общественном движении. Совместно с К. Д. Кавелиным написал «Письмо к издателю», явившееся первым программным документом русского либерализма. Резко отрицательно оценивал деятельность революционных демократов, развивал идею изменения государства путем реформ-от самодержавия к конституционной монархии, которую считал идеальной для России формой правления. Сформулированный им политический принцип «либеральные меры и сильная власть» нашел поддержку в правительственных кругах (в первую очередь у А. М. Горчакова, оказывавшего большое влияние на Александра II. Явился одним из основателей (наряду с К. Кавелиным) так называемой государственной школы в русской историографии, а также одним из первых начал изучать политический процесс и партии как самостоятельный предмет, настаивая на обязательности политического образования для общественных деятелей и народных масс. Указывал па опасность распространения социалистических идей. В 1858 г. вел переговоры с А. И. Герценом об изменении направления деятельности Вольной русской типографии. Однако попытка склонить Герцена к уступкам либералам закончилась полным разрывом, который считается точкой идейного размежевания либерализма и революционной демократии во второй половине XIX в. Горячо поддерживал как реформы 1860-х гг., так и реакционную политику правительства в отношении Польши и Польского восстания 1863-1864 гг. В 1868 г. вместе с группой профессоров вышел в отставку в знак протеста против нарушения университетского устава, жил в сельской местности, вел научную работу, участвовал в деятельности земства. В 1882 г. был избран московским городским головой. В 1883 г. по указанию императора Александра III отправлен в отставку с этой должности. Формальным поводом послужило якобы содержавшееся в одной из речей городского головы требование введения конституции, реальной же причиной было противостояние с К. П. Победоносцевым, выступавшим за сворачивание реформ.

Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин (1826-1889)

Великий русский сатирик М. Е. Салтыков-Щедрин родился и вырос в богатой помещичьей семье, но в доме была атмосфера скупости, взаимной вражды, лицемерия и бесчеловечности. Учился Салтыков сначала в Московском дворянском институте и как отличный ученик был направлен в Петербург, в Царскосельский лицей. В 1844 г. Салтыков окончил лицей и поступил на службу в военное министерство.

В своих первых произведениях писатель выступил против социального неравенства. Герою его повести «Запутанное дело» (1848) общественный строй России представлялся в виде огромной пирамиды из людей, в основании которой находятся бедняки, затравленные непосильными тяготами жизни. Николай I нашел в повести «стремление к распространению революционных идей», поэтому в 1848 г. молодой писатель был сослан в Вятку, где провел 8 лет. Только после смерти царя, в 1855 г., писатель смог возвратиться в Петербург. В 1857 г. вышла новая книга писателя — «Губернские очерки». Произведение было направлено против помещичьего гнета и чиновничьего произвола. В 1860-е гг. великий сатирик решительно выступил против самодержавия в своей замечательной книге «История одного города» (1869-1870), в которой нарисовал ужасающую картину народного бесправия, горя и нищеты. С 1868 по 1884 гг. все свои произведения он печатает только на страницах «Отечественных записок». Читатели журнала знакомятся с циклами сатирических рассказов и очерков Салтыкова: «Помпадуры и помпадурши» (1863-1874), «Письма о провинции» (1868), «Признаки времени» (1868), «Господа ташкентцы» (1869-1872), «Благонамеренные речи» (1872-1876), «В среде умеренности и аккуратности» (1874-1877), «Убежище Монрепо» (1878-1879), «Письма к тетеньке» (1881-1882), романами «Господа Головлевы» (1875-1880) и «Современная идиллия» (1877-1883). Салтыков создает своего рода сатирическую энциклопедию русской жизни.

Наибольшей популярностью пользуются сказки, которые печатаются с 1869 г. Среди произведений великого сатирика особое место занимают его романы. В романе «Господа Головлевы» (1875-1880) показаны три поколения семьи Головлевых — людей непригодных к труду, душевно пустых, ненавидящих друг друга. Идет непрестанная семейная война. Головлевских господ губит сам их склад жизни с сытым бездельем и паразитизмом. Здесь не жалеют ни больных, ни слабых, ни умирающих. В романе «Пошехонская старина» (1887-1889) писатель нарисовал страшные картины крепостного быта, а в книге «Мелочи жизни» (1886) показал трагедию жизни «маленьких» людей.

Многие щедринские сатирические типы пережили и свою эпоху, и своего создателя. Они стали нарицательными, обозначая новые и одновременно имеющие свою давнюю родословную социальные явления русской и мировой жизни. На протяжении всей жизни Салтыков-Щедрин сохранил веру в свой народ, свою историю. «Я люблю Россию до боли сердечной и даже не могу помыслить себя где-либо, кроме России» (по материалам: http:// vsekratko.ru/biography/saltykov-schedrin/).

