Введение: о духовной традиции вообще и о русской в частности
Название этой книги указывает на ее тематику, ее внешнее содержание. Но, если бы я стремился выразить в названии смысл, внутреннее содержание книги, — название почти бы не изменилось. Тогда оно звучало бы, вероятно, так: Опытыорусской духовной традиции. Каждый из собранных здесь «опытов», независимо от его прямой темы, по-своему говорит о том, что есть «русская духовная традиция», и вносит нечто в ее философское понимание. Какой же облик этой традиции — облик ноуменальный, концепт — складывается и возникает в итоге? Чтобы облик стал ясным, мы, прежде всего, должны указать, что в основе нашего подхода к русской духовной традиции — определенная общая концепция духовной традиции как таковой. В нашей трактовке, духовная традиция нераздельно связана с другим явлением, духовной практикой.
В широком сознании, как с духовными практиками, так и с духовными традициями ассоциируются весьма размытые представления. С большей определенностью представляются духовные практики, они обладают более конкретными очертаниями в эмпирии: считается, приблизительно говоря, что это — древние школы, где практикуются особые системы, методики психических и физических упражнений, развивающие у человека некие необычные способности, опять-таки, и физические, и психические, лежащие на грани сверхъестественного. Общеизвестны и популярны классические примеры: йога, тантра, практики китайских даосов... — но по сей день в России отнюдь не общеизвестно, что среди этих древних явлений находится и православное подвижничество, искусство исихастской аскезы, развиваемое с IV в. Что же до духовных традиций, то их понимание расплывчато и неоднозначно. С одной стороны, духовные практики нередко именуются и духовными традициями, и оба выражения в этом случае понимаются синонимично. С другой стороны, духовными традициями могут называть и разнообразные культурные явления, в которых имеет место хранение, воспроизводство, передача некоторого духовного фонда, духовного наследия; и в этом случае, последние выражения оказываются источником большой туманности: ибо «духовное наследие» и «духовный фонд» скорее суть журналистские штампы, нежели философские или хотя бы культурологические понятия.
Для философа, однако, подобная ситуация обычна: он фиксирует наличный фонд сырых представлений обыденного сознания и средствами избранной эпистемологической парадигмы формирует базовые концепты, выстраивает философский дискурс. В нашем случае, исходную основу концептуализации доставляет опыт духовных практик — в первую очередь, православного исихазма — феноменологическое препарирование которого вело далее к конституции общего концепта, или парадигмы духовной практики. Отсылая за полным описанием этого концепта к нашей книге «О старом и новом», дадим его сжатую характеристику в главных чертах. В нашей трактовке, духовная практика есть антропологическая стратегия, включающая в себя следующие конститутивные элементы:
— духовная практика — энергийная и холистическая стратегия: в ней осуществляется направленная трансформация множества всех энергий человека и в нее вовлекаются (уже тем самым) все уровни организации человеческого существа;
— духовная практика — стратегия последовательного ступенчатого продвижения к некоторому финальному состоянию или точнее, режиму множества всех энергий, именуемому «телосом» данной практики;
— телос духовной практики имеет мета-эмпирическую природу: он не принадлежит горизонту наличного бытия, и его достижение есть онтологическое трансцендирование, предполагающее актуальное изменение, претворение фундаментальных предикатов человеческого существования. В этом смысле, духовная практика есть не только антропологическая, но также мета-антропологическая стратегия;
— инобытийная природа телоса имплицирует необходимое наличие в составе духовной практики особого аппарата или, более точно, цельного и строгого органона организации, истолкования и испытания опыта практики.
Последний из этих элементов свидетельствует о том, что духовная практика не может быть чисто индивидуальным явлением — таким, которое целиком заключалось бы в границах отдельно взятого человеческого существования. Органон духовной практики исполняет специфическое и уникальное задание: он должен обеспечить возможность надежной ориентации и продвижения на пути к телосу, который отсутствует в горизонте сознания и опыта и поэтому представляет собой для человека не цель в собственном смысле, но трансцендентную цель, транс-цель. Вследствие этого, как создание, так и применение, функционирование этого органона требует выхода далеко за пределы индивидуального существования и носит кардинально межличностный, трансиндивидуальный, интерсубъективный характер. В любой из духовных практик, известных в истории, формирование органона их опыта совершалось в течение столетий. Пример исихастского органона, детально описанного нами[1], показывает наглядно, что опыт духовной практики добывается, проверяется, толкуется посредством сложного и тонкого обустройства, множества антропологических, психологических, герменевтических процедур, методик, приемов, доброю долей еще и поныне не вошедших в орбиту научного знания. Ясно, что создание и хранение этого обустройства, этого органона может быть лишь делом общих преемственных усилий многих и многих: сиречь, делом некоторого сообщества, продолжающегося в поколениях, в истории. Такое сообщество реализует собой определенную необходимую среду, лоно, в котором единственно может осуществляться духовная практика, — хотя при этом сама практика как таковая есть сугубо «личное дело», стратегия, избираемая и осуществляемая человеком в его личном существовании и более того, требующая от человека предельной концентрации на его личном опыте. Это-то сообщество, среда, лоно, что объемлет собой духовную практику человека и делает ее возможной, и есть то, что мы будем называть —духовная традиция.
Феномен духовной практики обнаруживает, таким образом, двойственную, двухполюсную природу: он предстает как специфическое соединение личной практики, стратегии индивидуального существования, — и духовной традиции, которая является межличностной, групповой, историчной — а, тем самым, и социальной. При этом, однако, смысл и назначение всей диады, или же феномена в целом, заключается в осуществлении практики, то есть получении, продуцировании определенного антропологического (а в главной части, духовного и мистического) опыта, тогда как «сообщественный» полюс, традиция, выстраивается исключительно как среда и средство для существования антропологического полюса, практики. Служа для осуществления и воспроизводства определенного антропологического опыта, для продвижения к телосу, который есть личностная, мета-антропологическая реальность, а не какой-либо «общественный идеал», — духовная традиция, тем самым, существует в стихии антропологического опыта и, хотя она имеет исторические и социальные измерения, но по своей природе является антропологическим феноменом, как и духовная практика. Аналогом подобной диады является биологический вид: его существование непосредственно реализуется, исполняется в существовании отдельной особи; однако при этом, необходимой предпосылкой, средой и средством для существования особи служит существование вида. (Возникающая здесь параллель существования особи с духовной практикой подкрепляется тем, что в этом существовании есть и «телос»: размножение особи есть ее «трансцендирование» в другую особь как в свое «инобытие»; и именно размножение, дающее продление вида, есть цель-исполнение всей диады особь — вид). В свете этой парадигмальной аналогии, духовная традиция может рассматриваться как своего рода мета-биологическая или шире, метаэкологическая система.
***
Сказанное до сих пор может показаться далеким от содержания книги. На первый взгляд, мы обрисовали некое специфическое и экзотическое или, возможно, маргинальное явление. Но разве об экзотических явлениях наша книга? Она, главным образом, о русской философии, русской философской и богословской традиции — то бишь, о традиции, да, но в обычном, общеупотребительном и, казалось бы, простом смысле. Какое отношение к обычным традициям имеет наша «мета-экологическая система»? — Как мы вскоре убедимся, введенное понятие доставляет небесполезное углубление обычного понимания, а описываемое им явление не маргинально, а, напротив, универсально; оно играет конститутивную роль в сфере духовного опыта человека и интегрирующую, объединяющую роль в многообразии всех традиций в обычном смысле. При этом, биологическая параллель имеет свои границы; структурно-парадигмальное подобие диад «особь — вид» и «духовная практика — духовная традиция» сочетается с глубокими различиями. Чтобы ясней увидеть как сходства, так и различия — и одновременно приблизиться к обычному пониманию традиции — пристальнее взглянем на дело, миссию духовной традиции.
По нашему определению, духовная традиция есть среда, где становится возможным, продуцируется, воспроизводится определенный род антропологического опыта: опыт восхождения к мета-антропологическому, инобытийному телосу. Что то же, это среда, где хранится и воспроизводится, передается во времени органон данного рода опыта, полный канон его условий, правил, критериев. Биологический же вид есть среда, где хранится и воспроизводится также, если угодно, органон: «органон» существования особи, полная система условий этого существования. Таким образом, общее определяющее свойство «объемлющего лона», среды, заключается именно в хранении и воспроизводстве (продолжении, передаче, трансляции) некоторого фонда — вообще говоря, отнюдь не вещественных содержаний, но свойств, условий, делающих возможным тот или иной процесс, род активности и т. п. В силу этого, можно сказать и так, что рассматриваемая среда есть аппарат или инструмент трансляции соответствующего фонда; и, в частности, миссия духовной традиции может быть определена как трансляция органона духовной практики.
Характеристика духовной традиции как некоторого вида трансляции сразу же ставит нас на привычную почву. Она полностью соответствует обычному пониманию традиции как таковой, которое можно выразить приблизительно так: традиция понимается как передающий механизм в историческом времени и человеческом обществе, как социальный или культурный институт, осуществляющий хранение и передачу, трансляцию некоторого фонда, наследия, ценностей, установок и т. д. и т. п. Это понимание поддерживается и этимологическим прочтением: traditio, paradosis, предание (= пере-дание) — во всех словах артикулируется исключительно передающая функция; и то же фиксирует, скажем, Даль: «преданье, все, что устно перешло с одного поколенья на другое»: уберем произвольное добавление «устно», плод далевского культа народно-фольклорной стихии, и перед нами вновь в чистом виде — пере-дание...
Итак, введенный нами концепт включился в старую, хорошо известную категорию. Ей никогда не отказывали в значимости: даже революционное сознание, придающее главную ценность обрывам и сокрушениям всех традиций, не могло не признавать, что передающие механизмы и организмы — конститутивный элемент самой Истории как таковой, они образуют основу исторической ткани. Чтобы увидеть конкретно, в ряду каких же явлений оказывается наша «духовная традиция», напомним некоторые основные виды традиций, указывая при этом и их определяющие признаки. Последних, ex definitione, всего два, способ трансляции и природа транслируемых содержаний. Ради удобства сопоставления, повторим здесь же и характеристику духовной традиции.
Духовная традиция.Транслируемое содержание — мистикоаскетический опыт духовной практики, в полноте его органона; таким образом, это содержание имеет деятельностно-энергийную природу. Способ трансляции — личное общение особого рода, ориентированное к общению и личному бытию в богословском их понимании. Специфика содержания влечет важное отличие этого способа: тождественная передача неэссенциального — бессущностного, беспредметного — содержания необходимо должна носить творческий характер. Духовная традиция — уникальная традиция, для которой ее держание, хранение есть творчество. Фраза может показаться риторикой — и напрасно. Прохождение той же, себе тождественной в веках, дисциплины умного делания сегодняшним человеком означает претворение в умное делание сегодняшней антропологической реальности, структур сегодняшнего опыта и сознания, и подобное претворение — именно в силу требования совершенной тождественности опыта! — может быть лишь подлинным творчеством. В существенном, именно эту черту подразумевают такие православные формулы какживаятрадиция,живоеПредание; в богословии же ее выявил и усиленно подчеркивал Флоровский. Как вполне ясно из сказанного, духовная традиция есть личностный, энергийный, антропологический феномен.
Религиозная традиция —ближайшая к духовной, однако не совпадающая с ней: транслируемое содержание здесь существенно шире, более разнородно и сложносоставно, и духовная практика — лишь его внутреннее ядро. Сложным, смешанным является и способ трансляции: в него входят сакральные и обрядовые коды; кодексы и статуты религиозных институтов; паттерны религиозного поведения; материальные компоненты культа... Характер такого феномена, очевидно, также смешанный: в целом, религиозная традиция — социальный феномен, однако имеющий своим производящим ядром духовную традицию, феномен антропологический.
Культурная традиция. Это, в свою очередь, обширный комплекс традиций, по-разному транслирующих разнообразные культурные формы, аспекты, содержания; в частности, сюда входят философские школы и традиции. Общим для них всех является эссенциальный и субстанциальный характер транслируемых содержаний, будь то «культурное наследие», заключенное в «памятниках культуры», учения и идеи, основы профессиональных или научных знаний, навыки и установки культурной деятельности... Способами трансляции здесь служат системы, методики познания и обучения, причем, в отличие от личностного обучения-общения в диаде «Учитель — Ученик» или «Старец — Послушник», конститутивной для духовной традиции, здесь обучение — институционализированный и коллективный процесс, функция педагогической системы как одного из основных социальных институтов. Соответственно, и культурная традиция (традиции) есть также социальный институт или ряд институтов, и по своей природе — социальный феномен. Поскольку обычно со сферой культуры ассоциируется творчество, то стоит отметить, что в этой сфере, вследствие эссенциальности транслируемых содержаний, творчество и традиция образуют классическую оппозицию, противостоя друг другу как «создание нового» и «хранение старого». Как мы видели, духовной традиции эта оппозиция чужда: если в культуре творчество — преодоление традиции, выход за ее рамки, то в духовной традиции, творчество — исполнение традиции. Вместе с тем, подобно религиозной традиции, культурная традиция также может иметь связь с духовной традицией; но это уже иная, проблематичная связь, которая во всех аспектах будет весьма интересовать нас.
Социальные традиции. К этому самому широкому виду, как мы видели, можно относить уже и культурные традиции. Наряду с ними, сюда входит и множество других: почти всякий социальный институт в своем длящемся, воспроизводимом существовании порождает некую собственную, частную традицию. Транслируются же здесь, очевидно, конститутивные нормы и кодексы соответствующих институтов, корпораций и всяких иных сообществ, вместе с различными привходящими особенностями и специфическими деталями их передачи.
Народные традициисуть весьма смешанный, синкретичный вид, включающий в себя элементы всех вышеперечисленных. Транслируемые содержания здесь обычно включают, в качестве глубинной основы, содержания архаических пластов этнокультурного сознания — то, что в старой этнографии называли «пережитками». Значительную часть этих содержаний составляют разнообразные социопсихологические паттерны; а в целом, можно сказать, что предметом трансляции здесь выступает «социальная органика», органические (некодифицируемые, иррациональные и т. п.) стихии и скрепы социального бытия. Не станем входить в вопрос, имеется ли в таких традициях аутентичное ядро, отвечающее некоторому новому виду традиций, несводимому к другим видам; но констатируем лишь, что в любом случае, перед нами здесь также — социальный феномен.
Существование человеческого сообщества предстает — по меньшей мере, в диахронии — как сеть, плетение множества традиций. Чем же среди них выделена духовная традиция, чем оправдывается особое внимание к ней? Ответ достаточно ясен из нашего ее описания. Духовная традиция занимает особое положение в ряду всех традиций, прежде всего, по своей онтологической природе. Именно в ней, из всех феноменов человеческого существования, человек реализует себя в своем отношении не к сущему, а к бытию, выступая как некоторый род бытия, онтологически определяемый энергийным отношением-устремлением к иному роду бытия, каковым здесь служит бытие в собственном смысле, бытие как таковое. Подобная выделенность имплицирует и другую, касающуюся структур (само)идентичности человека: духовная традиция порождает особый, выделенный тип идентичности. Идентичность человека конституируется Иным ему[2], и только в духовной практике и духовной традиции в качестве Иного актуально выступает иной род бытия — так что идентичность, которая порождается здесь, есть онтологическая идентичность (тогда как, скажем, в традициях, представляющих собой социальные феномены, конституируется социальная идентичность; и т. п.). Эта идентичность обладает уникальным отличием: определяющее ее отношениеЧеловек — Иное, будучи онтологическим отношением, таково, что человек репрезентируется в нем весь всецело и как единое целое, «онтологическая точка»; и соответственно, сама обретаемая идентичность охватывает человека в целом, в полноте его конституции, его существа. Все же прочие типы идентичности тем или иным образом участняют человека (например, социальная идентичность охватывает человека лишь как социальное существо; и т. п.).
Описанная особая роль духовной традиции имеет, очевидно, место «в принципе», относится кпонятиючеловека; но что до отдельного эмпирического человека, то в его существовании эта роль совершенно не обязана проявляться, и он может априори не иметь касательства ни к каким духовным традициям и структурам онтологической идентичности. Поэтому все сказанное пока еще вовсе не исключает той возможности, что взгляд обыденного сознания справедлив, и духовная практика, купно с духовною традицией, всего лишь маргинальный феномен в реальном существовании человеческого сообщества. Основания для такого взгляда — на поверхности: любая духовная традиция в нашем смысле есть сообщество, охватывающее лишь очень узкий круг адептов и, как правило, устраняющееся из социальной активности и социальных механизмов, тяготеющее к сокрытому существованию. Как видно отсюда, обыденный взгляд будет неверным лишь в том случае, если это сообщество, не занимаясь явной социальной активностью, в то же время как-то распространяет свое воздействие, выходит за собственные пределы. И это действительно происходит. Опыт духовной практики изводится за пределы круга адептов, во всеобщность, и его универсальная значимость актуализуется в реальном существовании человеческих сообществ, социума. Но, как правило, эта актуализация достигается через опосредование, нередко и многократное, и потому воздействия опыта остаются чаще всего подспудны или же неопознаваемы для широкого сознания[3]. Вкратце опишем механизм этого опосредования.
Различные антропологические и социальные практики, традиции, стратегии отнюдь не являются совершенно независимыми друг от друга; они связаны множеством разных связей, импликаций, отношениями зависимости и влияния, согласованности или, напротив, несовместимости и т. д. и т. п. В частности, естественно выделяются ведущие, базовые традиции и практики: такие, по отношению к которым многие другие антропологические и (или) социальные стратегии выступают как примыкающие к ним, ориентирующиеся на них, находящиеся в их орбите... — в том смысле, что эти «примыкающие» стратегии в большей или меньшей мере усваивают, заимствуют у ведущих их цели и ценности, задачи и установки, элементы организации и структуры... За счет этого, опыт «примыкающих» стратегий оказывается в той или иной мере близким, родственным опыту ведущих. Понятно, что ведущими стратегиями, имеющими свой круг примыкающих стратегий, априори могут быть также духовные практики и духовные традиции. В силу личностной природы их опыта, их примыкающие стратегии должны быть, прежде всего, стратегиями «участными», отвечающими установке участного сознания (как мы это обосновывали в «Феноменологии аскезы»); и в таких стратегиях в известной мере может осуществляться вхождение в этот уникальный предельный опыт, приобщение к нему.
Подобные явления происходят в реальности, и существование стратегий, примыкающих к духовной практике и духовной традиции, является несомненным фактом. Такие стратегии, в частности, хорошо известны в опыте исихазма: здесь сами подвижники говорили о возможности познания и понимания исихастского опыта при обретении «общности опыта» или «аналогичного опыта»[4]; а в русском старчестве, служением старцев создавалась целая «примыкающая среда» духовной традиции, которая старалась жить по примыкающим стратегиям. Мы также показывали в «Феноменологии аскезы», что путем выработки определенных примыкающих стратегий должно следовать и изучение духовных традиций и практик. В целом же, богатая икономия участности, установки «со-чувствующего» разделения опыта, до сих пор мало культивировалась и мало познана, и сфера примыкающих стратегий духовной практики, антропологически весьма важная, имеет, видимо, огромные ресурсы развития.
В числе различных свойств духовной практики и духовной традиции, их примыкающие стратегии могут, вообще говоря, усваивать и соответствующие структуры идентичности. Это означает, что в таких стратегиях для человека также может открываться возможность формирования онтологической идентичности, которая, в свою очередь, открывает путь к его неучастненной самореализации. Данный же вывод влечет за собою следующий: мы заключаем, что для человека в историко-культурной реальности неущербная, целостная самореализация в полноте его конституции возможна, если культурная традиция обладает свойствами примыкающей стратегии по отношению к духовной традиции. Разумеется, она отнюдь не обязана априори обладать подобными свойствами. Встает вопрос: когда, при каких условиях она может обладать ими?
Структуры идентичности и связанные с ними пространства самореализации человека суть ключевые факторы антропологической ситуации и динамики. По нашим выводам, эти ключевые факторы определяются положением духовной традиции в многообразии всех ведущих традиций, осуществляемых в антропологической и социальной реальности, и, в первую очередь, отношением между духовной традицией и культурной традицией. И это значит, что в принимаемой нами парадигме, утверждающей производящую роль антропологического плана реальности[5], отношение «духовная традиция — культурная традиция» выступает как определяющий элемент в конституции историко-культурной реальности и развитии культурноисторического процесса. Уже беглый взгляд на этот процесс говорит, что каждый из его периодов характеризуется определенным типом указанного отношения: так, в средневековой культуре культурная традиция является не только примыкающей, но подчиненной духовной традиции и больше того, подчиненной гораздо более широкой религиозной традиции; в эпоху Ренессанса культурная традиция разрывает связь с духовной традицией, перестает быть примыкающей к ней; в Новое Время устанавливается доминантность культурной традиции над духовной; и т. д.
Вывод о критической важности отношения духовной и культурной традиций непосредственно переносит нас в основную проблематику книги: не будет преувеличением сказать, что именно отношение «духовная традиция — культурная традиция» есть главный ее предмет и сквозная тема. Но в ней данное отношение рассматривается сугубо на опыте России.
***
Итак — в Россию. Наша методологическая преамбула весьма затянулась, но зато вполне исполнила свое назначение; теперь смысловая картина книги раскрывается до конца. В свете названной сквозной темы, в собрании «опытов» проступает внутренний порядок и смысл: помимо того, что «опыты» следуют по содержанию в историческом порядке, вся книга развивает один определенный сюжет —путь русской мысли как отражение отношений духовной и культурной традиций в России. Под таким углом зрения, этот путь обнаруживает драматизм, неожиданные повороты. Укажем, какие пункты, какие узлы его представлены в цикле «опытов».
Разговор о русском философствовании начинается ab ovo, с раздела «Зачин». Текст «Генезис философского процесса в России» раскрывает, какими непростыми путями русское сознание приходило к задачам создания философии, выражающей его собственный исторический и духовный опыт. Показано, каким образом генезис философского процесса изначально породил два расходящихся направления в его составе, славянофильское и западническое, диада которых до сего дня осталась базовою структурой русской философии. Представлен также вклад этих направлений в две ключевые и вечные темы русской мысли, «топос России» и «топос личности».
Естественное продолжение этого текста — большой очерк о Хомякове. Он представляет хомяковское богословие соборности как язык, наиболее адекватный для выражения трансиндивидуальных измерений духовного опыта в Православии; таким путем раскрывает и подчеркивает церковную природу этого опыта; а вместе с тем и показывает, что описание этого опыта, развертывающееся в элементе церковности и соборности, не расходится с описанием на основе комплекса «духовная практика — духовная традиция». Тем самым, здесь анализируются взаимоотношения духовной и религиозной традиций; а в первой главе, посвященной славянофильству, рассматривается и культурная традиция.
«Наследие Владимира Соловьева» демонстрирует, как в творчестве первого крупного русского философа формируется важнейшая специфическая особенность пути русской мысли: репрезентация в философском дискурсе отхода культурной традиции от духовной традиции и конфликтного отношения этих традиций[6]. В известной степени, здесь можно увидеть и корни конфликта, кроющиеся в принципиальной неполноте обеих традиций на русской почве: культурная традиция здесь не учитывала важных пластов опыта, тогда как духовная традиция не развила в себе рефлексивных измерений.
Далее, статья «Соловьев и Ницше» стоит немного особняком. О Соловьеве в ней, вопреки названию, мало, о русской духовной традиции — того меньше, так что ее присутствие в книге можно счесть контрабандой. Но если посмотреть шире... ну разве Ницше не русский философ? Какая свадьба без баяна, какой без Ницше Серебряный Век? Да, Соловьев — его пророк, столп, его «всё», однако и Ницше — его пророк и столп! У нас же для включения текста был еще и другой мотив: тесная связь Ницше не только с прошлым русской мысли, но и с ее будущим, с темами новой антропологии, к которым ныне выходит русская и мировая мысль.
Творчество Соловьева завершает период становления русской философской мысли, открывая широкий путь для развития оригинального отечественного философствования. Начинается акмэ русской мысли, время ее недолгого, но на удивление яркого расцвета. Раздел «Акмэ» открывает небольшой очерк, посвященный столетию «Вех», сборника, который сам стал крупною вехой российской интеллектуальной истории. Он органически входит в тему книги: разговор о русской духовной традиции не замыкается в философии, он выходит также в проблемы истории и структуры русского самосознания. И тема очерка, и его идеи тесно связаны с нашею концепцией этой истории — концепцией, которая как бы обрамляет книгу: ее начальные элементы представлены в этом введении, а более подробная экспозиция дается в заключительном тексте об эволюции русского сознания.
В основной же, философской линии книги, за пророками Серебряного Века идут герои его, деятели Религиозно-Философского возрождения. В сегодняшнем восприятии, этот эпизод истории заслонил собою все остальное, почти отождествился с русской философией вообще. Я уж не раз писал, что подобный взгляд близорук и деформирует перспективу. Да, то было акмэ русской мысли — но тем не менее, фиксируясь лишь на этом давно ушедшем периоде, мы теряем возможность исполнить задания историка мысли при изучении живой, продолжающейся традиции:вскрыть логику философского и культурного процесса — понять сегодняшнюю ситуацию — увидеть поле и путь предлежащего творческого делания.
Стоит при этом уточнить: сама по себе возможность существования выделенного культурного или духовного этапа, который обретает значение непреходящего образца, обычно вполне допускается, как способ выражения археологических принципов в составе принимаемой эпистемы. В частности, именно такая роль отводится эллинской мысли в западной метафизической традиции и святоотеческому преданию в православной традиции. Но даже пылкие поклонники Серебряного Века не берутся присваивать ему статус одного из этих уникальных «моментов истины» в истории человеческого духа — и значит, по отношению к нему, как ко всякому «обыкновенному» этапу этой истории, действует неотменимый закон движения и жизни культуры: закон, ставящий перед наследниками задачупреодолениянаследия. В случае Серебряного века, сей долг преодоления вовсе не легок и не приятен: этот мир талантлив и ярок, увлекателен и красив, и особенно — в сравнении с тем, что в России пришло на смену. Но долг есть долг, и именно он определял наш подход к явлениям и фигурам миновавшего мира. В этой книге мы говорим лишь о немногих из них, но многие другие рассматривались нами прежде, в книгах «После перерыва. Пути русской философии» (1994), «О старом и новом» (2000), а также статьях.
Феномен имяславия и его философские реверберации, что рассматриваются в работе «Московская школа христианского неоплатонизма», — существенный и симптоматичный момент в развитии отношений духовной и культурной традиций. В нашем контексте, основной движущий мотив философских апологий имяславия можно охарактеризовать как попытку возвратного движения культурной традиции в сторону духовной традиции, к сближению с ней, восстановлению ассоциированности с ней. Симптоматично же, показательно здесь то, что это стремление, созревшее в лоне культуры Серебряного века, не смогло достичь своей цели. Для начала, московские философы поспешно сочли истинным выражением духовной — в данном случае, исихастской — традиции имяславческое движение, которое сама традиция таким выражением отнюдь не признала. И, как следствие этого, ни одна из предложенных апологий не стала убедительным философским или богословским построением. Трактовка всех основных дискурсов, передающих природу и специфику исихазма, — догматического, патристического, аскетико-антропологического — была в них спорной, часто поверхностной, а иногда и прямо ошибочной. Однако показательно и то, что сегодняшняя рецепция всего эпизода часто оказывается еще более поверхностной, и в литературе появляются все новые некритические и односторонние освещения как самого имяславия, так и его философских апологий. По этой причине в новом издании мы расширили данную работу, дополнив ее новыми аргументами, в частности, о лингвистических аспектах имяславия.
Хотя Лев Платонович Карсавин — также характернейшая фигура Серебряного Века, и его творчество несет ту же родовую печать разрыва культурной и духовной традиций, но следующий наш текст, «Карсавин и время», почти не ставит критических и деконструирующих задач. На то несколько причин. Когда-то в молодости Карсавин заметно влиял на мои философские воззрения, и я обязан ему. Кроме того, данный текст — доклад на конгрессе в честь сразу двух юбилейных дат, стодвадцатилетия со дня рождения и пятидесятилетия со дня кончины философа. Критика здесь была не слишком уместна. Наконец, как глава Комиссии по творческому наследию Карсавина, я должен защищать это наследие, а не развенчивать его. И пусть эти аргументы никак не по существу дела, в порядке авторского произвола я их признаю достаточными.
Но при всем том, следующий текст, также посвященный Карсавину, отнюдь не лишен элементов критики: его тема решительно не позволяла обойтись без них. Тут дается разбор карсавинской философии личности — интереснейшего философского построения, в котором самые ценные, быть может, идеи философа соединились с самыми спорными. Персонологическая проблематика — один из тех разделов русской религиозной философии, в которых ее идеи и интуиции вносят содержательный вклад в Большой Контекст европейской философской и религиозной мысли. В этой проблематике творчество Карсавина тесно перекликается с творчеством о. Георгия Флоровского (хотя два мыслителя были во многом антиподами). И именно Флоровскому посвящены следующие дальше опыты.
Эти заключительные опыты все больше начинают соединять анализ прошлого русской мысли с размышлениями о ее настоящем и будущем. В работе о персонологии Флоровского подробная экспозиция концепции личности о. Георгия — или скорее реконструкция, поскольку автор отнюдь не представил этой концепции в сколько-нибудь связном и цельном виде — вводится в контекст самой актуальной проблематики современной философии, в контекст поисков «того, кто приходит после субъекта». Тема здесь ставится более широко: наряду с патристической персонологией в современной трактовке, с персонологией современных греческих богословов, персонологией синергийной антропологии, персонология Флоровского выступает как продуктивный вклад Восточнохристианского дискурса в решение ключевой задачи сегодняшней философской мысли.
Расширенный взгляд, выводящий в современность, проводится и в следующей статье о Флоровском, посвященной концепции неопатристического синтеза. Анализируя строение и состав этой концепции, я нахожу, что она — вопреки преобладающей сегодня скептической рецепции — поныне сохраняет ценный творческий потенциал, однако при этом нуждается в известной модификации и переосмыслении. В представленной новой конфигурации, идея христианского эллинизма отводится на периферию концепции; основоположения исихастского Метода вводятся, напротив, в ядро последней; и в целом, это ядро отождествляется с православной парадигмой Живого Предания.
Идущий далее текст о русской мысли в рассеянии подводит итоги пути, нося скорее обзорный, нежели аналитический характер. Однако, рисуя историческую картину явления, он выявляет попутно в этой картине определенную логику, говорящую об отношении духовной и культурной традиций. Здесь обнаруживается определенная форма этого отношения, которая добавляет к его исторической эволюции нужнейшее новое звено. Говоря кратко и огрубленно, мы находим, что мысль российской диаспоры прошла в своей истории два этапа, условным рубежом разделения которых можно считать «Парижский спор о Софии». Первый из этих этапов был прямым продолжением Серебряного Века, своего рода «Религиозно-Философским возрождением в изгнании». Его главные деятели — религиозные философы, чье творчество успело сложиться до революции; и, хотя у многих из них — например, Бердяева, Булгакова, Франка — в период изгнания возникли и новые важные концепции, и самые значительные труды, однако все они остались верны специфическому дискурсу «русской религиозной философии» с его внутренне противоречивым, конфликтным отношением к русской духовной традиции[7].
Второй же этап, создателями которого стали богословы следующего поколения диаспоры, был существенно иным. Как и в «Московской школе христианского неоплатонизма», здесь также искали сближения с духовной традицией — но поиск осуществлялся иначе и, в отличие от московского опыта, стал успешным. Залогом успеха было изначальное дистанцирование от философии Серебряного Века, со всеми ее блестящими достижениями и со всем авторитетом ее создателей. Восстановление единства с духовной традицией совершалось единственно надежным путем, феноменологическим обращением zu den Sachen selbst, без посредничества каких-либо постулируемых философских реалий, будь то метода, онтологии, базовых концептов типа пресловутого всеединства... — но зато с углубленным изучением самой традиции во всех ее измерениях. Однако следование этим путем означало коренное отличие от предшествующего этапа, как, впрочем, и от всех этапов развития русской философии, ибо проходило оно уже вне сферы философии, в другом дискурсе, не философском, а богословском[8].
Русская мысль произвела смену своего языка и способа, крутой поворот, который я прежде охарактеризовал хайдеггеровским понятием Kehre, поворот-возврат, несущий, тем не менее, приближение к цели[9]. В данном тексте я даю ему более ясное и прямое название:модуляция дискурса.
Выявив и описав этот принципиальной важности итог, достигнутый в творчестве диаспоры, мы завершаем обозрение пройденного пути — и оказываемся лицом к лицу с современностью. Творческим усилием, русская мысль совершила преодоление Серебряного Века и наконец исполнила давно поставленное задание своего воссоединения с духовной традицией. Но модуляция дискурса означает и определенную цену этого воссоединения. Та форма, которую оно приняло, — форма современного православного богословия личности, богословия культуры, стоящего на концепциях неопатристического синтеза, исихастского и паламитского энергийного богословия — очевидным образом, не принадлежит сфере философии. На рубеже тысячелетий русская мысль получила возможность вернуться из рассеяния на родину — но, вернувшись, она обнаруживает себя без философского настоящего. Она уже не оторвана от духовной традиции, она примыкает к ней, однако примыкает за счет богословского дискурса, меж тем как в философии последним словом, последним шагом продолжает служить оставшийсяза поворотомСеребряный Век.
Что значит эта философская ситуация, какие задачи она несет? Суть ответа на данный вопрос можно выразить в виде краткой формулы: русской философии предстоитновое начало, строимое как обратная модуляция.Всегда начинать с начала — судьба и долг философии; но в данном случае философия, начиная, имеет воспроизвести в собственном способе, дискурсе, достигнутое богословием примыкание к антропологическому и мета-антропологическому опыту духовной традиции и духовной практики. Это и есть задача «обратной модуляции», которая предполагает выстраивание нового отношения философского и богословского дискурсов на определенной опытной основе: на базе и в перспективе опыта духовной традиции. Такая задача на пограничье дискурсов в своей природе и постановке весьма далека от старой метафизики: философским предметом здесь служит определенная сфера опыта, конституция же этого предмета должна иметь в поле зрения одновременно философский и богословский дискурсы, включая в себя новую рефлексию на их отношение. Не означает она и архаизации, погружения в парадигмы средневекового мышления: ибо отношение дискурсов есть топос, неотменимое место философской мысли. Напротив, отказ от философского осмысления совершившейся модуляции дискурса, попытки рассматривать русскую философию в ее современной ситуации изолированно от богословского дискурса, без учета принципиальных изменений в ее отношении к нему, заведомо обрекают эту философию на бесплодие и стагнацию[10].
Таковы первые уроки, извлекаемые из пройденного пути. В порядке дня — «обратная модуляция». Хоть имя дико, но мне ласкает слух оно: иным не может быть дальнейшее философское движение в русле Восточнохристианского дискурса.
***
Описанные выводы сложились у меня уже довольно давно. Они подсказывали, что следует делать дальше, и постепенно в моих работах начали появляться зерна «обратной модуляции». Несколько таких зерен включены в эту книгу. Они образуют ее заключительный раздел, носящий название «Усыхающий довесок», по известной мандельштамовской строчке «... усыхающий довесок прежде вынутых хлебов». В таком выборе названия нет ни особой самокритичности, ни самоуничижения — ничего подобного, я просто думаю, это самая точная характеристика. Эти несколько работ лежат в русле русской духовной традиции, можно считать их ее сегодняшним продолжением, но... но это уже далеко не ее акмэ. Акмэ миновала, и притом давно. Хлебы уже прежде были вынуты.
Довесок открывается темой энергии, что очень естественно. Проблема энергии — та почва, на которой встречаются и даже смыкаются, пожалуй, богословский и философский дискурсы, и происходит sui generis непрерывный переход богословской модуляции русской мысли в философскую обратную модуляцию. Это смыкание мы можем видеть в творчестве Владимира Вениаминовича Бибихина, крупнейшего русского философа конца минувшего века, и первый текст в разделе — это критический разбор его позиций.
Основная же часть «Довеска» нуждается в некоторых замечаниях. Во-первых, «обратная модуляция» должна, разумеется, быть делом сегодняшнего философского разума. В философии же в последние десятилетия шли свои непростые процессы, с острыми кризисами и глубокими переменами. В частности, претерпели кардинальное изменение ее отношения со смежными гуманитарными дискурсами: на первый план вышли процессы «детерриториализации» и «ретерриториализации» философии, суть которых в том, что коренная философская проблематика сегодня разрабатывается скорей опосредованно, на территории других дисциплинарных дискурсов. В свете этого неудивительно, что работы нашего довеска в большинстве связаны не столько собственно с философией, сколько с антропологией.
При этом — второе замечание — «обратная модуляция» все же не стала моею главной задачей, поскольку в центре моих усилий было (и продолжает быть) развитие синергийной антропологии — обширного трансдисциплинарного проекта, который в целом, вернее всего, не следует относить к руслу русской духовной традиции. Традиция говорит о человеке, который формируется и реализует себя, актуализуя свое отношение к Богу и бытию. Однако синергийная антропология — плюралистическая концепция человека, которая видит его как ансамбль антропологических формаций. Эти формации конституируются в опыте различных видов размыкания человека, и их ансамбль включает три базовые формации, соответствующие размыканию в бытии, размыканию в сущем и размыканию в выходах в виртуальную реальность. Они носят названия, соответственно, Онтологический Человек, Онтический Человек и Виртуальный Человек, и лишь одна из них, первая, описывает человека как определяемого своим отношением к Богу и бытию. Две же другие формации игнорируют это отношение и не актуализуют его; ни Онтический Человека, ни Виртуальный Человек не создают духовных традиций. В перспективе русской духовной традиции, онтологическое размыкание человека следовало бы рассматривать как единственную и универсальную парадигму конституции человека, и Онтологического Человека — как единственную антропологическую формацию. Поэтому в целом, синергийная антропология — более широкая философская и трансдисциплинарная концепция. В рамках нее к «обратной модуляции», философствованию в русле русской духовной традиции относится лишь исследование формации Онтологического Человека, а наиболее прямо и непосредственно — исследование его репрезентации, отвечающей конституированию человека в христоцентрическом опыте восхождения к обожению, сконцентрированном в практике исихазма.
Как мы выше сказали, обратная модуляция должна совершаться путем обращения к определенной сфере опыта; и теперь можно уточнить: ее прямая задача — философское обследование опыта исихазма. Синергийная антропология усиленно занималась этой задачей, выстроив широкую программу реконструкции исихастской антропологии. Главные результаты этой программы вошли в наш двухтомник «Исследования по исихастской традиции» (2012); здесь же мы помещаем две работы, где раскрываются наиболее существенные аспекты программы, эпистемологические и онтологические. В аспекте эпистемологии и философского метода, ключевой момент — тесное сближение, доподлинное избирательное родство между каноном правил исихастской практики и принципами Гуссерлевой феноменологии, теории интенционального опыта. Впервые это родство мы описали в книге «К феноменологии аскезы» (1998); статья «Исихазм и феноменология» дает его сжатый суммарный анализ. В другой статье мы рассматриваем исихастскую практику с позиций парадигмы размыкания человека. Здесь мы убеждаемся, что под данным углом зрения, антропология исихазма обнаруживает общность с антропологией классической йоги, а также с антропологией Кьеркегора: во всех этих трех антропологиях человек представляется как существо, чья конституция формируется в онтологическом размыкании. Наконец, к исихастской практике обращается и небольшой текст на тему более частную, но зато остро актуальную: опираясь на концепцию миметического желания Рене Жирара, мы обсуждаем возможность использовать принципы исихастской антропологии и борьбы со страстями для понимания и преодоления явлений современного терроризма.
В двух дальнейших текстах «Довеска» в русле русской духовной традиции трактуются две актуальные современные проблемы. В работе «Восточно-христианский дискурс и проблема техники» мы констатируем, что на всем протяжении пути русской религиозной философии в ней получала крайне малое внимание проблема техники; и мы бегло намечаем трактовку этой проблемы с позиций восточно-христианского дискурса. После краткого обзора об отношении русской мысли к проблеме техники, здесь намечается «обратная модуляция» патристической парадигмы космической литургии. Идущий далее текст — слегка необычного происхождения: он посвящен проблеме SETI (Search for Extraterrestrial Intelligence, Поиск внеземного разума) и был подготовлен по просьбе Оргкомитета конференции «Горизонты астрономии и SETI». По всей видимости, здесь впервые в литературе дается систематическая постановка всего цикла вопросов о связи проблемы SETI с феноменами религиозности и религиозного сознания. Представлен, в частности, набор аргументов, говорящих о том, что феномен религиозности имеет транс-антропологическую природу: он не относится сугубо к человеческому сознанию, но характеризует любой рефлексивный и ауторефлексивный модус существования.
Наконец, в завершение мы вновь возвращаемся к феномену русской духовной традиции. Вначале идет критический текст на злободневную тему традиционализма. Здесь мы показываем, что все ветви этого влиятельного ныне движения проделывают спекуляции на традиции, подменяя подлинную традицию идеологическими подделками, симулякрами. Затем в качестве финала книги следует лекция, дающая аналитический обзор-очерк всей эволюции русского сознания, от Крещения Руси до наших дней.
В целом же книга охватывает весь путь, пройденный русской философской мыслью: от генезиса философского процесса в России до нынешнего состояния русской философии и ее видов на будущее. Всему этому пути мы даем единое освещение в ключе синергийной антропологии и в контексте, построенном на прослеживании отношения духовной и культурной традиций. Подобный подход достаточно нов. Выразим надежду, что читатель увидит в нем новые возможности для осмысления русской философии, а также, что еще поважней, и для продолжения ее жизни.
2017
Зачин
Генезис философского процесса в России: спор славянофилов и западников[11]
***
I. Введение. Структуры русского сознания и русской истории
II. Увертюры к философии
Кружки, их почва и пища
Московские сражения
III. Мысли русского Януса
Топос России: славянофилы
Топос России: западники
Топос личности: западники
Топос личности: славянофилы
IV. Заключение
I. Введение. Структуры русского сознания и русской истории
Наша речь пойдет о философском процессе в России на стадиях его зарождения и формирования. На этих стадиях он еще не конституировался, не выделился отчетливо из общего процесса духовного и культурного развития страны, и потому мы должны начать с характеристики этого более широкого процесса. Как известно, здесь сразу встает вопрос об отношениях двух слагаемых, двух видов содержания данного процесса — аутентичных русско-византийских элементов и элементов, имеющих западноевропейское происхождение. Чаще всего этот вопрос обсуждался в жанрах эссеистики, публицистики, полемики, решался же с идеологических, политических, партийных позиций. Чтобы уйти с этого поверхностного уровня, мы будем использовать общие концепты структурного анализа русского самосознания, духовной и культурной традиций в России в рамках синергийной антропологии[12].
Основным рабочим понятием для нас будет служитьВосточнохристианский дискурс.Это — специфический дискурс (в общем смысле семиотического процесса, способа означивания и языка освоения реальности), создаваемый Восточным христианством (православием) и содержащий духовный, концептуальный, эпистемологический фонд для формирования Восточнохристианского (византийского, а затем и русского) менталитета и культурно-цивилизационного организма. Он создается, начиная уже с 4 в., как реализация ведущей духовно-экзистенциальной установки Восточнохристианского сознания: установки примата аутентичного христианского опыта — опыта устремления ко Христу и соединения с Ним, опыта христоцентрического Богообщения. Именно достижение, хранение, трансляция этого опыта представлялись главной задачей (тогда как на латинском Западе главная задача скорее виделась в достижении завершенной полноты вероучения и церковной организации). Примат опыта Богообщения вел к появлению и развитию особой практики, посвященной культивации такого опыта. Мистико-аскетическая практикаисихазма(от греч.hesychia,уединенный и безмолвный покой) зарождается уже в 4 в. и путем многовековых трудов складывается в классический образецдуховной практики —ступенчатого, восходящего процесса холистической аутотрансформации человека, ориентированной к его актуальному онтологическому трансцендированию. Эта искомая цель,телосдуховно-антропологического процесса, мыслится в православии как совершенное соединение всех энергий человека с Божественной энергией и называетсяобожением.Концепт или парадигма обожения — ключевое и конститутивное понятие исихастской практики. Последняя, подобно всякой духовной практике, выстраивается и хранится особым аскетическим сообществом, илидуховной традицией. Духовная традиция — важный и парадоксальный социально-антропологический феномен: она — узкое сообщество, дистанцирующееся от социальной жизни, но только в ней продуцируется в полной и чистой форме особый опыт, который признается высшей духовно-жизненной ценностью, — и поэтому она оказывает на социум глубокое, стойкое и зачастую определяющее влияние.
Исихазм, связанная с ним духовная традиция и конституирующая его парадигма обожения составляют ядро Восточнохристианского дискурса, его главную часть. Весьма существенно, что это ядро определяет и задает определенную персонологию, способ конституции личности и идентичности человека. Греческая патристика 4 в. и первые Вселенские Соборы заложили основытеоцентрической персонологической парадигмы —концепции личности как Божественной Ипостаси, онтологического модуса совершенного Божественного бытия с конститутивными предикатами любви и общения. Логически завершая эту парадигму, православие принимает, что эмпирический человек в собственной (т. е. тварной падшей) природе не обладает ни личностью, ни (само)идентичностью, однако он обретает их «по причастию», т. е. в той мере, в какой приобщается Богу и Божественному бытию. Данное приобщение достигается в Богообщении, восхождении к обожению — так что исихастская практика представляет собой также и путь конституции человеческой личности. (В отличие от этого, западная мысль Нового Времени развилаантропоцентрическую персонологическую парадигму, основанную не на концепции Ипостаси, а на римской концепции персоны, автономного индивида, дополненной картезианской концепцией субъекта.)
Но, начиная уже с первых этапов формирования, в состав Восточнохристианского дискурса входит также другая религиозная и мировоззренческая парадигма —парадигма сакрализации, имевшая не столько христианские, сколько языческие корни. Став государственной религией после Миланского эдикта, христианство начало впитывать в себя многие элементы Римской религии — в первую очередь, те, что требовались для официального имперского культа и обеспечивали сакрализацию императорской власти, то есть утверждение ее сакрального статуса и божественной природы. Из таких элементов и сложилась постепенно парадигма сакрализации как общая парадигма религиозного сознания: установка, приписывающая божественную природу определенному кругу феноменов здешнего бытия. Как и парадигма обожения, она утверждала определенный характер отношений горизонта здешнего бытия с Богом и божественным бытием; но, если в первом случае этот характер виделся энергийным и персонализованным, как возможность для человека свободной энергийной связи с личным Богом, то во втором случае он был эссенциальным и отнюдь не обязательно персонализованным: сакрализация могла охватывать и институты, обряды, материальные объекты... Будучи столь различны, две парадигмы имплицируют разный тип религиозности и разную религиозную и культурную динамику[13]. Реальный же историко-культурный процесс складывается в итоге их наложения и взаимодействия — так что взаимное отношение двух парадигм в его эволюции выступает как фактор, определяющий развитие данного процесса. В ходе истории это отношение бывало самым различным, но, в целом, можно сказать, что для исторической реальности православия более типично преобладание парадигмы сакрализации. (Поэтому парадигме обожения в культурфилософии, в исторической науке отводят обычно маргинальную роль, а нередко, в особенности, на Западе, вообще игнорируют ее существование.) Отражением этого явился гипертрофированный символизм византийского сознания.
Предмет нашего внимания, однако, — не Византия, а Россия. Восточнохристианский дискурс формируется здесь в результате трансляции из Византии, которая интенсивно происходит после Крещения Руси (988) в Киевскую эпоху, но продолжается и в дальнейшем, в Московскую эпоху, вплоть до падения Византии (1453). Становящееся русское сознание восприняло обе конститутивные парадигмы. Аскетическая традиция, культивирующая парадигму обожения, удивительно быстро достигает здесь зрелого развития, и можно уверенно утверждать, что в эпоху Киевской Руси в русском христианстве данная парадигма преобладает над парадигмой сакрализации. Однако в Московскую эпоху это соотношение начинает меняться. Основные изменения были двояки. Во-первых, развитию централизованной русской государственности сопутствует неуклонное усиление тенденций сакрализации. Они проявляются и в прогрессирующей сакрализации верховной власти (особенно после крушения Византии, когда происходитtranslatio imperii), и в постепенной победе обрядоверия: в середине 16 в. Стоглавый Собор проводит догматизацию обряда, которая в дальнейшем существенно стимулировала Раскол, а знаменитый «Домострой» стремится внедрить сакрализацию тотально, вплоть до деталей быта. Во-вторых, проявляется одна особенность русской версии Восточнохристианского дискурса: при ее формировании возникает разрыв междутрансляциейирецепцией; важные содержания, связанные с парадигмой обожения, хотя и передаются на Русь, однако не усваиваются там, не входят в активный фонд русского сознания. Исихастское возрождение в Византии 14 в. кардинально расширяет сферу активности и влияния исихастской традиции: в полемике Исихастских Споров, в трудах св. Григория Паламы эта традиция интенсивно развивает богословско-философское творчество и выявляет в себе богатые культуростроительные возможности. Сведения об этом развитии, основные тексты нового паламитского богословия достигают Руси, но не находят там востребования и отклика. Русский исихазм не становится культуростроительным фактором, хотя изначально он имел такие потенции, как свидетельствует культура эпохи Сергия Радонежского и Андрея Рублева. В итоге, пути культурного творчества, развития оригинальной культуры на почве Восточнохристианского дискурса оказываются заблокированы, закрыты, и единственною возможностью культурного развития остается обращение на Запад:вестернизация, то бишь массивное заимствование западноевропейской культуры и уклада.В структуре же культурно-цивилизационного процесса в России образуется конфликт: разрыв между духовной традицией (остающейся вне культуры, в сфере низовой, народной религиозности) и культурной традицией. В дальнейшем этот разрыв становится ключевым фактором, определяющим паттерны культурного развития.
К концу Московской эпохи бинарная оппозициясакрализация — вестернизациястановится доминирующей структурой российского культурно-цивилизационного организма. Едва ли возможно отрицать, что это была нездоровая структура; из двух ее полюсов ни один не нес в себе начал культурного и исторического творчества. Одним из прямых плодов сакрализации явился Раскол, ставший длительным и болезненным катаклизмом национальной жизни; вестернизация же осуществлялась через посредство Малороссии, имела своей главной формой латинизированную «Киево-Могилянскую ученость», ориентированную на школьную систему иезуитов, и несла не столько европейскую культуру как таковую, сколько всего лишь культуру Восточноевропейского барокко. Преодолением оппозиции стала реформа Петра I, с ее радикальным выбором в пользу вестернизации и столь же радикальной сменой контента вестернизации.
Имперская Россия, созданная Петром, была неожиданным, странным сооружением. Ее замысел имел, в сущности,технологическуюприроду: в основе его лежала идея государства как эффективной структуры, всецело доступной единоличному управлению. Два элемента, в первую очередь, должны были обеспечить эту цель: абсолютная монархия и радикальное подчинение Церкви государству, огосударствление Церкви. Последнее требовало смены вектора вестернизации, с католической ориентации на протестантскую, что было проделано резко и решительно: Синодальный строй русской Церкви, уничтоживший патриаршество (1721), следовал протестантским принципам, а его руководящий документ, «Духовный регламент» Феофана Прокоповича, о. Георгий Флоровский назвал «программой русской реформации». Но в то же время, для укрепления института монархии как нельзя лучше подходил византийский сакральный символизм, транслировавший из языческого Рима культ не только Империи, но и персоны Императора. Поэтому он сохраняется и поддерживается; в русском православии складывается абсурдная смесь византийской мистики Империи и протестантского рационализма — одно из множества противоречивых, конфликтных сочетаний в структурах русского сознания и жизни Имперской эпохи. Духовная же традиция, «линия обожения», между тем — в тяжелом упадке, отчасти сохраняясь лишь глубоко в низовой религиозности.
Дело Петра удалось, царь сумел реализовать свой технологический проект: он добился эффективно управляемой машины абсолютизма и реально изменил историческую динамику и энергетику российского бытия, вернув России динамизм исторического процесса. Но внешнему успеху сопутствовали глубинные дефекты и риски, из коих важно отметить два: 1) вытеснение духовной традиции и ее крайний упадок, 2) неорганичный и эклектичный характер вестернизованной культуры, складывавшейся из пестрого набора заимствований и влияний, из лоскутов немецкой системы управления, французской галантной культуры, немецкой, голландской технической и бытовой культуры, пиетизма, мартинизма, масонства... Лоскутная культура не могла создать собственной традиции, не была способна к трансляции. В свете этого, тот «вызов», что, по классической формуле Герцена, «Петр бросил России», был глубоко амбивалентным: наследием Петра был не только мощный порыв к историческому действию и творчеству, но и грозящие опасности, крупные ущербные факторы в жизни культурного организма. Ответ на вызов поэтому должен был быть двояким: необходимо было не только подхватить порыв, но и одновременно — преодолеть опасные явления.
Феномен классической русской культуры 19 в., вкупе с феноменом возрождения духовной традиции, — исполнение этого двоякого задания. Лоскутная культура 18 в. была внутренне осмыслена, пережита, переработана — и претворена в органичную, цельную культурную традицию. Одновременно, хотя и полностью независимо, в недрах общества происходит спонтанное возобновление русла исихастской духовности. Оно совершалось двумя путями, через связи с главным средоточием традиции, Афоном, но также и без подобных связей, в новых очагах аскетического делания, что начали зарождаться сразу в ряде ареалов Великороссии. Одним из таких очагов стала знаменитая впоследствии Оптина Пустынь. Оба исторических результата имеют кардинальное значение. Успех, победу усилия рождения целостной культуры символизирует, как верно заметил Герцен, фигура Пушкина. Но мы снова дополним Герцена: совершено было и усилие воссоздания духовной традиции. Успех, победу этого усилия символизирует фигура Серафима Саровского. Для дальнейшей истории России важны оба успеха, но важна и их полная разобщенность: как часто отмечают, Пушкин и преп. Серафим, будучи современниками, вероятней всего, не знали о существовании друг друга. В этой разобщенности духовной и культурной традиций крылись зерна новых оппозиций и противоречий российского развития.
Культура пушкинской эпохи, как и в целом русская классическая культура, носит явный характер синтеза. Какие же составляющие вобрал в себя этот «русский синтез»? Конечно, необходимо было свести воедино все компоненты «лоскутной культуры», взятые из множества культурных миров, умственных и духовных течений. Но более существенную задачу представлял Западно-Восточный синтез: успешное претворение «чужого» в «свое», заемного и лоскутного в органичное и творческое, означало, что ведущую роль в синтезе играли собственные, аутентичные начала — опыт русской истории, менталитета, православной религиозности (которая, при всей вытесненности исихастского ядра, все же не могла не нести его хотя бы отдаленных, опосредованных влияний и отражений). Можно считать, что в крупной своей структуре, русский синтез был синтезом: Восточнохристианского дискурса — опыта российского исторического бытия — секуляризованной культуры Запада. Столь разнообразная структура открывала широкие возможности самовыражения, артикуляции национального сознания и опыта — и эти возможности сразу же начали интенсивно эксплуатироваться.
В углублявшемся процессе развертывания национального самосознания была определенная последовательность. Впереди шла словесность. Прежде других сфер русской культуры она достигла творческой высоты у Державина, Карамзина, Жуковского; а кроме того, здесь рано сложились сообщество и среда, где живо дебатировались проблемы становления новой словесности. Многие из этих проблем выводили за пределы литературного жанра, расширяя горизонты рефлексии. Такова, в частности, была проблематика создания нового литературного языка, ставшая самой насущной в свете поистине фантастических изменений, которые испытал русский язык в 17 и 18 столетиях. В дискуссиях этой проблематики сложились позиции и сформировались кружки, ставшие первыми воплощениями тех паттернов, что определяли русскую идейную и интеллектуальную жизнь на всем протяжении 19 в. Оппозиция «архаистов» и «новаторов», «Беседы» и «Арзамаса», во многом предвосхищала оппозицию славянофилов и западников; в спорах о «старом» и «новом» слоге уже проступали два полярных воззрения на общие процессы исторических перемен и контактов культур. От дискуссии судеб языка, русское сознание неизбежно переходило в более общий горизонт, к судьбам самой страны, к исторической рефлексии; а с нею естественно соединялся и философский план.
Здесь, однако, пора сделать пояснение. Речь идет о первых десятилетиях 19 в., почему же в этот период происходит еще только зарождение философии в России? — Как всегда замечают историки мысли, путь русской философии отличается «поздним пробуждением» (Флоровский), она чрезвычайно поздно занимает свое место в русской культуре. Причины этого «невегласия» (Шпет) много дебатировались, но в нашей концептуализации культурного процесса они прозрачны. Вследствие принципа примата духовного опыта, судьба философского дискурса в Восточном христианстве оказалась особой. После начального периода 2-3 вв., когда стоическая и/ или платоническая философия представлялась приемлемым языком для выражения христианской истины, начиная с 4 в., рождается новый дискурс, отказывающийся от этого языка (за вычетом самого необходимого концептуально-терминологического минимума) и имеющий иную природу. Этот дискурс — «догматическое богословие», развитое греческой патристикой. Он принципиально отличен от философии, поскольку в его основе — два рода отнюдь не философского опыта: «соборный» духовный опыт, лежащий в истоке догматов, принимавшихся Вселенскими Соборами, и опыт личного Богообщения, связанный с аскетической (исихастской) практикой. Сам термин «богословие» в Восточном христианстве означал (и продолжает означать) отнюдь не «теоретическую речь о Боге», но прямую передачу опыта высшей ступени Богообщения. Это богословие, стоящее на связи с двояким духовным опытом, всегда оставалось господствующим языком византийской мысли. Подобный язык затруднял развитие философии несравненно сильней, нежели теологический дискурс, бывший языком мысли Западного христианства. В Византии не было аналогов схоластики, и лишь незадолго до крушения, в 14 в., интенсивный подъем богословской мысли, порожденный острой полемикой об опыте исихазма, открывает определенные пути и возможности для оригинального философствования. Но лишь в весьма малой мере эти возможности были реализованы.
Русская культура, которая формировалась путем трансляции Восточнохристианского дискурса из Византии, унаследовала эти особенности отношения к философии. Больше того, сравнительно с Византией удаленность ведущих культурных дискурсов от философии еще возросла: в России не знали греческого языка и не изучали античной философии, а русское религиозное сознание, всегда имевшее сильную этическую и аскетическую окрашенность, в основном, оставляло в стороне богословские и тем паче философские содержания византийского наследия. Поэтому философская мысль в России, прежде имевшая разве что спорадические ростки, складывается систематически лишь в русле светской, секуляризованной культуры, что образуется в 17 и, главным образом, 18 в., в ходе процесса вестернизации. Таковы корни «позднего пробуждения».
Один из основных выходов к философии, как уже сказано, доставляла историческая рефлексия. В России она всегда тяготела к «историософии», вольному жанру, сливающему в себе элементы философии истории, культурфилософии, социальной философии. Далее, к развитию философии вела прямиком и другая нить, идущая от адептов масонства и прочих религиозно-мистических движений, что изобиловали в царствования Екатерины, Павла и Александра. Еще одну нить составило русское шеллингианство, представленное целым рядом профессоров университетов и духовных академий, влиятельное и в культуре светских салонов. Наконец, после Отечественной войны в декабристских и примыкающих к ним кругах активно развивается общественно-политическая мысль.
В итоге, многие нити, многие тенденции российского культурного процесса, соединяясь, к 30-м годам 19 в. приводят к активному пробуждению теоретического сознания, к растущей и ширящейся рефлексии, исторической, социальной, культурфилософской — и наконец собственно философской. Назревает и начинается, по крылатому выражению Михаила Гершензона, «великий ледоход русской мысли». Его нам и предстоит осветить.
II. Философские увертюры
Кружки, их почва и пища
В идейной истории России с «ледоходом» неотрывно соединено слово «кружок». Кружок — очаг и движитель, главный механизм идейного развития России в эпоху дворянской культуры (когда он часто, хотя и не всегда, бытовал в салонах), а затем и культуры разночинской (когда салоны отошли в прошлое). Известный, разумеется, во всех европейских обществах, он все же, пожалуй, нигде более не играл такой кардинальной роли: у нас же свыше столетия, от «арзамасцев» в Петербурге до евразийцев в Софии, культурные явления и движения почти неизменно зачинались в форме длительных, интенсивных дискуссий, «русских разговоров», в тесном кругу дружески связанных людей. Нередко они и не перерастали этой формы, оставаясь лишь камерными явлениями, несостоявшимися в большой культуре. Однако в кружках 20-х — 30-х годов 19 столетия зарождались явления отнюдь не камерные. На первом месте в ряду этих явлений — противостояние западников и славянофилов, определившее собой целую эпоху в истории русского сознания.
Далеко не сразу, однако, русские кружки стали кружками славянофилов и западников. В кружковых же формах протекал и эмбриональный период двух идеологий, когда они еще отнюдь не были взаимно разделены. На первых порах ледоход русской мысли совершался в «сплошной среде», которая еще не выработала никаких отчетливо различающихся позиций и только нащупывала те проблемные поля, где бы могли оформиться идейные размежевания. К этому эмбриональному периоду принадлежат, по меньшей мере, два значительных феномена кружковой культуры: кружок любомудров в 20-х годах и кружок Станкевича в 30-х. Они оба действовали в Москве, где большей частью и проходил ледоход: в Петербурге при Николае Первом льдам было трудней таять. В первый кружок, что возник еще в конце 1823 г. и, меняя форму, существовал до начала 30-х, входили В. Ф. Одоевский, Д. В. Веневитинов, И. В. Киреевский, А. И. Кошелев и др. По всему духу он очень близок был к культуре немецкого романтизма: молодых участников объединяли пылкая увлеченность философией, эстетикой, поэзией, преданность идеалам возвышенного и прекрасного, атмосфера известной восторженности и мечтательности. В философии в центре всех интересов был Шеллинг, в эстетике — идеи иенской школы; однако плоды собственной мысли любомудров были весьма незначительны. Тем не менее, в культурном процессе кружок оставил немалый след, благодаря своей новой для России направленности: к германской, но не французской мысли, к углубленной рефлексии, к философскому рассмотрению всех тем.
Поворот к философии был подхвачен «кружком Станкевича», который образовался среди студентов Московского университета зимой 1831-32 г. и существовал до отъезда в Германию в 1837 г. его лидера, Н. В. Станкевича (1813-1840). Этому кружку обычно отводят еще более крупную роль в идейном движении. Самая наглядная причина к тому — обилие в нем будущих крупных имен русской истории, причем представляющих радикально разные лагеря: членами его были М. А. Бакунин, В. Г. Белинский, Т. Н. Грановский, К. С. Аксаков, М. В. Катков. Причина же более глубокая в том, что по сравнению, с одной стороны, с отвлеченно-аморфным теоретизированием любомудров, с другой — с узко политическими группками постдекабристских лет (в том числе, с кружком Герцена), беседы в кружке Станкевича решительней и основательней продвигали идейный процесс, приближали формирование и размежевание идейных лагерей. Здесь, в частности, намечается активный поворот к изучению Гегеля и переход от Шеллинга к Гегелю доминирующего философского влияния в русской интеллектуальной среде. Следует подчеркнуть, что это влияние носило принципиально иной характер, чем влияние Шеллинга: мысль Гегеля мощно вовлекала в Систему, и эта система, вооружая адептов замечательными умственными орудиями, сразу давала им способ развития всевозможных теорий, толкала к собственным построениям. Поэтому увлечение Гегелем бывало затягивающим, всепоглощающим, захватывало умы не только западной ориентации. Среди первого поколения русских гегельянцев были не только Станкевич, Бакунин, Белинский, Герцен, но и ревностный славянофил Самарин, писавший так: «Участь православной церкви тесно, неразрывно связана с участью Гегеля»...
Однако не чистая философия становится главной почвой тех размышлений и дискуссий, в которых идейный процесс выходит вскоре на новые рубежи. В стране еще не было не только творческого философствования, но даже удовлетворительного философского образования. И при Александре I, и при Николае I, философия в университетах была всегда под идеологическим подозрением, нередко переходившим в гонение, и в историю вошла фраза одного из министров просвещения (кн. П. Ширинского-Шихматова): «Польза от философии не доказана, а вред от нее возможен». Поэтому кружковая молодежь не имела достаточной философской школы, и чистая философия могла быть для нее лишь областью ученичества, но не творчества, не создания оригинальных концепций. Не достигало творческого уровня и гегельянство. Была лишь единственная область, где насущные вопросы русского самосознания соединялись с достаточными уже возможностями их творческой постановки и разработки. Это была область русской истории, рефлексии движущих начал российского исторического бытия и развития. Одним из первых эту особую роль истории осознал Иван Киреевский, писавший еще в 1830 г.: «История в наше время есть центр всех познаний, наука наук, единственное условие всякого развития; направление историческое обнимаетвсё»[14]. К концу 30-х он же становится одним из главных участников усиленной работы мысли и острой борьбы идей, которые развернулись на указанном им поле.
К тому, что в центре усилий становящейся русской мысли оказывается рефлексия национальной истории, общественное сознание толкали и еще два фактора, два идейных влияния: официальной идеологии и мысли Петра Чаадаева (1794 -1856). Полярно противоположные друг другу, они, при всем том, производили в идейном процессе сходную сократовскую работу майевтики, помогая родиться на свет русской философии. В отношении Чаадаева такая роль признавалась всегда. В русском обществе 1-ой пол. 19 в. он являл собой уникальную фигуру одинокого и влиятельного «частного мыслителя». Восприняв, главным образом, идеи французского католического традиционализма, он создал набросок христианской философии истории и культуры в форме цикла «Философических писем». Публикация Первого письма в 1836 г. — одно из самых ярких и громких событий умственной жизни Николаевской эпохи. Письмо поражало резким, нигилистическим отрицанием смысла и ценности русской истории[15], причем утверждало одновременно, что «на Западе все создано христианством» и «царство Божие до известной степени осуществлено в нем». Трудно вообразить более сильное средство возбуждения исторической рефлексии! Письмо действенно стимулировало становление и западничества и славянофильства: свидетельства о своем сильнейшем впечатлении от него оставили, в числе многих, Герцен и Петр Киреевский (заметим, что именно у последнего раньше всех сложились начатки славянофильских воззрений).
Однако официальная идеология Николаевской эпохи, выстроенная, прежде всего, С. С. Уваровым и отчасти Д. Н. Блудовым, А. Х. Бенкендорфом, М. П. Погодиным и другими, обладала тем же характером ясно артикулированной крайней позиции и своим существованием также содействовала самоопределению мысли. Притом, отнюдь не во всем сознание мыслящего общества самоопределялось, отвергая официоз; порой незаметно для себя, оно от него усваивало некоторые существенные элементы. Так, в 18 в. русскому сознанию не присуща была идея противостояния России и Европы: две культуры скорее сопоставлялись, нежели противопоставлялись, их исторические судьбы включались в широкую парадигму единой общей судьбы христианского мира. Идеологема противостояния, бинарная оппозиция Россия — Европа, была создана в русле николаевского официоза — но привилась практически во всем обществе, включая и западнические круги. Последние лишь дали свое толкование оппозиции, видя ее причину и содержание в коренной отсталости России от Запада. Позиция же «славянской партии», разумеется, утверждала превосходство России над Западом (как и позиция официальная, хотя та и усматривала это превосходство в иных вещах). В итоге, платформы западничества и славянофильства обе восприняли этот вклад официоза, формируясь на базе указанной оппозиции, как две ее противоположные трактовки: «То, в чем западники видели недостаток, славянофилы, напротив, находили достоинством»[16].
Помимо того, оформлению платформ способствовало и появление уваровской «официальной народности». Впервые знаменитая триада «православие, самодержавие, народность» возникает в Отчете Уварова о ревизии Московского университета в 1832 г., чтобы затем получить пространное выражение в его обзорном докладе царю за десятилетие его министерства (1833-1843). Здесь это «тройственное понятие» предлагается сделать «общим знаменателем всех элементов гражданского образования». Просвещенные круги в большинстве своем отвращались от казенного духа уваровских доктрин, от их «квасного патриотизма» (bon mot Вяземского), но volens nolens испытывали влияние предложенных концептуальных моделей, альтернатив которым покуда не было. «Очерк развития русской философии» Г. Шпета язвит даже, что славянофилы «с романтическою любовью приняли к сердцу преподанную Уваровым тему о народности»[17]. Западники могли принимать ее в штыки, но нужды нет! она делалась пищею ума, и они думали на темы России не только по Гегелю, но и насколько-то по Уварову, в призме его «народности» тематизируя русскую «отсталость». И нельзя отрицать вклада официоза в тот кардинальный факт, что именно «вопрос о народности становится демаркационной линией, делящей передовую часть русского общества на два враждебных лагеря»[18].
Московские сражения
Итак, издавна существовавшие в русском обществе два воззрения, два рода мыслей, европоцентристское и руссоцентристское, долго вызревая в салонных и кружковых спорах, вбирая стимулирующие влияния побочных факторов, на грани 30-40-х годов наконец начинают превращаться в отчетливые идейные позиции. Вначале этот переход происходит в «славянском» лагере. Лидеры его А. С. Хомяков (1804-1860) и И. В. Киреевский (1806-1856) были несколько старше ведущих представителей западников — А. И. Герцена (1812-1870), В. Г. Белинского (1811-1848), Т. Н. Грановского (1813-1855) и, по свидетельству Герцена в «Былом и думах», в ту эпоху это имело немалое значение. Говоря о различии жизненного опыта двух групп, Герцен одновременно признает и приоритет «славян»: «Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело... с них начинается перелом русской мысли»[19]. Однако перелом до последнего избегает печатного станка: программные тексты славянофильства появляются уже зимой 1838-39 гг., когда в другом лагере Герцен еще и не раскрывал Гегеля; но они писаны не для печати, а для чтенья в кружке. На одной из «сред» у Ивана Киреевского, А. С. Хомяков читает свою статью «О старом и новом», в одну из следующих «сред» хозяин зачитывает свой отклик, «В ответ А. С. Хомякову». Оба текста расходятся во многих списках, и с этого этапа вся дискуссия получает систематическую основу.
Вкупе тексты дают связную модель историко-культурного процесса в России, стоящую на довольно ясно выраженных общих принципах. Они удачно дополняют друг друга: Хомяков, выдвигая оппозициюДревность — Современность, выстраивает историческую перспективу; Киреевский же, выдвигая оппозициюРоссия — Запад, выстраивает культурфилософскую перспективу. В малой статье Хомякова четко уже заявлен и проведен главный принцип всей будущей славянофильской концепции России и ее истории: принцип ретроутопии, рисующий идеализированную древность (мирный зачин процесса и гармонический древнерусский социум) — представляющий современность как итог порчи, искажения этой древности (за счет привнесений с Запада, но также и внутренних факторов) — и утверждающий, что для достижения своих исторических задач России «довольно воскресить, уяснить старое... древние формы жизни русской». Киреевский добавляет к этому важный религиозный аспект: Россия сохранила во всей чистоте и полноте «правильную философию христианства», его сущностную основу, что хранится в патристике и аскетике. При этом, она, однако, нисколько не осмыслила и не развила их; Запад же, в противоположность России, активно развивал христианские начала, но при этом их искажал, сливая с языческими, а равно сливал начала духовные — со светскими. Отсюда намечался сценарий Западно-Восточной гармонии: стремясь к верному пониманию христианской истины, западная мысль может найти это понимание в православии, поскольку «в нашей Церкви... совсем неожиданно открывается именно то, чего теперь требует просвещение Европы»[20]. Россия же, в свою очередь, в осмыслении собственной духовной традиции сможет воспользоваться трудами западного разума. Из всех светлых славянофильских прогнозов этот оказался, быть может, единственным сбывшимся: в 20 в. западное христианство, действительно, интенсивно осваивало православную духовность, почерпая в ней многое ценное для себя[21], а православная мысль развивалась в плодотворном диалоге с западной духовностью и наукой. Правда, это происходило уже в «постхристианском» мире...
В октябре 1840 г. Чаадаев пишет в Париж Ивану Гагарину: «Наши доморощенные учения со дня на день все сгущаются и быстрыми шагами приближаются к конечным выводам»[22]. Эта оценка процесса справедлива, хотя до «конечных выводов» в виде полного оформления учений и полного же разрыва меж их сторонниками еще оставалось несколько лет. В отличие от славянофилов, всегда сконцентрированных в Москве[23], силы западников были разбросаны. Герцен с 1834 г., в основном, пребывает в ссылках; лишь с 1839-40 гг. он погружается в Гегеля, в дискуссиях с Бакуниным и Белинским формируя философские позиции левогегельянского толка. Грановский, вернувшись из-за границы, с 1839 г. начинает лекции по истории в Московском университете. Наконец в 1842 г. Герцен возвращается из новгородской ссылки в Москву; он пишет философский цикл «Дилетантизм в науке» и, по выражению Шпета, сразу «выходит на линию огня». Открывается последний этап споров, самый активный, оставшийся в истории как центральный эпизод в жизни русского общества 40-х годов. Споры захватывали всеобщее внимание; как некогда догматические споры в эпоху Вселенских Соборов, они делались главной темой даже и повседневной жизни горожан. Из всех их красочных описаний в мемуарной литературе, на первом месте стоят, бесспорно, классические страницы «Былого и дум». «Москва сороковых годов ... принимала деятельное участие за мурмолки и против них; барыни и барышни читали статьи очень скучные, слушали прения очень длинные, спорили сами за К. Аксакова или за Грановского... На эти вечера приезжали ... посмотреть, как встарь ездили на кулачные бои»[24].
К той поре две группы уже отчетливо разделились, получив окончательные имена. В отличие от западников, или «западной партии», славянофилы не сами дали себе это имя, но лишь согласились его принять; придумано же оно было еще в 1800-е годы, с оттенком насмешки применяясь к архаистам «Беседы», и позже перенесено на «славянскую партию» ее оппонентами. Основные темы дискуссий уже ясны: это русская история и «народность», значение петровских реформ, отсталость или превосходство России пред Западом, оценка западной истории и культуры; но отчасти и темы более общие, как философия всемирной истории, общество и личность, вера и атеизм... С углублением дискуссий, расхождения неуклонно обострялись. Долгое время навыки дворянской культуры, узы дружбы, сложившиеся до разделений, удерживали споры в границах любезного и доброжелательного общения; однако в 1844 г. запасы доброжелательности, а затем и простой учтивости начали истощаться. Последней победой добрых чувств над идейными разногласиями стал живописуемый Герценом знаменитый обед, устроенный 22 апреля 1844 г. С. Т. Аксаковым для обеих партий в честь завершения успешнейших публичных лекций Грановского по западной истории. Обед прошел в братаниях и лобзаниях, но к концу года все уже быстро двигалось к полному разрыву. В декабре появляются грубые памфлетные стихи Н. М. Языкова против западников. По их поводу возникает резкая ссора Грановского и Петра Киреевского, едва не приведшая к дуэли. В начале 1845 г. полный конец общих обсуждений и полный разрыв личных отношений стали фактом. С тех пор обе партии, по выражению Герцена, лишь «беспощадно терзали друг друга в журнальных статьях». Но для истории русского сознания, важней этого негативного исхода был позитивный плод. Появление двух интеллектуальных сообществ, которые полностью конституировались и взаимно дифференцировались в сфере идей, значило, несомненно, что «родилась новая интеллигенция, неофициальная, свободная»[25].
III. Мысли русского Януса
Крылатая фраза Герцена рисует два сообщества как нераздельно сросшиеся, как Януса. Описав рождениерусского Януса, рассмотрим, что думали две его головы. Хотя противостояние двух партий охватывает, в конечном счете, все основные сферы мировоззрения, но главные споры их, главные творческие усилия всегда были сосредоточены на небольшом круге ключевых тем. Как нетрудно заметить, всё, что волновало оба сообщества, в своем существенном содержании сходится в два главных узла, два топоса всего предметного поля:топос России(в ее истории и ее «народности») итопос личности(или же личности и общества).
Топос России: славянофилы
В российской проблематике, позиции обоих лагерей базировались, как уже сказано, на общей установке коренной противоположности, противостояния России и Европы. По своей сути, данная установка представляла идеологический постулат, который заведомо не мог быть научно доказан и закрепление которого в сознании общества сороковых годов было, в значительной мере, совокупным плодом усилий Чаадаева и Уварова. Приняв этот постулат, два лагеря в своих спорах сообща создали два упрощенных идеологических конструкта, «образ России» и «образ Запада»: Россия — патриархальный традиционалистский мир, живой, но а-историчный, статичный, обращенный к ценностям прошлого и к коллективистскому сознанию; Запад — мир динамики, развития, совершенствования, устремленный к будущему и исповедующий индивидуализм. Далее, они развили концепцию о противоположности истоков славянорусской и европейской истории — в современных терминах, о двух противоположных типах этногенеза, характеризующих тот и другой мир. Такая концепция естественно имплицировала определенную картину и всего исторического процесса.
Концепция «славянская» явилась первой и, в отличие от концепции другого лагеря, покоилась на определенном философском основании, доставленном Хомяковым. Прежде всего, мы найдем у него общий тезис, утверждающий особую, конститутивную роль начала, истока в историческом процессе: «Закон развития общественного лежит в его первоначальном зародыше»[26]. Ясно, что этот тезис — прямое выражение определенного типа философской мысли,археологического, широко представленного в философской традиции, от греков до Хайдеггера. К этому типу принадлежит, в частности, «органическая философия», представляющая бытие в органической парадигме; а к органической философии, в свою очередь, принадлежит вся философия славянофилов. Итак, исток первичен, конститутивен. Если в истоке своей истории — рассуждает далее Хомяков — социум складывался мирным, гармоническим путем, то он образует органическое единство, «общину живую и органическую», движимую общим согласием, и таким пребудет во всем ходе своей истории. Если же, напротив, социум сложился в итоге насильственных конфликтов, завоеваний, он всегда будет лишь «случайным скоплением человеческих единиц», что может управляться лишь силою принуждения. Эти два типа этногенеза, из коих один есть мирное объединение племен, другой — их борьба и насильственное покорение, сопоставляются России и Западу (представление об исключительно мирной жизни древних славян бытовало тогда в науке). В силу конститутивности истока, они порождают два диаметрально противоположных типа социума и типа истории.
Российский социум, по славянофильской доктрине, воплощает в своем устройстве принципы гармонии и согласия, что делается возможным за счет созданной им особой социальной формы — «общины», или сельского «мiра». Утверждалось, что эта форма крестьянского сообщества — уникальное достояние Руси, на Западе она отсутствует и неизвестна даже ученым (но научные данные уже и в 19 в. противоречили этому). Она основана на «естественном и нравственном братстве и внутренней правде» и потому имеет такие «общежительные добродетели... которым, может быть, ничего равного не представляла еще история мира. Благородное смирение, кротость, соединенная с крепостью духа, неистощимое терпение, способность к самопожертвованию, правда на общем суде и глубокое почтение к нему, твердость семейных уз...»[27]. Культ общины — краеугольный камень славянофильской идеологии, и в нем выразились многие важнейшие черты последней. Прежде всего, славянофильство здесь выступает типичным образцом консервативной, традиционалистской мысли, которая всегда стремилась идеализировать крестьянский уклад и «неиспорченную городом» сельскую жизнь. Далее, тут видна и такая яркая черта славянофильского мышления как его гипертрофированный этицизм: нравственная идеальность общинного устройства не только обеспечивает общине все ее другие достоинства, но снимает необходимость в особом развитии правовой сферы и многих иных, ибо все они оказываются, по сути, внутри сферы нравственной; по одному тому, что члены общинынравственны, решение их общего схода и личное соглашение меж ними мыслятся как универсальные и достаточные формы регуляции всей правовой и хозяйственной жизни. Как многие другие славянофильские идеи, этаоппозиция этики и права(бесспорно, близкая русскому сознанию) доводилась до максимума, граничащего с абсурдом, у К. Аксакова, прозванного «передовым бойцом славянофильства»: «Гарантия не нужна! — Гарантия есть зло. Где нужна она, там нет добра... Вся сила в нравственном убеждении... [Россия]всегда в него верила и не прибегала к договорам»[28]. Наконец, культ общины заключал в себе и некоторую форму коллективизма, примата общества над индивидом, к которой мы обратимся ниже, при обсуждениитопоса личности.
На Западе, в противоположность России, социум развивается из ущербного истока, в котором вместо единства была раздвоенность, конфликт завоевателей и завоеванных. Отсюда, по Хомякову, следует, что в своем развитии он представляет собою не живой организм, а иной, альтернативный тип общества, принцип существования которого не жизнь, а механичность, «мертвенность». Оппозицию двух типов Хомяков с догматичной твердостью проводит во всех аспектах, рисуя законченно негативный образ Запада. Все характеризующие его нормы и принципы, отношения и связи сугубо неорганичны, формальны: тип связей — «условный договор» (вместо «истинного братства»), в сфере права — «мертвая справедливость», «законность внешняя, формальная» (вместо «внутренней, духовной») и «отрицательная свобода», что проявляется в розни и разномыслии (вместо «положительной», что тождественна единству и проявляется в единодушии[29]), в устройстве государства — централизация (вместо «процветания местной жизни и местных центров») и бюрократический аппарат (чиновник, по Хомякову, носитель принципа мертвенности).
Этот очередной идеологический конструкт нет смысла сопоставлять с реальностью. Бинарная логика мысли Хомякова требовала оппонента, «мальчика для битья», и образ Запада играет у него не самостоятельную, а методологическую, вспомогательную роль. (У Киреевского нет подмены Запада условным конструктом, но он рассматривает лишь философский, а не исторический процесс.) Истинный предмет его мысли — одна Россия, и оттого важен для этой мысли не Запад как таковой, а лишь его влияние на Россию, вестернизация. Вслед за темой общины, западное влияние — вторая из ключевых тем славянофильской концепции России. Хомяков и ее снабдил философским основанием. Оно строится легко в рамках его общей «органической философии». Жизнь социального организма зиждется на полнокровной связи с истоком; любые внешние привнесения, восходящие к другому истоку, замутняют, нарушают связь с собственным. Если же эти привнесения сильны, массивны, рискует измениться сам тип социума. Именно это и произошло в России в результате реформ Петра: утверждение коренной противоположности допетровской, «старой» и петровской, «новой» России — еще один краеугольный камень славянофильства. Изменение социума носило характер разделения, раскола: западный уклад приняли высшие сословия общества, подчинив этому укладу сферы образования и культуры, администрации, государственности и проч., низшие же сословия, «народ», остались носителями уклада исконного. Возник глубокий «разрыв в умственной и духовной сущности России... между ее самобытной жизнью и ее прививным просвещением»[30].
Органическая парадигма требует признать «новую» Россию неорганическим, ущербным обществом. Условие жизни — единство, разрыв — признак «мертвенности», но, очевидно, мертвенность здесь не такая же, какая характеризует Запад, а какая-то иная. Является необходимость определить род ущербности, поставить диагноз больной России. Именно так славянофилы понимали свой долг: восхваляя Древнюю Русь, они вели разговор о России современной в совершенно медицинских тонах, говоря о «нашей внутренней болезни», «глубокой ране нашего внутреннего раздвоения» и т. п. Диагноз, поставленный Хомяковым, был таков: главный недуг новой России —подражательность, следование чужим образцам. Это также вытекало из органической парадигмы: здоровый организм получает свое бытие исключительно из собственного истока, онсамо-бытен, и его самобытная жизнь есть развертывание того, что он получает из своего истока. Если же он питается некими инородными содержаниями, не из этого истока, он ослабляет и теряет свою с ним связь — разрушает свою жизнь, заболевает: «Введение начал неорганических в органическое тело сопровождается жизненным расстройством»[31]. Поэтому воздействие западной культуры, или «просвещения», в России может быть только отрицательным: «Влияние западного просвещения исказило самый строй русской жизни»[32]. Так диктует модель; и, повинуясь ей, славянофилы отрицают нагляднейшую реальность — блестящие успехи «русского синтеза», европеизированной культуры России; допустить синтетический характер культурного творчества, плодотворность кросскультурных контактов для них невозможно. Следуя своему диагнозу, они дают рецепт исцеления: возврат в изначальное состояние, что было до «введения начал неорганических» и потому было самобытным, здоровым. «Восстановление наших умственных сил зависит от живого соединения со стародавнею и все-таки нам современною русской жизнью»[33], ибо эта жизнь несла в себе связь с питающим истоком, несла «древние, живые и вечно-новые начала, к которым должно возвратиться». Надо лишь уточнить, что возврат славянофилы все же не мыслили эмпирически-буквально. Уже в статье «О старом и новом» Хомяков представляет «возврат к древним началам» скорее диалектически, говоря, что в его итоге «воскреснет Древняя Русь, но уже сознающая себя»; и по контексту ясно, что это достижение самосознания Руси для него значит «истинное познание веры», просвещение светом христианства всех областей жизни. При этом условии, Русь сможет «осуществить свое высокое призвание».
Несмотря на диалектическую поправку к образу чаемого финала, описанная схема вполне соответствует хорошо известному типуретроутопии —социальной модели, помещающей общественный идеал в отдаленное прошлое — в исток истории, Золотой Век... Столь же типичным является соединение ретроутопии с мифологемой Падения: события исхода, извержения из идеального, райского состояния в «падший мир», эмпирию. Золотой Век славянофилов — домонгольская Русь, Падение (в решающем его элементе) — реформы Петра, вестернизация. Конституируя свою идентичность, в качестве первого этапа русское сознание осмыслило себя в универсальных структурах пробуждающегося мышления.
Топос России: западники
Весьма поучительно сопоставить, как выстраивают топос России две партии. По той же канве вышивается совершенно иной узор, тот же материал и в рамках тех же общих воззрений тогдашней исторической науки, становится почвой для диаметрально противоположных оценок и толкований. Как принято считать, основной ответ западников на славянофильскую концепцию русской истории представлен в статье Кавелина «Взгляд на юридический быт древней России» (1847), базирующейся на его лекциях в Московском университете. Мы не найдем здесь попытки последовательно развить исторический дискурс, как мы это видели у славянофилов, на единой философской основе (хотя известное влияние Гегеля присутствует). Однако в остальном работа Кавелина, вкупе с примыкающими к ней, действительно, старается охватить тот же материал и дать ответ на те же коренные вопросы становления и развития нации. Совпадает, как выше сказано, и отправная позиция: Русь противопоставляется Западу, ее древний уклад — чисто родовой и патриархальный (впрочем, общинный уклад славянофилы отличали от родового, считая более высокой ступенью), тогда как на Западе — дружинный. Но далее уже всё наоборот: если у Хомякова воинская дружина — носитель «мертвенности», то у западников она же — колыбель личности, и оппозиция Россия — Запад теперь не оппозиция живой органики и мертвой формальности, а оппозиция отсутствия или подавления личности и ее свободного развития. Сменяется верховный принцип всего дискурса: вместо примата общины, у западников — примат личности.
