Скачать fb2   mobi   epub  

Рассказы

Рассказы из четырех авторских сборников Грэма Грина: "Двадцать один рассказ", ""Вы позволите одолжить вашего мужа?"", ""Последнее слово" и другие рассказы", "Чувство реальности". В конце книги - два рассказа, которые мы не сумели идентифицировать по сборникам. В начале каждого сборника - английское и русское оглавления, чтобы читатель смог понять какие рассказы не вошли в данную подборку. Когда это возможно, мы даем разные переводы.

Сборник "Двадцать один рассказ"

     1. Комната в подвале

2. Конец праздника

3.

4.

5. Поездка за город

6. За мостом

7. Юбилей

8. Брат

9. Неопровержимое доказательство

10. Шанс мистера Левера

11.

12.

13.

14. Местечко рядом с Эджвер-роуд

15. Свидетель защиты

16. Одного поля ягоды

17.

18. Увы, бедный Мейлинг

19. Французский фильм

20. Особые обязанности

21. Разрушители


1. The Basement Room

2. The End of the Party

3. I Spy

4. The Innocent

5. A Drive in the Country

6. Across the Bridge

7. Jubilee

8. Brother

9. Proof Positive

10. A Chance for Mr. LEVER

11. The Hint of an Explanation

12. The Second Death

13. A Day Saved

14. A Little Place off the Edgware Road

15. The Case for the Defense

16. When Greek Meets Greek

17. Men at Work

18. Alas, Poor Maling

19. The Blue Film

20. Special Duties

21. The Destructors


Комната в подвале (пер.Натальям Альбертовна Волжина)

Когда парадная дверь захлопнулась за ними и лакей Бейнз вернулся в давящий сумраком холл, Филип почувствовал, что теперь начинается жизнь. Он стоял у двери в детскую и прислушивался к такси, рокочущему все глуше и глуше. Его родители уехали в двухнедельное путешествие; в детской было «междуцарствие» — одну няньку рассчитали, другая еще не появилась; в большом особняке на Белгравиа он остался один с Бейнзом и миссис Бейнз.

Можно было пойти куда угодно — отворить дверь, обитую зеленым сукном, и спуститься хоть в кладовую, хоть еще ниже, в подвальное помещение.

Он чувствовал себя чужим в своем собственном доме, потому что в любую комнату разрешалось заглянуть и всюду было пусто.

О том, чьи они — эти комнаты, можно было только догадываться: в курительной — трубки на полочке рядом со слоновыми бивнями, резной деревянный ящичек для табака; в спальной — розовые шторы, флаконы с бесцветными духами и на три четверти опорожненные баночки с кремом, которые миссис Бейнз еще не успела убрать; блестящая поверхность всегда немого рояля в гостиной, фарфоровые часы, смешные маленькие столики и серебряные безделушки, — но здесь миссис Бейнз уже хозяйничала: опускала шторы, надевала чехлы на стулья.

— Уходите отсюда, мистер Филип, — и она посмотрела на него противными, злющими глазами, не переставая наводить порядок в гостиной — старательная, черствая, неукоснительная в исполнении своих служебных обязанностей.

Филип Лейн спустился в первый этаж и отворил обитую зеленым сукном дверь; он заглянул в кладовую, но Бейнза там не было; тогда его ноги впервые ступили на лестницу в подвал. И тут он снова почувствовал: я живу. Семилетняя жизнь, знавшая только детскую, трепетала от каких-то новых, странных ощущений. Его мозг был точно город, ощутивший, как дрогнула под ним почва в ответ на далекое землетрясение. Он держался настороженно, но ему никогда еще не было так хорошо. Все вокруг приобретало какую-то особенную значительность.

Бейнз сидел в одной жилетке и читал газету. Он сказал:

— Входи, Фил, не стесняйся. Подожди, сейчас я выставлю угощение, — и, подойдя к сияющему белизной шкафчику, он достал оттуда бутылку лимонада и половину кекса. — Скоро полдень, сынок, — сказал Бейнз. — В это время открываются бары. — И он отрезал ломтик кекса и налил лимонада в один стакан. Филип еще никогда не видел его таким приветливым, спокойным — таким, каким бывает человек у себя дома.

— Позвать миссис Бейнз? — спросил Филип и обрадовался, услышав:

— Нет, не надо. Она занята. Она любит работать. Зачем лишать ее удовольствия?

— Пропустить стаканчик в половине двенадцатого — самое хорошее дело, — сказал Бейнз, наливая себе лимонада. — Здоровью не повредит, а жаркое покажется еще вкуснее.

— Жаркое? — спросил Филип.

— У нас, на Золотом береге, — сказал Бейнз, — всякую еду называли «жаркое».

— Но ведь это не жаркое?

— А у нас там было бы жаркое на пальмовом масле. И на сладкое папайя[1].

Филип посмотрел в подвальное окно и увидел высушенный солнцем мощеный двор, мусорный ящик и ноги, мелькавшие за оградой.

— А на Золотом береге было жарко?

— Ну-у, ты такой жары даже представить себе не можешь. Это тебе не как у нас в парке, вот, например, сегодня — жара, но приятная. Там влажная, — сказал Бейнз, — гнилая. — Он отрезал себе кусок кекса. — Там все пахнет плесенью, — сказал Бейнз, переводя взгляд с одного шкафчика на другой, осматривая тесную подвальную комнату — пустыню, в которой человеку негде спрятать свои секреты. Точно сожалея о чем-то навсегда утраченном, он долго не отнимал стакан от губ.

— А почему папа там жил?

— Служба была такая, — сказал Бейнз, — вот как у меня здесь. А тогда я тоже там служил. Вот это была настоящая мужская работа. Веришь ли, сорок негров, и я ими командовал, и все они слушались каждого моего слова.

— А почему вы оттуда уехали?

— Женился на миссис Бейнз.

Филип взял кусок кекса и, жуя его, обошел с ним всю комнату. Он чувствовал себя совсем взрослым, независимым и умным; он понимал, что Бейнз говорит с ним как мужчина с мужчиной. Бейнз никогда не называл его мистер Филип, а миссис Бейнз называла, потому что она знала только одно — лебезить или командовать.

Бейнз успел повидать мир; он успел повидать не только ограду, не только усталые ноги машинисток, совершающих ежедневно один и тот же путь по Пимлико — с Виктория-стрит и обратно. Сейчас он сидел за стаканом лимонада с видом изгнанника, достойно принимавшего свое изгнание; Бейнз не жаловался; он сам избрал свою судьбу, и если его судьбой стала миссис Бейнз, в этом ему следовало винить только самого себя.

Но сегодня, когда в доме почти никого не осталось и миссис Бейнз убирала комнаты наверху, а у него дел никаких не было, он мог позволить себе побрюзжать немножко.

— Если бы можно, я бы завтра же туда уехал.

— А вы когда-нибудь убивали негров?

— В этом никакой надобности не было, — сказал Бейнз. — Конечно, с оружием я не расставался. Но плохо обращаться с ними вовсе не обязательно. Они от этого только дуреют. Знаешь, — сказал Бейнз, смущенно склоняя над стаканом голову с седыми редеющими волосами, — кое-кого из этих проклятых негров я даже любил. Их нельзя было не любить. Смеются, ходят, взявшись за руки; им нравится дотрагиваться друг до друга — приятно чувствовать, что с тобой рядом кто-то есть. Нам это непонятно — взрослые люди, весь день ходят по двое, взявшись за руки. Но это не любовь, а что-то другое, чего мы не понимаем.

— Мистер Филип! Кушаете не вовремя? — сказала миссис Бейнз. — Знала бы мама!

Она спускалась в подвал по крутым ступенькам, с полными руками баночек из-под крема, ночного и дневного, тюбиков с притираниями и мазями.

— Напрасно ты ему потакаешь, Бейнз. — Она села в плетеное кресло и, прищурив свои маленькие недобрые глазки, стала разглядывать губную помаду «Коти», крем «Понд», румяна «Лайхнер», пудру «Сайклес» и лосьон «Элизабет Арден».

Она побросала все это в корзину для бумаг. Оставила себе только кольдкрем.

— Рассказываешь ребенку бог знает что, — сказала она. — Ступайте в детскую, мистер Филип, и побудьте там, пока я приготовлю завтрак.

Филип поднялся по лестнице к зеленой двери. Он слышал голос миссис Бейнз, и ему казалось, будто это как ночью, когда свечка оплывает в подставку с водой и занавески шевелятся в темноте; голос был резкий, скрипучий, злобный и слишком громкий, будто голый:

— Противно смотреть, Бейнз, как ты балуешь ребенка. Хоть бы занялся чем-нибудь по дому, — но ответа Бейнза ему не удалось услышать. Он толкнул зеленую дверь — маленький, в серых фланелевых штанишках — и, точно земляной зверек, выполз на залитый солнцем паркет, в сверкание зеркал, обметенных тряпкой, блестящих, похорошевших под руками миссис Бейнз.

Внизу что-то разбилось, и Филип грустно поднялся по лестнице на второй этаж, в детскую. Ему стало жалко Бейнза; он подумал, как бы им хорошо жилось вдвоем в пустом доме, если бы миссис Бейнз куда-нибудь уехала. Возиться с «конструктором» не хотелось; доставать железную дорогу и солдатиков тоже не хотелось; он сел за стол и подпер подбородок руками: вот она, жизнь; и вдруг почувствовал, что несет ответственность за Бейнза, будто он, Филип, хозяин в доме, а Бейнз — стареющий слуга, который заслужил, чтобы о нем заботились. А что можно сделать? Ничего особенного — надо постараться хотя бы вести себя как следует.

Он не удивился, когда за завтраком миссис Бейнз вдруг подобрела; такие перемены в ней были привычны ему. Теперь то и дело слышалось: «Подложить вам мяса, мистер Филип?», «Мистер Филип, скушайте еще пудинга, ведь вкусно!». Это был его любимый пудинг — со взбитыми сливками, но он отказался от второго куска, чтобы миссис Бейнз не вообразила себя победительницей. Она принадлежала к тому числу женщин, которые думают, что любую несправедливость можно загладить чем-нибудь вкусным.

Она была едкая, а любила готовить сладкие блюда; никто не мог пожаловаться на недостаток джема или изюма в ее стряпне; сама она ела много и за столом всегда добавляла сахарную пудру, клубничный джем и взбитые сливки. В неярком свете, проникавшем сквозь подвальное окно, мельчайшие частицы пудры окружали ее белесые волосы пыльным ореолом, а Бейнз сидел, низко нагнувшись над тарелкой, и молчал.

Филип снова почувствовал ответственность за Бейнза. Бейнз ждал этого дня и обманулся в своих ожиданиях; все шло не так, как надо. Разочарование было хорошо знакомо Филипу; не зная, что такое любовь, ревность, страсть, он лучше кого-нибудь другого понимал, как бывает грустно, когда то, на что ты надеялся, не сбылось, то, что тебе было обещано, не исполнилось, то, от чего ты ждал радости, обернулось скукой.

— Бейнз, — спросил он, — вы пойдете со мной гулять после завтрака?

— Нет, — сказала миссис Бейнз, — нет. Никуда он не пойдет. Серебро надо чистить.

— Успеется, впереди целых две недели.

— Кончил дело — гуляй смело. — Миссис Бейнз положила себе еще взбитых сливок.

Бейнз вдруг бросил на стол вилку и нож и отодвинул от себя тарелку.

— К черту! — крикнул он.

— Спокойно, — негромко сказала миссис Бейнз. — Спокойно. Ни бить посуду, Бейнз, ни браниться при ребенке я тебе больше не позволю. Мистер Филип, вы кончили? Тогда ступайте. — Она соскоблила остатки взбитых сливок с пудинга себе на тарелку.

— Я хочу гулять, — сказал Филип.

— Идите к себе и отдохните.

— Нет, я пойду гулять.

— Мистер Филип, — сказала миссис Бейнз. Она встала из-за стола, не доев взбитые сливки, и подошла к нему, худая, страшная, тусклая в полутьме подвала. — Мистер Филип, делайте, как вам велено. — Она взяла его за руку и чуть сжала повыше локтя; она следила за ним с безрадостным, страстным блеском в глазах, а поверх ее головы мелькали ноги машинисток, возвращавшихся после завтрака в конторы на Виктория-стрит.

— Почему мне нельзя гулять? — Но на большее его не хватило; ему стало страшно и стыдно своего страха. Вот она, жизнь; в подвальной комнате бушевали непонятные ему страсти. Он увидел в углу осколки, сметенные к корзине для бумаг. Он посмотрел на Бейнза, ища в нем подспорья, но перехватил его взгляд, полный ненависти — тоскливой, безнадежной ненависти загнанного за решетку существа. — Почему нельзя? — повторил он.

— Мистер Филип, — сказала миссис Бейнз, — делайте, как вам велено. Вы думаете, что если ваш папа уехал, вас некому будет...

— Вы не посмеете! — крикнул Филип и вздрогнул, услышав негромкий голос Бейнза:

— Нет такого, чего она не посмеет.

— Ненавижу! — сказал Филип миссис Бейнз. Он вырвался у нее из рук и побежал к двери, но она опередила его, она была хоть и старая, а проворная.

— Мистер Филип, — сказала она, — сию же минуту извинитесь. — Она стояла у порога, вся дрожа. — Если бы ваш папа слышал это, что бы он с вами сделал?

Она протянула руку — сухую, белую от соды, ногти срезаны чуть ли не до мяса, но он отскочил назад, так что теперь между ними был стол, и вдруг, к его удивлению, она улыбнулась; ее злоба мгновенно сменилась подобострастностью.

— Да ну вас, мистер Филип! — теперь она говорила весело. — Я вижу, хлебну я с вами горя, пока мама с папой не приедут.

Она отступила от двери и, когда он прошел мимо, шутливо шлепнула его.

— Некогда мне сегодня вас учить, и без того хлопот полон рот. Еще половина мебели стоит без чехлов. — И даже о верхнем этаже он не мог подумать без отвращения, когда представил себе, как миссис Бейнз будет шнырять там, надевая чехлы на стулья.

И он не пошел наверх за кепкой, а выбежал из холла прямо на улицу и, посмотрев направо, потом налево, снова почувствовал: вот она, жизнь, и я в самой гуще ее.

Розовые бисквитные пирожные на кружевных бумажных салфеточках, окорок, батон розоватой колбасы, осы, маленькими торпедами носившиеся за стеклом витрины, — вот что заинтересовало Филипа. Его ноги устали шагать по тротуарам; пересекать улицу он боялся и поэтому пошел сначала в одном направлении, потом в другом. До дома оставалось совсем немного; площадь была в конце улицы: тут начиналась самая неприглядная часть Пимлико. Он приплюснул нос к стеклу витрины, разглядывая сладости, и между пирожными и окороком увидел совсем другого Бейнза. Он не сразу узнал его выпуклые глаза, лысеющий лоб. Это был счастливый, смелый, бесшабашный Бейнз, хотя, если вглядеться, это был Бейнз, дошедший до последней степени отчаяния.

Девушку Филип видел впервые. Он вспомнил, что у Бейнза есть племянница, и решил, что, вероятно, это она. Девушка была в белом макинтоше, худенькая, бледная. Таких Филип никогда не встречал; она была из другого мира, о котором он не имел ни малейшего понятия. Он не мог бы придумать о ней разные истории, как, например, о высохшем старичке сэре Хьюберте Риде, или о миссис Уинс-Дадли, которая приезжала к ним раз в год из Пенстэнли с зеленым зонтиком и огромной черной сумкой, или о лакеях и горничных в тех домах, куда его приглашали к чаю либо поиграть с детьми. Она была ниоткуда; ему пришли на память русалки и Ундина[2], но среди них места ей тоже не находилось, ни среди них, ни в «Приключениях Эмиля и сыщиков», ни в «Семье Бастейблей». Она сидела загадочная, отрешенная от всего своей предельной сиротливостью и смотрела на розовое пирожное, на неполные коробочки с пудрой, которые Бейнз выставил на мраморном столике, отделявшем их друг от друга.

Бейнз требовал, просил, убеждал, приказывал, а девушка смотрела на свой чай и на коробочки с пудрой и плакала. Бейнз протянул ей платок через стол, но она стала мять его в руке, не вытирая слез; она ничего не хотела делать, не хотела говорить и отчаянно, молча боролась с тем, что ужасало, влекло ее и о чем она и слышать не могла. Две воли, любя одна другую, вели битву за чайным столиком, и туда, где стоял Филип, сквозь пыльную витрину с окороком и осами, проникали отрывочные приметы их битвы.

Ему было интересно, но непонятно, а понять хотелось. Он стал в дверях, чтобы лучше все разглядеть; никогда в жизни не был он так беззащитен; чужая жизнь впервые касалась его, давила, обминала. Эта сцена навсегда останется с ним. Через неделю он забыл ее, но она определила весь его дальнейший путь, всю его долгую отшельническую жизнь; умирая, он спросил: кто она?

Бейнз выиграл битву; вид у него был победоносный, а у девушки — счастливый. Она вытерла слезы, она открыла коробочку с пудрой, и пальцы их сомкнулись над столом. Филип подумал: вот будет забавно, если передразнить миссис Бейнз и крикнуть: «Бейнз!»

Они словно сжались — другого слова не подберешь; они стали меньше и уже не такие счастливые, не такие смелые. Бейнз первый пришел в себя и догадался, чей это голос, но возврата к прежнему уже не было. Опилки высыпались из их радостного дня; починить его было нельзя, и Филип испугался:

— Я не нарочно...

Он хотел сказать, что любит Бейнза, что он думал высмеять миссис Бейнз. Но ему вдруг стало ясно, что миссис Бейнз не из тех, над кем можно смеяться. Миссис Бейнз это не сэр Хьюберт Рид, который пишет стальными перьями и всегда носит с собой перочистку; миссис Бейнз это не миссис Уинс-Дадли; она — тьма, когда ночник гаснет от сквозняка; она — мерзлые комья земли, он видел их однажды зимой на кладбище и слышал, как было сказано: «Тут нужен пневматический молоток»; она — сгнившие вонючие цветы в чуланчике в Пенстэнли. В ней нет ничего смешного. Когда она рядом, терпи ее, а как только ушла — забудь немедленно, подави, загони вглубь самую мысль о ней.

Бейнз сказал:

— Да это Филип! — поманил его к столику и пододвинул ему розовое пирожное, которое девушка так и не съела, но радостный день надломился, и пирожное, точно черствый хлеб, застревало у Филипа в горле. Девушка ушла сразу, даже забыв взять пудру; точно маленькая, обломанная с узкого конца сосулька, она стала в своем белом макинтоше на пороге, спиной к ним, и растаяла за дверью.

— Кто она? — спросил Филип. — Ваша племянница?

— Да, да, — сказал Бейнз. — Племянница. Она самая, — и вылил остатки кипятка на крупные черные чаинки в чайнике.

— Выпить, что ли, еще одну? — сказал Бейнз. — В чаше радость и веселье, — упавшим голосом проговорил он, глядя, как темная горьковатая жидкость льется из носика. — Может, хочешь лимонаду, Фил?

— Простите меня, Бейнз, не сердитесь.

— Ты не виноват, Фил. Я подумал, что это ее голос. Она всюду пролезет. — Он выловил из чашки две чаинки и положил их себе на левую руку с тыльной стороны — одна была тонкая, размокшая, другая — твердый черенок. Он хлопнул по ним правой рукой: — Нынче, — и черенок пристал к ладони, — завтра, в среду, четверг, пятницу, субботу, воскресенье, — но чаинка не сходила с руки и, подсыхая под его шлепками, держалась с упорством, которого трудно было ожидать от нее. — Она сильнее — победила, — сказал Бейнз.

Он встал, заплатил по счету, и они вышли на улицу. Бейнз сказал:

— Я не прошу тебя говорить неправду. Но ты не рассказывай миссис Бейнз, что встретил нас здесь.

— Конечно, не скажу, — ответил Филип и добавил тоном сэра Хьюберта Рида: — Я понимаю, Бейнз. — Но он ничего не понимал; он плутал в темноте, окружающей взрослых людей.

— Я, конечно, сглупил, — сказал Бейнз, — слишком близко от дома, но мне и подумать об этом было некогда. Я не мог не повидать ее.

— Конечно, Бейнз.

— Времени у меня впереди мало, — сказал Бейнз. — Я ведь не молод. Должен я был узнать, как она там — жива ли, здорова.

— Конечно, Бейнз.

— Миссис Бейнз все у тебя выведает, если сможет.

— Положитесь на меня, Бейнз, — сказал Филип голосом Рида — сухим, солидным, и вдруг: — Тише! Она смотрит в окно. — И действительно, она выглядывала из-за кружевных занавесок в подвальном окне, соображая, где они были. — Мы не пойдем домой, Бейнз? — спросил Филип, чувствуя холодную тяжесть в желудке, как бывает, когда объешься пудинга; он вцепился в Бейнза.

— Тише, — вполголоса сказал Бейнз. — Тише.

— Но мы не пойдем домой, Бейнз? Еще рано. Погуляем в парке.

— Нет, не стоит.

— Я боюсь, Бейнз.

— Нечего тебе бояться, — сказал Бейнз. — Никто тебя не тронет. Беги прямо в детскую. А я пойду со двора и поговорю с миссис Бейнз. — Но он сам остановился в нерешительности у каменных ступенек, ведущих вниз, во двор, притворяясь, будто не видит, как она выглядывает из-за кружевных занавесок. — Быстрее, Фил, через парадную дверь и наверх.

Филип не задержался в холле; он побежал к лестнице, скользя с разбегу по паркету, натертому миссис Бейнз. В открытую дверь гостиной на втором этаже он увидел стулья в чехлах; фарфоровые часы на камине и те были прикрыты чем-то, точно клетка с канарейкой; когда он пробегал мимо них, они вдруг стали бить, таинственно, приглушенно. На столе в детской был накрыт ужин: стакан молока, бутерброд с маслом, сладкое печенье и маленький кусок пудинга без взбитых сливок. Есть ему не хотелось; он прислушивался, не идет ли миссис Бейнз, не донесутся ли сюда голоса, но комната в подвале держала свои секреты при себе; зеленая дверь выключала тот мир. Он выпил молока с печеньем, не притронувшись к остальному, и вскоре услышал на лестнице тихие, но твердые шаги миссис Бейнз: она была хорошая прислуга и ступала тихо; она была решительная женщина, и поступь у нее была твердая.

Но она вошла не злая; она отворила дверь в его спальню и подобострастно заговорила:

— Ну как, приятно погуляли, мистер Филип? — Потом опустила занавески, положила ему на кровать пижаму и вернулась убрать посуду со стола. — Хорошо, что Бейнз нашел вас. Ваша мама была бы недовольна, что вы гуляете один. — Она оглядела поднос. — Что-то вы плохо покушали, мистер Филип. Аппетита не было? Съели бы пудинг, он вкусный. Сейчас я принесу к нему джема.

— Нет, нет, спасибо, миссис Бейнз, — сказал Филип.

— Вам надо побольше кушать, — сказала миссис Бейнз. Она повела носом, принюхиваясь к чему-то, как собака. — Мистер Филип, это не вы взяли у меня коробочки из корзинки?

— Нет, — сказал Филип.

— Ну конечно, зачем они вам. Я просто хотела проверить. — Она положила руку ему на плечо, и вдруг ее пальцы метнулись к лацкану его куртки, она сняла оттуда крошку розовой глазури. — Ай-яй-яй, мистер Филип, — сказала она. — Вот почему у вас плохой аппетит. Пирожные покупаете? Разве вам на это дают карманные деньги?

— Я не покупал пирожных, — сказал Филип. — Ничего я не покупал.

Она лизнула крошку кончиком языка.

— Не лгите, мистер Филип. Ваш папа этого не терпит, и я не потерплю.

— Не покупал я, не покупал! — сказал Филип. — Они меня сами угостили. То есть Бейнз угостил, — но она так и ухватилась за слово «они». Вот и достигла, чего хотела; это стало ясно ему, хоть он и не знал, что ей было надо. Филипа охватила злоба, тоска и разочарование в самом себе, потому что он не смог сохранить секрет Бейнза. Бейнз не имел права полагаться на него; взрослые должны сами хранить свои секреты. И вот надо же! Миссис Бейнз немедленно доверила ему еще один:

— Ну-ка, дайте я пощекочу вам ладонь, посмотрим, сможете ли вы сохранить секрет. — Но он спрятал руки за спину; он не позволит ей дотронуться до себя. — Я все про них знаю, мистер Филип, вот это и есть секрет — мой и ваш. Она, верно, пила с ним чай?

— А что тут такого? — сказал он, чувствуя всю тяжесть ответственности за Бейнза, чувствуя, как это несправедливо, что жизнь навязала ему и секрет миссис Бейнз, когда он не мог сохранить секрет Бейнза. — Она славная.

— Славная? — повторила миссис Бейнз голосом, полным горькой обиды, необычным для нее голосом.

— И она его племянница.

— Ах, вот он что сказал! — Это прозвучало глухо, как тот неожиданный бой часов под чехлом. Но миссис Бейнз тут же перешла на шутливый тон. — Вот старый греховодник. Не говорите ему, что я все знаю, мистер Филип. — Она замерла между столом и дверью, напряженно думая о чем-то, замышляя что-то. — Обещаете, мистер Филип? Я подарю вам «конструктор»...

Он повернулся к ней спиной; обещать он ничего не будет, но и не скажет. Не нужны ему их секреты, не нужна ему ответственность, которую они взваливают на него. Поскорее бы забыть все это. Он и без того получил такую порцию жизни, о какой и уговора не было, и ему страшно.

— «Конструктор 2А», мистер Филип! — С тех пор он так и не дотронулся до своего «конструктора», он так ничего и не построил, так ничего и не создал и умер дилетантом шестьдесят лет спустя, ничего в жизни не совершив, из боязни вызвать в памяти злобный голос миссис Бейнз, пожелавшей ему спокойной ночи, ее тихие, решительные шаги, отсчитывающие на лестнице в подвал ступеньку за ступенькой, ступеньку за ступенькой.

Солнце лилось в комнату сквозь щель между занавесками, а Бейнз отбивал барабанную дробь на ведерке для горячей воды.

— Ликуем, ликуем! — приговаривал Бейнз. Он сел к нему на край кровати и сказал: — Разрешите доложить, что миссис Бейнз уехала. У нее умирает мать. Она вернется только завтра.

— Почему вы так рано меня разбудили? — спросил Филип. Он смотрел на Бейнза недоверчиво; не вовлекут ли они его в свои дела; он и так уже получил хороший урок. Бейнз старый, а веселится — это ему не пристало. Тогда он становится таким же человеком, как и ты, потому что, если взрослые способны так ребячиться, тебе ничего не стоит перешагнуть в их мир. Довольно и того, что этот мир преследует тебя в тяжелых снах: колдунья, выглядывающая из-за угла, человек с ножом. — Рано! — заныл он, все еще любя Бейнза, радуясь, что Бейнзу весело. Страх перед жизнью и ее манящая сила разрывали его на части.

— Я хочу, чтобы этот день был длинный-длинный, — сказал Бейнз. — Сейчас самое хорошее время. — Он отдернул занавески. — Небольшой туман. Кошка всю ночь гуляла. Вон она, вынюхивает что-то во дворе. В доме номер пятьдесят девять молока не взяли. Эмма из шестьдесят третьего вытряхивает половики. Вот об этом я и мечтал на Золотом береге: чтобы кто-нибудь вытряхивал половики и чтобы кошка возвращалась домой утром. А сегодня я все это вижу, — продолжал Бейнз. — И будто я снова в Африке. Живешь и большей частью ничего не замечаешь вокруг себя. Жизнь хороша, только не надо падать духом. — Он положил на умывальник пенни. — Оденешься, Фил, сбегай на угол за «Дейли мейл». А я пойду варить сосиски.

— Сосиски?

— Сосиски, — сказал Бейнз. — Отпразднуем сегодняшний день. Закатим пир горой. — Он праздновал его за завтраком, суетился, отпускал шутки, смеялся ни с того ни с сего, нервничал и то и дело повторял, что день этот будет длинный-длинный. Сколько лет он мечтал о таком дне, обливался потом во влажном африканском зное, менял промокшие рубашки по десять раз на дню, болел лихорадкой, лежал, закутанный в одеяла, и исходил потом — и все это в ожидании вот такого длинного дня, кошки, которая будет вынюхивать что-то во дворе, легкого тумана и чтобы в шестьдесят третьем выбивали половики. Он приткнул «Дейли» к кофейнику и время от времени читал что-нибудь вслух. Он сказал: — Кора Даун вышла замуж в четвертый раз. — Ему было весело, но все-таки разве в этом прелесть длинного дня? Длинный день — значит, надо поехать в Гайд-парк, полюбоваться всадниками на Роу, увидеть за оградой сэра Артура Стиллуотера («Он обедал у нас в Боле; был тогда губернатором Фритауна»), позавтракать в «Корнер-Хаус» — из-за Филипа (сам-то он предпочел бы стакан портера с устрицами в баре «Йорк»), побывать в Зоологическом саду, а потом летними сумерками долгий путь на омнибусе домой; листья в Грин-парке начали желтеть, машины шустро выбегали с Беркли-стрит, и низкое солнце мягко поблескивало на их ветровых стеклах. Бейнз никому не завидовал, ни Коре Даун, ни сэру Артуру Стиллуотеру, ни лорду Сэндейку, который вышел на ступеньки Клуба армии и флота и тут же повернул обратно, потому что дел у него никаких не было и он вполне мог прочитать еще одну газету.

— Я сказал: «Чтобы ты не смел больше трогать этого негра!» — Вот тогда у Бейнза была настоящая жизнь! На империале омнибуса все навострили уши, прислушиваясь к тому, что он рассказывал Филипу.

— А вы бы его застрелили? — спросил Филип, и Бейнз откинул назад голову, надел поудобнее свою темную строгую шляпу, и омнибус круто обогнул памятник артиллеристам.

— И не задумался бы — прямо наповал, — хвастливо сказал он, когда мимо них проплыла фигура со склоненной головой — стальной шлем, тяжелый плащ, винтовка дулом вниз и молитвенно сложенные на груди руки.

— А револьвер у вас сохранился?

— Ну, еще бы! — сказал Бейнз. — Как же можно без револьвера, когда кругом только и слышишь о грабежах? — Такого Бейнза Филип любил — не того Бейнза, который беззаботно напевал что-то, а Бейнза независимого, Бейнза надежного — Бейнза, который жил настоящей жизнью.

Омнибусы вылетели с Виктория-стрит, точно почетная эскадрилья, сопровождающая Бейнза домой.

— Сорок негров под моим началом! — а у ступенек во двор его ждала непременная в таких случаях награда — любовь, венчающая славный день.

— Вон ваша племянница, — сказал Филип, узнав не лицо — сонное, счастливое, а белый макинтош. Она испугала его, как число «13»; он чуть не проговорился Бейнзу о том, что сказала ему миссис Бейнз, но решил не вмешиваться в это — пусть все обойдется без него.

— Да, это она, — сказал Бейнз. — Не иначе как хочет поужинать вместе с нами. — И тут же придумал подшутить над ней: сделать вид, будто они ее не узнали, войти в дом через двор и «раз-два!» накрыть на стол, подать холодные сосиски, бутылку пива, бутылку лимонада, графин разливного красного вина. — Каждому по вкусу, — сказал Бейнз. — Сбегай наверх, Фил, посмотри, нет ли писем.

Филипу было не по себе в пустом, одетом в чехлы доме. Он торопился. Ему хотелось поскорее вернуться к Бейнзу. Холл, окутанный тишиной и сумерками, готовился показать ему что-то такое, чего он не хотел видеть. В дверную прорезь с шорохом скользнули письма, кто-то постучался. «Именем Республики, откройте!» По улице катились двухколесные повозки, на одной подскакивала окровавленная корзина с человеческой головой. Стук-стук, и удаляющиеся шаги почтальона. Филипп взял письма. Дверная прорезь была похожа на окошечко в ювелирной лавке. Ему вспомнилось, как однажды в это окошечко заглянул полисмен. Он спросил няньку: «Зачем это?» — и когда она ответила: «Проверяет, все ли там тихо, спокойно», — в мозгу у него немедленно пронеслись страшные картины — а что, если там не тихо и не спокойно? Он распахнул зеленую дверь и сбежал по ступенькам в подвал. Девушка была там, и Бейнз целовал ее. Она прислонилась к кухонному шкафчику, еле переводя дыхание.

— Познакомься, Фил, это Эмми.

— Вам письмо, Бейнз.

— Эмми, — сказал Бейнз, — это от нее. — Но он не распечатал конверта. — Наверно, скоро приедет.

— Все равно, давайте поужинаем, — сказала Эмми. — Ничего она нам за это не сделает.

— Ты ее не знаешь, — ответил Бейнз. — С ней берегись. А, пропади все пропадом! — сказал он. — Был же я когда-то человеком, — и распечатал конверт.

— Можно начинать? — спросил Филип, но Бейнз будто и не услышал; неподвижный, сосредоточенный, он всем своим видом показывал, какое значение придают взрослые словам не произнесенным, а написанным: если надо поблагодарить кого-нибудь, садись и пиши, не дожидаясь, когда благодарность можно будет высказать вслух; точно в письмах не лгут. Филип-то знал, лгут или не лгут, потому что ему пришлось исписать вкривь и вкось целую страницу с благодарностями тете Элис, которая прислала ему куклу в подарок, хотя он давно вышел из этого возраста. Письма лгут вовсю, и к тому же написанная ложь остается надолго; письма становятся твоими обвинителями и выставляют тебя в худшем свете, чем слова, произнесенные вслух.

— Она приедет только завтра к вечеру. — Бейнз откупорил бутылки, он придвинул стулья к столу, он поцеловал Эмми, прижав ее к шкафчику.

— Ну, что ты! — сказала Эмми. — При мальчике!

— Пусть учится, — сказал Бейнз. — Все мы так начинали, — и положил Филипу три сосиски. Себе он взял только одну, заявив, что ему не хочется есть, но когда Эмми сказала, что ей тоже не хочется, он стал рядом с ней и заставил ее поесть. Он держался с Эмми и робко, и грубовато; насильно, не слушая отказов, заставил ее выпить красного вина, говоря, что ей надо поправиться; но когда он дотрагивался до нее, прикосновения его рук были и нежные, и неловкие, точно он боялся сломать какую-то хрупкую, легкую вещь и не знал, как с ней обращаться.

— Вкуснее, чем молоко с печеньем, а?

— Да, — сказал Филип, но ему было страшно — страшно за Бейнза не меньше, чем за самого себя. С каждым кусочком, с каждым глотком лимонада он думал о том, что скажет миссис Бейнз, если узнает когда-нибудь об их ужине; представить себе это было невозможно, так как в глубину злобы и ярости миссис Бейнз никто не мог проникнуть. Он спросил: — Она сегодня не приедет? — Они поняли его сразу, и получилось так, будто миссис Бейнз вовсе и не уезжала; она сидела здесь вместе с ними и заставляла их больше пить, громче говорить, а сама выжидала случая, чтобы вставить свое разящее слово. Бейнз не был счастлив; теперь он только глядел на свое счастье с двух шагов, а не откуда-то издали.

— Нет, — сказал Бейнз. — Она вернется завтра поздно вечером. — Он не мог отвести глаз от своего счастья. Да, он повесничал в молодости, как все повесничают, говорил Бейнз, все время возвращаясь к своей жизни в Африке и словно оправдывая этим свою неопытность; не был бы он таким неопытным, когда бы жил в Лондоне, — неопытным во всем, что касается ласки и нежности. — Если бы здесь жила ты, Эмми, — сказал он, глядя на белый кухонный шкафчик, на выскобленные стулья, — это действительно был бы мой дом. — А комната уже успела стать немного уютнее; по углам скопилась пыль, ножам и вилкам не хватало блеска, утренняя газета, растрепанная, валялась на стуле. — Шел бы ты спать, Фил; день-то был какой длинный.

Они не отпустили его одного в пустые темные комнаты; они пошли вместе с ним, включали по пути электричество, и пальцы их соприкасались на штепселях. Ночь отступала этаж за этажом; они негромко переговаривались среди одетых в чехлы диванов и стульев; они дождались, когда он разденется, не заставили его ни умыться, ни почистить зубы, уложили в постель, зажгли ночник и оставили дверь в детскую приоткрытой. Их голоса послышались на лестнице — дружеские, будто это гости прощались в холле после обеда. Они были как у себя дома: где они вместе, там их дом. Он услышал, как отворилась дверь, как пробили часы; он долго слышал их голоса и решил: значит, они недалеко, и ему ничто не грозит. Голоса затихли не постепенно, а сразу, и он знал, что они все еще где-то близко, они молчат в одной из пустых комнат, и глаза у них слипаются, как и у него, после такого длинного дня.

Он только успел вздохнуть — тихо, удовлетворенно, потому что это, вероятно, тоже была жизнь, — и сразу заснул, и неизбежные ночные страхи тут же окружили его: человек в трехцветной каскетке стучал в дверь по повелению его величества короля, на кухонном столе, в корзине, лежала окровавленная голова, а сибирские волки подбирались к нему все ближе и ближе. Он был скован по рукам и ногам и не мог шевельнуться; волки метались вокруг него, хрипло дыша; он открыл глаза, и миссис Бейнз была тут, рядом — растрепанные седые волосы свисали ей на лицо, шляпа съехала набок. Из прически, прямо ему на подушку, выпала шпилька, сальная прядь коснулась его губ.

— Где они? — прошептала миссис Бейнз. — Где они?

Филип с ужасом смотрел на нее. Миссис Бейнз дышала прерывисто, точно она только что обыскивала одну за другой все пустые комнаты, заглядывала под чехлы.

Растрепанные седые волосы, черное платье с глухим, застегнутым на все пуговицы воротником, черные нитяные перчатки — она была так похожа на колдуний из его снов, что он онемел. Изо рта у нее дурно пахло.

— Она здесь, — сказала миссис Бейнз. — Мистер Филип, вы же знаете, что она здесь! — Лицо у нее было жестокое и страдальческое, ей хотелось «растерзать их», но она мучилась. Крик облегчил бы ее страдания, а кричать было нельзя — услышат. Она с заискивающим видом снова подошла к кровати, к неподвижно лежавшему на спине Филипу и сказала шепотом: — Я не забыла про «конструктор». Завтра вы его получите, мистер Филип. Ведь у нас с вами есть секрет, помните? Вы только скажите мне, где они.

Он не мог говорить. Страх сковал его, точно кошмар.

Она прошептала:

— Скажите миссис Бейнз, мистер Филип. Ведь вы любите свою миссис Бейнз, да? — Это было непереносимо; говорить он не мог, но он мог шевельнуть губами в отчаянном беззвучном «нет» и зажмуриться, чтобы не видеть ее тусклого лица.

Она зашептала, нагибаясь к нему еще ниже.

— Обманщик! Я все расскажу папе. И сама с вами расправлюсь, дайте только найти их. Вы у меня поплачете! — И вдруг замолчала, прислушиваясь. Где-то скрипнула половица, и минуту спустя, пока она еще стояла, нагнувшись над его кроватью, внизу послышались негромкие голоса — голоса людей, которым было так хорошо вдвоем и так дремотно после длинного дня. Ночник стоял около зеркала, и миссис Бейнз с горечью увидела там свое отражение: жестокость и мука туманились в зеркале, там туманилась старость, тусклость и безнадежность. Она всхлипнула без слез, сухо, чуть слышно; но жестокость — та же гордость, не позволяла ей уступать; это было лучшее ее качество, и без него она казалась бы просто жалкой. Она вышла на цыпочках за дверь, ощупью пробралась по лестничной площадке и стала тихо, чтобы никто не услышал, спускаться по ступенькам. Снова полная тишина; теперь можно было шевельнуться; Филип согнул ноги в коленях; ему хотелось умереть. Это нечестно — стена между его миром и миром взрослых снова рухнула, но теперь они вовлекали его в нечто худшее, чем веселье; по дому бродили человеческие страсти, и он чувствовал их, а понять не мог.

Это нечестно, но он обязан Бейнзу всем: Зоологический сад, бутылка лимонада, поездка домой на омнибусе. Даже ужин требовал верности Бейнзу. Но ему было страшно; он касался чего-то такого же мучительного, как кошмар: окровавленная голова, волки, стук-стук-стук. Жизнь нещадно наваливалась на него: не ставьте же ему в вину, что дальнейшие шестьдесят лет он отворачивался от нее. Он встал с кровати, надел ночные туфли, по привычке старательно оправил их на ноге и, крадучись, подошел к двери; на нижней площадке было не так темно, потому что тяжелые шторы отдали в чистку и сквозь высокие окна падал свет с улицы. Миссис Бейнз осторожно нажимала на стеклянную дверную ручку; он крикнул пронзительным голосом:

— Бейнз, Бейнз!

Миссис Бейнз повернулась и увидела его; он стоял в одной пижаме, прижавшись к перилам — беспомощный, беспомощнее самого Бейнза, и это зрелище еще сильнее разожгло в ней жестокость и погнало ее вверх по лестнице. Он снова был во власти кошмара, снова не мог двинуться. Мужество навсегда оставило его; он исчерпал свое мужество до конца и не успел больше накопить его, не успел хотя бы постепенно закалиться; сейчас он не мог даже крикнуть.

Но Бейнз выбежал из лучшей гостевой комнаты, услышав его крик, и опередил миссис Бейнз. Едва только она ступила на площадку, как он схватил ее поперек туловища. Она замахнулась на него руками в черных нитяных перчатках, и он укусил ее за палец. Она застигла его врасплох, не дав ему опомниться, он боролся с ней яростно, как с чужой, а она отбивалась, зная, на кого направлена ее ненависть. Она покажет им всем, не безразлично ли, с кого начать; они обманули ее; но отражение в зеркале все еще стояло перед ней и говорило, что надо соблюдать достоинство, что она не так молода, чтобы забывать о чувстве собственного достоинства: осыпай его градом пощечин, но не кусайся, толкай его, но не бей ногами.

Старость, тусклость и безнадежность предали ее. Она перелетела через перила, пузырясь черным платьем, и упала в холл; она лежала у парадной двери, точно мешок с углем, который следовало бы внести в подвал через двор. Филип видел это; Эмми видела это; она вдруг села с широко открытыми глазами на пороге лучшей гостевой комнаты, будто у нее не было сил стоять. Бейнз медленно спустился в холл.

Убежать из дому Филипу было не трудно; о нем забыли; он сошел во двор по лестнице для прислуги, потому что у парадной двери лежала миссис Бейнз; он не понимал, зачем ей там лежать; все непонятное ужасало его, как странные картинки в книгах, которых ему еще не читали. Мир взрослых целиком завладел домом; в спальне тоже было опасно; их страсти хлынули и туда. Оставалось одно — бежать, по лестнице для прислуги, через двор, и никогда больше не возвращаться сюда. В таких случаях не думают о том, что озябнешь, что захочется есть, спать; в течение часа ему будет казаться, будто от людей можно убежать навсегда.

В одной пижаме и в ночных туфлях он вышел на площадь, но там его никто не мог увидеть. Это был тот час, когда обитатели особняков разъезжаются по театрам или сидят дома. Он перелез через чугунную ограду в маленький садик; платаны простерли свои бледные лапы между ним и небом. Будто лес, которому нет ни конца, ни края. Он притаился за деревом, и волки отступили; ему казалось, что здесь, в уголке между маленькой чугунной скамейкой и деревом, его никогда не найдут. Он заплакал от горького счастья, от жалости к самому себе; он один, совсем один; не надо больше хранить чужие секреты; он отказался от чувства ответственности раз и навсегда. Пусть взрослые живут в своем мире и оставят его одного в этом надежном уголке среди платанов. «Не будь Иуда одинок в детстве, он не предал бы Христа». Можно было проследить, как мягкое детское личико черствеет в скороспелом эгоизме взрослого человека.

Вскоре дверь номера сорок восемь приоткрылась, и, выглянув из-за нее, Бейнз посмотрел направо, налево; потом он подал знак рукой, и на пороге появилась Эмми; они будто в последнюю минуту попали на вокзал и даже не простились друг с другом; она быстро зашагала прочь, бледная, несчастная от того, что приходится уходить, и лицо ее мелькнуло, точно в окне вагона, когда поезд набирает скорость. Бейнз закрыл за собой дверь; в подвальной комнате горел огонь, полисмен обходил площадь, заглядывая в каждый дворик. По тому, светились ли занавешенные окна вторых этажей, можно было судить, дома хозяева или нет.

Филип обследовал садик; времени на это потребовалось немного: двадцать ярдов на двадцать — кусты, платаны, две чугунные скамьи и песчаная дорожка, по обе стороны калитки на замках, ворох сухих листьев. Но он не мог оставаться здесь: в кустах что-то зашуршало, два глаза, горящих, как у сибирского волка, сверкнули оттуда, и он с ужасом подумал: а вдруг миссис Бейнз найдет его здесь! Он не успеет перелезть через ограду; она вцепится в него сзади.

Он вышел из садика с другой стороны — не фешенебельной, и сразу же очутился среди дешевых ресторанов, маленьких писчебумажных магазинов, где можно было купить и китайский бильярд, среди объявлений о сдаче сомнительных меблированных пристанищ, среди убогих гостиниц, державших свои двери настежь. Прохожие на улице попадались редко, потому что пивные были еще открыты, но все же какая-то неряшливо одетая женщина со свертком под мышкой крикнула ему с противоположного тротуара, и швейцар из кино хотел остановить его, но он перебежал на другую сторону. Он уходил все дальше и дальше; на улицах легче было затеряться, чем среди платанов. У площади его еще могли задержать и вернуть домой: слишком было ясно, откуда этот мальчик; но чем дальше он уходил от тех мест, тем больше стирались в нем отличительные черты. Вечер был теплый; в этом районе, где люди не стесняли себя строгими правилами, любой ребенок мог слоняться по улицам, вместо того чтобы спать. Здесь ему было не одиноко даже среди взрослых; он мог сойти за здешнего ребенка откуда-нибудь по соседству, взрослые не нажалуются на него — сами когда-то были такими же малышами. Уличная пыль, сажа, вылетавшая вместе с искрами из паровозов, которые пробегали невдалеке, — одели его защитным покровом. Ему повстречалась ватага ребят, с хохотом удиравших от чего-то или от кого-то; он добежал вместе с ними до угла и там остался один, с липкой конфетой, зажатой в руке.

Вот теперь он окончательно затерялся, но на то, чтобы идти дальше и дальше, его не хватало. Сначала ему было страшно — а вдруг задержат; прошел час, и он уже мечтал об этом. Дорогу домой не найдешь, да и нельзя возвращаться одному: он боялся миссис Бейнз так, как никогда в жизни. Бейнз был его другом, но теперь случилось что-то такое, после чего вся власть перешла к миссис Бейнз. Он намеренно замедлял шаги, стараясь попасться кому-нибудь на глаза, но его никто не замечал. Люди семьями сидели на порогах своих домов, дыша вечерней прохладой перед сном; ящики с мусором были выставлены на тротуар, и он испачкал туфли о гнилые капустные листья. Повсюду звучали голоса, но он чувствовал себя отрезанным от них; эти люди были чужие ему и с того дня чужими и остались; между ними и миссис Бейнз было что-то общее, и он отгородился от них рамками своего класса. Еще час назад он боялся полисменов, но теперь ему хотелось, чтобы кто-нибудь из них отвел его домой; с полисменом даже миссис Бейнз не страшна. Он прошелся в двух шагах от констебля, регулирующего уличное движение, но тот был слишком занят и не обратил на него внимания. Филип сел на тротуар у стены и заплакал.

Ему не приходило в голову, что это самое простое, что от него требуется только одно — сдаться, показать, что ты побежден и готов принять людское участие... И две женщины и хозяин ссудной кассы отмерили ему этого участия полной мерой. Подошел полисмен — молодой человек с настороженным, недоверчивым выражением лица. У него был такой вид, точно он заносил каждую мелочь в записную книжку и потом делал выводы из своих записей. Одна из женщин предложила проводить Филипа, но он не доверился ей: разве такая устоит перед миссис Бейнз, неподвижно лежащей в холле? Он не сказал, где живет; признался, что боится идти домой. И добился своего: получил защитника.

— Я отведу его в участок, — сказал полисмен и, неловко взяв Филипа за руку (он был холостяк, потому что с семьей карьеры не сделаешь), провел за угол и вместе с ним поднялся по каменным ступенькам в маленькую, голую, жарко натопленную комнату, где восседало Правосудие.

Правосудие восседало на высоком табурете за деревянным барьером; у него были густые усы; оно было доброе и имело шестерых детей («трое — малыши, вроде тебя»); оно не так уж заинтересовалось Филипом, но притворилось, будто интересуется, записало его адрес и велело принести ему стакан молока. Но молодой полисмен заинтересовался Филипом; у него был хорошо развит профессиональный нюх.

— Телефон у вас, наверно, есть? — спросило Правосудие. — Сейчас мы позвоним и скажем, что ты жив и здоров. За тобой кто-нибудь придет. Как тебя зовут, сынок?

— Филип.

— А фамилия?

— У меня нет фамилии. — Он не хотел, чтобы за ним приходили из дому; пусть его отведет кто-нибудь такой, с кем даже миссис Бейнз посчитается. Полисмен не сводил с него глаз, наблюдал, как он пьет молоко, заметил, как он неохотно отвечает.

— Почему ты убежал из дому? Спать не хотелось?

— Я не знаю.

— Так нельзя, дружок. Папа с мамой, наверно, волнуются.

— Они уехали.

— Ну так няня.

— У меня нет няни.

— Кто же за тобой смотрит? — Этот вопрос попал в цель. Филип увидел, как миссис Бейнз кинулась к нему вверх по лестнице, увидел черный ворох одежды в холле. Он заплакал.

— Ну, будет, будет! — сказал сержант. Он не знал, что делать; если бы его жена была здесь; женщина-полисмен и та помогла бы.

— А все-таки странно, — сказал молодой полисмен. — Никто о нем не справлялся.

— Наверно, думают, что он спит крепким сном.

— Ты чего-то боишься? — спросил полисмен. — Кто тебя напугал?

— Я не знаю.

— Может, тебя обидели?

— Нет.

— Приснилось что-нибудь, — сказал сержант. — Наверно, решил, что пожар в доме. Я шестерых вырастил. Роза скоро вернется. С ней его и отправим.

— Я хочу с вами, — сказал Филип; он через силу улыбнулся полисмену; но эта уловка не удалась ему и не возымела действия.

— Пожалуй, я сам пойду, — сказал полисмен. — Может, там что случилось.

— Не выдумывай, — сказал сержант. — Это женское дело. Тут нужен такт. А вот и Роза. Подтяни чулки, Роза. Позоришь своим видом полицию. Для тебя есть дело.

Роза вошла в комнату, лениво волоча ноги; черные нитяные чулки гармошкой сползали ей на ботинки, манеры у нее были угловатые, как и полагается девице из скаутской организации, голос хриплый, неприветливый.

— Опять, наверно, какие-нибудь шлюхи?

— Нет, проводишь домой вот этого молодого человека. — Она уставилась на него совиным взглядом.

— Я не пойду с ней, — сказал Филип. Он снова заплакал. — Она нехорошая.

— Побольше женского обаяния, Роза, — сказал сержант. На столе зазвонил телефон. Он снял трубку. — Что? Что такое? — сказал он. — В доме сорок восемь? Врача вызвали? — Он прикрыл микрофон рукой. — Ничего удивительного, что этого малыша никто не хватился, — сказал он. — Им не до него. Несчастный случай. Женщина упала с лестницы.

— Разбилась? — спросил полисмен. Сержант беззвучно задвигал губами; произносить слово «смерть» при детях нельзя (ему ли не знать этого — у него их шестеро), надо хмыкать, гримасничать, производить чересчур сложную шифрованную сигнализацию взамен одного короткого слова.

— Да, сходи туда сам, — сказал он, — составь протокол. Врач уже на месте.

Роза, все так же волоча ноги, отошла от печки; щеки румяные, с ямочками, чулки гармошкой. Она заложила руки за спину. Ее большой рот, похожий на склеп, был полон гнилых зубов.

— Вы велели мне отвести его, а как только выяснилось, что там что-то интересное... От мужчины дождешься справедливости...

— Кто в доме? — спросил полисмен.

— Лакей.

— Может быть, — сказал полисмен, — он видел...

— Положись на меня, — сказал сержант. — Я шестерых вырастил. Знаю их как облупленных. Что касается детей, меня учить нечему.

— Он чего-то боится.

— Дурные сны, — сказал сержант.

— Фамилия лакея?

— Бейнз.

— А этого мистера Бейнза, — спросил полисмен Филипа, — ты любишь, а? Он добрый? — Они пытались что-то выведать у него; он никому из них не доверял; он сказал «да» нетвердо, потому что боялся, как бы ему вдруг не навязали новых секретов, новой ответственности. — А миссис Бейнз?

— Да.

Они посовещались между собой, не отходя от стола; Роза негодовала хриплым голосом. Она, будто мужчина в женской роли, чрезмерно подчеркивала в себе женщину и в то же время унижала свою женственность спущенными чулками и обветренной кожей. В печке осыпалась горка угля; для теплого вечера в конце лета комната была слишком жарко натоплена. На стене висело описание трупа, обнаруженного в Темзе, — вернее, описание того, во что труп был одет: шерстяная нательная фуфайка, шерстяные кальсоны, шерстяная рубашка в голубую полоску, башмаки десятый номер, синий костюм с продранными локтями, целлулоидный воротничок — размер пятнадцать с половиной. О самом трупе ничего не нашли нужным сказать, кроме размеров его одежды, — труп как труп.

— Пойдем, — позвал полисмен Филипа. Ему было интересно, он радовался, что послали его, и в то же время стеснялся своего спутника — маленького мальчика в одной пижаме. Он чуял что-то, сам не зная, что именно, но подсмеивание встречных задевало его самолюбие. Пивные уже закрылись, на улицах было много людей, старавшихся как можно дольше растянуть длинный день. Он быстро шел по менее людным улицам, выбирал, где потемнее, не хотел убавлять шага, а Филип старался идти как можно медленнее, повисал у него на руке, еле переступал ногами. Он не мог без ужаса думать о миссис Бейнз, ожидавшей их в холле: теперь он знал, что она умерла. Он понял это по гримасничанью сержанта; но ее не похоронили, она все еще лежит там; парадная дверь откроется, и он сразу увидит мертвеца.

В окнах подвального этажа горел огонь, и, к его радости, полисмен свернул прямо к ступенькам во дворе. Может быть, ему и не придется увидеть миссис Бейнз. Полисмен постучал, не найдя звонка в темноте, и Бейнз сразу открыл им. Он стал в дверях чистой светлой комнаты, и заранее заготовленные, грустные, правдоподобные, все объясняющие слова высохли у него на губах при виде Филипа; он не ожидал, что Филип вернется в сопровождении полисмена. Приходилось обдумывать все заново; он не любил лгать; не будь Эмми, он рассказал бы всю правду, чем бы это ни грозило ему.

— Мистер Бейнз? — спросил полисмен.

Он кивнул; он не находил нужных слов; острый, проницательный взгляд, внезапное появление Филипа выбили у него почву из-под ног.

— Это мальчик из вашего дома?

— Да, — ответил Бейнз.

Филип почувствовал, что Бейнз пытается что-то сказать ему, и он закрыл этому призыву доступ в свое сознание. Он любил Бейнза, но Бейнз сделал его причастным к своим секретам, к чему-то страшному, непонятному. Слепящая утренняя мысль: «Вот она, жизнь» — превратилась, после того как он прошел выучку у Бейнза, в отвратительное воспоминание. «Вот она какая, жизнь»: сальная прядь волос у его губ, чуть слышный, полный жестокости и муки вопрос: «Где они?», ворох черной одежды, сброшенной в холл. Вот что случается, когда любишь кого-нибудь: становишься причастным всему. И Филип с безжалостным эгоизмом отъял себя от жизни, от любви, от Бейнза.

Между ними было столько хорошего, но он снес все это до основания, подобно тому, как отступающая армия перерезает провода, уничтожает мосты. В оставленной местности покидаешь многое милое сердцу — утро в парке, мороженое в кондитерской на углу, сосиски к ужину. Но с отступлением связаны не только временные потери — его отягощают старики, которые просятся на последнюю уходящую машину, тогда как подвергать из-за них опасности тыловые части нельзя. Отступая, надолго порываешь связь с жизнью, с заботами о людях, с теплом человеческих отношений.

— Врач здесь. — Бейнз кивнул на дверь, провел языком по губам, не сводя глаз с Фила, прося его о чем-то, как собака, которая не может сказать, что ей нужно. — Все кончено. Она поскользнулась на каменных ступеньках в подвал. Я был здесь. Слышал, как она упала. — Он старался не видеть записной книжки, не видеть, сколько полисмен ухитрился всего написать бисерным почерком на одной страничке.

— Мальчик был при этом?

— Нет, нет. Я думал, он спит. Может, отвести его наверх? Это страшно! О-о! — сказал Бейнз, теряя власть над собой. — Ребенку не годится такое видеть!

— Она там? — спросил полисмен.

— Я оставил ее так, как есть, — сказал Бейнз.

— Тогда пусть он...

— Идите с парадного хода, — сказал Бейнз и снова, как собака, стал молить его: еще один секрет, сохрани мой секрет, сделай это ради старика Бейнза, он ни о чем тебя больше не попросит.

— Пойдем, — сказал полисмен. — Я провожу тебя в спальню. Ты джентльмен, тебе надо войти в дом с парадного хода, как полагается хозяину. Или вы его отведете, мистер Бейнз, а я поговорю с врачом?

— Хорошо, — сказал Бейнз, — отведу. — Он подходил к Филипу, моля о чем-то с мягким, растерянным выражением лица: я Бейнз, старый солдат; угостить тебя жарким на пальмовом масле, а? Настоящая жизнь; сорок негров; никогда не пускал в ход револьвер; знаешь, к ним нельзя плохо относиться; у них это не любовь, а что-то другое, чего мы не понимаем. Призывы еще кое-как доходили с последних пограничных постов, они упрашивали, молили, напоминали: я твой старый друг Бейнз; хочешь, пойдем на футбол? Стаканчик лимонада не повредит; сосиски; длинный день. Но провода перерезаны, призывы угасли в бескрайней пустоте вымытой, выскобленной комнаты, в которой человеку негде спрятать свои секреты.

— Пойдем, Фил, пора спать. Вот сюда, по ступенькам... — Телеграф — тук-тук-тук; что, если еще можно прорваться, вдруг кто-нибудь соединил оборванный провод? — и через парадный вход.

— Нет, — сказал Филип, — нет. Я не пойду. Вы меня не заставите. Я буду драться. Я не хочу ее видеть.

Полисмен быстро повернулся к нему:

— Что с тобой? Почему ты упираешься?

— Она в холле, — сказал Филип. — Я знаю, что она в холле. И она мертвая. Я не хочу ее видеть.

— Так вы ее перенесли? — сказал полисмен Бейнзу. — Оттуда — сюда? Значит, вы лгали? Выходит, пришлось заметать следы?.. Кто с вами был?

— Эмми, — сказал Филип. — Эмми. — Он не желает больше хранить чужие секреты; он раз и навсегда покончит со всем этим — с Бейнзом, с миссис Бейнз и с жизнью взрослых, которая непостижима; его это не касается, и никогда, никогда больше он не примет от них ни доверия, ни дружбы. — Эмми во всем виновата, — крикнул Филип, и его дрогнувший голос напомнил Бейнзу, что ведь это ребенок; разве можно надеяться на его помощь; это же ребенок; где ему понять, где ему прочесть зашифрованные сигналы об ужасе; день был такой длинный, и он устал. Вон — прислонился к шкафу и засыпает стоя, погружается в уютный покой детской. Нельзя его винить. Проснется утром, и вряд ли вспомнит вчерашнее.

— Признайтесь, — с профессиональной жестокостью сказал полисмен Бейнзу, — кто эта женщина? — И шестьдесят лет спустя старик поразил своего секретаря — единственного, кто был при нем, таким же вопросом: — Кто она? Кто эта женщина? — И, все глубже и глубже погружаясь в смерть, он, может быть, встретил на своем пути образ Бейнза: Бейнза отчаявшегося, Бейнза, опустившего голову, Бейнза, приносящего повинную.

Конец праздника (пер.Мария Федоровна Лорие)

Питер Мортон разом проснулся в первых лучах света. В окно он увидел голый сук, перечеркнувший серебряную раму. По стеклу барабанил дождь. Было пятое января.

Он приподнялся и поверх столика со свечой, за ночь оплывшей в воду, посмотрел на вторую кровать. Франсис Мортон еще спал, и Питер снова улегся, не сводя глаз с брата. Забавно было играть, будто он смотрит на самого себя — те же волосы, те же глаза, те же губы и закругление щеки. Но скоро это ему надоело, и мысли вернулись к тому, чем сегодня такой особенный день. Пятое января. Просто не верится, что прошел уже год с тех пор, как миссис Хенне-Фолкен устраивала детский праздник.

Франсис рывком перевернулся на спину и закинул руку поперек лица, прикрыв ею рот. У Питера забилось сердце — теперь уже не от радости, а от тревоги. Он сел в постели и громко сказал:

— Проснись!

У Франсиса дрогнули плечи, и он помахал в воздухе стиснутым кулаком, но глаза не открылись. Питеру Мортону показалось, что в комнате внезапно стемнело и будто падает камнем из облаков огромная птица. Он снова крикнул: «Проснись!» — и тотчас вернулся серебряный свет и стук дождя по оконным стеклам. Франсис протер глаза и спросил:

— Ты меня звал?

— Тебе что-то снится плохое, — убежденно сказал Питер. Он уже знал по опыту, как точно отражаются одно в другом их сознания. Но он был старше на несколько минут, и этот лишний промежуток света, хоть и очень короткий, пока брат его еще барахтался в темноте и боли, породил в нем уверенность в себе и покровительственное чувство к младшему, который вечно всего боялся.

— Мне снилось, что я умер, — сказал Франсис.

— Ну и как было? — спросил Питер с интересом.

— Не помню, — ответил Франсис, и взгляд его с облегчением обратился к серебряному свету, милостиво растворившему обрывки воспоминаний.

— Тебе снилась большая птица.

— Да? — Франсис принял осведомленность брата без вопросов и сомнений, и некоторое время они лежали молча, глядя друг на друга, — те же зеленые глаза, тот же вздернутый нос, те же твердые полураскрытые губы и рано определившаяся форма подбородка. «Пятое января», — снова подумал Питер, и мысль его лениво скользнула со сладких пирогов на призы, которые можно будет получить. Кто первый донесет яйцо в ложке, кто поймает на нож яблоко в миске с водой, кто выиграет в жмурки.

— Я не хочу идти, — вдруг сказал Франсис. — Там, наверно, будет Джойс… и Мэйбл Уоррен.

Одна мысль, что они тоже придут на праздник, приводила его в содрогание. Они были старше, Джойс одиннадцать лет, а Мэйбл Уоррен тринадцать. Их длинные косы надменно раскачивались в такт крупным мужским шагам. Было стыдно, что они девочки, когда из-под презрительно опущенных век они наблюдали, как он неловко справляется с яйцом в смятку. А в прошлом году… он густо покраснел и отвернулся от Питера.

— Ты что? — спросил тот.

— Да ничего. По-моему, я заболел. У меня простуда. Не надо мне идти на праздник.

Питера это озадачило.

— А сильная у тебя простуда?

— Будет сильная, если я пойду на праздник. Может быть, я умру.

— Тогда тебе нельзя идти, — заявил Питер, готовый разрешить любое затруднение несколькими простыми словами, и Франсис с блаженным ощущением, что Питер все уладит, дал нервам расслабиться. Но он не повернулся к брату лицом, хоть и был ему благодарен. На щеках его еще горела печать позорного воспоминания — как в прошлом году играли в прятки в темном доме и как он закричал, когда Мэйбл Уоррен вдруг положила руку ему на плечо. Она подошла совсем неслышно. Девочки всегда так. Башмаки у них не стучат. Пол под ногами не скрипнет. Крадутся, как кошки на мягких лапах.

Когда вошла няня с горячей водой, Франсис продолжал спокойно лежать, все предоставив Питеру. Питер сказал:

— Няня, Франсис простудился.

Рослая накрахмаленная женщина положила по полотенцу на каждый кувшин и сказала не оборачиваясь:

— Стирку принесут только завтра. Пока дай ему своих платков.

— А не лучше ему остаться в постели? — сказал Питер.

— Мы с ним утром как следует прогуляемся, — ответила няня. — Ветром все микробы выдует. Ну-ка, вставайте. — И она закрыла за собой дверь.

— Не вышло, — сказал Питер виновато и встревожился, увидев лицо, уже опять страдальчески сжавшееся от предчувствия беды. — А ты просто возьми да останься в постели. Я скажу маме, что ты не мог встать, потому что очень плохо себя чувствовал.

Но на такой бунт против неумолимой судьбы у Франсиса не было сил. К тому же, если он останется в постели, они придут в детскую, будут выстукивать ему грудь, сунут в рот градусник, велят показать язык — ну и узнают, что он притворялся. Он и правда чувствовал себя больным, сосало под ложечкой и очень билось сердце, но он знал, что все это только страх, страх перед праздником, перед тем, что его заставят прятаться в темноте одного, без Питера, даже без спасительного огонька свечи.

— Нет, я встану, — сказал он вдруг с отчаянной решимостью. — Но на праздник к миссис Хенне-Фолкен я не пойду. Как на Библии клянусь, не пойду.

Теперь-то все будет хорошо, думал он. Бог не допустит, чтобы он нарушил такую торжественную клятву. Бог покажет ему выход. Впереди все утро и день до четырех часов. Сейчас, пока трава еще схвачена ночным морозом, рано тревожиться. Мало ли что может случиться. Может, он порежется или сломает ногу, а то и в самом деле заболеет. Бог что-нибудь да придумает.

Он так слепо положился на бога, что когда за завтраком мать спросила: «Ты, говорят, простудился, Франсис?» — ответил, что это пустяки.

— Если бы тебе сегодня не идти на праздник, — сказала мать насмешливо, — уж мы бы наслушались жалоб! — И Франсис натянуто улыбнулся, пораженный и подавленный тем, как мало она его знает.

Счастье его длилось бы дольше, если бы на утренней прогулке он не встретил Джойс. Он был один с няней — Питеру разрешили достроить в сарае клетку для кроликов. Будь Питер с ним, было бы не так плохо: няня ведь не только его, но и Питера тоже, а так вышло, будто она живет у них только из-за него, потому что его нельзя одного выпустить на улицу. Джойс всего на два года старше, а гуляет одна.

Она приближалась к ним большими шагами, косы взлетали на ходу. Бросив на Франсиса презрительный взгляд, она подчеркнуто обратилась к няне:

— Здравствуйте, няня. Вы сегодня приведете Франсиса на праздник? Мы с Мэйбл тоже придем.

И зашагала дальше, к дому Мэйбл Уоррен, совсем одна, такая самостоятельная на длинной, пустынной улице.

— Хорошая какая девочка, — сказала няня, но Франсис промолчал, снова чувствуя, как неровно колотится сердце, вдруг поняв, что до праздника осталось совсем мало времени. Бог ничем ему не помог, а минуты летели.

Они летели так быстро, что он не успел ни составить план спасения, ни даже подготовить свое сердце к предстоящей пытке. Страх захлестнул его, когда он, так и не подготовившись, стоял на пороге, прячась от холодного ветра за поднятым воротником пальто, а нянин электрический фонарик уже прокладывал в темноте светящуюся дорожку. В холле за его спиной горели лампы, и слышно было, как горничная накрывает на стол — сегодня родители будут обедать одни. Его захлестнуло желание бегом вернуться в дом и прямо сказать матери, что он не пойдет на праздник, что ему страшно. Не поведут же его туда силком. Он уже почти слышал, как произносит эти бесповоротные слова, инстинктивно чувствуя, что они раз навсегда сломают преграду неведения, уберегающую его душу от всезнания родителей. «Я боюсь идти. Я не пойду. Мне страшно. Они заставят меня прятаться в темноте, а я боюсь темноты. Я закричу. Я буду кричать, кричать». Он ясно представил себе изумленное лицо матери, а потом ее ответ, исполненный холодной уверенности, как всегда у взрослых: «Не дури. Пойдешь непременно. Мы ведь приняли приглашение миссис Хенне-Фолкен». Но силком они его не поведут, это он знал, когда медлил на пороге, а нянины шаги, хрустя по замерзшей траве, удалялись к калитке. Он попросит: «Ты скажи, что я заболел. Я не пойду. Я боюсь темноты». А мать ответит: «Не дури. Ты отлично знаешь, что ничего страшного в темноте нет». Но он знал, что довод этот лживый: говорят же они, что и в смерти ничего страшного нет, а как боятся даже думать о смерти. Но силком отвести его на праздник они не могут. «Я буду кричать».

— Франсис, не отставай! — Голос няни донесся к нему через слабо мерцающий сад, и он увидел, как желтый кружок ее фонарика перескочил с дерева на куст, а потом опять на дерево.

— Иду! — отозвался он с отчаянием, покидая освещенный порог; у него не хватило духу открыть свою тайну, положить конец умолчаниям между собой иматерью, потому что оставалась еще последняя лазейка, еще можно было воззвать к миссис Хенне-Фолкен. Это и поддерживало его, когда он ровными шажками шел через холл, очень маленький, прямо на массивную фигуру хозяйки дома. Сердце колотилось, но голосом он владел и сказал, старательно выговаривая слова:

— Здравствуйте, миссис Хенне-Фолкен. Вы очень добры, что пригласили меня на праздник.

Напряженное лицо, запрокинутое вверх, к ее бюсту, и это вежливое, заученное приветствие — сейчас он был похож на сморщенного старичка. Ведь Франсис очень мало общался с другими детьми. Как близнец, он во многих отношениях был единственным ребенком. Говорить с Питером значило обращаться к собственному отражению в зеркале — отражению, чуть искаженному изъяном стекла, похожему скорее не на него, а на того, кем ему хотелось бы быть, свободного от боязни темноты, незнакомых шагов, мелькания летучих мышей в залитых мраком садах.

— Милый малютка, — сказала миссис Хенне-Фолкен рассеянно и тут же, взмахнув руками, словно загоняя стайку цыплят, ввергла детей в свою программу развлечений — бег с яйцом на ложке, бег на трех ногах, ловля яблок на кончик ножа — всё игры, сулившие Франсису унижения, но ничего худшего. А в перерывах, когда от него ничего не требовалось и он мог постоять в каком-нибудь углу, подальше от презрительного взгляда Мэйбл Уоррен, он обдумывал, как бы избежать надвигающегося ужаса темноты. Он знал, что до чая бояться нечего, и, только садясь за стол в желтом сиянии от десяти свечек, зажженных на пироге по случаю дня рождения Колина Хенне-Фолкена, он до конца осознал неизбежность того, что его так страшило. Сквозь сумятицу разноречивых планов, вихрем закружившихся в мозгу, до него донесся с другого конца стола высокий голос Джойс.

— После чая будем играть в прятки в темноте.

— Зачем, — сказал Питер, поглядывая на смятенное лицо брата с жалостью и недоумением, — не стоит. Мы в это каждый год играем.

— Но это же в программе! — воскликнула Мэйбл Уоррен. — Я сама видела. Я прочла через плечо миссис Хенне-Фолкен. Пять часов — чай. От без четверти шесть до половины седьмого — прятки в темноте. Там в программе все написано.

Питер не стал спорить: раз миссис Хенне-Фолкен включила прятки в программу, никакие его слова не помогут их отменить. Он попросил еще кусок пирога и стал очень медленно пить чай. Может быть, удастся оттянуть игру на четверть часа, дать Франсису несколько лишних минут, чтобы собраться с мыслями, но и тут у Питера ничего не вышло — дети по двое, по трое уже вставали из-за стола. Это была его третья неудача, и опять, словно отражение образа, возникшего в чужом сознании, он увидел, как огромная птица заслонила лицо брата своими крыльями. Но он мысленно выругал себя за такие глупости и доел пирог, вспоминая для утешения вечный припев взрослых: «Ничего страшного в темноте нет». Братья последними встали из-за стола и вышли в холл навстречу властному и нетерпеливому взору миссис Хенне-Фолкен.

— А теперь, — сказала она, — давайте играть в прятки в темноте.

Питер смотрел на брата и, как и ожидал, увидел, что у того сжались губы. Он знал, что Франсис боялся этой минуты с самого начала праздника, что он попробовал пережить ее мужественно и отказался от этой попытки. Наверно, он изо всех сил надеялся, что сумеет увильнуть от игры, которой все остальные дети так радовались, возбужденно крича: «Давайте, давайте! Надо разделиться на стороны. А прятаться можно везде? А где будет дом?»

— По-моему, — сказал Франсис Мортон, подходя к миссис Хенне-Фолкен и устремив немигающий взгляд на ее пышный бюст, — мне не стоит играть. За мной очень скоро придет моя няня.

— Ну что ты, Франсис, няня может подождать, — отвечала миссис Хенне-Фолкен рассеянно и хлопнула в ладоши, подзывая к себе нескольких детей, которые уже стали было подниматься по широкой лестнице. — Мама твоя не будет сердиться.

Больше у Франсиса ни на что недостало хитрости. Он просто не верил, что так тщательно подготовленная отговорка не помогла. И теперь он мог только повторить все тем же сдержанным тоном, который другие дети ненавидели, усматривая в нем зазнайство:

— По-моему, мне лучше не играть.

Он стоял неподвижно, и лицо его не дрожало. Но представление об охватившем его ужасе, или отражение этого ужаса, проникло в мозг его брага. Питер Мортон чуть не вскрикнул от страха, что вот сейчас яркие лампы погаснут и он останется один на острове мрака, окруженный тихим плеском незнакомых шагов. Потом он вспомнил, что страх этот не его, а брата, и сказал миссис Хенне-Фолкен первое, что пришло на ум:

— Простите, по-моему, Франсису лучше не играть. Он в темноте всегда пугается.

Слова оказались не те. Шестеро детей запели хором: «Трусишка, трусишка!» — обратив к Франсису Мортону лица мучителей, безучастные, как цветы подсолнуха.

Не глядя на брата, Франсис сказал:

— Нет, конечно, я буду играть. Я не боюсь. Я просто думал…

Но мучители в человеческом образе уже забыли о нем, и он мог в одиночестве предвкушать душевные муки, которым не было конца. Дети сгрудились вокруг миссис Хенне-Фолкен, их резкие голоса клевали ее вопросами, советами. «Да, везде, где хотите. Лампы потушим все до одной. Да, можете прятаться и в чуланах. И не выходите как можно дольше. Дома не будет».

Питер тоже стоял в стороне, пристыженный тем, что так неловко пробовал помочь брату. Теперь в мозг ему просачивалась вся обида Франсиса на его заступничество. Некоторые дети убежали наверх, и свет на втором этаже погас. Потом темнота, как летучая мышь, слетела ниже и опустилась на площадке. Кто-то стал тушить лампы на стенах холла, и вот уже дети сбились в кучку под центральной люстрой, а летучие мыши, присев на свои перепончатые крылья, затаились и ждали, когда погаснет и она.

— Тебе и Франсису прятаться, — сказала какая-то большая девочка, а потом сразу стало темно, и ковер под ногами зашевелился от шуршащих шагов, точно холодные сквознячки разбежались по углам.

«Где Франсис? — подумал Питер. — Если я к нему подойду, ему не будет так страшно от всех этих звуков». «Эти звуки» плотно облегали тишину: скрипнул паркет, осторожно прикрыли дверь чулана, чей-то палец, подвывая, скользнул по полированному дереву.

Питер стоял посреди темного опустевшего холла, не вслушиваясь, но дожидаясь, пока ему само собой не станет ясно, где прячется его брат. Но Франсис съежился на полу, заткнув пальцами уши, без нужды закрыв глаза, уже ничего не воспринимая, и сквозь разделявшую их темноту могло передаться только чувство страшного напряжения. Потом раздался чей-то голос: «Иду искать!» — и Питер Мортон вздрогнул от страха, как будто этот внезапный возглас вдребезги разбил самообладание его брата. Но страх был не его, а Франсиса. То, что у Франсиса было пылающим испугом, заглушившим все ощущения, кроме тех, что еще жарче раздували огонь, у него было волнением за младшего, не мешавшим ему рассуждать. «Если бы я был Франсис, то где бы я спрятался?» — так примерно сложилась его мысль. И поскольку он был если и не самим Франсисом, то, во всяком случае, его отражением, ответ пришел мгновенно: «Между дубовым книжным шкафом слева от двери в кабинет и кожаным диваном». Быстрота этой реакции не удивила Питера. Между близнецами не могло быть и речи о чудесах телепатии. Они вместе жили в материнской утробе, и разлучить их было невозможно.

Питер Мортон на цыпочках двинулся к прятке брата. Подошвы задевали о паркет, и, опасаясь, как бы не попасться бесшумным охотникам, он нагнулся и развязал шнурки. Кончик шнурка звякнул об пол, и на этот тихий металлический звук к нему со всех сторон устремились осторожные шаги. Но он успел снять башмаки и уже готов был мысленно посмеяться своей уловке, как вдруг кто-то споткнулся о его башмак, и сердце его екнуло от чужого, отраженного испуга. В одних чулках он неслышно и безошибочно шел к своей цели. Инстинкт подсказал ему, что стена уже близко, он протянул руку и почувствовал под пальцами лицо брата.

Франсис не вскрикнул, но по тому, как подскочило сердце у него самого, Питер понял, что брат испугался еще неизмеримо сильнее. «Все в порядке, — шепнул он, ощупью отыскав сжатую в кулак руку Франсиса. — Это я. Я с тобой останусь». И, крепко ухватив его за руку, прислушался к шепоткам, откликнувшимся на его слова. Чья-то рука коснулась книжного шкафа совсем близко от головы Питера, и он почувствовал, что, несмотря на его присутствие, страх Франсиса не исчез — стал слабее, может быть хоть не так невыносим, но не исчез. Питер знал, что испытывает не свой страх, а Франсиса. Для него-то темнота была всего лишь отсутствием света, таинственная рука — рукой знакомого мальчика или девочки. Он терпеливо ждал, когда его найдут.

Говорить он больше не стал — теснее всего братья общались с помощью осязания. Стоило взяться за руки, и мысли текли быстрее, чем губы могли бы выговорить слова. Он улавливал весь ход ощущений брата — от вспышки ужаса при неожиданном прикосновении до ровной пульсации страха, которая теперь продолжалась упорно и безостановочно, как бьется сердце. Питер Мортон напряженно думал: «Я здесь. Ты не бойся. Скоро зажгут свет. Пусть там шуршат и двигаются. Это просто Джойс. Просто Мэйбл Уоррен». Он обстреливал поникшую фигурку бодрящими мыслями, но чувствовал, что страх не проходит. «Вот, они уже там шепчутся. Им надоело нас искать. Сейчас зажгут свет. Наша сторона выиграет. Ты не бойся. Это кто-то на лестнице. Кажется, миссис Хенне-Фолкен. Слышишь? Уже нащупывают выключатели». Шаги по ковру, чьи-то руки уперлись в стену, раздвинулись портьеры, щелкнула дверная ручка, отворилась дверь чулана. «Просто Джойс, просто Мэйбл Уоррен, просто миссис Хенне-Фолкен», утешение все сильнее, все громче — и вот люстра разом расцвела белымцветом, как фруктовое дерево.

В это белое сияние резко ворвались голоса детей: «Где Питер?» — «А наверху ты искала?» — «Где Франсис?» — но их покрыл пронзительный вопль миссис Хенне-Фолкен. Однако не она первая заметила, как странно неподвижен Франсис, привалившийся к стене там, где он осел наземь от прикосновения брата. Питер, все сжимая его скрюченные пальцы, застыл без слез, в растерянности и горе. И не только оттого, что его брат умер. Слишком юный, чтобы до конца оценить этот парадокс, он все же, смутно жалея себя, недоумевал, почему страх его брата все бился и бился, когда сам Франсис уже был там, где, как ему столько раз говорили, нет больше ни ужаса, ни мрака.

 Поездка за город (пер.Мария А Шерешевская)

В этот вечерний час она, как всегда, прислушивалась к шагам отца — он обходил дом, запирая двери и окна. Отец служил старшим делопроизводителем в экспортном агентстве Бергсона, и, лежа в постели, она не раз с отвращением думала, что дом для него — та же канцелярия, он и ведет его на тех же самых принципах и следит за порядком с такой же самой тщательностью, словно и здесь он всего лишь надежный служащий, готовый в любой момент представить отчет директору-распорядителю. И он действительно представлял этот отчет каждое воскресенье в неоготической церквушке на Парк-роуд, куда отправлялся в сопровождении жены и двух дочерей. Они неизменно являлись за пять минут до начала, неизменно садились на одну и ту же скамью, и отец громко пел псалмы, фальшивя и держа свой огромный молитвенник на уровне глаз. «Вознося к небу песнь ликования, — так он еженедельно отчитывался перед Господом Богом, — один домашний очаг (должным образом упорядоченный) движется к земле обетованной».

Выходя из церкви, она старательно отводила глаза от трактира «Герб каменщика», у дверей которого, на углу, обычно стоял Фред, тоже временно исполненный ликования, — видимо, благодаря тому, что «Герб» уже с полчаса был открыт. Она прислушалась: вот закрылась задняя дверь, щелкнул шпингалет на кухонном окошке, и шаги снова стали приближаться — отец пошел проверить парадное. Он запирал не только входные двери, он запирал пустующие комнаты, ванную, уборную. Казалось, он запирается от чего-то, что явно может проникнуть сквозь первую линию домашней обороны, и потому на всем пути от входных дверей до кровати он возводил вторую.

Приложив ухо к тонкой переборке — дом был дешевый, стандартный, — она услыхала в соседней комнате голоса; она вслушивалась, и голоса становились отчетливей, словно в приемнике поворачивали регулятор громкости. Мать проговорила: «Готовить на маргарине...» — а отец: «Через пятнадцать лет станет куда легче». Потом заскрипела кровать, до нее донеслись приглушенные звуки нежности и уюта — это в соседней комнате немолодая пара чужих ей людей устраивалась на ночь... Через пятнадцать лет, невесело подумала она, дом перейдет в его собственность, он внес двадцать пять фунтов задатка, а остальное выплачивает ежемесячно как квартирную плату.

— Разумеется, я многое здесь улучшил, — любил повторять он после плотного обеда, надеясь, что хоть кто-нибудь из домочадцев последует за ним в кабинет. — Вот тут провел электричество, вот тут (и он возвращался к маленькой уборной в первом этаже) поставил батарею. А еще, — добавлял он с особым удовлетворением, — я разбил сад.

И, если вечер был ясный, он распахивал в столовой большое, до пола, окно, выходившее на зеленый коврик травы, ухоженный не менее тщательно, чем лужайка в каком-нибудь колледже.

— Голые кирпичи, вот и все, что здесь было, — говорил он обычно.

Все субботние вечера и погожие воскресные дни за пять лет были потрачены им на этот клочок дерна, окаймляющую его грядку с цветами и единственную яблоню, на которой ежегодно прибавлялось по одному безвкусному красному яблоку.

— Да, — говорил он, ища глазами, куда бы еще вбить гвоздь и какую былинку выдернуть, — я многое здесь улучшил. И если бы нам теперь пришлось продавать этот дом, кооператив был бы обязан вернуть нам больше, чем я ему выплатил.

В этом сказывалось не только чувство собственности, но и порядочность: некоторые, приобретя через кооператив коттедж, преспокойно давали ему разрушиться, а потом выезжали.

...Она все стояла, приникнув ухом к стене, — полная ярости, темная полудетская фигурка. В соседней комнате воцарилась тишина, но ей по-прежнему слышались звуки, сливавшиеся в сплошную мелодию собственничества: постукивание молотка, скрежет лопаты, шипение пара в батарее, щелканье запираемого замка, лязг засова — обыденные негромкие шумы, которыми сопровождается возведение домашних оборонительных рубежей. Она стояла, замышляя измену.

Было четверть одиннадцатого; у нее еще целый час на то, чтобы выбраться из дома, — пожалуй, даже слишком много. Бояться нечего. В этот вечер они, как всегда, втроем сыграли в бридж; сестра тем временем переделывала платье, готовясь к завтрашней танцульке; после бриджа она вскипятила чайник и заварила чай, потом налила горячей воды в грелки и разложила их по кроватям, покуда отец запирал двери на ночь. Он и понятия не имел, что одна из его дочерей — внутренний враг.

Она надела шляпу и теплое пальто: ночи еще стояли холодные; весна в этом году запоздала, как отметил сегодня отец, разглядывая почки на яблоне. Чемодан укладывать не стоит: это напоминало бы воскресные вылазки на море всей семьей или летние экспедиции в Остенде, из которых всегда возвращаешься домой, а ей хотелось быть такой же поразительно безрассудной, как Фред. На сей раз она не вернется. Тихонько спустившись с лестницы, она прокралась через тесную, заставленную переднюю и отперла входную дверь. Наверху все было тихо; она вышла и прикрыла за собой дверь.

У нее осталось мимолетное чувство вины из-за того, что она не могла запереть дверь на засов; но оно совершенно исчезло к тому моменту, когда она дошла до конца выложенной щебнем дорожки. Повернув налево, она зашагала по недостроенному шоссе, мимо унылых пустырей между домами, где искромсанные поля то и дело угрюмо напоминали о своем существовании — жидкою травкой, одуванчиками, кучами глины. Она торопливо прошла мимо длинной вереницы низеньких гаражей, напоминающих могилы на португальских кладбищах...

От холодного ночного ветра она приободрилась, и когда у фонаря Белиши[1] наконец свернула на торговую улицу, где темнели закрытые железными шторами витрины, то была уже готова на все, как новобранец в первые месяцы войны. Жребий брошен, и можно отдаться на волю этого необычного, увлекательного, ни с чем не сравнимого приключения.

Фред, как они и договорились, стоял на углу — там, где улица сворачивала к церкви. Поцеловав его в губы, она почувствовала запах спиртного и решила, что трудно найти человека, более подходящего для их замысла: лицо его в свете фонаря было радостным, беззаботным, и он показался ей таким же волнующим, необычным, как ожидавшее их приключение. Он взял ее за руку и увлек за собой в темный тупик. Потом ненадолго оставил одну. И вдруг из зияющей черноты к ней протянулись два столба мягкого света фар.

— Ты взял машину? — удивленно воскликнула она. И снова почувствовала его нервную руку, потянувшую ее за собой.

— Да. Ну как, нравится тебе? — сказал он и с лязгом включил вторую скорость, а когда они выбрались из тупика и покатили мимо окон с закрытыми ставнями, неумело выжал третью.

— До чего ж хорошо! Давай уедем далеко-далеко! — попросила она.

— Давай, — согласился он, следя за узенькой стрелкой спидометра, подрагивающей около сорока пяти.

— Это значит, что ты получил работу?

— Нет работы, — сказал он. — Вывелась начисто, совсем как птица дронт[2]. Что, видела ты эту птицу? — бросил он резко и включил фары; они проезжали перекресток, от которого шла дорога в поселок. Миновав кафе («Милости просим»), обувной магазинчик («Покупайте туфли, которые носит ваша любимая кинозвезда») и заведение гробовщика с большим белым ангелом из светящихся неоновых трубок, они вдруг оказались за городом.

— Никакой я птицы не видела.

— Ты не видела, как птица пролетела у ветрового стекла?

— Нет.

— Я ее чуть не подшиб, — сказал он. — Дрянное было бы дело. Есть такие — собьют человека и даже не остановятся; так это ничуть не лучше. Да, ну а мы как — остановимся? — спросил он и выключил огонек на приборном щитке, так что им уже не было видно, как узкая стрелка спидометра поползла к шестидесяти.

— Как ты захочешь, — ответила она, вся во власти своей безрассудной мечты.

— Ты будешь меня сегодня любить?

— Буду, конечно.

— И больше туда не вернешься?

— Не вернусь, — сказала она, навсегда отрекаясь от постукивания молотка, лязга засова, шарканья шлепанцев, которым сопровождался ежевечерний обход дома.

— Хочешь знать, куда мы направляемся?

— Нет.

В свете фар зазеленела низенькая, словно картонная, рощица и, снова потемнев, промчалась мимо.

Кролик, показав коротенький хвост, шмыгнул в живую изгородь.

— У тебя деньги есть? — спросил он.

— Полкроны.

— Ты меня любишь?

Она вложила в нескончаемый поцелуй все, что так терпеливо таила в себе, стараясь по воскресеньям не смотреть в его сторону и не проронить ни слова, когда у них за столом дурно о нем говорили.

— Проклятая жизнь, — сказал он.

— Проклятая жизнь, — эхом откликнулась она.

— У меня в кармане кварта виски, — сказал он. — Выпьешь?

— Не хочу.

— Тогда дай мне выпить. Крышечка отвинчивается.

Обнимая ее одной рукой и держа другую на руле, он закинул голову, чтобы она могла влить ему в рот немного виски.

— Ты ничего не имеешь против? — вдруг спросил он.

— Нет, что ты.

— Разве можно хоть что-нибудь скопить, когда получаешь всего-навсего десять шиллингов в неделю на карманные расходы? И так я еле кручусь. Надо здорово шевелить мозгами, чтобы хоть как-то разнообразить жизнь. Полкроны на сигареты. Три шиллинга шесть пенсов на виски. Шиллинг на кино. Остается три шиллинга на пиво. Раз в неделю встряхнешься и тянешь дальше.

Виски стекало ему на галстук, и маленькую кабину наполнил запах спиртного. Ей этот запах нравился. Это был его запах.

— Но даже и эти деньги старики дают со скрипом. Они считают, я должен найти себе работу. В их возрасте люди не могут понять, что для нас никакой работы нет и не будет.

— Верно, — сказала она. — Они уже старые.

— А как твоя сестра? — неожиданно переменил он разговор.

Полосы яркого света сметали с дороги вспугнутых зверьков и пичужек.

— Завтра идет на танцы. А где будем завтра мы?

Но он не хотел обсуждать эту тему. У него был свой замысел, и держал он его при себе.

— А хорошо вот так ехать.

— Тут неподалеку есть клуб. В доме, где закусочная. Меня Мик туда записал. Знаешь Мика?

— Нет.

— Он ничего. Завсегдатаям в этом клубе подают виски до двенадцати ночи. Заглянем туда. Скажем Мику «здрасьте». А утром... Ну, это мы после решим, сперва выпьем стаканчик-другой.

— А деньги у тебя есть?

Им навстречу с пригорка плыла деревенька, за ее закрытыми ставнями и дверями все уже спало; казалось, оползень плавно несет ее вниз, на исполосованную равнину, с которой они выезжали. Низкая серая церквушка в нормандском стиле, гостиница без вывески, куранты, отбивавшие одиннадцать.

— Пошарь-ка на заднем сиденье, — сказал он. — Там чемодан.

— Он заперт.

— Ключ я забыл дома.

— Что в нем?

— Так, кое-какие вещи, — невразумительно ответил он. — Можно их заложить, будет на выпивку.

— А спать где?

— В машине. Ведь ты не боишься, правда?

— Нет, — сказала она, — не боюсь. Но это так... — Она не могла найти слова, которое вобрало бы в себя все: сырой, резкий ветер, мрак, ощущение необычности, запах виски, стремительную езду.

— Хорошо идет, — сказала она. — Мы, должно быть, уже далеко заехали. — И, увидев сову, летевшую низко над полем на упругих мохнатых крыльях, добавила: — В самую глушь.

— Это еще не глушь. По этой дороге так скоро в глушь не заедешь. Сейчас будет клуб.

Но она вдруг почувствовала: ничего ей не надо, кроме быстрой езды с ним вдвоем сквозь ветер и тьму.

— А нам непременно надо заезжать в этот клуб? — спросила она. — Может, поедем дальше?

Он искоса глянул на нее. Обычно он соглашался с любым предложением — казалось, он, подобно чувствительному метеорологическому прибору, только затем и создан, чтобы подчиняться любому ветерку.

— Ну что ж, — сказал он. — Как пожелаешь.

И тут же начисто позабыл о клубе. Вскоре показался ярко освещенный длинный одноэтажный дом в стиле тюдор и плавательный бассейн при нем, почему-то заваленный сеном. Мгновенье, и все осталось позади — громкий всплеск голосов и пятно света, скрывшееся за поворотом.

— Вот теперь, пожалуй, уже настоящая глушь, — сказал он. — Дальше клуба никто не ездит. Кроме нас с тобой, здесь ни души. Спокойно можно проваляться в поле до Судного дня, и никто нас не найдет — разве что пахарь какой-нибудь... Если только здесь пашут.

Он снял ногу с акселератора, постепенно сбавляя скорость. Деревянные ворота, за которыми начиналось поле, почему-то были открыты, он въехал в них. Подскакивая на кочках, машина прошла порядочный кусок вдоль живой изгороди и остановилась. Он выключил фары; теперь машину освещало лишь тусклое мерцание приборов на щитке.

— Тишина какая, — сказал он с тревогой в голосе, и они услыхали над собой хлопанье крыльев вылетавшей на охоту совы, потом шорох в живой изгороди, куда юркнул какой-то зверек. Оба они были горожане до мозга костей и не могли распознать того, что их сейчас окружало. Крошечные цветочки, распускавшиеся на живой изгороди, для них не имели названия. Он кивком указал на темневшие в конце изгороди деревья:

— Дубы?

— А может, вязы? — отозвалась она, и их губы слились в знак примирения с этим обоюдным невежеством.

Поцелуй взволновал ее; сейчас она была готова на самую безрассудную выходку, но по его сухим, пахшим виски губам она почувствовала: он взволнован меньше, чем ему бы хотелось.

Чтобы вернуть себе уверенность, она проговорила:

— А хорошо здесь — за столько миль от всех, кого мы знаем.

— Ну, Мик-то неподалеку.

— А он знает?

— Никто не знает.

— Все именно так, как мне хотелось, — сказала она. — Где ты достал машину?

Он широко ухмыльнулся и взглянул на нее с каким-то диким, бесшабашным весельем:

— Накопил, все откладывал из десяти шиллингов.

— Нет, правда, где? Занял у кого-нибудь?

— Да, — сказал он и вдруг распахнул дверцу. — Погуляем!.. Мы с тобой никогда не гуляли за городом.

Она взяла его за руку и почувствовала: каждый нерв в нем затрепетал от ее прикосновения. Именно это она и любила в нем: никогда не знаешь, каким он будет в следующую минуту.

— Отец говорит, ты сумасброд. А мне нравится, что ты сумасброд. Что тут растет? — спросила она, ковырнув ногой землю.

— Клевер, что ли. А в общем, не знаю.

Они чувствовали себя как в иноземном городе, где все непонятно: и вывески, и дорожные знаки; нигде никакой точки опоры, не за что ухватиться — их вместе сносит куда-то в этой черной пустоте.

— Может быть, фары включить? — сказала она. — А то как бы нам тут не заблудиться. Луны совсем не видно.

Ей казалось, что они уже отошли от машины на порядочное расстояние: ее едва можно было различить.

— Ничего, не потеряемся, — сказал он. — Как-нибудь. Не волнуйся.

Изгородь кончилась, они подошли к высоким деревьям. Притянув ветку, он потрогал клейкие почки.

— Это что, бук?

— Не знаю.

— Будь потеплее, мы могли бы заночевать тут, под открытым небом. Уж на одну только ночь нам хоть в этом могло повезти. Так нет — холодина и дождь собирается.

— А давай приедем сюда летом, — сказала она, но он промолчал.

Ветер переменился — она это явственно ощутила, — и Фред уже потерял к ней всякий интерес.

В кармане у него был какой-то твердый предмет, она то и дело ударялась о него боком. Засунув ему в карман руку, она нащупала короткий металлический корпус, — казалось, он вобрал в себя весь холод ветра, сквозь который они так долго ехали.

— Зачем ты это захватил? — испуганно прошептала она.

При всем сумасбродстве Фреда ей до сих пор всегда удавалось его сдерживать. Когда отец называл его сумасбродом, она только посмеивалась про себя, довольная сознанием своей власти над ним и уверенная, что сумасбродство это не выходит за ею же поставленные пределы. Но сейчас, ожидая его ответа, она вдруг поняла, что его сумасбродство все растет и растет, за ним уже не уследишь, с ним не сладишь, ему нет конца и края, и у нее не больше власти над ним, чем над глушью и мглой.

— Не пугайся, — сказал он. — Я не думал, что ты его обнаружишь.

Он вдруг стал с нею нежен, как никогда. Он прижал руку к ее груди, и от пальцев его заструился широкий и ласковый поток невыразимой нежности.

— Ну, как ты не понимаешь... Жизнь — это ад. И мы ничего не можем поделать.

Он говорил очень мягко, но никогда еще она так явственно не ощущала, до чего доходит его безрассудство: он во власти любого ветра, а сейчас налетел восточный ветер, и слова его были пронизаны колючей снежной крупой.

— У меня за душой ни гроша, — говорил он. — Не можем мы жить без денег. А на работу нет никакой надежды. — Он повторил: — Нет работы. Вывелась начисто. И с каждым годом шансов все меньше, ты сама знаешь: ведь все больше и больше людей моложе меня.

— Но для чего мы заехали... — начала было она.

У него словно бы наступило просветление, он опять заговорил ласково, мягко:

— Мы любим друг друга, верно ведь? Жить друг без друга не можем. Что толку вот так болтаться и ждать — а вдруг судьба улыбнется нам... С погодой и то не везет, — добавил он и протянул руку, проверяя, не начался ли дождь. — Проведем несколько счастливых часов здесь, в машине, а утром...

— Нет, нет! — закричала она, отпрянув. — Ужас какой... Я никогда не говорила...

— Да ты бы и не узнала ничего, — ответил он мягко, но неумолимо.

Ей стало ясно, что слова ее, по существу, никогда не имели для него решающего значения; он поддавался ее влиянию, но не больше, чем всякому другому, и теперь, когда поднялся свирепый восточный ветер, говорить или спорить с ним было все равно что пытаться забросить в поднебесье обрывки бумаги.

— Правда, ни ты, ни я в Бога не верим, — сказал он. — Впрочем, как знать, может, тут что-нибудь да есть; а уж если кончать, то лучше вот так, за компанию. — И с удовольствием добавил: — Люблю риск!

И ей вспомнилось, сколько раз — всех и не перечесть — он просаживал последние их медяки на автомат-рулетку.

Притянув ее к себе, он уверенно проговорил:

— Мы любим друг друга. Пойми, выхода нет. Доверься мне.

Словно искусный софист[3], он знал, в какой последовательности пускать в ход доводы логики. Все они так убедительны — не подкопаешься. Все, кроме одного: «Мы любим друг друга». Вот в этом она впервые вдруг усомнилась, увидев, как он беспощаден в своем эгоизме.

— Лучше вот так, за компанию, — повторил он.

— Но должен же быть какой-то выход...

— Почему это должен?

— Потому что иначе люди только так бы и поступали — всегда и везде.

— А они именно так и поступают, — сказал он с мрачным торжеством, словно ему важнее было доказать ей неопровержимость своих доводов, чем найти — ну, выход, что ли, который позволил бы им жить дальше. — Ты почитай газеты. — Теперь он говорил шепотом, так мягко и ласково, будто надеялся, что самые звуки его голоса настолько нежны, что от них сразу исчезнут все ее страхи. — Это называется двойное самоубийство. В газетах об этом все время сообщают.

— А я бы не смогла. Не хватило бы смелости.

— А от тебя ничего и не требуется. Я все сделаю сам.

Его спокойствие ужаснуло ее.

— Так, значит, ты... Ты мог бы меня убить?

— Да, я достаточно тебя для этого люблю. Я обещаю: тебе не будет больно. — Казалось, он уговаривает ее принять участие в какой-то обыденной, но неприятной ей игре. — Зато мы вечно будем вместе... — И тут же добавил рассудительно: — Конечно, если она существует, эта самая вечность...

Ей вдруг показалось, что любовь его — блуждающий огонек на болоте, а болото — это его безграничная, полная безответственность. Раньше его безответственность нравилась ей, но теперь она поняла, что это бездонная трясина, сомкнувшаяся над ее головой.

— Но ведь мы можем продать твои вещи, — взмолилась она. — И чемодан.

Она понимала: этот спор забавляет его, он предвидел все ее возражения и заранее подготовил на них ответ; он только притворяется, что принимает ее всерьез.

— Ну, может, получим за него шиллингов пятнадцать, проживем на них день, и то не слишком весело.

— А вещи?

— Опять-таки лотерея. Возможно, выручим за них шиллингов тридцать. Протянем еще три дня, если будем на всем экономить.

— Но, может быть, мы устроимся на работу?

— Вот уже сколько лет пытаюсь устроиться.

— А пособия не дадут?

— Я не рабочий и не имею права на социальное страхование. Я вроде представитель господствующего класса.

— Ну, а твои родители, дадут же они нам что-нибудь...

— Но у нас есть своя собственная гордость, не так ли? — возразил он с беспощадным высокомерием.

— А этот человек, который одолжил тебе машину?

— Ты помнишь про Кортеса[4] — того, который сжег свои корабли? Вот и я сжег свои. Теперь я должен убить себя. Понимаешь, эту машину я угнал. Нас задержат в первом же городе. Вернуться и то уже слишком поздно.

Он рассмеялся. Это был самый последний и самый сильный его довод, больше им спорить не о чем. Она видела: он этим вполне удовлетворен и совершенно счастлив. В ней все возмутилось:

— Ты, может, и должен убить себя. А я — нет. С какой стати? И какое право ты имеешь?..

Она вырвалась от него и ощутила за собой твердый, широкий ствол живого дерева.

— Ах, так! — сказал он раздраженно. — Ну, если ты хочешь жить без меня, тогда, конечно...

Прежде его высокомерие восхищало ее: свое положение безработного он сносил с достоинством, — но сейчас это даже высокомерием нельзя было назвать — просто ему ничто на свете не дорого.

— Можешь отправляться домой! — бросил он. — Не знаю только, как ты доберешься. Довезти я тебя не могу, я остаюсь здесь. Завтра сможешь пойти на танцульку. Да, кажется, на днях в церковном клубе партия в вист? Моя дорогая, желаю тебе наслаждаться домашней жизнью.

Он был жесток, беспощаден. Он словно зубами раздирал спокойствие, обеспеченность, порядок, и у нее невольно зародилась жалость к тому, что они прежде так дружно презирали. В сердце к ней застучался отцовский молоток, вколачивающий гвоздик то тут, то там. Она попыталась было найти ответ позлее; в конце концов, можно ведь кое-что сказать и в защиту негативного достоинства — умения жить, не причиняя зла другим, просто существовать, как собирается существовать в ближайшие пятнадцать лет ее отец. Но гнев ее тут же угас. Они попались друг другу в ловушку. Это именно то, чего ему неизменно хотелось: темное поле и револьвер в кармане, побег и смертельный риск. А ей, не такой честной, хотелось взять всего понемножку от обоих миров — легкомыслия и прочного чувства, опасности и верного сердца.

— Я пошел, — сказал он. — Ты со мной?

— Нет! — отрезала она.

Он заколебался. Безрассудной отваги в нем на какой-то момент поубавилось, сквозь тьму она ощутила его растерянность и смятение. Ей хотелось сказать: «Не будь идиотом. Брось машину. Пойдем со мной. Кто-нибудь нас подвезет до дома», — но она знала: он заранее продумал все эти мысли, у него на все есть ответ: «Десять шиллингов в неделю, работы нет и не будет, годы уходят. А умение терпеть — добродетель предков».

Вдруг он торопливо зашагал вдоль изгороди, не разбирая дороги; и ей слышно было, как он споткнулся о корень и буркнул:

— У, черт!

От этого простого, обыденного словца, донесшегося из мрака, ее охватили ужас и боль.

— Фред! Фред! Не надо! — закричала она и бросилась прочь. Остановить его было ей не под силу и хотелось лишь отбежать подальше, чтобы ничего не услышать. Под ногой у нее затрещала ветка, это было как выстрел, и сразу же где-то за изгородью, на другом конце поля, вскрикнула сова. Казалось, идет репетиция с шумовым оформлением. Но когда выстрел действительно раздался, он прозвучал совсем по-другому — глухой удар, будто кто-то рукою в перчатке стукнул в дверь, а никакого вскрика не было. Сперва она даже не обратила внимания, но потом не раз думала, что, в сущности, не знает точно, когда ее возлюбленный перестал существовать.

Ничего не различая в темноте, она с размаху ударилась о машину. В слабом свете, падавшем от щитка, она увидела на сиденье носовой платок в синий горошек, купленный у Вулворта, и хотела было забрать его, но потом спохватилась — нет, никто не должен знать, что она здесь была. И, выключив свет на щитке, стала пробираться через клевер, стараясь ступать как можно тише. Предаваться жалости можно будет потом — но не раньше, чем она окажется в безопасности. Ей хотелось захлопнуть за собой дверь, запереть ее на засов, услышать, как щелкнет задвижка.

До клуба было каких-нибудь десять минут ходьбы по пустынной дороге. Пьяные голоса что-то выкрикивали, — как ей показалось, на чужом языке, хотя это был тот же самый язык, на котором говорил Фред. До нее донеслось позвякивание монет в автомате-рулетке и шипение содовой. К этим звукам она прислушивалась, как враг, замышляющий бегство. Они отпугивали ее своим бездушием. Взывать к этому эгоизму просто бессмысленно.

Возле клуба какой-то человек пытался завести машину — стартер не слушался.

— Я красный, — твердил он. — Разумеется, я красный. Я считаю...

Сухощавая рыжая девушка, сидевшая на ступеньке, внимательно следила за ним.

— Недоделанный ты, — сказала она.

— Я либеральный консерватор.

— Не можешь ты быть либеральным консерватором.

— Ты меня любишь?

— Я люблю Джо.

— Не можешь ты любить Джо.

— Поедем домой, Мик.

Человек снова попробовал завести машину; тогда она подошла к ним, сделав вид, будто тоже вышла из клуба, и спросила:

— Не подвезете меня?

— Конечно. С удовольствием. Садитесь.

— Что, не слушается?

— Никак.

— А вы подкачали бензин?

— Вот это мысль!

Он поднял капот, и она нажала стартер.

Начался дождь, сильный, неторопливый, упорный — должно быть, именно такой дождь поливает могилы, — и мысленно она вернулась по пустынной дороге на вспаханное поле, к живой изгороди, к высоким деревьям — что ж это было такое: дубы, буки, вязы? Она представила себе: струи дождя падают ему на лицо, вода собирается в глазницах и стекает по обеим сторонам носа, но это не вызывало в ней никаких чувств, только радость при мысли, что ей удалось от него убежать.

— Вы куда направляетесь? — спросила она.

— В Дивайзис.

— А я думала, может, в Лондон.

— Ну, а вам куда?

— В Голдинг-парк.

— Что ж, поехали в Голдинг-парк.

Рыжая девушка объявила:

— Мик, я пошла в дом. Дождь идет.

— Так ты не поедешь?

— Я пойду поищу Джо.

— Ну и ладно.

Он рывком бросил машину вперед и с грохотом налетел на деревянный столб, погнув крыло у своей машины и ободрав краску у чужой.

— Мы не туда едем, — сказала она, когда они выбрались с маленькой стоянки.

— А мы свернем.

Он дал задний ход, угодил в канаву, снова выехал на дорогу.

— Здорово повеселились сегодня, — сказал он.

Дождь усилился, он заливал ветровое стекло, «дворники» не работали, но ее спутнику было хоть бы что. Он ехал, никуда не сворачивая, со скоростью сорок миль в час — машина была старая и больше выжать из нее было невозможно; сверху текло.

— Покрутите-ка вон ту ручку. Дайте музыку, — обратился он к ней, а когда она включила приемник и в машине зазвучала танцевальная мелодия, быстро проговорил: — Это Гарри Рой, его сразу отличить можно.

Они неслись сквозь сырую черноту ночи под звуки разухабистой музыки. Он сказал:

— А один мой друг, один из самых близких друзей — да вы его знаете, — Питер Уизеролл, вы ж его знаете...

— Нет.

— Не можете вы не знать Питера. Что-то я его последнее время не вижу. Закатится куда-нибудь и неделями пьет без просыпу. Так вот, однажды по радио, во время музыки для танцев, вдруг передают SOS. «Ушел из дому...» А мы все в машине сидим. Смеху было!

— Так всегда объявляют, да? Если человек вдруг исчез?

— Знаю этот мотивчик. Это не Гарри Рой. Это Элф Коэн.

Вдруг она спросила в упор:

— Ведь вы Мик, да? Вы бы не одолжили...

Из него сразу же выдуло хмель.

— Сам прогорел вчистую. Мы товарищи по несчастью. Попробуйте у Питера. А зачем вам в Голдинг-парк?

— Там мой дом.

— То есть вы там живете?

— Да, — сказала она. — Осторожно, здесь ограничение скорости.

Он подчинился без звука — снял ногу с акселератора, и машина поползла со скоростью пятнадцать миль в час. Навстречу им неровной чередой двинулись уличные фонари и осветили его лицо — он оказался довольно старый, пожалуй, ему все сорок, на десять лет больше, чем Фреду. Галстук на нем был полосатый, какой носят выпускники закрытых школ, но ей было видно, что рукав у него потертый. Получает, должно быть, больше десяти шиллингов в неделю, но, видимо, ненамного больше. Волосы у него успели поредеть.

— Можете высадить меня здесь, — сказала она.

Он остановил машину, она вышла. Дождь все шел и шел. Он вылез вслед за ней из машины.

— Можно к вам зайти?

Она покачала головой. Они уже вымокли до нитки.

— Проклятая жизнь, — вежливо проговорил он, задерживая ее руку в своей.

А дождь барабанил по верху его дешевой машины, стекал по его лицу, по воротнику, вдоль полосатого галстука. Но она не чувствовала к нему ни жалости, ни симпатии, лишь отвращение и что-то вроде страха. Из машины неслась разудалая музыка — джаз Элфа Коэна, — и в его мокрых глазах появился слабый отблеск безрассудства, порядком слинявшей бесшабашности.

— Давайте поедем обратно, — забормотал он, держа ее за руку. — Давайте поедем куда-нибудь... Давайте поедем за город... Давайте поедем в Мэйденхед.

Она вырвала руку — он ее не удерживал — и зашагала по недостроенному шоссе к дому шестьдесят четыре. Вот и выложенная щебнем дорожка, ведущая к дому, — ступив на нее, она словно почувствовала под ногами твердую почву. Она приоткрыла дверь и услыхала сквозь мглу и дождь, как машина, со скрежетом взяв вторую скорость, покатила, но только не в Мэйденхед, не в Дивайзис и не за город. Как видно, ветер переменился.

— Кто здесь?

— Это я, — отозвалась она и пояснила: — У меня было такое чувство, что ты не запер дверь на засов.

— Ну, и что оказалось?

— Все в порядке. Дверь заперта, — сказала она, осторожно и сильно толкая засов. Дождавшись, когда за отцом закроется дверь, она положила пальцы на батарею, чтобы согреть их. Отец сам поставил радиатор; он многое в доме улучшил; через пятнадцать лет, подумалось ей, дом будет нашей собственностью. Она слушала, как стучит дождь по крыше, и не испытывала никакой боли; этой зимой отец проверил всю крышу дюйм за дюймом, и теперь дождю не проникнуть в их дом. Дождь льет за его стенами, он барабанит по облезлому верху машины, вымывает ямы на поле клевера. Она стояла у двери и не чувствовала ничего, кроме смутного отвращения, которое у нее вызывало все слабое и уродливое.

«И нет в этом никакой трагедии», — думала она и с чувством, похожим на нежность, смотрела на ненадежный засов из мелочной лавочки: его мог бы сломать любой человек, но поставил его Человек с большой буквы, старший делопроизводитель агентства Бергсона.

 За мостом (пер.Суламифь Оскаровна Митина)

— Говорят, он стоит миллион, — сказала Люсия.

Он сидел перед нами в душном и влажном скверике мексиканского города, у ног его лежала собака, и весь вид выражал безмерное и безнадежное терпение. Собака сразу же привлекала к себе внимание — по всему как будто типичный английский сеттер, вот только с хвостом и шерстью что-то неладно. Листья пальм бессильно свисали над его головой, вокруг эстрады для оркестра везде была душная тень, и в дощатых будочках, где можно было обменять песо на доллары себе в убыток, орало по-испански радио. По тому, как он читал газету, мне было ясно, что он не понимает ни слова — я и сам так читал, отыскивая слова, похожие на английские.

— Он здесь уже месяц, — сказала Люсия. — Из Гватемалы и Гондураса его выдворили.

В этом пограничном городишке ничего нельзя было сохранить в тайне и пяти часов: Люсия пробыла здесь всего сутки, но уже знала про мистера Джозефа Кэллоуэя решительно все. Единственная причина, по которой я ничего о нем не знал (а я прожил здесь уже две недели), была в том, что я говорил по-испански не лучше самого мистера Кэллоуэя. Кроме меня, в городишке не было человека, который не знал бы этой истории — всей истории Коммерческого банка Холлинга и требований о выдаче Кэллоуэя. Любой человек, делающий свой крошечный бизнес в любой из дощатых будочек городка, благодаря длительным наблюдениям скорее мог бы поведать эпопею мистера Кэллоуэя, чем я, не считая разве того, что мне довелось присутствовать при финале, в самом буквальном смысле этого слова. Все эти люди следили за ходом развертывающейся здесь драмы с огромнейшим интересом, сочувствием и почтением. Ведь, как ни говори, он стоил миллион.

В течение длинного знойно-влажного дня к мистеру Кэллоуэю то и дело подходил кто-нибудь из чистильщиков и начищал ему туфли: он не мог найти верных слов, чтобы дать им отпор, а они делали вид, будто не понимают по-английски. В тот день, когда мы с Люсией за ним наблюдали, ему чистили туфли раз шесть, не меньше. В полдень он шел через сквер в «Антонио-бар» и выпивал там бутылку пива; сеттер бежал за ним по пятам, словно на загородной прогулке в Англии (быть может, вы помните, что он был владельцем одного из крупнейших поместий в Норфолке). Выпив бутылку пива, он обычно проходил между будочками менял, спускаясь к берегу Рио-Гранде, и смотрел на мост, в сторону Соединенных Штатов — люди то и дело приезжали и уезжали на машинах. Потом — обратно в сквер до второго завтрака. Он жил в лучшем отеле, но в этом пограничном городишке хороших отелей не было: здесь никто не останавливался дольше чем на одну ночь. Хорошие отели были по ту сторону моста — ночью со скверика были видны их светящиеся вывески высотою в двадцать этажей, словно маяки, обозначающие, что там уже Соединенные Штаты.

Вы можете спросить, что же я делал в таком скучном месте целых две недели. Здесь не было ни для кого ровным счетом ничего интересного, только влажная духота, и пыль, и нищета. Некая жалкая копия города за мостом: сквер на том же самом месте, что и там, и кино столько же, сколько там. В том городке чуть почище, но и только; и все намного, очень намного дороже. Я провел за мостом две-три ночи, поджидая человека, который, как мне сообщили в туристской конторе, продвигается из Детройта на Юкатан и готов уступить место в своей машине за невероятно мизерную сумму — двадцать долларов, что ли. Не знаю, существовал он на самом деле или был измышлением жизнерадостного метиса из этой конторы, но только он так и не появился; и вот я ждал, не особенно беспокоясь, на дешевой стороне Рио-Гранде. Мне было все равно — я просто жил там. В один прекрасный день я собрался было махнуть рукой на человека из Детройта и поехать на родину или на юг, но легче было не принимать никаких поспешных решений. Люсия ждала машину, которая шла в другую сторону, но ей не пришлось дожидаться так долго. Мы ждали с ней вместе и смотрели, как ждет мистер Кэллоуэй — одному Богу известно чего.

Не знаю, как мне подавать эту историю: для мистера Кэллоуэя это была трагедия, для держателей акций, разоренных его махинациями, — поэтический символ возмездия, а для нас с Люсией на первых порах — чистейшая комедия, вот только если бы он не пинал свою собаку. Я вовсе не склонен разводить сантименты, когда дело касается собак, по мне, пусть уж лучше человек будет жесток с животными, чем со своими собратьями, но я не мог не возмущаться, видя, как он пинает этого пса — с затаенной холодной злобой, не в порыве ярости, а так, словно хочет с ним расквитаться за какую-то давнишнюю его проделку. Обычно это случалось, когда он возвращался с моста, и было единственным проявлением какого-либо подобия эмоций с его стороны. В остальном это был корректный и тихий с виду маленький человек с серебряной шевелюрой и серебряными усами, в очках в золотой оправе и с одиноким золотым зубом.

Сказав, что из Гватемалы и Гондураса его выдворили, Люсия допустила неточность: оба раза он уезжал по собственной воле, когда казалось, что требование о его выдаче вот-вот будет удовлетворено, и продвигался на север. Мексика пока что не очень централизованное государство, и коль скоро не удается перехитрить министров и судей, можно перехитрить губернаторов. Вот он и сидел у самой границы в ожидании следующего шага. Эта первая часть его эпопеи, вероятно, была драматичной, впрочем, свидетелем ее я не был, а я не могу описывать по вдохновению то, чего сам не видел: долгое ожидание в приемных, взятки — принятые и отвергнутые, все усиливающаяся боязнь ареста и, наконец, бегство — в золотых очках, и усердные попытки замести следы; но это уже не из области финансов, и тут он был жалким дилетантом. Так вот он и очутился здесь, перед глазами у меня, перед глазами у Люсии; сидит целый день в тени у эстрады, и читать ему нечего, разве что мексиканскую газету, и делать тоже нечего, разве что глядеть за реку, в Соединенные Штаты, и, должно быть, понятия не имеет, что все о нем знают решительно все, и раз в день пинает свою собаку. Возможно, пес этот, будучи сеттером только наполовину, по-своему, но слишком живо напоминал ему о норфолкском поместье, а с другой стороны, именно потому он, наверно, его и держал.

Следующий акт тоже был чистейшей комедией. Даже подумать страшно, во что этот человек, стоивший миллион, обошелся своей родине, пока его выдворяли из одной страны за другой. Должно быть, кто-то, кому эта история стала надоедать, допустил оплошность; как бы то ни было, с того берега сюда заслали двух сыщиков, снабдив их давнишней фотографией. С тех пор как она была сделана, он успел отпустить серебряные усы и основательно постареть, так что сыщики не могли опознать его. Они и двух часов не пробыли по эту сторону моста, как все уже знали, что в городке объявились два иностранных сыщика и разыскивают мистера Кэллоуэя; все — это значит все, кроме мистера Кэллоуэя, не говорившего по-испански. Здесь было сколько угодно людей, которые могли бы сказать ему об этом по-английски, но никто не сказал. И вовсе не из жестокости, а из какого-то благоговейного страха и почтения; словно бык перед боем, он был выставлен на всеобщее обозрение: сидит, понурясь, на площади со своим псом — великолепное зрелище, и у всех нас были места на трибунах вокруг арены.

Я наскочил на одного из полицейских агентов в «Антонио-баре». Он негодовал. Почему-то он вообразил себе, что стоит только перейти мост, и он попадет в другую жизнь, где все куда красочней и куда больше солнца и — так мне сдается — любви; а нашел лишь широкие немощеные улицы с непросыхавшими после ночного дождя глубокими лужами, и шелудивых собак, и тараканов в вонючей спальне; а что до любви, то в лучшем случае он мог заглянуть в раскрытые двери коммерческой школы, где красивые девушки-метиски все утро учились писать на машинке. Тук-так-тук-так-тук — как знать, может быть, у них тоже была мечта получить работу там, за мостом, где жизнь кажется куда веселей, изысканней и шикарней.

Мы разговорились; он, видимо, был удивлен тем, что я знаю, кто они оба такие и что им тут нужно.

— Мы получили сведения, что этот самый Кэллоуэй здесь, в городе, — сказал он.

— Слоняется где-нибудь поблизости, — ответил я.

— Могли бы вы указать его нам?

— О... Я не знаю его в лицо.

С минуту он размышлял, потягивая пиво:

— Пойду посижу на площади. Когда-нибудь же он там да появится.

Я допил пиво, поспешно вышел и отыскал Люсию.

— Скорей, — сказал я. — Мы сейчас будем присутствовать при аресте.

Сам мистер Кэллоуэй был нам вполне безразличен — просто-напросто пожилой человек, который пинает свою собаку и обирает бедняков и заслужил все, что получит. Итак, мы направлялись к площади; нам было ясно, что Кэллоуэй именно там, но ни мне, ни Люсии не могло прийти в голову, что сыщики его не узнают. Площадь была запружена народом; казалось, сюда явились разом все торговцы фруктами и все чистильщики сапог в городке; мы протолкались сквозь толпу. Посреди площади, в душном зеленом скверике, сидели два сыщика, а на соседней скамейке сидел мистер Кэллоуэй. Я не помню, чтобы на площади когда-нибудь было так тихо; все стояли на носках, и двое агентов в штатском разглядывали толпу, ища мистера Кэллоуэя, а мистер Кэллоуэй сидел на своем обычном месте и поверх будочек, где обменивали деньги, глядел на Соединенные Штаты.

— Это не может продолжаться. Просто не может, — сказала Люсия.

Но все-таки это продолжалось, и становилось все невероятней. Кому-нибудь следовало бы написать про это пьесу. Мы сели на самом близком расстоянии, на каком только отважились. И все время боялись, что вот-вот расхохочемся. Полусеттер почесывался, ища блох, а мистер Кэллоуэй созерцал Соединенные Штаты. Оба сыщика созерцали толпу, а толпа торжественно и удовлетворенно созерцала это зрелище. Потом один из сыщиков поднялся и пересел к мистеру Кэллоуэю. Это конец, подумал я. Но нет, это было начало. По какой-то причине они исключили его из числа подозрительных. Мне так никогда и не узнать, почему.

— По-английски говорите? — обратился к нему сыщик.

— Я сам англичанин, — сказал мистер Кэллоуэй.

Даже и это не привело к развязке, но, что самое странное, мистер Кэллоуэй вдруг оживился. Думаю, что никто к нему так не обращался вот уже сколько недель. Мексиканцы чересчур его почитали — ведь он стоил миллион, — а ни Люсии, ни мне и в голову не приходило обратиться к нему просто так, между прочим, как к обыкновенному смертному; даже в наших глазах грандиозное мошенничество и преследование по всему свету придавали ему значительность.