Владимир Петрович Мещерский (1839-1914)

Писатель и публицист, общественный деятель. Родился в Петербурге в старинной аристократической семье. Отец служил в гвардии в чине подполковника, мать была дочерью Η. М. Карамзина. После получения прекрасного домашнего образования Мещерский поступил в привилегированное Училище Правоведения, которое окончил в 1857 г. Затем поступил на службу и 7 лет был полицейским стряпчим и судьей в Петербурге, затем еще 7 лет ездил по всей России, будучи чиновником по особым поручениям МВД. Чиновная карьера Мещерского закончилась увольнением его «за несогласные со взглядами министерства убеждения». После отставки до конца дней своих числился «по министерству народного просвещения» без места и должности, т. е. был фактически частным лицом. Впрочем, Мещерский не ушел в частную жизнь, и именно с этого времени началась его литературная и общественная деятельность.

С юности он отличался литературными способностями. Начиная с 1860 г. он помещал в «Северной пчеле», а затем также в «Русском вестнике» свои произведения. Мещерский в молодости писал стихи (в 1863 г. вышла его поэма «Таврида»). Впрочем, в дальнейшем он писал лишь прозу, став одним из виднейших писателей в жанре романов о жизни «высшего света», широко популярных в свое время. Славу Мещерскому принесли романы «Женщины петербургского большого света» (1874), «Мужчины петербургского большого света» (1897), «Один из наших Бисмарков» (1874), «Лорд-апостол в Петербургском большом свете» (1876). Отдал Мещерский дань и жанру антинигилистического романа, создав такие произведения, как «Тайны современного Петербурга» (1876-1877), «Записки застрелившегося гимназиста» (1875). Помимо изящной словесности Мещерский с самого начала своей литературной судьбы чувствовал призвание к политической публицистике. В 1868-1870 гг. выходили его «Очерки нынешней общественной жизни в России», весьма ядовито оценивающие деятельность либеральных общественных сил. Призыв Мещерского «поставить точку» либеральным реформам 1860-х гг. привел к тому, что противники прозвали его «князь Точка». Впрочем, Мещерский гордился всеми оскорбительными кличками, полученными от врагов. Еще в 1860-х гг. он познакомился с наследником престола Александром Александровичем, будущим Александром III, который ухаживал за его сестрой. Обладавший даром рассказчика, дававший весьма меткие характеристики высшим чинам империи и при этом весьма критически оценивавший «эру либерализма» 1860-х гг. (что было тогда немодным), Мещерский сумел стать доверенным советником наследника. С 1872 г. и вплоть до своей смерти, т. е. 42 года, Мещерский издавал еженедельный журнал-газету «Гражданин». Около года (1873-1874) «Гражданин» редактировал Ф. М. Достоевский, но затем Мещерский взял редактирование в свои руки. Редакция «Гражданина» на Невском проспекте, д. 77 стала «мозговым центром» консерваторов, где вырабатывались программы и требования. Сам Мещерский на страницах своих изданий излагал и пропагандировал их. Помимо «Гражданина» он издавал также журналы «Добро» (1881), «Добряк» (1882), «Дружеские речи» (1903-1914), газету «Русь» (1894-1896). С осени 1884 г. начал издавать что-то вроде дневника в форме писем, содержащих изложение своих взглядов на происходящие события и предназначенных для одного читателя — Александра III. Близость Мещерского ко двору, его осведомленность о намерениях «верхов» способствовали превращению Мещерского во влиятельного политика, «делателя министров». Мещерский был в числе тех деятелей, которые проводили курс контрреформ 1880-х гг. Политические взгляды Мещерского представляли собой синтез славянофильства и охранительства. Он выступал с весьма решительными требованиями, фактически став одним из предшественников правого радикализма начала XX в., и не случайно А. И. Дубровин считал его своим предтечей. Мещерский требовал прекратить либеральное реформаторство, усилить роль дворянства в жизни страны. Дворянство, считал Мещерский, — «армия самодержавия». По его мнению, коренной порок реформ 1860-х гг. в том, что проводила их в своих интересах бюрократия. В результате дворянство оттеснено в сторону, между царем и народом выросла стена в виде чиновничества. Мещерский советовал для усиления дворянства создать систему дешевого кредита для помещиков, для чего усилить значение и полномочия Дворянского банка, поднять роль Дворянских собраний всех уровней. Впрочем, Мещерский вовсе не был апологетом дворянства. В своих романах о «высшем свете» он весьма критически отзывался об умственных и моральных качествах аристократии. Вообще, когда Мещерский говорил о дворянстве, он говорил скорее о национальной элите любого сословного происхождения. Но зато защита положения дворянства, по мысли Мещерского, должна стать важнейшей задачей правительства. Он прекрасно понимал стоящие перед Россией проблемы и предлагал весьма здравые идеи по их решению. Он резко выступал против классических гимназий, требуя расширения сети реальных училищ, создания системы профессионально-технического образования, призывал увеличить число военных училищ, готовивших кадры не только для массовой армии, но и для промышленного развития. Мещерский выступал за веротерпимость, против нелепой внешней политики, в частности, на дальневосточном направлении, мрачно предсказывая грядущую войну с Японией на радость Западу. Как политик и мыслитель Мещерский был одинок. Его не любил «высший свет» за нелицеприятное, порой злое изображение в его романах. Язвительность и другие свойства характера нажили ему много врагов среди высшей бюрократии страны. Не прибавляли Мещерскому популярности и некоторые черты его натуры. Понятно, что для нигилистов и либералов Мещерский был смертельным врагом, и они сделали все, чтобы само имя кн. Мещерского осталось забытым. Похоронен Мещерский в Александро-Невской лавре в Петербурге. (По материалам С. В. Лебедева: http://hrono. ru/biograf /bio_m/meshersky_vp. php)