Именно в ключе личности теперь рассматривается исторический процесс. «Древняя Русь представляется погруженной в родственный быт. Личность ... еще не выступала; она была подавлена кровными отношениями»[34]. Это отсутствие личности в Древней Руси — центральный тезис западнической концепции, ее настойчивый лейтмотив. За счет него, и все свойства русской общины оказываются у западников отнюдь не достоинствами, а недостатками: «Общинный быт древней Руси... как мало было в нем зачатков гражданственности... Отсутствие твердой, юридической, на начале личности созданной общественности... характеризует нашу древнюю внутреннюю жизнь»[35], и т. д. В отличие от этого, в Европе, в особенности, у германских племен (отзвук «Философии истории» Гегеля), изначально развито «глубокое чувство личности», поскольку определяющие их уклад дружины суть «добровольные союзы... и начало личности положено в основание этих союзов»[36]. Поэтому здесь «с самого начала все отношения... запечатлены этим началом личности и выражаются в строгих юридических формах»[37]. При этом, центральная роль личности — не частная черта каких-то народов, а безусловная предпосылка причастности любого народа к мировой истории: «для народов, призванных ко всемирноисторическому действованию существование без начала личности невозможно... Личность, сознающая свое бесконечное, безусловное достоинство, — есть необходимое условие всякого духовного развития народа»[38]. Отсюда определяются внутренняя задача и смысл русской истории: в ней должно совершаться преодоление родового уклада и «постепенное образование, появление начала личности». Тут — снова противоположность Европе: «Задача истории русско-славянского племени и германских племен была различна. Последним предстояло развить историческую личность, которую они принесли с собою, нам предстояло создать личность»[39]. О трудности этой задачи сдержанный обычно Кавелин пишет экспрессивно в частном письме: «Русское государство раздавило личность на всех общественных ступенях... Если бы мы были азиатский народ, мы бы и сгнили в этом состоянии. Но в нас есть способность к развитию; и потому начало личности, индивидуальности должно было выразиться и понемногу вступить в свои права»[40]. Петр, согласно Кавелину, сумел успешно решить задачу: «У нас не было начала личности... с XVIII в. оно стало действовать и развиваться»[41]. Этот огромный успех дает основания для его превознесения: «Петр... великий человек, наш герой и полубог, наша надежда»[42]. Стоит сравнить это со славянофильскими оценками Петра как изменника неписаному договору русского государства с народом (К. Аксаков), «совратителя» Руси «на путь западный» и т. п. Само «совращение» тоже получает, конечно, противоположную оценку: по западникам, вестернизация была и не просто полезна, а необходима для создания личности: «Лицо должно было начать мыслить и действовать под чужим влиянием. Такое влияние было для него необходимо и благодетельно»[43].
Здесь нужно, однако, уточнение: эта схема истории, выводящая к оптимистическому взгляду на современность («мы оевропеились... мы вышли в жизнь общечеловеческую»), соответствует лишь либеральному западничеству. В оценке современной России она расходится как с католическим традиционализмом Чаадаева, так и с радикальным западничеством[44]: обе эти позиции не видели в российской реальности решительно никакого «выхода в общечеловеческую жизнь». Типичным их выражением служат, к примеру, декларации Герцена, не делающие никакого исключения для современности: «У нас лицо всегда было задавлено, поглощено... Рабство у нас увеличивалось с образованием[45]...Русская история была историей развития самодержавия и власти, как история Запада является историей развития свободы и прав»[46].
Топос личности: западники
Как мы уже убедились, тема личности красной нитью проходит в западническом дискурсе, составляя сам пафос западничества, едва ли не сам его raison d’etre. У каждого из западников мы непременно найдем утверждение примата личностного начала в истории и общественной жизни, утверждение автономии, независимости индивидуальной личности, ее достоинства и свободы. И тем не менее, в том общем идейном фонде, что можно было бы назвать учением или доктриной западничества, мы не найдем сколько-нибудь развитой концепции личности. Пожалуй, такая концепция, или, по крайней мере, ее ядро, есть у Герцена (и ниже мы опишем ее), однако едва ли можно считать ее частью доктрины; нигде не выраженная систематически, разбросанная обрывками по многим его трудам, но при этом бесконечно важная для него самого, она и принадлежит скорей не движению, а ему лично, составляя стержень его философского мировоззрения. Что же до «учения», до типичного западнического дискурса, то для них характерна великая поглощенность общественной, социальной проблематикой и отнюдь не свойственно углубление в антропологический или персоналистский горизонт. Это значит, что личность здесь не берется как философская проблема, не раскрывается в своей специфической природе — ибо это всё уже не социальная проблематика. Когда личность — лишь элементсоциальнойфилософии (или тем паче публицистики, проповеди), то пусть даже этот элемент ставится на пьедестал, объявляется высшей ценностью — всё равно, сам по себе, в собственной природе он не анализируется, он — аксиома, постулат. — Итак, личность для западников в большей степени предмет культа, нежели осмысления, философской рефлексии.
Надо признать, однако, что в идейно-культурной ситуации России уже и простое утверждение личности и достоинства человека в качестве первостепенно важных начал играло крупную культурно-воспитательную роль — тем паче что такое утверждение западники умели проводить с талантом и силою убеждения. Самые яркие и социально значимые страницы ранней истории западничества составляет публицистика Белинского начала 40-х гг., ставшая первым в России образцом успешного воспитания общества через СМИ. Идейным стержнем этой публицистики была «человечность» — идеал, наиболее четко представленный в статье «Детские книги» (1840), знаменитый финал которой призывал: «Главная задача человека во всякой сфере деятельности... — быть человеком... Уважение к имени человеческому, бесконечная любовь к человеку за то только, что он человек... должны быть стихией, воздухом, жизнью человека»[47]. Этот вклад Белинского стал своего рода исходным капиталом западничества, который изначально создал ему мощное влияние в довольно широкой среде.
Публицистический и социальный уклон в теме личности порождал особый дискурс: дискурс социальных проблем, социальной критики, но с такою шкалой ценностей, вершина которой — личность человека, начало не социальное, а индивидуальное. За этой структурой кроется, быть может, сильнейшая движущая пружина такого дискурса — его нравственный пафос, этицизм. Если речь о личности не вдается в анализ личности, но при этом усиленно утверждает необходимость ее развития, обеспечения ее достоинства, ее прав, всемерной и безусловной ее защиты, — эта речь являет собой уже не столько персоналистский, сколько этический дискурс; и западнический принцип примата личности представляется как этический принцип (напомним, это же мы увидели и за славянофильским принципом примата общины). Нагляднее и ярче всего этот нравственный пафос выступает опять-таки у Белинского, самого публицистичного из лидеров западников. Не менее чем «Зальцбруннское письмо» к Гоголю, стало хрестоматийным его письмо к Василию Боткину от 1 марта 1841 г. с предъявлением морального счета Гегелю: «Судьба субъекта, индивидуума, личности важнее судеб всего мира... и гегелевской Allgemeinheit... Кланяюсь покорно, Егор Федорович... но если бы мне удалось влезть на высшую ступень лестницы развития, я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах живой жизни и истории... иначе я с верхней ступени лестницы бросаюсь вниз головой. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий»[48].
Своим безоглядным этическим максимализмом Белинский прямо напоминает Константина Аксакова с его столь же хрестоматийным заявлением о вреде правовых гарантий (см. выше прим. 17). Близость не удивительна ничуть, ведь оба автора были друзьями юности и вместе входили в кружок Станкевича. Гипертрофированный этицизм оказывается общей подосновой и западнических, и славянофильских теорий — а, стало быть, и вообще русского сознания той эпохи. Конечно, эта гипертрофия, как и любая, была опасна — стоит всерьез подумать о возможности ее связи с сегодняшнейатрофиейэтического сознания в России. Непомерно высокий замах — и срыв в низость, бесчеловечность: типичность таких крайних метаний для русского человека — тема затертая, но, увы, подкрепляемая материалом... А в ту пору, этический максимализм и пафос свободы личности достаточно естественно увлекают радикальных западников к социализму, который у них приобретает этическую окраску, представляется как практическое решение проблемы личности — и, благодаря этому, получает высшее, в своем роде религиозное значение. Все эти связи, ставшие вскоре азбукой «передового сознания», так выражает, например, Бакунин: «За всеми... религиями должен последоватьСоциализм, который, взятый в религиозном смысле, есть вера висполнение предназначения человека на земле»[49].
Лишь крайне редко можно найти у западников обсуждение того,что же такое личность, и в этих редких случаях мы видим не самостоятельное продумывание проблемы, а нечто, напоминающее пересказ давно выученного урока. Урок этот был дан христианским воспитанием, которое получил каждый. Пусть в 1845 г. Бакунин напишет брату: «Слава Богу, мы уже не христиане»; но в 1840-м он в письме родным очень ясно формулирует ортодоксальное христианское понимание личности, с минимальной примесью Гегеля: «Личность человека... есть непосредственное единство индивидуального человека с Богом... Личность каждого человека разнится от его индивидуальности именно тем, что она есть первоначальное воплощение Бога в индивидуальности каждого... Неразрывное единство... с Божественной личностью воплощенного Бога — Христа — есть необходимое условие действительного осуществления внутренней личности... И потому вся жизнь человека, всё его стремление должны состоять в том, чтобы его индивидуальность, исполненная греха и лжи, исчезла в осуществлении его живой и вечной личности»[50]. Иными словами, истинная личность человека — заключенные в нем образ и подобие Божие: таковы представления апостола анархизма о личности в этот вполне уже зрелый период его мысли. У либерала Кавелина не много общего во взглядах с Бакуниным, но в числе этого немногого та же христианская и христоцентрическая идея личности, которую он соединяет с Гегелем более неуклюже, чем Бакунин: «возникла впервые в христианстве мысль о бесконечном, безусловном достоинствечеловека и человеческой личности. Человек — живой сосуд духовного мира и его святыни; если не в действительности, то в возможности он представитель Бога на земле, возлюбленный сын Божий, для которого сам Спаситель сошел на землю...»[51]. Ясно, что подобная дефиниция никак не могла служить эффективным рабочим понятием при изучении судьбы личности в российской истории; уже один из студентов Кавелина, будущий фольклорист А. Н. Афанасьев, критически замечал о знаменитой его статье: «Автор, поставив краеугольным камнем своего труда личность, не объяснил точно, какой дает объем этому понятию»[52]. Но такой упрек можно обратить отнюдь не только к Кавелину. Объяснений «точного объема понятия» вообще трудно найти в западническом дискурсе личности, и на то есть глубокие причины.
Внимательный взгляд показывает, что у западников, и у Кавелина в том числе, постоянно смешиваются и налагаются друг на друга две разные концепции личности, что мы описали во Введении: теоцентрическая персонологическая парадигма, в основе которой связь со Христом, и свойственная западной метафизике секуляризованная концепция личности, отвечающая антропоцентрической персонологической парадигме. Позиции западников ориентируются, конечно, на вторую, секуляризованную концепцию, однако наряду с нею, как своего рода атавизм, в них сплошь и рядом обнаруживаются элементы усвоенной с юных лет христианской парадигмы. Это смешение глубоко разных парадигм остается незамеченным и приводит к размытым, противоречивым представлениям о личности, свидетельствующим о философской незрелости.
В известной мере, исключением служит Герцен. Его мысль изначально, с юношеских увлечений сен-симонизмом, обрела антропологическую ориентацию, сосредоточенность на человеке, с ведущей интуицией живого единства человеческого существа. Один из самых ранних его опусов носит уже название (предвосхищающее Макса Шелера) «О месте человека в природе» (1832). Идею человека как живой цельности он противопоставлял «дуализму», в котором видел господствующую черту и главный порок всей европейской мысли христианской эпохи. В его понимании, «дуализм — это христианство, возведенное в логику, освобожденное от предания, от мистицизма[53]. Главный прием его состоит в том, чтобы разделять на мнимые противоположности то, что действительно нераздельно, например, тело и дух... Полторы тысячи лет всё... было пропитано дуализмом... [который] исказил все простейшие понятия»[54]. Разумеется, победить дуализм Герцену, как и всей Европе, помог Гегель. Но отношения Герцена с мыслью Гегеля не столь просты, уже оттого хотя бы, что Гегелева система, в целом, далеко не несет в себе антропологической ориентации и, напротив, содержит существенные черты, которые я в моем анализе антропологии немецкого идеализма[55]определяю как «анти-антропологические». Глубже всех эти отношения разобрал Густав Шпет. По Шпету, Герцен лишь очень частично овладел Гегелем, поскольку он (как многие философские дарования в России) подлинному погружению в философию предпочел общественное служение. «Не столько само содержание философии Гегеля увлекало Герцена, сколько общийхарактерэтой философии... Герцен был увлечен, во-первых,научностьюфилософии Гегеля, во-вторых, тем, что конечной задачей этой философии была самадействительность»[56]. Поэтому, усвоив достаточно гегелевский дискурс, язык, он ставит их на службу своему изначальному антропологизму и намечает с их помощью контуры своей концепции личности. Подобное сочетание факторов сразу напоминает Фейербаха. Поскольку же вдобавок все прочли в «Былом и думах», как Герцен «вспрыгнул от радости», начав читать «Сущность христианства» Фейербаха, то трактовка философии Герцена как фейербахианской была почти общепринята, пока ее не отверг категорически Шпет, посвятивший особое исследование разоблачению «легенды о фейербахизме Герцена». Как показывает Шпет, единственным настоящим философским влиянием для Герцена остается Гегель, по отношению же к Фейербаху он вполне самостоятелен и во многом глубоко расходится с ним.
Простыми рассуждениями в гегельянском ключе Герцен строит базис своей концепции личности. Всеобщность, разум обладают внутренней необходимостью, потребностью индивидуализации. Они должны иметь силу воплотить себя из рода в вид, а из вида в индивид и личность. В свою очередь, пред личностью, в силу той же внутренней необходимости, встает задача самореализации. В том, как она, по Герцену, решается, заключена вся суть концепции, ее специфическое своеобразие. Здесь снова преодоление дуализма, ибо задача изначально двояка: с одной стороны, задача мысли, теории, с другой — задача действия, практики. Пафос Герцена обращен на утверждение второго полюса, третируемого или игнорируемого в спекулятивной философии. «Забытая в науке личность потребовала своих прав, потребовала жизни... удовлетворяющейся одним творческим, свободным деянием»[57]. Герцен доказывает, что именно в действии, деятельности — ключ к конституции личности, лишь в них обретается полнота ее самореализации. «Действование — сама личность... в разумном, нравственно-свободном и страстно-энергическом деянии человек достигает действительности своей личности»[58], ибо в таком деянии, «свободном, разумном и сознательном» — вновь и вновь повторяет Герцен — теория переводится в жизнь, примиряется дуализм теории и практики, а вместе с ним побеждается и всякий дуализм (то есть, по Герцену, корень зла). Наметившаяся здесь концепция личности далее начинает наполняться конкретным содержанием: дается набросок этики свободы и достоинства личности (включающий любопытную апологию эгоизма), рассматривается зависимость личности от среды, эпохи и т. д. и т. п.
Деятельная природа личности — сердцевина, ключевой тезис концепции личности Герцена. Сам по себе, такой тезис мог бы быть тривиален, но смысл его у Герцена в том, что и личность и ее природа берутся в горизонте гегелевской «действительности», Wirklichkeit. В этом горизонте, деятельное выступает как разумно-деятельное, а сама личность предстает как уникальный плавильный тигель, где, по словам Шпета, «переплавляется вся действительность, чтобы, очистив ее от шлаков и "случайного” сора, ее можно было чистую и драгоценную влить в формы разумности»[59]. Шпет весьма высоко оценивает эту концепцию, в которой, по его выражению, гегелевская «действительность заговорила голосом личности». Сегодня к его оценке можно добавить, что в концепции Герцена обнаруживаются переклички, связи со многими философскими явлениями 20 в. — течениями неомарксизма, персонализма, «мыследеятельным подходом» в позднесоветской и постсоветской философии, и др. И можно согласиться также, что в этой концепции — вершина мысли западников о личности и о человеке.
Топос личности: славянофилы
У оппонентов западников, верховным началом служила, как уже мы сказали, пресловутая «община». Стремясь сохранять объективность в идейной полемике, Герцен писал об отношениях личности и общины: «Наша община — великое приданое наше... я вполне ценю ее, но в ней недостает личного начала»[60]. Суждения других западников резче, они, как правило, говорят не столько о «недостаче», сколько о полном отсутствии такового начала. Если же обратиться к самим славянофилам, то на это обвинение в адрес общины мы найдем у них лишь скудный и не слишком определенный ответ. Правда, у Константина Аксакова, как всегда, позиция прямая и четкая, но в данной теме она уже на грани утопии.
Проблему «личность и община» Аксаков не затушевывает, а решает сразу, в зачатке, давая собственную дефиницию общины: «Община есть союз людей, отказывающихся от своего эгоизма, от личности своей... это действо любви, высокое действо христианское... Община представляет нравственный хор и как в хоре не теряется голос... так и в общине не теряется личность, но, отказываясь от своей исключительности для согласия общего, она находит себя в высшем очищенном виде, в согласии равномерно [т. е. в равной мере —С. Х.] самоотверженных личностей... в нравственном созвучии личностей, каждая личность слышна, но не одиноко, а согласно — и предстает высокое явление дружного совокупного бытия разумных существ»[61]. Конститутивный принцип общины — единогласие, или «свободное нравственное согласие всех». В реальном сообществе его постоянное поддержание, разумеется, нереально, и Аксаков говорит: «единогласие трудно, но всякая высота нравственная трудна». Отсюда хорошо видно, что все силы, конституирующие и скрепляющие общину, — сугубо нравственного характера, как усиленно подчеркивает и сам Аксаков: «Славянская община была союз людей, основанный на нравственном начале... Когда люди образовали общину, то общий внутренний нравственный закон является как порядок общей жизни... Основание общества есть одно общее нравственное убеждение»[62]. Все стороны и измерения жизни сообщества, кроме нравственных, отодвигаются здесь на второй план, а юридические прямо отрицаются; оппозиция этики и права как «правды внутренней» и «правды внешней» достигает степени правового нигилизма: «Славяне жили под условиями правды внутренней... Торжество внешней правды есть гибель правды внутренней, единой истинной, свободной правды»[63]. В такой трактовке, община — уже не реальный тип сельского сообщества, а некий чисто этический конструкт, условность и утопичность которого усугубляются тем, что условною, нераскрытой остается и сама этика любви и согласия, конституирующая общину: что это за дивная этика? откуда взялась она у славян?
Условная конструкция общины развивается в не менее условную конструкцию социума как союза общества, или же «Земли», живущей на началах общины, и сферы власти, или «Государства». Вот принципы этого союза: «Отношения Земли и Государства между собою: ...Государству — неограниченное право действия и закона, Земле — полное право мнения и слова... неограниченная власть — царю, полная свобода жизни и духа — народу;... Право духовной свободы... свобода мысли и слова есть неотъемлемое право Земли: только при нем никаких прав политических она не хочет, предоставляя Государству неограниченную власть политическую»[64]. Противоречивость и утопичность такой конструкции очевидны: что это за «неограниченная власть», если она ни в чем не может стеснять «мнения и слова» подданных?! Но тем не менее, выраженное тут отношение к государству и политике разделялось всеми славянофилами. Они твердо считали, что «народ» не желает входить в эти сферы: находя их греховными, он полностью делегирует власть царю и его присным, однако взамен желает сохранять свободной и неприкосновенной свою «внутреннюю жизнь» — религию, обычаи, быт.
Такая позиция обнаруживает глубокое духовное чутье, ибо вполне соответствует установкам изначального христианства, как их описывает, например, Ханна Арендт: «Христианская концепция политической свободы... выросла из подозрения и вражды ранних христиан ко всей публичной сфере как таковой, от забот которой они требовали избавления ради свободы»[65]. Согласно Арендт, в основе этой позиции лежит «определение политической свободы как потенциальной свободы от политики», и в истории политической мысли можно выделить целую линию, следующую подобному пониманию свободы и политических прав. К этой линии и принадлежат славянофилы. Поскольку неприкосновенная сфера «свободы жизни и духа» трактуется ими весьма широко, то их позиция, хотя и утверждает необходимость самодержавия, но в то же время парадоксально сближается с политическими теориями сокращения, минимизации прерогатив государства. Так выражал эту позицию Иван Аксаков: «Русский народ не политический... а народ социальный, имеющий задачей внутреннюю жизнь, жизнь земскую. Его идеал не государственное совершенство, а создание христианского общества... Для нас же забота та, чтобы государство давало как можно более простора внутренней жизни и само бы понимало свою ограниченность, недостаточность»[66]. Сюда же можно добавить, что «правовой нигилизм» славянофилов можно понимать и значительно мягче, как утверждение своего родаимплицитного права, содержащегося в сфере религии и веры. В. В. Бибихин напоминает: «Поскольку религия понималась как закон, старославянскаявhраимела сильный правовой смысл, он сохранился вверный, в смысленадежный»[67]. Однако и признавая все эти аргументы, нельзя не признать, с другой стороны, справедливость весьма взвешенной критики Б. Кистяковского, который указывал в «Вехах», что правовой нигилизм славянофилов был затем унаследован интеллигенцией и привел к «притупленности правосознания» у нее и к тому, что она отнюдь не стремилась преодолевать «застарелое зло — отсутствие какого бы то ни было правопорядка в повседневной жизни русского народа»[68]. И сегодня мы можем констатировать, что «застарелое зло» благополучно дожило до наших дней.
Возвращаясь же к личности, мы видим, что, хотя «Земля» К. Аксакова, вслед за его общиной, — тоже идеализированный чисто этический конструкт (ср.: «Сила нравственная... есть элемент, в котором живет и движется Земля»), но концепция Земли несет в себе важные, опять-таки обще-славянофильские, идеи о правах личности. По учению славянофилов, эти права отнюдь не относятся к политике, они входят во «внутреннюю жизнь», в сферу Земли, и потому — неприкосновенны, неотчуждаемы. Вследствие этого, пафос свободы, достоинства и прав личности — никак не монополия западников. Славянофилы активно настаивали на свободе слова и мысли, и едва ли их заявления по резкости требований уступали протестам западников. Белинский представил свою сокрушительную критику в частном письме Гоголю; но Константин Аксаков писал в Записке, поданной императору: «Современное состояние России представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестною ложью... всё обняла ложь, везде обман... Всё зло происходит от угнетательной системы нашего правительства... Эта система, если б могла... то обратила бы человека в животное, которое повинуется, не рассуждая»[69]. Брат же его, в передовице, открывавшей первый нумер основанной им газеты «День», вносил такое предложение в Свод Законов: «Прежде всего необходимым кажется нам постановить твердое правило, которое и внести в 1 Том Свода Законов... [как] главу 1 следующего содержания:Свобода печатного слова есть неотъемлемое право каждого подданного Российской империи, без различия звания и состояния»[70].
Но при всем том, концепция личности у Константина Аксакова оказывается довольно фантастической. Как мы уже видим, личность, по его мысли, никак не отсутствует в русском социуме, однако реализуется она в очень своеобразной форме, которую трудно не признать ирреальной. Аксаковский человек, член общины или Земли, самоотверженный, отказывающийся не только от эгоизма, но и от самой своей личности, чтобы в «нравственном хоре» обрести ее «в высшем и очищенном виде», — есть также чисто этический конструкт, всецело этицизированный человек, и потому — лишь антропологическая утопия. Можно только добавить, что сам Константин Аксаков, по свидетельствам, в жизни был крайне близок к этому несуществующему человеку...
Другие славянофилы видят общинное и земское устройство, а равно и личность в нем, более реалистично. Хомяков был главным создателем учения об общине, но он, тем не менее, не разделяет этического утопизма К. Аксакова, замечая трезво: «Личные добродетели далеко не развивались в сельских мирах в той степени, в какой развивались добродетели общежительные»[71]. На его взгляд, «высокие личные добродетели в сельском быту» — только «прекрасные исключения», а еще, к тому же, форма западная, дружина, «стояла бесспорно на высшей степени личной добродетели», — откуда легко сделать вывод, что судьба личности в общине видится ему, в сущности, почти так же как западникам. И тем не менее, в главном, в положительном своем содержании, позиции Хомякова в проблеме личности нисколько не приближаются к западническим. Эти позиции развиваются им уже не в рамках учения об общине, а совсем независимо от него — в его знаменитомучении о соборности.
Учение о соборности Хомякова и историко-философские идеи Ивана Киреевского — два самых значительных религиозно-философских плода славянофильства. Оба они несут заметные отличия от прочей литературы славянофильского движения (в моем очерке о Хомякове, следующем ниже в этой книге, я даже отношу учение о соборности к особому, уже неславянофильскому этапу его творчества). Принадлежащие уже не 40-м, а 50-м годам, они по зрелости, творческому уровню выходят за рамки «кружковой философии», создававшейся в эпоху споров двух партий. Отходят они и от тематики этих споров, не касаясь ни сакраментальной общины, ни вообще национальной истории (у Киреевского историческая рефлексия имеет своим предметом, по существу, не столько «русское просвещение», сколько Восточнохристианский дискурс). В центре их — не национальная, а религиозная проблематика, более глубокая и универсальная. Этот сдвиг важен и для проблемы личности: славянофильское видение личности имело религиозные корни, и без их раскрытия не могло обрести прочного основания и даже простой отчетливости.
Сегодня, в ретроспективе, позиции двух партий в проблеме личности видятся не столь сложными. Как сказано выше, утверждавшаяся западниками «свободная, разумная и сознательная личность» соответствует антропоцентрической парадигме, в которой личность трактуется как автономный самодовлеющий индивидуум, сближаясь с метафизическим понятием субъекта. В отличие от этого, славянофильская позиция соответствует теоцентрической парадигме (см. Введение), согласно которой полнота наделенности личным бытием принадлежит не человеку, а Богу. Человеческая же личность формируется в приобщении, причастии человека Богу, причем в этом приобщении человек участвует не только интеллектуально, а целостно, всем своим существом. Поэтому цельность — ключевой предикат личности человека, и весь славянофильский дискурс личности строится как утверждение «цельной личности», представляющей собой согласную собранность всех уровней и способностей человека в единство, открытое к соединению с Богом. Однако на этом этапе раскрытие философского и религиозного содержания, заключенного в концепте цельной личности, еще только начиналось. Решающую роль в нем предстояло сыграть философии Серебряного века и шедшему за ней православному богословию личности.
Первоначально, в пору создания славянофильской доктрины, мысль Хомякова была преимущественно социальной философией, сосредоточенной на дескрипции определенного типа человеческого сообщества, который характеризовался целым рядом совершенств, идеальных свойств («общежительных добродетелей»). Две главные особенности отличали эту философию: во-первых, специфическая природа данного совершенного сообщества передавалась в органической парадигме, посредством понятия организма; во-вторых, принималось (краеугольный камень доктрины!), что это сообщество реализуется в истории в форме русской общины. Но, в отличие от Константина Аксакова, Хомяков мыслил не утопически. Смотря достаточно трезво на общинное устройство в его истории и современности, он приходил к выводу, что община не может быть воплощением совершенного органического сообщества. Новый этап его мысли рождается тогда, когда к этому негативному выводу присоединяется позитивный: действительная, единственно адекватная реализация совершенного сообщества есть —Церковь.
В основе этого этапного вывода — простая логика. Тип совершенного сообщества, в силу его совершенных, идеальных качеств, принципиально не может быть воплощен никаким эмпирическим обществом. Такое сообщество должно быть сверх-эмпирично, иметь сверх-эмпирические измерения в своей природе; и Церковь, в отличие от обычного социума, подобные измерения имеет. Далее, еще на «общинном» этапе мысли у Хомякова сформировался набор основных признаков, предикатов, характеризующих совершенное сообщество; главным, определяющим из них было гармоническое сочетание, и даже точнее, тождество, полного единства и полной свободы. Но новом этапе все эти характеристики, которые не удавалось найти в общине, Хомяков обнаруживает наличествующими в Церкви. Эта концептуализация церковного бытия осуществляется путем детального анализа одного определенного свойства, которым обладает Церковь согласно Символу веры христиан: свойствасоборности. Точней, в Символе стоит «соборная Церковь», и Хомяков сам образует от этого прилагательного существительное — неологизм, который со временем занял прочное место в русской — да и не только русской — религиозной и социальной мысли.
«Соборная» — третий атрибут Церкви из четырех («едина, святая, соборная и апостольская Церковь»), выражаемый в греческом оригинале термином catholicos — по смыслу, всецелое, всеобщее, универсальное. Важная особенность русского термина — отсутствующее в оригинале сближение с понятием собора, собрания верующих. Усиленно опираясь на нее, Хомяков развивает учение о соборности как «соборном единстве», в котором полнота единства и полнота свободы его элементов не только совместимы, но предполагают друг друга. Этот синтез свободы и единства он настойчиво утверждает как главное определение природы Церкви: «Церковь — свобода в единстве»[72], «Единство Церкви есть не что иное как согласие личных свобод»[73]и т. п. Но сам Хомяков не применяет к этому сочетанию двух начал слова «синтез» и не дает вообще ему спекулятивной трактовки, гегелевской или иной. Как особенно подчеркивал Георгий Флоровский, дискурс соборности Хомякова развивается в элементе описания и свидетельства, это —опытныйдискурс, передача его собственного церковного опыта, который был живым и глубоким («Хомяков жил в Церкви», как сказал Юрий Самарин). В горизонте же опыта, сочетание свободы и единства в Церкви является не диалектическим, аблагодатным, достигаемым с помощью Божественной энергии, благодати. В соборном единстве, по Хомякову, свобода принимает особую форму — это соборная свобода, «просвещенная благодатью свобода», как и само соборное единство созидается «по благодати Божией, а не по человеческому установлению». Аналогичная связь с благодатью, «преображенная благодатью» форма отличает и все основные атрибуты церковного бытия, проявления жизни Церкви. Поскольку же благодать, Божественная энергия — принадлежность Божественного бытия, иного онтологического горизонта, то этому горизонту принадлежит и соборное единство, соборность. Флоровский, пожалуй, самый авторитетный исследователь учения о соборности, четко закрепляет: «Соборность в понимании Хомякова — это не человеческая, а Божественная характеристика»[74]. Этот тезис важен, ибо позволяет сразу отбросить все многочисленные, продолжающиеся до сего дня покушения представить соборность как социальный (а часто и национальный) идеал, отнести ее не к Церкви, а к обычному социуму.
Как явствует отсюда, в учении о соборности мысль Хомякова выходит в область онтологии, причем этот выход совершается не в русле гегельянства или какого-либо иного направления западной метафизики, а неким своим путем, более богословским, но отчасти и философским. Для русской мысли это был важный шаг. Сразу в нескольких направлениях открывались новые перспективы, которые в дальнейшем постепенно осмысливались и осваивались как философией, так и богословием. Эта рецепция учения о соборности описывается в следующем разделе книги[75], здесь же я укажу только ее главные вехи. В русской философии налицо, по крайней мере, три линии развития и влияния этого учения: 1) в онтологии, в связи с концепцией всеединства, 2) в теории познания, в построениях так называемой «онтологической гносеологии», 3) в социальной философии, в попытках эксплуатировать соборность как принцип социального устройства. Особняком стоит прихотливо-личное видение соборности Вяч. Ивановым: в 1910-е годы он развивал понимание ее как некоего «хорового начала», принципа единения-слияния народной стихии в фольклорно-сакральных действах. Эти его теории имели влияние, войдя в идейный фонд русского символизма и получив развитие, в частности, в концепции «культового действа» в философии культа П. Флоренского.
Родство соборности с всеединством очевидно: оба принципа коренятся в той же исходной интуиции единства и связности бытия, выражая способ конституции или принцип внутренней формы совершенного единства множества, которое, по дефиниции Хомякова, есть «единство всех и единство по всему». Но тем не менее близость их ограничена: всеединство — чисто философский концепт, принадлежащий традиции христианского платонизма, тогда как соборность имеет опытную и экклезиологическую природу, восходя к видению Церкви как мистического Тела в Посланиях Павла. Поэтому в системах всеединства русской религиозной философии онтология обязана Соловьеву несравненно больше, чем Хомякову. Иная ситуация — в концепциях «онтологической гносеологии», которые доказывали зависимость акта познания от онтологических предпосылок. Эти концепции, развивавшиеся многими философами Серебряного века (С. и Е. Трубецкими, Лосским и Франком, Флоренским, Аскольдовым и др.), были довольно различны, но большинством из них разделялись два положения:
1)Сознание имеет соборную природу. Оно не принадлежит индивидууму как таковому, но только реализуется, осуществляет свою работу через индивидуума и в индивидууме. Само же по себе оно определяется трансиндивидуальными предикатами, являясь родовым и вселенским сознанием.
2)Познание базируется на нравственных предпосылках. Оно является не чисто рассудочною, но холистической и синтетической активностью, в которую вовлекаются купно мысль, воля, чувство; и ключевым сверх-рассудочным слагаемым когнитивного акта служит любовь.
Оба эти положения прямо восходят к Хомякову, что вполне ясно из следующего важного философского пассажа: «Ясность разумения поставляется в зависимость от закона нравственного. Общение любви не только полезно, но вполне необходимо для постижения истины... Недоступная для отдельного мышления, истина доступна только совокупности мышлений, связанных любовью»[76]. Легко признать близость этих суждений также и позициям современного западного «коммунологического» мышления, утверждающего примат общения и сообщества (communityandcommunication). Наконец, что касается социальной философии, то мы говорили уже о необоснованности переноса хомяковского концепта в эту сферу. Тем не менее, такой перенос совершался систематически, как правило, в учениях с консервативным или националистическим уклоном, от поздних славянофилов до постсоветских коммунистов и (нео)евразийцев. Исключением служит лишь теория Франка, развитая им в книге «Духовные основы общества» (1930) и пытающаяся сочетать экклезиологический статус соборности с приданием ей роли «идеально направляющей силы общественной жизни».
Развитие богословского учения о соборности было рано оборвано смертью Хомякова. Понятно, что это развитие должно было неизбежно вести к вытеснению органической парадигмы: поскольку эта парадигма, связанная биологическими коннотациями, ограничена горизонтом здешнего бытия, то онтологический дискурс должен был войти в конфликт с органическим. Можно заметить, как в поздних трудах Хомякова применение к Церкви и ее жизни понятия организма и примыкающих к нему становится более осторожным и ограниченным — и всё в большей мере в дескрипции церковного бытия выходят на первый план принципы личности, любви и общения, которые не связаны с органическою парадигмой, сверх-органичны. Дискурс соборности продвигался в сторонубогословия личностии, тем самым, — к теоцентрической персонологической парадигме. Явное появление концепции личности как Божественной Ипостаси должно было бы стать решающим шагом в преодолении органицизма; но такое появление предполагало еще одну важную ступень, которая достигнута не была: углубленное развитие, вслед за экклезиологией, — христологии. Далее, усиленно подчеркивая конститутивную роль благодати в бытии Церкви, учение о соборности сближается, пускай имплицитно, и сбогословием энергий, основательно забытым в ту пору. Указанные два рода православного богословия стали в 20 в. основой нового этапа православной мысли, который часто именуют этапом неопатристики и неопаламизма и который осуществил плодотворное современное возрождение Восточнохристианского дискурса. Его зачинатели Вл. Лосский и Г. Флоровский создали обновленную современную редакцию учения о соборности, которая стала существенной частью данного этапа. Поэтому Хомякова можно считать по праву одним из ранних его предтеч.
С возрождением Восточнохристианского дискурса тесно связана и мысль Ивана Киреевского. В его поздних статьях, и особенно, в программном и предсмертном труде «О возможности и необходимости новых начал для философии», намечается сам концепт Восточнохристианского дискурса, ставится и анализируется проблема создания аутентичной философии, стоящей на его основаниях (и, тем самым, вне русла европейской метафизики). С большой философской зоркостью, Киреевский (как думают многие, включая меня, сильнейший философский ум в России своего времени) выстраивает идейный контекст такой философии и указывает ее определяющие черты. Как им подчеркивается, она должна быть не новой понятийной системой, согласуемой с положениями веры как внешними требованиями (путь схоластики), ановым способом мышления, таким, который способен дать выражение духовного опыта в адекватном этому опыту философском дискурсе. Он точно указывает, что, в отличие от западной мысли, Восточнохристианский дискурс отводит духовному опыту (опыту веры, Богообщения) ведущую роль: «Особенность православного мышления, исходящая из особенного отношения разума к вере, должна определить... господствующее направление самобытной образованности»[77]. И, как он далее подмечает, эта опытная ориентация должна выражаться в своеобразной и тонкой организации мышления: «в мышлении православно верующего совокупляется всегда двойная деятельность: следя за развитием своего разумения, он вместе с тем следит и за самым способом своего мышления, постоянно стремясь возвысить разум до того уровня, на котором он мог бы сочувствовать вере»[78].
Еще существеннее, однако, что все его описания и характеристики верующего мышления развиваются не в русле спекулятивной метафизики, но под знаком начал личности и цельности человека. Он не оставил систематических разработок этих начал, но даже беглые его высказывания дают важный вклад в славянофильские концепции «цельной личности». Так, Киреевский писал: «Вера есть ... сознание об отношении живой божественной личности к личности человеческой... Она обнимает всю цельность человека и является только в минуты этой цельности и соразмерно ее полноте... Главный характер верующего мышления заключается в стремлении собрать все отдельные части души в одну силу, отыскать то внутреннее средоточие бытия, где разум и воля, и чувство и совесть... и весь объем ума сливаются в одно живое единство и таким образом восстановляется существенная личность человека в ее первозданной неделимости»[79]. Как ясно показывают эти тезисы, позиции философа принадлежат теоцентрической персонологической парадигме, и в них определенно намечаются представления о том, что личность человека конституируется в своем устремлении к Божественной личности — в акте верующего мышления, собирающего в живую цельность все силы и способности человеческого существа. Найдем мы у него и противопоставление этих представлений западной антропоцентрической парадигме: «Все здание западной общественности стоит на развитии... личного права собственности, так что и самая личность в юридической основе своей есть только выражение этого права собственности. В устройстве русской общественности личность есть первое основание, а право собственности только ее случайное отношение»[80].
В историко-философском контексте, намечаемая Киреевским философия должна сопрягать два полюса: она должна быть безусловно актуальной и современной, «соответствовать вопросам своего времени», и в то же время, «живительным зародышем и светлым указателем пути» должна для нее служить «философия святых отцов православной церкви»; так что, в итоге, ее задача — «согласить со святоотеческим преданием все начала современной образованности». В утверждении имманентной, непреходящей роли греческой патристики, обращение к которой может и должно питать не архаизирующую и консервативную мысль, а творческое постижение современности, идеи Киреевского прямо предвосхищают концепцию неопатристического синтеза Флоровского. Именно это — та идейная нить, следуя которой русская мысль 20 в. успешно двигалась к преодолению конфликта духовной и культурной традиций, ключевого конфликта русской культуры.
И всё же ни у Киреевского, ни у Хомякова не было создано той философии, к которой они стремились: современной, строящейся на собственных основаниях русской духовной традиции и потому отличной от классической европейской метафизики. Учение о соборности Хомякова развивалось в стихии вольного рассуждения, более богословского, чем философского, отрывочного и часто — публицистически-полемического. Комплекс идей Киреевского носил характер намечаемого проекта, к осуществлению которого ему не суждено было приступить. Задача создания русской философии осталась будущему. Однако ледоход русской мысли уже был неостановим. Начатая работа продумывания этой философии была подхвачена и продолжена.
IV. Заключение
В восприятии славянофильства и западничества в культурном сознании давно сложилсясимметричный стереотип: оба движения рассматриваются как однотипные, аналогичные, хотя и противостоящие друг другу; как две взаимно подобные фигуры идейных противников. В действительности, однако, они вовсе не симметричны во многих важных аспектах. Насущные потребности мысли, общества виделись им по-разному, и поэтому в центр у них ставились разные задачи: у западников — развитие, эмансипация общественного и, прежде всего, личного, индивидуального сознания, культивация свободной личности; у славянофилов — самоопределение русского сознания, его отчет себе в собственных основаниях, осмысление собственных начал, собственного исторического и духовного опыта. Видно, что эти задачи — разной природы. Первый круг, где к тому же предполагалось принятие готовых западных концепций личности и моделей общества, сводился, в основном, к проблемам социальной педагогики и просвещения, тогда как второй круг принадлежал топосу самосознания, глубоко философской проблематике. Именно поэтому Густав Шпет, стоявший сам на крайне западнических позициях, со всей определенностью утверждал: «Славянофильские проблемы... — единственные оригинальные проблемы русской философии»[81], из всех западников признав некоторое философское значение лишь за Герценом («Герцен вместе со славянофилами заправлял тесто русской философии»[82]). Мысль западников питает общественный, гражданский пафос, «религия великого общественного перевоплощения» (Герцен), и для их биографий типичен уход от философии «в общественность», как тогда говорили, — в публицистику, политику. Славянофилы никогда не пренебрегают «общественностью», но мысль их питает философский пафос, и никуда, никогда эта мысль не может уйти из топоса русского самосознания.
В итоге, в идейной жизни и культуре России надолго сложилось «разделение труда»: славянофильские тенденции преобладают в философском процессе, сфере творческой мысли; влияние западничества — в общественном движении и развитии. Напротив, покушаясь на философию, западники обыкновенно достигали лишь посредственных результатов (Шпет — исключение, подтверждающее правило), славянофилы же никогда не могли «увлечь массы» или предложить обществу реалистическую социальную программу. В этом свидетельстве истории отражается искусственность обеих доктрин, опирающихся на условные идеологические конструкты. Понятое как догма, как полнота истины, каждое из учений тут же обнаруживает явные несообразности, оказывается несостоятельным и устаревшим. Недаром все лучшие интеллектуальные достижения в обоих руслах — учение о соборности Хомякова, философский проект Киреевского, концепцию личности у Герцена — мы находили выходящими за рамки доктрин, не отвечающими догматическому западничеству или славянофильству. Но в то же время, каждое русло оказывается вовсе не устаревшим, а непреходящим, необходимым всегда — в качестве составляющего момента, одной из тенденций, граней всякой полноценной стратегии развития российской культуры.
Однако беда русской истории была в том, что оба учения не умели и не желали взглянуть на себя таким образом — как на необходимые, но частичные моменты самореализации культурного организма — живого целого, не охватываемого никакою догмой. Как выражались в старину, они не желали «признать правду друг друга» — отказаться от шор идеологизма, признать относительность своих догм и достичь «синергии», соработничества друг с другом. (Лишь ненадолго элементы такой синергии возникнут в культуре Серебряного века, мелькнут в идее Славянского возрождения...) Дальнейшее углубление поляризации общественного сознания было в порядке дня, оно с легкостью предвиделось и с неизбежностью надвигалось.
2007
Алексей Хомяков и его дело
Введение: контекст и методология изучения русского славянофильства
«Как символ, славянофильство вечно, ибо оно есть символическое выражение русского самосознания», — писал Павел Флоренский. Едва ли можно увидеть преувеличение в этих словах. С самого своего зарожденья, славянофильство всегда и в первую очередь занималось именно этим: задачей выражения русского самосознания. Алексей Степанович Хомяков трудился во множестве областей науки, искусства, жизни общественной и практической; долгие годы он погружался в изыскания по всемирной истории и сравнительной лингвистике — писал знаменитую «Семирамиду», казалось бы, далекую от русских тем. При всем том — вот что писал о задачах этого труда Юрий Самарин, младший друг автора, впервые публикуя его отрывки после смерти Хомякова в 1860 г.: в глубинах истории и языка философ хотел «отыскать славян и живые следы православного вероучения... выделить из разных примесей народные и религиозные стихии и назвать их по имени»[83]. Это явно — проблема самосознания; но дальше Самарин любопытным образом уточняет ее. Он говорит, что у Хомякова, как и в славянофильстве вообще, вопрос вставал так: «К чему предназначено это долго не признанное племя [славяне — С. Х.], по-видимому осужденное на какую-то страдательную роль в истории? Чему приписать его изолированность и непонятный строй его жизни ... тому ли, что оно по природе своей неспособно к самостоятельному развитию и только предназначено служить как бы запасным материалом для обновления оскудевших сил передовых народов, или тому, что в нем хранятся зачатки нового просвещения, которого пора наступит не прежде как по истощении начал, ныне изживаемых человечеством?»[84]. Эти выразительные слова показывают, что проблема была для славянофилов отнюдь не академической. Ситуация России виделась им в ключе противостояния, противопоставления, конфликта; она представлялась экзистенциально напряженной, насыщенной негативными эмоциями, а то и невротическими моментами: оба толкования этой ситуации у Самарина рисуют резкое неравновесие, по одному из них Россия гораздо ниже, по другому — гораздо выше «передовых народов». Первичным фактом для осмысления служило глубокое неравенство России и этих народов; и задача самосознания переходила тут же в задачу самоутверждения: преодолеть неравенство, обосновать, что мы — не ниже, не хуже... Первичный факт оказывался и первичной травмой: неравенство воспринималось как несправедливость, в судьбе и положении православного славянства читались непризнанность, осужденность, страдательность...
Поэтому построения славянофилов — не чистый научнофилософский или богословский дискурс. Их философия и богословие, их исторические и социокультурные теории всегда включают специфические побочные мотивы — полемические, идеологические, эмоциональные, даже “психоаналитические”, выражающие определенные комплексы. Чтобы оценить роль их, надо еще учесть, что Самарин, чьи тексты дали нам их пример, — самый уравновешенный и объективный из всех ранних славянофилов; у Хомякова, у Константина Аксакова эти «окрашивающие» факторы куда сильнее и резче. Итогом же служит сложный, меняющийся баланс, сочетание зорких наблюдений, смелых гипотез, порой — содержательных решений проблем истории, культурфилософии — и этих привходящих мотивов. Последние снижают творческое значение славянофильства, толкая его к роли чисто идеологического явления или же некоего выражения этнической психологии. Пропорции трудно уловимы, и естественно, что взгляд изнутри, из России склонен смещать их в пользу творческого, оригинального, тогда как взгляд с Запада рискует не уйти дальше внешнего — антизападной идеологии и национальных комплексов.
Чтобы избежать смещений и произвола, надо задать некоторый большой контекст, или «мир» (в смысле феноменологии, die Welt), в котором конституируется и весь процесс русской мысли, и его отдельные феномены. Как мы аргументируем[85], роль такого контекста выполняет «Восточнохристианский дискурс» (духовный, концептуальный, эпистемологический фонд, служащий порождающим ядром Восточнохристианского менталитета), отличный от дискурса Западного христианства и ясно намеченный уже в VII в., в писаниях преп. Максима Исповедника. Восточнохристианский дискурс возникает как синтез патристики и аскетики (в форме православного исихазма), закрепляемый в общем для обеих сфер верховном понятииобожения.За счет аскетической составляющей, он сохраняет непрерывную связь с духовной практикой, опытом молитвенного Богообщения и представляет собой дискурс не отвлеченно-теоретического, но сугубо опытного мышления. Как следствие этого, его основные категории являются не эссенциальными (каковы сущности, субстанции, формы, причинно-следственные отношения...), но энергийными, выражающими различные активности и описывающими бытие как бытие-действие. В частности, и сам ключевой концепт или парадигма обожения также трактуется энергийно: как совершенное соединение энергий человека с Божественной энергией, благодатью, осуществляемое путемсинергии —координации, согласованности, соработничества человеческих энергий и благодати. Поэтому ядро Восточнохристианского дискурса — дискурс энергии, связанный с исихастской аскезой и парадигмой обожения.
Наряду, однако, с этим энергийным ядром, Восточнохристианский дискурс включает в свой состав и эссенциалистские элементы, которые большей частью примыкают к общей бытийной установке или парадигмесакрализации реальности.Последняя отлична от установки обожения и в разные периоды истории нередко потесняла и заслоняла ее.Если установка обожения является специфически христианской и говорит о сугубо личностной энергийной связи тварного и Божественного бытия, актуализуемой во всецелой преображающей устремленности первого ко Второму, то установка сакрализации, что утверждает сущностное присутствие Божественной реальности в тех или иных эмпирических явлениях, характерна для языческой религиозности и, в частности, римской государственной религии. В православное сознание эта языческая установка пришла впервые в форме сакрализации Империи и Императора, в составе имперской идеологии, заимствованной Византией из Рима; и в этом смысле, будет верным сказать, чтоИмперия поганила Православие, в точном древнем значении русского глагола: паганизировала, объязычивала. Она стала преобладающей в сфере отношения к власти и государству, а также и в ряде других областей религиозного сознания. (Надо только отметить здесь, что парадигма сакрализации никак не тождественна установкеосвящения, составляющей неотъемлемый элемент православного литургического сознания: глубокое различие в том, что освящение — органическая часть таинственной жизни Церкви и как таковое, оно восходит к Евхаристии, коренится в ней).
Понятие Восточнохристианского дискурса существенно, прежде всего, при анализе сакраментальной проблемы «Россия и Запад», ставшей в центре всей мысли славянофилов. Рассматривая славянофильские построения в этой теме, как и противостоящие им теории западников, мы констатируем, что оба движения видели в проблеме бинарную оппозицию, противостояние двух миров, двух типов духовного и общественного уклада, расходясь лишь в характеристике и оценке этих миров. Восточнохристианский дискурс — фактор, который делает возможной — и, следственно, необходимой — деконструкцию такого подхода и выход, освобождение из горизонта бинарного мышления. Он — третье начало, которое опосредует отношение Россия — Запад и притом так, что его собственные отношения и с Россией, и с Западом заведомо не представляют бинарных оппозиций. Отношения Восточнохристианского и Западнохристианского дискурсов включают общую скриптуральную и патристическую основу и структурируются на множество предметных сфер — догмат, богословие, литургика, экклезиология и церковная политика и т. д. Происходящее в каждой из этих сфер — отнюдь не полярное противостояние, но долгий, содержательный диалог, в котором лишь иногда элементы конфронтации берут верх. И можно, уточняя, сказать, что «мир», в котором конституируется феномен русской мысли, — это не только Восточнохристианский дискурс, но и все пространство этого бесконечного христианского диалога.
Итак, славянофилы и западники, чьи споры стали основой всей идейной истории России XIX столетия, суть две симметричные идеологические позиции, равно пребывающие в плену стереотипов бинарного мышления. Точней, они дали новый толчок этому мышлению, создав два упрощенных идеологических конструкта, «образ России» и «образ Запада»: Россия — патриархальный традиционалистский мир, живой, но а-историчный, статичный, обращенный к ценностям прошлого; Запад — мир динамики, развития, совершенствования, устремленный к будущему и безжалостный к настоящему. Эти конструкты — общее изделие враждовавших сторон. Тут они расходились скорей в деталях; а все острия полемики касались лишь оценок и выводов. Сообща выстроив бинарную оппозицию, оба движения заняли места на ее противоположных полюсах: славянофилы восхваляли конструкт «Россия», обличая конструкт «Запад»; западники же делали обратное.
Но в некоторых важных аспектах позиции все же не были столь симметричны и равноценны. Возникал любопытный парадокс: позиция западников, выдвигая ценности прогресса, творчества, созидания нового, в то же время на практике оказывалась подражательной, означала заимствование и перенос, следование в готовых руслах. Напротив, славянофилы, призывая вовсе не к творчеству, а к патриархальному консерватизму, к восстановлению исконной традиции и модели, оказывались перед необходимостью эксплицировать, предъявить въявь эти традицию и модель, а равно доказать их достоинство и превосходство. И это были задачи творческие и даже новаторские, если еще учесть, что хвалимая традиция гораздо более была умозрительным идеалом, нежели историческою реальностью Древней Руси. Поэтому нельзя согласиться с мнением Анджея Валицкого, считающего славянофильскую мысль всего лишь «утопией восстановления утраченной традиции»[86]. Традиция, рисуемая славянофилами — и уж тем паче ее восстановление — могли быть утопией; но их идейные разработки были реальным творчеством. Логикою вещей, именно традиционалисты — славянофилы, а не прогрессисты — западники оказывались призваны к новой постановке философских, религиозных, историософских проблем, к созданию моделей и парадигм российского исторического и духовного процесса. В этом и коренится их особая роль в развитии русского самосознания, прочно признанная сегодня и русской, и западной наукой. «Славянофильские проблемы — единственные оригинальные проблемы русской философии, как бы ни решались они»[87], — утверждал даже Густав Шпет, диаметрально противоположный славянофилам в оценках русского исторического бытия.
Реконструкция «славянской традиции», будь то реальной или утопической, должна была включать многообразные факторы — материальные (этногенез, исторический процесс, социальное и государственное устройство), психические (этническая психология, национальный характер), духовные (фольклор, искусство, религия). В отношении к ним славянофильство проделало крупную эволюцию. Со сменой его периодов, с переходом от ранних славянофилов к поздним (Данилевский, Страхов, Леонтьев и др.) и от них далее, вплоть до современного евразийства, все больший перевес получают материальные факторы. Решающее значение в стихии, в судьбах славянства придается географии и геополитике, борьбе этносов, наций, и самое славянство понимается не как духовное начало, даже не как «культура», а как органическое образование, этноисторический тип. Но раннее славянофильство, во многих аспектах справедливо сближаемое с европейским романтизмом, отдает безусловное первенство духовным факторам — царское место среди которых занимает, разумеется, религия. Определением славянства в его духовной природе служит православие. В силу этого, именно религиозные концепции необходимо считать определяющим ядром во всем комплексе воззрений раннего славянофильства. На львиную долю эти концепции были созданы Хомяковым. Богословские тексты Хомякова, где им развивается учение о соборности и Церкви, признаны центральною и ценнейшей частью не только в его творчестве, но и во всем славянофильском наследии. Их обсуждение — основная цель нашего очерка; но чтобы правильно понять их, необходимо вглядеться в мир, из которого они возникают.
Глава 1. Жизненный мир Хомякова и славянофильский этап его творчества
1.
Всегда и во всем, славянофильские позиции — это не позиции изолированного индивидуального сознания или одинокого рассуждающего разума. Напротив, это позиции сознания, многосторонне и прочно социализированного, имеющего за собой традицию, среду, почву: недаром одно из позднейших ответвлений славянофильства прямо именовалось «почвенничеством». У Хомякова эта социальная укорененность отразилась во всем — в личности, жизненном поведении, творчестве, включая и учение о соборности. Поэтому надо пристально рассмотреть: в какой же почве хомяковская укорененность? Мы увидим, что эта почва — не что-то одно и узкое, она — полна, ибо располагается целым последовательным рядом сфер, как в классической античной модели космоса. Есть самый тесный, внутренний круг кровной близости — семья, род; затем следует круг сословный, идентификация с поместным дворянством; далее же эти круги объемлет народная стихия, объединяющая и крестьянскую общину, «Mip», и землевладельцев — бар, и саму землю, которой они все связаны и обязаны. Это единство органически входит в следующую сферу, которой служит единство общенациональное, Россия. И наконец, завершающая сфера, превосходящая уже эмпирический мир, — мистическое и сакраментальное единство Церкви.
Опишем этот хомяковский космос — начиная с ядра. Ядро довольно обширно: старинный дворянский род Хомяковых, известный уже в XV в., был многочислен и разветвлен. К XVIII в. Хомяковы большею частью были помещиками Калужской и, главным образом, Тульской губернии; в царствие Екатерины Великой среди землевладельцев только одного из тульских уездов было 10 Хомяковых. Из них, крупнейшие владения были у прадеда славянофила, Федора Степановича Хомякова, но достались они ему необычно: некий хозяин крупных имений, Кирилл Хомяков, не имея наследников, предоставил самим крестьянам своим выбрать себе будущего помещика — любого из фамилии Хомяковых; и выбран был Федор, до того вовсе небогатый. Все биографы Алексея Хомякова непременно приводят эту историю: в ней очень естественно видеть корни будущей «органической социологии» философа, его идей о единстве, почти кровной связи народа, помещика и земли — единстве, в котором крестьянская община, народ — главная и решающая инстанция, источник особой системы права, чуждой формальным кодексам. Хомяков хранил в памяти, ценил, рассказывал множество поучительных историй о своих предках, и эти предания патриархального дворянского бытия входили прочно в основу его внутреннего мира.
Известным отклонением от патриархальной модели было то, что в детском опыте Хомякова доминирующее присутствие и определяющее влияние принадлежали матери, не отцу. Образ отца был подточен: Степан Александрович Хомяков, богатейший помещик, человек с недурным образованием и способностями, страстный англоман и один из основателей знаменитого Английского Клуба в Москве, был еще более страстным игроком — и в клубе, что он основал на свою беду, он проиграл почти все семейное состояние, больше миллиона рублей. После чего в семействе произошла гендерная революция: мать философа, Мария Александровна Киреевская, дама сильного, властного, гордого характера, отстранила мужа от ведения дел и стала сама главою дома. Она сумела поднять вновь благополучие семейства до уровня, приличного их кругу и позволяющего дать детям — их было трое, Федор, Анна и Алексей — наилучшее воспитание и образование.
Алексей Хомяков родился 1 мая[88]1804 г. в Москве. Его ранние годы, его молодость вполне следовали классической модели Erziehung-Romane его эпохи: как у Вильгельма Майстера, шли Schuljahre, за ними — Wanderjahre. Учение проходило по домашней системе — приглашались учителя, лучшие в тогдашней Москве, и будущий философ получил у них отличную подготовку не только в языках и гуманитарных науках, но также и в математике и в занятиях спортом (по математике он даже получил поздней степень в Московском Университете). Успехи его были блестящи во всем — уже в детстве ярко обнаружилось то, чем он поражал потом всех: редкостная, почти небывалая универсальность дарований и интересов. Но едва ли не важнее наук были другие плоды Schuljahre: прочные религиозные и нравственные основы, заложенные тогда же и с тех пор неизменные. «Я знал Хомякова 37 лет, и основные его убеждения 1823 г. остались те же и в 1860 г.»[89], — пишет один из его ближайших друзей, славянофил А. И. Кошелев. Здесь жизнь философа уже не следует образцам эпохи: в отличие от романтического канона, мы не найдем в ней никакого резкого кризиса или переворота, «обращения», «сжигания старых богов»... Из первых свойств его личности всегда называют цельность. Стержнем же этой цельности была нерушимая православная вера.
Немаловажны и качества этой веры. Это никак не была обычная в образованной среде «просвещенная вера, пренебрегающая условностями и обрядами». Вера Хомякова была всегда, всю жизнь — строгой, молитвенной и церковной. Даже в пору своих Wanderjahre, живя один в Петербурге и Париже, служа в гвардии, сражаясь на войне, он не отступал от церковных обрядов и постов. И в этой особенности — прямая связь с учением, что он разовьет поздней, с его идеей соборности. Христианская вера для Хомякова — отнюдь не индивидуальный акт, но проявление Церкви, акт соборный. Она не может измышлять себе какие-то формы по индивидуальному произволу, ибо жизнь по вере — не что иное как выражение принадлежности к Церкви. Так говорит Кошелев: «Для Хомякова вера Христова была не доктриною и не каким-либо установлением: для него она была жизнью, всецело обхватывавшею все его существо... Он говорил, что содержит посты потому что Церковь их установила, что не считает себя вправе становиться выше ее и что дорожит этою связью с народом. В Церковь он ходил очень прилежно... Молился он много и усердно, но старался этого не показывать и даже это скрывать»[90]. Еще яркая черта хомяковской религиозности — ревность о вере, постоянная бдительная готовность к ее отстаиванью и защите (что близко и к отмечаемой всеми воинственности, полемичности его натуры). Вот две иллюстрации из детства. В 1815 г. семья приехала в Петербург, и европейское обличье столицы так поразило обоих братьев, Федора и Алексея, что они решили, будто попали в страну язычников, где будут принуждаемы переменить веру; и твердо положили между собой не делаться вероотступниками даже под страхом мук. Другой случай как бы предваряет будущую антиримскую полемику: на уроке латыни Алексей усмотрел опечатку в тексте папской буллы — и немедля вопросил своего учителя-аббата: как может быть папа непогрешим, если он делает грамматические ошибки?
В 1822 Хомяков вступает в кавалерийский (кирасирский) полк и в 1823-1825 гг. служит в конной гвардии в Петербурге. Петербург этих лет — живейшая интеллектуальная кухня, где стряпается духовная пища для России на многие следующие годы. Культурный процесс включает целый ряд русл: религиозно-мистическое течение (масонство и мистицизм Александровской эпохи), различные чисто литературные движения, литературно-философские кружки (хотя здесь первенство было за Москвой с кружком любомудров) и, разумеется, литературно-политическая активность декабристского круга. Хомяков начинает творческую жизнь как поэт, сочиняя лирические стихи и поэмы из русской истории (трагедию «Ермак» он написал тогда же, когда Пушкин — «Бориса Годунова», и оба автора одновременно прочитали свои пьесы в Москве, в доме поэта Дмитрия Веневитинова, 12 и 13 октября 1826 г.). Талант его здесь был признанным. В 20-е годы поэзия — преобладающая сфера его творчества; лишь постепенно в 30-е и 40-е годы она уступает первенство философской и религиозной мысли. При этом, она нередко служит как бы начальной формой выражения его идей, их лирическим предвосхищением; так что многие мотивы и мысли славянофильства были впервые им высказаны в его стихах. Он бывает и в среде декабристов, участвует в политических спорах — и удивляет своею необычной позицией, включавшей два антидекабристских тезиса: во-первых, Хомяков осуждал идею военного переворота, утверждая, что войско ответственно пред народом и не должно вершить его судьбы по своей воле; во-вторых, он отвергал и возможные плоды такого переворота, расценивая их как «замену единодержавия тиранством вооруженного меньшинства». И здесь опять ясна связь с его главными убеждениями, с идеей народа как единственного законного источника власти. Парадоксальным образом, эта идея совмещалась с другой, почти противоположной: что народ русский не желает сам осуществлять политическую власть и отчуждает, почти отталкивает ее от себя; но, целиком передавая ее особому институту — а именно, абсолютной монархии — он зато оставляет себе всю полноту нравственной и духовной свободы.
Но он еще нескоро придет к зрелому выражению этих и других своих убеждений. Годы странствия еще длятся. В 1825-1826 гг. Хомяков, уволившись со службы, путешествует по Европе, живет в Париже, занимается живописью и, по некоторым сведениям, также иконописью. Затем возвращается в Петербург, примыкает к перебравшимся туда любомудрам (В. Ф. Одоевскому, Дм. Веневитинову, А. И. Кошелеву) и в долгих беседах и спорах с ними, философские и религиозные интересы выходят у него наконец на первый план. Эти беседы заслуживают особого замечания: в них перед нами предстает характерный, важный феномен и механизм русской культуры:кружок.Это-ведущий механизм русского идейного развития в XIX в.: культурные явления зачинались — а порою и ограничивались — длительными и интенсивными, эмоциональными дискуссиями, “русскими разговорами” в тесном кругу дружески связанных людей. Примерами служат кружок любомудров в 20-е годы, кружки славянофилов и западников в 30-е и 40-е годы, позднее — «нигилистов», народников, ранних марксистов, мирискусников... Уже в нашем веке, в 20-е годы так же начинается евразийство. Так описывает Кошелев типичные будни кружка: «Мы толковали и спорили о философии вообще и о Шеллинге в особенности, о христианстве и других жизненных вопросах... не забуду одного спора, окончившегося самым комическим образом. Проводили мы вечер у князя Одоевского, спорили о конечности и бесконечности мира, и незаметно беседа наша продлилась до трех часов ночи. Тогда хозяин дома нам напомнил, что уже поздно... мы встали, начали сходить с лестницы, продолжая спор; сели на дрожки и все-таки его не прерывали. Я завез Хомякова на его квартиру, он слез, я оставался на дрожках, а спор шел своим чередом. Вдруг какая-то немка, жившая над воротами, у которых мы стали, открывает форточку и громко говорит: Mein Gott und Herr, was ist denn dass?»[91]Немецкий вопрос кстати: очевидно, что близкую параллель этому русскому кружку — как по характеру явления, так и по темам, позициям — дают кружки немецких романтиков.
В 1827-1828 гг. шла русско-турецкая война, и Хомяков снова поступил в полк. Он участвует в сражениях на Балканах, проявляя «холодную блестящую храбрость», по воспоминаниям сослуживцев, награждается тремя орденами, но с окончанием кампании выходит опять в отставку. С тех пор и до конца жизни он нигде не служил, оставаясь лишь помещиком и частным лицом (как ниже увидим, и это — знаковая деталь, такая роль отвечала его социальной философии). Внешняя биография его становится мало событийна; годы странствия завершились. Обычно Хомяков жил летом в имениях, всего чаще — в Липицах, Смоленской губернии, и в Богучарове, Тульской, зимами же — в Москве. В 1836 г. он женится на Екатерине Михайловне Языковой, сестре поэта Н. М. Языкова. Семейная жизнь и помещичье хозяйство занимали его всерьез, он посвящал им много времени и внимания. И вместе с тем, как бы по закону контраста, с уходом внешней событийности начинаются решающие события его внутренней и творческой жизни.
2.
Годы с середины тридцатых — время, когда у Хомякова и Ивана Киреевского (1806-1856) складываются общие очертания системы славянофильских воззрений. Тем лоном, где они зарождались, был дом Авдотьи Петровны Елагиной (1789-1877), в первом браке Киреевской, матери Ивана Киреевского. «С тридцатых годов дом и салон Авдотьи Петровны были одним из наиболее любимых и посещаемых средоточий русских литературных и научных деятелей. Все, что было в Москве интеллигентного, просвещенного и талантливого, съезжалось сюда по воскресеньям»[92]. В числе постоянных посетителей бывали равно и будущие западники и будущие славянофилы — Хомяков, Чаадаев, Гоголь, Кавелин, Языков; в 40-х годах к ним прибавились Герцен, Самарин, Аксаковы, Огарев — пока в 1845 г. не настало разделение двух лагерей. Любопытным образом, первым, кто в доме Елагиных начинает высказывать элементы славянофильских идей, был не Хомяков и не Иван Киреевский, но брат последнего Петр (1805-1856), что стал известен поздней как собиратель песенного фольклора. «Первым представителем этого направления [славянофильства] был Петр Васильевич Киреевский, которому сперва сочувствовали только Хомяков и Языков. Иван Васильевич Киреевский не разделял сначала мнений брата и присоединился к ним лишь впоследствии»[93].
После периода кружковых бесед, к концу тридцатых годов появляются наконец первые славянофильские тексты — статья Хомякова «О старом и новом» (1839) и, откликом на нее, «В ответ А. С. Хомякову» Ивана Киреевского. Оба основателя движения были знакомы еще с 1824 г. и сделались коротко дружны в годы после запрета журнала «Европеец», два нумера которого выпущены были Киреевским в 1832 г. Тексты не предназначались для печати и не публиковались при жизни авторов; статья Хомякова была прочитана в одном из собраний кружка, ответ Киреевского расходился в списках. По традиции, они признаются программными документами славянофильства — и этот взгляд справедлив, хотя никакой систематичной или полной программы тут вовсе нет. Тексты программны в ином смысле: говоря о русской истории и культуре, они не предлагают их научного анализа, но хотят дать оценку их сегодняшнего момента, найти должный вектор их развития, указать их насущную задачу. Чтобы достичь этих целей, они выдвигают определенные тезисы о сути, о движущих началах исторического и культурного процесса в России, набрасывают схемы и парадигмы этого процесса. При этом, схемы двух авторов дополняют друг друга: мысль Хомякова движется в диахронии, выстраивая оппозициюСтарое — Новое(противоположность древнего и современного общественного уклада), мысль же Киреевского — в синхронии, выстраивая оппозициюРоссия — Запад(противоположность российского и западного типов культуры).
Точно так же (что замечали уже не раз) дополняли друг друга и сами фигуры лидеров будущего движения. По всей натуре и поведению, Хомяков и Киреевский были полною противоположностью: как экстраверт и интроверт, решительный практик и колеблющийся мечтатель, поборник живого опыта и философ спекулятивной складки... За этим лежит более глубокий пласт: как ниже увидим, у двух соратников различным был и характер их религиозности, духовный тип, причем это различие можно в точности сопоставить с изначальным различием двух направлений православной духовности — общежительного (киновийного) и уединенного (исихастского) монашества. Хомяков ярко, определенно представляет первый, общежительный тип, Киреевский столь же определенно — второй, исихастский. И для развития славянофильского движения — как прежде для развития православной аскезы — подобное апорийное сочетание было плодотворным. «Столь явное различие в натурах и действиях двух основателей учения свидетельствовало о живости и естественности самого учения. Ибо славянофильство не было и не могло быть индивидуальным делом, а должно было создаться только коллективными усилиями»[94].
Текст Хомякова — яркое выражение черты, что станет классическим признаком славянофильского мышления, порой доводясь до гипертрофии: идеализации прошлого Руси. В этом прошлом он видит «первый, чистый и патриархальный состав общества», «вольности городов», «грамотность и организацию в селах», начала особого права и общественного самоуправления в формах сельской сходки, городского веча, мирского приговора, «равенство, почти совершенное, всех сословий», «дружбу власти с народом» и т. п. Напротив, в дальнейшем, начиная с Московского Царства, «все обычаи старины, все права и вольности городов и сословий были принесены на жертву для составления плотного тела государства... язва безнравственности общественной распространилась безмерно и все худшие страсти человека развились на просторе»[95]. При такой картине, желаемая цель неизбежно принимает формуретроутопии: «нам довольно воскресить, уяснить старое, привести его в сознание и жизнь... Мы будем продвигаться вперед, воскрешая древние формы жизни русской... Тогда, в просвещенных и стройных размерах... воскреснет древняя Русь, но уже сознающая себя»[96]. С учетом центрального места, какое поздней у Хомякова займет церковно-богословская тема, любопытно заметить, что в этом первом наброске его теорий она еще далеко на втором плане.
В гораздо большей степени роль религии и Церкви выдвинута у Киреевского. Оппозиция Россия — Запад утверждается им, в первую очередь, именно в аспекте типов духовности, религиозных парадигм. Россия и Православие сохранили во всей чистоте и полноте христианскую основу, «правильную философию христианства», которые заключаются в патристике и аскетике, — однако они не дали им никакого развития. Напротив, на Западе все социальные и духовные формы получили активнейшее развитие, но это развитие строилось на неверных основаниях, в которых христианство смешивалось с язычеством, а начала духовные со светскими. В итоге, оба типа как бы восполняют друг друга: «В нашей Церкви ... совсем неожиданно открывается именно то, чего теперь требует просвещение Европы»[97]. Киреевский выделяет и ряд других граней оппозиции, что стали впоследствии общим местом во всех сопоставлениях Запада и России: на Западе — принцип автономии и суверенных прав индивида, господство внешних норм, примат логики и рационализма; в России же взамен права — правда, социум — не из атомов-индивидов, а из малых общностей, органически входящих друг в друга (семья, сходка, вече), и выше рациональных принципов — Предание Вселенской Церкви.
При всей схематичности и спорности, в этих рассуждениях уже сквозили основы некой системы, и в ближайшие годы эта система возникает на свет. Следующий этап становления славянофильства — снова в лоне кружковой культуры: 1842-1845 гг. вошли в историю русского самосознания как время острых и содержательных идейных споров, в итоге которых окончательно оформляются два идейные течения, славянофилов и западников, полемически противостоящие друг другу. Эти исторические споры известны по многим описаниям, венец которых — блестящие страницы «Былого и дум» Герцена. Разыгрываясь в Москве, они стали центральным содержанием городской жизни; как некогда догматические споры в эпоху Вселенских Соборов, они захватывали внимание всего общества. «Споры возобновлялись на всех литературных и нелитературных вечерах... раза два или три в неделю. В понедельник собирались у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у А. П. Елагиной»[98]. Лагерь западников начинал формироваться также еще в 30-е годы, в кружках Н. В. Станкевича (1813-1840) и Герцена; на новом этапе его центральными фигурами были, помимо Герцена, В. Г. Белинский (1811-1848), историк Т. Н. Грановский (1813-1855), юрист П. Г. Редкин (1808-1891) и др.
В этих спорах Хомяков впервые выступает на сцену как крупная и яркая общественная фигура, бесспорный лидер народившегося движения. Именно в эту пору складывается его образ, каким он остался в летописях русской культуры. Эпоха была много пишущей, яро спорящей, фигура — видной, характерной, и потому многочисленные дошедшие описания чаще всего пристрастны, окрашены самыми разными эмоциями, от пылкого преклонения до враждебной презрительности. Интересно привести крайние полюсы этого веера свидетельств (тем паче что они отчего-то отсутствуют в недавнем основательном жизнеописании Хомякова[99]). Вот Хомяков перед восхищенным взором Федора Чижова (1811-1877) — между прочим, не только славянофила, но трезвого, даровитого бизнесмена и хорошего математика: «Хомяков, как я его понимаю, исполин в деле мысли, какого мне не случалось не только встречать, но даже какого я и вообразить был не в состоянии. Когда я переношусь мысленно к нему, передо мною всегда является МикельАнджело Буонаротти, сила необъятная, самостоятельность во всем, когда нет... ни повода к мысли о подражательности или заимствовании, вездеон самсо своею гигантскою личностию; за что ни берется (а берется за все), везде первенствует своею силою... Ясность, правда, прямота, сила мысли, быстрота ее, все таково у Хомякова, что только бы еще силы, чтоб справиться с собственными силами!»[100]А вот тот же исполин, с его правдой и прямотой, в глазах знаменитого историка С. М. Соловьева (за общеизвестностью цитаты, приводим выборочно): «Хомяков — низенький, сутуловатый, черный человечек... самоучка... не робевший ни перед какою уверткою, ни перед какою ложью: выдумать факт, процитировать место писателя, которого никогда не было, — Хомяков и на это был готов; скалозуб прежде всего по природе, он готов был всегда подшутить над собственными убеждениями, над убеждениями приятелей. Понятно, что в нашем зеленом обществе... Хомяков прослыл гением; это вздуло его самолюбие, сделало раздражительным, неуступчивым, завистливым, злым»[101].
Разобравшись со всем пестрым веером или ворохом, потомки выводят некоторый взвешенный итог; и таковым оказывается образ неутомимого и непобедимого полемиста, великого эрудита и острослова, преданного защитника православно-славянофильских позиций. Ближе всего к этому итогу классический портрет Герцена: «Ильей Муромцем, разившим всех со стороны православия и славянизма, был Алексей Степанович Хомяков... Ум сильный, подвижный, богатый средствами и неразборчивый на них, богатый памятью и быстрым соображением, он горячо и неутомимо проспорил всю свою жизнь. Боец без устали и отдыха, он бил и колол, нападал и преследовал, осыпал остротами и цитатами... Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как средневековые рыцари, караулившие Богородицу, спал вооруженный. Во всякое время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор и употреблял для торжества своего славянского воззрения все на свете — от казуистики византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста... Хомяков знал очень хорошо свою силу и играл ею; забрасывал словами, запугивал ученостью, надо всем издевался, заставляя человека смеяться над собственными верованиями и убеждениями, оставляя его в сомнении, есть ли у него у самого что-нибудь заветное... в несколько восточных чертах его выражалось что-то затаенное и какое-то азиатское простодушное лукавство вместе с русским себе на уме»[102]. — Но и этот портрет требует коррекции. Как ясно читателю, при всей живости и даже, пожалуй, непредвзятости Герценова описания, в нем отсутствует, однако, главное, самый стержень жизни и личности Хомякова: его вера. Поэтому необходимым комментарием к портрету служит замечание Бердяева: «Герцен так же не понимал Хомякова, как не понимал Чаадаева: то был неведомый ему мир... Сущность Хомякова была для него так же закрыта, как сущность всех людей религиозного духа»[103].
При всей живости кружковой культуры с ее дискуссиями, она не производит обычно основательных и завершенных плодов. Вполне конституировавшись к середине сороковых годов, получив в ходе споров и свое имя (данное от соперников и заведомо неудачное: тема славянского братства никогда не была главной для движения)[104], раннее славянофильство не создало, однако, значительной литературы. Не оставило оно и никаких книг, где была бы цельно представлена платформа движения. Корпус писаний, в которых выдвинуты и развиты основы славянофильской идейности, совсем невелик. Он почти исчерпывается набором статей трех авторов — Хомякова, Ивана Киреевского, Константина Аксакова (1817-1860), и подавляющей частью эти статьи принадлежат типичным жанрам кружковой литературы: здесь тексты на случай, эссе, полемика, неоконченные наброски... У Киреевского преобладают философские и культурфилософские темы, вопросы эволюции и типологии русской и европейской мысли, у Аксакова — российская история, филология, фольклор, у Хомякова же — едва ли не всеохватный спектр обсуждаемых областей: религия и философия, история и литература, экономика и искусство... Здесь проявлялся его знаменитый универсализм: он «не был специалистом ни по какой части, но все его интересовало, всем он занимался, все было ему более или менее известно и встречало в нем искреннее сочувствие» (В. Кошелев). И тем для него предопределялась объединяющая, центральная роль в движении. Что же до самих взглядов, то Киреевский наиболее умерен в общеславянофильских утверждениях самобытной особливости России и ее преимуществ перед Западом; он почти удерживается в пределах общих положений о том, что отличия исторических и религиозных истоков русской культуры ставят ее перед своими особыми заданиями, и в исполнении их она должна неизбежно обрести собственный оригинальный облик и тип, включая и собственную философию. Аксаков, напротив, наиболее неумерен; с наивным пылом, заостряя и доводя до крайности, он утверждает славянофильские тезисы словно догматы новой веры. В итоге, также и в этом Хомяков оказывается центральной и ключевой фигурой. Обращаясь к обсуждению его текстов, мы можем видеть в них не просто личное творчество, но наиболее адекватное и аутентичное выражение славянофильской доктрины.
Не следует, однако, считать, что все творчество Хомякова без остатка посвящено только выражению доктрины. Главный предмет нашего внимания, богословие соборности, выходит, безусловно, за рамки славянофильства; как мы увидим, его уместней рассматривать как особый этап, зрелое завершение всего пути хомяковской мысли. Особняком стоит и литературное творчество, драмы и стихи Хомякова, как равно и пресловутая «Семирамида», обширные записки о всемирной истории (хотя, в силу редкой цельности его внутреннего мира, его творчество всюду движимо одними идеями и может, если угодно, причисляться к славянофильскому руслу). Желая отобрать тексты, где развивается славянофильское учение, мы обнаруживаем всего полторы-две дюжины статей, обычно написанных по частным и полемическим поводам и лишь побочно касающихся принципиальных проблем. Но здесь проявляется яркая особенность личного стиля Хомякова, еще одна печать цельности: хотя тематика его работ предельно пестра и чаще всего совершенно эмпирична, конкретна[105], однако из текста в текст, бегло, но настойчиво повторяясь, мелькают одни и те же утверждения и идеи весьма общего свойства. Варьируясь, эти повторения складываются, в конце концов, в некоторый идейный комплекс, весьма цельный в себе, хотя и крайне далекий от научной систематичности. Больше того, это и не просто комплекс идей: за всем проступает один определенный умственный паттерн, рисунок мысли, одна базовая парадигма. Впервые наметившись в текстах кружкового периода, пройдя в своем развитии ряд этапов, эта парадигма навсегда остается стержнем хомяковской мысли.
3.
Как мог уж видеть читатель, Хомяков — сильная, своевольная натура, человек полемической и бойцовской складки. Эти качества личности отразила и базовая парадигма его воззрений. Суть парадигмы можно передать так: в любой теме, проблеме, сфере реальности философ стремится увидеть действие двух противоположных стихий или же альтернативных принципов устроения всего сущего, а в конечном счете, даже и двух бытийных, онтологических начал. В итоге, реальность предстает под знаком вездесущего противостояния этих стихий в их всевозможных проявлениях; но стоит заметить, что это противостояние отнюдь не мыслится по гегелевскому образцу; оно не носит характера диалектического противоречия и не снимается в каком-либо диалектическом синтезе. Базовая оппозиция двух стихий или принципов возникает у него в самых разных формах, разных контекстах, причем в этом многообразии прослеживается некая эволюция: сначала оппозиция видится им на поверхности вещей, в частных явлениях исторической и социальной жизни, но постепенно она начинает осмысливаться как фундаментальный философский и онтологический фактор.
Исходная интуиция Хомякова — полярная противоположность внутренней жизни и внешних форм: всего естественного, органического, свободно растущего изнутри — и искусственного, механического, регулируемого и регламентируемого извне. Ясна ее связь, ее согласие с устоями его личности: вся его биография, вся стратегия жизненного поведения выражают тягу к органическому существованию в свободной гармонии с окружающим (что сегодня мы бы назвали экологическим идеалом). Именно таким существованием виделся ему избранный им жребий усадебного помещика и частного человека. Как мы говорили, его космосом служил мир расширяющихся органических оболочек, живых единств, своего рода экосистема: семья — род — община — народ; не быв ни дня на государственной службе, он твердо отделял себя от аппарата внешнего, механического управления обществом (армию же он считал народной защитою, не выходящей из органического уклада). — Итак, основная интуиция мысли Хомякова, будучи в полном соответствии с космосом Хомякова и образом его жизни, явилась как непосредственное осмысление его опыта. Слегка огрубляя ради удобства, мы будем полагать, что раскрытие этой интуиции прошло в творчестве мыслителя два этапа: на первом из них в центре стояло развитие славянофильского учения, на втором — учения о соборности, богословские и экклезиологические вопросы; эти этапы мы кратко будем называть, соответственно, «славянофильским» и «богословским». Такое членение оправдывается хронологией текстов Хомякова и достаточно традиционно (его, в частности, проводят комментаторы последнего научного издания этих текстов, М.,1994).
В настоящей главе мы рассмотрим первый этап. Базовая оппозиция раскрывается здесь в трех основных аспектах: 1) в общих философских характеристиках, как то в отношении к категориям свободы, единства, жизни и др., 2) в своей социальной реализации, как оппозиция двух типов общественного устройства, социума, 3) в историкокультурной, цивилизационной реализации, как оппозиция Россия — Запад.
На славянофильском этапе, дискурс текстов Хомякова, письменный, вполне следует его устному; он сознательно отстаивал примат устной речи: «Изустное слово плодотворнее писаного... в разговоре с людьми я и умнее, и сильнее, чем с пером в руках» (Воспоминания Кошелева). Пред нами то, что называют «ораторствование», пространные монологи в салоне или кружке. Забота ораторствующего —увлечь и уговоритьслушателя-читателя; и на то нужна, в первую голову, непрерывность речи, ее цепкая связность в каждом звене: что создает иллюзию убедительности, но, разумеется, не подлинную доказательность рассуждения. Здесь дозволены риторические уловки, логика выдержана локально, но в глобальном может быть спутанной или никакой, язык случаен, словоупотребление сугубо контекстуально и те же термины зачастую имеют разные значенья в разных местах — что, как правило, не поясняется и не уточняется. Лишь на позднем этапе текст Хомякова отразит некоторую работу постройки понятий, возведения обыденной речи в философский или богословский дискурс. Покамест же перед нами — только мелькающие в разных статьях, выраженные в разнородных формах бинарные оппозиции; и реконструкция стоящих за ними философских позиций в известной степени приблизительна.
Прежде всего, в картине реальности у Хомякова выделяется явственное верховное начало, зиждительная стихия. Она обозначается обычно как «жизнь»; но это — жизнь не в биологическом, а весьма обобщенном, идеализированном и отчасти туманном смысле: идеальное органическое бытие или сущее, полное в себе, всецело и всюду связное, движимое изнутри; своего рода всеединство, видимое как живой организм. Представления о подобном начале или образе бытия, определяющие свойства которого — единство и цельность, самодостаточность, внутренняя подвижность и связность, обычны для органицистских концепций; но та концепция, что выступает из хомяковских текстов, далеко не исчерпывается ими. Как поясняет он, жизнь трактуется им «в высшем значении умственном и духовном», т. е. включает в себя сознание и самосознание, разум, дух; она характеризуется как «самопознающаяся жизнь», «разумная и духовная», и, например, термин «жизненная сила» у него значит обычно то же что «духовная сила». Тем самым, понятие или интуиция «жизни» у Хомякова сливает в себе уровни бытия органического и личностного, сближая их почти до неразличимости.
Последним обстоятельством определяется хомяковская трактовка той важнейшей черты органического бытия, что оно всегда множественно и притом организованно, являет собой единство и сообразование многих частей, «членов организма». Любая органическая философия сталкивается с проблемой — как передать природу, способ осуществления этого специфического единства множества? И решение Хомякова теснейше сочетает в себе органические и личностные принципы. В отличие от чисто органицистских концепций, он наделяет члены, образующие многоединство Жизни,свободойи характеризует их связь как взаимноеобщение.Вместе с тем, в отличие от чисто личностных, персоналистских концепций, он не наделяет эти члены автономией и самодостаточностью, твердо настаивая, что каждый из них сам по себе вовсе не несет жизненного начала, «жизненности», но только получает его от Целого чрез свою связь с ним. Жизнь как цельность и Целое — единственный исток и носитель жизненной силы. Это положение создает превосходство, первенство Целого над своими частями, а отсюда и перевес, преобладание органицизма над персонализмом в воззрениях Хомякова.
Прозрачная логика ведет от этой концепции Жизни к ее антитезе, противоположному ей началу: им будет, очевидно, такое собрание элементов, в котором специфическая связь Целого и частей, питающая и движущая каждую часть, отчего-либо отсутствует. Такое Целое уже не может являться Жизнью, оно безжизненно. Безжизненность, или «мертвенность», понимаемая как собрание или «скопление» никак не связанных внутренне элементов, как внешне-механически устрояемый и управляемый образ существования, — это и есть понятие, полярное Жизни. Оба принципа или уклада взаимно враждебны и несоединимы: «Отвращение всего живого к мертвому есть закон природы вещественной и умственной»[106]. Как Жизнь наделяется всеми положительными, так Мертвенность — всеми отрицательными свойствами, причем главная часть этих отрицательных свойств есть своего рода испорченная форма, «овнешнение» положительных свойств Жизни: единство, свобода, взаимосвязанность могут делаться из внутренних, органичных — внешними, пустыми, формальными, и тогда это уже характеристики Мертвенности, а не Жизни. Верный признак мертвенности — внешняя упорядоченность, «формализм», который «жизненную гармонию заменяет полицейской симметрией»[107].
Далее, как уже отмечалось, хомяковские оппозиции отнюдь не гегелевы. Диалектическое единство противоположностей не находит себе места ни в отношении Жизни к Мертвенности, ни во внутреннем устроении Жизни как органического единства; оно прямо отвергается Хомяковым: «Нам случалось слышать от невежественной критики ... что внутреннее раздвоение есть необходимый момент в развитии каждого лица или каждого народа... Это произвольное положение совершенно ложно... Здравое единство не нуждается в моменте раздвоения, которого действительное разрешение есть смерть (точно так же как двойственность гегелизма не разрешается ни во что кроме буддаистического нигилизма)»[108]. Наконец, в плане разума мертвенности сопоставляется рассудочность: рассудок, по Хомякову, — «сила разлагающая, разъединяющая», и потому рассудочность (примат, господство рассудка) расценивается как «мертвая и мертвящая»; жизни же отвечает полнота сознания, рисуемая как целостное «жизненное сознание, [которое] ... обширнее и сильнее формального и логического»[109].
4.
В целом, однако, общефилософский дискурс Жизни и полярной ей Мертвенности остается у Хомякова слишком отрывочен и неглубок; было бы сильным преувеличением находить в его текстах полноценный опыт «философии жизни». Но вполне можно говорить о присутствии в этих текстах опытасоциальной философии: ибо львиная доля его рассуждений развивается применительно не к стихии «жизни» как таковой, а к главной конкретной реализации этой стихии, роль которой играет человеческое общество, социум. Больше того, поскольку хомяковское понятие жизни насквозь проникнуто представлениями о личностном бытии, о разуме, сознании и общении, то те элементы, что составляют жизненное многоединство, естественно мыслятся и предстают как связанные меж собой разумные существа, личности, — так что, по сути, его «жизнь», как специфическое соединение органических и личных начал, не столько даже имеет общество одной из своих реализаций, сколько попросту совпадает с ним. (На следующем этапе — см. ниже — Хомяков, однако, решит, что воплощением предносящегося ему идеального соединения Организма и Личности является не мирское общество, а исключительно — Соборная Церковь).