— До чего отвратительное здесь место, не правда ли? — сказал он.

— Правда, — сказал полицейский агент.

— Ума не приложу, что может погнать сюда человека с той стороны.

— Служба, — мрачно ответил агент. — Вы тут, как видно, проездом?

— Да, — сказал мистер Кэллоуэй.

— А я-то думал, здесь, за мостом — ну, вы меня понимаете, — жизнь! Про Мексику столько всего пишут.

— Ах, жизнь! — подхватил мистер Кэллоуэй. Он говорил твердо и четко, словно перед комитетом акционеров. — Жизнь начинается за мостом.

— Родину не умеешь ценить, пока ее не покинешь.

— Вот это верно, — сказал мистер Кэллоуэй. — Совершенно верно.

Сперва я еле сдерживал смех, но потом это все показалось мне не так уж смешно: старик, размечтавшийся о всяких заманчивых вещах, которые будто бы происходят за международным мостом. Должно быть, городок на той стороне представлялся ему этаким сочетанием Лондона и Норфолка — театры и коктейль-холлы, изредка охотничьи вылазки, по вечерам прогулка вокруг поля, и пес, это жалкое подобие сеттера, усердно обнюхивает канавы. Он никогда не бывал за мостом, он не мог знать, что там все такое же, даже планировка такая же, только улицы асфальтированы, и отели на десять этажей выше, и все гораздо дороже, и разве что чуть почище. Там не было ровно ничего, что мистер Кэллоуэй называл бы жизнью: ни картинных галерей, ни книжных магазинов, только «Сенсации экрана», и местная газета, и «Трещотка», и «Фокус», и бульварные журналы.

— Ну так, — сказал мистер Кэллоуэй. — Пройдусь, пожалуй, перед завтраком. Чтобы глотать здешнюю стряпню, нужен изрядный аппетит. В это время я обычно спускаюсь к реке поглядеть на мост. Может, и вы прогуляетесь?

Сыщик покачал головой.

— Нет, — сказал тот. — Я тут по службе. Разыскиваю одного малого.

И это, конечно, выдало его. В понимании мистера Кэллоуэя на свете был один-единственный «малый», которого кто бы то ни было мог разыскивать, — он сумел вытеснить из своего сознания всякую мысль о друзьях, разыскивающих друзей, о мужьях, поджидающих жен, вообще обо всех объектах каких бы то ни было розысков, за исключением одного. Это умение начисто забывать о других и сделало его финансистом: за акциями он мог не видеть людей.

Потом мы на какое-то время потеряли его из виду. Мы не заметили, чтобы он шел, как обычно, в аптеку «Париж» принимать аспирин или возвращался со своим псом с моста. Он просто исчез, а когда он исчез, люди стали переговариваться между собой, и сыщики слышали их разговоры. Вид у них был достаточно глупый; они энергично устремились в погоню за тем самым человеком, рядом с которым совсем недавно сидели в сквере. Потом исчезли и они. Так же, как мистер Кэллоуэй, они поехали в столицу штата, чтобы обратиться там к губернатору и начальнику полиции, и, должно быть, когда они сталкивались с мистером Кэллоуэем и сидели с ним вместе в приемных, картина тоже была забавная. У меня есть подозрение, что мистера Кэллоуэя везде принимали первым — ведь каждому было известно, что он стоит миллион. Только в Европе можно быть богатым и все же считаться преступником.

Как бы то ни было, примерно через неделю вся компания пожаловала обратно одним и тем же поездом. Мистер Кэллоуэй ехал в пульмановском вагоне, полицейские агенты — в бесплацкартном. Сразу видно было, что они так и не добились распоряжения о его выдаче.

К тому времени Люсия успела уехать. Автомобиль пришел и ушел через мост на ту сторону. Я стоял в Мексике и смотрел, как она вылезает у здания таможни в Соединенных Штатах. В ней не было ничего особенного, но издали, когда она, помахав мне из Соединенных Штатов, садилась в автомобиль, она казалась красавицей. И я вдруг посочувствовал мистеру Кэллоуэю, словно там, за мостом, и впрямь было что-то такое, чего не было здесь, и, обернувшись, увидел его: он, как и прежде, совершал свой обычный обход, и собака бежала за ним по пятам.

— Добрый день, — сказал я ему, как будто для нас было привычным здороваться друг с другом.

Он казался усталым, больным, запыленным, и мне стало жаль его — подумать только, что за победу он одержал ценою таких затрат и усилий; трофеем его был этот грязный и скучный городишко: будки менял и ужасающие салончики красоты с плетеными стульями и кушетками, раскаленный и душный скверик вокруг эстрады.

— Доброе утро, — ответил он мрачно; и тут собака стала обнюхивать кучу отбросов, и он повернулся и пнул ее с яростью, унынием, отчаянием.

В этот момент мимо нас проскочило такси с двумя сыщиками, направлявшееся к мосту. Они, вероятно, заметили этот пинок; быть может, они оказались умнее, чем я полагал, а может, просто впадали в сентиментальность, когда речь шла о животных, и были уверены, что делают доброе дело, а все остальное случилось нечаянно. Но факт остается фактом: эти столпы закона задумали выкрасть собаку мистера Кэллоуэя.

Он смотрел, как они проезжали мимо, потом спросил:

— Почему вы не едете на ту сторону?

— Здесь дешевле, — ответил я.

— Я хочу сказать — на один вечер. Пообедали бы в отеле — в том, что виднеется ночью там, наверху. Сходили бы в театр.

— Там нет театра.

— Ну все равно, уезжайте отсюда, — сказал он сердито, посасывая золотой зуб.

Он оглядел спуск к реке и подъем на том берегу. Он не мог видеть, что на улице, забирающей от моста вверх, нет ничего, кроме будок менял, — так же, как и на нашей.

— А вы почему не едете? — спросил я.

— Да так, дела, — ответил он уклончиво.

— Ведь это только вопрос денег, — сказал я. — Вовсе не обязательно переходить мост.

— Я не говорю по-испански, — сказал он, слабо оживляясь.

— Да здесь нет человека, который не говорил бы по-английски.

Он удивленно взглянул на меня.

— Разве? — спросил он. — Разве?

Все было именно так, как я полагал: сам он ни разу не пробовал к кому-нибудь обратиться, а все они здесь относились к нему слишком почтительно, чтобы с ним заговаривать, — ведь он стоил миллион. Сам не знаю, рад я или не рад, что сказал ему об этом. Если бы я не сказал, он, может статься, и сейчас еще был бы здесь; сидел бы себе у эстрады, где ему без конца начищали бы туфли, страдающий и живой.

Три дня спустя исчезла его собака. Я увидел его в скверике — со сконфуженным видом он бродил между пальм и едва слышно звал ее. Чувствовалось, что он смущен.

— Ненавижу эту собаку, — сказал он негромко и сердито. — Дворняга мерзкая. — А сам все звал: «Ровер, Ровер» — таким тихим голосом, что его не было слышно и за пять ярдов. — Когда-то я выводил сеттеров, — сказал он. — Я пристрелил бы такую собаку, как эта.

Я и в самом деле был прав: собака напоминала ему о Норфолке, он жил только прошлым и ненавидел ее за то, что она была недостаточно чистой породы. У него не было ни семьи, ни друзей, и единственным его врагом был этот пес. Закон врагом не назовешь — ведь с врагом должны быть личные отношения.

К вечеру ему сказали, что кто-то видел, как собака шла через мост. Разумеется, это был вымысел, но тогда мы об этом не знали — одному мексиканцу дали пять песо, чтобы он потихоньку утащил ее на ту сторону. Весь этот вечер и на другой день мистер Кэллоуэй сидел в сквере, и ему опять и опять начищали туфли, и он думал о том, что собака могла вот так просто уйти на ту сторону, а человек, бессмертная душа, не может и обречен здесь на ужасающее прозябание: коротенькие прогулки, и совершенно немыслимая еда, и порошки аспирина в аптеке.

Собака была за мостом и видела то, чего сам он видеть не мог. Вот проклятая псина! Это сводило его с ума в самом буквальном смысле слова. Не забудьте: человек жил вот так неделю, ему не на что было тратить здесь свои деньги. Сидя в сквере, он размышлял о столь вопиющей несправедливости. Думаю, он в конце концов все равно ушел бы за мост, но собака его доконала.

На другой день мистер Кэллоуэй не показывался; я решил, что он перешел на ту сторону, и тоже направился туда. Американский городок был так же мал, как мексиканский. Я понимал, что, если он здесь, нам с ним не разминуться, а он все еще возбуждал мое любопытство. Мне было чуточку жаль его, но не так, чтобы очень.

В первый раз он попался мне на глаза в единственной здешней аптеке, где пил кока-колу, потом у кино — он читал афиши. Оделся он с величайшей тщательностью, словно на званый вечер, но никакого вечера не было. Совершая свой третий тур по городу, я набрел на двух сыщиков — они пили в аптеке кока-колу и, должно быть, едва не столкнулись здесь носом к носу с мистером Кэллоуэем. Я вошел и сел у стойки.

— Привет, — сказал я. — Вы все еще тут.

Я вдруг испугался за мистера Кэллоуэя, мне не хотелось, чтобы они повстречались.

— Где Кэллоуэй? — спросил один из агентов.

— А, сидит там как приклеенный, — сказал я.

— А вот собаку-то не приклеишь, — подхватил сыщик и рассмеялся.

Второй сыщик, казалось, был слегка шокирован: ему не нравилось, когда кто-нибудь, говорил о собаках развязно. Потом они оба поднялись: на улице стояла их машина.

— Еще по одной? — предложил я.

— Нет, спасибо. Нам засиживаться нельзя.

Сыщик близко ко мне наклонился и доверительно сообщил:

— Кэллоуэй на этой стороне.

— Ну да!

— И его собака тоже.

— Он ее ищет, — добавил второй.

— Черта с два, станет он ее искать, как же! — сказал я, и второй сыщик опять был, казалось, слегка шокирован, словно я обидел собаку.

Не думаю, чтобы мистер Кэллоуэй и вправду искал свою собаку, зато собака нашла его. Из машины внезапно донесся радостный лай, полусеттер выскочил на мостовую и бешеными скачками помчался по улице. Прежде чем мы с первым сыщиком успели дойти до двери, второй сыщик, тот самый, что разводил сантименты, уже сидел в машине и гнался за собакой. В конце длинной дороги, сбегавшей к мосту, стоял мистер Кэллоуэй — я уверен, что он спустился сюда, чтобы взглянуть на мексиканский берег, когда убедился, что на американском нет ничего, кроме аптеки, кино и газетных киосков. Он увидел собаку и стал громко кричать, чтобы она шла домой: «Домой! Домой! Домой!» — словно они были в Норфолке; но она не обращала внимания и мчалась к нему со всех ног. Тут он заметил приближающийся полицейский автомобиль и побежал. Дальше все произошло очень быстро, но мне кажется, что порядок событий был такой: собака стала перебегать дорогу перед самой машиной, и мистер Кэллоуэй пронзительно закричал — на собаку ли, на машину ли, точно сказать не могу. Как бы то ни было, сыщик вдруг резко повернул — потом, на дознании, он объяснял слабым голосом, что не мог переехать собаку, — и мистер Кэллоуэй рухнул, и все вдруг смешалось — разбитые стекла и золотая оправа, серебряные седины и кровь. Собака метнулась к нему, прежде чем кто-нибудь из нас успел подбежать, она лизала его, и скулила, и снова лизала. Я видел, как мистер Кэллоуэй поднял руку, и рука упала на шею собаки, и тогда скулеж перешел в идиотский ликующий лай, но мистер Кэллоуэй был мертв — испуг и слабое сердце.

— Бедный старикан, — сказал сентиментальный сыщик. — Бьюсь об заклад, он в самом деле любил этого пса.

И правда, поза, в которой он лежал, наводила скорее на мысль о ласке, чем об ударе. Я думаю, что это был бы удар, но, может быть, сыщик и прав. На мой взгляд, все это выглядело, пожалуй, чересчур трогательно, чтобы можно было поверить: старый мошенник, обхватив собаку за шею, лежит мертвый, со своим миллионом, между будочками менял, но, с другой стороны, подобает хранить смирение перед лицом человеческой природы. Ведь для чего-то же он переправился через реку, и в конце концов, может быть, именно для того, чтоб поискать здесь собаку. Она сидела у трупа и заливалась над ним идиотским дворняжьим ликующим лаем — ни дать ни взять сентиментальная скульптура. Последнее, что хоть сколько-нибудь приближало его к полям, канавам, просторам родного края. Зрелище было комичное и жалкое, ничуть не менее комичное оттого, что Кэллоуэй был мертв.

Смерть не обращает комедию в трагедию, и если последний его жест и вправду был проявлением привязанности, то, полагаю, это — всего только лишнее подтверждение способности человека к самообману, нашего беспочвенного оптимизма, который куда страшнее отчаяния.

 Юбилей (пер.Суламифь Оскаровна Митина)

Мистер Челфонт отгладил брюки и галстук. Потом сложил гладильную доску и убрал ее. Он был высокий и все еще стройный; даже сейчас, стоя в одних кальсонах посреди меблированной комнатушки, которую он снимал неподалеку от Шепердс-маркет, мистер Челфонт имел представительный вид. Ему было уже пятьдесят, но выглядел он от силы на сорок пять. И хотя за душой у него не было ни гроша, весь его облик по-прежнему не оставлял сомнений в том, что он житель Мэйфера.

Мистер Челфонт с беспокойством оглядывал свой воротничок. Больше недели просидел он дома, а выходя утром и вечером в угловую забегаловку, чтобы съесть булочку с ветчиной, надевал под пальто несвежий воротничок. Если надеть его еще разок, особой беды не будет, решил мистер Челфонт. Вообще-то на стирке особенно экономить не следует — чтобы зарабатывать деньги, надо их тратить, — но излишества тоже ни к чему. Да и потом, вряд ли ему повезет теперь, в час коктейлей; надо выйти, просто чтобы встряхнуться, а то, когда неделю не бываешь в ресторанах, так и тянет махнуть на все рукой, засесть у себя в комнатушке и только дважды в день выходить в забегаловку на углу.

Был холодный и ветреный майский день; улицы еще сохранили праздничное убранство. По опустевшей Пикадилли разгуливал ветер, он надувал перепачканные сажей и вымоченные дождем плакаты, протянутые поперек улицы по случаю тезоименитства короля. Они напоминали о веселье, в котором мистер Челфонт не принимал участия: он не свистел в свистульку, не кидал серпантина и, уж конечно, не плясал под губную гармонику или аккордеон.

А сейчас он стоял с раскрытым зонтом, выжидая, пока вспыхнет зеленый свет, и вся его подтянутая фигура словно являла собой олицетворение хорошего вкуса. Он приучился так держать руку, чтобы не виднелась заплатка на рукаве, а свежеотглаженный галстук, свидетельствовавший о его принадлежности к весьма респектабельному клубу, казалось, только сегодня куплен. Всю неделю, пока длились юбилейные празднества, мистера Челфонта удерживало дома отнюдь не отсутствие патриотизма и верноподданнических чувств. Никто так искренне не провозглашал тост за здоровье короля, как мистер Челфонт, — если только за выпивку платил другой; но, следуя побуждению более глубокому, нежели отвращение к простецким забавам, он все эти дни просидел дома. Дело в том, что из провинции понаехало много людей, с которыми он был знаком когда-то (так он сам объяснял свое решение), и у них могло возникнуть желание встретиться с ним, а приглашать их с ответным визитом в такую комнатушку попросту невозможно. Этим можно было объяснить его осторожность, но нельзя было объяснить ту подавленность, с которой он дожидался, когда же кончатся юбилейные торжества.

А теперь он решил возобновить старую игру.

«Старая игра» — так он называл это про себя, поглаживая элегантные седоватые усы военного образца. Кто-то игриво пнул его в бок и, торопливо сворачивая за угол, на Беркли-стрит, бросил ему на ходу: «Здорово, старый чертяка!» Это заставило его вернуться памятью к былым временам, когда его частенько награждали игривыми пинками и он еще водил компанию с Буяном и Лопухом. А теперь он уже не мог утаить того, что обхаживает женщин с совершенно определенной целью, да и не собирался этого утаивать, и поэтому профессия его казалась ему самому очень лихой и галантной, и он мог закрывать глаза на то, что женщины его уже не так молоды, как хотелось бы, и что платят именно они (благослови их Господь!), и что Буян и Лопух давным-давно исчезли из его жизни. Теперь среди его знакомых было довольно много женщин, а мужчин — раз-два и обчелся; благодаря долголетней практике он умел, как никто, рассказывать в мужской компании анекдоты для курящих, но такой мужской компании, где мистеру Челфонту были бы рады, сейчас уже не нашлось бы.

Мистер Челфонт перешел улицу. Нелегкая это была жизнь, она изнуряла, расшатывала нервы, и, чтобы держаться, ему требовалось изрядное количество хересу. За первую рюмку он всегда платил сам; это и были те тридцать фунтов, которые он заносил в графу профессиональных издержек, подавая сведения налоговому инспектору.

Он проскочил в зал ресторана, не глядя по сторонам — не хватает еще, чтобы швейцар подумал, будто он собирается пристать к одной из тех женщин, что с тюленьей медлительностью проплывали вдоль холла, освещенного тусклым, словно в аквариуме, светом. Но обычное его место на сей раз было занято.

Он повернулся, высматривая другое место, где можно было бы расположиться, не слишком бросаясь в глаза, но так, чтобы дать хорошенько себя рассмотреть: галстук весьма респектабельного клуба, загар, благородная седина, стройная элегантная фигура — ни дать ни взять отставной губернатор колонии. Он украдкой оглядел женщину, занявшую его место: ему показалось, что он где-то видел ее — норковая накидка, расплывшаяся фигура, шикарное платье. Лицо знакомое, но из тех, что не оставляют в памяти никакой зацепки — словно лицо человека, которого каждый день встречаешь на улице, на одном и том же месте... Вульгарна, жизнерадостна, несомненно богата. Он никак не мог вспомнить, где же они встречались.

Она поймала взгляд мистера Челфонта и подмигнула ему. Он вспыхнул, он замер от ужаса — такого с ним еще не бывало. На них уставился швейцар, и мистер Челфонт почувствовал — вот-вот разразится скандал, и он навсегда лишится этого ресторана, к которому так привык, своего последнего охотничьего угодья, а может, и вообще будет изгнан из Мэйфера и обречен на то, чтобы прозябать в каком-нибудь жалком заведеньице в Паддингтоне, где не удастся сохранить даже видимости галантного обхождения. «Неужели по мне все видно? — подумал он. — С первого взгляда?» Он торопливо направился к этой женщине, пока она не успела подмигнуть ему снова.

— Простите, — проговорил он. — Надеюсь, вы не забыли меня. Сколько лет, сколько зим...

— Лицо твое мне знакомо, друг, — сказала она. — Выпей со мной коктейль.

— Что ж, — сказал мистер Челфонт, — от рюмки хереса я, безусловно, не откажусь, миссис, миссис... Простите, забыл, как ваша фамилия.

— Ты настоящий кавалер, — объявила женщина. — Но меня можно звать просто Эми.

— О, — сказал мистер Челфонт, — вы чудно выглядите, Эми. Так приятно снова увидеть вас здесь, после стольких месяцев — да нет, что я — стольких лет. Последний раз мы виделись...

— Я не очень-то хорошо тебя помню, друг, но когда я заметила, что ты на меня поглядываешь... Сдается мне, это было на Джермин-стрит.

— На Джермин-стрит, — протянул мистер Челфонт. — Нет, только не там. Я никогда... Разумеется, это было в те времена, когда я снимал квартиру на Керзон-стрит. Восхитительные вечера мы там проводили. Потом я переехал в гораздо более скромное жилище. Конечно, я и помыслить не мог о том, чтобы вас туда пригласить... Но, может, нам лучше ускользнуть отсюда и укрыться в вашем гнездышке? Ваше здоровье, дорогая. Вы никогда не выглядели так молодо!

— Славные были денечки, — сказала Эми.

Мистер Челфонт поежился. Эми потрогала свою норковую накидку.

— Только, видишь ли, я теперь не у дел.

— Ах, понимаю, вы потеряли деньги, — сказал мистер Челфонт. — Милая вы моя, и у меня та же беда. Мы должны хоть немного утешить друг друга. Ваш муж — мне кажется, я припоминаю его, такой несносный тип — он делал все, что мог, чтобы нарушить нашу идиллию. А ведь это была идиллия — наши чудные вечера на Керзон-стрит, правда ведь?

— Ты что-то путаешь, друг. Сроду я не бывала на Керзон-стрит. Но если ты говоришь про те времена, когда я разыгрывала из себя замужнюю даму, так ведь это было давным-давно, я тогда еще крутилась у конюшен, за Бонд-стрит. И как ты это упомнил! А только зря я тогда все это затеяла. Теперь-то мне ясно. Ничего у меня не получалось. Он и на мужа-то не был похож. Ну, а теперь я и вовсе отошла от дел. Нет-нет, — поспешно добавила она и перегнулась к нему через стол так, что он услышал запах спиртного на ее пухлых губах, — денег я не потеряла; наоборот, изрядно заработала.

— Вам повезло, — сказал мистер Челфонт.

— А все этот юбилей, — объяснила Эми.

— Ну, а я все праздники был прикован к постели, — сказал мистер Челфонт. — Впрочем, по всему судя, прошли они очень удачно.

— Замечательно, — подхватила Эми. — Я, значит, говорю себе: чтоб королевский юбилей удался на славу, каждый должен внести свою лепту. Вот я и почистила улицы.

— Что-то я не совсем понимаю, — сказал мистер Челфонт. — Вы имеете в виду праздничные украшения?

— Да нет же, — ответила Эми, — какие там украшения. Просто я решила: нехорошо получается — понаедут в Лондон разные люди из колоний, а по Бонд-стрит и Уордур-стрит, да и по всему городу девочки шляются. Я горжусь Лондоном, вот я и подумала, неладно будет, если о нас пойдет дурная слава.

— Людям нужно жить...

— Ясное дело — нужно. Да разве я, друг, сама этим не промышляла?

— Ах так, — значит, вы промышляли этим? — спросил мистер Челфонт, глубоко шокированный. Он с опаской огляделся вокруг — не наблюдают ли за ним.

— Так вот, понимаешь, открыла я дом и вошла с девочками в долю — весь риск-то мой, и потом, ясное дело, у меня и другие расходы были. Реклама, к примеру.

— А как... Как же о вашем доме узнавали?

Он невольно почувствовал своего рода профессиональный интерес.

— Да очень просто, друг. Открыла туристскую контору. Поездки по городу — ознакомление с лондонским дном. Лаймхаус[1] и все такое прочее. Но всякий раз какой-нибудь старикашка потом просил гида показать ему кое-что отдельно.

— Весьма остроумно, — сказал мистер Челфонт.

— И к тому же патриотично, друг. Улицы-то очистились основательно. Хоть я, понятное дело, отбирала самых лучших. С большим разбором брала. Некоторые торговались со мной — мы, говорят, всю работу делаем, а я им и отвечаю: зато идея — моя.

— А теперь вы, значит, уже отошли от дел?

— Я на этом, друг, пять тысяч фунтов огребла. Это ведь был и мой юбилей — хотя по мне и не скажешь. У меня всегда была деловая хватка, и вот, понимаешь, я додумалась, как расширить дело. Открыла другой дом, в Брайтоне. В общем, так сказать, очистила Англию. Ведь этим-то, из колоний, так гораздо удобнее. За последние недели в стране столько денег гуляло. Выпей-ка еще рюмочку, друг, выглядишь ты неважно.

— Нет, право же, право, мне пора.

— Да брось ты. Ведь сейчас праздники, верно? Ну, вот и повеселись. Будь кавалером.

— Мне кажется, я вижу вон там приятеля.

Он беспомощно оглянулся по сторонам. Приятель! Мистер Челфонт даже не мог придумать, как этого приятеля зовут. Он спасовал перед характером более сильным, чем у него. Эми цвела, словно большущий нарядный осенний цветок. Он вдруг почувствовал себя старым. «Мой юбилей...» Из рукавов его вылезли обтрепанные манжеты — он забыл положить руку как надо.

— Ну, пожалуй. Но только одну. Платить, собственно говоря, полагалось бы мне...

И, глядя, как в этом изысканном, погруженном в полумрак зале она громким стуком подзывает официанта, заставляет его подавить недовольство и обслужить их, мистер Челфонт невольно подумал — до чего же несправедливо, что она так здорова и так уверена в себе. Его мучил приступ невралгии, а она словно была олицетворением карнавала, неотъемлемой частью этого праздника — так же, как флаги, и выпивка, и плюмажи на касках гвардейцев, и торжественные процессии.

— Мне так хотелось взглянуть на процессию, но я был не в силах подняться, — сказал он смиренно. И, стремясь оправдаться, добавил: — А все мой ревматизм.

Его жалкий, порядком облезший «хороший вкус» не мог устоять под натиском этой стихийной плебейской жизнерадостности. Он превосходно танцевал, но ему было не угнаться за теми, кто лихо отплясывал на тротуарах; он был привлекателен в любви — такой благовоспитанный, вежливый, — но его переплюнули те, ослепленные, пьяные, шальные, счастливые, предававшиеся любви в городских парках. Он понимал, что во время праздников будет не к месту, и потому все эти дни не появлялся на улицах; но для него унизительна была мысль, что Эми не упустила ничего.

— Вид у тебя, друг, никудышный. Подброшу-ка я тебе пару монет.

— Нет, нет, — запротестовал мистер Челфонт. — Право же, я не могу их взять.

— А ведь, наверно, ты в свое время передавал мне кучу денег?

Неужели правда? Он почему-то не мог ее припомнить. Уже столько лет он не встречался с женщинами просто так, если того не требовали деловые соображения.

— Не могу, право же, не могу, — повторил он. И пока она рылась в сумочке, он пытался растолковать ей свои принципы: — Понимаете, я никогда не беру денег, разве что у друзей. — И в отчаянии признался: — Или за дело.

Но он не мог глаз отвести от кредитки. Он сидел на мели, и с ее стороны было просто жестоко показывать ему пятифунтовую бумажку.

— Нет, право же.

Уже давно прошли времена, когда его рыночная стоимость составляла целых пять фунтов.

— Я знаю, друг, каково тебе, — сказала Эми. — Я ведь сама занималась этим делом и понимаю, что у тебя сейчас на душе. Другой раз приведу к себе джентльмена, а он даст мне фунт и скорей за дверь, будто испугался чего. А мне это было обидно. Я никогда не любила брать деньги зря.

— Но вы ошибаетесь, — сказал мистер Челфонт. — Речь не о том. Совсем не о том.

— Да будет тебе, я это сразу учуяла, как только ты подошел. Со мной тебе притворяться нечего, друг, — безжалостно продолжала Эми, и тут из него улетучилось все, что в нем еще было от аристократического Мэйфера; осталась лишь жалкая комнатушка, булочки с ветчиной да греющийся на плитке утюг.

— Ты не гордись. Но если тебе так легче (мне-то, по правде сказать, все равно, мне это ни к чему), то пошли ко мне, отработаешь свои денежки. Мне-то, друг, все равно, но если тебе так легче — что ж, я тебя понимаю.

И они вышли под руку на безлюдную, празднично убранную улицу.

— Гляди веселее, друг! — сказала Эми, а налетевший ветер подхватил ленты, стал срывать их с шестов, взметнул пыль и затрещал флагами. — Девочки любят веселые лица.

Она вдруг оживилась, хлопнула мистера Челфонта по спине и, ущипнув его за руку, хрипло прокричала:

— А ну, давай-ка бодрее, друг, как положено в праздник!

Это было ее возмездие прежним постылым партнерам, она мстила им всем в лице старого мистера Челфонта. Ибо теперь его можно было назвать только так — старый мистер Челфонт.

 Юбилей (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

Мистер Челфонт отутюжил брюки и галстук. Потом сложил и убрал гладильную доску. Высокий, с хорошей фигурой, он оставался импозантным, даже бродя в домашних штанах по маленькой однокомнатной квартирке неподалеку от Шефердс-Маркет. В свои пятьдесят он выглядел на сорок пять, не больше. Без гроша в кармане он производил впечатление кредитоспособного джентльмена, и если не жителя, то завсегдатая Мейфэра[1].

Он придирчиво оглядел воротничок сорочки: не выходил в свет уже больше недели, только спускался в кафе на углу, утром за рогаликом, вечером — за булочкой с ветчиной, но тогда он надевал пальто и под него — грязный воротничок. Посмотрел и решил, что еще один раз и так сойдет. Он не считал, что на прачечной стоит экономить, — чтобы заработать деньги, надо сначала их потратить, — но не видел смысла и в мотовстве. Мистер Челфонт почему-то не верил, что день будет удачным: собирался выйти лишь для того, чтобы вновь ощутить уверенность в себе, потому что за целую неделю он ни разу не пообедал в ресторане, и у него возникло опасное желание плюнуть на все и коротать свой век в этой маленькой квартирке, покидая ее лишь дважды в день, чтобы спуститься в кафе.

Украшения, развешанные на улицах по случаю Юбилея[2], по-прежнему трепал холодный майский ветер. От дождей и сажи их цвет заметно изменился. Они напоминали о празднике, в котором мистер Челфонт не участвовал. Он не дул в свистки, не раскидывал бумажные ленты, и, уж конечно, не танцевал под гармонику. Вот и сейчас всем своим видом он являл образец Хорошего вкуса, держа сложенный зонт и ожидая, пока красный свет сменится зеленым. Руку он научился держать так, чтобы потертый край рукава оставался незаметным, а свежеотутюженный, довольно дорогой клубный галстук выглядел новехоньким, будто его купили только нынче утром. Всю юбилейную неделю мистер Челфонт провел дома не потому, что был лишен чувства патриотизма или испытывал неприязнь к правящему монарху. Никто не пил за здоровье короля с большей искренностью, чем он, при условии, что выпивку ставил кто-то другой, но инстинкт самосохранения, который он ценил выше пристойной наружности, дал ему дельный совет: не высовывайся. Слишком много бывших знакомых (такой он придерживался версии), приезжали в Лондон со всей страны; у них могло возникнуть желание заглянуть к нему домой, а пригласить кого-либо в такую квартирку не представлялось возможным: неприлично. Рассуждения эти свидетельствовали о его благоразумии, но не объясняли подавленности, которую он испытывал, ожидая окончания празднеств.

А теперь он возвращается к давней игре, сказал он себе.

Мистер Челфонт расправил по-военному аккуратные, начавшие седеть усы. Давняя игра. Какой-то незнакомец, огибая угол в направлении Беркли-стрит, на ходу игриво ткнул его в бок и бросил: «Привет, старина». И ушел, всколыхнув воспоминания о временах далекой молодости и о других игривых тычках. Ибо мистер Челфонт не мог и не собирался отрицать очевидный факт: он очень давно охотился на женщин. Просто не хотел этого скрывать. Выбранная профессия представлялась ему занятием достойным и не слишком обременительным. И вполне можно было закрыть глаза на некоторые обстоятельства: пусть дамы были не столь молодыми, какими могли бы быть, зато, благослови их Господь, платили за все. И как-то забывалось, что славные денечки молодости давно миновали. В списке его знакомых значилось множество женщин и ни одного мужчины. Никто не мог лучше мистера Челфонта рассказать историю, достойную курительной комнаты привилегированного клуба, но курительных, куда его могли бы пригласить, уже не осталось.

Он перешел дорогу. Его жизнь была нелегкой, она выматывала как эмоционально, так и физически, и ему требовался не один стакан хереса, чтобы колесики продолжали вертеться. Первый он всегда покупал сам: в разделе «Расходы» налоговой декларации указывал, что за год на херес у него уходило тридцать фунтов. Он нырнул в дверь, глядя прямо перед собой, чтобы швейцар не подумал, будто он может пристать к одной из женщин, которые тяжело, словно тюлени, продвигались сквозь водянистый сумрак к залу. Но его обычное место оказалось занятым.

Мистер Челфонт огляделся в поисках другого стула, где он мог бы показать себя во всей красе: клубный галстук, загар, великолепная седеющая шевелюра, элегантная мускулистая фигура — прямо-таки вышедший в отставку губернатор одной из колоний. Бросил быстрый взгляд на женщину, которая восседала на его стуле, подумал, что где-то уже видел ее: норковое манто, расплывшаяся фигура, дорогое платье. Лицо определенно казалось знакомым, но в его воспоминаниях оно ни с чем не было связано — просто лицо человека, с которым время от времени сталкиваешься на улице. По всему чувствовалось, что женщина эта вульгарная, веселая и, несомненно, богатая. Мистер Челфонт даже представить себе не мог, где пересекались их пути.

Женщина перехватила взгляд мистера Челфонта и подмигнула ему. Он покраснел, пришел в ужас: никогда в жизни он не попадал в подобные ситуации. Швейцар наблюдал за ним, запахло скандалом, из-за которого он мог лишиться возможности посещать любимый ресторан — последние охотничьи угодья, и вообще мог оказаться вместо Мейфэра в каком-нибудь жалком пэддингтонском[3] баре, где невозможно поддерживать даже видимость элегантности. «Неужто по мне сразу видно, кто я такой? — подумал он. — Неужто видно?» И торопливо направился к ней, чтобы она не успела подмигнуть ему второй раз.

— Извините, вы, должно быть, помните меня... Конечно, мы давно не виделись...

— Да, твое лицо мне знакомо, дорогой, — кивнула она. — Выпей коктейль.

— Ну, я бы не отказался от хереса, миссис... миссис... уж извините, забыл вашу фамилию.

— Ты просто душка, но сойдет и Эми.

— Как вам будет угодно, — не стал спорить мистер Челфонт. — Вы прекрасно выглядите, Эми. Мне так приятно снова видеть вас здесь, после долгих месяцев... нет, должно быть, прошли годы. Последняя наша встреча...

— Я тоже не очень-то помню, когда мы встречались в последний раз, но, разумеется, увидев, как ты смотришь на меня... Наверное, это случилось на Джермин-стрит[4].

— Джермин-стрит? — переспросил мистер Челфонт. — Только не на Джермин-стрит. Я никогда... Конечно, мы встречались в те времена, когда я жил на Керзон-стрит. Потом я переехал в более скромную квартирку, куда не решился бы вас пригласить... Но, возможно, мы сумеем ускользнуть отсюда и уютно устроиться в вашем маленьком гнездышке. Ваше здоровье, дорогая. Вы выглядите моложе, чем прежде.

— Да, веселое было время, — ответила Эми. Мистер Челфонт поморщился. Она теребила пальцами норковое манто. — Но я, знаешь ли... ушла на покой.

— А, вы потеряли деньги, — понимающе кивнул мистер Челфонт. — То же случилось и со мной. Мы сможем утешить друг друга. Я полагаю, с бизнесом дела сейчас плохи. Ваш муж... вроде бы я вспоминаю, что он пытался помешать нашей идиллии. Это была идиллия, не так ли, наши вечера на Керзон-стрит?

— Ты что-то путаешь, дорогой. Я никогда не бывала на Керзон-стрит. Но, если ты считаешь, что мы встречались, когда я была замужем, то это было очень давно, на Бонд-стрит. Просто удивительно, что у тебя такая хорошая память. В том, что мой брак распался, винить мне следует только себя. Теперь я это понимаю. Короче, не сложилось. Впрочем, не думаю, что он был мне хорошим мужем. А вот теперь я ушла на покой. О, нет! — Она наклонилась к нему, и он почувствовал запах бренди на ее маленьких пухлых губках. — Я не потеряла деньги. Я их заработала.

— Вам повезло, — улыбнулся мистер Челфонт.

— Отличный праздник — Юбилей, — сменила тему Эми.

— Я провел его в постели, — вздохнул мистер Челфонт. — Как я понимаю, все прошло на высшем уровне.

— Безусловно, — кивнула Эми. — Я сказала себе, каждый должен внести свою лепту, чтобы праздник удался. Поэтому очистила улицы.

— Простите, я не понял, — уставился на нее мистер Челфонт. — Вы про уличные украшения?

— Нет, нет, — покачала головой Эми, — я не про плакаты и гирлянды. Просто решила, будет нехорошо, если все эти люди, съехавшиеся из провинции и из колоний, увидят девочек на Бонд-стрит, Уордор-стрит, да и вообще в городе. Я горжусь Лондоном и подумала, что мы не должны портить ему репутацию.

— Людям надо как-то жить.

— Разумеется, надо. Разве я сама этим не занималась, дорогой?

— Ой, — с ужасом воскликнул мистер Челфонт, — вы этим занимались? — Он до смерти напугался и принялся озираться, опасаясь, что за ним наблюдают.

— Видишь ли, я открыла свой дом, и девочки делятся со мной. Я взяла на себя весь риск, а потом, есть же и другие расходы. Скажем, на рекламу.

— Но как... как о вас узнают? — В нем проснулся профессиональный интерес.

— Легко, дорогой. Я открыла туристическое бюро. Туры по злачным местам Лондона. Лаймхаус[5] и все такое. А потом находится какой-нибудь старичок, который просит показать ему что-то особенное.

— Ловко, — признал мистер Челфонт.

— И полезно для общества. Улицы стали чище. Хотя, конечно, я пригласила только лучших. Тщательно отбирала. Некоторые возмущались, говоря, что всю работу делают они, но я напомнила, что идея принадлежит мне.

— И как же вы вышли на покой?

— Заработала пять тысяч фунтов, дорогой. Это, знаешь ли, и мой юбилей, хотя, глядя на меня, трудно такое себе представить. У меня всегда были задатки деловой женщины, и я поняла, как можно расширить бизнес. Открыла такой же дом в Брайтоне. Можно сказать, начала очищать Англию. Чтобы она нравилась жителям колоний. В последние недели деньги потекли в страну рекой. Закажи себе еще хереса, дорогой, что-то ты неважно выглядишь.

— Честно говоря, должен признаться, мне надо идти.

— Да перестань. Это же Юбилей, не так ли? Попразднуем. Не стоит портить вечер.

— Мне кажется, я вижу одного приятеля.

Мистер Челфонт беспомощно огляделся: какой там приятель, он не мог придумать даже фамилию. Спасовал перед женщиной, чей характер оказался покрепче, чем у него. Она цвела, как огромный, яркий осенний цветок. Он же почувствовал себя стариком. Как она сказала... «мой юбилей»? Он забыл повернуть руку, и стала видна обтрепанная часть рукава.

— Хорошо, только один стаканчик. По-хорошему, заказывать должен я...

Эми подозвала официанта, и мистер Челфонт, стараясь не замечать осуждающего взгляда, задумался о вопиющей несправедливости: она уверена в себе, богата. Он сидел в своей квартирке тихо, как мышка, тогда как она была неотъемлемой частью всех этих торжеств, развевающихся флагов, веселья, шествий.

— Конечно, такой праздник нельзя пропускать, но я не мог подняться с кровати. Ревматизм.

Он нашел благовидный предлог. Его тонкому вкусу претили все эти плебейские увеселения. Он хорошо танцевал, но не те танцы, что отплясывали на мостовой. Он умел ухаживать, но они обходились без этого, пили, обнимались в парках и сходили с ума от счастья. Он знал, что будет среди них чужаком, поэтому и держался подальше, но ему казалось унизительным, что вот Эми ничего не упустила.

— Я вижу, с деньгами у тебя туго, дорогой, — заметила Эми. — Позволь одолжить тебе пятерку-другую.

— Нет, нет, — замотал головой мистер Челфонт. — Я не могу.

— Полагаю, в свое время мне от тебя перепадало, и немало.

Перепадало ли? Вспомнить ее мистер Челфонт так и не смог: слишком давно он встречался с женщинами лишь для того, чтобы получить деньги от них.

— Я не могу взять, — повторил он. — Действительно, не могу. — Пока она рылась в сумочке, он попытался объяснить. — Я не беру денег... разве что у друзей, вы же понимаете. — Но все смотрел на ее руки. Он был на мели и полагал, что с ее стороны жестоко махать у него перед носом пятифунтовой купюрой. — Нет, правда, не могу. — Прошло уже много времени с тех пор как его рыночная цена составляла пять фунтов.

— Я знаю, каково это, дорогой. — Эми оторвалась от сумочки. — Сама была в этом бизнесе и понимаю, что ты сейчас чувствуешь. Иногда джентльмен шел со мной домой, совал мне пятерку и убегал, словно я его чем-то напугала. Я воспринимала это, как оскорбление. Никогда не брала деньги за так.

— Но вы ошибаетесь, — залепетал мистер Челфонт. — Тут другое дело. Совершенно другое.

— Я все поняла, как только ты заговорил со мной. Тебе не стоит искать какие-то оправдания, дорогой, будь проще. — Эми все говорила и говорила, а мистер Челфонт все больше терял свой лоск, пока не остались только однокомнатная квартирка, булочки с ветчиной и железный утюг на плите. — И гордость показывать не нужно. Но, если ты хочешь (мне-то все равно, для меня никакой разницы нет), пойдем ко мне домой, и ты их отработаешь. Говорю тебе, мне безразлично, дорогой, но если ты так хочешь... я понимаю, что ты чувствуешь.

Кончилось тем, что они встали и под ручку вышли на пустынную, украшенную гирляндами, лентами и флагами улицу.

— Улыбайся, дорогой, — ветер рвал ленты со столбов, поднимал пыль, трепал флаги. — Девушкам нравятся веселые лица. — Внезапно Эми рассмеялась, хлопнула мистера Челфонта по спине, ущипнула за руку. — Давай почувствуем настроение Юбилея, дорогой.

В лице старого мистера Челфонта она мстила всем своим отвратительным клиентам. Старый мистер Челфонт... назвать его иначе не поворачивался язык.

 Брат (пер.Суламифь Оскаровна Митина)

Первыми показались коммунисты. Кучкой человек в десять они торопливо шли по бульвару, соединяющему площадь Комба с улицей Менильмонтан; от них чуть поотстали юноша и девушка — у юноши было что-то неладно с ногой, и девушка помогала ему идти. Лица их выражали тревогу, нетерпение, безнадежность, словно они торопились на поезд, хотя в глубине души уже знали, что упустили его.

Хозяин кафе увидел их издалека; фонари в этот час еще горели (поздней они были разбиты пулями, и этот район Парижа погрузился во тьму), так что кучка людей явственно выделялась на широком безлюдном бульваре. После захода солнца в кафе появился только один клиент, и очень скоро со стороны Комба послышались выстрелы; станция метро была закрыта вот уже несколько часов. И все же какое-то упрямство и стойкость, свойственные хозяину, не позволяли ему закрыть кафе; а может, все объяснялось его жадностью; он и сам не знал толком, почему до сих пор не закрыл своего заведения, а стоит, прижавшись широким желтым лбом к оконному стеклу, и посматривает то на один конец бульвара, то на другой.

Но, заметив кучку людей, которые явно спешили куда-то, он тут же стал закрывать. Прежде всего он пошел предупредить единственного своего клиента, — тот расхаживал вокруг бильярда, отрабатывая удары, хмурился и между ударами поглаживал жидкие усики; лицо его в рассеянном свете низких ламп казалось зеленоватым.

— Красные подходят, — сказал хозяин. — Лучше бы вам уйти. Я закрываю.

— Не мешайте. Ничего они мне не сделают, — ответил клиент. — Мудреный ударчик. Красный между домами. От борта боковик, стукнется и пойдет винтом.

Но он загнал в лузу свой же шар.

— Я так и знал, что у вас ничего не выйдет, — сказал хозяин, кивая лысой головой. — Шли бы домой, право. Только сперва подсобите мне со ставнями. А то я жену услал.

Клиент сердито повернулся к нему, встряхивая кий.

— Говорили мне под руку, я и промазал. Вам-то, ясное дело, есть чего бояться. А я человек бедный. Меня не тронут. Я остаюсь...

Он подошел к своему пиджаку, вынул из кармана сигару.

— Принесите мне стакан пива.

Он стал ходить на цыпочках вокруг бильярда, и шары защелкали снова, а хозяин, по-стариковски сутулясь, в раздражении поплелся обратно в бар. Пива он наливать не стал, а принялся закрывать ставни. Движения у него были медлительные, неловкие, и задолго до того, как он справился со своим делом, коммунисты были уже у кафе.

Испугавшись, как бы стук ставен не привлек их внимания, он опустил руки и со скрытой неприязнью начал за ними наблюдать. «Если я притихну, замру, — подумал он, — может, они пройдут мимо». И он со злорадством вспомнил о полицейской баррикаде на площади Республики. «Тут им будет крышка. А мне пока надо притихнуть, замереть». Он испытывал нечто вроде удовлетворения при мысли о том, что житейская мудрость подсказывает ему именно ту тактику, к которой он более всего склонен по натуре. Так он и стоял, выглядывая в просвет жалюзи, — желтый, тучный, испуганный; смотрел, как хромает по тротуару юноша, опираясь на руку девушки. Вот они оба остановились и с сомнением оглядели конец бульвара, упирающийся в Комба.

Но когда они вошли в кафе, хозяин уже был за стойкой — он улыбался и кланялся, старательно все примечая; он увидел, что кучка вдруг разделилась и шесть человек побежали обратно к Комба.

Юноша сел на пол в темном углу возле лесенки в погреб; остальные стояли у двери, словно чего-то ожидая. У хозяина появилось странное чувство: стоят тут в его кафе, выпивки не заказывают и, видно, знают, что будет дальше, а он, владелец, решительно ничего не знает, ничего не может понять. Но вот девушка отделилась от своих спутников, подошла к стойке.

— Коньяк! — сказала она.

Когда же хозяин подал ей рюмку, постаравшись отмерить точно, но без излишней щедрости, она молча направилась в темный угол, к юноше, и поднесла рюмку к его губам.

— Три франка, — бросил хозяин ей вдогонку.

Она пригубила коньяк, затем повернула рюмку так, чтобы юноша мог коснуться губами того же места. Потом опустилась рядом с ним на колени и замерла, припав лбом к его лбу.

— Три франка, — снова сказал хозяин, тщетно пытаясь придать своему голосу уверенность.

Юноши там, в углу, уже не было видно — только спина девушки, худой, неказистой, в черном бумажном платье. На хозяина наводили ужас те четверо у двери; ведь они красные, думал он, у них нет уважения к частной собственности, они выпьют его вино и уйдут, не расплатившись; они надругаются над его женщинами (вообще-то у него была только жена, да и та уже ушла домой); они обчистят его кассу; они и его самого пристукнут, как только он попадется им на глаза. Со страху он решил махнуть рукой на эти три франка, лишь бы не привлекать к себе их внимание.

И тут вдруг сбылись его наихудшие опасения.

Один из мужчин, стоявших у двери, подошел к стойке и заказал четыре коньяка.

— Сейчас, сейчас, — забормотал хозяин, возясь с пробкой и моля в душе Пречистую Деву послать ангела, послать полицейских, послать gardes mobiles[1] — немедленно, сию же секунду, пока он не вынул пробку.

— ...Это будет двенадцать франков...

— Да брось ты, — сказал пришелец, — мы все здесь товарищи. Все делим поровну. Слушай, — и он перегнулся через стойку. — Все наше — твое, товарищ. — Тут он отступил на шаг, словно давая хозяину разглядеть себя, чтобы тот мог выбрать любое, что придется ему по вкусу: вытянувшийся галстук, потертые брюки, заострившееся от недоедания лицо.

— А отсюда следует, товарищ, что все твое — наше. Так что налей-ка четыре коньяка. Все делим поровну.

— Ну, разумеется, — заторопился хозяин. — Я просто пошутил.

Но вдруг он застыл с бутылкой в руках, а на стойке зазвякали четыре рюмки.

— Пулемет, — сказал он. — Где-то у Комба, — и с улыбкой взглянул на тех, у дверей: они забеспокоились, позабыли о коньяке.

«Теперь-то я скоро от них избавлюсь», — пронеслось у него в голове.

— Пулемет, — недоверчиво произнес красный. — Разве они пускают в ход пулеметы?

— А что ж, — ответил хозяин, ободрившись при мысли, что gardes mobiles уже где-то поблизости. — Вы-то сами не станете делать вид, будто у вас нет оружия. — И, перегнувшись через стойку, добавил прямо-таки с отеческим видом: — А знаете, что там ни говори, но ваши идеи... Нет, во Франции это не пойдет. Свободная любовь...

— Ну при чем тут свободная любовь? — возразил красный.

Пожав плечами, хозяин ухмыльнулся и кивком головы показал в темный угол: девушка стояла на коленях, спиною к ним, опустив голову юноше на плечо. Оба молчали, и рюмка с коньяком стояла возле них на полу. Берет у девушки сполз на затылок, вдоль чулка, от колена до щиколотки, протянулся шов на месте спустившейся петли.

— Эти двое? Никакая это не парочка.

— А я-то со своими буржуазными принципами решил... — начал было хозяин.

— Они брат и сестра, — сказал красный.

Мужчины сгрудились у стойки и стали подшучивать над хозяином, но смеялись они едва слышно, словно в доме кто-то был болен или спал. И все время прислушивались, будто чего-то ожидали. Заглядывая в просвет между ними, хозяин мог видеть другую сторону бульвара и угол улицы Фобур-дю-Тампль.

— Чего вы ждете?

— Друзей, — ответил красный и выразительно отвел в сторону раскрытую ладонь, словно бы говоря: «Вот видишь? Мы делимся всем. Ничего не скрываем».

На углу Фобур-дю-Тампль заметно было какое-то оживление.

— Еще четыре коньяка, — сказал красный.

— А тем двоим? — спросил хозяин.

— Оставь, не надо их трогать. Они устали.

И в самом деле, до чего же они устали... От того, что дойдешь сюда по бульвару с улицы Менильмонтан, так не устанешь. Казалось, они совершили путь куда более долгий и мучительный, чем остальные. Они были еще сильнее изнурены, и их вид выражал глубочайшую безнадежность. Так они и сидели в темном углу, безучастные к дружеской болтовне, к добродушным шуточкам, которые совершенно сбили с толку хозяина, — ему на мгновение померещилось, будто он принимает у себя добрых друзей.

Он рассмеялся и отпустил соленую шутку по адресу тех двоих, но она словно бы не дошла до них. Может, надо их пожалеть за то, что они в стороне от приятельской болтовни за стойкой, а может, позавидовать их более глубокой общности. Вдруг, без всякой видимой связи, хозяину вспомнились обнаженные серые деревья в Тюильри — вереницы восклицательных знаков, прочерченных в зимнем небе. Растерянно, совершенно не понимая, что к чему, запутавшись вконец, он смотрел через открытую дверь в сторону улицы Фобур.

Ему чудилось, что он с ними давным-давно не виделся и вскоре должен расстаться опять. Сам не соображая, что делает, он снова наполнил рюмки, и те четверо протянули к ним загрубевшие узловатые пальцы.

— Подождите-ка, у меня найдется кое-что получше, — сказал он и умолк, наблюдая за тем, что творится на другой стороне бульвара. Свет фонарей плеснулся на синевато-стальные шлемы: gardes mobiles выстраивались поперек бульвара, перекрывая выход на улицу Фобур; прямо на окна кафе был наведен пулемет.

«Так, — подумал хозяин. — Значит, мои молитвы услышаны. Теперь только б не сплоховать. Не буду глядеть в ту сторону, ничего им не скажу, поскорей спрячусь в безопасное место. Как там боковая дверь, заперта?»

— Пойду принесу другой коньяк, — сказал он вслух, — настоящий «Наполеон». Все делим поровну.

Но, как ни странно, откидывая прилавок и выходя из-за стойки, он совсем не испытывал торжества. По пути в бильярдную он заставлял себя не спешить: ни в коем случае не следует их настораживать. Он старался взбодрить себя мыслью, что каждый его замедленный, словно небрежный шаг — это удар в защиту Франции, в защиту его кафе, в защиту его сбережений. У лесенки ему пришлось перешагнуть через ноги девушки — она спала. Он заметил, как выступают под стареньким платьем острые лопатки, и, подняв глаза, встретил взгляд ее брата, полный отчаяния и боли.

Он остановился. Нельзя же пройти мимо них, ничего не сказав. Ему словно хотелось оправдаться в чем-то, как если бы он стоял за неправое дело. С деланным добродушием он помахал пробочником перед лицом юноши.

— Еще рюмочку коньяку, а?

— Говорить с ними без толку, — сказал красный. — Они немцы. По-нашему не понимают ни слова.

— Немцы?

— Там-то ему и повредили ногу. Концлагерь.

Хозяин внушал себе, что надо торопиться, надо скорее уйти от них в другую комнату и запереть за собою дверь, что конец уже близко; но безнадежность во взгляде юноши смутила его.

— А что же он делает здесь?

Ему никто не ответил, словно вопрос этот был такой глупый, что отвечать на него не стоило. Понурившись, он вышел за дверь, но девушка даже и тут не проснулась. Он чувствовал себя чужаком, покидающим комнату, где все остальные — друзья... Немцы... Не понимают ни слова...

Настойчиво пробиваясь сквозь густой сумрак его сознания, сквозь жадность и неуверенное торжество, на свет выбралось, будто горстка лазутчиков, несколько немецких слов, уцелевших у него в памяти от далеких-далеких времен: строчка из гейневской «Лорелеи», которую они учили в школе, и слово «Kamerad»[2], оставшееся от войны и связанное с воспоминаниями о страхе и сдаче в плен, а еще неизвестно откуда взявшиеся слова «mein Bruder»[3]. Он открыл дверь в бильярдную, плотно прикрыл ее за собой и неслышно повернул ключ.

— Бью в центр, — объявил клиент и нагнулся над большим зеленым столом.

Но, как раз когда он стал целиться, щуря узкие злющие глазки, опять началась стрельба. Раздались две пулеметные очереди, а в перерыве между ними — звон разбиваемого стекла. Девушка выкрикнула что-то, но этого слова хозяин не знал. Потом из бара донесся топот бегущих ног, стукнул откинутый прилавок стойки. Хозяин присел на бильярдный стол, напряженно вслушиваясь, но больше ничего не услышал — из-под дверей и сквозь замочную скважину просачивалась тишина.

— Сукно! О господи, сукно! — воскликнул клиент, и хозяин поглядел вниз, на свою собственную руку, ввинчивающую пробочник в стол.

— Неужели этой неразберихе конца не будет? — сердито сказал клиент. — Я ухожу.

— Подождите! — взмолился хозяин. — Подождите!

Из бара послышались голоса и шаги. Голоса были незнакомые. Подкатила машина, но вскоре опять уехала. Кто-то стал дергать дверную ручку.

— Кто там? — крикнул хозяин.

— А вы кто такие? Открывайте!

— Да это полиция, — сказал клиент с облегчением. — Так на чем я остановился? Бью в центр.

И он стал натирать кий мелом. Хозяин отпер дверь. Так и есть, gardes mobiles; он снова в безопасности, но два окна в баре выбиты. Красных как не бывало. Он обвел взглядом откинутый прилавок, разбитые электрические лампочки, расколовшуюся бутылку, из которой за стойку медленно стекало вино. В кафе было полно gardes mobiles, и он со странным облегчением вспомнил, что не успел запереть боковую дверь.

— Вы владелец? — спросил офицер. — По стакану пива всем моим людям, а мне коньяку. Живей поворачивайтесь.

— Девять франков пятьдесят, — подсчитал хозяин и наклонил голову, чтобы получше разглядеть звякавшие о стойку монеты.

— Видите, — важно проговорил офицер, — мы вам платим. — Кивком головы он показал на боковую дверь. — А как те, заплатили?

— Нет, — признался хозяин, — не заплатили. — Но, пересчитывая монеты и бросая их в кассу, он поймал себя на том, что в уме повторяет заказ офицера: «По стакану пива всем этим людям». Те хоть не зажимались, когда заказывали выпивку, этого у них не отнимешь. Взяли четыре коньяка. Ну, правда, не заплатили.

— А как же окна? — неожиданно резко сказал он вслух. — Кто мне заплатит за окна?

— Не беспокойтесь, — сказал офицер. — Правительство заплатит за все. Вы только пришлите счет. Да поторапливайтесь с коньяком. Некогда мне заниматься болтовней.

— Вы же сами видите, сколько бутылок разбито, — не унимался хозяин. — А кто заплатит за них?

— Вам заплатят за все, — повторил офицер.

— Пойду в погреб, надо еще принести.

Его возмущало, что офицер все повторял слово «заплатят». «Врываются ко мне в кафе, — думал он, — выбивают окна, приказывают мне то одно, то другое и воображают, что так и надо, раз они мне заплатят, заплатят, заплатят». Ему вдруг пришла в голову мысль, что эти люди — захватчики.

— А ну, побыстрее! — бросил ему офицер и, отвернувшись, принялся распекать полицейского, прислонившего свою винтовку к стойке.

У спуска в погреб хозяин остановился. Здесь было темно, но в проникавшем из бара свете он разглядел на середине лесенки неподвижное тело. Его затрясло с такой силой, что прошло несколько секунд, прежде чем ему удалось зажечь спичку. Молодой немец лежал навзничь, головой вниз, и кровь из глубокой раны в черепе стекала на нижнюю ступеньку. Глаза его были открыты, их взгляд, словно направленный на хозяина, был исполнен отчаяния, как и прежде, при жизни. Хозяин никак не мог поверить, что юноша мертв.

— Kamerad, — позвал он и наклонился над телом. Догоравшая спичка обожгла ему пальцы и погасла, а он, склоняясь все ниже и ниже, пытался припомнить какую-нибудь немецкую фразу, но на ум ему приходило только «mein Bruder». Вдруг он повернулся, взбежал по лестнице и, швырнув офицеру в лицо спичечный коробок, срывающимся, истерическим голосом крикнул ему самому, его людям, клиенту, нагнувшемуся под низким зеленым абажуром:

— Свиньи вы! Свиньи!

— Что? Что такое? — воскликнул офицер. — Вы сказали, что он ваш брат? Быть не может!

Недоверчиво хмурясь, он смотрел на хозяина и позвякивал в кармане монетами.

 Брат (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

Коммунисты появились первыми. Человек двенадцать быстро шагали по бульвару, который тянулся от Комбá к Менильмонтан: молодой мужчина с девушкой чуть отставали, потому что у него болела нога, а она помогала ему идти. На их лицах читались нетерпение, досада и отчаяние, словно они пытались успеть на поезд, в глубине души осознавая, что поезд этот уже ушел.

Хозяин кафе увидел их издалека: горели уличные фонари (вскоре лампы будут разбиты пулями и этот парижский квартал погрузится во тьму). Собственно, на всем широком пространстве бульвара больше никого не было. С наступлением сумерек в кафе зашел только один человек, а после того, как солнце село, со стороны Комба послышались выстрелы. Метро давно закрылось, однако хозяин не торопился опускать жалюзи, то ли из врожденного упрямства, то ли из нежелания отступать перед превратностями жизни. А может, от жадности. Наверное, он и сам не назвал бы истинную причину. Прижимаясь широким желтоватым лбом к стеклу, он старался разглядеть, что творится на бульваре справа и слева от кафе.

Но когда появились те люди, которые определенно куда-то спешили, он решил, что пора закрываться. Прежде всего предупредил об этом своего единственного посетителя, который лениво гонял бильярдные шары, прохаживаясь вокруг стола и пощипывая усы. Его лицо в полумраке отливало зеленью.

— Красные идут, — сообщил хозяин кафе, — так что вам, пожалуй, пора. Я опускаю жалюзи.

— Не мешайте. Мне они вреда не причинят, — ответил посетитель. — У меня очень сложный шар. Так-так, красные наступают. Лучше отойти в сторону. А то затопчут, — и он ударил, но шар, вместо того, чтобы попасть в лузу, отскочил от борта.

— Я понимаю, тут ничего не поделаешь, — кивнул лысой головой хозяин кафе. — Но вам лучше пойти домой. Только сначала помогите мне опустить жалюзи. Жену я отослал.

Посетитель сердито глянул на него, повертел в пальцах кий.

— Из-за вас я промазал. Вам-то, небось, есть чего бояться. А я — бедный человек. И мне ничего не грозит. Можно не суетиться. — Он подошел к вешалке, достал сигару из кармана пальто. — Лучше принесите пива. — Вновь повернулся к столу, прицелился кием, шары со стуком раскатились, а сердитый хозяин двинулся к стойке, сверкая лысиной. Пива он не принес, вместо этого принялся опускать жалюзи. Медленно, неуклюже. Он все еще продолжал возиться с окнами, когда коммунисты оказались рядом с кафе.

Хозяин застыл, наблюдая за ними с тайной неприязнью. Боялся, что дребезжание жалюзи привлечет их внимание. «Если буду вести себя тихо, они, возможно, пройдут мимо, — подумал он и со злорадством вспомнил о полицейском кордоне на площади Республики. — А там уж с ними разберутся. Так что до поры до времени лучше быть тише воды, ниже травы». При этой мысли он испытал глубокое удовлетворение, поскольку нехитрая житейская мудрость как нельзя лучше соответствовала его натуре. Он замер у окна, желтушный, пухлый, осторожный, из соседней комнаты до него доносился стук бильярдных шаров, а он смотрел на молодого человека, который брел по тротуару, сильно хромая и опираясь на руку девушки. Потом все остановились и растерянно повернули головы в сторону Комба.

Однако когда коммунисты вошли в кафе, хозяин уже встречал их за стойкой, улыбаясь и кланяясь; от его взгляда не укрылось то, что группа разделилась, и шестеро из двенадцати побежали в ту сторону, откуда все они явились.

Молодой человек уселся в темном углу, рядом с лестницей в подвал, другие остались у двери, будто чего-то ждали. У хозяина возникло неприятное ощущение, что в кафе они зашли не для того, чтобы выпить. Просто знали, что именно произойдет в самом ближайшем будущем, тогда как он, хозяин, ничего не знал и не понимал. Наконец, девушка нарушила томительную паузу. «Коньяк», — произнесла она, направилась к стойке, но, когда он налил ей коньяку, — не то, чтобы мало, но и не много, — пить не стала, приблизилась к сидящему в темноте мужчине и дала ему отхлебнуть из стаканчика.

— Три франка, — подал голос хозяин. Не обращая на него внимания, девушка сама пригубила коньяк, потом вновь поднесла ко рту мужчины, повернув стаканчик так, чтобы он коснулся его губами там же, где она. Потом опустилась на колени, прижалась лбом ко лбу мужчины, да так и застыла.

— Три франка, — нерешительно повторил хозяин кафе. Молодого человека теперь совсем не было видно, его заслоняла собой девушка: из темноты выступала ее спина, худенькая, жалкая, обтянутая черным платьем из хлопчатобумажной ткани. Девушка по-прежнему стояла на коленях, наклонившись вперед и приникнув щекой к лицу молодого человека. Хозяин опасался прежде всего тех четверых у двери: он понимал, что они — красные, то есть не уважают частную собственность, могут выпить его вино и уйти, не заплатив, могут изнасиловать его женщин (впрочем, у него была только жена, да и ту он отправил домой), ограбить банк, убить его самого только за то, что он им чем-то не понравился. Страх заставил его смириться с потерей трех франков. Он решил, что лучше не привлекать к себе внимания.

А потом случилось самое худшее из того, что он мог себе вообразить.

Один из мужчин подошел к стойке и велел налить четыре стакана коньяка. «Да, да, — забормотал хозяин кафе, возясь с пробкой и моля Деву Марию прислать ангела, прислать полицию, прислать мобильный отряд жандармерии, сейчас, немедленно, до того, как пробка выйдет из горлышка бутылки. — Двенадцать франков».

— Вот уж нет, — заявил мужчина. — Мы тут все товарищи. А товарищи должны делиться. Послушай, товарищ! — Он облокотился о стойку, в голосе послышалась откровенная насмешка. — Все, что у нас есть, такое же твое, как и наше, — и отступил на шаг, чтобы хозяин мог получше рассмотреть его мятый галстук, потертые брюки, худое от недоедания лицо. — Следовательно, все, что принадлежит тебе, наше, товарищ. В том числе и четыре порции коньяка. Так что будем делиться.

— Конечно-конечно, — торопливо ответил хозяин. — Я пошутил. — Он поднял бутылку, и тут внезапно стаканы на стойке зазвенели. — Пулемет, — заметил он. — На Комба, — и улыбнулся, увидев, как мужчины мигом забыли про коньяк и стали тревожно вглядываться в дальний конец бульвара. «Кажется, я скоро от них избавлюсь», — подумал хозяин кафе.

— Пулемет? — В голосе красного слышалось изумление. — Они пустили в ход пулеметы?

— Ну, ладно вам! — Хозяин явно осмелел, услышав пулеметные очереди. Он решил, что мобильный отряд жандармерии уже близко. — Вы же не станете притворяться, будто у вас нет оружия. — Он наклонился над стойкой и доверительно продолжал. — В конце концов, вы знаете, эти ваши идеи... они не для Франции. Всякая там свободная любовь.

— Кто говорит о свободной любви? — вскинулся красный.

Хозяин кафе пожал плечами, улыбнулся, мотнул головой в сторону темного угла. Девушка так и стояла на коленях спиной к залу, только теперь положила голову на плечо молодого человека. Они молчали, и стаканчик с коньяком стоял рядом с ними на полу. Берет девушки сполз на затылок, один чулок «поехал» от колена до лодыжки.

— Ты о тех двоих? Они не любовники.

— А вот я, со своими буржуазными взглядами, подумал...

— Он — ее брат, — пояснил красный.

Подошли остальные, посмеялись над хозяином кафе, но совсем тихо, словно в доме кто-то спал или был тяжело болен. Все это время они к чему-то прислушивались. Поверх их голов хозяин кафе мог разглядеть противоположную сторону бульвара, угол Фобур-дю-Тампль.

— Вы кого-то ждете?

— Друзей, — ответил красный. И поднял руки, раскрыв ладони, словно говоря: «Видишь, мы тоже всем делимся. Даже ничего не скрываем».

На углу Фобур-дю-Тампль началось какое-то движение.

— Еще четыре коньяка, — заказал красный.

— Как насчет тех двоих? — спросил хозяин кафе.

— Оставь их в покое. Они сами о себе позаботятся. Сам видишь, люди устали.

Да, они действительно устали. И эту безграничную усталость нельзя было объяснить походом по бульвару от Менильмонтан. Нет, они прошли гораздо более дальний путь, и дался он им куда труднее, чем их спутникам. Они изголодались сильнее остальных и чувствовали себя куда более беспомощными, сидя в темном углу, в стороне от общего разговора и дружелюбных голосов, из-за которых в голове у владельца кафе все смешалось, и на мгновение ему даже показалось, что он — хозяин, развлекающий желанных гостей.

Он рассмеялся, отпустил какую-то шутку в адрес парочки, но его не поддержали. Может, их следовало жалеть из-за того, что они устроились отдельно от своих товарищей, столпившихся у стойки, может, остальным следовало завидовать такой крепкой дружбе. Хозяин кафе вдруг, непонятно почему, подумал о серых, голых деревьях в саду Тюильри, напоминающих ряды восклицательных знаков на фоне зимнего неба. Удивленный, растерянный, утративший ощущение реальности, он смотрел через дверь в сторону Фобур-дю-Тампль.

У всех было такое чувство, будто они давно не виделись друг с другом и вскоре им вновь предстояло расстаться. Не отдавая себе отчета в том, что делает, хозяин кафе наполнил четыре стакана коньяком. Красные протянули к ним натруженные руки.

— Подождите, — остановил он их. — Для вас у меня есть кое-что получше. — И вдруг осекся: до него наконец-то дошло, что происходит на противоположной стороне бульвара. В свете уличных фонарей поблескивали синие стальные каски, жандармы перекрыли Фобур-дю-Тампль, и на окна кафе смотрело дуло пулемета.

«Ну вот, — подумал хозяин, — мои молитвы услышаны. А теперь я должен сыграть свою роль: делать вид, что ничего не замечаю, не предупреждать их, а сам пытаться спастись. Интересно, они взяли под контроль черный ход?»

— Сейчас принесу другую бутылку. Настоящий коньяк «Наполеон». Делиться так делиться. — К своему удивлению, он не испытывал торжества, выбираясь из-за стойки. Попытался идти медленно, направляясь к комнате с бильярдом. Нельзя было спугнуть красных. Он старался сдерживать себя, думая о том, что каждый его неторопливый шаг спасает Францию, его кафе, его сбережения. Ему пришлось переступить через ноги девушки; она спала. Он заметил острые лопатки, торчащие под черной материей, а посмотрел на ее брата и увидел в его глазах боль и отчаяние.

Хозяин кафе остановился. Понял, что не может пройти мимо, не проронив ни слова. Словно у него возникла насущная потребность объяснить, что он не относит себя ни к тем и ни к этим. С наигранной веселостью он взмахнул рукой, в которой держал штопор, перед лицом молодого человека.

— Еще коньяку, а?

— Разговаривать с ними бесполезно, — послышался голос красного. — Они — немцы. Ни слова не понимают.

— Немцы?

— Поэтому он и хромает. Концентрационный лагерь.

Хозяин кафе чувствовал: надо поторопиться, как можно скорее проскользнуть за дверь, потому что развязка близка, но его задержал на месте беспомощный взгляд молодого человека.

— Что он здесь делает?

Ему не ответили. Видно, сочли вопрос настолько глупым, что даже не стали отвечать. Понурившись, хозяин кафе прошел мимо. Девушка спала. Он чувствовал себя чужаком, покидавшим комнату, где теперь оставались только друзья. Немец. Они не понимают ни слова. Из темных глубин памяти, несмотря на жадность и сомнительное ощущение победы, всплыли несколько немецких слов, которые он запомнил в далеком прошлом: строка из «Lorelei»[1], выученная в школе, Kamerad[2], с отзвуком оставшегося после войны страха, и, взявшееся ниоткуда, mein Bruder[3]. Он скользнул в бильярдную, закрыл за собой дверь, мягко повернул ключ.

— От борта в левый угол, — объявил посетитель и наклонился над столом; пока он целился, сощурив и без того узкие глаза, загремели выстрелы. Раздались две очереди, а между ними — звон разбившегося стекла. Девушка что-то выкрикнула, но этого слова хозяин кафе не знал. Послышался топот бегущих ног, хлопнула дверца, ведущая за стойку. Хозяин кафе привалился к бильярдному столу, ожидая продолжения. Из-под двери и сквозь замочную скважину до него не долетало ни звука.

— Сукно. Боже, сукно! — воскликнул посетитель, хозяин кафе опустил глаза и увидел свою руку, которая вворачивала штопор в бильярдный стол. — И когда закончится этот абсурд? — задал посетитель риторический вопрос. — Пойду-ка я домой.

— Подождите, — остановил его хозяин кафе, — подождите. — Он прислушивался к голосам и шагам в зале. Эти голоса он слышал впервые. Подкатил и отъехал автомобиль. Кто-то подергал ручку двери.

— Кто там? — спросил хозяин кафе.

— Кто вы? Откройте дверь.

— Ага, — в голосе посетителя слышалось облегчение. — Так на чем я остановился? Ага, от борта в левый угол, — и он начал натирать мелом кий.

Хозяин кафе открыл дверь. Да, прибыли жандармы, он опять в полной безопасности, хотя витрины и разбиты. Красные исчезли, будто их и не было. Он посмотрел на распахнутую дверцу, ведущую за стойку, на разбитые лампы и осколки бутылочного стекла, разбросанные по полу. В кафе толпились вооруженные мужчины, и он со странным облегчением вспомнил, что не успел запереть дверь черного хода.

— Ты — хозяин? — спросил офицер. — Кружку пива каждому, а мне — коньяк. И побыстрее.

Хозяин произвел быстрый подсчет.

— Девять франков пятьдесят сантимов. — Склонив голову, он наблюдал, как монеты ложатся на прилавок.

— Видишь, — со значением произнес офицер, — мы платим. — Он мотнул головой в сторону двери черного хода. — А те, другие, они заплатили?

Нет, признал хозяин кафе, не заплатили, и сметая монеты с прилавка в кассовый ящик, рассеянно повторил заказ офицера: «Кружку пива для каждого?» «Те, другие, — думал он, — вот и все, что можно о них сказать. Четыре стакана коньяка. И, конечно же, они не заплатили».

— А мои витрины, — спохватился он. — Как насчет моих витрин?

— Не волнуйся, — отмахнулся офицер, — государство заплатит. Тебе нужно лишь послать счет. И поторопись с коньяком. Некогда мне болтать.

— Сами видите, бутылки разбиты, — не унимался хозяин кафе. — Кто за это заплатит?

— Все будет оплачено, — заверил его офицер.

— А мне теперь нужно спуститься в подвал за новыми.

Он сердился, что приходится вновь и вновь поднимать вопрос об оплате. «Они пришли в мое кафе, — думал он, — разбили мои витрины, командуют мной и думают, что все это хорошо, потому что они платят, платят, платят». Ему вдруг пришло в голову, что эти люди — незваные гости.

— Поторопись, — повторил офицер, повернулся и рявкнул на жандарма, который прислонил винтовку к стойке.

Подойдя к лестнице в подвал, хозяин кафе сделал несколько шагов, остановился. Лестницу скрывала темнота, но света из зала хватало, чтобы различить очертания тела, лежащего на нижних ступеньках. Хозяина начала бить дрожь, прошло несколько секунд, прежде чем ему удалось зажечь спичку. Молодой немец лежал на спине, головой вниз, кровь стекала на ступеньку. Открытые глаза смотрели на хозяина кафе с прежним отчаянием. Тому не хотелось верить, что молодой немец мертв. «Kamerad! — Держась одной рукой за стену, он наклонился вперед, спичка в пальцах другой руки догорела, погасла, а он все пытался что-то вспомнить на немецком, но в голове крутилось только одно: — Mein Bruder». Хозяин кафе резко повернулся, взбежал по ступеням, замахал рукой со спичечным коробком перед лицом офицера, истерично взвизгнул, обращаясь к нему, жандармам, посетителю, вышедшему из бильярдной: «Salauds![4] Salauds!»

— В чем дело? В чем дело? — воскликнул офицер. — Ты сказал, что он — твой брат? Это невозможно. — Он недоверчиво хмурился, глядя на хозяина кафе, и позвякивал монетами в кармане.

 Неопровержимое доказательство (пер.Нина Михайловна Демурова)

Усталый голос не замолкал. Казалось, он говорит с невероятным трудом. Да он болен, с жалостью и раздражением подумал полковник Крэшоу. В юности он занимался альпинизмом в Гималаях, и ему вспомнилось, как на большой высоте перед каждым шагом приходилось несколько раз вздохнуть. Похоже, что невысокая эстрада в местном курзале потребовала от докладчика не меньшего напряжения. Не надо было ему выходить из дому в такой сырой день, думал полковник Крэшоу, наливая стакан воды и пододвигая его оратору. В зале было холодно, желтые щупальца зимнего тумана толклись за высокими окнами, словно выискивали щели, чтобы проникнуть внутрь. Сомнений не было: докладчик потерял контакт со слушателями. Они сидели кучками в большом зале — пожилые дамы, которые даже и не старались скрыть, что изнывают от скуки, и несколько мужчин, по виду отставных военных, которые делали вид, что слушают.

С неделю назад полковник Крэшоу, возглавлявший местное Общество парапсихологов, получил от нынешнего лектора письмо, написанное рукой, дрожащей то ли от болезни, то ли от старости, то ли от пьянства. Он просил срочно собрать Общество. Он должен безотлагательно, по горячим следам, сообщить о некоем необычайном и исключительно важном опыте, хотя, что это за опыт, в письме не объяснялось. Вряд ли полковник Крэшоу согласился бы созвать Общество, если бы в конце письма не стояло: «Отставной майор Индийской армии Филип Уивер». Полковник не мог отказать товарищу по оружию; верно, рука у майора дрожала вследствие возраста или болезни.

В том, что дело было, конечно, в болезни, полковник убедился, пожимая руку майора на эстраде курзала. Высокий, худощавый, темноволосый, лет шестидесяти, не больше, с некрасивым упрямым носом и саркастическим взглядом, майор Уивер совсем не походил на человека, с которым могло произойти что-то необъяснимое. Более всего Крэшоу насторожило то, что Уивер был надушен; из его нагрудного кармана свисал белый носовой платок, благоухавший сильно и сладко, словно алтарь, украшенный лилиями. Кое-кто из дам поморщился, а генерал Ледбиттер громко спросил, позволят ли ему закурить.

Уивер, несомненно, понял, в чем дело. Он насмешливо улыбнулся и медленно произнес:

— Не могли бы вы воздержаться от курения? У меня не в порядке горло.

Крэшоу пробормотал, что погода стоит ужасная, многие жалуются на горло, грипп...

Сардонический взгляд Уивера обратился к нему и внимательно изучал его, в то время как голос произнес так, что его хорошо услышали в первых рядах:

— В моем случае это рак.

В наступившей тишине, вызванной ненужной и шокирующей откровенностью, он заговорил, не дожидаясь, пока полковник Крэшоу представит его собравшимся. Поначалу он, казалось, торопился. Потом в его речи появились пугающие паузы. Голос у него был высокий, порой визгливый, на плацу он, верно, особенно раздражал. Он начал с комплиментов местному Обществу, преувеличенных ровно настолько, чтобы произвести неприятное впечатление. Он рад, заявил он, что может предоставить им возможность выслушать себя; то, что он собирается сообщить им, возможно, полностью изменит их взгляд на соотношение материи и духа. Мистика, подумал Крэшоу.

Тонкий голос Уивера сыпал банальностями. Дух, говорил он, сильнее, чем многие полагают; ему подчинена физиология сердца, мозга и нервов. Дух — это все. И он повторил голосом, который пискнул, словно летучая мышь под потолком:

— Дух намного сильнее, чем вы предполагаете.

Он взялся рукой за горло и покосился на окна, в которые тыкался туман, а потом перевел взгляд наверх, на ничем не прикрытый электрический шар, пышущий жаром при свете тусклого дня.

— Дух бессмертен, — торжественно объявил он слушателям, а они зашевелились, задвигались на стульях — им было неудобно и скучно.

Тогда-то голос и сник, а в речи возникли перебои. Возможно, докладчик понял, что потерял контакт с аудиторией. Пожилая дама в задних рядах вынула из сумки вязание; отблеск спиц заметался по стенам, словно веселый насмешливый дух. Взгляд Уивера на миг утратил иронию, и Крэшоу увидел в нем пустоту, словно глазное яблоко остекленело.

— Это чрезвычайно важно, — взывал лектор. — Я могу рассказать вам одну историю...

Слушатели на миг оживились в надежде услышать что-то не столь отвлеченное, но внимание дамы, застывшей со спицами в руках, его не утешило.

— Приметы и чудеса, — насмешливо бросил он в аудиторию.

И окончательно потерял нить рассуждений.

Он то подносил руку к горлу, то тер его, цитировал Шекспира, Послание апостола Павла к Галатам. По мере замедления речь его, казалось, потеряла всякую логику, хотя время от времени Крэшоу поражало остроумное сопоставление двух несоотносимых идей. Его слова напоминали речь старика, перескакивающего с одного предмета на другой, хотя связь между ними была разве что подсознательной.

— Когда я служил в Симле, — произнес он, хмуря брови, словно для того, чтобы солнце на плацу не било ему в глаза, но что-то — холод, или туман, или тусклый зал — вспугнуло его воспоминания. И снова он уверял тосковавшие лица, что дух не умирает вместе с телом и что тело движется лишь по велению духа. Надо только проявить упрямство, не сдаваться...

Жалкое зрелище, думал Крэшоу, больной цепляется за свою веру. Словно жизнь была его единственным сыном, который умирал и с которым он хотел сохранить связь...

Из зала Крэшоу подали записку. Ее передал доктор Браун, проворный человечек, сидевший в третьем ряду; в Обществе его ценили как присяжного скептика. В записке стояло: «Попробуйте заставить его замолчать. Он явно очень болен. Какой вообще смысл в его докладе?»

Крэшоу перевел взгляд на Уивера, однако жалость к нему испарилась при виде блуждающего взгляда, в котором вопреки всему, что он говорил, все так же читалась издевка, и носового платка, от которого исходил удушающе сладкий запах. Это был человек «не нашего круга»; по возвращении домой надо будет проверить его послужной список в Армейском бюллетене.

— Неопровержимое доказательство, — говорил Уивер, со свистом втягивая воздух в паузе между словами.

Крэшоу положил на стол свои часы, но Уивер даже не взглянул в его сторону. Одной рукой он держался за край стола.

— Я дам вам, — произнес он, все с бóльшим трудом выговаривая слова, — неопровер...

Голос заскрипел и оборвался, словно игла дошла до края пластинки, но наступившую тишину внезапно прорезал странный звук, более всего похожий на мяуканье. По залу прошло движение. Лицо докладчика оставалось безучастным, на нем не отразились ни чувства, ни мысли, пальцы барабанили по столу. Послышался глухой, невнятный шепот, какое-то булькание, резкое отрывистое бренчание. Все это напомнило присутствующим о спиритических сеансах — душные комнаты, медиум со связанными руками, пляшущий в воздухе бубен, банальности, которые шептали в темноте духи возлюбленных, сомнения и неясность...

Уивер медленно опустился в кресло и откинул голову назад. В зале взволнованно зарыдала старая дама; доктор Браун поднялся на эстраду и склонился над Уивером. Полковник Крэшоу увидел, как доктор дрожащей рукой схватил платок, свисавший из нагрудного кармана, и отшвырнул его прочь. И тотчас Крэшоу ощутил другой, еще более неприятный запах и услышал шепот доктора Брауна:

— Скажите, чтобы все расходились. Он мертв.

В голосе его прозвучало смятение, необычное для врача, привыкшего к смертям. Прежде чем выполнить его указание, Крэшоу кинул через его плечо взгляд на умершего. За свою долгую жизнь он повидал немало мертвецов — одни покончили с собой, другие пали в бою; но никогда прежде не доводилось ему видеть смерть в такой полноте. Так выглядит труп, найденный в море много спустя после смерти; щеки его обвисли, и казалось, вот-вот упадут, словно перезрелый плод. И потому полковник не поразился, когда доктор Браун с уверенностью прошептал:

— Он умер, по меньшей мере, неделю назад.

Более всего полковника занимала мысль о том, что Уивер имел в виду, говоря о «неопровержимом доказательстве». Вероятно, он хотел доказать, что дух переживет тело, что он вечен. Впрочем, он продемонстрировал лишь то, что по прошествии семи дней дух без помощи тела способен только на бессмысленный лепет.

 Последний шанс мистера Ливера [=Шанс мистера Левера] (пер.Суламифь Оскаровна Митина)

Мистер Ливер стукнулся головой о потолок и чертыхнулся. Наверху хранили рис, и с наступлением темноты там забегали крысы. Рис сыпался через щели и перекрытия прямо ему на лысину, на его старомодный чемодан, на ящики с консервами, на квадратную коробку, в которой он держал лекарства. Бой уже приготовил ему походную койку с москитной сеткой, а снаружи, в горячей и влажной темноте, расставил складной стол и стул. Островерхие, крытые пальмовыми листьями хижины тянулись до самого леса, и от порога к порогу переходила женщина, разнося тлеющие угли. Их отблеск освещал ее старое лицо, обвисшие груди, изуродованное болезнями тело, покрытое татуировкой.

Мистеру Ливеру казалось невероятным, что еще пять недель назад он был в Лондоне.

Он не мог выпрямиться во весь рост и, опершись руками о пол, опустился на колени прямо в пыль, потом открыл свой чемодан, достал оттуда фотографию жены и поставил ее на ящик с провизией, вынул блокнот и химический карандаш. От жары карандаш размягчился, и на пижаме остались лиловатые пятна. Увидев в свете фонаря огромных рыжих тараканов, густо облепивших глиняную стену хижины, мистер Ливер тщательно закрыл чемодан. За десять дней он уже успел убедиться, что они способны изгрызть все, что угодно: носки, рубашки, шнурки, продетые в туфли.

Мистер Ливер вышел из хижины; о фонарь бились мотыльки, но москитов не было — со дня приезда ему еще ни разу не довелось увидеть или услышать хотя бы одного. Он сел в круг света, отбрасываемого фонарем, чувствуя, что за ним внимательно следят. Африканцы сидели на корточках около своих хижин и наблюдали за ним; они проявляли дружелюбие и интерес, их занимало все, что он делал...

«Дорогая моя Эмили, — писал он, — дело наконец пошло на лад. Это письмо я отправлю тебе с носильщиком, когда обнаружу Дэвидсона. У меня все прекрасно. Разумеется, здесь все несколько необычно. Береги себя, родная, и не волнуйся».

«Дорогая моя Эмили, — писал он, — дело наконец пошло на лад. Это письмо я отправлю тебе с носильщиком, когда обнаружу Дэвидсона. У меня все прекрасно. Разумеется, здесь все несколько необычно. Береги себя, родная, и не волнуйся».

— Масса[1], покупай птичка, — сказал повар мистера Ливера, неожиданно вынырнув между хижинами. В руках у него бился тощий цыпленок.

— Ну что ж, — сказал мистер Ливер, — я ведь дал тебе шиллинг, верно?

— Они не брать. Лесной люди плохой, — ответил повар.

— Почему не берут? Деньги хорошие.

— Они хотят деньги с королем, — объяснил повар, возвращая шиллинг с изображением королевы Виктории[2].

Мистеру Ливеру пришлось встать, войти в хижину, отыскать ощупью шкатулку с деньгами, перебрать кучу мелочи фунтов на двадцать. Тут покоя не жди.

Он понял это очень быстро. Ему приходилось всячески экономить. Вся поездка была риском, отчаянно его пугавшим; нанять еще носильщиков, чтобы его несли в гамаке, было ему не по средствам. После семичасового перехода, вконец измученный, он добирался до деревни, названия которой не знал, но и тут не мог ни минуты посидеть спокойно. Он должен был здороваться за руку с вождем, подыскивать себе хижину, принимать в подарок пальмовое вино, пить которое не решался, покупать рис и пальмовое масло для носильщиков, раздавать им английскую соль и аспирин, смазывать им ссадины йодом. Они не оставляли его в покое даже на пять минут, пока он не ложился спать. Но тут начинали возню крысы; стоило погасить свет, как они скатывались по стенам, словно струи воды, и устраивали скачки между ящиками.

«Слишком я стар для этого, слишком стар», — думал мистер Ливер, продолжая водить химическим карандашом по отсыревшей бумаге:

«Дэвидсона я надеюсь найти завтра. Если найду, то, вероятно, буду дома почти одновременно с этим письмом. Прошу тебя, родная, не экономь на молоке и портере, а если почувствуешь себя плохо, пригласи врача. Мы с тобой поедем отдохнуть — тебе так нужно отдохнуть...»

«Дэвидсона я надеюсь найти завтра. Если найду, то, вероятно, буду дома почти одновременно с этим письмом. Прошу тебя, родная, не экономь на молоке и портере, а если почувствуешь себя плохо, пригласи врача. Мы с тобой поедем отдохнуть — тебе так нужно отдохнуть...»

И, глядя вдаль, туда, где кончались хижины, черные лица, банановые пальмы и начинался лес, откуда он вышел и куда снова углубится завтра, он подумал: «В Истборн[3]. В Истборне она прекрасно поправится». И снова повторил единственную ложь, на которую он был способен перед Эмили, ложь утешительную:

«Я должен получить не меньше трехсот фунтов комиссионных и все то, что здесь потрачу».

«Я должен получить не меньше трехсот фунтов комиссионных и все то, что здесь потрачу».

Однако мистер Ливер не привык продавать горное оборудование в таких местах; тридцать лет занимался он этим делом, изъездил вдоль и поперек всю Европу и Соединенные Штаты, но такого еще никогда не видел. Ему слышно было, как в хижине капает вода, просачиваясь через фильтр, и кто-то где-то что-то наигрывает (он был так подавлен, что не мог подобрать даже самых простых слов) — что-то монотонное, грустное, поверхностное, и тихое позванивание пальмовых волокон словно говорило о том, что счастья нет, но это не так уж важно, ведь все равно ничто на свете не изменится.

«Береги себя, Эмили», — снова повторил он. Это было почти единственное, что он был в силах ей написать; не мог же он рассказывать о заброшенных крутых и узких тропках, о змеях, разбегавшихся с тихим шипением, как язычки пламени, о крысах, о пыли, о нагих, изуродованных болезнью телах. Зрелище наготы нестерпимо ему надоело. «Не забывай...» — написал он снова.

— Вождь! — шепнул бой.

— Спроси его, — сказал он бою, — не проходил ли здесь недавно белый человек. Спроси, не копал ли белый человек ямы. Черт возьми! — взорвался вдруг мистер Ливер, и пот выступил у него на лысине и на руках. — Спроси его, видел ли он Дэвидсона?

— Дэвидсона?

— Вот черт! — сказал мистер Ливер. — Ведь ты же знаешь, кто это. Белый человек, которого я ищу.

— Белый человек?

— А ты как думаешь, зачем я сюда приехал, а? Белый человек? Еще спрашиваешь! Ну да, за белым человеком. Не на поправку же я сюда прибыл!

Стоявшая рядом корова отрыгнула и стала тереться рогами о стену хижины, потом между ним и вождем протиснулись две козы и перевернули миски с нарубленным мясом...

Он подумал: «Если бы это не был последний мой шанс, я бы сдался». Ему было так трудно с ними и вдруг потянуло к белому человеку (конечно, не к Дэвидсону: с Дэвидсоном он не осмелился бы говорить об этом), которому он мог бы рассказать, в какое отчаянное положение попал. Несправедливо это, чтобы после тридцати лет работы человек вынужден был ходить от двери к двери в поисках заработка. Он был хороший коммивояжер, он многих сделал богатыми, и рекомендации у него отличные, но мир уже совсем не тот, что в дни его молодости. Он не был из породы «обтекаемых», отнюдь нет. Уже десять лет он жил на покое, когда кризис поглотил все его сбережения.

И вот мистер Ливер стал ходить взад и вперед по Виктория-стрит, показывая свои рекомендации. Многие знали его, угощали сигаретами, дружески над ним посмеивались за то, что он вздумал снова идти работать — это в его-то возрасте («Что-то не сидится мне дома. Старый боевой конь, знаете ли...»), — перебрасывались с ним на ходу шутками, а потом вечером возвращались к себе в Мэйденхед в вагоне первого класса, всю дорогу молчали, подавленные этим напоминанием о старости и нищете, и размышляли о том, что времена теперь тяжелые и что вот у бедняги, должно быть, больная жена.

Но в одной обшарпанной маленькой конторе близ Линденхолл-стрит мистеру Ливеру улыбнулось счастье. Именовала себя эта контора машиностроительной фирмой, но состояла всего из двух комнат, одной машинистки — девицы с золотыми зубами — и мистера Лукаса, тощего, чахлого субъекта с подергивающимся веком.

На протяжении всей беседы это веко подпрыгивало перед глазами мистера Ливера. Никогда еще мистер Ливер не падал так низко.

Но мистер Лукас произвел на него впечатление своей благоразумной откровенностью. Он сразу же «выложил карты на стол». Денег у него нет, зато есть перспективы. Он заполучил один патент. Речь идет о дробилке новой конструкции. Дело прибыльное. Но, разумеется, крупные тресты не станут сейчас менять оборудование. Времена тяжелые. Начинать придется там, где затевается новое дело, и вот тут-то, да, именно тут в жизнь мистера Ливера вошел и этот вождь, и миски с нарубленным мясом, и назойливое любопытство, и крысы, и жара. «Они называют себя республикой», — сказал мистер Лукас. На этот счет он ничего сообщить не может... Во всяком случае, агенты бельгийской компании сумели пробраться через границу и захватить концессию — золото и алмазы. Он может сообщить мистеру Ливеру строго конфиденциально, что трест сам напуган тем, что ему удалось обнаружить. И вот теперь предприимчивый человек мог бы туда пробраться (мистеру Лукасу нравилось слово «пробраться» — от этого все начинало казаться таинственным и легко исполнимым) и предложить им дробилку новой конструкции; это сэкономит компании многие тысячи, когда начнутся разработки, и она отвалит жирные комиссионные, и вот тогда, после столь удачного начала... Да тут они все смогут нажить состояние!

— Но разве нельзя договориться обо всем в Европе?

Тик-так — дергалось веко мистера Лукаса.

— У них там целая свора бельгийцев. А все решения принимает человек на месте, англичанин по фамилии Дэвидсон.

— А кто покроет расходы?

— В том-то и беда, — подхватил мистер Лукас. — Мы только начинаем дело. Нам нужен компаньон. У нас нет средств, чтобы послать туда человека. Но если риск вам по душе... Комиссионные — двадцать процентов...

— Вождь сказать, извиняй его.

Носильщики уселись на корточках вокруг мисок и стали есть рис, загребая его левой рукой.

— Конечно, пожалуйста, — рассеянно ответил мистер Ливер. — Он очень любезен, право же.

Он опять уже был далеко от всей этой грязи и темноты... Он снова сидел в Ротарианском клубе[4], завтракал у Стоуна, заказывал «пинту доброго старого пива», читал финансовые газеты, он снова был добрым малым и добирался к себе в Голдерс-Грин чуть-чуть навеселе. На цепочке от часов у него позвякивала масонская эмблема, и всю дорогу от метро до дома на Финчли-роуд он продолжал ощущать дух мужской компании — соленых анекдотов и смачных отрыжек — и ощущать собственную удаль.

А сейчас ему так нужна вся его удаль: остатки сбережений ушли на поездку. Тридцатилетний опыт позволял ему распознать стóящую вещь с одного взгляда, и насчет новой дробилки у него сомнений не было. Сомневался он в том, удастся ли ему разыскать Дэвидсона. Во-первых, передвигаться приходилось без карты; путешествовать в этой стране можно было лишь одним способом: записывать названия деревень в надежде, что в селениях, которые встретятся по пути, кто-нибудь поймет, куда ему надо, и сможет указать дорогу...

— Вождь сказать, белый человек в лесу, к нему ходить пять часов.

— Вот это уже лучше, — ответил мистер Ливер. — Наверное, это Дэвидсон. Он ищет золото?

— Да. Белый человек копать в лесу, искать золото.

— Завтра рано утром мы туда пойдем, — сказал мистер Ливер.

— Вождь сказал, лучше остаться этот город. Белый человек больна лихорадка.

— Какая жалость! — сказал мистер Ливер и с радостью подумал: мне начинает везти. Он нуждается в помощи. Он ни в чем мне не откажет. Как говорит пословица, друзья познаются в беде. Сердце его преисполнилось теплого чувства к Дэвидсону. Ему уже виделось, как он выходит из лесу, словно в ответ на молитву Дэвидсона, и он чувствовал себя чем-то вроде библейского героя и vox humana[5]. «Молитва, — подумал он. — Сегодня я помолюсь на ночь. В конце концов отвыкаешь, но все-таки дело того стоит, что-то тут есть!» И он вспомнил, как долго, с тяжелой мукой в сердце молился, опустившись на колени у буфета, под графинами, когда Эмили увезли в больницу.

— Вождь сказать, белый человек мертвый.

Мистер Ливер повернулся к ним спиной и вошел в хижину. Он чуть не смахнул рукавом фонарь. Быстро раздевшись, он сунул одежду в чемодан, подальше от тараканов. Тому, что они сказали, он не захотел верить: ему не было смысла в это верить. Если Дэвидсон умер, ему не остается ничего другого, как повернуть обратно. Он истратил больше, чем мог себе позволить; он конченый человек. Может быть, Эмили смогла бы устроиться у своего брата, подумал он. Но разве можно надеяться, что брат... Он заплакал, но в полумраке хижины слезы легко было принять за капли пота. Опустившись на колени около койки с москитной сеткой прямо в пыль, покрывавшую земляной пол, он стал молиться. До сих пор он был очень осторожен, следил за тем, чтобы случайно не коснуться земли босой ногой: повсюду прыгали песчаные блохи, они только того и ждали, чтобы забраться человеку под ноготь, отложить там яички и начать размножаться.

— Боже милостивый, — молился мистер Ливер, — не дай Дэвидсону умереть, пусть он просто будет болен и обрадуется мне. — Мысль о том, что он больше не сможет поддерживать Эмили, была для него невыносима. — Боже милостивый, я сделаю для нее все, что угодно, — повторял он.

Но это были пустые слова. Он сам совершенно не представлял себе, что именно он готов для нее сделать. Они прожили душа в душу тридцать пять лет, и если он изменял ей, то лишь мимолетно — разгоряченный обедом в Ротарианском клубе и подстрекаемый приятелями; и хотя в свое время ему случалось приволокнуться за какой-нибудь юбкой, ни разу в жизни, ни на одну минуту ему не приходила мысль, что он мог бы быть счастлив в браке с другой женщиной. Несправедливо это, что именно сейчас, когда они состарились и особенно нуждаются друг в друге, все сбережения пошли прахом и им уже не быть вместе.

Но Дэвидсон вовсе не умер. С чего ему умирать? Африканцы держатся дружелюбно. Говорят, что местность здесь нездоровая, но пока что он не только не видел, но даже не слышал ни одного москита. Да и вообще, от малярии не умирают. Просто закутываешься в одеяла, принимаешь хинин, чувствуешь себя чертовски скверно, и болезнь выходит из тебя потом. Правда, есть еще дизентерия, но Дэвидсон — человек бывалый; если воду кипятить и фильтровать, опасности никакой. А так воды опасно даже коснуться, нельзя намочить ногу: может завестись ришта, подкожный червь. Но от ришты не умирают.

Мистер Ливер лежал на койке, мысли его перескакивали с одного на другое, и сон не шел. Он снова подумал: от такой штуки, как ришта, не умирают. На ноге появляется болячка, и когда опускаешь ногу в воду, то видно, как оттуда сыплются яички. Надо ухватить червя за кончик, как нитку, и, наматывая на спичку, вытягивать из ноги, но только так, чтобы не порвать — иногда он добирается до самого колена. Слишком я стар для этой страны, подумал мистер Ливер...

Он приподнял сетку, встал на пол (опять босиком — на песчаных блох ему было уже наплевать) и потянулся к ящику с лекарствами. Ящик, разумеется, оказался запертым, и ему пришлось открыть чемодан и достать ключ из кармана брюк. К тому времени, когда он отыскал наконец снотворное, нервы его были напряжены до крайности, и он проглотил сразу три таблетки. Благодаря этому он погрузился в глубокий сон без сновидений, а проснувшись, обнаружил, что во сне почему-то вытянул руку и приоткрыл москитную сетку. Если бы в хижину залетел хоть один москит, он укусил бы его непременно, но москитов здесь, разумеется, не было.

...Был уже одиннадцатый час, когда ему дали новых носильщиков. Сразу было видно, что ни один из них идти не хочет. Чтобы отыскать Дэвидсона до наступления темноты, надо было идти в палящую полуденную жару. Он надеялся, что вождь как следует растолковал им, куда они идут. Впрочем, как знать! Объясниться с ними не было никакой возможности, и, когда они стали спускаться по восточному склону холма, он почувствовал себя так, словно шел в полном одиночестве.

Они сразу же углубились в лес. Лес всегда вызывает ощущение первозданности и красоты, живой стихии, но либерийский лес — просто унылый зеленый хаос. Идти приходилось по узкой тропе, примерно в фут шириной, сквозь бесконечные заросли спутанных лиан, и казалось, что они не растут здесь, а увядают. Вокруг не было никаких признаков жизни, лишь наверху, в невидимом небе, изредка пролетали большие птицы, и крылья их поскрипывали, как несмазанные двери. Никакого просвета, никакого простора для глаз, никакой смены пейзажей. Утомляла не столько жара, сколько надоедливое однообразие. Все время надо было придумывать, о чем бы еще подумать, но даже на мысли об Эмили не удавалось сосредоточиться более трех минут подряд.

Когда тропу пересекал ручей и мистеру Ливеру приходилось забираться на спину одного из носильщиков, это было приятной переменой, развлечением.

Чувства его притупились и не фиксировали ничего, кроме скуки. Однако они зафиксировали явное облегчение, которое он испытал, когда первый носильщик указал ему на прямоугольную яму, выкопанную у самой тропинки. Мистер Ливер понял: этим путем шел Дэвидсон. Он остановился, чтобы взглянуть на яму. Она напоминала могилу, вырытую для человека небольшого роста, но была глубже обычной могилы. Внизу, футах в двенадцати, чернела вода, и деревянные колья, подпиравшие стены, чтобы они не осели, уже начали гнить: вероятно, яма была вырыта после дождей.

Одного вида этой ямы было, пожалуй, недостаточно, чтобы мистер Ливер снова принялся строить планы и подсчитывать возможную прибыль от новой дробилки. Он привык к крупным промышленным концернам, к виду рудничных копров, к дыму заводских труб, длинным рядам закопченных домишек, прижавшихся друг к другу задними стенками, к кожаным креслам в конторе, хорошим сигарам, условным масонским рукопожатиям, и снова, как тогда в конторе у мистера Лукаса, он почувствовал, до чего низко он пал. Словно ему предстояло заключить коммерческую сделку возле ямки, выкопанной ребенком в заброшенном и заросшем саду; мысли о процентах потускнели в горячем и влажном воздухе. Он покачал головой: расстраиваться не стоит — яма вырыта давно. С тех пор дела Дэвидсона, наверное, успели наладиться. Было бы вполне разумно предположить, что золотая жила, один конец которой разрабатывали в Нигерии, другой — в Сьерра-Леоне, проходит и через Либерию. Даже самые крупные рудники начинаются с обыкновенной ямы.

Бельгийская компания (он беседовал с ее директором в Брюсселе) полна уверенности, и ей надо только одно: получить от своего агента на месте подтверждение, что дробилку можно использовать в здешних условиях. Только подпись, больше мне ничего не нужно, думал он, глядя вниз, на черную воду.

Пять часов пути, говорил вождь, но прошло уже шесть, а они продолжали идти. Мистер Ливер ничего не ел: ему хотелось сперва добраться до Дэвидсона. Весь день он шел пешком по жаре. Заросли защищали его от прямых лучей солнца, но они не пропускали свежего воздуха, и хотя на редких прогалинах листва сморщилась под слепящими лучами, все же казалось, что там прохладнее, чем в тени, потому что дышалось там немного легче.

В четыре часа жара спала, но мистер Ливер стал бояться, что им не найти Дэвидсона до темноты. Болела нога: прошлой ночью под ноготь забралась песчаная блоха, — и теперь боль была такая, словно кто-то держал у самого пальца зажженную спичку. В пять часов они набрели на труп африканца.

На небольшой расчищенной площадке среди запылившейся зелени мистер Ливер заметил еще одну прямоугольную яму. Он посмотрел вниз и содрогнулся, встретив ответный взгляд мертвых глаз, фосфорически белевших в черной воде. Труп согнули почти вдвое, чтобы втиснуть в яму: она была слишком мала для могилы, и к тому же тело сильно раздулось. Оно казалось водяным пузырем, который можно проткнуть иглой. Мистер Ливер почувствовал усталость и дурноту. Пожалуй, он поддался бы соблазну и повернул обратно, если бы можно было вернуться в деревню до темноты; но теперь оставалось только одно — идти вперед. К счастью, носильщики не заметили трупа. Он дал им знак двигаться дальше и заковылял вслед за ними, спотыкаясь о корни, с трудом преодолевая дурноту. Сняв шлем, он стал им обмахиваться. Его широкое жирное лицо взмокло и побледнело. Никогда прежде ему не доводилось видеть неприбранное тело. Его родители, обмытые и обряженные, покоились в гробу с закрытыми глазами; они «спали вечным сном» в полном соответствии с надписью на их надгробиях. Но эти белые глаза и раздувшееся лицо совсем не наводили на мысль о сне. Мистер Ливер охотно прочитал бы молитву, но среди этих безжизненных, однообразных зарослей молитва казалась чем-то неподобающим, она просто была неуместной.

С наступлением сумерек в лесу появились слабые признаки жизни: в сухих травах и ломких ветвях обитали живые существа, пусть всего-навсего обезьяны. Их выкрики и лопотанье доносились со всех сторон, но стало уже темно, и разглядеть их было невозможно, так чувствовал бы себя слепой среди охваченной страхом толпы, которая не в силах объяснить, что ее напугало. Носильщиков тоже охватил страх. Они бежали за прыгающим пламенем фонаря, сгибаясь под пятидесятифунтовой поклажей, и их огромные плоские ступни хлопали по пыли, как сброшенные перчатки. Мистер Ливер напряженно прислушивался, не появятся ли москиты — в эту пору вполне можно было бы их ожидать, — но он не слышал ни одного.

Наконец на пригорке, над узким ручейком, они обнаружили Дэвидсона. На расчищенной площадке примерно в двенадцать квадратных футов стояла маленькая палатка; рядом была вырыта еще одна яма; по мере того, как они взбирались вверх по тропинке, перед ними смутно вырисовывались все новые предметы: ящики из-под провизии, наваленные около палатки; сифон с содовой, фильтр, эмалированный таз. Но нигде ни вспышки света, ни звука, полотнища палатки не были закреплены, и мистеру Ливеру пришлось допустить, что, в конце концов, вождь, вероятно, говорил правду.

Мистер Ливер взял фонарь и вошел в палатку. На кровати лежал человек. Сперва мистеру Ливеру показалось, что Дэвидсон залит кровью, но потом он понял, что это черная рвота; рвотой была выпачкана и рубашка, и короткие брюки защитного цвета, и светлая щетина на подбородке. Протянув руку, мистер Ливер потрогал лицо Дэвидсона, и если бы не слабое дыхание, коснувшееся его ладони, он подумал бы, что Дэвидсон мертв; такая холодная у него была кожа. Он поднес фонарь поближе, и лимонно-желтое лицо сказало ему все, что он хотел знать: это не пришло ему в голову раньше, когда его бой упомянул о лихорадке. От малярии не умирают, это правда, но ему вспомнилось странное сообщение, которое он читал в Нью-Йорке в девяносто восьмом году: в Рио-де-Жанейро отмечена вспышка желтой лихорадки, и девяносто четыре процента всех случаев оказались смертельными. Тогда это ровно ничего ему не говорило, зато теперь говорило многое.

Пока он рассматривал Дэвидсона, у того снова началась рвота, но без всяких потуг — жидкость как будто лилась из открытого крана.

Сперва мистер Ливер подумал, что это конец всему — его поездке, его надеждам, его жизни с Эмили. Он ничего не мог сделать для Дэвидсона, тот лежал без сознания, и временами пульс у него был такой неровный и слабый, что мистеру Ливеру казалось, будто он уже мертв, как вдруг изо рта у него опять начинала литься черная жижа; не было даже смысла вытирать ее. Мистер Ливер положил свои одеяла поверх дэвидсоновских — тот был такой холодный на ощупь, — но у него не было ни малейшего представления, правильно он сделал или же, наоборот, допустил роковую ошибку. Жизнь Дэвидсона, если он вообще мог еще выжить, уже не зависела ни от мистера Ливера, ни от него самого. Возле палатки носильщики развели костер и варили принесенный ими рис. Мистер Ливер расставил складной стул и сел возле койки. Он решил не спать. Не спать — так будет правильнее. Открыв портфель, он вынул оттуда неоконченное письмо к Эмили. Он сидел у постели Дэвидсона и пытался писать, но придумать ничего не мог, кроме тех фраз, которые и без того повторял слишком часто:

«Береги себя. Не забывай покупать молоко и портер».

«Береги себя. Не забывай покупать молоко и портер».

Он заснул над блокнотом, а проснувшись в два часа ночи, решил, что Дэвидсон уже умер. Однако он опять ошибся. Ему очень хотелось пить, и он остро почувствовал, как не хватает ему боя. Обычно после каждого перехода бой первым делом разжигал костер и кипятил чайник. К тому времени, когда он расставлял для мистера Ливера складной столик и стул, воду уже можно было пропускать через фильтр. Мистер Ливер нацедил из дэвидсоновского сифона с полчашки содовой; если бы он должен был заботиться лишь о своем здоровье, то просто спустился бы к ручью, но надо было думать об Эмили. Рядом с койкой стояла пишущая машинка, и у мистера Ливера мелькнула мысль, что, в сущности, он мог бы уже сейчас написать компании о своей неудаче; это, пожалуй, помогло бы ему отогнать сон; спать было как-то неуважительно по отношению к умирающему. Бумагу он нашел под кучкой писем; Дэвидсон напечатал их и подписал, но не успел заклеить конверты. Должно быть, болезнь застала его врасплох; мистер Ливер подумал, не он ли запихнул в яму труп негра; по-видимому, это был его бой, так как в лагере Дэвидсона ничего не указывало на присутствие слуги. С трудом удерживая на колене пишущую машинку, мистер Ливер напечатал вверху страницы: «Лагерь близ Гре».

Ему казалось несправедливым, что он забрался в такую даль, потратил столько денег, вконец подорвал свой старый, изношенный организм, — и все для того, чтобы неизбежное разорение настигло его здесь, в темной палатке, у постели умирающего, хотя с таким же успехом оно могло настичь его дома, рядом с Эмили, в гостиной с плюшевым гарнитуром. Мысль о том, что все молитвы, которые он твердил, стоя на коленях у койки, среди блох, крыс и тараканов, оказались напрасными, заставила его взбунтоваться.

Москит — первый услышанный им за все эти дни, — пронзительно звеня, кружился по палатке. Мистер Ливер бросился на него с диким остервенением; сейчас он и сам не узнал бы в себе чинного завсегдатая Ротарианского клуба. Он потерял все и обрел свободу. Мораль — это то, что позволяет человеку преуспевать и быть счастливым среди своих собратьев, но мистер Ливер не был преуспевающим и не был счастливым, а единственному его собрату в этой маленькой душной палатке было бы совершенно безразлично, если бы мистер Ливер нарушил принцип «Реклама должна быть правдивой» или позарился на имение ближнего своего.

Нельзя сохранить привычные понятия, убедившись, что они зависят от географических условий. «Величие смерти»... Нет в смерти никакого величия. Лимонно-желтая кожа и черная рвота — вот что такое смерть. «Честность — наилучшая политика»... Ему вдруг стало ясно, какая это фальшь. И человек, радостно склонившийся над пишущей машинкой, был уже анархист, и этот анархист не признавал ничего, кроме одной-единственной личной привязанности — своей любви к Эмили. Мистер Ливер начал печатать: «Изучив возможности, которые сулит применение новой дробилки системы Лукаса...»

«Я победил! — подумал он со свирепой радостью. — Это письмо будет последним известием, которое компания получит от Дэвидсона. В элегантно обставленной брюссельской конторе младший компаньон вскроет конверт. Он задумчиво постучит по вставным зубам роскошной самопишущей ручкой и пойдет докладывать мосье Гольцу: «Принимая во внимание все эти факторы, я рекомендую приобрести...» Они протелеграфируют Лукасу. А что касается Дэвидсона, то впоследствии выяснится, что этот агент компании, пользовавшийся особым ее доверием, умер от желтой лихорадки, причем дату его смерти так и не удастся установить. Сюда направят нового агента, а дробилка...» На чистом листке мистер Ливер тщательно скопировал подпись Дэвидсона. Результат не удовлетворил его, тогда он перевернул оригинал вверх ногами и скопировал его в таком виде, отбрасывая привычное представление о том, как пишутся деловые письма, чтобы больше оно его не смущало. На этот раз получилось лучше, но он все еще не был доволен. После долгих поисков он нашел ручку Дэвидсона и опять начал копировать подпись, еще и еще. Он так и уснул за этим занятием, а когда проснулся час спустя, фонарь уже погас: выгорело все масло. Он просидел у постели Дэвидсона до рассвета; один раз его укусил в лодыжку москит, и он с силой хлопнул себя по укушенному месту, но поздно: мерзавец улетел с пронзительным писком. Когда рассвело, мистер Ливер увидел, что Дэвидсон мертв.

— Ай-яй-яй! — сказал он. — Вот бедняга! — С этими словами он сплюнул — по утрам у него бывал скверный привкус во рту, — сплюнул вполне деликатно, в угол. То была словно последняя его дань условности.

Мистер Ливер велел двум носильщикам аккуратно засунуть Дэвидсона в вырытую им же яму. Больше он не боялся их, не боялся неудачи, не боялся разлуки с Эмили. Свое письмо к ней он разорвал. Оно уже не выражало его настроения — такое робкое, полное тайных страхов, и эти надоедливые умильные фразы: «Береги себя. Не забывай покупать молоко и портер». Он может быть дома тогда же, когда придет письмо, и они вместе с Эмили насладятся всем тем, о чем раньше не могли и мечтать. Деньги, которые он получит за дробилку, — только начало. Теперь его мечты шли уже дальше Истборна — они простирались до Швейцарии. Он чувствовал, что если даст себе волю, то размечтается и о Ривьере. Как счастлив был мистер Ливер на обратном пути, полагая, что он ведет его к дому! Он отбросил то, что все долгие годы службы сковывало его, обрекало на педантичную порядочность: вечный страх перед всеведущим роком, от которого ничего нельзя скрыть — ни плутовства, ни случайной юбки на Пикадилли, ни лишнего стаканчика стоуновской «особой». Теперь он прогнал его, этот страх...

Но вы, кто читает эти строки и знает много больше, чем мистер Ливер, вы, кому дано проследить путь москита от распухшего мертвого африканца до палатки Дэвидсона и лодыжки мистера Ливера, быть может, вы поверите в Бога, в то, что Бог в доброте своей, снисходя к бренности человеческой, и вправду дал мистеру Ливеру три дня полного счастья, избавил его на три дня от тяжких вериг, пока он шел обратно сквозь заросли с неуклюжей подделкой в кармане и с желтой лихорадкой в крови. История эта, может быть, укрепила бы и мою веру в доброту вездесущего Провидения, если б она не была поколеблена тем, что я сам увидал в том безжизненном и унылом лесу, где так весело шагает сейчас мистер Ливер и где невозможно поверить, что в мире есть еще что-то, кроме гибнущей вокруг природы, кроме вянущих лиан.

Но, разумеется, о всяком предмете можно иметь двойное мнение — это было любимое выражение мистера Ливера, и он нередко его повторял за кружкой пива в Руре или за рюмкой верно в Лотарингии, продавая горное оборудование.

 Шанс мистера Левера [=Последний шанс мистера Ливера] (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

Мистер Левер стукнулся головой о потолок и выругался. Наверху хранился рис, и с наступлением темноты крысы принялись за дело. Крупинки риса через щели между досками падали на его кожаный чемодан, лысую голову, ящики с консервами, маленькую жестяную коробку с лекарствами. Его бой уже приготовил походную кровать, натянул москитную сетку, поставил снаружи, в теплой влажной темноте, складные стол и стул. Хижины с островерхими, крытыми пальмовыми листьями крышами, уходили к лесу, женщина разносила огонь от хижины к хижине. Пламя освещало старое лицо, обвисшие груди, татуированное, нездоровое тело.

Мистеру Леверу просто не верилось, что каких-то пять недель назад он был в Лондоне.

Выпрямиться он не мог, поэтому присел на корточки, открыл чемодан. Достал фотографию жены и поставил на один из ящиков. Вынул блокнот и химический карандаш. Грифель размягчился от жары и оставил пятна на пижаме. Потом, поскольку свет лампы-«молнии» выхватывал из темноты тараканов, размером с крупного шмеля, притаившихся на глинобитной стене, плотно закрыл крышку. В первые же десять дней он успел на собственном опыте убедиться, что здешние тараканы жрут все — носки, рубашки, даже шнурки от ботинок.

Мистер Левер вышел из хижины. Вокруг лампы вились мотыльки, но москитов не было. Он не видел и не слышал их с того самого момента, как сошел с корабля на берег. Он застыл в круге света, под любопытными, внимательными взглядами. Черные сидели на корточках у своих хижин и наблюдали за ним; они были дружелюбные, веселые, любопытные, но их неустанное внимание раздражало мистера Левера. Он чувствовал, как они удивленно таращились на него, когда начал писать письмо, когда закончил, когда вытер вспотевшие руки носовым платком. Каждое его движение вызывало у них неподдельный интерес.

«Дорогая Эмили, — писал мистер Левер, — я уже углубился в джунгли. Это письмо отправлю с курьером, как только найду Дэвидсона. У меня полный порядок. Разумеется, вокруг все такое непривычное. Береги себя, милая моя, и не волнуйся».

Среди хижин внезапно появился его повар. В руках у него бился тощий цыпленок.

— Масса покупать курица.

— Я же дал тебе шиллинг, не так ли?

— Они не нравиться, — ответил повар. — Они глупые люди.

— Почему им не нравится? Это хорошие деньги.

— Они хотят деньги с королем, — повар протянул руку, возвращая викторианский шиллинг. Мистеру Леверу пришлось встать, вернуться в хижину, найти коробку для денег, порыться в двадцати фунтах мелочью: никакого покоя.

То, что покоя не будет, он понял очень быстро. Ему приходилось экономить (это путешествие вообще напоминало азартную игру, что его пугало), он не мог позволить себе носильщиков, которые бы несли его в гамаке. Прошагав семь часов кряду, они останавливались в очередной, не известной ему деревне, и там мистер Левер не мог ни минуты побыть в одиночестве. Надо было еще пожать руку вождю, устроиться в хижине, принять в подарок пальмовое вино, пить которое он боялся, купить рис и пальмовое масло для носильщиков, выдать им соль и аспирин, смазать царапины йодом. Его не оставляли в покое, пока он не ложился спать. И тогда на смену людям приходили крысы. Стоило погасить свет, как они начинали носиться по стенам, шуршать между ящиков и чемоданов.

«Я слишком старый, — сказал себе мистер Левер, — слишком старый», — и снова принялся за письмо: «Я надеюсь найти Дэвидсона завтра. Если мне это удастся, я, возможно, вернусь, когда придет это письмо. Не экономь на эле и молоке, дорогая, и вызывай врача, если тебе станет плохо. У меня предчувствие, что мое путешествие будет очень удачным. Мы поедем в отпуск, тебе нужно отдохнуть, сменить обстановку...» Он смотрел вдаль, мимо хижин, черных лиц, банановых деревьев, на лес, откуда он вышел и куда ему предстояло уйти на следующее утро, и думал: «Истборн[1], Истборн пойдет ей на пользу». А потом стал снова лгать Эмили, потому что успокоить ее могла только ложь. «Я должен потребовать как минимум три сотни фунтов на расходы и комиссионные». Но эти места разительно отличались от тех, где ему приходилось продавать тяжелую технику. А ведь он занимался этим тридцать лет, изъездил всю Европу и Штаты, но никогда не сталкивался ни с чем подобным. Он слышал, как в хижине капала вода, просачиваясь через фильтр, кто-то где-то наигрывал монотонную, печальную, непонятную мелодию, пощипывая струны из пальмовых волокон, которые, казалось, говорили человеку, что он несчастен, но это не имеет ровно никакого значения, потому что ничего не меняет.

«Береги себя, Эмили, — повторил мистер Левер. Только это он и мог написать, у него рука не поднималась рассказывать об узких, крутых, ведущих в никуда тропах, змеях, скользящих по земле быстрее пламени, крысах, пыли, голых, обезображенных болезнями телах. — Не забывай...» — и вновь его прервали.

— Вождь, — прошептал бой, и мистер Левер увидел направляющегося к нему толстого старика в одеянии из домотканой материи и мятой шляпе-котелке. Путь ему освещал мужчина с факелом. Следом его люди несли шесть мисок с рисом, одну с пальмовым маслом, две — с мясом. — Еда для носильщиков, — объяснил бой, и мистеру Леверу пришлось встать, улыбнуться, кивнуть и постараться объяснить без слов, что он очень признателен, еда превосходная и утром вождь получит от него достойный подарок. Поначалу мистера Левера мутило даже от запаха снеди.

— Спроси его, — велел он бою, — не видел ли он белого человека в этих местах. Спроси его, не рыл ли белый человек землю. Черт! — вырвалось у мистера Левера. И его лысина, и ладони покрылись липким потом. — Спроси, не видел ли он Дэвидсона?

— Дэвидсона?

— Ты знаешь, о ком я. Белого человека, которого я ищу.

— Белого человека?

— А иначе что мне тут делать, а? Белого человека? Разумеется, белого человека. Я приехал сюда не для того, чтобы поправить здоровье.

Стоявшая поблизости корова фыркнула и потерлась рогами о стену хижины, между мистером Левером и вождем пробежали две козы и перевернули миски с мясом; никто не огорчился, а кусочки мяса, валявшиеся в пыли и навозе, вновь положили в миски.

Мистер Левер сел, закрыл лицо белыми, холеными руками с кольцами на пухлых пальцах. Вновь он почувствовал, что слишком стар для таких авантюр.

— Вождь говорит, белый человек давно не бывал в этих местах.

— Как давно?

— Вождь говорит, с того момента, как он заплатил налог на хижины.

— И как давно это было?

— Очень, очень давно.

— Спроси его, сколько еще идти до Гри. Завтра доберемся?

— Вождь говорит, очень долго идти.

— Ерунда, — отрезал мистер Левер.

— Вождь говорит, очень долго идти. Лучше остаться здесь. Отличная деревня. Никаких москитов.

Мистер Левер застонал. Каждый вечер одно и тоже. Следующая деревня очень, очень далеко. Они под любым предлогом пытались задержать его, чтобы отдохнуть самим.

— Спроси вождя, сколько часов потребуется, чтобы...

— Много, много, — заверил его бой. Они не имели понятия о единицах измерения времени. — Прекрасный вождь. Отличное мясо. Носильщики устали. Никаких москитов.

— Мы идем дальше, — стоял на своем мистер Левер.

— Прекрасная деревня. Вождь говорит...

Он подумал: «Не будь это мой последний шанс, я бы сдался». Они так ему надоели, что он ужасно захотел увидеть другого белого человека (не Дэвидсона, он не решился бы плакаться Дэвидсону в жилетку), которому он мог бы объяснить, в какой отчаянной ситуации оказался. Нет, нет на свете справедливости. В противном случае человеку, тридцать лет проработавшему торговым агентом, не пришлось бы ходить от двери к двери в поисках работы. Он был отличным торговым агентом, многим заработал много денег, у него были прекрасные рекомендации, но мир перевернулся, стал не таким, как прежде. И мистер Левер не вписывался в этот новый мир, совершенно не вписывался. Может, потому что ушел на пенсию, а еще через десять лет — спасибо Депрессии — потерял все деньги.