Николай Александрович Бердяев (1874-1948)

Русский политический и религиозный философ. Родился в дворянской семье. В 12-летнем возрасте поступил в Киевский кадетский корпус. Шесть лет спустя поступил в Киевский университет, где увлекся марксизмом и стал заниматься политической деятельностью. В 1898 г. был исключен из университета, арестован и выслан в Вологду. После освобождения в 1903 г. изучал философию в Гейдельберге. Постепенно отошел от марксизма.

Наряду с С. Н. Булгаковым, П. Б. Струве, С. Л. Франком Бердяев стал одной из ведущих фигур в русской философской публицистике, которое впервые заявило о себе сборником «Проблемы идеализма» (1902), затем сборником «Вехи», в котором с консервативных и религиозных позиций была переосмыслена русская революция 1905 г. и роль интеллигенции. После Октябрьской революции 1917 г. Бердяев основал «Вольную академию духовной культуры», просуществовавшую три года (1919-1922). В 1920 г. Н. А. Бердяев стал профессором Московского университета. В последующие годы до своей высылки из Советского Союза в 1922 г. Н. А. Бердяев написал множество статей и несколько книг, из которых впоследствии, по его словам, по-настоящему ценил лишь две — «Смысл творчества» и «Смысл истории». После отъезда (на так называемом «философском пароходе») Бердяев жил сначала в Берлине, где участвовал в создании и работе «Русского научного института». В Берлине Бердяев познакомился с несколькими немецкими философами — с Максом Шелером, Германном Кайзерлингом, Освальдом Шпенглером. В 1924 г. он переехал в Париж. Там, а в последние годы в Кламаре под Парижем, Бердяев и жил до самой смерти. Он много писал и печатался, с 1925 по 1940 гг. был редактором журнала «Путь», активно участвовал в европейском философском процессе, поддерживая отношения с такими философами, как Э. Мунье, Г. Марсель, К. Барт и др. Среди опубликованных в эмиграции книг Н. А. Бердяева следует назвать «Новое средневековье» (1924), «О назначении человека. Опыт парадоксальной этики» (1931), «О рабстве и свободе человека. Опыт персоналистической философии» (1939), «Русская идея» (1946), «Опыт эсхатологической метафизики. Творчество и объективация» (1947). Посмертно были опубликованы книги «Самопознание. Опыт философской автобиографии» (1949), «Царство Духа и царство Кесаря» (1951) и др.

Михаил Михайлович Сперанский (1772-1839)