На описываемом этапе общество рассматривается Хомяковым как подлинное всеединство, совершенное соединение лиц, само также имеющее природу и статус личности («каждый народ представляет такое же живое лицо, как и каждый человек»[110]) и одновременно — природу и статус организма (в нем «человек... получает значение живого органа в великом организме»[111]). Принцип, за счет которого общество, совокупность множества членов, есть, вопреки тому,цельнаяличность иединыйорганизм, — этообщениемежду его членами. Общение — центральный принцип социальной философии Хомякова, оно конституирует ключевые свойства как общества в целом, так и отдельной личности. Оно трактуется как целостная, глобальная активность человека, в которой должны участвовать все его измерения и стороны: «Общение заключается не в простом размене понятий, не в ... размене услуг, не в сухом уважении к чужому праву ... но в живом размене не понятий одних, но чувств, в общении воли, в разделении не только горя, но и радости жизненной»[112]. Благодаря общению, общество как лицо, личность приобретает свои характерные черты: «Только в живом общении народа могут проясниться его любимые идеалы и выразиться в образах и формах»[113]. В отдельном же человеке лишь из общения, в общении возникают и развиваются все его высшие свойства и способности, умственные, нравственные, духовные: «Животворные способности разума живут и крепнут только в дружеском общении мыслящих существ... отрешенный от жизненного общения единичный ум бессилен и бесплоден... только от общения жизненного может он получить силу и плодотворное развитие»[114].
Этот панегирик общению несет в себе главную специфику не только социальной философии, но и антропологии, антропологической модели Хомякова — их крайний органицистский и коллективистский или лучше сказать, общинный уклон. Здесь ярко сказывается общежительный, «киновийный» характер его духовного типа и духовного мира. Общение — обобществление, социализация человека, и в том особом «жизненном общении», какого требует Хомяков, это обобществление выступает глубинным и всецелым, захватывающим всю природу человека. Человек Хомякова — существо всецело общественное; человек же, взятый в своей отдельности, т. е. в отрыве от общения, индивид, есть сугубо отрицательное понятие, носитель всех негативных свойств. Его высшие способности, как мы видели, «бессильны и бесплодны» (ср. еще: «разумная сила личностей основана на силе общественной, жива только ее жизнью»[115]), ему дано лишь «мертвенное одиночество эгоистического существования», и единственный путь к жизни для него — преодолеть, разорвать свою отделенность. «Отделенная личность есть совершенное бессилие и внутренний непримиренный разлад... надобно, чтобы жизнь каждого была в полном согласии с жизнью всех... люди должны быть связаны со всем остальным организмом общества узами свободной и разумной любви»[116], — причем, что существенно, эта «свободная и разумная любовь» значит, по Хомякову, безусловный приоритет общественных интересов и подчинение индивида обществу: «Человеку ... должно принести в жертву самолюбие своей личности для того, чтобы проникнуть в тайну жизни общей и соединиться с нею живым органическим соединением»[117]. Сколь угодно учитывая, что «органическое соединение» — не формальный диктат, а «свободно и разумно», нельзя все же не увидеть в такой модели явного социоцентризма, первенства и перевеса общественных ценностей над личными. Радикально различны и установки и сам настрой, тон, с какими мыслитель обращается к выражениям Целого — «жизни», народу, обществу — и к отдельному элементу Целого, индивиду: в первом случае царит пафос неприкосновенности, бережного сохранения, во втором — волевой, командный подход, требование готовности измениться, отказаться, пожертвовать... На позднем этапе, в учении о соборности, этот дисбаланс будет заметно умерен. Однако произойдет это уже не в рамках социальной философии — которая так и останется глубоко социоцентричной — а в рамках учения о Церкви.
Отсюда намечается прямой путь к антитезе, понятию, полярно противоположному обществу как «великому организму». Ясно, что такую противоположность представит для Хомякова собрание людей-индивидов, в котором «жизненное общение» заменено формальными связями. Это — альтернативный тип социального устройства, которому философ отказывает даже в имени «общества». В его обычной манере, два типа противопоставляются друг другу в самых разных аспектах. Первому типу соответствуют понятия общество, община, народ, второму — ассоциация, коммуна, дружина. Серия их противопоставлений прямо продолжает оппозицию Жизнь — Мертвенность, раскрывая ее в социальных категориях. Первый тип устройства — «община живая и органическая», второй — «числительное скопление бессвязных личностей», «случайное скопление человеческих единиц, связанных или сбитых в одно целое внешними и случайными действователями»[118]. Подробно сопоставляются связи и отношения, нормы и принципы, характеризующие социум того и другого типа; и всюду на одном полюсе — внутренние и органичные свойства, на другом — внешние, формальные.
Узы между членами общества, народа — «истинное братство», узы в ассоциации — «условный договор». В сфере права, с одной стороны — «живая правда», «законность внутренняя, духовная», с другой — «мертвая справедливость» и «законность внешняя, формальная»; при этом, в основе внутренней законности — «признанная самим человеком нравственная обязанность», внешней же — в конечном счете, лишь принуждение, сила. Единство в решениях и действиях достигается в одном случае чрез общее согласие и единодушие, в другом — чрез формальное большинство или единогласие, ибо «единодушие... выражение нравственного единства и большинство... выражение физической силы, а единогласие... крайний предел большинства»[119]. В двух противоположных формах предстает и свобода. В органическом социуме, это — «положительная свобода», «тождество свободы и единства», выражения которого — согласная гармония во внешней жизни общества, единодушие в жизни нравственной и единомыслие — в духовной ( в силу единства истины, по Хомякову, свобода разума должна приводить не к различию, а к единству взглядов). В противном же типе — «отрицательная свобода», проявляющаяся в бунте и разномыслии. Далее, органическому устройству чужда централизация, поскольку она держится приказным порядком, администрированием; вместо нее должно быть «процветание местной жизни и местных центров». Разумеется, чужд этому устройству и бюрократический аппарат; по Хомякову, чиновник есть агент, носитель Мертвенности в социальном организме.
Наконец, отметим важную тему о роли генезиса, истока социального организма. Здесь рассмотрение делается диахроническим, и социум выступает как исторический организм. Хомяков выдвигает тезис: принадлежность социума к тому или другому типу определяется истоком его истории. Именно, если в этом истоке лежали мирные объединительные процессы, социум будет органическим; если же социум создался в итоге насильственных конфликтов, завоеваний, он всегда будет лишь «случайным скоплением», что управляется принудительными правилами. Роль истока остается, т. о., непреходящей и определяющей для всей истории любого человеческого сообщества: «Закон развития общественного лежит в его первоначальном зародыше»[120]. Здесь мысль Хомякова отчетливо обнаруживаетархеологическуюориентацию[121]. Подметив эту черту, мы замечаем сразу, что ею диктуется и то, как изображает Хомяков отношение личности и общества. Для человека общество-организм есть тоже его исток, отечество, вскормившее его лоно, — и потому роль его остается пожизненно определяющей. Этот археологизм мысли, что был присущ также и древним грекам, освещает нам многое в текстах Хомякова.
Вот фраза, что легко может показаться выспреннею риторикой: «Отечество... это тот народ, с которым я связан всеми жилами сердца и от которого оторваться не могу без того, чтобы сердце не изошло кровью и не высохло»[122]. Но ясно теперь, что этот пафос отечества, родимого лона укоренен в самой природе мысли философа (как и в его жизни) и вполне сродни такому же пафосу у эллинов. И столь же эллинским (хотя странным для новоевропейца) предстает заявляемое Хомяковым резко негативное отношение, едва ли не страх перед эмиграцией: «Строго осуждается человек, без крайней нужды бросающий свою родину... влачит он грустную и бесполезную жизнь[123]... Кто оторвался от своего народа, тот создал кругом себя пустыню»[124]. Читая такие слова, живо вспоминаешь, как страшен был для грека суд черепков... Ясно становится и еще одно: социоцентризм Хомякова отнюдь не противоречит его стойкому свободолюбию. Ибо первенство общества, народа над человеком оказывается необходимостью внутренней, а не внешней — необходимостью связи с собственным своим истоком; и эта связь — источник силы, а не помеха свободе человека. Именно так сам он чувствовал, таким себя сознавал.
5.
Тема об историческом истоке лежит на рубеже между социальною философией и цивилизационной, историкокультурной проблематикой. Для славянофилов эта проблематика, рассматриваемая нами последней, стояла, напротив, на первом месте. В фокусе их рефлексии была изначально тема, которую следует назвать так:Россия и Запад в различии их духовного облика и пути развития.Тезис об определяющей роли истока служил ключом к решению темы. Прежде всего, славянофилы представили свою трактовку генезиса, исходных этапов истории России и западноевропейских стран. Она не лишена была оригинальности и новизны, но равно и тенденциозного произвола. Суть этой трактовки, приписывавшей России решающее изначальное превосходство пред Западом, с прямотою и упрощенностью выразил «передовой боец славянофильства» Константин Аксаков: «В основании государства Западного:насилие, рабство и вражда.В основании государства Русского:добровольность, свобода и мир»[125]. Сложение русской народности, зачин русского общественного бытия — мирный естественный процесс[126], протекающий на исконной территории славянских племен, движимый внутренними силами сближения и согласия — и соответственно, приводящий к единому социальному организму. Напротив, корни истории западных народов — войны Рима с варварами, вторжения и завоевания, племенная вражда, миграции... — и эта стихия могла породить лишь принудительные, «условные и случайные общества», состоящие из «бессвязных личностей». На языке славянофилов, здесь в первом случае в истоке — единство, в другом — раздвоение (завоеванные — завоеватели), на современном же языке, здесь два типа этногенеза, из коих один — процесс гармонического соединения, другой — борьбы и насильственного покорения; и они порождают два диаметрально различных типа социума и типа истории. Таково славянофильское решение проблемы «Россия — Запад».
Концепция логична, стройна, единственный вопрос — верна ли? Тезис о двух полярных типах «истока», этногенеза никогда не был проведен на уровне научного исследования — и не может быть проведен, ибо противоречит и старой, и современной науке. Он остался лишь декларацией, идеологемой; но тезис о двух полярных типах социума Хомяков и его соратники пытались отстаивать всерьез. Для этой цели было необходимо найти в русской истории, русской жизни такие явления, институты, структуры, которые воплощали бы в себе органический строй социального существования и вместе с тем не имели аналогии на Западе. Подобные примеры искались с усердием и обнаруживались как в крупных, так и мелких феноменах истории и современности. Указывались вече, земская дума, древнерусские формы суда (где виделась особая система «общинного права»), обычай взаимного поручительства, крестьянская сходка... Но главным и центральным примером был с самого начала один: пресловутая «община», или же «мр», традиционная форма организации сельского сообщества на Руси. Как требовала концепция, славянофилы утверждали уникальность этой формы и ее полную неизвестность на Западе: «Мыслители западные вертятся в безысходном кругу, потому только что идея общины им недоступна. Они не могут идти никак дальше ассоциации (дружины)»[127]. Если западные социальные формы основаны на договоре (как воинские дружины) или на формальном римском праве, то община — на «естественном и нравственном братстве и внутренней правде». За счет этого она приобретает такие «общежительные добродетели ... которым, может быть, ничего равного не представляла еще история мира. Благородное смирение, кротость, соединенная с крепостью духа, неистощимое терпение, способность к самопожертвованию, правда на общем суде и глубокое почтение к нему, твердость семейных уз...»[128]. На Западе же изначальная раздвоенность неизбежно родит «мертвенность» во всех сферах существования. Влекомые своей догмой, славянофилы оказываются, наряду с николаевским официозом, пионерами печально знаменитой темы о «загнивании Запада»; они без конца твердят о «духовном замирании Западного мира», «внутреннем омертвении людей», «распадении западной жизни» и т. д. и т. п. Образ Запада у славянофилов — тенденциозный идеологический конструкт; и следы этого мы встретим еще в трактовке инославия у Хомякова. О дефектах этого образа-конструкта мы уже говорили во Введении — но стоит заметить, что его несостоятельность не значит еще несостоятельности общего тезиса о различии парадигм, типов исторического развития России и Запада. Этот тезис требует более углубленного разбора и можно напомнить, в частности, что в пользу него решительно высказался Пушкин: «Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою... ее история требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада»[129].
Крестьянская община и утверждаемые за ней высокие принципы составляют ядро социального идеала и социальной утопии славянофилов. Апология общины — краеугольный камень славянофильской идеологии. Вслед за тезисом о мирном истоке национальной истории, здесь — второй камень, на коем зиждется утверждение русского превосходства перед Западом: «Славянская сельская община, русский Mip... лучший, святейший остаток народной старины, которому должна была бы подражать и завидовать вся остальная Европа»[130]. Чтобы это превознесение общины стало понятней, напомним еще одну из ведущих черт славянофильского мышления: твердый примат нравственности, примат этических начал над юридическими, рациональными и всеми иными. Движущий пафос раннего славянофильства (в отличие от позднего) есть пафос нравственный, и уникальность общины виделась именно в нравственных достоинствах (ср. 46), средоточие и хранилище которых консервативная мысль всегда ищет в «неиспорченной» сельской жизни.
Религиозные же начала на данном этапе покуда глубоко не продумываются; славянофилы признают их верховную роль, но в реальных проявлениях, по сути, отождествляют с нравственными. Здесь можно уловить общность с протестантским мировоззрением, в котором обычно видят сближение или даже отождествление религиозного элемента с нравственным. Но есть и важное отличие: этика протестантизма носит индивидуалистический характер, этика славянофильства — коллективистский, «общежительный», что уже предопределяется его социоцентрическим уклоном (хотя Хомяков уделяет известное внимание и «правам личности»). Поздней, в учении о соборности Хомяковым будет ясно осознано, что религиозные начала — иной природы, нежели социальные, включая и общинную этику. Эмпирический социум не может дать их совершенного воплощения; и, преодолевая всегдашнюю тягу славянофилов к идеализации Древней Руси, Хомяков полемизирует с Иваном Киреевским, утверждавшим, что «христианское учение выразилось в чистоте и полноте во всем объеме общественного и частного быта Древней Руси»[131].
Далее, та же тема «Россия — Запад» предстает у славянофилов еще и в другом обличье. В ходе истории, западные начала были заимствованы Россией, укоренились в ней и даже достигли господства: в России сложился своего рода «внутренний Запад», уклад, утративший соответствие органическому типу социума и следующий западным образцам. В итоге, свершилось раздвоение социального организма;оппозиция Россия — Запад породила внутреннюю оппозицию «Россия подлинная — Россия вестернизованная». Не будет преувеличением сказать, что вся славянофильская трактовка русской истории — лишь утверждение и раскрытие этой оппозиции. Пред нами вновь четкая идеологическая схема. Сначала — Древняя Русь, являющая, благодаря гармонии своего истока, подлинно органическое общество. Затем — Московское Царство; в нем органические устои жизни подтачивались и искажались, но тип социума оставался прежним. По органической модели славянофилов, этот тип определяется истоком и может измениться лишь за счет внешних привнесений: именно, когда связь с истоком разрушается и привнесения получают возможность вытеснить исконные устои, занять их место. Должно произойти, иными словами, радикальное возрастание роли внешних, заимствуемых извне элементов; и именно такое возрастание принесла деятельность Петра I. Уже в первом тексте славянофильства прочтем: «С Петром начинается новая эпоха. Россия сходится с Западом, который до того времени был совершенно чужд ей»[132].
Это противопоставление двух эпох русской истории столь же не выдерживает критики, как и славянофильский образ Запада: «Противопоставление допетровской и петровской Руси, ”старой" и ’’новой" России... идея ’’восточного царства”, враждебная противоположность которого европейскому Западу была разрушена Петром, — порождение не укорененных в подлинной реальности... споров западников и славянофилов. Ее [Руси] образ, точнее, два ее образа были искусственно сконструированы в ходе споров XIX в., когда каждая из сторон абсолютизировала вычлененные из целого факты»[133]. Тем не менее, оно стало краеугольным камнем славянофильской доктрины. Всего резче его утверждал, как обычно, Константин Аксаков: он прямо говорит о «совращении России на путь западный». При этом, прежний уклад не исчез вполне; в его лоне остались низшие сословия, «народ», тогда как новый вестернизованный уклад стал воплощаться высшим сословием, охватив сферы просвещения и образования, администрации, государственности и проч. Итогом же явился «разрыв в умственной и духовной сущности России... между ее самобытной жизнью и ее прививным просвещением»[134].
Итак, послепетровская Русь — социум новой природы, внутренне разорванный, раздвоенный. Но в органической парадигме, раздвоенность — залог мертвенности, и для славянофилов, современная им Россия — больное общество; их долг, как видится им, — описать недуг, поставить диагноз и указать путь исцеления. Славянофильская речь о современной России — в отчетливо медицинской тональности (ср.: «глубокая рана нашего внутреннего раздвоения», «наша внутренняя болезнь» и т. п.), и главная черта недуга определяется Хомяковым какподражательность.Диагноз — в полном согласии с органическою моделью. Существование организма — развертывание его собственного, внутреннего истока, оно определяется внутренней логикой этого развертывания. Организм — в том числе, организм духовный, личность, Жизнь — из самого себя, изнутри берет логику своего бытия: «Всякое живое создание имеет свои законы бытия, имеет свой строй и лад[135]... духовная личность народа может выражаться только в формах, созданных ею самой»[136]. Иными словами, организм с необходимостьюсамобытен, аутентичен; и ясно, что это невозможно для сущего, чье существование состоит в подражании, имитации некоторого другого сущего.
Так возникает еще одна бинарная оппозиция:Самобытность — Подражательность.Как и все предшествующие, она отнюдь не подтверждена, но, напротив, подорвана и деконструирована наукой. Изученные сегодня механизмы развития и взаимодействия культур говорят, что кросскультурные контакты, создающие богатство разноисточных стимулирующих воздействий, творчески плодотворны, и общение культур способствует рождению подлинно оригинального, аутентичного культуротворчества. Но у славянофилов этою оппозицией определяется вся специфика существования раздвоенной России. Как и во всех их оппозициях, ее полюсы предельно неравноценны, и славянофильский анализ русской жизни, культуры почти всецело представляет собой их разделение на самобытные и подражательные явления, хвалы первым и обличения вторых. Обличение Запада как такового здесь отходит на задний план: «внутренний Запад» и хуже, и опасней подлинного Запада, ибо последний создавал и настоящие ценности, а подражательность вредоносна всегда, по самой природе, даже если образец доброкачествен. Органическая стихия не терпит смешений, и «внутренняя жизнь народа приходит в нестройность и разлад, когда она позволяет струе жизни чужой влиться в ее жилы»[137]. Всегда неизбежна «вражда самобытного начала и чужеземного наплыва», и всегда «введение начал неорганических в органическое тело сопровождается жизненным расстройством»[138].
В итоге, воздействие западной культуры («просвещения», в славянофильском дискурсе) в России может быть только отрицательным: «Влияние западного просвещения исказило самый строй русской жизни[139]... приобрести жизненные силы посредством полного внутреннего соединения с живым просвещением Запада невозможно»[140]. Действуя как идеологические шоры, органическая модель вынуждает Хомякова утверждать, что европеизированная культура России вообще неспособна приносить ценные плоды — хотя подобные утверждения кричаще расходились с реальностью. Вместо трезвого признания этой реальности, модель толкает его к идеологизированной эстетике, стоящей на узко понятом принципе народности искусства и творчества (ср.: «Всякое художество должно быть и не может не быть народным... Оно не есть произведение единичного духа, но произведение духа народного в одном каком-нибудь лице... духовная сила народа творит в художнике»[141], etc.). Поздней, еще более огрубляясь, этот принцип усвоен был советской эстетикой социалистического реализма.
Таков славянофильский диагноз «внутренней болезни» России. Что же до исцеления, то его рецепт уже подсказывается диагнозом: коль скоро болезнь подражательности не является врожденной, и организм России был изначально свободен от нее — значит, восстановление здорового организма есть возврат к изначальному состоянию. Есть «древние, живые и вечно-новые начала, к которым должно возвратиться»[142]; необходимо осуществить «живое соединение со стародавнею и все-таки нам современною русской жизнью»[143]. Однако идеализация Древней Руси была у Хомякова умеренней и трезвей, нежели у других славянофилов. «Западное совращение» путей России он полагал ее собственной виной, следствием ее недостатков: «Вследствие внутреннего разъединения общественного и отсутствия истинного познания о вере в большинстве народа... Древняя Русь не могла осуществить своего высокого призвания»[144]. Вдобавок, критикуя Гегеля, философ все же достаточно признавал его, чтобы не отождествлять цели развития с простым восстановлением исходного состояния; и, в итоге, вполне совпав с подходом диалектическим, он утверждает, что искомая цель русского развития — «Древняя Русь, но уже сознающая себя», то есть достигшая просвещения светом христианства всех областей жизни.
Нет, однако, сомненья, что и с такой поправкой историческая схема Хомякова и славянофилов — типичная ретроутопия, модель, помещающая общественный идеал в дальнее прошлое, исток истории, Золотой Век... На первый взгляд может показаться, что эта ретровертность порождена и оправдана фактами: ведь если резкая оппозиция и не верна, то всё же, начиная с Петра, русская история, действительно, приняла усиленную «западную прививку». Однако легко понять, что дело, на поверку, не в фактах. Пред нами — определяющая черта известного типа мысли, архаизирующего, традиционалистского, консервативного: для такого мышления с историческим процессом связана априорная интуиция совращения или порчи, утраты, отпадения от благих основ... — и при любом ходе истории, в любой исторической фактуре оно отыщет подтверждающие события и факты. Так, для традиционалистского сознания Запада подобною порчей выступало распространение идеалов Просвещения; для консервативного сознания Франции эпохи Великой Революции агентами совращения, как для славянофилов Петр, служили Вольтер и Руссо. Очевидным образом, сознание здесь тяготеет к мифологической стихии — к мифологемам Падения, Эдема, Золотого Века... Но в случае Хомякова эти архаизм и мифологизм мышления парадоксально сочетаются с противоположными чертами, с пафосом творчества и новизны. Он нисколько не одобряет русской наклонности к обрядоверию и подчеркивает «церковную свободу в отношении обряда». Его вражда к заимствованиям — отнюдь не вражда к нововведениям вообще, «инновациям». Скорей напротив: в его понимании, верность истокам требует смелой воли и исторического действия, динамизма, ибо означает, как видели мы выше, внедрение этих христианских истоков во все сферы жизни. И в этой диалектикеверности, понятой как творчество и долг творчества, он оказывается предтечей сегодняшнего этапа православной мысли, этапа неопатристического синтеза.
6.
Пора подвести итоги. Как мы убедились, в свой первый, славянофильский период мысль Хомякова развертывает содержание троякого рода: отдельные общефилософские концепции — социальная философия, более цельная и развитая — наброски этнокультурных, цивилизационных теорий. Далее, к этому следует добавить и целый веер менее крупных тем, в которые заводит философа его пресловутый универсализм; самые значительные из них — русская история, эстетика, лингвистика. Дадим этому содержанию беглую заключительную оценку.
Наследие славянофилов не было позабытым никогда; на любом своем дальнейшем этапе русская мысль так или иначе обдумывала и оценивала его. Но эту вечную актуальность ему обеспечили не столько его идеи, сколько его вхождение в некоторую новую проблематику — такую, которую никогда не свести к законченным концепциям и теориям. Проблематика русского самосознания остается всегда открытой, представляя собою пребывающийтопосрусской мысли. В строгом смысле, славянофилов нельзя считать ее первооткрывателями — в какой-то форме темы самоопределения и самосознания всегда присутствуют в культуре нации. Однако именно славянофилам и, в особенности, Хомякову, принадлежит заслуга ее выдвижения в центр, ее фронтальной и настойчивой постановки, тематизации. Далекая от научной основательности, эта тематизация все же включала в себя все нужные элементы: набор тем и проблем — набор рабочих понятий — набор идей и решений. Ядро всего этого комплекса — загадочный концепт «самобытности», куда сгущенно вобрано все, что касается специфических отличий «русского пути»: парадигмы русской истории, социального устройства, менталитета... Лишь очень отчасти он совпадает с пресловутым понятием Volksgeist, «народного духа», в романтическом дискурсе. С трудом поддающаяся артикуляции, вызывающая по сей день не только критику, но и враждебные насмешки, карикатуру, сакраментальная «самобытность» несет, тем не менее, реальное содержание, тесно связанное с понятиями самоопределения, этнокультурной идентичности и т. п. — и прочно закрепилась уже в числе ключевых слов-символов русского сознания. Ее защита у славянофилов никак не может приравниваться к националистической или шовинистической позиции (хотя история концепта красноречиво показывает и то, как легко его утверждение может соскользнуть в шовинизм и национализм). Вестернизация — как замечалось в истории многих культур, вовсе не только русской — несет реальную угрозу нивелировки, утверждения монологической культурной модели. И когда Хомяков в «Письме об Англии» утверждает и превозносит самобытность отнюдь не русской, а английской культуры, исторического уклада, менталитета, он утверждает не националистическую, нополифоническуюконцепцию культуры. Поэтому современная философия может видеть в славянофильской защите самобытности — защиту экологического принципа ценности и необходимости разнообразия культур.
В контексте европейской культуры XIX столетия, давно стало общепринятым (особенно среди западных авторов) утверждать коренную зависимость славянофильства от немецкого романтизма и шеллингианства, а также проводить параллель между воззрениями славянофилов и французских традиционалистов. Эти западные явления также принадлежат широкому руслу органического мировоззрения, и названные связи, несомненно, имеют место (хотя зависимость от романтизма часто весьма преувеличивается[145]и, во всяком случае, у Хомякова она гораздо слабее, чем у Киреевского). Однако, наряду с ними, мы бы считали нужным указать и еще одну параллель — с течением либерального католицизма, представители которого были убеждены в ценности древней традиции единой Церкви до разделения и с этих позиций противостояли ультрамонтанству и усилению папской власти. Позднее они составили ядро Старокатолического движения, русские связи которого мы обсудим подробней в особом Экскурсе. Как славянофилы, так и либеральные католики были защитниками духовной свободы, представляя лояльную, умеренную и традиционалистскую оппозицию господствующим силам неограниченной власти — власти папы на Западе, царской бюрократии — в России. Оба течения тяготели к древнему, идущему от ап. Павла и первохристиан учению, согласно которому единство Церкви основано не на формальном авторитете, а на Духе Святом, являющем Свое присутствие в единящей любви, и выразили эту свою позицию в богословских учениях, развитых И. А. Мелером (1796-1838) на Западе и Хомяковым в России. Как хорошо известно, оба эти учения имеют глубокую близость между собой и, как писал о. Георгий Флоровский, столь примечательное родство экклезиологического видения означает «подлинную духовную встречу между Мелером и Хомяковым». Другой мыслитель из либерально-католических кругов, Франц фон Баадер (1765-1841), был известен и почитаем в славянофильской среде еще более чем Мелер.
Как часто выражались в Серебряном Веке, у славянофилов — «правда вопросов, а не правда ответов»; и выдвинутые ими позитивные решения, конкретные теории закрепились гораздо менее, чем выставленные вехи и символы. Это верно и относительно главной их теории, что представляла крестьянскую общину в качестве идеала общественного устройства. Славянофильская трактовка общины, как равно и придание общине роли социального идеала, в целом, не были приняты исторической и социальной наукой. Однако, как было давно замечено[146], эти славянофильские концепции весьма сближаются с социальной философией Ф. Тенниса (1855-1936), который в известной книге «Общность и общество» (Gemeinschaft und Gesellschaft, 1887) развил учение о двух противоположных типах социальной связи и организации. Связь-общность, Gemeinschaft, определяемая как сообщество индивидов, наделенных естественной волей (Wesenwille), — прямой аналог органического социума, «живой и органической общины» славянофилов, и точно так же «общество» Тенниса, Gesellschaft, или сообщество индивидов, наделенных рациональной волей (Kurwille), — аналог славянофильского понятия формальной ассоциации, связуемой лишь условным договором. Поздней эта оппозиция Тенниса была развита и углублена М. Вебером и его школой, выделившими «патримониальный» (отеческий и народный) тип социума, противостоящий феодальной дружине и сеньории. Но, в противоположность славянофилам, утверждавшим уникальность русской общины, в немецкой социологии и связь-общность, и патримониализм суть универсальные явления; в частности, по Теннису, Gemeinschaft имеет целую серию исторических примеров, среди которых «марка» в средневековой Германии, индийская сельская община и др.
За этой деталью проступают более глубокие различия, в самом типе мышления. Понятия славянофильской социальной философии, равно как Теннисовы Gemeinschaft — Gesellschaft и т. п., могут трактоваться двояко: либо синхронически (как понятия, задающие внеисторическую, абстрактную типологию социальных связей и форм), либо диахронически (как относящиеся к историческим явлениям, фазам исторического развития). Теннис так и трактует свои понятия, однако славянофилы — отнюдь не совсем так. Взгляд их также двоякий, однако в диахронии, считая русскую общину уникальной, они придают ей особый статус, ставят особняком от «обычного» исторического процесса, в котором все формы и стадии универсальны, воспроизводясь с необходимостью при некой совокупности условий. В синхронии же община у них абсолютизируется, выступая не как простой типологический концепт, но как идеал, воплощенное совершенство (хотя у Хомякова абсолютизация умеряется элементами критики и на позднем этапе уже почти незаметна). И это вновь возвращает нас к родовым чертам славянофильского сознания: при всей его пытливой наблюдательности, оно неискоренимо мифологично и утопично.
И в позициях славянофильства, и в его судьбах этими чертами объясняется многое. Тяготея к утопии, славянофилы, даже и столь практический Хомяков, не начертили никакой реальной социальной стратегии, никакого пути проведения своих взглядов в жизнь. За вечными идейными баталиями, в которых варилась интеллигентская субкультура, этунеконструктивностьвсего славянофильства как культурного феномена замечали мало, и потому заслуживает цитации едкая реплика Розанова: «А вот перед проверкою делом большинство его [Хомякова] возвышенных и благородных идей: исторических, общественных, не говоря уже о научных, оказываются не реальнее и не целебнее, чем знаменитое средство от холеры»[147]. Реплика справедлива, если учесть, что Розанов не включает в свое развенчание богословия Хомякова. Справедлив, увы, и намек, скрытый в реплике: Хомяков, полагавший, будто он изобрел средство от холеры и пробовавший этим средством лечить крестьян, скончался от холеры сам. Участь вождя славянофильства — грустный символ того, что это движение, утверждающее высшей ценностью — жизнь, не выдерживает проверки жизнью.
Налицо явный дисбаланс: внеся самый весомый вклад в движение идей, славянофильство очень мало сказалось на общественных процессах, на движении жизни — хотя влеклось-то именно к ней, обличая оторванность от жизни как худшее из всех зол. Поэтому в психологическом облике славянофильства сквозит фрустрация, а в историческом пути — драма. Напротив, западничество, обвинявшееся в оторванности от жизни, от органических корней национального бытия, вновь и вновь торжествовало в этом самом бытии, оказывалось доминирующим в русской жизни. Но было бы опрометчиво видеть в этом ходе вещей победу одного из полюсов вечной оппозиции, доказательство правоты западнических идей: ибо в мире идей своя обязательность, и никакие эмпирические события не отменят того, что западничество в духовном и интеллектуальном плане лишь скудно, поверхностно, подражательно. И общий вывод отсюда тот, что истина требует деконструкции вечной оппозиции в ее обоих полюсах — коль скоро, говоря упрощенно, западничество оказалось бесплодно в теории, а славянофильство несостоятельно на практике.
Говоря же конкретней, ход вещей демонстрирует, по меньшей мере, недостаточность органической модели социума: она явно недооценивает меру свободы социальной реальности и ее способность к трансформации, ее пластичность, подвижность, переменчивость. Несостоятельной оказалась социальная ботаника славянофилов, их попытка прочтения истории на языке семян, корней и ветвей, оппозиции «растущее из семени — прививное» и т. п. Однако, на другом полюсе, социальная инженерия большевиков оказалась не более успешна; она удавалась лишь поначалу и с виду, приводя к нежеланным результатам, рождая нежданные последствия... Отсюда угадывается, какою может быть новая модель. В философском плане, органической модели отвечает эссенциальный дискурс, в котором всякий процесс есть актуализация определенных сущностей. Это — обычный, классический дискурс европейской метафизики; органицизм славянофилов отнюдь не был для философии новым словом. Однако реальные процессы русской истории с их катастрофической и непредсказуемой, резко меняющейся динамикой скорей обнаруживают примат не-эссенциальных начал — энергийных, экзистенциальных, нравственно-волевых... И можно предположить, что описание этой неэссенциальной и сверхорганической динамики требует перехода из дискурса сущности в новый для западной мысли дискурс энергии — подобно тому как это потребовалось в философской антропологии при описании мистического опыта и духовной практики[148].
В своей исторической эволюции славянофильство, однако, двигалось не к преодолению органицизма, а к его усилению и огрублению. Направляемые «социальной ботаникой», этнокультурные концепции славянофилов уже несли в себе зачатки будущей морфологической и органицистской теории культурно-исторических типов, развитой почвенниками 50-х годов, а затем Н. Я. Данилевским (в книге «Россия и Европа», 1869) и другими поздними славянофилами. Хомяков, в частности, уже говорил о «типе, который скрывается в самом корне народного бытия»[149]. Нашедшая продолжение в писаниях Шпенглера, в учениях русских евразийцев и Льва Гумилева (1912-1997), в геополитических доктринах, эта теория сохраняет популярность и ныне, в постсоветской России.
Но у самого Хомякова линия развития его творчества, идущая от славянофильского этапа к учению о соборности и Церкви, вела в ином, противоположном направлении.
Экскурс: славянофилы и старокатолики
1. Духовные интересы русского славянофильства обычно представляют целиком замкнутыми в космосе России и Православия. Такое традиционное представление, однако, не вполне справедливо. Бесспорно, что Россия и Православие составляли собою не просто основу славянофильского миросозерцания, но и его высшие ценности, его «всё», в том самом смысле, в котором сказано: «Пушкин наше всё». Но обе эти фундаментальные составляющие включали в себя известные аспекты, известные потенции открытости и вселенскости: тема России мыслилась в горизонте имперского сознания, тема же православия предполагала также межрелигиозную и межконфессиональную проблематику. Роль и удельный вес этих обращенных вовне аспектов славянофильского сознания очень менялись. Для общей оценки их значения небезынтересен один исторический эпизод — контакты между славянофилами и старокатолическим движением. В этом экскурсе мы бегло реконструируем данный эпизод, заодно рассмотрев отношения со старокатоликами и в более широком плане.
Тема «Россия и старокатолическое движение», как голливудские сюжеты типа «любовь и деньги», — тема о столкновении высоких и низких, возвышенных и корыстных принципов. Здесь сталкиваются вплотную вера и политика. В XIX в., до появления экуменических тенденций, в отношениях между христианскими конфессиями царил враждебный антагонизм, наиболее резко проявлявшийся между католичеством и православием, папским престолом и Русскою Церковью. Поэтому все события и процессы, что ослабляли Католическую Церковь, все силы и движения, что направлялись против нее, и особенно все явления внутреннего кризиса и раскола в ней сразу становились в России предметом пристального внимания. Но это внимание исходило из двух разных сфер, в которых оно носило разный характер. Власть и общество были разделены (причем при синодальном строе Церковь была, по существу, включена в государственный механизм), и если официальные круги преследовали лишь политические цели, то внимание общества нередко питалось искренним интересом к духовным явлениям и проблемам.
Так складывались и русские отношения с теми течениями и группами в католичестве, которые входили в конфликт с папской властью. Первые попытки живых неофициальных контактов с такими течениями, попытки найти сближение с ними на почве учения о Церкви принадлежат именно Хомякову. К 1840-м годам относится его широко известная переписка с архидиаконом Англиканской церкви У. Пальмером (мы еще вернемся к ней в гл. 2). Пальмер считал догматические и экклезиологические позиции англиканства и православия весьма близкими, хотел перейти в православие и предпринимал к тому длительные усилия, однако переход так и не произошел, из-за препятствий отчасти бюрократических, отчасти принципиальных, связанных с чином перехода; в конце концов Пальмер принял католичество. В 50-х годах Хомяков вступает в переписку по экклезиологическим вопросам с проф. Г. Лоосом, деятелем голландской Утрехтской Церкви, стоящей вне подчинения Римской Кафедре. Эта его активность вполне отвечала общим позициям славянофильства. Как почти все православные той эпохи, славянофилы были несомненными антикатоликами; но в то же время феномен славянофильства был во многих отношениях параллелью кругам так называемых «либеральных католиков» на Западе — тем кругам, в которых ценили традицию древней единой Церкви и отрицательно относились к позднейшему ультрамонтанству, неограниченному усилению папской власти. В известной мере ранние славянофилы также были такою лояльной и традиционалистской оппозицией внутри синодальной Церкви в России, где вместо неограниченной папской власти грозил неограниченный произвол царя и чиновников. Известная параллель между ними прослеживается и в социальных, исторических, культурных аспектах. Все основатели и вожди раннего славянофильства происходили из старых дворянских родов, где принципы чести и независимости блюлись и ставились выше целей богатства или карьеры; таковы были семейства Хомяковых, Самариных, Киреевских, Аксаковых, Елагиных, Валуевых... Это нередко ставило их в позицию дистанцирования и отчуждения по отношению к власти; как писал Бердяев, «Славянофилы и бюрократы более чужды друг другу, чем славянофилы и русские радикалы»[150]. Подобные же круги старой знати, с традициями и тенденциями к независимости, со склонностью к духу консервативного либерализма, а по временам и к фрондерству, издавна существовали на Западе, и в католической среде их представители нередко пополняли стан либеральных католиков; типичною фигурой такого рода был, например, один из крупнейших деятелей либерального католичества лорд Эктон (1834-1902).
Как уже говорилось в Гл. 1, и либеральные католики, и славянофилы были твердыми сторонниками религиозной свободы, считая, что основа единства Церкви — не власть, а присутствие Святого Духа, выражающееся в соединяющей всех любви. Оба течения имели опорою своих взглядов созданную ими оригинальную экклезиологию: хомяковское богословие соборности — у славянофилов, у католиков же — учение И. А. Мелера. Как давно замечали, эти два богословские учения очень близки, ибо имеют в своей основе один и тот же центральный принцип:идею Церкви как органического единства в любви и свободе.Здесь, в этих учениях, произошла, по словам о. Георгия Флоровского, «подлинная духовная встреча» их авторов, Мелера и Хомякова; согласно анализу Флоровского, само ключевое понятие «соборности» получает у Хомякова трактовку, весьма близкую к концепции «кафоличности» (Katholicismus) у Мелера (см. подробнее в Гл. 2). Как упомянуто выше, известностью и авторитетом среди славянофилов пользовался также Франц фон Баадер, другой мыслитель из лагеря неортодоксальных католиков. Баадер, в свою очередь, питал интерес к России и православию, а его христианская философия находила здесь немало поклонников, в числе которых, уже в ХХ в., был и Николай Бердяев.
2. В свете сказанного, вполне понятен тот факт, что интерес к старокатолическому движению в России раньше всего проявляется в славянофильских кругах. В 60-е годы в католическом мире проходят обширные дискуссии вокруг подготавливавшегося догмата о папской непогрешимости, и в этих дискуссиях зарождаются первые ростки будущего старокатоличества. В этот период Хомякова уже не было в живых, однако его соратники неотрывно следили за всеми перипетиями дискуссий. Центральною и объединяющей фигурой в славянофильской среде тогда был Иван Аксаков, издававший газету «Москва». Однако во всех действиях и позициях, относящихся до европейских дел, Аксаков следовал научениям своего тестя Федора Тютчева, который был профессиональным (насколько мог быть великий лирик «профессиональным»!) дипломатом, провел долгие годы на Западе и всегда сохранял живейший интерес к международной политике. В своих воззрениях он был близок к славянофилам и хотя писал мало по политическим вопросам, однако славился острым политическим умом и обладал немалым влиянием как эксперт в международных делах.
Уже задолго до Ватиканского Собора Тютчев начал уделять большое внимание внутренним расхождениям в католичестве, которые порождались вопросом о пределах папской власти. В противоположность большей части славянофилов, он не был антикатоликом, однако был резким противником папства и утверждал необходимость «видеть разницу между католичеством и папизмом». Эту идею он развивал и пропагандировал в своих идейно-политических писаниях, часть которых обнародована была в 1850 г. в форме французской статьи «Папство и Римский вопрос». Помещенная в журнале «Revue des Deux Mondes», читаемом во всей Европе, статья была весьма замечена и вызвала целый поток откликов (о косвенной, но важной роли этой статьи в богословском творчестве Хомякова мы еще скажем в Гл. 2). Очередным его резким антипапистским выступлением явилось стихотворение «Энциклика», написанное в связи с выпуском послания «Quanta cura» папой Пием IX в декабре 1864 г. В качестве приложения, послание содержало ставший печально знаменитым «Реестр заблуждений», «Syllabus Errorum», где осуждались 80 современных «ересей», средь коих значилась и свобода совести. Последние строки стихотворения Тютчева были: «Его [папу] погубит роковое слово: Свобода совести есть бред!». Поэт всегда настаивал, что в основании всей полемики православия против католичества должен находиться вопрос о свободе совести.
Борьба против догмата о папской непогрешимости привлекала активнейший интерес Тютчева. Немало противников догмата были его личными знакомыми, в частности, декан Богословского факультета в Париже А. Л. Маре. Поэт пристально следил за предсоборной полемикой и прилагал все усилия, чтобы она максимально освещалась в российской прессе. В письмах его мы найдем обсуждения направленных против папского догмата публикаций, которые выпускались Маре, епископом Орлеанским Дюпанлу и др. Особое внимание уделялось лидеру всей борьбы, крупному мюнхенскому богослову и церковному деятелю И. Деллингеру (1799-1890), которого рассматривают обычно как основателя старокатолического движения. Книга «Папа и Собор» (1869), в которой принял участие Деллингер, была, попечением Тютчева, широко обсуждаема и хвалима; а в 1868 г. по настоянию Тютчева же Аксаков начинает в своей газете публикацию обширного цикла статей о предсоборной дискуссии. Впрочем, из-за преследований цензуры в свет вышла всего одна статья.
Для Тютчева и его окружения, принятие догмата о непогрешимости явилось решающим событием, истинным актом самообличения папизма. К первой годовщине голосования на Ватиканском Соборе (июль 1871 г.) поэт пишет стихотворение «Ватиканская годовщина», возбужденное и пространное, где были строки: «Сей роковой и судный день ... когда себя он божеством и новым богочеловеком кощунственно провозгласил», и где все завершалось саркастическим и экспрессивным финалом: «И Ватиканский далай-лама не может быть наместником Христа!» — Очевидным образом, возникновение старокатолического движения могло лишь приветствоваться славянофилами. Как пишет биограф Тютчева, «отношение поэта к старокатоликам отличалось величайшим энтузиазмом»[151], и иначе быть не могло, поскольку ему виделись здесь совершенно новые горизонты в отношениях между Россией и Западом. В дни Первого Конгресса старокатоликов (Мюнхен, сентябрь 1871 г.) Тютчев писал Аксакову: «Целый космос идей возникает здесь ... возможность начать мирное духовное сотрудничество с Германией... Рождается миротворческий принцип, определяющий истинное призвание России»[152]. Вновь побуждаемый Тютчевым, Аксаков пишет статью в форме открытого письма Деллингеру, которое публикуется в России (с цензурными выпусками и искажениями) и в Германии, в Берлине (полный текст)[153]. Статья активно обсуждается в кругу лидеров славянофильского движения (А. А. Киреев, А. Н. Майков, А. Ф. Гильфердинг и др.), которые находят, что автор чрезмерно категоричен в своих призывах к старокатоликам немедленно принять православное вероучение.
Мюнхенский конгресс доставил также удобный случай начать прямые контакты. На Конгресс был послан полуофициальный представитель Русской Церкви, коим оказался близкий знакомый Тютчева, профессор Санкт-Петербургской Духовной Академии И. Т. Осинин (1833-1887). В письмах поэта к жене читаем: «Недавно по указанию Великого Князя Константина Николаевича был некто послан в Мюнхен к Деллингеру, и этот некто — наш добрый друг Осинин»[154]. Осинину был оказан в Мюнхене прием самый дружественный и внимательный. Он обсудил со старокатоликами многие темы, многие возможности сотрудничества и по возвращении в Петербург сделал подробнейший отчет Тютчеву. После этой встречи поэт с удовлетворением писал Аксакову: «То, что рассказывает Осинин, чрезвычайно утешительно... Он положительно не может нахвастаться тем, какой горячий прием ему оказали все главы антиримской католической партии... Огромное поле открывается в этом направлении»[155]. Пребывая в уверенности, что русские отношения с антипапистскими католическими кругами входят в новую стадию, стадию теснейшего сотрудничества, Тютчев в своих письмах этого периода постоянно обращается к старокатолическому движению, намечая различные контакты, строя планы и рисуя яркие перспективы.
3. Однако весьма вскоре дело русских контактов со старокатоликами переходит в другие руки. Стареющий Тютчев болеет, и в 1873 г. его не стало. На следующем этапе, отношения со старокатоликами приобретают больший размах, но вместе с тем несколько изменяют свой характер. Старокатолическое движение попадает в поле зрения российского правительства, и оно видит в нем важный политический шанс. Движение сразу же объявило о своем стремлении к соединению с Православною Церковью[156], и русские власти увидели здесь возможность усилить позиции России и подорвать позиции Запада в католических регионах, присоединив старокатоликов к православию. Такие расчеты были особенно активны вначале, когда еще не обозначились весьма скромные масштабы движения; политики возлагали надежды на его успех на Балканах среди католиков-славян и прикидывали, что от католичества отпадет целиком Германия. Подобные ожидания трезво зафиксировал лорд Эктон: «Россия ... занялась вычислением выгод, какие она может извлечь из Ватиканских постановлений, усиливающих раскол внутри католичества»[157]. В этих видах в 1872 г. учреждается специальное общество: Петербургское Общество Любителей Духовного Просвещения. Формально оно считалось отделением давно уже существовавшего одноименного общества в Москве, но фактически было полностью автономным от него. Больше того, оно пользовалось гораздо более высоким статусом и обладало гораздо большими возможностями. Такое особое положение обеспечивалось, прежде всего, личностью главы Общества: им был родной брат монарха, Великий Князь Константин Николаевич, главный идеолог и движитель реформ эпохи Александра II. Секретарем Общества стал адъютант Князя, полковник (позднее генерал) Александр Алексеевич Киреев (23. 10. 1833 — 13. 07. 1910). Сразу же после учреждения, Общество развивает бурную активность, связанную со Старокатолическим движением. Оно монополизирует все контакты с Движением в своих руках, посылая делегации на все его конференции и конгрессы, и в своих протоколах, выпускаемых по-русски и по-французски, публикует обширные отчеты об этих конференциях, а также переводы разнообразной литературы Движения.
Судя по этим фактам, нетрудно счесть Петербургское Общество простым орудием властей, которое выполняло политические задания, лишь прикрывая их духовной тематикой. Именно так характеризует его современный исследователь, связывая его активность исключительно с политическими происками: «Столь высокое покровительство это Общество ... получило в силу ясно выраженной политической задачи... Церковные события заронили надежду путем присоединения старокатоликов к Православной Церкви решить две внешнеполитические проблемы: нейтрализовать сопротивление Германии, поддерживающей притязания Австро-Венгрии на Балканах, и устранить внутренние, конфессиональные противоречия между православным и католическим славянством»[158]. Но это — односторонний взгляд; действительность же была сложней.
Независимо ни от каких внешних обстоятельств, в России остро недоставало возможностей свободного (хотя бы относительно!) обсуждения духовных проблем. Хотя в эпоху Реформ уже активно публиковалась литература критической, народнической, даже нигилистической направленности, темы религии и Церкви оставались почти запретны; достаточно напомнить, что ни один богословский труд Хомякова не мог быть опубликован в России при его жизни. И в таких условиях, Петербургское Общество с его особыми правами в немалой мере сыграло роль общественной трибуны по религиозным вопросам. Вышеприведенный взгляд странным образом пренебрег хорошо известной — и весьма расходящейся с ним — характеристикой Общества в «Путях» о. Георгия Флоровского: «Общество при самом открытии получило важное преимущество: дозволение “в своей среде”, т. е. в непубличных заседаниях,свободнорассуждать о делах Церкви... В 70-х гг. это был очень значительный очаг богословских интересов. Своим правом “свободного” обсуждения отдел [Общество] пользовался очень широко и касался вопросов действительно сложных и тонких. И кроме того устраивались публичные чтения... Это были религиозно-философские собрания своего времени»[159]. В круг главных деятелей Общества входили отнюдь не политиканы, но известные богословы и уважаемые общественные фигуры: протоиерей Иоанн Янышев (1826-1910), ректор Петербургской Духовной Академии, профессора-богословы И. Осинин (о нем выше), И. Васильев, А. Тачалов, крупные деятели позднего славянофильства Т. И. Филиппов и А. А. Киреев, секретарь Общества. Как и на раннем этапе, славянофилы были активно причастны к отношениям со старокатоликами — но с тою разницею, что это были уже другие, «поздние» славянофилы, которые, в отличие от ранних, без особой критики принимали имперскую государственность России и не сторонились от прямого участия в ней.
В числе публичных чтений, организованных Обществом, одни выделяются особо, ставши событием в истории философии: это были знаменитые «Чтения о Богочеловечестве», цикл лекций Владимира Соловьева в 1877-78 гг. Соловьев жил в эти годы в Петербурге и стоял близко к Обществу. Долгие дружеские отношения связывали его и с Киреевым, и с его сестрой, Ольгой Алексеевной Новиковой (1840-1925), которая также играла видную роль в кругах поздних славянофилов и участвовала в контактах со старокатоликами. Однако позиции Соловьева были гораздо ближе к ортодоксальному папизму, нежели к старокатоличеству, и Движение не вызывало его симпатий. Как ясно показывают его слова в одном из писем к Кирееву, он был полным сторонником Ватиканского догмата: «По-Вашему, эти “новые” догматы, т. е. infallibilitas и “immaculata conceptio”, к которым Вы присоединяете также “filioque”, составляют ересь ... По-моему, эти догматы и не новы, и никакой ереси ни по существу, ни формально в себе не заключают»[160].
4. Реальные контакты и богословские дискуссии со старокатоликами велись Обществом в 70-е годы весьма регулярно и интенсивно. Главным движителем и неутомимым организатором их был Киреев, который завязал близкие отношения со всеми лидерами Старокатолического движения — Деллингером, Лангеном, Рейнкенсом, Мишо, вел с ними оживленную переписку и стал постоянным сотрудником старокатолического органа Revue Internationale de Theologie. Центральными событиями в контактах были старокатолические конгрессы и конференции, проходившие с неизменным участием делегатов Общества. Наиболее важными были встречи на межконфессиональных конференциях, которые были проведены под руководством Деллингера в Бонне, 13-16 сентября 1874 г. и 11-16 августа 1875 г.; на первой из них было 4 русских участника (Янышев, Киреев, Тачалов, Сухотин), на второй — 8 (присоединились И. Т. Осинин, Т. И. Филиппов, Ф. Г. Тернер, В. И. Модестов); кроме того, на ней были также представители Константинопольского патриархата, Румынской и Болгарской Церквей. Ко Второй Боннской Конференции русская делегация подготовила Положение из 7 пунктов, которое формулировало основные принципы интерконфессионального диалога; оно было оглашено уже в день открытия.
Совместные обсуждения включали весь спектр интерконфессиональных проблем — в догматике, экклезиологии, интерпретации Писания и Предания, учении о таинствах, богослужебной практике и проч. Степень достигаемого согласия была высока. Так, в основной теме Второй Боннской Конференции, проблеме исхождения Святого Духа, хотя некоторые пункты остались открытыми, участники все же приняли совместный документ из 6 тезисов, содержащий общую платформу, разделяемую и старокатоликами, и православными (тезисы были почерпнуты из писаний св. Иоанна Дамаскина); старокатолики признали также неправомочным включениеFilioqueв Символ веры. Эта практика принятия документов, закрепляющих определенную почву согласия, утвердилась и во всех дальнейших контактах. При этом, практически во всех обсуждаемых темах, за пределами согласия оставались лишь немногие пункты; в ряде областей, включая понимание Писания и Предания, а также догматику, совпадение позиций постепенно достигло полноты.
И все же изначальная цель, соединение, не была достигнута — ни в 70-е годы, на первом этапе контактов, ни по сей день, несмотря на многократно возобновлявшиеся попытки[161]. Можно усматривать, пожалуй, две основные причины подобного негативного итога. Во-первых, остававшиеся расхождения, хотя и немногочисленные, оказались немаловажными для православного сознания. Главное из них уходило достаточно глубоко: православными всегда, пусть интуитивно, ощущалосьразличие типов религиозного сознания.У них было постоянное подозрение, что импульс, отталкивающий старокатоликов от Рима, влечет их, в действительности, не к православию, а к протестантизму. И события нередко давали подтверждение таких подозрений; ибо протестантские тенденции в старокатоличестве — неоспоримая реальность. «Старокатоличество в целом недостаточно глубоко понимает и чувствует мистическую сторону богослужения»[162], — заключает современный православный исследователь. В позднейших попытках сближения, общение старокатоликов в таинствах с англиканами и идущие в этом же направлении соглашения с лютеранами неизменно оказывались одним из главных препятствий[163]. — Другая причина, по которой контакты оставались бесплодными, — более прагматического характера. Совместные документы, принимаемые на встречах и содержащие все более значительную основу для сближения и соединения, на поверку, не имели большого веса. Практические результаты должен был приносить следующий этап: на базе этих документов должны были появиться решения самой Православной Церкви. Но этот этап никогда не наступал. Как можно заключить, руководство Церкви не придавало переговорам достаточного значения.
Остается только сказать, что весь этот ход событий влечет любопытные выводы на тему «вера и политика». Политические цели должны были толкать русскую сторону к пренебрежению расхождениями — ради скорейшего достижения соединения. Однако на всех этапах контактов мы видим, что именно православная сторона проявляет медлительность и осторожность, заботливей фиксирует расхождения и придает им большее значение. Признавая обширную почву общего согласия, православные в то же время колеблются и никак не могут признать эту почву уже достаточною для соединения; и в конце концов эти колебания приводят к полному отсутствию практических продвижений. Но ведь единственно таких продвижений и требовала политика! — Итак, неудача, бесплодность контактов между православными и старокатоликами — явное доказательство того, что в этом историческом эпизоде вера одержала верх над политикой. Трудней, однако, решить, какие именно стороны православной веры породили этот исход: самая ли суть ее или же только побочные черты, «акциденции», такие как избыток инерции...
Глава 2. Учение о соборности и Церкви
1.
Мысль философа должна выражать его жизненный мир, Lebenswelt. Будь это условие единственным, что требуется от философии, — русские философы всегда были бы в ней в числе виднейших фигур, а Хомяков был бы меж ними из самых первых. Мы не раз уже отмечали прямое и тесное соответствие, цельное единство его мысли и его жизни. Однако одно это единство еще не обеспечивает, увы, зрелой философии. Больше того, как мы тоже отмечали, кружково-салонная среда скорей мешала углублению мысли, уводя от строгих задач создания понятий и метода. Мысль Хомякова на славянофильском этапе — лишь «кружковая философия», где выдвигаются свежие, порой плодотворные идеи, однако их совокупность складывается разве что в идеологию, но отнюдь не в полноценное философское или богословское учение. Религиозно-богословский дискурс здесь, по сути, отсутствует, философский же пребывает на обрывочном и довольно дилетантском уровне.
Затем наступает, однако, новый, зрелый этап; и в его стимулах, истоках мы снова видим единство мысли и жизни. Для Хомякова высшие ценности, движущие начала существования — не в отвлеченном мышлении, а в «жизни», в живом «великом организме», которому принадлежит человек и которым для него самого была православная Русь. Поэтому его мысль побуждается к развитию не проблемами теории, а жизненными запросами, которые, по пресловутой воинственности его духа, виделись ему большей частью в полемической плоскости — в защите прав, отстаивании смысла и ценности «великого организма». И в ходе событий, на первый план в этих полемических задачах все больше выходят религиозные и богословские вопросы, а обсуждение их приобретает глубину, весьма превосходящую уровень дилетантского и кружково-салонного дискурса. Центральную роль в этом переходе сыграл один биографический эпизод — переписка Хомякова с диаконом англиканской церкви Уильямом Пальмером (1811-1879).
Принадлежавший к известному «оксфордскому движению», стремившемуся внедрить в основания англиканства экклезиологию и Предание единой Церкви до разделения, Пальмер в вопросах догматики и богослужения был полным сторонником православия. Особую симпатию его вызывали Русская церковь и Россия, где он побывал в 1840-43 гг., и с 1840 г. он начинает многолетние попытки перехода в православие. По разным причинам, отчасти принципиальным, отчасти формально-бюрократическим, попытки остались безуспешны, и в 1855 г. Пальмер перешел в католичество. В 1844 г. Хомяков обращается к Пальмеру с письмом, где говорит о современном состоянии проблемы соединения церквей (поводом для письма было изъявление благодарности за сделанный Пальмером перевод стихотворения Хомякова). Завязавшаяся богословская переписка (на английском языке) продолжалась до 1854 г.; ее опубликованный состав[164]включает 12 писем Хомякова и 8 писем Пальмера. В этой переписке для Хомякова «открылся уровень дискуссии, к которому не могли подойти близко ни в западнических, ни в славянофильских салонах»[165]. Автор этих слов, комментатор последнего издания писем к Пальмеру, проницательно замечает также, что вначале Хомяков не был подготовлен к такому уровню. Переписка оказалась для него стимулом, толкавшим к углублению богословской мысли — прежде всего, в темах экклезиологии и межконфессиональных отношений. То была своеобразная лаборатория его религиозной мысли; здесь можно проследить генезис тех идей и тем, которые затем разрабатываются в его богословских произведениях.
Корпус этих произведений отнюдь не велик. В их число входят: «Церковь одна» (1845?), краткий текст, часто называемый «катехизисом Хомякова» и тезисно излагающий учение о Церкви и таинствах; три полемические брошюры (1853, 1855, 1858), обращенные к западному читателю; пространное письмо к М. Бунзену, немецкому переводчику Библии (1860); кроме того, наряду с письмами Пальмеру, сюда примыкает и ряд не столь крупных писем религиозно-богословского содержания. Брошюры и письмо Бунзену написаны по-французски, так что единственный богословский труд Хомякова на родном языке — «Церковь одна», труд небольшой и начальный (по словам Ю. Самарина, «несомненно ... первый труд автора по части богословия»), позиции которого поздней уточнялись, углублялись, даже кой-где менялись. Основа же корпуса, франкоязычный богословско-полемический цикл, начал создаваться, в известной степени, по случайным обстоятельствам. Как мы говорили в Экскурсе, в 1850 г. Тютчев публикует на Западе антипапистскую статью «Папство и Римский вопрос». Статья вызвала целый поток ответных католических публикаций, среди которых наиболее пространной была брошюра П. Лоранси «Папство. Ответ г-ну Тютчеву» (1852), резко критиковавшая не только Тютчева, но и православие вообще. Хомяков, ознакомившись с брошюрой, решает дать отповедь Лоранси — и пишет собственную полемическую брошюру. Но замыслы его шли дальше простой полемики. Судьба статьи Тютчева подала ему надежду, что он тоже сможет найти на Западе аудиторию для своих идей, и за первой брошюрой последовали другие.
Так сложилась «ориентация на заграницу» богословия Хомякова; и мы должны подчеркнуть, что, в отличие от начального повода, эта ориентация сама по себе отнюдь не случайна, но вынуждена. Путь богословского творчества, адресованного русской аудитории, для мыслителя был практически закрыт, в силу сразу двух факторов: во-первых, писания славянофилов всегда преследовались цензурой, и особенно жестоко — в последние годы правления Николая I, именно в пору хомяковского поворота к богословию; во-вторых, в сфере богословия в России царили дух косности и запрета, застылое отсутствие творческой мысли и развития. Хотя имелись яркие исключения — как митрополит Филарет (Дроздов), патролог архиеп. Филарет (Гумилевский) и др. — но для фигуры богослова-мирянина с живым языком, с творческим подходом, здесь не было места; и сам Хомяков отзывался о богословской ситуации с едкой горечью: «Стыдно, что богословие как наука так далеко отстала... Макарий провонял схоластикой... Я бы мог назвать его восхитительно-глупым... Стыдно будет, если иностранцы примут такую жалкую дребедень за выражение нашего православного богословия»[166]. «Церковь одна», вопреки стараниям автора, была опубликована лишь после его кончины, в 1864 г., и также после кончины, в 60-х и 70-х гг. XIX в., в России появляются переводы других богословских работ.
Понятно, что описанный корпус текстов не мог содержать полной богословской системы. Сколько-нибудь развернуто, основательно в нем представлены всего два раздела, учение о Церкви и межконфессиональные различия; из всей области догматики присутствуют лишь отдельные темы, что причастны к этим разделам (как, скажем, вопрос об исхождении Св. Духа, значение Писания и Предания и т. п.). И тем не менее, не подвергается никакому сомнению, что богословие Хомякова составило новый этап не только для русской, но и для общеправославной богословской мысли, с течением времени все более становясь предметом активного исследования и полем межконфессионального диалога. В новейшем католическом обзоре-исследовании русской мысли прочтем: «Хомяков открыл новую эпоху в истории богословской мысли»[167]. Столь же несомненно и то, чем именно обеспечивается такая роль: это — экклезиология Хомякова, в основе которой — его знаменитое учение о соборности.
Это учение Хомякова приходит как новое, более зрелое выражение тех же основ его опыта и менталитета, что прежде, на славянофильском этапе, выражались на языке понятий «жизни», общины, самобытности и т. п. Становление нового этапа, нового языка шло органично, без катаклизмов. Переписка с Пальмером будила богословскую мысль, выводила религиозные темы на первый план; но она вовсе не была единственным фактором. Мысль Киреевского шла, в целом, по тем же путям, что мысль Хомякова, но она отличалась большею философской углубленностью и раньше, еще в тридцатые годы, прошла религиозный поворот; отчего тесное общенье с ней также толкало к новому этапу. В 1852 г., как в 1839-м, происходит обмен текстами: на появление программной статьи Киреевского Хомяков отвечает большой статьей, где мы видим, как мысль соратника сократически помогает развиться новой ведущей идее — идее иноприродности Церкви, в силу присутствия в ней Св. Духа, и государству, и обществу, и всякому мирскому, эмпирическому объединению людей. И наконец, в том же направлении явственно шла и внутренняя жизнь Хомякова. В поздний период, после кончины друзей и жены (в 1852 г. — смерть жены, смерть Н. В. Гоголя, в 1856 — И. В. и П. В. Киреевских), стихия молитвенная и церковная занимает все большее место в его существовании.
Опытный, жизненный исток хомяковской концепции соборности надо подчеркнуть сразу. Говоря о биографии философа, мы первым делом указывали, что его религиозность с детских лет была активною и церковною верой, в Церкви он был всегда, и всегда это пребывание им воспринималось как опыт со-жития, соучастия вместе с единоверцами — «братьями», по постоянному его слову, — в общей жизни духовного и сакраментального Тела. Явно и очевидно, за этим восприятием жизни Церкви стоит та же бытийная интуиция, о которой мы много говорили: интуиция, выражавшаяся в понятии «жизни» и соединявшая в себе органицистские и персоналистские, личностные представления. Но на раннем этапе в выражении этой интуиции оставалось много несовершенного, недодуманного. Главным воплощением «жизни» были общество и община; но Церковь, согласно ее описанию в «Церковь одна», также явно наделялась чертами «жизни». Вставал принципиальный вопрос о взаимной природе, о различении Церкви и общества, но он в этом тексте не задавался; и подобным же образом оставались слиты, неразличаемы личность и организм.
На новом этапе слитые уровни и понятия начинают наконец разделяться. Именно тут оказывается в помощь Киреевский. Внимание Хомякова останавливают его слова: «Церковь всегда оставалась вне государства и его мирских отношений... как недосягаемый светлый идеал, к которому они должны стремиться и который не смешивался с их земными пружинами»[168]. Подхватывая эту мысль, он развивает ее, и так возникает отчетливая идея о том, что предносившийся всегда ему идеальный принцип бытия в своем совершенстве несет сверх-эмпирические черты, имеет сверх-эмпирическую природу — и потому он не может быть относим к обществу, но может и должен быть отнесен к Церкви. Но для такого принципа прежний термин «жизнь» оказывается неадекватным — и на его место встает «соборность». Это тоже жизнь, однако уже — жизнь Церкви, Божественная, благодатная жизнь.
2.
По традиции, заложенной самим Хомяковым, изложение учения о соборности всегда начинают с раскрытия этого понятия. Мы не станем изменять этого порядка, однако на первое место поставим один вопрос, часто не получающий должной ясности. Какова связь между «соборным», «соборностью» — и «собором»? Ответ, казалось бы, тривиален и лежит на поверхности: «соборный» есть попросту прилагательное от «собор», т. е. свойственный, присущий собору. Однако по Хомякову, как мы увидим, церковный собор может и не обладать соборностью (понимаемой как свойство Церкви) — ergo, не быть «соборным»! А в языке Древней Церкви, греческом, третий атрибут Церкви, к которому относится учение Хомякова, («едина, святая, соборная и апостольская Церковь», согласно 9-му члену Символа), естьcatholicos, слово, вообще не имеющее связи с «собором» (synodos). Аналогично, два понятия не имеют терминологической связи и в латыни. Вопрос, на поверку, не тривиален, и с терминами следует разобраться.
Итак, понятие, которое Хомяков полагает в основу своего учения, есть третий атрибут Церкви в Символе веры, выражаемый в греческом тексте терминомcatholicos, а в русском и церковно-славянском переводах — словом «соборный». Помимо Символа, этот же термин входит в название новозаветных апостольских посланий (кроме Павловых), где также переведен по-русски и церковно-славянски как «соборный». Современная текстология не подтвердила мнения Хомякова, считавшего, что указанный перевод идет от самих Мефодия и Кирилла, первоучителей славян (IX в.). В действительности, в ранний период термин передавали калькою, «кафолический», и такую же передачу часто используют и поныне в богословских текстах, стремящихся к строгой точности; о. Сергий Булгаков замечает однажды, что «русский перевод кафолический как соборный неточен»[169]. В своей истории, термин восходит к Аристотелю, у которого субстантивированное выражениеto cath’holon(гдеcath’holonзначит буквально «согласно, сообразно целому, всему») означает то общее, что существует в частных, единичных явлениях,to cath’hekaston; или точней, два эти выражения обозначают два способа существования — соответственно, «по образу всеобщего» и «по образу единичного», причем первое присутствует во втором как его основа и истина. В дальнейшем,catholicos, как иto catholon,ta catholouи т. п., означали «общее, всеобщее, всеобъемлющее, универсальное...». Переход термина в христианский дискурс как всегда должен был нести переосмысление понятия, а с ним и трансформацию семантики термина. Однако на Западе семантико-смысловые перемены были очень невелики, сводясь, в основном, к точной регламентации значения. Здесьcatholicosтрактуется как «повсеместный, всемирный, всеохватный...», и эта трактовка закреплена в так наз. «Каноне св. Викентия Лиринского» (V в.), устанавливающем троякий критерий кафоличности Церкви: quod ubique, quod semper, quod ab omnibus creditum est (во что веруют всюду, всегда и все). На Востоке же кафоличность понимали всегда иначе. Уже в древнейшем появлении этого атрибута Церкви, у св. Игнатия Богоносца (II в.): «Где Христос, там и кафолическая Церковь»[170], — термин явно имеет смысл не внешней распространенности, а некой внутренней подлинности, истинности; но этот иной смысл оставался подспуден, нераскрыт. Богословие Хомякова было едва ли не первым опытом такого раскрытия, и оно сильно опиралось на специфическую черту русского дискурса: тесное сближение кафоличности (третьего атрибута Церкви) и собора Церкви.
Сближение оказалось удачным обстоятельством. Воспользовавшись им, Хомяков сумел проделать, по сути, классическую работу патристики: руководясь живым христианским опытом, достичь творческого переосмысления старых понятий, раскрыть их по-новому как выражение христианской истины; и этот традиционный характер сделанного им, бесспорно, очень содействовал принятию его труда церковным сознанием. «Неточный перевод», создавший связку «кафоличность — собор», был интуитивно верным: оба понятия были связаны с аспектом множественности в Церкви и церковной жизни, и оба, как улавливал христианский опыт, не сводились к одной лишь эмпирической множественности, но несли в себе нечто от сверхэмпирической и христоцентрической природы Церкви, от присутствия в ней Св. Духа. Сближение понятий помогает передать это «нечто» в каждом из них — с помощью другого. «Собор», вбираясь в саму дефиницию Церкви, не может пониматься как простое «собрание представителей» или «совещание руководителей», но должен давать выражение и проявление самой природы Церкви — как не только земного общества, но и мистического Тела Христова. И точно так же обратно, «кафоличность» Церкви, будучи переведена как «соборность», не может трактоваться лишь внешне, чрез число верных и протяженность в пространстве-времени, но должна отсылать к неким внутренним качествам церковного бытия, что проявляются на соборе.
Но здесь требуется важное уточнение. В отличие от «соборности», сам «собор» — не общее понятие или качество, но реальное событие, созываемое и организуемое собрание. И, как твердо принято считать в православии, нет и не может быть формальных правил или внешних условий, «наружных отличий» (Хомяков), которые гарантировали бы, что то или иное собрание есть истинное проявление жизни мистического Тела, т. е. запечатлено присутствием Св. Духа и приобщено к Христу — Истине, обладая, тем самым, харизмой истинности, непогрешимости своих решений и суждений. Известные примеры — в частности, «Разбойничий» Эфесский Собор 449 г. — подтверждают это отсутствие гарантий и, как мы упоминали, Хомяков вовсе не утверждает, что всякий собор как таковой — носитель соборности. Оба понятия в свои определяющие признаки, свою суть включают «невидимое», не обеспечиваемое никакими внешними условиями. Об этих «невидимых», благодатных сторонах соборности мы еще будем говорить, а пока лишь заметим, что у собора «невидимая» сторона состоит, по Хомякову, в необходимости общецерковной рецепции, «признания за голос Церквивсем церковным народом» — в согласии со знаменитым положением из «Послания Восточных Патриархов» (1848): «Хранитель благочестия у нас есть самое тело Церкви, т. е. весь церковный народ»[171]. — Итак, «соборным», выражающим соборность церкви, является не любой, но истинный, признанный всеправославно собор; и эти соборы получают название «вселенских»[172]. Таким образом, соборность — атрибут истинного, или вселенского собора, и «Соборная Церковь» есть то же что «Церковь Вселенских Соборов», имеющая последние своею формой самосвидетельства и суждения. Так в русле хомяковских идей раскрывается богословский смысл часто употребляемой формулы: Православная Церковь — Церковь Семи Соборов.
3.
После этого разъясненья терминов, представим наконец описание, конституцию понятия соборности. Это — ядро учения, и у Хомякова оно дано довольно систематично (редкий для него случай). Как мы говорили, соборность сменяет собою «жизнь» в качестве верховного принципа хомяковского учения; и конституция ее повторяет основные черты конституции «жизни». Те же две главные особенности встречают нас: во-первых, мысли Хомякова остается присущ истинный культ единства, и подобно «жизни»», соборность также рисуется им как некоторый род единства, «единство соборное»; во-вторых, эта мысль сохраняет свой полемический, бойцовский характер, и соборное единство очерчивается, в известной мере, путем резкого противопоставления, критики единства иного рода. При этом, как всегда, в качестве оппонента служит Запад — из многих его обличий, на сей раз в религиозных чертах. Развитие учения о соборности осуществляется, на львиную долю, в форме полемики с инославием.
Итак, построение понятия начинается с привычной для Хомякова схемы, на сей раз выраженной в религиозных терминах, применительно к типам христианской религиозности. Философ выделяет «троякого рода единства, решительно противоположные по своим началам»[173]. Эта интуиция трех видов единства, из коих один есть совершенное, истинное единение, а два других — его взаимно противоположные редукции, умаления, — исконна для Хомякова. Определяющий признак каждого вида — тип связи между элементами единства: в ущербных видах связь либо совсем отсутствует, номинальна, либо, напротив, жестко, недвижно сковывает элементы; истинный же вид сочетает взаимосвязанность элементов и их свободное самостоятельное существование. На ранних этапах образами истинного единства служили жизнь, организм, община, народ; ущербного — груда песчинок, общество, сложившееся в итоге войн и миграций (бессвязность) или стена из кирпичей, отряд рабов, солдат и т. п. (тотальная связанность). Теперь, на богословском этапе, три вида единства являются как православие (истинная Церковь, Церковь как таковая, соборное единство...), протестантство и католичество. «Единство у протестантов состоит только в арифметическом итоге известного числа отдельных личностей, имеющих почти тождественные стремления и верования, а у римлян — только в стройности движений подданных полудуховного государства»[174]. Этот тезис определяет общий характер трактовки инославия у Хомякова и главное направление его критики, пространной, а нередко и весьма резкой.
Чтобы правильно оценить подход Хомякова к инославию, надо увидеть место и функцию данной темы в общей логике его мысли. На новом этапе эта мысль вовсе не покидает своей базовой парадигмы — оппозиции двух принципов устроения сущего и бытия, «Жизни» и «Мертвенности», как положительного и отрицательного полюсов; но оба полюса получают новое воплощение. Положительный полюс раскрывается теперь как Соборность (Соборное Единство) и Церковь, причем последняя, в согласии с каноническою позицией православия, отождествляется с Православною Церковью: «Церковь называется Православною или Восточною или Греко-Российскою»[175]. Соответственно, противный полюс воплощается в «ином православию» — в инославии, сохраняя при этом свой прежний смысл (начала Мертвенности, обратного Жизни) и прежнюю роль (методологического оппонента, чрез критику которого совершается раскрытие положительного начала). Отсюда понятны резкость критики Хомякова и то странное обстоятельство, что в этой критике он всего настойчивей утверждает именно мертвенность, отсутствие жизни в Западном христианстве — хотя на практике активная жизнь последнего, и в католичестве, и в протестантстве, явно не уступала православию, а в полномерности, развитости всех сторон, измерений церковной жизни заведомо превосходила его. Философ не может отрицать наглядной реальности, но он толкует ее нужным образом, объявляя наглядное «кажущимся» и находя, что в Восточном христианстве «жизнь действительная при кажущемся омертвении», тогда как в Западном «смерть действительная при кажущейся жизненности»[176]. И по законам риторики, сомнительность тезиса заставляет утверждать его еще настойчивее и резче[177].
Далее, в своем содержании тема инославия раздвоена на темы о католичестве и протестантстве; и то, как рассматриваются оба исповедания, также делается понятным из общей логики. Для Хомякова, они вместе, в совокупности, воплощают Мертвенность, являя собою два ее взаимно противоположных вида. Такая раздвоенность заложена уже в самой природе этого принципа как антитезы Жизни. Жизнь как органическое единство может разрушаться, утрачиваться двумя противоположными путями: в распаде внутренних органических связей и в их застывании, замене их внешними оковами. Поэтому бинарная оппозиция Жизнь — Мертвенность вполне равносильна описанной схеме «троякого рода единства»; и если прежде раздвоенность негативного полюса оппозиции не играла особой роли, на богословском этапе она оказывается удобно приложима к реальности.
Именно так предстают у Хомякова западные исповедания: как два противоположных пути разрушения живого единства и отпадения от Церкви — Жизни; и будучи в одинаковом отношении к положительному полюсу, они выступают как явления одного порядка, имеющие общие определяющие черты. Укажем две основные. Во-первых, разделение Восточной и Западной Церквей, по Хомякову, есть следствие вероучительных изменений, таких как Filioque, односторонне и самочинно, без общецерковного согласия и решения, вводившихся Западом; и точно так же самочинно потом проводили Реформу протестанты. Поэтому католичество, отделенное от православия, есть также проявление «реформатства» и «протестантства». «Католики — сами протестанты с первой минуты своего отпадения»[178], и обычная формула Хомякова есть «протестантство романское и германское» (ср. 74); другим общим их именем служит «раскол». Во-вторых, оба пути отхода от органического единства Жизни суть редукции этого единства, его умаления, меняющие его сверхрациональную природу на упрощенный и обедненный, рационально определимый тип организации. Поэтому «две части западного раскола [католичество и протестантство]... не что иное как несомненный рационализм... их общее основание есть рационализм»[179].
Возвращаясь же к положительному полюсу, соборному единству Церкви, мы замечаем, что противопоставление инославию все же играет в его раскрытии лишь подсобную роль. Главное содержание понятия, его наиболее существенные свойства выясняются не из противопоставлений и отличений, а из свидетельств опыта. Соборность — опытный концепт, и то, что мы называем «учением Хомякова о соборности», есть, главною и важнейшей частью, не построенная теория, а изложенный опыт. Как мы подчеркивали, мысль Хомякова всегда носит не отвлеченно-спекулятивный, а конкретно-опытный характер; однако сам опыт человека меняется, созревая и углубляясь. И если прежде для философа стоял в центре опыт родовой и социальный, то на позднем, богословском этапе достигают выражения и получают первенство иные, самые глубинные опытные пласты: личный опыт православной церковности.
Выше, в самом начале, мы уже говорили о религиозности Хомякова, ее общем типе. Свидетельства на этот счет отнюдь не обширны: хотя религиозный опыт был всегда стержнем его жизни и личности, философ оставлял его сокровенным, не выносимым на поверхность (напомним приводившееся уже: «Молился он много и усердно, но старался этого не показывать и даже это скрывать»). Однако немногое известное выразительно. Оно, прежде всего, говорит о высокой и постоянной напряженности религиозной жизни. Так рассказывает Самарин, который, ночуя по случаю в одной комнате с Хомяковым и под утро проснувшись, стал невольным свидетелем его молитвы: «Он стоял на коленях перед походной своей иконой, руки были сложены крестом на подушке стула. Голова покоилась на руках. До слуха моего доходили сдержанные рыдания... от человека, всюду его сопровождавшего, я слышал, что это повторялось почти каждую ночь»[180]. Другой подобный рассказ дошел... от разбойников, желавших ограбить его усадьбу. Будучи пойманными поздней, они сообщили, что наметивши ограбление, они не исполнили, однако, своего плана: им помешало, что в одной из комнат усадьбы не гас свет и, как могли они видеть, до утра неусыпно молился барин.
Стоит отметить, однако, что эта горячая молитвенность не принимает специфически мистических или аскетических форм, и философ не вступает на путь духовной практики исихастского типа; в его текстах даже можно найти свидетельства скептического и неодобрительного отношенья к ней. Насколько известно, он не включился в завязанную Киреевскими активную, тесную связь с Оптиною Пустынью, знаменитым центром исихастской традиции. Это многозначительно, ибо исихазм — школа не совместной, общежительной, а уединенной духовной жизни. У Хомякова же лейтмотивом, определяющею чертой его религиозности служило не столько личное, индивидуальное устремление к Богу и общение с Ним, сколько именно — единение в вере, общая, сверхиндивидуальная жизнь, обретаемая в разделяемой обращенности к Богу; или, говоря коротко, —Церковь. Именно Церковь, а не перипетии собственного индивидуального духовного пути — средоточие религиозного опыта Хомякова, и его экклезиология соборности — прямое выражение этого опыта. Все исследователи согласно видят в этой особенности ключ к его богословию. «Хомяков жил в Церкви»: к такой формуле приходит Юрий Самарин, подыскивая, как передать жизненный нерв его творчества и личности. «Хомяков подошел к существу Церкви изнутри, а не извне... в его богословии выразился живой опыт Православного Востока»[181], — не мог не заметить и Бердяев, хоть сам был далек от этого живого опыта. Но всего глубже и точней сказал о богословском способе Хомякова другой православный экклезиолог, о. Георгий Флоровский: «Хомяков исходит из внутреннего опыта Церкви... Он сознательно не доказывает и не определяет, — он свидетельствует и описывает. В этом и сила его.Как очевидец, он описывает реальность Церкви, как она открывается изнутри, чрез опыт жизни в ней.Богословие Хомякова имеет достоинство и характерсвидетельства»[182].
Итак, что ж описывает очевидец-участник жизни Церкви? Прежде всего — многие общие черты с тою жизнью, что им описывалась раньше, жизнью рода и народа, общины, а также и жизнью как общим принципом. Главная из таких черт —органичность: жизнь — это живой организм. Черта эта утверждается настойчиво, выдвигаясь на первый план: «Церковь в ее истории... живой и неразрушимый организм»[183]; Церковь — «органическое единство во Иисусе Христе», это — «Церковь, признающая себя единством органическим», и т. д. и т. п. Квалификация Церкви как организма, органического образования, органического единства — важное терминологическое новшество Хомякова, активно подхваченное всей экклезиологией славянофилов[184]и, в целом, принятое и закрепившееся в православном богословии. Нет сомнения, что у него есть прочные корни и основания в Писании, в экклезиологии ап. Павла, утверждающей Церковь как Мистическое Тело Христа и, разумеется, тоже возникающей не как сочиненная теория, а как свидетельство опыта. Особую близость и привязанность богословской мысли Хомякова к посланиям Павла — не только к богословским положениям, но и к самому духу, и даже стилю проповеди апостола, — всегда отмечают исследователи этой мысли. Но стоит указать и одну разделяющую грань: речь богослова, в отличие от речи апостола, — не откровение, а только артикуляция, подыскание понятий; и понятие организма, в отличие от Мистического Тела, вводит нас в научный дискурс. Здесь термины имеют четкую дефиницию и сферу употребления, и заведомо нельзя сказать, что «организм» может служить подлинной дефиницией Церкви в ее сути и полноте (он неотделим от сети биологических коннотаций, снижающих и редуцирующих, свойства его не охватывают многих ключевых свойств Церкви и т. д.). Это справедливо отмечал, критикуя Хомякова, Флоренский[185]; но в защиту нашего автора надо сказать, что внимательный анализ показывает мудрую осторожность его письма: в отличие от многих последователей (ср. Прим. 21), он очень редко называет напрямик Церковь — организмом; по сути, он утверждает лишь, что Церкви присущ ряд важных свойств организма и в неких существенных чертах своего бытия Церковь органична.
Как подобает свидетельству, это утверждение органичности Церкви не декларативно, а предметно-конкретно. Все главные свойства живого организма — свойства его внутренней жизни, невидимые и непонятные для внешнего наблюдателя. Жизнь как таковая неформализуема, сверхрациональна, ее познание требует взгляда изнутри, извне же сущность ее неуловима и непостижима. Именно это свидетельствует Хомяков о Церкви. Она не определима и не познаваема со стороны, не имеет формальных, заранее известных признаков, по которым ее можно было бы опознать и удостоверить. Ее определяющие свойства невидимы, неразличимы не только для чувственного восприятия, но и для рассудочного, рационального познания. Эти свойства нельзя вывести логически, и больше того, нельзя достоверно заключить даже о простом наличии ее. «Церковь видима только верующему... Знание о ее существовании есть также дар благодати»[186]. Как явствует отсюда, и видение Церкви, и знание о ней, тем не менее, возможны и существуют; однако отличие их в том, что они не берутся, а даются: как жизнь видится и познается чрез «признаки жизни» — знаки, подаваемые ею самой, так видение и знание Церкви даются лишь ее собственным изъявлением, самосвидетельством. Так говорит Хомяков: «Церковь не доказывает себя, а свидетельствуется собою»[187]. Таково первое из разряда органических свойств.
Далее, как мы видели, органическим признается тип единства, присущий Церкви. Выше мы описали два иных типа, которые Хомяков приписывает протестантству и католичеству и трактует как рационалистические редукции, умаления истинного единства Церкви; само же это сверхрациональное единство он неизменно характеризует как «органическое». Ключевая черта, которою философ определяет этот особый тип единства, — связь его с началомсвободы.В рационалистическом понимании, как и в обычных эмпирических проявлениях, эти начала полярны, несовместимы, и в инославии, по Хомякову, это понимание победило: католичество избирает жесткое подчинение внешнему авторитету, или единство без свободы, протестантство — свободу одинокого разума, «личных мнений без общей связи», без единства. В Церкви же — таинственное соединение, синтез этих начал, в котором они оба изменяют свою природу, становясь не только совместимы, но взаимно необходимы, сближаясь до тождества друг другу. Многократно, без конца варьируя формулы, Хомяков стремится передать этот синтез: «Церковь — свобода в единстве»[188], «свободное единство живой веры», «единство ... плод и проявление христианской свободы»[189], «Единство Церкви есть не иное что как согласие личных свобод»[190], «свобода и единство — таковы две силы, которым достойно вручена тайна свободы человеческой во Христе»[191]и т. д. и т. д.
Вглядимся, что за концепция свободы возникает из этих формул. Она крайне отлична от привычных категорий свободы воли или свободы выбора в западной философии и теологии, которые заведомо не могут служить созидательными началами единства, будь то церковного или иного. Элемент выбора не входит вообще в ее конституцию; свобода христианина в Церкви — это свобода его самореализации, самоосуществления, которые для верующего, в «состоянии веры», отнюдь не связаны с выбором, а заключаются в Богоустремлении и Богообщении. И хотя Хомяков не указывает (и возможно, даже не знает) этого — его понятие свободы как самоосуществления в Богообщении, соединении с Богом, имеет явные патристические корни, совпадая, по сути, с понятием «свободы (или воли) природной»,thelema physikon, преп. Максима Исповедника. Это понятие преп. Максима противоположно обычной эмпирической свободе выбора, или «гномической»,thelema gnomikon: «свобода природная» определяется не теми или иными эмпирическими актами, но отношением к собственной природе, какбытийная стратегия человека, состоящая в реализации определенного бытийного назначения, онтологического телоса, — т. е. именно в «самоосуществлении в Богообщении».
Понятно, что такая свобода, в самом деле, тождественна единству входящих в Церковь; но столь же понятно, что принятие свободою данной формы требует некой фундаментальной предпосылки. Эта предпосылка выражается Хомяковым по-разному, в разных терминах: как обладание верой (см. выше), пребывание в Церкви, «нравственный закон взаимной любви и молитвы», «Божественная благодать взаимной любви»... Но все формулы, по существу, равносильны: они означают, что в Церкви неотъемлемо присутствует особое начало, действием которого свобода человека трансформируется, преображается в свободу бытийного самоосуществления. Патристическая концепция свободы, «свобода природная» преп. Максима, выступает здесь как экклезиологический принцип: это свобода, которую человек обретает в Церкви. Преображающим же началом служит Божественная благодать, обитающая в Церкви как наделенной святостью; и таким образом, свобода в Церкви имеет благодатную и харизматическую природу. «Просвещенная благодатью свобода» — так часто называет ее Хомяков. Но стоит заметить, что, четко различая, подобно преп. Максиму, два вида свободы, или «свободу в смысле политическом и в смысле христианском», философ вовсе не утверждал, что эмпирическая свобода человека в мире противоречит свободе онтологической, христианской или для нее безразлична. Напротив, он был безусловным поборником личных свобод, и духовной, и политической, и хотя в Николаевской России отнюдь не мог печатно заявлять о подобном, но все же во французских брошюрах он ратует за свободу мнения и исследования, а в переписке с Пальмером мы можем прочесть, что «расширение умственной свободы много бы способствовало к уничтожению бесчисленных расколов»[192].
4.