Мистер Левер обошел всю Виктория-стрит, показывая свои рекомендации. Многие знали его, угощали сигарами, дружелюбно посмеивались над ним за желание в таком возрасте вновь заняться работой («Я не могу больше сидеть дома. Старый конь, ты же знаешь...»), рассказывали анекдоты, а потом он возвращался в Мейденхед с пустыми руками, размышляя о том, что всем он кажется стариком, что ситуация меняется от плохого к худшему, и вдобавок к этому у жены слабое здоровье.

Судьба улыбнулась мистеру Леверу в довольно-таки обшарпанной маленькой конторе на Лиденхолл-стрит. Контора носила громкое название инженерной фирмы, но занимала только две комнатушки. Все техническое оснащение состояло, похоже, из единственной пишущей машинки, а персонал — из девушки-секретаря с золотыми зубами да мистера Лукаса, высокого, тощего, с нервно подергивающимся левым веком. Во время собеседования левый глаз мистера Лукаса непрерывно подмигивал мистеру Леверу. Никогда раньше последний не опускался так низко.

Мистер Лукас не стал кривить душой. Выложил все карты на стол. Денег у него не было, зато он многого ждал от полученного им патента. На новую драгу. Способную кардинальным образом изменить золотодобычу. Но он не мог рассчитывать на то, что большие компании возьмутся за техническое перевооружение. Слишком тяжелые времена. Так что следовало пройти весь путь от самых истоков, а истоки эти находились там же, где вожди, миски с мясом, назойливые туземцы, крысы и жара. Кажется, все это называется какой-то республикой, сказал мистер Лукас, но тут же добавил, что ему мало что известно и что, возможно, люди там не такие черные, какими их рисуют (и нервно хихикнул). Короче, одна большая компания отправила туда своих представителей и получила концессию на разведку золота и алмазов. Мистер Лукас доверительно сообщил мистеру Леверу: они просто испугались того, что нашли. И теперь энергичному человеку достаточно проскользнуть через границу (благодаря слову «проскользнуть» операция представлялась, с одной стороны, очень простой, с другой стороны — секретной, потому что слово очень нравилось мистеру Лукасу) и предложить им новую драгу: она могла сэкономить многие тысячи при промышленной разработке месторождения, и комиссионные выходили очень приличные, а ведь это было только начало. Так что все могли кое-что подзаработать.

— Разве нет возможности решить все вопросы в Европе?

Левое веко мистера Лукаса еще несколько раз дернулось.

— Бельгийцы, они оставляют последнее слово за старателем. За тем, кто непосредственно занимается месторождением. Это англичанин, его фамилия Дэвидсон.

— Как насчет оплаты расходов?

— В этом-то и проблема, — вздохнул мистер Лукас. — Мы же только начинаем. И нам нужен партнер. За свой счет мы послать человека не можем. Но, если вы готовы рискнуть... Ваша комиссия составит двадцать процентов стоимости контракта...

— Вождь просит его извинить, — носильщики сидели над мисками и, загребая рис левой рукой, отправляли его в рот.

— Конечно, конечно, — рассеянно пробормотал мистер Левер. — Он очень добр, спасибо ему.

На несколько мгновений он забыл о пыли и темноте, о невыносимом запахе коз и пальмового масла, о бодливых коровах; он вернулся в мир ротарианцев[2] и ланчей в «Стоунсе», «пинты темного» и газет для деловых людей. Он вновь стал хорошим парнем, вышагивал по едва освещенной Голденс-Грин, масонский брелок позвякивал на цепочке для часов, и он шел от станции подземки к своему дому на Финчли-роуд с ощущением, что он не один в этом мире, что есть люди, которые с ним в одной лодке, — с ощущением уверенности в себе.

Теперь ему потребовалась вся его храбрость без остатка. В эту поездку он вложил свои последние сбережения. За тридцать лет работы он научился отличать хорошее от плохого и не сомневался в том, что новая драга — это действительно технический прорыв. Сомнения его мучили другие: а сможет ли он найти Дэвидсона? Карты в республике рисовать еще не научились. Так что путешественнику оставалось только одно: выписать на листок названия и надеяться, что кто-нибудь в очередной деревне тебя поймет и укажет, куда идти дальше. Но мистеру Леверу всегда говорили: «Очень далеко». И всякий раз, когда он слышал эту фразу, запасы его храбрости таяли.

— Хинин, — мистер Левер повернулся к бою. — Где мой хинин?

Его бой никогда ничего не помнил. Их не волновало, что случится с тобой, их улыбки ничего не значили, и мистера Левера, который лучше многих понимал, чего стоит в деловых отношениях ничего не значащая улыбка, возмущало их бессердечие. Вот почему на его лице отразилась досада и неприязнь.

— Вождь говорит, белый человек в буше в пяти часах ходьбы.

— Так-то лучше, — кивнул мистер Левер. — Должно быть, это Дэвидсон. Он ищет золото?

— Да. Белый человек ищет золото в буше.

— Мы выходим завтра утром.

— Вождь говорит, лучше остаться здесь. Комар с лихорадкой укусил белого человека.

— Это плохо, — ответил мистер Левер, но не без удовольствия отметил, что удача, похоже, поворачивается к нему лицом. «Дэвидсону нужна помощь. Дэвидсон не сможет мне отказать. Друг в беде — настоящий друг», — и он уже проникся к Дэвидсону самыми теплыми чувствами. Дэвидсон воспримет его прибытие как подарок небес и, конечно же, во всем пойдет ему навстречу. Мистер Левер подумал: «Молитва. Помолюсь-ка я на ночь, нынче люди пренебрегают молитвой, а напрасно, что-то в этом есть». Он вспомнил, как долго стоял на коленях у углового столика и истово молился о здоровье Эмили, когда ее увезли в больницу.

— Вождь говорит, белый человек умер.

Мистер Левер повернулся к ним спиной и ушел в свою хижину. Притушил лампу. Быстро разделся, засунул одежду в чемодан, подальше от тараканов. Он не верил тому, что ему говорили, верить не имело смысла. Если Дэвидсон мертв, остается только возвращаться домой. Мистер Левер уже потратил больше, чем следовало, и теперь окончательно разорится. Эмили, наверное, придется переехать к брату, но нельзя рассчитывать, что ее брат... Мистер Левер заплакал, но в густом сумраке хижины едва ли кто отличил бы слезы от пота. Мистер Левер опустился на колени у кровати-раскладушки, покрытой москитной сеткой, помолился в пыли земляного пола. Раньше он никогда не касался земли голыми ногами, боясь блох. Этих тварей здесь хватало, они только и ждали, как бы залезть под ногти, отложить яйца и начать размножаться.

«Боже, — молился мистер Левер, — не дай Дэвидсону умереть. Позволь ему только заболеть и порадоваться моему приходу. — Его ужасала сама мысль о том, что он больше не сможет содержать Эмили. — Господи, ради нее я готов на все», — но это была лишь пустая фраза; он понятия не имел, на что готов пойти ради Эмили. Они счастливо прожили тридцать пять лет, изменял он ей лишь от случая к случаю, обычно после обедов с ротарианцами и их подначиваний, но, даже если он и залезал под чью-нибудь юбку, то все же ни на секунду не усомнился в том, что только с ней может быть счастлив. А теперь, когда они оба постарели и нуждались во взаимной поддержке, он потерял все деньги, и по всему выходило, что их ждет разлука. Мистер Левер полагал, что это жестоко, несправедливо.

Но Дэвидсон, разумеется, не умер. С чего, собственно, ему умирать? Черные дружелюбны. Люди говорили, что страна небезопасна для здоровья, но он еще ни разу не слышал писка москита. И потом, от малярии не умирают, лежат под одеялами, пьют хинин, чувствуют себя прескверно, и ждут, пока болезнь уйдет вместе с потом. Существовала еще опасность дизентерии, но Дэвидсон не раз и не два отправлялся в экспедиции и прекрасно знал: если вскипятить и отфильтровать воду, о болезни можно не думать. Вода, конечно, не внушала доверия. Не стоило даже мочить в ней ноги, чтобы не подцепить какой-нибудь грибок или паразита, вроде ришты, но ведь от червя тоже еще никто не умирал.

Мистер Левер лежал в кровати, мысли его ходили по кругу, и он не мог уснуть. Он размышлял о том, что от такой дряни, как ришта, не умирают. Да, на ноге появляется язва, а если опустить ногу в таз с водой, то можно увидеть, как всплывают яйца, отложенные червем. Приходится находить конец червя, похожего на нить, наматывать на спичку и осторожно вытаскивать из ноги, стараясь не разорвать. Потому что головка ришты может находиться где-нибудь у колена. «Я слишком стар для этой страны», — думал мистер Левер.

А потом у кровати вновь появился бой. Прошептал сквозь москитную сетку: «Масса, носильщики говорят, что уходят домой».

— Уходят домой? — устало переспросил мистер Левер. Как часто он это уже слышал. — А почему они хотят уйти домой? — В принципе, ему вовсе не хотелось знать причину такого решения: людей племени банде нельзя посылать за водой, потому что старший у них — банде, и кто-то украл пустую жестянку и продал в деревне за пенни, а путь на следующий день предстоял уж очень далекий... — Скажи им, они могут идти домой. Утром я им заплачу. Но подарка они не получат. Они получили бы большой подарок, если бы остались. — Он не сомневался, что это очередная уловка черных, и его просто хотят провести.

— Да, масса. Они не хотят подарка.

— Это еще почему?

— Они боятся москита, который укусил белого человека.

— Я найму носильщиков в деревне. А те могут идти домой.

— Я тоже, масса.

— Убирайся, — бросил мистер Левер. Последняя фраза переполнила чашу терпения. — Убирайся и дай мне поспать. — Бой тут же ушел, послушный, хоть и дезертир, а мистер Левер подумал: «Поспать! Разве это возможно?» Откинул сетку, вылез из кровати (опять встал на пол босыми ногами, наплевав на блох), поискал шкатулку с лекарствами. Конечно, она оказалась заперта, пришлось открывать чемодан и доставать ключ из кармана брюк. К тому моменту, как мистер Левер нашел снотворное, нервы его совершенно расшатались, а потому он принял сразу три таблетки. Он погрузился в тяжелый сон без сновидений, однако, проснувшись, обнаружил, что во сне махнул рукой и откинул сетку. Будь в хижине хоть один москит, укус был бы неизбежен, но никто в деревне москитов не видел.

Мистер Левер сразу понял, что никакой катастрофы не произошло. Деревня, названия которой он не знал, расположилась на вершине холма. С востока и запада к маленькому плато подступал лес. На западе он еще напоминал темную бесформенную массу, вроде большого грозового облака, на востоке уже видны были высокие тополя, поднимающиеся над пальмами. Мистера Левера всегда будили до зари, но в этот день никто не удосужился заглянуть к нему в хижину. Несколько носильщиков сидели неподалеку, о чем-то переговариваясь. Среди них мистер Левер заметил и боя. Он вернулся в хижину, оделся, приговаривая: «Я должен проявить твердость», но на самом деле он очень боялся, боялся, что останется один, что ему придется возвращаться.

Когда он вновь вышел из хижины, деревня проснулась: женщины спускались по склону холма за свежей водой, мимо сидевших на корточках носильщиков, мимо плоских камней, под которыми покоились ушедшие в мир иной вожди, мимо рощи, где гнездились птички, отдаленно напоминавшие зелено-желтых канареек. Мистер Левер уселся на складной стул посреди кур, собак и лепешек коровьего навоза, подозвал боя. Он решил действовать «с позиции силы», но не знал, что из этого выйдет.

— Скажи вождю, что я хочу с ним поговорить.

Сразу поговорить не удалось: вождь еще не проснулся, но в конце концов он подошел, все в том же сине-белом одеянии и котелке.

— Скажи ему, — обратился мистер Левер к бою, — что мне нужны носильщики, чтобы пойти со мной к белому человеку и вернуться обратно. На два дня.

— Вождь не соглашается, — ответил бой.

— Черт побери, — взревел мистер Левер, — если он не соглашается, то не получит от меня подарка, ни пенни! — И тут же подумал о том, что полностью зависит от честности аборигенов. Ящик с деньгами стоял в хижине у всех на виду. Они могли просто зайти и взять его. Территория, на которой он находился, не входила в состав ни английской, ни французской колонии. А черные на побережье и пальцем бы не пошевелили, чтобы помочь англичанину, ограбленному в глубинке, — а если бы даже пошевелили, все равно сделать бы ничего не смогли.

— Вождь спрашивает, сколько?

— Они мне нужны на два дня, не больше. Думаю, шесть человек мне хватит.

— Вождь спрашивает, сколько?

— Шесть пенсов в день и еда.

— Вождь не согласен.

— Девять пенсов в день.

— Вождь говорит, слишком далеко. Шиллинг.

— Хорошо, хорошо, — кивнул мистер Левер. — Пусть будет шиллинг. Вы все можете возвращаться домой, если хотите. Я сейчас с вами расплачусь, но подарка вы не получите, ни пенни.

Мистер Левер не ожидал, что его оставят одного, и его охватило грустное чувство одиночества, когда он наблюдал, как они уходят, понурив головы и сгорая от стыда, вниз по склону, на запад. Они шли с пустыми руками, но не пели. Один за другим, в молчании, его бывшие носильщики скрылись из виду, и бой вместе с ними, а он остался один с грудой ящиков, коробок, чемоданов и вождем, который не знал ни слова по-английски. Мистер Левер робко ему улыбнулся.

К десяти утра удалось набрать новых носильщиков. Он видел, что никому из них идти не хочется, но надо было идти, несмотря на жару, чтобы отыскать Дэвидсона до наступления темноты. Он надеялся, что вождь объяснил носильщикам, куда они пойдут, но точно знать этого не мог, их разделяла стена непонимания, и когда они двинулись вниз по склону на восток, он, можно сказать, шел один.

Их тут же поглотил лес. Лес обычно навевает мысли о девственной красоте, о могучей силе природы, но этот либерийский лес более всего напоминал бескрайнюю зеленую изгородь. Они шагали по тропе шириной с фут среди плотно переплетенных между собой лиан, веток кустарников, сухой травы. Не видно было никакой живности, разве что иной раз где-то над зеленым пологом пролетали большие птицы, громко хлопая крыльями и издавая звуки наподобие скрипа несмазанной двери. Перед глазами маячила зелень, зелень, и снова зелень. Они шли, шли, шли, и ничего не менялось. Утомляла не столько жара, сколько скука: приходилось заставлять себя о чем-нибудь думать, но даже Эмили не задерживалась в его мыслях больше чем на три минуты. Небольшое разнообразие в их тоскливый путь внес участок тропы, затопленный водой: мистер Левер преодолел его на спине одного из носильщиков. Поначалу ему не нравился сильный, горьковатый запах этих людей (похожий на запах еды, что подавали в детстве на завтрак), но постепенно он перестал обращать на него внимание и теперь просто не замечал, как они пахнут. Не тронула мистера Левера и красота больших бабочек, которые сидели у кромки воды, потом внезапно вспорхнули и зеленым облачком заклубились над землей. Чувства его притупились, осталась одна только скука.

Однако настроение его заметно улучшилось, когда носильщик, шагавший впереди, указал на прямоугольную яму, вырытую у самой тропы. Мистер Левер понял: Дэвидсон прошел именно здесь. Он остановился, заглянул в яму. Размерами она напоминала могилу для невысокого человека, только была гораздо глубже. Яма уходила вниз на добрых двенадцать футов, на дне стояла черная вода, а деревянная опалубка, которая не позволяла стенкам осыпаться, уже начала гнить. Поскольку вода закрывала только дно, не вызывало сомнений, что вырыли яму уже после сезона дождей. Конечно, в прежние времена мистер Левер, с чертежами новой драги и расчетами ее производительности, никогда бы не поехал на край света ради такой вот ямы. Он привык к большим промышленным производствам, огромным отвалам, черному дыму, вырывающемуся из высоких труб, запыленным коттеджам вдалеке, кожаному креслу в офисе, хорошей сигаре, крепким рукопожатиям вольных каменщиков, и вновь, как и в кабинете мистера Лукаса, подумал, что пал слишком низко. Получалось так, что он собирается начать серьезное дело с ямы, вырытой ребенком в заброшенном дальнем углу сада. Проценты, на которые он рассчитывал, таяли на глазах в горячем влажном воздухе. Мистер Левер покачал головой: негоже сразу впадать в панику. Яма не сегодняшняя, ее вырыли не один месяц тому назад, возможно, с тех пор дела у Дэвидсона пошли лучше. Здравый смысл указывал на то, что жила, на одном конце которой добывали золото в Нигерии, а второй находился в Сьерра-Леоне, проходит через Либерию. Даже крупнейшие месторождения начинались с такой вот дыры в земле. Компания (он говорил с директорами в Брюсселе) не сомневалась в успехе: они лишь хотели получить подтверждение Дэвидсона, что предлагаемая драга подойдет для местных условий. «Подпись — вот все, что мне нужно», — подумал мистер Левер, глядя вниз на лужицу черной воды.

Пять часов, обещал вождь, но прошло уже шесть, а они все еще шли. Мистер Левер ничего не ел, ему хотелось как можно быстрее добраться до Дэвидсона. Вот он и шел, невзирая на жару. Лес защищал от прямых лучей, но под зеленым пологом воздух застаивался, и на редких, залитых солнцем прогалинах было даже прохладнее, чем в тени. Во всяком случае, там хотя бы можно было дышать. В четыре часа жара пошла на спад, но мистера Левера начал терзать страх, что они не смогут найти Дэвидсона до темноты. Болела нога; прошлой ночью его укусила песчаная блоха. Ощущение было такое, словно кто-то держал зажженную спичку у мизинца. Наконец, в пять часов они наткнулись на труп негра.

На маленькой вырубке мистер Левер заметил прямоугольную яму, похожую на первую. Заглянул в нее и отпрянул, увидев фосфоресцирующие белки, уставившиеся на него из черной воды. Негра сложили почти пополам, чтобы запихнуть в слишком тесную для него могилу, кроме того, тело раздулось от жары. Кожа напоминала ожоговый пузырь, который только и ждал, когда же его проткнут иголкой. Мистера Левера замутило, на плечи навалилась усталость. Если б они успели вернуться в деревню до темноты, он бы дал команду поворачивать назад, а теперь оставалось только идти дальше. К счастью, носильщики тела не видели. Мистер Левер сделал им знак рукой, чтобы они шли вперед, и сам последовал за ними, спотыкаясь о корни и борясь с тошнотой. Он обмахивался солнцезащитным шлемом, его широкое полное лицо побледнело и блестело от пота. Ему еще не доводилось видеть брошенный труп. Его родители лежали в гробу с умытыми лицами, закрытыми глазами. Они «уснули навечно», в полном соответствии с надгробным словом, но выпученные белки глаз и раздувшееся лицо плохо сочетались со словом «сон». Мистер Левер очень хотел бы помолиться, но молитва в этом мертвом, душном лесу казалась совершенно неуместной. Он просто не смог бы ее прочитать.

Впрочем, с наступлением сумерек начали появляться признаки жизни: среди сухой травы и уходящих вверх лиан и ветвей деревьев началось какое-то движение. Это были мартышки, они возились и кричали совсем рядом, но густая растительность не давала пробиться остаткам дневного света, так что мистер Левер чувствовал себя, как слепой среди толпы перепуганных людей, которые даже не знали причины собственного страха. Носильщики тоже чего-то боялись. В неровном свете фонаря-«молнии», мистер Левер видел их согнутые от тяжести фигуры и маленькие облачка пыли у них под ногами. Мистер Левер с волнением прислушивался, ожидая нападения москитов, — обычно они и появлялись с наступлением сумерек, — но их не было.

Вскоре они подошли к холму, где журчал ручей, поднялись на вершину и обнаружили Дэвидсона. Растительность на участке площадью в двенадцать квадратных футов вырубили, там и стояла небольшая палатка. Дэвидсон вырыл еще одну яму, у палатки лежали груды коробок и ящиков, сифон с водой, фильтр, эмалированный таз. Но в палатке не горел свет, из нее не доносилось ни звука, половинки полога разошлись, и в голове мистера Левера шевельнулась неприятная мысль: «А вдруг вождь сказал правду?»

Мистер Левер взял фонарь-«молнию» и вошел в палатку. На кровати лежало тело. Поначалу мистер Левер подумал, что Дэвидсон весь в крови, потом понял, что рубашка и шорты цвета хаки, как и щетина на подбородке, покрыты черной блевотиной. Он протянул руку и коснулся лица Дэвидсона. Если б он не почувствовал легкого дыхания на ладони, принял бы его за мертвого, — такой холодной была кожа старателя. Мистер Левер поднес фонарь ближе, и лимонно-желтое лицо больного сказало ему все, что он хотел знать. А ведь он сразу мог сообразить, в чем дело, когда его бой сказал: «Лихорадка». Этот человек, конечно, умирал не от малярии. Мистер Левер вспомнил одну статью, которую давным-давно прочитал в нью-йоркской газете: о вспышке желтой лихорадки в Рио, о том, что из ста заболевших девяносто четыре умирали. Тогда эта статья не имела к нему никакого отношения, а теперь стала актуальной как никогда. У него на глазах Дэвидсона вновь вырвало: изо рта поползла черная блевотина.

Поначалу мистер Левер решил, что все кончено: его путешествие, надежды, жизнь с Эмили. Он ничем не мог помочь Дэвидсону, тот лежал без сознания, пульс практически не прощупывался, однако стоило мистеру Леверу подумать, что бедняга умер, как у того на губах опять начинала пузыриться черная жижа, так что вовсе не имело смысла ее смывать. Даже под одеялом Дэвидсон был таким холодным, что мистер Левер достал еще и свои одеяла и укрыл его, хотя не знал, стоит ли так делать или, наоборот, это фатальная ошибка. Впрочем, если у Дэвидсона и оставался шанс выжить, от количества одеял это точно не зависело. На вырубке носильщики уже развели костер и готовили рис, который принесли с собой. Мистер Левер разложил складной стул, устроился у самой кровати. Он решил не спать этой ночью, по всему выходило, что в эту ночь ему следует бодрствовать. Открыв чемодан, он увидел незаконченное письмо к Эмили. Сел рядом с Дэвидсоном, попытался дописать письмо, но не смог придумать ничего, кроме того, что повторял уже много раз: «Береги себя. Не экономь на эле и молоке».

Он задремал, склонившись над блокнотом, проснулся в два часа ночи, подумал, что теперь Дэвидсон точно умер. Но опять ошибся. Мистеру Леверу очень хотелось пить, ему очень не хватало боя. Когда они останавливались на ночлег после дневного марша, бой первым делом разжигал костер и ставил на него котелок с водой. И к тому времени, когда у палатки или хижины устанавливали стол и стул, вода уже закипала и можно было пропустить ее через фильтр и пить. В сифоне, стоявшем в палатке, оставалось только полчашки воды, и, если бы под угрозой оказалось здоровье одного мистера Левера, он спустился бы к ручью и напился, но речь шла и о благополучии Эмили. У кровати мистер Левер заметил пишущую машинку и подумал, что прямо сейчас может напечатать отчет о провале своей миссии. А заодно это помогло бы побороть сон: он считал, что, заснув, проявит неуважение к умирающему. Мистер Левер нашел бумагу под какими-то письмами, отпечатанными, подписанными, но не разложенными по конвертам и не заклеенными. Должно быть, болезнь внезапно свалила Дэвидсона. Мистер Левер задумался о том, кто мог затолкать в яму негра? Возможно, Дэвидсонов бой, но куда он тогда подевался? Мистер Левер поставил пишущую машинку на колени и отстучал заглавие письма: «Из лагеря близ Гри».

«Нет в мире справедливости», — в какой уже раз подумал мистер Левер. Он проделал долгий путь, потратил много денег, наверное, подорвал из без того уже не крепкое здоровье, и все ради того, чтобы потерпеть неизбежное поражение в крохотной палатке рядом с умирающим человеком, а ведь мог признать, что проиграл, не выходя из дома, сидя в гостиной рядом с Эмили. От мысли о молитвах, которые он напрасно произнес, стоя на коленях на земляном полу среди блох, тараканов и крыс, в нем проснулся мятежный дух. Москит — первый, которого он услышал, — пищал, летая по палатке. Яростным взмахом руки мистер Левер отогнал его; он так одичал, что ротарианцы уже не признали бы его своим. Он проиграл, но при этом освободился от пут. Нравственные законы позволяли человеку жить радостно и свободно среди себе подобных, но мистер Левер не мог похвастать ни счастьем, ни успехом, а господина, что составлял ему компанию в этой довольно-таки душной палатке, не волновали ни соблюдение правил честной конкуренции, ни нарушение мистером Левером хоть одной заповеди, хоть всех десяти сразу. Невозможно сохранять незыблемыми свои принципы, если они применимы только в одной географической зоне. Торжественность смерти... Ничего торжественного в смерти не было, лишь лимонно-желтая кожа да черная блевотина. Честность лучше всякой полиции... внезапно ему открылось, сколь несправедливо это утверждение. Над пишущей машинкой склонился анархист, анархист, не признающий никаких догм, за исключением одной: своей любви к Эмили. Мистер Левер начал печатать: «Я внимательно изучил чертежи и проверил расчеты характеристик новой драги Лукаса...»

Волна безумного счастья захлестнула мистера Левера. «Я победил», — подумал он. Это письмо станет последней весточкой, которую компания получит от Дэвидсона. Младший партнер вскроет его в обшитом темным деревом кабинете брюссельского офиса. Постучит по вставным зубам кончиком авторучки «Уотермен» и пойдет к мсье Гольцу. «Принимая во внимание все эти факторы, я рекомендую принять предложение...» Они отправят соответствующую телеграмму Лукасу. Что касается Дэвидсона, то точную дату смерти представителя компании в этой африканской стране установить не удастся. В Либерию отправится другой старатель, а драга... Мистер Левер тщательно скопировал подпись Дэвидсона на чистом листе бумаги. Результат его не удовлетворил. Он перевернул лист с оригиналом подписи, скопировал еще раз, чтобы не мешало собственное представление о том, как пишутся буквы. Получилось несколько лучше, но еще не так, как хотелось бы. Он отложил бумагу и стал искать ручку Дэвидсона. Нашел и принялся покрывать чистый лист все новыми и новыми подписями. За этим занятием он и заснул. Проснулся через час и обнаружил, что фонарь-«молния» погас: закончилось масло. Оставалось только сидеть у кровати Дэвидсона и дожидаться рассвета. Один раз его укусил в лодыжку москит. Мистер Левер хотел его прихлопнуть, но опоздал: негодяй успел улететь. Когда рассвело, мистер Левер увидел, что Дэвидсон мертв. «Вот бедняга», — пробормотал он, не разжимая губ, во рту после бессонной ночи оставался неприятный привкус. Эти слова прозвучали как отголосок былой порядочности.

По приказу мистера Левера двое носильщиков опустили тело покойного в яму. Мистер Левер уже не боялся ни носильщиков, ни неудачи, ни языкового барьера. Он разорвал недописанное письмо. Оно более не отвечало его настроению. Покорность судьбе, тайные страхи, жалобные слова, вроде: «Не ограничивай себя в эле. Береги себя», — остались в прошлом. Все равно домой он попадет одновременно с письмом, и перед ними откроются захватывающие перспективы, о которых они не могли и мечтать. Комиссионные за драгу действительно будут только началом. Ему уже не хотелось везти ее в Истборн, он мечтал о Швейцарии. Да что там Швейцария, они смогли бы позволить себе и отпуск на Ривьере. Он собирался домой — во всяком случае, он так думал — и как же он был счастлив. Он освободился от всего, что тяготило его на протяжении долгой карьеры, от уколов совести, которая фиксировала каждый неблаговидный поступок, каждую юбку на Пиккадилли, каждый лишний стакан, пропущенный в «Стоунсе». Теперь же он уже ничего не страшился...

Но вы, читатель, перед глазами которого сейчас эта страница, знаете гораздо больше, чем мистер Левер, вы можете проследить путь москита от раздувшегося негра в яме до палатки Дэвидсона и лодыжки мистера Левера, и вы, возможно, верите в Бога, доброго Бога, с пониманием относящегося к человеческим слабостям, решившего подарить мистеру Леверу три дня счастья, три дня среди долгой полосы неудач, когда его, с поддельным письмом Дэвидсона в кармане и желтой лихорадкой в крови, будут нести через лес. История эта могла бы укрепить мою веру в Его любовь и всемогущество, если бы ее не поколебало мое близкое знакомство с лесом, из которого выбирался радостный, всем довольный мистер Левер, — лесом, где невозможно поверить в существование духовного мира, где нет места ничему живому и даже цивилизация кажется эфемерной. Но, разумеется, у каждой медали две стороны. Эту поговорку любил повторять мистер Левер, когда пил пиво в Руре или «перно» в Лотарингии, продавая тяжелую технику.

 Местечко рядом с Эджвер-роуд (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

Под моросящим летним дождем Крейвен миновал статую Ахилла. Еще только рассвело, но автомобили уже выстроились у тротуара чуть ли не до Мраморной арки[1], и сидящие за рулем мужчины посматривали по сторонам, готовые предложить пожелавшим того дамам приятно провести время. Крейвен шел, скрипя зубами от злости, крепко придерживая у шеи воротник макинтоша: у него выдался один из черных дней.

По пути к парку, куда бы он ни глянул, все напоминало о страсти, но любовь требовала денег. Так что бедняку оставалась только похоть. Какая там любовь без хорошего костюма, автомобиля, свободной квартиры, в крайнем случае, номера в дорогом отеле. Он же ни на секунду не забывал о галстуке-шнурке под макинтошем и обтрепанных манжетах и ненавидел свое тело (конечно, иногда он тоже бывал счастлив в читальном зале Британского музея, но тело требовало своего). Его чувственный опыт сводился к воспоминаниям о мерзкой возне на парковых скамейках. Люди говорили, что тело умирает слишком быстро, но Крейвен не мог на это пожаловаться. Его тело жило и, шагая под мелким дождем, он прошел мимо коротышки в черном костюме, который держал в руках плакат с надписью: «Тело восстанет вновь». Крейвен вспомнил сон, от которого трижды просыпался в поту, весь дрожа: он один на огромном кладбище, где похоронено все человечество. Под землей могилы соединяются одна с другой. На поверхности — отверстия шурфов, пробуренных для удобства покойников, и всякий раз во сне Крейвен убеждался в том, что тела не разлагаются. Нет ни червей, ни гниения. Под землей полным полно мертвых тел, и они готовы восстать со всеми их бородавками, приступами бешенства, взрывами смеха. Проснувшись, он лежал в постели и с великой радостью вспоминал, что плоть все-таки подвержена разложению.

Быстрым шагом он двинулся по Эджвер-роуд, по ней парами прогуливались гвардейцы, высокие, крепкие, широкоплечие; затянутые в облегающие брюки, они напоминали червей. Он ненавидел их и ненавидел свою ненависть, зная, что причина — зависть. Он отдавал себе отчет в том, что у любого из гвардейцев тело лучше, чем у него: от несварения его пучило, и он подозревал, что изо рта дурно пахнет... но кого он мог об этом спросить? Иногда он даже душился, и это была одна из его самых ужасных тайн. Почему его уговаривали поверить в воскрешение того самого тела, о котором он хотел забыть? Бывало, по ночам он молился (остаток религиозности еще сидел где-то у него внутри, как червь в яблоке), чтобы его тело ни в коем случае не восстало из мертвых.

Он очень хорошо знал боковые улочки, примыкающие к Эджвер-роуд: в таком настроении, как сегодня, он обычно бродил по ним, пока хватало сил, разглядывая свое отражение в витринах магазинов. Вот почему он сразу заметил рекламные плакаты у заброшенного Кинотеатра на Калпар-роуд. Плакаты появлялись около него редко, но такое случалось: иной раз «Драматическое общество «Банка Беркли» снимало зал на вечер, или в нем показывали какой-нибудь фильм. Кинотеатр построил в 1920-х какой-то оптимист, полагавший, что дешевизна земли окупит удаленность от привычной театральной зоны. Но ни одна из поставленных пьес не привлекла зрителей, и скоро основными обитателями театра стали крысы и пауки. Обивка кресел ни разу не менялась, так что оживал театр лишь изредка, когда самодеятельная труппа решалась показать там свою постановку или кто-то хотел предложить зрителям фильм, которому не нашлось места в центральных кинотеатрах.

Крейвен остановился, прочитал надписи на рекламных плакатах. Даже в 1939 году оптимисты еще не перевелись, но только самый отчаянный из них всех мог рассчитывать на получение прибыли от «Дома немого кино». Первый сезон уже начался, а в том, что второго не будет, Крейвен нисколько не сомневался. Но билеты стоили дешево, он устал и не возражал против того, чтобы заплатить шиллинг и укрыться от дождя. Купил билет и прошел в темноту зала.

Где-то тренькало пианино, наигрывая что-то из Мендельсона. Он сел в кресло у прохода и сразу почувствовал, что его окружает пустота. «Нет, — подумал он, — второго сезона точно не будет». На экране крупная женщина, одетая в некое подобие тоги, заламывала руки, потом как-то странно, рывками, начала двигаться к кушетке. Села, уставилась в камеру сквозь пряди спутанных, падающих на глаза волос. Иногда ее изображение исчезало за точками и полосами. Субтитры пояснили: «Помпилия, преданная своим возлюбленным Августом, собирается наложить на себя руки».

Глаза Крейвена приспособились к темноте. В большом зале сидело человек двадцать: несколько парочек — они шептались, соприкасаясь головами, и одинокие, как он, мужчины в похожих дешевых макинтошах. Они сидели порознь, на значительном удалении друг от друга, неподвижные, как трупы, и навязчивая идея вернулась к Крейвену: его вновь охватил ужас. «Я схожу с ума, — тоскливо подумал он. — Другие люди ничего такого не чувствуют». Этот пустой зал напоминал ему кладбище с множеством могил, где тела ожидали воскрешения.

«Раб своей страсти, Август вновь требует принести вина».

Полноватый, средних лет, с арийской внешностью актер лежал, приподнявшись на локте, свободной рукой обнимая толстомясую женщину в сорочке. На пианино продолжали тренькать «Весеннюю песню», по экрану бежали полосы. Кто-то, нащупывая путь в темноте, протиснулся мимо Крейвена, видимо, мужчина невысокого роста: Крейвен почувствовал, как по его губам скользнула борода. Незнакомец со вздохом опустился в соседнее кресло, а на экране ход событий ускорился. Помпилия уже нанесла себе смертельный удар ножом и теперь лежала, недвижная и грудастая, в окружении стенающих рабынь.

— Что случилось? — спросил тихий голос у самого уха Крейвена. — Она спит?

— Нет. Умерла.

— Ее убили? — В голосе слышалось неподдельное любопытство.

— Не думаю. Покончила с собой.

Кто-то шикнул на них: «Тише». Оказывается, кого-то занимало происходящее на экране. А Крейвен считал, что зал используется только в качестве укрытия от дождя.

Фильм со смертью Помпилии не закончился. Остались дети, и предстояло решить судьбу следующего поколения? Но маленького бородатого мужчину, сидящего в соседнем кресле, похоже, интересовала только смерть Помпилии. И особенно тот факт, что он вошел в зал в тот самый миг, когда она простилась с жизнью. Дважды до Крейвена донеслось слово «совпадение», а мужчина продолжал разговаривать сам с собой едва слышным шепотом: «Абсурд, вдуматься... никакой крови». Крейвен не слушал. Он сидел, стиснув пальцы и зажав руки между коленями, и думал о том, что может сойти с ума: такие мысли не раз и не два приходили ему в голову. Ему нужно собраться с духом, взять отпуск, обратиться к врачу (одному богу известно, какая инфекция бродит по его организму). И тут до него дошло, что бородатый сосед обращается к нему.

— Что? — нервно переспросил он. — Что вы сказали?

— Крови было бы больше, чем можно себе представить.

— О чем вы говорите?

Мужчина обдал его влажным дыханием. В горле у него, казалось, что-то клокотало.

— Когда убивают мужчину...

— Это была женщина, — нетерпеливо перебил Крейвен.

— Разницы нет.

— И потом, никакого убийства не было.

— Это несущественно. — Разговор казался Крейвену совершенно бессмысленным. Бородатый самодовольно добавил: — Я-то знаю.

— Знаете что?

— О таких делах, — прозвучал двусмысленный ответ.

Крейвен повернулся и попытался рассмотреть соседа. Он псих? Или на грани помешательства. А кто еще заговаривает с незнакомцами в зале кинотеатра и несет бессвязную чушь? «Господи, — думал Крейвен, — я-то пока в своем уме. И хочу остаться». Он видел маленький темный силуэт. Мужчина вновь говорил сам с собой. «Разговоры. Одни разговоры. Они говорят, что все это из-за пятидесяти фунтов. Какая ложь. Причин-то множество. А они всегда хватаются за первую, ту, что на поверхности. Не хотят копнуть глубже. Ну и простофили», — в его голосе вновь послышалось самодовольство. Вот, значит, какое оно, безумие. До тех пор, пока Крейвен был готов это осознавать, он сам оставался в здравом уме — относительно, конечно. Наверное, он не мог считаться совершенно нормальным, таким, как мужчины в автомобилях или гвардейцы на Эджвер-роуд, но был более нормальным, чем этот тип. И это радовало.

Невысокий мужчина вновь повернулся и обдал его влажным дыханием.

— Вы говорите, она покончила с собой? Но кто может это утверждать? Дело же не в том, чья рука сжимала рукоятку ножа, — внезапно он вцепился в руку Крейвена влажными, липкими пальцами. Крейвен похолодел от ужаса, решив, что сейчас зарежут и его.

— О чем вы говорите?

— Я знаю, — уверенно продолжил мужчина. — В моем положении человек знает практически все.

— А в каком вы положении? — выдохнул Крейвен, чувствуя на своей руке его липкие пальцы, стараясь понять, паранойя у него или нет... объяснений могло быть с десяток, например, сосед просто измазался в патоке.

— Можно сказать, в отчаянном. — Голос его был едва слышен.

А на экране творилось что-то несусветное... стоило на секунду отвести глаза, и уже ничего невозможно было понять... Актеры двигались медленно, рывками. Молодая женщина в вечернем платье, кажется, плакала, прижимаясь к груди римского центуриона. Крейвен мог поклясться, что раньше их не видел. «Я не боюсь смерти, Луций... в твоих объятиях».

Мужчина захихикал. Опять заговорил сам с собой. Крейвен мог бы попросту его не замечать, если бы не липкие пальцы, пусть они уже и не сжимали его руку. Голова у мужчины чуть клонилась набок, как у слабоумного. Он отчетливо произнес: «Трагедия в Бейсуотере».

— Вы о чем? — спросил Крейвен. Он видел эти слова в газетном заголовке.

— Что?

— Какая трагедия?

— Подумать только, они назвали Каллен-мьюз Бейсуотером! — Внезапно мужчина начал кашлять и, повернувшись к Крейвену, стал кашлять прямо ему в лицо, словно хотел за что-то наказать. — Зонтик. Где мой зонтик? — Он начал подниматься.

— Зонтика при вас не было.

— Мой зонтик, — повторил он. — Мой... — Последнее слово он, похоже, проглотил и уже протискивался к выходу, задевая колени Крейвена.

Крейвен пропустил его, но, прежде чем невысокий мужчина добрался до пыльной портьеры под светящейся табличкой «Выход», экран сверкнул и превратился в яркое белое пятно: фильм закончился, а через несколько мгновений чуть заметно высветилась люстра под высоким потолком. Этого оказалось достаточно, чтобы Крейвен разглядел пятна на руке. Никакой паранойи: факт. Он не сошел с ума, он сидел рядом с безумцем, который на какой-то улице, Колон-мьюз, Коллин-мьюз... Крейвен вскочил и поспешил к черной портьере. Выбежал из кинотеатра и понял, что опоздал: коротышка мог уйти по любой из трех улиц. Поэтому Крейвен направился к телефону-автомату и решительно, довольный тем, что опасения за собственную психику оказались напрасными, набрал три девятки[2].

Не прошло и двух минут, как его соединили с нужным отделом. Выслушали внимательно. Да, на Каллен-мьюз произошло убийство. Мужчине перерезали горло от уха до уха, хлебным ножом... ужасное преступление. Он начал говорить о том, что сидел в кинотеатре рядом с убийцей, это, конечно, был убийца, с липкими от крови руками. Рассказывая, Крейвен с отвращением вспомнил мерзкую бороду, влажное дыхание. Должно быть, было много крови. Но голос на другом конце провода перебил его: «О нет, убийца у нас, в этом сомнений нет. Исчезло тело».

Крейвен опустил трубку. Спросил себя вслух: «Почему такое случилось со мной? Почему именно со мной?» — И вновь перенесся в кошмарный сон. Темная, грязная улица превратилась в тоннель, соединяющий бесчисленные могилы, где покоились нетленные тела. «Это сон, — пробормотал он. — Сон! — Он наклонился вперед и в зеркальце над телефоном увидел отражение своего лица в маленьких капельках крови. Крейвен закричал. — Я не схожу с ума. Я не схожу с ума. Я в норме. Я не схожу с ума».

Постепенно собралась небольшая толпа, а скоро подошел и полицейский.

 Свидетель защиты Свидетель защиты[=Торжество защиты] (пер.Татьяна Алексеевна Озёрская)

Ни разу в жизни не приходилось мне присутствовать при более странном судебном процессе. Судили убийцу. Газетные заголовки кричали об убийстве в Пэкхеме, хотя Норсвуд-стрит, где был обнаружен труп старой женщины, убитой тупым орудием, строго говоря, не находится непосредственно в районе Пэкхема. В этом случае обвинение в убийстве отнюдь не строилось на косвенных уликах, когда вы чувствуете, как неуверенность присяжных — мало ли судебных ошибок совершалось на свете! — гнетущим молчанием нависает над залом суда, связывает языки. Нет, на этот раз убийца, можно сказать, едва не был схвачен на месте преступления. Когда зачитали обвинительный акт, в зале суда не оставалось ни единого человека, который сомневался бы в том, что участь подсудимого решена.

Это был здоровенный, коренастый детина с красноватыми белками больших, навыкате глаз. Особенно мощное впечатление производили бедра: казалось, вся его сила сосредоточена именно в них. Словом, внешность у него была довольно отталкивающая. Увидав подобного субъекта, не сразу его позабудешь, и это имело немаловажное значение, ибо суд вызвал четырех свидетелей, видевших, как убийца спешил прочь от маленького красного коттеджа на Норсвуд-стрит, и запомнивших его наружность. Случилось все это вскоре после двух часов ночи.

Миссис Сэлмон из дома номер пятнадцать по Норсвуд-стрит долго не могла уснуть. Она услышала стук захлопнувшейся двери и подумала, что это стукнула калитка у нее в саду. Тогда она подошла к окну и увидела Эдемса (так звали подсудимого): он стоял на крыльце коттеджа миссис Паркер. Он явно только что вышел из дома, на руках у него были перчатки, и в одной руке он держал молоток. Затем миссис Сэлмон увидела, как он, выходя из ворот, швырнул молоток в кусты, росшие вдоль ограды. Однако прежде чем сойти с крыльца, он поднял голову и бросил взгляд на окно миссис Сэлмон. Человек инстинктивно чувствует, когда за ним наблюдают, и это оказалось для убийцы роковым. Свет уличного фонаря упал на его лицо, и миссис Сэлмон отчетливо увидела его глаза — в них был животный страх, как у дикого зверя, когда над его головой занесен бич. Этот взгляд вселил в нее ужас. Я беседовал впоследствии с миссис Сэлмон, которая после поразительного решения, вынесенного присяжными, опасалась — по вполне естественным причинам — за свою жизнь. То же самое, думается мне, произошло и с остальными свидетелями. И с Генри Мак-Дугалом, который в этот поздний час возвращался домой в машине и едва не сшиб Эдемса на углу Норсвуд-стрит. Эдемс шел посередине мостовой, и вид у него был, как у пьяного. И со старым мистером Уилером, проживавшим по соседству с миссис Паркер в доме номер двенадцать. Он был разбужен каким-то шумом — словно за стеной опрокинули стул (а толщина стен в этих коттеджах заставляет желать лучшего), встал с постели и совершенно так же, как миссис Сэлмон, выглянув в окно, увидел спину Эдемса и — в тот момент, когда Эдемс обернулся, — его красноватые навыкате глаза. Эдемсу явно не везло: на Лорель-авеню он был замечен еще одним свидетелем. С таким же успехом он мог бы совершить свое преступление вполне открыто среди белого дня.

— Я знаю, — сказал прокурор, — защита будет настаивать на том, что опознание может оказаться ошибочным и личность преступника практически не установлена. Жена Эдемса сообщит вам, что четырнадцатого февраля, в два часа ночи, Эдемс находился вместе с ней дома, однако, прослушав показания свидетелей обвинения и имея возможность внимательно изучить внешность обвиняемого, я полагаю, вы едва ли найдете какие-либо основания допустить в этом случае возможность ошибки.

Все было яснее ясного, скажете вы. Оставалось только повесить убийцу — и дело с концом.

После показаний полицейского, который обнаружил труп, и представителя судебно-медицинской экспертизы вызвали свидетельницу — миссис Сэлмон. Она говорила с легким шотландским акцентом; ее открытое, честное лицо было исполнено доброты и сознания своего долга. Словом, она являла собой идеальный тип свидетельницы, внушающей абсолютное доверие.

Прокурор в крайне мягкой и деликатной форме начал задавать вопросы свидетельнице. Миссис Сэлмон отвечала спокойно и твердо. В ее голосе не звучало ни малейшей озлобленности или недоброжелательства, и она отнюдь не была преисполнена сознанием собственной значимости оттого, что стояла здесь, в центральном уголовном суде, и давала показания судье в красной мантии, а репортеры записывали каждое ее слово.

— Да, — сказала она, — я увидела его, тотчас спустилась вниз и позвонила в полицейский участок.

— А сейчас вы можете обнаружить этого человека здесь, в здании суда?

Она поглядела прямо в лицо здоровенного детины, сидевшего на скамье подсудимых, и встретила его тяжелый, тупой взгляд, лишенный, казалось бы, всякого выражения.

— Да, — сказала она, — это он.

— Вы вполне в этом уверены?

— Я не могла бы ошибиться, сэр, — сказала она просто.

Да уж, чего бы, казалось, яснее и проще!

— Благодарю вас, миссис Сэлмон.

Встал адвокат — для перекрестного допроса. Всякий, кто, подобно мне, десятки раз присутствовал в качестве репортера на судебных разбирательствах, где речь шла об убийстве, мог бы заранее сказать, какую линию защиты изберет адвокат. И, разумеется, я не ошибся ни на йоту.

— Миссис Сэлмон, прежде всего я должен напомнить вам, что от ваших показаний зависит жизнь человека.

— Я помню это, сэр.

— У вас хорошее зрение?

— Я еще никогда не пользовалась очками, сэр.

— Вам, если не ошибаюсь, пятьдесят пять лет?

— Пятьдесят шесть, сэр.

— И человек, которого вы видели, находился от вас по другую сторону улицы?

— Да, сэр.

— Произошло это в два часа ночи. Вы, по-видимому, обладаете необычайной зоркостью глаз, миссис Сэлмон.

— Нет, сэр. Просто было полнолуние, а когда этот человек поднял голову, свет фонаря упал на его лицо.

— Следовательно, у вас нет ни малейших сомнений в том, что подсудимый — именно тот человек, которого вы видели?

На этот раз я что-то перестал понимать, к чему клонит адвокат. Он не мог ждать иного ответа, кроме того, какой и последовал:

— Ни малейших сомнений, сэр. Такое лицо нелегко стирается из памяти.

Адвокат молча обвел глазами зал суда. Затем сказал:

— Не будете ли вы столь добры, миссис Сэлмон, еще раз повнимательнее поглядеть на присутствующих в этом зале? Нет, нет, не на подсудимого. Мистер Эдемс, попрошу вас встать.

В глубине зала поднялся со стула коренастый человек на крепких, мускулистых ногах, с красноватыми глазами навыкате — точная копия того, кто сидел на скамье подсудимых. Даже чуть узковатый темно-синий пиджак и полосатый галстук были у обоих совершенно одинаковые.

— Теперь я очень прошу вас, миссис Сэлмон, хорошенько подумать, прежде чем вы дадите ответ. Можете ли вы и теперь показать под присягой, что человек, который забросил молоток в кусты у ограды дома миссис Паркер, был именно этот человек, сидящий на скамье подсудимых, а не тот, другой — его брат-близнец!

Разумеется, свидетельница никак не могла этого сделать. Она переводила взгляд с одного лица на другое и не произносила ни слова.

Здоровенный детина сидел на скамье подсудимых, закинув ногу на ногу, и в то же самое время он стоял, выпрямившись во весь рост, в конце зала, и оба они глядели на миссис Сэлмон. Миссис Сэлмон отрицательно покачала головой.

После этого дело было закончено очень быстро. Не нашлось ни одного свидетеля, готового присягнуть, что он видел именно того — подсудимого. А его братец? У него было точно такое же алиби: он в этот час находился у себя дома со своей женой.

Таким образом, подсудимого оправдали за недостаточностью улик. А вот понес ли он все же кару, — если убийство было совершено именно им, а не его братом, — этого я не знаю. Конец столь необычного дня был не менее необычен, чем его начало. Следом за миссис Сэлмон я вышел из здания суда, и мы сразу оказались в гуще толпы, которая, само собой разумеется, ждала появления близнецов. Полиция пыталась разогнать зевак, но единственное, что ей удалось сделать, — это не дать толпе застопорить уличное движение. Потом я узнал, что полицейские хотели вывести близнецов через боковую дверь, но те не пожелали. Один из них — никому не известно, который именно, — сказал: «Я, кажется, не нахожусь под арестом, так или не так?» И они вышли через главный вход. Вот тут это и произошло — как именно, с точностью сказать не могу, хотя я и находился от них всего в пяти-шести шагах. Толпа всколыхнулась, стала напирать и вытолкнула одного из близнецов прямо под проходивший мимо автобус.

Он пискнул, точно попавший в силок заяц, и все было кончено. Он умер тут же, на месте. У него был проломлен череп — совсем как у миссис Паркер. Свершилось возмездие? Увы, не знаю. Другой Эдемс опустился на колени возле тела брата, потом встал и поглядел прямо на миссис Сэлмон. По лицу его струились слезы, но был ли он убийцей или ни в чем не повинным человеком, — этого никому не дано знать. Однако, будь вы на месте миссис Сэлмон, как бы спалось вам в эту ночь?

 Торжество защиты [=Свидетель защиты] (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

Присутствовать на таком странном судебном процессе мне еще не доводилось. В заголовках газет его именовали «Убийством в Пекэме», хотя Нортвуд-стрит, где убили старушку, строго говоря, не относилась к Пекэму. Обвинение строилось не на косвенных уликах: они обычно вызывают у присяжных сомнения, поскольку слишком велик риск ошибки. Нет, на этот раз убийцу разве что не застали на месте преступления. И когда адвокат короны[1] оглашал обвинение, все были уверены в том, какой приговор вынесут человеку, сидящему на скамье подсудимых.

А восседал там здоровенный толстяк с мясистыми ляжками и таращился на всех налитыми кровью глазами. Да, отвратительный тип, такого, однажды увидев, не забудешь. На это и делало ставку обвинение, представившее четырех свидетелей: те прекрасно запомнили, как этот человек торопливо удаляется от маленького, выкрашенного красной краской коттеджа на Нортвуд-стрит. Как раз пробило два часа ночи.

Миссис Салмон из дома номер пятнадцать по Нортвуд-стрит мучилась бессонницей. Она услыхала, как хлопнула дверь, и подумала, что кто-то вошел в ее калитку. Понятное дело, бросилась к окну и увидела Адамса (так звали подсудимого), тот стоял на ступеньках дома миссис Паркер. Он только что вышел оттуда, был в перчатках, сжимал в правой руке молоток и на ее глазах бросил молоток в кусты у калитки. Прежде чем уйти, Адамс поднял голову и посмотрел на ее окно. Шестое чувство, предупреждающее человека об опасности, подсказало ему, что за ним наблюдают, а он стоит как раз под уличным фонарем; он выпучил глаза от страха, совсем как дворовый пес, увидевший плеть. По окончании процесса я переговорил с миссис Салмон, которая после этого невероятного приговора стала опасаться за собственную жизнь, и не без оснований. Могу предположить, что те же чувства испытывали и остальные свидетели. И Генри Макдугалл, который глубокой ночью возвращался на автомобиле из Бенфлита и на углу Нортвуд-стрит едва не сбил Адамса. Тот шагал посреди мостовой и, похоже, ничего не видел перед собой. И мистер Уилер, человек преклонных лет, живший по соседству с миссис Паркер, в доме номер двенадцать. Его разбудил шум, ему показалось, что в соседнем коттедже — стены там тонкие, они пропускают все звуки — упал стул. Старик поднялся, выглянул в окно, как и миссис Салмон, увидел широкую спину Адамса, а когда тот повернулся, заметил и его испуганный взгляд. На Лорел-авеню Адамс попался на глаза еще одному свидетелю. Убийце не повезло: с тем же успехом он мог порешить старушку среди бела дня.

— Насколько я понимаю, — закончил вступительное слово адвокат короны, обращаясь к присяжным, — защита намерена доказать, что свидетели видели вовсе не Адамса. А его жена вам сообщит, что в два часа ночи четырнадцатого февраля он был с ней, но после того как вы выслушаете показания свидетелей обвинения и всмотритесь в черты лица подсудимого, думаю, у вас не останется сомнений в том, что свидетели просто не могли ошибиться.

Первыми показания дали полисмен, нашедший тело, и патологоанатом, который проводил вскрытие, а потом прокурор пригласил миссис Салмон. Она была просто идеальным свидетелем: легкий шотландский акцент, честное доброе лицо.

Адвокат короны начал обстоятельный допрос. На все вопросы она отвечала твердо, без малейшей запинки или колебаний. Ни малейшей нотки злости в спокойном голосе, ни ощущения собственной важности оттого, что судья Центрального уголовного суда, восседавший на скамье в алой мантии, внимательно вслушивался в каждое ее слово, а репортеры старательно записывали ее ответы.

— И вы видите этого человека здесь, в суде?

Она решительно повернулась к мужчине на скамье подсудимых, встретилась взглядом с его выпученными, как у пекинеса, невыразительными глазами.

— Да, — кивнула миссис Салмон. — Вот он.

— Вы совершенно в этом уверены?

— Я просто не могу ошибиться, сэр, — ответила она.

И действительно, все было ясно.

Поднялся защитник, чтобы провести перекрестный допрос. Если бы вы освещали столько же уголовных судебных процессов, сколько я, то догадались бы заранее, какую он выберет стратегию. В принципе, я и в тот раз не ошибся, но такого тактического хода предугадать, конечно же, не мог.

— Миссис Салмон, вы должны помнить, что от ваших показаний зависит жизнь этого человека.

— Я помню.

— У вас хорошее зрение?

— Никогда не пользовалась очками, сэр.

— Вам пятьдесят пять лет?

— Пятьдесят шесть, сэр.

— И это тот самый мужчина, которого вы видели на другой стороне улицы?

— Да, сэр.

— В два часа ночи. У вас, должно быть, потрясающе зоркие глаза, миссис Салмон.

— Нет, сэр. Ночь тогда выдалась лунная, а когда мужчина поднял голову, ему на лицо упал свет уличного фонаря.

— И у вас нет ни малейшего сомнения в том, что мужчина, которого вы тогда видели, сейчас сидит на скамье подсудимых?

Я не мог понять, куда он клонит. Не мог же он ожидать, что на этот раз услышит другой ответ, отличный от предыдущего.

— Ни малейшего, сэр. Такое лицо не забывается.

Защитник выдержал театральную паузу, обвел взглядом присяжных, судью, зал. Потом обратился к свидетельнице с очередным вопросом.

— Миссис Салмон, вас не затруднит внимательно посмотреть на собравшихся в зале суда? Нет, нет, я не имею в виду подсудимого. Мистер Адамс, встаньте, пожалуйста.

В одном из задних рядов поднялся крупный мужчина с мясистыми ляжками и уставился на всех выпученными глазами. Он представлял собой точную копию того, кто сидел на скамье подсудимых. В точно таком же темно-синем костюме и полосатом галстуке.

— А теперь хорошенько подумайте, миссис Салмон. Вы по-прежнему готовы поклясться, что в палисаднике миссис Паркер молоток в кусты бросил мужчина, обвиняемый в убийстве, а не его брат-близнец?

Разумеется, поклясться в этом она не могла. Только переводила взгляд с одного на другого, не в силах вымолвить ни слова.

Один громила сидел на скамье подсудимых, положив ногу на ногу, второй стоял в глубине зала, и оба смотрели на миссис Салмон. Она покачала головой.

На том обвинение и развалилось. Не нашлось ни одного свидетеля, абсолютно уверенного, что он видел именно подсудимого. А брат? У него тоже было алиби. В ту ночь он лежал в кровати со своей женой.

Само собой, подсудимого оправдали за недостаточностью улик. Он совершил убийство или его брат-близнец, его следовало наказать или брата, я не знаю. Но у этого необычного процесса оказался столь же необычный финал. Вслед за миссис Салмон я вышел из зала суда и смешался с толпой, собравшейся на улице и ожидавшей появления близнецов. Полиция убеждала людей разойтись, но ей удалось лишь оттеснить их с проезжей части. Как я потом узнал, полицейские попытались вывести братьев через черный ход. Те отказались. Один из них — никто не знал, кто именно, — заявил: «Меня же оправдали, разве нет?» Они вышли через парадную дверь. Вот тут все и произошло. Как это случилось, я не понял, хотя и находился всего в нескольких шагах. Толпа подалась вперед, и так уж получилось, что одного из близнецов вытолкнули на мостовую перед самым автобусом.

Он пискнул, словно кролик, и умер: ему размозжило голову, совсем как миссис Паркер. Свершился высший суд? Хотелось бы верить. Другой Адамс, опустившийся на колени у тела погибшего брата, поднял голову и посмотрел на миссис Салмон. Он плакал, но никто не мог с уверенностью сказать, кто остался в живых: убийца или невиновный. А потому, окажись вы на месте миссис Салмон, смогли бы вы спокойно спать по ночам?

 Одного поля ягоды [=Нашла коса на камень] (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

Вечером, закрыв аптеку, куда заходили покупатели с улицы и обитатели верхних этажей, фармацевт направился к двери в дальнем конце холла. Миновав ее, он начал подниматься по лестнице с маленькой коробочкой в руке. На коробочке значились его фамилия и адрес: Прискетт, Нью-Энд-стрит, 14, Оксфорд. Мужчина средних лет с тоненькими усиками и испуганными бегающими глазками, он даже после работы не снимал длинного белого халата, словно полагал, что халат этот, как форма королевских гвардейцев, защитит его от врагов. С халатом на плечах ему были не страшны ни суд, ни казнь.

Из окна на верхней площадке лестницы виднелся погружавшийся в весенние сумерки Оксфорд: фармацевт слышал шуршание шин бесчисленных велосипедов, видел газовые фонари, тюрьму, серые шпили, пекарни и кондитерские. Остановившись перед дверью с табличкой «Мистер Николас Фенник, бакалавр», он трижды нажал на кнопку звонка.

Дверь открыл человек лет шестидесяти, а может, и постарше, с белоснежными волосами и розовой, как у младенца, кожей. На нем был бархатный темно-красный смокинг, а на черной широкой ленте покачивались очки. Мужчина задорно, прямо-таки по-мальчишески, воскликнул:

— А, Прискетт, заходите, Прискетт. Я как раз собрался запереть дверь...

— Я принес вам мои порошки.

— Им нет равных, Прискетт. Если бы у вас хотя бы был диплом Общества аптекарей, я бы, не задумываясь, назначил вас главным врачом Сент-Амброза.

— Как дела в колледже?

— Составьте мне компанию, прошу вас. Пройдите в гостиную, и вы все узнаете.

Мистер Фенник двинулся через маленький коридор, завешанный макинтошами. Мистер Прискетт неуверенно следовал за ним, от макинтоша к макинтошу, толкая перед собой пару женских туфель.

— Со временем мы должны расшириться... — Фенник развел руками, словно хотел раздвинуть стены гостиной, где стояли стол, застеленный скатертью домовладелицы, три или четыре блестящих полированных стула и застекленный книжный шкаф, в котором лежала книга «Сам себе адвокат».

— Моя племянница Элизабет, — продолжал мистер Фенник, — Элизабет, это мой медицинский советник. — Совсем юная миловидная девушка, сидевшая за пишущей машинкой, кивнула. — Я готовлю Элизабет в казначеи. Совмещать должности казначея и президента колледжа мне с таким желудком не под силу. Слишком велико напряжение. Ваши порошки... благодарю вас.

— И что же вы думаете о колледже, мисс Фенник? — смиренно спросил аптекарь.

— Моя фамилия Кросс, — поправила его девушка. — Я думаю, идея хорошая. И удивлена, что дядюшка до этого додумался.

— В определенном смысле... частично... это и моя идея.

— Что еще удивительнее, — твердо ответила девушка.

Мистер Прискетт скрестил руки поверх белого халата, словно собираясь обратиться к суду с просьбой о помиловании, и продолжил:

— Видите ли, поскольку здания колледжей заграбастали военные, а преподаватели остались не у дел, пора начинать учить студентов заочно, по переписке.

— Стаканчик эля, Прискетт? — предложил Фенник, достал из буфета бутылку, наполнил два стакана.

— Разумеется, — голос Прискетта по-прежнему звучал заискивающе, — я не додумался ни до комнаты отдыха для преподавателей, ни до Сент-Амброза.

— Моя племянница слишком плохо разбирается в структуре колледжа. — Фенник закружил по комнате, дотрагиваясь незанятой рукой до разных предметов. Чем-то он напоминал состарившуюся птицу, обозревающую свое засиженное гнездо.

— Как я понимаю, — отчеканила девушка, — мой дядя обманывает людей, создав мыльный пузырь, название которому колледж Сент-Амброз в Оксфорде.

— Никакого обмана тут нет, моя дорогая. Рекламное объявление тщательно продумано.

Фенник знал его наизусть, каждая фраза была сверена с книгой «Сам себе адвокат». Он процитировал текст чуть осипшим от эля голосом.

«Война не позволяет вам приехать в Оксфорд. Сент-Амброз, колледж, где учился Том Браун, нарушил устоявшуюся традицию. Только во время войны у вас появилась возможность получить образование заочно, по почте, где бы вы ни находились, защищая Империю, в ледяных скалах Исландии, раскаленных песках Ливии, на главной улице американского города или в коттедже в Девоншире...»

«Война не позволяет вам приехать в Оксфорд. Сент-Амброз, колледж, где учился Том Браун, нарушил устоявшуюся традицию. Только во время войны у вас появилась возможность получить образование заочно, по почте, где бы вы ни находились, защищая Империю, в ледяных скалах Исландии, раскаленных песках Ливии, на главной улице американского города или в коттедже в Девоншире...»

— Ты перестарался, — прервала его девушка. — Как всегда. Получается, что любой может получить уникальное оксфордское образование. Тебе не поверят. Откликнутся только слабаки и неудачники.

— Их, между прочим, тоже хватает, — резонно заметил мистер Фенник.

— Продолжай.

— Ладно, конец фразы пропущу.

«Получение диплома гарантируется по окончании третьего семестра, а не после обычных трех лет обучения».

«Получение диплома гарантируется по окончании третьего семестра, а не после обычных трех лет обучения».

— Тем самым ускоряется оборот, — пояснил он. — В наши дни прибыль от вложенных денег нужно получать быстро.

«Получите настоящее оксфордское образование в колледже Тома Брауна. За более полной информацией о стоимости обучения, содержания студентов и т. д. обращайтесь к казначею».

«Получите настоящее оксфордское образование в колледже Тома Брауна. За более полной информацией о стоимости обучения, содержания студентов и т. д. обращайтесь к казначею».

— Ты хочешь сказать, что университет не сможет тебя остановить?

— Любой может основать колледж, — с гордостью заявил мистер Фенник. — Где угодно. В объявлении не указано, что Сент-Амброз входит в состав университета.

— Но содержание студентов... Это ведь подразумевает жилье и питание.

— В данном случае, — без запинки ответил мистер Фенник, — сумма будет символической. Гарантирующей внесение фамилии человека в списки студентов, а потом и выпускников колледжа.

— А обучение...

— Прискетт возьмет на себя науки. Я — историю и литературу. Я подумал, дорогая, что тебе можно поручить экономику.

— Я в ней не смыслю.

— Экзамены, разумеется, будут предельно простыми... в объеме знаний преподавателей. Здесь, кстати, прекрасная публичная библиотека. И вот что еще: всем, кто не сможет сдать выпускные экзамены, деньги за обучение вернут.

— Ты хочешь сказать...

— Экзамены никто не провалит, — выдохнул мистер Прискетт.

— И результаты уже есть?

— Я послал тебе телеграмму лишь убедившись, что с желающими учиться в нашем колледже проблем не будет. А сегодня, уж этого я совсем не ожидал, получил письмо от лорда Драйвера. Он направляет своего сына в колледж Сент-Амброз.

— Но что будет, если он сюда придет?

— Придет не он. Придут его письма с выполненными заданиями. Сам-то он, дорогие мои, служит своей стране. Не одно поколение Драйверов — люди военные. Я нашел их в «Дебретте»[1].

— И как вам идея? — В голосе мистера Прискетта слышались тревога и торжество.

— Я думаю, это путь к богатству, — ответила девушка. — Дядя, а колледж будет участвовать в «Гребных гонках»[2]?

— Видите, Прискетт, — гордо воскликнул мистер Фенник, поднимая стакан с элем, — я же говорил вам, что она не промах!

Услышав шаги домовладелицы на лестнице, пожилой, наголо обритый мужчина начал торопливо раскладывать влажные чайные листочки под фикусом. За этим занятием и застала его домовладелица, открыв дверь.

— Прекрасное растение, дорогая моя.

Но его заботливое отношение к фикусу не смягчило ее сердце. Он это понял, едва она помахала в воздухе письмом.

— Послушайте, кто у нас тут лорд Драйвер?

— Я, дорогая. Лорд — мое имя, так меня назвали, как, к примеру, Лорда Джорджа Сенгера[3].

— Тогда почему на конверте не написано «Мистеру Лорду Драйверу»?

— Невежество, всего лишь невежество.

— Я не потерплю мошенников в моем доме. Здесь всегда жили только честные люди.

— Возможно, они ничего не знали о моем происхождении, вот ничего и не написали.

— Письмо из колледжа Сент-Амброз, в Оксфорде, там должны знать.

— Причина тому, моя дорогая, район, где расположен ваш дом. Почтовый индекс W-1. И улица. Всем известно, что на улицах, в название которых входит слово «мьюз» зачастую живут дворяне. — Он попытался добраться до письма, но домовладелица отдернула руку.

— И о чем же вы писали в Оксфордский колледж?

— Дорогая моя, — в голосе слышалось оскорбленное достоинство, — мне, возможно, не повезло в жизни, я даже провел несколько лет за решеткой, но у меня все права свободного человека.

— И сын в тюрьме.

— Не в тюрьме, дорогая моя. Борстал[4] — совсем другое заведение. В каком-то смысле — колледж.

— Как Сент-Амброз?

— Возможно, не такого уровня.

Хозяйке всегда было трудно его переспорить, и она обычно первой покидала поле боя. До отсидки в Скрабз[5] он успел поработать камердинером и даже дворецким: так что умению вскидывать брови научился у лорда Чарльза Менвилла, одевался как эксцентричный пэр и даже в воровстве следовал примеру старого лорда Беллена, который отовсюду таскал серебряные ложки.

— А теперь, моя дорогая, если вас не затруднит, позвольте мне ознакомиться с письмом. — Он нерешительно протянул руку: вообще-то он боялся ее ничуть не меньше, чем она его. Они ругались постоянно, в этой бесконечной войне одна стычка плавно переходила в другую, а одержать окончательную победу и ей и ему мешал страх. На этот раз верх взял он. Она ушла, хлопнув дверью. А он, совершенно неожиданно, как только дверь закрылась, издал неприличный звук, обращенный к фикусу. Потом нацепил на нос очки и начал читать.

Его сына приняли в Сент-Амброз в Оксфорде. Доказательством этого из ряда вон выходящего факта служила размашистая подпись президента колледжа. И ему ничего не оставалось, как вновь мысленно поблагодарить родителей за столь удачный выбор имени. «С превеликим удовольствием буду лично следить за успехами вашего сына в Сент-Амброзе, — писал президент. — В эти трудные дни для нас большая честь видеть среди своих студентов представителя семьи с такими богатыми воинскими традициями, как ваша». Драйвер чуть не лопнул от смеха и гордости. Он, конечно, обвел всех вокруг пальца, но зато его сына приняли в Оксфорд.

Правда, на пути к желанной цели оставались еще две преграды, но он полагал их пустяковыми в сравнении с тем, чего ему уже удалось добиться. По издавна заведенному обычаю деньги за обучение в Оксфорде следовало вносить вперед, а затем сдавать экзамены. Его сын сдать их не мог: в Борстале такое не разрешали, а сидеть ему оставалось еще шесть месяцев. Особый смысл всего предприятия и состоял в том, чтобы по возвращении сына домой вручить ему диплом Оксфорда. Драйвер не мог представить себе лучшего подарка. Впрочем, как хороший шахматист, просчитывающий партию на несколько ходов вперед, он уже знал, как справиться с возникшими трудностями.

Во-первых, он не сомневался, что в его случае плата за обучение — блеф. Будучи лордом, он имел право рассчитывать на кредит, а если бы после получения диплома возникли какие-то сложности, он мог предложить администрации подать на него в суд или послать ее ко всем чертям. Ни один оксфордский колледж не посмел бы признать, что его провели, как ребенка. А экзамены... Улыбка тронула уголки его рта. Драйвер мысленно перенесся на пять лет назад, в прошлое, в Скрабз, где и встретил человека, которого все звали Папаша, — преподобного Саймона Милана. Срок у того был небольшой, как, собственно, и у всех: в Скрабз держали только тех, кому суд давал меньше трех лет тюрьмы. Драйвер хорошо помнил этого священника — высокого, подтянутого, седеющего, с аристократической внешностью и строгим лицом адвоката. В тюрьме, если уж на то пошло, рассуждал Драйвер, ученых людей никак не меньше, чем в университете: там были и врачи, и финансисты, и церковнослужители. Он знал, где найти мистера Милана: тот жил в пансионе неподалеку от Юстон-сквер. За пару-тройку стаканчиков он мог много чего сделать, и уж конечно, для него не составит труда написать несколько экзаменационных работ.

— Я же прекрасно помню, — пробормотал Драйвер, — как он обращался на латыни к надзирателям.

В Оксфорде наступила осень: люди кашляли, стоя в очередях за пирожками и сладостями, туман с реки просачивался в кинотеатры, минуя контролеров, проверявших, чтобы у всех зрителей были противогазы. Изредка на пустынных улицах попадались спешащие по делам студенты-выпускники: дел у них было много, а до призыва в армию оставались считанные дни. Какое раздолье для аферистов, думала Элизабет Кросс, а вот для девушки шансов найти мужа почти нет. Прежнего оксфордского товара теперь нет и в помине, остались только дешевые сигареты, ириски и помидоры. Еще весной она считала Сент-Амброз несерьезной затеей, но теперь, когда деньги потекли рекой, поняла, что это не шутка. Несколько недель Элизабет мучили угрызения совести, пока она не осознала, что для военного времени это дельце вполне невинное. Они не урезали рацион питания, как Министерство продовольствия, не подрывали доверия, как Министерство информации. Ее дядя в полном объеме платил подоходный налог, и они даже помогали некоторым людям овладевать новыми знаниями.

Но все это никак не помогало девушке в поисках мужа.

Досмотрев фильм, она задумчиво вышла из кинотеатра, со стопкой контрольных работ, которые ей следовало проверить. Только у одного «студента» она отмечала достаточно высокие интеллектуальные способности, у сына лорда Драйвера. Контрольные работы пересылались через лондонский адрес отца «откуда-то из Англии». Ей приходилось заглядывать в учебники истории, а ее дяде — вспоминать подзабытую латынь.

Вернувшись домой, она сразу почувствовала неладное: мистер Прискетт сидел на краешке стула, а дядя приканчивал открытую накануне бутылку пива. Когда что-то шло не так, он никогда не откупоривал новую бутылку: считал, что хорошая выпивка должна быть только в радость. Они молча подняли глаза на Элизабет. В молчании мистера Прискетта чувствовалась тревога, а дядя погрузился в глубокое раздумье. Да, определенно что-то случилось. Разумеется, не связанное с университетом, об этом они уже давно забыли. Как и предполагал мистер Фенник, после письма адвоката и разговора на повышенных тонах университетское начальство оставило попытки монополизировать образование.

— Добрый вечер, — поздоровалась Элизабет. Мистер Прискетт посмотрел на мистера Фенника, и мистер Фенник нахмурился. — У мистера Прискетта закончились порошки?

Мистер Прискетт поморщился.

— Я вот что подумала, — продолжала Элизабет. — Раз уж у нас идет третий семестр учебного года, хотелось бы получить прибавку к жалованию.

Мистер Прискетт шумно выдохнул, не отрывая глаз от мистера Фенника.

— На три фунта в неделю.

Мистер Фенник поднялся из-за стола. Яростно глянул на стакан с темным элем, и лицо его еще больше помрачнело. Фармацевт, скрипнув стулом, чуть отодвинулся. Вот тут мистер Фенник заговорил.

— Мы оказались такими мечтателями, — горестно произнес он и икнул.

— Не пора ли поберечь почки? — осведомилась Элизабет.

— К утру все пройдет. И наши воздушные замки...

— Такой цитаты нет.

— Они растаяли, как дым, как унесенный ветром дым.

— Ты проверял экзаменационные работы по английской литературе?

— Если ты будешь мешать мне думать, — а думать надо быстро, — экзаменационных работ больше может и не быть, — ответил мистер Фенник.

— Проблемы?

— Я всегда был в душе республиканцем. Не понимаю, зачем нам нужны наследуемые титулы.

— A la lanterne[6], — ехидно промолвила Элизабет.

— Этот человек, лорд Драйвер. Это же чистая случайность, что он родился в такой...

— Он отказывается платить?

— Не в этом дело. Он лорд, он рассчитывает на кредит, он имеет такое право. Но он написал, что приезжает завтра, чтобы взглянуть на колледж своего сына. Старый твердолобый сентиментальный дурак! — закончил мистер Фенник.

— Я знала, что рано или поздно ты нарвешься на неприятности.

— Спасибо, утешила.

— Впрочем, надо хорошенько пошевелить мозгами.

Мистер Фенник поднял бронзовую пепельницу, потом осторожно поставил на стол.

— Если подумать, выход есть, и очень простой.

— Если подумать?

Мистер Прискетт начал скрести ножку стула.

— Я встречу его на станции, посажу в такси и отвезу... скажем, в Бальйоль[7]. Проведу во внутренний двор, а там будешь ты, сделаешь вид, будто только что вышел из студенческого общежития.

— Он поймет, что это Бальйоль.

— Не поймет. Любому, кто хоть что-то знает об Оксфорде, достанет ума не посылать своего сына в Сент-Амброз.

— Наверное, ты права. У этих потомственных военных с мозгами обычно не очень.

— Ты сделаешь вид, будто ужасно спешишь. На заседание совета Оксфордского университета или куда-нибудь еще. Быстренько покажешь ему столовую, часовню, библиотеку и сдашь мне: я буду ждать там же, у того же общежития. Угощу его ланчем, потом посажу в поезд. Все просто.

— Иногда я думаю, что ты потрясающая девушка! — восхищенно воскликнул мистер Фенник. — Потрясающая. Ты способна выкрутиться из любой неприятности.

— Я считаю, — ответила Элизабет, — если уж ты ввязался в игру в таком мире, как наш, то играть обязан достойно. А если не можешь, не нужно и ввязываться. Лучше сразу податься в медицинские сестры или найти еще какую-нибудь работу. А у меня пока что другой работы нет.

Все случилось так, как предсказывала Элизабет. Драйвер сам подошел к ней у турникета. Она его не узнала, потому что ожидала увидеть совершенно другого человека. Что-то в нем ее беспокоило, и дело было даже не в его манере одеваться и не в монокле, которым он ни разу не воспользовался. Ей показалось, что он страшно ее боится, а потому с радостью соглашается на все предложения.

— Я не хочу добавлять вам лишних хлопот, дорогая моя, совершенно не хочу. Я понимаю, что президент очень занят, — заявил он и, узнав, что на ланч они поедут в город, похоже, обрадовался. — Я просто хотел взглянуть на древние стены, дорогая моя. Уж простите мою сентиментальность.

— Вы бывали в Оксфорде?

— Нет, нет, Драйверы, боюсь, всегда недооценивали значение образования.

— А я думала, что для солдата знания — дело важное.

Он бросил на нее короткий взгляд, потом ответил совершенно другим голосом: «Мы, уланы[8], придерживаемся того же мнения». И пошел рядом с ней к такси, поигрывая моноклем. По пути к колледжу он молчал, изредка бросая на нее изучающие, одобрительные взгляды.

— Так вот он какой, Сент-Амброз, — с придыханием произнес Драйвер, когда она торопливо увлекла его через арку во внутренний двор, к студенческому общежитию, на ступеньках которого, перекинув через руку мантию бакалавра, застыл мистер Фенник, напоминая одну из статуй университетского парка.

— Мой дядя, президент, — представила его Элизабет.

— Очаровательная девушка ваша племянница, — сказал Драйвер, как только они остались одни. Надо было с чего-то начать разговор. И действительно, два мошенника очень быстро нашли общий язык.

— Не могу с вами не согласиться. И так любит свой дом, — кивнул мистер Фенник. — А это наши знаменитые вязы. — Он вскинул свободную руку к небу. — Сент-амброзские вóроны, — добавил он.

— Ворóны? — удивленно переспросил Драйвер.

— Вóроны. Там, на ветвях вязов. Один из наших великих современных поэтов посвятил им стихотворение. «Сент-амброзские вязы, сент-амброзские вязы...» и что-то насчет сент-амброзских вóронов, призывающих ветер и дождь...

— Красивая. Очень красивая.

— Да, лужайка у нас ухоженная.

— Я про вашу племянницу.

— Да, конечно. Пройдемте в столовую. По этим ступенькам. По ним, знаете ли, так часто поднимался сам Том Браун.

— Кто такой Том Браун?

— Великий Том Браун... один из лучших выпускников Рэгби[9]. — Он задумчиво покивал. — Она станет прекрасной женой... и матерью.

— Молодые люди начинают понимать, что с вертихвостками крепкой семьи не создашь.

Как по команде, оба остановились на верхней ступеньке. Посмотрели друг на друга, словно две старые слепые акулы, пребывающие в уверенности, что совсем рядом плавает в воде кусок вкусного, сочного мяса.

— Тот, кто сумеет завоевать ее сердце, может считать, что ему повезло в жизни, — нарушил паузу Фенник. — Она станет прекрасной женой...

— У нас с сыном был серьезный разговор о семейной жизни. Он придерживается старомодных взглядов. Такой муж — просто подарок...

Они вошли в холл. Мистер Фенник повел Драйвера мимо портретов.

— Наш основатель, — он указал на мужчину в парике. Перед портретом Суинберна замялся. Но гордость за Сент-Амброз победила осторожность. — Великий поэт Суинберн. Мы его исключили.

— Исключили?

— Да. За аморальное поведение.

— Я рад, что у вас с этим строго.

— Да, в Сент-Амброзе ваш сын в хороших руках.

— Я просто счастлив. — Лорд Драйвер присмотрелся к портрету знаменитости девятнадцатого века. — Прекрасная работа. Теперь о религии. Я верю в Бога. Вера — основа семьи. — И вдруг резко сменил тему. — Знаете, нашим молодым людям надо бы встретиться.

Мистер Фенник просиял.

— Я согласен.

— Если он сдаст...

— Разумеется, сдаст, — заверил его мистер Фенник.

— Через неделю или две он приедет в краткосрочный отпуск. Не сможет ли он получить диплом лично?

— Ну, с этим могут возникнуть сложности.

— Так не принято?

— У получающих образование по почте — нет. Вице-канцлер[10] строго относится к формальностям... но для лорда Драйвера, учитывая заслуги семьи, пожалуй, я смогу сделать исключение и вручу диплом вашему сыну в Лондоне.

— Я бы хотел, чтобы он увидел свой колледж.

— И он увидит. В более счастливые дни. Сейчас бóльшая часть помещений закрыта, а мне бы хотелось, чтобы колледж предстал перед ним во всей красе. Позвольте мне и моей племяннице приехать к вам.

— Мы живем очень скромно.

— Надеюсь, никаких серьезных финансовых проблем?

— О нет, нет.

— Рад это слышать. А теперь давайте вернемся к нашей милой девушке.

Так уж вышло, что и в Лондоне не удалось найти более удобного места встречи, чем железнодорожный вокзал. В отличие от Элизабет, мистер Фенник, подбодривший себя перед поездкой бутылкой эля, внимания на это обстоятельство не обратил. Колледж в последнее время не успевал выполнять свои обязательства, поскольку мистер Фенник изрядно обленился: он стал поговаривать, что заочное обучение — всего лишь промежуточный этап на пути... а вот к чему, Элизабет так и не поняла. Зато ее дядя рассуждал о лорде Драйвере и его сыне Фредерике, об ответственности дворянства перед страной. Его республиканские взгляды претерпели значительные изменения.

— Какой милый мальчик! — Отзывался он о Фредерике, ставя ему «отлично» по классическим языкам. — Не часто военные могут похвастаться таким латинским и греческим. Умница, иначе и не скажешь.

— В экономике он не слишком силен, — охлаждала его пыл Элизабет.

— От солдата нельзя требовать чрезмерной учености.

На перроне Пэддингтонского вокзала Лорд Драйвер помахал им рукой, вскинув ее над головами спешащих к выходу пассажиров. На нем был костюм с иголочки... не хотелось даже прикидывать, сколько купонов пришлось за него отдать. Чуть позади стоял юноша со шрамом на щеке и горькой усмешкой на губах. Мистер Фенник в развевающемся черном дождевике, со шляпой в руке, сверкая благородной сединой, поспешил к ним навстречу.

— Мой сын Фредерик, — представил Лорд Драйвер молодого человека. Тот снял шляпу и тут же снова надел: в армии, понятное дело, стригли очень коротко.

— Сент-Амброз приветствует своего нового выпускника, — улыбнулся мистер Фенник.

Фредерик что-то пробурчал.

Вручение диплома состоялось в номере «Маунт Ройял»[11]. Лорд Драйвер объяснил, что его дом разбомбили... уточнив, что взорвалась бомба замедленного действия с часовым механизмом: в последнее время воздушных налетов не было. Мистеру Феннику церемония доставила ничуть не меньшее удовольствие, чем Лорду Драйверу. Он привез с собой мантию бакалавра гуманитарных наук, черную академическую шапку с плоским квадратным верхом и кисточкой, а также Библию. Обставил все очень торжественно, насколько позволяло пространство между столом, кроватью и радиатором. Произнес проникновенную речь на латыни, после чего похлопал Фредерика Библией по голове. Диплом, отпечатанный в одной из маленьких лондонских типографий, сиял золотом. Если кто и чувствовал себя не в своей тарелке, так это Элизабет. Неужто, думала она, эти двое действительно такие олухи? Но при этом из головы не шла мысль о том, что олухов-то здесь, возможно, четверо.

После короткого ланча с темным пивом («Почти такое же хорошее, как наш университетский эль», — отметил мистер Фенник) президент колледжа и Лорд Драйвер объединили усилия, вовсю стараясь свести молодых людей.

— Нам надо обсудить кое-какие дела, — изрек мистер Фенник, а Лорд Драйвер напомнил:

— Ты уже год как не был в кино, Фредерик.

В общем, молодежь выпроводили на разбомбленную Оксфорд-стрит, а мужчины тут же заказали виски.

— Что скажешь? — спросила Элизабет.

Молодой человек ей приглянулся. Такой милый шрам на щеке и печально опущенные уголки рта. В глазах ум и целеустремленность. Один раз Фредерик снял шляпу и почесал затылок. Элизабет вновь отметила, как коротко острижены его волосы. Нет, на военного парень явно не тянул. И костюм новехонький, прямо из магазина готовой одежды. Неужто по прибытии в отпуск ему было нечего надеть?

— Полагаю, они планируют свадьбу, — добавила она.

У него загорелись глаза.

— Я не возражаю.

— Но тебе придется спрашивать разрешения у командира, не так ли?

— Командира? — переспросил он, захваченный врасплох, и покраснел. К этому вопросу его явно не подготовили. Элизабет пристально смотрела на него, припоминая все неувязки, на которые еще раньше обратила внимание.

— Так ты уже год не был в кино?

— Я служил.

— Не видел даже шоу АЗМВ[12]?

— Ну, это не в счет.

— Должно быть, это ужасно — сидеть в тюрьме.

Он попытался улыбнуться, прибавил шагу, словно собирался сбежать от нее в Гайд-парк.

— Выкладывай все как есть. Твой отец — не лорд Драйвер.

— Как раз Лорд Драйвер.

— Он такой же лорд, как мой дядя — президент колледжа.

— Что? — Молодой человек остановился и расхохотался до того заразительно, что она тут же к нему присоединилась, словно признавая, что в этом безумном мире не стоит придавать значение подобным выдумкам. — Я только что вышел из Борстала. А ты?

— О, я еще не сидела в тюрьме.

— Ты мне не поверишь, но эта церемония сразу показалась мне липовой. Разумеется, отец все принял за чистую монету.

— А мой дядя принял тебя за солдата, потомственного военного... Я-то сомневалась.

— Ладно, значит, свадьба отменяется. Жаль.

— Я ни с кем не связана никакими обязательствами.

— Что ж, тогда мы можем это обсудить. — И под бледным осенним солнцем, в Гайд-парке, они обсудили свое совместное будущее, стараясь ничего не упустить. Со всех сторон их окружали куда более крупные обманщики: чиновники министерств, куда-то спешащие с портфелями в руках, контролеры того и сего, проезжающие мимо на автомобилях, мужчины с суровыми, чеканными лицами во френчах защитного цвета, будто сошедшие с патриотических плакатов и теперь вышагивающие по Парк-лейн. По вселенским меркам, молодые люди затеяли совсем маленький и невинный обман. Юноша из Борстала и девушка ниоткуда — кому они могли навредить?

— У отца есть заначка в несколько сотен фунтов, я в этом уверен, — говорил Фред. — Он наверняка отдаст их мне, если подумает, что сможет женить меня на племяннице президента.

— И я не удивлюсь, если у дяди найдутся пятьсот фунтов. Они и составят мое приданое, если я выйду замуж за сына лорда Драйвера.

— Управление колледжем мы возьмем на себя. С такими деньгами сможем развернуться. Покажем твоему дяде, как надо вести дела.

Они влюбились друг в друга без всякой на то причины, прямо в парке, на скамейке, где расположились, чтобы сэкономить деньги на кино и решить, как провести двух старых мошенников, которым — Элизабет и Фредерик это чувствовали — было не под силу с ними тягаться. Потом молодые люди вернулись в гостиничный номер, и Элизабет, еще не успев переступить порог, заявила: «Мы с Фредериком хотим пожениться». И даже пожалела двух старых дураков, увидев, как оба просияли, потому что все прошло на удивление гладко, а потом осторожно, искоса глянули друг на друга. «Какой сюрприз!» — воскликнул Лорд Драйвер, а президент добавил: «Господи, до чего же шустрая нынче молодежь».

Весь вечер старики решали денежные вопросы, а счастливая парочка, наблюдая, как отец и дядя препираются из-за приданого, тихонько сидели в углу в полной уверенности, что в этом мире молодым открыты все пути.

 Нашла коса на камень [=Одного поля ягоды] (пер.Ольга Петровна Холмская)

Аптекарь запер свое помещение на ночь, вышел через заднюю дверь в холл, общий для аптеки и верхних квартир, и поднялся по лестнице на два с половиной марша. В руках он держал подношение — маленькую коробочку с пилюлями; на ней был напечатан адрес аптеки и фамилия владельца: Прискет, д. 14, Нью-Энд-стрит, Оксфорд. Аптекарь был человек средних лет, с жидкими усиками и бегающими испуганными глазками. Он и после работы не снимал свой белый халат, как будто это одеяние могло защитить его от врагов, как короля его королевские регалии. Пока на нем был халат, его нельзя было повлечь в суд и предать казни.

На верхней площадке было окно; оттуда в мягком свете весеннего вечера виднелся Оксфорд: газовый завод, тюрьма, булочная, кондитерская и в отдалении серые шпили, словно вырезанная из бумаги бахромка. С улицы доносились назойливые звонки бесчисленных велосипедистов. На двери, выходившей на площадку, была прибита визитная карточка с надписью: «М-р Никлас Фенник, бакалавр искусств». Аптекарь дал три коротких звонка.

Дверь отворил человек лет шестидесяти, если не больше, со снежно-белыми волосами и розовой, как у младенца, кожей. На нем была домашняя куртка из темно-красного вельвета, на широкой черной ленте болталось пенсне.

— А, Прискет, — воскликнул он с преувеличенным радушием. — Входите, Прискет. Я только что было заперся...

— Я принес вам еще моих пилюль.

— Отлично, Прискет. Великолепное средство. Имей вы хоть какое-нибудь ученое звание — ну, хотя бы фармацевта, — я бы назначил вас заведующим медицинской частью в колледже святого Амвросия.

— А как подвигается дело с колледжем?

Мистер Фенник двинулся в глубь квартиры по тесному темному коридору, где стены были увешаны макинтошами. Мистер Прискет, ощупью перебираясь от одного макинтоша к другому, споткнулся о пару дамских туфель.

— Когда-нибудь мы все это совсем иначе отстроим, — произнес Фенник и сделал широкий жест своим пенсне, как бы раздвигая стены крохотной канцелярии, вмещавшей круглый стол, покрытый клеенкой, три или четыре просиженных кресла и застекленный книжный шкаф, в котором ютилась одна-единственная книга — справочник под названием «Каждый сам себе юрист».

— Разрешите вас познакомить, — сказал мистер Фенник. — Моя племянница Элизабет. Мой медицинский консультант. — Очень юная, худенькая и хорошенькая девушка, сидевшая за пишущей машинкой, небрежно кивнула. — Я готовлю Элизабет на должность казначея, — продолжал мистер Фенник. — Необходимость совмещать обязанности ректора и казначея вредно отзывается на моем пищеварении. Вы говорите, принесли пилюли... Ага, благодарю вас.

— Что вы думаете о нашем колледже, мисс Фенник? — подобострастно спросил мистер Прискет.

— Моя фамилия Кросс, — ответила девушка. — Считаю, что это блестящая идея. Удивляюсь, как дядя до нее додумался.

— Отчасти это была моя идея...

— Это меня удивляет еще больше, — с твердостью заявила девушка.

Мистер Прискет сложил руки на груди поверх своего белого халата и заговорил виноватым голосом, словно оправдываясь перед судом:

— Я только указал вашему дяде, что сейчас, когда все колледжи заняты под военные нужды и преподаватели остались не у дел, было бы вполне уместно перейти на заочное обучение.

— Стаканчик академического пива, Прискет? — предложил мистер Фенник, доставая из шкафчика темную бутылку и наливая два стакана, тотчас украсившиеся шапками пены.

— Но все дальнейшее оформление, — продолжал мистер Прискет свою оправдательную речь, — ну там, канцелярия и весь план колледжа святого Амвросия — все это принадлежит уже не мне.

— Моя племянница, — сказал мистер Фенник, — очень мало знает о наших планах. — Он стал беспокойно кружить по комнате, трогая рукой то один, то другой предмет. Больше всего в эту минуту он походил на старого ястреба, разглядывавшего мрачное содержимое своего гнезда.

— Насколько я понимаю, — с живостью сказала девушка, — мой дядя затеял крупное мошенничество под названием оксфордский колледж святого Амвросия.

— Мошенничество? О нет, дорогая. Наш проспект составлен в самых осторожных выражениях. — Он помнил этот проспект слово в слово; любая фраза была тщательно взвешена, и во время этих трудов справочник «Каждый сам себе юрист» все время лежал раскрытый возле его локтя. Теперь он стал читать проспект наизусть, громко и раздельно, слегка осипшим после крепкого пива голосом: — «Военная обстановка мешает вам учиться в Оксфорде. Старинный колледж святого Амвросия, воспитанником которого был Том Браун, решает на время войны отступить от традиций. Пока длится война — и только пока она длится, — вы имеете возможность получить университетское образование заочно, где бы вы сами ни находились, защищаете ли вы Империю на ледяных скалах Исландии или в знойных песках Ливии, на главной улице американского городка или в коттедже в Девоншире».

— Вы перестарались, — сказала девушка. — Вы, уж известно, всегда перестараетесь. Это звучит недостаточно академично. Никого не поймаете, кроме простофиль.

— Простофиль на свете много, — возразил мистер Фенник.

— Ну, дальше.

— Ладно, я это вычеркну. А дальше так: «Дипломы выдаются по окончании трех триместров вместо положенных трех лет». — Он пояснил: — Это чтобы ускорить оборот. Сейчас такое время, нельзя долго дожидаться денег. «Получайте настоящее оксфордское образование в старом колледже Тома Брауна. Для справок о плате за обучение и содержание обращайтесь письменно к казначею колледжа».

— И, по-вашему, университет не может этому воспрепятствовать?

Мистер Фенник ответил с достоинством:

— Любой человек имеет право открыть колледж. Всякий, кто хочет, и где хочет. В моем проспекте ни слова не сказано о том, что наш колледж составляет часть университета.

— Но содержание?.. Ведь это значит — стол и квартира.

— В данном случае, — сказал мистер Фенник, — это чисто условное обозначение. Просто небольшая сумма за право числиться на вечные времена в списках старинной фирмы, я хочу сказать, старинного колледжа.

— Ну, а обучение?.. Преподаватели?

— Прискет будет преподавать естественные науки. Я возьму на себя историю и античную литературу. А ты, моя дорогая, может быть, возьмешь экономические науки?

— Я в них ничего не смыслю.

— Экзамены, конечно, будут очень несложные — в пределах компетенции преподавателей. (Тут, кстати, есть прекрасная публичная библиотека.) Да, и еще один пункт: в случае провала на экзаменах и неполучения диплома плата возвращается.

— Но это...

— Никто не провалится, — испуганно ликующим голосом возгласил мистер Прискет.

— И у вас в самом деле уже есть желающие?

— Дорогая, я послал тебе телеграмму лишь после того, как установил, что мы можем твердо рассчитывать на шестьсот фунтов в год на нас троих. А сегодня, сверх всяких ожиданий, я получил письмо от лорда Драйвера. Он желает, чтобы его сын поступил в колледж святого Амвросия.

— Но разве сын может приехать?

— Он, разумеется, поступит заочно. Отец запишет. Молодой человек сейчас сражается за родину. Род Драйверов всегда был военным родом. Я посмотрел их родословную.

— Ну, что вы теперь скажете? — осведомился мистер Прискет с тревогой, но и с торжеством.

— Скажу, что это здорово. А вы подумали о том, чтобы устроить лодочные гонки?

— Вот видите! Говорил я вам, Прискет! — с гордостью произнес мистер Фенник, поднимая свой стакан академического пива. — У этой девочки голова работает.

Услышав шаги хозяйки на лестнице, пожилой седой человек с обритой головой немедленно принялся укладывать влажный спитой чай вокруг ствола аспидистры[1]. Когда дверь распахнулась, он заботливо вминал чай пальцами в землю.

— Прелестное растение, дорогая моя, — промолвил он, но тотчас понял, что на этот раз хозяйку не так-то легко будет умаслить. Она помахала перед ним конвертом.

— Послушайте, — сказала она. — Что это еще за штучки? Почему тут написано — лорду Драйверу?

— Это мое имя, дорогая, — ответил он. — Данное мне родителями. Лорд — имя, Драйвер — фамилия. Весьма употребительное имя. Например, Лорд Джордж Сэнгер.

— А почему же они не написали: мистеру Лорду Драйверу?

— По невежеству. Просто по невежеству.

— Не желаю, чтобы у меня в доме обстряпывались какие-то темные делишки. У меня всегда все было честно.

— Может быть, они не знали, как ко мне обращаться, — эсквайр или просто мистер, ну и оставили пустое место.

— Это письмо из колледжа святого Амвросия в Оксфорде. Такие люди должны бы знать.

— Это все из-за того, дорогая, что у вас такой шикарный адрес. Западный Лондон, один. Тут сплошь аристократы живут. — Он сделал слабую попытку завладеть письмом, но она отвела руку в сторону.

— О чем это такие, как вы, могут переписываться с оксфордским колледжем?

— Дорогая моя, — произнес он с видом оскорбленного достоинства, — допустим, я испытал в жизни кое-какие превратности, допустим даже, что я несколько лет просидел за решеткой, но теперь я свободный человек. У меня есть все права.

— И сын в тюрьме.

— Вовсе не в тюрьме, моя дорогая. Борстал[2] — это учреждение совсем другого рода. Тоже нечто вроде колледжа.

— Вроде святого Амвросия?

— Ну, может быть, не совсем того же ранга.

Хозяйка сложила оружие. В стычках с ним она всегда в конце концов складывала оружие. До своего первого ареста он несколько лет служил камердинером в хороших домах, один раз даже дворецким. Свою манеру поднимать брови он заимствовал у лорда Чарлза Мэнвила; свой дешевый костюм он носил с непринужденностью эксцентричного пэра; и даже можно сказать, что своей профессии мошенника он научился от старого лорда Беллина, который питал пристрастие к серебряным ложкам.

— А теперь, дорогая моя, вы, может быть, разрешите мне получить мое письмо? — Он опасливо протянул руку — он столь же боялся хозяйки, как и она его. Они непрерывно сражались друг с другом и всегда терпели поражение. В этой нескончаемой битве никто не выигрывал: обе стороны отступали под давлением страха. На этот раз победа была на его стороне. Хозяйка вышла, хлопнув дверью.

Едва дверь закрылась, как Драйвер повернулся и с искаженным от ярости лицом издал негромкий и неприличный звук в направлении аспидистры. Потом надел очки и стал читать.

Его сын принят в оксфордский колледж св. Амвросия. Несколько строк и размашистая с росчерками подпись ректора оповещали Драйвера об этом замечательном событии. Как это удачно вышло — такое совпадение фамилий! «Я с особым удовольствием, — писал ректор, — буду лично следить за успехами Вашего сына в колледже св. Амвросия. Это большая честь для нас — иметь возможность в дни войны приветствовать в нашей среде отпрыска столь знаменитого военного рода». Драйвер ухмыльнулся, чувствуя вместе с тем прилив неподдельной гордости. Конечно, он их объегорил, ну, а все-таки — и грудь мистера Драйвера гордо выпятилась под жилетом, — все-таки теперь он может сказать, что его сын учится в Оксфорде!

Были тут, правда, еще две небольшие трудности, небольшие по сравнению с тем, чего он уже достиг. Во-первых, плата: по оксфордским обычаям ее, видимо, полагалось вносить вперед; во-вторых, экзамены. Сдавать их собственными усилиями сын не сможет: в Борстале ему не позволят, а выйдет он еще только через полгода. Кроме того, вся прелесть этой идеи в том и заключалась, чтобы в виде неожиданного сюрприза поднести сыну оксфордский диплом при его возвращении домой. И мистер Драйвер, как шахматный игрок, всегда видящий вперед на два-три хода, уже прикидывал в уме, как обойти эти трудности.

Плата — это пустяки, нужно только не выходить из роли; пэру Англии, конечно, поверят в долг. А если будут приставать после того, как сын получит диплом, так он им скажет: «Ну, подавайте в суд, за чем дело стало?» Вряд ли этим господам из Оксфорда приятно будет сознаться, что их провел за нос старый жулик. Но вот экзамены... Хитрая улыбка шевельнулась в уголках его рта: он вспомнил об одном человечке, с которым познакомился в тюрьме лет пять назад. Его преподобие Саймон Майлан, а в тюрьме все его звали Папаша. Он отбывал небольшой срок — там все были краткосрочные, не больше чем на три года. Драйвер видел его сейчас как живого: высокий, худой, с аристократической внешностью, и лицо узкое, сухое, как у адвоката, — только нос малость поразмяк от слишком веселой жизни. Тюрьма, если подумать, вмещает в себе не меньше учености, чем университет; кого там только нет — доктора, финансисты, священники. А где найти мистера Майлана, это Драйверу было хорошо известно: он служит сейчас в меблирашках возле Юстон-сквер; если поставить ему стаканчик-другой, он сделает все, что хочешь, и, уж конечно, напишет отличные экзаменационные работы.

— Я его как будто сейчас слышу, — восхищенно припомнил Драйвер, — шпарит и шпарит себе по-латыни на удивление надзирателям!

Наступила осень. В Оксфорде люди стояли в длинных очередях за конфетами и булками; туман с реки заползал в кинотеатры, обманывая бдительность караульщиков из добровольных дружин, занятых уловлением граждан, не имеющих при себе противогаза. Немногочисленные студенты пробирались сквозь толпы эвакуированных; они вечно куда-то спешили: так много надо было сделать за то короткое время, пока их еще не призвали в армию. Для жуликов тут сколько угодно поживы, размышляла Элизабет Кросс, но очень мало шансов для девушки найти себе мужа. Самое старинное оксфордское жульничество — его академический рэкет был совсем вытеснен черным рынком в Вудбайнсе и спекуляцией леденцами и томатами.

Тогда, весной, Элизабет сначала восприняла всю эту затею с колледжем св. Амвросия как веселую шутку, но когда в самом деле начали притекать деньги, это уже показалось ей не таким забавным. Месяц или два она терзалась и чувствовала себя очень несчастной, пока не поняла, что из всех жульничеств военного времени это — самое безобидное. Организаторы колледжа св. Амвросия не морили людей голодом, как министерство продовольствия, и не подрывали в людях доверия, как министерство информации; дядя Элизабет исправно платил подоходный налог, и все они втроем даже внедряли в чьи-то головы некоторые начатки образования. Когда эти простофили получат свои дипломы, они будут знать много такого, чего не знали раньше.

Но все это не помогает девушке найти себе мужа.

Элизабет предавалась этим грустным размышлениям, идя по улице после дневного концерта, который ей вздумалось посетить, вместо того чтобы исправлять присланные работы — пачка их была зажата у нее под мышкой. Из всех «студентов» только один выказывал кое-какие умственные способности — этот самый сын лорда Драйвера. Его работы приходили из Лондона через посредство отца, который брал на себя труд пересылать их в Оксфорд из «некоей точки в Англии», где находился сын. В переписке с этим молодым человеком Элизабет несколько раз чуть не попадала впросак по разным вопросам истории, да и дядюшка вынужден был частенько освежать свою заржавелую латынь.

Придя домой, она сразу поняла, что случилась какая-то неприятность: мистер Прискет в своем белом халате сидел на самом кончике стула, а дядюшка допивал выдохшуюся бутылку пива. Он никогда не починал новой, если случались неприятности, считая, что для того, чтобы получить полное удовольствие от выпивки, нужно быть в соответствующем настроении. Когда Элизабет вошла, оба молча оглядели ее. Мистер Прискет молчал мрачно, мистер Фенник озабоченно. Ну ясно, кто-то подложил им свинью, только вряд ли университетские власти, те давно уже махнули рукой: было письмо от юриста, был бурный разговор, и после этого всякие попытки «сохранить свою монополию на образование», как выразился мистер Фенник, со стороны университета прекратились.

— Добрый вечер, — сказала Элизабет.

Мистер Прискет посмотрел на мистера Фенника. Мистер Фенник нахмурился.

— Что случилось? У мистера Прискета вышли все пилюли?

Мистер Прискет заерзал на стуле.

— Я вот о чем думала, — продолжала Элизабет. — Сейчас у нас идет уже третий триместр академического года. Не мешало бы прибавить мне жалованье.

Мистер Прискет коротко передохнул, не сводя глаз с мистера Фенника.

— Я получаю три фунта в неделю. А хочу еще три.

Мистер Фенник встал из-за стола. Он свирепо заглянул в свой стакан с темным пивом. Брови его еще больше сдвинулись. И наконец мистер Фенник заговорил.

— Из той же ткани мы созданы, что призраки и грезы... — сказал он и легонько икнул.

— Это у вас от почек, — вставила Элизабет.

— Рождаемые сном. И эти башни наши в венцах из туч...

— Неправильно цитируете.

— Рассеются как дым. Как дым...

— Вы читали экзаменационные работы по литературе?

— Если ты будешь мешать мне думать, — а думать нам надо быстро и глубоко, — скоро не будет никаких экзаменационных работ...

— Неприятности?

— В душе я всегда был республиканцем. Не понимаю, зачем нам нужна наследственная аристократия?..

— A la lanterne![3] — сказала Элизабет.

— Например, этот лорд Драйвер. Почему такое случайное обстоятельство, как его происхождение...

— Он отказывается платить?

— Не в том дело. Такой человек, конечно, ожидает, что ему поверят в долг; и вполне естественно, чтобы ему верили. Но он написал, что завтра сам сюда приедет — он, видите ли, желает осмотреть колледж, в котором учится его сын. Сентиментальный старый осел!

— Я так и знала, что рано или поздно будут неприятности.

— Спасибо, утешила. Конечно, чего и ждать от девчонки. Вместо того чтобы помочь в трудную минуту...

— Ничего тут нет трудного, надо только иметь голову на плечах.

Мистер Фенник схватил со стола бронзовую пепельницу и... осторожно поставил ее обратно.

— И если чуточку пошевелить мозгами, то все это решается очень просто.

— Мозгами?..

Мистер Прискет поскреб ногтем ножку своего стула.

— Я встречу его на вокзале, усажу в такси и привезу его — ну, скажем, в Боллиол[4]. Проведу его прямо во внутренний дворик, а тут вы нам встретитесь, как будто только что вышли из ректорской квартиры.

— Но он же увидит, что это Боллиол...

— Нет, не увидит. Если бы он хоть капельку знал Оксфорд, то не попался бы на такую дурацкую приманку, как этот ваш колледж святого Амвросия.

— Пожалуй, правда. Эти родовитые военные не слишком образованны...

— Вы будете очень спешить. На заседание правления университета или что-нибудь в этом роде. Быстренько заглянете с ним в столовую, в часовню, в библиотеку и на пороге ректорской квартиры передадите его опять мне. А я повезу его завтракать и оттуда прямо на поезд. Очень просто.

— Иногда мне кажется, — сказал мистер Фенник, в раздумье глядя на Элизабет, — что ты просто страшная особа. Есть ли на свете хитрость, до которой бы ты не додумалась?

— Я считаю, — ответила Элизабет, — что раз уж ты взялся вести нечистую игру, то надо делать это как следует. Можно, конечно, вести игру иначе — тогда ты идешь в монастырь или тебя ставят к стенке, и многим, говорят, это даже нравится. Но у меня только одна дорога.

Все сошло как нельзя более гладко. Драйвер сам подошел к Элизабет у барьера; она его не узнала, потому что ожидала увидеть человека с несколько другой внешностью. Что-то в нем показалось ей странным — не костюм и не монокль, которым он почему-то совсем не пользовался, но нечто менее уловимое. Он как будто побаивался ее и слишком уж охотно соглашался со всеми ее предложениями.

— Только, ради бога, не беспокойтесь из-за меня. Прошу вас. Я понимаю, что ректор очень занят. — Когда Элизабет сказала, что они будут завтракать в городе, он, видимо, почувствовал облегчение. — Мне бы только взглянуть разок на добрый старый колледж. На самые кирпичинки. Вы уж простите мою сентиментальность.

— Вы учились в Оксфорде?

— О нет, нет. Боюсь, что Драйверы слишком пренебрегали умственными интересами.

— А военному разве ум не нужен?

Он бросил на нее пронзительный взгляд и сказал уже другим голосом:

— В нашей семье традиция — идти в уланы. — Затем прошествовал рядом с ней к такси, вертя монокль вокруг пальца, и всю дорогу с вокзала больше помалкивал, искоса бросал на Элизабет пытливые взгляды, как бы оценивая ее и одобряя.

— Так вот он, святой Амвросий, — задушевным тоном начал он, останавливаясь перед домиком привратника. Элизабет быстро повлекла его дальше, через внутренний двор к ректорской квартире, где на пороге с перекинутой через руку мантией давно уже возвышался мистер Фенник, являя собой подобие тех статуй, коими украшают сады.

— Мой дядя, ректор колледжа святого Амвросия, — сказала Элизабет.

— Прелестная девушка ваша племянница, — заметил Драйвер, когда они с ректором остались наедине. Он сказал это, просто чтобы поддержать разговор, но едва эти слова вылетели из его уст, как мысли обоих мошенников устремились по одному руслу.

— И какая домовитая, если бы вы знали, — с жаром откликнулся мистер Фенник. — Наши знаменитые вязы, — продолжал он, указывая куда-то в небо. — Грачи святого Амвросия.

— Рвачи? — удивленно переспросил Драйвер.

— Грачи. Там, на вязах. Один из крупнейших современных поэтов написал о них целую поэму. «О вязы святого Амвросия, вязы святого Амвросия» — и дальше в ней о грачах, как они «над башнями криком встречают рассвет».

— Мила, очень мила.

— Да, очень изящная вещица.

— Я имел в виду вашу племянницу.

— А!.. Здесь ход в столовую. По этим ступенькам. По ним, как вы помните, часто ступала нога Тома Брауна.

— Кто такой Том Браун?

— Ну... известный Том Браун, один из прославленных питомцев Регби. — Он добавил: — Из нее выйдет прекрасная жена и мать.

— Да, теперь молодые люди уже поняли, что подругу жизни надо искать не среди ветреных кокеток.

Оба, словно по взаимному уговору, остановились на верхней ступеньке. Они примеривались друг к другу, как две слепые акулы, из которых каждая думает, что под носом у нее вьется вкусная и беззащитная рыбешка.

— Мы с сыном, — сказал Драйвер, — часто ведем серьезные беседы о браке. Он придерживается старомодных взглядов. Из него выйдет хороший муж.

Они вошли в зал, и мистер Фенник повел гостя осматривать портреты на стенах.

— Основатель нашего колледжа, — произнес он, указывая на господина в пышном парике. Он выбрал этот портрет с особым расчетом — ему казалось, что господин в парике несколько похож на него самого. Перед портретом Суинберна[5] он секунду помедлил, но гордость своим колледжем св. Амвросия заглушила голос благоразумия. — Великий поэт Суинберн, — сказал он. — Мы вынуждены были с ним расстаться.

— Исключили?

— Да. За дурную нравственность.

— Очень хорошо, что у вас так строго на этот счет.

— О, ваш сын здесь в надежных руках.

— Радуюсь этому от всего сердца, — сказал Драйвер. Он воззрился на изображение какого-то духовного лица XIX века. — Превосходный портрет, — сказал он. — Да, вот, например, религия. Я считаю, что религия необходима. Это основа семьи. — Голос его исполнился сердечной теплоты. — По-моему, молодым людям следует познакомиться.

По лицу мистера Фенника разлилось сияние.

— Вполне с вами согласен.

— Если сын выдержит экзамены...

— Он, безусловно, их выдержит!

— Недели через две он приедет в отпуск. Почему бы ему лично не получить диплом?

— Гм! Видите ли, тут есть препятствия...

— Но ведь это, кажется, обычный порядок?

— Только не для заочников. Помощник ректора считает нужным делать некоторые различия... Но для такого выдающегося студента, как ваш сын, лорд Драйвер... Я предложу, чтобы меня уполномочили вручить ему диплом в Лондоне.

— Мне бы хотелось, чтобы он повидал свой колледж.

— И повидает, конечно повидает, когда опять настанут мирные дни. Сейчас бóльшая часть колледжа закрыта. Пусть уж он лучше увидит его в полном блеске. Вы разрешите мне с племянницей посетить вас?

— Мы сейчас живем очень скромно...

— Надеюсь, не по причине каких-либо серьезных финансовых затруднений?

— О, нет, нет.

— Очень рад. А теперь присоединимся опять к нашей милой Элизабет.

Лорд Драйвер тоже нашел более удобным для себя встретить гостей на вокзале. Это совпадение не поразило мистера Фенника, потому что он подкрепился перед отъездом солидной порцией академического пива, но оно поразило Элизабет. Колледж в последнее время не оправдывал возлагаемых на него надежд, и это отчасти зависело от того, что мистер Фенник стал полениваться: из его разговоров за последние дни можно было понять, что он рассматривает колледж лишь как первый шаг к чему-то другому — к чему именно, Элизабет еще себе не уяснила. Мистер Фенник то и дело заговаривал о лорде Драйвере и его сыне Фредерике и об ответственности, которую возлагает на человека высокое происхождение. Республиканские его тенденции совершенно угасли. Фредерика он называл «наш милый мальчик» и его работы по античной литературе оценил наивысшим баллом в сто пунктов.

— Не часто можно встретить, — говорил он, — такое сочетание способностей к древним языкам и военного таланта. Это замечательный юноша.

— В экономических науках он что-то не блещет, — заметила Элизабет.

— Нельзя же требовать от воина, чтобы он превратился в книжного червя.

На Паддингтонском вокзале они увидели в толпе лорда Драйвера, махавшего им рукой. На нем был новенький с иголочки костюм — страшно подумать, сколько продовольственных талонов перешло в руки спекулянтов для того, чтобы это приобретение стало возможным.

Позади лорда Драйвера стоял молодой человек — совсем еще юнец — с угрюмой складкой рта и шрамом на щеке. Мистер Фенник поспешил им навстречу. Черный дождевой плащ облекал его плечи, как мантия; шляпу он держал в руках, и его снежно-белая шевелюра сияла над спинами носильщиков, придавая ему весьма почтенный вид.

— Мой сын Фредерик, — сказал лорд Драйвер. Юноша нехотя снял шляпу и тотчас опять ее надел — в армии очень коротко стригли волосы.

— Колледж святого Амвросия приветствует своего бывшего питомца, — провозгласил мистер Фенник.

Фредерик хмыкнул.

Церемония вручения диплома происходила в номере отеля «Маунт ройял». Лорд Драйвер объяснил, что их дом пострадал от бомбежки — бомба замедленного действия, добавил он, каковой комментарий был нелишним, ибо в последнее время воздушных налетов не было. Но если такое место встречи устраивало лорда Драйвера, то и мистер Фенник не имел возражений; он привез с собой в чемодане мантию, шапочку с квадратным верхом и Библию и в уголке между столиком для газет, диваном и радиатором провел весьма внушительную церемонию: произнес речь по-латыни, легонько похлопал Фредерика Библией по макушке и вручил ему печатный диплом, изготовленный по его специальному заказу за немалую плату в англо-католической типографии. Из всех присутствующих только одной Элизабет было как-то не по себе. Возможно ли, думала она, что на свете нашлось целых двое таких простофиль? В ней все больше нарастало мучительное подозрение, что простофиль в этой комнате, пожалуй, не двое, а целых четверо.

После легкого завтрака, запитого темным пивом в бутылках, о котором мистер Фенник с приятной улыбкой заметил, что «оно по качеству почти не уступает нашему академическому», ректор колледжа св. Амвросия и лорд Драйвер постарались путем тонких намеков выпроводить молодежь на прогулку.

— Нам нужно поговорить о делах, — сказал мистер Фенник, а лорд Драйвер добавил:

— Ты ведь уже год как не был в кино, Фредерик. — Таким образом, молодежь была изгнана на разбомбленную и всячески запущенную Оксфорд-стрит, а старики позвонили официанту и бодро принялись за виски.

— Что это они затевают? — спросила Элизабет.

Молодой Драйвер был недурен собой; ей понравилась и его угрюмость, и шрам на щеке; а в глазах у него читалась, пожалуй, даже чересчур острая сообразительность и упрямая воля. Он снял шляпу и почесал себе затылок, и Элизабет опять отметила, что голова у него острижена почти наголо. Нет, он нисколько не походил на военного. И костюм на нем, как и у отца, новехонький, и явно куплен в магазине готового платья. Что ему, нечего было надеть, что ли, когда он приехал в отпуск?

— По-моему, — сказала она, — они хотят нас поженить.

Его глаза весело блеснули.

— Что ж, я не против, — сказал он.

— Но вам ведь на это нужно разрешение вашего командира?

— Командира? — удивленно повторил он и замялся, как напроказивший школьник, которому учиняют допрос, а он не успел заранее придумать ответы. Элизабет внимательно следила за ним, припоминая все, что с самого начала показалось ей странным.

— Так вы, значит, целый год не были в кино, — протянула она.

— Да, знаете ли... служба.

— А выездные бригады разве к вам не приезжают?

— Ну, это я не считаю.

— Скучно же там у вас — все равно что в тюрьме сидеть.

Он смущенно ухмыльнулся. Во время этого разговора он все убыстрял шаги, и теперь со стороны могло показаться, что она гонится за ним. Они вбежали в ворота Гайд-парка.

— Ну, — сказала она, — давайте начистоту. Никакой ваш отец не лорд Драйвер.

— Да нет, он правда Лорд Драйвер.

— Не больше, чем мой дядя ректор колледжа.

— Что? — Он вдруг засмеялся — и это был приятный смех, не внушающий, быть может, доверия, но такой, что хотелось засмеяться в ответ и согласиться, что в этом сумасшедшем мире ничто не имеет значения. — Я только что вышел из Борстала, — сказал он. — А вы?

— Нет, я пока еще не сидела за решеткой.

— Знаете, — сказал он, — я уже и сам что-то заметил... Вы, может, подумаете, я вру, но вся эта церемония... что-то мне чудно показалось. Ну, а папаша, тот, конечно, всему поверил.

— А дядюшка вам поверил... А я вот не совсем.

— Так. Значит, свадьбе теперь не бывать. Знаете, это даже жалко.

— Что ж, я пока еще никому другому не обещала.

— А!.. Ну давайте обсудим.

И они обсудили это со всех сторон, сидя в парке под бледным осенним солнцем. Кругом сновали жулики покрупнее масштабом: министерские чиновники с изящными портфелями спешили мимо; разные инспектора проносились в блестящих машинах; рослые мужчины с красными штабными нашивками на воротниках и большими, лишенными всякого выражения лицами, словно взятыми напрокат с рекламных щитов, деловито шествовали по Парк-лейн из «Дорчестер-Хаус»[6]. Если той же меркой мерить этих двух — юнца, у которого в прошлом был Борстал, и девчонку, у которой в прошлом ничего не было, кроме томительной скуки за прилавком мануфактурного магазина и за стенами пригородного «особняка» на две квартиры, — то пришлось бы признать их очень мелкими жуликами и измышленное ими жульничество почти безвредным.

— У папаши наверняка припрятано несколько сотен, — говорил Фред. — И ручаюсь, он раскошелится, если будет думать, что заполучил в невестки племянницу ректора.

— Думаю, что и у дяди найдется фунтов пятьсот. И он ничего не пожалеет, лишь бы породниться с лордом Драйвером.

— Мы этот колледж не бросим. Если иметь небольшой капитал, можно развернуть дело как следует. А сейчас это еще так — мелочь.

Они влюбились друг в друга без всякой видимой причины, тут же в парке, пока сидели на простой скамейке, чтобы не платить двух пенсов за складные кресла, и строили планы, как обжулить двух старых жуликов. Они знали наперед, что им это удастся. Потом пошли обратно, и, едва переступив порог, Элизабет заявила:

— Мы с Фредом хотим пожениться. — Ей даже стало чуточку жалко этих старых дураков, когда она увидела, как разом осветились их лица — еще бы, так легко все устроилось! — и как потом они, предостерегающе подмигнув друг другу, снова приняли серьезный вид.

— Это в высшей степени неожиданно, — процедил лорд Драйвер, а ректор сказал:

— Да уж, нынешняя молодежь времени не теряет!

Весь вечер старики улаживали финансовый вопрос, а счастливая юная пара сидела в уголке и забавлялась, наблюдая их сложные ходы, сильная своим знанием, что мир всегда открыт для молодых.

 Бедняга Мэлинг [=Увы, бедный Мейлинг] (пер.Суламифь Оскаровна Митина)

Бедняга Мэлинг, такой безобидный и бесталанный! Я не хочу, чтобы Мэлинг и его «borborygmi» вызывали у вас усмешку, как у всех докторов, к которым он обращался, а, должно быть, они усмехались даже после 3 сентября 1940 года, когда история эта достигла своего печального апогея и его «borborygmi» роковым образом задержали на целые сутки слияние двух типографских компаний — «Симкокс» и «Хайт». А ведь интересы компании «Симкокс» всегда были Мэлингу дороже жизни! Вечно перегруженный, старательный, обожавший свою работу, Мэлинг довольствовался скромным положением секретаря фирмы, а между тем, по известным причинам, о которых благоразумнее было бы здесь не распространяться, ибо они касаются кое-каких тонкостей английского закона о подоходном налоге, вышло так, что задержка на целых двадцать четыре часа оказалась для «Симкокса» роковой. После того дня Мэлинг исчез из виду, и у меня осталось такое чувство, что он уполз с разбитым сердцем подальше от Лондона, чтобы окончить свои дни служащим какой-нибудь провинциальной типографии. Бедняга Мэлинг!

Это врачи дали его недугу такое наименование — «borborygmi». На обычном языке мы называем его попросту урчанием в животе. По-видимому, это всего-навсего незначительное расстройство пищеварения, но у Мэлинга оно приняло весьма необычную форму. Грустно щурясь сквозь полукруглые стекла очков для близи, Мэлинг жаловался, бывало, что у его желудка «есть ухо». И правда, желудок его каким-то странным образом воспринимал звуки, а после еды начинал их выдавать. Никогда не забыть мне злополучного чаепития, устроенного в отеле «Пикадилли» в честь группы провинциальных типографов. Дело было за год до войны; Мэлинг посещал тогда концерты симфонической музыки в Куинз-холле. (С того дня он уже больше там не показывался.)

В глубине зала эстрадный оркестр исполнял «Ламбетскую прогулку»[1] (до чего же эта песенка действовала нам на нервы своим бодрячеством, деланной непосредственностью и фальшивой «французистостью»), как вдруг, в момент блаженного затишья между двумя танцами, когда типографы уже отвалились от бренных останков сладкого пирога, неожиданно послышались отдаленные, словно доносившиеся из глубины отеля, печальные и протяжные звуки — вступительные такты брамсовского концерта. Типограф-шотландец, знавший толк в музыке, воскликнул с суровым одобрением:

— Бог ты мой, до чего же здорово играет!