Государственный деятель, действительный статский советник (1827), почетный член Императорской АН (1819), действительный член Российской академии наук (1831), граф (1839). Родился 01.01.1772 г. в селе Черкутино Владимирского уезда Московской губернии в семье сельского священника. Окончил Владимирскую (1790) и Главную Александро-Невскую (1791) духовные семинарии. В 1792 г. оставлен при Александро-Невской семинарии преподавателем, преподавал математику, физику, философию и риторику. В 1795 г. поступил секретарем к князю А. Б. Куракину, в 1797 по прошению уволен из духовного звания. С 1797 г. служил в Сенате, с 1803 г. — директор Департамента Министерства внутренних дел, ближайший сотрудник графа В. П. Кочубея. С 1807 г. состоял при императоре Александре I, с 1808 г. — товарищ (заместитель) министра юстиции и председатель Комиссии составления законов, в 1810-1812 гг. — государственный секретарь, фактически первый министр. По поручению императора составил план реформ законодательства России — «Введение к уложению государственных законов» (1809). В результате интриг уволен со службы 17.03.1812 г. и сослан в Нижний Новгород, а затем в Пермь. В 1816-1818 гг. — губернатор Пензы, 1819-1821 гг. — генерал-губернатор Сибири. В 1821 г. вызван в столицу и назначен членом Государственного совета. В декабре 1825 г. подготовил манифест о восшествии на престол императора Николая I. В правление Николая I участвовал в Верховном уголовном суде над декабристами, возглавлял II отделение Собственной его императорского величества канцелярии, на которое возлагалась задача систематизации российского законодательства. Под его руководством были составлены и изданы Полное собрание законов Российской империи (в 45 т.), Свод законов Российской империи (в 15 т.) и др. сборники законодательных актов. Умер в Санкт-Петербурге 11.02.1839 г.

Николай Михайлович Карамзин (1776-1826)

Историк, писатель, журналист, поэт, один из основоположников русского консерватизма, член Российской академии (1818), почетный член Петербургской АН (1818), действительный статский советник (1824). Родился 01.12.1766 г. в селе Михайловка Бузулукского уезда Симбирской губернии в дворянской семье. Образование получил в частных школах. С 1782 г. служил в лейб-гвардии Преображенском полку в С.-Петербурге. В 1784 г. вышел в отставку. В 1785-1789 гг. был членом масонской ложи, состоял в «Дружеском ученом обществе» Н. И. Новикова, вел активную литературную и публицистическую деятельность. В 1789-1790 гг. совершил заграничное путешествие, по возвращении из которого занялся издательской деятельностью и литературным трудом. В русской литературе утвердил направление сентиментализма, внес огромный вклад в становление современного литературного языка. В 1803 г. стал официальным историографом. В 1803-1811 гг. создал первые пять томов «Истории государства Российского». В 1811 г. подал императору Александру записку «О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях», где обосновал концепцию русского самодержавия и сформулировал ставшие классическими принципы русского консерватизма. В 1813 г. возобновил работу над «Историей государства Российского», восемь томов которой вышли в свет в 1818 г. (9-й том в 1821, 10-й и 11-й — в 1824, 12-й том издан посмертно). С 1816 г. до конца дней жил в С.-Петербурге, был близок с императорским семейством.

Петр Андреевич Вяземский (1792-1878)