Харизматический синтез единства и свободы в Церкви вплотную подводит нас к раскрытию природы соборности. В особой заметке, посвященной терминам «кафолический» и «соборный», Хомяков разъясняет свою трактовку понятия. Усиленно подчеркнув важность перевода греческогоcatholikos«соборный» (см. выше), он говорит, что переводчики Символа веры «остановились на слове “соборный”, поскольку “Собор” выражает идею собрания, не обязательно соединенного в каком-либо месте, но существующего потенциально без внешнего соединения. Это единство во множестве»[193]. Смысл этого лаконичного суждения раскрывается в свете сказанного выше. Ясно, что то «единство во множестве», какое становится атрибутом и самим определением Церкви, единство множества, существующее всегда и без внешнего соединения, — такое единство есть не что иное как «единство истинное, внутреннее», которое составляет «плод и проявление свободы», таинственно сочетаясь и отождествляясь с нею. Поэтому в атрибуте соборности выражается и закрепляется тождество единства и свободы в Церкви; и поскольку это тождество устанавливается, как говорит Хомяков, «по благодати Божией, а не человеческому установлению», — соборность также имеет благодатную и сверхэмпирическую природу. «Соборность в понимании Хомякова — это не человеческая, а Божественная характеристика»[194]. Но тождество свободы и единства есть самая сердцевина, конститутивный принцип церковного устроения; и потому выражающая его соборность есть для Хомякова центральный, ключевой атрибут, сама квинтэссенция церковности. «Одно это слово содержит в себе целое исповедание веры»[195].
Так хомяковское учение о Церкви оформляется в экклезиологию соборности. Жизненный нерв такой экклезиологии, ее специфика — того же рода, что в прежней хомяковской трактовке «жизни»: это — своеобразный холизм, пафос Целого, Всеединства, которое одно является исключительным держателем и истоком всякой сути и ценности. Этим определяются позиции учения в целом ряде проблем. Одна из них — проблема «голоса Церкви»: как должно выражаться самосвидетельство Церкви? как изъявляется церковное решение и суждение? Понятно, что общецерковное суждение — некоторая форма консензуса, согласия членов Церкви; но принцип соборности диктует весьма особую форму этого согласия. Соборность —онтологическоеединство множества членов, и потому то согласие их, каким свидетельствуется Церковь, — отнюдь не простое совпадение мнений. Внутри Церкви согласие людей трансформируется так же как их свобода: выражая бытийное их единство, оно перестает быть обычным «согласием в мнениях или целях» и становится совершенным единством мысли, как и единством чувства, единомыслием и единодушием. Это различие согласия обычного и «соборного» удачно выразил о. Сергий Булгаков: «Существа соборности ищут на основе единения в объекте, в любви к одному и тому же [т. е. согласия мнений — С. Х.]... Однако всего этого мало... соборность состоит, в первооснове своей, в единении всубъекте, в ипостасности»[196]. Не мы определяем истину, соглашаясь во мнениях о ней, но Истина, нас преображая, делает нас едиными в ипостасности (по Булгакову) — или осуществляющими свободу природную (по преп. Максиму) — или наделенными свободным единодушием (по Хомякову). Все эти формулы православных мыслителей трех разных эпох выражают в точности то же.
Сюда близко примыкает ипроблема авторитета, к которой не раз возвращается Хомяков, находя здесь один из коренных пунктов в расхождениях с католичеством. Как заявляет он в одном из самых цитируемых мест своих сочинений, понятие авторитета вообще чуждо домостроительству Церкви: «“Церковь — авторитет”, — сказал Гизо... Нет! Церковь не авторитет, как не авторитет Бог, не авторитет Христос; ибо авторитет есть нечто для нас внешнее. Не авторитет, говорю я, а истина и в то же время жизнь христианина, внутренняя жизнь его»[197]. Как внешний принцип, авторитет принадлежит мирскому и государственному порядку, он уничтожает свободу, и с его внедрением в Церкви «государство заняло место Церкви... Церковь обратила человека себе в раба»[198]. Полемика Хомякова здесь прямо направлена на статус папы в католичестве, и особенно острое его неприятие вызывает подготавливавшийся тогда догмат о папской непогрешимости. Вполне понятно: этот догмат прямым и вопиющим образом противоречит соборному пониманию церковной истины. Соборный характер истины означает, по Хомякову, что «истина дана единению всех и их взаимной любви в Иисусе Христе»[199]; или, равносильно этому, «непогрешимость в догмате, т. е. познание истины имеет основанием в Церкви святость взаимной любви во Христе»[200]. Как легко заключить отсюда, «Церковь видит лишь верх нелепости в притязании какого-либо епископа на непогрешимость в вере. Что для всех есть нравственный долг, то не может быть ничьею привилегиею в особенности»[201].
Парадокс, однако, состоял в том, что в пору деятельности Хомякова учение о соборности нисколько не было соборным — то есть разделяемым Церковью — учением. Оно не имело ни известности, ни поддержки, и как не без горечи писал Хомяков (Пальмеру), его позиции «были прямым отрицанием многих определений Церкви и ее сущности, данных теми богословами нашими, которые к несчастью воспитались под влиянием западной науки»[202]. Проповедь соборности была делом одиночки — и такая ситуация, хотя и не подрывала прямо само учение, но значила, по меньшей мере, что в современной автору церковной реальности защищаемые им начала выражены ничтожным образом. В свете этого мы непременно должны упомянуть здесь событие, ставшее для Хомякова радостным исключением: появление в 1848 г. так наз. «Послания Восточных Патриархов». То было обширное определение по межконфессиональным вопросам, составленное в ответ на прозелитическую активность Пия IX и подписанное четырьмя патриархами и 29-ю епископами православных церквей Востока (Константинопольской, Антиохийской, Александрийской, Иерусалимской). Экклезиологические позиции Послания (их главный тезис мы привели выше, см. Прим. 8), хотя и бегло представленные, были в явном согласии с учением Хомякова; и это поистине стало для него «нечаянной радостью», неожиданною и важной поддержкой. Он обращается к Посланию много раз, приводит парафразы его в таком виде, что они в точности звучат как собственные его тезисы о соборности, — и называет факт его появления «самым значительным событием в церковной истории за много веков».
Коль скоро соборность заключает в себе, по Хомякову, «целое исповедание веры», она оказывается центром и фокусом всего домостроительства Церкви; к ней стягиваются и ей проникаются все части этого домостроительства. Если следовать Символу, то в качестве таковых частей, наряду с икономией соборности, должны служить:икономия единства — икономия святости — икономия апостоличности.Из них первая, как мы видели, выступая у Хомякова как икономия нераздельных единства и свободы, прямо сливается с икономией соборности и вбирается в нее. Последняя же не получает в его богословии большого внимания. Из относящихся к ней тем, он касается сколько-нибудь подробно всего лишь двух: это тема миссии и тема Предания. О миссии говорит он (в Письмах II и III к Пальмеру) в сугубо оправдательном ключе, в ответ на упреки Пальмера, который порицал православие за нерадивость в деле распространения веры. Находя лишь кой-какие побочные, но не принципиальные возражения, он принимает упреки со смирением — и в том, по справедливому замечанию комментатора (В. М. Лурье в изд. 1994 г.), оказывается поверхностен: ибо возразить было что. В действительности, православная миссионерская проповедь велась в первой половине XIX в. на широких пространствах Сибири, Алтая, даже Аляски; но стиль ее был отличен от католического активизма: сами глубинные черты православной духовности диктуют чуткий, нефорсированный подход к проповеди веры, особо требовательный к духовным качествам самих проповедующих. Что же до Предания Церкви, то о нем Хомяков говорит не раз, но особенно не заходит вглубь: в своем «катехизисе» он сжато резюмирует каноническую православную позицию неразделимости и равной Богодухновенности Писания и Предания; в полемических текстах, повторяя эту позицию, он также критикует протестантское «упразднение Предания» и католическое смешение предания местного с «догматическим вселенским Преданием».
Напротив, святость Церкви никак не может остаться в кругу незначительных тем. Будет правильным сказать: центр и фокус экклезиологии Хомякова — не просто соборность, но соборность, составляющая одно со святостью, сущая с нею в срастворенности, обоюдной связи — так что святость оказывается соборна, а соборность — свята (напомним, что это — «Божественная характеристика»). Эта обоюдная связь двух начал церковности ярко выступает в трактовке молитвы у Хомякова. Служа и средством, и самой средою Богоустремления и Богообщения, стихия молитвы входит неотъемлемым элементом в домостроительство святости, и само обожение человека мистикоаскетическая традиция православия ставит в теснейшую связь с молитвой. Хомяков же всюду, последовательно утверждает церковную и соборную природу молитвы. Молитва у него — отнюдь не индивидуальный акт, но акт Церкви (характерная печать холизма), и на первый план в молитве им выдвигается не вертикальное, а горизонтальное ее измерение, не устремленность молящегося к Богу, но созидаемая молитвою связь членов Церкви: «Каждый из нас требует молитвы от всех и всем должен своими молитвами, живым и усопшим»[203]. Эта молитвенная связь играет критически важную роль в Церкви, составляя особый церковный способ общения, своего рода систему коммуникаций, пронизывающую всю ткань, все тело Церкви; и понятно, что в органической парадигме для этой системы напрашивается метафора кровообращения. «Молитва всех о каждом и каждого о всех... есть как бы кровь, обращающаяся в теле Церкви, она ее жизнь и выражение ее жизни, она глагол ее любви, вечное дыхание Духа Божия»[204]. В своем «катехизисе» Хомяков выражает этот образ со сжатой силой: «Кровь же Церкви — взаимная молитва»[205].
Этот подход к молитве, оставляющий на втором плане ее вертикальное измерение и уделяющий взаимности и соборности молитвы больше внимания, чем самой цели Богообщения, заведомо не охватывает всех сторон молитвенной жизни православия. Русское исихастское возрождение XIX-XX вв., а также и развитие православного богословия сформировали прочный взгляд, по которому суть православной духовности, ее подлинное выражение — это исихастский строй внутренней жизни и путь молитвенного делания. Но этот путь, этот строй заметно отличны от хомяковских. В отличие от его соратника Киреевского, установки уединения и молчания, сама идея индивидуальной «практики себя», методической дисциплины духовного восхождения, — не близки его духовному миру и складу личности. Напомним, что он — снова в отличие от Киреевского — не проходил обращения, и весь духовный путь его — не движение, а стояние в вере, держание изначальных устоев. Но соборность неотрывна от святости, и соборность молитвы у Хомякова не исключает, а предполагает ее харизматическую, благодатную природу: ибо связь в молитве — связь благодатной любви, что есть «Божественный дар». Равно как и обратно, аскетическое видение молитвы не исключает, а предполагает ее соборную сущность. Установки православного подвига всегда включали в себя своеобразную диалектику «отшельнической соборности», антиномическое сочетание отъединенности и совместности. Уже в древнейшем исихастском трактате о молитве прочтем: «Монах тот, кто от всех отделясь, со всеми состоит в единении»[206], и самый образ молитвы — кровеносной системы также возникает в аскетических текстах: «Молитва... животворит духовный организм так же как кислород, принятый в дыхании, через кровь расходится по всему телу и оживляет его»[207]. Так говорит св. Феофан Затворник, крупнейший учитель Исихастского возрождения в России, и речь Хомякова о соборной молитве — не в расхождении, а в согласии с ним.
5.
Эти новые возникающие черты — нераздельная диада церковных святости и соборности, образ особой «кровеносной системы» тела Церкви — начинают приоткрывать нам видение Церкви у Хомякова в его цельности; мы лучше понимаем теперь, что стоит за его органическим дискурсом. В отличие от позднейшей русской «органической мысли», акцент здесь отнюдь не на сближении и слиянии Церкви с земными структурами и стихиями, но на утверждениисвоего особого бытия, полноценного и самодостаточного, каким обладает Церковь. Но это бытие — не абстрактное, оно полно энергии и движения, оно есть жизнь — и потому сам термин «бытие» для него недостаточен, слишком пуст. В поисках более конкретного имени, Хомяков избирает «организм»: но, сознавая риск редукции, снижающих коннотаций (см. выше), он пишет обычно так, что сам стиль его говорит и напоминает: если Церковь и организм, то это —особыйорганизм, быть может,Сверх-организм... Мы знаем сегодня, что подобное бытие, или «организм высшего рода», которому присущи духовная жизнь и общение любви, надо описывать не в категориях организма, а в категориях личности; но мысль Хомякова еще не могла сделать этого шага (лишь однажды мы встретим у него: «Церковь как личность живая»). Однако, когда мы проникли в способ мышления автора, выбор категорий теряет свою остроту. Мы поняли главное, что стремится донести автор:Церковь — особый мир и особый порядок бытия.Так можно выразить «чувство Церкви» у Хомякова; и в свете этого, фраза Самарина о том, что Хомяков «жил в Церкви», получает насыщенный и глубокий смысл.
Данный тезис — фундаментальная предпосылка экклезиологии Хомякова; им объясняются позиции его богословия во множестве крупных и мелких тем. Становится, прежде всего, понятна хомяковская трактовкаверы: ясно, что это понятие должно иметь у него сущностный и бытийный смысл, не сводящийся ни к психологии, ни к гносеологии. Мир Церкви, бытие Церкви проявляются, обнаруживают себя человеку не чисто внешне (физически-вещественно), но и не чисто внутренне (субъективно-психологически). Коль скоро это особый мир и порядок бытия, человек должен обрести принадлежность, причастность к ним или способность воспринимать их: это одно и то же, ибо воспринимать их возможно лишь изнутри, к ним принадлежа. Эта способность и есть «вера... по благодати Господней не веренье и не аналитическое познание, а внутреннее совершенство и созерцание Божественного»[208]. Как видим, она понимается у Хомякова как своеобразное «духовное зрение» (ср. приводившееся: «Церковь видима только верующему»), подобно «умным чувствам» в аскетике, особым способностям восприятия, открывающимся в духовном восхождении. Общность еще и в том, что в обоих случаях условием, предпосылкой видения служат благодать и любовь. «Вера смыслящая есть дар благодати»[209].
Прямым развитием этой логики является и трактовкацерковных таинств.Церковь — особый мир и порядок бытия, «мир веры»: все сакраментальное богословие Хомякова строится в рамках этой позиции, и только из нее может быть верно понято. Вот его исходный и ключевой тезис в данной теме: «Первейший элемент каждого таинства есть Церковь и... собственно для нее одной и совершается таинство, без всякого отношения к законам земного вещества»[210]. Ясно, что этот тезис вполне вытекает из указанной позиции; и далее на его основе Хомяков производит разбор каждого из таинств, останавливаясь особо на Евхаристии и критикуя как католический, так и протестантский подход. Однако в отрыве от своих экклезиологических корней, его толкование легко может быть принято за протестантский уклон, превращающий таинства в феномены чистого субъективизма. Подобный взгляд высказан был Флоренским, который в 1916 г. выступил с резкой критикой хомяковского истолкования Евхаристии[211]. Примечательно, что Н. А. Бердяев, много критиковавший Флоренского и всегда расходившийся с ним, в данном вопросе присоединился к нему: «В учении о таинствах у Хомякова был уклон к протестантизму, преобладание момента субъективно-духовного и морального над объективно-космическим... Тут, может быть, сказалась недостаточная чуткость Хомякова к мистической стороне христианства... Отец П. Флоренский в вопросе о таинствах более прав, чем Хомяков»[212]. Этот пассаж Бердяева любопытен и показателен. Упрекая Хомякова в невнимании к некой «космической мистерии» (которая действительно не стоит в центре хомяковского понимания христианства, ибо никак не стоит в центре самого христианства), Бердяев приписывает ему субъективистский взгляд, поскольку не замечает в его понимании христианства другой мистерии —мистерии Церкви. Истовая вера в мистическую реальность Церкви, живой опыт этой реальности проводят резкую грань между взглядами Хомякова и протестантством. По мемуарным свидетельствам, истинный характер хомяковской позиции верно увидели и оценили в христианском кружке М. А. Новоселова, став на сторону Хомякова против Флоренского; и сам Флоренский после дискуссии с Новоселовым признал неправоту своей критики[213]. Но при всем том, как Флоренский, так и Бердяев правильно уловили, что Хомяков сильней всего опасается уклонений к «языческой магии» в трактовке таинств — уклонений, всегда присущих народной религиозности и в изобилии процветавших в России; и его пафос резкого неприятия этих уклонений[214]оказывался отчасти созвучен протестантской мысли.
Далее, в кругу тем, решение которых у Хомякова целиком зиждется на опыте премирной реальности Церкви, можно упомянуть и его герменевтику, подход к пониманию Писания. Суть подхода ясна заранее: как Писание, так и толкование его — явления жизни Церкви, подчиняющиеся лишь особым законам «мира веры». «Св. Писание есть откровение Божие, свободно понятое разумом Церкви... Все тайны веры были открыты Церкви Христовой от самого ее основания... и все эти тайны выражены были первыми Христовыми учениками, но были выражены только для Церкви и только ею могут быть поняты»[215]. Отсюда следует, что герменевтика Писания может быть исключительно церковною и соборною герменевтикой: «Слова, которыми выражаются понятия о мире Божественном, могут быть понятны только для того, чья собственная жизнь находится в согласии с реальность этого мира... Слова [Писания]... представляются в своем реальном смысле только тому, чья жизнь составляет живую принадлежность организма Церкви»[216].
Все эти обсуждавшиеся черты — разнообразные проявления и следствия самостоятельной и премирной реальности Церкви. Восходя от следствий к причинам, нам время перейти к тем началам, коими создается и держится эта особая реальность. Здесь мы на почве общих устоев христианской и православной экклезиологии; но важно, с какою истовой глубиной, не формально, а действенно и предметно, эти устои утверждаются в учении Хомякова. Премирная природа Церкви — не что иное как действие в Церкви Св. Духа, нетварной благодати Его; первый же дар Божественной благодати — любовь. Начало любви известно и в метафизике, и в теологии во многих формах; и наряду с формами, что ограничены горизонтом здешнего бытия, принадлежа психологии и морали, существует любовь как бытийный принцип: любовь совершенная и Божественная, «движущая Солнце и светила», выражающая норму иного порядка бытия. Именно она даруется благодатью Св. Духа, и все, кто ею связуются, — это и есть Церковь.Даруемая Духом любовь — взаимная благодатная любовь всех сущих в Церкви — есть подлинное основание Церкви.Истина эта краеугольна для Хомякова, он повторяет, варьирует ее множество раз: «Церковь, тело Христово, органическое основание которого есть любовь»[217]; “Церковь, признающая себя единством органическим, живое начало которого есть Божественная благодать взаимной любви”[218]; «учение о взаимной любви, на которой единственно зиждется вся жизнь Церкви»[219]; и т. д. и т. д.; и наконец в литургике он также находит свидетельство того, что любовь — основание единства Церкви «“возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы Отца и сына и Св. Духа”... слова древней литургии, слова высокой догматической важности»[220]. Необходимый вывод отсюда тот, что богословие Хомякова — не только богословие соборности, но и богословие любви; однако здесь нет двух разных первоначал. Богословие Хомякова есть богословие соборности,потому чтооно — богословие любви: ибо сама соборность — не что иное как осуществление взаимной благодатной любви. Благодать и любовь — полагающие силы, конституирующие принципы Церкви как особого порядка бытия, «мира веры», мира соборности.
Устроение этого мира и его образ жизни сейчас представились нам ясней. Конечно, он не является во всем и абсолютно иным по отношению к эмпирическому миру и обществу, он также представляет собой сообщество пребывающих в общении членов, лиц, он характеризуется теми же аспектами, атрибутами, что эмпирические людские сообщества. Но все эти аспекты и атрибуты — уже отнюдь не такие, какими они бывают у обычных обществ и институтов. «Церковь живет даже на земле не земною, человеческой жизнью, но жизнью Божественной и благодатной»[221]. Обозревая содержание этой главы, мы видим, что его можно почти целиком свести к цепочке одинаковых, однотипных выводов: выводов о том, что та или иная черта реальности, делаясь атрибутом Церкви, обретает связь с благодатью и этою связью преображается, изменяет свою природу. Все стороны, свойства, элементы строения и жизни Церкви проходят это «соборное преображение Духом»: «любовь есть Божественный дар», «вера смыслящая есть дар благодати», единство Церкви — «единство по благодати Божией, а не по человеческому установлению», свобода — «просвещенная благодатью свобода», «мысль Церкви — ... просвещенный благодатью разум ее членов»... — и так далее, без конца. И в этой цепочке выводов, богословие Хомякова действительно предстает нам как конкретное описание благодатной жизни Церкви, данное изнутри очевидцем. Став фактом живого опыта, реальность этой мистической жизни делается убедительна и наглядна. «В изображении Хомяковасамодостаточность Церквипоказана с покоряющей очевидностью»[222]. В этом — особый дар Хомякова, одно из ценнейших качеств его богословской мысли.
Живая наглядность реальности Церкви у Хомякова позволяет глубже понять природу этой реальности. Прежде всего, можно окончательно уяснить и смысл, и границы органической парадигмы или метафоры в его экклезиологии. В конечном счете, Церковь сближает с организмом один ключевой принцип:принцип холистического приращения,согласно которому каждая часть, член, входя в Целое, испытывает претворение (расширение, усиление...) «делается больше себя самого»; так что Целое тут больше, чем простая сумма частей. Сравнительно с любой частью оно обладает новым качеством, новой природой, которая выражается в связной совместной вовлеченности всех частей в общую жизнь, внутренне-внешнюю «глобальную динамику». — Но стоит углубить, провести дальше сопоставление. Необходимо должен быть источник этой особой силы или способности Целого; и чтобы обладать силой претворяющего воздействия, чтобы сообщить собранию частей новую природу, он сам должен обладать иной, чем они, природой, должен лежать в ином уровне или горизонте реальности.Ключ к жизни Целого — в этом Внеположном Источнике.Такой Источник, действительно, есть и в том, и в другом случае; но, если для организма это, очевидно, генетический код, то для Церкви — Дух Святой, Божия Ипостась, Лицо. Здесь-то уже и лежат принципиальные расхождения. Личную связь с этим Внеположным Источником, осуществляемую в Богообщении, отнюдь нельзя уподобить действию генетической или какой угодно программы, кода. Законы генетики действуют с необходимостью и наталкиваются на случайности, и ткань органического существования — сплетение факторов случайности и необходимости. Законы же Духа действуют в свободе, ткань жизни церковной — синергия Божией благодати и человеческой свободы, «святое единение любви и молитвы» (Хомяков), и это уже совсем иное существование, сверхорганическая и личностная динамика молитвенного общения.
Образ Церкви у Хомякова ярко доносит и органические, и сверхорганические ее черты; и мы видим, что этот образ не укладывается в рамки схоластических схем: его нельзя отождествить ни с «Церковью эмпирической», ни с «Церковью мистической». Хомяков всегда подчеркивал условность разделения видимой и невидимой Церкви, и его описание соединяет в себе особенности и той, и другой. Предмет живого опыта верующего, «святое единение любви и молитвы» — не Церковь Мистическая (чисто духовная) и не Церковь эмпирическая (чисто земная), но — Церковь Растущая, созидаемая в Духе новая Богочеловеческая реальность. Здесь его мысль согласуется с позднейшею православной экклезиологией: напомним, например, что прот. Николай Афанасьев (отнюдь, кстати, не апологет Хомякова) в известном своем труде «Церковь Духа Святого» писал так: «Согласно учению о кафоличности Церкви, ее единство является абсолютным: нет видимой и невидимой церкви, земной и небесной, а есть единая Церковь Божия во Христе... Невидимая церковь полностью проявляется в видимой, а видимая выявляет невидимую. Это каждый раз совершается в Евхаристии»[223].
В христианской мысли экклезиология неотрывна от христологии и всецело основывается на ней. Однако у Хомякова, как и у других славянофилов, эта конститутивная связь-зависимость выражена не столь отчетливо, и учение о Церкви развито несравненно более, чем учение о Христе. Этот пункт не раз служил основанием для критики — особенно в западном богословии, где разделы вероучения гораздо более обособлены, нежели в православии. В недавней книге о. Франсуа Руло, в особом параграфе, названном «Отсутствие христологии у славянофилов», говорится: «Происходит переворот перспективы: в традиционной христианской мысли христология предшествует экклезиологии, но в мысли славянофилов предшествующей является экклезиология... особенно у Хомякова экклезиология развита гораздо более отчетливо... У Киреевского и его друзей христология остается весьма смутной или даже отсутствующей... Отсюда лучше понятны слабости славянофильской мысли: она слишком идет по линии теологизации Volksgeist»[224]. В этом замечании много верного. Как мы подчеркивали, экклезиология Хомякова возникает вслед за его славянофильской органической философией, которую обычно — и справедливо — сближают с теориями немецких романтиков, где в центре понятие народного духа, Volksgeist. Вырастая из такой философии, она, действительно, в известном аспекте (именно, генетическом) может рассматриваться как «теологизация Volksgeist». Однако, помимо «народного духа», мысль Хомякова имеет и другие движущие истоки и интуиции. Его живой опыт церковности, его пафос свободы, толкающий к личностному, а отсюда и христоцентричному видению, приводят к тому, что его богословие преодолевает свои генетические корни и ограничения — чтобы стать полноценным образцом православного учения о Церкви.
Напомним: исходные задачи богословия Хомякова заключались в полемическом разборе межконфессиональных различий; и изначальная глубинная интуиция его была в том, что все эти различия имеют один общий корень — различное понимание самой стихии церковности, различное видение Церкви. Этим уже предопределялось центральное место экклезиологии. Однако, по мере развития его экклезиологической мысли, в ней все ясней обозначается и мотив необходимой связи экклезиологии с христологией, необходимой опоры и укорененности первой во второй; и при всей несистематичности его богословских текстов, в последней из трех его полемических брошюр мы находим-таки целый раздел, более 10 страниц, посвященный христологии и сжато, сильно выражающий ее основные положения. Здесь, на этих страницах, богословие Хомякова раскрывается как последовательно христоцентрическая мысль, ибо все его ведущие принципы — благодать, любовь, свобода в единстве — возводятся ко Христу: «Дух Божий [т. е. благодать — С. Х.] ... дал нам разуметь, что правда Отца проявилась в свободном совершенстве Его возлюбленного Сына... что бесконечная любовь Отца проявилась в свободной любви Агнца Божия, принявшего заклание за Своих братьев. Все есть дело свободы: правда Христова, нас осуждающая, и любовь Христова, спасающая нас тем реальным и неизглаголанным единением, к которому Он нас допускает»[225]. Здесь же, в этом разделе, находится единственная во всех текстах Хомякова цитата из знаменитого Мелера, с учением которого по праву сближают хомяковскую экклезиологию (см. Гл. 1); и эта цитата — именно утверждение христоцентризма: «Придет время, когда человечество поймет, что одинаково немыслим мир без Бога и Бог без Христа».
Можно с уверенностью сказать: не будь в учении Хомякова этого христоцентрического корректива к органической и романтической мысли, оно никогда бы не получило того признания, каким пользуется сегодня. Чтобы оценить истинное место и значение этого корректива, необходимо еще учесть развитие, эволюцию хомяковской мысли. Она не только прошла путь от раннего к зрелому этапу, от славянофильства к соборности, но и в пределах этого последнего этапа не переставала расти, меняться. Изменения имели отчетливую направленность, ведя, как мы убедились, от утверждения принципа соборности к цельной экклезиологии, и далее от экклезиологии — к христологии. Логикою вещей, должно было происходить и дальнейшее движение — углубление христологической темы и выход к уже не беглой, а основательной постановке триадологической и пневматологической тем, всего круга догматической проблематики. Тенденции, ведущие в этом направлении, ясно прослеживаются в поздних текстах мыслителя — но полного развития они не успели получить. Весь облик богословия Хомякова несет печать незавершенности, оборванности на рубеже очередных важных перемен. Самый большой его богословский труд, открывающий целый ряд новых для него тем, появляется всего за два года до кончины, и лишь перед самой кончиной появляется заметка с разъяснением важнейших свойств его понятия соборности. Внезапная смерть не дала выразиться многим ценным потенциям и замыслам. Однако в немалой мере они были воплощены в дальнейшем развитии православного богословия. Перефразируя Юрия Самарина, мы можем сказать, что перо, выпавшее из рук Хомякова, было подхвачено.
6.
Судьба принципа соборности и учения о соборности после Хомякова — обширная тема, которая и объемом, и сложностью давно превзошла тему о соборности у самого автора понятия. Православная экклезиология ХХ в. оказалась теснейше связана с этою судьбой. Поэтому наш рассказ о ней будет беглым; мы выделим и опишем лишь ее основные вехи. В начале пути нас, однако, встречают существенные лакуны: в XIX в. русская богословская мысль еще была плохо подготовлена к восприятию идей Хомякова; крупнейший же следующий этап этой мысли, знаменитый Русский религиозно-философский ренессанс, оставался в целом далек от церковной жизни — а с тем и от серьезного осмысления хомяковской экклезиологии. В итоге, важнейшие этапы обдумывания, оценки, рецепции хомяковского учения можно выделить следующим образом: Вл. Соловьев — богословие русской диаспоры 20-х — 50-х гг. (о. Сергий Булгаков, о. Георгий Флоровский, В. Н. Лосский и др.) — формирование современной итоговой общеправославной концепции. И на всех этапах, почти у всех авторов можно найти один мотив, один существенный общий знаменатель: все признают подлинность и глубину церковного опыта Хомякова, выражают доверие к его жизни в Церкви и его видению Церкви. Есть, впрочем, и неизбежное «исключение, подтверждающее правило»: им служит Вл. Соловьев, а отчасти и Флоренский. Но крайне редки и безусловные апологеты Хомякова; почти все авторы не обходятся без несогласия с ним, без критики тех или иных его воззрений.
В церковной среде XIX в. не было достигнуто сколько-нибудь глубокого анализа богословия Хомякова, и тем более не могло сложиться никакой его общепринятой оценки. Налицо были лишь два ряда мнений, одни сдержанно-положительные (митрополит Филарет (Дроздов), А. М. Иванцов-Платонов (1835-1894), Н. И. Барсов (1839-1903) и др.), другие — в разной степени отрицательные. Однако была заметна и эволюция: вначале отрицательные оценки явно преобладали и были более резкими; затем постепенно реакция делалась более умеренной, и мысль Хомякова приобретала больше сторонников. Наиболее решительное отрицание хомяковских идей высказал П. С. Казанский (ум. 1878), известный исследователь православного монашества: «Нужно отрешиться совсем от наших понятий о Церкви, чтобы стать на точку зрения Хомякова»[226]. Также негативным, хотя и более терпимым, было отношение выдающегося церковного историка А. В. Горского (1814-1875). Горского надо полагать первым из богословов, кто начал внимательный разбор богословия Хомякова: известно, что он рассматривал его и критиковал на своих лекциях по догматическому богословию в МДА. Однако его заметки об учении Хомякова, опубликованные в 1900 г., грешат узостью, формализмом, боязнью нового, и о. Георгий Флоровский в «Путях русского богословия» оценил их как «не убедительные и не проницательные». С критикой богословских взглядов Хомякова выступал и В. Ф. Певницкий (1832-1912), автор многих трудов по гомилетике.
В целом, основные истоки неприятия в церковно-академической среде можно считать троякими: господство западных стереотипов богословского мышления, неожиданность и непривычность такого явления как богословие Хомякова, а также и опасения того, что это богословие подрывает статус церковной иерархии. С другой стороны, в кругах, близких к славянофильству, продолжали храниться традиции преклонения и превозношения — то предельно апологетическое отношение, норму которого задали известные слова Юрия Самарина о Хомякове как учителе Церкви. К этому апологетическому руслу примыкает и капитальнейшее исследование В. З. Завитневича «Алексей Степанович Хомяков», печатавшееся в «Трудах Киевской Духовной Академии», начиная с 1898 г.; при огромном объеме, оно, однако, не выдвинуло никакой зрелой рецепции хомяковской мысли, оставшись скорей лишь кладезем фактографии. И можно сказать, в итоге, что общей чертой как положительных, так и отрицательных отзывов на протяжении всего XIX в. оставалось поверхностное знание и ограниченное понимание богословского наследия Хомякова.
Лишь отчасти преодолел эту черту и Вл. Соловьев. Его отношение к творчеству Хомякова не было лишено предвзято-негативного элемента, сразу по нескольким причинам. Во-первых, по логике развития русской мысли: в деле создания русской религиозно-философской традиции Соловьев был прямым преемником славянофилов и по известному закону отталкивался от них, находя их мысль философски незрелою, размытой и пустоватой. Уже в ранний период, в пору «Чтений о Богочеловечестве», он отзывается о славянофилах с пренебрежением: «Общий тон и стремления очень симпатичны, но положительного содержания никакого»[227]. Затем, имелись «семейные обстоятельства»: Хомяков резко полемизировал с исторической концепцией С. М. Соловьева, тот, в свою очередь, оставил в своих «Записках» желчную, даже очернительскую характеристику Хомякова и как замечает Л. П. Карсавин, «отрицательное и несправедливое отношение к Хомякову в семье Соловьева... видимо, наследственно»[228]. Наконец, тяготевший к католичеству и в него, в конце концов, перешедший Соловьев не мог, конечно, относиться к антиримской полемике Хомякова иначе как с полным неприятием. И этот последний пункт — самый существенный и определяющий.
Соловьев пишет о богословии Хомякова не раз, подробнее всего — в одной из статей «Национального вопроса в России», и главный предмет всех его обсуждений — «деконструкция» хомяковской критики католичества. Упомянем лишь два пункта ее. Во-первых, Соловьев указывает, что, по Хомякову, два главных порока католичества — рационализм и слепое подчинение истины внешнему авторитету; но эти пороки несовместимы между собой, отчего критика несостоятельна. Во-вторых, в своем сравнении христианских исповеданий Хомяков противопоставляет реальным католичеству и протестантству, с их историческими слабостями и грехами, идеальный образ православия, отнюдь не соответствующий ни Византийской, ни Русской церкви в их реальности. Последний аргумент лежит в основе всей соловьевской критики экклезиологии Хомякова. Логика этой критики проста: Соловьев вполне принимает концепцию Церкви у Хомякова как «синтеза единства и свободы в любви», однако согласен считать ее лишь отвлеченным идеалом, отвергая отнесение ее к Православной Церкви. «Наши новые православные [славянофилы], смешав... божественную и земную стороны Церкви, не задумались отождествить смутный идеал с современной Восточной Церковью в ее настоящем виде[229]... Хомяков предпочел проповедовать свой отвлеченный идеал так, как будто бы этот идеал уже был у нас осуществлен»[230]. Ясно, что такая позиция есть полное отрицание основного свойства учения Хомякова о Церкви — его опытной природы, в силу которой его содержание нисколько не идеал, но прямая передача реальной и личной жизни в Церкви.
Как мы сказали, Религиозно-философский ренессанс не дал глубокого понимания хомяковской мысли. Но он, конечно, не мог и оставить без внимания эту мысль. Почти все лидеры его так или иначе высказывались, писали о Хомякове, затрагивая разные грани его творчества; и эти писания составили набор пестрый, как сам Серебряный век. В 1904 г. прошел столетний юбилей Хомякова, и В. В. Розанов отметил его блестящим очерком, где... обвинил юбиляра в массе грехов и дурных качеств, рисуя крайне непривлекательный образ: «Любви, им проповедуемой, не так много было у него самого... В “мирское”, “хоровое начало” он не вошел... от недостаточной в нем любви к другим, простоты и скромности... Это до того противоречит всей программе его проповеди, что стоит задуматься... “Только любовь открывает нам истину”. Это — исходная точка его воззрений. Но была ли она им применена к лютеранству и католичеству? ... Он начинает критиковать, в мотивировке — слащавый, а в цели — беспощадный... до чего в этом месте гнусно-ханжеский тон! Здесь разверзается такая сухость сердца, придирчивость ума, такое жестокое отношение к ближнему...»[231]Бердяев же, совершенно напротив, находил Хомякова очень привлекательной личностью. Он немало писал о нем, однако всегда поверхностно (один пример см. выше; книга его о Хомякове заслужила отзыв С. Булгакова: «это не столько Хомяков, сколько Бердяев о Хомякове»). По сути, его внимание и симпатия к Хомякову держатся на единственной черте — вольнолюбии Хомякова, с которым ассоциируются и еще две-три импонирующие Бердяеву особенности: утверждение необходимости движения, творческого динамизма в жизни Церкви (впрочем, эту черту он в Хомякове преувеличивал), критика наличного состояния Русской Церкви и России... В отличие от Бердяева, Вяч. Иванов не проявлял заметного интереса к Хомякову и его мысли в целом; но он прошел в своем творчестве славянофильствующий этап, когда соборность выступала для него как важное и даже центральное понятие — причем он стремился, без достаточных оснований, возводить ее корни к античной мистериальной религии. Как пишет его жизнеописательница Ольга Шор (Дешарт), в 1910-е годы «на башне В. И. много говорил о соборности. Он тогда полагал, что она могла возникнуть из “дифирамбического хора” мистерии»[232]. Пропагандировавшееся Ивановым понимание соборности как «хорового начала», принципа единения-слияния народной стихии в некоем сакральном или quasi-сакральном действе, имело широкое хождение, войдя в идейный фонд русского символизма.
Развитие такого понимания можно видеть, к примеру, в трактовке соборности у о. Павла Флоренского, бегло представленной в его «Философии культа» (1918). Здесь соборность — социальный принцип, некоторый тип устроения сообщества, осуществляемый — в частности, но не исключительно — в культовых действах и характеризуемый особою ролью или статусом каждого члена сообщества, когда каждый «возвышается на высшую ступень участия»: «Священнодействие по природе своей соборно. Так... выдвигается вновь соборность, хоровое начало, синергизм или теократический анархизм — как бы его ни называть. Личность тут всё — но во всех, в единстве всех ... в союзе со всеми участниками священного действия... и ничто — вне всех, сама по себе»[233]. Данный принцип выступает у Флоренского как один из двух «антиномически сопряженных моментов» бытия Церкви как «теократического общества», другой же момент — принцип единовластия, монархизма. Равным образом, Церковь характеризует еще одна пара моментов, духовное — светское, и притом, «каждому из двух членов первой антиномии можно приписать каждый из двух членов второй антиномии, т. е. можно духовному приписать соборность, а светскому единовластие, а можно духовное сделать монархическим, а соборность отнести к началу светскому»[234]. Так возникают, по Флоренскому, два возможных типа Церкви: «монархическая» Церковь в «соборном» обществе и соборная Церковь в монархическом обществе. Первый тип отвечает католичеству, православию же, как усиленно утверждает о. Павел, должен соответствовать исключительно второй тип: «Канонический строй Православной Церкви... духовной власти приписывает признак соборности», каковой признак трактуется именно как отсутствие единоначалия: «В Империи Ромеев было пять независимых друг от друга патриархатов со столькими же Патриархами и... Вселенские Соборы постановили не подчинение единому духовному главе, т. е. земному, а напротив, всячески озаботились разграничением их сфер и предупреждением каких бы то ни было попыток со стороны одного из них захватить хотя бы частично власть над прочими»[235]. Столь же определенно Флоренский утверждает необходимость и «сопряженного» момента, монархии в государственной сфере.
Очевидно, что описанная трактовка, следом за Вяч. Ивановым, обращается с соборностью свободно, как с неким нововведенным философским понятием, не ставя его в связь ни с Символом Веры, ни с изначальным понятием Хомякова. Отношение о. Павла к Хомякову было амбивалентно: с одной стороны, он был лидером московских «неославянофильских» кругов, и в этом качестве, защитником тех же ценностей и во многом тех же позиций, что Хомяков; но, с другой стороны, сама их религиозность носила очень разный характер, имела разную тональность, окраску — несколько огрубляя, ради краткости, можно сказать, что у Флоренского она имела, как выразились в кружке Новоселова, «магически-католический» уклон, тогда как у Хомякова «экзистенциально-протестантский» (конечно, конфессиональные характеристики здесь — в чисто типологическом смысле). Это различие питало у Флоренского осудительность и недоброжелательность к Хомякову. В брошюре 1916 г., помимо полемики о таинствах, выражены и острые сомнения в подлинной приверженности Хомякова православным устоям, а в «Философии культа» найдем такой глобально отрицающий отзыв: «Мысль Хомякова, как и вообще мысль нового времени, есть принципиальное утверждение ...черной непроницаемой завесы, отделяющей всю тварь от Божьего всемогущества»[236]. Это суждение — пожалуй, из самого черного, что вообще сказано было о Хомякове...
Далее, из мыслителей Серебряного Века необходимо упомянуть и Л. П. Карсавина, который, напротив, был горячим сторонником Хомякова — в том числе, и в его критике инославия. Хомяков был для него одною из главных фигур в русской мысли, он всегда чтил его и даже причислял (кажется, впрочем, неосновательно) к предкам своим по матери, которая была урожденная Хомякова. Хотя непосредственно о Хомякове он написал лишь небольшой и довольно незначительный текст, но в самой системе Карсавина, в его философских и богословских построениях можно не раз уловить влияние Хомякова, именно его экклезиологии; печать ее, в частности, видна на главных карсавинских концепциях всеединства, Церкви, «симфонической личности». Но при всем том, и у него сохраняется поверхностное отношение к жизни Церкви, нечувствие специфической природы церковного бытия: вводя и активно используя понятие «соборной личности», Карсавин никак не учитывает благодатной и метаэмпирической природы соборности.
Здесь мы уже затронули тему философских влияний Хомякова. В период Серебряного века они значительней богословских, и мы кратко скажем о них, хотя в целом учение Хомякова — отнюдь не в философском дискурсе, и мы не прослеживаем всех его философских отражений. Воздействия и связи учения о соборности в метафизике Серебряного века наличествуют, по меньшей мере, в трех направлениях: 1) в онтологии — в концепциях всеединства, строившихся в философии Вл. Соловьева и его продолжателей — Е. Трубецкого, Флоренского, Булгакова, Карсавина и др.; 2) в гносеологии — в построениях так наз. «онтологической гносеологии»; 3) в социальной философии. Родство принципа соборности с философским принципом всеединства очевидно: оба принципа несут ту же исходную интуицию единства и связности бытия, выражая способ организации или же принцип внутренней формы совершенного единства множества — такого единства, которое, по одной формуле Хомякова, есть «единство всех и единство по всему». Но, тем не менее, близость их ограничена: всеединство — сугубо философский концепт, принадлежащий традиции христианского платонизма и восходящий к античному платонизму и неоплатонизму; соборность же, как мы видели, имеет опытную и экклезиологическую природу, восходя к новозаветному видению Церкви у ап. Павла. Помимо того, в учении Хомякова соборность не является в полной мере реализацией структуры всеединства, которая требует совершенного тождества частей целому: холизм Хомякова сохраняет за целым известный приоритет, примат, и его статус, природа, свойства не полностью делегируются частям. Тем самым, это своего рода «гипер-холизм», за счет которого индивидуально-личное Богообщение и Богопричастие, в том числе, обретаемые в аскезе, в духовном восхождении, не достигают полноты: «Небесный свет Фавора... открывается не иначе как сквозь тень вещества»[237], — пишет Хомяков, тогда как свидетельства аскетического опыта, стоявшие в центре знаменитых «исихастских споров» XIV в. и в ту же эпоху получившие богословско-догматическое обоснование, говорят иное: созерцания Нетварного Света, даруемые на вершинах подвига, суть подступы к преображающему человека, совершенному (а не «сквозь тень»!) единению с Ним. Как все православное богословие той эпохи, мысль Хомякова не знает положения Восточных Отцов и подвижников о полноте прямого Богообщения (играющего столь важную роль в учении об обожении) — и иногда она расходится с этим положением.
В гносеологии русская мысль, критикуя западные системы и, в первую очередь, неокантианство, выдвинула ряд положений о зависимости акта познания от тех или иных онтологических предпосылок, тем самым, превращая гносеологию в «онтологическую гносеологию». Два главных положения этого рода прямо связаны с идеями Хомякова:
V.Сознание имеет соборную природу. Оно не принадлежит индивидууму как таковому, но только реализуется, осуществляет свою работу через индивидуума и в индивидууме. Само же по себе оно с необходимостью включает в себя трансиндивидуальные, интерсубъективные, коллективные аспекты и предпосылки, является родовым и вселенским сознанием.
VI.Познание базируется на нравственных предпосылках.Оно невозможно как чисто рассудочная деятельность, но представляет собой некую синтетическую, целостную активность, в которую вовлекаются и мысль, и воля, и чувство; и из всех этих вне-рассудочных слагаемых процесса познания решающим и важнейшим служит любовь.
Эти положения изучались многими русскими философами — Сергеем и Евгением Трубецкими, Лосским и Франком, Флоренским, Шпетом, Аскольдовым... Лучшее, наиболее яркое обоснование первого из них дано, вероятно, у С. Н. Трубецкого в работе «О природе сознания», второго же — у Флоренского в знаменитой книге «Столп и утверждение Истины», где оно выставлено уже в эпиграфе: «Познание совершается любовью». Но еще задолго до этих трудов, и то, и другое положение были отчетливо выдвинуты Хомяковым. Из многих его формулировок, относящихся к ним, достаточно привести одну: «Ясность разумения поставляется в зависимость от закона нравственного. Общение любви не только полезно, но вполне необходимо для постижения истины, и постижение истины на ней зиждется и без нее невозможно. Недоступная для отдельного мышления, истина доступна только совокупности мышлений, связанных любовью»[238]. И можно с полным правом сказать, что русская религиозная философия Серебряного века унаследовала свои основные гносеологические установки от Хомякова.
Что же до социальной философии, то связи концепции соборности с этой сферой выходят далеко за рамки Серебряного века. В общей панораме истории хомяковского наследия мы наблюдаем два фокуса, проблемных узла, всегда привлекающие главное внимание и восходящие к двум разным истолкованиям соборности —
Узел 1: Соборность как начало бытия Церкви, экклезиологический принцип;
Узел 2: Соборность как начало общественного бытия, социальный принцип.
Сразу же надо подчеркнуть разную природу, разный статус этих истолкований: у самого Хомякова соборность со всею определенностью имеет первый смысл, но никак не второй, она выражает Третье свойство Церкви в Символе Веры. Конечно, он развивал и идеи социальной философии (и мы их разбирали в Гл. 1), но это было на раннем, славянофильском этапе, когда понятие соборности у него еще не возникло. В известной мере, обе области взаимоисключающи в его творчестве: на раннем этапе, у Хомякова есть социальная философия, но нет принципа соборности, на позднем — этот принцип в центре, но уже не развивается социальной философии. Иными словами, в творчестве самого Хомякова Узел 2 отсутствует (и соответственно, он отсутствует и в нашем разборе его учения). Но в сознании следующих поколений очень быстро произошло наложение пластов, контаминация представлений, относящихся к разным этапам пути, — и соборность в широких кругах начали понимать во втором смысле (тогда как первый был вытеснен в сознание лишь узких богословских кругов). Этот сдвиг понимания мы можем заметить уже у поздних славянофилов, а у философов Серебряного Века он является общераспространенным. Так начинается история принципа соборности в социальной философии, в которой можно указать следующие основные вехи: учения поздних славянофилов — теории мыслителей Религиозно-Философского возрождения (Вяч. Иванова, Флоренского, Карсавина, Франка) — построения евразийцев — идеологические спекуляции постсоветского периода.
Для всей этой линии в истории принципа соборности характерна размытость, отсутствие четких определений и границ (в отличие от экклезиологической линии, где связь с Символом Веры изначально доставляет прочную базу для понятия). Соборность видится здесь как некий идеализированный коллективизм, принцип социальной гармонии, основанной на нравственных началах взаимной любви, взаимного принятия и ответственности; иногда предполагается также и харизматический элемент. В своей размытости, одни из концепций «соборной общественности» могут сближаться с общинными утопиями или социалистическими доктринами, другие — с федоровским учением, третьи — с сектантской мистикой. В ранний период типичны были идеализации народного, национального бытия, в духе упоминавшегося романтического понятия Volksgeist (см. Гл. 1); в постсоветское время им подобны — хотя более жестки, огрублены — попытки слияния соборности с национализмом и православным фундаментализмом, редуцирующие понятие до принципа замкнутой этно-ритуальной группы, общины крови и культа. Истоки размытости лежат в том, что понятие соборности здесь, как правило, не отрефлектировано до конца: входящие в него элементы идеализации не выделены и не идентифицированы в своей философской природе, отчего остается неопределенным и его отношение к реальности, к принципам эмпирического социума.
Возможна только одна корректная постановка проблемы о приложении (приложимости) принципа соборности к социальному бытию. Отправляясь от единственного истинного определения соборности как экклезиологического принципа, следует поставить вопрос: имплицирует ли этот принцип какой-либо производный, коррелативный себе принцип устройства общества? иными словами, существует ли у принципа соборности проекция в область социального бытия? Из всех построений в сфере социальной философии, использующих понятие соборности, подобной постановке проблемы следует лишь теория Франка, представленная им в книге «Духовные основы общества» (1930). Она хорошо известна, и мы лишь напомним кратко, что, по Франку, структура социума имеет два горизонта или слоя, внутренний и внешний, которые именуются, соответственно, соборность и общественность, и реализуют два разных принципа организации. Эти два принципа характеризуются так: «Соборность совпадает с Церковью в самом глубоком и общем смысле этого понятия, а Общественность — с Миром в смысле сферы бытия, противостоящей Церкви»[239]. Этим подразумевается, что Соборность, как и учил Хомяков, есть конститутивный принцип Церкви как метаэмпирического, благодатного образа бытия, тогда как Общественность описывает внешние социальные связи в эмпирическом социуме. При этом, внутренний принцип играет определяющую роль: «В основе всякой Общественности лежит Соборность как Церковь... Соборность есть высший источник общественной связи... идеально направляющая сила общественной жизни»[240]. Тем самым, принцип Общественности, а равно и общий, совокупный принцип социального бытия, т. е. диада «Соборность — Общественность», производны от принципа Соборности или, иными словами, представляют собой проекцию метаэмпирического принципа Соборности в сферу эмпирического социального бытия.
Теория Франка дает конкретный пример, доказывающий существование принципа социального устройства, основанного на соборности. Но стоит заметить, что эта теория несет в себе определенные онтологические предпосылки: предполагая, что эмпирическая социальность («Общественность») имеет источник и основу в благодатной сверх-эмпирической соборности, она, тем самым, базируется на платонической онтологии и, ближайшим образом, на онтологической парадигме «Мира в Боге», характеризующей развитую Николаем Кузанским онтологию панентеизма. Меж тем, православное вероучение, а, стало быть, и экклезиология, и концепция соборности, не принимают этой онтологии, предполагающей эссенциальную, сущностную связь Божественного и эмпирического бытия, — и основываются на догматическом положении о связи этих бытийных горизонтов не по сущности, а лишь по энергии. Учет этого положения делает окончательный вывод прямо противоположным: никакого принципа социального устройства, производного от экклезиологического принципа соборности, не существует.
В свою очередь, этот вывод означает, что та проблематика в истории принципа соборности, которую мы свели в Узел 2, не имеет под собой действительных оснований; по удачному выражению о. Георгия Флоровского, ее породила «заблудившаяся жажда соборности». Но этим совсем не утверждается, что соборное и благодатное бытие Церкви не имеет никакого отношения к бытию общества. Энергийная связь не менее реальна, чем сущностная, но она носит характер гораздо более опытный и гораздо менее доступный дискурсивному выражению, не подчиняющийся законам, нормам, причинно-следственным отношениям. Поэтому социальное бытие не может быть описано посредством экклезиологического принципа соборности или какого-то его коррелата — но оно может устремляться и восходить к соборному бытию Церкви, и в своем восхождении благодатно ему причаствовать[241].
7.
Полноценное изучение и развитие учения о соборности фактически начинается лишь в богословии русской эмиграции. Первым шагом в этом направлении, вероятно, можно считать «Очерки учения о Церкви» (1925-29) о. Сергия Булгакова. Эти очерки во всех своих главных темах: власть и авторитет в Церкви, понятия собора и Вселенского собора, отношение к инославию, проблема догматической непогрешимости... — целиком следуют в русле Хомякова, в фарватере его идей; по сути, автор развертывает не столько собственные, сколько хомяковские позиции. Большей самостоятельностью отличается известная книга «Православие» (1932). Будучи также окрашена явным влиянием Хомякова, она решительно ставит принцип соборности в центр всего православного учения о Церкви: «Душа Православия есть соборность... [она] выражает собой самую силу и дух православной церковности»[242]. Здесь дан обстоятельный анализ понятия, выделяются многообразные функции начала соборности в жизни Церкви и развивается концепция «соборования» — постоянно происходящего в Церкви удостоверения и поддержания соборности. При этом, как в «Очерках», так и в «Православии» освещение экклезиологических проблем еще не несет заметной печати собственной богословской системы о. Сергия, его софиологии. Напротив, в поздней «Невесте Агнца» (1945) учение о Церкви строится всецело в рамках этой системы и хотя общие принципы богословия соборности сохраняются, они подчинены софианским положениям, как и сама Церковь здесь есть «София в обоих аспектах, Божественная и тварная, в их взаимоотношении». В целом, софиология о. Сергия, вместе со всею мыслью Серебряного Века, отделена отчетливой гранью от православного богословия, шедшего на смену и создававшегося молодым эмигрантским поколением (эту грань, ярко проявившуюся в парижском «Споре о Софии» 1935-36 гг., мы подробно рассматриваем ниже, в разделе об эмигрантской мысли). Но можно сказать, пожалуй, что в теме соборности богословие Булгакова не было в резком противоречии с дальнейшим развитием и даже, в известной мере, подготовило для него почву.
Существенный шаг в раскрытии учения о соборности представили труды В. Н. Лосского (1903-1958). Небольшой текст «О третьем свойстве Церкви» (1948), специально посвященный соборности, кратко обозревает все основные положения, касающиеся этого понятия — и всюду, в каждом пункте, делаются нужные уточнения, отграничения, предостережения, вносятся ясность и выверенность: совершается практическая работа воцерковления понятия. Вначале здесь обсуждаются (ср. выше, § 2) преимущества, рождаемые переводом греческогоcatholikosкак «соборный»: «Славянский текст Символа веры очень удачно передает прилагательное греческого оригинала “кафолический” словом “соборный”. Хомяков произвел от него неологизм “соборность”, совершенно совпадающий с идеей кафоличности, которую он развил в своем труде о Церкви... Производные “соборный”, “соборность” для русского уха приобрели новый нюанс, что отнюдь не значит, что они утеряли от этого свое прямое значение “кафолический”, “кафоличность”»[243]. Затем критикуются ошибочные толкования, возникающие при сливании, отождествлении соборности с другими свойствами Церкви, как указанными в Символе, так и иными, как то, вселенскостью. Но самая важная часть работы — сжато намечаемая интеграция понятия соборности в догматику Православия, посредством установления его связей с ведущими догматическими разделами — тринитарным богословием, христологией, пневматологией. Лосский стремится показать, что в природе соборности заложена внутренняя связь с догматом Троичности: «Источник соборности ... изначальная тайна христианского Откровения, догмат о Пресвятой Троице[244]... Чудо кафоличности открывает в самой жизни Церкви строй жизни, присущий Пресвятой Троице»[245]. На этом пути, учение о соборности получает основания в тринитарном богословии. Аналогично, показывается, что концептуальная структура соборности необходимо включает в себя христологические и пневматологические предпосылки. В дальнейшем, эти разработки Лосского получили большое продолжение; как было найдено, именно в сфере догматики и домостроительства Ипостасей позиции Хомякова требуют пристального критического разбора, а учение о соборности рождает вопросы, вызывающие дискуссии по сей день.
Другим важнейшим вкладом в современное понимание богословия соборности стали труды о. Георгия Флоровского. Эти труды продвинули изучение идейного наследия Хомякова сразу в нескольких направлениях: во-первых и главных, глубокие экклезиологические разработки о. Георгия вывели на новый этап само учение о соборности в его основах; во-вторых, Флоровский представил в «Путях русского богословия» проницательный обзор и анализ хомяковской мысли; и в третьих, развитые им концепции «христианского эллинизма» и «неопатристического синтеза», дав новую современную трактовку конститутивных норм и принципов православной церковности, вошли в основу формировавшегося нового этапа православного богословия, в рамках которого и начала создаваться цельная зрелая рецепция учения Хомякова.
В экклезиологии Флоровского предпринята заново опытная дескрипция соборного устроения церкви; и эта дескрипция во многом разъясняет, дополняет, а порою и корректирует речь Хомякова о соборности. В отличие от Хомякова, у Флоровского органический дискурс, хотя и продолжает отчасти использоваться, однако отчетливо подчинен личностному; Церковь — «сверхорганизм личностей». В связи с этим, здесь полностью исчезают, корректируются присущие хомяковской трактовке соборности элементы «гипер-холизма», — примата, доминирования церковного целого над слагающими его членами или частями. Соборность утверждается как подлинное «всеединство личностей», совершенное равновесие и тождество личного и общецерковного начал: «Церковь соборна в каждом из своих членов... в полноте церковного общения исполняетсясоборное преображение личности»[246]. Последнее означает, что личное сознание «возводится в план соборности» и «личность получает силу и способность выражать жизнь и сознание целого в творческом действии... Соборность есть “телос” личного сознания, который осуществляется в творческом развитии»[247]. Как уже сказано, общая оценка богословия Хомякова проводится Флоровским с позиций его теории неопатристического синтеза, и в согласии с ее принципами, особую важность приобретают вопросы связей, соотношения этого богословия с патристическим преданием. Выяснение этих связей требует специального анализа, поскольку богословский дискурс Хомякова отнюдь не имеет прямой, зримой опоры на тексты Отцов. Его обращения к этим текстам редки и часто неаккуратны: как находит недавнее исследование, «обычные источники святоотеческих цитат Хомякова (чаще — едва узнаваемых фрагментов, заключаемых, однако, в кавычки) — доступные в то время на книжном рынке издания западной научной и богословской литературы, а отнюдь не оригиналы и даже не переводы полных текстов»[248]. И тем не менее, глубокий личный опыт жизни в Церкви оказывается надежным богословским водителем: несмотря на отсутствие всякой патрологической школы, мыслитель, в целом, не отклоняется от святоотеческого русла. В «Путях русского богословия»» о. Георгий приходит к выводу, что мысль Хомякова вполне удовлетворяет критериям соответствия с патристикою: «Хомяков остается вполне верен началам отеческого богословия... В своем учении о Церкви Хомяков остается верен именно основной и древнейшей отеческой традиции»[249].
Анализ богословия соборности у Лосского и Флоровского стал основой современной рецепции этого богословия в православной, а затем и всей христианской мысли. Вскоре же он получил продолжение в трудах богословов следующего поколения. Особенное место идеи соборности заняли в экклезиологии прот. Александра Шмемана (1921-1983), долгое время возглавлявшего Свято-Владимирскую Духовную Академию в Нью-Йорке. Здесь соборность последовательно выступает как «само существо православного понятия Церкви», как принцип, определяющий православное понимание храма:
«Храм это, прежде всего, место собрания Церкви... храм переживается и ощущается как собор, как собрание воедино — во Христе неба и земли и всей твари»[250], понимание литургии и Евхаристии:
«Собрание в Церковь есть основание всей литургии...
Евхаристия определяется и рассматривается как “таинство собрания”... Собрание всегда считалось первым и основным актом Евхаристии»[251],
а также и самой Церкви:
«Вся жизнь Церкви соборна. Каждый акт созидания ею самой себя — богословие, молитва, учительство, проповедь, слушание — имеет соборный характер»[252].
Все эти явления соборности, по Шмеману, имеют один общий исток в соборности самой христианской онтологии. Вслед за Лосским, он возводит начало соборности к икономии Пресвятой Троицы: «Пресвятая Троица, Бог и Божественная жизнь... сущностно-совершенный собор... Троица есть совершенный Собор»[253]. Шмеман также стремится показать, что видение всей икономии Церкви, всей новой жизни во Христе как стихии соборности было присуще церковному сознанию раннего христианства — и потому принятие учения о соборности является восстановлением, возвратом первохристианского видения. В связи с представленным здесь пониманием Евхаристии на основе принципа соборности можно добавить также, что в равной мере справедлива и обратная логическая связь; соборность можно полагать фундирующейся на Евхаристии. Общеславянское «собор» имеет еще и смысл места, где совершается евхаристия, и «соборным» можно полагать собрание, в котором совершается Евхаристия. Обе фундаментальные реалии церковного бытия — в такой жеобоюднойсвязи, какую мы усмотрели выше между соборностью и святостью. Отсюда следует, в частности, что различия двух современных богословских подходов, экклезиологии соборности и евхаристической экклезиологии, являются не принципиальными (хотя есть некоторая тенденция противопоставлять их друг другу), но всего лишь «икономическими», как различия двух путей экспликации, развертывания в существенном того же видения образа бытия Церкви.
Труды Лосского, Флоровского, Шмемана не только продвинули вперед учение о соборности; вместе с трудами других богословов русской диаспоры, таких как еп. Василий (Кривошеин, 1990-1985), прот. Иоанн Мейендорф (1926-1992), они сформировали новый этап всего православного богословия. Поэтому полная современная оценка учения Хомякова должна сопоставить его с общими позициями и принципами этого этапа. Его становление, его основы мы описываем ниже, в разделе «Шаг вперед, сделанный в рассеянии»; сейчас же выделим лишь аспекты, существенные для сопоставления. Развиваемое здесь богословское направление обозначают обычно терминами «неопатристика» и «неопаламизм». Эти термины оправданы по своему содержанию: действительно, главная установка нового направления — постоянное углубленное обращение к патристическому Преданию, а главная тематика исследований в его рамках — учение св. Григория Паламы, богословие Божественных энергий; но, тем не менее, как мы аргументируем в указанном тексте, по существу они мало адекватны, ибо отношение к исходным пластам, патристике и учению Паламы (кстати, в Православии также почти не именуемому «паламизмом») тут вовсе не таково, как в типичных явлениях культуры, снабжаемых приставкой «нео». Вместо этих терминов, существу утверждаемых богословских позиций и идей вполне соответствует иное и более простое имя:богословие личности. Как можно увидеть, этою формулой объемлются и в ней как бы резюмируются все главные составляющие обсуждаемого направления.
Напомним, прежде всего, признанное основное различие в логике построения догматического дискурса Восточного и Западного христианства: начиная уже с истоков, с греческой патристики, восточнохристианское богословие выстраивает догматический дискурс, отправляясь, как от первичной данности богословского умозрения, от Божественных Лиц, Ипостасей, и затем, чрез усмотрение их единосущия, продвигаясь к речи о Сверхсущей Сущности Божией, Усии; тогда как западное, латинское богословие принимает за первичную данность Усию и, развертывая речь о Ней, продвигается к тройственному единству и различию Ипостасей. Соответственно, верховным началом и конституирующим принципом в учении о Боге для восточнохристианской мысли выступает принцип личности, тогда как для западнохристианской — принцип сущности; и два богословских способа самоопределяются и соотносятся как богословие личности и теология сущности. И это значит, что установка «неопатристического синтеза», диктующая держание непрестанной связи с греческой патристикой, диктует, тем самым, и трактовку православной догматики как богословия личности.
Далее, в этой же каппадокийской логике ипостасного, личностного богословствования, в ее развитие, св. Григорий Палама формулирует учение о Божественных энергиях, которое занимает свое место в православном учении о Боге как еще одна органическая часть богословия личности: егоэнергийный аспект. Наконец, в число главных элементов нового направления входит также усиленное изучение исихастской традиции, ее богословское переосмысление и утверждение за ней роли истинного ядра православной духовности. Как опыт Богообщения, в котором человек по благодати восходит к соединению со Христом, личным Божественным бытием — «воипостазируется», «лицетворится» — исихастский опыт глубоко личностен, и современные штудии исихазма тоже принадлежат руслу богословия личности: здесь перед нами егоантропологический аспект. Уже после основоположных работ Лосского, Флоровского, Мейендорфа, эта центральная и главенствующая роль принципа личности в православном богословии была эксплицирована и подчеркнута следующим поколением православных исследователей, греческих и сербских, среди которых надо прежде всего назвать митроп. Иоанна Зизиуласа. И в совокупном итоге, облик православного богословия видится сегодня как богословие личности, объемлющее в новом паламитском синтезе классическую патристику, византийское богословие энергий и исихастскую антропологию.
Таким образом, современная оценка учения Хомякова должна сопоставить между собой две стратегии или два пути православного умозрения, богословие соборности и богословие личности. Главные вехи такого сопоставления отчетливо возникают в анализе идеи соборности у Лосского и Флоровского. Выводы их анализа говорят, что богословие, исходящее из установки соборности, следует в том же русле религиозноцерковного сознания, что и богословие личности, и выражает, в существенном, тот же духовный опыт. В центре дискурса соборности — бытие Церкви, которое предстает как устрояемый благодатью особый порядок бытия. Анализ обнаруживает, что этот порядок характеризуют, по Хомякову, те же главные принципы, что суть главные принципы личного бытия. И это вполне закономерно: Церковь — Тело Христово, а Тело изначально и неотрывно связано с Главою, и оттого экклезиология, верная истинному христианскому опыту, не может не ставить себя в христоцентрическую перспективу. Будучи же поставлена в эту перспективу, она не может не стать сущностно тождественною богословию личности. Конечно, дискурс соборности делает иные акценты, ставит на первый план иные понятия, опытные реалии — прежде всего, Церковь, всемерно подчеркивая ее ключевую и постоянную, всеприсутствующую роль в актуализации отношения человека к Богу. Но эти его отличия не нарушают сущностного единства и, напротив, могут быть ценными.
Богословие личности строится как опытное учение о синергии и обожении, о восходящем пути христоцентрического Богообщения, на котором весь человек, в цельности своего существа, возводится к преображающему воипостазированию, вхождению в горизонт личного бытия: в Божественную Жизнь. Этот путь не проходится изолированным человеком, замкнутым в индивидуальном существовании; он включает необходимые измерения, в которых индивидуальное существование размыкается в открытость. Эти размыкающие измерения существования философский дискурс передает категориями общения, интерсубъективности, диалогичности, богословский же — категориями церковности. Их значение сегодня признается первостепенно важным не только для религиозной, но и для мирской жизни, и современное сознание активно привлечено к ним. И философские, и богословские представления о личности, личном бытии всё усиленнее подчеркивают межличностные, интерсубъективные измерения этого бытия, утверждают за ним качество открытости, ставят во главу угла присущие ему энергии размыкания и самоотдачи. В православном богословии, речь о Богообщении особенно выделяет в нем диалогические моменты; Божественное бытие характеризуется как «личное бытие-общение»; древняя концепция перихорисиса, взаимопроникновения и кругообращения энергий, следом за Паламой переносится из христологии в триадологию, трактуясь здесь как принцип внутритроического бытийного общения. Вся эта богатая икономия частью прямо объемлется принципом соборности, а частью вплотную примыкает к нему, являя собой широкое поле, на котором учение о соборности может сегодня обрести новую жизнь. Соборность выступает здесь как имманентный интерсубъективный аспект обожения: интерсубъективность, прошедшая благодатное «преображение Духом», интегрированная в мета-антропологическую перспективу обожения.
Но современная рецепция учения о соборности не должна упускать из вида и специфические особенности концепции соборности у Хомякова — те особенности, уж не раз отмечавшиеся нами, что отражают ее генетическую связь с «органической философией», кругом органицистских идей. Учет этих особенностей означает, что анализ богословия Хомякова должен иметь в поле своего зрения даже не два, а три философско-богословских принципа:
Принцип организма — Принцип соборности — Принцип личности.
Как мы убедились, два последних принципа онтологически и сущностно согласуются меж собой, представляя, по выражению Флоровского, «божественные характеристики»; но первый принцип — иного рода. Поэтому в каждой теме у Хомякова надо фиксировать соотношение этих принципов, выясняя, несет ли раскрытие темы заметные следы, пережитки органицизма, и сколь существенные расхождения с богословием личности порождаются этими пережитками.
На раннем своем этапе, этапе создания славянофильской доктрины, мысль Хомякова была философской мыслью, строившейся на основе именно первого принципа. Нет сомнений, что Хомяков изначально был под сильным влиянием — можно даже сказать, под обаянием — принципа организма, идеала органической жизни. Поэтому, когда у него начало возникать учение о соборности, философ отнюдь не имел в виду порывать с этим принципом. Идеи и интуиции, питавшие создаваемое учение, он первоначально пытался излагать прежним языком, подчинять органическим концепциям. Однако они принадлежали иной сфере опыта и были призваны выражать уже не общинно-почвенные стихии, но жизнь в Церкви и в Боге — и неизбежно, новое вино церковности разрывало старые органические мехи. Глубина, подлинность, напряженность церковно-молитвенного опыта Хомякова служили залогом того, что его мысль не останется в плену органических идей. С развитием хомяковского богословия в нем, несомненно, происходило освобождение от их власти; и все же полного освобождения достигнуто не было. Причина этого — путы старого языка, органического дискурса, который не был сменен личностным дискурсом, языком патристического богословия личности. Не совсем справедливо укорять в этом Хомякова: личностного дискурса, да притом еще выражающего православно-патристическое понимание личности, тогда просто не существовало. Понятие личности в Европе XIX столетия отождествлялось с понятиями субъекта и индивида, чуждыми опыту церковности и всегда вызывавшими негативное отношение Хомякова; меж тем как личностные концепции патристики оставались не поняты, не раскрыты для современного сознания.
Но как бы то ни было, пережитки органицизма сохранялись; и именно к ним относится подавляющая часть критики, направляемой в адрес богословия Хомякова. В большинстве своем, эти пережитки — одной природы: если истинная соборность как «божественная характеристика», предикат личного бытия, в равной и полной мере присуща как соборному целому, так и всем его членам или частям (ср. выше слова Флоровского: «Церковь соборна в каждом из своих членов», и точно то же у Лосского в цит. работе: «Церковь соборна в каждой из своих частей»), — то у Хомякова его «органическая соборность» нередко нарушает это всеединое устроение, за частью целого не признается полнота соборности, полнота представленности в нем всего целого, и целое доминирует над своими частями. Этот примат целого, который мы назвали выше «гипер-холизмом» Хомякова, наиболее выпукло проявляется на двух уровнях, поместной Церкви и индивидуальной личности. В первом случае, уклоняясь от того, чтобы в полном объеме распространить свое понятие соборности на поместную Церковь, Хомяков впадает в серьезное расхождение с православной экклезиологией, согласно которой полную Церковь являет собой уже всякая община, собранная вокруг своего епископа. Во втором же случае, он не менее серьезно расходится с исихастским и паламитским богословием в своих представлениях о молитве, пути духовного восхождения и обожения.
В § 4 мы уже обсуждали различия хомяковского и исихастского подходов к молитве, акцентируя при этом отсутствие принципиального противоречия между ними. Стоит, однако, указать, что, невзирая на это отсутствие, различия достаточно глубоки. Исихастская дисциплина умного делания была внутренне чужда Хомякову: как многие русские верующие, исполненные пафоса общественного служения, он опасался возможного присутствия в ней индивидуализма, эгоизма. Об этом прямо говорит часто цитируемое место из письма к И. Аксакову: «Труд для пользы других, бескорыстный (хотя отчасти) есть молитва и молитва не только высшая чем лепетание Славянских слов в уголке перед Суздальскою доскою; но высшая многих, гораздо более разумных молитв, в которых выражается какой-то загробный эгоизм более чем любовь. Молитве, так сказать, нет пределов. Отрывать ее от жизни, формулировать, заключать ее в отыскание “серединной точки” и пр., все это нелепо»[254]. Поздней точно так же будет подозревать исихазм в эгоизме о. Сергий Булгаков.
Итак, интеграция учения Хомякова в богословие православной Церкви требует его коррекции, которая выявляла и устраняла бы указанные «пережитки». Но именно такою коррекцией и является современное учение о соборности, представленное в трудах Лосского, Флоровского, Шмемана; и в свете сказанного, мы можем рассматривать это учение как своего рода «воцерковленную редакцию» исходного хомяковского учения. В ее создании проявилось ключевое свойство духовной традиции: как мы говорили во Введении, такая традиция — живая среда, и потому она —коррегирующаясреда, которая своей внутренней живой силой поправляет и восполняет свои отдельные содержания. Одно только важно — быть принятым в традицию; и богословию Хомякова дана была эта счастливая судьба. Сегодня этого, пожалуй, не отрицает уже никто.
Когда же коррекция проделана, концепция соборности может служить как ценный инструмент познания церковного бытия, оценки явлений церковной жизни; перед ней открывается широкое поле приложений — поле «практики соборности», по выражению о. Александра Шмемана. Сегодня мы видим такую практику во многих областях жизни Церкви. Обращение к Хомякову стало почти непременным при обсуждении проблем авторитета и непогрешимости суждения в Церкви, значения соборов и Вселенских соборов. У Шмемана мы найдем трактовку смысла и роли церковной иерархии на основе принципа соборности: по этой трактовке, иерархия в Церкви реализует не отношения власти и подчинения, но необходимое свойство соборного образа бытия как бытия личного — все лица, входящие в соборное единство, различны и уникальны, а, значит, и наделены каждое своим личным призванием, личной харизмой на занятие своего уникального места в Церкви. Поэтому иерархия в Церкви — осуществление «соборной иерархичности», которая означает признание всеми личной харизмы каждого на его уникальное место и служение. Осмысление в свете соборности разных сфер жизни Церкви содействует реальному обновлению этой жизни. Все чаще принцип соборности выступает как практический ориентир, помогающий определить позицию в широком спектре проблем. Так формулирует о. Иоанн Мейендорф свой основной тезис при обсуждении вопроса о соединении церквей: «Единство Церкви — не дело рук человека, но есть дар Божий, который может быть лишьпринятили (если он утрачен) обретен вновь»[255]. Влияние Хомякова здесь ясно без доказательств. В экклезиологических дискуссиях в связи с получением автокефалии Русскою Церковью в Америке (1970 г.), в статьях о. Александра Шмемана и др. идеи Хомякова играли роль практических аргументов. И есть все основания ожидать, что в сложных экклезиологических ситуациях, которыми изобилует жизнь Православия в наши дни, принцип соборности и впредь будет оставаться надежным компасом для церковного сознания.
Однако вовсе нельзя сказать, что описанная нами «воцерковленная редакция» богословия соборности уже полностью утвердилась в качестве общепринятой и окончательной, тогда как иные редакции, иные трактовки ушли со сцены и перестали создаваться. Дискурс Хомякова провокативен, неоднозначен, и его мысль всегда рождала и продолжает рождать живые, разноречивые реакции. В самое недавнее время появились два новых обсуждения учения о соборности, которые оба в корне отличны от редакции Лосского-Флоровского. Они очень различны и меж собой, но разделяют общую типологическую черту, которую можно считать печатью постмодернистской эпохи: соединение профессиональной компетентности, свободного владенья предметом, с глубоким произволом, если угодно, презрением к объективности. В. М. Лурье, публикатор и комментатор богословских работ Хомякова, исследователь их догматической проблематики, подходит к богословию Хомякова с предельным изобличительским рвением. По сути, он обнаруживает в этом богословии лишь те же факторы, уклоняющие из патристического и церковного русла, что мы обсуждали выше; но он их толкует, налепляя повсюду ярлыки ересей — и «ересей» скапливается столько, что финальные выводы автора уже, как говорится, за гранью добра и зла: по Лурье, «ереси» у Хомякова образуют «раковую опухоль», и она «дала метастазы, поразившие, в конце концов, каждое его православное убеждение»[256]. Неадекватность выводов коренится в неадекватности герменевтики, примененного способа прочтения: хомяковский вольно-разговорный текст нельзя читать как трактат по догматическому богословию, и с учетом его внутренних измерений, его «воцерковляющее» прочтение глубже и правильней, нежели клеймящее.
Совсем иной, но не менее тотальной деструкции богословие соборности подвергается в обстоятельном докладе М. Ставру, профессора Свято-Сергиевского Богословского Института, на симпозиуме по русской религиозной традиции в Италии (сент. 2003 г.). Исходные установки доклада соответствуют «евхаристической экклезиологии» прот. Николая Афанасьева (см. выше, § 2), которая, напомним, отказывается от употребления термина «соборность», используя только «кафоличность», но вместе с тем и не заявляет о каких-либо принципиальных расхождениях с экклезиологией Лосского или Флоровского. Проф. Ставру далеко продвигает негативное отношение Афанасьева к хомяковской концепции, возвращая понятие соборности в богословие — но уже в ином, кардинально редуцированном значении. Краеугольным камнем богословия соборности служит фундаментальное тождество понятий: «соборность» есть то же что «кафоличность» и есть принцип бытия Церкви, ее «Третье свойство» (предикат). Такое тождество прямо следует из принятого славянского текста Символа, и на уровне прилагательных (соборный — кафолический) всегда считалось в православном богословии само собой разумеющимся — так что даже в критикуемом Хомяковым «Макарии» стояло, как ряд синонимов: «Соборною, кафолическою или вселенскою Церковь называется...».
Лосский в своей французской работе особо подчеркивал, что хомяковское понятие соборности должно передаваться по-французски именно термином catholicitё, связанным с Символом Веры, и нет нужды в каких-либо иных терминах, в частности, в термине conciliaritё (от concile, собор), который был бы здесь простым синонимом catholicitе. М. Ставру в своем докладе, также французском, идет по прямо противоположному пути: он обозначает соборность термином conciliarite, утверждая его отнюдь не равнозначным catholicite — кафоличности, Третьему свойству Церкви, но низшим, производным понятием: «Соборность является проекцией кафоличности в пространстве церковных отношений»[257]. Не будет преувеличением сказать, что этим решением отрицается и отбрасывается сама суть учения Хомякова, равно как и его «воцерковленной редакции» Лосского-Флоровского-Шмемана. Будучи объявлено не самим Третьим свойством Церкви, а только его «проекцией», понятие соборности деонтологизируется и превращается в чистофункциональноесвойство — организационный принцип, регулирующий церковные отношения. С этим снижением статуса понятия, оно теряет все главные свои свойства и, прежде всего, описывавшиеся нами связи с другими из Четырех свойств Церкви. При этом, для концепции Ставру особенно важны отношения с Первым свойством, единством. У Хомякова (как и у Лосского, и Флоровского) два свойства образуют единую икономию: соборность — не что иное как соборное единство, тождество единства и свободы. Но редуцированная соборность Ставру не есть уже полноценный принцип единства, а есть только часть, одна сторона единства, которая необходимо должна быть дополнена другой стороной — принципом главенства, примата(primaute): «Соборность... неотделима от главенства. Где проявляется соборность, там должно выразить себя главенство»[258].
Возникающая диада принципов, между которыми утверждается «диалектическое напряжение», имплицирует новую икономию церковного бытия — которая, видимо, и является целью всей производимой ревизии. Эта икономия обладает гораздо более резкой иерархичностью, и на высшем уровне церковной структуры, уровне отношений между автокефальными Церквами, наличие принципа примата позволяет автору поставить осторожно вопрос о возможности наделения Вселенского Патриарха властными прерогативами. Мы же догадываемся, что предложенную теорию следует, вероятно, называтьконстантинопольскою редакцией — или ревизией —учения о соборности. Она в корне отлична от «воцерковленной редакции», но зато явно перекликается с идеями Флоренского (см. выше), который тоже выстраивал диаду принципов «соборность — единовластие». Самое любопытное в этой перекличке то, что с помощью данной диады Флоренский обосновывает положения, прямо противоположные устремлениям проф. Ставру: он ведет дело к властным прерогативам отнюдь не Константинопольского Патриарха, а Императора Всероссийского. Из почти совпадающих посылок почтенные авторы с легкостью извлекают взаимно обратные выводы; а мы заключаем, что московский модернизм и парижско-константинопольский постмодернизм, расходясь в политике, вполне сходятся, увы, в общей методологии пристрастий и произвола. Но в историческом интервале между ними лежит опыт русской диаспоры — опыт великого крушения и изгнания, тяжкий, однако отрезвляющий и освобождающий, — и этот опыт привел к выверенной «воцерковленной редакции» учения о соборности. Надеемся, она и пребудет основою его церковной и научной рецепции.
Что же до Алексея Хомякова, то эти эпизоды показывают, как его учение по сей день остается полем активной богословской работы, и эта работа способна приводить к весьма неожиданным поворотам. Всегда, с самого начала, его творчество стимулировало вопрошание, поиск. Первая посмертная публикация богословских сочинений Хомякова в России, в журнале «Православное обозрение» в 1863 г., предварялась заметкою от редакции, где говорилось, что труды Хомякова «возбуждают богословскую мысль к самостоятельной работе». Сегодня, как и при первом появлении этих трудов, такое суждение продолжает быть верным.
2004
Наследие Владимира Соловьева сто лет спустя[259]
В историю русской мысли, русской культуры Владимир Сергеевич Соловьев входит не только своим творчеством. Особой малой традицией в эту историю входит также обычай отмечать дату его кончины, обычайпоминок по Соловьеву. Отчасти такую традицию, видимо, породил известный танатоцентризм русского и православного сознания, их поглощенность темой смерти и воскресения: как не раз отмечали, русская культура соловьевской эпохи была своего рода культурой поминок, в которой особо значимыми событиями служили кончины и юбилеи кончин духовных лидеров и учителей. В частности, и у Соловьева в числе его заметных текстов найдем «Три речи в память Достоевского» и «Три характеристики» почивших коллег-философов. Но еще весомей и важней то, что независимо от всех общих факторов, от реакции общества, кончина мыслителя оказалась глубоко насыщенным духовным событием, к которому мы еще вернемся.
Сборник издательства «Путь», вышедший в 1911 г., был прямо обозначен в предисловии как «десятилетние поминки о Соловьеве». Собравший статьи и речи Блока и Вяч. Иванова, Бердяева и Булгакова, Евг. Трубецкого, Эрна, он стал событием философской жизни и положил прочное начало традиции, первые зерна которой были заложены еще прежде — выпуском памятного нумера «Вопросов философии и психологии» после смерти мыслителя. Следующие, 20-летние поминки отмечены были в революционном Петрограде заседанием Вольфилы 15 августа 1920 г. и вновь речью Блока. В те годы умирала сама эпоха, и культура поминок переживала финальный апофеоз. Через несколько месяцев, в январе 1921 г., трагический тенор эпохи произносит свою знаменитую речь «О назначении поэта» на поминках по Пушкину, устроенных без всякой юбилейной даты, а еще вскоре, ровно через год после соловьевской речи, происходят поминки уже по самому Блоку. Эпоха умирала, и 25-летние поминки по Соловьеву отмечаются уже не в России, а в эмиграции. В Париже прошло заседание Религиозно-философской Академии с речами Бердяева и Вышеславцева, отслужил панихиду и сказал слово о. Сергий Булгаков, и во всех центрах диаспоры последовали лекции и публикации. Далее для русской религиозной мысли надвигался обрыв: в рассеянии она неизбежно истощалась, на родине же была запрещена и преследуема. Рубеж окончательного иссякания эпохи настал после Второй мировой войны, и он тоже ассоциируется с поминками по Соловьеву: в 1950 г. во время предсмертной болезни Франк пишет свою последнюю статью, и это — статья к юбилею кончины Соловьева, к 50-летним поминкам[260]. Однако обрыв не был гибелью, и вслед за ним исподволь, воздушными и подземными путями, приходила следующая эпоха. В 70-летнюю годовщину смерти философа, 31 июля 1970 г., его память была отмечена в коммунистической Москве — разумеется, не публично, а частным и полуподпольным образом. Эти 70-летние поминки, с панихидой по Соловьеву и несколькими небольшими докладами, устроены были о. Александром Менем и группой близких к нему молодых христиан, среди которых привелось быть и мне. Катакомбными путями память христианского философа и дело его начинали возвращаться в Россию.
Такова та линия, в которую входит наше сегодняшнее событие. Ее суть очевидна: обращение к памяти Соловьева стало одной из форм самосознания русской мысли, как некий периодический самоотчет, осуществляемый в виде отчета Соловьеву, самосоотнесения с Соловьевым. Характерно и обращение к Соловьеву в финале творческого пути, в написанном незадолго до кончины: так было у Блока, Франка, Лосева. И это только немногие из фактов, показывающих, что роль Соловьева в русской философии и культуре никак не сводится к воздействию его текстов. Существуетфеномен Соловьева, имеющий множество измерений и получивший бесспорное значениекультурного символа.Символическую нагрузку несут все главные измерения этого феномена — и это никак не удивляет, если учесть, что образ Соловьева в русской культуре сформировали почти всецело русские символисты. Классический набросок символического образа Соловьева дан Блоком в очерке, написанном к десятилетним поминкам. Лейтмотив этого памятного всем текста — Соловьев как воплощенный символ. Припомним: «Он проходил виномобразе, врезаясь в сердца своим острым, четким, нечеловеческим силуэтом... То был уже точно не живой человек, а символ»[261].
Помимо символического статуса соловьевской фигуры, образ, созданный символистами, закрепил и все ее основные стороны, всесимволические лики.На первом месте здесь, разумеется, Соловьев какрыцарь Софии(Девы Премудрости, Вечной Подруги, Вечной Женственности...): рыцарь-монах, по Блоку. Софийный лик господствует в символистском образе, и софийный мотив восторженно был подхвачен всем символизмом. Рядом с ним другой лик, столь же неотделимый от Соловьева: ликПророка.Пророческая роль искони мыслится двояко: пророка видят как предсказателя, прозорливца, кому открыто грядущее, и как обличителя, кто обнажает истинное лицо настоящего с его язвами. За Соловьевым уже при жизни решительно утверждалось и то, и другое. Возгласы «Пророк! пророк!» раздавались в кулуарах после прочтения знаменитого обличительного реферата «Об упадке средневекового миросозерцания» в октябре 1891 г. Финальный период жизни, начало которому положил, как считают, «Панмонголизм», написанный осенью 1894 г., стоит весь под знаком эсхатологических прозрений и прочно вносит в образ философа и другую грань пророческой миссии. «Носитель и провозвестник будущего» — так его назвал Блок[262].
Далее, с Соловьевым теснейше связан и лик поборника христианского единства, соединения Церквей. Межцерковные отношения — сфера запутанных проблем и тяжких конфликтов, однако и в этой сфере феномен Соловьева видится и выступает как символ. Позиции его здесь не раз менялись, мысль порой принимала окраску увлечения, форму утопической схемы — как в знаменитом проекте всемирной теократии в виде союза русского царя и римского папы. Но за всеми колебаниями оценок и взглядов всегда неизменной оставалась его истовая жажда соединения христиан, преданность идее этого соединения, готовность служить ей. Поэтому его образ сделался символом самой идеи соединения. Как всякий подлинный символ, он обретал конкретные воплощения, и одним их них стала сама кончина философа. Его племянник и биограф рассказывает: после погребения Соловьева на его могиле оставлены были неизвестным две иконы, православная икона Воскресения Христова из Иерусалима, с греческой надписью, и католическая икона Остробрамской Божией Матери, с латинской надписью. И Сергей Соловьев заключает: «Так над гробом великого богослова навсегда запечатлена его любимая идея, идея соединения церквей. Могила Владимира Соловьева — залог грядущего соединения»[263].
Сюда близок и другой лик: Соловьев —христианский гуманист. Политика и социальные отношения еще дальше от идеальной сферы, чем отношения Церквей. Но и здесь образ философа приобрел символические черты. Во всех христианских странах принимают, что жизнь общества и людские отношения должны подчиняться заповедям Христа, и давным-давно это правило перестало быть особо обязывающим. Оно стало номинально признаваемой догмой, с которою гибкий разум способен согласовать все, что требуется, будь то личные поступки или социальные практики. Но тут и там являются люди, для которых заповеди Христа — реальнейшая и конкретнейшая норма всех их отношений к ближним. Соловьев, безусловно, из их числа. Христианство значило для него полноту кенозиса — жертвенную самоотдачу и милость, отрицание насилия (хотя отнюдь не толстовское), заступничество за всех сирых и угнетаемых. «Соловьев дает принципиальное обоснование тому, что можно назвать христианским гуманизмом», — пишет Франк[264]. Но он не только давал обоснование. Здесь, он считал, надо быть не теоретиком, а практиком, и при всей своей неотмирности, он погружался в злобу дня, выступал и против террора цареубийц, и против казни этих цареубийц, писал в защиту евреев, финнов, поляков, настаивал на необходимости христианской политики и социального христианства, и все это дело социальной справедливости всегда начинал с себя, делая все, от него зависящее и раздавая все, у него имеющееся.