Внезапно музыка оборвалась, и странное подозрение заставило меня взглянуть на Мэлинга. Он сидел красный, как свекла. Впрочем, никто этого не заметил: эстрадный оркестр заиграл снова — на сей раз, к вящему неудовольствию шотландца, «Ножки, задик и ладошки — что за красота», — и сдается мне, я был единственный, кто с изумлением уловил слабые отзвуки «Ламбетской прогулки», явно доносившиеся со стула, на котором сидел Мэлинг.

В одиннадцатом часу вечера, когда типографы втиснулись в такси и укатили на Юстонский вокзал, Мэлинг поведал мне все о своем желудке.

— Никогда не знаешь, чего от него ждать. Сущий попугай. Подхватывает что попало, — сказал Мэлинг и со слезами в голосе добавил: — Я больше не получаю от еды никакого удовольствия — ведь неизвестно, что будет потом. Сегодня это еще что! Иной раз бывает куда громче. — Он задумался с обреченным видом. — Вот в детстве я любил слушать немецкие оркестры...

— А врачам вы показывались?

— Не понимают они, в чем дело. Говорят, просто расстройство пищеварения и нечего беспокоиться. Нечего беспокоиться! Но, правда, всякий раз, как я обращался к врачам, он вел себя тихо.

Я заметил, что Мэлинг говорит о своем желудке, словно о каком-то мерзком животном. Уныло оглядев костяшки пальцев, он тихо сказал:

— Я теперь боюсь всяких новых звуков. Ничего нельзя знать заранее: к одним звукам он равнодушен, а другие — ну, словно завораживают его, что ли. С первого раза. В прошлом году, когда сверлили мостовую на Пикадилли, это был грохот отбойных молотков. И вот всякий раз после обеда во мне начинали грохотать эти самые молотки.

— Должно быть, вы перепробовали все обычные слабительные? — спросил я довольно глупо, и мне вспоминается, что на лице бедняги Мэлинга — а с тех пор я его никогда уже больше не видел — выразилось отчаяние, словно он распрощался со всякой надеждой найти понимание хоть в одной-единственной душе.

Я потому никогда его больше не видел, что война оторвала меня от типографского дела и обрекла на всякого рода случайные занятия, так что я лишь понаслышке знаю о том необычном заседании директоров двух компаний, из-за которого и разбилось сердце бедняги Мэлинга.

Уже примерно с неделю Гитлер вел против Англии «блиц-и-бац-криг», как выражались газеты. Мы, лондонцы, начали было привыкать к тому, что ежедневно бывает по пять-шесть воздушных тревог, но третьего сентября, в годовщину войны, день начался сравнительно спокойно. И все же у всех было такое чувство, что Гитлер может ознаменовать эту годовщину массированным налетом. Вот почему совместное заседание директоров компаний «Симкокс» и «Хайт» проходило в несколько напряженной атмосфере.

Оно состоялось в грязноватой, набитой реликвиями комнатушке над конторой Симкокса на Феттер-лейн: круглый стол, принадлежавший еще самому первому Джошуа Симкоксу, гравюра с изображением типографии, датированная 1875 годом, и Библия, словно попавшая сюда ненароком, — единственная книга, когда-либо ютившаяся в застекленном книжном шкафу, если не считать справочника с образцами шрифтов. Председательствовал старый сэр Джошуа Симкокс. Вы без труда можете представить себе его белоснежные волосы и бледное, словно вареная свинина, лицо с чертами типичного нонконформиста. Присутствовали также Уэстби Хайт и еще с полдесятка директоров — люди с хитрыми, узкими физиономиями, облаченные в черные пиджаки хорошего покроя. Вид у них всех был несколько напряженный. Чтобы обойти новый закон о подоходном налоге, надо было действовать быстро. Что касается Мэлинга, то он сидел, пригнувшись к своему блокноту, в лихорадочной готовности дать любую справку любому, кто к нему обратится.

Чтение протокола пришлось один раз прервать. Уэстби Хайт, который был инвалидом, пожаловался, что стук пишущей машинки в соседней комнате действует ему на нервы. Мэлинг вспыхнул и бросился за дверь. Должно быть, он принял таблетку, так как машинка перестала стучать. А Хайт уже нервничал.

— Давайте-ка поживей! — сказал он. — Не можем же мы тут целую ночь сидеть!

Но именно так оно и вышло.

После того, как протокол был зачитан, сэр Джошуа Симкокс стал подробнейшим образом объяснять со своим йоркширским акцентом, что обе фирмы руководствуются чисто патриотическими мотивами; у них и в помыслах нет уклониться от уплаты подоходного налога; просто они хотят внести свой вклад в военные усилия нации, способствовать укреплению ее экономики...

— Чтобы узнать вкус пудинга...[2] — начал было он, но тут завыли сирены воздушной тревоги. Как я уже говорил, в тот день ожидался массированный налет. Медлить было нельзя: ведь мертвец уже не сможет уклониться от уплаты подоходного налога! Директора собрали свои бумажки и во всю прыть помчались в подвальное бомбоубежище.

Все, кроме Мэлинга. Видите ли, он-то знал, в чем дело. Должно быть, упоминание о пудинге разбудило спящего зверя. Конечно, Мэлингу следовало бы во всем признаться, но поразмыслите-ка минутку: а у вас хватило бы духу сделать такое признание после того, как на ваших глазах престарелые джентльмены в респектабельных жилетах на белой подкладке, потеряв всякое достоинство, с ужасающей, неприличной поспешностью бросились бежать от опасности?

Я твердо знаю, что поступил бы точно так же, как Мэлинг: спустился бы вслед за сэром Джошуа в подвал, затаив в душе безумную надежду, что на сей раз желудок поведет себя подобающим образом и исправит свою оплошность. Но не тут-то было. Директора фирм «Симкокс» и «Хайт», собравшиеся на совместное заседание, просидели в подвале двенадцать часов. Понимаете ли, по какой-то необъяснимой причуде вкуса желудок бедняги Мэлинга усердно подхватывал сигнал воздушной тревоги, но почему-то его никогда не прельщал сигнал отбоя.

 Увы, бедный Мейлинг [=Бедняга Мэлинг] (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

Бедный безобидный, начисто лишенный честолюбия Мейлинг! Я не хочу, чтобы вы смеялись над Мейлингом и его кишечником, как смеялись врачи, выслушивая жалобы бедолаги, смеялись даже после печального происшествия, имевшего место 3 сентября 1940 года, когда из-за этого самого кишечника на целые сутки задержалось слияние «Симкокс принт» и «Хит ньюспринт компани». Для Мейлинга интересы «Симкокса» всегда были превыше всего: трудолюбивый, ответственный, он буквально горел на работе, вполне довольный должностью секретаря, но упомянутые сутки, в виду особенностей британского налогового законодательства, на которых лучше не останавливаться, стали для компании роковыми. После того дня Мейлинг исчез, как я предполагаю, он с разбитым сердцем отправился в какую-нибудь провинциальную типографию, чтобы там умереть. Увы, бедный Мейлинг!

Об особенностях своего кишечника он впервые услышал от врачей. То, на что он жаловался, в народе обычно называют «урчанием в животе». Как я понимаю, это совершенно безвредный для здоровья вид несварения, но у Мейлинга оно приняло довольно-таки странную форму. Его живот, жаловался Мейлинг, печально моргая за полукруглыми линзами очков, обладал «слухом». Он запоминал мелодии, а после еды воспроизводил их. Мне никогда не забыть приема, устроенного в честь печатников из провинции в отеле «Пиккадилли». Случилось это за год до войны. Накануне Мейлинг побывал на симфоническом концерте (больше он на них не ходил). Оркестр играл «Прогулку Ламбета» (как же все устали в 1938 году от этой мелодии!). Внезапно наступила тишина, музыканты решили передохнуть, гости вернулись к столам, и тут зазвучали вступительные аккорды концерта Брамса. Печатник из Шотландии, видимо, обладатель тонкого слуха и любитель хорошей музыки, с облегчением воскликнул: «Господи, а ведь умеют же играть!» Но тут симфоническая музыка смолкла, так же неожиданно, как и началась, и что-то заставило меня взглянуть на Мейлинга. Он сидел красный как рак. Но никто ничего не заметил, потому что вновь зазвучала танцевальная мелодия, а шотландец поморщился. Думаю, только я тогда расслышал негромкие звуки «Прогулки Ламбета», доносящиеся из-под стола, за которым по-прежнему сидел Мейлинг.

Уже в одиннадцатом часу, когда печатники загружались в такси, чтобы ехать на вокзал, Мейлинг рассказал мне о своем животе.

— Он совершенно непредсказуемый, как попугай. Никогда не знаешь, чего от него ждать. Теперь я боюсь принимать пищу. Поскольку потом может случиться, что угодно. Сегодня он вел себя вполне пристойно. А иногда издает очень громкие звуки — Мейлинг тяжело вздохнул. — Мальчишкой я любил слушать духовые оркестры...

— Вы обращались к врачам?

— Они ничего не понимают. Говорят, что это всего лишь легкое несварение и волноваться не о чем. Волноваться не о чем! Но, когда я прихожу к врачу, он всегда молчит. — Я заметил, что Мейлинг говорит о своем пищеварительном тракте, как об отвратительном животном. Бедняга долго разглядывал костяшки пальцев, потом продолжил. — Теперь я боюсь новых звуков. Не знаю, что будет. На некоторые он не обращает внимания, другие... прямо-таки завораживают его. Сразу и надолго. В прошлом году, когда ремонтировали Пиккадилли, ему понравились отбойные молотки. Я еще долго слышал их после обеда.

— А вы пробовали обычные соли? — спросил я. С того дня мы с ним больше не виделись, но до сих пор помню, какое отчаяние отразилось на его лице, словно ему окончательно стало ясно, что ни одна живая душа не сможет его понять.

В тот вечер я виделся с ним в последний раз по одной простой причине: война заставила меня покинуть типографию и заняться совсем другими делами, поэтому о необычном заседании совета директоров, которое разбило сердце бедному Мейлингу, я узнал с чужих слов.

Бомбежки продолжались уже неделю. В Лондоне мы привыкли к тому, что каждый день приходилось пять или шесть раз спускаться в бомбоубежище, но третьего сентября, в годовщину объявления войны Германии, день выдался относительно спокойный, хотя и поговаривали, что Гитлер собирается отметить эту дату мощным налетом. Поэтому в конференц-зале, где проводилось совместное заседание советов директоров «Симкокса» и «Хита», чувствовалась напряженность.

Конференц-зал, небольшое, довольно-таки обшарпанное помещение, располагался над кабинетами администрации «Симкокса» в здании типографии на Феттер-Лейн. Он нисколько не изменился со времен Джошуа Симкокса, основавшего компанию в 1875 году. Середину занимал круглый стол, в большом застекленном книжном шкафу стояла одна книга, Библия, если не считать справочника шрифтов. Председательствовал сын основателя компании, сэр Джошуа Симкокс-второй: белоснежные волосы и бледное, решительное лицо убежденного нонконформиста. За столом сидели Уэсби Хит и полдюжины других директоров в строгих черных костюмах. Было заметно, что все эти плуты изрядно нервничают. Поскольку изменения в налоговом законодательстве вступали в силу на следующий день, следовало поторопиться. Мейлинг, исполненный чувства ответственности, склонился над блокнотом и приготовился записывать.

Уэсби Хит не дал дочитать до конца повестку дня, заявив, что ему действует на нервы стук пишущей машинки в соседней комнате. Мейлинг покраснел, извинился и вышел. Думаю, принял таблетку, потому что пишущая машинка стучать перестала. Хит нетерпеливо ерзал в кресле. «Нельзя ли побыстрее, — бросил он, когда Мейлинг вернулся на место. — Не можем же мы сидеть здесь всю ночь». Но именно так и вышло.

После того, как директора приняли повестку дня, сэр Джошуа начал объяснять, почему слияние представляется совершенно необходимым — понятное дело, причины он привел исключительно патриотические. Конечно же, они не собирались уходить от налогов и ставили перед собой совершенно другие цели: внесение посильной лепты в борьбу с врагом, обеспечение занятости, экономию ресурсов... «Чтобы узнать, каков пудинг...»[1] — это было последнее, что успел произнести сэр Джошуа, и тут же завыли сирены воздушной тревоги. Как я и говорил, в этот день все ожидали мощного налета. О продолжении заседания не могло быть и речи: мертвецам будет наплевать на налоги. Директора собрали бумаги и поспешили в подвал-бомбоубежище.

Все, кроме Мейлинга. Вы понимаете, он-то знал, в чем дело. Думаю, именно упоминание пудинга разбудило спящего «зверя». Разумеется, он мог бы во всем сознаться, но попробуйте представить себя на его месте. Достало бы у вас смелости рассказать обо всем пожилым джентльменам, которые, забыв в этот момент о чувстве собственного достоинства, сорвались с мест и уже толпились у двери? Лично я поступил бы точно так же, как Мейлинг, то есть последовал за сэром Джошуа в подвал, в надежде, что живот сделает правильные выводы и успокоится, после чего они смогут продолжить заседание. Живот не успокоился. Директора «Симкокса» и «Хита» провели в подвале двенадцать часов, и Мейлинг сидел вместе с ними, не говоря никому ни слова. Видите ли, по какой-то причине животу бедного Мейлинга нравилось воспроизводить сигнал «Внимание, воздушная тревога», а вот другой сигнал, «Отбой воздушной тревоги», он исполнять не желал.

 Французский фильм (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

— Другие люди отлично проводят время, — пожаловалась миссис Картер.

— Ну-у, — начал муж, — мы видели...

— Наклонившегося Будду, изумрудного Будду, плавучий базар, — продолжила миссис Картер. — А после обеда домой, и спать.

— Вчера мы ходили на праздник...

— Если бы ты приехал без меня, — прервала его миссис Картер, — то нашел бы, куда пойти... ты знаешь, о чем я, о каких местах.

«Она права», — подумал Картер, глядя на жену поверх чашечки кофе. Ее кудряшки покачивались в такт движениям ложечки. Она достигла того возраста, когда всем довольные женщины расцветают, как розы, а у обделенных жизнью появляются морщины. Глядя на ее шею, он начинал думать о гусыне. «Может, я виноват, — гадал он, — или ее... а может, причина врожденная, какая-нибудь болезнь желез внутренней секреции, передающаяся по наследству? Жаль, конечно, что в молодости хрупкость зачастую принимаешь за признак благородного происхождения».

— Ты обещал, что мы будем курить опиум, — напомнила миссис Картер.

— Не здесь, дорогая. В Сайгоне. Здесь особо не покуришь.

— Все-то ты знаешь.

— Здесь курят только кули. В курильнях грязно. Дурно пахнет. На тебя будут таращиться. — Он привел главный аргумент: — Там кишмя кишат тараканы.

— Я бы тоже нашла, куда пойти, если б приехала сюда без мужа.

— Японские стриптизерши... — начал Картер.

Но она о них слышала.

— Уродины в бюстгальтерах.

В нем закипела злость. Он потратил столько денег, чтобы взять жену с собой и утихомирить свою совесть — слишком уж часто он ездил один, — но трудно представить себе более унылую компанию, чем нежеланная женщина. Он заставил себя спокойно пить кофе, хотя ему хотелось грызть чашку.

— Ты расплескал кофе, — заметила миссис Картер.

— Извини. — Мистер Картер поднялся. — Ладно. Я что-нибудь устрою. Подожди меня здесь, — он наклонился к ней через стол. — Только не удивляйся. Сама напросилась.

— Знаешь, обычно удивляться приходится не мне, — сухо улыбнулась миссис Картер.

Картер вышел из отеля и направился к Новой дороге. К нему подскочил юноша.

— Молоденькую девушку?

— У меня есть своя женщина, — мрачно ответил Картер.

— Мальчика?

— Нет, благодарю.

— Французские фильмы?

Картер замедлил шаг.

— Сколько?

Они остановились, поторговались на углу улицы, застроенной обшарпанными домами. Стоимость просмотра вместе с такси и сопровождающим потянула на восемь фунтов, но Картер подумал, что игра стоит свеч, если жена заткнется и более не будет требовать, чтобы он водил ее по злачным местам. Он вернулся в отель за миссис Картер.

Ехали они долго, остановились около моста через канал с грязной, вонючей водой.

— Следуйте за мной. — Провожатый первым вылез из кабины.

Миссис Картер коснулась руки мужа.

— Это не опасно?

— Откуда мне знать? — От ее прикосновения его чуть не передернуло.

Они прошли в темноте пятьдесят ярдов, остановились у бамбукового забора. Потом их впустили в крохотный дворик с утрамбованной землей и деревянной хижиной. Кто-то, вероятно мужчина, спал под сеткой от москитов. Хозяин пригласил их в душную комнатушку с двумя стульями и портретом короля. Экран размерами лишь ненамного превосходил книгу.

Первый фильм им не понравился: пожилой мужчина «оживал» под руками двух светловолосых массажисток. Судя по их прическам, съемка велась в конце двадцатых годов. Картер и его жена весь фильм просидели с недовольными лицами, не обменявшись ни словом.

— Фильм, конечно, не очень, — вынес Картер очевидный вердикт по окончании показа.

— Так вот что здесь называют французскими фильмами, — фыркнула миссис Картер. — Это отвратительно и совершенно не возбуждает.

Начался второй фильм.

У этого уже был сюжет. Молодой человек, его лицо скрывала шляпа с большими мягкими полями, «снял» девушку на улице (одежда сразу позволяла определить ее профессию) и проследовал за ней в комнату. В фильме играли молодые актеры, и оператору удалось передать обаяние и волнение юности. Когда девушка сняла шляпку, Картер подумал, что ее лицо ему знакомо, и из глубин памяти всплыла картина двадцатипятилетней давности. Кукла на телефоне, фотография над изголовьем двуспальной кровати. Девушка разделась, аккуратно сложила одежду, наклонилась над кроватью, чтобы расправить простыню, позволяя любоваться собой камере и молодому человеку. Потом помогла ему освободиться от одежды. И тут он все вспомнил: помогла родинка на плече.

Миссис Картер заерзала на стуле.

— Интересно, где они находят актеров, — голос у нее чуть осип.

— Проститутка, — ответил Картер. — Слишком уж откровенно, не так ли? Может, пойдем? — спросил он, ожидая, когда мужчина на экране повернет голову. Девушка стояла на коленях у кровати, обнимала молодого человека за талию. Ей не могло быть больше двадцати. Нет, он быстро подсчитал, исполнился двадцать один.

— Останемся. За все заплачено. — Ее сухая, горячая ладонь легла ему на колено.

— Я уверен, мы найдем что-нибудь получше.

— Нет.

Молодой человек откинулся на спину, девушка на мгновение оставила его. И тут, будто случайно, он посмотрел в камеру. Рука миссис Картер дрогнула на колене мужа.

— Господи! — воскликнула она. — Это же ты.

— Это тот, кем я был тридцать лет тому назад, — ответил Картер.

Девушка забралась на кровать.

— Отвратительно, — вырвалось у миссис Картер.

— Вот тут я не могу с тобой согласиться. Скорее, приятно.

— Полагаю, вы оба не раз смотрели этот фильм и наслаждались.

— Нет, я вижу его впервые.

— Почему ты на это решился? Я не могу на тебя смотреть. Сплошное бесстыдство.

— Я предложил тебе уйти.

— Тебе заплатили?

— Заплатили ей. Пятьдесят фунтов. Она очень нуждалась в деньгах.

— А ты бесплатно получил удовольствие?

— Да.

— Если б я знала, никогда не вышла бы за тебя замуж. Никогда.

— Мы с тобой встретились спустя много лет.

— Ты ничего не сказал мне, почему? Разве у тебя нет оправдания? — Жена замолчала. Он знал, что она пристально всматривается в него, став невольным свидетелем событий почти тридцатилетней давности.

— Я хотел помочь ей. Она никогда не снималась в таких фильмах. Ей был необходим друг.

— Друг? — переспросила миссис Картер.

— Я ее любил.

— Нельзя любить шлюху.

— Еще как можно. Насчет этого не стоит заблуждаться.

— Полагаю, ты стоял в очереди, чтобы попасть к ней.

— Ну зачем же так грубо?

— Что с ней сталось?

— Исчезла. Они всегда исчезают.

Перегнувшись через тело молодого человека, девушка выключила свет. Фильм закончился. «На следующей неделе будут новые». — Таец низко поклонился. Следом за провожатым они вернулись к такси.

— Как ее звали? — спросила миссис Картер, когда они сели в машину.

— Не помню, — ответил он, решив, что проще всего солгать.

Уже на Новой дороге она нарушила гнетущую тишину, повисшую над задним сиденьем.

— Как ты мог пойти на такое? Это же унизительно. А если тебя узнает кто-нибудь из твоих деловых партнеров?

— Такие фильмы друг с другом обычно не обсуждают. Кроме того, тогда я бизнесом не занимался.

— И долго ты с ней общался?

— Около года.

— Будь она сейчас жива, выглядела бы ужасно. Впрочем, она и тогда была простушкой.

— Мне она казалась красавицей, — ответил Картер.

Молча они поднялись в номер. Он прямиком прошел в ванную и запер за собой дверь. Москиты облепили лампу и большой кувшин с водой. Раздеваясь, он бросал короткие взгляды на свое отражение в зеркале. Тридцать лет дали о себе знать: тело расползлось, обрюзгло. Он подумал: «Господи, сделай так, чтобы она умерла. Пожалуйста, Господи, пусть она умрет. Иначе, когда я вернусь, на меня вновь посыплются оскорбления».

Но когда он вернулся, миссис Картер стояла перед зеркалом. Полураздетая. Длинные тощие ноги заставляли вспомнить цаплю, ожидающую, когда же подплывет рыбка. Она подошла к нему, обняла, кудряшки коснулись его плеча.

— Я и забыла, какой ты был красавчик.

— Прости. С возрастом человек меняется.

— Я не об этом. Ты и сейчас мне нравишься.

Она была сухая, жаркая, ненасытная в своих желаниях. «Еще, еще», — требовала она, а потом вскрикнула, как подбитая хищная птица. Когда он скатился с нее, сказала: «Уж и не помню, когда так было в последний раз», — и еще с полчаса радостно щебетала, прижимаясь к нему. Картер лежал молча, придавленный чувством одиночества и вины. Ему казалось, что в эту ночь он предал единственную женщину, которую любил.

 Особые обязанности (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

Уильям Ферраро, владелец компании «Ферраро и Смит», жил в большом доме на Монтегю-сквер. Одно крыло занимала его жена, которая давно считала себя тяжело больной и каждый свой день встречала, как последний. Вот почему уже целых десять лет на ее половине, в комнате, оснащенной звонком для срочного вызова, жил либо иезуит, либо доминиканец, знающий толк в вине и виски. Мистер Ферраро предпочитал заботиться о спасении души другими способами. Умение разбираться в земных делах он унаследовал от деда, который, уехав в изгнание вместе с Мадзини[1], основал в чужой стране компанию, с тех пор только набиравшую обороты. Бог создал человека по своему образу и подобию, вот и мистер Ферраро полагал вполне логичным воспринимать Бога, как директора некоего сверхпредприятия, благополучие которого зависело в том числе и от успехов компании «Ферраро и Смит». Прочность цепочки определяется ее самым слабым звеном, и мистер Ферраро всегда помнил о своей ответственности.

Прежде чем выйти из дома в половине десятого, чтобы поехать на работу, мистер Ферраро из вежливости звонил жене в другое крыло дома. «Отец Дьюс слушает», — обычно отвечали ему.

— Как моя жена?

— Ночь прошла спокойно.

И так изо дня в день, почти без отклонений. Когда-то предшественник отца Дьюса предпринял попытку улучшить отношения мистера и миссис Ферраро, но быстро понял, что поставил перед собой недостижимую цель. В самом деле, когда мистер Ферраро несколько раз обедал с ними, «бордо» к столу подавали посредственное, а о том, чтобы выпить виски до обеда, не было и речи. Вот пыл священника и угас.

Мистер Ферраро, позвонив из спальни, где он обычно и завтракал, отправился, как Господь в Саду, на короткую прогулку по библиотеке, уставленной томами классиков в кожаных переплетах, и гостиной, стены которой украшала одна из самых дорогих частных коллекций живописи. В отличие от многих, кому хватало одного шедевра — Дега, Ренуара, Сезанна — мистер Ферраро скупал полотна оптом: у него было шесть картин Ренуара, четыре Дега, пять Сезанна. Их общество никогда не утомляло его, они позволяли существенно уменьшить сумму налога на наследство.

Понедельник, о котором пойдет речь, был еще и первым майским днем. Весна в Лондон пришла точно по календарю, и воробьи шумно возились в пыли. Мистер Ферраро также отличался точностью, но, в отличие от времен года, он полагался на время по Гринвичу. Вместе с личным секретарем, по имени Хопкинсон, он просмотрел расписание на день. Не слишком напряженное, поскольку мистера Ферраро отличало редкое для руководителя качество: он умел делегировать полномочия, а с ними и ответственность. Делал он это с радостью, беря на себя лишь незапланированные проверки, а потому сотрудника, который подводил его, оставалось только пожалеть. Мистер Фераро проверял даже своего врача, обращаясь за консультацией к его конкуренту. «Думаю, во второй половине дня я заеду в «Кристи»[2], — сказал он Хопкинсону, — и посмотрю, как дела у Маверика, — последний служил у мистера Ферраро экспертом-искусствоведом, агентом по покупке картин. И впрямь, трудно представить себе более приятное занятие в солнечный майский день, чем проверка работы Маверика. — Пригласите мисс Сондерс», — добавил он и потянулся к папке, касаться которой не имел права даже Хопкинсон.

Мисс Сондерс проскользнула в кабинет. Казалось, ее так и пригибает к земле. Лет тридцати от роду, с лицом бесстрастным, словно у статуи, изображающей святую, волосами неопределенного оттенка, чистыми синими глазами, она занимала должность помощника личного секретаря, а в графе «Обязанности» ее личного дела значилось одно слово: «Особые». Там же было записано, что мисс Сондерс была старостой в женской школе при монастыре святой Латитудинарии в Уокинге, где три года подряд получала специальную награду за набожность: маленький триптих в окладе из флорентийской кожи с изображением Девы Марии работы мастеров фирмы «Бернс, Оутс и Уошбурн». После окончания школы мисс Сондерс не один год ухаживала за больными и работала в ночлежках для бездомных, не получая ни пенни.

— Мисс Сондерс, — обратился к ней мистер Ферраро, — я не нахожу перечня индульгенций, которые будут получены в июне.

— Он у меня с собой, сэр. Вчера вечером я приехала поздно, потому что получение полной индульгенции в церкви святой Этельдреды потребовало от меня присутствия на вечерней службе, посвященной остановкам на крестном пути.

Она положила на стол мистера Ферраро отпечатанный лист: в первой колонке значилась дата, во второй — название церкви или место паломничества, где выдавалась индульгенция, в третьей, красными чернилами, указывалось число дней, на которое уменьшалось пребывание в Чистилище. Мистер Ферраро внимательно просмотрел список.

— У меня такое ощущение, мисс Сондерс, что вы уделяете слишком много времени мелочевке. Шестьдесят дней здесь, пятьдесят там. Вы уверены, что это время потрачено вами не зря? Одна индульгенция на 300 дней может заменить пять или шесть мелких индульгенций. И я заметил, что ваш прогноз на май меньше апрельского результата, а на июнь — и подавно. Пять полных индульгенций и 1565 дней — в апреле вы сработали очень хорошо. Я не хочу, чтобы вы сбавляли темп.

— Апрель — один из лучших месяцев для индульгенций. Пасха. В мае мы можем рассчитывать только на то, что это месяц Богоматери. Июнь не столь благоприятен, кроме праздника тела Христова ничего нет. Если вы обратите внимание на маленький польский костел в Кембриджшире...

— Мне бы хотелось, мисс Сондерс, чтобы вы помнили, что никто из нас не становится моложе. Я всецело доверяю вам, мисс Сондерс. Если бы не моя занятость, я бы сам съездил за некоторыми индульгенциями. Надеюсь, вы обращаете внимание на условия их получения?

— Разумеется, обращаю, мистер Ферраро.

— И не забываете о благочестии?

Мисс Сондерс опустила глаза.

— С моей внешностью это несложно, мистер Ферраро.

— Чем вы намерены заняться сегодня?

— План работы на май у вас, мистер Ферраро.

— Разумеется. Церковь святого Пракстида, Кэнен-Вуд. Путь неблизкий. Вам придется потратить всю вторую половину дня ради шестидесятидневной индульгенции?

— Это все, что я смогла найти на сегодня. Разумеется, всегда можно получить полные индульгенции в кафедральном соборе. Но я знаю, что вы считаете возможным обращаться туда только раз в месяц.

— Мой единственный религиозный предрассудок, — кивнул мистер Ферраро. — Конечно же, не имеющий никакого отношения к учению Церкви.

— А вы не хотели бы, мистер Ферраро, чтобы я получила там индульгенцию для члена вашей семьи, скажем, для супруги...

— Мисс Сондерс, прежде всего мы должны заботиться о собственных душах. Моя жена сама разберется со своими индульгенциями, у нее прекрасный советчик-иезуит, а вас я нанял для того, чтобы заниматься моими.

— Вы не возражаете против моей поездки в Кэнен-Вуд?

— Если ничего лучшего у вас нет. При условии, что не будет переработки.

— О нет, мистер Ферраро. Десять молитв, только и всего.

После раннего ланча в одном из городских ресторанов: ничего особенного, телячья вырезка и стакан отменного портвейна, мистер Ферраро посетил «Кристи». К счастью, Маверик оказался на месте, и мистер Ферраро не стал задерживаться, чтобы взглянуть на картины Боннара и Моне, которые советовал приобрести его агент. Было по-прежнему тепло и солнечно, но крики, доносившиеся со стороны Трафальгарской площади, напомнили мистеру Ферраро о том, что некоторые отмечают День труда. Солнце, цветы под деревьями в парке плохо сочетались с колоннами людей без галстуков, которые несли эти отвратительные транспаранты с корявыми буквами. У мистера Ферраро возникло желание устроить себе настоящий выходной, и он уже собрался сказать шоферу, чтобы тот отвез его в Ричмонд-парк. Но он всегда старался найти возможность совместить дело и удовольствие, вот ему и пришла в голову мысль съездить в Кэнен-Вуд. Он мог бы прибыть туда одновременно с мисс Сондерс, которая собиралась отправиться в Кэнен-Вуд сразу после ланча.

Речь шла об одном из новых пригородов, выросшем вокруг старого поместья. В особняке, окруженном парком, во времена мятежа, поднятого американскими колониями, жил один из министров правительства лорда Нота. Теперь тут разместился местный музей, а вдоль улицы, поднимавшейся к вершине холма и проходившей по бывшему полю площадью в сто акров, расположилось угольное агентство Чаррингтона, где была выставлена проволочная корзина с крупными брикетами угля, а также магазин колониальных товаров, кинотеатр «Одеон» и большая англиканская церковь. Мистер Ферраро велел водителю узнать, как проехать к католической церкви.

— Тут такой нет, — ответил полицейский на соответствующий вопрос водителя.

— Святого Пракстида?

— Такой церкви здесь нет, — покачал головой полицейский.

У мистера Ферраро засосало под ложечкой.

— Церковь святого Пракстида, Кэнен-Вуд.

— Не существует, сэр, — отчеканил полицейский.

Мистер Ферраро приказал водителю возвращаться в город. Не спеша. Впервые он проверил мисс Сондерс: три награды за набожность гарантировали ей абсолютное доверие с его стороны. На обратном пути он вспомнил, что и Гитлер получил образование у иезуитов. Однако мистер Ферраро продолжал надеяться на лучшее.

В кабинете он повернул ключ в замке, выдвинул ящик стола, достал папку, к которой не имел права прикасаться даже его личный секретарь. Мог он перепутать Кэненбери с Кэнен-Вудом? Нет, конечно не мог, и внезапно его осенила страшная мысль: а как часто за последние три года мисс Сондерс обманывала его (он нанял ее три года назад, после того как перенес тяжелую пневмонию: идея вызревала долгими бессонными ночами в период выздоровления)? А если все индульгенции фальшивые? В это он не мог поверить. Конечно же, хотя бы несколько из 36 892 дней индульгенций подлинные. Но только мисс Сондерс могла назвать ему точную цифру. И чем она занималась в рабочее время, все эти долгие часы, потраченные на дорогу к местам паломничества? Однажды она уехала в Уолсингэм на целый уик-энд.

Он вызвал мистера Хопкинса, которому сразу бросилась в глаза бледность его работодателя.

— Мистер Ферраро, вам нехорошо?

— Я только что пережил сильнейшее потрясение. Можете вы сказать мне, где живет мисс Сондерс?

— Она живет с больной матерью неподалеку от Уэстбург-Гроув.

— Точный адрес, пожалуйста.

Путь мистера Ферраро лежал через разрушенный войной Бейсуотер. Сохранившиеся в относительной целости многоквартирные дома превратили в частные отели, а на месте разбомбленных устроили автостоянки. На террасах, облокотившись о перила, торчали сомнительного вида девицы, на углу играл духовой оркестр. Мистер Ферраро, отыскав нужный ему дом, не решался подойти к двери и нажать на кнопку звонка. Он сидел скрючившись в своем «даймлере» и ждал. Его ли присутствие заставило мисс Сондерс выглянуть в окно второго этажа или это было совпадение? А может, чувство вины? Поначалу мистер Ферраро подумал, что подойти к окну с почти оголенной грудью ее вынудила жара. Но потом ей на талию легла рука, рядом появился молодой человек, и вторая рука привычным жестом задернула занавеску. Мистеру Ферраро стало ясно, что даже условие, необходимое для получения индульгенций, и то не выполнялось.

Если бы кто-то из хороших знакомых увидел в тот вечер, как мистер Ферраро поднимается по ступенькам дома на Монтегю-сквер, то он не поверил бы своим глазам: за день мистер Ферраро постарел на добрый десяток лет. Да, да, постарел на те самые 36 892 дня, на которые за последние три года, как он полагал, сократился срок его пребывания в Чистилище. За задернутыми шторами в другом крыле дома горел свет. Мистер Ферраро не сомневался, что отец Дьюс уже наливает себе первую из вечерних порций виски. Звонить мистер Ферраро не стал, открыл дверь своим ключом. Толстый ковер заглушал его шаги. Включать свет ему не пришлось: в каждой комнате уже горела настольная лампа под красным абажуром. Картины в библиотеке напомнили ему о налоге на наследство: аппетитная задница, кисти великого Дега, чем-то походила на атомный гриб над ванной. В библиотеке его встретили забранные в кожаные переплеты книги умерших писателей. Опустившись в кресло, он почувствовал легкую боль в груди: возможно, напомнила о себе двухсторонняя пневмония. С того дня, как появилась мисс Сондерс, он приблизился к смерти на три года. Мистер Ферраро долго сидел, сложив перед собой руки, словно для молитвы. Но он не молился, он принимал решение. Худшее осталось позади, он вновь с надеждой смотрел в будущее. И знал, что завтрашний день начнет с поиска по-настоящему надежного человека.

 Разрушители (пер.Суламифь Оскаровна Митина)

В канун августовских выходных[1] вожаком стаи с выгона Уормсли сделался новичок. Никто этому не удивился, кроме Майка, но Майку было только девять, и он удивлялся всему на свете.

— Будешь рот разевать — лягушка вскочит, — сказал ему кто-то. С тех пор Майк старательно сжимал губы и рот разевал, только если случалось что-нибудь уж совсем удивительное.

Новичка приняли в стаю в первый день летних каникул: в его хмуром, задумчивом молчании что-то такое было — это признали все. Он слова не говорил попусту. Даже имя свое назвал, только когда его об этом спросили, как полагалось по законам стаи. «Тревор», — сказал он как ни в чем не бывало, хотя любой другой произнес бы такое вычурное имя со стыдом или с вызовом. И никто не рассмеялся в ответ, кроме Майка; но и он, не найдя ни в ком поддержки и встретив мрачный взгляд новичка, умолк и разинул рот.

А между тем у Т., как они его стали называть, были все основания превратиться в мишень для насмешек: и мудреное имя (от него оставили только начальную букву, а иначе как было бы объяснить, почему они над ним не смеются?), и то, что отец его когда-то был архитектором, но опустился и теперь работал конторщиком, и то, что его мать обращалась с соседями свысока. И что же, как не странное чувство чего-то опасного, неожиданного, которое он вызывал, заставило их принять его в стаю без обязательного постыдного обряда посвящения?

Каждое утро они собирались возле импровизированной стоянки, на пустыре, оставленном последней бомбой первого блица[2]. Вожак стаи по кличке Чернявый уверял, будто слышал, как она разорвалась, но никто не знал толком, сколько ему лет, и потому не мог возразить, что тогда он был годовалым младенцем и спал крепким сном на нижней платформе ближайшей станции подземки.

К стоянке клонился первый из обитаемых домов — номер третий — по разбомбленной улице Нортвуд-террейс; клонился в буквальном смысле слова — он тоже пострадал от бомбежки, и его торцовые стены держались на деревянных подпорках. Позади упали небольшая фугаска и несколько зажигалок, дом накренился и торчал, как обломанный зуб; в заднюю его стену врезались останки соседа: стенная панель, кусок камина.

И вот Т., от которого никто слова не слышал, — только «да» или «нет», когда ставился на голосование план действий, каждый день предлагавшийся Чернявым, — как-то раз огорошил всю стаю, задумчиво проговорив:

— Отец сказал, этот дом строил Рен[3].

— А кто это — Рен?

— Ну, который собор Святого Павла построил.

— Подумаешь, — хмыкнул Чернявый. — Это же Старого дохляка дом.

Старый дохляк — фамилия его была Томас — был когда-то строителем, специалистом по интерьеру. Жил он один в покосившемся доме и сам себя обслуживал: раз в неделю мальчишки видели, как он бредет через выгон, таща хлеб и овощи с рынка, а однажды, когда они играли на стоянке, над полуразрушенной садовой оградой Старого дохляка показалась его голова: он смотрел на них, ни слова не говоря.

— В уборную ходил, — сказал кто-то из ребят. Всем было известно, что после взрыва в доме не работает канализация, а Старый дохляк слишком скуп, чтобы тратиться на ремонт. Внутри он все отделал заново сам, и это ему обошлось недорого, но сантехникой ему никогда заниматься не приходилось. Уборная, дощатая будочка в дальнем конце сада с отдушиной в форме звезды, уцелела при взрыве, хотя он разнес в куски соседний дом и вырвал оконные рамы в номере третьем.

В другой раз мистер Томас привлек внимание стаи совсем уже странным образом. Чернявый, Майк и тощий желтый парнишка, которого все почему-то звали по фамилии — Саммерс, встретили его на выгоне, когда он возвращался с рынка. Мистер Томас остановил их.

— Вы из той компании, что играет там, на стоянке? — спросил он хмуро.

Майк собирался было ответить, но Чернявый остановил его: он полагал, что, как вожак, должен нести все бремя ответственности сам.

— Ну, предположим, — бросил он.

— Тут у меня немножко шоколаду, — сказал мистер Томас. — Сам я его не люблю. Вот, получайте. На всех, вероятно, не хватит. На всех никогда не хватает, — добавил он с мрачной убежденностью, протягивая им три плитки «Чудесницы».

Стая, ошарашенная и встревоженная этим поступком, постаралась найти ему какое-нибудь неблаговидное объяснение.

— Вот спорим, кто-нибудь бросил эти плитки, а он подобрал, — предположил один.

— Спер их, а потом в штаны напустил со страху, — решил другой.

— Хочет нас подкупить, — объявил Саммерс. — Чтобы мы не бросали мяч об его стену.

— Ну, нас не подкупишь, — сказал Чернявый, и они потратили целое утро, бросая мячи о садовую стену Старого дохляка — занятие для малышей, доставившее удовольствие одному только Майку. Все это время мистер Томас не подавал признаков жизни.

Назавтра Т. их всех удивил. На место сбора он пришел с опозданием, так что план действий на этот день был принят без него. Чернявый предложил: вся стая разобьется на пары, каждая пара сядет в автобус — все равно в какой, а потом они подсчитают, кто сколько раз проехал «зайцем», обдурив раззяву-кондуктора. (Операцию решили проводить попарно, чтобы не было никакого жульничества.) Они как раз тянули жребий, кому с кем ехать, когда явился Т.

— Где ты был, Т.? — спросил Чернявый. — Теперь ты уже не можешь голосовать. Ты же знаешь закон.

— Я был там, — проговорил Т. и уставился в землю, словно желая утаить от других какую-то заветную мысль.

— Где это — там?

— У Старого дохляка в доме.

Майк разинул рот, но сразу захлопнул его, так что щелкнули зубы — вспомнил про лягушку.

— У Старого дохляка? — повторил Чернявый.

Это не нарушало законов стаи, но у Чернявого вдруг появилось такое чувство, что Т. ступил на опасную почву.

— Ты забрался туда? — спросил он с надеждой в голосе.

— Нет. Позвонил в звонок.

— А что ж ты сказал?

— Сказал, что хочу посмотреть дом.

— Ну, а он?

— А он показал мне его.

— Ты там что-нибудь стырил?

— Нет.

— Так чего ты туда поперся?

Вокруг них столпилась вся стая: казалось, вот-вот стихийно возникнет трибунал, чтобы судить дезертира.

— Дом у него прекрасный, — сказал Т. и, все еще глядя в землю, чтобы ни с кем не встретиться взглядом, дважды облизнул губы — справа налево, потом слева направо.

— Это как понимать — прекрасный дом? — презрительно спросил Чернявый.

— Там винтовая лестница — ну, вроде пробочника, ей уже двести лет. Держится без всякой опоры.

— Это как понимать — держится без опоры? Она что, висит в воздухе, что ли?

— Нет, тут противодействие сил — так Старый дохляк говорит.

— Ну, а что там еще?

— А еще там панели.

— Как в «Синем кабане»?

— Им уже двести лет.

— Разве Старому дохляку двести лет?

Майк вдруг захохотал, но сразу умолк. Все были настроены серьезно. Впервые с тех пор, как в начале каникул Т. забрел на стоянку, положение его пошатнулось. Достаточно было кому-нибудь произнести сейчас его имя, и стая тут же принялась бы травить его.

— Так чего ты туда поперся? — снова спросил Чернявый.

Он поступал по справедливости, это не было ревностью, он хотел, если только удастся, сохранить Т. для стаи. Его насторожило слово «прекрасный»: оно было из мира господ. В здешнем театрике один изображает таких: в цилиндре, с моноклем и говорит гнусаво. Его так и подмывало сказать «Ах, дорогой мой Тревор, любезный друг» и тем самым выпустить злого духа из бутылки.

— Вот если бы ты туда забрался тайком... — проговорил он печально. — Да, это действительно был бы подвиг во славу стаи.

— А так еще лучше, — возразил Т. — Я много чего разузнал.

Он по-прежнему смотрел себе под ноги, избегая их взглядов, словно весь поглощенный заветной мечтой, которой не хотел — или стыдился — делиться с другими.

— Что же ты разузнал?

— Старый дохляк на оба выходных уезжает.

Чернявый проговорил с облегчением:

— Ты хочешь сказать — мы сможем к нему забраться?

— И чего-нибудь стырить? — подхватил кто-то.

— Тырить мы ничего не будем, — отрезал Чернявый. — Просто залезем туда — это тоже здорово, скажешь, нет? А идти под суд нам ни к чему.

— А я и не собираюсь ничего там тырить, — возразил Т. — Я придумал кое-что получше.

— Что же?

Т. поднял глаза, такие же серые и тревожные, как этот тусклый августовский день.

— Мы снесем дом, — сказал он. — Разрушим его.

Чернявый захохотал, но, как и Майк, сразу осекся под этим серьезным безжалостным взглядом.

— А полиция где будет все это время? — спросил он.

— Ничего они не узнают. Мы разрушим дом изнутри. Туда можно залезть. Как ты не понимаешь, — напористо продолжал он, — мы изгрызем его, как черви яблоко. Когда мы оттуда выберемся, там не останется ничего — ни лестницы, ни панелей, ну, ничего, одни голые стены; а потом мы и стены обрушим — придумаем, как.

— И угодим в каталажку, — сказал Чернявый.

— А кто докажет, что это мы? И потом, мы же там ничего не стырим! — И без тени злорадства он добавил: — Когда мы кончим, там и стырить-то будет нечего.

— Сроду не слышал, чтоб человека упрятали в тюрьму за то, что он что-то такое поломал, — объявил Саммерс.

— Да у нас времени не хватит, — сказал Чернявый. — Я видел, как сносят дома.

— Нас как-никак двенадцать, — возразил Т. — Будем работать организованно.

— Но мы не знаем, как это надо...

— Зато я знаю, — отрезал Т. и в упор посмотрел на Чернявого: — у тебя есть другой план, получше?

— Сегодня мы ездим «зайцем» в автобусе, — не к месту влез Майк.

— Хм, «зайцем», — уронил Т. — Ну, что ж, Чернявый, можешь не идти с нами... Если тебе больше нравится...

— Надо проголосовать.

— Ставь на голосование.

Чернявый неохотно проговорил:

— Есть предложение: завтра и в понедельник разрушаем дом Старого дохляка.

— Слушайте, слушайте![4] — крикнул жирный мальчишка, которого звали Джо.

— Кто «за»?

— Принято, — сказал Т.

— С чего мы начнем? — спросил Саммерс.

— А это пускай он вам скажет, — бросил Чернявый. С этой минуты он уже не был вожаком. Он отошел подальше и стал гонять камешек, поддавая его то в одну сторону, то в другую. На стоянке был только старенький «моррис»; обычно там оставляли одни грузовики: машины стояли без присмотра, и их могли угнать. Высоким ударом Чернявый послал камешек в «моррис» и слегка ободрал краску на заднем крыле. Не обращая на него никакого внимания, стая окружила Т. Чернявый смутно ощутил всю непрочность людской благосклонности. Уйду домой, думал он, и больше к ним не вернусь, и пускай они все узнают, какой ерундовый из Т. вожак. Ну а что, если все-таки он предлагает дело? Ведь такого еще свет не видел. Тогда стая с выгона Уормсли прогремит на весь Лондон, это уж точно. Попадет в газетные заголовки. Даже взрослые стаи и ребята-лотошники с уважением станут слушать, как был разрушен дом Старого дохляка. И, движимый чистым, простым, бескорыстным стремлением прославить стаю, Чернявый подошел к Т., стоявшему в тени у садовой ограды.

Т. отдавал распоряжения быстро и решительно. Он словно вынашивал эту мысль с малых лет, продумывал ее долгие месяцы, и теперь, на пятнадцатом году его жизни, этот план, пройдя через муки созревания, выкристаллизовался окончательно.

— Ты, — говорил он Майку, — принесешь больших гвоздей, самых больших, какие найдешь, и молоток. Все вы, кто только сможет, тащите молотки и отвертки. Нам их нужно целую уйму. А еще — зубила. Их тоже тащите сколько влезет. Может кто-нибудь принести пилу?

— Я могу, — вызвался Майк.

— Только не игрушечную, — сказал Т. — Настоящую.

До Чернявого вдруг дошло, что он и сам поднимает руку, как рядовой член стаи.

— Порядок. Пилу принесешь ты, Чернявый... Но вот в чем закавыка: нам требуется ножовка.

— А что это такое — ножовка? — спросил кто-то.

— Они продаются у Вулворта, — сказал Саммерс.

Жирный Джо мрачно проговорил:

— Ну, так я и знал, кончится тем, что с нас сдерут денежки.

— Я ее сам раздобуду, — объявил Т. — Не надо мне ваших денег. Но вот кувалды не купишь.

— В пятнадцатом номере идут работы, — сказал Чернявый. — Я знаю, куда они сложат под праздник свое барахло.

— Тогда все, — сказал Т. — Собираемся завтра на этом же месте ровно в девять.

— Я должен в церковь пойти, — сказал Майк.

— На обратном пути перелезешь через ограду и свистнешь. Мы тебя впустим.

В воскресенье утром все, кроме Чернявого, пришли вовремя, даже Майк. Майку крупно повезло: мать заболела, а отец не проспался после субботнего вечера, и в церковь его отправили одного, после многократных предупреждений, что именно его ожидает, если дорогой он вздумает заблудиться.

Чернявому пришлось трудно: сперва никак не удавалось вынести из дому пилу, а потом разыскать на задворках пятнадцатого номера кувалду. К дому Старого дохляка он пробрался по тропинке между живыми изгородями за дальним концом сада, боясь, как бы на улице его не приметил во время обхода полисмен.

Усталые лиственницы заслоняли предгрозовое солнце; над Атлантикой, как обычно на августовские праздники, готовилось ненастье — оно начиналось со столбиков пыли, вихрившихся под деревьями. Чернявый перелез через стену и очутился в саду у Старого дохляка.

Нигде никаких признаков жизни. Уборная казалась гробницей на заброшенном кладбище. Дом спал. Шторы были опущены. Чернявый подкрался поближе, таща кувалду и пилу. Может, в конце концов никто не пришел? План этот — просто бред; наутро они одумались. Но, подойдя к задней двери вплотную, он услышал множество приглушенных звуков, не громче жужжания роя в улье: жик-жик, тук-тук-тук, вот что-то скрипнуло, лязгнуло, и вдруг надрывающий душу треск. «Значит, пришли», — подумал он и свистнул.

Открылась задняя дверь, он вошел в дом. И сразу же был поражен тем, как слаженно действует стая, — не то что под его предводительством, когда каждый орудовал кто во что горазд. Он походил по лестнице, поискал Т. Никто его не окликнул. Ему вдруг передалось ощущение лихорадочной спешки, до него стал доходить замысел Т.: уничтожить все внутри, а наружных стен пока не трогать. Саммерс, вооружившись зубилом и молотком, отдирал плинтуса в столовой, на нижнем этаже; он уже выломал филенки на дверях. Тут же, в столовой, Джо выковыривал паркет — обнажалось перекрытие над погребом. С содранных плинтусов свисали провода, и Майк, сидя на полу, радостно их обрывал.

Еще двое в поте лица трудились над перилами винтовой лестницы; пила у них была игрушечная, и, увидев в руках у Чернявого настоящую, они знаками попросили дать ее им. Немного спустя, когда он снова наткнулся на них взглядом, перила примерно на четверть уже были спилены и сброшены в холл. Наконец он обнаружил Т. в ванной — самой запущенной комнате во всем доме; тот сидел, задумчиво вслушиваясь в доносившиеся снизу звуки.

— Что ж, у тебя получилось, — с благоговейным трепетом проговорил Чернявый. — А дальше что будет?

— Да мы только начали, — сказал Т. и, бросив взгляд на кувалду, распорядился: — Останешься здесь, разобьешь ванну и раковину. С трубами не возись. За них примемся позже.

В дверях появился Майк.

— Я с проводами кончил, Т., — доложил он.

— Хорошо. А сейчас обойдешь дом. Кухня — в подвале. Разобьешь всю посуду, стекло и бутылки, до каких доберешься. Кранов не открывай: нам потоп ни к чему — пока что. Потом пройдешь по комнатам и все вывалишь из шкафов. Если они заперты, позовешь кого-нибудь, чтобы взломал. Все бумаги разорви, все безделушки разбей. Прихвати с собой кухонный нож. Вот тут, напротив, спальня. Подушки распорешь, простыни изорвешь. И пока хватит с тебя. А ты, Чернявый, когда все тут кончишь, отбивай в коридоре штукатурку.

— А сам ты что собираешься делать?

— Я кое-что поищу, — сказал Т.

Когда Чернявый все кончил и снова отправился на поиски Т., уже подоспело время обеда. Хаос в доме усилился: кухня, словно после побоища, была усыпана осколками фарфора и стекла, в столовой сорваны паркет и плинтуса, снята с петель дверь. Разрушители перешли на другой этаж. Полосы света пробивались сквозь закрытые ставни в комнаты, где они трудились с сосредоточенностью созидателей.

— Я должен пойти домой обедать, — сказал Майк.

— Еще кто? — спросил Т. Но всем, кроме Майка, под тем или иным предлогом удалось захватить еду с собой.

Устроившись среди обломков, они неохотно развернули пакетики с сандвичами. Полчаса на обед — и они снова принялись за работу. К тому времени, когда Майк вернулся, они уже были на верхнем этаже, а к шести разгром в комнатах был довершен. Все двери сняты с петель, все плинтуса сорваны, мебель вытащена, ободрана, сломана, свалена в кучу; теперь спать в доме было не на чем, разве что на ложе из кусков штукатурки. Т. распорядился: сбор завтра в восемь утра. Чтобы не привлекать внимания, они поодиночке перелезли через заднюю стену сада и очутились на стоянке. В доме остались только Чернявый и Т. Уже почти стемнело; они пощелкали выключателем, но он не действовал — Майк сделал свою работу на совесть.

— Ну как, ты нашел, что искал? — спросил Чернявый.

Т. кивнул.

— Поди сюда, — сказал он. — Смотри.

Он стал вытаскивать из обоих карманов пачки фунтовых бумажек.

— Сбережения Старого дохляка, — объяснил он. — Майк выпотрошил матрац, но не заметил их.

— А что ты собираешься с ними делать? Поделить?

— Мы не воры, — отрезал Т. — Из этого дома никто ничего не унесет. Я их оставил для нас с тобой — отпразднуем это дело. — Опустившись на колени, он пересчитал кредитки. Всего их было семьдесят. — Мы их сожжем, — сказал он. — По одной.

Они брали бумажки одну за другой, зажигали верхний угол, и огонек медленно подползал к их пальцам. Серый пепел летел над ними и ложился им на головы, как седина.

— Хотел бы я увидеть физиономию Старого дохляка, когда мы все кончим, — проговорил Т.

— Ты так дико его ненавидишь? — спросил Чернявый.

— Вовсе нет. Если б я его ненавидел, никакого бы удовольствия не было. — Пламя, охватившее последнюю бумажку, осветило его задумчивое лицо. — Всякая там ненависть и любовь — это мура, для слабаков. Есть только одно, Чернявый, — вещи.

И он оглядел комнату, где теснились странные тени бывших вещей, разбитых вещей, полувещей.

— Бежим наперегонки до твоего дома, Чернявый, — сказал он.

Наутро принялись разрушать самый дом. Двое не пришли — Майк и еще один мальчик; их родители уехали на взморье — одни в Саутэнд, другие в Брайтон, хотя накрапывал теплый дождик и с эстуария[5] Темзы доносились раскаты грома, словно первые орудийные выстрелы времен блица.

— Нам надо поторапливаться, — сказал Т.

Саммерс забеспокоился:

— Мало мы сделали, что ли? Мне дали шиллинг на автоматы. А тут — все равно что работа.

— Но ведь мы только начали, — возразил Т. — Еще все полы на месте и лестница. Ни одного окна не вынули. Ты голосовал вместе со всеми. Дом должен быть разрушен. Когда мы кончим, от него ничего не останется.

Как и вчера, начали с первого этажа. Отодрали настил возле наружной стены; когда обнажились балки, перепилили их и перешли в холл, потому что остатки настила накренились и повисли в воздухе. Теперь у них уже был кое-какой навык, и со вторым этажом дело пошло быстрее. К вечеру, оглядев образовавшуюся вокруг пустоту, они ощутили странный подъем.

— Хоп! — сказал Джо и бросил медяк в заваленную обломками лестничную клетку. Он со стуком упал и покатился, звякая об осколки.

— Зачем мы все это затеяли? — с недоумением спросил Саммерс.

Т. был внизу, он очищал от обломков полоску вдоль наружной стены.

— Открывайте краны, — приказал он. — Уже темно, никто не увидит, а утром будет все равно.

Вода застигла их на лестнице и хлынула вниз, сквозь комнаты с разобранными полами. И тогда откуда-то из сада донесся свист Майка.

— Что-то неладно, — сказал Чернявый.

Отпирая заднюю дверь, они слышали частое дыхание Майка.

— Легавые? — спросил Саммерс.

— Старый дохляк, — выпалил Майк. Потом сказал с гордостью: — Я всю дорогу бежал.

— Но с чего это он вдруг?.. — запротестовал Т. с яростной обидой ребенка, которым он никогда не был. — Он же мне сам сказал... Это нечестно!

— Я его видел сперва в Саутэнде, — рассказывал Майк, — а потом в поезде, он ехал обратно. Говорит, там холодина и дождь. — Вдруг он умолк, изумленно глядя на струи воды. — Ух ты, ну и ливень у вас тут был. Что это, крыша течет?

— Через сколько он будет здесь?

— Через пять минут. Я удрал от мамы и бегом сюда.

— Нам надо сматываться, — сказал Саммерс. — И вообще мы уже сделали достаточно.

— Нет, недостаточно. Такое любому по плечу. — «Такое» означало разгромленный, опустошенный дом, от которого оставались одни только стены. Но стены еще можно спасти. Фасаду цены нет, а внутри все можно отстроить заново, еще лучше прежнего. И это опять будет дом. Вслух Т. сердито сказал: — Так или иначе, мы должны кончить. Не уходите. Дайте мне подумать.

— Времени нет, — возразил кто-то.

— Должен же быть какой-то выход, — настаивал Т. — Мы далеко зашли, мы не можем теперь...

— Но мы и так сделали очень много, — сказал Чернявый.

— Нет, нет, вовсе не много. Эй, кто-нибудь, последите за парадным.

— Больше тут ничего не сделаешь.

— Он может прийти с черного хода.

— Следите и за черным ходом. Ну, дайте мне только пять минут, и я все устрою, — взмолился Т. — Клянусь вам, устрою.

Но вместе с загадочностью он потерял и авторитет. Снова он был всего-навсего рядовым членом стаи.

— Ну, пожалуйста, — просил он.

— Ну, пожалуйста, — передразнил Саммерс и вдруг хлестнул его этим проклятым именем: — Эй, ты, Тревор, топай-ка лучше домой.

Т. стоял спиной к грудам обломков — ни дать, ни взять боксер, прижатый к веревке и ослабевший под градом ударов. Он не мог найти нужных слов, мечта его стала тускнеть, уплывать. Но прежде чем стая успела разразиться презрительным хохотом, в дело вмешался Чернявый. Оттолкнув Саммерса, он сказал:

— Я послежу за парадным. — Он осторожно раздвинул ставни в холле. Перед домом серел измокший выгон, и в лужах сверкали фонари. — Кто-то идет. Нет, это не он. Так что ты предлагаешь, Т.?

— Скажи Майку, пусть выйдет и спрячется возле уборной. Как только я свистну, пусть сосчитает до десяти и начинает орать.

— А что орать-то?

— Да что угодно, ну «Помогите!», что ли.

— Ты слышал, Майк? — сказал Чернявый. Он снова был вожаком. Потом бросил взгляд в щелку между ставнями: — Т., он идет.

— Живо, Майк. Беги к уборной. Чернявый и вы все оставайтесь здесь, пока я не закричу.

— А ты куда, Т.?

— Не беспокойся. Я сам все устрою. Я же сказал, что устрою, верно?

Старый дохляк, прихрамывая, брел через выгон. Башмаки его были облеплены глиной, и он остановился у обочины, чтобы ее соскрести. Ему не хотелось натащить грязи в свой дом, одиноко темневший среди развалин и — так он думал — чудом избежавший гибели: взрыв пощадил даже стекло над дверью. Кто-то свистнул. Старый дохляк обернулся, остро вглядываясь в темноту. Свист всегда вызывал у него тревогу. Откуда-то, как будто из его сада, донесся детский крик. Потом со стоянки на улицу выбежал мальчик.

— Мистер Томас! — звал он. — Мистер Томас!

— Что случилось?

— Ради Бога, простите, мистер Томас. Тут одному из наших ребят приспичило, и мы подумали, вы ничего не будете иметь против, а вот теперь он не может оттуда выйти.

— Да о чем ты, мальчик?

— Он застрял у вас в уборной.

— А зачем он туда... Постой, я как будто знаю тебя?

— Вы показывали мне дом.

— Верно. Верно. Но это еще не дает тебе права...

— Скорей, мистер Томас. Он задохнется.

— Чепуха, ничего он не задохнется. Подожди, я занесу домой сумку.

— Дайте мне вашу сумку, я ее понесу.

— Нет, не надо. Я сам.

— Сюда, мистер Томас.

— Так в сад не пройти. Только через дом.

— Да что вы, мистер Томас, так пройти можно. Мы часто вот тут проходим.

— Вы часто тут проходите? — Ошарашенный, удрученный, мистер Томас плелся за мальчишкой. — Но кто вам... По какому праву...

— Вот, видите?.. Стена-то низкая.

— Еще не хватало мне в собственный сад залезать через стену. Чушь какая!

— А мы залезаем: одну ногу сюда, другую туда — и р-раз!

Мальчишка глянул вниз, протянул руку, и вот уже сумка мистера Томаса переброшена через стену.

— Отдай сумку! — потребовал мистер Томас. — Я позову полицию.

Из уборной снова донесся детский крик, потом еще и еще.

— Ваша сумка цела, мистер Томас. Смотрите. Одну ногу сюда, направо. Другую сюда, левее.

И мистер Томас перелез через стену в свой собственный сад.

— Вот ваша сумка, мистер Томас.

— Придется нарастить стену, — сказал мистер Томас. — Не дело это, чтобы вы, ребята, лазили сюда и бегали в мою уборную.

Он споткнулся, мальчишка вежливо поддержал его за локоть.

— Спасибо, спасибо, мой мальчик, — машинально пробормотал он.

В темноте снова раздался крик.

— Иду! Иду! — откликнулся мистер Томас. — Я не хочу быть придирой, — сказал он. — Я и сам был мальчонкой. Но все надо делать честь по чести. Пожалуйста, можете здесь играть по утрам в субботу. Я иногда даже рад приятной компании. Только чтоб все было честь по чести. Который-нибудь из вас приходит и спрашивает: «Можно?» Я отвечаю: «Можно». А другой раз скажу: «Нельзя» — это если я не в настроении. Вы войдете через парадное, а выйдете через черный ход. И нечего лазить через стену.

— Ой, ну вызволите же его, мистер Томас!

— В моей уборной с ним ничего не случится, — ответил мистер Томас. Он с трудом брел по саду, без конца спотыкаясь. — Ох, ревматизм у меня разыгрался! Как августовские праздники, так он разыгрывается. Мне нужно идти осторожней — тут камни вывалились. Дай-ка мне руку.

У дверей уборной он остановился.

— Ну, что там такое стряслось? — спросил он громко.

Ответа не последовало.

— Может, ему стало плохо, — сказал мальчишка.

— Этого еще не хватало в моей уборной. Эй, ты, вылезай! — крикнул мистер Томас и изо всех сил рванул дверь; она с легкостью поддалась, и он едва не упал. Чья-то рука сперва поддержала его, а потом с силой втолкнула в уборную. Он стукнулся головой о заднюю стенку и тяжело сел на пол. Сумка упала к его ногам. Та же рука просунулась внутрь и выхватила ключ. Дверь захлопнулась.

— Выпусти меня сейчас же! — закричал он, но услышал, как ключ повернулся в замке: его заперли. И сразу он сник, растерялся, почувствовал себя старым.

Чей-то голос негромко сказал через отдушину:

— Не волнуйтесь, мистер Томас, мы не сделаем вам ничего худого, если только вы будете сидеть тихо.

Подперев голову руками, он погрузился в размышления. На стоянке — всего один грузовик; водитель, вернее всего, не появится до утра. С улицы его никто не услышит. По тропинке между изгородями мало кто ходит, а если и пройдет, значит, торопится и на его крики не обратит внимания: подумает, что это какой-нибудь пьяный. Да и вообще, если звать на помощь, кто отважится в праздничный вечер, когда кругом ни души, лезть сюда, выяснять, в чем дело? Так мистер Томас сидел в уборной и размышлял с горькой трезвостью человека, умудренного жизнью.

Вслушиваясь в тишину, он вдруг уловил какие-то слабые звуки, доносившиеся, как ему показалось, со стороны дома. Он встал, посмотрел в отдушину. В щель ставня был виден свет — но не свет от лампы, а блуждающий огонек, словно бы от свечи. Потом ему послышался стук молотка, какое-то пощелкивание, царапанье. Он подумал — не взломщики ли это; может быть, тот мальчишка у них наводчиком? Но с чего это взломщики вдруг возьмутся плотничать? А между тем звуки эти все больше и больше наводили его на мысль, что в доме тайком делают какую-то плотницкую работу. На всякий случай он покричал, но никто не отозвался. Даже враги не услышали его.

Майк пошел домой спать, но вся стая осталась. Кто будет вожаком, теперь уже никого не интересовало. Вооружившись зубилами, отвертками, гвоздями — словом, всем, что было под рукой острого, они медленно двигались вдоль внутренних стен, выковыривая известку между кирпичами. Это была долгая, изматывающая, нудная работа, но наконец справились и с ней. Выпотрошенный дом держался на тонком слое известки между кирпичной кладкой и гидроизоляцией. Теперь оставалось самое опасное — действовать надо было на улице, на краю пустыря. Саммерсу велели стоять на стреме. Мистер Томас отчетливо расслышал повизгивание пилы. Но звук явно шел не из дома, и это несколько успокоило его. Страхи его улеглись — может, и те, другие шумы тоже ничего худого не означают.

— Мистер Томас! — позвал его через отдушину чей-то голос.

— Выпусти меня! — сердито потребовал мистер Томас.

— Вот вам одеяло, — проговорил тот же голос, и из отдушины на голову мистера Томаса стала рывками спадать длинная серая кишка.

— Мы ничего против вас не имеем, — произнес голос. — Мы хотим, чтобы ночью вам было удобно.

— Ночью?.. — повторил мистер Томас, не веря своим ушам.

— Ловите, — сказал голос. — Тут булочки с изюмом, мы их намазали маслом, и пирожки с колбасным фаршем. Мы не хотим, чтобы вы голодали.

— Ну хватит, мальчик, пошутил — и будет! — отчаянно взмолился мистер Томас. — Выпусти меня, и я никому ни слова. Ведь у меня ревматизм. Я должен устроиться на ночь удобно.

— Но вам все равно не будет удобно, не сможете вы устроиться в доме. Никак не сможете.

— Как это понимать, мальчик?

Но шаги уже удалялись. Кругом молчание ночи, пилы больше не было слышно. Мистер Томас крикнул еще раз, наудачу, но ответом ему была укоряющая, гнетущая тишина. Вдалеке ухнула сова и опять пустилась в неслышный полет над безмолвным миром...

В семь утра на стоянку пришел водитель грузовика. Он сел в кабину и стал нажимать на стартер. До него долетел чей-то крик, но он не обратил на него никакого внимания. Наконец мотор заработал, грузовик прошел задним ходом несколько ярдов, пока не коснулся одной из больших деревянных подпорок, на которых держался дом мистера Томаса, — так можно было, не разворачиваясь, выбраться со стоянки на улицу. Водитель бросил машину вперед, но на какой-то момент она задержалась, словно что-то ее не пускало сзади, потом двинулась, и тотчас же раздался грохот и долгий оглушительный треск. Водитель оторопел: впереди посыпались кирпичи, по крыше кабины забарабанило что-то. Он с силой налег на тормоза. Когда он наконец вышел из кабины, то увидел, что привычный ландшафт неожиданно изменился: возле стоянки больше не было дома — только груда развалин. Он обошел машину, чтобы взглянуть, нет ли каких-нибудь повреждений сзади, и обнаружил привязанную к заднему борту веревку, другой конец которой все еще был обмотан вокруг деревянной подпорки. И тут снова раздался крик. Он доносился из маленького дощатого домика — единственного, что хоть сколько-нибудь напоминало о жилье среди этого хаотического нагромождения битого кирпича. Водитель перелез через обвалившуюся садовую ограду и отпер дверь уборной. Оттуда вышел мистер Томас в сером одеяле, облепленном хлебными крошками. Он громко всхлипнул.

— Мой дом! — закричал он. — Мой дом! Куда девался мой дом?

— А я почем знаю! — сказал водитель.

Увидев обломки ванны и остов кухонного шкафа, он рассмеялся. Больше от дома ничего не осталось.

— Как смеете вы хохотать! — воскликнул мистер Томас. — Ведь это же был мой дом. Мой дом.

— Извините, — сказал водитель, делая героические усилия, чтобы снова не засмеяться, но, вспомнив внезапную задержку грузовика и грохот падавших кирпичей, так и зашелся от смеха. Только что дом стоял на разбомбленной улице с этаким важным видом — ни дать ни взять господин в цилиндре, и вдруг — бум! трах! — и от него ничего не осталось, ну просто-таки ничего.

— Уж вы извините меня, мистер Томас, — сказал водитель. — Никак не могу удержаться. Я ничего против вас не имею, но согласитесь, это же страх как смешно.


Сборник ""Вы позволите одолжить вашего мужа?""

 Вы позволите одолжить вашего мужа? [=Можете вы одолжить нам своего мужа?] (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

Насколько мне известно, ее называли не иначе, как Пупи, — и муж, и те двое мужчин, что стали их друзьями. Возможно, я немножко в нее влюбился (абсурд, если принять во внимание мой возраст), но прозвище это мне решительно не нравилось[1]. Я полагал его оскорбительным для столь юной и открытой особы — слишком открытой. Она принадлежала к веку доверия, тогда как я — цинизма. Старший из двух художников по интерьеру даже называл ее «милая наша Пупи» (мы с ними увидели ее одновременно): такое прозвище могло бы подойти какой-нибудь невыразительной, малоприятной особе средних лет, которая пьет чуть больше, чем следует, но приносит видимую пользу, служа чем-то вроде ширмы, а этой парочке без ширмы было никак не обойтись. Я однажды спросил у девушки, каково ее настоящее имя, и получил ответ: «Все зовут меня Пупи», — по ее мнению, не нуждавшийся в пояснениях, побоявшись настаивать, а не то покажусь ей консерватором или хуже того — стариком, я, пусть от этого прозвища меня тошнит всякий раз, как напишу его на бумаге, оставил ей имя Пупи: другого просто не знаю.

Я приехал в Антиб поработать над книгой, биографией поэта семнадцатого века, графа Рочестера[2], за месяц с лишним до прибытия Пупи и ее мужа. Приехал, как только закончился сезон, остановился в маленьком невзрачном отеле неподалеку от крепостных валов, и мог наблюдать, как отдыхающие разлетаются, словно листва с деревьев на бульваре генерала Леклерка. В первые дни, до начала листопада, в городе во множестве встречались автомобили с иностранными номерами. По дороге от берега моря до площади де Голля, куда я ежедневно наведывался за английскими газетами, мне удавалось насчитать номерные знаки четырнадцати стран, в том числе марокканские, турецкие, шведские и люксембургские. Но со временем гости отбыли восвояси, за исключением бельгийцев, немцев, нескольких англичан и, разумеется, вездесущих граждан Монако. Довольно скоро похолодало, Антиб согревало только утреннее солнце: оно позволяло завтракать на террасе, но ланч приходилось вкушать под крышей, чтобы не пить кофе с дождевой водой. Лишь одинокий, замерзший алжирец оставался на террасе, и перегнувшись через перила, всматривался вдаль, словно что-то искал: может, безопасность.

Это время года мне нравится больше всего: Жуан-ле-Пен покрывается слоем мусора, как огороженный пустырь, откуда только что уехал Луна-Парк, в витринах «Пам-Пама» и «Максима» висят таблички «Fermeture Annuelle»[3], а очередной этап «Международного конкурса стриптизерок-любительниц» в «Старой Голубятне» отложен до будущего сезона. Антиб становится самим собой, маленьким провинциальным городком, где по улицам ходят местные жители, а старики пьют пиво или вино на стылой площади де Голля. Маленький парк, который образует прогулочную зону над крепостными валами, выглядит печальным; чуть ли не до земли свисают коричневые листья невысоких пальм с необъятными стволами; солнце по утрам светит, уже не слепя глаза, и редкие белые паруса скользят по спокойному морю.

Можете мне поверить, англичане осенью остаются на Лазурном берегу дольше остальных. Мы слепо верим в южное солнце, и ледяной ветер, дующий со Средиземного моря, обычно застает нас врасплох. Потом начинается изнурительная война с управляющим отеля по поводу необходимости включить отопление третьего этажа, и плитки пола обжигают холодом босые ноги. Для человека, достигшего того возраста, когда смысл жизни видится в хорошем вине, хорошем сыре и непыльной работе, это наилучший сезон. И меня возмутило прибытие художников-декораторов в тот самый момент, когда я надеялся остаться в отеле единственным иностранцем. Я молил бога, чтобы они оказались в Антибе проездом, но моя молитва не была услышана. Заявились они перед ланчем, в ярко-красном «спрайте», слишком молодежном для них автомобиле, их элегантная одежда спортивного покроя больше подходила для весны. У старшего, которому, судя по всему, уже перевалило за пятьдесят, седые, волнистые волосы, подозрительно однородные для некрашеных, закрывали уши. У молодого, лет тридцати с небольшим, наоборот, в черных волосах не проглядывало ни одного седого. Я уже знал, что их зовут Стивен и Тони, прежде чем они дошли до регистрационной стойки, ибо их голоса далеко разносились в осенней тишине. Я сидел на террасе, со стаканом белого вина, они удостоили меня мимолетным взглядом и проследовали дальше. В их поведении не было ничего вызывающего, просто они не стремились приглашать в свою компанию посторонних, определенно напоминая семейную пару, проведшую вместе не один год.

Скоро я узнал о них многое. Выделенные им комнаты, соседние, находились в моем коридоре, но я сомневаюсь, что обе использовались одновременно: когда я направлялся спать, их голоса обычно раздавались то в одной, то в другой. Вам представляется, что я проявляю излишнее любопытство к жизни совершеннейших незнакомцев? В оправдание должен сказать, что все участники этой маленькой грустной комедии приложили немало сил, чтобы привлечь мое внимание. Балкон, на котором я каждое утро работал над жизнеописанием Рочестера, нависал над террасой, где декораторы пили кофе, и даже в тех случаях, когда они находились вне моего поля зрения, их звонкие голоса без труда долетали до балкона. Я не хотел их слушать; мне хотелось поработать. В тот момент меня занимали отношения Рочестера с актрисой, госпожой Барри, но невозможно, пребывая в чужой стране, не слушать родной речи. Французский я бы еще мог воспринять, как составляющую городского шума, но английский оставалось только подслушивать.

— Дорогой, догадайся, кто мне написал?

— Алек?

— Нет, миссис Кларенси.

— И что нужно этой старой карге?

— Ей не нравится витраж в ее спальне.

— Но, Стивен, он же божественный. Алек не смог бы сделать лучше. Мертвый фавн...

— Думаю, ей хочется чего-нибудь поживее, и чтобы никаких трупов.

— Старая развратница.

Эти двое были крепкие ребята. Каждое утро, около одиннадцати, они шли купаться на маленький скалистый полуостров неподалеку от отеля. И насколько хватал глаз, Средиземное море принадлежало только им. А когда они быстрым шагом возвращались в элегантных пляжных костюмах, иногда даже бежали, чтобы согреться, у меня складывалось впечатление, что эти заплывы они воспринимали не как удовольствие, а как физические упражнения, необходимые для того, чтобы сохранять стройные ноги, плоские животы и узкие бедра для скрытого от посторонних глаз этрусского времяпрепровождения.

Бездельниками я назвать их не мог. Каждое утро они отправлялись на «спрайте» в Кань, Ванс, Сен-Поль, в любой маленький городишко, где имелся антикварный магазин, чтобы вернуться с различными предметами из древесины оливы, лампами «под старину», разрисованными фигурками святых, которые в магазине показались бы мне уродливыми или банальными, но я подозревал, что они прекрасно понимали, какому клиенту предназначалась та или иная покупка. Впрочем, не надо думать, что все их мысли занимала только работа. Они и расслаблялись.

Как-то вечером я наткнулся на них в маленьком баре для матросов рядом со старым портом Ниццы. Любопытство заставило меня заглянуть туда, ибо я увидел алый «спрайт», припаркованный у дверей бара. Парочка развлекала юношу лет восемнадцати, судя по одежде, матроса с корсиканского судна, что в этот вечер стояло в порту. Оба пристально посмотрели на меня, когда я появился на пороге, словно подумав: «Неужто мы ошибались на его счет?» Я выпил кружку пива и ушел, а молодой, когда я проходил мимо их столика, сказал: «Добрый вечер». После этого в отеле нам не оставалось ничего другого, как здороваться друг с другом каждый день. Получилось, что они меня допустили в свой узкий круг.

Несколько дней время тянулось для меня так же медленно, как и для графа Рочестера. Он находился в банях госпожи Фуркар, лечился ртутью от сифилиса, а я ждал, когда же мне перешлют черновые материалы, которые случайно остались в Лондоне. Я не мог отпустить его из бань до прибытия этих бумаг, так что в период простоя наблюдение за парочкой стало моим единственным развлечением. Когда вечером или во второй половине дня они садились в «спрайт», мне нравилось определять по их одежде, куда они собрались. Всегда элегантные, они умели, всего лишь заменив tricot[4], выказать свои намерения. Даже в матросский бар они отправлялись хорошо одетыми, но избегали ярких цветов; если же путь их лежал к лесбиянке, хозяйке антикварного магазина в Сен-Поле, старались подчеркнуть свою мужественность шейными платками. Однажды они исчезли на неделю в самой поношенной одежде, и из этой поездки старший вернулся с синяком под правым глазом. Они сказали мне, что ездили на Корсику. «Вам там понравилось?» — поинтересовался я.

— Настоящие варвары, — ответил молодой, Тони, как мне показалось, с ноткой осуждения.

Он заметил, что я смотрю на щеку Стивена и быстро добавил: «Несчастный случай в горах».

А через два дня, на закате, приехала Пупи со своим мужем. Я возобновил работу над биографией Рочестера, писал, сидя на балконе в пальто, когда к отелю подкатило такси. Водителя я узнал: он регулярно привозил туристов из аэропорта Ниццы. Прежде всего — пассажиры еще оставались в кабине — в глаза бросились чемоданы: ярко-синие, новехонькие, только что из магазина. Даже инициалы РТ[5], довольно абсурдные, блестели, как только что отчеканенные монеты. Большой чемодан, маленький, коробка для шляп, всё — цвета небесной синевы, а следом за ними из багажника появился видавший виды почтенный кожаный чемодан. Совершенно не приспособленный для воздушных путешествий, из тех, что достается в наследство от отца, побывавший в отеле неподалеку от Тадж-Махала или в Долине царей. Потом открылась дверца со стороны пассажирского сиденья, и я впервые увидел Пупи. Декораторы пили внизу «дюбонне» и тоже наблюдали за ней.

Очень высокая, пять футов и девять дюймов, очень худенькая, очень молодая, с волосами цвета конского каштана, в костюме, таком же новеньком, как и багаж, она воскликнула: «Finalmente[6]», — глядя с восторгом на невзрачный фасад... а может, дело было просто в форме ее глаз. Увидев молодого человека, я сразу понял, что они — новобрачные; не удивился бы, если б из швов их одежды до сих пор сыпались конфетти. Пара словно сошла с фотоснимка в «Тэтлере»[7]: улыбки для камеры и скрытая за ними нервозность. Я не сомневался, что в дорогу они отправились сразу после свадебного застолья, короткого, последовавшего за венчанием в церкви.

Они показались мне очень красивой парой, когда, застыв на мгновение, стали подниматься по ступеням в холл, к регистрационной стойке. Длинный луч Гарупского маяка скользил по воде за их спинами, и внезапно перед отелем ярко вспыхнули фонари, словно управляющий ждал приезда молодых, чтобы включить их. Декораторы забыли про вино, и я заметил, что старший прикрыл синяк идеально чистым белым носовым платком. Смотрели они, разумеется, не на девушку, а на юношу. Он был очень высок, больше шести футов, такой же худой, как и девушка, его лицо, словно отчеканенное на монете, отличалось совершенной красотой и совершенной безжизненностью, но возможно, это сказывалось нервное напряжение. Я подумал, что и его одежда куплена по случаю женитьбы: серый пиджак спортивного покроя с двумя разрезами, серые брюки, чуть узковатые, подчеркивающие длину ног. У меня возникло ощущение, что они еще слишком молоды для брака, я мог поспорить на любую сумму, что на двоих они не прожили и сорока пяти лет, и я с трудом поборол желание свеситься с балкона и крикнуть: «Только не сюда! В любой отель, кроме этого!» Возможно, мне следовало бы сказать им, что батареи едва теплые, горячую воду подают с перебоями, еда отвратительная, как будто англичан заботит качество еды, но, разумеется, они не обратили бы внимания на мои предупреждения: номер им, безусловно, «забронировали», на меня они посмотрели бы как на стареющего лунатика. (Я представил себе, как они пишут домой: «Один из тех эксцентричных англичан, которых обычно встречаешь за рубежом»). То был первый случай, когда у меня возникло желание вмешаться, а ведь тогда я их совсем не знал. Второй раз было уже слишком поздно, думаю, я всегда буду сожалеть о том, что не поддался порыву...

Молчание, пристальные взгляды сидящей внизу парочки и белое пятно носового платка, скрывавшее постыдный синяк, напугали меня. Вот тут я впервые услышал ненавистное прозвище: «Сразу поднимемся в номер, Пупи, или сначала что-нибудь выпьем?»

Они решили подняться в номер, и декораторы вновь взялись за стаканы с «дюбонне».

Думаю, она лучше, чем он, понимала, для чего предназначен медовый месяц, потому что в тот вечер из номера они не выходили.

К завтраку я опоздал и заметил, что Стивен и Тони задержались на террасе дольше обычного. Возможно, решили, что вода наконец-то стала слишком холодной для купания, но, с другой стороны, у меня сложилось впечатление, что они поджидают молодоженов. Никогда прежде они не выказывали мне такого дружелюбия, и я даже задался вопросом, уж не прочат ли меня на роль ширмы, учитывая мою, увы, нормальную ориентацию. Мой столик по какой-то причине в тот день передвинули, он оказался в тени, вот Стивен и предложил сесть с ними: они все равно скоро собираются уходить, только выпьют еще по чашечке кофе... Синяк в то утро не слишком бросался в глаза: как я понял, он был аккуратно припудрен.

— Вы остаетесь надолго? — спросил я, отдавая себе отчет, сколь неуклюже я строю фразы, тогда как они болтают легко и непринужденно.

— Мы собирались завтра уехать, — ответил Стивен, — но вчера вечером передумали.

— Вчера вечером?

— День-то выдался чудесный, не так ли?

— Да, — обратился я к Тони. — Надеюсь, бедный Лондон как-нибудь переживет вашу задержку.

— Притягательность Лазурного берега потрясающая, — продолжил Стивен, — совсем как у сэндвича в привокзальном буфете.

— Ваши клиенты готовы терпеливо ждать?

— Клиенты, дорогой мой? Вы никогда в жизни не видели таких уродов, что приходят к нам с Бромптон-сквер. Людей, которые платят другим за обустройство своего дома, обычно отличает чудовищный вкус.

— Так вы оказываете обществу огромную услугу. Подумайте, как мы страдаем без вас у себя, на Бромптон-сквер.

Тони рассмеялся.

— Не знаю, как бы мы все это выносили, если б не шутки, понятные только нам. Взять, к примеру, миссис Кларенси. Мы превратили ее дом в Лукуллов сортир.

— Она была в полном восторге, — кивнул Стивен.

— Жуткие растительные формы. Мне это напомнило осеннюю ярмарку после сбора урожая.

Они внезапно замолчали, подобрались, устремив взгляды за мою спину. Я оглянулся. Увидел одинокую Пупи. Она стояла, ожидая, когда официант укажет ей столик, совсем как новенькая в школе, еще не знающая местных порядков.

Одежда ее тоже чем-то напоминала школьную форму: узенькие брюки, разрезы на лодыжках... но она не понимала, что летний сезон закончился. Оделась так — я в этом уверен — лишь для того, чтобы не привлекать к себе внимание, спрятаться от чужих взглядов, но на террасе кроме нее сидели только две женщины, и обе в теплых твидовых юбках по погоде. Она с легкой завистью посмотрела на них, когда официант провел ее мимо нашего столика к другому, стоявшему ближе к морю. Длинные ноги в узких штанинах двигались неуклюже, словно их против воли выставили напоказ.

— Юная новобрачная, — прокомментировал Тони.

— И уже брошенная, — удовлетворенно добавил Стивен.

— Представьте себе, ее зовут Пупи Трейвис.

— Необычное имя. Ее не могли так окрестить, если, конечно, родители не нашли очень уж либерального викария.

— А его зовут Питер. Чем занимается, непонятно. Но, думаю, определенно не военный, не так ли?

— Да, точно не военный. Возможно, его работа как-то связана с землей... от него идет такой приятный запах, herbal, да, именно травяной.

— Вы, похоже, знаете о них все, что только можно, — вставил я.

— Перед обедом мы заглянули в их регистрационную карточку.

— У меня такое ощущение, что вчера вечером они не сливались в страстных объятьях, — Тони поверх столов посмотрел на девушку, и на его лице отразилось что-то очень похожее на ненависть.

— Нас обоих тронула его невинность, — заметил Стивен. — Чувствуется, что ему привычнее общение с лошадьми.

— Он принял томление в промежности всадника за нечто другое.

Возможно, они надеялись шокировать меня, но не думаю, что это подходящее объяснение. Я абсолютно уверен, что в то утро они находились в состоянии крайнего сексуального возбуждения; накануне вечером на террасе их поразил coup de foudre[8], и они просто были не в силах скрыть свои чувства. А мое присутствие дало им повод поговорить, поразмышлять о предмете страсти. Матрос — всего лишь мимолетное увлечение, тут все было куда серьезнее. Меня, откровенно говоря, начал разбирать смех. Ну чего эта нелепая парочка могла добиться от молодого человека, ведь он только что женился на девушке, что сейчас терпеливо ждет его, она стыдится своей красоты, словно старого свитера, который просто забыла переодеть? Но сравнение я выбрал неудачное: она постеснялась бы ходить в старом свитере, разве что натянула бы его тайком от всех, оставшись одна в комнате для игр. Пупи понятия не имела, что относится к тем немногим, кто может позволить себе носить что угодно, независимо от моды. Девушка поймала мой взгляд и, поскольку не могло быть ни малейших сомнений в том, что я — англичанин, нерешительно мне улыбнулась. Возможно, меня тоже поразил бы coup de foudre не будь я на тридцать лет старше и дважды женат.

Тони поймал ее улыбку.

— Еще одна сердцеедка, — фыркнул он.

Мой завтрак и молодой человек появились одновременно, прежде чем я успел ответить. Когда он проходил мимо столика, я почувствовал возникшее напряжение.

— «Cuir de Russie»[9]. — Ноздри Стивена дрогнули. — Это от неопытности.

Молодой человек, уже миновавший столик, услышал эти слова и повернулся, чтобы посмотреть, кто их произнес. Они оба нагло улыбнулись ему, словно действительно верили, что в их власти взять над ним верх...

Вот тут я впервые встревожился.

Что-то действительно шло не так; отрицать очевидное не имело смысла. Девушка практически всегда спускалась к завтраку раньше своего мужа: я предположил, что он проводил много времени под душем, брился и втирал в лицо «Cuir de Russie». Присоединяясь к ней, он по-братски целовал ее в щечку, словно они не проводили ночь в одной постели. У нее под глазами появились круги, должно быть, от бессонницы, потому что мне не верилось, что по ночам они предавались безумствам. Иногда с балкона я видел, как они возвращались с прогулки: никто не мог бы сравниться с ними красотой, разве что пара благородных коней. Его джентльменское поведение, наверное, порадовало бы ее матушку, но любой мужчина вознегодовал бы, глядя, как он переводит ее через совершенно безопасную дорогу, учтиво открывает и придерживает дверь, пропуская даму вперед, как он идет на шаг сзади, словно муж принцессы. Я мечтал стать свидетелем хотя бы одного приступа раздражительности, вызванного пресыщением, но они почти не разговаривали, возвращаясь с прогулки, а за столом обменивались общими фразами, как люди, обедающие вместе только из вежливости. И однако, я мог поклясться, что она любит его, это было заметно даже по тому, как она старалась на него не смотреть. В ней не чувствовалось ни алчности, ни ненасытности; зная, что внимание Питера сосредоточено на чем-то другом, но не на ней, она украдкой бросала на него нежные, тревожные, но совсем не требовательные взгляды. Если кто-то осведомлялся о причине его отсутствия, она расцветала от удовольствия, произнося имя мужа: «О, Питер сегодня проспал»; «Питер порезался, когда брился, и останавливает кровь»; «Питер не может найти свой галстук. Думает, что его стянул дежурный по этажу». Безусловно, она любила мужа; касательно его чувств к ней такой уверенности у меня не было.

Можете представить себе, что тем временем сладкая парочка подбиралась к молодоженам все ближе и ближе. Происходившее напоминало осаду средневекового города: они устраивали подкопы и взрывали пороховые заряды. Разница заключалась лишь в том, что осаждаемые, во всяком случае, девушка, не замечали, что происходит; насчет Питера точно сказать не могу. Мне хотелось предупредить Пупи, но как я мог это сделать, не напугав ее или не разозлив? Я уверен, что дизайнеры переселились бы на тот этаж, где жили молодожены, если бы полагали, что так они смогут подкрасться поближе к крепости. Скорее всего, они обсуждали этот маневр, но нашли его слишком уж очевидным.

Поскольку они знали, что я не смогу их остановить, мне они отвели роль едва ли не союзника. В конце концов, однажды я мог даже принести им пользу, скажем, отвлечь внимание противника... и полагаю, в этом они были недалеки от истины; от них не укрылся интерес, с каким я посматривал на девушку, и, вероятно, они справедливо рассудили, что в долгосрочной перспективе наши намерения могли совпасть. По разумению этой парочки, если человек действительно чего-то хотел, о таком понятии, как совесть, следовало просто забыть. В антикварном магазине в Сен-Поле они присмотрели зеркало в черепаховой раме и обдумывали, как приобрести его за полцены (я полагаю, подкараулив момент, когда хозяйка отправится немного поразвлечься, а приглядывать за магазином останется ее старуха-мать); поэтому, само собой, когда я смотрел на девушку, а они видели, как часто я это делаю, у них складывалось ощущение, что я готов присоединиться к любому «разумному» плану.

«Когда я смотрел на девушку...» отметьте, пожалуйста, что я даже не попытался подробно описать ее. Работая над биографией, можно разместить на ее страницах портрет, и покончить с этой проблемой: на моем столе, кстати, лежали портреты леди Рочестер и миссис Барри. Но, выступая с позиций профессионального романиста (ибо биография и мемуары для меня — новые формы литературного творчества), я убежден, что женщину положено описать так, чтобы читатель увидел не столько все нюансы внешности и одежды, — сколь часто подробные портреты у Диккенса служили прямыми указаниями для иллюстратора, более того, читатель и без иллюстраций прекрасно представлял себе героиню, — сколько ее чувства. Пусть читатель сам нарисует себе «нежный и светлый» образ жены, любовницы, незнакомки (поэту, например, этого вполне достаточно), если у него будет на то желание. И, если бы мне пришлось рисовать портрет этой девушки (до сих пор не могу заставить себя написать ее имя, ненавистное для меня), я бы не стал сообщать вам, каковы цвет ее волос или форма рта, но постарался бы выразить радость и боль, с которыми я ее вспоминаю, — я, писатель, наблюдатель, второстепенный персонаж, как ни назови. Но если я не удосужился поведать об этих чувствах ей, с чего мне рассказывать о них вам, hypocrite lecteur[10]?

Как же быстро эти двое устроили подкоп. Думаю, не прошло и четырех дней после прибытия молодоженов, когда я, спустившись к завтраку, обнаружил, что они переставили свой столик поближе к столику девушки и развлекают ее разговорами в отсутствие мужа. У них это получалось. Впервые я увидел, что она расслабилась и выглядит счастливой... счастливой, потому что разговор шел о Питере. Питер работал где-то в Хэмпшире торговым агентом у своего отца, последнему принадлежали там три тысячи акров земли. Да, он любил ездить верхом, так же, как и она. И по возвращении в Англию ее ждала жизнь, о которой она и мечтала. Стивен изредка вставлял словечко-другое, создавая видимость неподдельного интереса, чтобы она говорила и говорила. Судя по всему, однажды он декорировал один из домов в тех краях и знал фамилии людей, знакомых Питеру, и даже назвал кого-то, кажется, некого Уинстенли, что придало ей еще больше уверенности.

— Он — один из лучших друзей Питера, — воскликнула она, и они стрельнули друг в друга глазами, словно ящерицы — языками.

— Идите сюда, составьте нам компанию, Уильям, — позвал меня Стивен, как только заметил, что я в пределах слышимости. — Вы знакомы с миссис Трейвис?

Разве я мог отказаться присесть за их столик? Однако, согласившись, я, по существу, превратился в союзника этой парочки.

— Вы — тот самый Уильям Харрис? — спросила девушка. Фразу эту я терпеть не мог, однако, благодаря невинности новобрачной, сейчас она не вызвала активного неприятия. Девушка обладала удивительной особенностью: в ее присутствии все привычное вдруг обретало новизну. Антиб изменился до неузнаваемости, мы словно стали первыми иностранцами, попавшими сюда. А когда она добавила: «К сожалению, боюсь, я не читала ваших книг», — я вдруг решил, что слышу это впервые, произнесенные слова являли собой доказательство ее честности... чуть не написал «честности и непорочности». — «Должно быть, вы ужасно много знаете о людях», — сказала она, и эта банальность прозвучала на удивление свежо, как призыв о помощи... в борьбе с этими двумя или с мужем, который как раз в тот момент появился на террасе? В нем тоже чувствовалась нервозность, под глазами залегли темные круги, так что сторонний наблюдатель, как я уже говорил, мог принять их за брата и сестру. Он на мгновение замялся, увидев нас в непосредственной близости от своей жены, но она крикнула: «Иди сюда, дорогой, познакомься с этими милыми людьми». Радости на его лице я не заметил, но он подошел, сел и спросил, не остыл ли кофе.

— Я закажу еще, дорогой. Они знакомы с Уинстенли, а это — тот самый Уильям Харрис.

Конечно, такого писателя он не знал. Скорее задался вопросом, имею ли я какое-нибудь отношение к твиду[11].

— Я слышал, вы любите лошадей, — заговорил Стивен, — и подумал, не сможете ли вы и ваша жена поехать с нами на ланч в Кань. В субботу. Это завтра, не так ли? В Кане отличный ипподром...

— Даже не знаю... — с сомнением начал он и посмотрел на жену.

— Дорогой, конечно, мы должны поехать. Ты же обожаешь лошадей.

Его лицо мгновенно прояснилось. Я уверен, он боялся нарушить правила приличия: не знал, можно ли принимать приглашения в медовый месяц.

— Очень любезно с вашей стороны, мистер...

— Давайте попробуем обойтись без мистеров. Я — Стивен, а это Тони.

— Я — Питер, — представился он и добавил, чуть мрачновато, — а это Пупи.

— Тони, ты повезешь Пупи в «спрайте», а мы с Питером воспользуемся автобусом (у меня создалось впечатление, думаю, и у Тони, что Стивен потянул одеяло на себя).

— Вы тоже поедете, мистер Харрис? — спросила девушка, назвав меня по фамилии, словно хотела подчеркнуть разницу между мной и остальными.

— К сожалению, не смогу. Работа. И так уже выбился из графика.

В субботу вечером я наблюдал с балкона, как они возвращались из Каня, слышал их смех и думал: «Враг уже в цитадели, теперь это только вопрос времени». Я не сомневался, что на сей раз сладкая парочка не пожалеет времени, они будут очень осторожно продвигаться к желанной цели, в данном случае о стремительном штурме, — из-за которого, как я подозреваю, и появился синяк, — не могло быть и речи.

У декораторов вошло в привычку развлекать девушку, пока она завтракала в одиночестве, поджидая мужа. Я больше не садился за их столик, но по обрывкам долетавшего до меня разговора чувствовалось, что той совсем не весело. Исчезло даже ощущение новизны. Однажды я услышал: «Здесь практически нечего делать», — и мне показалось, что для новобрачной это, мягко говоря, странное заявление.

А потом как-то вечером я нашел ее в слезах рядом с музеем Гримальди[12]. Я шел за газетами, как обычно, кружным путем, через площадь Нации, где в 1819 году поставили колонну в честь — вот уж парадокс — верности Антиба монархии и сопротивления les Troupes Etrangères[13], которые как раз и стремились восстановить монархию. Потом, следуя привычном маршрутом, миновал рынок, старый порт и ресторан «Лу-Лу», поднялся к собору и музею и там, в сером вечернем свете, незадолго до того, как зажглись уличные фонари, нашел ее под скалой, на которой высился замок: она плакала.

Я слишком поздно понял, что она тут делает, иначе не обратился бы к ней: «Добрый вечер, миссис Трейвис».

Она чуть не подпрыгнула, обернулась и выронила носовой платок. Поднимая его, я обнаружил, что он намок от слез: я словно держал в руке маленькую утонувшую зверушку.

— Я очень сожалею. — Я сожалел, что напугал ее, но она истолковала мои слова иначе.

— О, я такая глупая. Это просто так. Мне немного взгрустнулось. У всех такое бывает, правда?

— Где Питер?

— В музее со Стивеном и Тони, любуется картинами Пикассо. Я их совершенно не понимаю.

— В этом нет ничего постыдного. Многие не понимают.

— Но Питер тоже их не понимает. Я знаю. Просто притворяется, что ему интересно.

— Ну...

— И это еще не все. Я тоже притворялась какое-то время, чтобы доставить удовольствие Стивену. Но Питер притворяется, чтобы не быть со мной.

— У вас разыгралось воображение, вот вам и чудится то, чего нет.

Ровно в пять вспыхнул маяк, но еще недостаточно стемнело, чтобы мы могли увидеть скользящий над водой луч.

— Музей скоро закроется, — заметил я.

— Проводите меня к отелю, — попросила она.

— Может, вам лучше подождать Питера?

— От меня ничем не пахнет, правда? — она жалобно всхлипнула.

— Ну, может чуть-чуть «Арпежем». Мне всегда нравились эти духи.

— Вас послушать, все-то вы знаете.

— Отнюдь. Просто моя первая жена душилась только «Арпежем».

Мы зашагали к отелю, мистраль кусал нас за уши, а когда понадобилось, послужил оправданием для ее покрасневших глаз.

— Антиб такой серый и грустный, — нарушила она затянувшуюся паузу.

— Я думал, вам тут нравится.

— Может и нравилось, но только день или два.

— Почему бы вам не поехать домой?

— Нас неправильно поймут, если, уехав на медовый месяц, мы вернемся раньше положенного, не так ли?

— Так поезжайте в Рим... или куда-нибудь еще. Из Ниццы можно улететь куда угодно.

— Это ничего не изменит, — вздохнула она. — Виновато не место, а я.

— Я вас не понимаю.

— Он несчастлив со мной. Вот и все.

Она остановилась напротив одного из домиков с каменными стенами у самого крепостного вала. Чуть дальше вниз над улицей висело выстиранное белье, в клетке сидела замерзшая канарейка.

— Вы же сами сказали... вам взгрустнулось...

— Это не его вина. Моя. Наверное, вам покажется глупым, но до замужества я ни с кем не спала. — Девушка печально посмотрела на канарейку.

— А Питер?

— Он все так тонко чувствует, — ответила она и тут же добавила: — это хорошее качество. Иначе я бы в него не влюбилась.

— На вашем месте я бы увез его домой... как можно быстрее, — Я ничего не смог с собой поделать, слова прозвучали зловеще, но она пропустила их мимо ушей, потому что вслушивалась в приближающиеся голоса, в веселый смех Стивена.

— Они такие милые. Я рада, что он нашел друзей.

Как я мог сказать ей, что они соблазняют Питера у нее на глазах? В любом случае, оставался ли хоть один шанс исправить допущенную ею ошибку? Эти два вопроса не давали мне покоя, часами донимали в конце дня, когда работа закончена, выпитое за ланчем вино уже не бодрит, а до первого вечернего стаканчика еще далеко, и батареи едва греют. Получается, она понятия не имела о сексуальной ориентации молодого человека, за которого выходила замуж? А женитьба на ней стала его последней отчаянной попыткой примкнуть к сексуальному большинству? Я не мог заставить себя в это поверить. В юноше чувствовалась невинность, в полной мере оправдывавшая любовь его юной жены, и я предпочитал думать, что он еще не полностью сформировался, женился, потому что искренне этого хотел, а сейчас впервые в жизни столкнулся с представителями другой сексуальной ориентации. Но если мое предположение соответствовало действительности, комедия становилась еще более жестокой. Получалось, что они бы жили душа в душу, если б по воле звезд в свой медовый месяц не столкнулись с этой парой изголодавшихся охотников?

Мне хотелось поговорить об этом, и в конце концов я поговорил, но вышло так, что не с ней. Направляясь к своей комнате, я проходил мимо приоткрытой двери одного из их номеров и опять услышал смех Стивена — такой смех обычно называют заразительным, и он просто вывел меня из себя. Я постучал и вошел. Тони лежал на двуспальной кровати, Стивен сидел перед зеркалом, причесывался: держал по расческе в обеих руках и методично укладывал идеально седые локоны. Количеству баночек и флаконов на туалетном столике могли бы позавидовать многие женщины.

— Он действительно тебе это говорил? — спрашивал Тони. — Добрый день, Уильям. Заходите. Наш молодой друг исповедовался Стивену. Рассказал столько удивительного.

— Какой молодой друг?

— Разумеется, Питер. Кто же еще? Поделился секретами семейной жизни.

— Я подумал, это был матрос.

— А вы, однако, злой! — рассмеялся Тони. — Ладно, согласен, touché[14].

— Я бы хотел, чтобы вы оставили Питера в покое.

— Не думаю, что ему это понравится, — ответил Стивен. — Сами видите, обычный медовый месяц ему явно не по вкусу.

— Вы же любите женщин, Уильям, — вставил Тони. — Почему бы вам не приударить за девушкой? Это же прекрасная возможность. Она ведь не получает того, что ей положено после свадьбы, — из них двоих Тони был, конечно, более грубым. Мне хотелось ударить его, но в двадцатом столетии подобные романтические жесты давно уже вышли из моды, да он к тому же лежал на кровати. Поэтому я не нашел ничего лучшего, как привести не слишком убедительный аргумент, отдавая себе отчет, что напрасно ввязался в этот разговор.

— Дело в том, что она любит его.

— Я думаю, Тони прав и она должна найти утешение в вас, дорогой Уильям, — Стивен поправил волосы над правым ухом — синяк на правой щеке давно уже исчез. — Судя по словам Питера, вы окажете услугу им обоим.

— Расскажи, что ты услышал от него, Стивен.

— Он сказал, что с самого начала находил пугающей и отталкивающей женскую ненасытность, которую видел в ней. Бедный мальчик, его просто заманили под венец. Отец хотел наследников, он еще и лошадей разводит, а ее мать решила, что материально этот брак чрезвычайно выгоден. Не думаю, что он представлял себе все нюансы семейной жизни, — Стивен посмотрел на свое отражение в зеркале и удовлетворенно кивнул.

Даже сегодня, ради сохранения душевного покоя я должен убеждать себя, что молодой человек ничего такого не говорил. Я верю и надеюсь, что эти чудовищные слова вложил в его уста вынашивавший гнусные замыслы драматург, но тогда мысль эта не слишком меня утешала, поскольку фантазировать на пустом месте было не в обычае Стивена. Он видел, что мое внешнее безразличие к девушке — всего лишь ширма, понимал, что они с Тони зашли очень далеко; их вполне устроило бы, если бы я сделал что-то не так или после их грубых комментариев потерял интерес к Пупи.

— Разумеется, я преувеличиваю, — продолжал Стивен. — Несомненно, он полагал себя влюбленным, пока дело не дошло до постели. Вероятно, его отец характеризовал ее как славную кобылку.

— И что вы собираетесь с ним делать? — спросил я. — Бросите жребий или один пристроится спереди, а второй — сзади?

Тони рассмеялся.

— Ох уж этот Уильям! Во всем ему нужна ясность!

— А если я сейчас пойду к ней и передам наш разговор?

— Дорогой мой, она вас просто не поймет. Она невероятно наивна.

— А он?

— Я в этом сомневаюсь... зная нашего друга Колина Уинстенли. Да и потом, вопрос еще в стадии обсуждения. Пока Питер не сделал выбор.

— В самом скором времени мы намерены испытать его, — Стивен оторвался от зеркала.

— Да, съездим на природу, — кивнул Тони. — На нем сказывается напряжение, сами видите. Он уже боится подняться в номер на сиесту, опасается, что жена возжелает его.

— Неужели у вас нет жалости? — Разумеется, оба извращенца давным-давно забыли смысл этого абсурдно старомодного слова. — Разве вы не понимаете, что можете загубить ее жизнь... ради своих игр?

— Тут мы готовы положиться на вас, Уильям, — ответил Тони. — Утешьте ее.

— Это не игра, — добавил Стивен. — Вы должны понимать, что мы спасаем его. Подумайте о жизни, которая в противном случае его ждет... со всеми этими мягкими выпуклостями. Женщины напоминают мне недоеденный овощной салат... вы понимаете, такие увядшие кусочки зелени, плавающие в...

— У каждого человека свой вкус, — прервал его Тони. — Но Питер не создан для такой жизни. Он все так тонко чувствует, — повторил он слова девушки.

Я не нашелся, что на это ответить.

Заметьте, в этой комедии я играю отнюдь не героическую роль. Полагаю, я мог бы пойти к девушке и прочитать ей лекцию о жизненных реалиях, начав с нравов, царящих в английских частных школах: Питер носил шарф цветов своей школы, пока Тони как-то за завтраком не сказал ему, что красно-коричневая гамма плохо смотрится рядом с другими. А может, я мог бы все высказать и юноше, но, если Стивен говорил правду и тот находился в состоянии нервного напряжения, я бы едва ли помог ему своим вмешательством. В общем, лучше было этого не делать. Оставалось только сидеть и наблюдать, как эти двое осторожно, но настойчиво приближают развязку.

Все произошло три дня спустя, за завтраком. Она, как обычно, сидела с ними одна, тогда как ее муж оставался наверху со своими лосьонами. Такими очаровательными и обаятельными я никогда их не видел. Когда я подходил к своему столику, они рассказывали о том, как оформляли дом одной вдовствующей герцогини, помешанной на наполеоновских войнах. Помнится, речь шла о пепельнице, вырезанной из копыта серого жеребца, — продавец это гарантировал, — верхом на котором герцог Веллингтон сражался при Ватерлоо, о подставке для зонтов, сделанной из ядра, найденного под Аустерлицем; о пожарной лестнице, на изготовление коей пошла штурмовая лестница, использовавшаяся при взятии Бадахоса. Пока она слушала их, от ее скованности почти ничего не осталось. Она забыла про рогалики и кофе. Стивен полностью завладел ее вниманием. Мне хотелось сказать ей: «Дурочка ты, дурочка, ну чего ты уши развесила?»

И в этот самый момент Стивен приступил к реализации главного замысла. Я это понял, увидев, что его пальцы стиснули кофейную чашку, а Тони опустил глаза, словно решил помолиться над croissant[15].

— Мы тут подумали, Пупи... вы позволите одолжить вашего мужа? — Никогда я не слышал, чтобы вопрос задавался со столь тщательно выверенной непринужденностью.

Она рассмеялась. Ничего не заметила.

— Одолжить моего мужа?

— В горах за Монте-Карло есть небольшой городок, он называется Пэйль, и до нас дошли слухи, что там есть потрясающее старинное бюро... разумеется, оно не продается, но мы с Тони умеем добиваться своего.

— Я это уже заметила.

Стивен на мгновение обеспокоился, но она всего лишь хотела сделать им комплимент.

— Мы собираемся пообедать в Пэйле, а остаток дня поездить по его живописным окрестностям. Беда в том, что в «спрайте» больше трех человек не уместится, а Питер на днях говорил, что вы хотите сделать прическу, вот мы и подумали...

У меня создалось впечатление, что Стивен слишком многословен, что он перегибает палку, но девушка не дала ему повода поволноваться, потому что не заметила никакого подвоха.

— Я думаю, это прекрасная идея. Знаете, Питеру нужно хоть немножко отдохнуть от меня. С тех пор как мы подошли к алтарю, он ни минуты не оставался один, — в ее словах слышалась рассудительность, а может, даже радость. Бедняжка. Ей тоже требовался отдых.

— Поездки с удобствами не получится. Ему придется сидеть на коленях у Тони.

— Не думаю, что он станет возражать.

— И, разумеется, мы не можем гарантировать, что еда в дороге будет достаточно хорошей.

Впервые я понял, что Стивен далеко не умен. Неужели еще оставалась хоть какая-то надежда?

По большому счету, ума у грубоватого Тони точно было побольше. Не дожидаясь, пока Стивен снова откроет рот, он оторвал взгляд от croissant и подвел черту: «Вот и отлично. Все решено, мы вернем Питера в целости и сохранности к вечеру».

Он вызывающе глянул на меня.

— Разумеется, нам очень не хочется оставлять вас обедать в одиночестве, но я уверен, что Уильям приглядит за вами.

— Уильям? — переспросила она. Чертовски неприятно, когда на тебя смотрят и не замечают. — А-а, вы про мистера Харриса?

Я пригласил ее на ланч в ресторан «Лу-Лу», который находился у старого порта (а что еще мне было делать?), и в этот самый момент на террасе появился медлительный Питер.

— Я не хочу отрывать вас от работы, — быстро ответила она.

— Я не верю в голодание. Работа должна прерываться на время приема пищи.

Питер опять порезался, когда брился, и на подбородке белел клок ваты, напомнивший мне о синяке Стивена. Пока он стоял, ожидая, чтобы кто-нибудь с ним заговорил, у меня создалось впечатление, что он знал, о чем шла речь в его отсутствие; все трое расписали свои роли, отрепетировали их, даже реплику о еде в дороге... А теперь возникла неловкая пауза, вот я ее и нарушил.

— Я пригласил вашу жену на ланч в «Лу-Лу». Надеюсь, вы не возражаете?

Меня бы позабавило облегчение, отразившееся на лицах всех троих, если бы я мог найти хоть что-то забавное во всей этой ситуации.

— И после того, как она ушла, вы больше не женились?

— К тому времени я слишком постарел, чтобы жениться.

— Пикассо женился.

— О, я не такой старый, как Пикассо.

Этот глупый разговор происходил на фоне стен, оклеенных обоями с рисунком в виде винных бутылок и украшенных рыбачьими сетями, что напоминало мне о существовании дизайнеров по интерьеру. Между нами стояли миски с горячим рыбным супом, источающим запах чеснока. Все столики, кроме нашего, пустовали. Может, сказывалась уединенность, может, прямота ее вопроса, может, просто захотелось поделиться сокровенным, но у меня создалось ощущение, что мы — очень близкие друзья.

— И всегда есть работа, вино и хороший сыр.

— Я не смогла бы так философствовать, если бы потеряла Питера.

— Этого не случится, не так ли?

— Я, наверное, умру, как какая-нибудь из героинь Кристины Россетти[16].

— Я думал, ваше поколение ее не читает.

Будь я на двадцать лет старше, возможно, я смог бы объяснить, что не нужно так уж печалиться, что с завершением так называемой «сексуальной жизни» единственная любовь, которая выдерживает испытание временем, — это любовь, готовая принять все: любое разочарование, любую неудачу, любое предательство и в том числе даже тот печальный факт, что в итоге не существует более глубокого желания, чем простое желание быть с кем-то рядом.

Она бы мне не поверила.

— Я даже плакала над ее стихотворением «Уходя». Вы пишете грустные произведения?

— Биография, над которой я сейчас работаю, довольно грустная. Двоих людей связывает любовь, однако один из них не способен быть верным. Не дожив до сорока лет мужчина, сгорев дотла от страсти, умирает, а модный проповедник толчется у одра, желая украсть его душу. Даже в смерти ему не дают покоя: епископ пишет об этом книгу.

Англичанин, хозяин свечного магазина в старом порту, беседовал о чем-то у стойки с барменом, две пожилые женщины, родственницы владельца ресторана, вязали у дальней стены. Вошла собака, посмотрела на нас и ретировалась, свернув хвост колечком.

— И когда это случилось?

— Почти триста лет тому назад.

— А звучит так современно. Только теперь был бы не епископ, а репортер «Миррор».

— Вот почему я и захотел написать эту биографию. Прошлое меня совершенно не интересует. Я не люблю костюмированных балов.

Чтобы завоевать чье-то доверие, обычно приходится прибегать к средствам, которые используют мужчины, стремясь соблазнить женщину. К желанной цели они идут долгим, кружным путем, стараются разжечь интерес к себе, развлечь женщину, пока, наконец, не наступает время решительного прорыва. У нас оно наступило: так мне отчего-то показалось, когда просматривал принесенный счет.

— Интересно, где сейчас Питер? — услышал я и без паузы спросил:

— Что между вами происходит?

— Пойдемте, — она уже собралась подняться.

— Мне надо получить сдачу.

В «Лу-Лу» гораздо проще поесть, чем расплатиться по счету. Все мигом куда-то исчезли: пожилые женщины, что вязали у дальней стены, тетка хозяйки, которая помогала накрывать стол, сама Лу-Лу, ее муж в синем свитере. Если бы собака не убежала раньше, она бы подошла, увидев, как я достаю бумажник.

— Я забыл, вы, кажется, сказали мне, что он несчастлив.

— Пожалуйста, пожалуйста, найдите кого-нибудь, чтобы мы могли уйти.

Я разыскал тетушку Лу-Лу на кухне и расплатился. Когда мы направлялись к двери, все вернулись, даже собака.

На улице я спросил мою спутницу, хочет ли она пойти в отель.

— Пока нет... но я отрываю вас от работы.

— Я никогда не работаю после того, как выпью. Вот почему люблю начинать рано. Чтобы поскорее добраться до первого стаканчика.

Она сказала, что практически не видела Антиба, за исключением крепостных валов, пляжа и маяка, вот я и повел ее узкими боковыми улочками, где на окнах, как в Неаполе, висит выстиранное белье и с тротуара можно заглянуть в маленькие комнатушки, битком набитые детьми и внуками. Там, где когда-то жили дворяне, на дверных арках красовались каменные гербы, дорогу загромождали бочки с вином, на мостовых дети играли в футбол. В комнатке на первом этаже мужчина разрисовывал ужасную керамику, которая потом отправлялась в Валлори для продажи туристам: пятнистые розовые лягушки, муаровые рыбы и свиньи-копилки.

— Давайте вернемся к морю, — предложила она.

Мы вернулись к жаркому солнцу, освещавшему бастион, и вновь у меня возникло желание рассказать ей о своих опасениях, но я промолчал, представив себе, как она будет смотреть мне в глаза, не понимая, о чем я толкую. Она села на стену, и ее длинные ноги в обтягивающих черных брючках свесились вниз, как рождественские чулки.

— Я не жалею, что вышла замуж за Питера.

А мне тут же вспомнилась песня Эдит Пиаф «Je ne regrette rien»[17]. Типичная фраза, из тех, что поют или произносят с вызовом.

— Вы должны увезти его домой, — с трудом произнес я, но подумал: а что бы произошло, если б я сказал: «Вы вышли замуж за человека, который любит только мужчин, и сегодня он отправился на пикник со своими дружками. Я на тридцать лет старше вас, но, по крайней мере, всегда предпочитал женщин. Я влюбился в вас, и мы можем провести вместе несколько лет, о которых у вас останутся хорошие воспоминания, когда вы уйдете от меня к более молодому мужчине». Но только и выдавил: — Он, должно быть, скучает по родным краям и прогулкам верхом.

— Хочется надеяться, что вы правы, но в действительности все гораздо хуже.

Неужто она все-таки догадалась, в чем проблема? Я ждал объяснений. Происходящее в определенной степени напоминало роман, финал которого еще не предрешен: он мог обернуться комедией или трагедией. Если она осознает, в какой оказалась ситуации, это трагедия; если ничего не замечает и не понимает — комедия, даже фарс... А сейчас разыгрывалась сцена между юной девушкой, слишком наивной, чтобы сложить два и два, и мужчиной, слишком старым, чтобы набраться храбрости и все ей объяснить. Тогда я предпочел бы трагедию. Надеялся, что так и случится.

— Нам не удалось узнать друг друга до приезда сюда. Вы понимаете, вечеринки по выходным, иногда театр... и, разумеется, прогулки верхом.

Я не знал, к чему она клонит.

— Начало семейной жизни, — сказал я, — всегда сложный период. Вас вырывают из привычной обстановки и оставляют вдвоем после торжественной церемонии... почти как двух животных, которые раньше не видели друг друга, а теперь заперты в одной клетке.

— Сейчас мы все время вместе, и он меня не любит.

— Вы преувеличиваете.

— Нет, — отрезала она, потом продолжила с тоской в голосе. — Я не шокирую вас, если кое-что расскажу? Мне больше не с кем поговорить.

— После пятидесяти прожитых лет я готов поклясться, что шокировать меня невозможно.

— Мы не занимались любовью... как дóлжно, ни разу с того момента, как приехали сюда.

— Что значит... «как дóлжно»?

— Он начинает, но не заканчивает; ничего не происходит.

Мне стало как-то не по себе.

— Рочестер писал об этом. В стихотворении «Несовершенное наслаждение». — Я зачем-то упомянул о творчестве поэта. Может, как психоаналитик, хотел дать ей понять, что с такой проблемой приходилось сталкиваться и другим. — Это может случиться с кем угодно.

— Но это не его вина, — твердо заявила она. — Моя. Я это знаю. Ему просто не нравится мое тело.

— Поздновато, знаете ли, для таких открытий.

— До приезда сюда он никогда не видел меня обнаженной. — С такой искренностью девушки обычно рассказывают все своим врачам — я уверен, она меня и воспринимала как врача.

— Все дело в синдроме ожидания неудачи, который практически всегда присутствует в первую ночь. А если мужчина волнуется (вы должны понимать, как это ранит его гордость), избавление от этого синдрома может затянуться на многие дни, даже недели. — И я начал рассказывать о моей давнишней любовнице: мы оставались вместе очень долгое время, но в начале, в первые две недели, у меня ничего не получалось — очень уж я стремился к тому, чтобы добиться желаемого.

— У вас все было по-другому. Вы же не испытывали ненависти к ее телу.

— Вы делает из мухи слона.

— Как раз он пытается это сделать, — ответила она неожиданно грубовато, как школьница, и невесело усмехнулась.

— Мы уехали на неделю, сменили обстановку, и все пошло как по маслу. Десять первых дней постарались забыть, зато последующие десять лет были счастливы. Очень счастливы. А синдром этот может возникнуть из-за комнаты, цвета занавесок, даже плечиков, на которые вешают пиджак. Это состояние могут вызвать пепельница с надписью «Перно», стойки кровати... — И тут я вновь повторил единственное заклинание, которое вертелось в голове. — Увезите его домой.

— Это не поможет. Он разочарован, в этом все дело. — Она посмотрела на свои длинные, затянутые в черное ноги. Мои глаза проделали тот же путь, потому что я действительно хотел ее, в этом не могло быть никаких сомнений. А она с искренней убежденностью добавила. — Раздевшись, я становлюсь некрасивой.

— Вы мелете чушь. Просто не понимаете, какую вы мелете чушь.

— О нет, отнюдь. Видите ли... все начиналось хорошо, но потом он коснулся меня, — она положила руки на грудь, — и все пошло не так. Я всегда знала, что гордиться мне нечем. В школьном общежитии мы устраивали конкурс... это было ужасно. Моя грудь была самой маленькой. Я — не Джейн Мэнсфилд[18], будьте уверены, — вновь безрадостный смешок. — Помнится, одна из девушек посоветовала мне спать, положив подушку на груди, они, мол, постараются освободиться и, следовательно, будут расти. Естественно, не помогло. Сомневаюсь, что эта идея имеет научную основу. — Она на секунду замолчала. — В ту ночь я просто обливалась потом, так мне было жарко.

— Питер не производит впечатления человека, который хотел бы жениться на Джейн Мэнсфилд.

— Вы, наверное, не понимаете? Если он находит меня уродиной, то все бесполезно.

Я хотел согласиться с ней. Возможно, причина, на которую она ссылалась, оказалась бы менее болезненной для нее, чем правда, и очень скоро нашелся бы тот, кто сумел бы доказать, что она красива и желанна. Я и раньше замечал, как часто очаровательные женщины считают себя чуть ли не уродинами, но так и не смог притвориться, будто понимаю ее и согласен с ней.

— Вы должны мне верить. С вами как раз все нормально, говорю вам об этом со всей ответственностью.

— Вы такой милый. — Ее взгляд скользил по мне, как луч маяка, который ночью добирается до музея Гримальди, а спустя какое-то время возвращается и с полным безразличием освещает все окна на фасаде нашего отеля. Она продолжила. — Питер обещал вернуться к коктейлю.

— Если вы хотите немного отдохнуть... — Мы ненадолго сблизились, но теперь все отдалялись и отдалялись друг от друга. Если бы я был более настойчивым, возможно, в итоге она бы этому только порадовалась... разве общепринятые нормы морали требуют, чтобы девушка оставалась связанной, если ее связали? Они обвенчались в церкви, она, возможно, добропорядочная христианка, и я знал церковные законы: в этот миг она могла освободиться от Питера, разорвать их союз, но через день или два те же самые законы подтвердили бы, что все сделано по правилам, и брак заключен на всю жизнь.

И при этом я не хотел давить на нее. Может, я дал волю воображению? Может, все дело действительно в синдроме ожидания неудачи? Может, вскоре все трое вернутся, молчаливые, раздраженные, и синяк теперь украсит щеку Тони? Я бы порадовался, увидев его. Эгоизм увядает вместе со страстями, которые его порождают. Думаю, я испытал бы подлинное удовольствие, увидев ее счастливой.

Поэтому мы вернулись в отель, на обратном пути практически не разговаривали, она прошла в свою комнату, я — в свою. Но закончилось все не трагедией, а комедией, скорее даже фарсом, вот почему этот эпизод моих воспоминаний получил название, более всего подходящее именно для фарса.

Меня разбудил телефонный звонок. Несколько мгновений я метался, ослепленный темнотой, пытаясь найти выключатель. По пути сшиб лампу с прикроватного столика. Телефон продолжал звонить, я безуспешно пытался нащупать трубку, и на пол полетел стакан из ванной, из которого я перед тем, как уснуть, выпил виски. Светящийся циферблат часов подсказал мне, что уже половина девятого. Телефон все звонил. Я сумел скинуть трубку с рычага, но при этом перевернул пепельницу. Не смог поймать провод, чтобы подтянуть трубку к уху, и потому закричал в сторону телефона: «Алло! Алло!»