Поэт, критик, потомок старинного княжеского рода. Получил домашнее образование. С 1807 г., оставшись сиротой, находился на попечении Н. М. Карамзина (женатого на старшей сестре Вяземского). В 1812 г. вступил в ряды ополчения, участвовал в Бородинском сражении. В начале 1810-х гг. у Вяземского возникают дружеские отношения с И. И. Дмитриевым, В. А. Жуковским, К. Н. Батюшковым, а с сер. 1810-х с А. С. Пушкиным. В 1815 г. Вяземский — один из инициаторов создания «Арзамаса». Последовательный патриот и монархист, порицавший радикальные взгляды масонов-декабристов, Вяземский вместе с тем позволял себе некорректные выпады против некоторых лиц из царского окружения и даже иногда высказывал либеральные суждения о «просвещенной монархии» с «конституционными» и «законосвободными» учреждениями. Весной 1821 г. Вяземский попал в опалу и под тайный полицейский надзор. В 1828 г. появляется его сатира «Русский бог», с радостью принятая врагами России и опубликованная за рубежом. Во многих своих либеральных заблуждениях Вяземский впоследствии раскаялся, был прощен царем и получил право поступить на государственную службу. В 1830-1855 гг. Вяземский служил в Министерстве финансов. В 1856-1858 гг. — товарищ министра народного просвещения; возглавлял цензуру. Был близок к царскому двору. С 1863 г. почти постоянно жил за границей, где и умер. Первые стихи Вяземский напечатал в 1808 г. Обратившись в 1810 г. к гражданской лирике, он создал стихи «Петербург» (1818), «Сибирякову» (1819), «Негодование» (1820). С сер. 1820-х гг. в стихах Вяземского все явственнее ощущается влияние поэзии Пушкина; в стихотворениях «Станция» (1825), «Коляска» (1826), в «Дорожной думе» (1830) слышится «однозвучной жизни шум» из пушкинского стихотворения «Дар напрасный, дар случайный». С 1830-х гг. в поэзии Вяземского преобладает пейзажная и интимная лирика. В 1810-1820-е гг. Вяземский вместе с А. С. Пушкиным принимал активное участие в полемике «Арзамаса» против «Беседы любителей русского слова», выступая сторонником карамзинистов. В «Послании к Μ. Т. Каченовскому» (1820) Вяземский защищал Карамзина от критики его литературных оппонентов. В 1825-1828 гг. Вяземский участвовал в издании журнала «Московский телеграф», где выступал как критик в защиту романтизма, против классицизма и литературных староверов. В статьях «Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова» (помещена в виде предисловия к изданию «Бахчисарайского фонтана») и в «Письмах из Парижа» (1826-1827) Вяземский рассматривал романтизм как утверждение исторического и национального начала в поэзии, как утверждение независимости личности. Позднее активно сотрудничал вместе с Пушкиным в «Литературной газете» и «Современнике», выступал против Ф. И. Булгарина и Н. И. Греча. В 1848 г. Вяземский опубликовал написанную еще в 1830 г. книгу о Д. И. Фонвизине, явившуюся первым опытом обстоятельного исследования жизни и творчества писателя. В 1840-е гг. литературно-критические статьи Вяземского, носившие православно-монархический характер, были направлены против либерально-масонских идей В. Г. Белинского («Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина» (1847); «Языков и Гоголь» (1847), и др.). Революция в Европе вызвала стихотворение Вяземского «Святая Русь» (1848), проникнутое ненавистью к революции и преданностью монархии. Политические стихи Вяземского 1850-1870-х гг. носили православно-монархический характер и нередко подвергались травле со стороны либерально-масонских органов печати. Некоторые его поздние лирические стихи отражали грустные настроения поэта, ощутившего свой разрыв с современностью. По мнению Вяземского, пушкинская эпоха — золотой век русской культуры — ушла в прошлое, а настоящее не сулит Отечеству ничего хорошего. Все и всё измельчало. Величие прежней эпохи не вернуть. В 1855 г. в Лозанне были изданы «Письма русского ветерана 1812 года». В течение многих лет Вяземский печатал эпизодически отрывки из «Старой записной книжки» (в 1820-1830-е гг. — в «Московском телеграфе», «Северных цветах», в 1870-е гг. — в «Русском архиве»). Сводная их публикация, в т. ч. неизданных (32 книжки из 37, хранящихся в Остафьевском архиве), помещена в Полное собрание сочинений Вяземского (т. 8-10, 1883-1886). В них Вяземский включил свои анекдоты, афоризмы, стихи, меткие зарисовки политического и литературного быта своего времени и портреты современников. Вяземский — поэт высокой художественной культуры, владевший различными жанрами. В его лирике встречаются интонации торжественной оды, продолжающей державинские традиции; они сменяются тонкими зарисовками природы («Первый снег», 1819); негодующая публицистическая речь чередуется с изящной записью в великосветском альбоме или наброском народной песни («Тройка мчится, тройка скачет…»). Для поэтического языка Вяземского характерны свободные переходы от романтического пейзажа к куплетной форме («Зимние карикатуры», 1828), от высокого пафоса к языку «газетного стихотворения» фельетонного типа и к обиходной разговорной речи. «Поэту должно искать иногда вдохновения в газетах. Прежде поэты терялись в метафизике; теперь чудесное, сей великий помощник поэзии, на земле», — писал Вяземский в 1821 г. («Остафьевский архив кн. Вяземских». Т. 2. СПб., 1899). Певучей музыкальности поэтической речи Вяземский предпочитал прозаическую резкость стиха, отражающего точность острой мысли. Ради создания «поэзии мысли» Вяземский порой нарушал грамматические нормы языка, жертвовал легкостью и правильностью стиха. Его мастерство сатирика, автора острых эпиграмм и салонных каламбуров дало повод для пушкинской характеристики Вяземского: «Язвительный поэт, остряк замысловатый, и блеском колких слов, и шутками богатый…» (http://www.hrono.ru/biograf/bio_we/ vjazemski_pa.php; использованы материалы сайта: Большая энциклопедия русского народа — http://www.rusinst.ru).