Затем есть и еще ряд ликов, что вошли в образ Соловьева, выражая разные грани его главного отличия: отличия, которое воспринималось как его странность, чуждость всему привычному, всякому земному укладу. Это — излюбленные, хрестоматийные облики: Соловьев — мистик-визионер, Соловьев — странник, Соловьев — аскет, юродивый, эксцентрик, чудак... они не выдуманы, они необходимы и органичны в образе, однако по их хрестоматийности на них нет нужды останавливаться сейчас. И после них остается, пожалуй, всего один лик, последний и самый важный для нас. Соловьев — первый русский мыслитель, построивший свою философскую систему и ставший основателем религиозно-философской традиции. Признаем, что это тоже символический лик: отец-основатель приобретает в ретроспекции черты архетипа, становится символом того, чему начало он положил. При внешней разветвленности и разрозненности, мысль Соловьева обладает тесным ядром из ряда крупных взаимосвязанных концепций большой продуктивности. КонцепцияБогочеловечествавыступает производящим принципом динамической, процессуальной картины мира и бытия, философии истории и эсхатологии. КонцепцияВсеединствауниверсальна: если назвать лишь главные ее линии, она определяет онтологию, задает принципы теории цельного знания, связуется с методом критики отвлеченных начал и служит методологическим принципом, который доставляет как способ создания понятий, так и способ композиции, объединения всех разделов философской системы. Наконец, мифологемаСофииу Соловьева тоже становится концепцией, многоплановой и многофункциональной: она внедряется в конструкцию всеединства, подчиняясь задаче ее согласования с тринитарным и христологическим богословием; она служит соединительным звеном, позволяющим ввести в философию многие реалии религиозно-мистического опыта; и наконец она сообщает системе Соловьева эстетическую окраску и некое недосказанное, невыразимое до конца присутствие женственного начала.
Как неоднократно писали, этот идейный комплекс удачно соединял в себе установки классической европейской философии и интуиции русско-православной ментальности, найдя некую равнодействующую, точку встречи между профессиональным философским дискурсом и славянофильскими поисками выражения аутентичного опыта русской и православной культуры. Отсюда открывались творческие возможности, и они оказались немалыми. По праву можно сказать, что весь период расцвета русской религиозной философии, или же религиознофилософский ренессанс, был лишь реализацией того мощного импульса развития, который задала русской мысли философия Соловьева. И это значит, что в очередной раз феномен Соловьева выступает как символ: символ плодотворного единения начал западного и русско-православного разума.
То, что мы бегло описали, есть канонический образ Соловьева, каким его вылепили прямые наследники, русский символизм и Религиозно-философский ренессанс. Удивительно, что последующая история, вплоть до наших дней, почти не внесла в этот образ существенных изменений. Культурное сознание менялось радикально, на смену символизму пришли другие течения, за ними третьи, сменились сами принципы видения и подхода к реальности — но созданный символизмом образ Соловьева остался, быть может, самым устойчивым его наследием. Альтернативные версии были немногочисленны и слабы. Конечно, они начали возникать еще прежде канонического образа, в порядке неизбежной реакции на странность и новизну феномена Соловьева. В консервативных церковных кругах у философа не могла не родиться репутация безумца (таково было прочное мнение Победоносцева), лжепророка («Ложный пророк» — название известной статьи Антония Храповицкого о Соловьеве), ересиарха. Забавным образом, отсюда недалеко и восприятие Соловьева в кругах, прямо противоположных, «передовых»: в среде безрелигиозной интеллигенции, позитивистски настроенной профессуры... Для полноты можно упомянуть и рецепцию Соловьева в «советской философии», где он выступал в качестве ведущей фигуры лагеря мракобесов-идеалистов, чьи лжеучения помогали держать массы под ярмом угнетателей. Понятно, что все такие подходы не порождали и не могли породить состоятельной альтернативы символистскому образу. Единственным дополнением к нему были штудии отдельных тем творчества или биографии мыслителя.
Это отсутствие продвижения отражает судьбу всей традиции русской религиозной философии. Религиозно-философский ренессанс, современный русскому символизму и типологически коррелативный ему, остался последним этапом ее творческого развития. Мысль диаспоры была в философском отношении только подведением итогов. Никакой новый цельный этап не возник, не сформировался до сих пор; но только такой этап мог бы создать новый полноценный образ Соловьева во всей его многомерности. Итак, есть неразрывная связь между судьбой образа, судьбой наследия Соловьева и судьбой всей традиции русского религиозного умозрения. Судьба же традиции сегодня открыта и подвопросна. В постсоветской России религиозная мысль (как, впрочем, и мысль вообще!) не заявила еще себя творческой мыслью; перед нею задача перейти от школьного освоения своего наследия к его творческому приумножению. Новое современное понимание Соловьева — часть этой магистральной задачи, и сейчас мы можем лишь попытаться обозначить начальные подступы к нему.
Переход к новому образу требует оттолкнуться от старого. Оттолкнуться же для философа значит предельно приблизиться: так, чтобы в смысловом облике различилось противоречащее и противоположное старому образу. Сегодня в мире культурных символов для этой вечной критической установки мы находим удобной рабочую форму деконструкции. В «Даре» Набокова есть известная метафора, как бы резюмирующая, что делает там автор с образом Николая Чернышевского. При крутой перемене — бедствии, переезде, перестройке — люди отбирают нужнейшее из своего добра, и отчего-то выходит так, что на почетном месте среди самого сберегаемого торчит массивный портрет бородатой личности, которая собственно неизвестно кто — дедушка чей-то из Ростова, а может нет... Вот образцовый пример деконструирующей метафоры культурного символа. На практике методу часто придают окраску идейного развенчания или постмодернистского карнавального прикола, но это никак не обязательно — он есть попросту современная версия критического самоанализа культуры. В этом смысле, проведение через деконструкцию есть неизбежная судьба культурного символа: способ его рефлексии в системе культуры и условие его эффективности в этой системе.
***
Итак, перед нами ликРыцаря Софии: символ верного, без страха и упрека, служения. Определение подобного символа дает тот предмет или алтарь, коему воздается служение — и таким образом, этот первый и главный лик Соловьева обращает нас к проблеме Софии. О ней после Соловьева говорилось в изобилии и, в частности, представлено было достаточное число деконструирующих подходов. Поэтому здесь нет нужды отыскивать принципы деконструкции, но требуется скорей осмыслить разнообразные деконструирующие аргументы в их единстве. Мифологема Софии сложна и многоаспектна как в своей пройденной истории, так и в своей смысловой структуре. В полной мере эту сложность наследует и проблема «София у Соловьева». При самом беглом анализе необходимо выделить не менее чем три плана или измерения проблемы: план богословско-философский (в свою очередь, имеющий сложное строение) — план лирико-художественный — и план личный, опытный. Начать следует с последнего, ибо лишь на его основе возникают все остальные планы.
Опытная основа софийного служения и учения Соловьева представлена им с обезоруживающей простотой в «Трех свиданиях», которые он сам назвал «маленькой автобиографией». Пред нами три духовных события, и все три суть мистические видения, имеющие характер встречи с Божественным Существом в женском облике. Это — безусловное ядро духовного опыта философа, питающий источник всей его внутренней жизни: «Трех видений оказалось достаточным, чтобы наполнить содержанием все существование мыслителя»[265], — пишет Евгений Трубецкой. Эти кульминации софийного опыта определяют его суть и смысл, его мистическую природу, но, разумеется, не исчерпывают его во всем объеме. Вслед за поэмой, к опытным фактам отнесем и текст «София», написанный по свежим следам третьего свидания. Здесь элементы диалога — отчасти литературная форма, но отчасти и плод актуальной диалогической ситуации, где диалогический партнер — то же Существо, София, и реальность его присутствия свидетельствуется вторжениями медиумического письма. Истинная форма и мера диалогичности заведомо неустановимы, однако неоспоримо, что в тексте заключен опыт присутствия и встречи, под действием которого письмо обретает специфические чертыписьма-в-присутствии. Далее, существует еще набор свидетельств об отдельных фактах мистического опыта, в письмах или передаче мемуаристов. Набор этот не столь велик, и факты уже не относятся непосредственно к Софии. Напомним лишь два момента. Во-первых, имеется сообщение Веры Пыпиной-Ляцкой о том, что Соловьев рассказывал, как в Египте он посещал отшельников-аскетов, «на себе проверял их мистические экстазы. Хотел видеть знаменитый Фаворский свет и видел»[266]. Это — единственное сообщение о причастности философа к опыту исихастской аскезы, но при всей важности, оно абсолютно одиноко, не имеет никаких подтверждений и не согласуется с подробно известной картиной пребывания Соловьева в Египте. Во-вторых, почти все прочие факты принадлежат периоду после Трех Свиданий и носят характер видений демонических, явлений уже не светлых, а темных духовных сил. «Часто бывали у него видения черта»[267], — пишет Сергей Соловьев.
Эта фактическая канва говорит, что на всем протяжении своего пути, Соловьев — человек напряженной мистической жизни, с явным даром и расположенностью к сверхчувственным восприятиям. Здесь, прежде всего, и заключалась необычайность его личности, его «нечеловечность», по Блоку, приковавшая к нему символистов. Но нам надо распознать род, типологию его опыта, и здесь вновь следует отправляться от его собственных свидетельств. В часто цитируемом письме 1877 г.[268]он называет две троицы имен: сначала Гихтель, Готфрид Арнольд, Пордедж, потом — Парацельс, Беме, Сведенборг. Первые — это те, кто «имели личный опыт, почти такой же как мой» (заметим, что это писано уже после Трех Свиданий), вторые же титулованы как «настоящие люди» по уровню софийного умозрения; так что если с первыми он признает свою близость в опыте, то со вторыми — как в опыте, так и в мысли. В этом наборе имен нет никакой загадочности. Он выделяет вполне изученную линию западной мистики — мистику софийных видений, включающую и еще немало фигур (например, Сузо, Баадер) и в главных чертах, действительно, близкую тому, что нам известно об опыте Соловьева.
Вся эта линия визионерской мистики, включая и самого Соловьева, отличается характерной структурой опыта. В своем полном строении, мистический опыт имеет три сферы: 1) «сырой опыт», или непосредственные данные восприятия и переживания, 2) процедуры испытания и удостоверения, очищения и проверки опыта, 3) претворение, истолкование опыта. Поскольку область мистики изобилует всевозможными явлениями ложного опыта, то вторая из этих сфер критически важна, и степень ее развития есть показатель подлинности и достоверности опыта. Основные критерии и процедуры, входящие сюда, сверхиндивидуальны, интерсубъективны, они вырабатываются и функционируют в лоне той или иной традиции, школы опыта, и потому, в частности, христианская мистика (если оставить в стороне мистику чисто спекулятивную) в своих наиболее полноценных образцах церковна. Но отличительная черта индивидуалистской и внецерковной мистики софийного визионерства — практически полное отсутствие сферы проверки опыта — даже самого понятия, самой инстанции таковой проверки. Опыт здесь остается неочищенным, «грязным» опытом, и в структуре духовного события оказывается существенная лакуна, зияние: происходит своего рода «короткое замыкание», когда от сырой материи восприятия тут же переходят к далеко идущим философским и богословским обобщениям. Меж тем, не вульгарные материалисты, а основатели христианской мистики, отцы-пустынники предостерегали, что видения могут, скажем, являться «от прикосновения к известному месту мозга и от воспаления в нем жил» (Евагрий Понтийский, IV в.). Насколько известно, ни сам Соловьев, ни его критики не поднимали вопрос о характере и структуре его опыта. Но вопрос этот, помимо собственной важности, выводит и к ряду новых тем.
Во-первых, мы уже можем провести типологическую границу, отделив мистический опыт Соловьева (а с тем, и все построения на его базе) от мистико-аскетической традиции православия, и вообще от всякой развитой школы духовного опыта.
Все подобные школы стоят на сращении опыта мистического и опыта аскетического в строгую дисциплину или духовный метод, в рамках которого и создается структура из трех сфер, сырого опыта — его очищения — его претворения. Соловьев же был всегда крайне аскетичен, но свою мистическую жизнь и свой аскетизм он вовсе не соединял меж собой. Сферы мистики и аскезы были радикально разорваны, и этот разрыв существен. Начав с лакуны в структуре опыта, мы обнаруживаем эти же элементы лакуны, зияния, разрыва в структурах поведения и самой личности. В структурах опыта мы находим не только отсутствие сферы очищения и проверки, но вообще отсутствие метода и дисциплины; и это же отсутствие метода и дисциплины — характернейшая черта модели поведения философа. Далее, мистико-аскетический опыт холистичен, он включает и телесный аспект, причем дискурс тела также интегрируется в единую организацию опыта. У Соловьева же разрыв мистики и аскезы порождает и в этом аспекте момент разрыва: своего рода разрыв личности и естества. Естество его, покинутое вне делания, что поглощало душу и дух, но третируемое бесцельной и беспорядочной аскезой, расшатывалось, приходило в дисгармонию с целым — и вот, будучи отроду наделен отличной физикой организма, он к сорока годам имел эту физику в руинах, выглядел вдвое старше чем был и не мог работать без помощи красного вина... Но дискурс тела у Соловьева, в плане и творчества, и личности, — глубокая тема, сулящая неожиданности, и мы к ней еще вернемся, обсуждая судьбы Софии.
Итак, за сырым опытом видений у Соловьева следуют тут же выводы из него, философское и богословское истолкование. Ущербная структура опыта не может не сказаться на этом истолковании: отсутствие установки очищения и углубления опыта характеризует уже и качество мысли. Мысль очарована и разгорячена,прельщенапредставшим видением, и она уверена, что в нем ключ ко всем тайнам мира и бытия. Под этим импульсом она начинает возбужденно, неудержимо двигаться, чертить схемы, строить конструкции мироздания, теогонии и космогонии... Поскольку же мысль здесь не занимается собой, она строит из готовых материалов, беря их повсюду и, в первую очередь, из предшествующих построений того же рода. В итоге, первым претворением софийного опыта Соловьева оказывается глобальное схемостроительство или, как он выразился, «синтез всех религий и синтез религии, философии и науки». Языком этого претворения служат каббала, гностицизм, поздний Шеллинг, а историкокультурным контекстом — вся маргинальная, парафилософская аура европейской мысли — натурфилософская мистика Ренессанса, герметизм, оккультизм, масонство... — и сам Соловьев вполне адекватно именует этот жанр мысли, отделенный от большой философской и богословской традиции, теософией. Большая философская традиция оказывается почти в стороне, поскольку уровень рефлексии в целом не достигает ее, а большая богословская традиция — поскольку она не может отвести желаемого места Софии.
Таковы первые деконструирующие выводы. Мы вгляделись в софийный лик — и нашли, что в его истоке — нечистый опыт, генерирующий возбужденную стихию второсортной эклектической мысли. Как опытный феномен, софийная мистика Соловьева принадлежит к маргинальной визионерской линии, в корне расходящейся и с православной исихастской традицией, и со всей христианской церковной мистикой[269]; как философский феномен, она развивается в элементе поверхностного схемостроительства, с «каббалистически-гностической и теософско-оккультной настроенностью» (А. Ф. Лосев). Однако на протяжении пути Соловьева лишь свойства самого опыта остаются неизменны, тогда как в претворении опыта происходит огромное развитие.
Ранняя схематически-гностическая транскрипция опыта очень скоро сменяется другой, и эта смена — принципиальный рубеж: здесьпроисходит рождение философа.Удивительно быстро, за два-три года, на свет появляется триада, в которой заключена полновесная философская система Соловьева: «Философские начала цельного знания» — «Чтения о Богочеловечестве» — «Критика отвлеченных начал». Недостаточно видеть в этом явлении лишь новое прочтение софийного опыта, новый род служения Рыцаря Софии. Здесь выступает новый лик его образа, нераздельный с софийным ликом, и все же с ним (вопреки этимологии!) неслиянный: ликфилософа.Философский дар Соловьева проявлялся у него изначально, и первой, исконной формой проявления было видение вещей и явлений, всей целокупности бытия под знаком всеобщего единства:всеединства.Эта древнейшая философема,hen kai pan,возникает у него уже в самом раннем сочинении, «Мифологический процесс в древнем язычестве». Наряду с мистическим мотивом Софии, философская интуиция всеединства есть первоэлемент творческой личности Соловьева, ее питающий корень и исток. Но всеединство далеко не было его открытием, не было новым руслом; и обладай он лишь этим питающим истоком, он был бы обречен на философские повторения. Аналогично, будь таким истоком одна София, он занял бы в истории мысли столь же видное место, как Гихтель и Готфрид Арнольд. То, что создало философский феномен Соловьева, есть соединение его двух истоков:встреча Софии и Всеединства.
Система Соловьева — прямой плод этой встречи. Нет никакой нужды излагать здесь ее содержание, сегодня оно излагается в учебниках. Но стоит напомнить, что значило появление этой системы и к каким следствиям оно привело. Как ясно видно в оптике вековой дистанции, значение события было очень различным в разных философских контекстах. Разумеется, самую крупную роль появление системы сыграло в истории русской философии. Описывать эту роль также нет никакой нужды; общепризнано, что философия Соловьева открыла новый период русского философского развития, она изменила сам тип русского философствования и вывела русскую мысль не только на новый этап, но и в новый статус. Труды Соловьева доставили русской религиозной мысли язык и аппарат для выражения ее тем и создали рабочий фонд для ее развития на уровне профессионального дискурса европейской философии. Они же задали мощный импульс этому развитию, очертив ряд проблемных полей и указав пути разработки их. Они несли призыв к продолжению работы, начатой в них, и этот призыв подхвачен был скоро и энергично.
Напротив, в контексте европейской философии система Соловьева никак не могла иметь такого звучания. Все новое, что было в ней для России, не было столь новым для Запада. Для европейского философского процесса она не предлагала свежих возможностей и не имела особой близости с современными ей течениями. В своих устремлениях, своем пафосе она перекликалась с теми поисками обновления европейской мысли, что отвергали господствовавший позитивистский, сциентистский, формалистический дух и воплощались всего наглядней в творчестве Ницше и Бергсона. Но такая перекличка еще не означала идейной близости, и притом эти устремления мысли Соловьева пока были ею реализованы очень несовершенно. Идеи и тенденции, приближающиеся к будущим путям европейской мысли, получат реальное развитие у Соловьева только поздней.
Несовершенства системы острей всего чувствовал сам автор. С позиций самого Соловьева, в свете его проектов система видится наиболее негативно: как неудача. Она не удовлетворила его и была им оставлена. Причины прозрачны: в системе должны были воплотиться оба главные лика Соловьева, соединенные в двух смыслах слова «философ», служитель Софии и служитель философии; и оба воплощения оказались бледными и искаженными.
Как философский феномен, система не стояла на уровне поставленных ей заданий и самого философского дара Соловьева. Задания требовали создать и представить в действии цельный альтернативный способ философствования: альтернативный уже не только позитивизму, как в первой диссертации, но всей европейской метафизике Нового Времени и ближайшим образом, немецкому идеализму. При всей грандиозности, в таком задании, в отличие от ранних гностических спекуляций, не надо видеть налет mania grandiosa. В жизни философии, как всякой жизни, есть органические ритмы застывания — обновления, и обновления достигают тут лишь возвратом к истокам, новой рефлексией на первоосновы философского дискурса. Застывание же типично выражается в формализации дискурса, господстве отвлеченных догм и конструкций — и мы видим в ретроспективе, что философское чутье Соловьева было точным: в европейской мысли его эпохи действительно назрела нужда в очередном очищении от отвлеченности. Поздней оно было проделано многими способами и закрепилось в конце концов в формуле «преодоление метафизики». Итак, соловьевский замысел был оправданным и даже по-своему традиционным; но столь же традиционным был и корень неудачи: исполнение — не на уровне замысла.
Ключ к новому способу философствования указан был в переходе от старых, отвлеченных понятий к новым, названным положительными или религиозными. При этом, «отвлеченность» философ определил как «гипостазирование предикатов» и на этом основании призналбытиеотвлеченным началом, асущее —положительным. Однако любая аналитика понятий — сегодня тут можно сослаться на Хайдеггера — говорит, что в аспекте отвлеченности, абстрактности сущее (Seiende, ens,to on) нисколько не предпочтительней бытия (Sein, esse,to einai). Отказ от бытия в пользу сущего участняет онтологию, но отнюдь не снимает отвлеченности, и то, что выдвинул Соловьев, есть лишь формальный, отвлеченный прием, дающий иллюзорное преодоление отвлеченности. Для настоящего преодоления, как сегодня известно, нужна была не формальная, а содержательная трансформация дискурса, его обогащение новыми измерениями — энергийно-деятельностными или экзистенциальными, персоналистскими, диалогическими и т. п. Такое преодоление отсутствовало в системе и начало появляться у Соловьева куда поздней, в разработках 90-х годов. Это отсутствие содержательной идеи не-отвлеченного сказалось и в том, что Соловьев не нашел адекватного термина для неотвлеченных начал и прибег к явно неудачному, «положительные начала»: положительные — то же что позитивные, а позитивная философия резко им отвергалась. Далее, в принципах построения система никак не выходила из стереотипов отвлеченного конструирования. Все философские разделы строились по стандартному образцу: избиралось верховное понятие, некоторый образ Положительного Всеединства, и из него триадами, путем дедукции гегелевского типа, изводились понятия производные. Суммарное целое несло типичные пороки системного философствования. В нем были широта охвата, богатая система понятий, но в то же время — эклектика, влияния Канта и Шопенгауэра (которые поздней отмечал сам автор), Гегеля и Шеллинга (о которых он, напротив, не говорил), а главное — это целое не достигало своих основных целей. Но, хотя сам Соловьев уже вскоре отошел от своей системы, в дальнейшем она неоправданно заняла центральное место в его наследии. Этот дефект рецепции повторится потом с Флоренским: первое крупное свершение, яркое, но для самого автора только начинательное, несущее печать раннего несовершенного опыта, — закрепляется в восприятии его творчества как главное, что связано с его именем, заслоняя окончательное и зрелое.
С софийными заданиями обстояло не лучше. София не заняла в системе места премирной царицы — владычицы, хотя именно этого требовал мистический опыт. Центральное и верховное место заняло всеединство, София же, как вводится она в 7-м Чтении о Богочеловечестве, выступает всего лишь одной из его репрезентаций. Меж тем, для софийного опыта соотношение в точности обратно: всеединство и другие философские категории лишь по-разному репрезентируют Софию, отчасти раскрывая, а отчасти скрывая ее, служа, если угодно, ее учеными псевдонимами. Все эти псевдонимы, и вместе и по отдельности, заведомо не могли явить Царицу-Софию в том сиянии, с той силою личного присутствия, какие являла она в Трех Свиданиях. И Рыцарь Софии не признал построенную им систему достойным выражением облика Подруги Вечной.
Итак, задания оставались, и Соловьев не мог не вернуться к ним. Через десять лет он делает решительную попытку въявь, эксплицитно утвердить Софию на подобающем ей месте в сфере философии и богословия. И эта новая попытка, что совершается в третьей части книги «Россия и Вселенская Церковь», тут же фатально увлекает его на скользкий путь ранней его «Софии». Конечно, «жизни годы прошли недаром», и Соловьев не может уже писать на жаргоне из смеси гносиса, каббалы и упрощенного Шеллинга. Но он обнаруживает, что кроме гностического мифа, уклона в гносис, нет попросту никаких иных путей, чтобы развить онтологию как софиологию, сделать Софию самостоятельной и центральной фигурой в бытийной драме. И он volens nolens плетет очередную версию этого мифа — теософские фантазии о душе мира, о падении Софии, страдном пути ее восстания и т. д. и т. п. В богословском плане, это приводит его к откровенно хлестаковской догматике, где София — «субстанция Божественной Троицы», которая воплощается в троякое Богочеловеческое Существо, его же «обнаружение» — Христос, «дополнение» — Св. Дева, а «распространение» — Церковь. И хотя «Россия и Вселенская Церковь» — самый прокатолический из всех трудов Соловьева, но третья часть ее звучала столь однозначно, что, как пишет Сергей Соловьев, друзья-иезуиты обвинили автора в ереси и отказались от участия в издании книги.
Но снова, в который раз, творческий дух мыслителя осмысливает, преодолевает и превосходит себя. Как и ранняя система, теософская схема «России и Вселенской Церкви» оставляется автором и не получает продолжения. Больше того, им полностью оставляется и само софиологическое направление: во всем его богатейшем творчестве 90-х годов нет уже никаких софиологических построений и спекуляций. И то, что эти годы — финальный этап, окончательный итог его пути, делает данный факт глубоко значимым. По христианскому видению истории, которое целиком разделял Соловьев, всякий путь, всякая цепь событий несут смысл свой в своем конце; и потому отсутствие софиологии в финале творчества Соловьева следует понимать как смысловой итог и урок всего этого творчества. Смысл софийного пути Соловьева — в финальном отказе строить учение о Софии.
Отказ от софиологии не был, однако, отказом от Софии, от первоисточного опыта Трех Свиданий. Напротив, он продиктован был верностью этому опыту, стремлением найти ему наконец неложное, неискажающее прочтение. Напомним, что мы заметили о структуре этого опыта: он был лишен сферы испытания и очищения, не выверялся критериями и рефлексией — и такой опыт не мог быть достоверной основой для философских и богословских выводов о стоящей за ним реальности; он не имел нужных свойств ни философского, ни богословского опыта. Именно к данному заключению и привела Соловьева неудовлетворенность его попытками развить учение о Софии; но кроме этого негативного итога, он сумел все же распознать — или, по меньшей мере, интуитивно нащупать — истинную природу своего опыта — что наконец открывало путь к его адекватному прочтению. Картина соловьевского творчества 90-х годов не оставляет сомнений, что на этом зрелом этапе софийный опыт ничуть не меньше продолжает играть свою движущую и питающую роль. Однако теперь он прочитывается автором иначе: какопыт эстетический и эротический.
В первом аспекте, софийный опыт стал богатою почвой для лирической поэзии и прежде всего, лирики природы. Соловьев создает теперь свои лучшие стихи, и это убедительно говорит, что прежнее прочтение опыта в ключе всеохватного философско-богословского синтеза было навязанным: как только исчезает учение о Софии, наступает расцвет лирики Софии. Однако исчезновение софиологии, разумеется, означало крупные изменения и в философии Соловьева. Для нее также наступает этап окончательной зрелости, и на этом этапе философский и софийный аспекты его творчества и личности достигают взаимной гармонии. Прежде Рыцарь Софии был, как мы видели, теософом, и это надо понять двояко: кактео-софв смысле буквальном, он делал Софию богом, утверждал ее как Божественное Существо, обоготворял; как теософ в смысле принятом, он развивал свою мысль в теософском способе, как систему вольного — или вольничающего — богомудрия. На новом этапе, он перестает быть теософом — и это снова в обоих смыслах. Он больше не обоготворяет Софию и остается просто — воздающим ей служение, любящим ее:фило-софом.Одновременно он отбрасывает и теософский способ философствования. Разрыв с теософией означает разрыв с великими синтезами как внешними идеологическими заданиями, вменяемыми мысли, — и мысль, освободившись, наконец обращается к себе и углубляется в себя. И тут обнаруживается, что углубление отношений с Софией и с философией — лишь две стороны одного и того же процесса — а именно, углубления отношений с опытом, углубления в опыт как исток.
В одном позднем тексте Соловьев пишет: «Следует начинать с бесспорных данных сознания... наличные состояния сознания как таковые — вот что действительно самоочевидно и что дает настоящее начало умозрительной философии»[270]. Тут же и в других текстах он уточняет, что это обращение к опыту сознания и утверждение примата опыта не должно быть старым эмпиризмом, и философия, строимая на опытных основаниях, должна заново отрефлектировать эти основания и найти для себя иную конституцию, которая в то же время изгнала бы и «жалкие глупости Декарта и Лейбница»[271]. С этими установками его мысль определенно включается в тот контекст, ту линию трансформации европейской философии, которую тогда же начинали Бергсон и Гуссерль. И далее, хотя упор на «бесспорные данные сознания» напоминает явно Бергсона, но в рефлексии опытных оснований и самого философского акта, проделываемой, в особенности, в «Теоретической философии», Соловьев отчетливо выходит на позиции феноменологии. Больше того, он успевает достаточно очертить эти позиции и закрепиться на них, так что есть даже часто цитируемое мнение Хельмута Дама, что «выводы философии Соловьева ... предвосхитили почти весь инструментарий немецкой феноменологии»[272]. Установить истинную глубину продвижения Соловьева к феноменологии еще остается задачей, и весьма актуальной, однако неоспоримо то, что смерть мыслителя оборвала его именно в этом продвижении, интенсивном и уже приносившем плоды.
Мы указали выше, что на зрелом этапе софийный опыт раскрылся также Соловьеву как опыт эротический. В этом аспекте, он стал почвой для напряженного продумывания начал любви, пола, телесности и женственности. Новое отношение к опыту, достигнутое на этом этапе, ясно сказывается на характере продумывания: Соловьев не строит теорий, но фиксирует внутренние противоречия, апории, по-новому ставит темы, указывает острые вопросы, лишь в форме осторожных гипотез набрасывает ответы... — и так вместо очередного учения о Софии возникает нечто менее шаткое и эфемерное, что можно обозначить какТопос Софии —поле, комплекс, узел глубоких и неразделимых проблем, которые можно эксплицировать и анализировать, однако едва ли можно до конца разрешить. При этом, самое имя «София» теперь практически исчезает: обыкновенно его заменяет менее обязывающая «Вечная Женственность».
Соловьевский подход к проблемам, входящим в Топос Софии, имеет ряд специфических черт. Главная из них — резкий дуализм, раздвоение всех начал, всей сферы любви и женственности. С каждым из этих начал он связывает не одну, а две разные стихии, которые противостоят друг другу как возвышенное и низменное, как прекрасное и мерзкое: в любви он, вслед за Платоном, выделяет и противопоставляет сферы Афродиты Урании и Афродиты Пандемос, Вечную женственность противопоставляет тому, что он называет «женская природа сама по себе» и т. д. Исток этого раздвоения указывается со всей ясностью: это — пол, а точнее — секс, половое соитие и размножение. Он всегда помнит о борьбе христианской мысли с дуализмом неоплатоников, которые гнушались плотью, и он подчеркивает, что только животное соитие, а не сама плоть предмет его осуждения и гнушения. Сексуальная сфера для Соловьева не просто низменна, она отравляет низменностью все, что к ней прикоснется, она — само средоточие,локус низменногов тварном бытии. Соловьев усиленно принижает секс, выказывает презрение и брезгливость к нему, объявляет ощущение сексуального как постыдного подлинным определением человека. Столь пристрастное, задетое отношение к теме непременно имеет жизненную основу: оно должно иметь корни в структурах личности и психики, должно быть связано с моделями поведения, возможно, событиями... Одна мемуаристка пишет: «Я подмечала у Соловьева какое-то нездоровое отношение к деторождению. Беременная женщина производила на него неприятное впечатление... Мне чудится, что в Соловьеве была бесполость насильственная или, может быть, бесполость поневоле, в зависимости от особенностей телесной организации... Человек этот жил наперекор природе. С самым сильным стремлением к духовному сочеталось нечто противоположное»[273]. В связи с «противоположным» можно вспомнить свидетельство Э. Радлова о том, как известный Н. А. Любимов «грозился, что если Соловьев не перестанет задирать его в печати, то он, со своей стороны, огласит печатно, что тот занимался онанизмом»[274]. Материалов такого рода немало, но требуется отнюдь не сырой набор их, ареконструкция всего личностного контекста гендерной темы у Соловьева;и эта объемная задача, где нужен и взгляд психоанализа, покуда не решена и даже не поставлена всерьез.
Еще важней, однако, понять те выводы и решения, к каким приходит философ. Благодаря своей «странности», они широко известны, но в силу нее же они, как правило, были оставляемы без анализа. А между тем, под формой скупых гипотез у Соловьева развернут впечатляющий Гендерный Проект, набросок новой конституции всей гендерной сферы. В проекте есть два центральных мотива: во-первых, образ асексуальной Вечной Женственности и во-вторых, задача «перерождения человеческой природы», ее переустройства совместным богочеловеческим действием на принципах, которые Соловьев определяет как «андрогинизм, духовная телесность и богочеловечность». В образе Вечной женственности весьма заметно, что этот образ создан не столько теоретическим разумом, сколько некой личной потребностью; кроме резкой отделенности от секса и причастности Вечной Красоте, в нем все неопределенно и противоречиво. В частности, А. Ф. Лосев замечает, что по связуемым с нею предикатам, Вечную Женственность надо бы полагать не женским, а женско-мужским началом; и сюда же можно добавить, что идеал Андрогина и идеал Вечной Женственности едва ли одновременно совместимы. Однако абсурдно разбирать проект или утопию Соловьева как логическое построение. Важно уловить жизненный нерв всего проекта, всего Топоса Софии — и, задавшись такою целью, мы видим, что это отнюдь не просто искоренение сексуальности, устроение асексуальной гендерной сферы. Уловить этот нерв можно лишь тогда, когда мы включим в поле зрения еще одно фундаментальное начало: ибо то, что кроется за странными мыслями Соловьева, питая и направляя их, есть древняя интуиция освязи секса и смерти.
Эта мистическая интуиция жила веками, но ни наука, ни философия ничего не имели сказать о ней. Лишь относительно недавно стали намечаться пунктиры связей — и мы вдруг замечаем, что странности Соловьева — в удивительной созвучности с ними! Во-первых, как и говорит идея Вечной Женственности, сферы пола и секса не совпадают: существуют явления жизни, где есть пол, половые различия, однако нет полового размножения. Во-вторых, что существенней, смерть в точном смысле, как обрыв жизни и образование трупа, есть неизбежный спутник секса; и можно, пусть очень нестрого, сказать, что в ходе эволюции этап появления клеток-эукариот с половым размножением есть рубеж, на котором вместе и взаимосвязанно в мир входят секс и смерть. (Можно предположить и то, что это событие, пройдя через все уровни генетической памяти, в конце концов отразилось в мифологеме падения.) В третьих, в отличие от темы смерти, тема бессмертия, видимо, не имеет осмысленной постановки на биологическом уровне. Живое, не подверженное смерти, проходит, тем не менее, изменения, однако невозможно дать дефиницию его самоидентичности, которая позволяла бы заключить, остается ли это живое «тем же» или переходит в «другое». Поэтому «бессмертие», как понятие и как проблема, возникает лишь на дальнейшем, мета-биологическом уровне организации. В мире же чисто биологическом нельзя провести различие между понятиями «бессмертия», «гибели в другом», «жизни в другом» и «жизни чрез гибель». Лишь с наличием (само)сознания должны эти понятия различаться — но и здесь наука и философия пока не имеют ничего об этом сказать — налицо открытые проблемы, которые не назовешь маловажными. Соловьев же нам говорит, без нажима, гипотетично: чтобы преодолеть начало смерти, необходимо полярно трансформировать сексуальность, придав ее энергиям иную направленность, — и это есть «высший путь любви», на котором исчезнет секс, каков он есть ныне, однако пребудет пол, как Вечная Женственность и как «истинный андрогинизм без внешнего смешения форм». Это преодоление смерти на высшем пути любви видится ему в мета-антропологической перспективе — не биологическим бессмертием (оно для него, как и для современной науки, нонсенс), но духовно-телесным и богочеловеческим, рисовать эмпирический путь к которому — соблазн и вздор. Здесь, в этом видении богочеловеческой мета-антропологической стратегии, рождающейся из сплетенья начал любви, пола и смерти, заключена и близость Соловьева к Федорову и принципиальная дистанция от него.
Весь этот круг поздних мыслей Соловьева интересен сразу во многих отношениях. Прежде всего, он может быть увиден в свете фрейдовской теории сублимации — но эту нить мы оставим сейчас в стороне: она должна быть рассмотрена во всем комплексе психоаналитических проблем и мотивов, связанных с Соловьевым. Далее, антропологическая реальность видится здесь в ключе динамики, философ мыслит активные антропологические стратегии, кардинальные изменения, вплоть до трансформации самой человеческой природы, — а надо учесть, что в его эпоху и эта природа, и вся антропологическая ситуация считались всеми (за вычетом одного Ницше) вполне статичными, с допущением лишь постепенного совершенствования человека под действием социального прогресса. В этом антропологическом динамизме поздний Соловьев близок исихастской традиции, утверждающей возведение человеческой природы к обожению, — но увы, сам он не распознал этой близости, до конца сохранив предвзятое негативное представление об исихазме. Конечно, он близок и сегодняшней ситуации, когда антропологическая динамика неуклонно убыстряется и кардинальные антропологические изменения, сдвиги уже не теория, а жизнь. Одна из сфер, где эти сдвиги идут активней всего, — именно гендерная сфера, к которой прямо относятся интуиции Соловьева. Сегодня эта сфера полна дискуссий, экспериментов, новых моделей, и в этой бурной атмосфере мысль его может внести свой вклад, напоминая воинствующему феминизму, с какими глубинами бытия связаны все происходящие здесь процессы.
И последнее — уже далекое от злобы дня. Узел начал Любовь — Секс — Смерть не развязан в христианстве, и скрытые в нем острые проблемы, апории не разрешены. Христианство категорически утверждает Любовь как первопринцип Божественного бытия. Но осуществляется этот первопринцип во взаимных отношениях Ипостасей Пресвятой Троицы, в свершающемся меж Ними «перихорисисе», совершенной взаимоотдаче бытия, и ни женственного, ни полового начала в сей троической икономии нет. Какое же отношение к этой Любви имеют женщина и половая любовь? Ответов множество, и это значит, что пока нет ни одного. Дело Христа — победа над смертью, и приобщение к этому делу победы над смертью утверждается как единое на потребу, единая всеподчиняющая ось существования человека. Но какое отношение к этой победе над смертью имеют женщина и секс? Ответов много, и это значит, что нет ни одного. И пока проблемы открыты — мысль Соловьева в ее резкой странности будит живое отношение к ним.
***
София и Философия — основа, стержень творческой личности Соловьева, равно как и его символического образа. Все прочее уже незначительней, периферийней, хотя каждый символический лик в те или иные моменты выступал на передний план, заслоняя другие лики. Особенно часто и особенно легко Соловьев рисовался в облике Пророка. Сей облик, как мы говорили, входил в публичную репутацию философа, титул пророка настойчиво присваивался ему обществом и, как сегодня говорят, СМИ и сопровождал его всю жизнь. Иные вносили в этот титул долю иронии или даже издевки, но в целом просвещенное общество всерьез соединяло с ним данную роль в ее обоих аспектах, предсказателя и обличителя. Судьба этой роли сегодня — самая легкая мишень для деконструкции. Испытание пророка просто: минует время, и все предсказанное им сбудется, а осужденное им рассыплется. Миновал век, и в одном из СМИ почтили память мыслителя программой «Поражение Соловьева», идею которой разъяснили очень доходчиво: но вы же видите, все, что он предсказывал, к чему звал, — не сбылось, что обличал — процветает... София, теократия, соединение Церквей, смертная казнь... да взять любую тему его проповеди! — Возразить нечего, можно только припомнить, что раньше чем постсоветские СМИ, Владимира Соловьева как пророка полностью развенчал — сам Владимир Соловьев. Всегда воспринимая роль как навязанную, он дважды, в 1886 и 1891 г., дал ее карнавальное описание-отвержение в шуточных стихах, где, в частности, говорится: «Я в пророки возведен врагами, / Насмех это дали мне прозванье...».[275]
Но в облике пророка есть и другой смысл, другой слой, кроме популярных клише. Поздние тексты Соловьева и само его восприятие, видение событий в последние годы жизни мы продолжаем оценивать как пророческие, зная, что в лобовом смысле ничего пророческого там нет и за вычетом каких-то общих легко угадываемых черт, никаких сбывшихся картин будущего там отнюдь не представлено. После всей деконструкции пророческого элемента в обычном смысле, еще остается нечто, что заставляет нас упорно здесь признавать этот элемент. Нам кажется, что вопреки отсутствию сбывшихся предсказаний, Соловьев все же показывает нам нечто истинное и обычному взгляду недоступное. Ощущение справедливо, и это «нечто» есть —эсхатологическое видение исторического бытия.Пресловутая эсхатология Соловьева, которой насыщены его поздние тексты, от «Панмонголизма» до «По поводу последних событий», главнейшею и ценнейшей частью кроется не в прямом содержании этих текстов, а в предстающем там особом качестве мысли и способе видения событий, в осуществленнойэсхатологической оптике. Эта оптика показывает, не как выглядит будущее, но как выглядит присутствие будущего, присутствие конца в ткани исторического существования, как выглядит эсхатологическое измерение истории. Передать это же присутствие стремился Ницше, сказавший: «Грядущее и отдаленнейшее суть мерило всех нынешних дней»; но с такой силой это не удалось ему. И такой показ можно тоже назвать пророчеством, это согласно с тем толкованием пророческого служения, какое дает сам Соловьев в конце «Оправдания добра». На этом глубинном уровне Пророк граничит с Философом: он научает опыту грядущего — и уже присутствующего — конца всех вещей, как Философ научает опыту грядущей — и уже присутствующей — смерти.
В теме христианского единства и соединения Церквей облик Соловьева на первый взгляд предстает ясным и цельным. Неоспоримо, что он всегда считал единство христиан не только важнейшим духовным принципом (Ин 17, 11), но и насущным долгом, требующим действия; и всякое доступное ему действие стремился исполнить. Неоспоримо также, что всегда, даже на раннем этапе, близком к славянофилам, христианское сообщество, Церковь, для него было Вселенской Церковью, границы которой шире границ православия и, во всяком случае, включают и католичество. Поэтому заповедь единства для него, в отличие от славянофилов, означала дело и долг соединения Церквей, и этому делу он был предан всю жизнь. — Однако на этой общей картине остановиться нельзя: надо понять, каковы же были взгляды и установки Соловьева в межконфессиональных проблемах, к чему он конкретно звал и что делал. И едва мы входим в эти вопросы, ясная картина начинает делаться смутной. Нигде, быть может, так не менялись — или не метались! — позиции философа, как в этой сфере. Резко менялось все: оценка каждой из Церквей, чаемый облик единой Церкви, пути к этому облику... Отодвигая в сторону менявшееся (в частности, знаменитые схемы теократии), мы находим, пожалуй, всего два твердых пункта:папизмиантивизантизм.Он всегда считал, что власть и авторитет папы должны распространяться на всех христиан, ибо «в христианском мире есть только один центр единства законного и традиционного, [и] все истинно верующие должны объединиться вокруг него»[276]. И он убежден был, что в Византии принципы христианства были в корне искажены, и это негативно сказалось также на русском христианстве.
Отсюда понятно, что его позиции были отчетливо прокатолическими, и, как известно, в 1896 г. он и формально присоединился к католичеству. Но важно заметить, что, будучипрокатолическими,эти позиции тем не менее еще далеко не быликатолическими. Его софийное учение о Церкви изначально не принималось католической теологией, и прочие части его софиологии не менее чужды ей. Мистика Софии и Вечной Женственности достаточно далека от католической мистики Марии, и в общем типе религиозности мы не найдем у него много католического. Его индивидуалистская мистика определенно принадлежала к протестантскому типу, о чем говорит и весь указанный им самим набор близких к ней учений (см. выше)[277]. Наконец, отношения с православной Церковью весьма с трудом описуемы, ибо невозможно понять, что же для него значила принадлежность к ней. В 80-х годах он пишет «Духовные основы жизни», где с верностью и проникновением описывает православную духовность, жизнь в православии — как собственные, не чужие духовные основы. В 1896 г. он то ли покинул, то ли не покинул ее: из того, что он скрыл принятие католичества, о. Сергий Булгаков заключает, что он желал остатьсяив православии, произведя «церковный эксперимент личной унии»[278]. Но в тот же период он в письме называет православную Церковь «греко-российской синагогой, правила которой не для него писаны» и развивает мысли, суть коих в том, что можно еще чисто внешне принадлежать к этой Церкви, но никак не следует «заявлять свою солидарность» с ней[279]. Зимой 1896-97 гг. в России проходит перепись населения, и в этой связи Соловьев сообщает княгине Е. Г. Волконской, бывшей тайною католичкой: «В графе об исповедании я написал “православно-кафолического”. Разбери, квартальный!»[280]. Согласимся, что разобрать эту ситуацию трудно не только квартальному...
В итоге, как же определить, на каких позициях он стоял и кого представлял в своей межконфессиональной активности? Стандартный ответ таков: он пребывал в православии, но вместе с тем глубоко ценил и любил католичество; и стремясь к их соединению, он дает высокий пример, служит символом православного экуменизма. Однако из сказанного выступает нечто иное: мистикпротестантскоготипа, принадлежавший генетически кправославиюи теоретически убежденный, что все христиане должны присоединиться к Папе, т. е. ккатоличеству.И в этой картине мы сразу же узнаем другой лик Соловьева, которого здесь раньше отчего-то не разглядели: пред нами —бездомный странник в межконфессиональном пространстве.
Что могла совершить подобная инопланетная фигура, anima candida, в деле соединения Церквей, где ситуация определялась сложнейшим, тяжелым многовековым наследием? Усилия Соловьева были обречены стать попытками с негодными средствами; и произвольные головные схемы теократических проектов сменились затем в «Повести об Антихристе» уводом всей темы в эсхатологическую перспективу. Увод исполнен был возвышенно и красиво, но тут не осталось уже никаких идей о том, как же строить межконфессиональные отношения не в последний день, а в нынешней реальной истории. Ирреальность представлений Соловьева о межконфессиональной проблеме как нельзя ярче выступает сегодня, когда во всем православном мире нарастает спонтанная, никем специально не развязываемая, не подстрекаемая волна антиэкуменизма, и дело единства христиан далеко отступает не по внешним, а по неким глубинным внутрицерковным причинам. Зыбкая смутность его положения между конфессиями неизбежно породила двусмысленность его наследия в межконфессиональной сфере. При взгляде с Запада это наследие легко видится символом высокого идеалистического стремления к единству христиан и соединению Церквей. Этот взгляд не ложен, но и не полон; есть и иные грани. Взглянув с Востока, из православия, мы обнаруживаем, что позиции Соловьева, его прокатолическая аргументация и его «эксперимент личной унии» почти во всем строятся не в логике «православного экуменизма» («наряду с истиной православия, в позициях инославных есть также достоинство и ценность»), но в логике прокатолической полемики («во всех главных вопросах межконфессиональных расхождений, позиция православия неверна, позиция же католичества истинна»). Тем самым, эти позиции склоняют, на поверку, не столько к экуменизму, к сестринской равночестности исповеданий, сколько к принятию католичества.
Подобное воздействие его наследия — жизненная реальность. Начиная с Вяч. Иванова, с Сергея Соловьева, у многих и многих русских католиков уход из православия в католичество был движим влиянием Соловьева[281]— и в свете этого факта лик двоится: да, «пророк соединения», но на поверку ведь и «агент влияния»? Тайность же «личной унии» породила классический спор за душу. До наших дней идет поток встречных притязаний: «Идейным отцом русского католичества необходимо считать... Соловьева» (П. М. Волконский, 1930)[282]; «Соловьев был и умер католиком» (М. Гаврилов, (О. И.), 1964)[283]— «Вл. Соловьев... не отходил от Православия» (В. В. Зеньковский, 1950)[284]; «Соловьев всегда был и оставался только православным» (А. Ф. Лосев, 1990)[285]. К прежним распрям между конфессиями добавилась еще одна — как личный вклад «пророка соединения»...
С обликом «христианского гуманиста» связано самое обширное содержание, но мы отведем ему самые краткие слова. Социальная философия Соловьева, его христианская этика и политика, теория социального христианства — эти темы исследовались активней всего, и помимо их важности, причина этого также в том, что в наследии мыслителя они проще и ясней, однозначней многих других. По той же причине, необходимость деконструирующего переосмысления в этой сфере не столь значительна. Поэтому вместо обзора темы, я проведу лишь одно сближение, что раскрывает некоторые актуальные выходы, потенции, заключенные в этике и социальной философии Соловьева. Если преодолеть радикальное несходство философского стиля, то в этих разделах философии нельзя не увидеть существенных совпадений — не только в ряде идей, но и в самом духе, пафосе мысли — Соловьева и Эмманюэля Левинаса. Они начинаются уже со структуры оснований дискурса: оба философа настойчиво утверждают автономию и примат этики по отношению к метафизике, онтологии. Это вовсе не является общепринятым, и для обоих данный тезис — важная часть основоустройства их зрелого учения. Напомним, что Соловьев выдвигает положение о «независимости нравственной философии от теоретической» лишь в «Оправдании добра», пересмотрев свой прежний взгляд в «Критике отвлеченных начал». Далее замечаем глубокий концептуальный момент. Для всей сферы этики и социальной философии одним из ключевых, конститутивных понятий служит понятие Другого, которое в классической метафизике всегда трактовалось на базе философии тождества. Однако и Соловьев, и Левинас отбрасывают такую трактовку, настаивая на более весомой, неуничтожимой инаковости Другого, на его не совпадении с Я ни при каких метафизических или эмпирических ситуациях, превращениях. Одно из главных заданий Левинаса — представить конституцию Другого как «истинного Другого», который принципиально не может быть мыслим по аналогии с моим Я. Соловьев же, полемизируя с Шопенгауэром, аргументирует, что взаимное отношение существ и лиц, «взаимная связь... вовсе не есть ни “непосредственное отождествление”, ни “снятие границ между Я и не-Я”... связь обнимает полноту определенных различий»[286].
Еще немаловажный момент: решающей сферой, где формируется и испытуется нравственное чувство, Левинас и Соловьев равно признают сферу страдания. «Лишь чрез страдание ... существо оказывается в области, где возможна связь с другим»[287], — пишет Левинас. «Основанием нравственного отношения к другим существам может быть только со-страдание, а не со-радование или со-наслаждение»[288], — говорит Соловьев. Примеры было бы нетрудно умножить; было бы плодотворно, в частности, сопоставить анализ жалости по Соловьеву с аналитикой ответственности за Другого у Левинаса. И в целом, нельзя не заключить к явной родственности в их видении всей сферы межчеловеческих отношений. Эта родственность более глубока и органична, нежели, скажем, с этикой участности Бахтина, ибо она затрагивает основные нравственные интуиции, сам нравственный настрой личности. Этика Левинаса, вобравшая опыт Второй мировой войны, может быть названа, вероятно, самой авторитетной сегодня этической концепцией; и потому наше сближение говорит, что и при самой решительной деконструкции роль Соловьева в жизни современной философии не отвечает набоковской метафоре с портретом провинциального дедушки.
***
Но какова в реальности эта роль? Приходит пора подвести итоги, резюмировать судьбу соловьевского наследия, и это в точности значит — рассмотреть последний остающийся лик —Соловьев как основатель философской традиции.Путь этой традиции, русской религиозной метафизики ХХ века, отлично известен, и нам лишь следует взглянуть на него под соловьевским углом, понять его отношения с наследием Соловьева. Вопрос этот лишь на первый взгляд вполне ясен. Да, Религиозно-философский ренессанс, вся культура Серебряного века стояли на Соловьеве, себя возводили к Соловьеву, создали культ Соловьева. Но любой культ нуждается в деконструкции, и все ее тезисы, по сути, уже высказаны выше.
Несомненно, Серебряный век широко подхватил соловьевские идеи, так что ведущие из них выросли в целые направления. София стала центральным концептом русской софиологии, всеединство — центральным концептом метафизики всеединства, а Богочеловечество — центральным концептом христианского эволюционизма, который вышел далеко за пределы русской мысли. Но при всем том, возвеличив Соловьева, Серебряный век оказался глух к его трудному опыту и главным урокам. Соловьев создал учение о Софии, но он отнюдь не завещал строить учения о Софии. Напротив, его опыт, его урок — в неудаче таких учений, в их неадекватности существу изначального мистического опыта. Он создал первую русскую философскую систему, но он отнюдь не завещал строить систем. Напротив, опыт его пути, его урок — в преодолении системного философствования, в выходе из его конструкций к предметным разработкам, в иной философский способ. Однако Серебряный век, превознося Соловьева, принялся строить философские системы и софиологические учения. Он оказался наследником худшего, а не лучшего, раннего, а не зрелого в его опыте, следуя за ним в том, от чего он сам отказался. В главных своих чертах, в общем типе системная философия Соловьева была устарелой уже при своем появлении — но именно за нею пошла русская мысль. Напротив, единственная его работа, новаторская по философской глубине, выполненная без поспешного схематизма, без русской литературщины и приблизительности — разумеется, мы говорим о «Теоретической философии» — осталась едва замеченной. И закономерно, что при всем блеске, философия Серебряного века оказалась имеющей короткое дыхание и недолгую жизнь. В России ее развитие оборвалось насильственно, но в диаспоре оно могло продолжаться и пришло к концу по причинам внутренним, исчерпав творческие потенции. Сегодня весь этот мир мысли, блеснувший на недолгое время, уже миновал. Он — только часть закончившейся истории.
В дальнейшем, в русской культуре, расколотой на эмигрантскую и советскую, судьба наследия Соловьева, разумеется, была также раздвоенной. По окончательном завершении Религиозно-философского ренессанса, мысль диаспоры сумела найти новую почву, выработать новый творческий этап. Вместо системных метафизических построений, здесь было углубление в православный опыт, возобновление живой связи с его патристическими и аскетическими истоками, и отсюда — новое современное прочтение Восточнохристианского дискурса, аутентичной духовной и интеллектуальной традиции православия. Став известным под несколько условными именами неопатристики и неопаламизма, выйдя в широкий общеправославный и общехристианский контекст, это русло религиозной мысли продолжает и сегодня активную жизнь. Но оно далеко от Соловьева. Питающей основой для творчества здесь стал опыт византийского богословия и исихастской аскезы, которых Соловьев не принимал и не понимал. Он не видел, ибо не хотел видеть самого факта существования Восточнохристианского дискурса (хотя и выразил многие его идеи), и даже Франк в своем похвальном слове указывал, что «Соловьев недооценил духовную мудрость восточного богословия, теперь открываемую западным христианством»[289]. Поэтому его наследие не сыграло для нового направления никакой роли. Сюда следует прибавить, что с течением времени это направление все более выходило за рамки русской мысли и в своем настоящем виде не может уже причисляться к ней: ведущая роль в нем перешла к греческому богословию, тогда как роль русских авторов после кончины о. Иоанна Мейендорфа (1926-1992) свелась к весьма незначительной.
В итоге, едва ли можно сегодня говорить о некой живущей творческой традиции русской религиозной философии. Традиция оскудела, замерла; и притом, еще прежде чем это произошло, она отчетливо отдалила от себя наследие Соловьева. Вспомним опять три большие концепции, составившие ядро соловьевской мысли:Богочеловечество — Всеединство — София, —и мы будем должны признать,что все они,имея природу «больших нарраций» ушедшей эссенциалистской метафизики, остались в стороне от современных путей как Восточнохристианского дискурса, так и западной философии — и ныне творчески бездейственны. Таковы заключительные деконструирующие выводы — и в своей сути они приводят на память известную шутку Чаадаева: главные достопримечательности в Москве — большой колокол, который никогда не звонил, и большая пушка, из которой стрелять нельзя. Итог рассмотрения последнего из символических ликов выразился в деконструирующей метафоре:Владимир Соловьев как Царь-Пушка русской философии.Как можно надеяться, эта метафора применима лишь в синхронии, сиюминутно, поскольку и мысль Соловьева, и в целом традиция русской религиозной философии сохраняют творческие возможности. Однако небесполезно подчеркнуть, что на сегодня русская мысль и наследие Соловьева оказались в поле ее действия.
Если для мысли диаспоры отношение к наследию Соловьева можно кратко определить какотход от Соловьева, то для советской философии подобной краткою формулой было бы —борьба с Соловьевым.На этой странице в судьбе его наследия нет нужды останавливаться, хотя образ его и тут символичен: Соловьев — ведущий представитель враждебного религиозно-мистического мировоззрения. Борьба с этим мировоззрением стояла в ряду главных задач, возложенных на советскую философию, и каждая философская кафедра СССР обязана была быть активным центром по борьбе с наследием Соловьева. Так длилось вплоть до перехода к постсоветскому этапу. Этот переход всюду принес с собой немало лжи, двусмысленности, цинизма — но вряд ли где-нибудь они сгущены настолько как в философии.
Вчерашняя служба идеологического террора во мгновение ока оказалась оплотом свободной мысли, а штатные преследователи русской религиозной философии объявили себя хранителями и учителями русской религиозной философии. Советская философия стала постсоветской, не проявив ни малейших признаков внутренней критики и очищения, не сделав ни малейшегожеста отторжениятой грязи и крови, что она впитала как часть машины террора. И это имеет прямое отношение к судьбе наследия Соловьева. Философ обладал острейшим и ранимым нравственным чувством, мы особо подчеркивали примат этики в его мысли, — однако описанная ситуация значит даже, пожалуй, не попрание, а тупое отсутствие, ампутацию всей сферы этики в сознании философского сообщества, если не всего общества России. Всегда замечали, что судьба Соловьева, его проектов, идей несет элемент трагедии. И когда Центры по Борьбе с Соловьевым, переименовав себя в Очаги Пылающей Любви к Соловьеву, устраивают его чествования, где превозносят нравственную высоту его учения, — к трагедии Соловьева добавляется новая страница. Но он был духовно готов к своей трагической судьбе, к возможности антихристовых превращений и подмен; и при всей его дистанции от православной аскезы, ближе всего к его эсхатологическому мирочувствию подходит трагический девиз св. Силуана Афонского: Держи ум твой во аде и не отчаивайся! Спустя век по его кончине, сохраняются в силе слова Блока, сказанные на двадцатилетних поминках: «Владимир Соловьев, которому при жизни “не было приюта меж двух враждебных станов”, не нашел этого приюта до сих пор»[290].
... Русская реальность всегда отличалась фантастическою переплетенностью фальши и подлинности. Рядом с постсоветскими узурпациями, в России начинает вестись (а в мире всегда велась) и настоящая работа над Соловьевым. Критикуя его ранние схемы, глобальные проекты, мы видели и немало идей, принципов, установок — большею частью в позднем, зрелом его наследии — что сохраняют актуальность и глубину; и многие из них находят сегодня отклик и творческое восприятие. В этой новой работе — новые трудности и опасности. Вновь броские идеи раннего Соловьева могут заслонить зрелого Соловьева, который остается недоизучен и недопонят. На месте старого символистского образа может возникнуть рассыпанный набор отражений, являющих Соловьева борцом за новые благородные дела: Соловьев экуменический, Соловьев феминистский, демократический, экологический... Ни живой традиции, ни впечатляющих достижений в сегодняшних усилиях покуда нет. На вековых поминках по Соловьеву похвастать нечем. И пытаясь собрать цельный образ мыслителя из рассыпающихся осколков, постичь его таинственный поздний опыт, пытаясь пробиться сквозь удушающую постсоветскую ложь, мы заново входим в истину предсмертных слов Владимира Сергеевича Соловьева:Трудна работа Господня.
2000
Соловьев и Ницше в кризисе европейского человека
Все еще не исчерпаны и не открыты человек и земля человека.
Ф. Ницше. «Так говорил Заратустра»
I. Кризисная эпоха и ее осмысление
В истории европейской мысли Владимир Сергеевич Соловьев и Фридрих Ницше соединяются как вестники Великого Кризиса, великих сдвигов и перемен, которые были ими угаданы и осмыслены, хотя и пришли в мир уже после их кончины. Кризисные процессы, охватившие мир с приходом ХХ столетия, были сокрушающи и многообразны. Андрей Белый, в чьем творчестве и сознании фигуры двух мыслителей были удивительно сближены, одним из первых с отчетливостью артикулировал этот всеохватный характер кризиса, выделив его основные измерения. В 1917-18 гг. он пишет книгу «На перевале», три части которой последовательно раскрывают эти измерения:Кризис жизни — Кризис мысли — Кризис культуры.Наряду с всеохватностью, кризис оказался и поразительно длительным. Иногда лишь снижая остроту, становясь менее заметным, он прошел через весь минувший век — и ныне мы констатируем, что кризисное сознание обострилось вновь. Очередную фазу мы называем уже кризисом не рубежа веков, а рубежа тысячелетий; и мало-помалу постигаем, что перед нами не смена времен, а некое особое время, и все фазы, прошедшие и, возможно, будущие, — не столько переходный момент, сколько самостоятельнаякризисная эпоха.
Мы ставим вопрос о признаках, об отличиях, о самом существе этой кризисной эпохи. Выше мы видели, как обозначил главные элементы кризиса Андрей Белый; но это было в самом начале эпохи, много десятилетий назад, и с той поры — скажем с Пушкиным — «Чему, чему свидетели мы были!» Кризис, что наблюдал поэт, вместо завершения, развился и углубился — и возникает уверенность, что в его существе, за теми аспектами, что были видны в начале, лежат некие иные, более глубинные и более радикальные. Пытаясь разглядеть этоподлежащее,hypokeimenon, ныне уже не европейского, а планетарного кризиса, различить за кризисом жизни, мысли, культуры некоторый более глубинный, порождающий горизонт кризисного процесса, мы приходим к единственному выводу: этот глубинный и порождающий горизонт кризиса, его подлежащее —человек. Здесь, может быть, главная черта наших дней. Совершается своего рода антропологический поворот: происходящее с человеком, на антропологическом уровне реальности, приобретает решающую роль в бытии общества и культуры, глобальной динамике современного мира; и в существе кризисной эпохи ведущею стороной становитсяантропологический кризис.
Наш вывод побуждает посмотреть по-новому и на творчество провозвестников кризиса. Встает вопрос: можно ли найти в этом творчестве провозвестия и данного горизонта кризиса? сказали ли Соловьев и Ницше о надвигающихся антропологических сдвигах, о кризисе европейского человека? Мой доклад — попытка краткого ответа на этот вопрос; и поскольку известно, что тема о человеке выдвигалась настойчивей и развивалась богаче в философии Ницше, нежели в философии Соловьева, то наше обсуждение будет посвящено, по преимуществу, Ницше, касаясь творчества Соловьева лишь в отдельных моментах. Но прежде всего, чтобы определить концептуальные рамки обсуждения, мы кратко очертим современное состояние антропологической проблемы.
Резюмировать это состояние можно общеизвестной формулой:смерть субъекта.Сакраментальная формула первоначально означала демонтаж и исчезновение метафизической и преимущественно гносеологической инстанции, «субъекта познания», бывшего на авансцене европейской метафизики от Декарта до Гегеля и почти до Гуссерля (у Гуссерля уже присутствует и критическая, деконструирующая рефлексия концепта, ведущая к его обобщению и размыванию). В дальнейшем, однако, пробитая этим исчезновением брешь в строю классических категорий метафизики начала быстро расширяться.
Смерть субъекта вызвала эффект домино: она повлекла целую цепь смертей в разных сферах метафизического дискурса, а также начала получать более широкое истолкование, уже не гносеологическое, а антропологическое. Сегодня мы можем понимать ее и какотказ от классической европейской модели человека —модели, которая редко представлялась в полной и отчетливой форме (европейская философия третировала антропологический дискурс), однако оставалась общепринятою в течение поразительно долгого времени: ее главными авторами мы можем считать Аристотеля и Боэция. Первый в «Никомаховой этике» заложил основы антропологического дискурса в рамках им же созданного общего категориального строя. Как и этот строй в целом, аристотелев человек подчинен сущностным началам: он — деятельный центр, источник (будущий субъект) познавательных, нравственных и иных актов, но все его действия управляемы строгой телеологией, он заключен в плотную сеть законов, причин, форм, он должен следовать сугубо нормативной этике и т. д. Боэций же придал завершенность этой эссенциалистской концепции, выдвинув знаменитую формулу, которая давала природе человека статус субстанции: человек есть substantia individua naturae rationalis.
Итак, смерть субъекта, свершившаяся в европейском сознании, — это и смерть классического «человека Аристотеля-Боэция». Никакого нового человека на смену покойному до сих пор не родилось: и это — один из ключевых факторов, затягивающих преодоление кризиса. Разумеется, здесь появлялись некоторые общеизвестные фигуры или модели: фрейдистский человек, экзистенциалистский человек; можно добавить к ним и давно маячившего в искусстве романтико-символистского «многоликого» человека, наделенного множеством «индивидуальных субстанций». Но по разным причинам они не составили достаточно основательной альтернативы человеку Аристотеля-Боэция и не смогли стать новой базовой антропологической моделью для европейской мысли. Мысль и общество продолжают, подобно Диогену, пребывать в поисках человека. Понятно, что сей Диогенов поиск должен развертываться в пространстве не-субстанциалистских и не-эссенциалистских дискурсов (куда неизбежно тяготели и все известные уже попытки альтернативы). В заключение преамбулы мы попробуем расставить некоторые вехи в этом пространстве — с тем чтобы далее, в основной части, антропологические концепции Соловьева и Ницше могли бы соотноситься с этими вехами.
Есть основания[291]полагать, что наиболее радикальную альтернативу эссенциалистской философии доставляет понятие энергии, когда оно принимается в качестве доминирующего и производящего принципа философского дискурса. В рамках подобного «дискурса энергии» могут развиваться различные антропологические дискурсы и модели, так что на уровне антропологии аналогичную альтернативу эссенциалистской концепции Аристотеля-Боэция может составить «энергийная антропология». Именно к ее руслу принадлежат модели человека, которые издавна порождались в сфере практической религиозности и, прежде всего, в духовных практиках различных религий. В данной сфере в центре внимания находятся всевозможные (но в первую очередь, внутренние, тонкие, зачаточные) импульсы и движения человека — его помыслы, эмоции, нравственные поступки... — которые объемлются широким интуитивным понятием «энергий» или каким-либо его аналогом, типа «дхармы» в дальневосточных практиках. Отсюда естественно возникает взгляд на человека как на своего рода «энергийное образование», систему или сообщество разнородных и разнонаправленных энергий. Эти энергии неудержимо изменчивы, текучи, подвижны, и потому такой взгляд, рожденный из опыта, кардинально отличен от субстанциалистской концепции человека: здесь человек уже не субъект — собственник неизменной сущности, он не заключен в сеть абсолютных норм и законов, его образ пластичней и динамичней, а диапазон изменений и превращений шире.
Ясно, что на подобной основе возможно большое многообразие конкретных антропологических моделей, и энергийная антропология доставляет адекватное пространство антропологического поиска. Различные концепции и модели в этом пространстве отходят в разной степени от эссенциалистской модели, в зависимости от того, в какой мере в них, наряду с текучей энергийной стихией, присутствуют и неизменные, инвариантные структуры и формы. И важно заметить, что во всем многообразии возможных антропологических альтернатив существует и предельная концепция, максимально порывающая с эссенциализмом и указующая собой крайнюю границу пространства поиска. Эта граница — дхармический человек буддизма, концепция, в которой исчезает не только субъект, но и сама субъектность, индивидуальность, и человек предстает как чистый поток энергий — дхарм. Ницше отчетливо видел эту предельную роль буддизма, и часто буддийская антропология выступает для него в качестве референтного дискурса. Как мы увидим, не менее поучительным референтным дискурсом может служить и другая аскетическая модель, антропология православного исихазма. Однако вся эта богатаяпрактическаяантропология — еще далеко нефилософскаяантропология. Фигурирующее здесь понятие энергии — не философский концепт, а всего лишь рабочий инструмент антропологических практик, самоидентичность человека требует совершенно нового понимания, и можно назвать еще целый ряд проблем, рождающих глубокие трудности на пути создания подлинной замены ставшему недееспособным человеку Аристотеля-Боэция. При таком состоянии проблемы, полезно вновь обратиться к истокам кризиса и вспомнить, как представлялись тем, кто возвестил его, крах старой модели человека и рождение новой.
II. Смерть человека Аристотеля-Боэция
Сокрушение старых представлений о человеке — одна из основных задач «переоценки всех ценностей», тема, в подробностях раскрытая и самим Ницше, и сонмом его исследователей. Поэтому нам достаточно здесь вкратце напомнить главные направления и тезисы ницшевской критики. Отказ от эссенциалистской модели человека оказывается, почти во всех пунктах, следствием общей критики эссенциального дискурса, или же «преодоления метафизики», по формуле Ницше. Восставая наиболее яро против платонизма, против «бутафории инобытия», Ницше отбрасывает, наряду с тем, и весь аристотелианский строй категорий классической метафизики, объявляя «чистыми фикциями» идеи целесообразности и самой цели, смысла, закономерности, причинности: «В реальности отсутствует цель[292]... Я избавил мир от подчинения цели ... Одно невозможно — разумный смысл[293]... В сущности вещей (An-Sich) нет никакой “причинной связи”, “необходимости” ... там не царит никакой “закон”. Это мы, только мы выдумали причины, последовательность, взаимную связь... число, закон, свободу, основание, цель... мы примысливаем к вещам этот мир знаков»[294]. Тем самым, отбрасываются старые эссенциальные основания всех дискурсов — религии, морали, искусства и проч., включая и антропологию. Ницше задает новую антропологическую установку: отбросить метафизическую интерпретацию человека, что описывала его в терминах отвлеченных сущностей, и «сделать так, чтобы человек стоял перед человеком как, закаленный дисциплиной науки, он стоит перед прочей природой ... глухой ко всем приманкам метафизиков... [Надо] перевести человека обратно на язык природы»[295]. (Понятно. что столь резко антиметафизической установке «возврата в природу» грозит обратная крайность натурализма, и ниже мы, действительно, встретим в антропологии Ницше сильные элементы биологической редукции).
Как ясно уже отсюда, отвергаются и нравственные начала в человеке — не только абсолютистская и нормативная этика, дискурс «нравственного миропорядка», но и самое основание этики, различение добра и зла: «Моральное суждение есть лжетолкование[296]... Добро и зло только бегущие тени... Добра и зла, которые были бы непреходящими, не существует»[297]. Однако «имморализм» Ницше, как он именует свою этическую позицию, утверждает не уничтожение морали, а только ее редукцию к иной форме, сугубо релятивной, и к иной роли, сугубо служебной, подчиненной главной установке его антропологической модели — культивированию породы «высших людей». Поскольку же ключевые этические нормы имеют, как правило, религиозную санкцию, предстают как богоустановленные, то феномены религии и морали получают у Ницше аналогичную оценку (ср.: «Мораль и религия всецело относятся к психологии заблуждения»[298]), и критика морали неразрывно переплетена с критикой религии. На первом месте тут, разумеется, христианство; и в целом, критика старой модели человека обычно предстает у Ницше как критика «христианского человека» (хотя на поверку, заметная доля его критики относится не к христианству как таковому, т. е. благовестию Нового Завета, а лишь к использованию в христианстве аристотелевского эссенциализма). К такой двунаправленной критике, одновременно в адрес морали и религии, принадлежит отрицание принципов греха, вины, кары, а также сочувствия и сострадания: «В основу вещей коварно волгали награду и наказание... уничижение и саморастление человека через понятие греха[299]... Мы, имморалисты, пытаемся всеми силами изъять из мира понятия наказания и вины[300]... Сострадание — опасная сила, движитель упадка[301]... мораль сочувствия и сострадания [есть] трусость, ничтожество, мораль старых баб»[302]. С христианством же прямо связывается и отвергаемый моральный дискурс в целом, который Ницше характеризует равнозначными в его тексте формулами: христианская мораль, мораль рабов, стадная мораль, противоестественная мораль, являющаяся «противоположностью жизни». Специфические свойства христианской модели человека (не связанные уже с эссенциальным дискурсом) — «вырождение и слабость», в силу которых христианский человек — «больной, озлобленный на самого себя, полный ненависти к позывам жизни, полный подозрений ко всему, что было еще сильным и счастливым»[303].
Столь резкая и всесторонняя критика эссенциалистской модели человека закономерно приводит Ницше и к деконструкции эссенциального субъекта Аристотеля-Боэция-Декарта. Эта «смерть субъекта» становится сквозной темой в его поздних книгах. Отвергая анализ Декарта, Ницше считает: то, что есть налицо, — это феномен мышления, наличие же мыслящего субъекта есть неоправданный постулат, примысливание: «Является искажением говорить: субъект Я есть условие предиката “мыслю”... Мыслится (es denkt), но что это “ся”, es, есть как раз старое знаменитое Я, это, мягко говоря, только предположение... и никак не “непосредственная достоверность”[304]... Будем держать ухо востро перед опасными старыми бреднями понятий, полагавшими чистый безвольный безболезненный вневременной субъект познания»[305]. В «Генеалогии морали» дан ценный анализ механизмов сознания, посредством которых продуцируются фигуры мнимых субъектов. «Некий квантум силы, является таким же квантумом порыва, воли, действования — более того, он и есть не что иное как само это побуждение, желание, действование, и лишь вследствие языкового обольщения (и окаменевших в нем коренных заблуждений разума), которое по недоразумению понимает всякое действование как нечто, обусловленное действующим, “субъектом”, может это представляться иначе... народная мораль отделяет силу от проявлений силы, как если бы за сильным наличествовал некий индифферентный субстрат, который был бы волен проявлять, либо не проявлять силу. Но такого субстрата нет, не существует никакого “бытия”, скрытого за поступком, действованием. становлением; “деятель” просто присочинен к действию ... Вся наша наука ...еще не избавилась от подсунутых ей ублюдков, “субъектов”»[306]. К таким присочиненным субъектам Ницше относит конструкт души; и по всей логике его рассуждения, к этому же разряду можно причислить и самого субстанциального человека классической метафизики.
Однако главным фактором, в силу которого мысль Ницше утверждает не только смерть гносеологического субъекта, но и смерть человека, является, конечно, тезис о смерти Бога. Здесь возникает классический аргумент, воспроизводившийся столько раз и до Ницше (укажем хотя бы Ангела Силезиуса и Достоевского), и после него: смерть Бога и смерть человека — в обоюдной и неразрывной связи; со смертью Бога исчезает основа и источник идентичности человека. Всего лаконичней этот аргумент сформулировал Делез: «Где человек в отсутствие Бога мог бы обнаружить гаранта своей идентичности?[307]... Одновременны смерть Бога и растворение мыслящего субъекта»[308]. — Заметим также, что логика разоблачения субъекта в рассуждениях Ницше есть логика деконструкции субстанциалистского, «именного» дискурса и замены его дискурсом деятельностным, «глагольным», по типу дискурса энергии. Поэтому можно ожидать, что положительные построения философа, его наброски новой модели человека будут развертываться в пространстве энергийной антропологии.
Скажем кратко теперь, каковы отношения Соловьева с эссенциалистской антропологией. С первых своих этапов, с замысла «критики отвлеченных начал», философия Соловьева ставила цели критики и преодоления классической метафизики; но в силу многих причин, они не стали главными в его творчестве. В своем общем типе, равно как в ведущих идеях, эта философия куда менее революционна, чем философия Ницше. Не только в ранний, но и в зрелый период, в «Оправдании добра», она сохраняет характер эссенциалистской метафизики, тяготея к платонизму, и, как обычно для данного типа философии, уделяет антропологии весьма малое внимание. Но мысль Соловьева отличается живым разнообразием идей, резкими поворотами развития и вопреки ее общим, «усредненным» свойствам, в ней можно найти и существенные моменты, где она вносит вклад в продвижение европейской мысли о человеке, шедшее путем разрушения эссенциалистской антропологической модели. Я укажу сейчас всего два таких момента, которые представляются мне наиболее важными.
Прежде всего, Соловьев решительно вводит в учение о человеке процессуальность, антропологическую динамику. Нельзя, конечно, сказать, чтобы старые концепции человека в европейской метафизике были целиком статичны. Ни у Гегеля, ни у Шеллинга они не были таковы, и все же в целом антропология тяготела к статичности: человек предполагался наделенным неизменной природой, а динамические элементы в картине реальности, дух и разум, в значительной мере автономизировались, обособлялись от человека и изымались из узко понятой антропологии. Хотя этому традиционному дуализму в антропологии, идущему еще от орфиков и Платона, не был чужд и Соловьев, однако центральное для него понятиеБогочеловечествасообщает динамику и погружает в процесс именно человечество и человека. Какую антропологическую модель несет в себе этот Богочеловеческий процесс, мы рассмотрим в следующем разделе; но сразу заметим. что процессуальность модели сама по себе еще не означает разрыва с эссенциализмом, поскольку, например, процессы органического, эволюционного развития имеют заведомо эссенциальную природу. В конце XIX в. притягательная сила новооткрытой парадигмы эволюции была огромна, и Соловьев, равно как и Ницше, весьма поддавался ей. Поэтому, хотя идея Богочеловеческой динамики была активно подхвачена в ХХ в. и русской религиозной философией, и западной философской теологией, от Тейяра до Тиллиха, но продвижение к новой антропологии тут не слишком значительно.
Значительней и принципиальней, при взгляде из европейского философского процесса, поздние разработки Соловьева, касающиеся проблемы субъекта. Любопытно, что еще в «Оправдании добра» (1896) Соловьев занимает в этой проблеме полностью традиционную позицию, воспроизводя ту самую субстанциалистскую конструкцию Боэция и Декарта, которую Ницше клеймит как «старые опасные бредни». Но в цикле «Теоретическая философия», созданном лишь немногим поздней (1897-99), пред нами уже совершенно другая позиция, где субстанциальный субъект ниспровергается не менее решительно и даже более основательно, чем у Ницше. Прежде всего, Соловьев, как и Ницше, оспаривает концепцию Декарта, проводя ее критику гораздо тщательней, чем Ницше, но почти в той же логике, исходящей из аргумента: «Мышление есть нечто самодостоверное... Но нельзя утверждать того же о мыслящем, или субъекте»[309]. При этом, критика Соловьева по стилистическому блеску не уступает прославленной прозе Ницше: «В житейском обиходе можно, не задумываясь, спрашивать: чей кафтан? или чьи калоши? Но по какому праву можем мы спрашивать в философии: чье сознание? — тем самым, предполагая подлинное присутствие разныхкто? ... Декартов субъект мышления есть самозванец без философского паспорта. Он сидел некогда в смиренной келии схоластического монастыря, как некоторая entitas, quidditas или даже haecceitas. Несколько переодевшись, он вырвался оттуда, провозгласил cogito ergo sum и занял на время престол новой философии»[310]. Выводы критики радикальны и вполне могут трактоваться как «смерть субъекта»: «Все эти псевдофилософские понятия мыслящих субстанций, монад, сознания и т. д. — все это теряет существенное значение, сознается как uberwundener Standpunkt — эта Uberwindung есть необходимое условие дальнейшего философствования»[311].
В этой ключевой декларации преодоления метафизики Соловьев и Ницше доходят до полного совпадения. Ницше говорит: «Вера в безусловные субстанции ... есть старое заблуждение... И поскольку вся метафизика преимущественно занималась субстанцией ... человек должен преодолеть метафизику»[312]. Но Соловьев, однако, предпочитает сохранить понятие субъекта, дав ему кардинально новое наполнение. Его конструкция десубстанциализированного субъекта отлична и от «трансцендентального субъекта» Канта (ср.: «Наше Я, хотя бы трансцендентально раздвинутое, не может быть средоточием и исходной точкой истинного познания»[313]) и чрезвычайно близка конституции интенционального субъекта у Гуссерля, включая и наличие феноменологической редукции. Это предвосхищение феноменологии у Соловьева уже не раз отмечали, и потому стоит скорей отметить отличие от Гуссерля — не столько в самой конструкции, сколько в ее интерпретации: русский философ использует понятие «безусловного центра» и трактует новую конструкцию субъекта как отказ «от субъективного центра ради центра безусловного», давая ей имя «становящийся разум истины». За этим стоит, конечно, стремление его нарождающейся феноменологии быть христианской феноменологией. Для немецкой традиции подобное стремление имеет сомнительные шансы, и, в частности, Ницше расценил бы его как явную уступку «мифологизму».
III. К новому видению человека
Когда Заратустра нисходит со своих гор на травестийную Нагорную Проповедь, первый, кто ему повстречался на пути, был отшельник-аскет. Здесь нет ни тени случайности: в редком из текстов Ницше не возникает эта фигура. Всюду в теме о человеке, и когда Ницше разбивает старые скрижали, и когда возвещает свою, новую весть, он постоянно сталкивается со святым и аскетом (они для него едино суть). Сталкиваясь, он обычно обрушивается на них — и делает это по принципу близости, как на соседей и конкурентов. Он признает: «Святой и аскет открыли новый род жизненных побуждений»[314], — иными словами, открылиантропологическую альтернативу; а именно это же стремится сделать он сам. Его отношения с ними проходят непростой путь, который современный исследователь резюмирует так: «Ницше начал с нападок на обманы аскетического идеала, а закончил восхвалением честности этого же самого идеала»”[315]. В итоге, дискурс аскезы — главный референтный дискурс в антропологии Ницше, ее необходимейший методологический оппонент, спарринг-партнер. Аналогичную роль, хотя и гораздо спорадичней, аскеза играет и для Вл. Соловьева; причем оба философа, при всем разнообразии аскетической сферы, в качестве подлинного и чистого образца аскетизма имеют в виду отшельническое подвижничество восточного христианства, иначе говоря, православный исихазм. Поэтому, чтобы понять их антропологические замыслы, нам также следует иметь определенное понятие аскезы и, прежде всего, аскезы исихастского типа, духовной практики.
Как мы говорили, антропология духовных практик есть энергийная антропология, которая характеризует человека совокупностью или конфигурацией всех его энергий, физических, психических и интеллектуальных. Такая конфигурация именуетсяэнергийным образомчеловека и согласно реконструкции исихастской практики, проделанной в моих книгах[316], эта практика может рассматриваться как антропологическая стратегия, суть которой состоит в направленной трансформации человеком своего энергийного образа. Трансформация носит ступенчатый характер: энергийный образ возводится по некой лестнице, ступени которой — определенные типы строения этого образа, следующие в строгом порядке и восходящие к высшему состоянию, или жетелосупрактики. Православный опыт и догмат идентифицируют телос исихастской практики какобожение,или же совершенное соединение всех энергий человека с Божественной энергией, благодатью. Обретение телоса означает изменение самого способа бытия человека, актуальную онтологическую трансформацию и, соответственно, духовная практика есть не просто антропологическая, но мета-антропологическая стратегия. Телос всецело определяет структуру и специфику практики и его столь исключительный, мета-антропологический характер имплицирует ряд крупнейших особенностей, резко выделяющих духовную практику из всех стратегий человеческого существования.
Во-первых, онтологическая трансформация или, в православной терминологии, превосхождение естества, недостижима силами самого естества, тварной падшей природы человека; и потому движущей силой восхождения к телосу является Божественная энергия, тогда как энергии человека должны направляться к согласию и сообразованию с ней, что передается византийским понятиемсинергии.Конституируясь синергией, ступени практики не могут, тем самым, осуществляться вне практики, в обычных стратегиях эмпирического существования. И это значит, что не только сам телос, но и путь к нему, вся практика в целом являет собой принципиально иное,альтернативуэтим обычным стратегиям, обычному порядку существования человека. В культуре предметом духовных поисков весьма часто служит именно некая бытийная альтернатива, и потому аскеза всегда привлекала внимание тех ищущих людей культуры, чьей зоркости хватало, чтобы увидеть в ней ее альтернативную природу (в Новое Время таких было немного, ибо дух Просвещения учил видеть в аскезе скорей курьез, либо изуверство). Ницше принадлежал к этим зорким. Часто эти люди не принимали те или иные черты аскетической альтернативы и желали выстроить другую альтернативу, собственную. Но в этом они терпели неудачу, порой трагическую. Исток таких неудач кроется во второй особенности, порождаемой мета-антропологическою природой телоса.
Поскольку телос практики не является ни данностью, ни даже заданием, целью в эмпирическом бытии, то человек не может и сам, опираясь лишь на индивидуальный опыт, найти направление и определить путь к нему,держать азимут альтернативы.Энергийный образ — принадлежность индивидуальности, и его трансформация — также дело индивидуально — сти, но это дело, прохождение практики, включает. на поверку, существенные трансиндивидуальные аспекты. Выстраивание ступеней, ведущих не к эмпирической цели, а к мета-антропологическому телосу, есть уникальная деятельность, ставящая задачи организации, проверки, интерпретации мистического опыта, и решения подобных задач с необходимостью трансиндивидуальны, интерсубъективны. Методология и герменевтика исихастского опыта образуют особый «органон», что может создаваться и существовать уже не в пределах индивидуальности, а лишь в неком объемлющем, соборном целом, которым служит духовная традиция. Феномен духовной практики включает, т. о., два уровня: наряду с уровнем индивидуальной практики как таковой, в нем существует также коллективный, или соборный уровень традиции, так что традиция есть необходимая предпосылка, или жесреда и средствоосуществления практики. Единство двух уровней есть своего рода «мета-биологическая система»: оно подобно биологическому виду, в котором индивидуальное существование особи также имеет своей необходимой предпосылкой (средой и средством) существование коллективного целого, популяции. Однако конституирующий принцип традиции, разумеется, отнюдь не биологичен: если вид осуществляет трансляцию жизни, то традиция — трансляцию опыта бытийной альтернативы, мистического опыта Богообщения и обожения.
Описанная «парадигма духовной практики» есть древний образец энергийной антропологической модели. Крах эссенциальной концепции человека сделал ее вновь актуальной, и сегодняшние поиски новой антропологии, исходящие, главным образом, из концепции «практик себя» Фуко, систематически и активно используют элементы этой парадигмы. Мы попытаемся показать, что отношения Ницше с аскезой тоже не ограничивались яростным отрицанием, и в его проекте новой антропологии можно обнаружить весьма существенные соответствия с парадигмой духовной практики.
Дискурс Ницше, его стилистика и поэтика предельно далеки от научной речи, от логоцентричного и систематичного «изложения своего учения». У базельского философа свои, особые отношения с языком и дискурсом, которые тщательно исследовались в последние десятилетия и которые П. Слотердайк назвал «великой игрой по ту сторону семантики». Согласно авторитетной трактовке де Мана, «эволюцию творчества Ницше можно понять как постепенную деконструкцию логоцентризма»[317], сопровождаемую постоянным возрастанием роли риторики, — так что, по оценке другого современного автора, в зрелый период «Ницше не различает между риторическим и философским дискурсом»[318]. Но в риторическом дискурсе вполне допустимы не только многосмысленность высказываний, но и их самопротиворечивость, одновременное присутствие и прямого высказывания, и обратного ему; топология смыслов, усложняясь, требует особой методологии истолкования. Ницше охотно и часто практикует «подрыв истины риторикой» (Харфэм). Такие особенности дискурса могут быть очень существенны при попытках свести воедино различные высказывания, выстроить из них последовательную теорию или концепцию. Однако в нашей беглой реконструкции антропологической модели Ницше нам заведомо невозможно учитывать их в полной мере; и потому эта реконструкция достаточно условна и предварительна.
Тем не менее, несомненно, что Ницше было присуще остро динамическое, процессуальное видение человека как сущего, служащего «мостом», «переходом», проходящего трансформацию. Этот мотив по праву можно считать лейтмотивом не только антропологии, но и всего творчества философа, и именно он сделан девизом «Заратустры»: Der Mensch ist etwas, was uberwinden werden soil. Хотя волевая риторика Ницше часто рисует эту трансформацию как производимуюнадчеловеком, как объектом, однако равно несомненно, что осуществлять ее должен он сам: «В человеке ... есть то, что должно быть сформовано, сломано, выковано, разорвано, обожжено, закалено, очищено... но в человеке есть также и творец, ваятель»[319]; и не раз Ницше именует антропологический процесс «самопреодолением». Итак, речь идет об аутотрансформации, или же «практике себя». Столь же несомненно, что эта аутотрансформация виделась Ницше направленной, идущей к определенному финальному состоянию, цели, телосу, которому он дал имя «сверхчеловек». И еще более несомненно, что каким бы ни был этот телос, он размещал его — уже в отличие от парадигмы духовной практики — не в инобытии, которое полностью отрицалось, а в наличном бытии; трансформация мыслилась не онтологической, а только онтической, «хранила верность земле», на языке Ницше. Кроме того, она рисовалась процессомступенчатоговосхождения: «Жизнь должна всегда сызнова преодолевать самое себя ... ей нужны ступени»[320]. Ницше не раз указывал различные типы человека как «ступени к сверхчеловеку» — таковы у него «человек Возрождения», «великие люди», «высшие люди» и т. д., даже «смеющиеся львы», которые непосредственно выше «высших людей».