С пола донесся какой-то писк, я истолковал его как вопрос: «Это Уильям?»

— Подождите! — крикнул я, и уже окончательно проснувшись, вспомнил, что выключатель у меня над головой (это в моей лондонской квартире он находился над прикроватным столиком). Пока я зажигал свет, с пола доносилось нетерпеливое повизгивание, чем-то напоминавшее стрекотание цикад.

— Кто говорит? — раздраженно спросил я, а потом узнал голос Тони.

— Уильям, что случилось?

— Ничего. Где вы?

— У вас упало что-то огромное. У меня до сих пор звенит в ухе.

— Пепельница.

— Вы всегда швыряетесь пепельницами?

— Я спал.

— В половине девятого? Как можно, Уильям! Как можно!

— Где вы? — повторил я.

— В маленьком баре, который миссис Кларенси назвала бы «Монти».

— Вы обещали вернуться к обеду.

— Вот почему я и звоню. Я чувствую свою вину, Уильям. Вас не затруднит сказать Пупи, что мы немного задержимся? Пообедайте с ней. Займите разговором, вы это умеете. Мы вернемся к десяти.

— Вы попали в аварию?

Я услышал, как он хохотнул.

— Нет, аварией я бы это не назвал.

— Почему Питер сам не звонит ей?

— Говорит, что не в настроении.

— Так что мне ей сказать? — Но в трубке уже слышались гудки.

Я поднялся с кровати, оделся и только потом позвонил ей. Она ответила сразу, должно быть, ждала у телефона. Я передал слова Тони, попросил встретиться со мной в баре и положил трубку, прежде чем она начала задавать вопросы.

Оказалось, что прилагать особые усилия, чтобы прикрыть эту троицу, мне не пришлось: девушка обрадовалась, что хоть кто-то позвонил. Как выяснилось, с половины восьмого она сидела, будто на иголках, думая о том, какие опасные повороты на горных дорогах и какие глубокие там пропасти. Когда раздался мой звонок, она поначалу решила, что звонят из полиции или из больницы. И только выпив два «мартини» и вдоволь посмеявшись над своими страхами, спросила: «А почему Тони звонил вам, а не Питер — мне?»

— Насколько я понимаю, — ответ я заготовил заранее, — у него внезапно появилось срочное дело. Пришлось отправиться в туалет.

Она смеялась до слез, словно отменной шутке.

— Вы думаете, они немного перебрали? — спросила она.

— Меня это не удивит.

— Дорогой мой Питер, — проворковала она, — он заслужил день отдыха. — И я не мог не задаться вопросом, а не следовало ли дорогому Питеру и раньше налечь на спиртное.

— Хотите еще «мартини»?

— Лучше не надо, а то я тоже переберу.

Мне надоела розовая «водичка»[19], поэтому на обед мы заказали бутылку настоящего вина. Она честно выпила свою долю и заговорила о литературе. Испытывала ностальгию по Дорнфорду Йейтсу[20], в шестом классе всем остальным предпочитала Хью Уолпола[21], а теперь уважительно отзывалась о сэре Чарльзе Сноу[22], которого, по ее разумению, произвели в рыцари, как и сэра Хью, за служение литературе. Должно быть, я по уши влюбился в нее, иначе нашел бы ее наивность невыносимой... а может, я тоже немного перебрал. Тем не менее, чтобы прервать поток ее литературных суждений, я спросил, как ее настоящее имя, и она ответила: «Все зовут меня Пупи». Я вспомнил «РТ» на ее чемоданах, но в голове в тот момент вертелись только два имени, Патриция и Прунелла. «Тогда я буду звать вас просто — Вы», — пообещал я.

После обеда я выпил коньяку, а она — кюммеля[23]. Часы показывали половину одиннадцатого, эти трое все не возвращались, но она, похоже, более о них не волновалась. Сидя в баре рядом со мной (официант то и дело поглядывал на нас, намекая, что ему пора гасить свет и закрывать заведение), она привалилась ко мне, положила руку мне на колено и говорила что-то вроде: «Как это прекрасно, быть писателем». Размякнув от коньяка и нежности, я не собирался с ней спорить. Вновь начал рассказывать ей о графе Рочестере. Наелся уже и Дорнфордом Йейтсом, и Хью Уолполом, и сэром Чарльзом Сноу. Даже хотел продекламировать стихотворение, пусть никоим образом и не мог помыслить себя в подобной ситуации:

«Не укоряй меня в непостоянстве,
Что сердце я разбил, нарушил свой обет;
Скажи спасибо, что каким-то чудом
С минуту был я верен, был я твой.
Минута показалась в жизнь длиной...»

Нарастающий шум (какой отвратительный шум!) двигателя «спрайта» поднял нас на ноги. И действительно, небеса отвели нам только несколько мгновений в антибском баре.

Тони пел; мы слышали его голос, разносившийся по бульвару генерала Леклерка; Стивен вел автомобиль с предельной осторожностью, в основном на второй передаче, а Питер — мы это увидели, когда вышли на террасу — сидел на колене у Тони, точнее сказать, примостился на нем и подтягивал припев. Я разобрал только:

«...Крутые белые бока,
И статью сердце моряка
Пленила ты, надежда флота Королевы».

Если бы они не увидели нас на лестнице, думаю, проехали бы мимо отеля, не заметив его.

— Вы пьяны, — с удовольствием отметила девушка. Тони обнял ее за талию и взбежал с ней по ступенькам на террасу. — Будьте осторожны, — предупредила она. — Уильям напоил и меня.

— На Уильяма всегда можно положиться.

Стивен осторожно вылез из-за руля и уселся на ближайший стул.

— Все хорошо? — спросил я, сам не зная, что хотел этим сказать.

— Дети были очень счастливы и очень, очень расслабились.

— Мне надо в туалет, — заявил Питер, похоже, говорил сам с собой, и нетвердым шагом поднялся по лестнице. Девушка протянула ему руку, и я услышал, как он бормочет: «Прекрасный день. Прекрасные места. Прекрасный...» Она посмотрела на нас, одарила улыбкой, веселой, уверенной, счастливой. Как и в первый вечер, когда молодожены раздумывали, выпить ли им коктейль, они удалились в отель и из номера больше не вышли. Последовала долгая пауза, а потом Тони довольно хохотнул.

— Похоже, вы провели прекрасный день, — заметил я.

— Дорогой Уильям, сегодня мы многого достигли. Вы никогда не видели Питера таким detendu[24].

Стивен сидел молча. У меня создалось впечатление, что этот день сложился для него не слишком удачно. Интересно, могут люди охотиться вдвоем, деля добычу пополам, или один все равно остается в проигрыше? Слишком седые волосы, как и всегда, лежали безупречными волнами, на щеке больше не темнел синяк, но я заметил на его лице тень страха перед будущим.

— Как я понимаю, благодаря вашим стараниям он совершенно пьян?

— Не от спиртного, — уточнил Тони. — Мы же не вульгарные соблазнители, не так ли, Стивен?

Но Стивен промолчал.

— Тогда чего же вы достигли?

— Le pauvre petit Pierre.[25] Он был в ужасном состоянии. Практически, убедил себя, а может, это она его убедила, что он — impuissant[26].

— У вас большие успехи по части французского.

— По-французски это звучит более деликатно.

— И с вашей помощью он выяснил, что это не так?

— После того, как удалось преодолеть его девственную застенчивость. Или почти девственную. Школа все-таки не проходит бесследно. Бедная Пупи. Она просто не знала, что и как нужно делать. Дорогой мой, потенция у него о-го-го. Куда ты идешь, Стивен?

— Я иду спать, — ровным голосом ответил Стивен и в одиночестве направился к дверям отеля.

Тони посмотрел ему вслед, и я уловил во взгляде нежное сожаление и легкую печаль.

— Сегодня у него разболелась спина. Приступ ревматизма, знаете ли. Это у него хроническое. Бедный Стивен.

Я подумал, что и мне бы хорошо отправиться на покой, пока я не услышал от него: «Бедный Уильям». В этот вечер благожелательность Тони не знала границ.

Наутро, впервые за долгое время, на террасе я завтракал совсем один. Женщины в твидовых юбках уже несколько дней как уехали, но вот «молодые люди» всегда спускались к завтраку раньше меня. Впрочем, мне, в ожидании кофе, не составляло труда придумать несколько возможных оправданий их отсутствию. К примеру, ревматизм... хотя Тони никак не годился на роль сиделки у постели обездвиженного партнера. Существовала, пусть и малая, вероятность того, что они устыдились содеянного и избегают встречи со своей жертвой. Что же касается жертвы... я тяжело вздохнул, представив себе, какие печальные откровения принесла с собой прошедшая ночь. И еще больше винил себя за то, что все это время молчал. Конечно же, мне удалось бы более мягко донести до нее правду. А муж... муж наверняка поставил ее перед фактом. И, тем не менее, какие же мы эгоисты, когда дело касается наших собственных страстей: я радовался, что окажусь рядом с ней, помогу утереть слезы, нежно обниму, утешу... Я с головой погрузился в сладкие грезы, но тут девушка сбежала по ступенькам на террасу, и мне хватило одного взгляда, чтобы понять, что в утешениях она не нуждается.

Она стала прежней, какой я увидел ее в первый вечер: смущенной, взволнованной, радостной, предвкушающей долгое и счастливое будущее.

— Уильям, можно мне сесть за ваш столик? Вы не возражаете?

— Разумеется, нет.

— Вы проявили ангельское терпение, когда я была не в себе. Я наговорила вам столько ерунды. Вы объясняли, что все это чушь, я вам не верила, а правота была на вашей стороне.

Я не смог бы прервать ее, даже если бы попытался. Она превратилась в Венеру, стоящую на носу летящего по волнам корабля.

— Все очень хорошо. Все. Прошлой ночью... Питер любит меня, Уильям. Действительно любит. Он ни на йоту не разочаровался во мне. Он просто устал, сказывалось напряжение. Ему требовалось побыть день одному... detendu, — она даже подхватила французские словечки Тони. — Теперь я ничего не боюсь, совершенно ничего. А ведь только два дня тому назад жизнь казалась такой беспросветной. Я уверена, если б не вы, я бы покончила с собой. Как же мне повезло, что я встретила вас, Тони и Стивена. Питеру не хватало таких замечательных друзей. На следующей неделе мы возвращаемся в Англию, и уже обо всем договорились. Тони сразу приедет к нам и займется нашим домом. Вчера, по дороге в горы, они обстоятельно это обсудили. Вы не узнаете наш дом, когда увидите его... ой, я забыла, что вы его никогда не видели, не так ли? Вы обязательно должны приехать, когда строители закончат работу... вместе со Стивеном.

— А разве Стивен не будет помогать Тони? — едва успел вставить я.

— Тони говорит, что он сейчас очень занят с миссис Кларенси. Вы любите ездить верхом? Тони вот любит. Обожает лошадей, но в Лондоне верхом не поездишь. Для Питера это будет подарок. Я не смогу ездить с ним целый день, дел по дому будет полно, особенно поначалу, когда я только начну осваиваться. Как здорово, что Питеру не придется ездить в одиночку. Он говорит, что в ванной у нас будет этрусская стенная роспись, уж не знаю, что это такое, гостиную оформят в зеленых тонах, столовую — в красных. Вчера днем, пока мы печалились, они славно поработали, в смысле, головой. Я сказала Питеру: «Если все так пойдет и дальше, нам пора думать о детской». Но Питер ответил, что заботы о детской Тони готов оставить мне. А ведь есть еще конюшня. Раньше там держали кареты, и Тони считает, что многое надо восстановить... Он купил лампу в Сен-Поле, которая так и просится туда... в общем, работы будет полно, Тони говорит, на добрых шесть месяцев, но, к счастью, он может оставить миссис Кларенси на попечение Стивена и целиком сосредоточиться на нашем доме. Питер спросил его о саде, но в садах он не разбирается. «Каждый должен заниматься своим делом», — говорит он и не возражает, чтобы я пригласила специалиста по розам. Он знает и Колина Уинстенли, так что у нас подбирается славная компания. Жаль, конечно, что дом не будет готов к Рождеству, но Питер говорит, что у Тони масса чудесных идей насчет ели. Питер думает...

Она говорила и говорила. Возможно, мне следовало перебить ее. Попытаться объяснить, почему ее грезы очень быстро обратятся в прах. Вместо этого я сидел и молчал, а потом поднялся в свою комнату и собрал вещи: на покинутом туристами Жуане еще работал один отель, между «Максимом» и «Старой Голубятней».

Если бы я остался... кто знает, смог бы он притворяться и вторую ночь? Но от меня пользы ей было не больше, чем от него. У него были не те гормоны, у меня — не тот возраст. Я не видел их, когда уезжал. Она, Питер и Тони куда-то укатили на «спрайте», а Стивен, как сообщил мне портье, лежал в постели с приступом ревматизма.

Я уже собрался написать ей письмо, как-то объяснить причину моего поспешного отъезда, но, взяв ручку, осознал, что мне по-прежнему ведомо только одно ее имя — Пупи, и нет никакой возможности обратиться к ней иначе.

 Можете вы одолжить нам своего мужа? [=Вы позволите одолжить вашего мужа?] 

Я не слышал, чтобы кто-нибудь называл ее иначе, чем Пупи[1], — ни муж, ни те двое, что стали их друзьями. Похоже, я был немного влюблен в нее (может, это и покажется странным в моем возрасте), потому что меня возмущало это имя. Оно совершенно не подходило такому юному и открытому существу — слишком открытому; она была в возрасте доверчивости, в то время как я — в возрасте цинизма. «Старушка Пупи» — я даже слышал, что так называл ее старший из двух художников по интерьеру, знавший ее не дольше, чем я. Такое прозвище скорее подошло бы какой-нибудь расплывшейся неряшливой женщине среднего возраста, которая пьет несколько больше, чем надо, и которую можно обвести вокруг пальца, как слепую — а тем двоим и нужна была слепая. Однажды я спросил у девушки ее настоящее имя, но она ответила только: «Все зовут меня Пупи»; сказала так, как если бы хотела навсегда покончить с этим. Я побоялся показаться слишком педантичным, продолжи я расспросы, — может, даже слишком старомодным, — так что, хотя у меня и возникает неприятное чувство всякий раз, когда я пишу это имя, она так и останется Пупи — у меня нет другого.

Уже больше месяца я жил в Антибе, работая над своей книгой — биографией графа Рочестера[2], поэта XVII в., — когда прибыли Пупи и ее муж. Я приехал в конце курортного сезона в маленький неказистый отель, расположенный вблизи моря недалеко от крепостных рвов, и мог наблюдать, как уходит сезон вместе с листвой на бульваре Генерала Леклерка. Сначала, даже до того, как деревья стали сбрасывать листья, потянулись домой иностранные автомобили. Несколькими неделями раньше между морем и площадью Де Голля, куда я ходил ежедневно за английскими газетами, я насчитывал четырнадцать стран, включая Марокко, Турцию, Швецию и Люксембург. Теперь же все иностранные номера исчезли, за исключением бельгийцев, немцев, одного случайного англичанина и, конечно, вездесущих номеров государства Монако. Холодная погода наступила рано, а Антиб ловит лишь утреннее солнце; тепла хватало для завтрака на террасе, но во время ланча безопаснее было находиться в помещении, иначе пить кофе пришлось бы в тени. На террасе всегда оставался продрогший и одинокий алжирец; он наклонялся над крепостными рвами и высматривал что-то, возможно, охраняя собственную безопасность.

Это было мое излюбленное время года, когда Жуан-ле-Пен становится запущенным, как закрытая увеселительная ярмарка с Луна-парком, заколоченным досками, и табличками с надписью Fermeture Annuelle[3] на ресторанах «Пам-Пам» и «Максим», а Международные Любительские Конкурсы Стриптиза на Вье-Коломбер прекращаются до следующего сезона. Тогда Антиб принимает свой естественный вид — маленький провинциальный городишко с рестораном «Оберж де Прованс», полным местной публики, и старики сидят, попивая пиво или аперитив в glacier[4] на площади Де Голля. Маленький сад, который окружает крепостные рвы, выглядит немного печальным со своими коренастыми крепкими пальмами, изогнувшими коричневые ветки; солнце по утрам светит без блеска, и только редкие белые паруса плавно скользят по пустынному морю.

Можете быть уверены, что англичане задерживаются осенью на юге дольше других. Мы слепо верим в южное солнце и чрезвычайно удивляемся, когда ледяной ветер начинает дуть над Средиземным морем. Тогда возникают перебранки с хозяином отеля по поводу отопления на третьем этаже, а кафель обжигает ноги холодом. Для человека, достигшего возраста, когда все, что ему нужно — глоток хорошего вина, кусочек хорошего сыра и немного работы, осень — это лучший из сезонов. Я помню, как меня возмутило прибытие художников по интерьеру именно в то время, когда я рассчитывал остаться единственным иностранцем; я молился, чтобы они оказались перелетными птичками. Они появились перед ланчем в ярко-красном «спрайте» — автомобиле, явно легкомысленном для их возраста, — они были в элегантной спортивной одежде, более подходящей для весеннего времени на мысе Кап д'Антиб. Старшему было под пятьдесят, и его седые локоны над ушами были слишком одинаковыми, чтобы быть натуральными; младшему было за тридцать, он был таким же брюнетом, как его спутник — седым. Я узнал, что их зовут Стивен и Тони, даже раньше, чем они подошли к конторке, поскольку они обладали звонкими, пронзительными, хотя и деланными, голосами; неестественными и поверхностными были также их взгляды, которые быстро обнаружили меня — я сидел на террасе с бутылкой ришара — и, отметив, что я не представляю для них интереса, скользнули мимо. Эти двое не были невежливы — просто они были сосредоточены в основном друг на друге, хотя, возможно, и не слишком глубоко, как пара, женатая уже несколько лет.

Вскоре я очень много узнал о них. Они сняли смежные комнаты в том же коридоре, что и я; правда, сомневаюсь, часто ли обе комнаты были заняты, поскольку вечерами, ложась спать, я нередко слышал их голоса то из одной комнаты, то из другой. Не кажусь ли я слишком любопытным? Но должен сказать в свою защиту, что участники этой маленькой печальной комедии вынудили меня стать ее свидетелем. Балкон, на котором я каждое утро работал над биографией графа Рочестера, нависал над террасой, где художники по интерьеру пили свой кофе, и их пронзительные, четкие голоса доносились до меня, даже когда они занимали столик вне поля моего зрения. Я не хотел их слышать, я хотел работать. В этот момент меня занимали отношения графа Рочестера с актрисой миссис Барри[5], но почти невозможно, находясь за границей, не вслушиваться в свой родной язык. Французский я еще мог воспринимать как что-то вроде фонового шума, но английский не мог не слышать.

— Дорогой, угадай, от кого я получил сегодня письмо?

— От Алекса?

— Нет, от миссис Кларенти.

— Что нужно этой старой карге?

— Ей не нравится роспись стен в спальне.

— Но, Стив, это же божественно. Алекс никогда не делал ничего лучше. Мертвый фавн...

— Я думаю, ей хочется что-нибудь более игривое и менее мертвящее.

— Старая развратница.

Они были определенно несносны, эти двое. Каждое утро около одиннадцати они шли купаться на маленький скалистый мысок напротив отеля — все осеннее Средиземноморье, насколько мог видеть глаз, было в их распоряжении. Когда они быстро возвращались в своих элегантных бикини, иногда бегом, чтобы согреться, у меня возникало ощущение, что купаются они не столько ради удовольствия, сколько ради упражнений — чтобы сохранить стройные ноги, плоские животы и узкие бедра для более таинственных и этрусских развлечений.

Они не бездельничали. Они гоняли свой «спрайт» в Кань, Ванс, Сен-Поль, в любое местечко, где имелась антикварная лавка, которую полагалось хорошенько обчистить, и привозили изделия из оливкового дерева, фальшивые старинные фонари, раскрашенные культовые фигурки — все это в лавке показалось бы мне безобразным или банальным, но, как я подозреваю, уже вписывалось в их воображении в некоторую схему декорации как нечто оригинальное. Не скажу, однако, что они думали только о своей профессии. Они отдыхали.

Я наткнулся на них однажды вечером в маленьком баре для моряков в старом порту Ниццы. В бар меня привело любопытство, так как я заметил стоящий неподалеку ярко-красный «спрайт». Они развлекали паренька лет восемнадцати, который, судя по одежде, был палубным матросом с корсиканского судна, находящегося в это время в гавани. Когда я вошел, они оба остро взглянули на меня, как будто подумали: «Мы его недооценили?». Я выпил стакан пива и вышел; когда я проходил мимо их столика, младший сказал: «Добрый вечер». После этого мы вынуждены были каждый день приветствовать друг друга в отеле. Выглядело это так, будто я допущен в нечто интимное.

В течение нескольких дней время для меня тянулось так же нудно, как и для лорда Рочестера. Он оставался в банях миссис Фаукард в Лезер-Лейне и принимал лечение ртутной мазью от оспы, а я ожидал значительную часть своих заметок, случайно забытую в Лондоне. Я не мог освободить его до тех пор, пока не получу свои записи, и моим единственным развлечением в течение нескольких дней была эта парочка. Когда днем или по вечерам они залезали в свой «спрайт», мне нравилось по одежде угадывать цель их экскурсии. Оставаясь всегда элегантными, они умудрялись выразить свое настроение простой заменой одного джемпера на другой: в баре для моряков они были одеты, как всегда, прекрасно, но чуть проще обычного; когда же они имели дело с лесбиянкой, торговавшей антиквариатом в Сен-Поле, на их носовых платках была отчетливо видна мужская строчка. Однажды, вырядившись в нечто, что я посчитал их самой старой одеждой, они отсутствовали целую неделю; когда они вернулись, у старшего был синяк на правой скуле. Они рассказали мне, что были на Корсике. Понравилось ли им там, спросил я.

— Совершенная дикость, — ответил младший, Тони, и, как мне показалось, неодобрительно. Он заметил, что я смотрю на щеку Стивена, и быстро добавил: — У нас было дорожное происшествие в горах.

Два дня спустя, как раз на закате, прибыла Пупи с мужем. Я снова работал над Рочестером, сидя в пальто на балконе, когда подъехало такси, — я узнал водителя, регулярно приезжавшего из аэропорта в Ницце. Первое, что я сразу же заметил, когда пассажиры находились еще внутри, были чемоданы, ярко-голубые и удивительно новые. Даже инициалы — довольно нелепое ПТ[6] — сияли, как только что отчеканенные монетки. Здесь был большой чемодан и маленький чемодан, и шляпная коробка — все того же лазурного оттенка, — и ко всему этому респектабельный старинный кожаный чемодан, совершенно не подходящий для воздушных путешествий, нечто, наследуемое от папеньки, с оставшейся половинкой ярлыка отеля «Шеферд» или «Королевской долины». Затем появились пассажиры, и я впервые увидел Пупи. Внизу подо мной художники по интерьеру тоже наблюдали, попивая дюбоне.

Она была очень высокой, возможно, более ста семидесяти сантиметров, очень стройной, очень юной, с каштановыми волосами, ее костюм был такой же новый, как и чемоданы. Она сказала: «Finalmente»[7], — восторженно глядя на ничем не примечательный фасад, — впрочем, быть может, у нее просто был такой разрез глаз. Когда я увидел ее молодого спутника, я определенно почувствовал, что они только что поженились; я бы не удивился, если бы конфетти посыпалось из складок их одежды. Они были, как на фотографии в «Татлере»; они улыбались друг другу будто перед камерой, скрывая нервозность. Наверняка, они приехали прямо со свадебного торжества (прием был замечательный) после достойного венчания в церкви.

Они выглядели очень красивой парой, когда остановились на минуту, прежде чем подняться по ступенькам. Длинный луч Гарупского маяка скользнул по воде позади них, и блики пробежали по стенам отеля, как если бы управляющий нарочно дожидался их прибытия, чтобы включить все это. Оба художника сидели, отставив бокалы, и я заметил, что старший прикрыл синяк на щеке очень чистым белым платком. Конечно, они смотрели не на девушку, а на парня. Он был выше ста восьмидесяти сантиметров и такой же стройный, как и девушка, с лицом, которое могло бы быть выбито на монете — совершенным по красоте и абсолютно безжизненным — но, возможно, он просто нервничал. Его одежда, я думаю, тоже была куплена к этому событию: двубортный спортивный пиджак и серые брюки, несколько зауженные, чтобы подчеркнуть длину ног. Мне показалось, что оба они слишком молоды для женитьбы, — сомневаюсь, набралось бы у них сорок пять лет на двоих, — у меня было страстное желание наклониться с балкона и предупредить их: «Не в этот отель! В любой, только не в этот.» Возможно, я мог бы сказать им, что здесь плохо топят или нет горячей воды, или ужасно кормят (англичане, впрочем, не очень заботятся о пище), но они, конечно, не прислушались бы к моим словам — они были так явно «не от мира сего», — и каким пожилым психом я бы им показался. («Один из тех эксцентричных англичан, которых встречаешь за границей», — могу себе представить письмо домой.) Впервые мне захотелось вмешаться, а ведь я их совсем не знал. Во второй раз было уже слишком поздно, но, наверное, я буду всегда сожалеть о том, что не дал волю своему безумию...

Внизу была тишина и внимание тех двоих, напугавшее меня, и белое пятно носового платка, прикрывавшего постыдный синяк. Впервые я услышал ненавистное имя: «Мы посмотрим комнату, Пупи, или сначала выпьем?»

Они решили посмотреть комнату, и два бокала с дюбоне[8] звякнули, снова вступив в действие.

Я думаю, она лучше знала, как следует проводить медовый месяц, потому что они больше не появились в этот вечер.

Я опоздал к завтраку, но заметил, что Стивен и Тони задержались на террасе дольше обычного. Возможно, они решили наконец, что для купанья слишком холодно; у меня, однако, было впечатление, что они подстерегают кого-то. Они никогда прежде не были так дружелюбны со мной, и я подумал, что они, вероятно, рассматривают меня с моей удручающе обыкновенной внешностью как своего рода прикрытие. Мой столик в этот день почему-то был сдвинут и находился в тени; Стивен предложил мне занять их место: они скоро уйдут, выпьют еще только одну чашечку... Синяк был существенно менее заметен сегодня, думаю, его припудрили.

— Вы долго здесь пробудете? — спросил я, понимая, как неловко по сравнению с их непринужденной болтовней я вступаю в беседу.

— Мы намеревались уехать завтра, — сказал Стивен, — но вчера вечером наши планы изменились.

— Вчера вечером?

— Был прекрасный день, не так ли? «О, — сказал я Тони, — конечно, бедный печальный старый Лондон может потерпеть без нас еще немного». Он же очень выносливый — как человек-реклама на железнодорожном вокзале.

— Ваши клиенты так терпеливы?

— Бог мой, клиенты! Вы в жизни не видели такого хамства, с каким мы сталкиваемся на Бромптон Сквер и в подобных местах. Всегда одно и то же. Люди, которые платят другим за украшение своего жилища, сами отличаются ужасным вкусом.

— Но вы же служите обществу, в конце концов. Подумайте, как мы страдали бы без вас. На Бромптон Сквер.

Тони хохотнул:

— Не знаю, смогли бы мы выдерживать все это, если бы у нас не было своих шуточек. Вот, например, для миссис Кларенти мы создали то, что мы называем Лукулловым пиром.

— Она была очарована, — сказал Стивен.

— Самые непристойные формы овощей. Это напоминало мне праздник сбора урожая.

Внезапно они замолчали и стали внимательно наблюдать за кем-то через мое плечо. Я обернулся. Это была Пупи собственной персоной. Она стояла, ожидая пока гарсон укажет ей столик, как новенькая в классе, которая не знает правил. Казалось даже, что на ней школьная форма: очень узкие брюки с разрезом на щиколотке; но она не поняла, что летний семестр уже кончился. Она оделась так, я это определенно почувствовал, чтобы не выделяться, чтобы спрятаться, но на террасе были еще только две женщины, обе в теплых твидовых юбках. Она бросила на них тоскливый взгляд, когда официант вел ее мимо нашего столика к другому, поближе к морю. Ее длинные ноги в брюках неловко переступали, словно были обнажены.

— Молодая прошла, — сказал Тони.

— И уже покинутая, — сказал Стивен с огромным удовлетворением.

— Знаете, ее зовут Пупи Трэвис.

— Ну и странное имечко ей выбрали. Ее не могли так окрестить, разве что нашли очень либерального попика.

— А его зовут Питер. Чем занимается — неизвестно. Я думаю, не армия, как полагаешь?

— Нет, не армия. Может, что-нибудь связанное с землей — возле него такой приятный травянистый запах.

— Вы, кажется, узнали почти все, что можно, — сказал я.

— Мы заглянули в их регистрационную карту перед обедом.

— По-моему, — сказал Тони, — по настроению ПТ не скажешь, что они были активны ночью. — Он посмотрел через стол на девушку с выражением, похожим на ненависть.

— Нас обоих тронул, — сказал Стивен, — этот вид невинности. Чувствуется, что он больше привык к лошадям.

— Он принимал напряжение в промежности, которое испытывает наездник, за что-то совсем другое.

Может быть, они надеялись шокировать меня, но думаю, что это не так. Я действительно видел, что они были в состоянии крайнего сексуального возбуждения; они получили вчера вечером на террасе coup de foudre[9] и теперь не могли скрыть своих чувств. Мое присутствие давало им возможность поговорить, пофантазировать по поводу желанного объекта. Тот морячок был случайным приключением, — а здесь было нечто настоящее. Но я все больше удивлялся, как могла эта нелепая пара рассчитывать одержать победу над молодым человеком, только что женившимся на девушке, которая сидела теперь в терпеливом ожидании, стесняясь своей красоты, как старого свитера, который иногда забудешь снять... Но это неудачное сравнение: она не решилась бы надеть старый свитер, разве что тайно, в комнате для игр. Она не понимала, что была одной из тех, кто может позволить себе не обращать внимания на свою одежду. Она заметила мой взгляд и, думаю, потому, что я был явно англичанином, одарила меня робкой полуулыбкой. Возможно, я тоже получил бы coup de foudre, если бы был на тридцать лет моложе и не был в прошлом дважды женат.

Тони заметил улыбку.

— А вы опытный стрелок, — сказал он.

Мой завтрак и молодой человек появились раньше, чем я смог ответить. Когда он проходил мимо нашего столика, я заметил, что он держится напряженно.

— Cuir de Russie[10], — сказал Стивен, поведя ноздрями. — Ошибка неопытности.

Юноша услышал эти слова и удивленно обернулся; те двое дерзко улыбнулись ему, как будто действительно верили, что способны завладеть им...

Первый раз я почувствовал беспокойство.

Что-то не ладилось; к сожалению, это было очевидно. Молодая жена почти всегда спускалась к завтраку раньше своего мужа — полагаю, что он долго мылся, брился и мазался своим Cuir de Russie. Присоединившись к ней, он обычно награждал ее вежливым братским поцелуем, будто они не провели ночь вместе в одной постели. У нее появились тени под глазами, которые возникают в результате плохого сна, поскольку я не мог поверить, что это были «знаки вознагражденного желанья». Иногда я со своего балкона видел их, возвращавшихся с прогулки — ничто, за исключением, быть может, пары скакунов, не могло выглядеть более красивым. Его джентльменство по отношению к ней могло бы понравиться разве что ее матери, но у постороннего человека возникало чувство досады и нетерпения при виде того, как он переводит ее через абсолютно безопасную дорогу, открывает двери и следует на шаг позади нее, как муж принцессы. Я тщетно пытался увидеть всплески раздражения, вызванные чувством пресыщенности, но, казалось, они никогда не беседовали, возвращаясь с прогулки, а за столом я ловил лишь фразы, которыми обедающие вместе обмениваются из вежливости. И тем не менее я уверен, что она любила его. Это было заметно, хотя бы по тому, как она избегала смотреть на него. В ее взглядах не было ничего хищного или голодного; она смотрела на него украдкой, когда была совершенно уверена, что его внимание занято чем-то другим — взгляды были нежные, быть может, встревоженные и абсолютно нетребовательные. Если кто-нибудь спрашивал о нем в его отсутствие, она расцветала от удовольствия, произнося его имя. «О, Питер проспал сегодня». «Питер порезался, он пытается остановить кровь». «Питер потерял свой галстук. Он думает, что его стащил коридорный». Конечно, она любила его; значительно менее был я уверен в его чувствах.

Вы должны представить себе, как все это время те другие двое втирались в доверие. Это было похоже на средневековую осаду: они копали ходы и возводили земляные укрепления. Разница была в том, что осажденные ничего не замечали — во всяком случае девушка ничего не подозревала; не знаю, как он. Я жаждал предупредить ее, но что я мог бы сказать такого, что не шокировало бы ее или не рассердило? Я думаю, что те двое поменяли бы свой этаж, если бы это помогло им оказаться ближе к крепости; они, быть может, обсуждали такую возможность, но отклонили ее, так как это было бы слишком явно.

Поскольку они знали, что я ничего не могу предпринять против них, они рассматривали меня почти как союзника. В конце концов, я мог оказаться полезен когда-нибудь, отвлекая внимание девушки, — полагаю, что они не сильно в этом ошибались; по тому, как я смотрел на нее, они могли догадаться, насколько я заинтересован, и они, вероятно, прикинули, что наши интересы в дальнейшем могут совпасть. Им не приходило в голову, что я придерживаюсь определенных нравственных принципов. Думаю, что в их глазах при сильном желании нравственные принципы, безусловно, не имели бы значения. В Сен-Поле им удалось за полцены выцарапать зеркало в черепаховой оправе (думаю, что в этот момент в лавке оставалась старая мамаша, а ее дочь была в каком-нибудь boite[11], где встречаются женщины определенного сорта); естественно поэтому, когда я смотрел на девушку — они подметили, что я часто это делаю, — они обдумывали, соглашусь ли я вписаться в какую-нибудь «подходящую» схему.

«Когда я смотрел на девушку» — заметьте, я не пытался описать ее. При написании биографии можно, конечно, включить портрет, и дело сделано: передо мной лежат такие очерки о леди Рочестер[12] и миссис Барри. Но, работая как профессиональный романист (поскольку биографии и мемуары — это для меня новые жанры), описываешь женщину скорее не для того, чтобы читатель мог увидеть ее во всех ненужных подробностях цвета и формы (часто тщательно разработанные диккенсовские портреты выглядят просто как указания иллюстратору, которые с успехом можно было бы опустить после завершения книги), но лишь для того, чтобы передать какое-то чувство. Предоставьте читателю, если у него есть воображение, создать свой собственный образ жены, любовницы, случайной пассии «прекрасной и доброй» (поэту не нужны другие слова). Если бы я взялся за описание внешности девушки (я не могу заставить себя в этот момент написать ее ненавистное имя), это не было бы отображение цвета ее волос или формы рта, мне нужно было бы выразить то наслаждение и ту боль, с которыми я вспоминаю ее, — я, писатель, наблюдатель, второстепенный персонаж, как вам угодно. Но если я не осмелился выразить эти чувства ей, то почему я должен стараться передать их вам, воображаемый читатель?

Как быстро те двое подкопались. Думаю, что не позднее, чем на четвертое утро, сойдя к завтраку, я обнаружил, что они передвинули свой стол к столу девушки и развлекают ее в отсутствие мужа. Они делали это превосходно; впервые я увидел ее раскрепощенной и счастливой — и она была счастлива, потому что говорила о Питере. Питер является агентом фирмы своего отца, где-то в Хэмпшире, у них там три тысячи акров. Да, он любит верховую езду, и она тоже. Все в движении — именно о такой жизни она и мечтает, когда вернется домой. Время от времени Стивен вставлял слова в духе старомодного вежливого интереса, чтобы поддержать ее рассказ. Оказалось, что он однажды декорировал какой-то зал по соседству с ними и знал фамилию одного семейства, знакомого Питеру — Уинстенли, кажется, — и это пробудило в ней громадное доверие.

— Это один из лучших друзей Питера, — сказала она, а эти двое сверкнули глазками друг на друга, как ящерицы язычками.

— Подходите, присоединяйтесь к нам, Вильям, — сказал Стивен, но только после того, как заметил, что я могу их слышать. — Вы знакомы с миссис Трэвис?

Как я мог отказаться сесть за их стол? Но присоединившись к ним, я становился как бы их союзником.

— Тот самый Вильям Гаррис? — спросила девушка. Это была фраза, которую я ненавидел, но даже и ее она преобразила своей аурой невинности. Ибо она обладала способностью делать все новым: Антиб стал открытием, а мы были первыми чужеземцами, которым предстояло это открытие. Когда она сказала: — Конечно, я боюсь, что не прочитала толком ни одной вашей книги, — я услышал набившее оскомину замечание будто впервые; оно даже показалось мне доказательством ее искренности — я едва не написал: ее девственной искренности. — Вы, должно быть, знаете очень много о людях, — сказала она, и снова я услышал в этом банальном замечании мольбу — мольбу о помощи — против кого, против этих двоих или мужа, который в этот момент появился на террасе? У него был такой же, как и у нее, нервозный вид, с такими же тенями под глазами, так что посторонний, как я и упоминал, мог бы принять их за брата и сестру. Он заколебался на мгновение, когда увидел всех нас вместе, и она позвала его: — Иди сюда и познакомься с этими чудесными людьми, дорогой.

Похоже, что ему это не очень понравилось, но он угрюмо сел и спросил, не остыл ли кофе.

— Я закажу еще, дорогой. Они знают Уинстенли, а это тот самый Вильям Гаррис.

Он равнодушно взглянул на меня. Я думаю, он вспоминал, не имею ли я отношение к костюмам из твида.

— Я слышал, что вы любите лошадей, — сказал Стивен, — может быть, вам и вашей жене захочется поехать с нами на ланч в Кань в субботу. Это завтра, не так ли? В Кане очень хороший ипподром...

— Я не знаю, — сказал он осторожно, глядя вопросительно на жену.

— Но, дорогой, конечно, мы должны поехать. Тебе это понравится.

Его лицо внезапно прояснилось. Я полагаю, его смущали светские приличия: можно ли во время медового месяца принимать подобные приглашения.

— Вы очень любезны, — сказал он, — мистер...

— Давайте сразу попроще. Я Стив, а это Тони.

— Меня зовут Питер, — сказал он мрачновато. — А это Пупи.

— Тони, ты повезешь Пупи в «спрайте», а мы с Питером поедем на автобусе (у меня создалось впечатление — думаю, и у Тони тоже, — что Стивен выиграл очко).

— Вы тоже поедете с нами, мистер Гаррис? — спросила девушка, называя меня по фамилии, словно хотела подчеркнуть разницу между ними и мною.

— Боюсь, не смогу. Мне нужно спешить с работой.

Я наблюдал в тот вечер с балкона их возвращение из Каня и, слыша, как они смеются вместе, я подумал: «Враг внутри крепости; теперь это только вопрос времени». Значительного времени, поскольку они действовали очень осторожно, эти двое. И речи быть не могло о быстром наскоке, который, я подозреваю, и был причиной синяка на Корсике.

У этих двоих вошло в обычай развлекать девушку во время ее одинокого завтрака до появления мужа. Я теперь никогда не садился за их стол, но обрывки разговора доносились до меня, и мне казалось, что она никогда уже не была такой веселой, как раньше. Даже чувство новизны ушло. Однажды я слышал, как она сказала: «Здесь совершенно нечего делать», — и меня поразило это весьма странное наблюдение, высказанное молодой женой во время медового месяца.

А затем однажды вечером я встретил ее в слезах около музея Гримальди. Я ходил за своими газетами и по укоренившейся привычке обошел вокруг площади Националь с обелиском, воздвигнутым в 1819 г. в честь — замечательный парадокс — лояльности Антиба к монархии и его сопротивления «чужеземным захватчикам», пытавшимся восстановить монархию. Затем по установившемуся порядку я пошел через рынок, старый порт и мимо ресторана Лу-Лу вверх по дороге, ведущей к собору и музею, и там, в серых вечерних сумерках, когда еще не зажглись фонари, я увидел ее плачущей под скалой замка.

Я слишком поздно заметил ее состояние, иначе я бы не сказал:

— Добрый вечер, миссис Трэвис. Она вздрогнула и, обернувшись, уронила носовой платок, а когда я поднял его, я обнаружил, что он мокрый от слез, — это было все равно, что держать в руке маленького утонувшего зверька. Я сказал: — Сожалею, — имея в виду, что не хотел ее напугать, но она поняла это совершенно иначе:

— О, с моей стороны это глупо да и только. Это просто плохое настроение. У всякого может быть плохое настроение, правда?

— А где Питер?

— Он в музее со Стивом и Тони смотрит картины Пикассо. Я их совершенно не понимаю.

— Здесь нечего стыдиться. Их многие не понимают.

— Но Питер их тоже не понимает. Я знаю, что это так. Он только притворяется заинтересованным.

— Да, но...

— Но даже и не в этом дело. Я тоже немножко притворялась, чтобы сделать приятное Стиву. Питер же притворяется, чтобы избавиться от меня.

— Ну, вам все это кажется.

Точно в пять часов зажегся маяк, но было еще слишком светло, и его луч не был виден.

Я сказал:

— Музей сейчас закроется.

— Проводите меня в отель.

— А вы не хотели бы подождать Питера?

— У меня смылись все духи, да? — спросила она с несчастным видом.

— Нет, слабый запах «Арпедж» сохранился.

Я всегда любил «Арпедж».

— Как ужасно опытно это звучит.

— Вовсе нет. Просто моя первая жена обычно покупала эти духи.

Мы пошли обратно, ветер шумел в наших ушах и давал на будущее оправдание ее покрасневшим глазам.

Она сказала:

— Антиб мне кажется таким печальным и серым.

— А я думал, вам здесь нравится.

— О, только день или два.

— А почему бы не вернуться домой?

— Но это будет довольно странно — вернуться раньше времени в медовый месяц.

— Ну поезжайте в Рим или еще куда-нибудь. Из Ниццы вы можете улететь куда угодно.

— Это ничего не изменит, — сказала она. — Дело вовсе не в месте, а во мне.

— Я не понимаю.

— Он несчастлив со мной. Только и всего.

Она остановилась напротив одного из небольших каменных домов у крепостных рвов. Белье висело поперек лежащей под нами улицы, в клетке была видна замерзшая канарейка.

— Вы сами сказали... настроение...

— Это не его вина, — сказала она. — Дело во мне. Может, это покажется вам очень глупым, но я не спала ни с кем до замужества. — Она уставилась с несчастным видом на канарейку.

— А Питер?

— Он очень чувствительный, — сказала она и добавила быстро. — Это хорошее качество. Я не влюбилась бы в него, если бы он не был таким.

— Если бы я был на вашем месте, я увез бы его домой как можно скорее.

Я безуспешно старался, чтобы мои слова не прозвучали зловеще, но она едва ли слышала их. Она прислушивалась к голосам, приближающимся к подножию крепости, — к веселому смеху Стивена.

— Они симпатичные, — сказала она, — я рада, что он нашел друзей.

Как я мог сказать ей, что они соблазняют Питера у нее на глазах? И в любом случае, не была ли ее ошибка уже непоправимой? Это были только два вопроса из тех, что возникали в тоскливые для одинокого мужчины часы в середине дня, когда работа завершена, некоторый подъем от выпитого за ланчем вина также пропал, а время первого вечернего глотка еще не наступило, да и зимнее отопление едва теплится. Имела ли она хотя бы какое-то представление о природе молодого человека, за которого вышла замуж? Женился ли он на ней вслепую или в последней отчаянной попытке начать нормальную жизнь? Я не мог себя заставить поверить этому. Было что-то невинное в этом мальчике, что, казалось, оправдывало ее любовь, и я предпочитал думать, что он еще не сформировался полностью, что он женился честно и вот только теперь обнаружил в себе склонность к другому опыту. Однако, если это и было так, комедия становилась все более жестокой. Пошло бы все нормально, если бы какое-то сочетание планет не пересекло их медовый месяц с этой парой голодных охотников?

Я жаждал выговориться и в конце концов действительно заговорил, но случилось так, что не с ней. Я направлялся в свою комнату, а дверь одной из их комнат была открыта, и я снова услышал смех Стивена — такой смех иногда иронически называют заразительным; это меня взбесило. Я постучал и вошел. Тони возлежал на двуспальной кровати, а Стивен, держа по щетке в каждой руке, старательно укладывал свои седые локоны. На туалетном столике перед ним, как у женщины, стояло множество флакончиков.

— Ты имеешь в виду, что он сказал тебе это? — спрашивал Тони. — О, как поживаете, Вильям? Входите. Наш молодой друг исповедался Стиву. Такие захватывающие подробности.

— Который из ваших молодых друзей? — спросил я.

— Ну, Питер, конечно. Кто же еще? Секреты супружеской жизни.

— А я решил, что, может быть, это ваш морячок.

— Да что вы! — сказал Тони. — Но он тоже touche[13], конечно.

— Я бы хотел, чтобы вы оставили Питера в покое.

— Не думаю, что ему этого хотелось бы, — сказал Стивен. — Вы же видите, у него нет особой склонности к такого рода медовому месяцу.

— Вам, я вижу, нравятся женщины, Вильям, — сказал Тони. — Почему бы не приударить за девушкой? Это очень удобный случай. Я думаю, что она уж не такая, как вульгарно говорят, «зелененькая». — Из них двоих он был более грубым. Я хотел ударить его, но сейчас времена, не подходящие для таких романтических жестов, да к тому же он лежал. Я сказал довольно глупо (мне следовало бы понимать, что бесполезно вступать в дебаты с этими двумя):

— Дело в том, что она любит его.

— Вильям, дорогой, я считаю, Тони прав, и она могла бы найти больше удовлетворения с вами, — сказал Стивен, проводя последний раз по волосам над правым ухом (синяк теперь уже совсем не был виден). — Думаю, вы принесли бы им обоим большое облегчение, если судить по словам Питера.

— Расскажи ему, Стив, что тебе сказал Питер.

— Он сказал, что с самого начала у нее было что-то вроде голодной женской агрессивности, что напугало и оттолкнуло его. Бедный мальчик — он действительно попал в ловушку с этой женитьбой. Его отец хотел наследников, он ведь разводит также и лошадей, и потом, ее мать, — в общем, здесь большая выгода. Я думаю, он не имел ни малейшего понятия о том... о том, Что Ему Предстоит. — Стивен посмотрелся в зеркало и остался доволен собой.

Даже сегодня мне для собственного спокойствия приходится уверять себя, что молодой человек не говорил в действительности этих ужасных вещей. Я верю и надеюсь, что эти слова были вложены в его уста коварным инсценировщиком, но это слабое утешение, поскольку фантазии Стивена всегда соответствовали персонажу. Он даже видел насквозь мое кажущееся безразличие к девушке и понимал, что они с Тони зашли слишком далеко; их бы вполне устроило, если бы я был втянут в непорядочную историю или если бы я, по их грубой логике, потерял всякий интерес к Пупи.

— Конечно, — сказал Стивен, — я преувеличиваю. Несомненно, он чувствовал некоторую влюбленность до самого последнего момента. Его отец описал бы ее, я полагаю, как прекрасную молодую кобылку.

— Что вы собираетесь с ним делать? — спросил я. — Вы что, будете бросать монетку или один из вас возьмет голову, а другой хвост?

Тони засмеялся:

— О, старина Вильям. Какое у вас извращенное мышление.

— Предположим, — сказал я, — я приду к ней и передам содержание нашей приятной беседы.

— Дорогой мой, она даже не поймет вас. Она неправдоподобно невинна.

— А он?

— Я сомневаюсь в этом, зная нашего друга Колина Уинстенли. Но тут еще не все ясно. Он еще никак не проявил себя.

— Мы планируем вскоре испытать его, — сказал Стивен.

— Поездка за город, — сказал Тони. — Напряжение сказывается на нем, вы это сами можете видеть. Он даже боится прилечь отдохнуть днем, опасаясь нежелательного внимания.

— Есть ли у вас хоть капля милосердия? — Нелепо было использовать это старомодное слово в разговоре с двумя такими изощренными субъектами. Я почувствовал себя еще более чем когда-либо неловким. — А не приходило ли вам в голову, что вы можете ради вашей маленькой игры разрушить ее жизнь?

— Мы полагаем, это в ваших силах, — сказал Тони, — утешить ее.

— Это не игра, — сказал Стивен. — Вы должны понять, что мы спасаем его. Подумайте, что за жизнь он бы вел — со всеми этими мягкими контурами, обволакивающими его со всех сторон. — Он добавил: — Женщины всегда напоминают мне влажный салат — знаете, те увядшие кусочки зелени, совершенно мокрые...

— У каждого свой вкус, — заметил Тони. — Но Питер не создан для такого рода жизни. Он очень чувствителен, — сказал он, используя собственные слова девушки. Я ничего не смог придумать в ответ.

Вы видите, я играю отнюдь не героическую роль в этой комедии. Я мог бы, предположим, пойти прямо к девушке и прочесть ей небольшую лекцию о жизни, начав осторожно с режима в английских закрытых средних учебных заведениях для мальчиков (Питер носил цветной галстук выпускника школы до тех пор, пока Тони не сказал ему однажды за завтраком, что, по его мнению, эта красновато-коричневая полоска — дурной вкус). Или, возможно, я мог бы обратиться к самому парню, но, если Стивен говорит правду и Питер испытывает серьезное нервное напряжение, мое вмешательство едва ли помогло бы уменьшить его. Я не мог ничего предпринять. Мне оставалось только сидеть здесь и наблюдать, как они осторожно и ловко движутся к развязке.

Это произошло три дня спустя за завтраком, когда она, как обычно, сидела одна с ними, пока ее муж был наверху со своими лосьонами. Эти двое никогда не были более очаровательными и занимательными. Когда я сел за свой стол, они действительно забавно описывали ей дом в Кенсингтоне, который они декорировали для вдовствующей герцогини, страстно увлеченной эпохой наполеоновских войн. Там была, я помню, пепельница, сделанная из лошадиного копыта, принадлежавшего (по утверждению дилера от Торгового дома Эпсли) серой кобыле Веллингтона[14] в битве при Ватерлоо; была там стойка для зонтиков, изготовленная из ящика для снарядов, найденного на поле Аустерлица; пожарная лестница, построенная на основе осадной из Бадажоза. Слушая их, она немного расслабилась. Она забыла о своих булочках и кофе; Стивен полностью завладел ее вниманием. Мне хотелось сказать ей: «Вы — маленькая совушка». Но я не встревожил бы ее — она скорее сделала бы большие глаза.

А затем Стивен осуществил главный план. Можно сказать, это было сделано как бы вскользь: он держал чашечку кофе, а Тони, опустив глаза, казалось, молился над своим croissant[15].

— Послушайте, Пупи, можете вы одолжить нам своего мужа? — Я никогда не слышал ничего, сказанного с более обыденной интонацией.

Она засмеялась. Она ничего не заметила.

— Одолжить моего мужа?

— В горах за Монте-Карло находится маленькая деревушка — называется Пейль — говорят, там есть сногсшибательное старинное бюро — не для продажи, конечно, но мы с Тони умеем находить подходы.

— О, это я и сама заметила, — сказала она.

Стивен на мгновенье смешался, но она ничего не имела в виду, разве что комплимент.

— Мы думали пообедать в Пейли и провести весь день в дороге, чтобы осмотреть окрестности. Беда в том, что в «спрайте» места не больше, чем на троих, но Питер говорил на днях, что вы хотели привести в порядок прическу, так что мы думали...

У меня создалось впечатление, что он, стараясь убедить ее, говорит слишком много, но ему не было никакой нужды беспокоиться: она совершенно ничего не заметила.

— Я думаю, это превосходная идея, — сказала она. — Знаете, ему нужно немного отдохнуть от меня. Он не был ни минуты наедине с самим собой с тех пор, как я появилась в церкви. — Она была потрясающе рассудительна и, может быть, даже почувствовала облегчение. Бедняжка. Ей самой нужен был небольшой отдых.

— Правда, это будет весьма некомфортабельно. Ему придется сидеть у Тони на коленях.

— Я думаю, что он не будет возражать.

— И, конечно, мы не можем гарантировать качество пищи в дороге.

Впервые я увидел, как Стивен сморозил глупость. Не появилась ли в этом тень надежды?

Вообще говоря, из них двоих у Тони, если отбросить его грубость, голова работала лучше. Прежде чем Стивен собрался сказать еще что-нибудь, Тони, подняв глаза от croissant, решительно заявил:

— Прекрасно. Договорились. Мы возвратим его в целости и сохранности к обеду.

Он посмотрел на меня с вызовом:

— Конечно, нам очень неприятно оставлять вас на ланч одну, но я уверен, что Вильям присмотрит за вами.

— Вильям? — спросила она, и мне очень не понравилось, как она взглянула на меня — будто я не существовал. — О, вы имеете в виду мистера Гарриса?

Я пригласил ее на ланч в ресторан «Лу-Лу» в старом порту — мне больше ничего не оставалось делать, — и в этот момент пресловутый Питер появился на террасе. Она сказала быстро:

— Мне не хотелось бы прерывать вашу работу...

— Я не верю в пользу голода, — сказал я. — Мне все равно нужно прерываться для еды.

Питер опять порезался во время бритья, и у него на подбородке был большой ватный тампон; это напомнило мне о синяке Стивена. Пока он стоял, ожидая, чтобы с ним заговорили, у меня создалось впечатление, что он знал все об этой беседе; она была тщательно продумана этой троицей, все партии расписаны, беззаботная манера заранее отрепетирована, даже пустячок по поводу пищи... Теперь же у них образовалась пауза, поэтому заговорил я.

— Я пригласил вашу жену на ланч в «Лу-Лу», — сказал я. — Я надеюсь, вы не возражаете.

Я удивился бы выражению мгновенного облегчения на всех трех лицах, если бы только мог вообще удивляться чему бы то ни было в этой ситуации.

— И вы не женились снова после того, как она ушла?

— К тому времени я уже стал слишком стар, чтобы жениться.

— А Пикассо женился.

— О, но я еще не так стар, как Пикассо.

Глупая болтовня продолжалась на фоне рыбацких сетей, драпировавших обои с изображением винных бутылок, — и здесь декорация интерьера. Иногда я мечтал о комнате, которая просто изменялась бы так же, как стареет с возрастом человеческое лицо. Рыбный суп с запахом чеснока дымился между нами. Кроме нас посетителей не было. Возможно, подействовала эта уединенность или направленность ее вопросов, а может быть, всего лишь rose, но неожиданно меня охватило приятное чувство, что мы близкие друзья.

— Всегда остается работа, — сказал я, — и вино, и хороший сыр.

— Я не смогла бы быть такой рассудительной, если бы потеряла Питера.

— Но ведь этого не может произойти, правда?

— Мне кажется, я бы умерла, — сказала она, — как кто-то у Кристины Россетти[16].

— А я думал, ваше поколение не читает ее.

Если бы я был двадцатью годами старше, я бы, может быть, сумел объяснить ей, в чем заключается самое плохое. Хуже всего то, что в конце так называемой «сексуальной жизни» единственная любовь, которая остается, — это любовь, принимающая все: разочарование, ошибку, измену; принимающая даже тот печальный факт, что в конце жизни не существует желания более глубокого, чем простое желание человеческого общения.

Она не поверила бы мне. Она сказала:

— Я всегда ужасно плакала над стихотворением «Смерть»[17]. Вы пишете грустные вещи?

— Биография, которую я сейчас пишу, достаточно печальна. Два человека связаны друг с другом любовью, и однако один из них не способен хранить верность. Человек, умерший в расцвете сил, сгоревший дотла — а ему еще не было сорока, — и фешенебельный священник, притаившийся у постели, чтобы схватить его душу. Никакой уединенности даже для умирающего человека: епископ написал об этом книгу[18].

Англичанин, державший свечную лавку в старом порту, разговаривал у стойки, две старые женщины из хозяйской семьи вязали в конце комнаты. Вбежала собака, посмотрела на нас и снова убежала, свернув хвост колечком.

— Когда все это случилось?

— Почти триста лет назад.

— А прозвучало очень современно. Только теперь это был бы человек из «Миррор», а не епископ.

— Именно поэтому мне и захотелось написать об этом. На самом деле меня не интересует прошлое. Я не люблю исторические вещи.

Завоевание чьего-либо доверия — это примерно то же самое, что делают некоторые мужчины, соблазняя женщину: долго кружат вокруг истинной цели, пытаются заинтересовать и развлечь, пока наконец не наступит момент нанесения удара. Этот момент, как я ошибочно подумал, наступил, когда я просматривал счет. Она сказала:

— Интересно, где сейчас Питер, — и я быстро спросил:

— Какая кошка между вами пробежала?

Она сказала:

— Пойдемте.

— Мне нужно получить сдачу.

В «Лу-Лу» всегда было проще пообедать, чем заплатить по счету. В нужный момент все имели привычку исчезать: старая женщина (ее вязанье осталось на столе), тетушка, помогавшая обслуживать, сама Лу-Лу, ее муж в своем синем свитере. Если бы собака до этого не убежала, она бы обязательно теперь исчезла.

Я сказал:

— Вы забыли, вы говорили мне, что он несчастлив.

— Пожалуйста, пожалуйста, найдите кого-нибудь и давайте уйдем.

Итак, я вызвал тетушку из кухни и расплатился. Когда мы выходили, все вернулись на свои места, даже собака.

На улице я спросил ее, не хочет ли она вернуться в отель.

— Не сейчас — но я отрываю вас от работы.

— Я никогда не работаю после выпивки. Именно поэтому я предпочитаю браться за работу пораньше. Это приближает первый глоток.

Она сказала, что ничего не видела в Антибе, кроме крепостных рвов, пляжа и маяка, так что я повел ее по маленьким, узким улочкам, где из окон свешивалось белье, как в Неаполе, и где мелькали комнатки, переполненные детьми и внуками; над старинными дверными проемами, которые прежде вели в дома знати, были высечены украшения из камня; тротуары были заняты винными бочками, а проезжая часть — детьми, играющими в мяч. В низкой комнате на земляном полу сидел человек и расписывал ужасные изделия из керамики: пятнистых розовых лягушек, чудовищных рыб и свиней с щелью для монет. Позже эти изделия отправятся в Валлорис и будут проданы туристам в старинном месте, где часто бывал Пикассо.

Она попросила:

— Вернемся к морю.

Итак, мы вернулись к пятну горячего солнца на бастионе, и опять я испытывал искушение рассказать ей, чего я опасаюсь, но останавливала мысль, что она может взглянуть на меня с пустотой неведения. Она присела на стену, ее длинные ноги в узких черных брюках повисли, как чулки, которые вывешивают на Рождество. Она сказала:

— Я не жалею, что вышла замуж за Питера, — и я вспомнил песню Эдит Пиаф «Je ne regrette rien»[19]. Обычно такую фразу поют или произносят, ожидая возражений.

Я опять только смог повторить:

— Вы должны увезти его домой. — Но интересно, что случилось бы, если бы я сказал: «Вы вышли замуж за человека, которому нравятся только мужчины, и сейчас он на пикнике со своими любовниками. Я на тридцать лет старше вас, но я, по крайней мере, всегда предпочитал женщин, и я полюбил вас, и мы еще могли бы провести несколько хороших лет вместе, прежде чем настанет время, когда вы захотите покинуть меня ради молодого человека». Но я сказал всего лишь: — Он, наверное, скучает по сельской местности и верховой езде.

— Хотелось бы, чтобы вы были правы, но на самом деле все гораздо хуже.

Поняла ли она в конце концов природу своей проблемы? Я ждал, что она объяснит смысл своих слов. Это немного напоминало роман, который колеблется на грани между комедией и трагедией. Если бы она поняла ситуацию, это была бы трагедия; если бы она пребывала в неведении, это была бы комедия, даже фарс — юная девушка, слишком невинная, чтобы понять, и мужчина, слишком старый, чтобы иметь смелость объяснить. Я полагаю, у меня вкус к трагедии. Я надеялся на это.

Она сказала:

— Мы в самом деле мало что знали друг о друге, пока не приехали сюда. Знаете, вечеринки в конце недели, изредка театр — и верховая езда, конечно.

Мне было неясно, к чему она клонит. Я сказал:

— Такие обстоятельства почти всегда приводят к напряжению. Вас вытащили из привычной жизни и столкнули вместе после традиционной церемонии — будто заперли в одной клетке двух зверьков, никогда прежде не видевших друг друга.

— А теперь он видит меня, и я ему не нравлюсь.

— Вы преувеличиваете.

— Нет. — Она добавила волнуясь: — Я не шокирую вас, не правда ли, если скажу вам одну вещь. Здесь никого нет, кроме вас, кому я могла бы открыться.

— После пятидесяти лет я устойчив к любому шоку.

— Мы не занимались любовью должным образом ни разу с тех пор, как приехали сюда.

— Что вы имеете в виду — должным образом?

— Он начинает, но не заканчивает, ничего не происходит.

Я сказал, испытывая неловкость:

— Рочестер писал об этом. Стихотворение называлось «Неполное наслаждение»[20]. — Не знаю, зачем я привел ей этот сомнительный литературный пример; может быть, как психоаналитик, я хотел, чтобы она не чувствовала себя одинокой со своей проблемой. — Это может случиться с каждым.

— Но это не его вина, — сказала она. — Вина моя. Я знаю это. Ему просто не нравится мое тело.

— Это, безусловно, несколько запоздалое открытие.

— Он не видел меня обнаженной до того, как мы приехали сюда, — сказала она с откровенностью девушки перед своим врачом — вот, что я значил для нее, я это точно почувствовал.

— В первую ночь почти всегда присутствует нервозность. И тогда, если мужчина тревожится (вы должны понимать, как это задевает его самолюбие), эта ситуация может затянуться на несколько дней или даже недель. — Я начал рассказывать ей о своей бывшей любовнице — мы были вместе очень долгое время, и тем не менее в течение двух недель в самом начале я ничего не мог с этим поделать. Я слишком волновался, поэтому ничего не получалось.

— Это совсем другое. Вам же не был ненавистен сам ее вид.

— Ну, вы делаете что-то большое из такого незначительного...

— Да это он пытается делать, — сказала она с внезапной грубоватостью школьницы и хихикнула с несчастным видом.

— Мы уехали на неделю и сменили обстановку, а после этого все было в порядке. Десять дней было сплошное «увы», а после этого десять лет мы были счастливы. Очень счастливы. Нервозность может создаваться комнатой, цветом занавесок — она может висеть в платяном шкафу; вы можете обнаружить ее, курящейся в пепельнице марки «Перно», а когда вы смотрите на постель, она высовывает свою голову из-под кровати, как носы туфель. — Я снова повторил единственное заклинание, о котором мог думать: — Увезите его домой.

— Это ничего не изменит. Он разочарован, вот в чем дело. Она взглянула на свои длинные черные ноги; я проследил направление ее взора, потому что обнаружил, что я действительно хочу ее, а она сказала с искренней убежденностью: — Я недостаточно хороша, когда раздета.

— Вы говорите абсолютную чепуху. Вы даже не представляете, какую чепуху вы говорите.

— Нет. Это не так. Понимаете — все началось хорошо, но потом он дотронулся до меня, — она положила руки на груди, — и все испортилось. Я всегда знала, что они недостаточно хороши. В школе мы обычно рассматривали друг друга в спальне — это было ужасно. У всех они росли, кроме меня. Я не Джейн Мансфилд[21], могу вам точно сказать. — Она опять несчастно хихикнула. — Я помню, одна девочка посоветовала мне спать с подушкой на груди — говорят, что им нужно упражнение, они будут бороться с препятствием. Но, конечно, это ничего не дало. Я сомневаюсь, чтобы эта идея была очень научной. — Она добавила: — Помню, что ночью от этого было ужасно жарко.

— Питер не производит впечатления человека, — осторожно сказал я, — который захотел бы такую, как Джейн Мансфилд.

— Но вы же понимаете, если он считает меня безобразной — все безнадежно.

Я хотел согласиться с ней — эта причина, которую она выдумала, была бы, возможно, менее прискорбной, чем правда, и достаточно скоро нашелся бы кто-то, кто излечил бы ее от неуверенности в себе. Я еще раньше замечал, что именно привлекательные женщины часто совершенно не имеют представления о своей внешности, но все равно я не смог бы притвориться, что я с ней согласен. Я сказал:

— Вы должны верить мне. У вас все в порядке, и поэтому я говорю с вами именно таким образом.

— Вы очень милый, — сказала она, и ее глаза скользнули поверх меня, как луч маяка, который по ночам проходил мимо музея Гримальди и через некоторое время возвращался и безразлично освещал все наши окна на фасаде отеля. Она добавила: — Он сказал, что они вернутся к коктейлю.

— Если вы хотите до этого отдохнуть, — на некоторое время между нами возникла близость, но теперь опять мы расходились все дальше и дальше. Если бы я продолжал настаивать сейчас, она, может быть, в конце концов и стала бы счастлива — разве общепринятая мораль требует, чтобы девушка оставалась связанной, как была связана она? Они обвенчались в церкви; она была, возможно, доброй христианкой, а я знал церковные правила: в данный момент своей жизни она могла бы освободиться от него, брак мог бы быть аннулирован, но через день или два те же правила сказали бы: «Он справляется достаточно хорошо, вы женаты на всю жизнь».

И тем не менее, я не мог настаивать. Не брал ли я на себя слишком много? Возможно, это был только вопрос нервозности первой ночи; возможно, через некоторое время эти трое вернутся, тихие, смущенные, и теперь у Тони будет синяк под глазом. Мне бы очень хотелось увидеть это; эгоизм слабеет, когда его подавляет любовь, и я был бы рад, мне кажется, видеть ее счастливой.

Итак, мы вернулись в отель, почти не разговаривая, и она пошла в свой номер, а я к себе. В конце концов это оказалась не трагедия, а комедия, и даже фарс, вот почему я дал всему этому каскаду воспоминаний фарсовый заголовок.

Моя возрастная сиеста была неожиданно прервана телефонным звонком. В течение некоторого времени, обескураженный темнотой, я не мог найти выключатель. Нащупывая его, я сшиб свой ночник — телефон продолжал звонить, я пытался поднять аппарат и опрокинул стакан для полоскания зубов, из которого я пил виски. Светящийся циферблат моих часов показывал, что сейчас 8.30. Телефон продолжал трезвонить. Я снял трубку, но в этот момент свалилась пепельница. Я не смог растянуть шнур до уха и поэтому крикнул в направлении телефона:

— Алло!

С пола донесся слабый звук, который я интерпретировал, как:

— Это Вильям?

Я крикнул:

— Погодите, — и теперь, когда я наконец окончательно проснулся, я сообразил, что выключатель находится у меня над головой (в Лондоне он был над столиком у кровати). Пока я зажигал свет, с пола доносился слабый назойливый звук, похожий на скрип сверчка.

— Кто это? — спросил я довольно сердито, а затем я узнал голос Тони.

— Вильям, что там случилось?

— Ничего не случилось. Где вы?

— Но только что был ужасный шум. У меня чуть не лопнула перепонка.

— Это пепельница, — сказал я.

— Вы обычно кидаетесь пепельницами?

— Я спал.

— В 8.30? Вильям! Вильям!

Я спросил:

— Где вы?

— В маленьком баре в местечке, которое миссис Кларенти назвала бы Монти.

— Вы обещали вернуться к обеду, — сказал я.

— Поэтому я и звоню вам. Я человек обязательный, Вильям. Не могли бы вы передать Пупи, что мы немного задержимся? Пообедайте с ней. Поговорите с ней так, как только вы можете. Мы будем к десяти.

— Произошла авария?

Я услышал, как он радостно хмыкнул:

— Я не назвал бы это аварией.

— Почему Питер сам ей не позвонит?

— Он говорит, что он не в настроении.

— Но что я скажу ей? — Телефон замолчал.

Я вылез из постели, оделся и набрал номер ее телефона. Она ответила очень быстро; думаю, что она, должно быть, сидела у аппарата. Я передал сообщение, попросил ее встретиться со мной в баре и повесил трубку, прежде чем она успела что-нибудь спросить.

Но я обнаружил, что скрывать все оказалось не так уж и трудно: она испытывала огромное облегчение от того, что хоть кто-то позвонил. Она сидела в своей комнате с половины восьмого, непрерывно думая об опасных поворотах и ущельях на Большом Карнизе, и, когда я позвонил, она была почти уверена, что это из полиции или больницы. Только выпив два бокала сухого мартини и посмеявшись вдоволь над своими страхами, она наконец-то спросила:

— Интересно, почему Тони позвонил вам, а не Питер мне?

Я сказал (я уже заранее подготовил ответ):

— Думаю, что он почувствовал срочную необходимость удалиться — в туалет.

Получилось так, будто я сказал что-то чрезвычайно остроумное.

— Вы думаете, что они слегка пьяны? — спросила она.

— Я бы не удивился.

— Милый Питер, — сказала она, — он заслужил день отдыха. А я никак не могла представить себе, какие же у него склонности.

— Хотите еще мартини?

— Пожалуй, нет, — ответила она, — а то вы меня тоже напоите.

Мне несколько надоел легкий холодный rose, так что мы взяли к обеду бутылку настоящего вина, и она выпила достаточно много и болтала о литературе. Она, похоже, испытывала ностальгию по Дорнфорду Уэйтсу[22], которого проходила в шестом классе, так же, как Хью Уолпола[23], а теперь она с уважением говорила о сэре Чарльзе Сноу[24], который, как она, очевидно, полагала, был возведен в рыцарское звание, как сэр Хью, за служение литературе. По-видимому, я достаточно сильно увлекся ею, в противном случае ее невинность в этих вопросах была бы почти невыносимой — а, может быть, я был просто слегка пьян. Тем не менее, чтобы прервать поток ее критических суждений, я спросил, как ее зовут на самом деле, и она ответила:

— Все зовут меня Пупи.

Я вспомнил инициалы ПТ на ее сумках, но единственные подходящие имена, которые в этот момент я смог придумать, были Патриция или Прунелла.

— Тогда я буду просто называть вас «Вы», — сказал я.

После обеда я выпил брэнди, а она — кюммель. Было уже больше 10.30, а эта троица еще не вернулась, но казалось, она уже не беспокоится о них. Она сидела возле меня на полу, а официант время от времени заглядывал к нам, проверяя, можно ли выключить свет. Она прислонилась ко мне, положив руку на мое колено, и сказала примерно следующее:

— Это, должно быть, прекрасно быть писателем, — и в парах брэнди и нежности я не возразил. Я даже принялся снова рассказывать ей о графе Рочестере. Что мне за дело, в конце концов, до Дорнфорда Уэйтса, Хью Уолпола или сэра Чарльза Сноу? Я был даже в настроении прочесть ей стихи, безнадежно не подходившие к ситуации, хотя строки были такие:

О, Лживые Сердца, не говорите
Ни об изменах, ни о нарушенных клятвах,
Если все, что дарует нам Небо,
Это чудом быть верным тебе
В течение этой вечной минуты[25],

когда шум — но какой! — приближающегося «спрайта» поднял нас обоих на ноги. Верным было единственно то, что Небо даровало нам лишь время в баре в Антибе.

Тони пел; мы слышали его голос на протяжении всего пути от бульвара Генерала Леклерка; Стивен вел машину с величайшей осторожностью, почти все время на второй передаче, а Питер, как мы увидели, когда вышли на террасу, сидел на коленях у Тони (угнездившись, было бы наилучшим определением) и подхватывал припев. Все, что я смог уловить, было:

Круглый и белый
В зимнюю ночь,
Надежда Королевы Морей.

Если бы они не увидели нас на ступеньках, думаю, они проехали бы мимо отеля, ничего не заметив.

— Вы пьяны, — сказала девушка с удовольствием. Тони обнял ее за плечи и взбежал с ней по лестнице. — Осторожно, — сказала она, — Вильям меня тоже напоил.

— Добрый старина Вильям.

Стивен осторожно вылез из автомобиля и опустился в ближайшее кресло.

— Все хорошо? — спросил я, не зная точно, что я имею в виду.

— Дети были очень счастливы, — сказал он, — и очень, очень раскрепощены.

— Хочу в туалет, — сказал Питер (реплика оказалась не на месте) и двинулся к лестнице. Девушка протянула руку, чтобы помочь ему, и я слышал, как он повторял: — Замечательный день. Замечательный пейзаж. Замечательный... — Она обернулась на верху лестницы и одарила нас своей улыбкой, веселой, уверенной, счастливой. Как и в первый вечер, когда они сомневались насчет коктейля, они не спустились вниз. Было долгое молчание, затем Тони довольно ухмыльнулся.

— Кажется, у вас был прекрасный день, — сказал я.

— Дорогой Вильям, мы сделали очень доброе дело. Вы никогда не видели его таким detendu[26].

Стивен сидел и ничего не говорил; у меня создалось впечатление, что сегодняшний день был для него не так хорош. Могут ли люди, образующие пару, охотиться на равных условиях, или кто-нибудь из них всегда теряет? Слишком седые волны волос были как всегда безукоризненны, не было синяка под глазом, но мне показалось, что страх за будущее уже отбросил свою длинную тень.

— Я полагаю, вы имеете в виду, что вы его напоили?

— Не алкоголем, — сказал Тони. — Мы не какие-нибудь вульгарные соблазнители, не так ли, Стив? — Но Стивен не ответил.

— В таком случае, в чем же заключалось ваше доброе дело?

— Le pauvre petit Pierre.[27] Он был в таком состоянии. Он совершенно убедил себя — или, быть может, она его убедила, — что он impuissant[28].

— Вы, кажется, делаете большие успехи в французском.

— По-французски это звучит более деликатно.

— И с вашей помощью он обнаружил, что это не так?

— После некоторой девственной робости. Или почти девственной. Школа не оставила его полностью не затронутым. Бедная Пупи. Она совершенно не знала правильного подхода в этих вещах. Бог мой, у него великолепная половая зрелость. Ты куда, Стив?

— Я иду спать, — уныло ответил Стивен и пошел один вверх по лестнице. Тони посмотрел ему вслед, как мне показалось, с выражением нежного сожаления и очень легкой, неглубокой печали. — Его ревматизм снова разыгрался сегодня, — сказал он. — Бедный Стив.

Я решил, что лучше пойти спать, прежде чем я тоже стану «бедным Вильямом». Благодушие Тони нынешним вечером не имело границ.

Впервые за долгое время я оказался на террасе один за завтраком. Женщины в твидовых юбках уехали несколько дней назад, и «молодые люди» — мои новые знакомые — также отсутствовали. Было довольно легко, пока я ждал кофе, рассуждать о возможных причинах их отсутствия. Ну, например, ревматизм... хотя я совершенно не мог представить себе Тони в роли сиделки. Была даже слабая надежда на то, что они почувствовали некоторый стыд и не захотели встречаться со своей жертвой. Что касается жертвы, то я думал с грустью, какое болезненное открытие скорее всего принесла эта ночь. Я сильнее, чем когда-либо, винил себя за то, что не поговорил с ней вовремя. Конечно, она узнала бы правду от меня в более мягкой форме, чем из пьяных бесконтрольных откровений собственного мужа. Все равно — уж такие мы эгоисты в наших страстях — я рад был находиться здесь... осушить слезы... нежно обнять ее, утешить ... о, меня посетили фантастические мечты... Но когда она спустилась по ступенькам, я увидел, что она менее чем когда-либо нуждается в утешителе.

Она была совершенно такой, какой я увидел ее в первый раз: застенчивая, возбужденная, веселая, с долгим и счастливым будущим, сиявшим в глазах.

— Вильям, — сказала она, — можно мне сесть за ваш столик? Вы не возражаете?

— Конечно, нет.

— Вы были так терпеливы со мной все это время, когда я была в дурном настроении. Я наговорила вам кучу чепухи. Я знаю, вы говорили мне, что это чепуха, но я не верила, а вы были правы все это время.

Я не смог бы прервать ее, даже если бы захотел. Она была Венерой на носу корабля, плывущего по сверкающим морям. Она сказала:

— Все прекрасно. Все. Прошлой ночью... Он любит меня, Вильям. Он действительно любит. Он совсем не разочаровался во мне. Он всего лишь устал и был напряжен, вот и все. Ему нужно было отдохнуть одному — detendu. — Она даже подхватила затертое французское словечко Тони. — Я теперь ничего не боюсь, абсолютно ничего. Не странно ли, какой страшной казалась мне жизнь всего лишь два дня назад? Думаю, если бы не вы, я бы наложила на себя руки. Как удачно, что я встретила вас и этих двоих. Это такие прекрасные друзья для Питера. Мы все едем домой на следующей неделе — и мы разработали замечательный план. Тони собирается приехать к нам сразу же, как только мы вернемся, и начать декорировать наш дом. Вчера, когда они были за городом, они все прекрасно обсудили. Вы не узнаете наш дом, когда увидите его, — о, я забыла, вы же никогда не видели его, да? Вы должны приехать к нам, когда все будет закончено, — со Стивеном.

— А Стивен не собирается помогать? — мне едва удалось вклиниться.

— О, Тони говорит, что Стивен сейчас очень занят с миссис Кларенти. Вы любите верховую езду? Тони любит. Он обожает лошадей, а в Лондоне их не держат. Для Питера будет замечательно — иметь кого-то, кто так любит верховую езду, потому что, в конце концов, я же не смогу кататься с Питером весь день, мне предстоит много работы по дому, особенно теперь, когда я еще не привыкла. Замечательно, что Питер не будет одинок. Он говорит, что в ванной комнате предполагаются этрусские фрески — что бы ни значило слово «этрусский»; гостиная в основном будет нежно-зеленая, а стены столовой пурпурно-красные. Они в самом деле проделали вчера гигантскую работу — я имею в виду мысленно — пока мы были в унынии. Я сказала Питеру: «Если все будет идти, как сейчас, то нам нужно подготовить детскую», — но Питер ответил, что Тони намерен все это оставить на мое усмотрение. Затем конюшни: прежде это был старый каретный сарай, а Тони считает, что мы могли бы восстановить черты старины, есть лампа, купленная им в Сен-Поле, которая точно бы подошла... в общем, чрезвычайно много намечено сделать — добрых шесть месяцев работы, так говорит Тони, к счастью, он может оставить миссис Кларенти на Стивена и сосредоточиться на нас. Питер спросил его о нашем саде, но он не специалист по садам. Он сказал: «Каждому — свое», — и он будет доволен, если я найду человека, который понимает толк в розах. Он, конечно, тоже знает Колина Уинстенли, так что нас будет целая банда. Такая жалость, что весь дом не будет готов к Рождеству, но Питер говорит, что знает, как устроить настоящую рождественскую елку. Питер считает...

Она говорила и говорила в том же духе; возможно, мне следовало прервать ее даже тогда; возможно, я должен был попытаться объяснить ей, почему скоро придет конец ее мечтам. Вместо этого я молча сидел, а потом пошел к себе и упаковал вещи — работал еще один отель на закрытой ярмарке Жуан-ле-Пена между рестораном «Максим» и заколоченным «Стриптизом».

Если бы я остался... кто знает, сможет ли он притвориться на вторую ночь? Но я был для нее так же плох, как и он. Если у него были неправильные гормоны, то у меня был неправильный возраст. Я никого из них больше не видел. Она, Питер и Тони куда-то уехали в «спрайте», а Стивен — как мне сказал портье — лежал с ревматизмом.

Я хотел написать ей записку и попытаться объяснить свой отъезд, но когда я приготовился писать, я понял, что, кроме Пупи, у меня нет другого имени, чтобы обратиться к ней.

 Красавчик [=Песик Бьюти] (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

Оранжевый шарф на голове женщины выглядел, как ток[1] двадцатых годов, ее голос сметал все преграды: голоса двух собеседников, рев мотоцикла на улице, даже звон суповых тарелок на кухне маленького ресторанчика в Антибе, теперь, когда осень окончательно вступила в свои права, практически пустого. Ее лицо показалось мне знакомым: я однажды видел ее на балконе одного из перестроенных домов на крепостных валах, она разговаривала с кем-то внизу, вне поля моего зрения. Но она не попадалась мне на глаза после того, как летнее солнце покинуло Антиб до следующего года, и я думал, что она уехала вместе с остальными иностранцами. «На Рождество я поеду в Вену, — говорила женщина. — Мне там очень нравится. Все эти очаровательные белые лошадки... и маленькие мальчики, поющие Баха».

Беседовала она с англичанами. Мужчина в синей хлопчатобумажной рубашке спортивного покроя пытался изображать летнего туриста, но время от времени ежился от холода. «Так мы не увидимся с вами в Лондоне?» — спросил он, а его жена, значительно моложе их обоих, тут же добавила: «Вы обязательно должны приехать».

— Наверное, не получится, — ответила женщина. — Но если вы, дорогие мои, приедете в Венецию на весенний...

— Я не уверена, что у нас будут деньги на такую поездку, не так ли, дорогой, но мы с удовольствием покажем вам Лондон. Правда, дорогой?

— Разумеется, — мрачно отозвался он.

— Боюсь, это совершенно, совершенно невозможно. Из-за Красавчика, вы же понимаете.

До этого момента я не замечал Красавчика, потому что он очень уж хорошо себя вел. Лежал на подоконнике, такой же неподвижный, как сдобная булочка на блюдце. Думаю, никогда раньше я не видел такого изумительного пекинеса, хотя не стану притворяться, будто знаю, по каким критериям оценивают судьи эту породу. Он бы не уступал белизной молоку, если бы не чуть заметный кофейный оттенок, который, впрочем, не только не портил, но лишь подчеркивал его красоту. В глазках, черных, глубоко посаженных, как сердцевина цветка, не читалось абсолютно никаких мыслей. Эта собака не отреагировала бы на слово «кошка», не выказала бы юношеского энтузиазма, если б ей предложили прогуляться. Думаю, некоторый интерес у нее могло вызвать разве что собственное отображение в зеркале. И конечно же, кормили Красавчика вволю, так что он не обращал никакого внимания на остатки обеда. А возможно, привык к более изысканной пище, чем лангуст.

— А вы не можете оставить его у подруги? — спросила молодая женщина.

— Оставить Красавчика? — Вопрос просто не требовал ответа. Она пробежалась пальцами по длинной шерсти цвета café-au-lait[2], но Красавчик, в отличие от любой другой собаки, при этом даже не шевельнул хвостом. Правда, издал какой-то звук, напоминающий недовольное ворчание старика, которого случайно потревожил в клубе официант. — Все это карантинные законы... почему ваши конгрессмены их, наконец, не изменят?

— У нас они называются членами парламента, — ответил мужчина, стараясь скрыть неприязнь.

— Мне все равно, как они у вас называются. Словно живем в Средние Века. Я могу поехать в Париж, в Вену, в Венецию... да что там, могла бы поехать и в Москву, если б пожелала, но не могу поехать в Лондон, не поместив Красавчика в отвратительную тюрьму. Со всеми этими ужасными собаками.

— Я думаю, ему бы отвели... — Тут он запнулся и, со свойственной англичанам безукоризненной вежливостью, стал подбирать подходящее слово — камеру? клетку? — ...отдельное помещение.

— Страшно подумать, какие болезни он может там подцепить, — она подхватила песика, словно меховую накидку, и решительно прижала к левой груди; тот даже не заворчал. Он полностью повиновался. Ребенок и тот бы взбунтовался... хоть ненадолго. Бедный малыш. Не знаю почему, но я не мог заставить себя жалеть этого пса. Возможно, потому что он был слишком уж красивым.

— Бедный Красавчик хочет пить, — проворковала хозяйка.

— Я принесу ему воды. — Мужчина поднялся.

— Полбутылки «эвиана», если вас не затруднит. Я не доверяю воде из-под крана.

На том я их и оставил, потому что в девять вечера начинался сеанс в кинотеатре на площади де Голля.


Из кинотеатра я вышел уже в начале двенадцатого, а поскольку ночь выдалась дивная, — если не считать холодного ветра с Альп, — решил вернуться в отель кружным маршрутом, минуя продуваемые со всех сторон крепостные валы. Зашагал по узким грязным улочкам, рю де Сад, рю де Бэн... На тротуарах стояли мусорные контейнеры, тут же гадили собаки, дети писали в сточные канавы. Вдоль домов двигалось белое пятно, которое я поначалу принял за кошку, потом оно замерло, а когда я приблизился, исчезло за мусорным контейнером. Изумленный, я остановился, гадая, что будет дальше. Тротуар был исчерчен желтыми тигровыми полосками света, проникавшего сквозь щели ставен, и из-за контейнера вскоре появился Красавчик, поднял сморщенную мордочку и уставился на меня черными, невыразительными глазками. Должно быть, решил, что я собираюсь взять его на руки, а потому оскалился, как бы предупреждая, что прикасаться к нему не следует.

— Красавчик, что ты тут делаешь?

Он ответил знакомым мне ворчанием, ожидая продолжения. Может, он проявлял осторожность, выяснив, что мне знакома его кличка, или определил по моей одежде, что я — тот самый, кому не понравилось его ворчание в ресторане, где обедала женщина в оранжевом шарфе? Внезапно он повернул голову в сторону дома на крепостных валах. Неужто услышал зовущий его женский голос? Вопросительно посмотрел на меня, словно пытаясь понять, слышал ли я тоже этот голос, а поскольку я не двинулся с места, счел, что он в безопасности. После чего продолжил свой путь, видимо, точно зная, куда идет. Я последовал за ним, соблюдая дистанцию.

Он шел по памяти, а может, его притягивал какой-то особенный резкий запах. Из всех мусорных контейнеров на грязной улочке он выбрал единственный — тот, что стоял без крышки: из него, словно щупальца, свисали какие-то отбросы. Не обращая на меня ни малейшего внимания, словно я был безродной дворнягой, Красавчик поднялся на задние лапки, а передними, маленькими и мохнатыми, уцепился за край контейнера. Повернул голову и посмотрел на меня бессмысленными глазками — двумя чернильными озерами, в которых предсказатель наверняка мог увидеть бесконечное множество событий, ожидающих нас в будущем. Подтянулся, как гимнаст на перекладине, перевалился через край, и скоро его мохнатые передние лапы, — а я где-то читал, что при оценке экстерьера пекинесов мохнатости лап придается важное значение, — уже шумно рылись среди высохших овощей, пустых коробок, гнилья. Потом в ход пошли задние лапы: ими Красавчик принялся выбрасывать из контейнера все подряд: апельсиновую кожуру, подгнивший инжир, рыбьи головы. Наконец, он добрался до искомого: длинной кишки, уж не знаю какого животного. Подбросил ее в воздух, и она обернулась вокруг его шеи: белой, с легким оттенком кофе. Тут он выскочил из мусорного контейнера и побежал по улице, как арлекин, таща за собой кишку, а может, это была связка сосисок.

Должен признать, я полностью одобрял его действия: все лучше, чем задыхаться в объятиях старой грымзы.

За углом он обнаружил темный уголок, видимо, показавшийся ему наиболее подходящим для трапезы, потому что там кто-то справил большую нужду. Поначалу, как истинный завсегдатай клуба, он только понюхал дерьмо, а потом улегся на него спиной, вскинув все четыре лапки, втирая темный «шампунь» в светло-кофейным мех, из его пасти свешивалась кишка, а бесстрастные блестящие глазки вглядывались в черное средиземноморское небо.

Любопытство заставило меня изменить маршрут, и домой я вернулся через крепостные валы. И, разумеется, увидел на балконе женщину, которая, перегнувшись через перила, пыталась разглядеть в темноте своего любимца. «Красавчик! — устало звала она. — Красавчик! — В голосе ее слышалось раздражение. — Красавчик! Иди домой! Ты ведь уже сделал пи-пи, Красавчик. Где ты, Красавчик? Красавчик!» Достаточно сущего пустяка, чтобы от чувства сострадания не осталось и следа. Если бы она не носила на голове отвратительный оранжевый шарф, я бы наверняка пожалел эту бездетную старушку, которая, словно беспокойная наседка, звала своего потерявшегося Красавчика.

 Песик Бьюти [=Красавчик]

На женщине был оранжевый шарф, обернутый вокруг головы таким образом, что он напоминал ток[1], который носили в двадцатые годы, а голос ее прорывался сквозь все преграды — речь двух ее собеседников, рев машины молодого мотоциклиста, набиравшей обороты на улице, даже через звон суповых тарелок на кухне маленького антибского ресторанчика, почти пустого сейчас, так как осень действительно наступила. Ее лицо было мне знакомо; я видел, как она, склонившись с балкона одного из отремонтированных домов на крепостном валу, нежно звала кого-то или что-то, неразличимое внизу. Но с тех пор как ушло летнее солнце, я не встречал ее и решил, что она уехала вместе с другими иностранцами. Она сказала:

— Я приеду в Вену на Рождество. Мне так там нравится в это время. Эти прекрасные белые лошади и маленькие мальчики, поющие Баха.

Ее собеседниками были англичане, супружеская пара. Мужчина (он все еще пытался сохранить внешность летнего курортника, но время от времени дрожал украдкой в своей хлопчатобумажной синей спортивной куртке) спросил охрипшим голосом:

— Значит, мы не увидим вас в Лондоне?

А его жена, которая была существенно моложе, сказала:

— О, но вы просто обязаны приехать.

— Это сложно, — ответила женщина. — Но если вы, милые люди, соберетесь в Венецию весной...

— Думаю, у нас не будет достаточно денег для этого, ведь так, дорогой, но мы хотели бы показать вам Лондон. Не правда ли, милый?

— Конечно, — сказал он мрачно.

— Знаете, боюсь, это абсолютно, абсолютно невозможно из-за Бьюти.

До этого я не замечал Бьюти, потому что он был прекрасно воспитан. Он лежал на подоконнике, растянувшись во всю длину, так спокойно, словно булочка с кремом на прилавке. Думаю, это был самый идеальный пекинес, какого я когда-либо видел, — хотя я не претендую на знание всех особенностей этой породы, по которым выносится суждение. Он был бы молочно-белым, если бы не слабая примесь кофе, но едва ли это был недостаток — это, скорее, усиливало его красоту. Глаза его, с того места, где я сидел, казались совершенно черными, как сердцевина цветка; они были абсолютно безмятежны. Это была не та собака, которая отреагирует на слово «крыса» или выкажет юношеский энтузиазм, если ей предложат прогулку. Мне показалось, что, кроме собственного отражения в стекле, ничто не пробудит в нем и отблеска интереса. Он был, конечно, достаточно хорошо откормлен и игнорировал недоеденную кем-то пищу, правда, может быть, он привык к чему-то более роскошному, чем langouste[2].

— Вы не могли бы оставить его у знакомых? — спросила молодая женщина.

— Оставить Бьюти? — Вопрос не требовал ответа. Она погрузила пальцы в длинную шерсть цвета cafe-au-lait[3], но песик и хвостом не пошевелил, что сделала бы обычная собака. Он слегка заворчал, как старик, потревоженный официантом в каком-нибудь клубе. — Все эти законы о карантине — почему ваши конгрессмены ничего не сделают с ними?

— Мы называем их членами парламента, — сказал мужчина, мне показалось, со скрытым неудовольствием.

— Мне безразлично, как вы их называете. Они живут в средних веках. Я могу поехать в Париж, Вену, Венецию — я могла бы даже поехать в Москву, если бы захотела, но я не могу поехать в Лондон, не оставив Бьюти в ужасной тюрьме. Со всеми этими жуткими собаками.

— Я думаю, у него была бы, — он замялся, как мне показалось — с восхитительной английской учтивостью, при выборе правильного слова — клетка? конура? — своя собственная комната.

— Подумайте о болезнях, которые он может подхватить. — Она подняла песика с подоконника так легко, как подняла бы меховую пелеринку, и прижала решительно к левой стороне груди; он даже не заворчал. У меня появилось ощущение чего-то, находящегося в абсолютной собственности. Ребенок, по крайней мере, возмутился бы... на время. Бедный ребенок. Не знаю, почему я не смог пожалеть этого песика. Возможно, потому, что он был слишком красив.

Она сказала:

— Бедняжка Бьюти хочет пить.

— Я принесу ему воды, — сказал мужчина.

— Если можно, полбутылки эвианской. Я не доверяю воде из-под крана.

Именно тогда я и покинул их, так как кинотеатр на площади Де Голля открывался в девять.

Был двенадцатый час ночи, когда я снова оказался на улице. Если не считать холодного ветра с Альп, ночь была прекрасной. Я решил пойти от площади Де Голля кружным путем и, так как крепостные валы слишком открыты ветру, двинулся по узким грязным улочкам, ведущим к площади Националь, — Рю де Сад, Рю де Бэнь... Все мусорные баки были выставлены на улицу, собаки раскидали отбросы по тротуарам, а дети помочились в водосточные желоба. Какое-то белое пятно, которое я сначала принял за кошку, осторожно двигалось вдоль фасадов домов впереди меня, затем оно остановилось и, когда я приблизился, скользнуло за мусорный бак. Я остановился в удивлении и стал наблюдать. Свет, пробивающийся сквозь жалюзи, падал на дорогу желтыми тигровыми полосами; вскоре Бьюти снова выскользнул и поднял на меня свою похожую на цветок мордочку с черными безразличными глазками. Наверное, он решил, что я подниму его, и, предупреждая мои действия, обнажил зубы.

— Бог мой, Бьюти, — воскликнул я.

Он опять издал свое ворчанье клубного завсегдатая и стоял, выжидая. Остановился ли он, обнаружив, что я знаю его имя, или по моей одежде и запаху он понял, что я принадлежу к одному классу с женщиной в токе и я один из тех, кто не одобрит его ночную прогулку? Внезапно он повернул ухо в направлении дома на крепостном валу; возможно, он услышал голос зовущей его женщины. Он взглянул на меня определенно с подозрением, будто хотел понять, слышал ли я тоже этот голос, и, вероятно, потому, что я не сделал никаких движений, решил, что он в безопасности. Он начал рыскать по мостовой, раскачиваясь волнообразно, как страусовые перья на цилиндре танцовщицы в кабаре. Я следовал за ним на некотором расстоянии.

Память его вела или острое ощущение запаха? Из всех мусорных баков на середине улицы только на одном не было крышки — неописуемые усы свешивались сверху. Бьюти — теперь он не замечал меня так же, как не замечал бы беспородную собаку, — встал на задние ножки, держась двумя изысканно оперенными передними лапками за край мусорного бака. Он повернул голову и взглянул на меня без выражения — два омута чернил, в которых предсказатель, вероятно, смог бы прочесть множество пророчеств. Он подтянулся, как гимнаст на параллельных брусьях, и оказался в мусорном баке, а его словно оперенные передние лапки — уверен, я читал где-то, что это оперение очень существенно на конкурсах пекинесов — погружались и рылись в гнилых овощах, пустых картонках, раздавленных отбросах. Он возбудился и опустил нос, как поросенок, разыскивающий трюфели. Затем в действие вступили, отбрасывая мусор назад, его задние лапки; на тротуар падала засохшая фруктовая кожура, гнилой инжир, рыбьи головы... Наконец он нашел то, за чем пришел — длинную гирлянду кишок, принадлежавшую бог знает какому животному; он подбросил ее в воздух, и она повисла ожерельем, как у арлекина, вокруг молочно-белого горлышка. Он вылез из мусорного бака и помчался вниз по улице, таща за собой кишку, которая походила на цепочку сосисок.

Должен заметить, я был полностью на его стороне. Действительно, все, что угодно, было лучше, чем объятия у плоской груди.

За поворотом он обнаружил темный угол с множеством отбросов, более чем все остальные подходящий для того, чтобы грызть кишку. Сначала он, как клубный завсегдатай, проверил отбросы ноздрями, а затем опрокинулся на них спинкой, вольготно задрав лапки, натирая мех цвета cafe-au-lait темным шампунем; кишка свисала изо рта, а блестящие глазки невозмутимо смотрели в огромное черное небо Средиземноморья.

Любопытство в конце концов привело меня по крепостным валам назад к дому, и там, склонившись с балкона, женщина старалась, по-видимому, высмотреть внизу в темноте улицы свою собаку.

— Бьюти! — слышал я, как она звала устало. — Бьюти! — И затем с возрастающим нетерпением: — Бьюти! Домой! Ты уже сделал свое пи-пи, Бьюти. Где ты, Бьюти, Бьюти?

Какие же мелочи разрушают наше чувство сострадания, потому что, если бы не этот ужасный оранжевый ток, я, конечно, почувствовал бы некоторую жалость к старой деве, стоящей на балконе и зовущей своего пропавшего Бьюти.

 Досада в трех частях [=Огорчение в трех частях] (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

Февраль в Антибе. Дождь заливает крепостные валы, со статуй на террасе дворца Гримальди капает вода, раздается мерный рокот, какого никогда не услышишь в летние дни, когда небо безоблачно: это шум набегающих волн. Летние рестораны на берегу закрылись, только горят огни в «Феликсе», расположенном у самого порта, а на стоянке для гостей в полном одиночестве красуется «пежо» последней модели. Голые мачты брошенных на зиму яхт торчат, как зубочистки, последний вечерний самолет, сверкая зелеными, красными и желтыми огнями, как гирлянда на рождественской елке, держит курс на аэропорт Ниццы. Такой Антиб нравился мне больше всего, и я огорчился, обнаружив, что этот вечер придется провести в компании, тогда как всю неделю ресторан принадлежал только мне.

Переходя улицу, я увидел внушительных габаритов даму в черном, которая сверлила меня взглядом, сидя за столиком у окна, словно не хотела, чтобы я заходил в ресторан. А когда я занял привычный столик у другого окна, посмотрела на меня с нескрываемой неприязнью. Мой плащ имел довольно потрепанный вид, ботинки запачкались, но прежде всего я был особой мужского пола. На мгновение, оглядывая меня с лысеющей макушки до грязных подошв, она прервала разговор с patronne[1], называвшей ее мадам Дежуа.

Мадам Дежуа продолжила свой монолог крайне недовольным тоном: у мадам Воле, сказала она, обычно нет привычки опаздывать, если только с ней ничего не случилось на крепостных валах. «Зимой здесь всегда много алжирцев, — добавила она с такой тревогой, словно речь шла о волках, — но мадам Воле не захотела, чтобы я за ней заехала. Я не стала настаивать, учитывая обстоятельства. Бедняжка!» — Ее рука сжала большущую мельницу для перца, словно дубинку, и я тут же представил себе мадам Воле — слабенькую, тихую старушку-одуванчик, также одетую в черное и пугавшуюся даже опеки столь грозной подруги.

Как же я ошибся. С порывом ветра и каплями дождя в ресторан через боковую дверь позади моего столика впорхнула мадам Воле, молодая и потрясающе красивая, в черных облегающих брючках, с длинной, грациозной шеей, обтянутой воротом-поло[2] винно-красного свитера. Она села рядом с мадам Дежуа, и я обрадовался, что во время еды смогу наслаждаться ее красотой.

— Я опоздала, — виновато сказала она. — Знаю, опоздала. Когда ты одна, нужно успеть сделать так много разных мелочей, а я не привыкла быть одна, — она так мило всхлипнула, словно звякнул маленький хрустальный колокольчик. Сняла толстые зимние перчатки, сжала их, и я представил себе, что она вот так же комкает мокрый от слез платок. Ручки у нее были такие маленькие, беспомощные, слабые.

— Pauvre cocotte[3], — сказала мадам Дежуа, — теперь ты со мной, скоро ты успокоишься и обо всем забудешь. Я заказала bouillabaisse[4] с langouste[5].

— У меня совершенно нет аппетита, Эмми.

— Он вернется. Увидишь. Вот твой porto[6], и еще я заказала бутылку белого вина.

— Ты хочешь, чтобы я была tout à fait saoule[7].

— Мы с тобой поедим, выпьем и сразу все забудем. Я прекрасно понимаю твои чувства, потому что тоже потеряла любимого мужа.

— У тебя его забрала могила, — напомнила изящная мадам Воле. — Это совсем другое дело. Смерть мужа еще можно пережить.

— Но это же непоправимо.

— В моей ситуации тоже невозможно ничего поправить. Эмми, он любит эту сучку.

— Я только знаю, что у нее отвратительный вкус... или отвратительный парикмахер.

— Именно это я ему и сказала.

— И напрасно. Об этом ему должна была сказать я, а не ты, мне бы он поверил, во всяком случае, мое замечание не задело бы его гордость.

— Я его люблю, — воскликнула мадам Воле. — Я не могу без него. — И тут, вдруг осознав, что они не одни, быстро взглянула на меня. Что-то шепнула своей собеседнице, но та успокоила ее: «Un anglais[8]». Я, конечно, не таращился на нее, но, стараясь держаться в рамках приличия, не упускал ни единого слова, ни жеста: страсть к подглядыванию у писателей в крови. Мне оставалось только удивляться глупости женатых мужчин. В те дни я как раз был свободен от брачных уз, и мне очень хотелось утешить ее, но я перестал для нее существовать, как только она узнала, что я — англичанин. А мадам Дежуа не замечала меня с самого начала. Она отказывалась признать человеком гражданина страны, не принятой в Общий рынок.

Я заказал маленькую порцию rouget[9], полбутылки «пульи» и попытался сосредоточиться на книге Троллопа, которую принес с собой. Но, понятное дело, с чтением не заладилось.

— Я обожала своего мужа, — вещала мадам Дежуа, и ее пальцы вновь сжали мельницу для перца, но на сей раз данный предмет уже меньше напоминал дубинку.

— А я до сих пор своего обожаю, Эмми. Вот что самое ужасное. Я знаю, если он вернется...

— Мужчины никогда не возвращаются, — резко оборвала ее мадам Дежуа, коснулась уголка глаза носовым платком, какое-то время изучала оставшееся на нем пятнышко туши.

Воцарилось тягостное молчание, и они принялись маленькими глоточками пить портвейн. Потом мадам Дежуа не терпящим возражений тоном продолжила:

— Назад пути нет. Ты должна с этим смириться, как смирилась я. И нам остается лишь одно: как-то приспособиться к новой жизни.

— После такого предательства я уже не смогу посмотреть на другого мужчину. — Произнося эти слова, мадам Воле смотрела сквозь меня. Я почувствовал себя невидимкой, и мне даже пришлось поставить руку между лампой и стеной, чтобы убедиться, что я отбрасываю тень. На стене появилось какое-то рогатое чудовище.

— Я бы никогда не предложила тебе завести другого мужчину, — ответила мадам Дежуа. — Никогда.

— А что еще остается?

— Когда мой бедный муж умер от кишечной инфекции, я уже думала, что так и останусь безутешной. Но сказала себе: «Крепись, крепись. Ты должна вновь научиться смеяться».

— Смеяться? — воскликнула мадам Воле. — Смеяться над чем?

Но прежде чем мадам Дежуа успела ответить, прибыл мсье Феликс и стал делать лангусту хирургическую операцию, готовя его для bouillabaisse. Мадам Дежуа с нескрываемым интересом наблюдала за священнодействием, мадам Воле скорее изображала интерес, допивая бокал белого вина.

По окончании операции мадам Дежуа вновь наполнила бокалы.

— Мне повезло, я встретила человека, который научил меня не грустить о прошлом. — Она подняла бокал, оттопырив мизинец, — так делали мужчины, я не раз это видел, — и добавила. — Pas de mollesse[10].

— Pas de mollesse, — слегка улыбнувшись, повторила мадам Воле.

Я, конечно, устыдился собственного поведения: сидит какой-то писатель и хладнокровно, со стороны, наблюдает за душевными страданиями другого человека. Я боялся встретиться взглядом с бедной мадам Воле (что за мужчина мог оставить ее, предать ради другой женщины, даже не способной подобрать краску для волос), и постарался с головой уйти в переживания мистера Кроули, церковнослужителя, шагающего по глинистой дороге в тяжелых башмаках на свидание с дамой сердца. Все равно женщины перешли на шепот: со стороны их столика до меня долетал легкий запах чеснока, бутылка белого вина практически опустела, и мадам Дежуа, несмотря на возражения мадам Воле, заказала вторую. «Здесь нельзя заказать полбутылки, — сказала она. — Впрочем, мы всегда можем что-то оставить богам». И тут обе вновь понизили голос, как раз тогда, когда ухаживания мистера Кроули успешно завершились (хотя вопрос о том, как он будет содержать большую семью, остался открытым до следующего тома). От книги меня отвлек смех, мелодичный смех. Смеялась мадам Воле.

— Cochon[11], — воскликнула она. Мадам Дежуа смотрела на нее поверх стакана (вина во второй бутылке уже заметно поубавилось), из-под насупленных бровей.

— Я говорю правду. Он кукарекал, как петух.

— Какая милая шутка.

— Все выглядело как шутка, но на самом деле он так гордился собой. Apres seulement deux coups...[12]

— Jamais trois?[13] — спросила мадам Воле, засмеялась и пролила несколько капель вина на воротник свитера.

— Jamais.

— Je suis saoule.

— Moi aussi, cocotte.[14]

— Кукарекать, как петух... по крайней мере, это фантазия. У моего мужа фантазий не было. Он придерживался исключительно традиционного способа.

— Pas de vices?

— Helas, pas de vices.[15]

— И все-таки тебе его недостает.

— Он так усердно трудился. — Мадам Воле опять захихикала. — Подумать только, какое-то время ему приходилось трудиться с нами обеими.

— Тебе было скучно?

— Это вошло в привычку... а так трудно отвыкать. Я до сих пор просыпаюсь в пять утра.

— В пять?

— В этот час он проявлял наибольшую активность.

— Мой муж был очень маленький, — задумчиво произнесла мадам Дежуа. — Не в смысле роста, разумеется. Два метра, куда уж больше.

— О, с этим у Поля было все нормально... но всегда одинаково.

— Так почему ты продолжаешь любить этого человека? — Мадам Дежуа вздохнула и положила большую руку на колено мадам Воле. На пальце блестел перстень-печатка, который, скорее всего, принадлежал ее мужу. Мадам Воле тоже вздохнула, и я подумал, что им снова стало грустно, но тут она икнула, и обе рассмеялись. — Tu es vraiment saoule, cocotte[16].

— Мне недостает Поля или дело в привычке? — Внезапно она встретилась со мной взглядом и густо покраснела, до самого воротника забрызганного вином свитера винно-красного цвета.

Мадам Дежуа, даже не понижая голос, повторила, успокаивая ее:

— Un anglais... ou un americain[17]. Знаешь, каким ограниченным был мой любовный опыт до того, как умер мой муж? Я любила его, когда он кукарекал, как петух. Я только хотела, чтобы он был счастлив. Я радовалась, когда он был счастлив. Я обожала его, и однако в те дни j'ai peut-être joui trois fois par semaine[18]. Большего я и не ожидала. Мне казалось, что это предел.

— У нас было три раза в день, — мадам Воле опять захихикала. — Mais toujours d'une façon classique[19]. — Она закрыла лицо руками, всхлипнула. Мадам Дежуа обняла ее за плечи. Обе молчали, пока официант уносил остатки bouillabaisse.

— Мужчины — забавные животные. — Наконец нарушила длинную паузу мадам Дежуа. Им уже принесли кофе и рюмку виноградной водки, в которую они по очереди макали кусочки сахара, а потом кормили ими друг друга. — Животным тоже недостает воображения. У собаки нет никаких фантазий.

— Как же я иной раз скучала, — вздохнула мадам Воле. — Он мог постоянно говорить о политике и каждое утро в восемь часов включал телевизор, чтобы посмотреть выпуск новостей. В восемь! На что мне эта политика? Но, когда я спрашивала у него совета по какому-то действительно важному делу, ему это было совершенно неинтересно. А вот с тобой я могу говорить о чем угодно, обо всем на свете.

— Я обожала своего мужа, — подхватила мадам Дежуа, — однако только после его смерти открыла в себе способность любить. С Полин. Я не смогу тебя с ней познакомить. Она умерла пять лет тому назад. Я любила ее даже больше, чем Жака, и однако не отчаялась, когда она умерла. Я понимала, что это не конец: к тому времени я уже знала, что способна сильно любить.

— Я никогда не любила женщину, — призналась мадам Воле.

— Chérie[20], тогда ты не знаешь, что такое любовь. С женщиной тебе не придется довольствоваться une façon classique, и это не будут всего три раза.

— Я любила Поля, но он во всем отличался от меня.

— Полин была женщиной, а Поль — всего-навсего мужчина.

— О, Эмми, ты дала ему такую точную и полную характеристику. Как тонко ты все чувствуешь, все понимаешь. Мужчина!

— Если задуматься об этом, их маленькая штучка — просто смех. Если уж на то пошло, кукарекать-то тут не о чем.

Мадам Воле засмеялась.

— Cochon.

— Может, от нее и можно получить удовольствие, если закоптить, как угря.

— Прекрати. Прекрати! — От смеха обе чуть не попадали со стульев. Само собой, они напились, но были такие милые.

Какими далекими теперь казались и глинистая дорога Троллопа, и тяжелые башмаки мистера Кроули, и его трепетные, застенчивые ухаживания. Мы покрываем во времени дистанции огромного размера, как астронавты — в космосе. Когда я вновь посмотрел на моих соседок, головка мадам Воле покоилась на плече мадам Дежуа.

— Я такая сонная.

— Этой ночью ты хорошо выспишься, chérie.

— Какой тебе от меня толк. Я ничего не умею.

— Влюбленные учатся быстро.

— Но влюблена ли я? — спросила мадам Воле, выпрямилась и взглянула в темные глаза мадам Дежуа.

— Если б ответ был отрицательный, ты бы не задавала вопроса.

— Но я думала, что больше никогда не смогу полюбить.

— Другого мужчину не сможешь, — согласилась с ней мадам Дежуа. — Chérie, у тебя слипаются глаза. Пойдем.

— А счет? — спросила мадам Воле, словно пыталась отдалить решающий момент, после которого уже не могло быть дороги назад.

— Я заплачу завтра. Какое красивое у тебя пальто, но недостаточно теплое для февраля, chérie. Ты создана для того, чтобы о тебе заботились.

— Ты вернула мне уверенность в себе, — сонно улыбнулась мадам Воле. — Когда я пришла сюда, мне казалось, что жизнь кончена...

— Скоро, я обещаю, ты будешь смеяться над прошлым.

— Я уже смеюсь, — ответила мадам Воле. — Он действительно кукарекал, как петух?

— Да.

— Никогда не смогу забыть того, что ты сказала о копченом угре. Никогда. Если б я увидела его сейчас... — Она снова засмеялась и, покачнувшись, оперлась на руку мадам Дежуа, направляясь к двери.

Я наблюдал, как они переходят улицу, направляясь к автомобильной стоянке. Внезапно мадам Воле подпрыгнула, бросилась мадам Дежуа на грудь, обняла за шею. Порыв ветра донес до нас с мсье Феликсом ее серебристый смех. Меня радовало, что она вновь обрела счастье. Меня радовало, что она попала в добрые, надежные руки мадам Дежуа. Какой же болван этот Поль, думал я, досадуя на себя за то, сколько возможностей я упустил.

 Дорожная сумка

Маленький человек, подошедший к справочному бюро в аэропорту Ниццы, когда объявили: «Генри Купер, пассажир рейса BEA[1] 105, следующего в Лондон», напоминал тень при ярком солнце. Он был одет в серый городского типа костюм и черные туфли; у него была серая кожа почти одного цвета с костюмом, а поскольку сменить кожу невозможно, вполне возможно, что у него просто не было другого костюма.

— Вы мистер Купер?

— Да. — В руках у него была дорожная сумка с надписью BOAC[2], которую он осторожно, словно в ней находилось что-то ценное и хрупкое, вроде электробритвы, поставил на край справочного бюро.

— Для вас есть телеграмма.

Он распечатал телеграмму и дважды прочитал ее. «Bon voyage.[3] Очень соскучилась. Жду домой, дорогой мальчик. Мама.» Он разорвал телеграмму пополам и оставил на бюро; некоторое время спустя девушка в голубой униформе взяла половинки и с естественным любопытством соединила их. Затем она поискала глазами человечка среди пассажиров, выстроившихся у туристического выхода для посадки на Трайдент. Он был в числе последних со своей голубой сумкой с надписью BOAC.

Генри Купер нашел место у окна в переднем салоне самолета и положил сумку на среднее сиденье рядом с собой. Третье место заняла крупная женщина в голубых брюках, слишком тесных для ее ягодиц. Она с трудом втиснула большую дамскую сумку рядом с сумкой Купера, а сверху положила тяжелое меховое пальто. Генри Купер спросил:

— Можно я положу его на полку?

Она взглянула на него презрительно:

— Положу что?

— Ваше пальто.

— Если хотите. Но зачем?

— Ваше пальто очень тяжелое. Оно давит на мою сумку.

Он был такой маленький, что мог стоять под полкой почти в полный рост. Опустившись на сиденье, он, прежде чем закрепить свой ремень, затянул пристяжным ремнем обе сумки. Женщина с подозрением наблюдала за ним.

— Я никогда раньше не видела, чтобы кто-нибудь делал так, как вы, — сказала она.

— Я не хочу, чтобы сумка тряслась, — сказал он. — Над Лондоном грозы.

— Уж не животное ли там у вас какое-нибудь, а?

— Не совсем.

— Это жестоко — перевозить животных в закрытой сумке, — сказала она, словно не поверив ему.

Когда Трайдент начал разгоняться, он положил руку на сумку, будто хотел успокить что-то внутри. Женщина пристально разглядывала его сумку. Она решила позвать стюардессу, если заметит хотя бы малейшее движение. Даже если там всего лишь черепаха... Черепахе, как она считала, тоже нужен воздух, несмотря на зимнюю спячку. Когда они благополучно взлетели, он расслабился и занялся чтением «Nice-Matin»[4] — на каждый рассказ ему требовалось довольно много времени, видно, его французский был не очень хорош. Женщина, сердясь, пыталась изо всех сил вытянуть свою сумку из-под страховочного ремня. Дважды она пробормотала: «Нелепый». Когда ей наконец удалось это сделать, она надела толстые роговые очки и принялась перечитывать письмо, начинающееся словами «Моя дорогая Крошка» и заканчивающееся — «обнимающая тебя Берта». Спустя некоторое время, устав от тяжести на коленях, она опустила свою сумку на другую, с надписью BOAC.

Человечек в отчаянии встрепенулся.

— Прошу вас, — сказал он,— прошу вас.

Он поднял ее сумку и довольно резко задвинул ее в угол сиденья.

— Я не хочу, чтобы мою сумку сдавливали, — сказал он. — Это вопрос уважения.

— Что у вас там такое в вашей драгоценной сумке? — сердито спросила она.

— Мертвый младенец, — ответил он. — Мне казалось, я сказал вам.

— Слева по борту, — объявил пилот в громкоговоритель, — вы увидите Монтелимар. Над Парижем мы пролетим в...

— Вы шутите, — сказала она.

— Это одна из тех вещей, которыми не шутят, — ответил он с осуждением.

— Но вы же не можете перевозить мертвых младенцев вот так — в сумке, в пассажирском классе.

— Младенца так везти значительно дешевле, чем грузовым самолетом. Ему всего лишь неделя. Он же мало весит.

— Но ведь должен быть гроб, а не дорожная сумка.

— Моя жена не доверяет иностранным гробам. Она считает, что их делают из непрочных материалов. Она женщина с определенными традициями.

— Так это ваш ребенок? — Под влиянием обстоятельств она, казалось, готова была выразить сочувствие.

— Ребенок моей жены, — поправил он.

— Какая же разница?

— Существенная разница, — ответил он печально и перевернул страницу «Nice-Matin».

— Вы имеете в виду?..

Но он погрузился в колонку, повествующую о заседании Лайонз-Клаба в Антибе и довольно-таки революционном предложении, сделанном членом клуба из Грасса. Она еще раз перечитала письмо от «обнимающей Берты», но оно не смогло завладеть ее вниманием. Она продолжала украдкой посматривать на дорожную сумку.

— А вы не думаете, что могут возникнуть неприятности на таможне? — спросила она через некоторое время.

— На таможне я, конечно, должен буду предъявить его, — сказал он. — Ведь он вывезен из-за границы.

Когда они приземлились точно по расписанию, он попрощался с ней со старомодной учтивостью:

— Я получил удовольствие от нашего полета.

На пропускном пункте (проход номер 10) она следила за ним с каким-то болезненным любопытством, но потом она увидела его в проходе номер 12 для пассажиров с ручной кладью. Он что-то серьезно объяснял чиновнику, в нерешительности склонившемуся с мелом в руке над дорожной сумкой. Потом она потеряла его из виду, потому что ее собственный инспектор настаивал на досмотре содержимого ее сумки, в которой находилось несколько незаявленных подарков для Берты.

Генри Купер первым вышел из аэровокзала и нанял машину. Хотя плата за такси росла каждый год, когда он уезжал за границу, это был один из его экстравагантных жестов — не дожидаться автобуса из аэропорта. Небо было затянуто тучами, а температура — чуть выше точки замерзания, но шофер был в состоянии эйфории. У него был лихой компанейский вид; он рассказал Генри Куперу, что выиграл в карты пятьдесят фунтов. Обогреватель жарил вовсю, и Купер открыл окно, но ледяной воздух из Скандинавии охватил его плечи. Он снова закрыл окно и попросил:

— Не могли бы вы выключить обогреватель? — В машине было жарко, как в нью-йоркском отеле во время снежной бури.

— На улице холодно, — ответил шофер.

— Видите ли, — сказал Генри Купер, — у меня в сумке мертвый младенец.

— Мертвый младенец?

— Да.

— Но ведь он, — сказал шофер, — не почувствует жары, не так ли? Это мальчик?

— Да. Мальчик. Я беспокоюсь, как бы он... не испортился.

— Они сохраняются в течение длительного времени, — продолжал шофер. — Вы даже не представляете себе. Дольше, чем старики. Что у вас было на ланч?

Купер несколько удивился. Ему пришлось мысленно вернуться к ланчу. Он ответил:

— Carre d'agneau a la provencale.[5]

— Карри[6]?

— Нет, не карри; котлеты из баранины с чесноком и зеленью. А потом яблочный пирог.

— И я не удивлюсь, если вы выпили что-нибудь.

— Полбутылки rose. И бокал бренди.

— Вот вам и пожалуйста.

— Я не понимаю.

— Со всем этим в желудке вам не может быть хорошо.

Реклама фирмы «Жиллетт Рейзорс» была еле видна в холодном тумане. Шофер забыл или отказался убавить обогрев, но некоторое время он хранил молчание, может быть, размышляя на тему жизни и смерти.

— Как умер маленький страдалец? — спросил он наконец.

— Они так легко умирают, — ответил Генри Купер.

— Часто говорят правду шутливым тоном, — сказал шофер несколько рассеянно, потому что, стремясь избежать столкновения с неожиданно появившейся машиной, должен был резко свернуть, а Генри Купер инстинктивно положил руку на сумку, чтобы поддержать ее. — Извините, — сказал шофер. — Не моя вина. Шофер-любитель! Во всяком случае вам не следует беспокоиться — у них не могут появиться синяки после смерти, или могут? Я читал что-то об этом однажды в «Доводах сэра Бернарда Спилсбери», но сейчас точно не помню что. С чтением всегда сложности.

— Мне бы хотелось, — сказал Генри Купер, — чтобы вы отключили обогрев.

— А то, что вы простудитесь, не имеет значения, да? Или я. Ему это не поможет там, куда он ушел — куда бы он ни ушел. А дальше вполне может быть, что вы сами окажетесь там же. Не в дорожной сумке, конечно. Это и так ясно.

Туннель Найтсбридж по обыкновению был закрыт из-за наводнения. Они повернули на север через парк. На пустые скамьи капало с деревьев. Голуби приглушали своим серым опереньем цвет грязного городского снега.

— Это ваш ребенок? — спросил шофер. — Если вас не угнетают мои расспросы.

— Не совсем. — Генри Купер быстро и оживленно добавил: — Ребенок моей жены, так бывает.

— Это совсем не одно и то же, если это не ваш собственный, — сказал шофер задумчиво. — У меня был племянник, он умер. У него была «волчья пасть» — конечно, не это явилось причиной смерти, но родителям все же было легче перенести все это. Вы теперь пойдете к гробовщику?

— Я решил взять его на ночь домой, а завтра займусь необходимыми приготовлениями.

— Такой маленький страдалец, как этот, легко уместился бы в холодильнике. Не больше цыпленка. Только как мера предосторожности.

Они въехали на большую, окруженную побеленными домами Бейсуотерскую площадь. Дома на площади напоминали надгробные памятники, которые можно увидеть на континентальных кладбищах, за исключением того, что, в отличие от памятников, они были поделены на маленькие квартирки с рядами кнопок от звонков, чтобы будить их обитателей. Шофер видел, как Генри Купер остановился у портика с надписью «Стеар Хаус». «Bloody orful aircraft company»[7], — произнес он машинально, разглядев буквы BOAC на сумке Купера без злого умысла, это был всего лишь павловский условный рефлекс.

Генри Купер поднялся на верхний этаж и вошел. Мать уже ждала его в холле. «Я видела, как подъехала машина, дорогой». Он поставил сумку на стул, чтобы обнять мать получше.

— Ты быстро вернулся. Ты получил мою телеграмму в Ницце?

— Да, мама. У меня же только дорожная сумка, я быстро прошел через таможню.

— Как разумно, что ты путешествуешь налегке.

— Это все благодаря моей рубашке из быстросохнущей ткани, — сказал Генри Купер. Он прошел за матерью в гостиную. Он заметил, что мать перевесила его любимую картинку — репродукцию с картины Иеронима Босха из журнала «Лайф».

— Только потому, что я не вижу ее из моего кресла, дорогой, — объяснила мать, поняв его взгляд.

Ночные туфли стояли под креслом, и он сел с чувством удовлетворения от того, что снова дома.

— А теперь, дорогой, — сказала мать, — расскажи мне, как это было. Расскажи все. У тебя появились новые друзья?

— Да, мама, куда бы я ни приезжал, я всюду завязывал знакомства.

Зима рано опустилась на «Хаус оф Стеар». Дорожная сумка исчезла в глубине холла, как голубая рыбка в голубой воде.

— А приключения? Были приключения?

Один раз на протяжении рассказа мать встала, прошла на цыпочках, задернула шторы и зажгла настольную лампу; в другой раз она обмерла от ужаса:

— Мизинец ноги? В мармеладе?

— Да, мама.

— Но это был не английский мармелад?

— Нет, мама, иностранный.