Алексей Степанович Хомяков (1804-1860)

Отставной гвардейский поручик, поэт, драматург, публицист, религиозный философ, член-корреспондент Петербургской АН (1856). Родился 1 мая 1804 г. в Москве, в семье отставного гвардии поручика. Получил основательное домашнее образование. В 17 лет сдал экзамен на степень кандидата (промежуточная ученая степень между действительным студентом и магистром) на физико-математическом отделении (факультете) Московского университета. Был полиглотом, владел десятками иностранных языков. В 1822 г. определился на военную службу. Служил в Астраханском кирасирском полку и лейб-гвардии Конном полку в Петербурге. В 1825 г. первый раз вышел в отставку, путешествовал за границей. По возвращении в Россию в 1827-1828 гг. жил в С.-Петербурге, посещал литературные салоны. В 1828 г. вновь поступил на военную службу в Белорусский гусарский полк. Участвовал в русско-турецкой войне 1828-1829 гг., за храбрость был награжден орденом. По окончании войны вышел в отставку, занялся сельским хозяйством в своем имении. Зимой жил в Москве. Изложил принципы славянофильского учения в статье «О старом и новом» (1839). «Обмен мнениями» между ним и И. В. Киреевским, случившийся в зимний сезон 1838-1839 гг. («О старом и новом» — «В ответ Хомякову»), положил начало славянофильству. Активно участвовал в московских салонных спорах 1840-х гг. Занимался историей, литературной деятельностью, сотрудничал в различных периодических изданиях. В 1847 г. с семьей совершил поездку в Германию, Англию, Францию и Богемию. В 1858-1860 гг. был председателем Общества любителей российской словесности при Московском университете. Умер в деревне от холеры в 1860 г.

Владимир Ильич Ленин (1870-1924)

Ленин (настоящая фамилия — Ульянов) Владимир Ильич — русский советский политический, государственный деятель, публицист, основоположник марксизма-ленинизма, один из организаторов и руководителей Октябрьской революции 1917 г., основатель коммунистической партии, создатель первого социалистического государства, Коммунистического интернационала, один из лидеров международного коммунистического движения. Родился в Симбирске, в семье инспектора народных училищ. До 16 лет, будучи крещеным православным, входил в симбирское религиозное Общество преподобного Сергия Радонежского. Переломным моментом в биографии В. Ленина считается казнь в 1887 г. старшего брата Александра, принимавшего участие в подготовке покушения на Александра III. В 1887 г. становится студентом Казанского университета (юридический факультет), но участие в студенческих беспорядках обернулось отчислением и ссылкой в Кокушкино, имение матери. Возвратиться в Казань ему разрешили осенью 1888 г., а ровно через год Ульяновы перебираются в Самару. Там он знакомится с марксизмом. Окончив в 1891 г. экстерном юридический факультет Санкт-Петербургского университета, Ленин в 1893 г. переезжает в этот город, работает в должности помощника присяжного поверенного. Уже в 1894 г. он формулирует политическое кредо, согласно которому русский пролетариат, возглавив все демократические силы, должен путем открытой политической борьбы привести общество к коммунистической революции. В 1895 г. при самом активном участии Ленина создается Петербургский «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». За это его в декабре арестовывают и затем больше чем через год высылают на три года в Сибирь, село Шушенское. Находясь в ссылке, в июле 1898 г. он венчается с Н. К. Крупской ввиду угрозы перевода ее в другое место. В 1900 г. В. Ленин уехал за границу, жил в Германии, Англии, Швейцарии. Там вместе с Г. В. Плехановым издает «Искру» — первую общерусскую нелегальную марксистскую газету.

На II съезде российских социал-демократов, проходившем в 1903 г. и ознаменовавшемся расколом на большевиков и меньшевиков, возглавил первых, впоследствии создав большевистскую партию. Революцию 1905 г. застал в Швейцарии, в ноябре этого же года под чужой фамилией нелегально приехал в Санкт-Петербург, где проживал до декабря 1907 г., взяв на себя руководство Центральным и Петербургским комитетами большевиков. В годы Первой мировой войны В.И. Лениным был выдвинут лозунг о необходимости поражения правительства с превращением империалистической войны в гражданскую. Узнав из газет новости о Февральской революции, стал готовиться к возвращению на родину. В апреле 1917 г. Ленин приезжает в Петроград и на следующий день по приезду предлагает программу перехода буржуазно-демократической революции к социалистической, провозглашает лозунг «Вся власть Советам!». Уже в октябре он выступает одним из главных организаторов и руководителей Октябрьского вооруженного восстания; в конце октября и начале ноября высланные по его личному распоряжению отряды способствуют установлению советской власти в Москве. Октябрьская революция, первые репрессивные шаги правительства, возглавляемого Лениным, обернулись длившейся до 1922 г. кровопролитной Гражданской войной, которая стала национальной трагедией, унесла жизни миллионов людей. Летом 1918 г. в Екатеринбурге была расстреляна семья Николая II, при этом Ленин отнесся к казни с одобрением. С марта 1918 г. биография Ленина связана с Москвой, куда из Петрограда переносят столицу. 30 августа его серьезно ранят при покушении, ответом на которое стал т. н. красный террор. По инициативе Ленина и в соответствии с его идеологией проводилась политика военного коммунизма, которая, привела страну практически к повсеместному голоду и экономическому краху. В марте 1921 г. был объявлен курс Новой экономической политики (НЭП), благодаря которому была частично восстановлена экономика. В декабре 1922 г. В. Ленин выступил создателем СССР — государства нового типа, не имевшего прецедента в мировой истории. Этот же год ознаменовался серьезным ухудшением здоровья, заставившим его свернуть активную деятельность на политической арене. В мае 1923 г. он переселился в подмосковное имение Горки, где и умер 21 января 1924 г. В. И. Ленин относится к личностям, оценка деятельности которых варьируется от резкой критики до создания культа (По материалам: http://www.wisdoms.ru/avt/bl24.html).