Далее, трансформация мыслиласьхолистичной; в противовес спиритуалистическим тенденциям европейского духа, Ницше активнейше утверждаетдискурс телаи холистический образ человека, в котором телесный и духовный уровни неразрывно сопряжены: «Является решающим обстоятельством, чтобы культура начиналась с надлежащего места —нес души ... надлежащее место есть тело, наружность, диета, физиология»[321]. Исторический прообраз такого холизма виделся ему в греческой античности: «Греки остались поэтому первым культурным событием истории... христианство, презиравшее тело, было величайшим несчастьем человечества»[322]. — Можно также найти в восхождении к сверхчеловеку параллель начальной ступени духовной практики, покаянию. Дело этой ступени — дать старт, запуск динамике восхождения, и для этого надо максимально раскачать, резко вырвать человека из равновесия и стабильности, чего практика достигает путем возбуждения экстремальных переживаний и эмоций. Такая антропологическая раскачка утверждается и у Ницше, но создающие ее факторы, разумеется, иные: это ненависть и отчаяние. «Ваша ненависть, о высшие люди, пробуждает во мне надежду ... Ваше отчаяние достойно великого уважения»[323]. Найдем мы и такой классический элемент духовной практики как внутреннюю концентрацию, самособирание: «Мое Само (Selbst) возвращается ко мне... возвращаются и все части его, бывшие долго на чужбине и рассеянные среди всех вещей»[324]. Можно здесь вспомнить исихастскую максиму: «собрать в любовь ко Господу рассеянное по всей земле сердце».
Наконец, зафиксируем то, что уже достаточно ясно: антропологический дискурс Ницше развертывается в сфере энергийной антропологии, как деятельностный и энергийный дискурс. Помимо прочего, об этом свидетельствует и то, что верховный принцип этого дискурса — начало энергийной природы, воля к власти. Так описывает Делез конституируемую этим принципом энергийную картину реальности: «Воля к власти — мерцающий мир метаморфоз, сообщающихся интенсивностей, различий различий, дуновений, инсинуаций и выдохов: мир интенсивных интенциональностей, мир симулякров и “тайн”. Вечное возвращение — бытие этого мира... [Оно] не качественно и не экстенсивно, оно интенсивно, чисто интенсивно... Ницше интересуется энергетикой своего времени... он искал в науке интенсивных количеств»[325]. Понятие «интенсивного» у Делеза — прямой корррелат энергии и один из ключевых концептов его собственной картины реальности (конститутивный принцип этой картины, различие, допускает и эссенциальную трактовку, как Идея, и энергийную, как Интенсивность: «Между Интенсивностью и Идеей, как между двумя соотносимыми обликами различия, возникает товарооборот»[326]). Для нашей темы существенно, что для Делеза и солидарного с ним Фуко, новейших мыслителей кризиса человека, Ницше (наряду с Фрейдом) оказывается открывателем и проводником энергийного видения реальности и человека — как состоятельной, плодотворной альтернативы отброшенному дискурсу сущностей и субстанций.
Перечисленные свойства охватывают многие существенные черты структуры духовной практики; но было бы преждевременным решить, что антропологическая модель Ницше в целом, grosso modo, следует парадигме духовной практики и, при возможных отклонениях в деталях, может рассматриваться как реализация этой парадигмы, где телос (сверхчеловек) является не мета-антропологическим, «посюсторонним», diesseitige, а движущей энергией, аналогом синергии в исихастской практике, служит воля к власти. Мысль Ницше не есть монистическая философия, ее ткань пестра и, в частности, его антропологическая мысль заведомо не складывается в единое последовательное учение. По ближайшем рассмотрении, мы находим, что в антропологии Ницше, наряду с парадигмой духовной практики, присутствует и иная, конкурирующая парадигма, носящая органический и биологический характер.
Следы этой парадигмы обнаруживаются, если поставить вопрос: как связаны в процессе восхождения к сверхчеловеку два уровня этого процесса, индивидуальный и сверхиндивидуальный? В парадигме духовной практики данная связь вполне отчетлива: восхождение есть индивидуальная практика, равно как и обожение, телос, есть претворение индивидуальной личности, а не какого-либо сообщества; тогда как сверхиндивидуальное целое, традиция, лишь обеспечивает необходимые условия индивидуальной практики, служа для нее средой и средством. В антропологии Ницше характер связи виден не сразу. Ясно лишь, что совпадения с духовной практикой здесь уже нет: по Ницше, восхождение к сверхчеловеку в целом заведомо не вместимо в границы индивидуальной судьбы, и никакому человеку не дано пройти в своей жизни весь путь, все ступени к сверхчеловеку. Больше того, неверно даже и говорить, что индивидуальный человек «проходит путь»: он лишь является звеном этого пути, проходит же его — человек как род, а не как индивид. Но это радикально меняет сцену! Неужели то, что мы приняли за «духовную практику», было лишь социоисторическим развитием, неким видом прогресса? — Нет, это все же не так. Модель прогресса — полярная противоположность духовной практике: это полностью социоцентрическая модель, описывающая восхождение общества к цели, которою является также некий тип общества. Что же касается индивида, то он здесь служит лишь средством восхождения и никак особенно не меняется, разве что несколько улучшаясь и осчастливливаясь обществом. Однако сверхчеловек, хотя к нему и ведет не индивидуальный, а сверхиндивидуальный, социальный процесс, есть новый образ индивидуальной личности, а отнюдь не социума. В силу этого, перед нами третья модель, промежуточная между полюсами духовной практики и социального прогресса и также вполне знакомая: разумеется, это биологическая модель, процесс типа образования вида (филогенеза) или выведения породы (биоселекции).
Ницше охотно и открыто признает это: в своем вызове ходульной возвышенности европейского мировоззрения, он бравирует биологизмом и витализмом. «Человек есть еще не установившийся животный тип[327]... Не существует ни духа, ни разума, ни мышления, ни сознания, ни души, ни воли, ни истины: все это фикции... Дело идет не о “субъекте и объекте”, а об определенной породе животных... Весь внутренний опыт покоится на том, что к известному возбуждению нервных центров подыскивается причина... Все добродетели суть физиологические состояния»[328]. Но здесь отнюдь не одна бравада: биологический дискурс Ницше складывается в набросок довольно цельной биологизированной антропологической модели —модели типов человека.Прежде всего, эта модель закрепляет наметившийся у нас выше вывод: восхождение к сверхчеловеку есть селекция породы.«Аристократическое общество ... скажем, древнегреческий полис или Венеция... есть учреждение для культивирования породы»[329]. Отсюда вытекает и более общий вывод, фактически уже заключенный в отказе Ницше проводить грань между бытийным статусом человека и животного: человечество в целом есть совокупность пород (видов, типов), и его существование — разновидность межвидовой борьбы. Несколько точней, так с человечеством обстоит, когда этот нормальный, должный порядок не подточен силами упадка (каковы христианство и социализм): «Разделение типов необходимо, чтобы сделать возможными высшие и наивысшие типы[330]... “Равенство” относится по существу к упадку: пропасть между человеком и человеком, сословием и сословием, множественность типов... [все это] свойственно каждому сильному времени»[331]. Разумеется, Ницше — ярый антидоктринер — не строит доктрины социального дарвинизма, но ее основные тезисы можно у него найти без труда: «Высший интерес жизни требует беспощадного подавления и устранения вырождающейся жизни[332]... Слабые и неудачники должны погибнуть ... И им должно еще помочь в этом[333]... Корпорация... должна делать по отношению к другим корпорациям все то, от чего воздерживаются ее члены по отношению друг к другу... должна стремиться расти, усиливаться, присваивать, достигнуть преобладания... просто в силу того, что она живет»[334]. Далее, как очевидно уже, множество типов человека иерархично, оно образует, по выражению Ницше, «длинную лестницу рангов». Принцип, разделяющий высшие и низшие типы, есть степень развития воли к власти, и поэтому высшие типы суть «повелители», «господствующая каста», «аристократы». Уделяя им главное внимание, Ницше очерчивает и спектр прочих типов, указывая их положение в иерархии:жрец(извращение и подмена высшего типа),философ(стоит вплотную к высшему типу),ученый(низкий, плебейский тип),преступник(высший тип, деформированный условиями) и т. д. Конечно, обсуждаются и средства селекции, среди которых на видном месте — кодекс правил и ценностей, именуемый моралью господ и строимый по принципу противоположности христианской этике как морали рабов.
На первый взгляд, две антропологические парадигмы Ницше различны до полной противоположности. К уже очевидным их различиям следует добавить, что виталистская парадигма принадлежит не к энергийному, а к эссенциальному типу антропологии: как уже отмечалось в связи с Богочеловечеством Соловьева, процессы органического развития, биологической эволюции и селекции представляют собой «развитие из семени», развертывание некоторых источных, «врожденных» начал, типа генетической программы, — что в философских категориях означает актуализацию определенных сущностей. При этом, вторая парадигма, эпатирующая и провоцирующая, гораздо более на виду в тексте Ницше, она усиленно декларируется и выпячивается самим автором. Неудивительно поэтому, что стандартные представления об антропологии Ницше практически исчерпываются ею и почти не замечают элементов первой парадигмы. Но такой взгляд огрубляет позицию философа до карикатуры: взятая в чистом виде, виталистская парадигма рисует антропологическую динамику восхождения к телосу как процесс, в котором человек как объект трансформируется внешними воздействиями среды в другой объект, тогда как его внутренняя работа, практика себя, целиком игнорируется. На самом же деле, как мы видели, восхождение к телосу необходимо включает аутотрансформацию человека, его самопреодоление, процессы, в которых он, по выражению Ницше, «не тварь, а творец».
Эти процессы многообразны, и выше, описывая элементы первой парадигмы, мы отметили далеко не все из них. Ницше также утверждает «мастерство и тонкость в войне с собою... способность обуздывать себя и умение перехитрить себя»[335], необходимость «очищения инстинктов», «установленных периодов поста», тренинга восприятий — «учиться смотреть», «учиться говорить и писать»; предписывает «танцы во всякой форме, умение танцевать ногами, понятиями, словом», говорит даже, вразрез со своим имиджем, о возвышающем действии страдания... — так что в итоге возникает развитая и весьма своеобразная практика себя. Больше того, при тщательном чтении мы даже убеждаемся, что эта практика себя, внутреннее восхождение человека, есть для Ницше более важное измерение антропологического процесса, нежели столь выпячиваемый внешний процесс, и в действительности, внешнее служит средством для внутреннего. «Без пафоса дистанции, порождаемого... различием сословий, постоянной привычкой господствующей касты смотреть свысока на подданных ... и столь же постоянным упражнением ее в повиновении и повелевании... совершенно не мог бы иметь места другой, более таинственный пафос — стремление к увеличению дистанции в самой душе, достижение все более редких, более напряженных состояний... не могло бы иметь места именно возвышение типа “человек”, продолжающееся самопреодоление человека»[336]. Здесь возникает еще одно сходство с парадигмой духовной практики: «господствующая каста», или «аристократическое общество» выполняют, по сути, роль «традиции» в духовной практике — роль объемлющего сверхиндивидуального уровня, функция которого — служить средою и средством продуцирования и трансляции индивидуального опыта восхождения, описываемого как «достижение все более редких, более напряженных состояний».
Однако и это еще не все. Поправки к расхожей виталистской интерпретации Ницше не сводятся лишь к тому, что, наряду с виталистской парадигмой, его антропология включает энергийную парадигму духовной практики, которой и принадлежит ведущая роль. В силу специфики дискурса Ницше, сама виталистская парадигма требует более внимательного взгляда — и такой взгляд говорит о необходимости глубокой переоценки его пресловутого «витализма». Хотя грубый биологизм и органицизм, без сомнения, активно утверждаются им, за ними проступают иные смыслы. Вот тонкое наблюдение Делеза: «Следует догадаться, что Ницше называет “благородным”: для этого он заимствует язык физики энергий, он называет благородной энергию, способную трансформироваться»[337], причем с учетом принципа иерархии — т. е. дифференцироваться, восходить к высшим энергоформам. В свете этого наблюдения следовало бы пересмотреть весь ницшевский «дискурс культивации породы» — и не обнаружим ли мы, что он, на поверку, не эссенциален, а энергиен, не в оппозиции, а в изоморфизме дискурсу духовной практики? — Но стоит здесь подчеркнуть и то, что глубина не отменяет поверхности. Глубинный смысл не отменяет прямых значений, особенно если сам автор настойчиво выпячивает их; и если они, как в случае Ницше, привели к тому, к чему они привели, к великим соблазнам и преступлениям, — философ несет за это ответственность. Только ведь он и понес ее...
Итак, антропологическая модель Ницше — отнюдь не господство биологической парадигмы, равно как и не простое соприсутствие, наложение двух противоположных парадигм, но их достаточно тонкая связь. И, помимо связей отмеченных, существует еще одна, наиболее глубокая и определяющая. Как исчерпывающе показал Хайдеггер, в онтологии Ницше, его картине бытия и реальности, существует единственный конституирующий принцип — воля к власти[338](которая должна собственно пониматься как «воля к воле», сама воля как таковая — ибо она есть «властная воля», воление, волящее способности к исполнению, без чего воля, очевидно, есть еще недо-воля, не конституировавшееся, «виртуальное» воление). Он же продемонстрировал, что этот принцип определяет и решение проблемы субъекта: по Хайдеггеру, у Ницше «субъект понимается как воля к власти»[339]( и тем самым, заметим кстати, трактуется энергийно). Это указывает, что аналогичную конституирующую роль воля к власти должна играть и в антропологии. Сейчас нам уже нетрудно раскрыть эту роль: воля к власти выступает определяющим принципом обеих парадигм, что вкупе составляют, как мы убедились, антропологическую модель Ницше. Это почти очевидно, но, рассматривая действие принципа, мы замечаем, что в двух сферах антропологической реальности воля к власти реализуется в двух существенно разных формах.
В сфере внутренней жизни, практики себя у Ницше возникает особое интериоризованное понятие воли к власти. Он описывает внутреннюю реальность предельно плюралистически, не просто как многообразие помыслов, импульсов, эмоций, но как подлинное «сообщество душ», подобно социальной реальности; и воля к власти выступает здесь как принцип единства, организующий это разноречивое и разноценное сообщество, конституирующий его как целое. Ницше стремится рассматривать не только «субъекта», но и саму личность в ее полноте как волю к власти: «Допустим, что удалось бы объяснить совокупную жизнь наших инстинктов как оформление и разветвлениеоднойосновной формы воли — воли к власти... допустим, что явилась бы возможность отнести все органические функции к этой воле и найти в ней также разрешение проблемы зачатия и питания... тогда мы приобрели бы право определить всю действующую силу единственно как волю к власти. Мир, рассматриваемый изнутри, ... был бы “волей к власти” и ничем кроме этого»[340]. Итак, практика себя, возводящая к сверхчеловеку, конституируется волей к власти как обращенной внутрь, интериоризованною активностью. Аналогично, виталистская парадигма «культивирования породы», возвышения «высшего типа» человека также конституируется волей к власти, однако как обращенной вовне, экстериоризованной активностью. Единый фундаментальный принцип, реализуясь разными формами во внутренней и внешней реальности человека, конституирует две разные парадигмы, сообщая при этом концептуальное единство антропологической модели.
Дальнейшая история двух антропологических парадигм Ницше была весьма разной. Виталистская концепция человека была активно подхвачена в первые десятилетия ХХ века. Она стала влиятельной, знаменитой, но также и одиозной: ибо с ней Ницше оказался предтечей не только достаточно респектабельной «философии жизни», но и тоталитарных антропологических доктрин, в которых, как мы уже замечали, взгляды философа огрублялись до карикатуры. Пройдя этот бурный путь, сегодня она давно устарела. Судьба же парадигмы духовной практики прямо противоположна: вместе со всем руслом энергийной антропологии, она лишь начинает исследоваться и, привлекая все большее внимание, имеет шанс занять заметное место в антропологии XXI века. Поэтому в этой части Ницше не устарел. Притом, было бы неверно сводить все элементы энергийной антропологии у Ницше лишь к совпадениям с парадигмой духовной практики — к некой ущербной, редуцированной версии последней. Это относительно верно на уровне парадигм и структурных схем; но специфические свойства открытости и неоднозначности дискурса Ницше позволяют его тексту, его идеям всегда сохранять некий потенциал, не охватываемый этим уровнем. И, в первую очередь, таким потенциалом обладает сама идея — или «концептуальный персонаж» (Делез-Гаттари), символ, мифологема... — сверхчеловека. Заведомо недостаточно видеть в нем только приземленный, сниженный в посюсторонность телос духовной практики. Как все ключевые идеи базельского философа, он принципиально недовыражен, неоднозначен и не вместим ни в одну концептуальную схему, хотя провоцирует ко многим. «Когда Ницше говорит, что сверхчеловек похож скорее на Борджиа, чем на Парсифаля, когда предполагает, что сверхчеловек принадлежит одновременно к ордену иезуитов и к корпусу прусских офицеров ... понять эти тексты можно, только принимая их за то, чем они являются, — за замечания постановщика, указывающего как нужно играть сверхчеловека»[341]. Однако за переливчато-игровой плюралистичностью и неуловимостью сверхчеловека выступает, тем не менее, вполне определенная общая интуиция — интуиция обновленной и обобщенной, энергийной постановки проблемы человека. Так выражает эту интуицию Ницше Делез: «Без конца повторяющийся вопрос звучит так: если силы в человеке образуют форму не иначе как вступая во взаимоотношения с силами внешнего, то с какими новыми силами рискуют они вступить в отношения теперь, и какая новая форма, которая уже не будет ни Богом, ни человеком, может из этого получиться? Вот правильная постановка проблемы, которую Ницше назвал “сверхчеловеком”»[342].
Решения проблемы у Ницше не существует, есть лишь «наброски, и пока еще не функциональные, а в эмбриологическом смысле» (Делез). Такими набросками-эмбрионами являются, например, слова о «пафосе достижения все более редких, более напряженных состояний»: что это за таинственные состояния? какую лестницу они образуют, куда ведут? Одно лишь, в конечном итоге, ясно: утверждается направление, «вектор», антропологическая установканасущной необходимости энергийной самореализации человека.Мы снова согласимся с Делезом: «Сверхчеловек никогда не означал ничего иного, кроме следующего: следует освободить жизньв самом человеке,ибо сам человек есть некий способ ее заточения»[343]. Это — своего рода антропологический аналог «жизненного порыва» Бергсона, в котором, напомним, Бергсон тоже усиленно акцентировал его посюсторонность. В его неясные очертания еще необходимо вглядываться, осмысливая их; и в этом осмысливании снова не может не возникать сопоставлений с аскетической парадигмой. Диалог Заратустры с отшельником — диалог бунтующего «отшельника из Сильс-Марии» с отшельническою традицией — продолжается.
Что же до Соловьева, то его положительный вклад в поиски новой антропологии был, как уже отмечалось, невелик. Здесь стоит артикулировать общеочевидное обстоятельство: два мыслителя занимают очень различное место в культурном процессе. Мы сблизили их как «вестников кризиса», однако в большинстве конкретных аспектов интеллектуальной истории они отстоят далеко друг от друга. Роль Ницше наиболее глубока в стимулировании движения философского разума, трансформации самих принципов философского мышления — и, в частности, подхода к проблеме человека. У Соловьева же она скорее в другом — в трагическом и профетическом чувстве истории, прокладывании новых путей религиозного сознания, наконец — last but not least — в основании русской религиозно-философской традиции. По типу же своей философии он много более архаичен. Вследствие известной тенденции рассекать человека на животное («природное») и божественное, для европейской метафизики была характерна слабая развитость антропологического дискурса, речи о человеке как цельности; и Соловьев, в отличие от Ницше, не был здесь исключением. Антропология не принадлежала к сильным сторонам его мысли, и это проявилось, в первую очередь, в том, что у него не возникло собственной оригинальной идеи о человеке, своего антропологического проекта — хотя в других сферах философствования таких идей и проектов он рождал множество. Именно поэтому он с таким некритичным увлечением воспринял проект Федорова — и под влиянием этого проекта, его идея Богочеловечества, вначале имевшая лишь метафизический и метаисторический смысл, наполняется также и антропологическим содержанием. Всего отчетливей это содержание представлено им как раз в связи с критикой ницшевского сверхчеловека.
В противовес Ницше, Соловьев утверждает то, что он называет «старой, традиционной формой сверхчеловеческой идеи». Данную форму он описывает следующим образом: это — «сверхчеловеческий путь... на конце его полная и решительная победа над смертью ... перерождение смертного и страдающего человека в бессмертного и блаженного сверхчеловека»[344]. Согласно этому описанию, здесь рисуется восхождение человека к мета-антропологическому телосу, главная черта которого — преодоление смерти. На языке Соловьева, это Богочеловеческий процесс, но в данных формулировках и данном контексте, описание действительно соответствует «старой, традиционной форме сверхчеловеческой идеи», а именно — патристико-исихастской концепции обожения человека. Назвать данную концепцию «сверхчеловеческою идеей» вполне допустимо и корректно — не только по ее существу, означающему «превосхождение естества» человека, его соединение с Божественным бытием, но даже и чисто терминологически, ибо сам термин «сверхчеловек» введен впервые отнюдь не Ницше, а св. Григорием Богословом, который в Слове 45, Пасхальном, говорит о Крестной Смерти Христа: «Кровь и вода, излиявшиеся из ребра, — кровь, потому что был Он человек, а вода потому что был выше человека [в ориг. буквально — сверхчеловек,hyperanthropos]»[345]. Соловьев плохо знал патристическую традицию, еще хуже знал исихазм (вдобавок относясь к нему предвзято и негативно), едва ли знаком был и с православной концепцией обожения — но, будучи глубоко христианским мыслителем, он не мог с ними не совпасть в корнях: в видении дела Христа как победы над смертью, и самого Христа-Богочеловека как единственного подлинного Сверхчеловека. Здесь Богочеловеческий процесс сближается со святоотеческою эсхатологией и с парадигмой духовной практики.
Общая типология соловьевской мысли, а также и федоровские влияния, не дают, однако, сближению слишком углубиться. Соловьев настойчиво утверждает, к примеру, что «не создается историей и не требуется никакой новой сверхчеловеческой формы организма»[346]и тем самым, антропологический процесс не включает телесного аспекта, он не холистичен, а дуалистичен, разрывает духовный и телесный уровни в человеке. Но это — в прямом противоречии и с парадигмой духовной практики, и с живым опытом аскезы; как писал св. Григорий Палама, «тело обоживается вместе с душою... приобщается к умному действию благодати, перестраивается в согласии с ней»[347], и если Соловьев аргументирует ненужность телесной трансформации на специальном примере зрения, то аскеты с IV в. свидетельствуют о преображении именно зрения на высших ступенях практики в новое холистическое чувство; и, суммируя их свидетельства, Палама писал: «Святой видит... весь сделавшись зрением»[348]. Подобно Ницше, Соловьев был также и под влиянием эволюционистских идей. В важном письме к Льву Толстому в 1894 г. он развивает отчетливо эволюционистскую трактовку Богочеловеческого процесса, интегрируя его в общий естественный процесс прогрессивной смены форм жизни: «Как животный мир тяготеет к разуму, так человечество тяготеет к бессмертию»[349]. Поскольку же эволюционная доктрина является эссенциалистской концепцией, следует заключить, что в своем учении о Богочеловечестве Соловьев еще не делает решающего шага к новому типу антропологии.
Нельзя не учесть, однако, что при отсутствии цельного антропологического проекта, у философа всегда были некие глубинные интуиции о человеке, его судьбе и природе — не складывавшиеся в теорию, порой даже отчетливо не высказывавшиеся, но при всем том, стойкие и важные для него. Больше того, можно полагать, что именно эти интуиции, связанные в единый узел-комплекс, служили неким производящим ядром, подспудным питающим источником творчества Соловьева. Этот узел составляют большие темы: Любовь — Пол — Смерть, которые у него сплетаются меж собой тесным и очень своеобычным образом. На первом месте здесь нужно поставитьжажду бессмертия, извечную для всех мистиков. Она выступает в форме идеи преодоления смерти, которое утверждается как высшая задача и назначение человека. Сразу несколько мотивов внесли свой вклад в укрепление этой идеи и этой жажды, не только мистический тип личности, но и свойственное глубоко Православию «пасхальное» восприятие христианства как прежде всего — Благой Вести о победе над смертью; а также потрясения и переживания, вызванные кончиной отца (1879 г.) и смертельной болезнью (1883 г.). Далее, к этой идее теснейше примыкает другая: твердое убеждение Соловьева в существовании неразрывной связи смерти и пола, а точней секса — не столько самого различия двух полов, сколько их плотского соединения, сексуального акта. Оба эти явления, или стихии тварного бытия выражают его падший характер, они суть печати падения и греха, и они взаимно предполагают и взаимно влекут друг друга. И отсюда — третья идея, уже как следствие этих двух: преодоление смерти должно означать и преодоление сексуальности, преображение сексуальной любви в некий иной, высший род любви. И весь идейный узел довершают интуиции о том, каков же сей высший род, высший облик любви, — интуиции, перерастающие в знаменитые соловьевские утопии «всемирной сизигии», андрогинизма, таинственного претворения — или отсечения? — сексуальной сферы. За этими интуициями и утопиями возвышаются, питая и направляя их, образы Софии и Вечной Женственности. Эти ключевые идеи-образы Соловьева нередко представали в неясных очертаниях, менялись на протяжении жизни, однако сопровождали философа всегда, как самое сокровенное и дорогое.
Темы, входящие в этот концептуальный узел, обладают глубокой важностью и для Ницше; и весьма примечательно, что именно здесь позиции двух мыслителей достигают максимального, полярного расхождения. Самое сокровенное и дорогое для Соловьева — предмет самых яростных нападок и отрицаний Ницше: здесь для него не просто ошибочное, но опасное и вредное, гнусный обман, увлекающий на путь «вырождения». Это — его междоусобица уже с другим соседом, с мировою мистической традицией, от которой неотделим Соловьев. Он глубоко понимает мистическое мироощущение — и тем надрывнее обрушивается на него. Вот его реакция на жажду бессмертия: «Великая ложь бессмертия ... самое презренное из всех неисполнимых обещаний — бесстыдное учение о личном бессмертии»[350]. Это учение презренно и бесстыдно для него оттого, что оно откровенно потакает человеку, тешит его главную слабость и безответственно сулит ему то, на что он более всего падок. Хуля и клеймя его, Ницше утверждает диаметрально противоположное жизнечувствие, лейтмотив которого — «мужественный нигилизм», трагическое приятие смерти как абсолютной неустранимости. Этот лейтмотив звучит сквозь все его тексты с силой и аффектацией — утверждаются «воля к гибели», «радость уничтожения», «смерть, выбранная добровольно, светлая и радостная»... В параллель утопиям Соловьева здесь развертывается не менее утопический проект новой культуры смерти: полярно противоположная Соловьеву и христианству, утопия совершенной смерти, которая должна быть ритуалом и праздником, утопия «свободы к смерти и свободы в смерти». Можно отметить, что современному сознанию эта утопия оказалась ближе, чем утопии Соловьева, и сегодня «мужественный нигилизм», как некая новейшая вариация на темы стоиков и иных позднеантичных течений, обладает немалою притягательностью.
Далее, у Ницше нет и тех идейных связей, которые у Соловьева сводят в единый узел начала любви, пола и смерти (нет, в частности, идеи неразделимой двоицы Смерть — Секс); но, тем не менее, в темах любви и пола между двумя философами — столь же резкая противоположность. У обоих отношение к женскому началу отличается глубокой неуравновешенностью — но если у Соловьева эта неуравновешенность носит характер превознесения, то у Ницше она выливается в риторику принижения. Нет нужды разбирать их общеизвестные взгляды в этих вопросах; укажем лишь одну заключительную противоположность. Все интуиции Соловьева в сфере любви движимы резкой антисексуальной направленностью, половой акт для него есть нечто постыдное, «недостойное человека», грязное — и лишь с грехом пополам очищаемое церковным браком. Напротив, Ницше, «последний ученик философа Диониса», находит свою религию, дионисийство, весьма близкою к религии пола: «В символике дионисий... соитие понимается как священный путь»[351]. Картина ясна на редкость: пред нами — истинныеантиподы в любви и смерти.
Несомненно, эти диаметральные расхождения коренятся скорее в структурах личности обоих мыслителей, чем в структурах их теоретических построений. Темы о человеке не могут не быть личными темами, и последние основания их решений всегда, в конечном счете, кроются в жизни, личности и судьбе. В этих экзистенциальных измерениях мы говорим уже не об идеях, а об опыте, и в отличие от идей, опыт Ницше и Соловьева сохраняет свежесть и ценность всецело. Оба мыслителя не были, мягко выражаясь, обыкновенными смертными. Судьба обоих несет печать гениальности и трагедии, и их глубокий трагический опыт останется современным всегда, покуда человек будет стремиться постичь себя.
2002
Акмэ
Век после «Вех» или две-три России спустя
Все говорят: «Вехи», «Вехи»! А я как ни ворошу знаменитый сборник, сколько ни вкушаю прославленных текстов — бессилен в них усмотреть эпохальное величие. Нет-нет, я не думаю хулить, просто судите сами. «Сборник статей о русской интеллигенции». А кто-нибудь сосчитал все множество сборников статей, плодившихся, как Дон Аминадо сказал, в те баснословные года? Среди них масса была и сборников с именитыми авторами, со статьями на глубокие темы: «Свободная совесть» (два сборника), «Вопросы религии» (тоже два), «Сборники книгоиздательства “Путь”» (еще два), «О смертной казни»... и т. д. и т. д. Жанр статей «Вех» — публицистика, лишь изредка заходящая в философию. Какого-либо консензуса, или концепции, или единой платформы авторами не создано, в их взглядах порядочная разноголосица. Правда, с такою темой, чтобы весь сборник сплошь об интеллигенции, о всех ее сторонах и свойствах, язвах и доблестях, — такой сборник первый, это выделяет «Вехи». Но делает ли это их более актуальными в наши дни? Ведь сам предмет этот, эта сакраментальнаяintelligentsia russe, сегодня уже почил, исчез и не существует. (Ниже мы обсудим еще этот факт жизни.)
И все же, при всем том, «Вехи», без сомнения, обладают сильным воздействием, оставляют впечатление уникального явления. Не сразу ясно, чем создаются эти впечатление и воздействие; лишь постепенно осознаешь, что исток их — в том духе и настроении, которыми проникнута книга и которые уже в предисловии выразил Михаил Гершензон, сказавший, что все статьи писаны «с болью и в жгучей тревоге». Эти тревога и боль доходят, и мы видим, что книга в целом — редчайший акт предельно честной самооценки русского сознания, критический жест уникальной подлинности и глубины. И эта чистота жеста, радикального и безжалостного к себе, идущего до конца, — не стареет. Здесь то, в чем «Вехи» непреходящи, в чем они — пример и задание для нас. Насколько мог, я старался быть верным этому заданию.
Для критического жеста «Вех» историческим фоном служила Русская революция, которую еще не называли Первой: ее подготовка интеллигенцией, ее последствия и уроки. Сегодня подобный жест должен выполняться на более широком фоне, на фоне всего века, что прошел после «Вех». Главный предмет его — наше настоящее, его внутренняя критика, но эта критика должна относить себя к урокам, к вехам всего минувшего века.
«Вехи» — памятник мысли Серебряного века — «века», который создал целую эпоху в культуре, но длился при этом совсем не век, много если треть века, — и был оборван историческим срывом, катастрофическими процессами крушения Империи. Суть этих процессов видится мне так. С формированием интеллигенции особенно заостряется склонность русского сознания к крайним позициям, слабость центра и середины, умеренных конструктивных сил. Складывается конфликтная структура общественного сознания, когда во всех своих главных измерениях оно определяется оппозицией, противостоянием тех или иных антагонистических начал, сил, течений: власть — общество, охранители — радикалы, вера — неверие... Некое время вражда противостоящих групп или трендов не была главным фактором: в стране шли мощные процессы роста, вернувшаяся духовная традиция породила исихастское возрождение с новым явлением русского старчества, создавалась великая русская литература. Однако поляризация углублялась. Интеллигенция, как справедливо диагностируют «Вехи», действовала как сильный разъедающий фермент, фермент разъединения и раскола общества. Противостоящие тренды шире и шире захватывали сознание, сходились вплотную, и их противостояние становилось из побочного — доминирующим фактором.
Таким — расколотым — пришло русское сознание к Серебряному веку. Часто говорят, что его культура — Западно-Восточный синтез, она соединила в себе питающие воздействия европейской культуры и традиционных национально-православных истоков. Но в этот период русское сознание соединило уже в себе и совсем другое: антагонистические полюсы непримиримых оппозиций, на которых оно строилось, тренды творчески-созидательные и разрушительные. Меж ними был невозможен синтез. Их столкновение, сшибка в одном сознании вели к коллапсу этого сознания.
В социально-историческом плане, Русская революция с последовавшей Гражданской войной характеризуются как катастрофа, крушение, катаклизм. Но что значили они в горизонте национального сознания? Очевидно, что отвечающее им состояние этого сознания было патологическим; я характеризую его как эпилептический припадок — если точнее, аналог, коррелят такого припадка на социопсихологическом, макро-уровне. Близким образом расценивает его в своей «поведенческой теории революции» Питирим Сорокин, судивший о событиях из самой их гущи. Здесь не место развертывать обоснование такой трактовки, скептики, если угодно, могут принять ее за простую метафору. Что в ней, в частности, для нас важно — это то, что из нее следует и определенное понимание предшествующего, «пред-припадочного» состояния.
Серебряный век был самым необычным, фантастическим временем. На недолгий срок Россия стала, как сказал Пастернак, «огромным родильным домом», где что ни день рождались новые идеи, книги, культурные начинания, целые направления и движения в искусстве, — притом такие, что оставались в истории, что слагали основы новой культуры. Опыт приобрел немыслимую наполненность, интенсивность, зрение — остроту, время явило какой-то особый ход, небывалую сгущенность. «От смерти Владимира Соловьева до сегодняшнего дня», — писал Блок в 1910 г. — «мы пережили то, что другим удается пережить в 100 лет». И все это обнималось странным, лихорадочным состоянием или настроением, в котором смешались приподнятая возбужденность, тревожное ожидание, «апокалиптическое предчувствие», как тогда выражались, — предчувствие трагедии, катастрофы, которое очень скоро сбылось с лихвой. — Как охарактеризовать это особое состояние сознания, эту яркую его вспышку пред катастрофой, в которой оно за малый миг сумело охватить взглядом, постичь в синтезе целый необозримый мир? Суть его и природу указал пророк Серебряного века — Достоевский, который на своем опыте описалмомент ауры, специфическое состояние сознания перед эпилептическим припадком. В рассказах об этом моменте — князя Мышкина в «Идиоте», самого автора в «Дневнике писателя» — мы узнаем все названные черты: в миг пред припадком больного посещает особое видение мира — внезапно мир является взору во всей всеохватности, но также — в осмысленности и красоте, взор проникает в благую суть и гармонию Мирового Целого, и созерцает это Целое в образах прекрасного. Следующий миг — припадок. Коллапс сознания.
Насущная необходимость после коллапса — реабилитация, бережное восстановление сознания и организма. Но русское сознание ждали большевистский тоталитаризм, сталинский террор, великие бедствия Великой Отечественной. Все эти испытания чаще обсуждают с внешних, событийных сторон, но в «веховской» перспективе мы спрашиваем, прежде всего, что делалось с человеком и сознанием. Феномен тоталитаризма обычно рассматривают под углом практик власти, но я убежден, самые глубокие и губительные его проявления — в антропологии. «Банальность зла» назвала Ханна Арендт свою книгу об Эйхмане, одном из главных менеджеров Холокоста; но, увы, зло тоталитаризма — отнюдь не только банальность. Банальный Эйхман — продукт, но очень и очень не банально — как его изготовили. Тоталитаризм открыл на опыте множество весьма мрачных истин о человеке, создал целый арсенал эффективных антропологических ноу-хау, почти безотказных технологий обработки и переделки человека. Нельзя здесь быть голословным, и я совсем кратко укажу хоть некоторые ведущие механизмы тоталитарной переплавки сознания и личности:
I. Редукция личности и идентичности. Формируется радикально урезанная идентичность, когда человек соотносит и идентифицирует себя исключительно с минимумом инстанций, определяемых идеологической машиной: Партия — Нация — Коллектив.
II. Архаизация: скатывание Человека вспять, в архаические антропоформации. Это обширный спектр явлений: отбрасывание заповеди «Не убий», регенерация парадигм тотема и табу, стайного и стадного поведения; «большие процессы», массовые убийства и лагеря как специфические антропотехники, возвращающие уклад, паттерны поведения примитивных сообществ, отчасти — и архаические культуры ужаса, ритуалы с человеческими закланиями.
III. Самое же важное, на мой взгляд, — то, что я называю «анти-синергия» или «насильственная синергия». В синергии истинной, как говорит православное учение, человек, устремляясь к Богу, достигает соединения своих энергий с Божественными энергиями, благодатью, и благодать, действуя в нем, всецело преображает его. Со стороны взаимодействия энергий, это — так называемый синергетический эффект: поток внешней энергии порождает радикальную структурную перестройку. В тоталитарном варианте, аналогичный эффект вызывается насильственно. Идеологическая машина вторгается в сознание, вводя в него послание Большого Брата с азами тоталитарной догмы и угрозой мучительной смерти в случае ее неприятия. Вопреки воле человека, это послание начинает действовать в сознании, и огромный заряд скрытой в нем угрожающей энергии генерирует синергетический эффект — отклик сознания, его непроизвольную и необоримую подстройку к тому, что велит послание. Это и есть главное ноу-хау тоталитарной антропологии: оказывается, есть механизм предельно ускоренной полной перековки, перерождения-зомбирования человека — самоперестройка сознания при продавливании в него, под сверхвысоким давлением, четкой тоталитарной мантры. Не вдаваясь в теорию, этот механизм уж не раз описывали классики антитоталитаризма — к примеру, в финальной части «1984», что заканчивается фразой: «Он уже любил Большого Брата».
***
«Вехи» — книга диагноза, книга, говорящая о давно уже шедшем кризисе русского общества и сознания, начал русской жизни. Взглянув на век после «Вех», мы видим, что кризис тогда отнюдь не кончился; «критика духовных основ интеллигенции», предпринятая авторами «Вех» и единомышленниками их, не привела к его изживанию. Напротив, он стал неразлучным спутником этого века, иногда ненадолго удаляясь, но чаще обостряясь, а временами достигая катастрофичности. При этом, его ведущие формы углублялись. В «Вехах» речь о кризисе — это речь об интеллигенции. Но какой группой или слоем можно ограничиться, если надо понять «революционный припадок»? Как оценить урон, нанесенный миллионною эмиграцией, оголившей все вершины культуры? Пришедший же вскоре советский тоталитаризм длился лет 60-70, большую часть века, и интенсивно занимался порчею человека, развивая технологии антропологической архаизации и трансформации. На фоне его прошла Отечественная Война, нанесшая страшный удар по самим биологическим основам национального организма. Сегодня наконец нет ни тоталитаризма, ни войны — казалось бы, должны остаться если только экономические кризисы, что неизбежны как мухи. Но нет. Перенесенное не прошло даром, и нам вновь приходится вести речь о кризисе русского сознания и общества, и приходится говорить о вовлечении в этот кризис еще нового уровня — уже, пожалуй, последнего.
Мы говорили, что после революционного припадка Россия не получила остро необходимой ей реабилитации. Сегодняшняя же ситуация заставляет задуматься, не стал ли уже ущерб необратим: есть ли еще у нас сама возможность реабилитации — восстановления национального организма на уровне той России, которая входила — в своей классической культуре XIX в. — в разряд великих культур человечества. Столетие «Вех», как любой юбилей, заставляет подбить итоги. Что стало, прежде всего, с главным героем и этой книги, и множества других писаний, «возов бумаги» (Г. Федотов) — с пресловутою русской интеллигенцией? Наш вывод, уже высказанный выше, краток и прост: ныне она уже не существует. Этот вывод — из разряда очевидных суждений: взяв любую из признанных дефиниций интеллигенции как социальной группы, начиная с известнейшей, федотовской («группа, движение или традиция, объединяемые идейностью своих задач и беспочвенностью своих идей», причем идейностью, «этически окрашенной»), мы с несомненностью констатируем отсутствие таковой группы в сегодняшнем русском социуме. Тем не менее он пока еще не воспринимается как простая банальность, а способен, напротив, вызвать возмущенные возражения. Причина — в своеобычной истории слов «интеллигенция» и «интеллигент» в широком сознании: в советский, преимущественно позднесоветский период они обрели некое мистифицированное и мифологизированное звучание, наделились квазирелигиозной ценностью, возвышенным смыслом (особенно если с эпитетом типа «настоящий интеллигент») и стали совсем рядом с тем самым «подвижничеством», которому их прямо — и вполне обоснованно — противопоставляет в «Вехах» Булгаков. Да что — рядом! они все больше вообще подменяли его собой. В разгар перестройки был выпущен толстый том «Русское подвижничество», где под «подвижничеством» понималась именно интеллигенция, и только она, а главным подвижником выступал... Корней Чуковский. Из-за этой аберрации, для очень многих людей утверждение о несуществовании интеллигенции равносильно отрицанию всех означенных ценностей и смыслов. На самом же деле, я совсем не вхожу в вопрос, существуют ли у нас ныне эти возвышенные предметы, а констатирую лишь одно: группа «русская интеллигенция» не является их носителем, по той уважительной причине, что ее нет. Точка. Нелишние вопросы, конечно, — давно ли нет ее, как скончалась. Здесь нет места их обсуждать, отмечу лишь, что кончина случилась уже в постсоветское время. Весь позднесоветский период активно существовал, скажем, самиздат — феномен с бесспорно интеллигентской физиономией, датируемое свидетельство существования интеллигенции.
Другая из базовых социальных общностей в дискурсе «Вех», более широкая, — «общество». Как и интеллигенция, Общество самоопределяется в своем отношении к Власти, но в этом самоопределении, оно не несет столь крайних свойств как беспочвенность, непременная оппозиционность. Конститутивное отношение может быть очень разным, от тесного сотрудничества, солидарности, до антагонизма, но главное его качество, входящее в само определение Общества как такового, —самостоятельность. Лишь тогда Общество есть Общество в настоящем смысле, если оно — полноценный партнер Власти, инстанция, имеющая и продуцирующая самостоятельные позиции во всех областях жизни страны. Ельцинщина была периодом аморфности, когда и Власть, и Общество были равно неспособны репрезентировать себя полноценными сторонами политического и социального процесса. На следующем этапе, Власть преодолела эту свою неспособность, но вместо партнерского содействия Обществу в аналогичном преодолении, стала превращать его в симулякр Общества, лишенный определяющего качества самостоятельности. Неприятие же такой участи пока выражалось и выражается в Обществе лишь на уровне риторики, притом низкокачественной. В итоге, Россия является сегодня однополярной структурой: пространство политическое и социальное заполнено одной Властью, выступающей в двояком виде, — во-первых, в прямом, во-вторых, в виде подставных структур, призванных изображать Общество. Равно как интеллигенции, Общества у нас также нет.
Чего ни хватишься, ничего нет! — как сетовал еще Воланд.
Однако уход интеллигенции — это, в конечном счете, лишь распадение «функционального органа», в свое время порожденного специфическими условиями и не вписавшегося в новую конфигурацию культурно-цивилизационного организма, то Общество — не функциональный орган, а элемент оснований этого организма. Его отсутствие — симптом некой серьезной, опасной недостаточности. Об аналогичной опасности говорят и многие характерные черты постсоветской эпохи, которые я бы объединил под общим названиемфеноменов иссякания. Иссякания — кого, чего? Вслед за интеллигенцией и Обществом, здесь в поле нашего зрения возникает еще более масштабный предмет, последняя и решающая инстанция — Народ. Только не в смысле интеллигентской мифологемы, а в прямом смысле этнокультурного субъекта и популяционного субстрата национального организма. Этой инстанции русское сознание привыкло всегда приписывать неиссякаемость, привыкло воображать ее необозримой стихией, безмерной толщей, несущей в себе могучую органику, неисчерпаемую творящую и производящую силу. И при всех кризисах и катастрофах, механизм возрождения, в конечном счете, всегда один — опора на эту стихию, питание от ее нутряных сил.
Меж тем, феноменов иссякания уже изрядное множество. Одним из ранних настораживающих примеров можно считать сюрприз первых же месяцев после ухода коммунистического режима: антикоммунистическое движение оказалось абсолютно несостоятельно в качестве силы строительства новой реальности — ни лидеров, ни программ, ни организованных сторонников — вообще собственно никакого «движения». Недовольство режимом было всеобщим, «народным» — но никаких серьезных альтернативных сил в «народе» не вызрело. (Сравним: при уходе царского режима проблема была в обратном, в наличии многих альтернативных сил!) Этим уже как бы предвещался следующий пример, с которого мы начали тему: на сегодняшней стадии, у нас не может никак дозреть, сформироваться «Общество», ответственные силы, обладающие самостоятельными позициями, несущие в себе опыт осмысления национального бытия. Если же взглянуть на всю панораму, включающую и Власть, эти примеры дополнятся антропологическим наблюдением. Ситуация постсоветской России — ситуация исторического вызова, вхождения в новую эпоху, создания новых начал национального бытия. Вызов — в новизне и масштабности задач, он требует творчества и в теории и в практике, требует напряжения сил и, может быть, главное — появления столь же масштабных фигур, вровень с вызовом. Налицо же — обратное. На всей огромной российской сцене не возникает даже просто крупных фигур, чья деятельность хоть отдаленно напоминала бы творческое принятие вызова. Во всем деятельном слое, который определяет процессы жизни государственной и общественной, — лишь мельтешенье неразличимых чиновников, человеческая серость и измельчание:пигмеизация, как я называю это. Как видим, поле этих феноменов не зависит от политических и иных границ, дело уже не в политике, а много глубже. Тут не оскудевает какой-то сектор, будь то левый или правый, а снижается, дегенерирует само качество политической и общественной жизни. Из Народа, производящего лона национальной жизни, не выходит тех, кто принимает вызов истории и осиливает его. И не выходит уж два десятилетия — срок, заставляющий делать выводы.
Прежде чем делать выводы, надо бы попытаться взглянуть и на сам Народ, на «этнокультурного субъекта» — верно, это тоже объяснит что-нибудь. Тут — своя проблематика, свои процессы, в которые мы не можем сейчас входить; но главные черты, важные для нас, можно увидеть уже из одного выразительного свидетельства. Человек, много работающий в русской глубинке, игумен Кирилл (Сахаров), в недавнем интервью говорит: «Вот и наркотики пришли в деревню... Смертность ужасающая. Ежегодно с карты Тверской области исчезает около 40 деревень... исчезают села, где люди жили столетиями... Главная причина деградации и вымирания — ужасающее пьянство и безработица. Местный житель 50-ти лет рассказывал, что из его класса половина мужчин уже умерла от пьянства». Свидетельство — не единичное, а типичное, и то, что описывается в нем, называют часто звучащим выражением «демографическая катастрофа». В аспекте этно-антропологии, это очень напоминает происходившее с малыми народностями при их погружении в чуждую цивилизацию, к патологиям которой у них не было иммунитета. У русской интеллигенции было ритуалом «снимать шапку» перед народом, мужиком. А я бы сегодня без ритуала, всерьез снял шапку перед русским крестьянином: за то, что для него «чуждой цивилизацией» оказались советский строй и постсоветская грязь.
Я не думаю утверждать, что в сегодняшней реальности не найдется явлений иного рода, и серия приведенных черт ситуации «бесспорно доказывает» что-то. Речь вовсе не о доказательствах, а о знаках и предостережениях. Налицо знаки иссякания, истощения родящей силы, Народа, а если скучно-научно — жизненного и творческого ресурса культурно-цивилизационного организма России. И эти знаки суть предостережения — о чем? очевидно, о возможной утрате качества или уровня исторического бытия, возможном переходе в некую другую категорию, другую, спортивно выражаясь, лигу всемирной истории. Может быть, «новые русские», сознание которых свободно от груза истории великой страны, это уже первые пост-русские? Ведь в таком переходе — ничего фантастического, путь этот проходили. Как известно из гимназического фольклора, «Древние греки все вымерли», хотя и сегодня существует целое государство греков. Концом эпохи Великой России виделся многим «революционный припадок», и во время него популярный прозаик написал: «Кончилась Россия, как когда-то кончился Рим».
В наши дни подобная перспектива все более кажется естественной и все меньше будит протест. Культурная история вся в целом словно стремится «в некую другую лигу». Человек входит в формацию Виртуального Человека, которому отвечает любопытная культура, не столько творящая, сколько производящая виртуализации, римейки всего что угодно, созданного прежними, актуальными культурами. Бодрийяр это называет «вторичной переработкой» культуры. А «величие» — вообще очень не политкорректное понятие.
Но при всем том — выбор еще за нами. Все описанное характеризует тенденции, тренды ситуации, и покуда это — ситуация не «динамической системы», а человека, обладающего неотчуждаемою свободой, в ней нет предопределенности и не может быть. Человек может преодолеть тренд и повернуть его. Только к этому не могут вести ни ложь о состоянии страны, ни демагогия про «национальную идею», ни потоки натужно-слабоумного самовосхваления. Даже резкость и чистота критического жеста, усилия, совершенного в «Вехах», — как учит наш опыт, не обеспечили преодоления. Но знаем точно, что в еще более безнадежных обстоятельствах достиг полного перелома ситуации один грешник: разбойник, распятый рядом со Христом.
Вместо постскриптума.Первый же читатель этого текста сразу спросил:А что это за России в названии? —Но ведь это ясно: со времени «Вех» успели уйти в небытие две России, Имперская и Советская, а если по-другому считать, то три: Россия Царская — Сталинская — Позднесоветская. Тут ответ очевиден.
Но в том же названии таится и вопрос потруднее: как надо понимать последнее слово в нем — как предлог или деепричастие?
2009
Имяславие и культура Серебряного века: феномен Московской школы христианского неоплатонизма[352]
В философском исследовании творчества о. Сергия Булгакова остается еще немало принципиальных проблем. Если обычный общий обзор философии и богословия о. Сергия был давно уж проделан учеными первой эмиграции — в капитальном труде Льва Зандера, классических курсах Лосского и Зеньковского — то современный взгляд на учение Булгакова, который включал бы это учение в цельный историкофилософский контекст, охватывающий весь путь русской мысли до наших дней, едва ли вообще начал формироваться. В указанных трудах историкофилософский контекст булгаковской мысли сводится к классической схеме: эта мысль принадлежит к руслу софиологии, а та, в свою очередь, является главной ветвью метафизики всеединства — зачатого Вл. Соловьевым основного направления русской религиозной философии. Однако такой контекст не выводит нас за пределы Серебряного века и Религиозно-философского возрождения, которые миновали много десятилетий назад; и классическая схема сегодня никак не может быть достаточной. В ней не отражено многое и, в первую очередь, один цельный этап, имевший принципиальную важность, — этап, связанный с имяславческой полемикой. Защита имяславия, как известно, явилась весьма значительным эпизодом в творчестве не только Булгакова, но и ряда других философов, и философский анализ имяславия остается сегодня одной из самых назревших и актуальных проблем. Возникшая в среде, очень далекой от философии, имяславческая полемика сыграла примечательную роль в истории русской мысли: она стала толчком к тому, что русская метафизика всеединства перешла на новый этап. Как мы убедимся, в продумывании имяславия философами всеединства родилось новое течение, которое я предлагаю называтьМосковской Школой христианского неоплатонизма.
Различные замечания о неоплатонических влияниях в русской религиозной философии рассеяны издавна в литературе, так что успели уже примелькаться и стать общим местом — как выражаются, частью фольклора. Однако до сих пор все ограничивалось лишь частными и беглыми наблюдениями. Можно здесь вспомнить работы Дм. Чижевского, некоторые тексты Лосева и о Лосеве, но в целом неоплатонические связи русской мысли и, в частности, мысли Серебряного Века, никогда не были предметом серьезного анализа. Никакие обобщающие труды, вплоть до новейшей истории русской философии Фр. Коплстона, не поднимают эту тему. Наша же цель сейчас — разумеется, также не систематический анализ, но все же и не очередное частное наблюдение. Мы выделим цельное философское явление, для которого влияние неоплатонизма, неоплатонический характер онтологии служит определяющим свойством. И творчество Булгакова не только причастно этому явлению, но составляет его неотъемлемую и важную часть.
Чтобы очертить сеть историкофилософских связей и соответствий, следует начать с уточнения. Когда речь идет о широких и взаимно отдаленных культурных явлениях, компаративистские утверждения об их сходствах, влияниях, сближениях сплошь и рядом бывают спорны и произвольны, грешат туманной расплывчатостью. Чтобы этого избежать, мы сначала определим, что же следует понимать под «неоплатоническим влиянием», какое содержание в нем должно заключаться. Не раз прослеживалось — в том числе, и в моих работах — что тесную связь с неоплатонизмом имеет уже само понятие или парадигма всеединства: зародившись у досократиков, оно достигает концептуальной оформленности, конституируется в самостоятельную философему именно у Плотина, в «Эннеадах». В силу этого, есть известные основания относить к руслу христианского неоплатонизма всю русскую метафизику всеединства в целом (и иногда походя это делают). Но можно ли счесть эти основания достаточными? Определяющею чертой, специфическим отличием неоплатонического этапа античной мысли является отнюдь не присутствие концепции всеединства: по своей сути, эта концепция не вносит чего-либо кардинально нового в русло платоновской традиции. Таким кардинально новым элементом в неоплатонизме является иная концепция — а именно, концепцияэнергии,которая при этом проводится у Плотина в некой точно очерченной трактовке, утверждающей определенное соотношение между энергией и сущностью и порождающей определенный род энергийной онтологии.
Здесь возникает особый неоплатонический дискурс, в котором энергия и сущность взаимно предполагают, взаимно влекут и содержат друг друга, а античное единое духовно-материальное Бытие-Космос мыслится энергийно насыщенной световой сферой. Если мы скажем с Хайдеггером, что у Платона бытие предстает как Идея, а у Аристотеля как Энергия, то в неоплатоническом синтезе оба онтологических принципа предстают как равноправные имена бытия, наполняя и уравновешивая друг друга. (Заметим, что именно такова онтология и у самого Хайдеггера, являющегося в данном аспекте ортодоксальным неоплатоником). Отсюда явствует, что именно присутствие этого специфического типа онтологии, этогоэнергийно-эссенциального дискурсадолжно рассматриваться как решающий критерий для установления неоплатонических влияний и связей. Здесь — производящее ядро неоплатонизма как типа мышления и мировосприятия. Как нетрудно увидеть, это производящее ядро, энергийно-эссенциальный дискурс, прочно наличествует в Ареопагитиках, и потому вполне справедливо, что псевдо-Ареопагит признается распространителем неоплатонического влияния в христианской мысли.
Возвращаясь же к русской философии, мы видим, что метафизика всеединства в своем основном корпусе — в трудах Соловьева, Флоренского (включая «Столп и утверждение Истины»), Булгакова (включая «Свет Невечерний»), Евг. Трубецкого, Франка, других авторов — не только не имеет энергию верховным бытийным принципом, но и вообще не содержит категории энергии. В то же время, за счет концепции всеединства во всех учениях этой метафизики необходимо присутствует та или иная вариация платоновского учения об идеях в его христианизированной форме, т. е. в форме концепции Мира-в-Боге (панентеизма). Присутствие такой концепции — определяю — щая черта и опознавательный признак не неоплатонического, а более широкого платонического русла, христианского платонизма; и потому в целом метафизика всеединства должна быть относима именно к данному руслу. К линии же христианского неоплатонизма ее учения или построения оправданно причислять лишь тогда, когда в них, в той или иной форме, присутствуют концепция энергии и энергийно-эссенциальный тип онтологии.
За этим существенным уточнением, выскажем историкофилософский тезис: в определенный момент, русская метафизика всеединства совершает переход на новый этап, когда в ней появляется и выходит на первый план категория энергии; причем трактовка энергии полностью соответствует неоплатоническому энергийно-эссенциальному дискурсу. Тем самым, указанный переход выражает развитие от христианского платонизма к христианскому неоплатонизму. Как сказано уже выше, толчком к этому философскому развитию послужили события религиозной жизни — церковный конфликт по поводу имяславческого движения, что разыгрался в 1911-14 гг.
Реальная и фактическая сторона событий — хроника имяславческого конфликта — была полностью восстановлена лишь недавно[353]. Но было всегда хорошо известно, что московские философы, входившие в группировку книгоиздательства «Путь» и в новоселовский кружок («Кружок ищущих христианского просвещения») единодушно стали на сторону имяславцев; и целый ряд из них предприняли серьезнейшие попытки дать философско-богословскую апологию имяславия. Поскольку же имяславие, возникшее в среде монашества на Афоне и на Кавказе, было определенным ответвлением исихастской практики непрестанного творения Иисусовой молитвы, то поставленная задача обращала философов всеединства к рассмотрению исихастского Умного Делания. Богословской базой его служило учение о Божественных энергиях св. Григория Паламы; и это сразу привело к выводу, что осмысление имяславия — т. е. в первую очередь, философско-богословская интерпретация Имени Божия и актов Его произнесения в молитве и вне молитвы — требует дополнить или перестроить онтологию всеединства, на основе учения о Божественных энергиях. Однако такая модификация метафизики всеединства оказывается глубокою и сложной проблемой. Три автора — Флоренский, Булгаков, Лосев — представили обстоятельные решения этой проблемы, по сути, цельные философские учения, которые создавались ими независимо друг от друга[354]и, главным образом, уже в послереволюционный период; работа Эрна, весьма активно им начатая, была оборвана его безвременной смертью в 1917 г. В итоге, на свет появился обширный корпус религиозно-философских текстов, в которых метафизика всеединства обогащалась энергийными концепциями, прилагалась к задаче оправдания имяславия, а вслед за тем переходила уже и к рассмотрению разнообразных других проблем на обновленной основе. К этому корпусу мы можем относить все позднее творчество Флоренского, начиная с «Водоразделов мысли», позднее творчество Булгакова, начиная с «Философии имени», и раннее творчество Лосева, начиная также с «Философии имени», и до его ареста. Сюда же примыкают и те имяславческие тексты из потока полемики, где также затрагивались философско-богословские основы имяславия — отдельные работы Булатовича, Новоселова, Эрна и др.
Такова, очень вкратце, фактическая канва отражения имяславческого конфликта в русской философии. Далее встают задачи анализа: необходимо дать философскую характеристику возникших учений и, в первую очередь, определить, какова же та новая онтологическая основа, тот тип онтологии, что сменил прежний платонический каркас метафизики всеединства. Эти задачи, пока почти не исследованные, должны, конечно, решаться отдельно для каждого из трех крупных опытов «философии имяславия», и рамки данного текста не позволяют в них углубляться, даже для одного лишь учения Булгакова. Но все эти опыты имеют целый ряд общих черт, которые вкупе ясно показывают и суть нового явления, и его место в русской и европейской мысли. Этими общими чертами мы и ограничимся сейчас — и, как увидим, этого будет достаточно для первичной философской оценки имяславия, а также для уяснения современного контекста позднего творчества Булгакова.
***
Учение имяславцев стоит на краеугольном тезисе:Имя Божие есть Сам Бог, и все его богословско-теоретическое содержание так или иначе восходит к этому тезису. Все опыты московских апологетов следовали одной и той же логике: они развивали философско-богословское обоснование этого тезиса, выражая его в форме, подсказанной богословием энергий:В Имени Божием присутствует Божественная энергия; или, как пишет Булгаков,«Имя Божие содержит в себе Божественную энергию»[355].Философское раскрытие и доказательство этой последней формулы осуществлялись уже по-разному и в разном стиле: у Флоренского — в глубоких, развернутых построениях, ведущихся параллельно на онтологическом и на лингвистическом уровне; у Лосева — по преимуществу, формалистически-схоластически, посредством многочисленных и не всегда согласующихся понятийных схем и пространных списков тезисов; у Булгакова же — в весьма смешанном дискурсе, где в исследовании лингвофилософской проблемы Имени, почти не разделяясь, в сращенной форме, представлялась скриптуральная, литургическая, догматическая, философская и наконец лингвистическая аргументация, за которой вдобавок часто стояли идеи софиологии.
При всех различиях, три апологии связует, однако, решающее общее обстоятельство: каким способом ни велось бы обоснование, какую логику или аргументацию оно бы ни привлекало, оно неизбежно должно базироваться на одной определенной трактовке соотношения энергии и сущности — а именно, на вышеописанной неоплатонической трактовке. Поскольку Имя Божие в любом своем явлении в тварном мире, в любом акте своего начертания или проречения, с необходимостью несет в себе тварные, а конкретней, человеческие энергии, то имяславческий тезис означает, тем самым, что всякий акт явления Имени Божия есть актсинергии,соединения человеческой и Божественной энергии. Такой вывод прямо утверждается Флоренским, который яснее всех вскрывает, какая же трактовка энергии заложена в имяславии. Но он означает, в свою очередь, что соединение тварной (человеческой) и Божественной энергии является здесь пребывающим, устойчиво наличествующим, воспроизводимым при любых условиях и в любой момент (ибо всегда, при любых условиях и любой человек может назвать или написать Имя Божие), — несмотря на то, что человеческие энергии, в том числе, и духовные, неостановимо пременчивы и подвижны. Устойчивое и пребывающее, всякому и всегда доступное осуществление синергии возможно единственно лишь в том случае, если в соединении участвует не только тварная энергия как таковая, но и сама та сущность, которой эта энергия принадлежит, т. е. тварная сущность. Иными словами, имяславческий тезис требует, на поверку, чтобы между тварной энергией и тварной сущностью имело бы место неоплатоническое соотношение — такое соотношение, при котором сущность и энергия онтологически равносильны, взаимно влекут и взаимно содержат друг друга. Итак, независимо от индивидуальных различий, всякий опыт философского обоснования имяславия необходимо приводит к неоплатонической трактовке энергии и неоплатоническому типу энергийной онтологии. Мы убеждаемся, что имяславческие построения московских философов, действительно, представляют собой направление христианского неоплатонизма, выделившееся в прежнем русле метафизики всеединства.
Полученный вывод носит пока чисто историкофилософский характер и не содержит ни критики, ни особой новизны: разумеется, все три наших автора признавали платонические и неоплатонические связи как своих концепций, так и самой имяславческой позиции; к примеру, Лосев писал: «Имяславие есть христианская концепция платоновской онтологии»[356]. Но мы, однако, раскрылиэнергийное содержаниеэтих неоплатонических связей, в частности, уточнив, что имяславческий тезис имплицирует неоплатоническую связь между энергией и сущностью именно в сфере тварного бытия. И это дает возможность продвинуться дальше, к пониманию исторической участи имяславия и его церковной рецепции. Как известно, вопреки всем апологиям, всем усилиям защитников движения, эта рецепция была определенно негативной, и выразилось это отнюдь не только в формальных и грубых действиях властей, но и совершенно в другом: в том, что хотя новое учение стало общеизвестным, это не привлекло к нему многих сторонников. Движение ограничивалось узкой группкой и сошло на нет, в конечном итоге, не столько из-за репрессий, сколько угаснув само собой. Оно не нашло поддержки ни в широком церковном сознании России, ни в общеправославной среде подвижничества; на Афоне оно не вышло за пределы русской общины, и греческие богословы в своем отзыве на учение отвергли его. Причины этого разнообразны, но, на мой взгляд, в них существует главный корень, связанный именно с проблемой соотношения энергии и сущности — центральной для православного миросозерцания.
Корень состоит в том, что то неоплатоническое соотношение, которое, как мы видели, неявно заключено в имяславии и довольно явно в его философских апологиях, —не совпадаетс тем соотношением энергии и сущности, которое неявно заключено в исихастской практике и довольно явно в православном богословии энергий. Чтобы показать это со всей основательностью, нужен детальный философско-богословский анализ, но сам факт несовпадения отчетливо выступает в целом ряде пунктов исихастской практики и паламитского богословия. Важнейший из таких пунктов — знаменитое определение о Божественных энергиях Поместного Собора 1351 г., которое не раз фигурировало в имяславческой полемике. В тезисах 6 и 13 это определение утверждает, что тварное бытие способно достигать приобщения и соединения с бытием Божественным исключительно по энергии, но не по сущности. Отсюда следует, что, когда тварная энергия соединяется с энергией Божественной (в которой, по тому же догмату 1351 г., Бог присутствует всецело), тварная сущность, напротив, не присутствует и не участвует в соединении. Но, тем самым, тварная энергия уже не может нести в себе тварной сущности; и это значит, что в данной ситуации — т. е. в синергии и обожении — тварные сущность и энергия не могут быть связаны меж собой по неоплатоническому образцу полной взаимной принадлежности и равносильности. Меж ними возникает иное соотношение, когда энергия обретает автономию от сущности,деэссенциализируется.А поскольку для ипостасного, Божественного бытия, в Троической икономии богословие энергий отнюдь не усматривает такого соотношения, а усматривает, наоборот, нераздельность энергии и сущности (см. пп. 1, 2 догмата 1351 г.), то мы получаем весьма принципиальный вывод: в исихастском опыте и выражающем его православном богословии энергий имплицитно заложено, чтотварное обоживаемое бытие характеризуется иным соотношением между энергией и сущностью, нежели бытие Божественное.
Более точно, совокупность энергий человека в Умном Делании, устремляясь к сообразованию и соединению с Божественною энергией, в своем Богоустремлении достигает благодатного претворения в иную форму, освобожденную от подчиненности тварной падшей сущности. За лествицею ступеней исихастской практики обнаруживается глубокое философское содержание: она есть илествица деэссенциализациичеловеческих энергий. Подобная философия энергии имеет своей необходимой предпосылкой утверждаемое христианством онтологическое различие тварного и Божественного бытия и не имеет аналога ни в неоплатонизме, ни во всем античном миросозерцании. В свою очередь, она служит онтологической предпосылкой, базой некой новой антропологии, новой модели человека. Именно эту новую модель человека воплощал на практике исихазм, однако по разным причинам она не нашла своего выражения в умозрении ни в Византии, ни в России. Как не раз отмечали в нашем веке, богословие в прошлые эпохи мало занималось антропологией, и антропологические открытия, делавшиеся в исихастской аскезе, почти за единственным исключением работы Паламы, не получали богословского осмысления. Серебряный век также не поставил проблемы человека, то ли уйдя, то ли не дойдя до нее, и это решающе сказалось на его отношении к имяславию.
Чисто энергийный, но не сущностный характер соединения тварной и Божественной энергий порождает все специфические особенности исихастской практики как духовного процесса и как антропологической стратегии. Данное соединение даруется не каким-то отдельным элементам тварного бытия, а лишь цельному человеку, и оно не может быть устойчиво пребывающим и без усилия всегда доступным ему. Тому, кто его достиг, всегда грозит его потерять, и он должен бдительно стеречь его, а утратив, пытаться вновь обрести через покаяние. И эта духовная икономия совершенно отлична от рисуемого философами стабильного и неотъемлемого пребывания Божественной энергии в Имени Божием. В богословском аспекте, все это — следствия особой природы православного понятия синергии. Это понятие стоит на таком соотношении между энергией и сущностью, которое отражает христианскую онтологию бытийного расщепления, наличие онтологического разрыва меж тварным и божественным бытием, и вовсе не свойственно неоплатоническому энергетизму, невозможно в его рамках. Для энергий Единого, Плотинова Hen мистика неоплатонизма не описывает и не допускает соединения с подобными свойствами.
Итак, существует коренное различие между неоплатоническим и православным энергетизмом, и оно сказывается, в частности, в том, чтопаламитское богословие, в отличие от неоплатонической онтологии, не может служить обоснованием для имяславческих тезисов.Описанное понимание синергии, в противоположность неоплатонической трактовке синергии у Флоренского, никак не позволяет признать, что синергия достигается во всяком акте явления Имени Божия. Подобная трактовка есть космизация и натурализация аскетического понятия, его неправомерное выведение из антропологического и личностного контекста. И это вообще типичная черта мысли Серебряного века — перевод энергийно-экзистенциальных понятий в тот или иной эссенциальный дискурс. Этой мысли присуще если и не всегда невнимание к антропологии, то всегда — ее подчинение космическим, глобальным стихиям,интеграция антропологии в символизм.В работе «Почему я стал символистом» (1928) Андрей Белый выдвигает идеал «конкретного монизма, ведущего к исканию даже не сюнархии, а к изучению ритмов социальной сюн-ритмии или сюн-эргии ... но сюн-эргия и есть “сюм-болия”, или тот символизм, над которым работала моя мысль»[357]. Как на заре века «аргонавты» Флоренский и Белый согласно намечали в своей студенческой переписке первые теории символизма, так в 20-е годы «конкретный монизм» Белого целиком созвучен «конкретной метафизике» Флоренского и так же обращается к идее синергии — причем Белый прямо подчеркивает символистскую трактовку идеи. Однако византийско-исихастская синергия — не «сюмболия». И символисты, и защитники имяславия равно игнорируют существеннейшую антропологическую сторону синергии — требуемое ею энергийное переустройство всего человека, в котором реализуется особое, неведомое и неоплатонизму, и символизму, отношение между человеческою энергией и сущностью. И как следствие этого, неправым оказывается и сам центральный тезис Московской Школы — тезис о неотъемлемом пребывании Божественной энергии в Имени Божием.
Нельзя здесь не вспомнить, что этот тезис имяславцы подкрепляли не только собственными рассуждениями, но и цитатной ссылкой на догмат 1351 г., где пункт 5 прямо связывает Божественную энергию и Имя. Но ссылка эта — не более чем недоразумение, характерное для внешнего и начетнического прочтения текста (как правило, ею пользовались не философы). Данный пункт догмата анафематствует утверждающих, что«Имя Божества говорится только о божественной сущности и не ... налагается на божественную энергию»,[358]— и, тем самым, желает установить, что Божественная энергия столь же истинно и в полной мере Божественна, как и сама Божественная Сущность; или, иначе говоря, Энергия столь же полноправно как Сущность может быть называема Богом. Смысл данного пункта догмата составляет, таким образом, тезис:«Энергия Божия есть Сам Бог», но отнюдь не тезис: «В Имени Божием [заметим, феномене здешней, тварной реальности!] пребывает Божественная энергия» или тем паче «Имя Божие есть Сам Бог». Данные тезисы не имеют для себя никаких оснований в догмате. И такой вывод был сделан еще в период самих споров об имяславии, в 1913 г., богословами ведущей, авторитетной греческой богословской школы на о. Халки. Ознакомившись с учением имяславцев по поручению Вселенского Патриарха Германа V, преподаватели Школы дали единогласный отзыв: «Мнение о божественных именах, что они суть энергии Бога, есть новоявленное и суесловное»[359].
Обнаруженные нами черты Московской школы проливают свет на дальнейший путь и на весь контекст русской религиозной мысли в ХХ веке. Тот факт, что философы этой школы, несомненно, значительные мыслители, не увидели коренных различий между исихастской практикой и языческой мистикой неоплатонизма, между неоплатоническим и православным энергетизмом, говорит о многом. В византийском богословии XIV в. эти различия виделись вполне ясно, и в прямую противоположность Флоренскому с его дифирамбами Платону, св. Григорий Палама говорил о «Платоне со всей его злоучительной болтовней». Но в России на грани XIX-XX вв. царил пресловутый александрийский и синкретический дух культуры Серебряного века, всегда склонной скорее сливать, нежели разделять. Следующий этап русской мысли, связанный с творчеством диаспоры, нес в себе, по законам истории, отталкивание от Серебряного века. Он не входил в глубины философской проблематики, однако определенно дистанцировался и от христианского неоплатонизма, и от всей философии Серебряного века, сумев выработать новые установки, которые сегодня известны как неопатристика и неопаламизм (более подробную характеристику этого этапа мы даем в заключительном тексте книги). Здесь становился иным сам тип мысли, и вместо вольных построений, строгим правилом сделалась опора на опыт — в первую очередь, опыт патристики и аскетики.
Творчеству же о. Сергия Булгакова выпала особенная судьба: оно оказалось тем полем встречи, на котором уходящий этап христианского неоплатонизма столкнулся с шедшим на смену этапом неопатристики. Таков историкофилософский смысл парижского спора о Софии: этот спор, в котором оппонентами о. Сергия выступили Вл. Лосский и о. Георгий Флоровский, — не что иное как встреча и размежевание двух последовательных этапов русской мысли. Конечно, полемика велась непосредственно против софиологии, однако, как мы говорили выше, поздняя софиология Булгакова органически входит в русло христианского неоплатонизма Московской школы; концепция Софии в ней строится на основе учения об энергиях: «Софию необходимо понимать ... как раскрывающийся мир Божественных энергий»[360]. Поэтому роль уходящего этапа в парижском споре фактически выполняла именно Московская школа христианского неоплатонизма, а критика софиологии большой долей — например, в «Споре о Софии» Вл. Лосского — могла бы рассматриваться и как критика апологий имяславия.
Как уже прочно показал посткоммунистический опыт, с уходом тоталитаризма в нашей стране, вопреки розовым ожиданиям и лжи демагогов, возрождаются не столько лучшие, сколько худшие явления и черты прошлого. В тяжких условиях рассеяния, русская диаспора сумела творчески преодолеть Серебряный век, продвинуться дальше на путях богословской работы. Однако сегодня в России, после долгого небытия богословской мысли, пленения мысли философской, религиозное сознание может легко вернуться к повторенью задов Серебряного Века — не блестящих взлетов, а слабостей и ошибок его — будто и не было отрезвляющего опыта рассеяния. Увлечение имяславием и софиологией, бездумные превознесения их уже появились и растут. И тем нужнее сегодня точная реконструкция и анализ пройденного пути.
***
Существует, однако, еще один аспект в проблеме оценки имяславия, которого мы пока не касались. Мы рассмотрели корни философского имяславия, найдя их в неоплатоническом понимании энергии у московских философов. Но это не говорит ничего о природе и о корнях практического, монашеского имяславия, которое возникло прежде философского и, разумеется, отнюдь не на почве неоплатонических влияний. В его оценке мы вновь согласились бы с мнением греческих богословов, которые писали так: «Учение это ... истекает из живого религиозного чувства и обнаруживает живую веру и любовь, но однако ... в исследовании и понимании религиозных истин следует скорее внушениям сердца и непосредственного чувства, чем ума»[361]. Это лаконичное суждение можно несколько расширить. Ясно, что те «внушения сердца и чувства», которым подчиняется имяславие, суть, прежде всего, смирение и благоговение, в той форме благочестивого преклонения пред грозным величием святыни, что именуется «чувством Нуминоза». «Грозный» и «страшный» суть постоянные эпитеты, соединяемые с Именем Божиим у имяславцев. Но когда чувство Нуминоза, приняв форму культа Имени, делается не одной из сторон, а исключительным содержанием христианского Богоотношения, заслоняющим и вытесняющим все другие стороны, — это неизбежно влечет за собой деформацию всей сферы христианского Богообщения и всей типологии христианской религиозности.
Направление и характер деформации легко предугадываемы. Примат чувства Нуминоза — особенность архаической религиозности, и этот уклон имяславческого сознания в архаическую стихию подтверждается многими чертами. Флоренский в своем анализе имяславия определяет его языковые установки как магический подход к слову, магическое восприятие слова, и данный вывод достаточно основателен (спорные элементы анализа о. Павла в другом, в попытке отождествить этот подход с Православием). И в этом возврате к магизму слова, в укорененности в архаических пластах языкового и религиозного сознания нам раскрываются новые важные стороны феномена имяславия.
Ясно, что с лингвистической точки зрения, в имяславии утверждается сакрализация языка, вербального знака, у которого означаемое — Бог. Не столь еще давно в науке бытовал взгляд, согласно которому такая сакрализация есть свойство и принадлежность исихазма, откуда следовало, что имяславие выражает подлинные исихастские позиции. Этот взгляд, разумеется, присущ всем философам — защитникам имяславия, однако помимо них он укоренился и в международной среде исследователей славянорусской православной культуры. Четко проводивший его доклад Д. С. Лихачева на Международном Съезде славистов в 1960 г. получил большую известность и влияние. Идеи доклада начали распространяться и развиваться, возникло представление о том, что в исихазме существовало особое «лингвистическое учение», утверждавшее символическую природу слова и божественную природу священных словес. Элементы этого учения усматривали, к примеру, в болгарском исихазме, у Евфимия Тырновского и его ученика Константина Костенецкого, в идеях, стоявших за стилем «плетения словес» на Руси и др.
Но эта лингвистическая апология имяславия также оказывается несостоятельной. Как показали позднейшие исследования, никакого исихастского лингвистического учения в действительности не существовало. Существует лишь имманентная тенденция религиозного сознания к сакрализации языка, и она развивается гораздо активнее на почве славянского христианства, чем греческого, ибо греческий язык был языком великой культуры задолго до христианства, и от него не зависел, тогда как у «православных славян... книжный язык был прежде всего языком христианским. Это был в первую очередь язык Священного Писания и богослужения... Поэтому всегда существовала потенциальная возможность рассматривать самый этот язык как сакральное начало»[362]. Имяславие, в лингвистическом аспекте, было очередным всплеском этой тенденции. К исихазму же в его сути она не имела ни малейшего отношения. Почитание Имени Божия в исихастской молитве не требует утверждения божественной природы вербального знака, и в рамках византийского исихазма — первого и главного русла исихастской традиции — подобное утверждение отнюдь не имело места.
Итак, лингвистический подход к имяславию также не дает его оправдания; но вместе с тем он указывает для него новые контексты, новые смежные явления. Магизм слова, магизм звука был творческим кредо Велимира Хлебникова, истоком, питавшим его поэзию. «Хлебникову грезился такой язык, в котором звук и смысл были бы связаны безусловно»[363], и эта греза поэта прямо перекликается с интуициями иноков: именно та же связь, какую поэт мыслил найти в древних пластах языка, монахам казалась данной в Имени Божием. Нить ведет дальше: упоминание Хлебникова сразу же заставляет вспомнить, что архаически-магическое отношение к слову в России было живо всегда в народе и что при его появлении имяславие воспринималось в культурных кругах именно как феномен народной религиозности (отражение чего видно и в строках известного имяславческого стихотворения Мандельштама: «В каждой радуются кельеимябожцы-мужики...» [курсив мой — С. Х.]). Естественно присоединяется сюда и еще одно сближение, сдетскимсознанием: после Пиаже и Выготского общеизвестно, что «звуковая и смысловая сторона слова для ребенка представляет еще непосредственное единство, недифференцированное и неосознанное... Это, по-видимому, явление, присущее всякому примитивному языковому сознанию»[364]. Имяславческое сознание, конечно, не просто детское: скорее, оно утверждает возврат к детскому видению в одной специфической сфере, в отношении к Богу. И нельзя тут не вспомнить, что Флоренский абсолютизировал детское видение точно так же как имяславческое; для него указанное сближение было вполне ясным...
Раскрывшийся набор связей поучителен во многих аспектах. Народность имяславческого сознания показывает имяславие как национальное, органически русское явление, помогая понять, отчего оно не перешагнуло границ русской среды в Православии, хотя развилось на Афоне и в сути своей не содержит никаких отсылов к России. Показывает она и то, что в симпатиях московских философов к имяславию проявились, наряду с прочим, также и старые народнические, народопоклонские наклонности русской интеллигенции. Близость же к миру Хлебникова неожиданно позволяет с новой стороны увидеть истоки оспоримости, сомнительности имяславческой позиции. Мир древнего языкового магизма может служить плодоносной почвой для художественного, мифопоэтического мышления — почвой, рождающей великую поэзию Хлебникова, — однако именно поэтому никак нельзя ожидать, что он же будет и почвой, рождающей строгую и точную богословскую мысль, углубление догматики христианства. И мы задумываемся: не случилась ли в имяславии, увы, очень частая в России ошибка в выборе правильного жанра, дискурса — когда стихию, которой были бы адекватны формы мифопоэтических излияний — быть может, стихов духовных — попытались облечь в одежду вероучительной истины?
В свете сказанного, поучительно сопоставить имяславческую смуту с другим афонским конфликтом, знаменитыми исихастскими спорами XIV века. На первый взгляд, две вероучительные полемики сходны во всем главном: в обоих случаях, в среде иноков-исихастов рождается некое убеждение принципиального богословско-догматического характера, о Свете Фаворском в XIV веке, об Именах Божиих — в XX-м; это убеждение вызывает резкие несогласия; несогласия же перерастают в длительную, ожесточенную распрю, но также и порождают продвижение богословской мысли. Однако этот первый взгляд — чисто внешний. Переходя к внутренним особенностям, мы видим иную картину. В спорах о Свете Фаворском иноки утверждали вещи, прямо относящиеся к их практике, проходимому ими пути Умного Делания; и потому их утверждения были опытными утверждениями, свидетельствами опыта исихастской практики. Но этого мало, опыт бывает очень разным и разноценным. Важнейшее достоинство исихастской практики — отрефлектированность ее опыта, его зоркая, строгая проработка и проверка, его организованность в особый, создававшийся веками канон методологических и герменевтических правил. Сей «органон» исихастского опыта — главное содержание антропологии исихазма, ценность которой составляет уникальное свойство древних духовных практик, их способность особогодвойного акцента: одновременного акцента и на всецелом устремлении к Богу, к запредельной, мета-антропологической цели, — и на точной конкретности того, что в этом устремлении делает человек, какое место принадлежит здесь ему, его разуму и свободе. И наконец, как логическое следствие этих свойств, позиции афонских иноков в XIV в. были едины. Они были выражены в Томосе 1340 г., выпущенном от имени всего иночества Святой Горы; св. Григорий Палама, сам принадлежавший к этому иночеству, придал им глубокую богословскую форму; и, в довершение, Церковь на Поместном Соборе включила их в догмат — что мы по праву сегодня именуем Торжеством Православия.
Имяславческий же спор не принес никакого повода для торжества. Позиции иноков тут отнюдь не были едины, напротив, именно в их среде разногласия были самыми ярыми и раздор принимал самые грубые, неблагообразные формы; побоища монахов давали почву для скептических подозрений, что в аскетической традиции хранится и передается не опыт восхождения к Свету Истины, а тьма дикого невежества. Из этих разногласий иноков можно уже предположить: видимо, новое учение не было достаточно укоренено в том, что для всех иноков было общим, в опыте исихастского подвига. И мы видим, что это именно так: в отличие от тезисов о свете Фаворском, тезисы об Имени Божием не относятся к специальному контексту духовной практики и потомуне носят характера опытных свидетельств.Сами имяславцы всегда подчеркивали: их тезис — вовсе не утверждение о смысле Имени Божия в молитве и Умном Делании; такое утверждение они считают слишком узким, недостойным Имени Божия в его истинном величии, и своему тезису придают максимально общий, универсальный смысл. Покинув же почву опыта, они оказывались в опасной зоне богословских новаций и измышлений. Их тезис родился на основе их опыта, и в сфере этого опыта он имел под собою почву, мог притязать на истинность. Но здесь он имел и определенные антропологические предпосылки — и с выходом из данной сферы, с приданием тезису необозримо глобального смысла, эти предпосылки утрачивались. Очевидным образом, разум требовал выявления и анализа этих предпосылок, требовалантропологической рефлексии.Подобную рефлексию с успехом выполнил византийский исихазм в XIV веке; однако иноки-имяславцы, «следуя скорее внушениям сердца и непосредственного чувства», погружаясь в стихию Нуминоза, от нее уклонились. Как следствие этого, «двойной акцент» исихастского подхода был нарушен, и второй, антропологический полюс Умного Делания и синергии утерян из вида.
В грозной и страшной стихии Нуминоза роль человека и его богоданной свободы умаляется почти до нуля, и синергия представляется постоянно, автоматически осуществленной в самом Имени Божием как таковом. Но ведь весь подвиг, с его лествицею из многотрудных ступеней, стремится не к чему иному как к синергии, преображающей естество! И, стало быть, при имяславческом пониманьи синергии он попросту лишается смысла, делается излишним[365]— чего уже никак не хотели иноки-имяславцы. Больше того, меняется и характер духовного опыта, даже сам тип религиозности. Первообраз аутентично христианского опыта — встреча апостолов со Христом, личная встреча с Богом как живой Личностью; и все формы христианского опыта, в том числе, исихастский подвиг, стремятся сохранять идентичность этому первообразу. Но имяславие как культ Имени уходит от этого первообраза к другим, более архаичным образцам, не знающим события Боговоплощения. Самым близким из таких архаических образцов служит, конечно, ветхозаветный, а также позднейший иудейский культ Священного Имени. Сближение с этим культом, опознающее в имяславии иудействующую, или — чтобы напомнить историческую линию — «жидовствующую» архаизацию Православия, проводилось мною уже давно, и мне уж случалось указывать в этой связи, что, к примеру, во Франции сегодня существует целое небольшое движение, в котором имяславие слито и сплавлено с иудейской мистикой Имени[366]. Нет сомнения, что иноки имяславцы никак не предполагали и не хотели также и данного следствия своего учения. И это вновь подтверждает правоту их более трезвых греческих братьев: в исследовании и понимании религиозных истин, внушения непосредственного чувства, хотя бы и чувства благоговейного, могут легко увлечь в неожиданное и нежеланное русло — если не будут со всею строгостью поверяемы аскезой искушенного разума.
2001/2017
Карсавин и время[367]
Время единственное, что вне нас не существует. Оно поглощает все, существующее вне нас. Тут наступает ночь ума. Время всходит над нами как звезда.
Александр Введенский.
I. Человек существует в многомерном Универсуме Времени. Жизнь каждого из нас — история наших отношений с Временем, непрерывных, не прекращающихся даже во сне, и столь же многообразных, многомерных, как и сама стихия Времени. Опыт человека включает в себя многие виды и формы темпоральности, и в совокупности этих форм есть некоторый порядок, отражающий строение самого опыта. Наш опыт построен иерархически: он образует пласты, горизонты, идущие изнутри, из глубины человеческого существа и устройства, — наружу, к внешнему миру; и в разных горизонтах этой восходящей структуры конституируются разные формы темпоральности: от «внутреннего времени», детально изученного Гуссерлем и связанного с нейрофизиологией нашего существа, со структурами памяти, ко времени историческому, и еще далее — к физическому и космологическому времени, к формам, которые мы считаем уже вполне независимыми от человека. Рефлексия этого сложного опыта темпоральности — вечная тема человеческой мысли, и это — одна из самых трудных тем; как замечал уже блаженный Августин, время обладает особою способностью противиться своему захвату и удержанию в фокусе нашего познающего сознания.