— Я могла бы понять палец руки — несчастный случай при резке апельсина — но палец ноги!

— Как я понял, — сказал Генри Купер, — в тех местах используется своего рода гильотина, которую крестьянин приводит в действие босой ногой.

— Ты, конечно, пожаловался?

— Не словесно, но я демонстративно положил палец на край тарелки.

Наконец, после еще одной истории наступило время для матери идти и ставить в печь картофельную запеканку с мясом, а Генри Купер пошел в холл за своей сумкой. «Время распаковываться», — подумал он. Он был аккуратен.

 Мертвая хватка [=Право собственности] (пер.Е Егорова)

Каким же удивительно спокойным и надежным казался Картеру оформленный по всем правилам брак, когда он, наконец, в сорок два года женился. Во время венчания ощущение счастья не оставляло его ни на секунду, пока он не увидел, как Джозефина смахнула слезу, когда он вел Джулию к алтарю. Сам факт ее присутствия в церкви говорил о тех искренних отношениях, которые сложились у них с Джулией: у него не было от нее никаких секретов — они часто говорили о десяти мучительных годах, которые он прожил с Джозефиной, о ее нелепой ревности, о запланированных истериках.

— Это у нее от неуверенности в себе, — понимающе возражала Джулия, совершенно убежденная в том, что через некоторое время подружится с Джозефиной.

— Сомневаюсь, что это возможно, дорогая.

— Почему? Я просто не могу не любить тех, кто любил тебя.

— Это была весьма жестокая любовь.

— Быть может, уже в самом конце, когда она поняла, что теряет тебя... но, милый, были же и счастливые годы.

— Пожалуй. — Ему хотелось забыть, что он вообще кого-то любил до Джулии.

Ее великодушие порой поражало его. На седьмой день их медового месяца, когда они сидели в ресторанчике на пляже Суниума, потягивая легкое греческое вино, он ненароком вытащил из кармана письмо от Джозефины. Оно пришло еще накануне, и он скрыл это от Джулии, боясь обидеть ее. Как это похоже на Джозефину: она не может оставить его в покое даже на столь краткий срок, на время медового месяца. Теперь почерк ее и тот вызывал у него отвращение: аккуратненькие маленькие буковки, черные чернила цвета ее волос. Джулия была платиновой блондинкой. И как только ему раньше могло казаться, что черные волосы — это красиво? И почему так не терпелось прочитать письма, написанные черными чернилами?

— Что это за письмо, дорогой? Я и не знала, что была почта.

— От Джозефины. Вчера пришло.

— И ты даже не вскрыл его! — воскликнула она без малейшей тени упрека.

— Мне и думать о ней не хочется.

— Но, милый, а вдруг она заболела?

— Кто угодно, только не она.

— Или у нее деньги кончились?

— Она зарабатывает своими моделями гораздо больше, чем я рассказами.

— Милый, давай будем добрыми. Мы можем себе это позволить: мы ведь так счастливы.

И он вскрыл конверт. Письмо было нежным, без жалоб, но читал он его с отвращением:

«Дорогой Филип!

Я не хотела быть на свадьбе тенью из прошлого, потому мне и не довелось попрощаться и пожелать вам обоим огромного счастья. Джулия была ужасно красивой и совсем-совсем молоденькой. Ты должен заботиться о ней. Уж я-то знаю, дорогой Филип, как это у тебя хорошо получается. Когда я ее увидела, то никак не могла взять в толк, почему ты так долго не решался оставить меня. Глупышка Филип! Чем быстрее это происходит, тем меньше доставляет мук.

Вряд ли тебя сейчас интересуют мои дела, но на тот случай, если ты хоть немного беспокоишься за меня, — а я помню, какой ты беспокойный, — сообщаю, что я сейчас тружусь не покладая рук над большим заказом — угадай для кого? — для французского журнала «Вог». Я получу от них целое состояние во франках, и у меня просто нет времени на грустные мысли. Как-то раз — надеюсь, ты не возражаешь — я заскочила к нам домой (извини, сорвалось с языка), потому что потеряла трафарет. Он оказался в письменном столе, в самом углу нашего общего с тобой ящика — в банке идей, помнишь? Мне казалось, я увезла все свое барахло, а он тут как тут — лежит между листками рассказа, который ты начал тем божественным летом в Напуле, но так и не закончил. Ну вот, я болтаю всякую ерунду, а на самом деле мне всего лишь хотелось сказать вам: «Будьте счастливы».

Целую, Джозефина».

«Дорогой Филип!

Я не хотела быть на свадьбе тенью из прошлого, потому мне и не довелось попрощаться и пожелать вам обоим огромного счастья. Джулия была ужасно красивой и совсем-совсем молоденькой. Ты должен заботиться о ней. Уж я-то знаю, дорогой Филип, как это у тебя хорошо получается. Когда я ее увидела, то никак не могла взять в толк, почему ты так долго не решался оставить меня. Глупышка Филип! Чем быстрее это происходит, тем меньше доставляет мук.

Вряд ли тебя сейчас интересуют мои дела, но на тот случай, если ты хоть немного беспокоишься за меня, — а я помню, какой ты беспокойный, — сообщаю, что я сейчас тружусь не покладая рук над большим заказом — угадай для кого? — для французского журнала «Вог». Я получу от них целое состояние во франках, и у меня просто нет времени на грустные мысли. Как-то раз — надеюсь, ты не возражаешь — я заскочила к нам домой (извини, сорвалось с языка), потому что потеряла трафарет. Он оказался в письменном столе, в самом углу нашего общего с тобой ящика — в банке идей, помнишь? Мне казалось, я увезла все свое барахло, а он тут как тут — лежит между листками рассказа, который ты начал тем божественным летом в Напуле, но так и не закончил. Ну вот, я болтаю всякую ерунду, а на самом деле мне всего лишь хотелось сказать вам: «Будьте счастливы».

Картер протянул письмо Джулии и сказал:

— Могло быть и хуже.

— А это ничего, что я его прочту?

— Ну что ты, оно предназначено нам обоим.

И опять он подумал, как чудесно, что им ничего не надо скрывать друг от друга. Сколько же всего скрывать приходилось ему последние десять лет — порой самые безобидные мелочи — из страха, что Джозефина не поймет его, или разозлится, или перестанет с ним разговаривать. Теперь ему ничего не страшно: с Джулией можно поделиться любой, даже постыдной тайной, рассчитывая при этом на сочувствие и понимание. Он сказал:

— Какой же я дурак, что не показал тебе письмо вчера. Больше это не повторится.

Он попытался вспомнить строку из стихотворения Спенсера[1]: «...гавань после бурных вод».

Прочитав письмо, Джулия сказала:

— По-моему, она замечательная женщина. Как же это мило, ужасно мило с ее стороны написать такое письмо. Знаешь, я все-таки — не так уж часто, конечно, — немножко беспокоилась за нее. Если уж на то пошло, мне ведь тоже не хотелось бы потерять тебя через десять лет.

В такси на обратном пути в Афины она спросила:

— Вы были очень счастливы в Напуле?

— Да, наверно, не помню, все было совсем по-другому.

Обостренное чутье любовника подсказало ему, что она отдалилась, хотя плечи их еще соприкасались. Всю дорогу от Суниума ярко светило солнце, впереди их ждала теплая, сонная, нежная сиеста, и все же...

— Что-нибудь не так, дорогая? — спросил он.

— Да нет... Только... а вдруг когда-нибудь ты тоже скажешь об Афинах, как о Напуле: «Не помню, все было совсем по-другому».

— Какая же ты у меня глупенькая, — ответил он, целуя ее.

Они подурачились немного, пока такси везло их обратно в Афины, а когда впереди показались улицы города, она распрямилась и пригладила волосы:

— А тебя не так уж трудно расшевелить! — И он понял, что опять все в порядке, и если между ними хоть на секунду пролегла тень, то в том была вина Джозефины.

Когда они вылезли из постели, чтобы пойти пообедать, Джулия сказала:

— Нам надо ответить Джозефине.

— Ну уж нет!

— Милый, я тебя прекрасно понимаю, но она написала такое прелестное письмо!

— Ладно, пошлем открытку с видами.

На том они и порешили.


Лондон встретил их осенней непогодой, похожей скорее на зиму: шел дождь со снегом, заливая летное поле, и они уже успели забыть, как рано зажигаются здесь огни: мимо проносились сверкающие рекламы «Жиллетт», «Лукозейд», «Хрустящий картофель фирмы «Смит», и нигде никакого Парфенона. А от рекламных щитов авиакомпании «БОАК» — «БОАК доставит вас туда и привезет обратно» им стало и вовсе грустно.

— Как только войдем, сразу включим все камины, и квартира быстро прогреется, — сказал Картер.

Но когда они открыли дверь, то увидели, что камины уже включены. В полумраке гостиной и спальни приветственно светились огоньки.

— Здесь побывала добрая фея, — сказала Джулия.

— Феи тут ни при чем, — сказал Картер. Он уже заметил на каминной полке конверт с выведенными черными чернилами буквами: «Миссис Картер».

«Дорогая Джулия!

Можно, я буду вас так называть? Мне кажется, у нас так много общего — мы ведь влюбились в одного и того же мужчину. Сегодня так холодно, что мне было страшно представить, каково вам будет вернуться от тепла и солнца в холодную квартиру. (Уж я-то знаю, как может быть холодно в квартире. Я простужалась каждый раз по возвращении с юга Франции.) Так вот, я набралась нахальства, проникла к вам и включила камины, но чтобы вы знали, что больше этого не повторится, я спрятала свой ключ под коврик у входа. Это на тот случай, если ваш самолет задержится с вылетом в Риме или еще где-нибудь. Я позвоню в аэропорт, и если вы не прилетите вовремя — что маловероятно, — я вернусь и выключу камины в целях безопасности (и экономии! Плата за электричество чудовищная). Желаю вам приятного вечера в вашем новом доме.

Целую, Джозефина.

«Дорогая Джулия!

Можно, я буду вас так называть? Мне кажется, у нас так много общего — мы ведь влюбились в одного и того же мужчину. Сегодня так холодно, что мне было страшно представить, каково вам будет вернуться от тепла и солнца в холодную квартиру. (Уж я-то знаю, как может быть холодно в квартире. Я простужалась каждый раз по возвращении с юга Франции.) Так вот, я набралась нахальства, проникла к вам и включила камины, но чтобы вы знали, что больше этого не повторится, я спрятала свой ключ под коврик у входа. Это на тот случай, если ваш самолет задержится с вылетом в Риме или еще где-нибудь. Я позвоню в аэропорт, и если вы не прилетите вовремя — что маловероятно, — я вернусь и выключу камины в целях безопасности (и экономии! Плата за электричество чудовищная). Желаю вам приятного вечера в вашем новом доме.

P. S. Мне бросилось в глаза, что банка с кофе пуста, и я оставила на кухне пакетик «Блу маунтен». Это единственный сорт кофе, который любит Филип».

P. S. Мне бросилось в глаза, что банка с кофе пуста, и я оставила на кухне пакетик «Блу маунтен». Это единственный сорт кофе, который любит Филип».

— Ну и ну! — рассмеялась Джулия. — Она действительно все предусмотрела.

— Лучше б она оставила нас в покое, — сказал Картер.

— Тогда б здесь не было тепло, а мы остались бы без кофе к завтраку.

— У меня такое чувство, что она где-то здесь притаилась и того и гляди войдет — как раз когда мы целуемся. — Он поцеловал Джулию, не отрывая взгляда от двери.

— Ты все-таки несправедлив к ней, дорогой. В конце концов, она же оставила свой ключ под ковриком.

— Кто ее знает, она вполне могла сделать второй.

Джулия закрыла ему рот поцелуем.

— Ты заметила, как возбуждает несколько часов лёта?

— Да.

— Это, наверно, из-за вибрации.

— Тогда давай что-нибудь придумаем.

— Сейчас, я только взгляну сначала под коврик. Для полной уверенности, что она не соврала.

Ему нравилось быть женатым — настолько, что он винил себя, что не женился раньше, упуская из виду, что в этом случае его женой была бы Джозефина. Ему казалось почти чудом, что Джулия, нигде не работавшая, всегда была рядом. Прислуги, которая внесла бы в их жизнь излишнюю упорядоченность, у них не было. Поскольку они везде бывали вместе: на коктейлях, в ресторанах, на небольших званых обедах, им достаточно было посмотреть друг другу в глаза... Они так часто уходили с коктейлей через четверть часа или же с обеда сразу после кофе, что о Джулии вскоре сложилось мнение как о существе хрупком и быстро утомляющемся:

— Боже мой, мне ужасно неудобно, но у меня жуткая головная боль, как же это глупо. Филип, ты должен обязательно остаться...

— Ну что ты, конечно же я не останусь.

Однажды, когда они вышли на лестницу и их охватил безудержный смех, им лишь чудом удалось избежать разоблачения: хозяин дома вышел вслед за ними, чтобы попросить опустить письмо. Джулия вовремя перешла со смеха на что-то вроде истерики... Минуло несколько недель. Брак их оказался действительно удачным... Иногда они с удовольствием обсуждали эту удачу, и тогда каждый приписывал основную заслугу другому.

— И подумать только, что ты мог бы жениться на Джозефине, — сказала Джулия. — А почему ты на ней не женился?

— Наверное, потому, что где-то в подсознании у нас обоих была мысль, что это ненадолго.

— А у нас надолго?

— Если не у нас, то у кого же?

Бомбы замедленного действия начали взрываться в начале ноября. Несомненно, они должны были сработать раньше, но Джозефина не учла, что его привычки временно изменились. Прошло несколько недель, прежде чем ему понадобилось заглянуть в ящик, который во времена их близости они называли банком идей — он складывал в него наброски рассказов, записи подслушанных обрывков разговоров и тому подобное, а она — наспех зарисованные модели для журналов мод.

Стоило ему открыть ящик, как он тут же увидел ее письмо. На нем стояла выведенная черными чернилами надпись «Совершенно секретно» с претенциозным восклицательным знаком в виде большеглазой девушки (у Джозефины была базедова болезнь в легкой форме, что ее совсем не портило), которая, подобно джинну, появлялась из бутылки. Он прочитал письмо с глубокой неприязнью:

«Милый!

Ты не ожидал найти меня здесь? Но после десяти лет я не могу не сказать тебе время от времени «Спокойной ночи», «Доброе утро», «Как дела?». Будь счастлив. Целую (искренне, от всего сердца),

твоя Джозефина».

«Милый!

Ты не ожидал найти меня здесь? Но после десяти лет я не могу не сказать тебе время от времени «Спокойной ночи», «Доброе утро», «Как дела?». Будь счастлив. Целую (искренне, от всего сердца),

От этого «время от времени» исходила явная угроза. Он с грохотом задвинул ящик и так громко чертыхнулся, что в комнату заглянула Джулия:

— Что случилось, милый?

— Опять Джозефина.

Она прочитала письмо и сказала:

— Знаешь, ее можно понять. Бедная Джозефина! Ты что, рвешь его, милый?

— А что ты хочешь, чтоб я с ним сделал? Сберег для издания полного собрания ее писем?

— Мне кажется, ты к ней несправедлив.

— Это я-то к ней несправедлив? Джулия, ты не представляешь, что за жизнь мы вели последние годы. Хочешь, я тебе покажу шрамы: в минуты ярости она могла ткнуть сигаретой куда угодно.

— Это все от отчаяния: она чувствовала, что теряет тебя. На самом деле эти шрамы из-за меня, все до единого.

И в ее глазах появилось то нежное, веселое и задорное выражение, которое всегда вело к одному и тому же.

Не прошло и двух дней, как взорвалась вторая бомба. Проснувшись, Джулия сказала:

— Нам давно пора перевернуть матрац. Мы с тобой проваливаемся в какую-то дыру посередине.

— А я не замечал.

— Многие переворачивают матрац каждую неделю.

— Да, да, Джозефина всегда так делала.

Они сняли с кровати постельное белье и стали сворачивать матрац. На пружинах лежало письмо, адресованное Джулии. Картер увидел его первый и попытался незаметно спрятать, но это не ускользнуло от Джулии.

— Что это?

— Джозефина, конечно. Скоро их наберется слишком много для одного тома. Придется опубликовать их роскошным изданием в Йейле, как письма Джордж Элиот[2].

— Милый, это письмо адресовано мне. Что ты собирался с ним сделать?

— Тайно уничтожить.

— А я думала, у нас не будет тайн друг от друга.

— Я не учел при этом Джозефину.

Впервые она не решалась открыть конверт сразу.

— Странное, конечно, место для письма. Думаешь, оно случайно здесь оказалось?

— Каким образом?

Прочитав письмо, она отдала его Филипу, сказав с облегчением:

— Она тут все объясняет. В общем-то, все вполне понятно.

Он прочел:

«Дорогая Джулия, надеюсь, вы наслаждаетесь настоящим солнцем Греции. Не говорите Филипу (ах да, у вас, конечно же, еще нет секретов друг от друга), но мне никогда не нравился по-настоящему юг Франции. Вечно этот мистраль, который сушит кожу. Я рада, что вы избавлены от этого. Мы не раз собирались поехать в Грецию, как только сможем себе это позволить; так что я знаю, Филип будет доволен. Я зашла сегодня поискать эскиз, а потом вспомнила, что матрац никто не переворачивал уже по крайней мере полмесяца. В последние недели нашей совместной жизни нам было как-то не до этого, вы понимаете. Что бы там ни было, мне была невыносима мысль, что вы вернетесь с островов лотоса и в первую же ночь обнаружите в постели какие-то бугры, вот я и перевернула матрац для вас. Советую делать это каждую неделю, иначе посередине образовывается дыра. Кстати, я повесила зимние шторы, а летние сдала в химчистку на Бромптон-роуд, 159.

Целую, Джозефина».

«Дорогая Джулия, надеюсь, вы наслаждаетесь настоящим солнцем Греции. Не говорите Филипу (ах да, у вас, конечно же, еще нет секретов друг от друга), но мне никогда не нравился по-настоящему юг Франции. Вечно этот мистраль, который сушит кожу. Я рада, что вы избавлены от этого. Мы не раз собирались поехать в Грецию, как только сможем себе это позволить; так что я знаю, Филип будет доволен. Я зашла сегодня поискать эскиз, а потом вспомнила, что матрац никто не переворачивал уже по крайней мере полмесяца. В последние недели нашей совместной жизни нам было как-то не до этого, вы понимаете. Что бы там ни было, мне была невыносима мысль, что вы вернетесь с островов лотоса и в первую же ночь обнаружите в постели какие-то бугры, вот я и перевернула матрац для вас. Советую делать это каждую неделю, иначе посередине образовывается дыра. Кстати, я повесила зимние шторы, а летние сдала в химчистку на Бромптон-роуд, 159.

— Помнишь, мне она писала, что в Напуле было божественно, — сказал он. — Йейльскому издателю придется сделать перекрестную ссылку.

— Ты все-таки какой-то бесчувственный, — сказала Джулия. — Милый мой, ей просто хочется быть полезной. В конце концов, мне бы и в голову не пришло заниматься шторами и матрацем.

— И ты, конечно же, собираешься написать ей пространный ответ, любезно сообщив наши домашние новости?

— Но ведь она уже давно ждет ответа, это же старое-престарое письмо.

— Да, интересно, сколько еще таких старых-престарых писем нам предстоит обнаружить. Клянусь, не я буду, если не обыщу всю квартиру — с чердака до подвала.

— У нас нет ни того, ни другого.

— Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду.

— Я знаю лишь то, что ты делаешь из мухи слона. Право, ты ведешь себя так, будто боишься Джозефины.

— О черт!

Джулия выбежала из комнаты, а он попытался работать. В тот же день, попозже, разорвалась еще одна хлопушка — ничего серьезного, но легче ему не стало. Ему понадобился телеграфный код, чтобы отправить телеграмму за океан, и он обнаружил в первом томе справочника список, в алфавитном порядке отпечатанный на машинке Джозефины, где буква «о» всегда неясно пропечатывалась, — полный список телефонов, которыми он чаще всего пользовался. Его старый друг Джон Хьюз шел сразу за магазином «Харродз»; тут же были телефоны ближайшей стоянки такси, аптеки, мясника, банка, химчистки, овощного и рыбного магазинов, телефон его издателя и литературного агента, салона красоты Элизабет Арден и местных парикмахеров, в скобках было помечено («Это — для Дж. Имейте в виду — вполне надежно и не очень дорого»). Тут он впервые обратил внимание, что их имена начинаются с одной буквы.

Джулия, на глазах у которой он обнаружил список, сказала:

— Просто ангел, а не женщина. Давай приколем его над телефоном. В нем и правда есть все необходимое.

— После острот в ее последнем письме можно было ждать, что она включит в список ювелирную фирму Картье.

— Дорогой, это были не остроты, а простая констатация факта. Если бы у меня не было своих денег, мы бы тоже поехали на юг Франции.

— Может, ты думаешь, я и женился на тебе, чтобы в Грецию съездить?

— Не валяй дурака. Ты ее просто не понимаешь, вот и все. Ты выворачиваешь наизнанку каждое ее доброе дело.

— Доброе?

— Наверное, это из-за чувства вины перед ней.

После этого он предпринял настоящий обыск: проверил пачки сигарет, ящики, картотеки, прошелся по карманам костюмов, которые оставались дома, снял заднюю панель телевизора, приподнял крышку бачка в туалете и даже сменил рулон туалетной бумаги (это было быстрее, чем перематывать старый). Когда Джулия пришла посмотреть, чем он занимается, и застала его в туалете, в ее взгляде на сей раз не было никакого сочувствия. Он заглянул за ламбрекены (кто знает, что там окажется, когда шторы пойдут в следующий раз в химчистку), вытащил грязное белье из корзины — вдруг на дне что-то осталось незамеченным. Он ползал на четвереньках по кухне, заглядывал под газовую плиту и издал что-то вроде победного клича, найдя клочок бумаги, прилепившийся к трубе, но оказалось, он остался после посещения слесаря. Он услышал, как в их ящик положили дневную почту, и тут же из холла донесся возглас Джулии:

— Ой, как хорошо! А ты никогда не говорил, что выписываешь французский «Вог».

— Я и не выписываю.

— Постой-ка, тут еще один конверт, в нем что-то вроде рождественской открытки. Подписку для нас оформила мисс Джозефина Хекстолл-Джонс. Как это мило с ее стороны!

— Она продала им серию рисунков. Я не желаю их видеть.

— Дорогой, ты ведешь себя как ребенок. Ты что, надеешься, что она перестанет читать твои книги?

— Я хочу только одного: чтобы она оставила нас в покое. Всего на несколько недель. Неужели я хочу так уж много?

— А ты, оказывается, эгоист, мой милый.

В тот вечер он почувствовал себя умиротворенным и усталым, но на душе стало немного легче: обыск он предпринял самый тщательный. Во время обеда он вдруг вспомнил про свадебные подарки, которые за недостатком места еще были в ящиках, и тут же — между первым и вторым блюдом, — проверил, хорошо ли они заколочены — он знал, что Джозефина никогда не воспользовалась бы отверткой, боясь поранить пальцы, а молотки приводили ее в ужас. Наконец-то они сидели вдвоем, окутанные вечерней тишиной и покоем, но каждый знал, что стоит им только захотеть коснуться друг друга, как эта упоительная тишина тут же будет нарушена. Это любовникам не терпится, а женатые люди могут и подождать.

— «Я умиротворен, как сама старость», — процитировал он.

— Чье это?

— Браунинга.

— Я его совсем не знаю. Почитай мне что-нибудь.

Он любил читать Браунинга вслух: у него был хорошо поставленный голос и самолюбование его было скромным, безобидным.

— Тебе действительно хочется?

— Да.

— Я и Джозефине читал, — предупредил он.

— Ну и что? Хочешь не хочешь, но в чем-то мы не можем не повторяться, правда, милый?

— Есть строки, которые я ей никогда не читал, хотя и был влюблен в нее. Это казалось как-то не к месту. Все было так непрочно. — Он начал:

Мне до боли ясно, что я стану делать
С наступленьем долгих темных вечеров...

Он сам был глубоко растроган своим чтением. Никогда еще Джулия не была ему так дорога, как в этот момент. Тут его дом, а все остальное — не что иное, как дорога к нему.

...говорить с тобой,
А не буду только наблюдать, как ты,
Сидя у камина, бережной рукою
Медленно листаешь бледные листы,
Молча, словно фея моего покоя.

Как бы он хотел, чтобы Джулия и впрямь читала, но тогда она, конечно же, не могла бы слушать его с таким восхитительным вниманием.

...Между двух влюбленных, как рубец на коже,
Может лечь граница — третьей жизни тень;
Можно быть лишь рядом, не срастаясь все же...[3]

Он перевернул страницу, там лежал листок бумаги, исписанный черным аккуратным почерком (он обнаружил бы его сразу, еще не начав читать, если бы она положила его в конверт).

«Дорогой Филип!

Я всего лишь хочу пожелать тебе спокойной ночи между страницами твоей любимой книги... и моей тоже. Нам очень повезло, что все закончилось именно так. Общие воспоминания всегда будут связывать нас.

Целую, Джозефина».

«Дорогой Филип!

Я всего лишь хочу пожелать тебе спокойной ночи между страницами твоей любимой книги... и моей тоже. Нам очень повезло, что все закончилось именно так. Общие воспоминания всегда будут связывать нас.

Он швырнул книгу и листок на пол:

— Сука! Сука проклятая.

— Я не позволю тебе так говорить о ней! — с неожиданной силой сказала Джулия.

Она подобрала листок и прочитала.

— Что тут плохого? — грозно спросила она. — Ты ненавидишь воспоминания? Что же тогда будет с нашими воспоминаниями?

— Да ты что, не видишь, чего она добивается? Ничего не понимаешь? Ты что, дура, Джулия?

Ночью они лежали, отодвинувшись друг от друга, не соприкасаясь даже ногами. Это была первая ночь без любви с тех пор, как они вернулись домой. Обоим не спалось. Утром Картер нашел письмо в самом простом месте, о котором он почему-то не подумал: в новой пачке линованной бумаги, на которой он всегда писал свои рассказы. Письмо начиналось словами:

«Милый! Ты не против, если я буду называть тебя, как прежде...»

«Милый! Ты не против, если я буду называть тебя, как прежде...»

 Право собственности [=Мертвая хватка] (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

Какое удивительное ощущение мира и покоя посетило Картера во время свадебной церемонии, когда в сорок два года он, наконец, решил связать себя узами брака. Даже церковная служба доставила ему истинное наслаждение, за исключением того мгновения, когда, ведя Джулию по проходу, он заметил Джозефину, утиравшую слезы. Собственно, присутствие Джозефины в церкви являло собой одно из свидетельств искренности его отношений с Джулией. Секретов от нее у него не было. Они часто говорили о десяти мучительных годах, которые он провел с Джозефиной, о том, как она безумно его ревновала, как тщательно продумывала свои истерики. «Причина — в ее неуверенности в себе», — со знанием дела говорила Джулия, полагая, что в не столь уж отдаленном будущем у нее появится возможность наладить с Джозефиной дружеские отношения.

— Сомневаюсь, дорогая.

— Почему? Я не могу не питать теплых чувств к той, что любила тебя.

— Это была довольно жестокая любовь.

— Возможно, в какой-то момент она поняла, что расставание неминуемо, но, дорогой, ведь были и счастливые годы.

— Да, — ответил он, однако на самом деле забыл о том, что любил кого-то до Джулии.

Ее великодушие иногда поражало его. На седьмой день их медового месяца, когда они пили вино в маленьком ресторанчике на берегу моря, он случайно достал из кармана письмо от Джозефины. Оно прибыло днем раньше, и он спрятал его из боязни причинить боль Джулии. Собственно, это письмо Картера не удивило: он достаточно долго прожил с Джозефиной, чтобы знать, что она не оставит его в покое и на время медового месяца. Теперь даже ее почерк вызывал у него отвращение: очень аккуратные, маленькие буковки, написанные черными, цвета ее волос, чернилами. Джулия была платиновой блондинкой. Как он мог раньше думать, что черные волосы — это прекрасно? Как мог с нетерпением вскрывать конверты, надписанные черными чернилами?

— Это письмо, дорогой? Я не знала, что приносили почту.

— Это письмо от Джозефины. Оно прибыло вчера.

— И ты его до сих пор не распечатал! — только воскликнула она, не добавив ни слова упрека.

— Я не хочу о ней думать.

— Но, дорогой, а вдруг она заболела?

— Только не она.

— Или у нее проблемы с деньгами.

— Своими эскизами костюмов она зарабатывает гораздо больше, чем я — рассказами.

— Дорогой, надо быть добрее. Мы можем себе это позволить. Ведь мы так счастливы.

Картер вскрыл письмо. Хотя оно было доброжелательным и не содержало ни единой жалобы, он прочел его с отвращением:

«Дорогой Филип,

Я не хотела портить вам свадебную церемонию, поэтому не подошла, чтобы попрощаться и пожелать вам обоим огромного, безмерного счастья. Я видела Джулию: она потрясающе красива и очень, очень молода. Ты должен заботится о ней, я-то знаю, как хорошо ты умеешь это делать, дорогой Филип. Глядя на Джулию, я спрашивала себя, почему ты так долго не мог решиться уйти от меня. Глупый Филип. Чем скорее ты бы сделал это, тем меньше боли ты бы мне причинил.

Полагаю, тебе не интересно, чем я теперь занимаюсь, но на случай, если ты хоть немного тревожишься из-за меня, а ты вечно о чем-то тревожишься, иначе ты просто не можешь, скажу, что я очень много работаю над серией рисунков для — ты только представь себе! — французского издания «Вог». Они платят мне огромные деньги, пусть и франками, и мне совсем не до печальных мыслей. Я только один раз — надеюсь, ты не против — зашла в нашу квартиру (уж, прости) поискать очень важный для меня эскиз. Нашла его в нашем общем ящике, «банке идей», ты помнишь? Я думала, что забрала все, но он завалился между страницами рассказа, который ты начал писать в то божественное лето, в Напуле, да так и не закончил. Что это я все пишу, ведь я только хотела сказать: «Будьте счастливы вдвоем».

С любовью, Джозефина».

«Дорогой Филип,

Я не хотела портить вам свадебную церемонию, поэтому не подошла, чтобы попрощаться и пожелать вам обоим огромного, безмерного счастья. Я видела Джулию: она потрясающе красива и очень, очень молода. Ты должен заботится о ней, я-то знаю, как хорошо ты умеешь это делать, дорогой Филип. Глядя на Джулию, я спрашивала себя, почему ты так долго не мог решиться уйти от меня. Глупый Филип. Чем скорее ты бы сделал это, тем меньше боли ты бы мне причинил.

Полагаю, тебе не интересно, чем я теперь занимаюсь, но на случай, если ты хоть немного тревожишься из-за меня, а ты вечно о чем-то тревожишься, иначе ты просто не можешь, скажу, что я очень много работаю над серией рисунков для — ты только представь себе! — французского издания «Вог». Они платят мне огромные деньги, пусть и франками, и мне совсем не до печальных мыслей. Я только один раз — надеюсь, ты не против — зашла в нашу квартиру (уж, прости) поискать очень важный для меня эскиз. Нашла его в нашем общем ящике, «банке идей», ты помнишь? Я думала, что забрала все, но он завалился между страницами рассказа, который ты начал писать в то божественное лето, в Напуле, да так и не закончил. Что это я все пишу, ведь я только хотела сказать: «Будьте счастливы вдвоем».

Картер протянул письмо Джулии со словами: «Могло быть и хуже».

— Думаешь, она хотела, чтобы я его прочитала?

— Да, ведь оно адресовано нам обоим, — тут он вновь подумал, до чего же хорошо не иметь секретов друг от друга. Все последние десять лет ему многое приходилось скрывать, даже порой нечто совершенно невинное, из страха, что Жозефина его неправильно поймет, впадет в бешенство или перестанет с ним разговаривать. Теперь ему нечего было бояться: Джулии он мог во всем довериться и даже повиниться перед ней, зная, что она посочувствует и все поймет. — Я по глупости не показал тебе письмо еще вчера. Больше это не повторится. — Он попытался вспомнить строку Спенсера: «...покойная гавань после бурных морей».

Дочитав письмо, Джулия посмотрела на мужа.

— Я думаю, она удивительная женщина. Такое милое, милое письмо. Ты знаешь, я... разумеется, только изредка... немного волновалась из-за нее. В конце концов, мне бы не хотелось потерять тебя после десяти лет, прожитых вместе.

Когда, возвращаясь в Афины, они сидели в такси, она спросила: «Вы были счастливы в Напуле?»

— Да, полагаю, что да. Я не помню, но все было по-другому.

Шестым чувством влюбленного он почувствовал, как она отдалилась от него, хотя их плечи по-прежнему соприкасались. Солнце все еще заливало асфальт, их ждала сладостная сиеста, а между тем...

— Что-то не так, дорогая? — спросил он.

— Да нет, только... ты думаешь, придет день, когда ты скажешь об Афинах, как только что сказал о Напуле? «Я не помню, но все было по-другому».

— Какая же ты у меня милая дурочка. — Он поцеловал ее. Тут они прижались друг к другу и обнимались на заднем сидении такси до самых Афин, а когда автомобиль влился в густой уличный поток, Джулия чуть отодвинулась, выпрямилась, поправила волосы. «Пожалуй, холодным тебя не назовешь», — промолвила она, и он понял: все наладилось. Если у них и возникали разногласия, то лишь на минуту, и виновата в этом Джозефина.

Когда они поднялись с кровати, чтобы пойти обедать, она сказала: «Ты должен написать Джозефине».

— О, нет!

— Дорогой, я понимаю твои чувства, но она прислала замечательное письмо.

— Ладно, пошлю ей открытку.

На том и порешили.

В Лондон они вернулись осенью, приближалась зима, во всяком случае, дождевые капли на асфальте сразу же застывали. Картер и Джулия уже забыли, как рано зажигаются в Англии уличные фонари, по пути попадались только заводы: «Жилетт», «Лукозейд», «Смитс крипс», а вот Парфенона нигде не было видно. При виде рекламных щитов авиакомпании БОЭК: «БОЭК доставит вас куда захотите и привезет обратно» — молодожены совсем загрустили.

— Как только приедем, включим все электрокамины и сразу станет тепло, — заверил жену Картер.

Однако, когда они открыли дверь квартиры, выяснилось, что электрокамины уже включены. Маленькие красные островки приветливо светились в глубине гостиной и спальни.

— Это сделала какая-то фея, — улыбнулась Джулия.

— Только не фея, будь уверена, — ответил Картер. Он уже заметил на каминной полке конверт, надписанный черными чернилами и адресованный «Миссис Картер».

«Дорогая Джулия,

Вы не станете возражать, что я называю вас Джулией, не так ли? Должно быть, у нас много общего, раз мы полюбили одного мужчину. Сегодня так холодно, что я не могла не подумать о том, каково вам будет возвращаться в холодную квартиру после солнца и тепла. (Я знаю, как здесь бывает холодно. Сама каждый год простужалась после нашего возвращения с юга Франции). Вот почему я позволила себе такую бесцеремонность: пробралась в дом и включила отопление. Чтобы доказать вам, что больше это не повторится, я спрятала ключ под ковриком у входной двери. Я позвоню в аэропорт и узнаю, не задержат ли ваш рейс в Риме или где-нибудь еще, и если вы не вернетесь, что, впрочем, маловероятно, приеду снова и из соображений безопасности (а также экономии: нынче электричество чудовищно дорого) выключу камины. Желаю вам теплого вечера в вашем новом доме.

С любовью, Джозефина.

«Дорогая Джулия,

Вы не станете возражать, что я называю вас Джулией, не так ли? Должно быть, у нас много общего, раз мы полюбили одного мужчину. Сегодня так холодно, что я не могла не подумать о том, каково вам будет возвращаться в холодную квартиру после солнца и тепла. (Я знаю, как здесь бывает холодно. Сама каждый год простужалась после нашего возвращения с юга Франции). Вот почему я позволила себе такую бесцеремонность: пробралась в дом и включила отопление. Чтобы доказать вам, что больше это не повторится, я спрятала ключ под ковриком у входной двери. Я позвоню в аэропорт и узнаю, не задержат ли ваш рейс в Риме или где-нибудь еще, и если вы не вернетесь, что, впрочем, маловероятно, приеду снова и из соображений безопасности (а также экономии: нынче электричество чудовищно дорого) выключу камины. Желаю вам теплого вечера в вашем новом доме.

P.S. Я заметила, что баночка для кофе пуста, поэтому оставила на кухне пакет «Синей горы». Это единственный сорт кофе, который действительно нравится Филипу».

P.S. Я заметила, что баночка для кофе пуста, поэтому оставила на кухне пакет «Синей горы». Это единственный сорт кофе, который действительно нравится Филипу».

— Однако, она ничего не упустила, — Джулия рассмеялась.

— Мне бы очень хотелось, чтобы она оставила нас в покое.

— Если б не она, мы бы сейчас замерзали, а утром остались бы без кофе.

— Я чувствую, она прячется где-то здесь и в любую минуту может войти в гостиную. Вот сейчас, когда я тебя целую. — Он поцеловал Джулию, косясь на дверь.

— Ты несправедлив, дорогой. В конце концов, она оставила свой ключ под ковриком у двери.

— Она могла сделать дубликат.

Джулия закрыла ему рот поцелуем.

— Ты заметила, как возбуждает многочасовой перелет? — спросил Картер.

— Да.

— Наверное, причина в вибрации.

— Надо что-то предпринять, дорогой.

— Сначала загляну под коврик перед входной дверью. Следует убедиться, что эта женщина не солгала.

Картеру очень нравилась семейная жизнь, он корил себя за то, что не женился раньше, совершенно забыв, что раньше мог жениться только на Джозефине. Джулия не работала, а потому всегда находилась в его полном распоряжении — это было чудесно. Служанку они не держали и им не приходилось под кого-то подстраиваться. А поскольку супруги всюду появлялись вместе: на фуршетах, в ресторанах, на обедах у друзей, то стоило им переглянуться... В общем, скоро всем стало известно о слабом здоровье и невыносливости Джулии. Очень часто они покидали фуршет, проведя там не более четверти часа, уходили с обеда сразу после кофе. «О, дорогой, ты уж меня извини, жутко разболелась голова. Просто не понимаю, что со мной. Филип, ты должен остаться». — «Разумеется, я не останусь».

Однажды им едва удалось избежать разоблачения. Они расхохотались прямо на лестнице, когда неожиданно раскрылась дверь: хозяин поспешил вслед, чтобы попросить их бросить письмо в почтовый ящик. Но Джулии удалось сделать вид, будто с ней случилась истерика... Прошло несколько недель. Семейная жизнь складывалась прекрасно... Им нравилось обсуждать, разумеется, между собой, насколько удачен их союз, и каждый приписывал заслуги в этом другому.

— Когда я думаю, что ты мог жениться на Джозефине... А кстати, почему ты не женился на Джозефине? — как-то спросила Джулия.

— Предполагаю, в глубине души мы оба знали, что до конца жизни вместе жить не сможем.

— А мы сможем?

— Если нет — никто не сможет.

В первые дни ноябре начали взрываться мины замедленного действия. Несомненно, по расчетам Джозефины они должны были взорваться раньше, но она не учла, что Картер временно изменил своим привычкам. Прошло несколько недель, прежде чем он заглянул в «банк идей» — это название они придумали в период самых теплых отношений — ящик, куда он складывал наброски будущих рассказов, записи подслушанных бесед и тому подобное, а она — черновые эскизы рекламных объявлений.

Выдвинув ящик, первым делом он увидел ее письмо с рисунком черными чернилами на конверте. Девушка с огромными глазами (Джозефина страдала легкой формой тиреотоксикоза), вылетая, словно джин из бутылки, восклицала: «Большой секрет!» Письмо он прочел с крайним отвращением:

«Дорогой,

Ты не ожидал найти меня здесь, не так ли? Но после десяти лет я не могу удержаться от того, чтобы хоть изредка говорить тебе: «Спокойной ночи» или «Доброе утро», и спрашивать: «Как поживаешь?» Благослови тебя Бог. С любовью (искренней и крепкой),

Джозефина».

«Дорогой,

Ты не ожидал найти меня здесь, не так ли? Но после десяти лет я не могу удержаться от того, чтобы хоть изредка говорить тебе: «Спокойной ночи» или «Доброе утро», и спрашивать: «Как поживаешь?» Благослови тебя Бог. С любовью (искренней и крепкой),

«Хоть изредка» звучало как угроза. Картер, с грохотом захлопнув ящик, рявкнул: «Черт!» — так громко, что его услышала Джулия.

— Что случилось, дорогой?

— Опять Джозефина.

Джулия прочитала письмо.

— Знаешь, я могу понять ее чувства. Бедная Джозефина. Ты что, рвешь ее письмо, дорогой?

— А что еще мне с ним делать? Сохранить для книги «Полное собрание ее писем»?

— По отношению к ней ты поступаешь несправедливо.

— Несправедливо? Джулия, ты и представить себе не можешь, что за жизнь была у нас в последние годы. Хочешь, я покажу тебе шрамы? В ярости она тушила сигареты обо что угодно.

— Она чувствовала, что теряет тебя, дорогой, и вела себя так от отчаяния. Эти шрамы — моя вина, дорогой, да, каждый из них. — Он видел, как ее глаза туманятся, и знал, что предвещает этот туман.

Не прошло и двух дней, как взорвалась следующая мина. Когда они встали, Джулия предложила: «Не перевернуть ли нам матрас? Мы оба скатываемся в выемку посередине».

— Я этого не заметил.

— Многие переворачивают матрас каждую неделю.

— Да. Так делала Джозефина.

Они убрали с кровати одеяла, подушки, простыни, приподняли матрас. На пружинах лежало письмо, адресованное Джулии. Картер увидел его первым и попытался скинуть под кровать, но Джулия заметила его движение.

— Это что?

— Письмо Джозефины. Их скоро наберется на целый том. Нам придется издавать их в Йеле[1], совсем как письма Джордж Элиот.

— Дорогой, оно адресовано мне. Что ты собирался с ним сделать?

— Спрятать, а потом уничтожить.

— Я думала, у нас не будет тайн друг от друга.

— Уничтожение писем Джозефины — не в счет.

Впервые она замялась, прежде чем вскрыть конверт.

— Странное она выбрала место для письма. Может, оно попало туда случайно?

— Едва ли. О случайности речи быть не может.

Джулия прочитала письмо, потом передала ему. В голосе слышалось облегчение: «Она тут все объясняет. Причина действительно простая». Он взял письмо.

«Дорогая Джулия,

Я надеюсь, вы наслаждаетесь настоящим греческим солнцем. Не говорите Филипу (О, разумеется, вы скажете, у вас пока еще нет друг от друга секретов!), но мне никогда не нравился юг Франции. Вечно этот мистраль, он так сушит кожу. Я очень рада, что вам не приходится от него страдать. Мы всегда планировали поехать в Грецию, когда сможем себе это позволить, поэтому я знаю: Филип будет счастлив. Я приехала сегодня, чтобы найти нужный мне эскиз, а потом вспомнила, что матрас не переворачивали по меньшей мере две недели. В последнее время, что мы провели вместе, нам было не до этого, вы же понимаете. В общем, я решила, что будет нехорошо, если в вашу первую ночь кровать будет неровной, поэтому перевернула матрас. Советую делать это каждую неделю, иначе посередине образуется выемка. Между прочим, я повесила зимние шторы, а летние отправила в химчистку в доме 153 по Бромптон-роуд.

С любовью, Джозефина».

«Дорогая Джулия,

Я надеюсь, вы наслаждаетесь настоящим греческим солнцем. Не говорите Филипу (О, разумеется, вы скажете, у вас пока еще нет друг от друга секретов!), но мне никогда не нравился юг Франции. Вечно этот мистраль, он так сушит кожу. Я очень рада, что вам не приходится от него страдать. Мы всегда планировали поехать в Грецию, когда сможем себе это позволить, поэтому я знаю: Филип будет счастлив. Я приехала сегодня, чтобы найти нужный мне эскиз, а потом вспомнила, что матрас не переворачивали по меньшей мере две недели. В последнее время, что мы провели вместе, нам было не до этого, вы же понимаете. В общем, я решила, что будет нехорошо, если в вашу первую ночь кровать будет неровной, поэтому перевернула матрас. Советую делать это каждую неделю, иначе посередине образуется выемка. Между прочим, я повесила зимние шторы, а летние отправила в химчистку в доме 153 по Бромптон-роуд.

— Если ты помнишь, она написала мне, что в Напуле было божественно, — усмехнулся Филип. — Йельскому редактору пришлось бы давать перекрестную ссылку.

— Ты преувеличиваешь, — ответила Джулия. — Дорогой, она лишь пытается помочь. В конце концов, я ничего не знала ни о шторах, ни о матрасе.

— Полагаю, ты намерена ответить ей длинным вежливым письмом и обстоятельно обсудить вопросы ведения домашнего хозяйства.

— Она несколько недель ждет ответа. Письмо-то давнее.

— А я вот спрашиваю себя, сколько еще таких давних писем ждут своего часа? Клянусь богом, я проведу тщательный обыск. От подвала до чердака.

— У нас нет ни того, ни другого.

— Ты прекрасно понимаешь, о чем я.

— Я только понимаю, что напрасно ты так кипятишься. Ведешь себя так, будто боишься Джозефины.

— О, черт!

Джулия резко повернулась и выскочила из спальни, а Картер попытался сесть за работу. Через несколько часов он уже почти все забыл, — действительно, какая-то ерунда, — но настроение у него не улучшилось. Ему понадобился номер телефона, чтобы отправить телеграмму в Америку, и в телефонном справочнике он обнаружил лист бумаги, отпечатанный на машинке Джозефины (с западающей буквой «О»): полный список телефонных номеров, которые требовались ему чаще всего, в алфавитном порядке. За телефоном «Хэрродса»[2] следовал телефон Джона Хьюджа, давнишнего друга Картера. В списке значились телефоны службы вызова такси, аптеки, мясника, банка, химчистки, зеленщика, рыбной лавки, издателя и литературного агента, «Элизабет Арден»[3] и ближайших парикмахерских с припиской в скобках: «Для Дж.: пожалуйста, учтите, что они очень хорошие, а цены смешные». Впервые Филип заметил, что инициалы у обеих женщин одинаковые.

Джулия, увидев в руках Картера листок с телефонными номерами, воскликнула: «Она просто ангел! Мы прикрепим список рядом с телефоном. В нем действительно есть все, что нужно».

— После язвительного намека в ее последнем письме я думал найти и телефон «Картье».

— Дорогой, она совершенно не язвила. Написала все, как есть. Если бы не те небольшие деньги, что я накопила, мы бы тоже поехали на юг Франции.

— Выходит, ты думаешь, что я женился на тебе ради поездки в Грецию.

— Не говори глупостей. Просто ты несправедлив к Джозефине, вот и все. В любом ее добром поступке тебе чудится какой-то подвох.

— В добром поступке?

— Я думаю, в тебе говорит чувство вины.

После этого Картер немедленно приступил к обыску. Заглянул в сигаретницы, ящики столов, комодов, бюро, вывернул карманы всех костюмов, которые не брал в путешествие, открыл дверцы тумбы под телевизором, поднял крышку сливного бачка, даже поменял рулон туалетной бумаги (все проще, чем разматывать). Когда он возился в туалете, Джулия подошла и посмотрела на него довольно холодно. Он заглянул за ламбрекены (кто знает, что они там обнаружат, когда решат в следующий раз отправить занавески в химчистку), вытащил все из корзины для грязного белья (чтобы убедиться, что на дне нет письма). На четвереньках облазил всю кухню, под газовой плитой ничего не обнаружил, зато издал торжествующий вопль, увидев на одной из труб полоску бумаги. Правда, тут же выяснилось, что эту полоску оставил сантехник, а не Джозефина. Во второй половине дня принесли почту, и Джулия, достав ее из почтового ящика, крикнула из прихожей:

— Дорогой, ты никогда не говорил мне, что подписался на французский «Вог».

— Я не подписывался.

— Извини, действительно, тут есть еще конверт с рождественской открыткой. Подписка оформлена мисс Джозефиной Хекстолл-Джонс. Как мило с ее стороны.

— Она продала туда свои рисунки. Даже не притронусь к этому журналу.

— Дорогой, ты ведешь себя, как ребенок. Получается, что ей теперь нельзя читать твои книги?

— Я только хочу, чтобы нас с тобой оставили в покое. Хотя бы на несколько недель. Мне не так уж много надо.

— А ты у меня эгоист, дорогой.

К вечеру Картер изрядно устал, но зато несколько успокоился. Он тщательно обыскал всю квартиру. За обедом вспомнил про свадебные подарки, которые они с Джулией так и не разобрали. Не дожидаясь конца трапезы, он выскочил из-за стола, чтобы убедиться, что ящики по-прежнему заколочены. Он знал, что Джозефина, боясь повредить пальцы, никогда не пользовалась отверткой и панически боялась молотков. Картера и Джулию окутал вечерний покой, они остались вдвоем: оба чувствовали, что довольно одного прикосновения, чтобы сладостное умиротворение превратилось в фонтан страсти. Муж и жена, в отличие от любовников, могут позволить себе не торопиться. «Сегодня я обрел покой, как старость», — процитировал он.

— Кто это написал?

— Браунинг.

— Я совершенно не знаю Браунинга. Почитай мне что-нибудь из его стихов.

Картер обожал читать Браунинга вслух, его мелодичный голос словно был создан для декламации, и в такие моменты он любовался собой, как Нарцисс.

— Ты правда этого хочешь?

— Да.

— Раньше я читал Браунинга Джозефине, — предупредил он Джулию.

— Какая разница? Что-то у нас с тобой будет похоже на то, как было у вас с Джозефиной, и от этого никуда не деться, не так ли, дорогой?

— Вот, нашел: это стихотворение я никогда не читал Джозефине. Хотя я и любил ее, оно бы нам с ней не подошло. Потому что наша связь была... временной.

Он начал:

«Уж я-то знаю, как развеять скуку
Осенних вечеров, томительных и темных...»[4]

Его глубоко трогали слова, которые он произносил вслух. Как же сильно в ту минуту любил он Джулию. Здесь был дом, а все остальное — преходящее, остановка в пути.

«...тайну, наконец, свою открою:
Больше нету сил смотреть, как ты,
Зачиталась у камина, подперев чело рукою.
Вся в отсветах рдяно-золотых,
Так тиха, что сердце сладко ноет».

Он бы предпочел, чтобы стихи читала Джулия, но тогда она не смогла бы слушать его, затаив дыхание, не сводя с него сияющих глаз.

«...Союз двоих. Так часто омрачен
Он тенью третьего незримой,
Что самый близкий стать далеким обречен».

Перевернув страницу, Картер увидел листок бумаги с аккуратными черными строчками (будь он в конверте, Картер нашел бы его сразу, еще до того, как начал читать).

«Дорогой Филип,

Хочу только пожелать тебе спокойной ночи, когда ты заглянешь в свою любимую книгу... и мою тоже. Нам очень повезло, что у нас все так закончилось. Общие воспоминания всегда, пусть и не слишком прочно, будут нас связывать.

С любовью, Джозефина».

«Дорогой Филип,

Хочу только пожелать тебе спокойной ночи, когда ты заглянешь в свою любимую книгу... и мою тоже. Нам очень повезло, что у нас все так закончилось. Общие воспоминания всегда, пусть и не слишком прочно, будут нас связывать.

Он швырнул книгу и листок на пол.

— Сука. Мерзкая сука.

— Я бы не хотела, чтобы ты так называл ее. — В голосе Джулии вдруг зазвучали металлические нотки. Она подняла листок, прочитала письмо. — Что тебе здесь не нравится? — возмущенно спросила она. — Ты ненавидишь воспоминания? А что же тогда станет с нашими воспоминаниями?

— Неужели ты не понимаешь, какую игру она ведет? Правда, не понимаешь? Ты что, идиотка, Джулия?

В ту ночь они легли каждый на свой край кровати, не касаясь друг друга. И впервые после возвращения домой не занимались любовью. Спали они беспокойно. А утром на самом видном месте Картер нашел письмо, которое по каким-то причинам накануне не заметил: оно лежало между страницами еще не начатого блокнота, одного из тех, куда он обычно записывал свои рассказы. Оно начиналось словами: «Дорогой, я уверена, ты не станешь возражать, если я буду называть тебя, как прежде...»

 В августе, по дешевке (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

В августе здесь все почти даром: ослепительное солнце, коралловые рифы, напитки в баре из бамбука, музыка, — все со значительной скидкой, как чуть запачканное белье на распродаже. Периодически весело, словно на школьный пикник приезжали группы туристов из Филадельфии, а через неделю, вымотанные до предела, отбывали с куда меньшим шумом — праздник закончился. Целые сутки в бассейне и баре не было ни души, а потом прибывала очередная команда, на этот раз из Сент-Луиса. Все друг друга знали: успевали перезнакомиться, пока ехали на автобусе в аэропорт, летели в самолете, проходили таможню. Днем разбредались в разные стороны, а после, с наступлением темноты, громко и радостно приветствовали друг друга, обмениваясь впечатлениями о подводной рыбалке, ботанических садах, испанском форте. «Мы поедем туда завтра», — эта фраза звучала чаще всего.

Мэри Ватсон написала мужу в Европу: «Мне захотелось сменить обстановку, а в августе здесь все очень дешево». Они поженились десять лет назад и за это время расставались только трижды. Он писал ей каждый день, но письма доставляли в отель дважды в неделю, по несколько штук сразу. Она раскладывала их, как газеты, по датам и читала строго по порядку. Муж Мэри был, как всегда, нежным и пунктуальным: исследования, подготовка лекций и обширная переписка практически не оставляли ему времени, чтобы посмотреть Европу, «ее Европу», он неизменно подчеркивал, давая понять, что не забыл, какую жертву она принесла, выйдя замуж за американского профессора из Новой Англии; однако, это не мешало ему мягко критиковать «ее Европу»: еда тут слишком жирная, сигареты слишком дорогие, вино подают слишком часто, получить молоко за ланчем крайне затруднительно. С помощью этой критики, возможно, он хотел убедить ее в том, что значение этой жертвы все же не следует преувеличивать. И, наверное, было бы лучше, если б Джеймс Томсон[1], творчеством которого он занимался в настоящее время, написал «Времена года» в Америке. Мэри должна признать, что американская осень куда прекраснее осени английской.

Мэри Ватсон тоже писала мужу каждый день, иногда только открытки, и просила простить ее, если вдруг они покажутся однообразными. Писала в тени бамбукового бара, откуда ей было видно всех, кто шел к бассейну. Писала правду: «В августе здесь все очень дешево; отель заполнен лишь наполовину, жара и влажность утомляют, но это все-таки смена обстановки». Ей не хотелось выглядеть транжирой; жалование профессора литературы, которое европейцам казалось огромным, заметно уменьшалось с учетом разницы в ценах на стейки и салаты, кроме того, у нее просто не было особого желания тратить деньги в его отсутствие. Мэри написала о цветах в ботаническом саду, где решилась побывать только раз, и — пусть и несколько лукаво — о том, как благотворно могли бы повлиять солнце и праздная жизнь на Маргарет, близкую подругу Мэри из «ее Англии», которая прислала письмо, где выражала сожаление, что не может составить ей компанию. Такие, как Маргарет, по разумению Мэри, стояли выше подозрений. Да и Чарли она тоже полностью доверяла. Но даже достоинства с течением времени превращаются в недостатки. «После десяти лет счастливой семейной жизни, — думала Мэри, — уверенность в будущем и спокойствие несколько приедаются и ценятся уже не столь высоко».

Письма Чарли Мэри читала очень внимательно. Жаждала найти в них хоть какие-нибудь двусмысленности или уловки, путаницу в рассказе о том, как он проводит время. Даже преувеличенно пылкое выражение любви порадовало бы ее, ибо стало бы свидетельством чувства вины. Но она не могла обманывать себя; в строчках, написанных летящим почерком Чарли, она не находила и намека на вину. Мэри подумала: будь Чарли одним из поэтов, творчество которых он изучал, за два месяца, проведенных в «ее Европе», он уже закончил бы средних размеров поэму, а на переписку, в конце концов, тратил бы только свободное время. А это самое время сводил бы к минимуму, так что, кроме писем, его ни на что другое бы не оставалось. «Уже десять вечера, за окном льет дождь, для августа довольно холодно, температура не выше пятидесяти шести градусов[2]. Пожелав тебе спокойной ночи, дорогая моя, я с радостью улягусь в кровать с мыслями о тебе. Завтра у меня длинный день в музее, а вечером обед с Уилкинсонами, которые заглянули сюда по пути в Афины, — ты ведь помнишь Генри Уилкинсона и его жену?» Естественно, Мэри помнила. Она задавалась вопросом, удастся ли ей по возвращении к Чарли уловить какие-то изменения в его манере заниматься любовью, свидетельствующие о том, что у него в постели побывала незнакомка. Сейчас-то она не верила в подобную возможность, а если бы такое случилось, доказательства она получила бы гораздо позже, но ей хотелось бы узнать обо всем незамедлительно. Чтобы оправдать... курортный роман, нет, даже не действия, а только намерение, намерение изменить Чарли, закрутив, как это делали многие из ее подруг (идея эта возникла у Мэри, как только жена декана произнесла: «В августе на Ямайке все очень дешево»).

И проблема заключалась лишь в том, что после трех недель душных вечеров, ромовых пуншей (она более не могла скрывать отвращение к ним), теплых «мартини», вечных рыбных блюд, помидоров во всех видах никакого романа не было и в помине, даже намека на роман. Она в полной мере вкусила атмосферу курорта в сезон скидок: изменить просто невозможно, остается только посылать мужу открытки с изображением сверкающего моря под ярко-синим небом. Однажды женщина из Сент-Луиса, увидев, как Мэри в одиночестве сидит в баре и пишет письмо, пожалела ее и пригласила в свою компанию, собравшуюся на экскурсию в ботанический сад. «Мы все очень веселые», — добавила она, улыбаясь во весь рот. Мэри, с подчеркнуто английским акцентом, дабы наверняка отвадить нахалку, ответила, что к цветам безразлична. Слова эти потрясли женщину до глубины души, словно Мэри заявила, что не любит смотреть телевизор. По движениям голов на другом конце стойки и возбужденному звону стаканов с «пепси-колой» она поняла, что ее ответ передается из уст в уста. И потом, пока эта веселая компания не отбыла в лимузине в аэропорт, чтобы улететь в Сент-Луис, чувствовала, что ее старательно избегают. Понятное дело, англичанка, да к тому же не любит цветы и, возможно, алкоголичка, поскольку предпочитает «пепси-коле» теплый «мартини».

Большинство этих веселых компаний объединяло одно — отсутствие мужчин; возможно, поэтому никто и не старался выглядеть привлекательно. Туристки не стеснялись носить яркие облегающие шорты-бермуды, выставлявшие напоказ их кошмарные ягодицы необъятных размеров. У всех на головах красовались шарфы, повязанные поверх торчащих в разные стороны бигуди: в таком виде даже ходили к ланчу. Изо дня в день Мэри наблюдала, как толстухи плюхаются в воду, — бегемотихи, да и только, другого слова и не подберешь. Только вечером женщины меняли чудовищные шорты на не менее чудовищные платья из хлопчатобумажной материи с крупными лиловыми или алыми цветами и собирались к обеду на террасе, где требовалось соблюдать определенные правила приличия. Мужчинам, если они иногда здесь появлялись, приходилось надевать пиджак и галстук, хотя температура воздуха даже после заката не опускалась ниже восьмидесяти градусов[3]. В общем, мечты Мэри о курортном романе таяли, как дым. Только у магазинов, торгующих беспошлинными товарами, изредка попадались мужья преклонного возраста со своими женами.

В первую неделю она было приободрилась, увидев троих коротко стриженных мужчин; они прошли мимо бара к бассейну в узеньких плавках. Мэри понимала, что все трое слишком молоды для нее, но пребывала в таком настроении, что обрадовалась бы даже чужому романтическому приключению. Романтика, как известно, заразительна, и если в кофейне при свечах будут ворковать несколько молодых пар, кто знает, не объявятся ли там более зрелые мужчины, чтобы подхватить почин молодежи? Но надежды Мэри не сбылись. Молодые люди пришли и ушли, не взглянув на бермуды и спрятанные под шарфами бигуди. Оставаться? С какой стати? Ни одна из женщин не могла сравниться с ними красотой, и они это знали.

Так что почти каждый день в девять часов Мэри отправлялась спать. Нескольких вечеров с калипсо[4], банальными «экспромтами» ведущего развлекательной программы и грохотом барабанов хватило ей с лихвой. За закрытыми окнами отеля, под звездами и пальмами тропической ночи мерно гудели кондиционеры. Звук этот напоминал урчание в переполненных животах отдыхающих. Комнату наполнял сухой воздух, походивший на свежий не больше, чем вяленый инжир на только что сорванные плоды. Глядя на свое отражение в зеркале и расчесывая волосы, Мэри часто сожалела о том, что не отнеслась благосклонней к веселой компании из Сент-Луиса. Да, она не носила бермуды и обходилась без бигуди, но от жары волосы все равно слипались и торчали в разные стороны, а зеркало не собиралось скрывать, что ей тридцать девять лет и ни днем меньше. Если бы она сразу не заплатила за четырехнедельный пансион, купив индивидуальный тур со всеми необходимыми билетами, то поджала бы хвост и незамедлительно вернулась домой в кампус. «В следующем году, — думала она, — когда мне исполнится сорок, я буду благодарить небеса за то, что сохранила любовь хорошего человека».

Мэри отличалась склонностью к самоанализу и, возможно, предпочитала задавать вопросы конкретному лицу, а не неведомо кому (человек может надеяться, что даже те глаза, которые он десять раз на дню видит в зеркале пудреницы, не взглянут на него равнодушно); вот она и задавала их самой себе, воинственно уставившись на свое отражение в зеркале. Женщина она была искренняя, потому и вопросы звучали довольно жестко. Она говорила себе: «Я не спала ни с кем, кроме Чарли (встречи с молодыми людьми, имевшие место до свадьбы, она не рассматривала как сексуальный опыт), так почему теперь я стремлюсь найти незнакомое тело, которое, возможно, доставит мне меньше удовольствия, чем тело, которое я уже знаю?» Кстати, и Чарли доставил ей настоящее удовольствие только на втором месяце их супружеской жизни. Удовольствие — она познала это на собственном опыте — переросло в привычку, следовательно, сейчас она искала не удовольствия, тогда чего? Ответ напрашивался только один: новых ощущений. Некоторые ее подруги из респектабельного университетского кампуса, со свойственной американцам откровенностью, рассказывали ей о своих романах. Обычно случалось такое в Европе: временное отсутствие мужа давало возможность немного развеяться, чтобы через неделю-другую, облегченно вздохнув, вернуться домой. А потом все в один голос заявляли, что расширили свой кругозор, поняли то, что оставалось недоступным их мужьям, — истинный характер француза, итальянца, даже, в редких случаях, англичанина.

Мэри Ватсон отдавала себе отчет в том, что все ее знания в вопросах секса, пусть она и англичанка, ограничивались одним американцем. В кампусе ее считали европейской женщиной, но она знала только одного мужчину, уроженца Бостона, которого не слишком привлекали великие европейские нации. В определенном смысле она была больше американкой, чем он. И, может, меньше европейкой, чем даже жена профессора романских языков, которая призналась ей, что однажды в Антибе... однажды, потому что закончился год их пребывания в Европе... ее муж на несколько дней уехал в Париж, чтобы ознакомиться с древними манускриптами, перед тем, как улететь в Америку... зато воспоминания остались на всю жизнь.

Иногда Мэри Ватсон задавала себе такой вопрос: а может, и у нее с Чарли завязалась такая же европейская интрижка, только Чарли по ошибке ее узаконил? Она не считала себя тигрицей в клетке, но ведь в клетках держали и существ поменьше, белых мышей, например, или канареек. И надо признать, Чарли стал героем ее авантюрного романа, американского авантюрного романа, мужчиной, каких она, прожив в холодном Лондоне до двадцати семи лет, еще не встречала. Генри Джеймс описывал таких мужчин, а в тот период своей жизни она много читала Генри Джеймса: «Человек большого ума, не придающий особого значения своему телу: и чувства и потребности последнего не являются для него главным». Тем не менее, благодаря ей на какое-то время это самое тело стало ненасытным и требовательным.

То было ее личное покорение американского континента, и когда жена профессора рассказывала о танцоре из Антиба (нет, кажется, не танцоре, профессия у него была другая — marchand de vin[5]), Мэри думала: «Любовник, которого я знаю и которым восхищаюсь, — американец, и я этим горжусь». Потом, правда, пришла другая мысль: «Американец или уроженец Новой Англии? Может, чтобы узнать страну, следует приобщиться к сексуальному опыту всех регионов?»

Абсурдно, конечно, в тридцать девять лет не испытывать удовлетворенности. Мужчина у нее есть. Книга о Джеймсе Томсоне выйдет в издательстве «Юниверсити-пресс», потом Чарли собирается переключиться с романтической поэзии восемнадцатого века на изучение образа американцев в европейской литературе, эту книгу он хочет назвать «Двойное отражение»: Фенимор Купер в европейских декорациях; образ Америки в творчестве миссис Троллоп[6]. Детали еще предстоит проработать. Исследование, возможно, закончится первым прибытием Дилана Томаса[7] на берега Америки... то ли с помощью «Кьюнард»[8], то ли прямиком в «Айдлвайлд»[9]. Это предстоит установить в новых исследованиях. Мэри пристально рассматривала себя в зеркале, женщина, готовая разменять очередной десяток лет, англичанка, ставшая новой англичанкой. В конце концов, далеко она не уезжала, разве что в Коннектикут. «Это не просто физическая неудовлетворенность среднего возраста, — убеждала она себя, — это всеобщее стремление испытать новые ощущения, прежде чем наступит старость, а за ней придет и смерть».

На следующий день она собрала волю в кулак и решилась выйти к бассейну. Дул сильный ветер, поднимая волну даже здесь, в надежно укрытой от океана бухте: близился сезон ураганов. Вокруг все протяжно, надрывно скрипело: деревянные стойки пирса, ставни маленьких домиков, будто сколоченных на скорую руку, ветви пальм. Даже рябь на поверхности воды в бассейне напоминала волны бухты в миниатюре.

Мэри радовало, что у бассейна она оказалась одна, во всяком случае, одна с практической точки зрения, поскольку старика, который, как слон, плескался у мелкого края бассейна, можно было в расчет не принимать. Он относился к категории одиночек, не примкнувших к стаду бегемотих. Те бы радостными криками начали зазывать ее в свою компанию, а держаться особняком у бассейна довольно нелепо, не то что в баре или за столиком в ресторане. В своем негодовании бегемотихи могли даже спихнуть ее в воду, изображая из себя школьниц, придумавших новую веселую игру. И вообще, от этих чудовищных бедер можно ждать чего угодно, независимо от того, в купальнике они или в бермудах. Уже спустившись в бассейн, Мэри продолжала прислушиваться, чтобы при их появлении выскочить из воды. Но в этот день они, должно быть, отправились на экскурсию в испанской форт — или уже успели побывать там вчера? Но так или иначе, бассейн находился в полном распоряжении Мэри, вот только старик посматривал на нее, изредка поливая голову водой, чтобы уберечься от солнечного удара. Опасность оказаться в компании неприятных людей ей не грозила, и это ее вполне устраивало, раз уж не удалось закрутить роман, ради которого она и приехала на курорт. Наконец, Мэри вылезла из воды и села на бортик, чтобы высохнуть на солнце и ветру, и вот тут она в полной мере осознала свое одиночество. Больше двух недель она разговаривала только с неграми-официантами и сирийцами за регистрационной стойкой. «Скоро, — подумала она, — я начну скучать по Чарли, и это станет достойным финалом задуманного, но не состоявшегося курортного романа».

И тут из воды донесся голос: «Я — Хикслотер... Генри Хикслотер».

В суде, под присягой, она не поручилась бы, что у старичка именно такая фамилия, но произнес он ее именно так, а потом больше не повторял. Мэри посмотрела вниз, на сверкающую лысину цвета красного дерева в ореоле седых волос, — пожалуй, он напоминал скорее Нептуна, чем слона. Когда он приподнялся над водой, она увидела складки жира, нависающие над синими плавками, жесткие волосы на груди.

— Ватсон, — с усмешкой ответила она. — Мэри Ватсон.

— Вы — англичанка?

— Мой муж — американец, — ответила она уклончиво.

— Кажется, я его здесь не видел, или я ошибаюсь?

— Он в Англии, — с легким вздохом ответила Мэри. Географические и национальные вопросы оказались несколько запутаны, пришлось кое-что объяснить.

— Вам тут нравится? — сложив руки ковшиком, он набрал воды и вылил на лысину.

— Более или менее.

— Не подскажете, который час?

Она заглянула в сумочку.

— Четверть двенадцатого.

— Я свои полчаса отплавал, — сказал он, кивнул и тяжело двинулся к лесенке у мелкого края бассейна.

Часом позже, глядя в стакан с теплым «мартини», в котором плавала большая, зеленая, неаппетитная оливка, Мэри заметила, что он смотрит на нее, усевшись у другого конца бамбуковой стойки бара. В брюки с коричневым кожаным ремнем заправлена белая рубашка с отложным воротничком, коричневые ботинки такого фасона, какой она видела разве что в юности. Теперь такие точно не носили. Мэри задалась вопросом, что бы сказал Чарли о ее улове. Такое у рыбаков случается: думаешь, что на крючок попалась крупная добыча, а оказывается, это старый башмак, который с огромным трудом удалось вытащить из ила. Она не увлекалась рыбалкой, не знала, ломается ли крючок под тяжестью башмака, но прекрасно отдавала себе отчет в том, что ее крючок может оказаться безнадежно испорчен. Никто больше не подойдет к ней, если ее увидят с этим старичком. Она залпом выпила «мартини» и даже съела оливку, чтобы не осталось ни малейшего повода задерживаться в баре.

— Не согласитесь ли выпить со мной? — спросил мистер Хикслотер. Его манеры разительно переменились: видимо, на суше он чувствовал себя менее уверенно и говорил, как персонаж давно забытой книги.

— Я уже выпила «мартини». Так что, пожалуй, мне пора. — Она подумала, что этот грузный старик на мгновение превратился в обиженного ребенка, в глазах которого застыло разочарование. — Сегодня я пойду на ланч пораньше. — Она встала и, хотя бар был пуст, неизвестно почему добавила: — Теперь, если хотите, можете сесть за мой столик.

— Без выпивки я обойдусь, — ответил он. — Хочется пообщаться. — Она знала, что он смотрел ей вслед, пока шла к расположенной рядом кофейне, и виновато подумала: «По крайней мере, я скинула старый башмак с крючка».

Она не стала есть креветочный коктейль с кетчупом, остановив свой выбор, как обычно, на грейпфруте и жареной форели. «Пожалуйста, мне форель без помидоров», — умоляющим голосом попросила она черного официанта, но тот, очевидно, ее не понял. Дожидаясь, пока принесут заказ, она улыбнулась, представляя себе сцену между Чарли и мистером Хикслотером, которая произошла бы, если б последнего каким-то ветром занесло в кампус. «Это Генри Хикслотер, Чарли. Мы вместе плавали в бассейне, когда я отдыхала на Ямайке». Чарли, очень высокий, очень худой, без капли жира, всегда носил только английскую одежду. И знал, что благодаря чувствительной организации, его фигура останется стройной до самой смерти. Он ненавидел все тучное, пышное. Вот и во «Временах года» не было ничего пышного, даже в строках о весне.

Она услышала шаги сзади и запаниковала. «Вы позволите сесть за ваш столик?» — спросил мистер Хикслотер. Уверенность, похоже, вернулась к нему, потому что он сел, не дожидаясь ответа. Стул оказался для него маловат. Ляжки свешивались с него, как двуспальный матрас с узкой кровати. Старик принялся изучать меню.

— Они копируют американскую кухню. Получается хуже, чем в Америке, — заметила Мэри Ватсон.

— Вам не нравится американская кухня?

— Помидоры даже к форели!

— Помидоры? А, томаты, — кивнул он. — Я очень люблю помидоры.

— И в салате свежий ананас.

— В свежем ананасе много витаминов. — И словно для того, чтобы подчеркнуть, что он не согласен с ней, заказал креветочный коктейль, жареную форель и фруктовый салат. Конечно же, ей форель принесли с помидорами.

— Вы можете взять у меня помидоры, если хотите, — предложила она, и он с радостью согласился.

— Вы очень добры. Правда, очень добры. — Он протянул тарелку, как Оливер Твист.

А Мэри вдруг стало очень легко в компании старичка. Она не сомневалась, что не чувствовала бы себя так свободно, если бы эта беседа была началом романа: ей пришлось бы думать, какое она производит впечатление, тогда как теперь она не сомневалась, что доставляет старику радость, — да еще и помидорами угостила. Пожалуй, его следовало сравнивать не со старым башмаком, который рыбак достает со дна, а со старой удобной туфлей. И несмотря на упрек в голосе, туфлю эту определенно сработали не в Америке. Чарли облекал свою английскую фигуру в английскую одежду, изучал английскую литературу восемнадцатого века, собирался опубликовать свою новую книгу в Англии, в издательстве «Кембридж юниверсити-пресс», которое взялось оплатить все расходы на ее написание, но при этом у Мэри создалось впечатление, что он куда больше походил на американскую туфлю, чем Хикслотер. Если бы сегодня, у бассейна, они с Чарли встретились впервые, он, несмотря на свои безупречные манеры, допросил бы ее более обстоятельно. Допрос всегда являлся главным элементом американской общественной жизни — возможно, он восходит к индейскому обычаю курить трубку мира: «Откуда вы приехали? Знаете ли такого-то и такую-то ? Бывали в ботаническом саду?» Ей подумалось, что мистер Хикслотер, если, конечно, она правильно расслышала его фамилию, был американским выродком, таким же редким, как продукция знаменитых фирм на распродажах.

В итоге, пока он лакомился помидорами, Мэри сама начала его допрашивать.

— Я родилась в Лондоне. Как будто не могла родиться на шестьсот миль ближе, тогда можно было бы не бояться утонуть, правда? Но ваша родина — континент в тысячи миль шириной и длиной. Где вы родились? — Она вспомнила персонаж из вестерна режиссера Джона Форда, который спрашивал: «Из каких краев тебя занесло сюда, незнакомец?» Вопрос был честнее, чем тот, что задала она.

— В Сент-Луисе.

— О, здесь так много туристов из вашего города... вы не один. — В ее голосе слышалось легкое разочарование: он мог принадлежать к веселой компании.

— Я один, — ответил он. — Комната шестьдесят три — то же крыло отеля, тот же третий этаж, тот же коридор, что и у вас. — Говорил он уверенным голосом, словно сообщал сведения, которые следовало хорошенько запомнить. — Через пять дверей от вашего номера.

— Да?

— Я видел, как вы выходили, в тот самый день, когда приехали сюда.

— Я вас не заметила.

— Я стараюсь не докучать людям, пока не пойму, что они мне нравятся.

— А среди тех, кто приехал из Сент-Луиса, вам никто не понравился?

— Я не в восторге от Сент-Луиса, да и Сент-Луис может обойтись без меня. Из меня не вышло любящего сына.

— Вы часто приезжаете сюда?

— Каждый год в августе. В августе здесь все дешево.

Он продолжал удивлять ее. Сначала отсутствием местного патриотизма, теперь откровенностью в том, что касается денег, точнее, их отсутствия: такая откровенность могла сойти за антиамериканскую деятельность.

— Понятно.

— Я не могу себе этого позволить, когда цены переходят пределы разумного, — добавил он, словно признавался своему собутыльнику, что у него больная рука.

— Вы на пенсии?

— Ну... был на пенсии. — И внезапно сменил тему. — Вам следует заказать салат... он пойдет вам на пользу.

— Я и без него прекрасно себя чувствую.

— Вам нужно немножко поправиться, — он кивнул, словно в подтверждение своих слов. — Хотя бы на пару фунтов.

Ей очень хотелось сказать, что ему не помешало бы скинуть те же два фунта, а то и побольше. Они же видели друг друга почти голыми.

— Вы — бизнесмен? — Ей не оставалось ничего другого, только вести допрос. Старик, с самой их встречи у бассейна, не задал ни одного личного вопроса.

— В определенном смысле. — Она вдруг поняла, что его совершенно не интересует собственный бизнес; да, определенно Мэри открывала Америку, о существовании которой даже не подозревала.

— С вашего разрешения, я...

— А как же десерт?

— За ланчем я предпочитаю обходиться без него.

— Но за все уплачено. Вы должны поесть фруктов. — Он смотрел на нее из-под седых кустистых бровей, и во взгляде его читалось разочарование, которое ее тронуло.

— Я не люблю фрукты и хочу прилечь. Всегда сплю после ланча.

«Может, в конце концов, — думала она, пересекая обеденный зал, — он разочарован только тем, что я не полностью использую все преимущества низких цен».

По пути к своему номеру Мэри прошла мимо его двери, она была распахнута: темнокожая седая толстуха-горничная застилала кровать. Номер ничем не отличался от того, что занимала она: те же две кровати, тот же гардероб, тот же туалетный столик на том же месте, то же тяжелое дыхание кондиционера. Придя к себе, Мэри огляделась в поисках термоса с ледяной водой. Естественно, не обнаружила его. Нажала на кнопку звонка, прождала несколько минут. В августе рассчитывать на качественное обслуживание не приходилось. Вышла в коридор, направилась к лифту. Дверь в номер мистера Хикслотера по-прежнему была открыта, и она зашла, надеясь найти горничную. Через открытую дверь в ванную увидела лежащие на полу мокрые плавки.

Какой же безликой выглядела его спальня. Мэри хотя бы попыталась оживить свою цветами, фотографией, пятью или шестью книгами на прикроватном столике. На полу у его кровати лежал раскрытый журнал «Ридерс дайджест», обложкой вверх. Она подняла его, чтобы посмотреть, что читает старик... как и ожидала, какую-то статью о калориях и белках. На туалетном столике увидела начатое письмо и с простодушной беспринципностью, свойственной интеллектуалам, начала читать, прислушиваясь к доносящимся из коридора звукам.

«Дорогой Джо,

в прошлом месяце чек пришел на две недели позже, и у меня возникли серьезные трудности. Мне пришлось брать в долг под проценты у сирийца, который держит сувенирную лавку на Кюрасао. Ты должен мне сотню, которая ушла на проценты. Это твоя вина. Мать не научила нас жить с пустым желудком. Пожалуйста, добавь эту сотню в следующем чеке и не забудь об этом, если не хочешь, чтобы я сам приехал за ней. Я пробуду здесь до конца августа. В августе здесь все дешево, а человек устает, когда вокруг все голландское, голландское, голландское. Передавай привет сестре...»

«Дорогой Джо,

в прошлом месяце чек пришел на две недели позже, и у меня возникли серьезные трудности. Мне пришлось брать в долг под проценты у сирийца, который держит сувенирную лавку на Кюрасао. Ты должен мне сотню, которая ушла на проценты. Это твоя вина. Мать не научила нас жить с пустым желудком. Пожалуйста, добавь эту сотню в следующем чеке и не забудь об этом, если не хочешь, чтобы я сам приехал за ней. Я пробуду здесь до конца августа. В августе здесь все дешево, а человек устает, когда вокруг все голландское, голландское, голландское. Передавай привет сестре...»

На этом письмо обрывалось. Но Мэри и не смогла бы читать дальше, потому что из коридора донеслись шаги. Она направилась к двери и на пороге столкнулась с мистером Хикслотером.

— Вы искали меня? — спросил он.

— Я искала горничную. Она была здесь минуту назад.

— Пожалуйста, присядьте.

Он заглянул в ванную, потом оглядел комнату. Возможно, только нечистая совесть заставила ее подумать, что его взгляд на мгновение задержался на неоконченном письме.

— Она забыла принести мне воду со льдом.

— Вы можете взять мой термос, если он полный. — Старик тряхнул термос и протянул ей.

— Премного вам благодарна.

— После того, как вы поспите... — начал он и отвернулся от нее. Он смотрел на письмо.

— Да?

— Мы могли бы выпить.

Она попала в ловушку.

— Хорошо.

— Позвоните мне, когда проснетесь.

— Хорошо, — кивнула она и нервно добавила. — Желаю и вам хорошо выспаться.

— О, я днем не сплю. — Он не стал ждать, пока она выйдет из номера, отвернулся, двинулся к кровати, огромный, как слон. Она угодила в ловушку, соблазнившись термосом с ледяной водой, и в своем номере осторожно пригубила ее, словно думала, что вкус будет другой.

Заснуть удалось не сразу: после того, как она прочитала письмо, старый толстяк обрел индивидуальные черты. Она не могла не сравнить его манеры с манерами Чарли. «Пожелав тебе спокойной ночи, дорогая моя, я с радостью улягусь в кровать с мыслями о тебе». В словах мистера Хикслотера чувствовалась двусмысленность, намек на угрозу. Этот старик опасен? Неужели такое возможно?

В половине шестого она позвонила в номер шестьдесят три. Конечно, курортный роман она представляла себе не таким, но все лучше, чем ничего.

— Я проснулась, — сообщила она.

— Выпьете со мной? — спросил он.

— Давайте встретимся в баре.

— Только не в баре, — услышала она в ответ. — Слишком уж много они дерут за бурбон. У меня есть все, что нужно. — Ее словно заманивали на место преступления, и ей пришлось набраться смелости, прежде чем она решилась постучать.

Старик действительно все приготовил: бутылку виски «Олд Уокер», ведерко со льдом, две бутылки содовой. Как с книгами, так и с бутылками комната сразу становится обитаемой. Она увидела в нем человека, который по-своему борется с одиночеством.

— Присядьте. Устраивайтесь поудобнее. — Он говорил, совсем как персонаж в каком-нибудь фильме. И начал разливать по стаканам пшеничное виски.

— Я ужасно виновата, — нарушила она паузу. — Вошла за водой со льдом и не смогла побороть любопытство. Я прочитала ваше письмо.

— Я понял, что кто-то брал его в руки.

— Извините.

— Что с того? Я же писал брату.

— Я не имела права...

— Послушайте, если бы я вошел в ваш номер и увидел лежащее на столике письмо, я бы его тоже прочитал, не так ли? Только ваше письмо было бы интереснее.

— Почему?

— Я не пишу любовных писем. Никогда не писал, а теперь уже поздно. — Он сел на кровать, она заняла единственное кресло. Живот старика с тяжелыми складками выпирал из-под рубашки, и брюки были застегнуты небрежно. Почему толстяки всегда оставляют одну-две пуговицы расстегнутыми? — Это хороший бурбон, — он отпил из стакана. — А чем занимается ваш муж? — Впервые после их встречи у бассейна он задал личный вопрос и застал ее врасплох.

— Он пишет о литературе. О поэзии восемнадцатого века, — уточнила она, хотя в данных обстоятельствах это было лишним.

— Понятно.

— А чем занимались вы? Когда работали?

— Всем помаленьку.

— А теперь?

— Наблюдаю за тем, что происходит вокруг. Иногда разговариваю с людьми вроде вас. Нет, пожалуй, с такой женщиной, как вы, мне еще говорить не доводилось. — Это прозвучало бы как комплимент, если бы он не добавил. — Профессорская жена.

— Вы читаете «Дайджест»?

— Д-да. Книги такие длинные... у меня не хватает терпения. Поэзия восемнадцатого столетия. Значит, стихи писали и в те дни?

— Да, — ответила она, подозревая, что он над ней насмехается.

— В школе мне понравилось одно стихотворение. Единственное, которое я выучил. По-моему, Лонгфелло. Вы читали Лонгфелло?

— Почти нет. В школе его больше не проходят.

— Что-то там об испанских моряках с густою бородой, о загадках кораблей и еще о море. Вот и все, что я помню, но ведь и прошло с тех пор лет шестьдесят, а то и больше. Вот уж были денечки.

— В начале века?

— Нет, нет. Я про пиратов. Кидд, Синяя Борода, все эти парни. Они ведь, кажется, здесь и промышляли? В Карибском море? Так что теперь меня просто тошнит, когда я смотрю на этих женщин в шортах. — От бурбона у него определенно развязался язык.

И тут Мэри пришло в голову, что никогда раньше другие люди ее всерьез не интересовали; да, она влюбилась в Чарли, но он разбудил в ней только сексуальный интерес, который она удовлетворила слишком быстро.

— Вы любите свою сестру? — спросила она.

— Да, конечно, а что? Откуда вы знаете, что у меня есть сестра?

— А Джо?

— Вы, оказывается, внимательно прочитали письмо. Да, он нормальный парень.

— Нормальный?

— Ну, вы знаете, как складываются отношения у братьев. Я — старший в семье. Родители умерли. Моя сестра на двадцать лет моложе меня. У Джо есть деньги. Он приглядывает за ней.

— А у вас денег нет?

— У меня деньги были. Но я не слишком удачно ими распорядился. Мы здесь не для того, чтобы говорить обо мне.

— Я любопытна. Поэтому и прочитала ваше письмо.

— Вы? Вам любопытно, кто я такой?

— Разве это так страшно?

Она его смутила и, завладев ситуацией, почувствовала, что вырвалась из западни. Обрела свободу, могла прямо сейчас подняться и уйти, а если бы осталась, то только потому, что сама так решила.

— Еще бурбона? — спросил он. — Хотя вы ведь англичанка. Предпочитаете скотч?

— Лучше не мешать.

— Как скажете. — Старик вновь наполнил ее стакан. — Я вот о чем... иногда так хочется вырваться из этого отеля. Как насчет того, чтобы пообедать в ресторанчике у шоссе?

— Это же глупо, — ответила она. — Мы оплатили питание. И потом, обед-то будет таким же. Тот же красный снеппер[10]. Те же помидоры.

— Не понимаю, чего вы так ополчились на помидоры. — Однако он не стал отрицать здравого смысла, содержащегося в ее экономической аргументации: это был первый американец-неудачник, с которым ей довелось выпивать. Конечно, такие встречались на улице... Но даже молодые люди, которые приходили в дом Мэри, просто еще не успели добиться успеха. Профессор романских языков, возможно, рассчитывал стать ректором университета... успех относительный, но все равно успех.

Старик осушил свой стакан.

— Я пью ваш бурбон.

— И хорошо.

Она немного захмелела, и ее память вдруг заработала.

— Это стихотворение Лонгфелло. Кажется, там есть такие строки: «Мысли юности, долгие, долгие мысли...» Вроде бы я его где-то читала. Это, по-моему, рефрен, да?

— Возможно. Не помню.

— В детстве вы хотели стать пиратом?

Он радостно улыбнулся.

— Мне это удалось. Именно так меня как-то и назвал Джо — «пират».

— Но зарытых сокровищ у вас нет?

— Он знает меня достаточно хорошо и не станет посылать сотню долларов, — ответил толстяк. — Но если он действительно испугается, что я вернусь, может прислать пятьдесят. А проценты составили только двадцать пять. Джо не злой, но глупый.

— В каком смысле?

— Он же должен понимать, что я не вернусь. Не сделаю ничего такого, что может навредить сестре.

— Может, будет лучше, если я приглашу вас пообедать со мной?

— Нет, так не годится. — В некоторых вопросах он, очевидно, придерживался консервативных взглядов. — Как вы и сказали, незачем выбрасывать деньги на ветер... — Когда бутылка «Олд Уокера» наполовину опустела, заметил: — Вам бы лучше чего-нибудь поесть, хотя бы окуня с помидорами.

— Так ваша фамилия Хикслотер?

— Да, примерно так.

Они спустились вниз друг за другом, след в след, словно утята, ковыляющие за матерью-уткой. В душном ресторане мужчины сидели и потели в пиджаках и галстуках. Мэри и старик пересекли ресторан, мимо бамбукового бара проследовали в кофейню. Там горели свечи, отчего воздух еще больше нагревался. Двое молодых людей с короткими стрижками сидели за соседним столиком, не те молодые люди, которых она видела раньше, но очень похожие, из той же серии.

Один говорил: «Я не отрицаю, определенный стиль у него есть, но, даже если ты обожаешь Теннесси Уильямса...»

— А почему он назвал вас пиратом?

— Так уж сложилось.

Когда пришло время делать заказ, выбор оказался невелик, так что она опять остановилась на снеппере и помидорах. Когда она предложила ему взять ее помидоры, он воспринял это, как должное, наверное, привык. Он был стар и не пытался приставать к ней, не делал ничего такого, чему она могла бы решительно воспротивиться, — да разве мужчина столь преклонного возраста стал бы приставать к такой женщине, как она, — и все-таки она не могла отделаться от мысли, что ее тащит куда-то лента конвейера и теперь будущее уже не в ее власти. Это пугало. И пугало бы куда сильнее, если б не выпитый бурбон.

— Хороший бурбон, — изрекла она, чтобы как-то поддержать разговор, и тут же об этом пожалела. Потому что он не упустил своего шанса.

— Мы обязательно выпьем еще по стаканчику перед сном.

— Думаю, я уже пьяна.

— Хороший бурбон вам не повредит. Будете крепче спать.

— Я всегда крепко сплю. — Она солгала, солгала по мелочи, как лгут мужу или любовнику, чтобы сохранить хоть что-то личное. Молодой мужчина, который упомянул Теннесси Уильямса, поднялся из-за своего столика. Очень высокий, тощий, в черном обтягивающем свитере. Черные брюки плотно облегали маленькие, изящные ягодицы, так что не составляло труда представить его голым. «Проявил бы он ко мне интерес, — подумала Мэри, — если бы я сидела одна, а не в компании толстого, отвратительно одетого старика?» Маловероятно. Такое тело не предназначалось для женских ласк.

— А я нет.

— Что нет?

— Я сплю плохо. — Неожиданное признание после всех его уверток удивило. Словно он протянул свою большую руку и привлек ее к себе. Он все время держался отстраненно, не отвечал на вопросы личного свойства, усыпил ее бдительность, и теперь, всякий раз, едва открыв рот, она совершала ошибку и подпускала его все ближе. Даже ее невинное замечание насчет бурбона...

— Может, все дело в перемене климата, — промямлила она.

— В какой перемене?

— Разница между Ямайкой и... э...

— Кюрасао? Полагаю, никакой разницы нет. Я и там плохо сплю.

— У меня есть отличные таблетки... — вырвалось у нее.

— Вы же говорили, что спите крепко.

— Ну, мало ли что случается. Иногда сон зависит от того, что съел на ужин.

— Да, от того, что съел. Тут вы правы. Бурбон улучшает пищеварение. Если вы поели...

Она посмотрела на бамбуковую стойку бара, где молодой человек déhanché[11] разглядывал лицо собеседника сквозь стаканчик мятного ликера, словно сквозь стеклышко монокля экзотического цвета.

— Вы ведь с такими не общаетесь, правда? — испуганно спросил мистер Хикслотер.

— С ними иногда приятно побеседовать.

— А, побеседовать... если это все, что вам нужно, — протянул он удивленно, словно она высказала несвойственную американцам любовь к улиткам или лягушачьим лапкам.

— Может, мы выпьем бурбона в баре? Сегодня прохладнее.

— И придется платить, да к тому же слушать их болтовню? Нет, пойдемте наверх.

Он вдруг снова стал старомодно галантным, обошел стол, чтобы отодвинуть стул, на котором она сидела, — такого она никогда не ждала даже от Чарли, — но была ли то обычная галантность или он хотел отрезать ей путь к бару?

В кабину лифта они вошли вместе. Чернокожий лифтер слушал радио, и из маленького коричневого ящика доносился голос проповедника, вещающего о крови жертвенного агнца. Наверное, было воскресенье. Теперь стало понятно, отчего кругом так безлюдно: одна веселая компания отбыла, следующую еще не привезли. Они вышли в пустой коридор, словно высадились на необитаемый остров. Лифтер последовал за ними и опустился на стул у дверей кабины, дожидаясь следующего вызова. Проповедник продолжал вещать о крови агнца. Чего она боялась? Мистер Хикслотер уже открывал дверь. Определенно он старше ее отца, будь тот еще жив; наверное, лишь немного не дотягивал до того, чтобы годиться ей в дедушки. Так что она не могла увильнуть под предлогом: «А что подумает лифтер?» Язык бы не повернулся такое произнести, да и вел себя старик предельно корректно. Конечно, он весьма преклонного возраста, и у нее нет права приписывать ему грязные мыслишки.

— Чертов ключ... — пробурчал он. — Не открывается.

Она повернула ручку.

— Дверь не заперта.

— Мне точно не помешает стаканчик бурбона после всех этих...

Но она уже нашла нужный предлог.

— А я, боюсь, выпила даже больше, чем могу. Так что пойду отсыпаться, — она коснулась его руки. — Очень вам признательна... Чудесный был вечер.

Шагая по коридору, Мэри полностью отдавала себе отчет в том, до чего издевательски прозвучал ее английский акцент. Собственно, она посмеялась над всем, что ей больше всего в нем нравилось: над его загадочным прошлым, запомнившимся с детства стихотворением Лонгфелло, умением сводить концы с концами.

Она оглянулась, остановившись у двери своего номера: Хикслотер стоял в коридоре словно раздумывая, идти к себе или нет. Он напомнил ей старика, мимо которого она как-то раз прошла в кампусе: тот застыл опершись на метлу среди устилавших дорожку осенних листьев.

В комнате Мэри взялась за томик стихов Томсона, раскрыла его. Нашла «Времена года». Она привезла книгу с собой, чтобы любая ссылка в письме Чарли была ей понятна. Однако она попыталась почитать Томсона в первый раз, и эта поэзия ее не захватила:

«Солнце все выше встает и туман разгоняет
Иней и снег под ударом лучей его тают.
И мириады огней загорелись в малышках росинках,
Вспыхнули всюду, на каждом стебле и травинке».

«Раз я показала себя такой трусихой с безобидным старичком, — подумала она, — неужто я смогла бы проявить смелость, если бы действительно появилась возможность закрутить курортный роман?» В ее возрасте такое недопустимо. Или Чарли совершенно прав, считая, что может доверять ей в той же степени, в какой она может доверять ему. Учитывая разницу во времени, сейчас он, должно быть, выходит из музея или, если сегодня воскресенье, о чем свидетельствует кровь агнца, поднимается из-за стола в своем номере, где работал с самого утра. После плодотворного трудового дня Чарли всегда выглядел точь-в-точь как мужчина на рекламном плакате, расхваливающем достоинства крема для бритья: он просто светился изнутри... Ее это раздражало, нимб в семейной жизни — это уж чересчур. Ей больше нравилось, когда он нервничал из-за какой-нибудь неудачи, разумеется, временной, — скажем, неосуществленной идеи. Тогда он походил на обиженного ребенка, разочарованного праздником, на который возлагал большие надежды. И совсем другое дело — неудача старика, подобная проржавевшему корпусу корабля, однажды наскочившего на скалу и оставшегося возле нее навсегда.

Мэри чувствовала, что поступила подло. Чего она боялась, когда отказалась провести со стариком полчаса в его номере? Он не мог наброситься на нее, как не мог корабль самостоятельно сняться со скалы и поплыть дальше к Счастливым островам. Она представила себе, как он сидит в одиночестве с полупустой бутылкой бурбона и напивается до беспамятства. А может, заканчивает жестокое, отдающее шантажом письмо брату? «Хорошенькую историю я смогу когда-нибудь рассказать об этом вечере, проведенном с шантажистом и «пиратом», — с отвращением к себе думала она, снимая платье.

Впрочем, кое-что она могла для него сделать: дать пузырек с таблетками снотворного. Мэри надела халат, вновь вышла в коридор и направилась к шестьдесят третьему номеру. Постучала, услышала его «Войдите», толкнула дверь и в свете настольной лампы увидела, что он сидит на кровати в мятой пижаме с широкими лиловыми полосами. «Я принесла вам...» — начала она и осеклась: к ее изумлению, он плакал. Глаза покраснели, а щеки блестели от слез. Прежде ей только однажды доводилось видеть плачущего мужчину, Чарли, — это случилось в тот день, когда в «Юниверсити-пресс» решили отказаться от публикации первого тома его литературных эссе.

— Я думал, это горничная. Я ее вызывал.

— Зачем?

— Подумал, может, она выпьет со мной бурбона.

— Вы так хотели, чтобы?.. Хорошо, я выпью один стакан. — Бутылка стояла на туалетном столике, где они ее и оставили, и там же были два стакана, свой она опознала по следам помады. — Вы тоже выпейте. И сразу заснете.

— Я не алкоголик.

— Разумеется, нет.

Она села на кровать, взяла его левую руку. Сухую, шершавую, и ей захотелось срезать загрубевшую кожу вокруг ногтей, но она вспомнила, что иногда срезала ее с рук Чарли.

— Мне не хотелось оставаться одному.

— Я здесь.

— Тогда выключите звонок, а не то придет горничная.

— Она так и не узнает, что могла бы насладиться стаканом «Олд Уокера».

Когда она отошла от двери, старик, нелепо изогнувшись, откинулся на подушки, и она вновь подумала о корабле, наскочившем на скалу. Попыталась поднять его ноги и положить на кровать, но они оказались тяжелыми, как огромные глыбы на дне каменоломни.

— Лягте поудобнее, а то вы не сможете заснуть. А что вы делаете на Кюрасао, когда вам не хочется оставаться одному?

— Как-то выкручиваюсь.

— Бурбон вы допили. Теперь позвольте мне погасить свет.

— Притворяться смысла нет, — пробормотал он.

— Притворяться?

— Я боюсь темноты.

Она подумала: «Улыбнуться я еще успею, когда вспомню, кого я боялась».

— Пираты, с которыми вы сражались, вернутся, чтобы отомстить?

— В прошлом мне доводилось делать кое-что, о чем сейчас можно только сожалеть.

— Как и всем нам.

— Но ничего такого, за что меня могли бы выдать Америке, — уточнил он, словно это было смягчающим обстоятельством.

— Если вы выпьете одну из моих таблеток...

— Только не уходите... пока не уходите.

— Нет, нет. Я побуду, пока вы не заснете.

— Мне давно уже хотелось заговорить с вами.

— Я рада, что вы заговорили.

— Вы не поверите... я не мог собраться с духом. — Если бы Мэри закрыла глаза, то могла бы подумать, что с ней говорит очень молодой человек, почти мальчик. — Я не встречал таких, как вы.

— То есть на Кюрасао таких, как я, нет?

— Нет.

— Вы так и не приняли таблетку.

— Я боюсь, что не проснусь.

— У вас завтра утром какие-то дела?

— Я не про завтрашнее утро — вообще. — Он протянул руку и коснулся ее колена, изучающе, без сладострастия, словно искал твердую опору. — Я скажу вам, в чем дело. Вы — незнакомка, поэтому вам сказать я могу. Боюсь умереть один, в темноте, когда рядом никого не будет.

— Вы больны?

— Не знаю. К врачам не хожу. Не люблю врачей.

— Но с чего вы взяли...

— Мне уже за семьдесят. Библейский возраст. Это может случиться в любой день.

— Вы доживете до ста лет, — убежденно ответила она.

— Тогда мне придется жить с этим страхом еще чертовски долго.

— Поэтому вы плакали?

— Нет. Я думал, вы немножко посидите со мной, а вы так внезапно ушли. Должно быть, я очень расстроился.

— На Кюрасао вы никогда не бываете один?

— Мне приходится платить, чтобы не быть одному.

— И вы заплатили бы горничной?

— Д-да. В некотором роде.

Она словно впервые открывала для себя огромный континент, на который перебралась из далекой Англии. Раньше Америку для нее олицетворял Чарли. Чарли и Новая Англия. А о чудесах природы она узнавала из книг и фильмов, вроде тех, где Лоуэлл Томас[12] простым языком рассказывал о Разноцветной пустыне[13] и Большом каньоне. Ей казалось, что от Майами до Ниагары, от Кейп-Кода[14] до заповедников на берегу Тихого океана для нее больше нет никаких тайн; к каждому блюду здесь подавали помидоры и во всех стаканах плескалась «кока-кола». Никто никогда не признавался, что у него случались неудачи или что он чего-то боится. То были грехи, о которых следовало помалкивать... хуже, чем грехи: если успехи всегда окружал романтический ореол, то от неудачи и страха за милю тянуло дурным вкусом. И вот сейчас неудача и страх оказались рядом с ней, они лежали на кровати, в полосатой пижаме, от которой гневно открестились бы братья Брукс[15], и беседовали с ней, не ведая стыда, да еще с ярко выраженным американским акцентом. Она словно перенеслась в далекое будущее, когда Землю постигла неведомая катастрофа.

— Я не продаюсь. Меня можно только соблазнить «Олд Уокером».

Древняя голова Нептуна приподнялась с подушки.

— Я не боюсь смерти. Во всяком случае, внезапной смерти. Поверьте, мне приходилось смотреть ей в глаза. Она не раз и не два гонялась за мной, случалось, в образе инспекторов налоговой полиции...

— Спите, — оборвала она его.

— Не могу.

— Сможете.

— Если бы вы побыли здесь...

— Я побуду. Расслабьтесь, — она легла рядом с ним, поверх простыни. Минут через десять он заснул, и она выключила свет. Он несколько раз принимался что-то бурчать во сне, но она разобрала только одну фразу: «Вы неправильно меня поняли». Наконец, он застыл, словно мертвец. Заснула и она. А когда проснулась, поняла по его дыханию, что он не спит. Старик, как и прежде, лежал неподвижно, и их тела не соприкасались. Она дотронулась до него, почувствовала его возбуждение, но никакого отвращения не испытала. Ей казалось, что она провела с ним в одной постели много ночей. И когда он овладел ею в темноте, молча и поспешно, с ее губ сорвался вздох удовлетворения. Мэри не чувствовала себя виноватой, она знала, что через несколько дней, покорная и нежная, вернется к Чарли и его ласкам; она даже всплакнула — совсем чуть-чуть, не всерьез, — сожалея о мимолетности этой встречи.

— Что-то не так? — спросил он.

— Нет, нет. Жаль, что я не могу остаться.

— Побудь еще немного. Пока не начнет светать.

Ждать оставалось недолго. В темноте уже проступали контуры мебели, напоминавшей карибские надгробья.

— Хорошо, я полежу, пока не рассветет. Спешить мне некуда.

Ей стало казаться, что старик куда-то ускользает от нее вместе с ребенком, которого она не узнала, но это был ее ребенок, и он забрал его на Кюрасао, и она попыталась удержать этого толстого, испуганного старика, которого почти полюбила.

— У меня и в мыслях ничего такого не было.

— Я знаю. Не надо об этом. Я понимаю.

— Наверное, у нас все-таки много общего, — добавил он, и она не стала возражать, чтобы он наконец замолчал.

К рассвету старик уже крепко спал, поэтому Мэри выскользнула из кровати, не разбудив его, и вернулась в свой номер. Заперла дверь и начала собирать чемодан: пришла пора уезжать, скоро новый семестр. Позже, думая о нем, она спрашивала себя, что же у них могло быть общего, за исключением, разумеется, того обстоятельства, что в августе отпуск на Ямайке им обоим обошелся почти даром.

 Кошмарный случай [=Потрясающий случай] (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

Джерома вызвали в кабинет директора школы на перемене между вторым и третьим уроками в четверг утром. Мальчик шел без всякого страха, поскольку был смотрителем: владелец и директор очень дорогой приготовительной школы[1] присваивали это звание наиболее дисциплинированным и особо усердным ученикам младших классов (потом смотритель мог стать стражем и, перед окончанием школы, готовясь поступить в Мальборо[2] или, скажем, в Рэгби[3], — крестоносцем). На лице сидевшего за столом директора, мистера Уордсуорта отражались замешательство и предчувствие дурного. У Джерома, едва он переступил порог, создалось ощущение, что директор чем-то напуган.

— Присядь, Джером, — начал мистер Уордсуорт. — С тригонометрией у тебя все в порядке?

— Да, сэр.

— Мне только что позвонили, Джером. Твоя тетя. Боюсь, у меня плохие новости.

— Да, сэр?

— С твоим отцом случилось несчастье.

— Ой.

Мистера Уордсуорта несколько удивила такая реакция.

— Трагический несчастный случай.

— Да, сэр.

Джером отца боготворил, в полном смысле этого слова. Как человек творит себе Бога, так и Джером сотворил отца: из не знающего покоя, не сидящего на одном месте овдовевшего писателя превратил его в таинственного авантюриста, вдруг объявляющегося в далеких краях: в Ницце, в Бейруте, на Майорке, даже на Канарах. К своему восьмому дню рождения Джером не сомневался, что отец или занимается незаконной торговлей оружием, или является агентом британской разведки. И он уже решил, что тот тяжело ранен автоматной очередью.

Мистер Уордсуорт вертел в руках указку. Похоже, не знал, как продолжить.

— Ты знаешь, что твой отец поехал в Неаполь?

— Да, сэр.

— Сегодня твоей тете позвонили из больницы.

— И что?

Мистер Уордсуорт отчаянно выдохнул:

— На улице с ним случилось несчастье.

— Да, сэр? — Джерому представлялось логичным, что происшедшее назвали несчастным случаем. Полиция, разумеется, первой открыла огонь. Его отец мог бы убить человека только при одном условии: если б ему не оставили другого выхода.

— Боюсь, твой отец получил очень серьезные травмы.

— Понятно.

— Точнее, Джером, он умер вчера. Не приходя в сознание, не почувствовав боли.

— Их пули попали в сердце?

— Не понял... Что ты сказал, Джером?

— Их пули попали в сердце?

— Никто не стрелял в твоего отца, Джером. На него упала свинья. — Неожиданно лицо мистера Уордсуорта нервно дернулось. На мгновение показалось, что он хочет рассмеяться. Но директор закрыл глаза, плотно сжал губы, а потом быстро продолжил, чтобы отмести все вопросы: — Твой отец шел по улице Неаполя, когда на него упала свинья. Кошмарный случай. Похоже, в бедных кварталах Неаполя свиней держат на балконах. Эта находилась на пятом этаже. Ее слишком раскормили. Балкон не выдержал. Свинья упала на твоего отца.

Мистер Уордсуорт резко поднялся из-за стола, отошел к окну, встал спиной к Джерому. Его плечи сотрясались от нахлынувших чувств.

— Что случилось со свиньей? — спросил Джером.

Вопрос этот не свидетельствовал о черствости Джерома, хотя именно так истолковал его мистер Уордсуорт, рассказывая коллегам о разговоре с мальчиком (он даже высказал предположение, что Джерома следует лишить звания смотрителя). Просто Джером пытался представить себе эту неординарную ситуацию во всех подробностях. Джером не относился к плаксам, слезам предпочитал размышления, и во время учебы в приготовительной школе ему не приходила в голову мысль о том, что обстоятельства смерти его отца комичны: они оставались частью таинства жизни. Лишь позднее, в первом классе частной средней школы, рассказав о смерти отца своему лучшему другу, он начал осознавать, какое воздействие оказывает эта история на других. Естественно, после того как в школе стало известно, что послужило причиной смерти отца Джерома, его, вопреки логике, отныне звали не иначе как Свинья.

К сожалению, у его тети чувство юмора отсутствовало напрочь. На пианино стояла увеличенная фотография отца Джерома: крупного мужчины с грустным лицом, в неуместном на Капри темном костюме, с зонтиком (чтобы не получить солнечный удар), на фоне скал Фаральоне. К шестнадцати годам Джером уже хорошо понимал, что на фотографии запечатлен скорее автор книг «Солнечный свет и тень» и «Прогулки по Балеарским островам», нежели агент британской разведки. При этом он бережно хранил в память об отце альбом с почтовыми открытками (марки он давно отклеил для другой своей коллекции), и ему очень не нравилось, когда тетя делилась с незнакомыми людьми подробностями смерти отца.

— Кошмарный случай, — начинала она, и незнакомец или незнакомка пытались выразить подобающие случаю интерес и сочувствие. Слушатели, само собой разумеется, были неискренни, но у Джерома щемило сердце, когда он видел, как внезапно, по ходу сбивчивого тетушкиного рассказа, их интерес становился подлинным. — Я представить себе не могу, что такое разрешено в цивилизованной стране, — говорила тетя. — Полагаю, следует относить Италию к странам цивилизованным. Конечно, за границей нужно быть готовым к любым неожиданностям, но мой брат был опытным путешественником. Всегда брал с собой фильтр для воды. Это дешевле, знаете ли, чем покупать бутылки минеральной воды. Мой брат говорил, что благодаря фильтру вино к обеду обходится ему бесплатно. Сами видите, как серьезно он подходил к подготовке своих поездок, но кто мог предположить, что свинья свалится ему на голову, когда он пойдет по улице доктора Мануэло Пануччи, направляясь в Гидрографический музей? — И тут интерес слушателей становился неподдельным.

Отец Джерома не был знаменитостью, но почти всегда наступает момент — обычно после смерти писателя, — когда кто-то приходит к выводу, что имеет смысл увековечить его имя в истории, и направляет письмо в «Таймс литерари сапплемент»[4], объявляя, что работает над биографией покойного и просит родственников и друзей разрешить ознакомиться с письмами и документами покойного и рассказать истории из его жизни. Большинство из заявленных биографий, понятное дело, так и не появляются на книжном прилавке. И поневоле возникает вопрос: уж не является ли подобная затея скрытой формой шантажа и надежным способом для потенциального автора биографии получить необходимые средства для завершения образования в Канзасе или Ноттингеме? Джером, однако, став дипломированным бухгалтером, жил вдали от литературного мира. Он понимал, что ему почти ничто не угрожает, а кроме того, после смерти отца прошло уже слишком много времени, едва ли бы кто-то надумал заняться его жизнеописанием. Хоть и нечасто, но он время от времени возвращался к обстоятельствам смерти отца, пытаясь свести к минимуму комизм происшествия. Отказывать биографу в подробностях было бессмысленно, ибо в этом случае, несомненно, тот направился бы к тетушке, а она, несмотря на преклонный возраст, сохраняла ясный ум и отменную память.

Из всех возможных вариантов Джером остановился на двух. Первый состоял в том, чтобы медленно, с многочисленными подробностями, подвести слушателя к печальному происшествию. Таким образом, смерть отца становилась самой неинтересной частью повествования, его антикульминацией. Неожиданный поворот — вот что главным образом вызывает смех, когда рассказывают подобные истории. Когда Джером репетировал этот вариант, ему самому становилось скучно.

«Вы знаете, в Неаполе высокие многоквартирные дома. Кто-то говорил мне, что в Нью-Йорке неаполитанцы всегда чувствуют себя как дома, точно так же, как уроженцы Турина — в Лондоне, потому что в обоих городах имеются почти одинаковые реки. Так о чем это я? Ах да, о Неаполе. Вы бы удивились, узнав, что держат у себя на балконах люди, живущие в бедных кварталах. Даже не старый хлам, не подушки с одеялами, а всякую живность: кур, коз, даже свиней. Разумеется, свинья, у которой нет возможности бегать, даже ходить, быстрее набирает вес. — Тут Джером представлял себе мутные от тоски глаза слушателя. — Не знаю, как вы, а я вот понятия не имею, сколько может весить свинья, но эти старые здания давно требуют ремонта. Балкон на пятом этаже обвалился под весом одной из таких вот свиней. Задел о балкон третьего этажа и изменил траекторию. Мой отец направлялся в Гидрографический музей, когда свинья рухнула на него. Падая с большой высоты, она набрала приличную скорость и сломала ему шею». Это была действительно мастерская попытка превратить забавное происшествие в нудное повествование.

Второй вариант, который также репетировал Джером, отличался краткостью.

— Моего отца убила свинья.

— Неужели? В Индии?

— Нет, в Италии.

— Как интересно! Я и представить себе не мог, что в Италии охотятся на кабанов с копьем. Ваш отец увлекался поло?

В достойном возрасте, не слишком рано и не слишком поздно (будучи дипломированным бухгалтером, Джером изучал статистику, отдавал предпочтение среднему арифметическому и старался воздерживаться от крайностей), он собрался жениться на милой двадцатипятилетней девушке, отец которой был доктором в Пиннере. Звали ее Салли, из всех писателей она отдавала явное предпочтение Хью Уолполу и обожала детей с тех пор, как в пять лет получила в подарок куклу, которая вращала глазками и писала. В их отношениях не было страстной влюбленности, скорее они просто устраивали друг друга. Оно и понятно: бухгалтер никогда не решился бы на бурный роман, ведь он мог отразиться на его общении с числами.

Одно, впрочем, беспокоило Джерома. Теперь, когда в течение ближайшего года он сам мог стать отцом, его любовь к покойному родителю только возросла; он понял, как много значат для него те старые почтовые открытки. Он так хотел сберечь память об отце, но у него не было уверенности, что его спокойная любовь не обратится в прах, если Салли окажется столь бесчувственной и рассмеется, услышав трагическую семейную историю. Несколько раз он порывался все ей рассказать, тем более что Салли, по понятным причинам, настойчиво его расспрашивала.

— Ты был совсем маленьким, когда умер твой отец?

— Мне было девять.

— Бедняжка!

— Я учился в школе. Мне сообщил об этом директор.

— Ты очень горевал?

— Не могу вспомнить.

— Ты никогда не рассказывал мне, как это произошло.

— Внезапно. Несчастный случай на улице.

— Ты никогда не будешь превышать скорость, не так ли, Джемми (она уже начала звать его Джемми)?

Теперь он не мог воспользоваться вторым вариантом, который называл «охотой на кабанов».

Они решили пожениться скромно, оформив свои отношения в отделе регистрации, и на медовый месяц поехать в Торки[5]. Джером никак не мог собраться с духом и решился познакомить свою невесту с тетей лишь за неделю до свадьбы. Когда этот день пришел, он уже перестал понимать, чего ему хочется больше: сохранить уважение к памяти отца или безопасности будущей семейной жизни.

Момент истины наступил очень быстро.

— Это отец Джемми? — спросила Салли, взяв с пианино фотографию мужчины с зонтиком.

— Да, дорогая. Как ты догадалась?

— У него глаза и брови Джемми, не так ли?

— Джером показывал тебе его книги?

— Нет.

— Я подарю тебе их на свадьбу. Он так интересно описывал свои путешествия. Моя любимая — «Бухточки и укромные уголки». Его ждало великое будущее. Если бы его жизнь не оборвал этот кошмарный случай.

— Правда?

Джерому захотелось немедленно выйти из комнаты, чтобы не видеть, как исказится милое личико Салли, когда она будет безуспешно пытаться сдержать смех.

— После того как на него упала свинья, я получила множество писем от его читателей. — На этом тетушка никогда не останавливалась.

И тут произошло чудо. Салли не рассмеялась. Пока тетушка говорила, Салли сидела с округлившимися от ужаса глазами, а в конце воскликнула:

— Какой кошмар! Это заставляет задуматься о вечном, ведь правда? Чтобы такое могло случиться! Спокойно идешь по улице — и на тебе!

Сердце Джерома пело от счастья. Страхи, мучившие его, рассеялись как дым. В такси он поцеловал Салли с куда большей страстью, чем прежде, и она ответила на его поцелуй. В ее синих глазах замелькали младенцы, которые закатывали глаза и делали пи-пи.

— Осталась одна неделя, — выдохнул Джером, и она сжала его руку. — О чем задумалась, дорогая?

— Слушай, а что сталось с бедной свиньей?

— Ее наверняка съели на обед, — радостно ответил Джером и вновь потянулся к губам невесты.

 Потрясающий случай [=Кошмарный случай]

Утром в четверг на перемене между вторым и третьим уроком Джерома вызвали к директору школы. Неприятностей он не ждал, так как был в классе старостой — звание, которое владелец и директор довольно дорогой приготовительной школы присваивал надежным, проявившим себя с хорошей стороны мальчикам младших классов (староста потом становился стражником, и наконец перед отъездом из школы, как предполагалось в Марлборо или Регби, он становился рыцарем). Директор, мистер Уордсворт, сидел за столом с растерянным и удрученным видом. У Джерома, когда он вошел, появилось странное чувство, будто именно он стал причиной тревоги директора.

— Садись, Джером, — сказал мистер Уордсворт. — С тригонометрией все в порядке?

— Да, сэр.

— Мне звонили, Джером. Твоя тетя. Боюсь, у меня плохое известие для тебя.

— Да, сэр?

— С твоим отцом произошел несчастный случай.

— О.

Мистер Уордсворт посмотрел на него с некоторым удивлением. — Серьезный несчастный случай.

— Да, сэр?

Джером обожал (глагол абсолютно точный) своего отца. Как человек творит для себя Бога, так Джером сотворил своего отца — из неугомонного вдовствующего писателя он создал таинственного искателя приключений, путешествующего в отдаленных местах: Ницца, Бейрут, Майорка, даже Канарские острова. Позже, примерно в восемь лет, Джером решил, что его отец или контрабандист, или агент Британской секретной службы. Сейчас ему пришло в голову, что отец мог быть ранен автоматной очередью.

Мистер Уордсворт постукивал линейкой по столу. Казалось, он не знал, как продолжить разговор. Он сказал:

— Ты знаешь, что твой отец был в Неаполе?

— Да, сэр.

— Твоя тетя получила сегодня из госпиталя известие.

— О.

Мистер Уордсворт произнес в отчаянии:

— Это было уличное происшествие.

— Да, сэр? — Джерому показалось вполне возможным, что они назовут это именно уличным происшествием. Полиция, конечно, первой открыла огонь; отец не мог бы убить человека — только в случае крайней необходимости.

— Боюсь, что твой отец в самом деле очень серьезно пострадал.

— О.

— Дело в том, Джером, что он умер вчера. Совершенно без боли.

— Они выстрелили ему прямо в сердце?

— Подожди. Что ты сказал, Джером?

— Они выстрелили ему прямо в сердце?

— Никто не стрелял в него, Джером. На него упала свинья. — Необъяснимые конвульсии исказили лицо мистера Уордсворта; на мгновенье показалось, что он вот-вот засмеется. Он закрыл глаза, расслабил мышцы лица и заговорил очень быстро, как если бы требовалось рассказать эту историю как можно быстрее: «Твой отец шел по улице в Неаполе, когда на него упала свинья. Потрясающий случай. Очевидно, в бедных кварталах Неаполя на балконах держат свиней. Эта свинья находилась на пятом этаже. Она стала слишком жирной. Балкон рухнул. Свинья упала на твоего отца.»

Мистер Уордсворт быстро вышел из-за стола и встал у окна, повернувшись к Джерому спиной. Его слегка трясло от эмоций.

Джером спросил:

— Что случилось со свиньей?

Со стороны Джерома это не было черствостью (именно этим объяснил своим коллегам мистер Уордсворт реакцию Джерома, он даже поставил на обсуждение вопрос о соответствии Джерома званию старосты). Джером всего лишь пытался представить себе эту странную картину, чтобы разобраться в деталях. Не был Джером и мальчиком, способным заплакать; он был размышляющим мальчиком. В приготовительной школе ему и в голову не приходило, что обстоятельства гибели его отца комичны — просто это была еще одна тайна жизни. Лишь позже, в первом семестре закрытой частной школы, когда Джером рассказал эту историю своему лучшему другу, он понял, какой эффект она производит на слушателей. Естественно, после такого откровения его стали называть, совершенно незаслуженно — Свиньей.

К сожалению, тетка Джерома не обладала чувством юмора. На фортепьяно стояла увеличенная фотография отца: крупный печальный мужчина в черном не по сезону костюме с зонтиком для защиты от солнца позировал на Капри на фоне Фараглионских гор. К шестнадцати годам Джером уже понял, что на портрете изображен скорее автор вещей «Солнечный свет и Тень» и «Прогулки на Балеарских островах», чем агент Секретной службы. Тем не менее он чтил память о своем отце: он все еще хранил альбом с почтовыми открытками (марки были уже давным давно отклеены для другой коллекции) и ему было больно, когда тетка заводила с посторонними разговор о смерти отца.

«Потрясающий случай», — начинала она, и слушатель подготавливал лицо для выражения заинтересованности и соболезнования. Обе реакции были, конечно, фальшивыми, но Джерому мучительно было наблюдать, как неожиданно в середине бессвязного рассказа интерес становился подлинным. «Я не могу представить себе, как подобные вещи могут быть разрешены в цивилизованной стране, — продолжала его тетка. — Полагаю, Италия считается цивилизованной страной. Конечно, за границей готовишься к любым неожиданностям, а мой брат был большим путешественником. Он всегда имел при себе фильтр для воды. Знаете, это значительно дешевле, чем покупать все эти бутылки с минеральной водой. Брат всегда говорил, что фильтр оплачивает ему вино к обеду. Уже отсюда вы можете понять, каким осторожным человеком был мой брат. Но кто мог предвидеть, что на Виа Дотторе Мануэле Панучи, когда он шел в Гидрографический музей, на него упадет свинья?» Именно в этот момент интерес становился подлинным.

Отец Джерома не был выдающимся писателем. Но, по-видимому, после смерти писателя всегда наступает момент, когда кто-нибудь решает, что стоит написать письмо в «Таймс литерери саплемент» с сообщением о подготовке его биографии и о желании ознакомиться с любыми письмами, документами или выслушать любые истории от друзей умершего. Бóльшая часть биографий, конечно, так никогда и не появляется (интересно, не является ли все это тайной формой шантажа и не старается ли потенциальный автор биографии или диссертации найти таким образом средства, чтобы закончить свое образование в Канзасе или Ноттингеме). Но Джером, будучи дипломированным бухгалтером, был далек от литературного мира. Он не понимал, что угроза была на самом деле ничтожно мала и что опасный для кого-нибудь период, связанный с тайной его отца, давно прошел. Чтобы до минимума сократить элемент комизма, он иногда мысленно репетировал возможные способы объяснения гибели отца — совсем отказаться сообщить информацию было бы неверно, так как в этом случае биограф несомненно посетил бы его тетку, дожившую до преклонного возраста без каких-либо признаков слабости.

Джерому казалось, что существуют два возможных варианта. Первый подводил к несчастному случаю постепенно: слушатель был так хорошо подготовлен к моменту описания несчастья, что сама смерть наступала в действительности как разрядка напряжения. Главным препятствием для смеха в таком изложении всегда была неожиданность. Репетируя этот вариант, Джером приступал к рассказу довольно обычно.