Фёдор Михайлович Достоевский (1821-1881)

Великий русский писатель родился в семье лекаря Мариинской больницы для бедных. Окончив в 1843 г. Петербургское военно-инженерное училище, был зачислен на службу в чертежную инженерного департамента, но уже через год подал в отставку, решив всецело посвятить себя литературе. Первой опубликованной литературной работой Достоевского стал перевод повести О. де Бальзака «Евгения Гранде». Первый роман «Бедные люди» (1845) сразу выдвинул Достоевского в ряд признанных писателей «гоголевского направления» — натуральной школы. В. Г. Белинский высоко оценил роман за изображение социальной трагедии обитателей «петербургских углов». В рецензии на следующую «петербургскую поэму» «Двойник» (1846) Белинский, отметив «огромную силу творчества» молодого писателя, резко критически отозвался о «фантастическом колорите» этого произведения. В 1847 г. Достоевский разошелся с кружком Белинского, стал посетителем «пятниц» М. В. Буташевича-Петрашевского и увлекся учением социалиста-утописта ІИ. Фурье. Привлеченный по делу петрашевцев, провел восемь месяцев в Алексеевском равелине Петропавловской крепости под следствием. В 1849 г. приговорен к смертной казни, которая по резолюции Николая I была в последний момент заменена 4-летней каторгой с лишением «всех прав состояния» и последующим определением в рядовые. 22 декабря 1849 г. Достоевский пережил обряд приготовления к расстрелу на Семеновском плацу в Петербурге. 24 декабря, закованный в кандалы, отправлен в Тобольск, а оттуда — «чернорабочим» на каторгу в Омский острог (1850-1854). После отбытия каторги доставлен по этапу в Семипалатинск и зачислен солдатом в Сибирский 7-й линейный батальон. Весной 1857 г. писателю было возвращено потомственное дворянство и право печататься, но полицейский надзор над ним сохранялся до 1875 г. 18 марта 1859 г. Достоевский по прошению был уволен в отставку в чине подпоручика и переехал в Тверь, а в декабре 1859 г. получил разрешение на переезд в Петербург. Опубликовал повести «Дядюшкин сон» (1859), «Село Степанчиково и его обитатели» (1859), роман «Униженные и оскорбленные» (1861). Новую прозу Достоевского современная критика не оценила и обошла почти полным молчанием. Напротив, «Записки из Мертвого дома» (1861-1862) — крупнейшее произведение, написанное Достоевским вскоре после каторги и о каторге, имело огромный успех. И. С. Тургенев сравнивал «Записки» с Дантовым «Адом», А. И. Герцен — со «Страшным судом» Микеланджело. В Сибири, по признанию Достоевского, изменились «постепенно и после очень-очень долгого времени» его убеждения. В предреформенные годы (1859-1861) он сблизился с литературным критиком и поэтом Аполлоном Григорьевым, философом и историком литературы Н. Н. Страховым. Журналы «Время» и «Эпоха», которые Ф. М. Достоевский издавал вместе со своим старшим братом М. М. Достоевским (до его смерти в 1864 г.), пропагандировали теорию «почвенничества», во многих отношения близкую к славянофильству. С другой стороны, «почвенничество» было попыткой создать платформу, которая примирила бы западников и славянофилов, «цивилизацию» и народное начало. С позиции почвеннических идеалов он обличал западноевропейскую культуру, знакомство с которой произошло во время заграничных поездок писателя в 1862-1863 гг. («Зимние заметки о летних впечатлениях», 1863), и духовное «подполье» русского невротика-индивидуалиста («Записки из подполья», 1864). Позже Достоевский писал: «Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости… Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его…» Провозглашая мессианскую роль России и пропагандируя религиозно-нравственное совершенствование, Достоевский резко полемизировал с идеологами революционной демократии (журнал «Современник») и особенно с радикалами-позитивистами (журнал «Русское слово»). В 1866 г. из-за финансовых трудностей Достоевский был вынужден одновременно работать сразу над двумя романами. Еще раньше, летом 1866 г., был начат роман «Преступление и наказание» В «Преступлении и наказании» органично переплетаются философские диспуты, пророческие сны, исповеди и кошмары, гротескно-карикатурные сцены, неожиданно переходящие в трагические и символические встречи и беседы героев, апокалиптический образ призрачного Петербурга, ставший одной из основ «петербургского текста русской литературы» (определение В. Н. Топорова). Заграничная поездка 1867-1871 гг. сделала Достоевского наблюдателем франко-прусской войны, Парижской Коммуны (1871), бурного развития европейского анархизма. В Женеве, Веве (близ Женевы) и Флоренции написан роман «Идиот» (1868). В Дрездене начат антинигилистический роман «Бесы» (1870-1872). Непосредственным толчком к созданию романа послужило «нечаевское дело». В 1873-1874 гг. Достоевский редактировал ультраправый журнал-газету «Гражданин», где начал печатать «Дневник писателя», который отдельными выпусками продолжал издавать ежемесячно в 1876-1877 гг.; один выпуск вышел в 1880 г., еще один — в 1881 г. Наряду с размышлениями на злободневные темы общественной жизни, литературно-критическими откликами и воспоминаниями в них помещено несколько художественных произведений: «Мальчик у Христа на елке», «Кроткая», «Сон смешного человека» и др. В «Дневнике писателя» опубликована и речь о Пушкине, прочитанная на пушкинском празднике 1880 г. В ней Достоевский выдвинул концепцию «всемирной отзывчивости» как главной характеристики творчества величайшего национального поэта России. Последними крупными произведениями Достоевского стали романы «Подросток» (1875) и «Братья Карамазовы» (1879-1880). «Братья Карамазовы» — итоговое произведение Достоевского, в котором его важнейшие философские, социальные, этические и религиозные идеи нашли наивысшее художественное воплощение. Это не просто семейная хроника, а типизированное и обобщенное «изображение нашей современной действительности, нашей современной интеллигентной России». Достоевский — создатель идеологического романа, в котором развитие сюжета определяется главным образом борьбой идей, столкновением мировоззрений, воплощенных в характерах персонажей. Этим и объясняется мощное воздействие Достоевского не только на художественную культуру, но и на философскую и эстетическую мысль XX столетия. Противоречивость творчества Достоевского определила прямо противоположные интерпретации его деятельности как художника и мыслителя. Русские символисты выделяли в его творчестве иррациональные и патологические элементы. Немецкие экспрессионисты учились у Достоевского заостренному драматизму и психологизму. Русские религиозные философы считали его христианским вероучителем (В. В. Розанов, Д.С. Мережковский, Н. А. Бердяев). Французские экзистенциалисты (Ж.-П. Сартр, А. Камю) видели в Достоевском своего идейного предшественника наряду с С. Кьеркегором и Ф. Ницше. (По материалам: http://rvb.ru/dostoevski/).

Семен Людвигович Франк (1877-1950)

Русский религиозный философ и психолог. Учился в Московском и Берлинском университетах. В юности — марксист. В 1905-1906 гг. совместно с П. Б. Струве редактировал журнал «Полярная звезда». Является одним из создателей получивших широкую известность сборников статей: «Проблемы идеализма» (1902), «Вехи» (1909), «Из глубины» (1918). С 1912 г. приват-доцент Петербургского университета, профессор Саратовского (1917-1921) и Московского (с 1921) университетов. Прошел сложный путь от марксизма к идеализму и затем к религиозному миропониманию, от революционного радикализма к «либеральному консерватизму». В 1922 г. выслан из Советской России, жил и преподавал в Германии (до 1937), во Франции (1937-1945) и в Англии (1945-1950). Автор многочисленных сочинений, среди которых: «Теория ценности Маркса» (1900), «Философия и жизнь» (1910), «Предмет знания» (1915), «Душа человека» (1917), «Крушение кумиров» (1924), «Духовная основа общества. Введение в социальную философию» (1930), «Непостижимое» (1939), «Реальность и человек», «Метафизика человеческого бытия» (1956). (http://www.hrono.ru/biograf/bio_f/frank_sl.php).