Лев Платонович Карсавин с полным правом может быть названфилософом времени.Все знают, что он углубленно занимался историей и философией истории; но, взглянув ближе, мы убеждаемся, что предметом его философской рефлексии было не только историческое время, но также и все другие измерения Универсума Времени. Уже в ранней «Философии истории» (1920-22, опубл. 1923) развиваемая им теория отнюдь не есть одна лишь теория исторических процессов. В ее основание автор полагает концептуализацию или конституцию исторической формы темпоральности, и нетрудно увидеть, что эта конституция включает в себя реконструкцию генезиса исторического времени из более внутренних, интериоризованных темпоральных форм, из личного психологического времени. Именно этот анализ сопряжения, взаимного перехода различных темпоральных форм приводит философа к центральной и ключевой для него концепции всеединства; и первой репрезентацией всеединства в философии Карсавина становится репрезентация темпоральная:всеединство как всевременность.На следующем этапе верховным принципом карсавинской философии, а также и главною репрезентацией всеединства, делается начало личности. В соответствии с этим, время теперь конституируется личностью, темпоральность интегрируется в икономию личного бытия — и легко согласиться, что здесь происходит дальнейший шаг к интериоризации трактовки времени.
С этим зрелым этапом философии Карсавина мы знакомы по его лучшим и наиболее известным трудам, «О личности» (1929) и «Поэме о смерти» (1931). Однако от создания этих трудов до трагического лагерного финала биографии философа (1949-52 гг.) прошло еще не так мало лет, и в эти годы мысль его продолжала развиваться. К сожалению, он уже больше не выпустил философских книг, и этот период его творчества пока весьма плохо известен нам. Однако в архивах Литвы сохранились ценные тексты, которые еще ждут исследователей. Один из этих текстов, незаконченная монография на русском языке, писавшаяся уже после Второй мировой войны, целиком посвящен проблеме времени. Сохранившаяся рукопись не озаглавлена автором, и по ее главной теме, я буду называть ее «К метафизике всевременности». В годы перестройки копия этой рукописи достигла Москвы, и я начал подготовку ее к изданию; но издательский проект, к сожалению, остался незавершенным. Знакомство с текстом рукописи показывает, что наметившаяся тенденция ко все более внутренней, интериоризованной трактовке времени сохранилась у философа до конца. Об этом свидетельствует уже то, что специальный раздел книги отведен темпоральности у Пруста, который представил в своей прозе, быть может, самый грандиозный проект и опыт превращения времени в чисто психологическую, интимно-личную стихию; причем все определяющие черты прустианского восприятия времени Карсавин находит в полном согласии с собственными позициями. Тем самым, этот его поздний, заключительный опыт исследования времени утверждает время наиболее интериоризованное, наиболее окрашенное, окачествованное свойствами и предикатами человеческого существования. И в итоге, эволюция видения времени у Карсавина предстает как интровертное, обращенное внутрь движение: все большее внедрение времени, вместе с его корнями и со всей конституцией, в глубину человеческого существования. Для сравнения стоит вспомнить Хайдеггера, современника Карсавина и великого философа времени: его эволюция шла в обратном направлении, от предельно «очеловеченного», интериоризованного времени экзистенциальной аналитики «Sein und Zeit» — к поздней трактовке времени, уже гораздо менее интегрированной в конкретную фактуру существования человека.
II. Главная цель моего доклада — анализ концепции времени в работе «К метафизике всевременности». Поскольку работа не опубликована[368], начать следует с ее краткой характеристики. Имеющаяся у меня фотокопия авторской рукописи содержит 243 стр. и, судя по содержанию, на этих страницах замысел автора еще только разворачивается. Мне неизвестно, были ли написаны и сохранились ли какие-либо дальнейшие части работы, однако в вильнюсском архиве, где находится рукопись, согласно описанию архива, их нет. Отдельные темы и общее направление дальнейшего уясняются по замечаниям в тексте, но полные очертания замысла едва ли можно восстановить. Зато уверенно восстанавливается время написания, ибо в тексте мы видим две внутренние датировки. В одном месте Карсавин говорит, что определенные идеи он развивал«в прерванной пока что вмешательством чекистов “Метаистерии”»(2-28)[369].Это важное замечание сообщает, во-первых, что прежде данной работы писалась и не была завершена другая работа, «Метаистория», сегодня неизвестная нам (возможно, что речь идет о литовской «Метафизике истории», находящейся в вильнюсском архиве). Во-вторых, время написания определяется отсюда как период до ареста философа, но уже с влиянием чекистов на его творческие планы, т. е. период с 1944 по 1949 г. Другое замечание решает вопрос полностью: Карсавин говорит, что в момент писания ему 65 лет, тем самым, указывая на промежуток с декабря 1947 по декабрь 1948 г. — В итоге, мы заключаем, что текст писался философом в 1947-48 гг. и, возможно, до самого своего ареста в июле 1949 г.
Рукопись содержит 9 разделов с последовательным ходом изложения, идейным стержнем которого служитконцепция времени как всевременности.В главных чертах, концепция описывается в разделе 1 и затем иллюстрируется в разделе 2 на примере творчества М. Пруста (этот раздел, единственный из всех, имеет авторское название: «Опыт всевременности у М. Пруста»). В дальнейших разделах концепция развивается и углубляется, и параллельно с ней появляются другие темы, так или иначе связанные с темой времени и карсавинским понятием всеединства: тема памяти и воспоминания, аналитика пространственности, идея совершенства, метафизика смерти. В последних разделах 8, 9 возникают новые большие темы, метафизика истории и эпистемология, исследование основных философских категорий, начиная с категории понятия. К концу текста они успевают получить лишь беглое обсуждение; и мы заключаем, что, по всей видимости, в наличной части книги замысел автора еще далек от полной реализации. Из общих особенностей текста надо еще отметить странное для Карсавина отсутствие выходов в богословскую тематику и понятий христианской мысли, даже понятия триединства, всегда столь важного для него. Причина этого может быть как внутренней, так и внешней: возможно, богословские темы лишь откладывались до будущих разделов (некоторые указания на это есть в тексте), а возможно, философу приходилось учитывать обстановку, включавшую присутствие и внимание «чекистов».
***
С самого начала, карсавинская трактовка времени индивидуальна и специфична, за счет своей интеграции в его теорию всеединства. Прежде всего, философ отбрасывает понятие времени и сам термин «время», поскольку они предполагают время отвлеченное и независимое от человека, время Ньютона и Лейбница. Согласно Карсавину, время существует лишь как аспект или на его языке, качествование субъекта, Я, который рассматривается как конкретное всеединство. «Времени нет: оно лишь ошибочно ипостазируемое нами отвлеченное понятие временности нашего Я ... Временность — такое же качествование нашего Я как его пространственность, и есть само это Я» (18). Отсюда видно уже, что фундаментальным исходным положением, определяющим все главные черты концепции времени, является у Карсавина не какой-либо тезис о времени как таковом, нотезис о Я как всеединстве.Данный тезис выступает в философии Карсавина не как произвольный постулат, но как опытный вывод из наблюдения работы сознания и преимущественно, самонаблюдения. Такой вывод получен в его книгах несколько раз, начиная с «Философии истории», и в данном тексте он лишь бегло повторяет нить аргументов. Будучи всеединством, Я сохраняет конституцию всеединства и в любом своем качествовании, т. е. является единством всех элементов или моментов данного качествования; причем, по карсавинской трактовке всеединства, это очень специфическое единство: оно представляет собой сложную иерархию моментов разных порядков, которые все связаны друг с другом через посредство центра и взаимно, хотя и несовершенно, содержат друг друга.
Последовательно прилагая эти общие свойства всеединства к временному качествованию, Карсавин и строит свою концепцию времени. Но, прежде чем переходить к ее конкретному изложению, — помедлим, задержимся — и усомнимся. У нас наметилась очень простая логика: философия Карсавина — философия личности и всеединства, личности как всеединства; у всеединства множество разных качествований, и среди них темпоральное качествование, (все)временность; соответственно, карсавинская концепция времени — один из множества аспектов, или проекций, или, если угодно, одна из частностей его общей концепции всеединства. Всеединство первично — время вторично, как выразились бы в эпоху диамата. Однако не та ли здесь простота, которая хуже воровства? Если всё так — нет ровно никаких оснований для нашей исходной формулы:Карсавин — философ времени. Однако основания для формулы есть, и кроются они в том, что временность и всевременность — отнюдь не рядовое, а уникальное и особое качествование всеединства. Выше мы сказали уже: сам концепт всеединства возникал у Карсавина на базе анализа темпоральности — темпоральности сознания. К этому можно добавить, что и в дальнейшем, когда философ усматривает и анализирует всеединое строение Я, личности, познания и проч. — в основе его усмотрений неизменно лежит именно темпоральное измерение соответствующих репрезентаций всеединства. Это позволяет нам заключить, что у Карсавина, вопреки внешней логике его изложения, специфический структурный принцип всеединства индуцируется строением темпоральности. Это не противоречит тезису о «несуществовании времени»: да, отвлеченного времени отнюдь нет, однако всевременность — не обычное, а порождающее качествование, она выступает как источник, как производящий принцип структуры всеединства. И коль скоро во всевременности обнаруживается структурирующее начало всеединства, отношения первичности-вторичности колеблются, исчезают — и за временем по Карсавину проступает время по Введенскому, описание которого мы взяли в эпиграф. Будем помнить об этом проступающем облике.
Возвращаясь же к внешней логике, мы видим то, с чего начали наше отступление: центральным понятием карсавинской концепции времени служит всеединство, взятое во временном качествовании, и это качествование всеединства именуется всевременностью. Коль скоро Я — всеединство, то Я есть и всевременность: «Наше конкретное Я всевременно»(6), — говорит Карсавин — и это значит, что «Я одинаково (хотя не в той же степени актуально) есть свое прошлое, настоящее, будущее»(10). Для всякой концепции времени, главные вопросы и проблемы — в том, как представляется течение времени, временной процесс, и как соотносятся, связуются меж собой прошлое, настоящее и будущее. У Карсавина налицо конструктивное описание всеединства, его, если угодно, модель; и поскольку строение всевременности в целом воспроизводит строение всеединства, то модель всеединства порождает столь же конструктивную динамическую модель всевременности. Главная роль в ней принадлежитцентру Я, который конституирует, полагает все моменты всевременности, или «Я-настоящие», а равно и связует каждое «Я-настоящее» со всеми другими, выступающими для него как «Я-прошлые» и «Я-будущие». Что такое этот «центр Я», всемогущий локус, репрезентирующий в себе и актуализующий, пусть несовершенно, и всевременность, и всепространственность, и все прочие облики всеединства, у Карсавина всегда довольно неясно. В этом, однако, ничего удивительного: ни философия, ни психология не имели в своем арсенале нужного философу понятия о действенном, а не абстрактном средоточии личности, собирающем в себе все ее силы и потенции. Заслугою Карсавина является уже то, что в его рассуждении отчетливо возникает необходимость такого понятия и его важная роль для философии. Как можно представлять, читая Карсавина, «центр Я» следует мыслить как самосознание человеческой личности, выступающее в модусе единого управляющего центра всего личностного многоединства; и существование подобного модуса надо считать философским (и психологическим, либо мета-психологическим) постулатом, неявно лежащим в основе всей карсавинской трактовки времени. Обоснование постулата остается будущему; но зато его принятие позволяет философу уже без заметных затруднений развить наглядную модель всевременности. Она заменяет обычную линейную ось времени и очень на нее не похожа: «Можно представить себе временной процесс как движущуюся окружность, созидаемую излучением центра, который, установив себя точкою окружности, всякий раз возвращается в себя для нового излучения в качестве следующей точки» (20).
В основе этой модели — особый динамический принцип, согласно которому течение процесса, т. е. переход одного его момента в следующий, мыслится идущим не прямо, а «по двум радиусам»: путем связи первого из моментов с некоторым единым центром всего процесса, а затем этого центра — со вторым моментом. В свое время, занимаясь творчеством Джордано Бруно, Карсавин обнаружил этот принцип в его сочинениях, где он носил латинское имя «conglomeratio et exglomeratio centri», и с тех пор прочно ввел его в свою конструкцию всеединства. Сегодня он известен в системном анализе, где его называют «связь, опосредуемая центром», и никак не связывают ни с Карсавиным, ни с Бруно. Главным отличием модели времени, построенной на данном принципе, является присущее всеединству присутствие в каждом моменте всеединого Я, или же «Я-настоящем», всех прочих моментов, т. е. «Я-прошлых» и «Я-будущих». Поэтому для концепции Карсавина решающее значение приобретает вопрос о том, подтверждается ли такое присутствие реальным опытом человека; причем, поскольку эмпирическое Я — лишь несовершенное всеединство, то присутствие заведомо не ожидается полным, и подтверждением концепции были бы уже его начатки, знаки. И мы видим, что в каждой своей работе, где ставится проблема времени, Карсавин снова и снова отыскивает такие знаки и отсылает к ним, как к доводам в пользу своей концепции. В обсуждаемой работе набор знаков наиболее основателен. Если прежде, начиная со статьи «О свободе» (1922), в качестве знаков присутствия будущего философ всегда указывал случаи предсказаний и ясновидения, то здесь он аргументирует, что такими знаками можно считать также научные предвидения и расчеты. Что же до прошлого, то в Прусте, демонстрирующем возможность ярчайшего и осязаемого, полномерного воскрешения прошлого, он находит самое блестящее подкрепление своих идей, отчего и отводит ему целый раздел. На противоположном полюсе — ситуации, когда несовершенство осуществления всеединства в Я достигает предела, и всеединящая активность центра Я утрачивается. В этом случае различные точки динамической всевременности теряют взаимосвязь, и всевременность, распавшись, превращается в набор независимых отдельных точек дискретного ряда. И это значит, что в концепции Карсавина обычная линейная временность оказывается ущербной, редуцированной формой всевременности.
Мы не будем сейчас подробней детализировать модель, поскольку сказанное уже позволяет сделать многие выводы и сопоставления. Философская интерпретация модели требует, прежде всего, отыскать для нее адекватный историкофилософский и концептуальный контекст. К какой философской линии относить карсавинскую теорию времени? Ответ осложнен тем, что сам философ, как правило, избегал раскрывать родственные связи своей мысли, предпочитая писать так, словно в пространстве, где развивается эта мысль, есть только он и его философский предмет — а больше никогда не бывало никого, за вычетом редких избранников, как Кузанский и Бруно. (Можно тут видеть — заметим в скобках — один из изломов стилистики Серебряного века, которому всецело принадлежал Карсавин). Труды же исследователей пока принесли скудные плоды в проблеме восстановления историкофилософского контекста.
Конечно, в силу непосредственной очевидности, карсавинская концепция времени сопоставлялась с философией Бергсона, его знаменитым принципом длительности, duree. Уже вскоре после появления «Философии истории» Карсавина, в 1925 г. в Праге вышла в свет солидная монография П. М. Бицилли «Очерки теории исторической науки», в которой карсавинские построения разбирались довольно подробно, и выносился безапелляционный приговор об их вторичном и едва ли не эпигонском характере по отношению к Бергсону. Позднее сближения с Бергсоном делались еще не раз, уже без этого неоправданного отрицания самостоятельности Карсавина. Совсем нетрудно указать у нашего автора многие отнюдь не бергсонианские элементы, но сегодня нам следует пойти дальше, глубже: надо заметить, что до сих пор, какая бы степень близости или расхождения с Бергсоном ни утверждалась, сопоставление с ним всегда проводилось в рамках классической метафизики времени, того метафизического дискурса, ограниченность которого современная мысль должна признавать и преодолевать. Для преодоления же требуется изыскивать и привлекать понятия и метод иной природы. Обратим внимание, что у Карсавина ключевая характеристика всевременности — способ связи ее моментов или, если использовать математический язык,тип связности на многообразии всех элементов темпоральности. Но тип связности есть топологическая характеристика, и мы можем сказать, что философ строит некуютопологию темпоральности,и притом вполне конкретную, определяемую принципом Джордано Бруно. Далее, можно взглянуть и на бергсоновскую теорию под этим углом, и мы увидим, что принцип длительности Бергсона также можно трактовать топологически; он тоже определяет некоторую топологию темпоральности. При этом, сразу же уяснится и нечто большее: двум концепциям отвечают чрезвычайно различные топологии. Очевидным образом, принцип длительности устанавливает обычную последовательную, линейную связь элементов темпоральности, линейную топологию, тогда как принцип Бруно-Карсавина устанавливает связь через посредство центра и, тем самым, существенно нелинейную топологию. Так привлечение новых понятий, из нового дискурса, позволяет увидеть принципиальное различие там, где старый метафизический взгляд видел одно лишь сходство.
Но это еще не очень значительный выход за рамки метафизического дискурса. Выход более кардинальный доставляется сменой философского метода, и было бы очень желательно, чтобы современная интерпретация Карсавина умела видеть его концепцию сквозь призму некоторого иного метода. Мы продвинемся к этому, если вернуться к обстоятельству, которое отмечалось вначале: к тому факту, что концепция темпоральности Карсавина радикально интериоризована. Мы видим, что дискурс темпоральности здесь полностью включен в икономию Я (субъекта, сознания). «Временность конституируема саморазъединением Я» (16), она не что иное как «осознаваемое им [Я] движение — саморазъединение его» (18), и все фундаментальные свойства времени (конечность-бесконечность, дискретность-непрерывность и т. д.) определяются не физическими или космологическими положениями, как в обычных теориях, но свойствами Я. «Временность конечна или бесконечна вместе с нашим Я, посколькуоноконечно или бесконечно» (18). При этом, способ, каким осуществляется интериоризация темпоральности, вызывает прямую ассоциацию с феноменологической трактовкой темпоральности как «внутреннего сознания времени» (innere ZeitbewuBtsein). Карсавин послед овательно проводит подход, при котором не только временность, но и пространственность, и все другие предикаты здешнего бытия трактуются как конституируемые сознанием и делаются, тем самым, принадлежностью пережитого опыта (Erlebnis). К приводившимся примерам можно еще добавить трактовкупамяти: это понятие у Карсавина также исключается, заменяясьвоспоминанием, как действием-качествованием всеединого Я. И ясно, что подобный подход вполне адекватно описывается на языке феноменологии: здесь «заключаются в скобки» все абстрактные категории бытия мира, философская дескрипция переводится в субъектную перспективу и, в итоге, осуществляется определенный вариант феноменологической редукции. Заметим, что этот вариант более радикален, чем у Гуссерля: Карсавин «заключает в скобки» не только все вне-опытные понятия, но также и все свойства, связанные с физическим временем, оставляя в стороне и самое его существование.
Близкое соответствие с феноменологией продолжается и далее. Феноменологическая установка Гуссерля, описывая философский предмет в категориях субъектного опыта, как предмет сознания, одновременно прилагает тщательные усилия к тому, чтобы дескрипция этого предмета была очищена от всякой примеси психологизма и субъективизма, описывала структурытрансцендентальнойсубъективности. Аналогично, и Карсавин следит за тем, чтобы его концепция темпоральности, при всей ее погруженности в икономию Я, не оказывалась чисто психологически-субъективной, зависимой от произвола и случайных черт индивидуальности; и в этом смысле, можно сказать, что его анализ также направлен к структурам трансцендентальной субъективности. Но путь к этим структурам разительно несходен у двух философов. В феноменологическом акте конституирование структур трансцендентальной субъективности совершает ноэзис, в итоге которого акт продвигается к созерцанию эйдоса философского предмета. В случае же Карсавина, роль своеобразного ноэтического орудия выполняет всеединство с его иерархическим строением: мир как всеединство есть «высшее Я», одним из моментов-качествований которого служит Я индивидуальное; и, по главному свойству карсавинского понятия всеединства, этот момент содержит в себе, хотя и несовершенно, высшее Я, «личность мира», причем — подчеркивает всегда Карсавин — содержит именно сам мир в подлиннике, а не какие-то образы или представления о мире. Продвигаясь к совершенству, «усовершаясь», (в чем и состоит, по Карсавину, смысл и назначение бытия Я), Я все полней, истинней актуализует в себе мир, преодолевает искаженность, разрозненность своих познающих и воспринимающих качествований — и в терминах Гуссерля, это, очевидно, и значит, что его структуры познания и восприятия становятся структурами трансцендентальной субъективности, а процесс усовершения в одном из своих аспектов есть ноэтический процесс. Сам Карсавин, однако, никогда не использует ни этих, и никаких иных понятий из арсенала феноменологии. В отличие от таких русских философов как Шпет или Лосев, он не становился последователем Гуссерля, и в его текстах мы едва ли найдем даже упоминания о нем. То, что мы видим в этом позднем труде философа, это отнюдь не принадлежность к руслу феноменологии, а толькопараллельность этому руслу в определенных целях и установках философствования.Но и такая параллельность есть важное историкофилософское родство.
С другой стороны, в концепции Карсавина присутствуют и играют важную роль также элементы иного рода, заведомо не феноменологические. Первая же фраза его рукописи гласит: «Сознающее себя, “самосознательное” эмпирическое бытие, наше конкретное Янесовершенно» (курсив автора). Термин, выделенный курсивом, отсылает к паре началСовершенство-Несовершенство, не раз уже упоминавшейся нами и встречаемой у Карсавина повсюду. Эти принципы в его философии — существеннейшая характеристика любого сущего и темпорального бытия как такового; с ними связывается весь набор понятий, описывающих онтологическую динамику. Он отвергает напрашивающуюся прямолинейную трактовку этих принципов в духе классического платонизма (бытие совершенное как платонов умопостигаемый мир), усиленно подчеркивая, что «совершенство нашего бытия ... не какое-то другое, отдельное от него совершенное бытие». Но столь же усиленно он подчеркивает и «онтическое первенство совершенства»; не представляясь обособленным идеальным миром, совершенство в то же время служит метафизическим предзаданным принципом, определяющим развитие сущего и бытия. И в итоге, картина бытия — а с нею и концепция темпоральности — Карсавина, дистанцируясь от платонического идеализма, весьма тесно сближается с идеализмом гегелевским, а вместе с тем и аристотелианским: как «полная осуществленность всеединства», достигаемая в триадическом процессе (само)разъединения -(само)воссоединения, совершенство у Карсавина обретает явную общность и родство как с Гегелевым диалектическим становлением, так и с Аристотелевой энтелехией. В метафизике истории принцип совершенства неизбежно несет с собой элемент телеологизма, благодаря которому эта метафизика обретает тесную связь с христианской философией истории — с ее главным руслом, идущим от блаж. Августина к средневековой католической мысли. Такая связь менее всего удивительна: этою мыслью Карсавин-историк углубленно занимался всю жизнь.
В контексте философского процесса ХХ века, присутствие описанных элементов классической метафизической и идеалистической традиции идет вразрез с ведущей тенденцией данного процесса — тенденцией к «преодолению метафизики», по знаменитой формуле Ницше. Равным образом, оно идет вразрез и с феноменологией, которая стала для европейской мысли одним из главных русл преодоления метафизики (можно вспомнить, что при создании феноменологического метода важную роль играло критическое отталкивание Гуссерля от отвлеченной диалектики Гегеля). И мы заключаем, что анализ темпоральности в позднем труде Карсавина показывает промежуточное положение его философской мысли между новым руслом феноменологии и старым руслом европейской идеалистической метафизики.
Надо признать, что для окончательного вывода, это — чрезмерно общая и не столь уж содержательная характеристика; но едва ли возможно далеко продвинуться в ее уточнении, поскольку сама теория Карсавина не получила завершенной, доработанной формы. Напомним наше описание обсуждаемой работы: дошедшие до нас страницы — а, с учетом сроков, это, вероятно, и есть все или почти все, что успел написать автор, — лишь незначительная часть замысла; и эта частичность сказывается не только в отсутствии многих из намеченных тем, но также и в том, что многие элементы основ концепции, многие ее узловые понятия, ключевые тезисы остались без достаточного обоснования и анализа. Тексты Карсавина убеждают, что в истоке его конструкции темпоральности — глубокая и оригинальная интуиция о том, как зарождается и оформляется внутреннее время; и выдвинутый им принцип организации и динамики внутреннего времени, который по справедливости следует называть «динамический принцип Бруно-Карсавина», несет в себе некое плодотворное начало. Но это не избавляет его концепцию от многих вопросов, на которые текст уже не дает ответа. Сомнения и вопросы вызывает немало деталей интерпретации, какую сам философ придает своему принципу. Если «принцип Бруно-Карсавина» есть принцип внутренней динамики времени, то принцип такого рода априори можно было бы считать характеризующим структуру темпоральности локально, в каждой точке: то есть мы бы предполагали, что он описывает определенный нелинейный механизм, реализующий присутствие, сопряжение в каждом элементе интериоризованной темпоральности всех трех родов последней, прошлого, настоящего и будущего. Но интерпретация Карсавина не такова, она куда более прямолинейно-радикальна: по этой интерпретации, принцип означает буквальное присутствие «каждого момента будущего», «всего будущего», и аналогично, в отношении прошлого. Дабы обосновать принцип в такой интерпретации, философу и приходится привлекать столь шаткие аргументы как ссылки на феномены предсказаний и ясновидения, которые и по сей день пребывают еще за гранью не только научного объяснения, но и научной удостоверенности. Трудность, да и вообще проблематичность подобного обоснования вполне ясны, неясно другое: вправду ли непременна именно такая интерпретация принципа? На том же уровне интерпретации — скорее нежели самой сути — концепции, возникает и еще ряд неясных проблем, как то проблема обратимости и/ или необратимости времени, место события смерти в структуре интериоризованной темпоральности... — Все эти и другие вопросы, которые не успел рассмотреть сам философ, предстоит еще разрешить его исследователям; и лишь тогда метафизика времени Карсавина займет окончательное свое место в современной мысли.
Бесспорным уже сегодня остается, однако, еще один существенный аспект этой метафизики — глубокая внутренняя связь ее идей с культурой, духовной атмосферой своей эпохи: конечно, не той эпохи «чекистов», когда завершался жертвенный путь философа, а эпохи Серебряного века, которой он принадлежал всегда и которую представлял с блеском. Серебряный век сам аттестовал себя эпохою «великих канунов», «грозных предвестий», «апокалиптических знамений»... что на сегодняшнем не столь возвышенном языке означает — эпохой кризисной, предкатастрофической. Как мы знаем, таковою эпохой он и действительно оказался: историческое его сознание было верным.
Мировая культура выразила уже в «Гамлете», что в кризисном сознании остро встает темасвязи времен; и сознание русского Серебряного века полностью подтверждает этот закон. Но еслисвязь времен —тема Серебряного века, то Карсавин — прямой выразитель этой темы! как выше мы указали, его концепция темпоральности вполне адекватно передаваема на языке топологии, и на этом языке, ядром концепции служит не что иное как утверждение определенного рода связности всех элементов темпорального бытия. Но и не только в этом родство с духом времени; родство шире и глубже, если угодно, интимней. Не одно чувство исторического времени обострено у кризисного человека. Обостряется и личностное самосознание — и вновь уже в «Гамлете» оба эти момента сближены, соединены: «связь времен» выступает не безличной чертой космического миропорядка, осуществлять ее или не осуществлять оказывается делом весьма конкретной инстанции, которая не что иное — не кто иной! — как Я, сознание, человек. Нет необходимости доказывать, что карсавинская интериоризованная темпоральность, как она описана выше, полностью соответствует этому «гамлетову» самосознанию, сознанию себя как хрупкого, но ключевого звена, в котором только и может твориться связь времен.
Не менее очевидно и то, что такое самосознание — характернейшая принадлежность Серебряного века. В его культуре, в творчестве почти всех его ведущих фигур немало выражений этого гамлетова мотива, уже ставших почти избитыми. И все же одно из лучших, на мой взгляд, выражений, кажется, никогда не ставилось в этот ряд. Мандельштам писал в «Камне»:На стекла вечности уже легло // Мое дыхание, мое тепло. Как прямо входит это хрестоматийное двустишие в наш контекст! Пред нами — Я, взятое в данный миг, «Я-настоящее», как скажет Карсавин. Это Я хрупко, эфемерно, но при всем том ивопрекивсему, оно, наполняя миг дыханием и теплом — сообщая ему печать личности — вводит миг в вечность, осуществляет связность времен и — определяет топологию мира. Перекликаясь с философом, поэт утверждает всевременность, и человека — ее зиждителя; а для нас раскрывается, как много тема времени у Карсавина может поведать об отношениях мыслителя с его временем.
2002
Философия Карсавина в судьбах европейской мысли о личности[370]
Преамбула: Классичность Карсавина?
В новейший период, когда исчезли идеологические препятствия к свободному изучению русской мысли, некоторые из русских философов оказались в центре усиленного внимания, их творчество почти внезапно обрело широкую славу. Такой всплеск известности мы наблюдали, скажем, в судьбе наследия Флоренского, Бахтина, Федорова, Ивана Ильина; поздней, уже в наши дни, сходный ренессанс происходит в судьбе наследия Густава Шпета. Лев Платонович Карсавин не вошел в этот ряд. Хотя его творчество внимательно изучается, оно не приобрело особенной популярности, не стало предметом интеллектуальной моды. И тем не менее, мне хотелось бы указать одну примечательную особенность рецепции карсавинской мысли, которая, пожалуй, не менее громкой популярности показывает современность Карсавина. Как можно заметить, восприятие философии Карсавина меняется вместе с ходом современного философского процесса: иначе, по-новому начинают видеться не только ее отдельные грани (что всегда неизбежно), но и сама ее природа, ее главное существо.
Действительно, на исходной стадии современной рецепции, сформированной классическими уже «Историями русской философии» Лосского и Зеньковского, Карсавин твердо квалифицировался какфилософ всеединства, автор одной из больших систем метафизики всеединства, составляющих центральное ядро философии Серебряного века. Но метафизика всеединства, в целом, отвечающая дискурсу классической европейской метафизики, к концу ХХ в., в свете длительного процесса «преодоления метафизики», воспринималась уже как принадлежность истории, как философское направление, идеи и язык которого не отвечали задачам современного философствования. И здесь начало обнаруживаться, что мысль Карсавина допускает также другие, вполне уже современные прочтения.
В 80-90е гг. в мировой философии, а также и в христианском богословии чрезвычайно велик интерес к диалогическому мышлению. Оно интенсивно осваивается, обсуждается, огромное внимание привлекают диалогические концепции Бахтина; и в ходе этого «диалогического бума» выясняется, что и Карсавин может быть также понят как диалогический философ. В середине 90-х гг. профессор Франсуаза Лесур, присутствующая среди нас сейчас, организует коллоквиум по творчеству Карсавина во Франции, в университете Дижона. Мой доклад на этом коллоквиуме носил название «Диалогическая природа философского творчества Карсавина», и в нем последовательно раскрывались многочисленные формы диалогизма, находимые во всех измерениях карсавинской философии, от общего типа онтологии до деталей стиля. Наиболее существенными из них были: онтологический диалог Творца и твари, построенный на их обоюдной жертвенной смерти друг ради друга; насыщенный, экзистенциально заостренный полифонический диалог «Поэмы о смерти»; наконец, особый «кьеркегоровский» род диалогизма, заключающийся во внутренней диалогичности корпуса текстов философа — им соответствуют различные образы авторского Я, находящиеся в имплицитном диалоге между собой. (Данный род связан, в первую очередь, с Кьеркегором, который выпускал разные свои тексты от лица разных авторов-псевдонимов, а в одной из книг даже устроил встречу их всех, обсуждение их взаимоотношений. Карсавин тяготеет к маскам и псевдонимам, однако явно не вводит их — за вычетом разве что мистификации «София земная и горняя» — и потому такой «интертекстуальный» диалог у него более имплицитен.) Суммарный вывод доклада, согласно которому «философия Карсавина... примыкает вплотную ко всему диалогическому направлению в современной мысли»[371], созвучен был рецепции творчества Карсавина в тот период; как можно заметить, эта рецепция тогда действительно складывалась в диалогическом ключе.
Однако диалогизм — не столь уж глубокое и мощное направление мысли, и он недолго выступал на философской сцене в ведущей роли. На первый план возвращается фундаментальная проблематика начал философствования — и здесь философия Карсавина опять представляется в новом свете. В 2002 г. проходят юбилеи Карсавина — полвека с его гибели в лагере и 120 лет со дня рождения. В Вильнюсе проводится юбилейный конгресс памяти философа, и мой доклад на этом конгрессе носит название «Карсавин и время»[372]. Здесь намечается новая линия прочтения творчества мыслителя: Карсавин какфилософ времени. За таким прочтением — достаточно прочные основания. На первом этапе творчества, Карсавин — историк и, тем самым, в кругу главных его рабочих понятий — историческое и эмпирическое время. Затем, обратившись к философии, он строит, прежде всего, философию истории, которая базируется уже на определенной философской трактовке времени. Эта трактовка в дальнейшем становится основой его концепции и конструкции всеединства: нетрудно увидеть, что в этой концепции, исходная и базовая репрезентация всеединства естьвсевременность; и за счет этого, сама его метафизика всеединства может, в известной мере, рассматриваться как философия времени. В поздний период творчества, предшествующий его аресту в 1949 г., философ обращается к проблематике темпоральности прямо и непосредственно: он работает над большим трудом «Метафизика истории» (по-литовски) и над сочинением, условно названным мною «К метафизике всевременности» (авторское его название нам неизвестно). Возможность истолкования творчества Карсавина в ключе темпоральности была давно очевидна исследователям, которые всегда сближали его с Бергсоном, философом длительности; и теперь, с публикацией поздних трудов, посвященных этой проблематике, почва для такого истолкования еще укрепляется.
И наконец, в наши дни, с очередным продвижением философского процесса, в очередной раз намечается и новая рецепция карсавинской мысли. По мере того как в философии осознавалась вся окончательность эпистемологического события «смерти субъекта», уяснялось и первое непосредственное следствие данного события: наступление персонологического вакуума, отсутствия основательных базовых позиций в проблематике человеческой личности и идентичности. В европейской мысли происходит напряженная рефлексия персонологической проблематики во всех ее измерениях: развертываются поиски новой субъектности, неклассических начал для антропологии, в свете новой антропологической и персонологической ситуации пересматривается структура гуманитарного знания и т. д. Налицо, в целом, новая существенная активизациятемы личности —и мы констатируем, что эта активизация немедленно отразилась и на рецепции философии Карсавина. Очередная карсавинская конференция, начинающая свою работу сегодня, проходит под девизом «Поиск Лица и вселенскость личности», и в ее программе мы видим, что едва ли не в большей части докладов мысль Карсавина рассматривается в персонологической перспективе. Полная обоснованность подобного подхода к Карсавину не вызывает сомнений, его главный труд носит название «О личности», и нельзя, безусловно, не признать, что Карсавин —философ личности. Итак, в очередной фазе философского развития, мысль Карсавина вновь обнаруживает в себе содержания, актуальные в данной фазе, откликающиеся на ее запросы.
Подмеченная особенность имеет глубокую природу. Культурные феномены, обладающие подобным свойством неуходящей, самовоспроизводящейся актуальности, играют особую роль в культурном процессе: они не стареют, не сдаются в архив, но в каждый очередной культурный период принимают участие в жизни культурного сознания, в работе его само-осознания и само-определения; и в отношениях с такими феноменами, на материале этих отношений, культурное сознание — в частности, философское сознание — понимает и формирует себя. Описанное свойство отличает явления классики — те «кормчие звезды», по которым каждая культурная эпоха определяется, находит собственное положение в космосе культуры и духа. Его, пожалуй, можно считать даже не одним из характерных свойств, а самим определением таких явлений: определениемпредиката классичности. Конечно, было бы большим преувеличением утверждать сегодня, что философия Карсавина обрела уже статус подлинной классики русской и европейской мысли. Но все же наши наблюдения подводят к выводу, что пройденный ею путь выявляет в ней определенные качества, потенции классики. И отнюдь не обо всех именитых философах Серебряного века можно сделать сегодня подобный вывод.
Две парадигмы европейской персонологии
Итак, сегодня философия Карсавина подтверждает вновь свою актуальность, будучи репрезентируема как философия личности. Однако, разумеется, эта репрезентация должна строиться в современном контексте, должна направляться к тому, чтобы раскрыть роль и место мысли Карсавина по отношению к современной проблематике личности (субъектности, самости, идентичности) человека. Поэтому для начала мы бегло опишем данный контекст, очертив базовые концепции и исторический путь европейской персонологии.
«Личность — открытие христианства» — гласит первая истина этой персонологии. Античное сознание, античная философия не знали личности, они создали натуралистическую и космологическую картину реальности. Как известно, истоки персонологии — в христианской догматике и классической (каппадокийской) патристике; но нельзя забывать, что за этими концептуальными истоками лежат ихонтологическая предпосылкаиопытный первоисток, которые заключаются в событии Христа и опыте общения христианина со Христом — новом, аутентично христианском виде опыта. Подвергая дискурс античной мысли (преимущественно, Платона, Аристотеля и неоплатоников) коренному переосмыслению, переплавке, каппадокийские Отцы формируют исходный комплекс-каркас персонологических понятий, задача которого — уловить, передать и закрепить образ бытия, отвечающий Богу.
Понятие «ипостаси», отвечавшее «первой сущности» Аристотеля, что обозначала частное, конкретное бытие или существование в его самостоятельности, отождествляется с «лицом» или «личиной» (prosopon), которая не была вообще философским понятием: prosopon, или синонимично, prosopeion — театральная маска, роль, амплуа. Связь же с сущностью, напротив, элиминируется, термин «первая сущность» исключается из употребления — и в итоге такой переплавки, ипостась становится самостоятельным понятием, иного рода и природы, чем сущность. Теперь это — «личность», или «лицо», принципиально новый концепт, основывающий новый дискурс, персонологический. Аспект конкретности, реализованности в конкретном, оставаясь в смысловой структуре понятия, сразу же его связует с догматом троичности: Ипостась — каждое из Трех Божественных Лиц, которые друг от друга конкретно отличны. Однако выраженный в догмате христианский опыт есть опыт единобожия, а не троебожия; и этот фундаментальный факт выражается посредством следующего, второго понятия персонологического дискурса. Это понятие — «усия», сущность — также Аристотелев концепт, проходящий переплавку. «Вторая сущность» Аристотеля обозначала отвлеченно представляемое умом общее содержание конкретных вещей, явлений; она начинает именоваться просто сущностью, а в смысловом своем содержании приобретает предикат трансцендентности, абсолютной отделенности от тварного бытия как такового. Тем самым, она становится характеристикой иного способа или горизонта бытия, не тварного, эмпирического, а Божественного; и поскольку трансцендентность по отношению к тварному бытию не входит в привычные представления о понятии сущности, то эта «Божественная Сущность» в позднейшем богословии нередко именуется Сверх-Сущностью, Гипер-Усией. Согласно догмату, она есть общая принадлежность всех Ипостасей. Концептуальная конструкция единой Усии и трех Ипостасей образует каркас первой, изначальной концепции личности, или же персонологической парадигмы, которую мы будем называтьтеоцентрической персонологической парадигмой. Это — новая, неизвестная античности онтологическая парадигма; определяемое ею бытие личности (личностное, ипостасное бытие) становится определением образа Божественного бытия. Существенно, что это не философская конструкция: наряду с философскими построениями Каппадокийцев, она включает в себя, как необходимое и решающее завершение, соборные догматические определения, являющиеся не философскими утверждениями, а выражением соборного опыта Церкви, нового рода духовного опыта. Поэтому она входит в дискурс догматического богословия — новый, аутентично христианский дискурс.
Дальнейшее развитие теоцентрической персонологической парадигмы устанавливает ее связь с эмпирическим индивидуальным человеком. Общий характер этой связи выражает идея или парадигма причастия: человек не является личностью, но имеет назначение ее достичь, стать ею посредством своего приобщения, причастия Божественной Личности. Онтологической предпосылкой приобщения человека к Богу служит событие воплощения Христа, и обретение личности человеком содержательно совпадает с достижением соединения со Христом, которое передается понятием обожения. Поэтому связь человека с началом личности описывает в ее онтологических основаниях христологическое богословие — раздел догматического богословия, следующий за тринитарным богословием, дающим описание Божественной Личности.
Но проблематика указанной связи не исчерпывается ее основаниями и предпосылками. Эта связь должна осуществляться человеком на практике, и такое осуществление, в котором человек устремляется ко Христу и обожению, представляет собою особый духовно-антропологический процесс. Восточнохристианская аскетика ставит его в центр своего внимания: он составляет содержание православной духовной практики, исихазма. Таким образом, исихастская практика, как духовно-антропологическая дисциплина восхождения к обожению, также соприкасается с теоцентрической персонологической парадигмой, составляя своего рода практический аспект ее. В XIV в., как итог «Исихастских споров» о высших ступенях этой практики, возникает богословие Божественных энергий, которое базируется на опыте подвижников-исихастов и существенно дополняет богословскую дескрипцию встречи человека с Божественной Личностью. На этой стадии отчетливо закрепляется, что приобщение человека к Богу, Христу, Личности —лицетворение человека, как будет говорить Карсавин — имеет энергийный характер: оно означает соединение энергий человека с Божественными энергиями и не может нести соединения с Божественной Сущностью, Гипер-Усией, Которая остается абсолютно неприобщаема для тварного бытия. Несомненно, здесь все же не было еще создано общей концепции человеческой личности, ибо антропология исихазма, сугубо опытная и практическая, занималась лишь человеком-исихастом. Однако можно считать, что таковая концепция здесь уже возникала имплицитно — как концепция энергийной конституции человека в процессе приобщения к Личности Христа, осуществляемом на пути аскетического восхождения.
В дальнейшем, в развитии теоцентрической персонологической парадигмы наступает длительный перерыв, в ходе которого она оказывается практически забытой. Не только в Западном христианстве, но и в Православии понятие личности относят к человеку, и связь этого понятия с принципом Божественной Ипостаси почти утрачивается. Учение о личности развивается чрезвычайно активно, но в иной парадигме, которую мы кратко рассмотрим ниже. И однако, во многом неожиданно, в ХХ в. происходит интенсивное, плодотворное возрождение оставленной патристической и византийской парадигмы. В первую очередь, оно совершается в православном богословии, магистральное направление которого в последние десятилетия часто определяют как «богословие личности». Современными лидерами этого направления являются греческие богословы и философы митроп. Иоанн (Зизиулас) и Хр. Яннарас, признанный же основатель его — В. Н. Лосский (1903-1958). Однако, как правило, не отмечают, что именно в персонологии Лосский был учеником Карсавина. Он слушал его лекции в Петроградском университете, много встречался с ним в эмиграции, тщательно изучал его; и развитая им (Вл. Лосским) концепция личности несет прямое карсавинское влияние. По праву можно сказать, что современное возрождение теоцентрической персонологической парадигмы на новом уровне имеет своим истоком (незаслуженно забываемым) мысль Карсавина. Ниже мы это предметно и подробно покажем; но сначала кратко опишем другую из двух европейских персонологических парадигм.
Антропологическая персонологическая парадигма, относящая понятие личности к человеку (и, тем самым, разумеется, не отождествляющая личность и Ипостась) — концепция западного происхождения, которая оформляется в ходе освоения грекоязычной Каппадокийской персонологии на латиноязычном Западе. Латиноязычная терминологическая база на львиную долю доставлялась богатым римским гражданско-юридическим дискурсом, где, в частности, ключевой для персонологии термин persona уже давно обозначал юридическое лицо; и потому эта база отчетливо уклоняла к антропологии. Уже у Августина, почти современника Каппадокийцев, его знаменитый метод Analogia Trinitatis, поясняющий природу Божественного бытия аналогиями из сферы человеческого сознания, придает явственную психологизированную окраску учению о Св. Троице, а тем самым, и о Личности. Решающий шаг в развитии этого уклона совершает Боэций. В трактате «Против Евтихия и Нестория» он строит определение личности, приходя к знаменитой формуле: persona est rationalis naturae individua substantia — и эта формула, у него еще относимая к Божественной реальности, вскоре начинает рассматриваться в горизонте эмпирического бытия и в философском (схоластическом) дискурсе, вместо опытного догматико-богословского.
Ключевой элемент всякой персонологической парадигмы — концепт носителя личностного начала, и в антропологической парадигме этот концепт должен, очевидно, принадлежать антропологической реальности, иметь прямую связь с эмпирическим человеком. Создание такого концепта оказалось трудным заданием для европейской мысли. В существенном, работа сводилась к решению проблемы индивидуации: идентификации, либо конструкции «элементарного мыследеятельного агента», автономного и неделимого. Поиски решения затянулись надолго, поскольку схоластика, доминировавшая в Западном христианстве, была чужда антропологической и персонологической ориентации, и схоластический разум, посвящая немалые усилия проблеме индивидуации, оставался, большею частью, замкнут в сфере бытия вещи, утеряв греко-патристическое видение бытия личности. Решающим прорывом стала лишь мысль Декарта: Декартов концепт субъекта — как субъекта познания, Cogito, res cogitans... — одновременно стал основанием новоевропейской метафизики, и в ее рамках — классической европейской модели человека. Данная модель, получившая затем кардинальное усовершенствование у Канта и в после-Кантовом немецком идеализме, была зрелой, оформившейся реализацией антропологической персонологической парадигмы, где личностное начало несли понятия субъекта и индивида. Репрезентация человека в этой модели покоилась на трех фундаментальных концептах: наряду с понятием субъекта, в ее основании лежали также понятия сущности и субстанции. Субъект (он же субъект познания) стал базовым и универсальным антропологическим концептом, клоны которого (субъект нравственный, правовой, хозяйственный и др.), в свою очередь, стали центральными понятиями основных гуманитарных дискурсов.
С середины XIX в. восходящая ветвь развития классической метафизики начинает сменяться нисходящей: набирает силу импульс «преодоления метафизики». Он порождался многими недостатками последней, но, в первую очередь, — недостатками персонологической парадигмы, стоящей на понятии субъекта: дескрипция антропологической реальности на ее основе страдала коренными дефектами, проявлениями «анти-антропологизма». Сейчас мы не будем углубляться в них[373], ограничившись констатацией того, что, начиная уже с Кьеркегора и Ницше, критика в адрес классической метафизики и классической модели человека соединяется с поиском альтернатив, новых принципов и оснований для философии и антропологии. Однако критическая рефлексия развивалась заметно эффективней, успешней, нежели позитивные усилия, неуклонно приближая к отказу от прежних базовых принципов и понятий. Постепенно на протяжении XX в. совершается устранение из философского мейнстрима всех трех фундаментальных концептов классической антропологической модели: сущность, субстанция и субъект, — а с ними, в конце концов, и всего основоустройства классического философского способа, как то субъект-объектной когнитивной парадигмы, эссенциалистской онтологии, нормативных этических дискурсов и проч. На этапе постструктуралистской и постмодернистской мысли ниспровержение и разрушение этого основоустройства достигли предела. Меж тем, новые позитивные принципы, выдвигаемые в многочисленных возникавших «неклассических» течениях мысли (таких как экзистенциализм, философия жизни, диалогическая философия и др.), как правило, далеко не были столь же основательны, капитальны как отвергаемые классические устои.
В итоге, как мы уже констатировали выше, философская мысль ныне продолжает оставаться в ситуации интенсивного антропологического и персонологического поиска. Оказавшись перед необходимостью нового начала, она изучает возможность новой субъектности, задаваясь вопросом:Кто приходит после субъекта?[374]И одной серьезной возможностью новой неклассической субъектности является, несомненно, энергийная конституция личности человека, в той или иной мере использующая базу теоцентрической персонологической парадигмы. Итак, в современной кризисной ситуации присутствуют, как ни странно, и некоторые предпосылки, семена возможного сближения и встречи двух противоположных парадигм европейской персонологии.
Философия же Карсавина, как мы указывали, осуществляет возрождение теоцентрической парадигмы, служа началом нового современного витка ее развития. И никак не исключено, что, наряду с инициирующей ролью, которую эта философия уже сыграла для современного богословия, возможно и обращение к ней сегодняшней философской мысли — как к неисчерпанному ресурсу персонологической рефлексии.
Основы персонологии Карсавина в беглом обозрении
В свете различения двух персонологических парадигм, перед нами раскрывается внутренняя эволюция карсавинской мысли о личности. Разумеется, нас интересует, был ли наш философ философом личности изначально, уже в ранних своих работах? Ответ здесь амбивалентен: мысль Карсавина изначально имелаантропологическуюориентацию, однако отнюдь не сразу она обратилась к теме личности, кперсонологическойрефлексии. В ранних текстах, где он выступает как историк средневековой религиозности, — и особенно в последнем своем большом историческом труде, «Основы средневековой религиозности в XII-XIII веках», — Карсавин развивает антропологическую трактовку исторической проблематики, выдвигая задачу реконструкции образа человека в историческом бытии — его мира, сознания, поведения (и тем задолго предвосхищая будущее развитие науки, подходы исторической и культурной антропологии). И все же, хотя на этом пути он конструирует, например, фигуру «среднего религиозного человека», «носителя религиозного фонда» данного общества и времени, — здесь еще нет рефлексии на личность, это понятие не анализируется им, но используется в готовой и общепринятой трактовке, в антропологической парадигме (ср.: «Историку... ценна индивидуальность личности... Изучая личность, историк стремится выяснить развитие и происхождение ее духовного облика»[375]).
Равным образом, анализ личности отсутствует и в первых философских работах. В «Saligia» (1919) основной персонологический термин — «Я», и он также не анализируется, хотя здесь все же выдвинут один из главных тезисов будущего карсавинского учения о личности: о том, что человек имеет бытие не собственное, а лишь отдаваемое, жертвуемое ему Богом: «Отъединилось ”я“ от Бога и стало говорить: ”Я само!“, хотя как само, оно — пустышка, существуя лишь потому, что его поддерживает или творит Бог»[376]. Далее, «Noctes Petropolitanae» (1922) — первая философская монография Карсавина и одновременно, книга любовной лирики; она полна экзистенциального напряжения, написана к тому же от первого лица — но при всем том, и здесь еще личность не подвергается рефлексии. В основном, она по-прежнему тут представлена в согласии с антропологической парадигмой, отчего равносильно именуется также «конечная личность», «эмпирическая личность», «индивидуальночеловеческая личность» и др. Но уже различимо и раздвоение, предугадываются элементы теоцентрической парадигмы: «Личность моя — только отблеск Божественного лика... Всё “моё”... и самая моя личность — всё только Бог, участняемый тварной ограниченностью моей»[377]. Главный предмет «Noctes» — метафизика любви, и с нею связана важная персонологическая тема: любовь — конститутивный принцип человеческой личности, и одновременно — принцип ее расширения, выхода из себя — к соединению с другими личностями. «Любовь — начало личности нашей... В любви моей познаю я, что моя личность лишь часть высшей личности, другая половина которой в любимой моей. В любви превозмогаю я грани моей личности... и сознаю себя личностью двуединой»[378]. Идея единства любящих как единой «двуединой личности» подводит вплотную к связи личности с всеединством, однако здесь эта связь еще явно не утверждается.
Как все мы знаем, базовая структура философии Карсавина — конструкция всеединства как сложной иерархии «моментов» или «качествований» разных порядков, связанных между собой отношением «стяженности», contractio, взятым у Николая Кузанского. Эта структура получает у него персонологическое осмысление, переносится на строение личности — но происходит это не сразу. Ее первая презентация в «Философии истории» (1923) связывает ее с исторической реальностью, хотя применение ее к личности нетрудно уже предвидеть: здесь вводится иерархия личностей, в которой «низшая личность» существует, «индивидуализуя» в себе «высшую личность» в некотором лишь ей присущем образе: «всякая личность — индивидуализация всеединой высшей личности»[379].Описание этой иерархии — прообраз концепции «симфонической личности», которая возникнет у Карсавина вскоре. Следующий из главных трудов философа, «О началах» (1925), в целом, тоже не сосредоточен на личности. И тем не менее, решающее событие в становлении карсавинского учения о личности совершается на его страницах:именно здесь мысль Карсавина встречается с теоцентрической персонологической парадигмой, осваивает ее — и принимает как руководство к действию. Конечно, он и прежде отнюдь не оспаривал ее, однако не продумывал в полном ее объеме и не доходил до ясной мысли о том, что она противоречит той антропологической концепции личности, которой он постоянно пользовался.
«О началах» — первый текст, где Карсавин углубляется в область учения о Боге. Он тут же в нем выделяет патристическую концепцию Личности-Ипостаси и выражает ее на языке всеединства: «Логос есть Всеединая Личность... или Совершенное Всеединство Личностей... Во Христе два ”естества“, две ”воли“, две ”души“, но — только одна Личность, Божественная Ипостась... Личность Его есть Его Божественность... Личность — момент Божественного Всеединства и сама Всеединая Ипостась»[380]. Отсюда следует четкий вывод, утверждающий главное отличие теоцентрической парадигмы: «Личность не что-то тварное и случайное, но — исконно-Божественное... И потому христианство и есть ”религия личности“»[381]. С такою же четкостью формулируются другие положения парадигмы, фиксирующие отношение эмпирического человека к личностному началу: «Само по себе “человеческое” безлично... Утверждать, будто существует какая-то тварная личность, значит отрицать Божественность личного начала... Можно говорить... и о человеческих личностях, если не забывать об относительности и настоящем смысле такого словоупотребления... Человеческая “личность” — только бесконечно-малое причастие человека к умаляемой им в этом причастии Божественной Ипостаси... В меру единства моего со Христом я должен понимать себя как личность... Истинная личность каждого из нас ... — Ипостась Логоса в полноте нашего причастия Ей»[382]. Как видим, проблематика актуального осуществления человеком своего причастия Личности-Ипостаси Христа, тематизируемая в исихастской аскетике и энергийном богословии, здесь не затрагивается; однако положения теоцентрической парадигмы личности, доставляемые тринитарным и христологическим богословием, выражены весьма ясно и довольно полно.
Во всем последующем творчестве Карсавин пребудет твердо на этих позициях; возвращение в философию теоцентрической персонологической парадигмы совершилось. «Апологетический этюд» (1926) констатирует в сноске, как нечто установленное, не требующее доказательств: «Для простоты пользуюсь здесь термином ”личность“ в обычном его значении, т. е. в смысле ”тварная личность“. На самом деле, разумеется, никакой тварной личности нет, а есть только Божественная Ипостась Логоса (Она же и личность Иисуса Христа), по причастию коей тварь получает личное бытие»[383]. Эти же позиции представляет и зрелое окончательное изложение карсавинской персонологии — трактат «О личности», главный труд философа. Поскольку, в согласии с теоцентрической парадигмой, личность есть онтологический принцип, то основная часть трактата — построение онтологии, базирующейся на личности. Ядро этой онтологии образует фундаментальное тождество трех принципов: по Карсавину, между собой всецело тождественны — Личность, Бог и Триединство. Понятие же личности раскрывается входящими сюда двумя отождествлениями:
Личность есть Бог; Личность есть Триединство.
Обоснование первого отождествления начинается с этимологического анализа семантического гнезда личности (личина, лик, харя, обличье...): «Со словом “лик” соединяется представление о личностисовершенной... лику противостоит личина (греч. prosopeion, лат. persona), как извне налегающее“об-личье”, как закрывающая лицо неподвижная и мертвая, безобразная “харя” или “маска”. Разумеется, и чрез личину познается личность... но большое несчастие для западного метафизика, что ему приходится строить учение о личности, исходя из понятия “хари” (persona, personne, personnalite, Person, Personlichkeit). Не случайно в русском языке со словом ”персона“ сочетался смысл чисто-внешнего положения человека, частью же — смысл внутренно необоснованной и надутой важности, т. е. обмана»[384].Усматривая отсюда, что «лик наиболее близок к Богу, а личина наиболее от Бога удалена», Карсавин заключает, что «в связи с понятием лика мы переходим к отношению личности к Богу... прежде же и более всего к понятиюипостаси(hypostasis, по латыни persona, т. е. маска, чему, строго говоря, соответствует греч. prosopeion, а не prosopon = лицо, личность)»[385]. На этом пути, положения теоцентрической парадигмы личности не столько, конечно, выводятся, сколько подтверждаются из этимологии: «Ипостась есть истинная личность (но не личина!) Но ипостась —Божьяличность», откуда и вытекает отождествлениеличность — Бог(«Истинная личность — Божья Ипостась»), а далее и ключевой тезис парадигмы: «Признавая Бога единственною истинною личностью, мы должны понять человеческую и вообще тварную личность как причаствуемую человеком Божью Ипостась»[386]. Сугубая связь парадигмы с догматом Троичности подчеркивается пояснением: «Триипостасная личность так же остается одною личностью, как Триипостасный Бог — одним Богом»[387].
Второе отождествление утверждается категорично: «Личность или вообще не может существовать, или есть триединство, образ и подобие Пресвятой Троицы»[388]. Личности как таковой сопоставляется универсальная «онтическая» (не темпоральная) динамика из трех стадий:Первоединство — Саморазъединение — Самовоссоединение, каковая и есть, по Карсавину, Триединство. В Триипостасной же Личности Бога, Ипостась Отца соотносится с первоединством, Ипостась Сына-Логоса — с саморазъединением и Ипостась Духа — с самовоссоединением. В этом соотнесении раскрывается внутреннее содержание личности, динамика личного бытия. Особенность персонологии Карсавина в том, что его теория триединства делает невозможным отдельное описание Божественной (истинной, совершенной) личности и тварной, несовершенной личности: личность совершенная и несовершенная, Бог и тварь связаны внутренне и неразрывно. Ключ к этой связи — во втором моменте триединства, саморазъединении. Данный момент трактуется как утрата бытия, смерть Бога, что для Бога может означать только свободную отдачу, жертву Им Его бытия некоему «Другому», «Иному», что (кто) не есть Бог и чем (кем) может быть лишь тварь.
Эта трактовка показывает, что, наряду с догматом Троичности, карсавинская персонология в равной степени ориентирована и на догмат Искупления. Назначение же твари — восприять Божественную жертву и актуализовать в полноте воспринятые начала бытия, которые суть и начала личности, поскольку «в совершенстве своем всё сущее лично»[389]. Как видно отсюда, динамика триединства имплицирует «необходимость... понять человека как тварный безличный субстрат... Смысл же человеческого и тварного бытия раскроется тогда как его “лицетворение” или “обожение” (theosis)»[390]. Но, обретая полноту бытия и личности, «тварная личность» как «обоженная всецело тварь» прекращает уже быть «Иным» Богу, в качестве «Иного» уходит в небытие. Карсавин толкует это как жертвенный отказ твари от «своего собственного» бытия, как «самоотдачу или жертвенную смерть твари», в которой та «свободно и радостно возвращается в небытие, дабы воскрес Бог, и возвращает себя отдавшемуся ей Богу»[391].
В итоге, личность наделяется у Карсавина сугубо динамическим и процессуальным способом бытия. Бытие личности объемлет и Божественную и тварную реальность, вовлекая их в единую онтологическую динамику Бога и твари: «Сначала — только один Бог, потом — Бог умирающий и тварь возникающая, потом — только одна тварь вместо Бога, потом — тварь умирающая и Бог воскресающий, потом — опять один только Бог»[392], причем эта стадийность не темпоральная, а онтическая. Реализуя эту глобальную динамику, «личность всевременна и всепространственна»[393]. Такой же «вселенский» характер носит и ее телесность: этот неотъемлемый аспект личности («Личности без тела не бывает»[394]) таков, что «необходимо определить внешнее тело личности как особый личный аспект всего мира»[395]. В своей структуре, глобальная динамика строится из двух взаимно противоположных ветвей: бытие — небытие — бытие Бога; небытие — бытие — небытие твари. Вся эта своеобразная «двойная спираль» — единая История или Драма Личности. Связующим узлом единства служит жертвенная смерть Бога — смерть, утверждаемая как необходимое, ключевое (но не финальное!) событие в Драме Личности — и потому вся суть личного бытия резюмируется сжатою формулой-девизом:Жизнь-чрез-Смерть.«Жизнь личности — ее воскресение чрез ее умирание»[396]. При всей специфичности этой картины Богочеловеческой динамики, ее онтологическому ядру, идее кругового взаимообмена бытием между Богом и устремляющимся к нему, «лицетворящимся» человеком, можно найти близкую параллель в византийской мысли. Св. Феофан Никейский (ум. 1380/81) развивал концепцию «перихорезы Бога и верных», или «стяжания перихорезы верными». Согласно этой концепции, на вершине духовного восхождения святые достигают перихорезы, т. е. включаются в кругообращение Божественного бытия, в котором обретают совершенную проникнутость этим бытием (его энергиями)[397].
Особое место в персонологии Карсавина занимает его учение о симфонической личности. Ввиду его тесной связи с евразийской доктриной, это, пожалуй, — самый известный раздел его философии, но одновременно и самый дискуссионный, вызывавший острые (и далеко не беспочвенные, как мы увидим) возражения. Однако к его появлению вела достаточно естественная логика: с постепенным превращением философии Карсавина в философию личности, вставала задача «персонализировать», описать на базе концепта личности также социальную и историческую реальность. К этой логике добавлялся «социальный заказ»: с 1925 г. философ сотрудничает с Евразийством, и интересы движения требовали создания программ и платформ — на тему опять-таки об отношении к социальной и исторической реальности. Эти факторы вкупе приводят к появлению в 1927 г. брошюры «Церковь, личность и государство», где впервые представлена концепция симфонической личности — концепция человеческого сообщества, трактуемого как единая коллективная личность. Впервые же Карсавин здесь обращается к понятию Церкви, и для его задачи это было прямою необходимостью. Коль скоро, как он прочно принял, «личность есть понятие Божественное, и само Божество», то ввести описание социальной реальности в дискурс личности возможно лишь, связав эту реальность с Богом. Эту связь и осуществляет Церковь, одновременно будучи сообществом людей и Телом Христовым.
Не отклоняясь от теоцентрической парадигмы личности, Карсавин может утверждать, чтоЦерковь есть «всеединая личность» —и этот тезис открывает путь ко всей цепи построений, которые и составили учение о симфонической личности. «Всё, что входит [в Церковь] ... становится и личным. Всё, о чем молится Церковь, становится “кем-то”, т. е. личностью. И нет оснований признавать только всеединую личность Церкви... Между единой личностью всей Церкви и индивидуальными личностями находятся еще личности, объединяющие индивидуумов... Мы называем такие личностисоборнымиилисимфоническимиличностями... Такими соборными личностями будут, например, поместные национальные церкви... Всеединая личность Церкви предстает нам как иерархия личностей, в порядке убывания их соборности нисходящая от самой единой Церкви до индивидуумов... Соборная личность иерархически выше индивидуальной, и есть соборные личности разной степени. Тем не менее все личности и равноценны, а высшая никак не ограничивает низших и не стесняет их свободы. Ибо она не что-то отдельное, вне их сущее, но — само их единство и все они в каждой из них»[398]. Позднее Карсавин уточнит терминологию: «соборная» и «социальная» личности состоят из «индивидуальных личностей», но «симфоническая личность» включает, наряду с последними, также и окружающее материальное бытие. При этом, имманентная связь с Церковью имплицирует и имманентное этическое измерение личности: «Сотворенная Богом личность (как индивидуальная, так и симфоническая), злом быть не может, и зло никогда не может быть личностью (“злаяличность” не равнозначна “личности-злу”). Зло — не личное бытие... а грех личности»[399].
Вместе с тем, нельзя не заметить, что учение о симфонической личности заведомо не удерживается в рамках теоцентрической персонологической парадигмы. Согласно этой парадигме, для всякого сообщества, единственная связь с личным началом — это связь с Церковью; однако учение Карсавина, первоначально это признав, вскоре же начинает оперировать терминами «соборная личность» и «симфоническая личность» применительно к любым сообществам. Подобное расширительное употребление терминов заставляет заключить, что учение о симфонической личности непоследовательно в своих основаниях, постепенно теряя почву теоцентрической персонологической парадигмы. Поскольку же оно явно не принимает и альтернативной, антропологической парадигмы личности, то, стало быть, оно и вообще покидает почву персонализма, оказываясь de facto не персоналистским, а коллективистским, социоцентристским учением. Вследствие этого, оно в известной степени выпадает из общего русла христианской персонологии Карсавина и обретает, вместе со всем евразийским учением, родство с теориями совершенно иного рода.
Концепция симфонической личности имеет явные сближения с давно бытующим в европейской мысли подходом морфологии культур, трактующим конкретные культуры, а также и этносы, социумы, классы и т. п., как автономные социокультурные организмы или «коллективные личности». Представление о «душах народов», об историческом процессе как жизни народов-личностей стало общераспространенным в Новое Время, отразившись, в частности, в мысли романтиков, в философии истории классического немецкого идеализма, у Шпенглера и мн. др. В этом русле, концепция Карсавина — один из поздних образцов, в котором социальная органика предстает в форме иерархической коллективистской конструкции, лишающей индивидуальное начало всякого самоценного и несводимого содержания и оставляющей за ним лишь функцию выражения вышестоящего всеединства. Человек жестко подчинен здесь социальным инстанциям, трактуемым как «высшие личности»: «Всякая личность должна осознать себя как свободное осуществление высшей личности... Личность должна увидеть свою задачу, свой долг и подлинное свое желание в том, что она не создает что-то свое, а только — по-своему образует и индивидуализирует целое... ошибочно видеть задачу каждой личности в эгоистическом саморазвитии... всякая личность должна прежде всего проникнуться смирением... Истинную задачу личности можно определить как саморазвитие в раскрытии высшего и ради раскрытия высшего»[400]. Эти мотивы, явно созвучные тоталитарной идеологии, вызвали острую критику Бердяева, писавшего: «Учение о симфонической личности означает метафизическое обоснование рабства человека»[401]. Современная же история философских и политических течений прочно относит это учение, как и евразийскую доктрину в целом, в разряд теорий, родственных тоталитаризму.
Стоит, однако, задать вопрос: насколько эти аспекты учения о симфонической личности, лишающие человека прямой связи с Богом, утверждающие его вторичность и несвободу, действительно характерны и представительны для мысли Карсавина? Бесспорно, они получили широкую известность и даже вышли, пожалуй, на первый план в обычных, распространенных представлениях о карсавинской персонологии. И тем не менее, они, на поверку, принадлежат лишь определенному этапу в творчестве философа и явно не входят в ядро его концепции личности. Резко выражены они лишь в евразийский период. Уже в «О личности» они почти незаметны, хотя там имеется обширный раздел о симфонической личности, и это позволяет спросить: являются ли они неизбежными в концепции симфонической личности? нельзя ли придать этой концепции иную, свободную от них форму? В цикле же поздних сочинений послевоенного (1945-49) и лагерного (1949-52) периодов мы не находим симфонической личности вообще. Можно заметить, кроме того, что концепт симфонической личности имеет и ценные стороны, он может служить эффективным орудием аналитики социального бытия. У Карсавина мы найдем оригинальные производные понятия от «симфонической личности», напр., «социальные эфемериды» — многоединые социальные личности, возникающие, когда происходит «всякое взаимообщение двух или более индивидуумов — беседа или даже просто мимолетная встреча»[402]. Так что, в итоге, следует полагать, что учение о симфонической личности заслуживает еще внимания и требует современного пересмотра.
Заключение
Учение Карсавина о личности — живой организм идей, гетерогенный как всё живое, соединяющий в себе творческие открытия, удачные и не слишком удачные новации, законченные теории и неосуществленные замыслы... Как явствует из нашего беглого обзора, то главное, что определяет его место в европейской персонологии, — это смелое возвращение в современный философский контекст древней, патристической и православной, теоцентрической парадигмы личности. Следуя этой парадигме и отрицая за эмпирическим индивидом роль «первоисточника» личного начала, философия личности Карсавина оказывается противостоящей всему руслу европейского персонализма; однако, вопреки этому, плодотворность избранного ею пути сегодня уже доказана историей. Но можно отметить и определенный рубеж, на котором остановилось ее освоение парадигмы: она, как мы говорили, оставила в стороне, не вобрав в себя, те элементы теоцентрической персонологии, что были внесены исихастской аскетикой и богословием Божественных энергий. Важнейший из этих элементов — энергийная онтология, определяющая характер Богопричастия человека и природу конституции личности, обретаемой человеком в Богопричастии. Карсавинской же онтологии присущ достаточно жесткий эссенциализм, в котором можно видеть и некоторое влияние католической мысли, впитанное в период углубленных занятий философа католическим Средневековьем. Именно этот эссенциализм и является причиной столь же жесткого социоцентризма, который мы видели в учении о симфонической личности: принятие принципа прямой энергийной причастности человека Личности-Ипостаси сразу сделало бы этот социоцентризм невозможным.
Однако переход к энергийной онтологии есть рубеж, на котором остановилась и вся русская мысль Религиозно-философского возрождения и Серебряного Века. Преодоления этого рубежа достиг лишь следующий ее этап, на котором она стала неопатристическим и паламитским богословием.
2007
Персонология Флоровского и современный поиск новых модусов субъективности
1.
При создании Свято-Сергиевского Богословского Института в Париже в 1925 г. имел место небольшой эпизод, редко упоминаемый историками этого знаменитого учреждения. На кафедру патрологии будущего института была представлена кандидатура Льва Карсавина, известного религиозного философа и историка средневековой религиозности, однако эта кандидатура была отклонена. Кафедра была вверена другому ученому, Георгию Флоровскому, намного более молодому и успевшему выпустить к тому времени всего несколько статей по русской истории и культуре. Два кандидата являли собою драстически разные фигуры — молодой провинциал из духовной среды и блестящий Санкт-Петербургский профессор, по семейному происхождению вышедший из среды Императорского балета. Пути их в русской диаспоре пошли также в противоположных направлениях: Флоровский, один из основателей Евразийского движения, разошелся с ним и начал выступать с его критикой, меж тем как Карсавин, не получив места в институте, присоединился к Евразийцам и стал, хотя и на небольшое время, ведущим их теоретиком. Но, вопреки всей их противоположности, они оказываются ближайшими союзниками в одной из главных областей своей работы, а именно в развитии христианского учения о личности.
Идея неопатристического синтеза — важнейший вклад Флоровского в христианское богословие — утверждает необходимость постоянного обращения к святоотеческой мысли, которая понимается не только как источник основных принципов, понятий и установок, но также и как особый модус творческой мысли, созданный греческими Отцами Церкви и сочетающий глубокий концептуальный анализ с прочной укорененностью в христоцентрическом опыте, как индивидуальном, так и соборном. Персонология — ключевая часть святоотеческого учения: и триадология, и христология равно фокусируются на личности, и в плане концептуальном, их основная задача заключается в формировании этого понятия. Более конкретно, в рамках святоотеческого учения о личности была разработана особая парадигма, которую можно назватьтеоцентрической персонологической парадигмой(ТПП): согласно ей, принцип личности относится к нетварному Божественному бытию, а не к эмпирическому человеческому существу. В противоположность этому в классической европейской метафизике была принята иная,антропологическая персонологическая парадигма(АПП), в которой личность рассматривается как характеристика индивидуума (и тварного бытия, в богословских терминах). По меньшей мере, с эпохи Просвещения АПП полностью доминировала в европейской мысли, тогда как теоцентрическая парадигма была ею практически вытеснена. Однако в XX столетии происходит переоткрытие и возрождение теоцентрической парадигмы, и пионерами этого важного процесса были Карсавин и Флоровский. Здесь их вклады дополняют друг друга: Карсавин разрабатывает главным образом философское содержание парадигмы, в то время как Флоровский — ее исторические и богословские аспекты. Далее мы систематически представим персонологию Флоровского, которая по праву может считаться неотъемлемой частью его неопатристического синтеза.
Стоит отметить, что в течение практически всего XX столетия персонологическая рефлексия интенсивно развивалась в православном мире, так что в последние десятилетия в качестве ведущего тренда в православном богословии нередко указывается «богословие личности». Его истоки обычно связывают с работой Владимира Лосского, однако надо учитывать, что сам Лосский в своем видении проблемы личности изначально испытывал влияние идей Карсавина. В молодости он был студентом Карсавина, а последний имел к тому же тесные дружеские связи с семейством Лосских, глава которого Н. О. Лосский, один из крупнейших русских религиозных философов, был, как и Карсавин, профессором Санкт-Петербургского университета. Вклад Флоровского не менее существенен: уже ранние его книги об Отцах Церкви дают последовательное и полноценное освещение ТПП. Классическая работа Вл. Лосского, появившаяся более чем десятилетие спустя, придала законченную форму современной формулировке ТПП, дополнив ее патристический фундамент вкладом паламитского богословия Божественных энергий (что отсутствовало у Флоровского) и проводя более глубокое и обстоятельное богословское обсуждение.
Сегодня эта персоналистская тенденция в православной мысли по-прежнему остаётся живой и действенной. Ведущиееевыразители — греческие богословы и философы митрополит Иоанн (Зизиулас) и Христос Яннарас. За последнее время в этом поле возник также новый подход — новое направление, внутренне связанное с общим процессом антропологического поворота в христианском богословии и с еще более общей тенденцией перехода европейского разума к постсекулярной парадигме. Здесь подчеркивается, что, хотя ТПП рассматривает личность, в первую очередь, как принцип Божественного бытия, она включает также часть, касающуюся бытия человеческого: через посредство христологии и богословия Божественных энергий понятие личности приобретает связь и с человеческим бытием. Человек онтологически определен через фундаментальное отношение Человек — Бог и, актуализируя это отношение в своем устремлении к Богу, он участвует в Божественном бытии. Поскольку же Божественное бытие есть «личное бытие-общение», то в меру своего приобщения к Божественному бытию человек обретает личностный способ бытия: происходит его претворение в личность, которое представляет собой онтологическое трансцендирование. Это трансцендирование реализуется в специфическом духовно-антропологическом восходящем процессе, который был систематически развит в аскетической практике исихазма.
С персонологической точки зрения, практика исихазма есть не что иное как практика само-преобразования человека (la pratique de soi, в терминах Фуко), в которой формируется конституция человека или, иными словами, выстраиваются структуры его личности и идентичности. Особенно важно, что данная конституция формируется в ходе все возрастающего приобщения к личному бытию-общению (но приобщения лишь к энергиям, а не к сущности Бога, согласно паламитскому догмату). Это означает, что ТПП, помимо своего содержания, связанного с Божественным бытием и относящегося к основаниям догматического богословия, включает в себя не менее важные антропологические аспекты. В этих своих аспектах ТПП представляет собой парадигму конституции человеческой личности, причем в своей практической реализации данная парадигма тесно связана с исихастской практикой. Изучение этих аспектов открывает особое проблемное поле для богословия (и философии) личности, и разработка этого поля требует, прежде всего, систематической реконструкции исихастской антропологии и структур исихастской практики. Такая реконструкция входит в число первоочередных задач на современном этапе православного богословия личности, который идет на смену ныне уже классическому этапу, представленному в работах Флоровского, Лосского и Карсавина. До некоторой степени эта задача решена в моих исследованиях исихастского опыта (преимущественно в книге «К феноменологии аскезы», 1998)
С поворотом к антропологическим и опытным основаниям в рамках ТПП обнаруживаются новые эпистемологические ресурсы, которые позволяют распространить принципы патристической персонологии за пределы ее исходной сферы. Парадигма конституции человека, соответствующая ТПП, может быть охарактеризована каксинергийная конституция: её ключевой элемент есть синергия, т. е. встреча и гармоничное сообразование, соработничество Божественной и человеческой энергий. Именно благодаря синергии формируются структуры человеческой личности и идентичности, причем процесс формирования соответствует восхождению к соединению с Богом в Его энергиях. Это соединение именуется в православном богословии обожением (theosis) и, как подчеркивал Карсавин, в своем персонологическом аспекте оно есть претворение в личность, «лицетворение». Далее, с антропологической точки зрения,synergiaозначает открытие или размыкание человеческого существа навстречу Божественному бытию, или же онтологическое размыкание. Категория размыкания была использована Хайдеггером в «Бытии и времени» как одна из базовых категорий (Erschliessen, Erschliessung) в структуре бытия-присутствия,Dasein. Учитывая эту патристическую и хайдеггерианскую историю концепта, мы приходим к идее, чторазмыкание человека может интерпретироваться как универсальная парадигма конституции человеческой личности. Эта идея ведет к «антропологии размыкания» или «синергийной антропологии», развитой в моих работах.
Помимо онтологического размыкания, в котором человеческая личность раскрывается навстречу иной форме бытия, синергийная антропология фиксирует и описывает также другие виды антропологического размыкания, определяющие различные типы человеческой конституции (такие как размыкание навстречу бессознательному, реализуемое в феноменах, изучаемых психоанализом; или же виртуальное размыкание, осуществляемое в виртуальных антропологических практиках). На этом пути мы приходим к плюралистической персонологии, которая представляет человеческое существо как многообразие различных образов или модусов субьективности, причем один из этих модусов (в ряде аспектов выделенный) есть модус онтологический, конституируемый в размыкании навстречу Богу. Можно сказать, что эта персонологическая и антропологическая парадигма имеет явственно диалогический и постсекулярный характер: в одной своей части, как феноменология онтологического размыкания, она представляет собой версию исихастской антропологии, которая полностью сообразуется со святоотеческим учением о личности и его современным представлением в неопатристическом синтезе; тогда как в других частях (базирующихся на той же парадигме размыкания) она родственна поискам новых модусов субъективности в современной философии, которая пытается найти выход из постмодернистского опустошения.
В итоге можно считать, что дальнейшее развитие, происходившее в русле персонологии Флоровского, включало в себя две главные стадии:
1) антропологический поворот, или же выявление антропологических измерений ТПП путем раскрытия ее связей с исихастской практикой;
2) обобщение и расширение ТПП до общей парадигмы антропологического размыкания, которая становится базой для неклассической плюралистической антропологии.
В заключительной части мы коротко обсудим эти этапы. Но прежде всего мы представим сжатое описание персонологии Флоровского.
2.
Греческая патристика, а также русская духовная и культурная история — две ведущие темы всего творчества Флоровского. Эта дуальная структура переходит и в его персонологию: ее главная часть представляет собой реконструкцию и анализ концепций личности у греческих Отцов Церкви, тогда как другая часть выясняет персоналистическое содержание различных страниц (эпох, тенденций и отдельных фигур) русской культуры. Но эта богатая персонология рассеяна по множеству текстов разных периодов и жанров; Флоровский нигде не предлагает ее последовательного изложения и не дает систематической дескрипции концепта личности. Тем не менее она представляет собой цельную и непротиворечивую концепцию, которая последовательно строится на принципах теоцентрического и христоцентрического персонализма.
В первую очередь, Флоровский помещает патристическую персонологию в культурный и исторический контекст. Ее место и роль определяются у него противопоставлением христианства и классической, то есть языческой античности: последняя была миром, что создал космологическое и натуралистическое миросозерцание и не знал понятия личности, тогда как первая стала миром новым, принципиальная новизна которого состояла именно в открытии личности и решительном выдвижении ее в центр бытия и истории.
«Античный мир не знал тайны личного бытия. И в древних языках не было слова, которое точно обозначало бы личность. Греческоеprosoponозначало скорееличину, нежелилицо... и то же нужно сказать о латинскомpersona»[403]. «Греки могли представить только ”типическое“ и ничего подлинно личного... У Аристотеля частное существование не есть личность»[404]. В противоположность этому, в христианстве «Бог входит в человеческую историю и становится исторической Личностью... Бог оказался настолько глубоко и лично озабоченным судьбой человека (и именно судьбой каждого из “малых сих”), что в качестве личности вмешался в беспорядок и убожество его потерянной жизни... Между Богом и человеком осуществиласьличная связь»[405]. Эта связь есть не что иное как вера («Под верой я понимаю личное общение с личным Богом»[406]), которая определяет строй и характер человеческого существования: «Личная встреча верующего со Христом — вот самая сердцевина всей духовной жизни православного человека»[407]. Это претворение природы человеческого существования должно влечь за собою аналогичное личностное претворение природы разума и его деятельности: «Если вообще возможна христианская метафизика, это должна быть метафизика личностей»[408]. В сравнении с античным мировоззрением, это — самое кардинальное изменение, и Флоровский отсюда заключает: «идея личности была... величайшим вкладом христианства в философию»[409]. Однако в его работах эта идея рассматривается почти исключительно в рамках богословского и историко-культурного дискурса.
Основная часть персонологии Флоровского — это весьма отчетливая реконструкция ТПП, представленная в его двух книгах по патрологии, давно ставших классическими. Нет необходимости описывать ее здесь, но нелишне будет выделить ее основные черты. Первый важный момент состоит в том, что дискурс личности, созданный Каппадокийцами, был дискурсом новой природы, совершенно отличной от греческой философии. «Недостаточно было взять философские термины в их обычном употреблении — запас античных слов оказывался недостаточным для богословского исповедания. Нужно было перековать античные слова, переплавить античные понятия. Эту задачу взяли на себя Каппадокийцы... Св. Григорий [Назианзин] говорит обычно на языке Платона и неоплатоников... Однако на платоническом языке он выражает не платоническую мысль»[410]. Помимо «переплавки понятий», важнейшим элементом нового дискурса стали церковные догматы, что даже более радикально отграничивало его от дискурса философского: в самом деле, формулы догматов, разработанные Церковными Соборами, являются продуктом религиозного опыта, имеющего специфическую «соборную» природу и радикально отличного от опыта философского.
Ядром ТПП служит концептуальный комплексhypostasis (= prosopon), ousia, physis, который образует центральный, тринитарный блок этой парадигмы. Далее, ТПП включает также важный негативный тезис, принявший определенную форму несколько позднее, в Халкидонский и пост-Халкидонский период: тезис об отсутствии «человеческой ипостаси», то есть какого бы то ни было автономного личностного принципа, специфически присущего эмпирическому человеку. «Понятие ”ипостаси“ должно быть отграничено... от понятия ”индивида“... ”ипостась“ не есть то же что индивидуальность»[411]. Этот тезис проводит окончательное размежевание с антропологической персонологической парадигмой, разработанной в западной метафизике и связывающей концепт личности с категориями субъекта и индивида, относящимися к эмпирическому человеку. Для Флоровского категория индивида выражает тенденцию к самоизоляции, которая препятствует формированию личности. «Личность есть нечто несоизмеримо большее, чем индивидуальность»[412]... «Уединенный, ограниченный, самодостаточный индивид — это продукт преувеличенного абстрагирования»[413]. Что же касается «субъекта», то этот термин для Флоровского является скорее нейтральным, и он может быть использован также и в контексте ТПП (ср., например: «Возникает рядом с Богом вторая, иносущная Ему ”сущность“, или природа, как отличный от Него и в известной мере самостоятельный и самодеятельный субъект»[414]). Однако категория «трансцендентального субъекта» принадлежит сугубо западной персонологической парадигме и является несовместимой с ТПП: «Человек отвлекается от самого себя, обезличивает себя... превращает себя в “трансцендентального субъекта”... “Трансцендентальный субъект” никогда не услышит... голоса Божия... И не к “трансцендентальному субъекту”, не к безличному “сознанию вообще” говорит Бог. Бог Откровения говорит к живым людям, эмпирическим субъектам»[415].
Как было сказано ранее, помимо концепции Божественной Личности ТПП также включает положения, касающиеся «человеческой личности», или, точнее, отношения эмпирического (тварного и падшего) человека к Божественной Личности. Понятно, что эта часть концепции тесно связана с христологическим богословием и Соборами V-VIII вв. Путеводной нитью здесь служит идея или парадигма приобщения: человек конституируется как личность одним-единственным путем — в своем приобщении, причастии Божественной Личности, а конкретно — Ипостаси Христа, Сына и Логоса, воспринявшего человеческую природу. «Личностное начало... личностный характер можно удержать только в постоянном контакте с Богом»[416]. Идея обожения, которая, согласно Флоровскому, впервые появляется у св. Афанасия Александрийского и становится полноценной богословской концепцией у св. Григория Богослова, интерпретируется Флоровским как непосредственное выражение парадигмы приобщения: «Под “обожением”... Григорий разумеет не превращение естества, не пресуществление, но всецелую причастность, сопроникнутость Божеством»[417]. Далее Флоровский углубляет свою интерпретацию теозиса и его личностных измерений с помощью понятий «воипостазирования» и «олицетворения», заимствуемых из тонкой и замысловатой христологии Леонтия Византийского: «В единую ипостась Богочеловека ... восприемлется и как бы ”олицетворяется“ (enprosopopoiese!) человеческое естество — и при этом Божественная Ипостась остается простой и неизменной, как и до соединения... Человеческое естество восприемлется в самую Ипостась Слова»[418]. В дальнейшем обожение становится одним из краеугольных камней не только православного богословия, но также и аскетики. Этот концепт имеет множество аспектов и охватывает широкий спектр функций, но основной из них остается приобщение человека Личности (и соответственно, установление связи между антропологией и персонологией): «Здесь [в обожении] имеет место тайналичногообщения.Теозис означает личную встречу. Это то глубокое общение человека с Богом, в котором всё человеческое существо как бы проникнуто Божественным присутствием»[419].
Одной из ключевых тем в персонологии является проблема личной (само)идентичности. Греческая патристическая персонология, как она описывается Флоровским, в явной форме еще не обращалась к этой проблеме. Однако она приближается к ней при обсуждении, по меньшей мере, одной проблемы — Новозаветного обетования воскресения во плоти. Здесь с неизбежностью поднимаются вопросы: будет ли воскресший «тем же самым» человеком? И как формула «тот же самый» должна пониматься в данном случае? Трактовка этого вопроса св. Григорием Нисским может считаться первым решением (хотя еще имплицитным) проблемы самоидентичности в христианской мысли. Флоровский очерчивает это решение следующим образом: согласно св. Григорию, у каждого человека есть «eidos, внутренний образ, идея или форма тела... это... идеальное лицо человека... В падениях оно искажается или вернее "закрывается чуждой личиной”... По этому "облику” в воскресении душа "узнает свое тело как отличную от других одежду”... Сохранится не только единство субъекта, но и тождество субстрата — не только индивидуальное тождество личности, но и непрерывность вещества»[420].
Согласно Флоровскому, этические проблемы в греческой патристике также трактуются на основе персонологии. Проблема зла представлена здесь в сугубо личностном ключе: «Зло, в строгом смысле, существует только в личностях... это извращенная личностная деятельность. Но эта деятельность неминуемо переходит в безличностное. Зло деперсонализует личность. Правда, полной обезличенности достичь невозможно. Даже бесы никогда не перестают быть личностями»[421]. Человеческие страсти теснейшим образом связаны со злом. «Страсти суть место, гнездилище зла в человеческой личности... Страсти всегда безличны, они суть средоточие космических энергий, превращающих человеческую личность в своего узника, своего раба... Страстный человек, “человек, обуянный страстями”... теряет свою личность, личностную идентичность. Он становится хаотическим, противоречивым существом со множеством лиц, точнее, масок»[422].
Любая полноценная персонология непременно включает в себя интерсубъективную и социальную проблематику, и в рамках ТПП соответствующие проблемы трактуются на базе учения о Церкви. Экклезиология — одна из основных областей творчества Флоровского, и его персонология прочно укоренена в ней, она является, по существу,церковнойперсонологией. Прежде всего, такая укорененность обеспечивается его концепцией «кафолического преображения личности», которое происходит при ее вхождении и включении в соборное единство Тела Христова. В Церкви совершается «кафолическое преображение человеческой души... через отречение от замкнутости и самодовления. Однако это отречение не есть погашение личности, не есть растворение личности во множестве. Напротив, оно есть расширение личности, включение многих и чужих “я” в свое внутреннее “я”... В этом и заключается подлинная тайна Церкви»[423].