«Вы знаете Неаполь и эти высокие жилые здания? Кто-то рассказывал мне однажды, что неаполитанцы всегда чувствуют себя в Нью-Йорке как дома, точно так же, как человек из Турина чувствует себя как дома в Лондоне потому, что река в обоих городах течет почти в том же направлении. Так о чем я? А, да... Неаполь, конечно... Вы не поверите, что держат на балконах этих жилых небоскребов в бедных кварталах — не белье, не постельные принадлежности, но, представьте себе, домашних животных, цыплят или даже свиней. Свиньи, конечно, от неподвижности быстро набирают вес». Он представлял себе, как к этому моменту потускнеют глаза его слушателя. «Я понятия не имею (а вы?), какой тяжести могут быть свиньи, но все эти старые здания несомненно нуждаются в ремонте. Под одной из таких свиней на пятом этаже рухнул балкон. Падая, она ударилась о балкон на третьем этаже и рикошетом отскочила на улицу. Мой отец шел в Гидрографический музей, когда на него упала свинья. Упав с такой высоты и под таким углом, она сломала ему шею». Это была поистине мастерская попытка превратить интересный сам по себе факт в обыденный.

Другая версия, которую репетировал Джером, отличалась краткостью изложения.

— Моего отца убила свинья.

— В самом деле? В Индии?

— Нет, в Италии.

— Как интересно. Я и не знал, что в Италии существует охота на кабанов. Ваш отец увлекался поло?

Спустя некоторое время, не слишком рано, но и не слишком поздно, Джером, будто изучив как дипломированный бухгалтер статистику браков и выведя среднюю величину, обручился с девушкой двадцати пяти лет с приятным свежим личиком. Отец ее был врачом в Пиннере. Ее звали Салли, любимым писателем ее был Хью Уолпол. Она полюбила младенцев с тех самых пор, как в возрасте пяти лет ей подарили куклу, которая могла закрывать глаза и делать пи-пи. Их отношения с Джеромом можно было охарактеризовать скорее чувством удовлетворения, а не волнения, как и подобает роману дипломированного бухгалтера; роман не имел бы места, если бы он вступил в противоречие с цифрами.

Одна мысль, однако, беспокоила Джерома. Теперь, когда через год он сам мог стать отцом, его любовь к умершему человеку усилилась; он понимал, какие чувства заключались в почтовых открытках. Он испытывал неодолимую потребность защитить свои воспоминания и опасался, выдержит ли его спокойная любовь, если Салли окажется настолько бесчувственной, что засмеется, когда услышит историю смерти его отца. Она неизбежно услышит об этом, когда Джером привезет ее к тетке на обед. Несколько раз он сам пытался ей рассказать, так как она, естественно, хотела знать обо всем, что его касалось.

— Ты был очень маленький, когда умер твой отец?

— Мне было только девять лет.

— Бедняжка, — сказала она.

— Я был в школе. Мне сообщили об этом.

— Тебе было очень тяжело?

— Я не помню.

— Ты никогда не рассказывал мне, как это произошло.

— Это было совершенно неожиданно. Уличное происшествие.

— Никогда не езди быстро, хорошо, Джемми? (Она стала называть его «Джемми».)

Второй вариант — охоту на кабанов — было слишком поздно использовать.

Они собирались тихо расписаться в бюро регистрации браков, а медовый месяц провести в Торке. Он откладывал визит к тетке до тех пор, пока не осталась всего лишь неделя до свадьбы; наконец тот вечер наступил, а он все не мог признаться себе, было ли это опасение за память об отце или за сохранность своей собственной любви.

Все произошло слишком быстро.

— Это и есть отец Джемми? — спросила Салли, взяв в руки портрет мужчины с зонтиком.

— Да, дорогая. Как вы догадались?

— У него глаза Джемми и лоб, не правда ли?

— Джером давал вам его книги?

— Нет.

— Я подарю вам полное собрание его сочинений на свадьбу. Он писал так трогательно о путешествиях. Самая моя любимая — это «Глухие уголки и трещины». У него могло быть большое будущее. Всему помешал этот потрясающий случай.

— Да?

Джерому хотелось выйти из комнаты и не видеть, как любимое лицо исказит непреодолимый смех.

— Я получила столько писем от читателей после того, как на него упала свинья. — Тетка никогда прежде не действовала так внезапно.

И тогда произошло чудо. Салли не засмеялась. Она выслушала эту историю, широко раскрыв от ужаса глаза; затем она произнесла:

— Как ужасно! Это наводит на размышления, правда? Такой случай. Среди ясного неба.

Сердце Джерома задрожало от радости. Словно она навсегда унесла его страхи. Возвращаясь в такси домой, он целовал ее с бóльшим, чем когда-либо, чувством; она возвращала поцелуи. Перед бледно-голубыми глазами Салли стояли младенцы, младенцы, которые хлопали глазами и делали пи-пи.

— Через неделю, — произнес Джером, и она стиснула его руку. — О чем задумалась, дорогая моя?

— Интересно, — спросила Салли, — что случилось с бедной свиньей?

— Скорее всего они приготовили из нее обед, — ответил Джером весело и снова поцеловал свое дорогое дитя.

 Невидимые японские джентльмены [=Невидимые японцы] (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

Восемь японских джентльменов угощались рыбным обедом в «Бентли». Изредка они переговаривались на своем непонятном языке, сопровождая каждую фразу улыбкой, а то и легким поклоном. Все, кроме одного, были в очках. Красивая девушка, которая сидела позади них за столиком у окна, время от времени бросала на них мимолетный взгляд, но серьезность проблемы, которую она обсуждала со своим спутником, не позволяла ей отвлекаться.

Тонкие светлые волосы и нежное овальное личико, словно сошедшее с миниатюры, плоховато сочетались с резковатой манерой говорить, видимо, приобретенной во время обучения в Роудин-скул[1] или Челтнемском женском колледже[2], девушка явно недавно окончила одно из этих учебных заведений. На безымянном пальце она носила мужской перстень-печатку, а когда я садился за столик по соседству с японскими джентльменами, до меня долетели ее слова:

— Как видишь, мы можем пожениться на следующей неделе.

— Да?

В голосе ее спутника не слышалось энтузиазма. Он наполнил бокалы «шабли» и добавил: «Разумеется, можем, но мама...» — конец этой фразы и последующие мне расслышать не удалось, потому что самый старший из японских джентльменов подался вперед и, с улыбкой и легким поклоном, произнес короткую речь, столь же непонятную для меня, как щебетание птиц, однако остальные джентльмены, наклонившись к нему, слушали и улыбались, так что я поневоле тоже заслушался.

Я отметил удивительное внешнее сходство девушки и ее жениха, даже представил их себе в виде двух миниатюр, висящих рядышком на белой деревянной панели. Он мог бы стать молодым офицером флота адмирала Нельсона, ибо в те дни некоторая хрупкость и чувственность не являлись преградой для продвижения по службе.

— Они дают мне аванс в пятьсот фунтов и уже продали права на публикацию книги в обложке. — Я и представить себе не мог, что это эфирное создание может говорить о столь вульгарных вещах, как деньги. И уж вовсе невероятным показалось мне то, что мы с ней коллеги по профессии. Ей было на вид никак не больше двадцати. Она заслуживала лучшей жизни.

— Но мой дядя... — последовало новое возражение.

— Ты ведь все равно не ладишь с ним. А так мы будем совершенно независимыми.

— То есть ты будешь независимой, — с завистью уточнил он.

— Торговля вином не для тебя, и ты это прекрасно знаешь, разве нет? Я говорила о тебе с моим издателем, и очень велика вероятность... если ты, конечно, начнешь читать...

— Но я ничего не смыслю в книгах.

— Поначалу я буду тебе помогать.

— Моя мама говорит, что писательство — хорошее подспорье.

— Пятьсот фунтов и половина суммы, вырученной за право на публикацию книги в обложке, — очень солидное подспорье, — поправила его девушка.

— «Шабли» неплохое, правда?

— Пожалуй.

Мнение, которое я о нем составил, начало меняться: на офицера флота Нельсона он не тянул. Там на дух не выносили пораженческих настроений. Я видел, что поле боя останется за ней.

— Знаешь, что сказал мистер Дуайт? — спросила она.

— Кто такой Дуайт?

— Дорогой, ты меня совсем не слушаешь, да? Мой издатель. Он сказал, что за последние десять лет не встречал дебютного романа, отличающегося такой тонкостью наблюдений и такой силой.

— Это прекрасно, — печально произнес он, — прекрасно.

— Только он хочет, чтобы я изменила название.

— Правда?

— «Переменчивые воды» ему не нравится. Он хочет назвать роман «Однажды в Челси».

— И что ты на это ответила?

— Согласилась. Я подумала, что не стоит спорить с издателем, который берет твой первый роман. Особенно если он намерен оплатить нашу свадьбу.

— Я понимаю, о чем ты. — Он с отсутствующим видом помешал вилкой «шабли»: возможно, до обручения он пробовал только шампанское. Японские джентльмены доели рыбу и, стараясь произносить поменьше английских слов, зато с изысканной вежливостью, заказали фруктовый салат. Девушка взглянула на них, потом на меня, но, думаю, не видела ничего, кроме своего будущего. Мне очень хотелось предостеречь ее, сказать, что первый роман под названием «Однажды в Челси» вряд ли стоит считать надежной основой будущего. Я принял сторону матери молодого человека. Грустно, но, впрочем, мы с ней, скорее всего, примерно одних лет.

Мне хотелось сказать этой серьезной девушке: «Вы уверены, что издатель говорит вам правду? Издатели тоже люди. Иногда они преувеличивают достоинства молодых и красивых. Будет ли кто-нибудь читать «Однажды в Челси» через пять лет? Готовы ли вы много лет упорно трудиться и ничего не получать взамен, кроме разочарований? С годами писательский труд не становится легче, с каждым днем усилий приходится прикладывать все больше, а наблюдательность пропадает. И когда вам перевалит за сорок, судить вас будут по результату, а не по надеждам, которые вы когда-то подавали».

— Я напишу следующий роман о Сен-Тропе[3].

— Не знал, что ты там бывала.

— Я и не бывала. Свежий взгляд очень важен. Я подумала, что мы можем уехать туда на полгода.

— К тому времени от аванса мало что останется.

— Аванс — всего лишь аванс. Я буду получать пятнадцать процентов прибыли после продажи пяти тысяч экземпляров и двадцать — после десяти. Когда закончу следующую книгу, тоже получу аванс. И побольше первого, если «Однажды в Челси» будет хорошо продаваться.

— А если нет?

— Мистер Дуайт говорит, что будет. Уж он-то должен знать.

— Мой дядя берет меня на тысячу двести фунтов в год.

— Но, дорогой, как ты тогда сможешь поехать в Сен-Тропе?

— Может, нам пожениться после того, как ты вернешься?

— Я могу и не вернуться, если «Однажды в Челси» будет хорошо продаваться, — резко ответила она.

— Понятно.

Она посмотрела на меня, потом на японских джентльменов. Допила вино.

— Мы что, ссоримся?

— Нет.

— У меня уже есть название для следующей книги. «Лазурная синева».

— Я думал, что лазурное — это и есть синее.

Она взглянула на него с явным разочарованием.

— Ты не хочешь жениться на писательнице, так?

— Ты еще ею не стала.

— Мистер Дуайт говорит, что я родилась писательницей. Моя наблюдательность...

— Да. Я это уже слышал, но, дорогая, не могла бы ты выбрать объект наблюдения поближе к дому? Здесь, в Лондоне.

— Я так и поступила в первом романе, «Однажды в Челси». Не хочу повторяться.

На их столике уже лежал счет. Он достал бумажник, чтобы расплатиться, но она выхватила листок у него из-под руки.

— Это мой праздник.

— А что мы празднуем?

— «Однажды в Челси», разумеется. Дорогой, ты очень милый, но иногда... с тобой очень трудно разговаривать.

— Я бы предпочел... если ты не возражаешь...

— Нет, дорогой, сегодня плачу я. И мистер Дуайт, разумеется.

Он замолчал в тот самый миг, когда два японских джентльмена одновременно заговорили, но тут же разом смолкли и поклонились друг другу, словно столкнулись в дверях.

Я думал о молодых людях, таких похожих внешне, но совершенно разных. Один и тот же тип красоты мог скрывать и слабость, и силу. В эпоху Регентства[4] точно такая же девушка родила бы дюжину детей, причем без всяких обезболивающих, тогда как молодой человек стал бы легкой добычей черноглазой неаполитанки. Наступит ли тот день, когда у юной писательницы на полке будет стоять дюжина книг? Их ведь тоже придется рожать без анестезии. И я вдруг загадал желание: пусть роман «Однажды в Челси» провалится и ей придется позировать для порнографических открыток, а он тем временем станет известным виноторговцем, поставщиком «Сент-Джеймса»[5]. Мне не хотелось думать, что передо мной новая миссис Хэмфри Уорд[6], да и не собирался я жить так долго, чтобы успеть проверить свое предположение. Солидный возраст избавляет нас от многих страхов. Я спросил себя, в каком издательстве работает мистер Дуайт. Без труда представил себе его рекламное объявление на последней странице обложки, в котором он расхваливал удивительную наблюдательность начинающего автора. Тут же, если он умный человек, он разместил бы фотографию девушки, ибо критики, как и издатели, тоже люди, а она, конечно же, куда эффектнее миссис Хэмфри Уорд.

Я услышал разговор юноши и девушки, когда они снимали пальто с вешалки в глубине ресторана.

— Интересно, а как сюда попали эти японцы?

— Японцы? — переспросила она. — Какие японцы, дорогой? Иногда ты так далеко уходишь от темы, что я начинаю думать, а хочешь ли ты вообще на мне жениться?

 Невидимые японцы [=Невидимые японские джентльмены]

Восемь японцев обедали в ресторане «Бентли». Заказав всевозможные рыбные блюда, они изредка обращались друг к другу на своем непостижимом языке, каждый раз с небольшим поклоном и учтивой улыбкой. Все, кроме одного, были в очках. Сидевшая за соседним столиком хорошенькая девушка время от времени окидывала их рассеянным взглядом. Очевидно, она была так занята своими мыслями, что не могла обращать внимания ни на кого, кроме своего собеседника.

У девушки были мягкие светлые волосы и хорошенькое, как на старинных гравюрах, личико, чуть в стиле времен регентства. Но ее манера вести разговор была несколько резковатой. Наверное, она усвоила ее в Роденском[1] или Челтемском женском колледже[2]. Палец для обручального кольца украшало мужское кольцо с печаткой.

Садясь за столик по другую сторону от японцев, я услышал ее слова:

— Итак, теперь ты понимаешь, что на будущей неделе мы можем пожениться.

— Ты так думаешь? — Ее спутник казался несколько обескураженным. Наполнив бокалы вином, он пробормотал: — Да, конечно, но моя мать...

Конца фразы я не расслышал, потому что старший из японцев с улыбкой и вежливым поклоном поднялся и произнес длинную речь, прозвучавшую, как переполох в курятнике. С улыбкой внимая ему, все подались вперед. И я тоже.

По своему типу жених девушки был очень похож на нее. Оба напоминали мне миниатюры, помещенные рядом на панели из светлого дерева. Он мог бы быть молодым флотским офицером времен Нельсона[3], когда чувствительная натура не считалась препятствием к продвижению по службе.

— Мне дают аванс пятьсот фунтов, — сообщила она. — И половину потиражных.

Это жесткое коммерческое заявление меня буквально потрясло — так же, как и то, что мы с ней люди одной профессии. Вряд ли ей больше двадцати, и, конечно, она заслуживает лучшей участи.

— Но мой дядя... — сказал он.

— Но ты же сам знаешь, что там ничего не добьешься. А так мы будем полностью независимы.

— Независима будешь ты, — нехотя произнес он.

— Но не может быть, чтобы тебя устраивало всю жизнь торговать вином? Я говорила о тебе со своим издателем. Есть очень хорошие перспективы, если ты только начнешь понемногу читать.

— Я ничего не понимаю в книгах.

— Поначалу я помогу тебе.

— Моя мать утверждает, что писательская работа — это как хороший костыль...

— Пятьсот фунтов и половина потиражных — вполне надежный костыль, — ответила она.

— А вино хорошее, не правда ли?

— Да, неплохое.

Мое мнение о юноше начало меняться. Он не был человеком эпохи Нельсона, он был обречен на поражение.

Девушка зашла с фланга и снова открыла огонь:

— Ты знаешь, что сказал мистер Дуайт?

— Кто такой мистер Дуайт?

— Милый, ты совсем меня не слушаешь! Это мой издатель. Он говорит, что за последние десять лет не встречал автора, который в первом романе проявил бы такую силу наблюдательности.

— Это чудесно, — заметил он грустно. — Чудесно...

— Он просит только, чтобы я изменила название.

— Да?

— Ему не нравится «Вечно бурлящий поток». Он предпочитает другое — «Дружки из Челси».

— Что ты ответила?

— Согласилась, конечно. Я полагаю, что автор первого романа не должен расстраивать своего издателя. Тем более что он оплачивает нашу свадьбу. Не правда ли?

— Да, да, конечно. — Он рассеянно помешивал вино вилкой.

Японцы покончили с рыбой и на ломаном английском языке, но с изысканной вежливостью попросили пожилую официантку подать салат из свежих фруктов.

Девушка посмотрела на них, потом на меня, но я понял, что видит она только свое будущее. Мне очень хотелось предостеречь ее против такого будущего, которое зиждется на первом романе под названием «Дружки из Челси». Я придерживался точки зрения матери молодого человека. Конечно, думать так было унизительно, но мне уже за шестьдесят, вероятно, я ровесник ее матери. Мне хотелось сказать ей: вы вполне уверены, что ваш издатель говорит вам правду? Издатели гуманны. Они иногда склонны преувеличивать достоинство юных и хорошеньких авторов. А станут ли «Дружков из Челси» читать через пять лет? А готовы ли вы обречь себя на годы тяжких усилий, на горечь бесплодного творчества? С годами пишется не легче. Но все труднее покажется ежедневный труд, а так называемая «сила наблюдательности» начнет ослабевать.

— Мой следующий роман будет о жизни в Сен-Тропезе.

— Я и не знал, что ты там была.

— А я и не была. Но нужен свежий взгляд. Я думаю, мы сможем прожить там месяцев шесть.

— К тому времени мало что останется от аванса.

— Аванс — только аванс. Я получу пятнадцать процентов после продажи пяти тысяч экземпляров и двадцать — после десяти тысяч. Кроме того, дорогой, появится новый аванс, когда будет закончена следующая книга. Причем более толстая, если «Дружки из Челси» быстро разойдутся.

— А если нет?

— Мистер Дуайт говорит — да. Уж кто-кто, а он-то знает.

— Мой дядя дает мне поначалу тысячу двести.

— Но, милый, разве ты сможешь тогда поехать в Сен-Тропез?

— Может быть, нам лучше пожениться, когда ты вернешься?

— Я могу вообще не вернуться, если «Дружки из Челси» пойдут хорошо, — сухо ответила она.

— Ах, вот как!

Она посмотрела на меня, потом на японцев. Допила вино. Резко спросила:

— Это ссора?

— Нет.

— Я уже придумала название для нового романа: «Голубая лазурь».

— Я считал, что лазурь всегда голубая.

Она посмотрела на него с разочарованием.

— Ты хочешь быть мужем писательницы, не правда ли?

— Но ты еще не писательница.

— Я рождена ею! Так говорит мистер Дуайт. Сила моей наблюдательности...

— Ты мне уже об этом говорила, дорогая. Но не могла бы ты наблюдать чуть-чуть поближе к дому? Например, в Лондоне?

— Это я уже сделала в «Дружках из Челси».

Счет давно лежал на краю стола. Молодой человек, вынув бумажник, хотел расплатиться, но девушка со словами «Это мой праздник» быстро схватила листок.

— Что ты празднуешь?

— «Дружков из Челси», разумеется. Милый, ты всем хорош, но иногда... иногда ты просто не улавливаешь, в чем дело.

— Я хотел бы... если, конечно, ты не возражаешь...

— Нет, милый, сегодня плачу я. Вместе с мистером Дуайтом.

Он сдался как раз тогда, когда вместе заговорили два японца, а потом замолчали и поклонились друг другу, как бы застряв в дверях.

Вначале мне показалось, что молодые люди не только внешне похожи на старинные миниатюры. Но первое впечатление обманчиво! За хорошенькой внешностью может скрываться и слабость, и сила. Живи моя соседка в эпоху регентства, она родила бы, вероятно, дюжину детей без помощи обезболивающих средств. А он... Он стал бы легкой добычей первой же пары черных глаз где-нибудь в Неаполе. Напишет ли она когда-нибудь дюжину книг? Эти книги тоже родятся без обезболивания. Я поймал себя на мысли, что надеюсь на провал «Дружков из Челси». Тогда она станет фотомоделью, а он солидно обоснуется в виноторговом деле на Сент-Джеймс-стрит. Мне грустно было думать о ней как о миссис Хэмфри Уорд своего поколения[4] и о том, что вряд ли я доживу до того времени. Старость — спасительное средство от возможности увидеть то, как сбываются наши страхи и опасения.

Интересно, в каком издательстве работает мистер Дуайт? Я легко представил себе придуманную им рекламу о всепроникающей силе ее наблюдательности. Если в нем есть хоть капля мудрости, то на обороте суперобложки обязательно появится и ее фотопортрет. Рецензенты и издатели гуманны, а юная романистка совсем не похожа на миссис Уорд.

До меня долетел их разговор, когда молодые люди уже одевались у выхода из ресторана.

— Как ты думаешь, что праздновали здесь эти японцы? — спросил он.

— Японцы? Какие японцы, дорогой? — переспросила она. — Иногда ты так уклончив, что мне кажется, ты вообще не хочешь на мне жениться.

 Удивительно, когда думаешь об этом

Когда младенец где-то между Ридингом и Слоу взглянул на меня и подмигнул (он лежал в плетеной корзине на противоположном сиденье), мне стало не по себе. Появилось такое ощущение, будто он угадал мой тайный интерес.

Удивительно, как мало мы меняемся. Частенько какой-нибудь старинный приятель, которого ты не видел уже сорок лет с тех пор, как он занимал соседнюю искромсанную и испачканную чернилами парту, останавливает тебя на улице своими непрошенными воспоминаниями. Даже в младенчестве мы несем с собой свое будущее. Одежда не может изменить нас, одежда является униформой нашего характера, а наш характер меняется так же мало, как форма носа или выражение глаз.

В поездках по железной дороге моим любимым занятием всегда было представлять себе по физиономии младенца, каким он станет человеком — завсегдатаем баров, бродягой, постоянным посетителем фешенебельных свадеб; нужно только заменить полотняный чепчик серым цилиндром, униформой печального, самодовольного или веселого будущего. Но я всегда испытывал легкое презрение к младенцам, которых изучал с таким высокомерным превосходством (они-то и понятия ни о чем не имеют), поэтому на прошлой неделе я испытал шок, когда один типчик из подобного выводка не только уличил меня в подсматривании за ним, но и ответил мне так хитро, будто сам разделял мои представления о том, что с ним сделают годы.

Этого младенца на некоторое время оставили в купе одного на противоположном сиденье. Молодая мать улыбнулась мне, молчаливо предполагая, что я присмотрю за ребенком. В конце концов, какая опасность могла ему угрожать? (Возможно, она меньше, чем я, понимала, какого пола был ее младенец. Конечно, она знала очертания его форм под пеленками, но формы могут обмануть: части заменяются, делаются операции.) Она не могла знать того, что увидел я: котелок набекрень, зонтик-тросточка на согнутой в локте руке. (Правда, рука еще не просматривалась под одеялом с набивными розовыми кроликами.)

Когда мамаша благополучно вышла из вагона, я склонился над корзиной и обратился к младенцу. Никогда прежде я не заходил в своих исследованиях так далеко.

— Тебе что? — спросил я.

Он пустил мутный белый, коричневый по краям пузырь. Сомнений быть не могло, он говорил:

— Пинту лучшего горького пива.

— Знаешь, давно уж не встречал тебя на старом месте, — продолжал я.

Он слегка улыбнулся, потом согнал улыбку с лица, затем опять подмигнул. Можно было не сомневаться, он спросил:

— Еще полпинты?

Я в свою очередь выпустил пузырь — мы говорили на одном языке.

Он слегка повернул голову набок. Он не хотел, чтобы кто-нибудь услышал то, что он собирался сейчас сказать.

— У тебя есть какая-то информация? — спросил я.

Поймите правильно мою мысль. Не информация о рысистых испытаниях была мне нужна. Конечно, я не мог видеть его талию под всеми этими покрывалами с розовыми кроликами, но я прекрасно знал, что он носит двубортный жилет и никогда не бывает на беговых дорожках. Я произнес очень быстро, так как его мать могла вернуться в любой момент:

— Мои брокеры — Дрюс, Дэвис и Барроус.

Он поднял на меня налитые кровью глаза, а в уголке рта у него появилась небольшая полоска слюны. Я сказал:

— Знаю, что они не очень надежны. Но в данный момент они рекомендуют делать накопления.

Он болезненно вскрикнул — вы могли бы ошибочно подумать, что это от газов, но я знал лучше. В его клубе не было нужды подавать укропную воду. Я сказал:

— Заметь, я не согласен. — Он перестал кричать и выпустил пузырь — маленький плотный белый пузырь, который повис на губе.

Я сразу же понял, что он хотел сказать.

— Моя очередь, — сказал я. — Пора выпить что-нибудь покрепче?

Он кивнул.

— Шотландское виски?

Я знаю, мало кто мне поверит, но он приподнял голову примерно на пять сантиметров и уставился на мои часы.

— Рановато? — спросил я. — Розовый джин?

Мне не требовалось дожидаться его ответа.

— Сделайте два больших, — сказал я воображаемому бармену.

Он недовольно фыркнул, поэтому я добавил:

— Вылейте розовый. Ну, — сказал я, — это для тебя. За счастливое будущее.

И мы улыбнулись друг другу, довольные.

— Я не знаю, что бы ты мне посоветовал, — сказал я, — но табачные акции настолько низко упали, что они, несомненно, потерпят крах. Когда подумаешь, что «Империалз» в начале 30-х годов шли за кругленькую сумму в 80 шиллингов, а теперь их можно приобрести меньше чем за 60... Эта канцерофобия не может долго продолжаться. Люди должны получать свои удовольствия.

При слове «удовольствие» он опять подмигнул мне, посмотрел таинственно вокруг, и я понял, что, похоже, я выбрал ложный путь. В конце концов, его совсем не интересовало состояние рынка.

— Вчера я слышал пикантную историю, — сказал я. — Мужчина вошел в вагон метро, а там оказалась хорошенькая девушка со спущенным чулком...

Он зевнул и закрыл глаза.

— Извини, я думал, это что-то новенькое. Теперь ты мне расскажи что-нибудь.

И представляете, этот чертов младенец был абсолютно готов выполнить мою просьбу. Но он относился к категории людей, которые находят забавными только свои собственные шутки, поэтому, когда он попытался заговорить, то все, что он смог сделать, — это рассмеяться. Из-за смеха он так и не смог рассказать свою историю. Он смеялся и подмигивал, и снова смеялся — какая, должно быть, это была замечательная история. Пересказывая ее приятелям, я смог бы в течение нескольких недель обедать у них. Его конечности от смеха подергивались; он даже пытался высвободить руки из-под розовых кроликов, но постепенно смех его угас. Я почти расслышал, как он произнес:

— После расскажу, старина.

Молодая мамаша, войдя в купе, сказала:

— Вы забавляли его. Как вы добры. Вы любите детей? — Она взглянула на меня так (вокруг губ и глаз образовались умильные морщинки), что я почувствовал искушение ответить ей с требуемой теплотой и лицемерием, но тут я встретил твердый, непреклонный взгляд младенца.

— Вообще-то, — сказал я, — нет. Право же, нет. — Я нес чепуху под изумленным взглядом этих голубых прозрачных глаз, теряя все шансы на успех. — Знаете, как это бывает... никогда не было собственного... Хотя я люблю рыб...

Полагаю, что до известной степени я был вознагражден. Младенец выпустил целую гроздь пузырей. Он был удовлетворен; в конце концов, не следует приставать к матери своего приятеля, особенно если принадлежишь к тому же клубу, поскольку внезапно я совершенно ясно понял, в каком клубе он будет через двадцать пять лет.

— На мой счет, — очевидно, говорит он теперь. — Двойную порцию всем.

Мне оставалось только надеяться, что я не проживу так долго.

 Доктор Кромби (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

Печальные обстоятельства моей жизни заставили вспомнить некоего доктора Кромби и разговоры, которые он вел со мной в далекой юности. Он работал врачом в школе, пока его эксцентричность не стала достоянием общественности. Вскоре после ухода из школы число его пациентов сократилось до нескольких стариков, таких же эксцентричных, как и он сам: я помню полковника Паркера, британского еврея, мисс Уоррендер, державшую двадцать пять кошек, некоего Хораса Тернера, который изобрел систему превращения национального долга в национальный кредит.

Доктор Кромби жил один неподалеку от школы, в домике из красного кирпича на Кингс-роуд. К счастью, у него имелось небольшое состояние, позволявшее сводить концы с концами, потому что в итоге его работа свелась к бумажной: он писал длинные статьи для «Ланцета» и «Британского медицинского журнала», но их никогда не публиковали. Телевидения тогда еще не было, а не то ему нашлось бы местечко в одной из образовательных программ, и тогда его взгляды стали бы известны куда более широкому кругу людей (а так они не вышли за пределы Бэнкстеда), и кто знает, каким бы был результат: говорил он искренне и достаточно убедительно, во всяком случае, на мой неискушенный взгляд.

Наша школа, основанная при короле Генрихе VIII как начальная, к двадцатому веку попала в ежегодный справочник «Лучшие государственные школы». Многие мальчики приезжали только на занятия, и я в том числе, потому что Бэнкстед находился всего лишь в часе езды на поезде от Лондона, а в те времена компания «Лондон мидленд энд скоттиш рейлуэйс» четко обслуживала пассажиров. Если бы доктор Кромби работал в школе-интернате, где ученики долгими месяцами жили в изоляции, как в тюрьме, его идеи распространялись бы крайне медленно. К тому времени, когда мальчик уезжал на каникулы, многие любопытные подробности забывались, и родители, жившие в разных частях Англии и практически не контактировавшие друг с другом, не могли собраться и проверить достоверность странных рассказов своих сыновей. В Бэнкстеде все обстояло иначе, родители общались, бывали на школьных мероприятиях, но даже здесь прошло немало времени, прежде чем деятельность доктора Кромби привлекла внимание.

Директор школы придерживался прогрессивных взглядов и, когда мальчики достигали тринадцати лет, он с согласия родителей организовывал для них лекции, на которых доктор Кромби рассказывал ученикам о проблемах личной гигиены и опасностях, подстерегающих подростков. У меня о тех лекциях остались только смутные воспоминания: кто-то хихикал, кто-то громко сопел, кто-то краснел, кто-то смотрел в пол, словно что-то потерял, но память сохранила образ доктора Кромби, очень искреннего, находящего простые и понятные слова, с грустно обвисшими, пожелтевшими от табака усами, которые оставались русыми даже после того, как волосы у него на голове поседели; очки в золотой оправе придавали его словам необычайную убедительность. Я мало что понимал в его лекциях, но, помнится, как-то спросил родителей, что он имел в виду, говоря «играть с собой». Будучи единственным ребенком, я привык играть в одиночестве. К примеру, у меня имелась железная дорога, я по очереди был то машинистом, то сигнальщиком, то начальником станции и не чувствовал потребности обзавестись помощником.

Моя мать вдруг вспомнила, что забыла дать кухарке какое-то важное указание, и оставила нас с отцом вдвоем.

— Доктор Кромби, — сообщил я отцу, — говорит, что это может привести к раку.

— Раку! — воскликнул отец. — Ты уверен, что он не сказал «к безумию»? (Тогда о безумии говорилось много: потеря жизненной силы ведет к ослаблению нервной системы, последнее — к меланхолии, а уж от меланхолии до безумия один шаг. По каким-то причинам утверждалось, что все эти симптомы проявляются до женитьбы, но не после).

— Он сказал, к раку. Неизлечимой болезни.

— Странно! — пожал плечами отец. Он заверил меня, что я могу спокойно играть в железную дорогу, и на несколько лет теория доктора Кромби забылась. Не думаю, что отец обмолвился об этом кому-нибудь, разве что матери, да и то в шутку. В период превращения юноши в мужчину рак мог напугать не хуже безумия, ведь родители в большинстве своем предпочитали не говорить детям правду. Сами-то они давно перестали верить во все эти басни, но по привычке продолжали их рассказывать, а вот доктор Кромби искренне верил в то, что говорил, но выяснилось это только несколько лет спустя.

К тому времени я как раз закончил школу, но еще не приступил к занятиям в университете. Голова у доктора Кромби совсем поседела, однако усы по-прежнему были русыми. Мы стали близкими друзьями, потому что оба любили наблюдать за проходящими поездами, так что иногда, в теплый летний день, брали корзинку с ланчем и усаживались на зеленом склоне холма, где стоял замок Бэнкстед и откуда открывался прекрасный вид на железную дорогу и канал, по которому лошади тянули к Бирмингему выкрашенные в яркие цвета баржи. Мы пили имбирный эль[1] из больших бутылок, ели сэндвичи с ветчиной, а доктор Кромби еще изучал «Брэдшоу»[2]. И когда я хочу подобрать иллюстрацию к слову «невинность», то вспоминаю те послеполуденные часы.

Однако тихий покой того дня, о котором я сейчас поведу речь, был нарушен. Мимо нас медленно катил длиннющий состав из открытых вагонов с углем. Я насчитал шестьдесят три, что тянуло на рекорд, но когда я попросил доктора Кромби подтвердить правильность полученного результата, выяснилось, что он вагоны не считал.

— Что-то случилось? — спросил я.

— Директор школы попросил меня подать заявление об уходе. — Доктор Кромби снял очки в золотой оправе и начал протирать стекла.

— Святой боже! Почему?

— Это тайна, такая же, как врачебная, дорогой мой мальчик, то есть улица с односторонним движением: рассказать обо всем имеет право только пациент — не доктор.

Неделей позже я узнал, что произошло, разумеется, в общих чертах. История передавалась от родителя к родителю, потому что случившееся касалось не только детей, но всех без исключения. Возможно, многие даже не на шутку перепугались... а вдруг доктор Кромби действительно прав? Невероятная мысль!

К доктору Кромби с жалобами на боль в яичках пришел Фред Райт, я знал его, он был моложе меня и должен был окончить школу на год позже. Он впервые познал женщину неподалеку от Лестер-сквер[3], во время экскурсии в Лондон; потом набрался храбрости и отправился к доктору Кромби. Он опасался, что подцепил, как тогда говорили, социальную болезнь. Доктор Кромби успокоил его, заверив, что недомогание связано с повышенной кислотностью, так что основное лечение — не есть помидоры. Но на этом добрый доктор не остановился и, хотя в этом не было необходимости, дал юноше подробные наставления, такие же, какие давал всем тринадцатилетним мальчишкам...

Стыдиться Фреду Райту было нечего, кислотность желудка могла повыситься у любого. Он без промедления пересказал родителям советы доктора Кромби. А еще через пару дней, вернувшись вечером домой и допрошенный родителями, я выяснил, что они уже знают об этой истории, как и школьная администрация. Сначала родители по цепочке вводили друг друга в курс дела, потом начался допрос учеников. Рак как результат мастурбации — это одно: в конце концов, следовало каким-то образом отвадить юнцов от этого занятия, но доктор Кромби не имел никакого права утверждать, что к раку приводят и постоянные половые отношения, в том числе супружеские, освященные церковью и зарегистрированные государством! (И так уж некстати сложилось, что у крайне любвеобильного отца Фреда Райта незадолго до того обнаружили эту страшную болезнь, о чем сын тогда не подозревал.)

Услышанное потрясло меня. Я питал к доктору Кромби самые теплые чувства и полностью ему доверял (после его гигиенических лекций я играл в железную дорогу уже с меньшим удовольствием, чем прежде). Самое ужасное, что к этому времени я успел влюбиться, безнадежно влюбиться в девушку с Касл-стрит, носившую высокий начес, в полном соответствии с тогдашней модой. Фотоснимки дам с такой же прической постоянно мелькали на страницах светской хроники «Дейли мейл». (Воспоминания способны оживать, у меня и сейчас в глазах стоит то же лицо, те же волосы, какими я видел их тогда, но, увы, теперь я не испытываю никакого волнения.)

И в следующий раз, когда мы с мистером Кромби отправились наблюдать за поездами, я, смутившись и покраснев до корней волос, задал ему вопрос, который не решился бы задать родителям: «Вы действительно сказали Фреду Райту, что... э... женитьба — причина рака?»

— Не сама женитьба, мой мальчик. Любая форма сексуального конгресса.

— Конгресса? — переспросил я. Никогда не слышал, чтобы это слово употреблялось в таком контексте. Сам-то я вспомнил только про Венский конгресс[4].

— Занятий любовью, — сурово уточнил доктор Кромби. — Мне-то казалось, что я все объяснил, когда тебе было тринадцать лет.

— Я думал, что вы говорили об игре в железную дорогу, — ответил я.

— В железную дорогу? — с недоумением в голосе переспросил доктор Кромби. Мимо промчался пассажирский экспресс и, миновав станцию Бэнкстед, выпустил по одному клубу пара в начале и конце платформы номер два. — Скорый из Ньюкасла, прибытие в три сорок пять. Как я понимаю, опаздывает на минуту с четвертью.

— На три четверти минуты, — не согласился я. Сверить часы мы тогда не могли. Радио еще не было.

— Я обогнал свое время, — продолжил доктор Кромби, — вот и сталкиваюсь с непониманием. Странно, что администрация зашевелилась только сейчас. Я уже много лет предупреждаю мальчиков об опасности рака.

— Никто и представить себе не мог, что вы подразумевали супружество.

— Говорить нужно о понятном. Я же обращался к тринадцатилетним слушателям, а в таком возрасте о женитьбе не может быть и речи.

— А как же старые девы? — запротестовал я, — Они ведь тоже умирают от рака.

— Девственность, в общепринятом смысле, определяется целостностью плевы, — ответил доктор Кромби, бросив взгляд на часы, поскольку мимо нас следовал товарный поезд в Бличли. — Но женщина может постоянно заниматься сексом, сама или с кем-то еще, сохраняя плеву нетронутой.

Его слова заинтересовали меня. Передо мной открывался новый мир.

— Вы хотите сказать, что девочки тоже «играют с собой»?

— Разумеется.

— Но молодые редко умирают от рака, правда?

— Своими «играми» они привносят болезнь в организм. Именно от этого я пытался вас уберечь.

— А святые? — не сдавался я. — Никто из них не умирал от рака?

— Я мало что знаю насчет святых. Но рискну высказать догадку, что в их случае процент смерти по этой причине будет невелик. Однако я никогда не говорил, что сексуальный конгресс — единственный источник рака. Просто наиболее распространенный.

— Но ведь не все женатые мужчины и замужние женщины умирают от рака.

— Мой мальчик, ты бы очень удивился, узнав, сколь редко семейные пары занимаются любовью. Поначалу, конечно, они уделяют этому делу много времени, но потом энтузиазм сходит на нет. В этих случаях опасность неизмеримо меньше.

Я слишком любил себя, чтобы легко и сразу ему поверить, но, надо признать, он отвечал на мои вопросы быстро и без труда. Я только заикнулся о статистике, как он и тут мигом лишил меня всякой надежды. «Если они затребуют статистику, то получат ее, — решительно заявил доктор Кромби. — В прошлом много чего объявляли источником рака, и при этом выводы основывались на сомнительных и далеко не однозначных статистических данных. Например, пшеничная мука. Меня не удивит, если однажды они начнут подозревать вот эти маленькие, невинные трубочки, которые доставляют мне столько удовольствия. — Он махнул сигаретой в сторону канала. — Но как они смогут отрицать, что моя версия статистически перевешивает любую другую? Практически сто процентов умерших от рака регулярно занимались сексом».

Отрицать очевидное не имело смысла, и какое-то время я молчал, собираясь с мыслями.

— А вы сами не боитесь? — наконец, спросил я.

— Ты знаешь, я живу один. Я — один из немногих, кого никогда не тянуло к этому, так что устоять перед искушением не составило труда.

— Если бы все следовали вашему совету, — сделал я мрачный вывод, — мир перестал бы существовать.

— Ты говоришь только про людей. Самоопыление цветов, похоже, не имеет вредных побочных эффектов.

— И людей создали только для того, чтобы они исчезли с лица земли?

— Я не верю в теорию создания человека Богом, молодой человек. Думаю, когда происходит неудачная мутация, естественный процесс эволюции заботится о том, чтобы животное исчезло. Так что люди, скорее всего, последуют за динозаврами. — Он взглянул на часы. — А вот это ни в какие ворота не лезет. Уже десять минут пятого, а четырехчасовой из Бличли еще не подавал сигнала о приближении к станции. Да, наши часы показывают разное время, но такую задержку даже на это не спишешь.

Я, конечно, забыл, почему тогда задержался четырехчасовой поезд из Бличли, и до нынешнего дня почти не вспоминал о докторе Кромби и нашем разговоре. Доктор Кромби несколько лет пользовал своих немногочисленных больных, а потом тихо умер зимней ночью от пневмонии, которой осложнилась обычная простуда. Я четырежды женился, — сами видите, следовал ли я советам доктора Кромби, — и вспомнил его теорию лишь после того, как мой врач с преувеличенной печалью и сочувствием в голосе сообщил, что у меня рак легких. Теперь, когда мне перевалило за шестьдесят, мои сексуальные желания пошли на убыль, и я даже не прочь последовать за динозаврами. Разумеется, врачи видят причину болезни в моем многолетнем пристрастии к сигаретам, но я склонен согласиться с доктором Кромби, что причина — в совсем других и куда более приятных излишествах.

 Корень зла (пер.А Розенцвейг)

Эту историю рассказал мне мой отец, а он слышал ее от своего отца, который доводился братом одному из непосредственных ее участников, иначе вряд ли я поверил бы всему этому. Но мой отец был человек безупречной нравственности, и есть все основания полагать, что эта высокая добродетель стала нашей фамильной чертой.

Как говорится в старых русских романах, описываемые события происходили в 189... году в небольшом провинциальном городке Б. Мой отец был выходцем из Германии; поселившись в Англии, он стал первым из всей семьи, кто выбрался дальше чем за несколько километров от родного округа, кантона, провинции — словом, бог знает, как они там называются. Он был протестантом, искренним в своей вере, а кто же способен быть бóльшим ревнителем веры без всяких колебаний и сомнений, чем ревностный протестант? Он не позволял матери читать нам истории о волшебниках и ходил пешком за три мили в соседний приход, только бы не ходить в ближайшую церковь со скамьями для молящихся[1].

— Мне нечего скрывать, — говаривал он, — уж если я сплю, так сплю, и тогда пусть весь мир видит слабость моей плоти. Ведь вот, — добавлял он, и с тех пор эта мысль тревожит мое воображение, а возможно, даже повлияла на всю мою дальнейшую судьбу, — у них хватает наглости играть в карты на этих скамьях, а остальным и дела нет.

Эта фраза ассоциируется в моем уме с тем вступлением, которым он предварял свой рассказ.

— Первородный грех научил людей скрытности, — говорил он. — Грех на виду — это лишь полгреха, а скрытая добродетель — добродетель только наполовину. Если человек скрытничает, то рано или поздно он впадает в грех. Лично я ни за что не позволил бы масону[2] переступить порог своего дома. В наших местах тайные общества запрещены, и у правительства были на то причины. Хотя поначалу они и были совершенно безвредны, взять хоть этот клуб Шмидта.

Дело в том, что среди людей старшего поколения в городе, где жил мой отец, была супружеская пара, которую я буду дальше называть Шмидты, поскольку я отнюдь не уверен ни в своем понимании природы законов о клевете, ни в том, с какими ограничениями они распространяются или не распространяются на умерших.

Герр Шмидт был грузный человек, большой любитель выпить, но вот пил он большей частью за домашним столом, к величайшему неудовольствию своей жены, которая за всю жизнь не взяла в рот и капли спиртного. Не то чтобы ей хотелось воспрепятствовать обильным возлияниям мужа, — фрау Шмидт вполне правильно понимала, в чем состоит ее супружеский долг. Просто она была в том возрасте (ей было чуть больше 60, а ему — здорово за 70), когда женщине хочется спокойно посидеть со своим вязаньем в обществе других женщин и посудачить о внучатах и их недавних болезнях. Но, подумайте, можно ли делать это в свое удовольствие, если твой муж то и дело направляется в погреб за очередным литром вина? Так уж заведено, что есть мир мужчины и мир женщины, которые не совмещаются нигде, разве что в надлежащем месте, то есть в постели. Не раз пыталась фрау Шмидт уговорить мужа пойти как-нибудь вечером в пивную.

— Как, переплачивать за каждый стакан? — был неизменный ответ.

Тогда она пробовала убедить его в том, что ему необходима компания других мужчин и мужской разговор.

— Только не за стаканчиком доброго вина, — отвечал он.

Поэтому, в конце концов, она поделилась своими бедами с фрау Мюллер, которая переживала те же самые муки. Фрау Мюллер, будучи женщиной решительного нрава, тут же принялась сколачивать организацию. Она разыскала еще четырех жен, соскучившихся по женскому обществу, и они порешили собираться у кого-нибудь раз в неделю вечером со своим вязаньем и выпивать по чашечке кофе. Сообща они могли бы насчитать около двух десятков внуков и внучек, так что, как вы сами понимаете, тем для разговора было предостаточно.

А что же происходило все это время с мужьями? Можно подумать, что им доставляло удовольствие и дальше пить в одиночку — это как читать романы (мой отец отзывался о литературе только с презрением, хотя за всю свою жизнь даже не перелистал ни одной книги): нет нужды в разговоре; но без компании не обойтись, иначе удовольствие превращается в тяжкий труд. Фрау Мюллер предусмотрела это и предложила мужу — походя, так, что он и не заметил, — пригласить остальных мужей, разумеется, со своим вином, и вместе посидеть в тишине над стаканчиком.

Но во всем этом деле была одна загвоздка, которая и стала причиной последующей катастрофы. Фрау Мюллер втянула в свою компанию женщину, которая очутилась в положении вдовы совсем по иной причине, нежели пристрастие мужа к вину: из-за его любопытства. У фрау Пюклер был муж, которого невзлюбил весь город, поэтому жены не могли наслаждаться уютом дружеских вечеров, пока не было решено, что делать с герром Пюклером. Он был маленький, вертлявый, кислый человечек, с косыми пронзительными глазками и абсолютно лысым черепом; при одном его появлении любой бар пустел в мгновение ока. Когда глаза его сбегались у переносицы, они действовали как бурав, причем герр Пюклер мог говорить с вами четверть часа подряд, тогда как его глазки все это время сверлили чей-нибудь лоб, да так, что казалось: еще минута, и оттуда полетят опилки. Но все очень уважали фрау Пюклер, поэтому старались ничем не показать ей, насколько ее муж неприятен, так что предложение фрау Мюллер на несколько недель повисло в воздухе. Мы вполне счастливы, говорили мужья, сидя со стаканчиком вина каждый у себя дома, но при этом, безусловно, имелось в виду, что даже одиночество они предпочитают компании герра Пюклера.

Однажды вечером, когда жены отсутствовали, герр Шмидт постучался в дверь герра Мюллера с четырехлитровым кувшином вина под мышкой, и не успел кувшин опустеть даже наполовину, как герр Шмидт нарушил привычное молчание.

— Пора кончать, — сказал он, — напиваться в одиночку. К тому же я проспал за этот месяц больше, чем за весь предыдущий год, а это подрывает силы. Могила по нас скучает, — добавил он, сам по привычке зевая от скуки.

— А Пюклер? — возразил герр Мюллер. — Нет, уж лучше в могилу.

— Нам придется встречаться подпольно, — сказал герр Шмидт. — У Брауна в доме есть отличный большой погреб.

Так они впервые прибегли к конспирации, а скрытность, морализировал, бывало, мой отец, — праматерь всех грехов на свете. Лично мне скрытность рисовалась чем-то вроде темного углубления в нашем погребе, где росли грибы, но грибы хороши на вкус, а то, что их выращивают в укрытии... Впрочем, мне всегда казалось, что папины нравоучения несколько двусмысленны.

Некоторое время все шло довольно гладко. Мужчины были счастливы, устраивая совместные выпивки, конечно, без герра Пюклера; женщины тоже, даже фрау Пюклер, потому что, приходя домой поздно вечером, она неизменно заставала мужа в постели, готового к тому, чтобы внести свою мужскую долю в создание домашнего уюта. Он был слишком горд, чтобы рассказать жене, как он мотался по улицам в поисках честнóй компании. Каждый вечер он выбирал другой дом, и каждый вечер его встречали закрытые двери и темные окна. Он искал их тут, он искал их там, а ведь раньше был вполне доволен, попивая свое вино дома. Но теперь он твердо знал, что нет ни малейшего удовольствия в том, чтобы пить вино наедине с самим собой. И потом, если герра Шмидта и герра Мюллера не было дома, то где же они все-таки были? А другие четверо, с которыми он даже не был знаком, куда исчезали по вечерам они?

Естественно, через некоторое время герр Пюклер пришел в полицию. Он отказался говорить с кем бы то ни было в чине ниже суперинтенданта. Его глаза-буравчики впились в суперинтендантский лоб. Но пока глаза были прикованы к одному месту, язык болтался вполне свободно.

— По-видимому, в Шлоссе (я не припомню сейчас точно название города) наблюдается разгул анархистских банд, поговаривают даже о покушении на великого герцога.

Суперинтендант слегка заерзал на месте, вообще-то дела такого масштаба его не касались, но глаза-буравчики все время сверлили то самое место над переносицей суперинтенданта, откуда у него всегда начиналась мигрень. Он шумно выдохнул через нос и сказал:

— Мы живем в век зла! — Эта фраза из воскресной проповеди запала ему в голову.

— Вам известен закон о тайных обществах? — вопросил герр Пюклер.

— Разумеется.

— И тем не менее здесь, у нас в городе, под самым носом полиции, — косые глазки ввинтились еще глубже, — существует такое общество.

— А нельзя ли внести ясность в этот вопрос?

Тогда герр Пюклер передал полиции список имен, начиная с герра Шмидта.

— Они устраивают тайные сходки. По вечерам ни одного из них нет дома.

— По-моему, этих людей трудно заподозрить в заговоре.

— Тем они опаснее.

— Возможно, они просто приятели.

— Тогда почему бы им не встречаться открыто?

— Я выделю полицейского для расследования, — сказал суперинтендант без особого энтузиазма.

И вот уже два человека рыскали по городу в поисках шестерых заговорщиков и места их сборищ. Будучи человеком бесхитростным, полицейский начал с открытых расспросов, но после того, как его видели несколько раз в компании герра Пюклера, шестеро быстро смекнули, в чем дело, и стали действовать более осмотрительно. Они запасли в погребе герра Брауна изрядное количество вина и уходили в подполье с величайшими предосторожностями, дабы их никто не заметил. Каждый вечер один из них приносил себя в жертву общему делу, отказываясь от участия в попойке, чтобы навести герра Пюклера и полицейского на ложный след.

Как-то герр Шмидт, который был в тот вечер приманкой, завел герра Пюклера далеко за город, где вдруг увидел манящий свет, теплым сиянием лившийся из окошка, и открытую дверь, а так как во рту у него давно пересохло, он по ошибке принял дом за гостиницу и вошел. Его тепло приветствовала пухлая дама, она провела его в гостиную, где, как он думал, ему подадут вина, но где он застал трех девиц в разных стадиях раздевания. Когда герр Шмидт вошел, девицы захихикали и стали говорить ему всякие ласковые слова. Герр Шмидт побоялся уйти из дома тотчас же, ибо снаружи маячил герр Пюклер, а пока он колебался, пухлая дама внесла бутылку шампанского на льду и несколько стаканов. Именно ради выпивки, говорил потом герр Шмидт, он и остался (хотя шампанское не жаловал, местное вино ему было больше по вкусу). И вот как скрытность, говорил мой отец, породила второй грех.

Когда пришло время уходить, — а герр Шмидт не хотел злоупотреблять гостеприимством хозяев, — он выглянул в окно и на месте герра Пюклера увидел полицейского, который прохаживался перед домом взад и вперед. Наверно, он все время следовал за Пюклером в некотором отдалении, а затем сменил его на посту, пока Пюклер помчался разнюхивать что-нибудь об остальных. Что было делать? Было поздно, скоро жены допьют последнюю чашку кофе и покончат с историей болезни последнего внука. Герр Шмидт воззвал к пухлой даме: он спросил, нет ли в доме другого выхода, поскольку ему необходимо избежать встречи со знакомым, который поджидает его на улице. У дамы не было другой двери, но была незаурядная находчивость: в мгновение ока она обрядила герра Шмидта в юбку шириной с тележное колесо, вроде тех, что носили приезжие крестьянки, в белые чулки, достаточно просторную кофту и шляпу с полями. Девицы давно мечтали поразвлечься: они на славу расписали лицо герра Шмидта румянами, сажей и губной помадой. Когда герр Шмидт вышел наконец на улицу, зрелище это настолько поразило полицейского, что тот прирос к месту, а герр Шмидт воспользовался этим, пронесся вихрем мимо блюстителя закона, свернул за угол и был таков.

Все было бы хорошо, если б на этом дело и кончилось. Но провести полицейского не удалось, и в своем рапорте суперинтенданту он докладывал, что члены тайного общества переодеваются в женское платье и под этой личиной посещают городские дома.

— Но зачем для этого переодеваться женщинами? — спросил суперинтендант.

Тогда Пюклер намекнул на оргии, где разгул выходит за рамки естественного положения вещей.

— Нельзя ли внести ясность в этот вопрос? — спросил суперинтендант во второй раз. Он любил эту фразу до самозабвения, но Пюклер предпочел оставить подробности под покровом тайны.

Именно тогда мания Пюклера стала приобретать болезненные формы: каждую встреченную им на улице полную женщину он подозревал в том, что она переодетый мужчина. Однажды он сорвал парик с некоей фрау Хаккенфурт (до того дня ни одна живая душа, даже ее муж, не знала, что она носит парик), а вскоре и сам дефилировал по улицам в женском платье, полагая, что один экс-мужчина всегда распознает другого и рано или поздно и он окажется допущенным к участию в тайных оргиях. Будучи щуплого телосложения, он играл эту роль гораздо лучше, чем герр Шмидт; вот только глаза-буравчики выдали бы его первому же встречному, покажись он в таком виде днем.

Уже две недели мужчины сходились в погребе герра Брауна. Все, казалось, шло хорошо. Полицейскому эти поиски порядочно надоели, а суперинтендант лелеял робкую надежду, что заговор распался сам собой. Тогда-то и было принято роковое решение. Дело в том, что в былые дни фрау Шмидт и фрау Мюллер подавали мужьям к вину пончики с мясом, и теперь эти двое до того соскучились по излюбленному деликатесу, что у них текли слюнки при одном только воспоминании.

Тогда герр Браун предложил нанять в складчину приходящую кухарку, чтобы она стряпала для них пончики, расход будет пустячный, потому что никто не запросит много за несколько часов работы вечером. Кухарке вменялось в обязанность подавать свежие, пышущие жаром пончики каждые полчаса, пока они будут распивать свое вино. Герр Браун неосторожно дал объявление в местной газете, а Пюклер увидел в этом долгожданную возможность (в объявлении говорилось о «мужском клубе») и явился одетым в лучшее воскресное платье своей жены. Он был нанят герром Брауном, который единственный из всей компании знал Пюклера не лично, а лишь по слухам, и вот Пюклер оказался в самом сердце заговора. Теперь он сможет как нельзя лучше узнать, о чем они там сговариваются. Правда, немного смущало то, что ему недоставало умения стряпать, а поскольку он все время подслушивал под самой дверью погреба, пончики часто пригорали, и уже на второй вечер герр Браун предупредил его, что, если пончики не станут лучше, он подыщет себе другую кухарку. Но Пюклера все это мало трогало, потому что он добыл для суперинтенданта всю необходимую информацию. А с каким наслаждением он писал свой донос! Пюклер записал весь диалог слово в слово, выпустив только длительные паузы да бульканье внутри кувшинов. В доносе говорилось следующее:

«К Делу о Тайных Сходках в погребе герра Брауна на ... штрассе, 27. В ходе расследования осведомителю удалось услышать следующий диалог:

Мюллер. Если будет так лить еще с месяц, в этом году винограда уродится куда больше, чем в прошлом.

Неопознанный голос. Угу.

Шмидт. Говорят, на той неделе почтальон чуть не сломал ногу. Поскользнулся на лестнице.

Дёбель. Пора бы и за пончики.

Неопознанный голос. Угу.

Мюллер. Кликни-ка эту корову.

(Осведомитель затребован и вносит поднос с пончиками.)

Браун. Осторожно. Не обожгись.

Шмидт. А вот этот начисто сгорел.

Дёбель. Как дерево.

Кестнер. Лучше ее выгнать, пока не наделала дел.

Браун. Ей заплачено за неделю вперед. Подождем.

Мюллер. Днем было четырнадцать градусов.

Дёбель. Городские часы спешат.

Шмидт. А помните собаку бургомистра, ту, что с черными пятнами на спине?

Неопознанный голос. Угу.

Кестнер. А что?

Шмидт. Забыл, что хотел сказать.

Мюллер. Когда я был мальчишкой, пироги со сливами были такие, каких теперь не сыщешь.

Дёбель. Это было летом восемьдесят седьмого.

Неопознанный голос. Что было?

Мюллер. В тот год, когда умер бургомистр Кальнитц.

Шмидт. Так это в восемьдесят восьмом.

Мюллер. А сильные стояли тогда морозы.

Дёбель. Не сильнее, чем в восемьдесят шестом.

Браун. Жуткий год был для вина».

«К Делу о Тайных Сходках в погребе герра Брауна на ... штрассе, 27. В ходе расследования осведомителю удалось услышать следующий диалог:

Мюллер. Если будет так лить еще с месяц, в этом году винограда уродится куда больше, чем в прошлом.

Неопознанный голос. Угу.

Шмидт. Говорят, на той неделе почтальон чуть не сломал ногу. Поскользнулся на лестнице.

Дёбель. Пора бы и за пончики.

Неопознанный голос. Угу.

Мюллер. Кликни-ка эту корову.

(Осведомитель затребован и вносит поднос с пончиками.)

Браун. Осторожно. Не обожгись.

Шмидт. А вот этот начисто сгорел.

Дёбель. Как дерево.

Кестнер. Лучше ее выгнать, пока не наделала дел.

Браун. Ей заплачено за неделю вперед. Подождем.

Мюллер. Днем было четырнадцать градусов.

Дёбель. Городские часы спешат.

Шмидт. А помните собаку бургомистра, ту, что с черными пятнами на спине?

Неопознанный голос. Угу.

Кестнер. А что?

Шмидт. Забыл, что хотел сказать.

Мюллер. Когда я был мальчишкой, пироги со сливами были такие, каких теперь не сыщешь.

Дёбель. Это было летом восемьдесят седьмого.

Неопознанный голос. Что было?

Мюллер. В тот год, когда умер бургомистр Кальнитц.

Шмидт. Так это в восемьдесят восьмом.

Мюллер. А сильные стояли тогда морозы.

Дёбель. Не сильнее, чем в восемьдесят шестом.

Браун. Жуткий год был для вина».

И так далее, на двенадцати страницах.

— Что все это значит? — спросил суперинтендант.

— Если б нам было известно это, нам было бы известно все.

— Выглядит вполне безобидно.

— Почему же они встречаются скрытно?

Тут полицейский произнес «угу», совсем как неопознанный голос.

— Мне представляется, — сказал Пюклер, — что шифр удастся раскрыть. Посмотрите на эти даты. Их надо бы проверить.

— Помнится, в восемьдесят шестом бросили бомбу, — неуверенно сказал суперинтендант. — И при взрыве погибла серая кобыла великого герцога.

— «Жуткий был год для вина», — сказал Пюклер. — Ошибаетесь, голубчики. Вина не будет. Не будет благородной крови.

— Преступники не рассчитали время, — вспомнил суперинтендант.

— «Городские часы спешат», — процитировал Пюклер.

— Все равно мне что-то не верится.

— Это же шифр. Для расшифровки потребуется добавочный материал.

Суперинтендант неохотно согласился продолжать сбор информации, но что-то надо было делать с пончиками.

— Мне нужна помощница, чтобы готовить пончики, — сказал Пюклер, — тогда я смогу осуществлять подслушивание непрерывно. У них не будет возражений, если плата останется прежней.

Суперинтендант повернулся к полицейскому.

— Те пончики, что я как-то пробовал у вас в доме, были вполне съедобны.

— Я их готовил сам, — мрачно сказал полицейский.

— Тогда все это бесполезно.

— Как так бесполезно? — встрепенулся Пюклер. — Если я могу переодеться женщиной, почему же другой не может?

— А усы?

— Острая бритва и мыльная пена — вот и все, что нужно.

— Но я не могу требовать таких вещей от своего подчиненного.

— Он на службе закона.

Так и порешили, хотя полицейского это отнюдь не осчастливило. Будучи почти одного роста с женой, Пюклер мог переодеваться в ее платье, полицейский же был холост. В конце концов удалось заставить Пюклера приобрести одежду за свой счет. Он отправился в магазин вечером, когда продавцы спешили поскорее закончить работу и вряд ли узнали бы его по глазам-буравчикам, подыскивая для него юбку, кофту и чулки нужного размера. Ранее была ложь, было прелюбодеяние, но я до сих пор не знаю, к какой категории отнес бы мой отец этот странный визит в магазин. И надо же было так случиться, чтобы он не остался незамеченным.

Кто-то из поздних покупателей все-таки узнал Пюклера — как раз в тот момент, когда он рассматривал, достаточно ли велики панталоны. Злословие было, вероятно, еще одним грехом, который породила скрытность, потому что эта история скоро была уже известна всем, за исключением фрау Пюклер, которая на следующий вечер чувствовала себя за привычным вязаньем очень неловко: возможно, со стороны остальных это было уважением, а возможно, сочувствием, но стоило ей заговорить, как все разговоры сразу смолкали, никто ей не возражал и не спорил с ней, а в довершение всего ей не позволили нести поднос и разливать кофе. Фрау Пюклер так явственно ощущала себя на положении больной, что вскоре у нее в самом деле разболелась голова, и она ушла домой раньше обычного. Уходя, она видела, как все остальные сочувственно кивали, словно причина ее недомогания была известна им лучше, чем ей самой, а фрау Мюллер даже вызвалась проводить ее до дому.

Естественно, фрау Мюллер сразу поспешила назад, чтобы рассказать обо всем остальным.

— Когда мы пришли, — повествовала она, — герра Пюклера не было дома. Конечно же, бедняжка сделала вид, что не знает, где он. Она была вне себя. Она сказала, что по вечерам она обычно заставала его дома. Она собралась было пойти в полицию и сообщить о его исчезновении, но я ее отговорила. Я и сама начала верить, что ей невдомек, где он шатался. Она бормотала что-то о странных толках в городе — анархисты и все такое, но, поверите ли, тут же сказала, что герр Пюклер рассказывал полицейскому, будто видел герра Шмидта переодетым женщиной.

— Такой хлюпик и такая свинья, — сказала фрау Шмидт, что, естественно, относилось к Пюклеру, ибо герр Шмидт обладал фигурой одной из своих винных бочек. — Подумать только!

— Пытается отвлечь внимание от своих собственных пороков, — сказала фрау Мюллер. — Вы послушайте, что было дальше. Заходим мы в спальню, глядь, а дверцы гардероба раскрыты. Фрау Пюклер заглядывает внутрь и что же видит? Ее черного воскресного платья как не бывало. Верно, правду говорят люди, говорит она, и только бы мне добраться до этого герра Шмидта. Тогда я сказала, что носить ее платье может только очень маленький мужчина.

— Она хоть покраснела при этом?

— Мне кажется, она и в самом деле ничего не знает.

— Бедняжка, бедняжка, — с чувством сказала фрау Дёбель. — А как по-вашему, что он делает, когда вырядится женщиной?

И они пустились в догадки по этому поводу. Вот так-то, говаривал мой отец, сплетня добавилась к остальным грехам — лжи, прелюбодеянию и злословию. Но самый тяжкий из всех грехов был еще впереди. Когда в тот вечер Пюклер и полицейский подошли к дому герра Брауна, им и в голову не пришло, что история о Пюклере уже известна всей компании, потому что фрау Мюллер не замедлила поделиться странными слухами с герром Мюллером, а тот сразу же вспомнил сверлящие глаза кухарки Анны, глядевшие на него из темноты кухни. Когда все собрались, герр Браун рассказал, что кухарка приведет с собой другую женщину, чтобы помочь ей печь пончики. Но нетрудно представить себе, какой поднялся гомон, когда герр Мюллер изложил свою историю. Что толкнуло Пюклера на это? Так или иначе, это было что-то мерзкое, иначе Пюклер не был бы Пюклером. По их предположению, Пюклер с помощью новой кухарки замышлял отравить их своими пончиками, чтобы отомстить за то, что они не приняли его в свою компанию. Они начали готовить Пюклеру достойную встречу.

Вскоре Пюклер постучал в дверь. Полицейский стоял позади него, совершенно необозримый в своей широченной черной юбке. Белые чулки сползли на ботинки, потому что Пюклер забыл купить резинки. Пюклер постучал в дверь еще раз, и тут-то из верхних окон началась настоящая бомбардировка. На Пюклера и полицейского обрушились потоки каких-то неудобопроизносимых жидкостей, град поленьев. Полицейский первым обратился в бегство, и что это было за зрелище, когда женщина таких необъятных размеров неслась, грохоча, вдоль по улице!

Пюклер, которому ловко пущенная скалка угодила в плечо, сначала и не думал удирать. Это была его минута решимости, а может быть, оцепенения, но когда сковорода, на которой он жарил пончики, ударила его в грудь и он повернулся, чтобы последовать за полицейским, было слишком поздно. В тот же момент он получил удар ночным горшком по голове и растянулся на мостовой с горшком, надвинутым на голову по самый подбородок. Потом пришлось долго бить молотком, чтобы освободить голову Пюклера, но к этому времени он был уже мертв — то ли от удара по голове, то ли от падения, или от страха, или он задохнулся внутри горшка. Истинная причина была никому не известна, хотя, по общему мнению, смерть наступила именно от удушья.

Конечно же, началось многомесячное следствие по делу об анархистском заговоре, к концу которого суперинтендант обручился с фрау Пюклер (разумеется, тайно). Никто ее за это и не винил, потому что ее любили все, кроме моего отца, которого возмущала скрытность всего этого. Отец подозревал, что чувства суперинтенданта к фрау Пюклер весьма затянули расследование, так как тот должен был делать вид, что верит обвинениям ее мужа.

С чисто юридической точки зрения это было, конечно, убийство — смерть в результате физического насилия, что явно противозаконно. Тем не менее, длившийся почти шесть месяцев суд оправдал шестерых мужей. «Но есть более правый суд, — всегда говорил мой отец, заканчивая свой рассказ, — где грех человекоубийства не остается без возмездия. Все начинается со скрытности (и он так смотрел на меня, будто знал наверняка, что у меня ею набиты все карманы. Впрочем, так оно и было, если учесть ту записку, которую я собирался сунуть завтра в школе рыжей девчонке во втором ряду), а кончается всеми грехами на свете». И ради меня он каждый раз перечислял их от начала до конца: ложь, пьянство, прелюбодеяние, злословие, сплетня, убийство и превышение власти.

— Превышение власти?

— Именно! — восклицал он, останавливая на мне сверкающий взгляд. Я думал, что он имел в виду суперинтенданта и фрау Пюклер. Но тут он поднимался до апофеоза: — Мужчина в женской одежде — страшный грех Содома.

— А что это такое? — спрашивал я, с волнением ожидая ответа.

— Есть вещи, — говорил тогда отец, — которые родители должны скрывать от детей твоего возраста.

 Двое милых людей (пер.Виктор Анатольевич Вебер)

Они долго сидели на скамейке в парке Монсо, не пытаясь заговорить друг с другом. Этот день в начале лета выдался теплым, и легкий ветерок гнал белые облачка. Уже почти замерло последнее дуновение, а небо очистилось до совершенной синевы, но тут солнце торопливо скрылось за горизонтом.

В такой день люди помоложе могли случайно встретиться или назначить тайное свидание, скрывшись за сплошной стеной детских колясок, где их могли увидеть только малыши да их няни. Но те двое уже прожили немало лет и уже не питали никаких иллюзий, зная, что молодость давно миновала, хотя мужчина, носивший как символ добропорядочности шелковистые седые усы, выглядел лучше, чем ему казалось, а женщина в жизни была куда интереснее, чем в зеркале. Их объединяли скромность и разочарование в жизни, и выглядели они, как супруги, которые с годами становятся похожи, пусть и сидели по краям лавочки, разделенные пятью футами металла, окрашенного в зеленый цвет. У их ног суетились голуби, напоминавшие серые теннисные мячики. Изредка оба поглядывали на часы и ни разу не посмотрели друг на друга. Для обоих период покоя и умиротворенности имел строгие пределы.

У мужчины, высокого и худого, было тонкое, чувственное лицо — это клише очень ему подходило — вполне симпатичное, но обычное, каких много; мужчины с некрупными чертами лица зачастую не отличаются богатым воображением, зато от них не следует ждать неприятных сюрпризов. Он прихватил на прогулку зонтик, что свидетельствовало о предусмотрительности. А что касается женщины, то прежде всего бросались в глаза длинные, красивые, но совершенно не пробуждающие чувственность ноги, словно с парадного портрета. Судя по выражению глаз, этот летний день казался женщине грустным, но при этом ей не хотелось повиноваться приказу часов и возвращаться куда-то под крышу.

Они бы никогда не заговорили друг с другом, если б мимо не прошли два подростка, у одного на плече орал транзисторный приемник, другой все норовил пнуть ногой важно прогуливающихся по дорожке и занятых своими делами голубей. После очередной попытки ему удалось-таки поразить цель, и оба удалились с радостным гоготом, оставив птицу биться о гравий.

Мужчина поднялся, держа зонтик, как плеть. «Отвратительные маленькие негодяи», — воскликнул он. Фраза эта, благодаря чуть заметной американской интонации, звучала бы более естественно в эпоху короля Эдуарда: ее наверняка использовал бы Генри Джеймс.

— Бедная пташка, — вздохнула женщина. Голубь бился на дорожке, отбрасывая мелкие камушки. Одно крыло висело, лапка, видимо, тоже была сломана, поэтому птица кружилась на месте, не в силах подняться. Остальные голуби разбрелись, выискивая крошки и не проявляя ни малейшего интереса к раненому.

— Не могли бы вы на минутку отвернуться? — Мужчина положил зонтик на скамью, быстро подошел к трепыхающейся птице, одним движением свернул ей шею, так, будто обладал в этом деле немалым опытом. Огляделся в поисках урны, нашел ее и бросил туда мертвого голубя.

— По-другому было нельзя. — В его голосе, когда он вернулся к скамье, слышались извиняющиеся нотки.

— Я бы не смогла этого сделать, — ответила женщина, тщательно выстраивая фразу на иностранном языке.

— Отнимать жизнь — наша привилегия, — произнес он насмешливо, без всякой гордости.

Когда он сел, расстояние между ними заметно сократилось; теперь они могли, не напрягая голоса, говорить о погоде, о первом по-настоящему летнем дне. Последняя неделя выдалась не по сезону холодной, и даже сегодня... он извинился за свой французский, восхитился ее английским, но она заверила его, что врожденные способности тут ни при чем. Просто она заканчивала английскую школу в Маргейте.

— Это морской курорт, не так ли?

— Только море всегда казалось мне серым, — ответила она, и какое-то время оба молчали, погруженные в свои мысли. Потом, должно быть подумав о мертвом голубе, она спросила, служил ли он в армии.

— Нет, мне было за сорок, когда началась война. По поручению правительства я служил в Индии. Я влюбился в эту страну. — И он начал описывать ей Агру, Лакхнау, старый Дели, его глаза разгорелись от воспоминаний. Новый Дели ему не нравился, эту часть города строил англичанин... как же его фамилия... Ну да ладно. Новый Дели чем-то похож на Вашингтон.

— Так вы не любите Вашингтон?

— По правде говоря, я не в восторге от своей страны. Видите ли, я люблю старину. И в Индии, вы не поверите, чувствовал себя как дома, даже с англичанами. И то же самое ощущаю во Франции. Мой дедушка был английским консулом в Ницце.

— Тогда Promenade des Anglais[1] была совсем новая, — улыбнулась она.

— Да, теперь она состарилась. А вот то, что строим мы, американцы, со временем не становится прекраснее. Крайслер-билдинг[2], отели «Хилтон»...

— Вы женаты? — спросила она. Он на мгновение запнулся, прежде чем ответить: «Да», — словно не хотел никаких недомолвок. Протянул руку и взялся за зонтик, который, похоже, придал ему уверенности в столь необычной ситуации: задушевном разговоре с совершенно незнакомым человеком.

— Мне не следовало задавать этот вопрос. — Она по-прежнему старалась правильно строить фразы.

— Почему нет? — попытался он загладить ее неловкость.

— Меня заинтересовал ваш рассказ. — Она вновь улыбнулась. — Вот вопрос и вырвался. Вопрос imprévu[3].

— А вы замужем? — спросил он лишь для того, чтобы снять напряженность, поскольку видел кольцо.

— Да.

К этому времени они уже достаточно много узнали друг о друге, и он почувствовал, что пора знакомиться.

— Моя фамилия Гривс. Генри Гривс.

— А я Мари-Клер. Мари-Клер Дюваль.

— Прекрасный выдался день, — заметил Гривс, — но с заходом солнца становится прохладно. — В его голосе чувствовалось сожаление.

— У вас прекрасный зонтик.

Она говорила чистую правду. Золотой ремешок привлекал внимание, и даже на расстоянии легко читалась монограмма: переплетенные H и G, а может не G, а С.

— Подарок, — сообщил он без малейшего удовольствия.

— Меня восхитила ваша решительность. Вы так быстро все это проделали с голубем. Я вот такая lâche[4].

— Я совершенно уверен, что это неправда, — добродушно возразил он.

— О, нет. Правда.

— Только в том смысле, что мы все иногда ведем себя трусливо.

— Вы — нет, — твердо заявила она, вспомнив голубя.

— К сожалению, я тоже. — Он покачал головой. — Причем значительную часть своей жизни. — Он уже собрался признаться в чем-то очень личном, но тут Мари-Клер схватила его за полу пиджака и в прямом смысле оттащила подальше от признания, схватила, воскликнув: «Вы где-то испачкались свежей краской». Уловка принесла результат; он стал озабоченно разглядывать свою и ее одежду, щупать скамью, но вскоре оба сделали вывод, что источник загрязнения следует искать в другом месте.

— Должно быть, я испачкал пиджак дома, на лестнице, — сказал он.

— У вас здесь дом?

— Нет, квартира на четвертом этаже.

— С ascenseur[5]?

— К сожалению, нет. Это очень старый дом в dix-septième[6].

Дверь в его неведомую ей жизнь приоткрылась, оставив маленькую щелочку, и Мари-Клер захотелось дать ему что-то взамен, но не очень много. Она боялась перейти «грань», у нее могла закружиться голова. «А моя квартира слишком уж новая. В huitième[7]. Двери открываются автоматически, к ним даже не нужно прикасаться. Как в аэропорту».

Мощный поток откровений подхватил их и понес. Он узнал, что она всегда покупает сыр в магазине на площади Мадлен, достаточно далеко от ее восьмого округа, и однажды была вознаграждена за свое постоянство: рядом с ней выбирала «бри» сама тетушка Ивонн, супруга генерала де Голля. А Гривс, напротив, всегда покупал сыр рядом с домом, на улице Токвиля.

— Вы сами?

— Да, по магазинам хожу я. — В голосе вдруг зазвучали резкие нотки.

— Что-то похолодало. Думаю, нам пора идти.

— Вы часто приходите в парк? — спросил он.

— Я здесь в первый раз.

— Какое странное совпадение. Я тоже здесь впервые. Хотя живу поблизости.

— А я далеко.

Они взволнованно переглянулись, осознавая, сколь неисповедимы пути Господни.

— Позвольте выразить надежду, что вы сможете пообедать со мной.

Волнение заставило ее перейти на французский.

— Je suis libre, mais vous... votre femme?..[8]

— Она обедает в другом месте. А ваш муж?

— Он не вернется раньше одиннадцати.

Гривс предложил пойти в brasserie[9] «Лотарингия», в нескольких минутах пешком от парка Монсо, и она обрадовалась, что он не остановил свой выбор на более популярном или роскошном заведении. Старомодная солидность brasserie придала ей уверенности, и хотя она не отличалась хорошим аппетитом, ей нравилось наблюдать, как посетители стройными рядами подходят к тележке с квашеной капустой. Меню оказалось достаточно длинным, чтобы дать им время освоиться в новой, пугающей атмосфере близости. После того как официант, приняв заказ, удалился, они заговорили разом.

— Я и представить себе не могла...

— Как же порой забавно поворачивается жизнь, — добавил он. Неожиданно для него самого, это прозвучало слишком торжественно.

— Расскажите мне о вашем деде, консуле.

— Я его никогда не видел, — на диванчике ресторана разговор складывался труднее, чем на скамейке в парке.

— А почему ваш отец уехал в Америку?

— Наверное, дала о себе знать мятежная душа. Уехал в поисках приключений. Полагаю, по той же причине я вернулся в Европу. В дни молодости моего отца Америку не олицетворяли «кока-кола» и «Тайм-Лайф».

— И вы нашли приключения, за которыми приехали? Ой, простите. Это глупый вопрос. Разумеется, вы женились здесь?

— Я привез жену с собой. Бедная Пейшенс.

— Бедная?

— Она так любит «кока-колу».

— Ее можно купить и здесь, — заметила она подчеркнуто простодушно.

— Да.

Подошел соммелье, и Гривс заказал «сансер».

— Надеюсь, вы не возражаете?

— Я совершенно не разбираюсь в винах.

— Я думал, во Франции...

— Мы оставляем это нашим мужьям.

Теперь он, в свою очередь, почувствовал легкую обиду. На диванчике рядом с женой появился муж, но принесли sole meunière[10], и это позволило им прервать разговор. Однако молчание их не спасло. Призраки могли воспользоваться затянувшейся паузой и остаться насовсем, и тогда женщина решилась его прервать.

— У вас есть дети? — спросила она.

— Нет. А у вас?

— Нет.

— Вы сожалеете?

— Полагаю, всегда сожалеешь о том, что упустил.

— Я, по крайней мере, рад, что не упустил вас в парке Монсо, — признался Гривс.

— Да, я тоже рада, что так вышло, — ответила Мари-Клер.

Теперь молчание уже не раздражало их, а успокаивало: призраки ретировались и оставили их вдвоем. Один раз пальцы мужчины и женщины соприкоснулись над сахарницей (оба взяли на десерт клубнику). Им больше не хотелось задавать вопросы: похоже, они уже знали друг друга лучше, чем кого бы то ни было. Чем-то они напоминали счастливую семейную пару: этап открытий позади, проверка на ревность тоже, они обрели спокойствие среднего возраста. Единственными врагами оставались время и смерть, а кофе послужил предупреждением о приближающейся старости. После, за коньяком, они делали вид, что им весело, но без особого успеха. Будто за эти несколько часов они прожили целую жизнь.

— Он напоминает могильщика, — охарактеризовал Гривс прошедшего мимо их столика старшего официанта.

— Да, — согласилась она.

Гривс заплатил по счету, и они вышли из ресторана, чувствуя себя слишком расслабленными, чтобы бороться с предсмертной агонией.

— Можно, я провожу вас домой? — спросил он.

— Лучше не надо. Правда, не надо. Вы ведь живете совсем рядом.

— Мы можем еще выпить на terrasse[11].

— Наверное, не стоит. Прекрасный был вечер. Tu es vraiment gentil[12]. — Только тут она заметила, что обратилась к нему на «ты», но понадеялась, что он недостаточно хорошо знает французский, чтобы обратить на это внимание. Они не обменялись ни адресами, ни телефонами, потому что ни один не решился заикнуться об этом: для обоих эта встреча произошла слишком поздно. Он посадил ее в такси, и она уехала в сторону ярко освещенной Триумфальной Арки, а он медленным шагом направился к своему дому на улице Жуфруа. То, что в молодости назвали бы малодушием, в старости именуют мудростью, но как же иной раз приходится стыдиться этой мудрости.


Мари-Клер прошла сквозь автоматически открывшиеся двери и, как всегда, у нее мелькнула мысль об аэропорте и бегстве. На шестом этаже переступила порог квартиры. Абстрактное полотно в резких алых и желтых тонах висело напротив двери и встретило ее, как незнакомку.

Стараясь не шуметь, она проскользнула в свою комнату, заперла дверь на ключ, села на узкую кровать. За стеной слышался голос и смех мужа. Она спросила себя, кто у него сегодня, Тони или Франсуа. Франсуа написал ту абстрактную картину в прихожей, а Тони танцевал в балете и всегда хвастал, особенно перед незнакомыми людьми, что именно он служил моделью для каменного фаллоса с нарисованными глазами, который занимал почетное место в гостиной. Она начала раздеваться. И под звуки доносящихся из соседней комнаты голосов перед ее мысленным взором мелькнули скамья в парке Монсо, тележка с квашеной капустой в brasserie «Лотарингия». Если бы ее муж услышал, что она вернулась, то сразу приступил бы к делу: присутствие свидетеля его возбуждало. «Пьер, Пьер», — с упреком произнес его голос. Это имя она слышала впервые. Она растопырила пальцы, чтобы снять кольца, вспомнила о сахарнице, но вскрики и смешки за стеной превратили сахарницу в фаллос с нарисованными глазами. Она легла и залепила уши кусочками воска, закрыла глаза и подумала, что все могло бы быть иначе, если бы пятнадцать лет назад она оказалась на скамье в парке Монсо и увидела, как мужчина из жалости убивает голубя.


— Я чувствую, от тебя пахнет женщиной, — с удовольствием изрекла Пейшенс Гривс. Она сидела на кровати, опираясь спиной о две подушки. Та, что спереди, была во многих местах прожжена сигаретой.

— О, нет. Это твое воображение, дорогая.

— Ты говорил, что будешь дома к десяти.

— Сейчас только двадцать минут одиннадцатого.

— Ты был на улице Дуэ, не так ли, в одном из баров, высматривал fille[13].

— Я посидел в парке Монсо, а потом пообедал в «Лотарингии». Дать тебе капли?

— Ты хочешь, чтобы я заснула и ничего не ждала, не так ли? Ты уже слишком стар, чтобы проделывать это дважды за вечер.

Он накапал в стаканчик капель, добавил воды из графина, который стоял на столике между двумя кроватями. Когда Пейшенс пребывала в таком настроении, любые его слова были бы истолкованы превратно. «Бедная Пейшенс, — думал он, поднося стакан к ее лицу, обрамленному рыжими кудряшками, — как она тоскует по Америке... до сих пор не верит, что «кока-кола» здесь точно такая же». К счастью, этот вечер обещал быть не самым худшим, потому что она, более не споря, выпила капли. Он же сел рядом, вспоминая улицу у brasserie, где к нему совершенно случайно — он не сомневался — обратились на «ты».

— О чем ты думаешь? — спросила Пейшенс. — Ты все еще на улице Дуэ.

— Я думаю, что все могло бы быть иначе.

И то был самый громкий протест против прожитой жизни, который он когда-либо себе позволял.


Сборник "«Последнее слово» и другие рассказы"


 Последнее слово (пер.Наталья Леонидовна Трауберг)

Старик почти совсем не удивился — он привык к необъяснимому, — когда какой-то человек дал ему паспорт на чужое имя и визу в страну, в которую он не думал и не хотел ехать. Он и впрямь был очень старым и пообвыкся с тихой, одинокой жизнью, без людей и без общения, даже нашел в ней какое-то счастье. У него была комната, там он и спал и жил, и кухонька, и ванная. Раз в месяц приходило маленькое пособие — он не знал, откуда оно, а на жизнь хватало. Возможно, это было связано с несчастным случаем, который много лет назад лишил его памяти. Помнил он только резкий звук, вспышку и долгую тьму, полную смутных снов. Проснулся он в этой самой комнатке.

— В аэропорт вас доставят двадцать пятого, — сказал незнакомец, — посадят в самолет. Там, куда вы летите, вас встретят, есть и жилье. Будет лучше, если в полете вы не станете ни с кем беседовать.

— Двадцать пятого? Сейчас декабрь, да? — Ему было трудно следить за временем.

— Конечно, декабрь.

— Тогда это Рождество.

— Рождество отменили двадцать с лишним лет тому назад. После вашей беды.

Человек ушел, а он все думал, как же это можно отменить день. Оставшись в одиночестве, он поднял глаза к маленькому деревянному распятию над кроватью, словно ожидал ответа. Перекладина креста была отломана сбоку, не хватало одной руки — он нашел распятие два (или три?) года назад, на помойке, общей с соседями, которые никогда с ним не говорили. Сейчас он спросил вслух: «А Тебя? Тебя тоже отменили?» — и отсутствующая рука вроде бы ответила: «Да». Они ведь общались, помнили что-то вместе.

А вот с соседями он не общался. С тех пор как он пришел в себя здесь, он ни с кем не говорил, чувствуя, что они этого боятся, словно знают о нем то, чего не знает он. Быть может, они знали о преступлении, совершенном тогда, до тьмы. Еще был человек на улице, уже не сосед, его каждый день сменяли, он тоже ни с кем не говорил, даже со старушкой сверху, которая любила посплетничать. Как-то, на улице, она произнесла имя — не то, которое стояло в паспорте, — и глянула искоса на них обоих, на него и на этого человека. Имя обычное.

Однажды — может, потому, что долгий дождь сменился ясной погодой, — старик, отправляясь за хлебом, сказал человеку: «Благослови вас Бог, дорогой», а тот заморгал, как от внезапной боли, и резко отвернулся. Старик пошел, купил хлеб, он больше им и питался и давно заметил, что его провожают в булочную. Все это было довольно странно, но не очень страшно. Как-то он сказал единственному собеседнику:

— Наверное, они хотят оставить нас с Тобой одних.

Он даже радовался, словно когда-то, во тьме забытых лет, нес непосильное бремя, а теперь освободился.

Пришел день, который он по-прежнему считал Рождеством; пришел и незнакомец.

— Я за вами, — сказал он, — отвезу вас в аэропорт. Вещи сложили?

— Вещей у меня мало, а чемодана и совсем нет.

— Схожу куплю.

Незнакомец ушел, старик завернул распятие в единственную кофту. Когда принесли чемодан, он положил его туда и прикрыл двумя рубашками.

— Это у вас все?

— В мои годы нужно немного.

— А что в карманах?

— Книжка.

— Дайте посмотрю.

— Зачем?

— Так приказано.

Он выхватил книгу прямо из рук, посмотрел на титульный лист.

— Это нельзя. Как вы ее достали?

— Она у меня с детства.

— Почему не отобрали в больнице? Придется сообщить.

— Никто не виноват. Я ее спрятал.

— Вы были без сознания. Прятать не могли.

— Наверное, они отвлеклись, спасали меня.

— Преступная халатность.

— Кажется, кто-то спрашивал, что это. Я не солгал. Я сказал, что это — из древней истории.

— Запрещенной истории. Придется сжечь.

— Это не так уж важно, — сказал старик. — Вы почитайте сперва немного, сами увидите.

— Не буду. Я верен генералу.

— Да, вы правы. Верность — великая добродетель. Вы не беспокойтесь, я за эти годы ее мало читал. Самое любимое — здесь, в голове, а ее вы не сожжете.

— Не зарекайтесь, — сказал незнакомец и больше ничего не говорил до самого аэропорта, а там все изменилось.

Офицер в форме поздоровался так учтиво, что старику показалось, будто он снова где-то в далеком прошлом. Он даже отдал честь. Он сказал:

— Генерал просил пожелать вам приятного путешествия.

— Куда вы меня везете?

Офицер не ответил, он спросил штатского:

— Это весь багаж?

— Да, только я книжку забрал.

— Покажите, — офицер взглянул на титул. — Да, конечно, так приказано, но можете ее вернуть. Особые обстоятельства. Он — гость генерала, да и вообще, какой от нее теперь вред?

— По закону...

— Закон может отстать от жизни.

Старик спросил иначе:

— Какая это линия?

— Вы тоже отстали от жизни, сэр. Теперь одна линия — Объединенная Всемирная.

— Сколько всего переменилось!

— Не волнуйтесь, время перемен позади. Все тихо, спокойно, всюду мир. Менять ничего не нужно.

— Куда вы меня везете?

— Просто в другую область. Четыре часа лёту. Это — самолет генерала.

Самолет был удивительный. В большом салоне стояли широкие кресла, всего для шести человек, причем раскладные, кресла-кровати; через открытую дверь старик увидел ванну (он не видел их много лет, у него был только душ), и ему очень захотелось пролежать эти четыре часа в теплой воде. Между креслами и кабиной был бар. Стюард, чуть ли не кланяясь, предлагал напитки всех наций, если можно говорить о нациях в этом объединенном мире. Даже небогатый вид старика не уменьшал угодливости. Наверное, этот стюард вел себя так со всеми гостями генерала.

Офицер сел поодаль, словно хотел оставить в покое его и эту запрещенную книгу, но ему был нужен более глубокий покой. Он очень устал от тайн: почему он жил в той комнатке, откуда получал деньги, почему летит теперь в такой роскоши, да еще с ванной?.. Как нередко бывало, ум его шел по следу памяти, но она резко прервалась, когда раздался треск и наступила тьма. Сколько же этому лет? Он словно прожил их под общим наркозом, теперь просыпался. Вдруг ему стало страшно — что он вспомнит, если проснется в этом частном роскошном самолете? Он решил почитать, книга открылась сама на любимом стихе, который он знал и так: «В мире был, и мир Его не узнал»[1].

Стюард произнес над ухом:

— Икорки, сэр? Рюмочку водки? Бокал сухого вина?

Не отрываясь от привычной страницы, он сказал:

— Нет, спасибо. Я не хочу ни пить, ни есть.

Стюард отодвинул бокал и рюмку, зазвенело стекло, он что-то вспомнил. Рука сама словно бы положила что-то на стол, и он увидел перед собой много людей, склонивших головы, но тут раздался треск и наступила тьма...

Разбудил его голос стюарда:

— Пристегните ремень, сэр. Через пять минут посадка.

Другой офицер ждал у трапа и повел его к большой машине. Вся эта учтивость, вежливость, роскошь напомнили о чем-то. Он больше не удивлялся, словно когда-то давно так бывало. Рука сама собой поднялась, как бы отталкивая что-то, губы сами произнесли: «Я — слуга слуг...» Фраза оборвалась, когда стукнула дверца.

Они ехали по улицам, где никого не было, разве что очереди у редких лавок. Он снова начал: «Я слуга...» У гостиницы ждал управляющий. Он поклонился и сказал:

— Я горжусь, что у нас остановится гость генерала. Надеюсь, мы угодим вам во всем. Любое ваше желание...

Старик удивленно оглядел четырнадцать этажей и спросил:

— Сколько вы меня тут продержите?

— Номер заказан на одну ночь.

Офицер поспешил вмешаться:

— Генерала вы увидите завтра. Он хочет, чтобы вы как следует отдохнули.

Старик порылся в памяти и вспомнил имя. Воспоминания возвращались к нему кусками.

— Генерал Мегрим?

— Ну что вы! Генерал Мегрим скончался лет двадцать тому назад.

Швейцар поклонился ему. Портье подносил ключи. Офицер сказал:

— Я вас покину, а завтра утром зайду за вами ровно в одиннадцать. Генерал ждет вас в одиннадцать тридцать.

Управляющий проводил его до лифта.

Когда они оба ушли, портье спросил офицера:

— Кто он такой? Гость генерала? Судя по одежде, небогат.

— Он Папа.

— Папа? А что это? — спросил портье, но офицер не ответил.

Когда управляющий оставил его, он понял, как устал, но все-таки с любопытством оглядел комнату, даже пощупал пышную перину на большой двуспальной кровати. Открыл дверь в ванную, увидел какие-то бутылочки. Распаковал он только деревянную фигурку и приладил у зеркала, на столике. Одежду бросил на стул, потом — лег, словно повинуясь приказу. Если бы он хоть что-то понял, он бы, наверное, не заснул, а так, не понимая, утонул в перине — и тут же явился сон. То, что он увидел во сне, он запомнил не полностью.

Он видел, что стоит в каком-то огромном сарае, перед десятком-другим людей. На одной стене висело искалеченное распятие, без руки, совсем как то, которое он прятал в чемодане. Он что-то говорил и не запомнил что, потому что все слова были на каком-то забытом или незнакомом языке — может, и не на одном. Сарай сжимался, пока не стал таким, как его комнатка, и перед ним, стариком, опустилась на колени старушка, а рядом была девочка, она стояла и смотрела на него с презрением, словно хотела сказать: «Ничего не разберу! Нельзя ли как-нибудь по-человечески?»

Проснулся он, мучительно ощущая, что провалился, потерпел поражение, и тщетно пытался вернуться в сон, чтобы сказать девочке что-нибудь понятное. Он даже подыскивал слова. «Pax»[2], — произнес он вслух, но слово это было для нее чужеземным, как и для него. Он попытался еще: «Любовь», вроде вышло лучше, но все же как-то плоско, да и неоднозначно, и он догадался, что толком не понимает этого слова. Еще неизвестно, любил ли он хоть кого-нибудь. Может быть, до странного треска и тьмы что-то такое и было... Но если любовь и впрямь что-то значила, он бы хоть что-то запомнил.

Невеселые мысли прервал слуга, принес кофе, какие-то хлебцы, рогалики, он таких не видел в булочной, где покупал единственную свою еду.

— Полковник просил напомнить, — сказал слуга, — что он придет в одиннадцать и отвезет вас к генералу. Одежда в шкафу. Если вы забыли в спешке бритву, губку или мыло, все в ванной.

— Моя одежда на стуле, — сказал он и улыбнулся слуге. — Я все ж не голый приехал.

— Мне приказали ее убрать, все нужное здесь, — слуга показал на шкаф.

Старик смотрел, как забирают его брюки и кофту, носки и рубашку, и думал, далеко не впервые, что пора бы все это постирать. Раньше он не хотел тратиться на чистку, ведь его видели только булочник да тот, кто за ним следил, соседи старались на него не смотреть, даже улицу перебегали. Другим положено ходить в чистом, но он на людях не бывал.

Слуга ушел, он постоял без брюк, размышляя о том, как все таинственно. Тут в дверь постучали и вошел офицер, который его привез.

— Что ж это вы не одеты, ничего не ели! Генерал ждет ровно в назначенное время.

— Слуга все унес.

— Ваша одежда в шкафу. — Он распахнул дверцу, старик увидел белый стихарь[3], белый плащ и сказал:

— Как же это?.. Нет... Я не имею права...

— Генерал хочет оказать вам честь. Он будет в полной форме. Вас встретит почетный караул. Наденьте форму и вы.

— Форму?

— Одевайтесь поскорее. И побрейтесь. Вероятно, вас будут снимать для газет. Для Объединенного Всемирного Агентства.

Он послушно стал бриться, от растерянности порезался. Потом неохотно надел белые одежды. Посмотрелся в зеркало на дверце шкафа, испугался:

— Да я совсем как священник.

— Вы и были священником. Этот костюм предоставил вам Всемирный мифологический музей. Протяните руку...

Он послушался, начальство — это начальство. Офицер надел кольцо ему на палец.

— Музей не хотел давать перстень, — сказал он, — но генерал приказал им. Такой случай не повторится. Прошу вас, идите за мной.

Когда они уже выходили, офицер заметил на столике деревянную фигурку и сказал:

— Как же вам разрешили?

Старик никого не хотел подводить.

— Я очень хорошо это спрятал, — сказал он.

— Ладно. Музей с удовольствием возьмет.

— Я бы и сам сохранил...

— Навряд ли вам это понадобится после встречи с генералом.

Они ехали по странным, пустым улицам до большой площади. Перед каким-то бывшим дворцом стояли солдаты. Машина остановилась. Офицер сказал:

— Здесь мы выйдем. Не пугайтесь. Генерал хочет оказать вам почести как бывшему главе государства.

— Государства? Я не понимаю...

— Прошу, вот сюда.

Старик наступил бы на свой подол, если бы офицер не взял его под руку. Когда он выпрямился, раздался треск, он чуть не упал. Треск был такой, как тогда, перед долгой тьмой, только в десять раз громче. Голова у него просто раскололась, и в трещину ворвались воспоминания... «Не понимаю», — повторял он.

— Это в вашу честь.

Он посмотрел вниз и увидел подол одежды. Посмотрел на свою руку и увидел перстень. Лязгнула сталь. Солдаты приветствовали его.

Генерал учтиво поздоровался с ним и сразу перешел к делу.

— Прежде всего поймите, — сказал он, — что я никак не причастен к покушению. Один из моих предшественников, генерал Мегрим, допустил серьезную ошибку. Такие ошибки нередки, когда завершаются революции. У нас ушло лет сто, чтобы создать всемирное государство и установить всеобщий мир. Генерал, собственно, боялся вас и ваших немногочисленных последователей.

— Меня?

— Да. Вы поймите, ваша церковь вызвала немало войн. А мы, наконец, с войной покончили.

— Но вы вот генерал. Я видел там солдат.

— Они охраняют всеобщий мир. Возможно, еще лет через сто их не станет, как не стало вашей церкви.

— А ее нет? Я ведь давно ничего не помню.

— Вы — последний живой христианин. Для истории это не шутка! Поэтому я и решил почтить вас в конце концов.

Генерал взял коробку с сигаретами:

— Не выкурите ли со мной сигарету, Папа Иоанн? Ах ты, забыл — какой! Двадцать девятый, да?

— Простите, я не курю. Почему вы назвали меня Папой?

— Последний Папа, но все же Папа. — Генерал зажег сигарету. — Поймите, мы ничего не имеем против вас. Вы занимали высокий пост. Цели наши нередко бывали похожи, у нас вообще немало общего. Отчасти поэтому генерал Мегрим счел вас опасным врагом. Пока за вами хоть кто-то шел, вы представляли, так сказать, альтернативу. А пока есть альтернатива, есть и война. Я не согласен с генералом. Стрелять в вас тайком, когда вы... как это у вас говорят?

— Молился?

— Нет, нет. Была какая-то публичная церемония, теперь ее запретили.

Старик растерялся.

— Месса? — спросил он.

— Да, да, кажется, так. Плохо то, что вы могли стать мучеником, а это бы надолго задержало осуществление нашей программы. Конечно, там и десяти человек не было, на этой — как это у вас? — да, мессе. Однако метод рискованный. Преемник генерала это понял, и сам я придерживался той же линии. Мы вас не убили. Мы не разрешали прессе даже случайно упоминать ни о вас, ни о вашей уединенной жизни.

— Простите, не совсем понимаю. Я ведь только начал что-то вспоминать. Когда ваши солдаты стреляли вот сейчас...

— Мы сохранили вам жизнь, потому что вы — последний вождь тех, кто еще именовал себя христианами. Остальные сдались без особых трудностей. Ну и названия — свидетели Иеговы[4], лютеране[5], англикане[6], кальвинисты[7]! Они отмирали, одни за другими. Ваши назывались католиками, словно они представляют всех разом[8], хотя на самом деле со многими они сами боролись. По-видимому, вы первыми как-то сорганизовались и считали, что вы — последователи этого еврейского плотника[9].

— Как же у Него рука сломалась? — сказал старик.

— Рука?

— Простите, задумался.

— Мы не трогали вас, потому что у вас еще были последователи и потому, что цели наши совпадали иногда. Мир во всем мире, борьба с бедностью. Одно время мы могли вас использовать. Вы разрушали идею национальных стран ради чего-то более общего. Вы уже не были опасны, вот почему действия генерала Мегрима не нужны, по крайней мере, преждевременны. Теперь у вас нет последователей, папа Иоанн. За вами строго следили двадцать лет, ни один человек не пытался связаться с вами. У вас нет власти, а мир — един, войны — в прошлом. Теперь вы уже не враг, вас нечего бояться. Я искренне вам сочувствую, тяжело и скучно жить так годами. В сущности, вера — как старость, она не может длиться вечно. Коммунизм состарился и умер, империализм — тоже. Умерло и христианство, оно живо только для вас. Наверное, вы были неплохим папой, и я бы хотел избавить вас от такого жалкого прозябания.

— Спасибо. Мне было не так уж плохо. Со мной был друг, мы беседовали.

— Что вы такое говорите? Там никого не было. Даже за хлебом вы ходили один.

— Он ждал меня дома. Жаль только, рука у Него сломана.

— Ах, вы об этой деревянной фигурке! Мифологический музей охотно ее возьмет. Однако поговорим о серьезных делах, не о мифах. Видите, я кладу на стол револьвер. Я не люблю бессмысленных страданий. Вас я уважаю, я — не генерал Мегрим и хочу для вас достойной смерти. Все-таки последний христианин! Да, историческая минута.

— Вы хотите меня убить?

— Вот именно.

Старик не испугался, ему стало легче.

— Вы отправите меня туда, — сказал он, — куда я очень хотел попасть все эти годы.

— Во тьму?

— Нет, тьма — не смерть. Я был во тьме, там просто нет света. А вы отправляете меня в свет. Спасибо.

— Я надеялся, вы разделите со мной последнюю трапезу. Это как бы символ: те, кто рождены враждовать, примирились в конце концов.

— Вы уж простите, я не голоден. Делайте свое дело.

— Хотя бы выпейте со мной вина, папа Иоанн.

— Спасибо. Вина выпью.

Генерал наполнил бокалы. Когда он пил, рука его чуть-чуть подрагивала. Старик поднял бокал, словно приветствуя кого-то, и тихо произнес несколько слов, которых генерал толком не расслышал, на каком-то незнакомом языке: «Corpus Domini nostri»[10]. Когда последний враг-христианин стал пить, генерал выстрелил.

Пуля еще не долетела, и странное, страшное подозрение поразило его: а вдруг то, во что верит этот старик, — правда?

 Встреча с генералом (пер.Нина Жутовская)

Перед интервью она всегда испытывала не присущую профессиональному журналисту застенчивость вместе с чувством собственного несоответствия — ей не хватало, что греха таить, нахальной повадки всякого репортера-мужчины. Этого, впрочем, нельзя было сказать о мужском цинизме — она могла быть такой же циничной, как любой мужчина, и к тому же вполне разумной.

Сейчас она оказалась во внутреннем дворе белой пригородной виллы в окружении людей с изрядной примесью индейской крови. У всех на поясе были пистолеты, а у одного в руке рация, которую он изо всех сил прижимал к уху, словно жрец, напряженно ожидающий, что его индейский бог вот-вот что-то изречет. Эти люди кажутся мне такими же странными, подумала она, какими они казались Колумбу лет пятьсот назад. Камуфляжная форма напоминала татуировку на обнаженном теле. Она сказала: «Я не говорю по-испански», как, должно быть, Колумб произнес в свое время: «Я не говорю по-индейски». Потом она попробовала обратиться к ним по-французски — тоже безрезультатно, потом по-английски, который был родным языком ее матери, и опять без толку.

— Я Мари-Клэр Дюваль. У меня назначена встреча с генералом.

Один из присутствовавших — офицер — рассмеялся, и, услышав его смех, она сразу же захотела уйти из этого внутреннего двора, добраться до претендующего на роскошь номера в гостинице, до недостроенного аэропорта и, сев в самолет, лететь долго и нудно назад, в Париж. От страха она всегда злилась.

— Пойдите и скажите генералу, — сказала она, — что я здесь.

Но никто, конечно, ничего не понял.

Один солдат сидел на скамейке и чистил автомат. Коренастый и седой человек. Форма с нашивками сержанта была надета небрежно, точно плащ, который накинули, чтобы защититься от мелкого дождичка, доносимого ветром с Тихого океана. Она внимательно следила за тем, как он чистит оружие, но не заметила, чтобы он смеялся. Человек с рацией все слушал своего бога, не обращая на нее никакого внимания.

— Гринго, — сказал офицер.

— Я не гринго. Я француженка, — но теперь она уже прекрасно знала, что он не поймет ни одного слова, кроме «гринго».

Издевательской улыбкой он снова продемонстрировал ей свою неприязнь — или ей так показалось, — вызванную тем, что она не знает испанского. Все женщины, словно говорил он, это низшие существа, если не имеют покровителя, а она ниже их всех, потому что еще и не говорит по-испански.

— Генерал, — повторила она, — генерал, — прекрасно сознавая, что произносит это слово совсем не так, как это делают испанцы, и попыталась воспроизвести, роясь в памяти — совсем никудышной, когда речь заходила об иностранных фамилиях, — как зовут советника генерала, который организовал им встречу. — Сеньор Мартинес.

У нее не было уверенности, что она правильно назвала фамилию — может, он был Родригес, а может, Гонзалес или Фернандес.

Сержант защелкнул патронник автомата и заговорил со скамейки на почти безупречном английском:

— Вы мадмуазель Дюваль?

— Мадам Дюваль, — ответила она.

— Вы, значит, замужем?

— Да.

— Ну, это не имеет значения, — сказал он и поставил автомат на предохранитель.

— Для меня имеет.

— О вас я не думал, — ответил он, встал и заговорил с офицером. Хотя, судя по нашивкам, он был всего лишь сержант, в нем чувствовалась власть, не связанная с военным званием. Его поведение показалось ей несколько бесцеремонным, хотя с той же бесцеремонностью он беседовал и с офицером. Сержант махнул автоматом в сторону двери маленького неказистого пригородного домика. — Можете войти. Генерал примет вас.

— А сеньор Мартинес здесь, чтобы переводить?

— Нет. Генерал хочет, чтобы переводил я. Он хочет встретиться с вами наедине.

— Тогда как же вы будете переводить?

В его улыбке теперь совсем не было бесцеремонности, несмотря на сказанные в ответ слова:

— Здесь мы говорим девушке: «Пойдем со мной и побудем наедине».

Ее снова остановили в маленьком зале, в котором висела плохая картина, стоял сугубо утилитарный стол, обнаженная скульптура поздней викторианской эпохи и фарфоровая собака в натуральную величину, — солдат указал на магнитофон, висевший у нее на плече.

— Да, — сказал сержант, — будет лучше, если вы оставите его на столе.

— Но это же только магнитофон. Я не владею стенографией. Он что, похож на бомбу?

— Нет. И все же так будет лучше. Пожалуйста.

Она оставила магнитофон. Придется положиться на свою память, подумала она, на свою дурацкую память, память, которую я ненавижу.

— В конце концов, если я убийца, — сказала она, — у вас ведь есть автомат.

— В этом случае автомат не поможет, — ответил он.

Прошло больше месяца с тех пор, как редактор пригласил ее на обед в ресторан Фуке. Раньше они не встречались, но он прислал изящное и учтивое письмо, отпечатанное шрифтом, напоминающим книжный, в котором хвалил ее интервью, опубликованное в другом журнале. Может быть, тон письма был несколько снисходителен, словно редактор вполне осознавал, что возглавляет журнал более высокого интеллектуального уровня, чем тот, для которого писала она. В их журнале, конечно, платят меньше, но это свидетельствует о качестве публикуемых материалов. Она приняла приглашение, потому что в то утро, когда его получила, еще раз «окончательно» поссорилась с мужем, четвертый раз за четыре года. Первые две ссоры не были такими катастрофическими, в конце концов, ревность — это разновидность любви. Третья была бурной, с чувством боли от нарушенных обещаний, но самой ужасной была четвертая, без любви и злости, но с усталым раздражением, порожденным повторяющимися обидами, убеждением, что человек, с которым ты живешь, неисправим, и пониманием того, что ей, в любом случае, теперь уже все равно. Эта ссора действительно последняя, думала она. Остается только упаковать чемоданы. Слава богу, у них нет детей.

Она пришла к Фуке с десятиминутным опозданием. Слишком часто ей приходилось ждать в ресторанах, чтобы самой быть пунктуальной. Спросила у официанта, где столик месье Дюрана, и увидела, что тот поднимается ей навстречу. Он был высокий, худощавый и очень красивый — и этим напомнил ей мужа. Красота может оказаться тошнотворной, как шоколадный трюфель. С такой импозантной внешностью он был бы почти неотразим, если бы седеющие волосы не столь аккуратно завивались над ушами, хотя сами уши, она не могла не признать, были нормального мужского размера. (Маленькие уши ей не нравились.) Она приняла бы его за дипломата, если бы не знала, что он редактор известного левого еженедельника, который она читала редко, поскольку новомодные политические веяния мало ее трогали. У многих людей, на первый взгляд утративших жизненную силу, живыми остаются глаза, а вот у него именно глаза были безжизненными, несмотря на их снисходительную любезность. Только в движениях элегантного каркаса его тела, когда он усаживал ее рядом с собой и протягивал меню, кажется, пробудилась жизнь — обольстительная жизнь, но все обольщение выражалось лишь в словах. Он предложил заказать палтуса и, когда она согласилась, снова сообщил ей в тех же самых выражениях, что употреблялись в письме, какое огромное удовольствие доставило ему ее последнее интервью, так что, возможно, слова эти действительно принадлежали ему, а не его секретарше, — в противном случае вряд ли он запомнил бы их наизусть. «Палтус здесь очень хорош», — добавил он.

— Спасибо. Вы очень любезны.

— Я давно слежу за вашей работой, мадам Дюваль. Вы не скользите по поверхности. И ваши жертвы не надиктовывают вам свои интервью.

— Я все-таки пользуюсь магнитофоном.

— Я говорю не в буквальном смысле. — Он похрустывал сухариком «мелба». — Видите ли, уже давно, — его словарный запас, похоже, был ограничен правилами журналистского протокола, — я воспринимаю вас как своего человека.

Он явно произнес это как комплимент и сделал паузу, возможно, ожидая услышать от нее еще одно «спасибо». А она размышляла, сколько еще ему понадобится времени, чтобы наконец перейти к делу. Дома на кровати зевали пустые чемоданы. Она хотела заполнить их до прихода мужа — было маловероятно, но все же возможно, что он вернется до ужина.

— Вы знаете испанский? — спросил месье Дюран.

— Я говорю только по-французски и по-английски.

— А по-немецки? Ваше интервью с Гельмутом Шмидтом было очаровательно — и так убийственно.

— Он хорошо говорит по-английски.

— Не думаю, что и генерал говорит. — Он замолчал, занявшись палтусом. Палтус и вправду был очень хорош, одно из фирменных блюд Фуке.

«Если мне удастся уйти из квартиры до появления Жана, можно будет избежать лишних разговоров», — подумала она. Разговорами займутся позже два avocats[1]. И они непременно устроят, полагала она, встречу для conciliation[2] — эта мысль ее ужасно угнетала. Ей хотелось как можно скорее покончить с прошлым.

— Ситуация на Ямайке — еще один предмет, который меня интересует. Можете заглянуть туда на обратном пути. Вы сказали, что говорите по-английски, не так ли? По отношению к Мэнли вы могли бы проявить бóльшую терпимость, чем обычно. Он наш человек, хотя в настоящее время несколько отошел в сторону. А к генералу, по-моему, нужно отнестись в обычной манере. Он как раз подходит для вашей знаменитой иронии. Как вы догадываетесь, нас не слишком заботят генералы — особенно латиноамериканские.

— Вы хотите сказать, что собираетесь меня куда-то отправить?

— М-м-да. Вы очень привлекательная женщина. А известно, что генерал любит привлекательных женщин.

— А Мэнли разве нет? — спросила она.

— Хорошо было бы, если бы вы хоть немного говорили по-испански. Вы так здорово умеете вовремя задать вопрос о чем-нибудь глубоко личном. Мы считаем, что политическая тематика не должна быть скучной. Вы сейчас не связаны никакими договорами?

— Нет. А о каком генерале речь? Надеюсь, вы не хотите отправить меня в Чили?

— Мы слегка устали от Чили. Сомневаюсь, что даже вам удастся написать что-то свеженькое о Пиночете. Да и примет ли он вас? Преимущество по-настоящему маленькой республики в том, что в ней все можно охватить — причем, заметьте, не поверхностно — за несколько недель. Ее можно рассматривать как микрокосм Латинской Америки. Да и конфликт с Соединенными Штатами там заметнее — из-за военных баз.

Она взглянула на часы. Интересно, сможет ли она сложить все необходимое в два чемодана и отправиться... куда?

— Каких баз?

— Американских, разумеется.

— Вы хотите, чтобы я взяла интервью у президента? Какой республики?

— Не президента. Генерала. Президент не считается. Революционный вождь у них генерал. — Он налил ей еще полбокала вина. Она заказала лишь небольшой графинчик. — Видите ли, генерал внушает нам некоторые сомнения. Он, правда, посетил Фиделя и встречался в Коломбо с Тито. Но мы подозреваем, что его социализм недостаточно глубок. И он уж точно не марксист. Здесь превосходно подошла бы ваша манера разговора со Шмидтом. И, может быть, по пути туда или обратно — благожелательный портрет Мэнли на Ямайке. Мэнли нас вполне устраивает.

Она все никак не могла сообразить, в какую страну он хочет ее послать. С географией у нее всегда было слабовато. Возможно, он даже упомянул название, но если так, то оно сгинуло во мраке пустых чемоданов. Впрочем, страна не имела большого значения: в данный момент везде лучше, чем в Париже.

— Когда вы хотите, чтобы я отправилась? — спросила она.

— Как можно скорее. Видите ли, в ближайшие несколько месяцев может случиться кризис, и тогда... боюсь, вам придется писать генералу некролог.

— Думаю, что мертвый генерал едва ли является для вас полноценным социалистом.

Его смех, если это действительно можно было назвать смехом, напоминал хрип пересохшего горла, а глаза, которые теперь смотрели в меню — палтус был тщательнейшим образом съеден, — вовсе не свидетельствовали о том, что ее шутка, как ангел, тихо пронеслась над головой и исчезла.

— Как я уже говорил, мы склонны сомневаться в его социализме. Могу я предложить вам немного сыра?

«Вам придется писать генералу некролог» — фраза, сказанная две недели назад модным левым редактором, изучающим ресторанное меню, сразу же вспомнилась Мари-Клэр, когда она встретилась взглядом с усталыми и обреченными глазами генерала. Она всегда знала, что преждевременная смерть — это обычный конец всех генералов в Латинской Америке. Альтернативой, конечно, мог бы быть Майами, но она не могла представить себе сидящего перед ней человека в Майами, где ему пришлось бы жить вместе с экс-президентом мятежной республики, женой экс-президента, а также шурином и кузеном. Здесь Майами называли, она уже знала об этом, «Долиной свергнутых».

Генерал предстал перед ней в пижаме и домашних шлепанцах Его волосы были по-мальчишески взъерошены, но ни у одного мальчишки вы не найдете глаз с таким грузом будущего. Генерал заговорил с ней по-испански, а сержант перевел его слова на правильный, хотя и довольно топорный английский:

— Генерал говорит, что вас рады видеть в республике. Он не знает газету, для которой вы пишете, но сеньор Мартинес сообщил ему, что она широко известна во Франции своими либеральными взглядами.

Мари-Клэр частенько прибегала к провокации. Гельмут Шмидт ответил на ее первые же вопросы со злостью и гордостью, сразу же выдав себя безжалостной пленке, но сейчас пленка осталась в магнитофоне.

— Нет, не либеральными, — сказала она. — Левыми. Правильно ли будет сказать, что генерала критикуют за то, что он очень неохотно движется к социализму?

Она внимательно следила за тем, как переводит сержант, пытаясь угадать смысл слов, имеющих, как ей представлялось, латинские корни, и тот поймал ее взгляд с таким веселым выражением, как будто вопрос его позабавил и даже, пожалуй, вызвал одобрение.

— Мой генерал говорит, что идет туда, куда велит народ.

— А может, это американцы велят?

— Мой генерал говорит, что он, естественно, должен принимать во внимание и американцев, такова политика всех маленьких государств, но он не обязан перенимать их взгляды. Он думает, что вы, наверное, устали стоять, так что сядьте поудобнее в кресло.

Мари-Клэр села. Она чувствовала, что генерал даст фору Гельмуту Шмидту, да и ей тоже. Не успев придумать следующий вопрос, она ждала, что генерал оставит дверь открытой для быстрого вопроса-экспромта, но оказалось, что он плотно закрыл все двери прямо у нее перед носом. Последовала долгая неловкая пауза, и ей стало легче, когда генерал заговорил сам.

— Мой генерал надеется, что сеньор Мартинес всячески вам содействует.

— Сеньор Мартинес очень любезно предоставил мне свой автомобиль, но шофер говорит только по-испански, поэтому мне с ним трудно.

Двое мужчин некоторое время что-то обсуждали. Генерал скинул шлепанец и почесал левую пятку.

— Мой генерал говорит, что вы можете отпустить и машину, и шофера. Он поручил заботу о вас мне. Меня зовут сержант Гурдиан. Я должен возить вас, куда вы захотите.

— Сеньор Мартинес попросил меня в письме наметить программу, чтобы он ее утвердил.

Генерал с сержантом снова посовещались.

— Мой генерал говорит, что вам лучше обойтись без программы. Программы убивают.

За ней наблюдали усталые и задумчивые глаза с выражением, которое она восприняла как любопытство — такой взгляд бывает у шахматиста, знающего, что его необычный ход сбил с толку противника.

— Мой генерал говорит, что даже политические программы убивают. Вашему редактору следует это знать.

— Сеньор Мартинес считал, что мне следует посетить...

— Мой генерал говорит, что вам всегда следует делать прямо противоположное тому, что советует сеньор Мартинес.

— Но мне сказали, что он главный советник генерала.

Сержант пожал плечами и тоже улыбнулся.

— Мой генерал говорит, что это его обязанность — слушать своих советников, но никак не ваша.

Генерал начал что-то говорить сержанту тихим голосом. У Мари-Клэр возникло ощущение, что интервью катастрофически выскальзывает из рук. Вынужденная отказаться от магнитофона, она лишилась своего лучшего оружия.

— Мой генерал желал бы знать, ваш редактор марксист?

— Он поддерживает марксистов — в определенной степени, но сам бы никогда не признался, что марксист. До войны таких людей называли «попутчиками». Коммунистическая партия у вас на легальном положении, не так ли?

— Да, быть коммунистом не противоречит закону. Но у нас нет партий.

— Ни одной?

— Ни одной. Человек вправе думать, что хочет. Разве такое возможно в партии?

Тогда она сказала — и ей очень хотелось, чтобы это прозвучало как оскорбление, потому что по собственному опыту знала, что человек говорит правду, только если его разозлить, — даже Шмидт несколько раз сказал ей что думал:

— Так ваш генерал такой же попутчик, как мой редактор?

Генерал ободряюще ей улыбнулся и на какое-то мгновение показался менее усталым и чуть более заинтересованным в беседе.

— Мой генерал говорит, что коммунисты пока что едут в одном с ним поезде. Как и социалисты. Но поезд ведет он. Именно он, а не пассажиры, решает, на какой станции остановиться.

— У пассажиров обычно есть билеты до определенного пункта следования.

— Мой генерал говорит, что ему будет легче вам все объяснить, когда вы немного узнаете его страну. Мой генерал хотел бы до вашего отъезда в Европу хоть раз посмотреть на свою страну вашими глазами. Глазами иностранки. Он говорит, они у вас очень красивые.

Значит, редактор был прав, подумала она, ему нравятся женщины, он считает, что все они доступны, власть явно стимулирует сексуальность... Обаяние тоже может стимулировать сексуальность; у Жана было море обаяния, он излучал обаяние с мастерством политика, но она покончила с обаянием и стимулами.

— Теперь, когда у генерала есть власть, — сказала она, — он, наверное, находит, что все женщины легко доступны.

Сержант Гурдиан улыбнулся. И не перевел.

— Полагаю, он наслаждается своей властью, — сказала она и чуть было не добавила: «И своими женщинами».

Она решила задать вопрос, который иногда, как она выяснила, на удивление хорошо срабатывал:

— Что ему снится ночью? Ему снятся женщины? — и с издевкой продолжала. — Или ему снятся договоренности, которых он достигнет с гринго?

Усталые оскорбленные глаза взглянули на стену позади нее. И она даже поняла ту единственную фразу, которую он произнес в ответ на ее вопрос:

— La muerte.

— Ему снится смерть, — перевел сержант, хотя в этом уже не было необходимости.

На этом можно было бы построить статью, подумала она с ненавистью к самой себе.

Сборник "Чувство реальности"

Находка в лесу


Деревня сиротливо жалась к красноватым скалам, на высоте почти в тысячу футов, в пяти милях от моря, куда вела тропа, вьющаяся между холмов. Никто из обитателей деревни не бывал дальше моря, за исключением отца Пита, который однажды, когда ловил рыбу, столкнулся с жителями другой маленькой деревушки, расположенной за мысом, что в двадцати милях к востоку. Дети иногда сопровождали отцов к закрытой от волн бухте, где стояли рыбачьи лодки, а иногда забирались высоко, поближе к красным скалам, возвышавшимся над деревней, и играли там в «Старика Ноя» или «Берегись облака». Чем выше они поднимались, тем чаще вместо кустарника попадались деревья, цеплявшиеся корнями за камни, как альпинисты, а между деревьями росли кусты ежевики, и там, в тени, зрели самые крупные ягоды. Осенней порой они становились отменным десертом в однообразной рыбной диете. Жизнь в деревне была бедная, простая, но счастливая.

Мать Пита ростом чуть не дотягивала до пяти футов, немного косила и заметно прихрамывала, но ее движения, при всей их неуклюжести, казались мальчику верхом грациозности, а когда она рассказывала ему истории, — обычно это случалось в пятый день недели, — ее заикание производило на него магический эффект, сравнимый разве что с музыкой. Одно слово, д-д-дерево, особенно зачаровывало его. «Что это такое? — спрашивал он, а она пыталась объяснить. — Получается, это дуб?» — «Д-дерево — это не дуб, но дуб — д-дерево, так же, как и б-береза». — «Но береза не похожа на дуб. Каждый скажет, что они совсем разные, как кошка и собака». — «И кошка и собака животные». От прошлых поколений мать Пита унаследовала способность обобщать, которой напрочь были лишены Пит и его отец.

Не то чтобы он был глупым ребенком, неспособным учиться на собственном опыте. Пусть не без труда, но он мог заглянуть в прошлое на целых четыре зимы, однако воспоминания его походили на дерево или скалу, вырванные ветром из густого тумана, чтобы спустя мгновение вновь исчезнуть в нем. Мать Пита утверждала, что ему семь лет, тогда как отец говорил, что ему уже девять и следующей зимой он сможет ловить рыбу вместе с ним и его ближайшей родней (в деревне все состояли друг с другом в родстве). Возможно, мать специально уменьшала его возраст, чтобы оттянуть момент, когда он выйдет в море с мужчинами. И не только оттого, что это было опасно — каждую зиму в море гибли люди, поэтому население деревни практически не увеличивалось. Главная причина состояла в том, что Пит был единственным ребенком (во всей деревне только в двух семьях, у Тортсов и Фоксов, было больше одного ребенка, а у Тортсов даже трое). И с того момента, как Пит стал бы рыбачить вместе с отцом, мать могла рассчитывать только на ежевику, собранную детьми других родителей, но, скорее всего, ей приходилось бы обходиться без ягод, а она так любила есть их с козьим молоком.

По всему выходило, что эта осень могла стать его последней осенью на суше, но Пита это нисколько не волновало. Наверное, отец правильно подсчитал его возраст, потому что в маленькой компании, которую он возглавлял, никто не осмеливался оспаривать его лидерство. Мускулы Пита наливались силой, и он жаждал сразиться с более достойным противником. К началу октября его компания состояла из четырех малышей. Троих он для краткости называл по номерам. Так было проще командовать, и дисциплина повышалась. Четвертую, семилетнюю девочку, звали Лиз, и присвоить ей номер у Пита почему-то язык не поворачивался.

Они собрались у развалин на окраине деревни. Развалины эти остались с незапамятных времен, и дети, как, впрочем, и многие взрослые, верили, что по ночам там появляются призраки великанов. Мать Пита, которая по неизвестной причине намного превосходила знаниями любую из женщин деревни, говорила, что ее бабушка рассказывала о великой катастрофе, случившейся много тысяч лет тому назад. Речь шла о каком-то мужчине по имени Ной, а еще то ли об ударе молнии, то ли о гигантской волне (действительно, только гигантская волна могла подняться на тысячу футов), то ли о чуме, но так или иначе все обитатели того древнего поселения погибли, а само поселение со временем превратилось в руины. Для детей так и осталось неясным, кто же такие были эти великаны — убийцы или погибшие.

Ежевичная пора уже подходила к концу, да и в любом случае дети до последней ягодки ободрали все кусты на милю от деревни, которая называлась Дно, возможно, потому, что лежала в котловине у подножия красных гор. Когда Питова команда собралась, ее лидер выдвинул революционное предложение: они должны расширить территорию сбора ягод.

Первый его не одобрил, заявив, что они никогда такого не делали. Он всегда отличался консерватизмом. Его маленькие, глубоко посаженные глазки напоминали отверстия, пробитые в камне каплями воды, на голове не было ни волоска, отчего он был похож на маленького старичка.

— Если мы пойдем, нам может влететь, — заметила Лиз.

— Никто не узнает, если мы дадим клятву, — возразил Пит.

По давнишнему закону деревня заявляла свои права на все земли в радиусе трех миль от крайнего дома, пусть даже от этого дома остался один фундамент. А в море, где по понятным причинам с определением границ возникали трудности, владения деревни простиралась на двенадцать миль. Когда рыбаки Дна столкнулись с лодками, приплывшими из-за мыса, территориальные претензии едва не стали причиной конфликта. Уладил его отец Пита: он указал на облака, собравшиеся у горизонта, одно из которых, огромное, выглядело особенно зловещим, — так что обе стороны направили свои баркасы к берегу, а рыбаки из деревни за мысом более никогда не заплывали так далеко от родных мест. (Рыбу ловили всегда: под затянутым серыми облаками небом, при ясной погоде, даже безлунными ночами, когда сквозь облака не видно звезд, и только если тучи выглядели так, словно они вот-вот обрушатся на землю, люди вытаскивали лодки на берег).

— А если мы кого-нибудь встретим? — спросил номер Второй.

— Да кого? — отмахнулся Пит.

— Но ведь нам по какой-то причине не разрешают ходить дальше, — вставила Лиз.

— Причины нет никакой, — ответил Пит, — за исключением закона.

— Ну, если это только закон... — Третий пнул камень, показывая тем самым, что он думает о законе.

— Кому принадлежит эта земля? — спросила Лиз.

— Никому, — ответил Пит.

— Все равно, у Никого тоже есть права, — Первый смотрел в сторону гор водянистыми, глубоко посаженными глазами.

— Тут я с тобой согласен, — кивнул Пит. — Только этот Никто не может предъявить права на землю.

— Но ведь я говорю про одно, а ты — совсем про другое, — ответил Первый.

— Ты думаешь, там, выше по склону, есть ежевика? — спросил Второй. Он был рационалистом и желал убедиться, есть ли из-за чего рисковать.

— Заросли кустов тянутся через весь лес, — ответил Пит.

— Откуда ты знаешь?

— Это любому ясно.

Нежелание членов компании откликнуться на его предложение удивило Пита. С какой стати кустам ежевики резко обрываться на границе их территории? Ежевика ведь придумана не для того, чтобы ее ели только жители Дна?

— Неужто вам не хочется, пока не наступила зима, еще раз набрать ягод? — спросил Пит.

Дети опустили головы, словно искали ответ в красной земле, где муравьи прокладывали дорожки от камня к камню.

— Раньше туда никто не ходил, — наконец ответил Первый, и чувствовалось, что больше всего его пугала неизвестность.

— Значит, ежевики там пруд пруди, — ответил Пит.

— Похоже, лес там гуще, а ежевика любит тень, — после некоторого раздумья подал голос Второй.

Третий зевнул.

— Да кого волнует эта ежевика? Там будет чем заняться кроме ягод. Там же все незнакомое, да? Давайте пойдем туда и посмотрим. Кто знает?..

— Кто знает? — повторила Лиз со страхом в голосе и посмотрела на Пита, а потом на Третьего, словно надеялась, что они, возможно, знают.

— Поднимите руки и голосуйте. — Пит командирским жестом вскинул руку. Третий отстал от него разве что на секунду. После короткого колебания к ним присоединился Второй. Видя, что большинство приняло решение продолжить путь, Лиз тоже подняла руку, но при этом бросила осторожный взгляд на Первого.

— Значит, ты идешь домой? — спросил его Пит презрительно, но и с облегчением.

— Он все равно должен дать клятву, — вставил Третий, — а не то...

— Я не должен давать клятву, если пойду домой.

— Разумеется, должен, иначе ты все расскажешь.

— Да что мне до этой глупой клятвы? Она ничего не значит. Я могу ее дать и все равно расскажу.

Повисла напряженная тишина: остальные трое повернулись к Питу. Взаимное доверие оказалось под угрозой. Раньше никто не смел заикнуться о том, чтобы нарушить клятву.

— Давайте его отлупим, — предложил Третий.

— Нет, — покачал головой Пит. Он знал, насилие ничего не решит. Они могли отлупить Первого, а он, вернувшись домой, все равно бы их выдал. А собирать ягоды и думать о грядущем наказании — удовольствие сомнительное.

— Черт! — вырвалось у Второго. — Давайте забудем про ежевику и поиграем в «Старика Ноя».

Лиз, как и положено девочке, расплакалась.

— Я хочу собирать ежевику.

Но Пит с толком использовал возникшую заминку и нашел решение.

— Первый тоже даст клятву и пойдет собирать ягоды. Свяжите ему руки.

Первый попытался убежать, но упал, потому что Третий подставил ему подножку. Лиз сняла ленту и связала ему руки узлом, секрет которого знала только она. Собственно, благодаря этому узлу ей и удалось стать членом компании. Первый, усевшись на пень, фыркнул: «И как, по-вашему, я буду собирать ежевику со связанными руками?»

— Ах, ты оказался жадиной и все съел. Поэтому ничего и не принес домой. Зато твоя одежда будет в пятнах.

— О, его за это крепко побьют, — восхищенно воскликнула Лиз. — Готова спорить, бить будут по голой заднице.

— Эх, вы! Четверо против одного.

— А теперь мы все дадим клятву, — Пит вернулся к главному.

Он сломал две веточки, сложил их в виде креста. Каждый из трех членов компании набрал полный рот слюны и смазал все четыре конца. Потом Пит засунул их по очереди между губ Первого. Слова были не нужны. Все знали их наизусть: «Пусть я умру, если проговорюсь». После того как концы палочек побывали во рту Первого, тот же ритуал повторили и остальные (никто не знал, откуда он взялся, но его повторяли из поколения в поколение. Однажды Пит, — возможно, как в свое время каждый житель деревни, — лежа без сна в ночной тьме, попытался объяснить себе суть церемонии: делясь слюной, они, возможно, делились жизнью, обретали кровную связь, а крест всегда символизировал постыдную смерть).

— У кого есть веревка? — спросил Пит.

Они привязали веревку к ленте Лиз и рывком поставили Первого на ноги. Второй тянул за веревку, Третий подталкивал Первого сзади. Пит шел первым, вперед и вверх, Лиз замыкала колонну: быстро она идти не могла, потому что ноги у нее были очень кривые. Первый понял, что деваться некуда, и почти перестал сопротивляться: лишь иногда фыркал да упирался, заставляя Второго натягивать веревку, поэтому двигались они медленно, и им потребовалось два часа, чтобы добраться до границы знакомой территории, где леса Дна отсекала узкая лощина. На другой ее стороне точно также торчали скалы, березы тянулись к небу, а среди оплетавших камни корней росли кусты ежевики. С того места, где стояли дети, казалось, что кусты затянуты темным дымком: так много созревших ягод висело на ветках.

И тем не менее они остановились, прежде чем начать спуск в лощину, словно вспомнили предупреждение Первого и прислушались к нему. Он же присел на корточки и пренебрежительно фыркнул.

— Видите, вы не смеете...

— Не смеем что? — резко перебил его Пит, дабы сомнение не успело закрасться в головы Второго и Третьего и поколебать его авторитет.

— Эти ягоды принадлежат не нам, — твердо заявил Первый.

— Тогда кому они принадлежат? — спросил Пит, отметив, что Второй смотрит на Первого, словно ожидая ответа.

Но ответил Третий.

— Кто смел, тот и съел, — заявил он и сбросил камешек в лощину.

— Они принадлежат соседней деревне. Ты знаешь это не хуже моего.

— И где соседняя деревня? — спросил Пит.

— Где-то там.

— Мы все знаем, что никакой соседней деревни нет.

— Должна быть. Это же всем понятно. Не можем мы быть одни... мы и Две реки. — Так называлась деревня, которая лежала за мысом.

— Но кто может это знать? — спросил Пит. — Может, кроме наших деревень других и вовсе нет. Может, мы будем подниматься и подниматься и никого не встретим. Может, мир пуст. — Он чувствовал, что Лиз и Второй во многом согласны с ним. О Третьем речь не шла: ему было на все наплевать. Но если бы Питу нужно было выбирать преемника, он предпочел бы безразличие Третьего консерватизму Первого и рассудительности Второго.

— Ты чокнулся. — Первый сплюнул в лощину. — Не можем мы быть единственными. Это противоречит здравому смыслу.

— Почему нет? — пожал плечами Пит. — Кто знает?

— Может, там ежевика отравленная, — предположила Лиз. — Может, у нас разболятся животы. Может, там живут дикари. Или великаны.

— Я поверю в великанов, когда сам их увижу, — ответил Пит. Он знал, что на самом деле Лиз не так уж боится, ей лишь хотелось, чтобы ее ободрили.

— Ты много говоришь, — пробурчал Первый, — а вот организовать ничего не можешь. Почему ты не сказал, чтобы мы взяли с собой корзинки, раз уж решил, что мы идем за ежевикой?

— Обойдемся без корзинок. У нас есть юбка Лиз.

— Значит, Лиз высекут за пятна на юбке.

— Не высекут, если она принесет полную юбку ежевики. Завязывай юбку, Лиз.

Лиз завязала юбку, и спереди из подола получилась «корзина», сзади, чуть повыше ложбинки между маленькими пухлыми ягодицами — узел. Мальчики с интересом за ней наблюдали.

— Ягоды вывалятся, — предрек Первый. — Тебе бы лучше снять ее и сделать мешок.

— Как я смогу карабкаться с мешком? Ничего ты не понимаешь, Первый. А так проблем не будет. — Она встала на колени, опустившись голым задом на пятки, и, примерившись, начала завязывать и развязывать узел, пока не добилась желаемого результата. Убедившись, что узел крепкий, поднялась.

— Теперь идем вниз, — произнес Третий и шагнул к краю лощины.

— Только по моей команде, — осадил его Пит и посмотрел на Первого. — Я развяжу тебя, если ты пообещаешь не доставлять нам хлопот.

— Еще как доставлю.

— Второй и Третий, Первого поручаю вам. Вы пойдете сзади. Если придется быстро отступать, бросьте пленника. Лиз и я пойдем первыми.

— Почему Лиз? — спросил Третий. — Какой прок от девчонки?

— На случай, если нам понадобится шпион. Девчонки — лучшие шпионы. Девчонку хотя бы бить не будут.

— Па бьет. — Лиз поджала ягодицы.

— Но я хочу быть в авангарде, — не унимался Третий.

— Мы еще не знаем, где авангард. Может, они наблюдают за нами. Может, заманивают к себе, а потом нападут сзади.

— Ты боишься! — воскликнул Первый. — Трусливый гусь! Трусливый гусь!

— Я не боюсь, но я — главный и несу ответственность за всех. Слушайте. В случае опасности я коротко свистну один раз. Замрите на месте. Не шевелитесь. Не дышите. Услышав два коротких свистка, бросайте пленника и бегите назад. Один длинный свисток будет означать, что сокровище найдено и ждет вас. Все поняли?

— Да, — кивнул Второй. — Но, допустим, вы заблудитесь?

— Оставайтесь на месте и ждите свистка.

— Допустим, он свистнет... чтобы запутать нас? — спросил Второй, указывая на Первого.

— Если свистнет, вставьте ему в рот кляп. Крепкий кляп, чтоб зубы затрещали.

Пит подошел к краю лощины, посмотрел вниз, ища путь между кустов. От дна их отделяли футов тридцать, не больше. Лиз, подойдя вплотную, ухватилась за его рубашку.

— Кто это, Они? — прошептала она.

— Незнакомцы.

— Ты не веришь в великанов?

— Нет.

— Когда я думаю о великанах, у меня все дрожит... здесь. — Она положила руку на маленький, гладкий холмик Венеры, чуть пониже «корзины».

— Спускаемся между вот этими кустами утесника, — указал Пит. — Будь осторожна. Камни могут посыпаться, а лишний шум нам ни к чему. — Он повернулся к остальным, которые наблюдали за ним с восхищением, завистью и ненавистью (даже Первый). — Подождите, пока не увидите, что мы поднимаемся по другому склону. Только тогда спускайтесь в лощину. — Он посмотрел на небо. — Вторжение начинается в полдень, — объявил он, словно историк, с точностью фиксирующий событие далекого прошлого, которое изменило судьбы мира.

— Теперь можно свистнуть, — предложила Лиз. Они уже преодолели половину противоположного склона, выбились из сил и тяжело дышали. Лиз положила в рот ягоду ежевики и заметила: — Сладкая. Слаще, чем у нас. Ну что, начнем собирать? — Камни исцарапали ей ноги и ягодицы, на них темнели пятна ежевичного сока.

— Нет, на нашей территории я видел и получше. Лиз, ты заметила, что их никто не собирал. Эти ягоды — ерунда по сравнению с теми, что попадутся нам дальше. Они же здесь росли годами. Меня не удивит, если мы найдем кусты, высокие, как деревья, а ягоды на них будут размером с яблоко. Эти мелкие пусть собирают остальные, если захотят. А мы с тобой заберемся еще выше и найдем настоящее сокровище. — Пит слышал, как Первый, Второй и Третий спускаются по склону: шуршала земля под ногами, иногда вниз летел камень, но ничего не было видно: мешали густые кусты. — Пошли. Если найдем сокровище, оно будет нашим.

— Я хочу, чтобы это было настоящее сокровище, а не просто ежевика.

— Может, оно будет и настоящим. До нас сюда никто не заходил.

— А великаны? — с дрожью в голосе спросила Лиз.

— Это сказки, которые рассказывают детям. Как про старика Ноя и его корабль. Великанов никогда не было.

— И Ноя тоже?

— Ты у нас еще совсем маленькая.

Они пробирались меж берез и кустов, все дальше отрываясь от остальных, и вскоре перестали их слышать. И воздух здесь был другим: жаркий, влажный, он отдавал металлом. Больше не чувствовалось соленого запаха моря, слишком далеко они от него ушли. Деревья и кусты поредели, Пит и Лиз поднялись на гребень. Как по команде, обернулись, но деревни, конечно же, не увидели: она пряталась за другим гребнем, который они преодолели раньше. Зато за деревьями маячила синяя полоска, словно море поднялось на такую же высоту, что и они. Дети торопливо отвернулись и стали вглядываться в лежащую впереди неизвестную землю.

— Это дом, — прошептала Лиз. — Огромный дом.

— Не может быть. Не бывает домов такого размера... или такой формы, — ответил Пит, но он знал, что Лиз права. Это было творение человека, а не природы. И когда-то в нем жили люди.

— Дом великанов? — В голосе Лиз явственно слышался страх.

Пит лег на живот, перегнулся через край обрыва. В сотне футов внизу, среди красных скал возвышалось длинное сооружение, поблескивая в просветах между кустами и мхом. Оно уходило вдаль, деревья забрались на его стены и росли на крыше, над которой возвышались две огромные трубы, густо увитые плющом. Но дыма не было видно, и в самом строении, похоже, никто не жил: вокруг слышались только крики птиц. На глазах у Пита и Лиз стайка скворцов поднялась с одной из труб и растворилась в небесной синеве.

— Давай вернемся, — прошептала Лиз.

— Сейчас нельзя, — ответил Пит. — Не бойся. Это тоже руины. Что страшного в руинах? Мы всегда в них играли.

— Я боюсь. Эти руины не похожи на наши.

— Дно — не весь мир, — ответил Пит. Вот в это он свято верил.

Огромное сооружение накренилось, поэтому дети ухитрились заглянуть в отверстие одной из труб. Казалось, эта дыра вела к центру Земли.

— Пожалуй, я спущусь и посмотрю, что там. Но сначала нужно разведать территорию.

— Мне свистнуть?

— Рано. Останься здесь и дождись остальных.

Пит осторожно двинулся вдоль гребня. Внизу странное сооружение, построенное не из камня и не из дерева, протянулось на сотню, а то и более ярдов. Иногда деревья скрывали его из виду, но там, куда он направлялся, часть гребня была голой, лишенной растительности, так что ему удалось как следует рассмотреть громадную стену дома, не прямую, а странно выгнутую, словно брюхо у рыбы или... Он на мгновение застыл, пристально глядя на сооружение: изгиб этот напоминал ему что-то очень знакомое, только многократно увеличенное. Пит задумчиво продолжил свой путь, размышляя о древней легенде, из которой родились все их игры. Пройдя с сотню футов, мальчик вновь остановился. Словно гигантские руки схватили дом и переломили надвое. Он смотрел в расщелину между частями сооружения и видел этажи внутри: пять, шесть, даже семь. Внутри — ни движения, ни звука, только колыхались на ветру кусты, которые выросли там на занесенных неведомо как клочках земли. Пит представил себе огромные залы, уходящие в темноту, и подумал, что все жители Дна могли разместиться в единственной комнате на единственном этаже, и там бы еще осталось место и для животных, и для инструментов. Сколько же тысяч людей, гадал он, жили в этом огромном доме? Он и представить себе не мог, что в мире могло быть столько людей.

Когда дом разрушился (как это случилось?), одна его часть накренилась так, что уперлась в гребень: Пит видел это место, оно было всего в пятидесяти ярдах от него, поэтому, если он хотел продолжить обследование дома, ему требовалось лишь спрыгнуть на крышу с высоты нескольких футов. На скале росли деревья, и их ветки наклонялись над домом, так что спуститься на крышу не составляло труда. Пит понял, что разведывательная миссия закончена, его охватило острое чувство одиночества и страх перед неизвестным, он сунул пальцы в рот и долгим свистом подозвал остальных.

Все были потрясены, поэтому, если б не пренебрежительное фырканье Первого, наверное, решили бы вернуться назад, сохранив в сердце тайну находки и надежду на возвращение. Но когда Первый прошипел: «Сосунки! Трусохвосты!» — и плюнул в сторону дома, Третий нарушил молчание. «Чего мы ждем?» Вот тут Питу пришлось действовать, в очередной раз доказывая свое право на лидерство. Перебираясь с ветки на ветку дерева, которое росло на выступе скалы пониже гребня, он оказался в шести футах над крышей, прыгнул и приземлился на колени. Холодная и гладкая, поверхность крыши напоминало яичную скорлупу. Четверо его товарищей смотрели вниз и ждали.

С крутого ската крыши он решил спускаться, скользя на заду, не вставая на ноги. В конце спуска его ждал другой дом, стоявший прямо на крыше, и он понял, что все сооружение — не один дом, а много, и они построены один над другим, над самым верхним возвышается громадная труба. Помня, что конструкция раскололась надвое, он спускался осторожно, чтобы не свалиться в пропасть между двумя половинами. Никто из детей не последовал за ним; на крыше он был один.

Пит медленно приближался к большой арке из неизвестного ему материала, под ней торчала красная скала, разорвавшая крышу надвое. Горы словно торжествовали победу. Из какого бы прочного материала ни строили люди свои дома, горы все равно были сильнее. Пит уперся ногами в скалу, посмотрел вниз, в широкую пропасть, образовавшуюся в том месте, где скала поднялась и разделила дом на две части. Пропасть разверзлась на много ярдов, над ней, будто мост, лежало упавшее дерево. С того места, где сидел Пит, он мог видеть лишь малую часть огромной расщелины, но ощущение у него было такое, словно он заглянул в глубины моря. Почему-то он ожидал увидеть под собой рыб.

Держась рукой за скалу, Пит поднялся, вскинул голову и вздрогнул, увидев два немигающих глаза, которые взирали на него с расстояния нескольких футов. Не сразу до него дошло, что это белка, темно-рыжая, почти сливавшаяся с красной скалой. Белка, не выказав никакого страха, неторопливо повернулась, подняла пушистый хвост, облегчилась и побежала в огромный зал.

Зал... Он понял, что это действительно зал, пробираясь к нему по упавшему дереву, а поначалу ему показалось, что это лес, с деревьями, посаженными человеком на равном расстоянии, как на плантации. Пол был ровным, хотя приходилось смотреть под ноги, чтобы не споткнуться о камни. Деревья оказались деревянными колоннами, гладкими, местами прогрызенными древоточцами, и сплошь увитыми плющом, который поднимался к самому потолку. Пахло растениями и сыростью, и разбросанные по всему залу десятки зеленых холмиков напоминали могилы.

Пит пнул один из холмиков ногой, и он тут же развалился: зеленый мох покрывал густую, влажную массу. Мальчик осторожно сунул руку в пропитанную водой зелень и достал кусок гниющего дерева. Пит двинулся дальше, пнул другой зеленый холмик, повыше, не похожий на могилу, высотой примерно ему по грудь, но на этот раз уколол пальцы и поморщился от боли. Здесь зелень не пустила корни, а лишь громоздилась на полу, так что мальчику не составило труда раскидать листья и мох. Под ними Пит обнаружил удивительный многоцветный камень, зеленый, розовый и красный, как кровь. Обойдя вокруг него и очистив поверхность, он наконец-то наткнулся на настоящее сокровище. Первое мгновение он не мог понять, для какой цели могли служить эти полупрозрачные предметы: они стояли рядами за треснувшей панелью, большинство из них разбилось и превратилось в груду зеленых осколков, но некоторые остались целы, только выцвели от времени. По форме предметов Пит догадался, что служили они для питья, только сделаны были не из привычной ему грубой глины, а совсем из другого материала. На полу валялись сотни твердых круглых предметов с изображением человеческой головы — такие же его бабушка и дедушка находили в руинах на краю их деревни: совершенно бесполезные, они позволяли разве что начертить правильный круг да могли использоваться вместо камешков как фанты в игре «Берегись облака». Играть с ними было интереснее, чем с камешками. Они пришли из далекого прошлого... а Пит жил в мире, где прошлое заканчивалось на живущих в деревне стариках. У него возникло желание оставить все находки себе, но какой от них толк, если ими нельзя воспользоваться? Фанты — не тот секрет, который надо хранить от других, поэтому он вновь сунул пальцы в рот и протяжно свистнул.

Дожидаясь, пока остальные присоединятся к нему, Пит сел на камень и глубоко задумался. Особенно его занимала огромная стена, напоминавшая рыбье брюхо. И вообще, этот необъятный дом уже представлялся ему чудовищной рыбой, брошенной умирать среди скал, но какая же требовалась волна, чтобы так далеко и высоко забросить подобную рыбину?

Дети соскользнули по крыше, Первый по-прежнему со связанными руками. С криками радости и восторга, забыв о страхах, они скатились вниз, словно с горки в снежную погоду. Один за другим они поднялись, опираясь о красную скалу, как и Пит, уселись верхом на дерево и перебрались через пропасть в огромный зал.

— А вот и сокровище, — с гордостью объявил Пит, и его порадовало их изумленное молчание: даже Первый забыл пренебрежительно фыркнуть, а веревка, привязанная к ленте на его руках, упала на пол.

— Гы! — восхищенно выдохнул Второй. — Это лучше, чем ежевика!

— Положите фанты в юбку Лиз. Мы разделим их позже.

— А Первый тоже получит свою долю? — спросила Лиз.

— Тут всем хватит, — ответил Пит. — Развяжите ему руки. — Самое время для помилования, решил Пит, да и вообще, в такой ситуации лишняя пара рук не помешает. Пока они собирали фанты, он подошел к огромной дыре в стене. Когда-то она служила окном, которое на ночь, как и в домах Дна, наверное, закрывали соломенным матом. Пит выглянул наружу. Холмы вздымались и падали, будто коричневые, громадные волны. Деревню он, конечно, не увидел. Огромная стена, закругляясь, терялась где-то внизу. Место, где она уходила в землю, скрывали деревья, растущие в долине. Он вспомнил древнюю легенду и игру, в которую они играли на окраине Дна. «Ной построил лодку. Какую лодку? Лодку для всех животных и Бриджит. Каких животных? Больших животных, таких, как медведи, бобры, и Бриджит тоже...»

Откуда-то донеслось позвякивание. Пит обернулся и увидел, что Третий копается в большой, поросшей мхом куче, размерами чуть уступающей той, что раскопал он. Третий отрыл длинный ящик с прямоугольничками, похожими на те, что они называли домино. Третий прикасался к ним, и раздавался звон, у каждого разный, и звук этот ни разу не повторился. Второй, в надежде еще что-нибудь раскопать, зарылся в мох, но нашел только ржавые струны, подергал за них и исцарапал руки. Никаких новых звуков ящик не издал, и никто так и не понял, почему сначала он решил немного для них поиграть.

Даже в разгар лета у детей никогда не выдавалось такого насыщенного дня. Солнце, конечно, светило дольше над высоким плато, и они не могли сказать, насколько сгустились сумерки в лесах и долинах, которые лежали ниже. В доме они нашли два длинных, узких коридора, ведущих вниз, и пробежались по ним, иной раз спотыкаясь о развороченный пол. Лиз держалась сзади: не поспевала за ними из боязни рассыпать фанты, которые лежали в юбке. По обе стороны проходов находились комнаты, — в каждой могла свободно разместиться семья из деревни, — заставленные странного вида поломанными, потускневшими предметами. Нашли они и другой большой зал, на этот раз без колонн, с огромной квадратной ямой в полу, облицованной цветным камнем. Дно было не ровным, а ступенчатым. В одном конце его отделяли от пола десять футов, а в другом — не больше двух, так что дети спрыгнули на самый высокий уступ, на котором валялись занесенные сюда ветром сухие листья и мелкие веточки. Понятное дело, хватало и птичьего помета, напоминавшего грязный снег.

В третьем зале они все остановились, как вкопанные, потому что увидели прямо перед собой пятерых детей, которые смотрели на них, это были не просто дети, а уродцы: у одного осталось пол-лица, а второй половины не было, словно ее отрубил топор мясника, другой потерял ногу до самого колена. Все смотрели на незнакомцев, и тут Третий воинственно поднял руку. Тем же мгновенно ответил и один из этих странных, бесплотных детей. Видимо, предстояло сражение. Пит и его спутники испытывали безмерное облегчение, наконец-то встретив реального противника. Медленно двинулись они на врага, как осторожные коты, малышка Лиз держалась чуть сзади, но и среди противников была маленькая девочка в юбке, задранной, как и у Лиз, и с такой же маленькой вертикальной бороздкой под бугорком внизу живота, только ее лицо покрывала зеленая плесень, а одного глаза не хватало. Незнакомцы двигали руками и ногами, однако оставались плоскими, прижатыми к стене, внезапно дети коснулись их носами, но не обнаружили ничего, кроме холодной, гладкой стены. Они отпрянули, опять приблизились к стене, снова отскочили: никто не мог понять, что происходит. Поэтому, не обменявшись ни словом, в благоговейном трепете они отошли к лестнице, спускавшейся вниз. Остановились, всматриваясь и вслушиваясь в окружающую их тишину: гора уже отбрасывала густую тень, и дети испугались темноты и побежали навстречу лучам заходящего солнца, оглашая криками длинные коридоры. Бежали, пока не наткнулись на большие ступени, ведущие наверх, к огромным трубам, туда, где еще царствовал день.

— Пошли домой, — предложил Первый. — Скоро стемнеет, уже пора.

— Так кто из нас трусохвост? — осведомился Третий.

— Это всего лишь дом. Большой дом, но всего лишь дом.

— Это не дом, — возразил Пит, и все повернулись и вопросительно уставились на него.

— Как это не дом? — спросил Второй.

— Это лодка, — ответил Пит.

— Ты чокнутый. Где ты видел такую большую лодку?

— Кто вообще видел такую большую лодку? — спросила Лиз.

— Что делает лодка на вершине горы? Зачем лодке трубы? Для чего на лодке фанты? Почему на лодке комнаты и коридоры? — Пита забросали вопросами, словно пригоршнями гравия, чтобы вернуть его в действительность.

— Это лодка Ноя, — ответил Пит.

— Ты точно псих, — покачал головой Первый. — Ной — это игра. Никакого Ноя никогда не было.

— Откуда нам это знать? Может, он жил за сотни лет до нас. И если с ним были все эти животные, разве он мог обойтись без множества клеток? Может, по сторонам коридоров вовсе не комнаты, может, это клетки.

— А эта дыра в полу? — спросила Лиз. — Для чего она?

— Я об этом думал. Возможно, это бак для воды. Разве вы не понимаете, он должен был где-то держать водяных крыс и головастиков.

— Я в это не верю, — мотнул головой Первый. — Как такая лодка оказалась так высоко?

— Как такой дом оказался так высоко? Вы знаете историю. Она приплыла сюда, а потом вода схлынула и оставила ее здесь.

— Значит, Дно когда-то находилась на дне моря? — спросила Лиз. Рот ее открылся, она почесала ягодицы, исколотые шипами, расцарапанные камнями, измазанные птичьим пометом.

— Дна тогда еще не было, ведь это было очень давно...

— Он, возможно, прав, — заметил Второй. Третий комментировать не стал и двинулся по ступеням, что вели наверх. Пит последовал за ним, обогнал. Солнце уже касалось вершин холмов, напоминавших волны, и дети, казалось, остались одни во всем мире. Огромная труба, уходившая в небо, отбрасывала тень, похожую на широкую черную дорогу. Мальчики постояли в молчании, потрясенные размерами трубы, чуть наклонившейся к гребню, с которого они спустились.

— Ты действительно в это веришь? — спросил Третий.

— Думаю, да.

— А как насчет других наших игр? Скажем, «Берегись облака»?

— Возможно, речь идет об облаке, которое испугало Ноя.

— Но куда все подевались? Трупов-то нет.

— Их и не должно быть. Вспомни игру. Когда вода схлынула, все парами сошли с лодки.

— Кроме водяных крыс. Вода схлынула слишком быстро, и одна из них задохнулась. Мы должны найти ее труп.

— Это случилось многие сотни лет тому назад. Муравьи его давно съели.

— Не кости, кости муравьи не едят.

— Я расскажу тебе о том, что видел... в этих клетках. Я не говорил остальным, потому что Лиз могла испугаться.

— И что ты видел?

— Я видел змей.

— Нет!

— Да, видел. И все они превратились в камень. Свернувшись, они лежали на полу. Я пнул одну, и она была такой же твердой, как окаменевшая рыба, из тех, что находили повыше Дна.

— Что ж, это доказательство, — согласился Третий, и они вновь замолчали, потрясенные значимостью своей находки. Над их головами, между ними и высокой трубой, возвышался еще дом или несколько домов, построенных друг над другом. К ним вела лестница, начинавшаяся в нескольких шагах от того места, где они стояли. Футов на двадцать выше, перед домом, виднелся какой-то непонятный тускло-желтый рисунок. Пит запомнил его, чтобы потом нарисовать на земле отцу, который, конечно же, ни за что им не поверит и подумает, что они отрыли фанты, эти одинаковые кружочки, единственное материальное свидетельство их правоты, в развалинах на окраине Дна. Рисунок этот представлял собой полустертое слово:

FRANCE

FRANCE

Но Пит не знал, что это за слово и, конечно же, не мог его прочитать.

— Может, именно там жил Ной, — прошептал Третий, разглядывая рисунок, словно в нем содержалась разгадка тайны, а потом, не сговариваясь, они оба двинулись к лестнице. Остальные как раз только что поднялись на крышу.

— Куда вы собрались? — крикнула Лиз, но они не удостоили ее ответом. Желтая ржавчина с поручня сыпалась у них из-под рук, пока они преодолевали ступеньку за ступенькой.

Троица, составлявшая арьергард, возбужденно переговариваясь, последовала на ними. А потом дети увидели человека и замолчали.

— Ной, — выдохнул Пит.

— Великан, — выдвинула свою версию Лиз.

Перед ними вытянулся во весь рост большой белый скелет. Череп скатился на плечевую кость и лежал на ней, как на полке. Вокруг валялись кружки, более толстые и яркие, чем те, что дети нашли в зале, скелет был закидан листьями, так что казалось, будто он спит на зеленом лугу. Клочок выцветшей синей материи, который птицы почему-то не использовали для строительства гнезд, лежал на его чреслах, словно целомудренно прикрывая их, но когда Лиз попыталась его поднять, рассыпался в прах. Третий шагами промерил длину скелета.

— Почти шесть футов.

— Значит, великаны были, — прошептала Лиз.

— И играли в фанты, — добавил Второй: сей факт убеждал его в том, что они относились к роду человеческому.

— Муну стоит на него взглянуть, — пренебрежительно фыркнул Первый.

— Сразу перестанет задаваться.

Мун, самый высокий мужчина Дна, был как минимум на фут меньше этого скелета. Дети стояли, не решаясь поднять глаза, будто чего-то стыдились. Тяжелое молчание неожиданно нарушил Второй.

— Уже поздно. Я иду домой, — заявил он и заковылял к лестнице. После недолгого сомнения Первый и Третий захромали следом. У кого-то из-под ног отскочил блестящий диск. Никто не наклонился, чтобы поднять диск и другие предметы, часто попадавшиеся среди листвы. Дети не могли ни на что претендовать: все эти сокровища принадлежали великану.

На верхней ступеньке лестницы Пит повернулся, чтобы посмотреть, идет ли за ним Лиз. Но девочка оседлала берцовую кость скелета, и ее голые ягодицы скользили по ней взад-вперед. Пит вернулся и увидел, что она плачет.

— Что случилось, Лиз?

Она наклонилась к отверстому рту великана.

— Он красивый. Он такой красивый! И он — великан. Почему теперь нет великанов? — Она причитала над ним, как маленькая старушка на похоронах. — Он шести футов роста, и у него такие прекрасные прямые ноги. В Дне ни у кого нет прямых ног. Почему теперь нет великанов? Посмотри на его чудесный рот, у него все зубы целые. У кого в Дне есть такие зубы?

— Ты такая милая, Лиз. — Пит, подволакивая ногу, обошел скелет, чтобы встать перед ней; он тщетно пытался распрямить спину, чтобы хоть в этом походить на великана, и мысленно умолял девочку взглянуть на него, испытывая жгучую ревность к этим гладким белым костям, лежавшим среди листьев, и любовь к этому маленькому кривоногому существу, которое ерзало взад-вперед, сидя верхом на скелете.

— Почему теперь нет великанов? — снова повторила Лиз, роняя слезы между кучек птичьего помета. Пит в тоске подошел к окну. Под ним торчала красная скала, в стародавние времена разломившая лодку надвое, и он видел, как трое мальчишек карабкаются по длинному скату крыши к гребню холма; неуклюжие, колченогие, криворукие, они двигались, точно маленькие крабы. Он посмотрел на свои собственные кривые, разной длины, ноги, и услышал, как Лиз вновь начала тихонько причитать, оплакивая канувший в Лету мир.

— Он шести футов роста, и у него такие прекрасные прямые ноги.

Сон о чужой стране


Дом профессора со всех сторон окружали ели, густо росшие среди больших серых камней. Хотя от столицы было всего двадцать минут езды, а затем от шоссе на север несколько минут ходу, приехавшему сюда казалось, что он попал в самую глушь страны, за сотни миль от кафе, магазинов, оперы и театров.

Профессор оставил службу два года назад, когда ему исполнилось 65 лет. Его место в больнице было уже занято, частную практику в столице он прекратил и продолжал лечить только нескольких своих привилегированных пациентов, приезжавших к нему сюда на собственных машинах. Те, кто победнее (он оставался верным не только богатым пациентам), пользовались автобусом. От остановки автобуса до профессорского особняка было всего десять минут ходьбы.

Сейчас именно один из таких неимущих пациентов стоял в кабинете профессора, выслушивая свой приговор. Раздвижные двери из смолистой сосны вели из кабинета в жилые комнаты, куда пациенты не заходили. Напротив двери стоял огромный мрачный книжный шкаф, набитый книгами в потемневших переплетах, должно быть, только по медицине (никто никогда не видел, чтобы профессор читал иную литературу, и не слышал также, чтобы он высказывал какое-либо мнение о произведениях даже самых уважаемых классиков литературы. Однажды, когда ему задали вопрос, как отравилась г-жа Бовари, он открыто признался, что никогда не читал Флобера[1], в другой раз выяснилось, что он также не знает, что написал Ибсен о лечении сифилиса в своих «Привидениях»[2]).

Письменный стол профессора был такой же массивный и такой же темный, как и книжный шкаф; только такой письменный стол мог, не дав трещины, держать огромное, высотой больше фута, пресс-папье, изображавшее прикованного к скале Прометея[3]. Нависший над ним орел вонзал клюв в Прометееву печень. (Иногда, диагностировав у больного цирроз печени, профессор сообщал ему об этом, обращаясь к пресс-папье, причем самым невозмутимым тоном.)

На пациенте, стоявшем теперь перед профессором, был поношенный, но элегантный костюм из темного материала; обтрепавшиеся обшлага и манжеты были заштопаны, добротные ботинки, судя по их виду, несли свою службу уже не первый год. Через открытую в прихожую дверь можно было видеть плащ и зонт, висевшие на вешалке, а под ними пару галош со следами еще не успевшего растаять снега. Пациенту было лет за пятьдесят. Бóльшую часть своей жизни он провел в банке за конторкой и, благодаря прилежному труду и учтивости, достиг места второго кассира. Он уже не мог надеяться когда-либо занять должность первого кассира, ибо тот был моложе его по крайней мере лет на пять.

Профессор носил небольшую седоватую бородку и из-за близорукости — очки в старомодной железной оправе. Его волосатые руки были в родимых пятнах, он был неулыбчив, и редко кто мог увидеть его превосходные крепкие зубы. Сейчас голос его звучал твердо, а рука при этом поглаживала Прометея:

— Когда вы в первый раз обратились ко мне, — говорил профессор, — я предупредил, что, видимо, лечение начинать уже поздно... чтобы приостановить развитие болезни. А сейчас исследование мазка показало, что...

— Но, господин профессор, вы ведь лечили меня все эти месяцы. Об этом никто не знает. Я мог бы и дальше выполнять свою работу в банке. Разве нельзя продолжать лечение?

— В данном случае это было бы нарушением закона, — пояснил профессор, делая движение, будто взял в руки мел. — Заразные случаи следует лечить в больничных условиях.

— Но вы ведь сами, профессор, сказали, что этой болезнью заразиться трудно.

— Тем не менее вы же заразились.

— Когда же это могло случиться?

Пациент в какой уже раз безнадежно задавал себе этот вопрос.

— Может, это случилось, когда вы работали в порту. С кем только там не контактируешь.

— Контактируешь?

— Я полагаю, что вы подвержены инфекции не менее, чем другие.

— Но ведь прошло целых семь лет.

— Известны случаи, когда это заболевание дает себя знать спустя и десять лет.

— Значит, это конец моей карьеры, господин профессор. В банк меня уже не возьмут. Пенсия моя будет ничтожна.

— Не преувеличивайте... Через какое-то время... Болезнь Ганзена излечима[4].

— Почему вы избегаете ее настоящего названия?

— Пять лет тому назад на международном конгрессе было решено название болезни изменить.

— Но ведь люди не изменили его. Если вы отправите меня в ту больницу, все узнают, что я прокаженный.

— Я не могу поступить иначе. Уверяю вас, в больнице вам будет очень удобно. Там, я думаю, в каждой палате телевизор, имеется также площадка для игры в гольф.

Профессор вовсе не выказывал нетерпения, но о нем свидетельствовал тот факт, что он не предложил пациенту сесть и продолжал стоять сам — непреклонный и прямой — позади Прометея с орлом.

— Господин профессор, умоляю вас. Ни одной живой душе я словечком не обмолвлюсь. Вы же можете лечить меня не хуже, чем в больнице. Вы сами сказали, что заразиться от меня очень трудно. У меня есть сбережения, сумма приличная, я отдам все...

— Дорогой сэр, не пытайтесь подкупить меня. Вы не только меня оскорбляете, вы просто делаете большую ошибку... Извините. Теперь я прошу вас уйти. У меня нет времени.

— Но, господин профессор, вы даже не представляете, что это значит для меня. Послушайте, я веду самый простой образ жизни... ведь если у человека никого нет во всем мире, тогда ему остается любить только свои привычки. Ежедневно в семь часов вечера я иду в кафе на берегу озера и сижу там до восьми. Они все знают меня там, в кафе. Иногда я играю партию в шашки... По воскресеньям я обычно катаюсь на пароходе по озеру...

— Вам придется на время — на год или два — отказаться от своих привычек, — резко перебил его профессор.

— На время отказаться?.. Вы сказали — на время? Да ведь я никогда не вернусь к прежней жизни. Никогда. Проказа — это не болезнь, нет — это слово. Никто не поверит, что проказу можно вылечить. Нельзя вылечить слово.

— Вы получите справку, подписанную главным врачом больницы, — сказал профессор.

— Справку... с таким же успехом я могу нацепить на себя колокольчик[5].

Пациент направился к двери в прихожую, где стояли его зонт и галоши. Со вздохом облегчения, который не долетел до слуха больного, профессор уселся за свой рабочий стол. Но пациент опять возвратился.

— Значит, вы не верите, что я могу держать язык за зубами, профессор?

— Нет, в этом-то я не сомневаюсь, уверяю вас. Молчать вы будете. Ради вас же самих. Но неужели вы думаете, что врач моего положения преступит закон? Закон разумный, которого необходимо придерживаться. Если бы кто-то где-то не нарушил его, вы бы не стояли здесь сейчас. Прощайте, господин...

Но тот уже закрыл за собой входную дверь и начал пробираться между камней и елей по направлению к шоссе, к автобусной остановке, к столице. Профессор подошел к окну, желая убедиться, что он действительно ушел, и увидел пациента, который прокладывал себе путь между снежными сугробами, образовавшимися под деревьями. Пациент вдруг остановился, размахивая руками, будто пытался втолковать что-то окружавшим его камням, а затем потащился дальше и исчез из виду.

Профессор отодвинул раздвижную дверь в столовую и направился к буфету, такому же огромному, как и письменный стол. Вместо Прометея здесь стоял большой серебряный кубок — награда за фехтование. На нем было выгравировано имя профессора и дата, с которой прошло уже больше сорока лет; рядом лежало массивное серебряное украшение для стола, также именное, — подарок от сослуживцев по больнице по случаю ухода профессора на покой.

Он достал жесткое зеленое яблоко, вернулся в свой кабинет и сел за письменный стол. Зубы его с хрустом впились в яблоко.

Позднее в это же утро профессор принял еще одного посетителя. Этот посетитель остановил свой «мерседес-бенц» перед самым входом. И сам профессор, встретив его у дверей, проводил в дом.

— Надеюсь, господин полковник, — сказал он, пододвигая пациенту единственный стул, из которого состояла вся обстановка кабинета, — это визит дружеский, а моя профессия тут ни причем.

— О, я никогда не болею, — возразил полковник, возмутившись при одной только мысли об этом. — Давление у меня нормальное, вешу я ровно столько, сколько полагается, сердце у меня здоровое. Мой организм работает как машина. И, знаете, я не могу представить себе, что машина эта когда-нибудь сработается. Меня ничего не беспокоит, моя нервная система в порядке.

— Тогда, полагаю, господин полковник, вы просто нанесли мне официальный визит.

— Служба в армии, — продолжал полковник, садясь и скрещивая длинные ноги, обтянутые английским твидом, — идет на пользу здоровью. Но, конечно, только в такой нейтральной стране, как наша. Ежегодные маневры приносят нам огромную пользу, они укрепляют организм, будоражат кровь.

— Жаль, что я не могу рекомендовать этого моим пациентам.

— Конечно, нет. Мы же не можем призывать в армию больных, — ответил полковник с сухим смешком. — Предоставим это воинственно настроенным государствам, у них не все так четко, как у нас.

Профессор предложил полковнику сигару. Тот достал из маленького кожаного футлярчика специальную машинку, отрезал кончик сигары и раскурил ее.

— Знакомы ли вы с господином генералом, профессор? — спросил он.

— Да, мне случалось встречаться с ним пару раз.

— Сегодня он празднует свою семидесятую годовщину.

— Да? Что ж, он хорошо сохранился.

— Безусловно. И вот его друзья, среди которых я по праву считаю себя первым, хотят отметить это событие особым образом. Вы, конечно, знаете о его любимейшем занятии?

— Нет, право...

— Рулетка. Да. Рулетка. Последние пятьдесят лет он почти все свои отпуска ездил в Монте-Карло.

— У него, видимо, также крепкие нервы.

— Конечно. Сейчас же он из-за временного недомогания не может провести там свой день рождения. И вот его друзья придумали устроить все это здесь.

— Как же это можно сделать?

— Видите ли, все уже полностью подготовлено. Мы пригласили из Канн крупье с двумя помощниками, достали все необходимое для игры. Один из моих друзей должен был предоставить нам свой загородный дом. Вы же понимаете, что из-за наших дурацких законов здесь нужна большая осторожность. Казалось бы, полиции следовало не замечать такие вещи. Но, к сожалению, некоторые высшие полицейские чины завидуют военным. Однажды я слышал, как на одном званом вечере комиссар (я был очень удивлен, увидев его в числе приглашенных) заявил, что единственные войны, в которые когда-либо удавалось втянуть нашу страну, ведутся его людьми...

— Я не совсем понимаю...

— Он имел в виду борьбу с преступлениями. Глупое сравнение, не правда ли? Что может быть общего между войной и преступлением?

Профессор напомнил:

— Вы сказали, что все уже полностью подготовлено?..

— Так вот, мы договорились с владельцем дома — генеральным директором Национального банка. Но сегодня он позвонил, что его дочка — ну, кто бы мог ожидать этого — заболела скарлатиной. И там сейчас карантин.

— Генерал будет очень огорчен.

— Генерал об этом ничего не знает. Он уверен, что в загородном доме состоится торжество по поводу дня его рождения — и все.

— И вы приехали ко мне, — сказал профессор, стараясь не проявлять интереса — ибо он считал это профессиональным недостатком, — рассчитывая, что я предложу...

— Я приехал к вам, господин профессор, чтобы арендовать ваш дом на сегодняшний вечер. Проблема решается очень просто: дом должен находиться в пригороде. Я уже объяснил вам, почему: в доме должна быть большая гостиная, в которой поместятся три стола — ведь будет около сотни гостей. И, наконец, хозяин дома должен устраивать генерала. Есть дома гораздо большей площади, чем ваш, но генерал не может появиться там как гость. А в данном случае вряд ли следует прибегнуть к реквизиции.

— Это для меня, конечно, большая честь, полковник, — но я...

— Эти двери, я полагаю, раздвигаются, и тогда комната значительно увеличивается. Не так ли?

— Да, но...

— Виноват, вы что-то сказали?

— Как я понял, торжество назначено на сегодня?

— Да.

— Я не представляю, как вам это удастся в смысле времени?

— Все это относится к области, которая носит название расквартирование войск, профессор. Предоставьте это военным. — Он вытащил из кармана блокнот и написал «свечи», пояснив профессору: — Нам придется навесить бра. Казино без бра — не казино. — Разрешите осмотреть другую комнату?

Полковник мерил комнату своими длинными обтянутыми твидом ногами.

— Здесь будет чудесный salle privee[6]. Только двери нужно будет раздвинуть, а эти люстры заменить канделябрами. Они, простите, весьма примитивны. Не возражаете, если мы вашу мебель перетащим наверх? Стулья, конечно, мы привезем свои. Буфет же можно будет использовать как стойку для напитков. О, профессор, я вижу, вы когда-то занимались фехтованием?

— Да.

— Генерал тоже, бывало, увлекался фехтованием. А теперь скажите-ка, куда посадить оркестр?

— Оркестр?

— Из моего полка пришлют музыкантов. Я думаю, что в крайнем случае их можно разместить на лестнице. — Полковник стоял у окна, всматриваясь в зимний сад, окруженный темнеющими елями. — А что там виднеется? Беседка?

— Да.

— О, беседка в восточном духе... Это вполне подходит. Если оркестр будет играть там, а окно оставить слегка приоткрытым, музыка будет слышна.

— Да, но ведь холод...

— У вас здесь прекрасная печь и плотные драпри.

— Но беседка не отапливается.

— Ничего. Оркестранты наденут шинели. Так. Теперь о скрипаче...

— И все это вы собираетесь проделать сегодня к вечеру?

— Да, именно сегодня к вечеру.

— Мне еще никогда не приходилось нарушать закон, — произнес профессор. На его лице появилась натянутая улыбка, которой он пытался скрыть, что выдержка начала ему изменять.

— Едва ли вам представится для этого более подходящий случай, — парировал полковник.

Задолго до сумерек начали прибывать фургоны с мебелью. Сначала привезли канделябры и винные бокалы: все это стояло в нераспакованном виде в прихожей, пока не подъехали монтеры; потом появился фургон, нагруженный чуть ли не сотней позолоченных стульев, следом за ним подъехала машина с официантами.

На кухне грузчики вместе с профессорской экономкой угощались пивом, ожидая прибытия грузовика со столами для игры в рулетку. Все остальное необходимое для игры привезли с собой крупье — три важных господина в черных костюмах, прибывшие в изящном собственном автомобиле. Такого количества машин перед своим домом профессор еще никогда не видел. Он чувствовал себя здесь чужим, гостем и медлил у окна своей спальни, не решаясь выйти на лестницу, чтобы не встретиться с грузчиками. А длинный коридор, ведущий из его комнаты, уже был тесно уставлен принесенной снизу мебелью.

Наступили ранние сумерки, и красное зимнее солнце уже исчезло за черными елями. Число машин у входа все увеличивалось. Вначале — одна машина за другой — прибыл целый таксомоторный парк, такси светло-желтого цвета напоминали янтарное ожерелье. Из машин вышла большая группа дородных военных, каждый нес какой-нибудь музыкальный инструмент. Инструменты застревали в узких дверях, их осторожно, с немалым усилием втаскивали в дом. Трудно было вообще понять, как удастся втащить в дом контрабас, похожий на портновский манекен, — когда прошла шея, слишком широкими оказались плечи. Военные стояли вокруг, держа футляры со скрипками, как ружья, на изготовку, а какой-то человек с треугольными нашивками громко подавал советы.

Вскоре перед домом никого не осталось, и над снегом со стороны беседки в восточном духе понеслись приглушенные звуки мелодий. В коридоре что-то загрохотало. Профессор, выйдя из комнаты, увидел, что это упала со стола одна из непонравившихся полковнику люстр. Почти весь коридор занимали вынесенные из кабинета огромный письменный стол, книжный шкаф со стеклянной дверкой и три ящика с книгами. Тогда он схватил Прометея и, спасая его, потащил в свою спальню, хотя из всех вещей, имевшихся в доме, труднее всего было разбить Прометея. Снизу раздавался стук молотков и слышался голос полковника, отдающего приказания. Профессор возвратился в свою спальню, сел на кровать и, чтобы успокоиться, прочел несколько страниц из Шопенгауэра[7]. Не прошло и часа, как там и нашел его полковник. Он вошел бодрой походкой, в парадной форме своего полка, облегавшей его ноги так, что они казались еще длиннее и тоньше, чем обычно.

— Приближается назначенный час. Почти все готово. Вы не узнаете своего дома, господин профессор. Он совершенно изменился. Приехав сюда, генерал попадет в веселую и непринужденную обстановку. Музыканты будут играть попурри из произведений Штрауса[8] и Оффенбаха[9] и кое-что из Легара[10] — генералу легче узнать именно этих композиторов. Я позаботился, чтобы на стенах развесили соответствующие картины. Спустившись вниз, вы поймете, что это отнюдь не обычная военная операция. Как настоящий солдат, я не упустил ни одной мелочи. Сегодня вечером, профессор, ваш дом превратился в казино на берегу Средиземного моря. Я хотел попробовать замаскировать деревья, но ничего не поделаешь со снегом — до сих пор падает.

— Невероятно, — произнес профессор. — Более чем невероятно. — Из беседки до него доносилась мелодия из «Прекрасной Елены»[11], с дороги слышался скрип тормозов. Ему показалось, что он находится далеко от своего дома, в какой-то чужой стране. — Прошу меня простить, — продолжал он. — Но я предоставляю вам полную свободу действий. Я ведь едва знаком с господином генералом. Уж лучше я спокойно съем бутерброд в моей комнате.

— Но это абсолютно невозможно, — возразил полковник. — Вы — хозяин дома. Генерал к тому времени уже будет знать ваше имя, хотя вряд ли он ожидает увидеть... Смотрите, гости уже начали съезжаться. Я просил их приехать пораньше, чтобы к появлению генерала все было в разгаре: рулетка вертится, ставки называются, слышится голос крупье, и перед генералом открывается поле битвы — rouge et noir[12]. Прошу вас, профессор. Сидящие за столами уже заждались. Пора нам с вами открывать бал.

Под предательски тонким слоем свежевыпавшего снега трудно было различить дорогу. Скорость автобуса, выехавшего из столицы, не превышала скорости профессионального бегуна, берегущего силы перед решающим соревнованием.

Пациент почувствовал, что, несмотря на галоши, у него мерзнут ноги, а может быть, его просто знобило при одной только мысли о бессмысленности этой второй за нынешний день поездки. Сейчас на шоссе царило необычное оживление: автобус обгоняли то многочисленные желтые такси, то небольшие спортивные машины, и молодые люди в мундирах и вечерних костюмах со смехом и песнями проезжали мимо. Вдруг раздался повелительный гудок — так обычно сигналят полицейские машины или «скорая помощь» — автобус, пытаясь дать дорогу, неуклюже заскользил и остановился, ткнувшись в голубой сугроб на самом краю дороги. Мимо пролетел большой «бенц», в котором пациент успел увидеть старика с военной выправкой, с усами образца 1914 года, в военном мундире старого покроя и надвинутой на самые уши меховой шапке.

Пассажир вышел из автобуса и направился по дороге, ведущей к дому. Светила почти полная луна, но, не будь у него карманного фонарика, он бы заблудился в лесу. Дорога к дому шла в сторону от шоссе, и свет автомобильных фар не попадал на нее. Проваливаясь в снег, он брел по обочине дороги, твердя про себя свой последний довод, которым хотел убедить профессора. Если и это не удастся, единственное, что тогда остается, — это лечь в больницу, если только у него не достанет мужества броситься в ледяную воду озера и покончить счеты с жизнью. Пассажир почти совсем не надеялся на успех. Он пытался представить себе профессора за его письменным столом, рассерженного его неожиданным поздним визитом. Но ему мерещились почему-то только широко распахнутые крылья бронзового орла и длинный клюв, погруженный во внутренности пленника. Пробираясь под деревьями, он вполголоса умолял:

— Заразиться от меня некому, господин профессор. Я всегда был одиноким. Родителей у меня нет. Моя единственная сестра умерла в прошлом году. И я ни с кем не встречаюсь, ни с кем не разговариваю, только с клиентами в банке. Иногда в кафе сыграю с кем-нибудь в шашки, и все. Если вы считаете, что так нужно, я вообще никуда не буду ходить. На службе, в банке, я постоянно ношу перчатки — ведь банкноты, которые приходится считать, такие грязные. Я приму любые меры предосторожности, любую вашу рекомендацию; только не отказывайтесь продолжать лечение, господин профессор. Я уважаю закон, но ведь дух закона важнее, чем буква. Вот я и буду придерживаться духа закона.

Перед его глазами опять встал Прометей, терзаемый безжалостным клювом, и пациент, как бы желая предупредить ответ, которого он уже не мог больше слышать, грустно произнес:

— Не люблю я телевизор, господин профессор, глаза у меня от него слезятся, а потом, я в жизни не играл в гольф.

Под деревьями, обсыпанными снегом, пациент вдруг остановился, и упавший с ветвей ком стукнулся о его зонтик. Это было совершенно невероятно: в свисте ветра ему почудились звуки музыки. Ему показалось даже, что он узнал мелодию вальса из «Парижской жизни»[13], доносившуюся из темноты и снега, окружавших его. В прежние приезды он видел эту местность только днем; сейчас падающие снежинки касались его лица, звезды мерцали между ветвями над его головой, и у него вдруг появилось такое ощущение, будто он потерял дорогу и пришел к незнакомому дому, где в полном разгаре веселье.

Но, дойдя до поворота, пациент узнал и портик дома, и овал окон, а также крутую крышу. С нее через короткие промежутки падали комья снега со звуком, напоминавшим хруст разгрызаемого яблока. Только это и было ему знакомо: ведь он никогда раньше не видел этот дом таким — сверкающим от огней и шумным от голосов. Может быть, архитектор построил два одинаковых дома, и он, заблудившись в лесу, пошел не в ту сторону? Чтобы убедиться в этом предположении, пациент подошел поближе к окнам, снег под его галошами хрустел, как разламываемые бисквиты. В это время из распахнувшейся двери, шатаясь, вышли два молодых офицера. Оба были сильно пьяны.

— Подвела меня цифра девятнадцать, — говорил один из них, — это проклятое девятнадцать.

— А меня ноль подвел. Битый час я ставил на ноль и ни разу...

Первый офицер вытащил из кобуры пистолет — при лунном свете было видно, как он им размахивал.

— Сейчас во всей ситуации не хватает только самоубийства.

— Осторожнее. Может быть, он заряжен.

— Он действительно заряжен. Что там за человек?

— Не знаю. Садовник, наверное. Ты поосторожнее с этой штуковиной.

— Пойдем-ка выпьем еще шампанского, — сказал первый.

Неверными движениями он попытался засунуть пистолет обратно, но оружие упало на снег, и офицер тщательно застегнул пустую кобуру.

— Еще шампанского, — повторил первый, — пока туман не рассеялся...

И оба неверными шагами направились в дом. Темный предмет остался лежать на снегу.

Пациент подошел к окошку. Если он не сбился с дороги, — то это окно профессорского кабинета. Заглянув, он окончательно убедился, что в темноте пришел не туда: вместо квадратной комнаты с массивной мебелью — письменным столом, шкафом и книжными полками — он увидел большой зал, ярко освещенный канделябрами; стены, увешанные картинами сомнительного содержания, на которых девицы в прозрачных одеяниях склонялись над струями фонтана и водяными лилиями; группы мужчин в парадных мундирах и вечерних костюмах окружали столы, за которыми сидели игроки в рулетку. В ночной тишине слышался голос крупье: «Faites vos jeux, messieurs, faites vos jeux»[14]. A в глубине темного сада оркестр играл «Голубой Дунай»[15].

По колени в снегу неподвижно стоял пациент, прижимая лицо к оконному стеклу. «Дом не тот? Нет, дело не в этом. Это просто не та страна», — думал он. У него появилось предчувствие, что отсюда он уже никогда не найдет дорогу домой — слишком уж далеко он забрался.

За одним из столов по правую руку от крупье сидел пожилой господин, которого он видел в «мерседес-бенце». Одной рукой тот подкручивал усы, а другой собирал лежащую перед ним груду денег. Шарик вертелся, подскакивал и вертелся, оркестр играл что-то из «Веселой вдовы»[16], а старик отбивал такт ногой. Пробка от шампанского вылетела из бара, и, пролетев по диагонали, угодила в канделябр. А крупье продолжал твердить свое: «Faites vos jeux. Faites vos jeux, messieurs». И ножка бокала хрустнула в чьих-то пальцах.

Неожиданно пациент увидел профессора. Тот стоял далеко от окна, в противоположном конце зала за канделябром. Взгляды их были направлены друг на друга через головы людей, которые шумно переговаривались и смеялись, освещенные горящими канделябрами.

Однако профессор не мог разглядеть пациента, ему был виден только контур чьего-то лица, прижатого к оконной раме, пациент же отчетливо видел профессора, стоявшего между двух столов и освещенного канделябрами. Он даже разглядел выражение лица профессора — какой-то растерянный взгляд человека, неведомо как тут очутившегося. Пациент помахал ему рукой, как бы давая знать, что он также заблудился, но в темноте профессор, конечно, не мог увидеть его жеста. Пациент совершенно ясно понимал, что, хотя они когда-то и знали друг друга, встреча их в этом доме, куда их привел какой-то странный случай, невозможна. Здесь уже не было профессорского кабинета, где тот принимал больных, не было картотеки и письменного стола, не было Прометея. Не было и самого доктора, к которому он мог бы обратиться.

— Faites vos jeux, messieurs, — выкрикивал крупье, — faites vos jeux.

— Дорогой профессор, — подошел к нему полковник, — в конце концов, вы хозяин дома. И вам следует сделать хотя бы одну ставку. — Взяв профессора под руку, он подвел его к столу, где, барабаня пальцами в такт музыке Легара, сидел генерал.

— Господин профессор хотел бы последовать вашему примеру, господин генерал.

— Мне сегодня не везет, ну что ж, пускай профессор попробует... — И пальцы генерала нарисовали на сукне какой-то узор.

— Только смотрите не ставьте на ноль.

Шарик, брошенный на вращающийся диск, завертелся и остановился.

— Ноль, — объявил крупье и начал собирать новые ставки.

— По крайней мере вы ничего не проиграли, господин профессор, — сказал генерал.

Откуда-то издалека сквозь шум голосов донесся слабый звук выстрела.

— Откупоривают бутылки, — обратился к генералу полковник. — Еще бокал шампанского, господин генерал.

— А я-то подумал, что это был выстрел, — произнес генерал с леденящей усмешкой. — Вот в старое время... Помню, однажды в Монте...

Профессор взглянул на окно: минуту назад ему показалось, что в него кто-то заглядывал, такой же заблудившийся, как и он сам, но теперь там уже никого не было.

 Намек на объяснение (пер.Виктор Петрович Голышев)

Долгая поездка по железной дороге, вечером, в конце декабря, в стране, только еще привыкающей к миру, — приключение унылое. Наверное, моему попутчику и мне повезло, что в отсеке нас оказалось только двое, хотя отопление не работало, хотя свет то и дело гас в многочисленных апеннинских туннелях и вообще горел так тускло, что читать книгу было наказанием для глаз, и вдобавок в поезде не было вагона-ресторана, то есть даже возможности переменить обстановку. Сошлись мы с моим попутчиком, когда одновременно пытались разгрызть одинаковые черствые булочки в одном и том же станционном буфете. До того мы сидели в противоположных концах вагона, нахохлясь, упрятав подбородки в пальто, склонясь к едва различимым шрифтам, но, когда я бросил остатки моей булочки под сиденье, глаза наши встретились, и он отложил книгу.

К тому времени, когда мы были на полпути к железнодорожному узлу Бедуэлл, у нас нашлось множество тем для разговора: начав с булочек и погоды, мы перешли к политике, правительству, международным делам, атомной бомбе и отсюда, по неизбежной логике, к Богу. Разговор наш шел без язвительности и горячности. От моего попутчика, который сидел теперь напротив, чуть наклонясь вперед, так что наши колени почти соприкасались, веяло такой безмятежностью, что препираться с ним было невозможно даже при большом расхождении во взглядах — а у нас они разнились решительно.

Я скоро понял, что беседую с католиком, с человеком, который верует — как это говорится? — во всеведущее и всемогущее Божество сам же я то, что весьма приблизительно называют агностиком. У меня есть интуитивное чувство (которому я не доверяю, поскольку оно, возможно, родилось из детских переживаний и потребностей), что Бог существует, и удивительные совпадения, подстерегающие нас на нашем пути, как западни для ягуаров в джунглях, порой толкают меня к вере, но ум мой восстает против самой идеи Бога, который мог предоставить своих тварей чудовищной свободе воли. Не знаю, почему, я стал излагать эти взгляды моему попутчику — он слушал спокойно и с уважением. Он не перебивал меня, не выказывал нетерпимости и интеллектуального высокомерия, которых я привычно ожидал встретить в католике когда отсветы полустанка скользнули по его лицу, до тех пор скрытому от лучей единственной лампочки в отсеке, я вдруг поймал… что? — я умолк даже, так сильно было это впечатление. Меня отнесло на десять лет назад, на другую сторону великого бессмысленного конфликта, в маленький нормандский городок Жизор. Я снова шел по древнему крепостному парапету, глядел сверху на серые крыши, и вдруг мой взгляд остановился на каменном заднем фасаде, одном из многих: там прижалось к стеклу лицо средних лет мужчины. (Думаю, лицо это перестало существовать, так же, как, наверное, превратился в щебень весь городок с его средневековыми воспоминаниями.) Помню, в изумлении я сказал себе: «Этот человек счастлив, совершенно счастлив». Я посмотрел на моего попутчика, но лицо его опять было в тени. Я сказал неуверенным голосом.

— Когда подумаешь, что Бог — если есть Бог — допускает… не только физические муки… но когда подумаешь об испорченности, даже детей…

Он сказал:

— Наш взгляд так узок, — и меня разочаровала банальность ответа. Он, должно быть, почувствовал мое разочарование (наши мысли тоже словно бы тянулись друг к дружке, как сами мы ради тепла) и продолжал:

— Конечно, здесь нет ответа. Мы улавливаем намеки… Тут поезд с грохотом ворвался в очередной туннель, и свет снова погас. Нас мотало, и в темноте холод пробирал еще сильнее, словно ледяной туман (когда одно чувство — зрение — обкрадено, остальные обостряются). Наконец, из черноты мы вынырнули в серую ночь, лампочка снова зажглась. Я увидел, что мой спутник откинулся на спинку сиденья.

Я вопросительно повторил его последнее слово:

— Намеки?

— А-а, они очень мало значат при холодном рассмотрении, — сказал он поежившись в своем пальто. — И совсем ничего не значат для другого человека — не того, кто их уловил. Это не научные факты — да и вообще не факты, если на то пошло. События, которые оказываются не такими, как было задумано действующими лицами или тем, что стояло за действующими лицами.

— Стояло?

— Слово «Сатана» такое антропоморфное.

Теперь мне пришлось наклониться вперед: я хотел хорошенько его расслышать. Видит Бог, я, правда, открыт для чужих доводов. Он сказал:

— Слова наши неточны, но иногда я испытываю жалость к этому созданию. Оно постоянно ищет нужного оружия против своего врага, и оружие ломается о собственную его грудь. Иногда оно кажется мне таким… бессильным. Вы вот сказали что-то об испорченности детей. Это напомнило мне случай из моего детства. Вы первый человек… нет второй, которому я решаюсь это рассказать, может быть, потому что мы не знакомы. Это не очень длинная история, и в каком-то смысле она имеет отношение к нашему разговору.

Я сказал:

— Хочу ее услышать.

— Не ждите, что в ней будет много смысла. Но для меня в ней как будто содержится намек. И только. Намек.

Он медленно начал рассказ, тщательно подбирая слова, повернувшись лицом к стеклу, хотя ничего нельзя было разглядеть в мчащемся мире снаружи, кроме редкого семафора, освещенного окна, мигом улетающего прочь деревенского полустанка.

— Когда я был ребенком, меня научили прислуживать на мессе. Церковь была маленькая, потому что в нашем городке жило очень мало католиков. Это был маленький рыночный город в Восточной Англии посреди плоских меловых полей с канавами, множеством канав. Думаю, в городе не набралось бы и полусотни католиков, но по какой-то причине к нам традиционно относились с враждебностью. Возможно, она тянулась с шестнадцатого века, когда сожгли протестантского мученика, — это место было отмечено камнем, по средам там стояли мясные ряды. Я враждебность не особенно чувствовал, хотя понимал, что мое школьное прозвище Попик Мартин связано с религией, и слышал, что отца чуть не исключили из Конституционного клуба, когда он только приехал в город.

Каждое воскресенье я должен был надевать стихарь и прислуживать на мессе. Терпеть этого не мог — всю жизнь терпеть не мог наряжаться (что, согласитесь, странно) и при этом всегда боялся лишиться своего места на службе, сделать что-то такое, отчего буду выглядеть смешным. Наши службы отправлялись не в одно время с англиканскими, и когда наше маленькое и отнюдь не избранное общество выползало из безобразной церквушки, казалось, весь город шел мимо нас к правильной церкви — я всегда думал о ней как о правильной. Мы должны были шагать мимо шеренги их глаз, равнодушных, презрительных, насмешливых вы не представляете себе, насколько серьезно относятся к религии в маленьком городке — хотя бы даже в светском плане.

Был в особенности один человек, один из двух городских булочников, тот, у которого мои родители не покупали. Думаю, никто из католиков не имел с ним дела. Его прозвали вольнодумцем — странный титул для бедняги, вот уж кто не был волен в мыслях. Он был в путах своей ненависти. Уродлив с виду, глаз с бельмом, голова репой, плешивый и не женат. В жизни у него, казалось, не было других интересов, кроме его пекарни и ненависти, хотя теперь, во взрослом возрасте, я стал догадываться о других сторонах его натуры — может быть, в нем жила, украдкой, любовь. Иногда ты встречал его за городом на дорожке, особенно по воскресеньям, если шел один. Он будто возникал из канавы, и меловая пыль на его костюме напоминала о его рабочем комбинезоне, испачканном мукой. Он держал палку и тыкал ей в живые изгороди, а в особенно мрачном настроении выкрикивал тебе вслед непонятные отрывистые слова, звучавшие как иностранные, — теперь я, конечно, знаю смысл этих слов. Однажды в дом к нему пришла полиция — один мальчик там якобы что-то видел но дело ничем не кончилось, только путы ненависти на нем затянулись еще туже. Фамилия его была Блэкер, и он наводил на меня ужас.

Особенно, по-моему, он ненавидел моего отца. Отец работал управляющим в «Мидленд банке», и, может быть, когда-то у Блэкера были с банком неприятности: отец, человек крайне осторожный, всю жизнь очень нервно относился к деньгам, своим и чужим. Если сейчас я пытаюсь представить себе Блэкера, то вижу его идущим по узкой тропинке между глухих высоких стен, и в конце тропинки стоит десятилетний маленький мальчик — я. Не знаю, символическая ли это картина или воспоминание об одной из наших встреч — а встречи наши почему-то становились все более частыми. Вот вы сейчас упомянули об испорченности детей. Бедняга готовился отомстить всему, что он ненавидел — моему отцу, католикам, Богу, в которого упрямо верят люди, — отомстить, испортив меня. Он выработал тонкий и отвратительный план.

Помню, как первый раз мы обменялись дружелюбными словами. Я всегда старался поскорее пройти мимо его булочной и однажды услышал его притворно-подобострастный голос — словно он был слугой: «Барин, — позвал он, — мистер Дэвид». Я поспешил дальше. А в следующий раз, когда я шел мимо, он стоял в дверях (должно быть, увидел, что я иду) с витой булочкой — мы их называли «челси». Я не хотел ее брать, но он меня заставил, и тут уже, когда пришлось быть вежливым, попросил зайти в заднюю комнату лавки, посмотреть на что-то удивительное.

Это была электрическая железная дорога — редкостная в те дни игрушка, и он во что бы то ни стало хотел показать, как она действует. Он заставил меня переводить стрелки, запускать и останавливать поезд, а потом сказал, что я могу приходить в любое утро и играться с ней. «Играться» он произнес так, словно это было что-то секретное, и я, в самом деле, так и не сказал родителям ни о приглашении, ни о том, что раза два в неделю на протяжении каникул желание управлять маленькой железной дорогой становилось непреодолимым и я, озираясь, не увидит ли кто на улице, нырял в его лавку.

Тут наш взрослый, грязный поезд ввергся в туннель, и свет погас. Грохот забил нам уши, как воск, мы сидели в темноте и молчали. Туннель кончился, но он продолжал молчать и я подстегнул его.

— Хитроумное соблазнение, — сказал я.

— Не думайте, что план его был так прост, — сказал мой попутчик, — и задача так примитивна. Бедняга, в нем было гораздо больше ненависти, чем любви. Можно ли ненавидеть то, во что не веришь? Ведь он называл себя атеистом. Не парадокс ли — свободомыслие и такая одержимость? С каждым днем на протяжении всех этих каникул одержимость в нем, наверное, усиливалась, но он владел собой, дожидался подходящего момента. Возможно, силу и рассудительность придавало ему это самое оно, о котором я говорил. Только за неделю до конца каникул заговорил он со мной о том, что так мучительно его занимало.

Я стоял на коленях, сцеплял два вагона, и услышал голос у себя за спиной:

— Когда начнутся занятия, мистер Дэвид, вы не сможете играть. — Эта фраза не требовала моего ответа, так же, как и следующая: — Она должна быть ваша, ваша собственная.

Но как умело, как исподволь он подогревал во мне желание, выращивал надежду… Теперь я приходил к нему ежедневно — понимаете, надо было ухватить любую возможность, пока не началась ненавистная школа, и, наверное, я уже привыкал к Блэкеру — к бельму, к голове репой, к тошнотворному его подобострастию. Знаете, папа называет себя слугой слуг Божиих, так вот, Блэкер… иногда мне кажется, что Блэкер был слугой слуг… Впрочем, оставим.

На другой день, стоя в двери, он наблюдал за моей игрой и заговорил о религии. Сказал, и так лицемерно, что даже я понял, что восхищается католиками он тоже хотел бы веровать, но может ли веровать булочник? Он сделал ударение на булочнике, как другой бы на слове «биолог», а мой поезд кружил и кружил по кольцу. Он сказал:

— Я пеку хлеб, который вы едите, не хуже любого католика. — И скрылся в магазине.

Я ничего не понял из этой фразы. Потом он снова появился с маленькой облаткой.

— Вот, — сказал он, — съешь и скажи…

Я взял ее в рот на вкус она была такая же, как наши гостии, облатки для причастия — форма немного не та, и только, но я почувствовал себя виноватым и почему-то испугался.

— Скажи, в чем разница?

— Разница? — переспросил я.

— Разве не такие же вы едите в церкви?

Я самодовольно ответил:

— Она не освященная.

Он сказал:

— Если я положу ту и эту под микроскоп, как думаешь — ты увидишь разницу?

Но у меня уже в десять лет был ответ на этот вопрос.

— Нет. Акциденции[1] не меняются, — сказал я, слегка запнувшись на слове «акциденции», которое вдруг связалось у меня с представлением о смерти и ранах.

Блэкер произнес с неожиданной страстью:

— Как бы я хотел попробовать одну из ваших — просто, чтобы понять…

Вам покажется странным, но тут впервые поселилась у меня в уме идея пресуществления. Раньше это было что-то затверженное механически — я с этим рос. Месса для меня была так же безжизненна, как слова в De bello Gallico[2], причастие — рутиной, как маршировка на школьном дворе, а тут передо мной оказался человек, воспринимавший причастие серьезно, серьезно, как священник, который, понятно, в счет не шел, ведь это его работа. Мне стало страшно как никогда.

Он сказал:

— Все это вздор, но я хотел бы положить ее в рот.

— Могли бы, если бы были католиком, — наивно ответил я.

Он глядел на меня одним своим здоровым глазом, как циклоп. Он сказал:

— Ты прислуживаешь на мессе, так? Тебе легко будет взять одну такую штуку. Я скажу тебе, что я сделаю: я отдам тебе эту электрическую дорогу в обмен на облатку — освященную, учти. Обязательно освященную.

— Я могу вам взять из коробки.

Наверное, я все еще думал, что он интересуется ими как пекарь — хочет выяснить, как их делают.

— Нет-нет, — сказал он. — Я хочу узнать, каков ваш Бог на вкус.

— Этого я не могу.

— Даже за целую электрическую железную дорогу? Дома тебе ничего не сделают. Я ее упакую, а внутрь положу карточку, чтобы увидел твой папа: «Сыну управляющего моим банком от благодарного клиента». Он будет до смерти доволен.

Нам, взрослым, это кажется мелким искушением, правда? Но попытайтесь вспомнить себя ребенком. Под ногами у нас на полу лежала целая железная дорога — прямые рельсы, изогнутые рельсы, маленькая станция с носильщиками и пассажирами, туннель, пешеходный мостик, переезд, два семафора, буферы, конечно, и, представляете, даже поворотный круг. Я посмотрел на поворотный круг, и на глаза навернулись слезы вожделения. Это была моя любимая деталь — такая некрасивая, такая техническая и настоящая. Слабым голосом я сказал:

— Я не знаю, как.

До чего же тщательно он готовил почву. Должно быть, не раз пробирался тайком на мессу и сидел сзади. Ведь понимаете, в таком маленьком городке он не мог подойти к причастию. Всем известно, что он собой представляет. Он сказал:

— Когда тебе дадут причастие, ты можешь на минутку положить его под язык. Раньше всех он дает тебе и другому мальчику, и я раз видел, как ты сразу ушел за занавеску. Ты забыл какую-то вашу бутылочку.

— Вино.

— Приправу.

Он весело улыбнулся мне, а я… я смотрел на железную дорогу: я больше не смогу играть с ней, когда начнется школа.

Я сказал:

— А вы бы ее просто съели.

— Ну да. Просто съел бы.

Почему-то в тот день мне больше не захотелось играть с поездом. Я встал и пошел к двери, но он меня задержал, схватил за лацкан и сказал:

— Это будет наш с тобой секрет. Завтра воскресенье. Приходи сюда после обеда. Положи ее в конверт и отправь почтой. В понедельник утром чуть свет поезд вам доставят.

— Только не завтра, — взмолился я.

— А в другое воскресенье мне не нужно. Это твой единственный шанс. — Он слегка потряс меня. — Это будет наш секрет навеки. Если кто-нибудь узнает, поезд отберут, и тогда я за это рассчитаюсь. Кровь из тебя выпущу. Ты же знаешь, я всегда тут как тут, когда прогуливаешься по воскресеньям. От такого, как я, не скроешься. Из-под земли вырастаю. Ты даже у себя дома от меня не спрячешься. Я умею входить в дома, когда люди спят.

Он втащил меня в магазин и выдвинул ящик. В ящике лежал странного вида ключ и кровопускательная бритва. Он сказал:

— Это отмычка, открывает любой замок. А это… Этим я выпускаю из людей кровь.

Потом он потрепал меня по щеке толстыми мучнистыми пальцами и сказал:

— Не бойся. Мы с тобой друзья.

Та воскресная месса запечатлелась у меня во всех подробностях, будто это было всего неделю назад. Вся она, от Покаяния до Причащения, необычайно много значила для меня только еще одна месса была для меня так же важна… нет, пожалуй, и она не так — потому что та единственная никогда не могла повториться. Я стоял на коленях перед алтарем рядом с другим алтарником священник наклонился, положил облатку мне в рот, и это показалось мне чем-то окончательным, как последнее причастие.

Думаю, я решился на этот ужасный поступок — понимаете, нам он всегда должен казаться ужасным. И решился в тот миг, когда увидел Блэкера, наблюдавшего из задних рядов. Он надел свой лучший воскресный костюм и, словно неизгладимый след профессии, на щеке у него виднелась полоска присохшего талька — должно быть, порезался своей страшной бритвой. Все время он пристально наблюдал за мной, и думаю, что следовать его инструкциям меня побудила не только алчность, но и ужас перед этим неведомым «кровопусканием».

Второй мальчик живо поднялся и понес перед отцом Кэри блюдо с облатками к алтарной преграде. Там стояли на коленях прихожане. Облатка лежала у меня под языком лежала, как волдырь. Я встал и направился к занавеске за флаконом, который нарочно оставил в ризнице. Там я быстро посмотрел, куда бы спрятать облатку, увидел на стуле старый экземпляр «Юниверс». Я вынул ее изо рта и положил между страницами — она уже превратилась в комочек каши. Потом подумал: может быть, отец Кэри выложил газету с какой-то целью и найдет облатку раньше, чем я смогу ее забрать. Я попытался представить себе, какое последует за этим наказание — и тут, наконец, осознал всю чудовищность своего поступка. Придумать наказание за убийство достаточно просто, но какая последует кара за этот поступок, я даже вообразить не мог. Я попытался вынуть облатку, но она прилипла к бумаге я в отчаянии оторвал кусок страницы, закатал в него мокрый комок и спрятал в брючный карман. Я вышел с флаконом из-за занавески и встретился глазами с Блэкером. Он ободряюще улыбнулся мне, но взгляд у него был несчастный — да, я уверен, несчастный. Неужели бедняга все время искал что-то, не поддающееся порче?

Остаток дня почти не помню. Я, наверное, был оглушен, ошарашен, и меня захватила воскресная семейная суета. Воскресенье в провинциальном городе — день родни. Вся семья дома набившись на задние сиденья чужих машин, приезжают незнакомые дядья и кузены. Помню, к нам нагрянула как раз такая толпа, и мысли о Блэкере на время отодвинулись. Явилась какая-то тетя Люси, дом наполнился механическим весельем, дом наполнился ее громким глухим смехом, похожим на записанный смех в зале кривых зеркал, и если бы я даже захотел, у меня не было возможности выйти одному. А в шесть часов, когда тетя Люси и двоюродные уехали и вернулась тишина, идти к Блэкеру было уже поздно — в восемь меня отправляли спать.

Я почти забыл, что у меня в кармане. Когда я стал его опорожнять, бумажный катышек сразу напомнил мне о мессе, о наклонившемся ко мне священнике, об улыбке Блэкера. Я положил его на стул возле кровати и старался уснуть, но меня преследовали тени на стене от колышущейся занавески, поскрипывание мебели, шорохи в дымоходе, не давало уснуть присутствие Бога, там, на стуле. Гостия всегда была для меня… всегда была телом Христовым. Говорю, я знал теоретически, во что должен верить, но вдруг, когда кто-то мне свистнул за окном, на дороге, свистнул секретно, как сообщнику, вдруг я понял: то, что лежит рядом с кроватью, есть нечто бесконечно ценное, и кто-то может заплатить за это всем покоем души, кто-то может так это ненавидеть, что ты полюбишь это, как любишь отверженного, как любишь всеми обижаемого ребенка. Это — взрослые слова, а в постели лежал испуганный десятилетний мальчик и слушал свист с дороги, свист Блэкера — но мальчик вполне ясно ощущал то, что я вам сейчас описываю. Вот что я имел в виду, когда говорил, что оно хватается за любое оружие против Бога и всегда, везде терпит крах в момент успеха. Оно, вероятно, было так же уверено во мне, как Блэкер. И в Блэкере, вероятно, было уверено. Но если бы знать, что стало потом с этим несчастным человеком… интересно, не оказалось ли так, что оружие вновь обратилось против того, кому или чему должно было послужить.

Я уже не мог выносить этот свист и вылез из постели. Я чуть раздвинул занавески: прямо под окном, освещенный луной, стоял Блэкер. Если бы я опустил туда руку, он почти бы мог дотянуться до нее. Он смотрел на меня снизу, алчно сверкая здоровым глазом — теперь я догадываюсь, что от близкого успеха его одержимость почти достигла степени безумия. Отчаяние пригнало его к моему дому. Он прошептал.

— Дэвид, где она?

Я убрал голову из окна.

— Дай ее мне, — сказал он. — Скорее. Утром у тебя будет поезд.

Я помотал головой. Он сказал:

— Кровопускалка при мне, и ключ. Лучше брось ее сюда.

— Уходите, — сказал я, едва шевеля языком от страха.

— Я выпущу из тебя кровь, и все равно будет моя.

— Нет, не будет. — Я подошел к стулу и взял ее… Его. Теперь только в одном месте Он мог быть в безопасности. Я не сумел отделить гостию от бумаги и съел целиком. Бумага, как сливовая кожура прилипла к нëбу, но я смыл ее водой из кувшина. Потом снова подошел к окну и сверху посмотрел на Блэкера. Он стал ко мне подлизываться:

— Что ты с ней сделал, Дэвид? Из-за чего суета? Ведь это всего-навсего кусочек хлеба. — И смотрел на меня с такой мольбой, с таким вожделением, что я, совсем еще ребенок, подумал: если он, правда, так думает, почему он так хочет ее?

— Я ее съел.

— Съел?

— Да, — сказал я. — Уходите.

И тут произошло такое, что кажется мне теперь еще более ужасным, чем его желание совратить меня и чем мой бездумный поступок: он заплакал. Слезы текли вкось из его здорового глаза, и у него тряслись плечи. Я только на миг увидел его лицо, потом он опустил голову и побрел в темноту лысая, похожая на репу голова его вздрагивала. Теперь, когда я думаю об этом, мне представляется, что я почти видел, как плачет оно после неизбежного своего поражения. Оно пыталось использовать меня как оружие, и я сломался в его руках, и оно лило слезы отчаяния через глаз Блэкера.

Черные печи Бедуэллского железнодорожного узла обступили полотно. Стрелки перебросили нас с одной колеи на другую. Сноп искр; семафор загорелся красным, высокие дымоходы уперлись в серое ночное небо, задышали паром отдыхающие локомотивы — половина холодного путешествия осталась позади, предстояло долгое ожидание тихоходного поезда, который повезет нас через холмы. Я сказал:

— Это интересная история. Я бы, наверное, дал Блэкеру то, что он хотел. Интересно, что бы он с этим сделал?

— Я думаю, — сказал мой спутник, — что первым делом он положил бы ее под микроскоп. До того, как подвергнуть другим испытаниям, которые, вероятно, планировал.

— А намек? — спросил я. — Не совсем понимаю, что вы имели в виду.

— Ну, видите ли, — неопределенно ответил он, — для меня, если вдуматься, это было странное начало, вся эта история.

Я бы так и не понял, что он имел в виду, если бы он не потянулся к полке за чемоданом: пальто его распахнулось, и я увидел воротник священника.

Я сказал:

— Полагаю, вы считаете, что многим обязаны Блэкеру.

— Да, — отозвался он. — Понимаете, я очень счастливый человек.


Перевод Виктора Голышева.

 Паровозик

Всю свою жизнь паровозик прожил на Малой Пыхтелке. С того самого дня, как он родился на свет в паровозном депо, что за домиком мистера Джо Тролли, носильщика, ему не пришлось побывать дальше Большой Пыхтелки, сонливого старинного городка, где бывала ярмарка и где главная магистраль пересекалась с боковой веткой. По этой-то ветке изо дня в день ездил взад и вперед аккуратный маленький паровозик.

Местные жители проверяли по нему время. Когда старая миссис Тролли, матушка носильщика, видела дымок за мостом, она говорила: «Уже четыре часа».

В жаркую летнюю пору путешественники частенько сворачивали с главной магистрали на боковую ветку, ведущую в Малую Пыхтелку. Не раз приходилось паровозику слышать, как они восклицают: «Что за чудесный мирный край, какая очаровательная сонная деревушка!» Но паровозику временами бывало так тоскливо, что ему хотелось плакать.

«Сонная… – думал он, – много они понимают! Да ведь Малая Пыхтелка спит непробудным сном. – Он останавливался у переезда, чтобы отдышаться и помечтать. – Если бы я только мог, – говорил он, – повидать большой мир, где ходят экспрессы!» Как-то утром он проснулся рано-рано. Его машинист еще крепко спал. «Теперь или никогда, – решил он. – В топке достаточно угля, чтобы добраться до края света». А еще он подумал: «Приключения, вот для чего я создан. Чем я хуже какого-нибудь экспресса?» Потом ему вспомнилось уютное теплое депо, его машинист по фамилии Послетуэйт, который был добрым человеком.

– Беж-ж-жать? – пропыхтел он. – Не беж-ж-жать? Беж-ж-жать? Не беж-ж-жать?

Носильщик, который тоже встал рано, не поверил собственным глазам.

Прощай, Малая Пыхтелка!

Жеребенок, который поднялся на рассвете и весело прыгал по лугу, расхохотался ему вслед:

– Бедный маленький паровозик, он ползет как черепаха!

Еж, который только что открыл глаза, воскликнул:

– Силы небесные, да он летит как птица!

Черепаха ничего не сказала. Она завтракала, и у нее был набит рот.

А паровозик с каждым новым клубком дыма выкрикивал:

– Свободен, свободен, свободен!

Тем временем носильщик рассказал об этом контролеру, контролер рассказал машинисту, машинист рассказал начальнику станции, а начальник станции позвонил по телефону и отправил телеграмму в Большую Пыхтелку: «Остановите паровозик. Он убегает. Остановите паровозик. Он убегает. Остановите паровозик. Остановите паровозик!» Поздно. Паровозик уже на свободе.

– До свидания, боковая ветка! Я отправляюсь туда, где ходят большие экспрессы.

На карте вы можете увидеть путь, который проделал паровозик. Сейчас он проезжает место, обозначенное крестиком.

Он шел со скоростью всего лишь двадцать миль в час, для паровоза это очень мало, но к полудню ему казалось, что он проделал уже многие сотни миль. Он совсем запутался и решил, что добрался до края Англии и вот-вот увидит море. Он проезжал через холмы и равнины, долины и болота и снова через холмы. Он думал: «Если бы меня могли сейчас видеть жители Малой Пыхтелки!» Как-то раз мимо него пронесся столичный экспресс, и паровозик закричал ему вслед:

– Как дела, парнище? – Но экспресс мчался так быстро, что даже не заметил его.

Паровозик взобрался на огромный мост и далеко внизу увидел пароход, уходящий в море.

Он проехал мимо замка, где много веков тому назад был казнен какой-то король, но паровозик никогда не учил историю, он решил, что это сигнальная будка нового образца, и поспешил прочь, боясь, что его задержат.

«Мили, мили и мили», – думал он про себя. Он начинал испытывать сильную жажду и затосковал о славной старой водокачке на Малой Пыхтелке. Невольно он вспомнил об исследователях пустыни, умирающих от жажды среди песков. Когда солнце начало клониться к западу, паровозик очутился в горах. Все выше и выше взбирался он по темным угрюмым склонам. Здесь не было ни души, только орел парил в вышине.

В этом мрачном одиночестве паровозику очень захотелось услышать дружелюбный свисток путевого обходчика, стук буферов, гуденье сигнального рожка. Здесь свистели лишь большие хищные птицы, а гудели – да кто же это так страшно гудит прямо за его трубой?

О, как он обрадовался, когда дорога пошла книзу и он вновь увидел широкую плоскую равнину! Но он и не подозревал, какие ужасы ожидали его впереди. Машинист рассказывал ему о железнодорожных узлах, но единственной узловой станцией, которую знали они с мистером Послетуэйтом, была Большая Пыхтелка.

Вечерело. Радуясь, что угрюмые, мрачные горы уже позади, он, пофыркивая, подъезжал к большому городу Весь-в-Дыму.

Первое, что он почувствовал, – это запах, запах сажи, нефти и клея, принесенный легким вечерним ветерком. Затем услышал грохот молотов, скрип тормозов, крики. И, наконец, увидел ослепительные огни, какие-то темные металлические громадины и людей, столько людей, сколько паровозику не довелось видеть за всю свою жизнь, и все они пронзительно орали и толкали друг друга.

Он в ужасе зажмурился.

«Стой! Бум! Дзинь! У-у-у! Ух! О! Не зевай! Сзади! Кр-р-р! Вам! Бац! Вжи-и! Пошел!» Он открыл глаза.

В жизни своей паровозик не видел ничего подобного. Ему показалось, что он попал в пещеру, полную страшных чудовищ. Оглушительный голос, исходивший, казалось, из самого воздуха, вновь и вновь повторял таинственные слова:

«В двенадцать часов от третьей платформы отправляется поезд на Угрюмск, Истошные Вопли и Опасную».

На Малой Пыхтелке была всего-навсего одна платформа, а в этой сумятице путей, платформ и сердитых, крикливых людей паровозик окончательно потерял голову.

Из трубы его вырвался пронзительный жалобный писк, и он стал поспешно пятиться (вы понимаете сами, что повернуться обратно он не мог, так как стоял на рельсах).

Все семафоры были закрыты, но паровозик даже не заметил их. Он как сумасшедший метался среди путей, пока не почувствовал, что у него кружится голова и все плывет перед глазами. "Что я наделал? – думал паровозик. – Зачем покинул я Малую Пыхтелку, доброго мистера Послетуэйта и славного Джо Тролли? О, если бы я смог снова увидеть их!

Но этому не бывать, нас разделяют сотни миль, я совсем запутался и никогда уж не видеть мне Малой Пыхтелки".

Одна за другой вышли на небо звезды, они подмигивали паровозику, как сигнальные фонари, затем одна за другой они удалились.

Паровозик совсем обессилел, в топке у него оставалось только чуть-чуть угля, а когда кончится и этот, он больше не сможет двигаться.

И тогда он будет стоять до тех пор, пока кто-нибудь не затолкнет его на запасной путь, и будет стареть и ржаветь, и ни одна душа даже не вспомнит о нем. «О, как бы мне хотелось, – думал он с печалью, – взглянуть на новый паровозик, который будет теперь ходить на Малой Пыхтелке вместо меня! Если бы я только мог предупредить его, чтобы он никогда не удирал, как это сделал я». И его пар превратился в слезы, и они закапали по ветровому стеклу.

«Кра-крак-крак!» – жалобно заскрипели сцепления.

«Пуфф-пуфф-пуфф!» – его маленькое сердечко билось все слабее и слабее. В топке оставалась лишь одна горсть угля.

«Пшш! Пшш! Пшш!» Что это с таким страшным грохотом несется прямо на него?

Да ведь это Большой Джок из Эдинбурга, знаменитый шотландский экспресс!

Он остановился как раз вовремя, иначе вы никогда бы уже не услышали о паровозике.

– Эй ты, малыш! – сердито закричал он, так как очень спешил. – Что ты делаешь на моем пути? – Джок разговаривал с сильным шотландским акцентом.

Паровозик, горько рыдая, рассказал ему всю свою историю.

– Бедный маленький паровозик, – сказал Большой Джок, – не печалься!

– Но я заблудился, и никогда мне уже не видать Малой Пыхтелки.

– Не болтай глупости, – возразил Джок, – мы всего в десяти милях от Малой Пыхтелки. (Взглянув на карту, вы убедитесь, что Джок говорил правду.)

– Но у меня больше нет угля?!

– Я подтолкну тебя к самому дому, – сказал Большой Джок, – мы приедем как раз к завтраку.

И в самом деле, не успели часы пробить семь, как показался знакомый мостик за Малой Пыхтелкой.

Две крошечные фигурки вдали что-то кричали и размахивали руками. Вглядевшись, паровозик едва поверил своим глазам; это были мистер Послетуэйт и Джо Тролли.

– До свиданья, малыш, – сказал Большой Джок из Эдинбурга.

– О, мне так стыдно, – прошептал паровозик.

– Не бойся, – ободрил его Джок, – ты самый храбрый паровозик на Малой Пыхтелке, и они будут гордиться тобой.

Так и случилось. Мэр устроил прием, и паровозика попросили произнести речь.

Но он так был счастлив, что не мог выговорить ни слова. И единственное, что он сказал, было: пых-х! пых-х! пых-x!

1. Папайя — плодовое тропическое дерево, другое название — дынное дерево.

2. Ундина — сказочный персонаж из одноименной романтической повести немецкого писателя Фридриха де ла Мотт Фуке (1777—1843).

1. Фонарь Белиши. — Имеется в виду уличный знак — желтый мигающий шар на полосатом столбе, указывающий место перехода улицы. Назван по имени британского министра транспорта в 30-е гг. Лесли Хор-Белиши.

2. Вывелась начисто, совсем как птица дронт. — Речь идет о семействе птиц отряда голубеобразных, вымерших в XVII—XVIII вв. Обитали на Маскаренских островах в Индийском океане и были истреблены завезенными сюда свиньями.

3. Словно искусный софист... — Софисты — в Древней Греции представители особого направления в философии, а также профессиональные учителя философии и красноречия. В современном, обыденном значении — ловкие спорщики, умело подменяющие систему доказательств.

4. Кортес Эрнан (1485—1547) — испанский конкистадор, завоеватель Мексики и ее губернатор в 1522—1528 гг.

1. Лаймхаус — район Лондона, известный своими доками.

1. Мейфэр — фешенебельный район лондонского Уэст-Энда, известен дорогими гостиницами, ресторанами, магазинами.

2. Юбилей — торжества 1935 г., проведенные в Англии в ознаменование двадцатипятилетия правления короля Георга V.

3. Пэддинттон — название одного из лондонских вокзалов и прилегающего района.

4. Эми упоминает улицы, расположенные в районах с дурной славой, мистер Челфонт — в фешенебельных.

5. Лаймхаус — портовый район Лондона.

1. Моторизованная полиция (фр.).

2. Товарищ (нем.).

3. Мой брат (нем.).

1. «Lorelei» — «Лорелея», стихотворение Г. Гейне.

2. Товарищ (нем.).

3. Мой брат (нем.).

4. Сволочи! (фр.)

1. Искаж. «master» — хозяин (англ.).

2. Виктория (1819—1901) — королева Великобритании с 1837 г., последняя из Ганноверской династии.

3. Истборн — приморский курорт в Англии.

4. Ротарианский клуб, клуб «Ротари» — один из многочисленных филиалов международного клуба «Ротари интернэшнл» для бизнесменов и представителей свободных профессий.

5. Глас человечности (лат.).

1. Истборн — город на юго-востоке Англии, на берегу пролива Ла-Манш, климатический курорт.

2. Ротарианцы — члены клуба «Ротари», объединяющего бизнесменов и представителей свободных профессий. Основан в 1905 г. в США, получил свое название от слова «rotation» — чередование; первоначально заседания происходили поочередно у каждого из членов клуба.

1. Мраморная арка — триумфальная арка, сооружена в 1828 г. в качестве главного въезда в Букингемский дворец, в 1851 г. перенесена в северо-восточную часть Гайд-парка.

2. 999 — номер для вызова полиции, скорой помощи или пожарной команды.

1. Адвокат короны — государственный обвинитель, прокурор.

1. «Дебретт» — справочник дворянских фамилий. Издается ежегодно с 1802 г. Называется по имени первого издателя, Джона Дебретта.

2. «Гребные гонки» — традиционные соревнования по гребле между двумя восьмерками Оксфордского и Кембриджского университетов. Проводятся ежегодно в марте—апреле на Темзе. Длина дистанции — 7,2 км.

3. Сенгер Джордж (1827—1911) — участник Трафальгарского сражения, самый известный английский цирковой импресарио XIX в. Прозван «Лордом» за изысканность в одежде.

4. Борстал — исправительное учреждение для преступников от 16 лет до 21 года в одноименном пригороде г. Рочестера, графство Кент. Открыто в 1902 г.

5. Уормвуд Скрабз — лондонская тюрьма для совершивших преступление впервые.

6. Здесь: повесить их всех (фр.).

7. Бальйоль — один из наиболее известных колледжей Оксфордского университета. Основан в 1263 г., назван по имени основателя, Джона де Бальйоля.

8. Уланы — традиционное название, сохранившееся за некоторыми бронетанковыми частями.

9. Рэгби — одна из девяти старейших престижных мужских частных средних школ в г. Рэгби, графство Уорикшир. Основана в 1567 г.

10. Вице-канцлер — фактический глава университета (канцлер — номинальный глава университета, назначается пожизненно, бывает на торжественных церемониях 1—2 раза в год), избирается или назначается главным руководящим органом университета из числа руководителей колледжа или преподавателей.

11. «Маунт Ройял» — большая лондонская гостиница, расположена неподалеку от Гайд-парка.

12. АЗМВ — Ассоциация зрелищных мероприятий для военнослужащих, благотворительная организация, основанная в 1939 г. Во время войны устраивала выездные концерты, ревю, просмотры фильмов.

1. Аспидистра — растение из рода многолетних бесстеблевых трав семейства лилейных; выращивается в комнатных условиях и оранжерейных, имеет и дикорастущие виды.

2. Борстал — исправительное учреждение для преступников от 16 до 21 года. Свое название получило от первого такого заведения, открытого в Борстале, графство Кент, в 1902 г.

3. Les aristocrates a la lanterne! (Аристократов на фонарь!) — строка из французской революционной песни.

4. Боллиол — один из старейших колледжей в Оксфорде.

5. Суинберн Алджернон Чарлз (1837—1909) — английский поэт.

6. «Дорчестер-Хаус» — фешенебельная лондонская гостиница, в годы войны была занята военными учреждениями.

1. «Ламбетская прогулка» — популярный в Лондоне в 30-е гг. танец (по названию лондонской улицы).

2. Чтобы узнать вкус пудинга... — Имеется в виду известная английская поговорка: «Чтобы узнать вкус пудинга, надо его попробовать».

1. Английская поговорка — «Чтобы узнать, каков пудинг, его надо отведать», то есть все проверяется на практике.

1. Мадзини, Джузеппе (1805—1872) — соратник Гарибальди, один из лидеров итальянского революционно-демократического движения. За свои взгляды отправлен в ссылку в 1831 г.

2. «Кристи» — известная лондонская аукционная фирма, торгующая, преимущественно, произведениями искусства.

1. В канун августовских выходных... — Имеется в виду сложившийся в Англии обычай устанавливать для служащих неприсутственные дни в последний понедельник августа (или первый понедельник сентября) и в предшествующее ему воскресенье.

2. Блиц — в годы второй мировой войны налеты немецкой авиации на Англию.

3. Рен Кристофер (1632—1723) — английский архитектор, математик, астроном. Построил в Лондоне знаменитый собор Св. Павла (1675—1710).

4. Слушайте, слушайте! — возглас, которым начинаются прения в английском парламенте.

5. Эстуарий — однорукавное, воронкообразное устье реки, расширяющееся к морю.

1. По-английски слово «poop» означает, среди прочего, «дурачина, олух, болван», а «poopy» (Пупи), по существу, уменьшительное от «poop».

2. Уилмот, Джон, граф Рочестер (1647—1680) — английский поэт при дворе короля Карла II. Известен, в том числе, своими скабрезными стихами.

3. Здесь: закрыто до следующего сезона (фр.).

4. Здесь: свитер (фр.).

5. РТ — сокр. от pint — пинта (англ.).

6. Наконец-то (итал.).

7. «Тэтлер» — журнал о светской жизни; печатает библиографические очерки, обзоры моды, фотографии гостей на приемах и премьерах. Основан в 1709 г. (букв. «Сплетник»).

8. Букв. удар молнии (фр.), то есть любовь с первого взгляда.

9. «Cuir de Russie» — линия мужской косметики, включающая, в том числе, лосьон после бритья и одеколон.

10. Лицемерный читатель (фр.).

11. Харрисовский твид (высококачественный твид ручного производства) вырабатывается на острове Харрис, одном из Гебридских остров, что у западного побережья Шотландии.

12. Музей Гримальди — расположен в замке Гримальди (правящей династии Монако). Создавался как музей местной истории и археологии, но со временем стал музеем произведений Пикассо благодаря дружбе последнего с великим художником Жюлем Сезаром де ла Сутэром, основателем и первым его директором.

13. Иностранные войска (фр.).

14. Туше (фр.), в фехтовании — результативный выпад.

15. Круассан — булочка из слоеного теста в форме полумесяца (фр.).

16. Россетти, Кристина Джорджина (1830—1894) — английская поэтесса итальянского происхождения. Стихи начала писать в двенадцать лет. К середине XX в. ее творчество было почти забыто, но современные критики отводят ей заметное место среди викторианских поэтов.

17. «Je ne regrette rien» — «Я ни о чем не жалею» (фр.).

18. Мэнсфилд, Джейн (1933—1964) — настоящее имя Вера Джей Полмер, голливудская звезда конца 1950-х — начала 1960-х гг., победительница нескольких местных конкурсов красоты, блондинка с большим бюстом. Погибла в автокатастрофе.

19. Разбавленное водой вино.

20. Йейтс, Дорнфорд (1885—1960), настоящее имя Сесил Уильям Мерсер — английский писатель, автор 34 романов и сборников рассказов.

21. Уолпол, Хью (1884—1941) — родился в Окленде, Новая Зеландия, английский писатель, критик, драматург. Несколько его рассказов и один из романов переведены на русский язык.

22. Сноу, Чарльз Перси (1905—1980) был произведен в рыцари за достижения в физике. Писать начал позже, первый его роман был опубликован в 1947 г.

23. Тминная водка.

24. Раскованный, расслабленный (фр.).

25. Бедный малыш Пьер (фр.).

26. Импотент (фр.).

1. Пупи — poop (англ. слэнг) — дурень, балда.

2. Рочестер Джон Уилмот (John Wilmot Rochester, 1647—1680) — один из наиболее значительных английских поэтов эпохи Реставрации; известен главным образом как оригинальный и сильный сатирик (уже в семнадцатилетнем возрасте был признанным лидером среди острословов при дворе Чарльза II), его «Сатир против Разума и Человечества» («A Satyr against Reason and Mankind») предвосхищает Джонатана Свифта едким обличением рационализма и оптимизма и противопоставлением инстинктивной мудрости животного мира вероломству и глупости человека; автор прекрасных лирических стихотворений; прославился своими кутежами, веселыми проделками, множеством любовных историй; в конце жизни обратился к философии и религии. Жизнь поэта, его эпоха и общественные нравы описаны Грэмом Грином в книге «Обезьянка лорда Рочестера» («Lord Rochester's monkey being the life of John Wilmot, second earl of Rochester», London-Sydney-Toronto, Bodley Head, 1974).

3. Ежегодное закрытие (фр.).

4. Погребок (фр.).

5. Миссис Барри (Elizabeth Barry) — выдающаяся английская актриса, своим сценическим мастерством обязана Дж.У. Рочестеру.

6. ПТ — PT (англ.) игра слов: pity — жалость, сострадание.

7. Наконец (фр.).

8. Дюбоне (фр.) — разновидность аперитива

9. Удар молнии (перен. — любовь с первого взгляда) (фр.).

10. По-видимому, лосьон (букв. — «русская кожа») (фр.).

11. Кабачок, ночное кафе, кабаре (фр. разг.).

12. Леди Рочестер — супруга графа Рочестера, в девичестве Элизабет Мэлит (Elizabeth Mallet), славилась умом и красотой, умерла спустя год после смерти мужа.

13. Букв.: затронутый, задетый (фр.).

14. Веллингтон Артур Уэлсли (Wellington, 1769—1852) — английский фельдмаршал. В войнах против наполеоновской Франции командовал союзными войсками на Пиренейском полуострове (1808—1813) и англо-голл. Армией при Ватерлоо (1815); премьер-министр кабинета тори (1828—1830), министр иностранных дел (1834—35).

15. Булочка в виде рожка (фр.).

16. Кристина Россетти (Christina Georgina Rossetti, 1830—1894) — английская поэтесса, была членом «Прерафаэлитского братства». Активная участница Оксфордского движения за обновление Англиканской церкви. Публиковалась в журнале своего брата Уильяма Майкла под псевдонимом Эллен Эллейн (Ellen Alleyne). Тяжело болела. Писала поэмы, баллады (например «Goblin Market and Other Poems», 1862, и «The Prince's Progress and Other Poems», 1866), сонеты, стихи для детей (особенно известна «A Nursery Rhyme Book», 1872, дополненная в 1893), стихи на религиозную тематику.

17. «Смерть» — «Passing Away», стихотворение К. Россети.

18. ...епископ написал об этом книгу... — Гилберт Бернет (Gilbert Burnet), епископ из Солсбери, опубликовал свои воспоминания о Дж.У.Рочестере и содержание бесед с тяжелобольным графом в книге «Некоторые эпизоды из жизни и смерть Джона, графа Рочестера» («Some Passages of the Life and Death of John, Earl of Rochester... », 1680).

19. «Je ne regrette rien» (фр.) — «Я не жалею ни о чем», автор текста Мишель Вокер, музыки — Шарль Дюмон.

20. «Неполное наслаждение» — «The Imperfect Enjoyment», стихотворение Дж.У.Рочестера.

21. Джейн Мансфилд — одна из топ-моделей журнала «Плейбой».

22. Дорнфорд Уэйтс (Dornford Yates) — английский писатель ХХ в. Книги для детей и юношества: And Five were foolish (London-Melbourne, Ward, Lock and Co, 1947); An Eye for a Tooth (New York, Unicorn press, 1946); The Berry scene (London— Melbourne, Ward, Lock and Co, 1948); Adele and Co (Penguin books, 1981) и др.

23. Хью Уолпол (Hugh Seymour Walpole, 1884—1941) — английский писатель, литературный критик, драматург; в 1937 г. получил дворянское звание. Известные романы: «Mr.Perrin and Mr.Traill» (1911) о школьных учителях; «The Dark Forest» (1916) впечатления о России времен первой мировой войны; «The Cathedral» (1922) об английском писателе XIX в. Энтони Троллопе. Критические работы по произведениям Э.Троллопа, Вальтера Скотта и Джозефа Конрада.

24. Чарльз Сноу (Charles Percy Snow, 1905—1980) — английский писатель, ученый, государственный деятель; в течение двадцати лет работал в области молекулярной физики в Кембридже; во время второй мировой войны был научным консультантом правительства, в 1957 г. получил дворянское звание, с 1964 г. — пэр. Известные произведения: цикл реалистических романов «Чужие и братья» (1947—1970) и роман «Во всей мудрости их» (1974) — отражение общественной жизни Великобритании; «Его жизнь и искусство» — описание жизни английского писателя XIX в. Энтони Троллопа.

25. Строфа из стихотворения Дж.У.Рочестера «Любовь и жизнь» («Love and Life», 1677).

26. Рскрепощенный (фр.).

27. Бедный маленький Пьер (фр.).

28. Ипотент (фр.).

1. Ток — женская шляпка без полей.

2. Кофе с молоком (фр.).

1. Ток — женская шляпа без полей.

2. Лангуст (фр.).

3. Цвет кофе-с-молоком (фр.).

1. Хозяйка (фр.).

2. Ворот-поло — высокий отворачивающийся воротник, плотно прилегающий к шее.

3. Бедная цыпочка (фр.).

4. Буйабес, рыбный суп с чесноком и пряностями (фр.).

5. Лангуст (фр.).

6. Портвейн (фр.).

7. Совершенно пьяная (фр.).

8. Это англичанин (фр.).

9. Рыба барабулька (фр.).

10. Здесь: не будем раскисать (фр.).

11. Свинья (фр.).

12. И это всего после двух раз (фр.).

13. Три — никогда? (фр.).

14. Никогда. — Я пьяна. — Я тоже, милочка (фр.).

15. И никаких грешков? — Увы, никаких (фр.).

16. Да ты и вправду пьяна, милочка (фр.).

17. Это же англичанин... или американец (фр.).

18. Я получала удовольствие всего раза три в неделю (фр.).

19. Но всегда в классической позе (фр.).

20. Милая (фр.).

1. BEA — British European Airways — Британская корпорация европейских воздушных сообщений.

2. BOAC — British Overseas Airways Corporation — Британская корпорация трансокеанских воздушных сообщений.

3. Доброго пути (фр.).

4. Nice-Matin — газета «Утренняя Ницца» (фр.).

5. Кусок баранины по-провансальски (фр.).

6. Карри — мясо с чесноком, пряностями и рисом.

7. По-видимому, искаженное «Bloody awful aircraft company» («Чертовски ужасная авиакомпания»).

1. Спенсер Эдмунд (ок. 1552—1599) — английский поэт.

2. Джордж Элиот (наст. имя — Мэри Анн Эванс; 1819—1880) — английская романистка.

3. ...Можно быть лишь рядом, не срастаясь все же... — Строки из стихотворения английского поэта Роберта Браунинга (1812—1889) «У камина». (Перевод с английского Д. Веденяпина.)

1. Йельский университет, один из крупнейших и старейших учебных центров США, среди прочего известен «Центром британской культуры».

2. «Хэрродс» — один из самых дорогих универсальных магазинов Лондона.

3. «Элизабет Арден» — фирменные магазины парфюмерно-косметических товаров.

4. Стихотворение Роберта Браунинга «У камина», из сборника «Мужчины и женщины» (1855г.). Перевод М. Макаровой.

1. Томсон, Джеймс (1700—1748) — шотландский поэт и эссеист, получивший образование в Англии. Цикл стихотворений «Времена года» написан им в 1727 г.

2. 56 градусов по шкале Фаренгейта соответствуют 13 градусам Цельсия.

3. Около 27 градусов по Цельсию.

4. Калипсо — мелодии вест-индийского происхождения, подвергшиеся влиянию джаза.

5. Виноторговец (фр.).

6. Троллоп, Френсис (1780—1863) — английская писательница, мать известного писателя Энтони Троллопа. Свои впечатления о США, полученные в ходе поездки по этой стране, изложила, в частности, в книге «Домашние манеры американцев».

7. Томас, Дилан (1914—1953) — поэт, уроженец Уэльса, писал на английском языке.

8. «Кьюнард» — крупная судоходная компания, обслуживающая пассажирские линии между Великобританией и Северной Америкой.

9. «Айдлвайлд» — международный аэропорт Нью-Йорка, в настоящее время аэропорт Кеннеди.

10. Снеппер — рифовый окунь.

11. Выставив бедро (фр.).

12. Томас, Лоуэлл Джексон (1892—1981) — журналист и путешественник. Начиная 1930 г., более сорока лет проработал на радио, рассказывая американцам о своих путешествиях. Написал несколько книг и снял по своим сценариям несколько документальных фильмов об Америке.

13. Разноцветная пустыня (пустыня Пейнтед) — плато на северо-западе штата Аризона, между Большим каньоном и национальным парком «Окаменелый лес». Свое название получила от наслоений осадочных пород и глины различных оттенков красного, коричневого и желтого цвета, образовавшихся в результате длительной эрозии почвы.

14. Кейп-Код — песчаный полуостров на юго-востоке штата Массачусетс, модный курорт Атлантического побережья.

15. «Брукс бразерс» — известная компания по производству и продаже мужской одежды.

1. Приготовительная школа — частная школа, обычно интернат, для мальчиков от 8 до 13 лет; готовит учащихся к поступлению в привилегированную частную среднюю школу.

2. Мальборо (колледж) — привилегированная частная средняя школа совместного обучения в г. Мальборо, графство Уилтшир. Основана в 1843 г.

3. Рэгби — одна из девяти старейших престижных мужских привилегированных частных средних школ в г. Рэгби, графство Уорикшир. Основана в 1567 г.

4. «Таймс литерари сапплемент» — еженедельное литературное приложение к газете «Таймс», печатает литературные обзоры и рецензии на новые книги.

5. Торки — приморский курорт с минеральными водами в графстве Девоншир.

1. Роудин-скул — одна из ведущих женских привилегированных частных средних школ, расположена близ г. Брайтона, графство Суссекс. Основана в 1855 г.

2. Челтнемский женский колледж — известная женская привилегированная частная средняя школа в г. Челтнеме, графство Глостершир. Основана в 1853 г.

3. Сен-Тропе — приморский климатический курорт во Франции, на Лазурном берегу.

4. Регентство — 1811—1820 гг., период в истории Англии.

5. «Сент-Джеймс» — лондонский клуб для дипломатов.

6. Миссис Хэмфри Уорд — английская писательница XIX в., многочисленные романы которой не пережили их создательницу.

1. Роденский колледж (Роудин-скул) — одна из ведущих в Англии женских частных средних школ близ г. Брайтона, графство Суссекс, основана в 1885 г.

2. Челтемский женский колледж — известная в Англии привилегированная частная средняя школа в г. Челтеме, графство Глостершир, основана в 1853 г.

3. Нельсон Горацио (1758—1805) — английский флотоводец, одержал ряд побед над испанским и французским флотами.

4. ...миссис Хэмфри Уорд своего поколения. — Хэмфри Уорд Мэри Аугуста (1851—1920) — английская писательница, автор многочисленных романов.

1. Имбирный эль — безалкогольный газированный напиток.

2. «Брэдшоу» — известный справочник расписания движения на всех железных дорогах Великобритании. Издавался в Манчестере с 1839 по 1961 г. Назван по фамилии первого издателя, Джорджа Брэдшоу.

3. Лестер-сквер — площадь в Уэст-Энде, на ней и вблизи нее расположено много кинотеатров, ресторанов и дешевых отелей.

4. Венский конгресс 1814—1815 гг. завершил войны коалиции европейских государств с Наполеоном I.

1. ...только бы не ходить в ближайшую церковь со скамьями для молящихся. — Имеется в виду католическая церковь, где верующие сидят во время богослужения.

2. Масон (от фp. francs-macons — «вольные каменщики») — член тайного религиозно-этического общества, возникшего в Англии в начале XVIII в., а затем распространившегося и в других странах.

1. Английская аллея (фр.).

2. Крайслер-билдинг — небоскреб на Манхэттене, построенный в 1930 г., одна из достопримечательностей Нью-Йорка.

3. Неожиданный (фр.).

4. Трусиха (фр.).

5. Лифт (фр.).

6. Семнадцатый округ (фр.).

7. Восьмой округ (фр.).

8. Я-то свободна, но вы... ваша жена?.. (фр.)

9. Brasserie — пивной ресторан (фр.).

10. Морской язык, запеченный в тесте (фр.).

11. Терраса кафе, столики, стоящие на улице (фр.).

12. Ты очень милый (фр.).

13. Девочка (фр.).

1. «В мире был, и мир Его не узнал». — Искаж. строка из Евангелия от Иоанна, I, 10: «В мире был, и мир чрез Него начал быть, и мир Его не познал».

2. Мир (лат.).

3. Стихарь — длинное, с широкими рукавами священническое облачение.

4. Свидетели Иеговы, точнее «Общество свидетелей Иеговы» — христианская секта.

5. Лютеране — последователи лютеранства, крупнейшей разновидности протестантизма (по имени Мартина Лютера; 1483 — 1546), главы Реформации в Германии.

6. Англикане — последователи англиканской церкви, государственной церкви Великобритании, возникшей в XVI в. в результате освобождения из-под власти Римской курии. Англиканство — разновидность протестантства, но ближе к католичеству, чем другие протестантские церкви.

7. Кальвинисты — последователи кальвинизма, французской разновидности протестантства.

8. Katholikos (греч.) — всеобщий, вселенский.

9. ...этого еврейского плотника. — Имеется в виду Иосиф, отец Иисуса Христа.

10. Тело Господа нашего (лат.).

1. Адвокаты (фр.).

2. Примирение (фр.).

1. ...как отравилась г-жа Бовари, он открыто признался, что никогда не читал Флобера... — Речь идет о романе французского писателя Постава Флобера (1821—1880) «Госпожа Бовари», героиня которого кончает самоубийством, приняв большую дозу мышьяка.

2. ...что написал Ибсен о лечении сифилиса в своих «Привидениях»... — Имеется в виду пьеса норвежского драматурга Генрика Ибсена (1828—1906), где герой сходит с ума по причине дурной наследственности, но о лечении болезни ничего не говорится.

3. Прометей. — Титан Прометей, герой древнегреческого мифа, принес людям небесный огонь и в наказание, по приказу верховного бога Зевса, был прикован к горам Кавказа; орел Зевса каждый день прилетал клевать у Прометея печень, которая за ночь снова вырастала.

4. Болезнь Ганзена излечима. — Имеется в виду проказа (лепра), хроническое инфекционное заболевание, вызываемое микробактерией, открытой в 1871 г. датским ученым Ганзеном.

5. С таким же успехом я могу нацепить на себя колокольчик... — Речь идет о том, что в средних веках прокаженный был обязан привязывать к себе колокольчик, чтобы звоном издалека предупреждать окружающих о своей болезни.

6. Приватный зал в Монте-Карло, где делаются наиболее крупные ставки (фр.).

7. Шопенгауэр Артур (1788—1860) — немецкий философ.

8. Штраус Иоганн (1825—1899) — австрийский композитор, скрипач, дирижер, создал классический тип венского вальса, написал 16 оперетт.

9. Оффенбах Жак (Якоб; 1819—1880) — французский композитор, один из основоположников классической оперетты.

10. Легар Ференц (Франц; 1870—1948) — венгерский композитор, дирижер, представитель так называемой новой венской оперетты.

11. «Прекрасная Елена» — оперетта Ж. Оффенбаха.

12. Красное и черное (фр.).

13. «Парижская жизнь» — оперетта Ж. Оффенбаха.

14. Делайте вашу игру, господа, делайте вашу игру (фр.).

15. «Голубой Дунай» («На прекрасном голубом Дунае») — вальс И. Штрауса.

16. «Веселая вдова» — оперетта Ф. Легара.

1. Акциденция — философский и схоластический термин, означающий случайное, несущественное свойство вещи.

2. De bello Gallico — «Записки о Галльской войне» — книга Юлия Цезаря, входившая в программу школьного курса латыни.

Комментарии для сайта Cackle

Тематические страницы