Очевидно, что эта концепция наследует линии православного богословия соборности, заданной Хомяковым; и, традиционно для этой линии, она противопоставляется Флоровским экклезиологическим и персонологическим позициям западной теологии и метафизики. «Кафолическое преображение личности» в Церкви означает обретение способности совершенного общения личностей, подобного общению-перихорисису Ипостасей Святой Троицы. «В естественном сознании понятие личности есть начало разделения и обособления... различение между “я” и “не-я”. А в Божественной жизни нет этого рассечения на “я” и “не-я”. В Церкви по Троическому прообразу смягчается и снимается эта непроницаемость “я” и “не-я”, взаимная непроницаемость многих “я” ... Однако... кафоличность — это вовсе не корпоративность или коллективизм... кафолическое сознание отнюдь не родовое и не расовое... Кафоличность есть строй, порядок или уклад личного сознания... Это телос личного сознания, осуществляемый в творческом развитии, а не путем упразднения личного начала»[424]. Важно отметить, что концепция кафоличности (соборности) у Флоровского полностью преодолевает одну особенность, свойственную почти всем русским теориям соборности: утверждение хотя бы частичного примата социального или коллективного начала над личным и подавления последнего первым. Избежать этой черты Флоровскому помогает принцип прямого личного Богообщения, составляющий бесспорную часть православного богословия, однако на долгое время отодвинутый и забытый в русской мысли. Флоровский вновь выдвигает его на первый план: «Личностное не должно быть принесено в жертву корпоративному, растворено в нем, ... [ибо] каждая личность находится в прямом и непосредственном единении со Христом и Его Отцом»[425].
3.
Как было сказано выше, второе слагаемое персонологии Флоровского следует извлекать из его работ по русской культурной истории. Персонологическое содержание корпуса этих работ двойственно.
Во-первых, во всех своих реконструкциях культурных феноменов Флоровский проявляет себя как непоколебимый персоналист: для него первоочередным критерием ценности и истинности этих феноменов всегда остается принцип личности и место, отводимое ему. В примерах нет недостатка: Флоровский объясняет конфликт между славянофилами и западниками их «различным пониманием идеи личности»; наиболее высоко он оценивает Достоевского и Герцена, поскольку они были горячими сторонниками идеи личности; учение Николая Федорова (о воскрешении мертвых с помощью науки и технологий) отвергается им на том основании, что в схеме Федорова «нет места для осуществления личности»; и т. д.
Во-вторых, в этих текстах постепенно оформляется некая концепция личности. В его ранних культурно-исторических трудах подобная концепция еще отсутствует, хотя личность уже решительно утверждается в качестве критерия (ср., например: «Личность должна быть подлинным критерием и направляющим заданием культурного творчества»[426]). Но постепенно Флоровский перестает быть всего лишь «интуитивным персоналистом» и вырабатывает свою собственную концепцию личности: в «Путях русского богословия» (1937) она уже представлена в довольно ясных очертаниях. Крайне интересно, что онане тождественнатой ТПП, которую Флоровский в то же самое время реконструирует в своих патрологических и экклезиологических работах. Однако, не совпадая полностью с ТПП, она также и не противоречит ей, но дополняет ее. Догматический дискурс Божественной Личности здесь отсутствует. Автор имеет дело с личностными измерениями человеческого существования.
В статье «Эволюция и эпигенезис» (1930), написанной по-немецки, Флоровский пытается наметить философскую концепцию личности. В качестве базиса он использует оппозициюличность — организм,характеризуя динамику органического бытия с помощью понятий развития и эволюции, а динамику личности через понятие эпигенезиса, взятое из биологии: «Становление личности не есть развитие... Его можно определить как эпигенезис, ибо в нем происходит... возникновение сущностно нового, приращение бытия»[427]. Важнейшей чертой личности является свободное целеполагание: «Человек сознает себя как личность именно в том, что он воспринимает и ощущает себя в мире заданий», причем его задания выводят его «за горизонт природного становления»: «Человек обретает и осуществляет себя... в превосхождении своей врожденной, природной меры, в ”исступлении из себя“, и в этом становится личностью»[428].
Флоровский здесь пытается постичь личность, полностью избегая христианского контекста, и не удивительно, что эта попытка осталась у него изолированной. За исключением этой работы, вся его персонология, включая и ту, что мы находим в культурологических текстах, полностью интегрирована в данный контекст. Эти работы с полным правом можно относить ктеологии культуры, и в них мы находим без труда тезисы о христианских истоках и природе личности. Вот, к примеру: «”Оправдание личности” приводит нас к... вере в Триединого Личного Бога... Если нет Бога как Лица, то нет ... и лица в человеке»[429]. Тем самым, «лицо в человеке» есть и не просто личность, но «христианская личность»: понятие, которое Флоровский иногда противопоставляет «обособившейся личности», понимаемой им как аналог «индивида» западной метафизики. «Христианская личность» — это ключевой концепт теологии культуры Флоровского. Она не дана человеку изначально, а выступает объектом творческого строительства, так что актуализация личностного потенциала человеческого существования есть «процесс духовного и нравственного сложения христианской личности»[430].
Природа этого процесса определяется двумя принципами, которые обычно понимаются как противоположные друг другу, но для Флоровского предельно близки: а именно,аскезаитворчество. Их сближение основано прежде всего на переосмыслении человеческого творческого начала: по Флоровскому, творческая работа — это, в первую очередь, деятельность человека в его внутреннем, а не внешнем мире, а «внутреннее творчество» и есть не что иное как аскеза: «Аскеза — творческая работа над собой, творческое созидание своего Я»[431]. Однако аскеза, на взгляд Флоровского, не является исключительно интроспективной работой. Это особый способ организации человеческого сознания и всего человеческого существа, который делает для человека возможным преодоление мирских проблем и стихий: это «преодоление мира... через становление новой личности, [что] можно назвать путем культурного творчества»[432].
Будучи поняты таким образом, как взаимно детерминирующие друг друга, аскеза и творческая работа вкупе конституируют особый способ человеческого существования, ориентированного на личность. Ему присущи «нравственно-волевая ответственность... собранность духа... цельность жизни, опыта и видения»[433]. Однако Флоровский подчеркивает, что современному человеку свойственен противоположный строй, при котором происходит не строительство, а разложение личности. Этот строй характеризуется утопизмом, мечтательностью, «стихийной безвольностью», и «кружением помыслов и страстей».
Подводя итоги, мы находим, что строго говоря, персонология, представленная в культурно-исторических эссе Флоровского, не вполне согласуется с его богословской персонологией: семантика и коннотации концептов «личность» и «лицо» в этих двух разделах его работы заметно различаются. Но несмотря на это формальное расхождение, они составляют нераздельное единство, подобное, в известном смысле, единству христологического богословия и тринитарного.
4.
Одна из отличительных особенностей православной мысли — ее опытная природа: она неизменно стремится быть прочно укорененной в непосредственном христоцентрическом опыте. В силу этой особенности, первостепенную значимость приобретает аскеза, как та сфера, в которой соответствующий опыт целенаправленно культивируется. Можно здесь вспомнить, что православная богословская мысль часто характеризуется как синтез патристики и аскетики. Таким образом, не удивительно, что аскетика и аскетический опыт также вносят свой вклад в православную персонологию. Разумеется, этот вклад касается не Божественной Личности, а человека, обретающего свою конституцию при восхождении (трансцендировании) к Божественному бытию, или же личному бытию-общению. Как мы поясняли в разделе 1, аскетическая (исихастская) практика есть не что иное как путь к такому трансцендированию. Она имеет структуру восходящего процесса, разделенного на ступени, то есть структуру лестницы — и соответственно, первый трактат, систематически описавший этот процесс, носил название «Лествица Райская» (VII в.).
Так как восхождение имеет своею целью соединение с энергиями Бога (но не с Его Сущностью), то в ходе этого процесса (ауто-)трансформируются именно энергии человека, так что каждая ступень исихастской Лествицы должна рассматриваться как определенная конфигурация всех энергий человеческого существа, интеллектуальных, эмоциональных и телесных, а восхождение по ступеням — как постепенная смена этих конфигураций, или энергоформ. Таким образом мы видим, что исихазм развивает энергийный взгляд на человека и человеческое «Я», рассматривая их как энергийные образования, которые надлежит преобразовывать к таким образованиям, что соответствуют синергии и обожению.
Ступени исихастской Лествицы располагаются, начиная с нижних, которые соответствуют обращению и покаянию, премене ума (metanoia) и иногда называются Духовными Вратами, — до верхних, соответствующих подступам к обожению; при этом, вся полнота последнего не достижима в эмпирической реальности. Для нас же сейчас важно то, чтокаждая из этих ступеней может и должна интерпретироваться персонологически, как определенный элемент конституции человека. Представленная здесь парадигма человеческой конституции предполагает формирование восходящей серии или иерархии динамических (энергийных) антропологических и/или персонологических структур, каждая из которых соответствует определенной ступени Лествицы. В противоположность философским парадигмам, представляющим конституцию человека как абстрактную концептуальную конструкцию, здесь эта конституция предстает в поле практического и операционального дискурса, как конкретная совокупность динамических форм и соответствующих антропологических процедур, практик.
На нижних ступенях покаяния и борьбы со страстями внимание и активность человека все еще сосредоточены на жизни мирской, и конфигурации его энергий не отличаются принципиально от структур, соответствующих его повседневной деятельности. Но когда страсти преодолены и достигнуто состояние исихии, уединенного покоя, наступает поворотный момент в аскетическом процессе, включая и его личностные измерения. Вектор внимания человека меняет свою направленность с мирской жизни на отношение человека к Богу, и концентрация на этом отношении ведет к образованию новых антропологических энергийных структур. Первая из них — это знаменитое «сведение ума в сердце». На этой ступени совершается решающая перестройка энергийной конфигурации: формируется двойственная структура «Ум — Сердце», или же «умосердце», в которой интеллектуальная и эмоциональная энергии тесно соединены друг с другом. Это — существенный рубеж, своего рода экватор в аскетическом процессе, когда создаются необходимые условия для дальнейшего движения к его завершению, илителосу, к обожению. Как пишет св. Феофан Затворник: «Надобно ум соединить с сердцем...и тогда ты получишь руль для управления кораблем души, — рычаг, которым начнешь приводить в движение весь твой внутренний мир»[434]. С персонологической точки зрения, структура «умосердце» есть первая из специфических структур, отвечающих конституированию человека как личности в онтологическом трансцендировании, что осуществляется в восхождении к обожению.
Как показывает аскетический (и не только аскетический) опыт, энергийные конфигурации, в которых связуются воедино энергии разных уровней человеческого существа, обладают повышенной способностью к устойчивости, стабильности. Благодаря этому на основе структуры «умосердце» могут формироваться следующие ступени Лествицы. На этих ступенях процесс продвигается отPraxisкTheoria: энергии человека достигают встречи и вступают в соработничество, сообразование с Божественными энергиями, и в результате достижения синергии меняется сам характер процесса. Присутствие Божественной благодати проявляется все более и более явно, благодаря чему «движение всего внутреннего мира» приобретает черты спонтанного, «автоматического» процесса. Новые конфигурации энергий человека, соответствующие высшим ступеням Лествицы (такие как непрестанная молитва, чистая молитва, созерцание Фаворского света, появление новых модальностей восприятия,noera aisthesis) начинают порождаться спонтанно, как если бы для их образования не нужны были никакие человеческие усилия. В этих конфигурациях достигаются все более и более близкие подступы к онтологическому трансцендированию. Это значит, что их структура приближается все более к энергийному устроению личного бытия-общения — устроению, которое присуще Трем Ипостасям, объединенным онтологической динамикой перихорезиса. Это — богатая структура, и спонтанное порождение антропологических/персонологических динамических форм на подступах к ней имеет явные черты самоорганизующегося процесса или, точнее, процесса синергетического, в котором восходящие иерархии динамических структур спонтанно порождаются за счет действия некоторой внешней энергии.
Таким образом, пристальный анализ исихастской практики открывает не только некоторые новые структуры, но также и некоторые порождающие механизмы, соответствующие святоотеческой парадигме конституции человека (конституирование посредством приобщения Божественному бытию, осуществляемого в восхождении к соединению со Христом в Его энергиях). И нашу реконструкцию этих персонологических структур и механизмов можно рассматривать как современное развитие персонологии о. Георгия Флоровского.
Как показано в разделе 1, патристическая и исихастская парадигма конституции человека, основанная на концепции синергии, может быть расширена до универсальной парадигмы, базирующейся на антропологическом размыкании. В широком антропологическом контексте синергия предстает как одна из форм такого размыкания: размыкание навстречу иному способу бытия, или онтологическое размыкание. Помимо нее, синергийная антропология выделяет еще две базовые формы размыкания человеческого существа, а именно «онтическое размыкание», не выводящее к границам наличного образа бытия, а также виртуальное размыкание, осуществляемое посредством погружения в виртуальную антропологическую реальность — жизнь в кибер-пространствах и т. п. Каждая из этих форм размыкания, будучи конкретной репрезентацией общей парадигмы человеческой конституции, порождает и свою собственную персонологию, то есть определенную совокупность личностных структур, дополняемую совокупностью тех практик и процессов, в которых эти структуры формируются. Кроме того, эти базовые формы порождают свои наложения, комбинации, или же «гибридные формы» (типичный пример их доставляет аскетическая демонология, в феноменах которой энергийные конфигурации, соответствующие ступеням исихастской Лествицы, перемешаны и искажены паттернами бессознательного, которые отвечают уже не онтологическому, а онтическому размыканию, а в опыте воспринимаются и толкуются как вмешательства бесов). Взятые вместе, все эти репрезентации универсальной парадигмы размыкания задают определенную антропологию, цельную концепцию человека и его существования. В противоположность классической европейской антропологии и персонологии, которые отсылают к универсальной «сущности человека», она полностью отвергает этот концепт и является высоко плюралистической.
Согласно данной концепции, человек в его персонологическом строении может быть охарактеризован как сообщество, состоящее из многих личностей, в корне отличных друг от друга. (Конечно, здесь мы используем термин «личность» не в смысле ТПП, а в значении тварного существа, реализующего любой из существующих типов конституции человека как такового[435]. В этом смысле понятие личности сближается с понятием «модуса субъективности», широко использующимся в современной философии.) «Онтологический Человек», конституируемый размыканием навстречу иному способу бытия, является единственным членом этого сообщества, чья конституция включает трансцендирование за пределы наличного бытия. «Онтический Человек», определяемый размыканием в пределах наличного бытия, имеет совершенно иные персонологические структуры. Этот тип конституции реализуется, например, в паттернах бессознательного и проявляется в форме феноменов, изучаемых психоанализом, таких как неврозы, комплексы, психозы, мании и фобии. Динамика любых подобных процессов наиболее адекватно описывается как динамика топологическая: бессознательное проявляет себя как сила или силы, источник которых лежит за горизонтом человеческого сознания и опыта, и которые за счет этого производят эффекты, искажающие геометрию и топологию этого горизонта (например, нарушая связи между теми или иными областями сознания, и т. д.), то есть имеющие характер разнообразных топологических аномалий.
Богатый дискурс для описания подобных топологических эффектов развит в работах Лакана и Делёза. Совершенно очевидно, что эта топологическая динамика коренным образом отличается от онтологической динамики спонтанного образования восходящей иерархии личностных структур. Ясно, что топологические аномалии должны сказываться на структурах личности и идентичности как их дефекты и травмы, и это прямо противоположно развитию и обогащению этих структур в онтологическом размыкании. Виртуальный же Человек, который начинает превалировать в наши дни, являет собой еще более своеобразную антропологическую формацию. Виртуальная реальность как таковая определяется по отношению к реальности актуальной как ее неполная актуализация: любой виртуальный феномен принадлежит к «виртуальному облаку» определенного актуального феномена. Такое «облако» содержит все «виртуализации» данного феномена, то есть все феномены, отличающиеся от него привативным образом — отсутствием тех или иных базовых предикатов его природы. Эта недо-актуализованная природа виртуальной реальности влечет за собой аналогичную природу личностных структур самого Виртуального Человека. Анализ его проявлений показывает, что личность и идентичность человеческого существа, конституируемого виртуальными практиками, отличаются непреодолимой неполнотой: им неизменно недостает каких-либо базовых элементов, свойственных структурам полноценной человеческой идентичности. Наконец, «гибридные формы» антропологического размыкания также продуцируют собственные личностные структуры, увеличивая разнообразие типов и парадигм человеческой конституции.
Таким образом, расширение патристической и исихастской парадигмы конституции человека до статуса универсальной персонологической парадигмы приводит к плюралистической антропологии, в которой человеческое существо представлено как сообщество. Члены этого сообщества имеют фундаментально различные конституции, но несмотря на это совершают всевозможные взаимные превращения и переходы. Такое представление обнаруживает явную общность с некоторыми позициями современной философии. После «смерти субъекта» и отказа от классической европейской антропологической модели, проблемы персонологии выходят на передний план европейской мысли.Кто приходит после субъекта? —это вопрошание стало названием важного коллективного труда двадцати виднейших европейских мыслителей, составленного по инициативе Жана-Люка Нанси в 1991 г. Антропология размыкания может рассматриваться как один из возможных ответов на этот вопрос. На Западе основной тренд персонологической мысли — ясно просматриваемый, например, в поздних работах Мишеля Фуко — это поиск новых модусов субъективности, из которого может возникнуть новый плюралистический образ человека. Наш ответ подразумевает, в известной мере, движение в том же направлении, хотя он имеет совсем иную историю и иные мотивы. С другой стороны, в перспективе Восточнохристианского дискурса, этот ответ может быть понят и как дальнейшее развитие персонологии о. Георгия Флоровского, его концепции неопатристического синтеза, и при таком взгляде мы видим, что идеи Флоровского все еще сохраняют свою творческую силу.
Подобное сочетание различных сторон антропологии размыкания демонстрирует появление некоторой новой конфигурации во взаимоотношениях религиозных и секулярных школ мысли. На мой взгляд, эта конфигурация созвучна сегодняшним тенденциям перехода к постсекулярной парадигме, которая стремится установить новое, диалогическое отношение между религиозным и секулярным сознанием.
Концепция неопатристического синтеза на новом этапе
Этот текст — продолжение доклада, сделанного мною на конференции «Философское и богословское наследие Г. В. Флоровского: современные интерпретации» (Москва, ноябрь 2013 г.). Доклад же возник почти случайно. За несколько дней до конференции я получил программу ее и к своему удивлению увидел, что ни один из заявленных докладов не был — явно, по крайней мере — посвящен концепции неопатристического синтеза, которую я полагаю ядром, единящим и оплодотворяющим началом всей мысли и дела о. Георгия. Больше того, по моему убежденью, это — та часть наследия Флоровского, которая и сегодня не исчерпала свой творческий потенциал, которая остается нужной в современной жизни Восточнохристианского дискурса, в особенности, в России. Наконец, я и лично обязан этой концепции, я на нее опирался с немалой пользой в моей трактовке и русской философии, и исихастской традиции. По всему этому у меня не могла не возникнуть мысль, что тема неопатристического синтеза должна непременно прозвучать на конференции, посвящаемой Флоровскому, и коль скоро в программе ее нет, то появляется долг прийти и о ней напомнить.
Ниже я попытаюсь дать сжатую характеристику этой центральной концепции о. Георгия в перспективе современной философской ситуации. Главный вопрос, на который я постараюсь ответить, диктуется названием его знаменитой книги: так какую же роль эта концепция могла — и значит, должна была — сыграть для путей русского богословия, русской религиозной мысли? и какую роль она сыграла в действительности? Но для ответа сначала потребуется рассмотреть, каким образом концепция должна прочитываться сегодня, какую новую конфигурацию она принимает на современном этапе богословской и философской мысли.
За общеизвестностью главных идей концепции, у меня нет нужды описывать ее основания. Как мы знаем, она постепенно складывалась у о. Георгия в течение 30-х годов, на базе его интенсивных занятий патрологией в Свято-Сергиевском Институте. В корпусе его ранних текстов 20-х годов мы еще не найдем ни попытки выдвинуть некий общий принцип бытия и развития православной мысли, ни идеи о том, что содержательно такой принцип должен заключаться в непрестанном обращении к наследию греческих Отцов Церкви. Однако и в этом раннем корпусе отчетливо прослеживается нить, которая сперва исподволь, а потом все более явно выводит мысль Флоровского в ее следующий этап, этап 30-х годов, что вполне мог бы носить название «декады неопатристического синтеза». Границы в подобных вопросах всегда условны, но можно считать, что рубеж этапов как раз приблизительно совпадает с рубежом декад, и в этом свете очень известный текст 1930 г. «Спор о немецком идеализме» выступает как характерно рубежный текст: его тема еще вполне в орбите раннего этапа, но ее раскрытие приводит автора к следующему финальному выводу: «В будущее нет пути иного, как через предание Отцов»[436]. Это — исходный тезис концепции неопатристического синтеза, тот самый тезис, что стал поздней известен и популярен в форме лозунга «Вперед к Отцам!». И здесь он — никак не пустая декларация: в этот период патрологические тома Флоровского уже готовятся к изданию.
Очень быстро этот тезис дополняется другими базовыми тезисами концепции. В «Богословских отрывках» (1931) мы читаем: «Предание есть не только охранительный или консервативный принцип, но прежде всего, начало жизни, возрастания, обновления. И апостольское время есть... вечно обновляющийся источник благодати»[437]. Вторая фраза здесь вводит еще один базовый концепт, который поздней Флоровский будет передавать формулой Иринея Лионского depositum juvenescens: понятие неиссякающего, непреходящего фонда аутентичного и конститутивного христианского опыта, опыта стяжания благодати. Тут же появляется и знаменитая формула «воцерковление эллинизма», вместе с идеей «переплавки», которую проходила античная философия в христианском опыте, радикально новом по отношению к ней. И практически одновременно привходит, сразу закрепляясь в ключевой роли, понятиесинтеза, генеративное для историко-культурного видения Флоровского. В его мире оно сопровождается положительными коннотациями, в нем признается должная цель, искомое творческого делания в истории и культуре. Уже в кратком вступлении к «Отцам IV в.» (1931) обращение к Отцам не только выдвигается как императив, но и раскрывается как долг творческого синтеза: «Только в нем (в мире Отцов — С. Х.) и из него открывается правый и верный путь к новому христианскому синтезу, о котором томится и взыскует современная эпоха»[438].
Так лозунг понемногу начинает превращаться в концепцию. Правда, важное понятие синтеза, как и многие опорные парадигмы, методологические ходы Флоровского, нигде внятно не объясняется, но это в известной мере компенсируется демонстрацией на примерах. Никейское и постникейское богословие IV в. Флоровский характеризует как «патристический синтез»; затем, переходя к Отцам V-VIII вв., указывает и еще один пример: «В VI и VII веках ... из нового аскетического опыта рождается новый богословский синтез»[439]. С другой стороны, как положено в науке, понятие очерчивается и путем размежеваний, отграничений: Флоровский указывает примеры неудачного или прямо неверного исторического или интеллектуального синтеза. Одна из мощных попыток синтеза — это немецкий идеализм, который «стремился быть всеобъемлющим и даже завершающим историко-философским синтезом. И в известном смысле таким синтезом, действительно, был»[440]. Тем не менее, он требует критики с позиций христианского синтеза. Другие примеры, также важные и актуальные, обнаруживаются внутри православного мира. Согласно Флоровскому, «Теократический синтез в стиле Юстиниана оказался двусмысленным и преждевременным. И он распадается»[441]. И уж совсем слаб, неоснователен «торопливый и мечтательный синтез» евразийцев. По отличению и противопоставлению, эти примеры помогают понять природу синтеза патристического и неопатристического. Вдобавок, в свете той новой широкой популярности, какую обрели и евразийские, и имперско-теократические идеи в сегодняшней России, их критика у Флоровского звучит здравым и весьма актуальным предостережением.
Далее, чаемый «новый христианский» или, по привившемуся поздней названию, неопатристический синтез наделяется многими чертами, многими аспектами, так что возникающая концепция оказывается довольно сложной и многомерной. Сам по себе, ее анализ не входит в нашу задачу. Наша тема — роль и значение концепции для путей русской религиозной мысли, в своем роде прикладная тема, и для нее нам достаточно лишь очертить строение и состав концепции, представить общий взгляд на нее. Но это должен быть современный взгляд, меж тем как концепции неопатристического синтеза сегодня уже гораздо более полувека. В современной перспективе, она может принять иную конфигурацию: одни ее стороны, даже из числа основных, могут сегодня оказаться побочными или спорными, другие, которым прежде уделялось меньше внимания, могут встать в ряд главных и стержневых. С 30-х гг. минувшего века философско-богословская панорама менялась не раз самым кардинальным образом, и какие-то подобные перемены практически неизбежны. Поэтому наша ближайшая задача — очертить сегодняшнюю, обновленную конфигурацию концепции неопатристического синтеза.
1. Неопатристический синтез: современная конфигурация концепции
В первую очередь, надо заметить следующее. Начиная занимать центральное положение во всем ансамбле богословско-философских и культурно-исторических воззрений о. Георгия, концепция тесно сближается со многими, даже с большинством, других его общих концепций, таких как христианский, или воцерковленный эллинизм, уже упомянутый depositum juvenescens, экуменизм во времени, эпигенезис и т. д. В широком сознании укореняется взгляд, для которого неопатристический синтез — это собирательная концепция, некий зонтик или резервуар, так или иначе вмещающий все прочие крупные идеи Флоровского. Такойинклюзивныйвзгляд мы найдем, к примеру, в самом известном изложении концепции, в очерке Дж. Уильямса в сборнике Э. Блейна. Здесь он дан в крайней форме: неопатристический синтез вообще не рассматривается как некоторая концепция или парадигма — собственно, не выступает как понятие — но служит лишь простым собирательным названием для всего зрелого богословия Флоровского; и аналогичным собирательным названием служит христианский эллинизм. Я думаю, однако, что это слишком упрощенный подход. В особенности сегодня, если мы оцениваем значение и перспективы мысли Флоровского в современной ситуации, следует точнее определить объем понятия неопатристического синтеза и его отношения со смежными понятиями, с которыми оно часто сливалось.
Прежде всего, мы рассмотрим отношения с идеей христианского эллинизма. Поставим вопрос: действительно ли эта идея или концепция находится в необходимой и неразрывной связи с концепцией неопатристического синтеза? Сразу можно сказать, что тексты Флоровского дают более чем достаточно оснований для безусловно положительного ответа. Представляя свою главную концепцию, он практически всегда говорит не просто о «возвращении к Отцам», но о возвращении кгреческимОтцам, и самые известные, самые зацитированные места из его трудов — это именно панегирики воцерковленному эллинизму, безоговорочные утверждения его в роли непреходящей, абсолютной основы христианской мысли, в роли philosophia perennis. Столь же усиленно подчеркивается и аналогичная роль самого греческого языка. Как мне уже приходилось замечать, есть явная параллель между абсолютизацией христианского эллинизма у Флоровского и абсолютизацией греческой мысли у Хайдеггера, который писал, например, так: «В том, что мы называем “греческое”, лежит ... начало эпохи бытия ... Греческое есть раннее утро, когда само бытие проясняет себя в сущем... Хронологические дистанции ... не суть свершение... И мы, коль скоро мы принадлежим к свершению, ни на большую, ни на малую дистанцию не отстоим от греческого»[442]. Можно признать, что эти две абсолютизации не только спорят друг с другом, но в аспекте утверждения выделенности, исключительности «греческого», друг друга подкрепляют.
Все это так — но все это не мешает нам сделать простое наблюдение о внутренней структуре концепции о. Георгия. Эта структура является двоякой, поскольку в концепции неопатристического синтеза можно выделить — и разделить! — два момента: во-первых, она утверждает необходимость живой связи с Преданием Церкви, необходимость постоянно возобновляемого обращения к Преданию; во-вторых, она дает определенную, если так выразиться, расшифровку Предания, утверждая в нем решительный примат и приоритет греческой патристики, эллинского элемента. Этот второй момент и составляет существо его христианского эллинизма; иными словами, христианский эллинизм выступает у него как определенный постулат о составе и содержании Предания, об относительной роли в нем элементов, восходящих, соответственно, к эллинским и не-эллинским (иудейским, но также и латинским, сирийским и др.) корням и истокам. Без сомнения, сам о. Георгий настаивает на втором моменте не менее чем на первом, и довольно естественно, что в обсуждениях его мысли «неопатристический синтез» и «христианский эллинизм» зачастую сливались, если не отождествлялись. Однако логически и по сути, они раздельны, это — два разных положения.
Различны они и по своей основательности. Сам концепт «христианский эллинизм», как это типично для Флоровского, нигде строго не определен и не разработан, оставаясь лишь некой собирательной формулой с довольно туманным объемом содержания. С течением времени все ясней выступает также известная гипертрофированность, отчасти и оспоримость превознесений эллинизма у Флоровского. В них можно различить полемические или риторические заострения[443], а порою в них вкрадывается и элемент неоправданной абсолютизации конкретно-исторических форм Предания Церкви. Сегодня этот элемент не раз уже подвергался критике[444]. Помимо того, априори возможна ситуация, когда богословское развитие приводит к изменению нашей расшифровки Предания — например, к пересмотру относительной роли его иудейских и эллинских составляющих. В этом случае «христианский эллинизм» окажется уже и по существу спорным положением, нуждающимся в ревизии; но заметим, что при этом первый выделенный нами момент, принцип необходимости перманентного обращения к Преданию, останется непоколебленным. Отсюда возникает мысль, чтовозможна, вообще говоря, обобщенная трактовка неопатристического синтеза, которая уже не предполагает связи с какой-либо конкретной расшифровкой Предания. При такой трактовке неопатристический синтез и христианский эллинизм становятся раздельными концепциями и могут иметь разную судьбу.
Данная возможность сегодня представляет не отвлеченный, а вполне практический интерес, в свете известных работ школы «Феофания» во главе с о. Александром Голицыным. Эти работы обнаруживают в православных патристических и литургических текстах обширные, глубокие пласты смыслов, лежащих в иудейской традиции, и за счет этих не замечавшихся ранее пластов относительные пропорции эллинских и иудейских элементов Предания существенно смещаются; достаточно сказать, что опубликованный в 2007 г. компендиум работ школы носит название «Иудейские корни восточнохристианского мистицизма». Сегодня, видимо, еще рано судить и об основательности этих работ, и тем более, обо всех их возможных следствиях; но я полагаю нужным и своевременным подчеркнуть, что в концепции неопатристического синтеза есть ядро, которое фиксирует определенную универсальную установку православного разума — установку, которую естественно называть принципом «Живого Предания», ибо она предполагает обращение к Преданию как к источнику живого, действенного и ныне, духовного опыта. Оно является независящим от меняющихся перипетий извечной дискуссии о роли Афин и Иерусалима и, в частности, независящим от того, насколько мы признаем справедливыми позиции Флоровского в этой дискуссии.
Так начинает обрисовываться новая конфигурация концепции неопатристического синтеза. Мы пришли к выводу, что в структуре концепции идея «христианского эллинизма» должна сегодня рассматриваться как более периферийный элемент, чем ранее привыкли считать (ибо она опирается на определенную трактовку Предания, которая может оказаться чрезмерно грекоцентричной, либо попросту слишком частной). С другой стороны, в качестве элемента с более универсальной сущностью мы выделили в этой структуре идею или парадигму «Живого Предания». Этот элемент выдвигается в центр обновленной конфигурации и становится ее ядром. Теперь наш вопрос о значении концепции для «путей русского богословия» — это, в первую очередь, вопрос о значении данного ядра. Что могла дать для развития русской мысли концепция неопатристического синтеза, понятая по преимуществу как принцип Живого Предания? Для ответа необходимо дать этому принципу более предметное и конкретное наполнение.
В известной мере, такое наполнение имеется уже и в изначальной конфигурации. Флоровский всегда подчеркивает, что «возвращение к Отцам» должно носить не школьно-схоластический, а опытный характер, что его концепция утверждает обращение не к букве, а к духу Предания, а обращение к духу должно пониматься как обращение к опыту, как усилие, направленное к тому, чтобы войти в опыт Отцов и его разделить. «”Следовать”Отцам значит обрести их “ум”»[445], — так выражает он эту установку. Понятно, что только за счет этого условия приобщения не к одним текстам Отцов, а к самому их «уму», Флоровский и может утверждать, что неопатристический синтез есть принцип нового творчества, а не консервативного охранительства. Поэтому он не устает на этом настаивать, здесь пафос его концепции сосредоточен не меньше, чем на принципе христианского эллинизма. Итак, принцип Живого Предания — это принцип необходимого приобщения к опыту Отцов.
Легко согласиться, однако, что такое раскрытие принципа еще довольно декларативно и невнятно: ибо что это за род опыта? и как к нему приобщаться? Но на эти вопросы ответ у Флоровского разве что бегло намечается, и здесь современная конфигурация его концепции должна дополнять прежнюю. Вполне очевидно, в каком направлении следует искать ответ. Опыт Отцов есть опыт их богословствования, и Православие всегда утверждало, что богословие должно представлять не силлогистические построения о Боге, а данные личной встречи с Богом, опытные данные лично испытанного Богообщения и Боговидения. И такой опыт есть, по самому определению, опыт мистической практики, иными словами, аскезы, подвига.Опыт, или же «ум» Отцов представляет собой единство, синтез богословствовования и подвижничества, патристики в собственном, узком смысле и аскетики. Этот отсыл к аскезе, утверждение необходимого аскетического слагаемого в опыте Отцов, а затем и в опыте возвращения к Отцам, в установке неопатристического синтеза, отчетливо присутствует у Флоровского: «Святоотеческое богословие... никак нельзя было отделить от молитвенной жизни и упражнения в добродетели»[446]. И все-таки достаточно отчетливой характеристики искомого опыта тут еще нет — ибо требуется раскрыть, что же такое сама аскеза.
Отсыл к аскезе и подвигу был общим местом в дискурсе Серебряного Века и Религиозно-философского возрождения, но в их достаточно обмирщенной среде термины испытали модуляцию в интеллигентский дискурс, приобретя некое обобщенноразмытое, почти метафорическое звучание (которое перешло затем и в советский язык, порождая много курьезов, как, скажем, толстый перестроечный том «Русское подвижничество», представлявший крупнейшим русским подвижником ХХ в Корнея Чуковского). Типичный пример дает знаменитый очерк С. Булгакова «Героизм и подвижничество» в «Вехах», где автор утверждает, что «подвижничество, как внутреннее устроение личности, совместимо со всякой внешней деятельностью, поскольку она не противоречит его принципам»[447]. И любопытно, что Флоровский, признанный критик Серебряного века, в этом важном пункте остается в его пределах, его дискурсе. Концепт аскезы у него не прошел переосмысления и, как правило, несет в себе лишь ту же размытую идею некоторого «внутреннего устроения личности», внутренней «работы над собой». Особого развития тут не происходило: в тексте 1931 г. он писал: «Нужно войти в тот новый мир, который открывается в опыте веры, через Откровение... Но далее нужно идти самому, в подвиге и творческом созерцании»[448], и в тексте 1952 г. читаем довольно аналогичное: «Аскеза... творческая работа над собой, творческое созидание своего Я»[449]. Понятие остается, по сути, тем же, что у Булгакова, — исовершенно не тем, какое вырабатывалось наукой уже при жизни о. Георгия и в известной мере, трудами его учеников.
Выработка научной концепции аскезы, аскетической практики Православия — один из важнейших результатов изучения православной духовности в последние десятилетия. Можно сказать, пожалуй, что здесь было заново открыто и описано цельное духовно-антропологическое явление: духовная практика исихазма как строгая школа самопреобразования человека, в течение веков создававшая метод и канон правил организации, проверки, и истолкования аскетического опыта, в котором выстраивается восхождение человека к встрече и соединению с Божественными энергиями, благодатному обожению. Новое понимание исихазма вырабатывалось, главным образом, в рамках богословского направления «неопаламизма», но в целом являло собою плод обширных междисциплинарных исследований, включавших, наряду с богословско-философскими, также исторические и компаративистские, антропологические и психологические штудии. С его достижением, исихазм приобрел стержневую роль в православной духовности и, как показывает логика нашего рассуждения, это новое понимание исихазма с необходимостью должно быть учтено в новом современном понимании неопатристического синтеза. Сам Флоровский не проводил сближения или тем паче соединения своей концепции с новыми трактовками паламизма и исихазма, однако такое соединение является, как мы видим, внутренней необходимостью. Аскетическое слагаемое в составе Живого Предания, в обновленной конфигурации неопатристического синтеза, должно быть, несомненно, представлено опытом исихазма в его полноценном современном видении.
Нетрудно, в частности, видеть, что введение исихазма в ядро концепции неопатристического синтеза позволяет конкретизировать саму практику применения этой концепции, делая парадигму Живого Преданияконструктивнойпарадигмой. Выражение «Живое Предание» известно и любимо в Православии с давних пор, однако в него не вкладывали особо точного смысла, толкуя приблизительно так: «В Предании кроется духовный опыт, который и для нас ныне важен, нужен, и нам надо искать приобщения к нему». Но как искать, и каков именно искомый опыт — извлечь это из самой формулы «Живое Предание» не удавалось, как выше мы уже замечали, — даже при общем уточнении, что Живое Предание и приобщение к нему требуют некой «аскезы». И это значило, чтообращение к Преданию(что то же, «возвращение к Отцам»), составляющее суть, главное требование неопатристического синтеза,как эпистемологический акт оставалось методологически недоопределенным —или даже попросту неопределенным. Как ни странно, на этот пробел в исходной конфигурации неопатристического синтеза критики до недавнего времени почти не указывали, что говорит о поверхностном уровне шедших обсуждений. Меж тем, пробел лишал основательности немалую часть полемики Флоровского в «Путях русского богословия», ибо критикуемые им авторы нередко тоже обращались к Отцам и на свой лад пытались опереться на них. Ключевой момент концепции Флоровского в том, что она утверждает отнюдь не просто «возвращение к Отцам», но установление некоторых специфических отношений с ними, с их опытом; и в исходной конфигурации этот род отношений не был достаточно эксплицирован.
Недавно Пол Валльер уместно напомнил, что сама формула «Живое Предание» введена была в русский богословский контекст как название сборника, выпущенного в 1937 г., в год выхода «Путей русского богословия», профессорами Свято-Сергиевского Института, которые представляли как раз критикуемую в «Путях» формацию мысли. Они утверждали принцип Живого Предания в их собственном его видении: для них живость, жизненность Предания означала его способность быть источником вдохновения, а творческая свобода понималась, в конечном счете, как право на импрессионизм и субъективный произвол в отношениях с Преданием, право извлекать из него то, что близко, что подкрепляет собственные построения, и обходить молчанием то, что противоречит им. В «Утешителе», что вышел почти тогда же (1936), о. Сергий Булгаков писал так: «Традиции в отношении к творческим путям христианского дерзновения не существует... На путях творчества и дерзновения... никакой традиции ... В творческом вдохновении мы имеем проявление пророческого духа... Не может быть “Добротолюбия” для творчества, ибо оно [творчество — С. Х.] внезаконно и незакономерно»[450]. Валльер активно защищает подобные установки по отношению к традиции и Преданию[451]и, соглашаясь с ним для начала, я бы тоже признал, что исходная конфигурация неопатристического синтеза не имела достаточных аргументов против такой трактовки Живого Предания.
Но только исходная! В сегодняшней перспективе, размежевание двух трактовок можно описать, продолжая метафору живого: если некогда стихия живого, жизни служила постоянным примером прихотливой и непредсказуемой вольности, которую не подвести ни под какие правила и ранжиры, то сегодня, после открытия генокода, мы знаем, что эта стихия, в действительности, пример совершенно обратного, что вся она до последних оснований строго управляема кодом и программой. Mutatis mutandis, в стихии православной духовной жизни, в сфере опытного православного богословия и богопознания, я бы уподобил роль исихазма с его строгим методом роли генокода в жизни как таковой. Вводя в свое ядро опыт исихастской практики, современная конфигурация неопатристического синтеза существенно конкретизирует свою трактовку Живого Предания. Теперь «возвращение к Отцам» раскрывается как помещение в перспективу единства патристического и аскетического опыта, в перспективу исихастской Лествицы восхождения к синергии и обожению — Лествицы, на высших ступенях которой только и возможно вхождение в богословский опыт. С введением исихастского опыта и метода в качестве sui generis генокода богословского дискурса, дискурс Серебряного века, строящийся на произвольных «непредсказуемых дерзновениях», получает содержательную альтернативу. При этом, полюсы альтернативы никак нельзя считать равноправными и равнообоснованными: коль скоро дискурс Серебряного века относит себя к сфере православной религиозности, он явно или неявно признает фундирующую роль опыта христоцентрического Богообщения — и стало быть, должен признавать стержневую роль школы этого опыта — «генокодовую» роль исихазма.
Как уже можно видеть, новая конфигурация концепции неопатристического синтеза влечет и некоторые изменения, сдвиги в ее интерпретации. В исходной конфигурации Флоровского, концепция представляет собой определенную парадигму исторического развития богословской мысли, богословской традиции. Когда же в качестве ядра концепции утверждается парадигма Живого Предания, а в ней, в свою очередь, в стержневой роли закрепляется исихастский Метод, — то концепция сохраняет, конечно, свою природу, но главное ее содержание начинает связываться уже не с внешними, культурно-историческими аспектами развития, а с самими пружинами этого развития, его внутренней динамикой. Теперь концепция — или же ее ядро, парадигма Живого Предания — представляется как модель культурно-исторического и духовного процесса, определяющий принцип которой есть принцип духовной практики: идентичная трансляция некоторого производящего опыта. Наряду с этим, сближаясь с энергийным дискурсом исихазма и паламизма, концепция в большей мере смещается в энергийный дискурс, и роль эссенциалистских элементов, таких как христианский эллинизм, становится в известном смысле побочной. Добавим также, что с включением исихазма в новую конфигурацию концепции ведущая роль христианского эллинизма умеряется еще и тем, что в рамках аскетической традиции примат эллинского элемента выражен заметно менее чем в сфере патристики. Сам Флоровский указывал, что «Монашеское движение началось из негреческой среды... Первыми подвижниками были копты, почти вовсе не тронутые эллинской культурой»[452], а в дальнейшую историю исихазма всегда вносили значительный вклад локальные школы и традиции, в древности сирийские, затем славянские и др.
Внесенные нами модификации — перемещение христианского эллинизма на периферию концепции и введение исихастского опыта в качестве парадигмального ядра последней, ядра Живого Предания, — еще заведомо не полностью характеризуют ту форму, какую должна принять в наши дни концепция неопатристического синтеза. Назрела также нужда заново и более основательно проанализировать философские аспекты этой концепции. Прежде всего, до сих пор почти игнорировались ее существенные герменевтические измерения. «Возвращение к Отцам» предполагает, разумеется, работу их истолкования, определенную герменевтику. В очерченной нами новой конфигурации концепции четко выявляется специфическая природа этой герменевтики: концепция требует развивать не столько герменевтику текстов, сколько герменевтику опыта. Иными словами, в концепции заложена установка непосредственного обращения к патристическому и аскетическому опыту, и эта установка сближает концепцию с руслом феноменологии, в истоках которого, по Гуссерлю, находится обращение «к самим вещам», к непосредственному опыту. Родство с феноменологией, обращение к герменевтике опыта, переход в стихию опытного умозрения — все эти факторы, прежде едва ли замечавшиеся, создают определенный философский облик концепции, который отражается на ее позициях по многим проблемам. Вот, скажем, один немаловажный пример: исихастский опыт, как учил Палама, нельзя верно передать ни в чисто апофатическом, ни в чисто катафатическом дискурсе; адекватная речь об этом опыте совершает снятие, деконструкцию бинарной оппозицииапофаза — катафаза, присущей классическому эссенциалистскому богословию. (Аналогично снимается и другая подобная оппозиция,пассивность — активность, о чем говорил еще В. Лосский.) Эта черта концепции также не замечалась, и еще недавно П. Валльер критиковал мнимый «апофатический уклон неопатристики», утверждая, что «Неопатристические богословы ставили апофатическое богословие в привилегированное положение»[453].
Подобных примеров существует еще немало, но наши цели не в полноте описания. Для приложения к ситуации русской мысли современная конфигурация концепции очертилась достаточно.
2. Новая конфигурация неопатристического синтеза и пути русского богословия
В глазах самого о. Георгия, приложение его главной концепции к русской философии, к развитию русской мысли всегда было важной, приоритетной темой. Эта тема была поставлена и подробно развита им в «Путях русского богословия», однако в отношении настоящего и будущего русской мысли, «Пути» — это принципиально открытая книга, книга вопросов гораздо более чем ответов; и притом, с их выхода в свет минуло уже три четверти века. Огромная дистанция в наше время! Поэтому есть все основания сегодня заново рассмотреть тему.
Что касается ее освещения в «Путях», я позволю себе вернуться к моему старому юбилейному докладу, подготовленному к столетию со дня рождения о. Георгия, когда оно отмечалось на конференции в Энн Арбор. Там я констатировал, что приложение принципа неопатристического синтеза к истории русской мысли включает у Флоровского «почти исключительно два аспекта: греческая патристика, ”патристический стиль“ выступают как мерило для оценки различных явлений или этапов русской мысли, а также (в основном, в заключении) — как лозунг и призыв, указывающий единственно плодотворный путь будущего культурного творчества»[454]. Сейчас я бы продолжил это суждение. Оно относится именно к «Путям русского богословия», но после них жизнь и творчество о. Георгия продолжались еще четыре десятилетия. На этих этапах своего пути, Флоровский, как не раз замечали, не занимался уже исследованиями по русской мысли, однако концепция неопатристического синтеза развивалась, и весьма существенно. С другой стороны, немало произошло и в истории русской мысли. Встает очевидная задача: нам следует вновь подойти к русской философии с позиций неопатристического синтеза, но с тем, чтобы теперь сопоставить между собой русскую философию в ее сегодняшнем состоянии и концепцию Флоровского, также взятую в нашем сегодняшнем ее понимании, в представленной выше современной конфигурации. И мы сразу же обнаруживаем, что при новом сопоставлении, приложение концепции к настоящему и будущему русской философии, к ее актуальному состоянию, уже заведомо нельзя характеризовать как всего только «лозунг и призыв». Взаимодействие оказывается гораздо более глубоким и конструктивным.
Прежде всего, необходимо вновь подчеркнуть важный исторический момент. В своем отношении к пути русской мысли, установка неопатристического синтеза отнюдь не является новой и внешней. Напротив, она очень прочно укоренена в этом пути, имея прямую связь со славянофильскими истоками русской философии, и конкретно — с философским проектом Ивана Киреевского. Наглядно очевидна преемственность и перекличка установки Флоровского — в частности, как она звучит в «лозунгах и призывах» финала «Путей русского богословия» — со знаменитыми тезисами проекта Киреевского: «Наша философия должна развиться из нашей жизни[455]... Она должна соответствовать вопросам своего времени»; но при этом, главное условие — необходимость «согласить со святоотеческим преданием все начала современной образованности»[456]. Это условие Киреевского можно, если угодно, считать прямым прообразом принципа неопатристического синтеза, однако сегодня уже мало в очередной раз констатировать тут преемственность и сходство. Не менее важно зафиксировать различия.
Концепция Флоровского — отнюдь не простой повтор Киреевского. Проект Киреевского — типичный образец романтико-риторического нарратива самобытности; он нес в себе залог большего, однако за смертью автора, этого большего не дал. Не дал здесь существенного продвижения и Серебряный Век, хотя у его авторов не редкость найти беглые высказывания, созвучные идеям Киреевского — например, у С. Трубецкого, Эрна (Эрн говорит даже о необходимости «возвращения к корням святоотеческого синтеза»). Флоровский тоже отдал дань этому нарративу, не только в ранних работах 20-х годов, но отчасти еще и в упомянутом финале «Путей»; «проникновенный» и «вдохновенный» дискурс этого финала тоже принадлежит к формам эссеистического, повествовательно-риторического философствования. Но на дальнейших, более зрелых этапах, концепция неопатристического синтеза преодолевает эти слабости. Развертываясь в целый ряд содержательных концепций, богословских и философских, экклезиологических и историкокультурных, она трансформируется, претворяется из «повествовательства» в отчетливо концептуализованный и терминологизированный, методологически выдержанный дискурс. И теперь ее приложение к актуальному состоянию русской философии, к проблематике ее путей, заданий, стратегий может выражаться далеко уже не в одних призывах и лозунгах. Она несет в себе богатый ресурс для реального воплощения этих призывов — для создания такойфилософии, которая конституировалась бы из истоков и в перспективе патристико-исихастского опыта. Теперь это — концепция, заключающая в себе содержательное ядро некоторого оригинального способа философствования, и по сравнению с проектом Киреевского, это — качественно иная формация. Тут применим термин Кьеркегора: можно сказать, что в концепции неопатристического синтеза осуществляется «потенцирование» проекта Киреевского.
Основные составляющие названного ядра указать нетрудно. Однако с каждой из них связана своя непростая и обширная проблематика, так что я всего лишь их обозначу. Самое важное, ключевое — в том, что концепция Флоровского доставляет методологическую парадигму, порождающий принцип определенного философского способа. Это и есть сам принцип неопатристического синтеза: постоянное возобновление связи с Преданием, понятым как исток аутентичного и квинтэссенциального христианского опыта (опыта актуального общения и соединения со Христом), есть необходимое и достаточное условие творческого развития мысли. Данный принцип в прямом родстве с той древней установкой, согласно которой философская мысль как таковая конституируется в перманентно воспроизводящемся обращении в Начало (начало мысли, бытия, реальности: началовсего). В наше время эта установка «изначальствующего» мышления вновь усиленно утверждалась в философии Хайдеггера и Бибихина. Однако родство с нею никак не есть совпадение и тождество; напротив, тут мы и входим в фундаментальные проблемы различий между мыслью античной и христианской, философской и богословской и т. д.
Следующее по важности — в том, что концепция Флоровского включает в себя хорошо развитую персонологию, или просопологию, позицию в проблеме личности. Базируясь на православной христологии, эта позиция соответствует теоцентрической персонологической парадигме, согласно которой понятие личности в своей полноте описывает Божественную Личность, человек же конституируется как личность в своем приобщении, причастии Божественной Личности, достигаемом на пути подвига. Отсюда у Флоровского возникают существенно динамические персонология и антропология, опять-таки связанные с аскетической практикой; как он пишет, «... основа индивидуальности подлежит осуществлению в подвиге самоопределения»[457]. Тут стоит напомнить, что в современной философии поиск новых решений в проблематике субъекта, индивидуальности, личности — одна из наиболее актуальных тем, вставшая с большой остротой после пресловутой «смерти субъекта». Персонология Флоровского строится на принципиально иных основаниях, чем концепции субъекта и личности в классической метафизике, и включение ее в контекст происходящих поисков могло бы небесполезно расширить их спектр.
Далее, в сфере и богословского, и философского знания всегда сохраняет актуальность извечная проблема старого и нового, проблема парадигмы творческого развития. Пути богословия, равно как и пути философии в ХХ в. наполнены острыми конфликтами, в которых сталкивались между собой установки незыблемого хранения основ и традиций и установки новаторства, отбрасывания старого и устремления к новому. Культура и мысль Серебряного Века, духовным ядром которого явилось Религиозно-философское возрождение в России, действовали в элементе «разбивания скрижалей». Они принадлежали формации модернизма, более того, они представили его ярчайшие образцы, по которым ныне изучают типологию модернистской культуры. И с наступавшим завершением их эпохи, вставал насущный вопрос:как двигаться дальше?Дальнейший путь русского любомудрия требовал новой рефлексии на проблему старого и нового, на оппозицию консерватизма и модернизма. В этой логике, появление концепции неопатристического синтеза представляется как самое естественное и необходимое: эта концепция — прямой ответ на вызов времени, на историческое задание, причем даже упреждающий ответ, ибо когда он был дан, мысль Серебряного Века еще занимала авансцену, и ее представители, как известно, приняли негласное решение «замалчивать книгу о. Георгия».
Ответ был, к тому же, очень нетривиален. Критика богословского модернизма и утверждение примата Предания соединялись здесь с другим утверждением, что «Предание живет и оживает в творчестве», и порождали глубоко оригинальную установку, которая означала не что иное какдеконструкцию бинарной оппозиции консерватизм — модернизм. В неопатристическом синтезе хранение традиции раскрывается и не просто как принцип творчества, но как принцип творческой обращенности к своему времени, основательного и осиливающего ответа на вызовы современности, злобы дня — и, в этом смысле, как «модернистский» принцип; и позиция, задаваемая им, может определяться типично деконструктивистскими оксюморонами, как «модернистский консерватизм» или «традиционалистский модернизм». Деконструкция налицо, но стоит заметить, что оригинален и сам ее механизм. Она производится за счет деэссенциализации дискурса, перехода от старой эссенциалистской трактовки Предания и традиции к трактовке опытной, практико-аскетической, энергийной — к принципу Живого Предания. Это — определяющий принцип духовной практики, принцип тождественной трансляции конститутивного опыта, в Православии — опыта энергийного соединения со Христом. Он-то и являет собой актуальную деконструкцию оппозиции, и этот способ деконструкции, отсылающий к энергийной стихии личного бытия, совершенно отличен от известной постмодернистской деконструкции.
Не будем далее продолжать описание содержательного ядра концепции Флоровского, хотя в его составе можно выделить и еще целый ряд продуктивных элементов. Как мы указывали в разделе 1, новая современная конфигурация концепции выводит к постановке целого круга проблем, рассмотрение которых обновляло бы и углубляло философский и эпистемологический контекст современной христианской мысли. И из всего сказанного явно следует, что концепция неопатристического синтеза в ее зрелой форме, действительно способна была предложить русской философии полноценную стратегию творческого развития, перехода в следующий этап, на котором преодолевался бы односторонний модернизм мысли Серебряного века. Здесь открывалась перспектива движения по новым путям, открытия новых творческих пространств, благодаря питающей связи с древним и всегда тем же, всегда равным себе христоцентрическим опытом Предания. Но, обращаясь к сегодняшней русской философии, мы можем с полной определенностью сказать, что эти возможности нисколько не были восприняты.
Красноречив уже и тот факт, который побудил меня написать этот текст: в программе юбилейной конференции в честь русского мыслителя его центральная концепция не упоминается ни единым словом. Но главное совсем не в упоминаниях. Факт, на поверку, не так уж и характерен: и творчество Флоровского, и, в частности, идея неопатристического синтеза в России сегодня известны и пусть мало, но изучаются; некоторая рецепция мысли о. Георгия здесь, несомненно, произошла. Для нас, однако, существенны ее особенности[458]. Глобальная, мировая рецепция этой мысли была сжато резюмирована о. Павлом Гаврилюком в виде последовательности трех периодов, или фаз: «В рецепции богословского наследия Флоровского можно выделить три фазы. Фаза первая, которую определяют его отношения с “отцами” Ренессанса и конфликт с ними, протекала приблизительно с середины 1920-х годов до конца 1930-х. Вторая фаза характеризуется общим принятием программы Флоровского его младшими современниками и следующим поколением богословов, что длилось приблизительно с послевоенного периода до конца двадцатого века. В двадцать первом веке постепенно рождается третья фаза, отмеченная критикой и пересмотром исторической методологии Флоровского»[459]. Легко согласиться, что описанная рецепция и по содержанию, и по ходу развития достаточно естественна и адекватна. Однако рецепция российская имеет свои отличия. Самое общее из них, пользуясь схемой из трех фаз, можно передать так: по разным причинам, у нас в отечестве оказалась почти не выражена вторая, главная фаза, на которой и происходило основательное усвоение теорий Флоровского, постижение их смысла и их масштаба. Не встав даже отдаленно вровень с этим масштабом, Флоровского тем не менее с большой охотой пустились критиковать.
Главный мотив для критики заранее очевиден: конечно, в нашей бурлящей современности, стремительно меняющей мир и нас, несущей что ни день новые открытия, достижения, но и новые проблемы, угрозы, — концепция «возвращения к Отцам» кажется явно несозвучной эпохе, как странный анахронизм, который заведомо неадекватен запросам времени. Этот мотив появляется у многих авторов, не только российских. Весьма отчетливо его выразил цитированный уже Пол Валльер: «Где надо православным искать богословские указания по таким вопросам как свободные рынки, новые республики, составление конституций, этнические отношения, религиозный плюрализм, гендерные роли, бедность, криминал и масса других современных проблем? ... В неопатристических источниках они этого не найдут»[460]. В России подобный аргумент высказывался и более категорично: «Мы не можем обратиться к св. Отцам по целому ряду социальных проблем, о которых они не могли знать... Невозможно найти ответ... у Иоанна Златоуста на вопросы, которые ставит перед человеком развитие биоэтики... Так что “возвращение к Отцам” ... не совсем оправданно»[461]. Особенно часто повторяются обвинения в том, что неопатристика не дает конкретных этических указаний: так, по утверждению В. В. Петрунина, «Неопатристика не смогла внести реальный вклад в труды по социальной этике»[462]; согласно А. С. Филоненко, «До сих пор не существует неопатристической этики»[463]и т. п. Еще одна тема критики представлена в недавней монографии А. В. Черняева о Флоровском: здесь утверждается, будто «в центре [концепции неопатристического синтеза] стоит идея возрождения давно сошедшей с исторической сцены духовно-культурной парадигмы»[464]. Отсюда можно лишь заключить, что вся концепция в целом — это безнадежный пассеизм, путь в прошлое.
Исходя из нашей трактовки концепции, не столь трудно убедиться, что вся эта критика в ее адрес основана на непонимании самой ее природы и назначения. Неопатристическая установка обращения к Отцам совсем не зря передавалась формулою «Вперед к Отцам!», здесь эта формула не риторика, а суть дела. Установка утверждает для христианской мысли и жизни необходимость приобщения к особому роду опыта: к опыту общения и соединения со Христом, квинтэссенциальному опыту христианства. Это —конститутивныйопыт, в нем — и только в нем! — формируются христианская личность и идентичность, и поэтому приобщение к нему — необходимая предпосылка христианского существования, христианской жизни и мысли. Чрез Отцов — в том числе, и Отцов-аскетов — мы приобщаемся конститутивному опыту и далее, обладая им, осиливаем вызовы своего времени. Лишь на основе этого опыта,из него, могут развиваться христианские этические установки, христианские личные и социальные стратегии. Это развитие уже ситуативно, контекстуально, и установка обращения к Отцам сама по себе отнюдь не содержит его конкретных рецептов. Но она их и не должна содержать! неопатристическая установка — это не патерналистская установка, снабжающая готовыми решениями «по биоэтике» или по выбору новых гаджетов. Это установка личной ответственности и творчества, которая раскрывает их неизменную основу и питающий источник в квинтэссенциальном опыте, но не предписывает им наперед их путей. Мы знаем, что Отцы сумели найти эти пути в своем времени (а в нем, кстати, тоже с избытком было бурленья нового: то было время великого переселения народов, распада обществ, толчеи ересей, сект, вер... всего что хотите). Нам же еще только предстоит идти к этому — идтивперед к Отцам. Отсюда ясно и то, как слепа критика, видящая в неопатристике «возрождение духовно-культурной парадигмы» давней эпохи. Идея возврата к Отцам — идея Живого Предания, как мы показывали, — тут понята как возврат в культуру времен патристики! и это в точности то же, что объявить приобщение квинтэссенциальному опыту христианства — необходимое условие бытия христианиномв любом веке —«возрождением духовно-культурной парадигмы» имперского Рима при Тиберии.
В итоге всего, концепция Флоровского оказалась совершенно не воспринята на его родине именно в том аспекте — для автора едва ли не главном! — который и выдвигают его призывы в «Путях»: как стратегия творческого развития русской мысли, стратегия, открывающая путь к постижению и творческому христианскому осиливанию современности. Исключением можно считать развиваемое мной направление синергийной антропологии, в основе которого — обращение к исихастскому опыту; но это исключение только подтверждает правило. В целом же, русская философия существует и развивается сегодня без малейшего отношения к стратегии, выдвинутой Флоровским. Она не сделала эту стратегию основой своего вектора развития, своего продвижения к новому творческому этапу. Но равным образом, она не избрала для себя и никакой иной стратегии: ибо никакого «вектора развития», никакого отрефлексированного «продвижения к новому этапу» сегодня у нее просто нет. При известных успехах в изучении конкретных явлений и фигур философского процесса, активность, да, видимо, и способность обобщающего осмысления пройденного пути в ней отсутствует. Никакого следующего этапа, который осмыслил бы, творчески претворил и преодолел — будь то по Флоровскому или иным путем — наследие Серебряного века, поныне не наступило.
Итак, русская философия не пошла по тому пути, который перед ней открывала концепция неопатристического синтеза (хотя не нашла до сих пор и никакого другого пути). В своем отношении к современной русской философии, эта концепция, при всей ее знаменитости, — недошедшее, неполученное послание. Жак Лакан утверждал, что так быть не может, как говорит его популярный афоризм, «Письмо всегда приходит по назначению». Что на это сказать? Очень хорошо, если в будущем Лакан окажется все же прав. Однако известно и то, что у нас почта, увы, работает хуже, чем во Франции, — а потому не исключено, что в нашем отечестве афоризм Лакана несправедлив.
2014
Шаг вперед, сделанный в рассеянии
***
I. Исход русской мысли
II. Философия и богословие в рассеянии: Панорама процесса [Берлин и Германия. — Прага. — Париж. — Американский финал]
III. Логика и смысл процесса. Итоги, уроки и вопросы
Уникальность феномена русской эмиграции, его масштаб, его огромный творческий и духовный потенциал с самого начала заставляли предполагать в нем и некий особый духовный смысл. Все обсуждения, дискуссии этого феномена сопровождает традиционный вопрос о «духовной миссии» и «духовных задачах» эмиграции, ее значении для духовных судеб страны. Однако предлагавшиеся ответы большею частью оставались на уровне публицистики или проповеди, без конца варьируя очевидные общие моменты: трагичность и глубина русской катастрофы, насильственная природа власти большевиков и долг противостояния ей, «хранения заветов» русской духовной и культурной традиции. Пути же и цели противостояния, сущность «заветов», конкретное выражение верности им — всё это виделось чрезвычайно по-разному, и за всю историю существования диаспоры здесь так и не возникло хотя бы подобия консензуса. Меж тем, исторический путь диаспоры — а точней, первой эмиграции, которая лишь одна может притязать на духовную значимость, — сегодня уже полностью завершен, и пришло время дать основательный, научный ответ на сакраментальные вопрошания о «смысле» и «миссии». Ниже мы попытаемся наметить некоторые очертания, тезисы такого ответа. Мы убедимся, что вполне оправданно говорить если и не о миссии, то, во всяком случае, о подлинном духовном свершении эмиграции, имеющем принципиальную важность для судеб русской культуры. И мы покажем, что главной, ключевой составляющей в этом свершении явилось философское и богословское творчество диаспоры.
Подобный итог был подготовлен многими особенностями культурного процесса в России. Когда совершился большевистский переворот, российская культура переживала расцвет Серебряного Века. Вкупе со своими завершающими фазами в революционные двадцатые годы, это — великая культурная эпоха, когда Россия, по слову Пастернака, была «огромным родильным домом», в котором непрерывно рождались новаторские идеи, культурные начинания, художественные направления, ярчайшие произведения искусства... — во многом определившие пути развития европейской и мировой культуры. Нам важно заметить структурное строение и структурную динамику этого процесса бурного культурного творчества. В период, предшествующий ему, лидирующая роль в российской культуре неоспоримо была за литературой. Появление русской классики и всего связанного с ней русла создало литературе беспрецедентный, почти неограниченный авторитет в обществе, доставило ей невиданную силу воздействия на умы и породило в общественном сознании особую харизматическую фигуру «писателя-наставника», наделенного «учительной миссией». Однако в предреволюционную эпоху сознание общества отличалось весьма интенсивной, ускоренной динамикой изменений; и в культуре Серебряного Века складываются уже заметно иные соотношения областей, иные расстановки творческих сил. Ядром, стержнем культурного процесса теперь выступает происходящее в философии — необычайный философский подъем, поздней получивший имя Религиозно-философского возрождения. Важные новые движения рождаются в поэзии, в пластических искусствах; их создание сопровождается активной теоретической рефлексией, которая ищет для себя базу, концептуальный арсенал опять-таки в философии, примыкая к ведущимся философским поискам. Сюда добавляется «персональный фактор»: вся в целом культура Серебряного века стоит под знаком глубокого влияния Владимира Соловьева, его мысли, личности, и это влияние также обращало к философии, повышало ее значение. Безусловно, нельзя сказать, чтобы ко времени катастрофы русская философия успела уже полностью утвердиться в ведущей, центральной роли — но столь же безусловно, она продвигалась к ней. «Целый ряд признаков свидетельствовал непреложно о том, что надвигается эпоха философского расцвета в России»[465]
Описанные обстоятельства не могли не отразиться и на культуре диаспоры. Возросшее значение философии своеобразно проявилось уже на стадии формирования эмиграции, в процессах изгнания и исхода из России: именно о нем говорит исторический эпизод, широко известный сегодня как «философский пароход». Новая власть обратила особое внимание на философов, проведя спецоперацию по высылке из страны, на двух пароходах, целой группы виднейших русских мыслителей (а также ученых и общественных деятелей). В рассеянии сразу начала складываться деятельная философская и богословская жизнь, включавшая все формы активности развитого профессионального сообщества: выпуск книг и периодических изданий, устройство педагогических и научных институций, проведение юбилейных и прочих мероприятий... Но еще важней было внутреннее содержание этой активности. Как мы постараемся показать, философская и богословская мысль диаспоры сумела добиться нового и принципиального продвижения. Это продвижение складывалось из усилий многих, в разных местах — на Афоне, в Париже, в США, и носило неожиданный характер: оно заключалось не в развитии учений, ранее выдвинутых деятелями Религиозно-философского возрождения (хотя они пользовались успехом и, казалось, отнюдь не исчерпали себя) — но, напротив, в отходе от этих учений, от всей метафизики Серебряного Века.
Приблизительно с середины тридцатых годов обозначается новое направление, в котором мысль строится на иных основаниях и выдвигает в центр иную тематику и проблематику. Она вводит себя в рамки ортодоксальной православной церковности, принимая принципы следования святоотеческому Преданию и обращаясь к постижению опыта православной аскезы, исихазма. На первый взгляд, такой поворот был выражением чисто консервативных, ретроградных тенденций, возвращая мысль вспять, от философии к богословию, из современной стихии автономного самопознающего разума — в стихию разума средневекового типа, скованного догматическими и другими ограничениями. Однако действительная его природа была иной. Здесь русская мысль обращалась к своим истокам, заново переосмысливая отношения современного разума с духовной традицией. В этом переосмыслении, суть данного отношения оказывалась творческой и опытной: пребывание в лоне духовной традиции означает приобщение к определенному аутентичному духовному опыту, тем самым, предполагая тождественную передачу, трансляцию духовного опыта; и осуществление такой трансляции есть творческий акт, требующий от сознания всех его ресурсов, включая, если угодно, и методы современного мышления. Верность святоотеческому Преданию раскрывалась как принцип творчества — и этот вывод влек важные историкокультурные следствия. Здесь намечалась перспектива разрешения застарелого коренного конфликта российского культурного развития: конфликта между Православием и просвещением, творческим развивающимся разумом. В старой формалистической интерпретации, увы, в России привившейся, верность Преданию трактовалась как запрет всякого духовного творчества, движения, и жизнь в стихии православной церковности выступала чуждой творческому началу, урезанной и скудной, ущербной в своих интеллектуальных измерениях. Соответственно, творческий, культуростроительный разум мог находить для себя почву и пищу только на Западе. Культура строилась всецело вестернизованной, тогда как православная духовность, питаемая из источников аскетического и молитвенного опыта, пребывала замкнутой в сфере низовых, простонародных культурных форм; и этот разрыв служил перманентным разрушительным фактором российского бытия.
Идеи, выдвинутые мыслью диаспоры, указывали, что можно и должно преодолеть этот пагубный стереотип. Прежде всего, в них были основоположения православного богословия культуры; они утверждали возможность и необходимость православной культуры, новой культурной парадигмы, в которой верность Преданию выступала бы не как принцип запрета, но, напротив, как принцип и даже метод творческого постижения реальности, со всеми современными вызовами. Затем, что не менее существенно, они показывали, что православный опыт Богообщения, опыт исихастской аскезы ставят трудные и высокие проблемы, открывая для разума обширное поле деятельности. Плодотворным началом такой деятельности было развитие богословия Божественных энергий в Византии; и прямым долгом православной мысли является ее продолжение, направляющееся к созданию цельного исихастского богословия и исихастской антропологии. Целый ряд разработок такого рода уже был выполнен богословами диаспоры.
В итоге, идейный поворот, осуществленный мыслью рассеяния, оказывается необычайно насыщен смыслом. Его значение — сразу на многих уровнях:
— прежде всего, он служит примером достижений диаспоры, демонстрацией ее творческого потенциала;
— далее, он открывает новую проблематику и, больше того, новый этап для русской философско-религиозной мысли, возвращая ее в русло святоотеческого Предания и обращая к сфере непосредственного духовного опыта — однако при этом не вынуждая к отказу от норм и методов современного теоретического мышления. В этом аспекте, он оказался актуальным и ценным для всей православной мысли как таковой и был активно подхвачен богословами православной ойкумены. В результате, сегодня этот новый этап — общеправославное явление;
— кроме того, как мы заметили, он обладает ценностью для русской культурной традиции, открывая возможность преодоления ее старого, затянувшегося конфликта — разрыва между православной духовностью и миром творческого познающего разума;
— наконец, последний аспект выводит к наиболее общему, глобальному уровню, относящемуся уже к общемировой культуре. Возникает вопрос: а не могло ли бы развитие и углубление этих идей и установок православного разума привести к появлению новой оригинальной парадигмы культурного развития, отличной от западноевропейской секуляризованной парадигмы?
Это перечисление красноречиво говорит о ценности и масштабе обсуждаемых плодов творчества диаспоры. Согласимся, что в них действительно можно видеть свершение, в котором диаспора с успехом выполнила миссию насущной важности для России. Ниже мы с подробностью восстановим, как добывались эти плоды — иными словами, покажем структуру и реконструируем развитие религиозно-философского процесса в русском рассеянии.
Как явствует из намеченной цели, в нашу задачу отнюдь не будет входить анализ творчества отдельных философов. Мы будем рассматривать философское и богословское творчество диаспорыкак явление и процесс, имея в виду показать общий ход этого процесса и описать его эмпирическое, фактическое содержание — дабы затем, на этой основе, вскрыть его внутреннюю логику, внутренние закономерности: «понять смысл и извлечь уроки», как сказали бы в старину. При таком подходе, отдельные мыслители выступают как факторы процесса, и мы лишь будем бегло указывать характер их деятельности, их место и значение в процессе.
I. Исход русской мысли
Как русская культура встретила октябрьский переворот? Этот сакраментальный вопрос задавался множество раз и получал самые разные ответы, часто диаметрально противоположные. Долгое время здесь было невозможно ожидать беспристрастного, взвешенного ответа — ни от советских ученых, ни от деятелей диаспоры, ни даже от иностранных исследователей, которые, как правило, бывали либо тоже необъективны, либо некомпетентны (а чаще, то и другое вместе). Но сегодня наконец к такому ответу нет препятствий. Мы можем невозмутимо констатировать, что, разумеется, отношение было необычайно разным, от пылкой, беззаветной поддержки до ярой ненависти. Былспектр отношений, и этот спектр можно и нужно исследовать, описывать по множеству показателей, политических, идеологических, социологических, личностных... Из всего этого нашу тему затрагивает только один аспект — однако немаловажный и до сих пор недостаточно осмысленный: различие преобладающих позиций в разных секторах культуры.
По хрестоматийным описаниям, после победы переворота в революционном Петрограде, в штаб заговорщиков, Смольный, сразу же начали наносить визиты: приходили деятели культуры, готовые или хотя бы расположенные к сотрудничеству. И уже в этих визитах, в первые дни и недели, с ясностью обозначились те различия, о которых мы говорим. Нам незачем описывать всю их пеструю и непростую картину. Было немало секторов, сфер культуры, где произошло расслоение, и заметное число сторонников находили все три режима, рухнувшая монархия, свергнутая республика и новая диктатура. Так было, к примеру, в российской школе, в частности, и в высшей школе. Но были и противоположные примеры, когда можно было по праву говорить об определенной позиции, занятой той или иной областью культуры в целом (с неизбежными исключениями, подтверждающими правило). Некоторые области сделали свой определенный выбор; и в двух случаях этот выбор оказался особо важен, глубоко отразившись на всей дальнейшей судьбе, на всем облике российской культуры. Авангардное искусство России приняло и поддержало большевистскую революцию. Русская мысль, русская философия отвергли ее.
Блок, Мейерхольд, Хлебников, Филонов, Эйзенштейн, еще многие и многие... — русская философия не дала ни одного имени, которое можно было бы добавить в список великих соблазненных. Философы не наносили визитов в Смольный. Большевизм не был для них соблазном, ибо у них была своя история отношений с революционным сознанием и его философской базой, упрощенным марксизмом. Многие из мыслителей, в чьих трудах возникал Религиозно-Философский ренессанс (в частности, Бердяев, Булгаков, Франк), серьезно занимались марксизмом, были его сторонниками — но затем нашли, что он не выдерживает профессиональной критики. Для них, как и для европейской мысли в целом, это был пройденный этап: отнюдь не зачеркиваемый целиком, однако преодоленный и найденный непригодным в качестве базы дальнейшего творческого развития философии (и уж тем паче — в качестве непререкаемой истины). И на Западе, и в России философия развивалась интенсивно и ко времени революции успела уже выдвинуть целый ряд перспективных новых направлений, оставив марксистский этап далеко позади. Этот ход развития отношений творческой философии с революционным сознанием отчетливо резюмировал Бердяев: «Идеи, которые потерпели поражение в творческой мысли, в то же самое время побеждали — и победили — в массовом движении»[466]. Наряду с собственно философским сознанием, представители творческой русской философии были наделены и развитым, отрефлектированным этическим и правовым сознанием; и, как ясно отсюда, философское сообщество было достаточно подготовлено, чтобы дать зрелую оценку происшедшим событиям.
Такою оценкой стал знаменитый сборник «Из глубины» (1918). Замышленный как продолжение «Вех» и подготовленный той же группой ведущих русских философов, он собрал 11 авторов, объединив их задачей «дать принципиальное обоснование своего отрицания большевизма» (С. Л. Франк). Задача была выполнена с честью. Многие статьи сборника поражают глубиною и зоркостью; практика большевизма квалифицируется как «грандиозный и ужасный по своим последствиям эксперимент», который уже принес «катастрофу великого государства... разгул погромных страстей... разрушение социальных связей и культурных сил» (П. Б. Струве) и в будущем сулит еще худшие испытания, ибо всецело основан на разжигании «разлагающих идей классовой ненависти и зависти» (С. Л. Франк). Однако сборник не вышел в свет — и этот вердикт мыслителей, вынесенный большевизму сразу же после его прихода к власти, остался полностью неизвестен, не оказав никакого влияния...
Но важно отметить и другое. Заняв вполне определенную позицию неприятия большевизма, русская философия в своем большинстве не поддержала и вооруженных противников его (хотя в данном случае меньшинство, ставшее на сторону белых, было весомым и количественно, и качественно, включая такие фигуры как П. Б. Струве, Е. Н. Трубецкой, И. А. Ильин). Эта установка воздержания, в известном смысле напоминающая будущее эмигрантское «непредрешенство», прямо перекликается с позицией русской церкви: здесь также налицо четкое неприятие большевизма в его духовной природе, сочетаемое с отказом одобрения и другой стороны в вооруженной борьбе (напомним отказ патриарха Тихона в благословении белому движению), — но при наличии заметного меньшинства, все же выбирающего сторону белых (поздней это меньшинство станет ядром Карловацкой церкви). И русская мысль, и русская церковь равно полагали должным — остаться со страной и народом, даже когда — а может быть, в особенности когда! — они находили губительным, трагическим происходящее с ними и резко осуждали победившие, господствующие силы.
Таковы общие обстоятельства, определявшие развитие философской ситуации в России революционных лет. Конечно, исход в рассеяние, начавшийся сразу же вслед за большевистским переворотом, уже и в первый период захватил некоторую часть философского и богословского сообщества. Другая, более значительная часть оказалась в рассеянии в ходе перипетий Гражданской войны. В уже цитированном обзоре «Десять лет русской философии (1914-1924)» (мы будем к нему обращаться еще не раз) Б. В. Яковенко дает следующий перечень «философов, добровольно удалившихся из России»: Л. Петражицкий, Ф. Зелинский, В. Зеньковский, Н. Алексеев, Б. Вышеславцев, Л. Шестов, Е. Спекторский, С. Гессен, А. Ященко, Б. Яковенко, Г. Ланц, М. Шварц, В. Сеземан, Д. Чижевский, А. Лазарев, А. Штейнберг, Г. Гурвич, П. Сорокин, Г. Флоровский, А. Койре, И. Степанов, кн. Н. Трубецкой, Г. Ландау, И. Геллер. К этому списку автор присовокупляет: «и др.»[467]; и в качестве хотя бы основных имен из оставшихся в сем разряде, необходимо назвать Вяч. Иванова, П. Струве, П. Савицкого, Н. Арсеньева, Г. Федотова, В. Н. Ильина, В. Вейдле, Л. Зандера; надо также уточнить, что П. Сорокин был в числе высланных (см. ниже), а не «добровольно удалившихся». Для характеристики ситуации русской философии к началу ее эмигрантского бытия существенен и другой перечень, приводимый Б. Яковенко: «приблизительный перечень умерших за это время философов или мыслителей, имевших близкое отношение к философии: В. Савальский (1873-1915), оставивший фундаментальный труд “Государство как предмет возможного опыта”; Е. Де-Роберти (1843-1915); М. Ковалевский (1850-1916); В. Эрн (1880-1917), оставивший незаконченное исследование о Платоне; М. Каринский (1840-1918); В. Розанов (1856-1919); Д. Викторов (1874-1918); В. Хвостов (ум. в 1918); А. С. Лаппо-Данилевский (ум. в 1918); Н. Дебольский (1842-1918); Г. Плеханов (18581918; Я. Озе (1860-1919); кн. Е. Трубецкой (1863-1920); О. Розенберг (1888-1920); Д. Овсянико-Куликовский (1853-1920); Л. Лопатин (1855-1920); Б. Кистяковский (1870-1920), оставивший в рукописи ценный труд, который будет опубликован Украинской Академией в Киеве; Ф. Батюшков (1857-1920); Н. Ланге (ум. в 1920); Д. Болдырев (ум. в 1920); Н. Самсонов (ум. в 1921); П. Кропоткин (ум. в 1921), оставивший незаконченной систему этики; П. Новгородцев (ум. в 1924), оставивший незаконченным второй том “Общественного идеала”»[468]. Неизбежным образом, оба списка весьма неполны, как все попытки описей и подсчетов, делаемые еще по горячим следам событий; но и они вкупе содержат около 50 имен — число, очень внушительное для любого философского сообщества в любую эпоху (тем паче если учесть, что «философы народ штучный»).
Тем не менее, при всем масштабе утрат, философская жизнь в России была лишь ослаблена, однако нисколько не парализована ими. В известной мере, можно даже говорить об обратном, об активизации. Преобладающей частью, русские философы остались на родине, и необычайность переживаемого исторического момента, сознание присутствия в мире «в его минуты роковые» побуждали их к напряженному осмыслению событий. Вопреки лишениям и разрухе, для подавляющего большинства революционные годы — время интенсивного творчества. Пишется очень многое, и хотя далеко не всё удается издать, в свет выходит немало важных трудов: большие итоговые сочинения Евг. Трубецкого «Смысл жизни» и П. Новгородцева «Об общественном идеале», новаторская работа И. Ильина о Гегеле, «Душа России» Н. Бердяева и «На пиру богов» о. Сергия Булгакова (первоначально — в сборнике «Из глубины»), первые философские тексты Карсавина, последние статьи Розанова, включая «Апокалипсис нашего времени»... Активности творческой сопутствовала организационная. Здесь созидание успешно соперничало с разрушением, и наряду с прекращением старых изданий, объединений, обществ непрерывно возникали новые, пускай эфемерные. Важной чертой явилась активизация культурной и творческой жизни в провинции, как в старых центрах, так нередко и в новых, неожиданно возникавших по обстоятельствам бурного времени. Так, в 1921-22 гг. действуют Философские общества — Петроградское, Киевское, Костромское, Донское; Саратовское Философско-историческое общество, Московское Психологическое общество, Вольная Философская Ассоциация (Вольфила) в Петрограде и Москве, Вольная Академия Духовной Культуры в Москве и мн. др. Выпуск же обширной печатной продукции философского или околофилософского содержания, всевозможных сборников, альманахов, журналов начинавшихся и закрывавшихся, по всей территории России едва ли поддается учету.
Все сказанное означает, что все первые годы нового режима русская мысль, в целом, сделав выбор не в пользу эмиграции, усиленно и добросовестно пыталась наладить творческую работу в изменившихся условиях. Однако достичь этого оказалось невозможно. Новый режим неуклонно продвигался к законченно тоталитарному устройству общества, нормой которого является идеологический террор, а философия, уничтожаясь в своей истинной природе, восстанавливается в дегенеративной форме, как часть машины террора. Благодаря прохождению через этап нэпа (который справедливо был назван Пастернаком «самым фальшивым из всех советских периодов»), движение к тоталитаризму шло не вполне прямолинейно и несколько затянулось, что породило необоснованные иллюзии в обществе. Тем не менее, уже к весне 1922 г. в сфере идеологии и культуры это «временное отступление», по выражению Ленина, отчетливо завершилось, сменившись широким наступлением (хотя в сфере искусства, изначально весьма революционизированной и даже большевизированной, процессы шли несколько иначе — при том же, конечно, общем направлении). Ликвидировались последние очаги свободной мысли, последние возможности независимого духовного выражения. Ликвидация сопровождалась одиозными кампаниями публичной травли. Широкие меры репрессий, введения тотального идеологического контроля шли сплошною волной в печати и журналистике, в сфере образования, студенческой и педагогической среде. В эти же месяцы, под флагом известной кампании по изъятию церковных ценностей, в сфере религии и церковной жизни осуществлены были гораздо более жестокие, кровавые репрессии. Здесь ликвидация независимых духовных очагов достигалась решительней и надежней, методами прямого террора; однако по отношению к представителям философской мысли, из которых многие пользовались европейской и мировой известностью, власть на такие действия не решалась. Следствием этой ситуации стал уникальный эпизод в истории русской философии: эпизод, которому я в свое время дал название «философский пароход».
«Философский пароход» завершил собою исход русской мысли, став важным историческим рубежом. Детальная реконструкция этого эпизода проделана в моей книге[469], к которой я и отсылаю читателя. Здесь же лишь вкратце напомним основное. «Философский пароход» — операция высылки за рубеж, в Германию, ведущих философов России. Высылались, однако, далеко не одни философы. Список изгоняемых насчитывал несколько менее сотни имен, и помимо философов, туда входили многие видные представители небольшевистской общественности — профессора различных наук, литераторы, журналисты, экономисты, кооператоры. Начиная с весны 1922 г., этот список тщательно готовился ГПУ по указаниям верхушки большевиков, начиная с самого Ленина. По завершении подготовки, все намеченные деятели науки и культуры, не только в двух столицах, но и в других городах (Казани, Харькове и др.), были арестованы одновременно, в ночь с 16 на 17 августа. Затем, после запланированных (псевдо)юридических процедур, основное ядро изгнанников было выслано за пределы России на двух пароходах, направлявшихся из Петрограда в Штеттин (Шецин, принадлежавший тогда Германии). 30 сентября с парохода «Обербургомистр Хакен» в Германии высадились с семьями 30 высланных из Москвы и Казани; 18 ноября с парохода «Пруссия» — 17, высланных из Петрограда.
Высланные представляли весьма значительную, ценную интеллектуальную и культурную силу, и их изгнание, несомненно, стало тяжким ударом для России. «Философский пароход» ускорил ломку общества, его нравственное и духовное падение, расчистил путь для полного воцарения тоталитаризма. Но отдельную, особую важность имел он для философии. Группа философов выделялась в общем составе высланных, обладая наибольшим весом и значимостью. Перечислим тех, кто входил в нее: Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, Н. О. Лосский, С. Л. Франк, Л. П. Карсавин, И. А. Ильин, Ф. А. Степун, И. И. Лапшин, П. А. Сорокин (уехавший не пароходом, а поездом); с Н. О. Лосским выехал также его сын, В. Н. Лосский, ставший затем выдающимся православным богословом. Этот список имен — основа русской мысли двадцатого столетия; большая часть его — фигуры мирового масштаба. После высылки, из всего круга известных, крупных философов на родине остались только Флоренский и Шпет, притом оба — лишь в силу особых обстоятельств: о. Павел, как математик и физик по университетскому образованию, после революции активно работал в области электротехники, столь нужной большевикам, и был для них ценным специалистом; что же до Г. Шпета, то он был назначен к высылке, однако освобожден от нее по неким высоким ходатайствам. Оба они в дальнейшем были лишены возможности философского творчества, подвергались гонениям и в тридцатые годы были физически уничтожены.
Итак, с «философским пароходом» для русской мысли не только заканчивался революционный период, но, по сути, и обрывалась жизнь на родине. Начиналось же существование в изгнании и рассеянии. По самой своей природе, это существование было неизбежно сопряжено с лишениями и бедствиями. Однако история русской мысли в рассеянии — не только история трудных испытаний, но и история больших достижений, история творческого роста.
II. Философия и богословие в рассеянии: Панорама процесса
В свой зарубежный период русская мысль вступила с незаурядными, мощными творческими силами, и они отнюдь не были бесплодно расточены. Почти во всех описаниях и анализах бытия российской диаспоры возникает привычно тема о бесконечных спорах, раздорах, междоусобицах в эмигрантской среде — и о том, как эти раздоры вели к упущенным возможностям, неудавшимся планам, сорвавшимся начинаниям... Отчасти подобные черты присущи любой диаспоре, и нельзя отрицать, что в жизни российской эмиграции они, действительно, расцвели пышным цветом. Однако начальный период этой жизни был в значительной мере исключением. Здесь может скорее поразить противоположное: мы видим, как во всех очагах рассеяния с великой скоростью возникают всевозможные русские объединения и учреждения, издательства и печатные органы, организационные структуры культурного и научного сообщества. Эти бесчисленные организации довольно успешно координируют свою работу, о чем можно судить по весьма скорому возникновению уже «структур второго порядка», разнообразных объединений объединений: таковы, скажем, Объединение русских эмигрантских студенческих организаций (ОРЭСО), Союз русских академических организаций за границей, Русский эмигрантский комитет (куда в 1925 г. входили более 300 русских организаций во Франции) и др. Уже в 1921 г. проходит первый съезд академических организаций русского зарубежья, а осенью 1922 г. в Берлине, по инициативе В. В. Зеньковского, собрался и съезд русских философов, на котором было учреждено Философское общество — по всей видимости, первое философское объединение в рассеянии. Неизбежным образом, многие организации и предприятия вскоре рассыпаются, но некоторые оказываются устойчивыми, а отдельные начинают долгую, плодотворную жизнь, обретая широкую известность и славу (достаточно здесь назвать хотя бы Русское Студенческое Христианское Движение, Свято-Сергиевский Богословский Институт в Париже, издательство YMCA-Press, журналы «Путь», «Современные записки», «Вестник РСХД», «Новый журнал»). Мы охарактеризуем эту обширную активность в общих чертах, и более подробно — в части, относящейся к философскому и богословскому творчеству диаспоры. При этом, сразу напомним, в качестве предварительного замечания, что в числе главных социокультурных отличий эмигрантского общества была заметно возросшая роль Церкви, церковной культуры и церковной жизни. Уже в ранний период, когда исход в рассеяние еще продолжался, обозначилась важнаясобирательнаяроль православных храмов. Для людей в изгнании, храм, помимо своего главного назначения, сразу оказывался нужен, незаменим еще и во многих дополнительных отношениях. Храмы — места сбора, куда стекались отыскивающие своих, очаги общения, центры формирования эмигрантского социума... В той или иной мере, эта их роль закрепилась на все время существования эмигрантского общества. Новый вес, новую глубину в рассеянии приобретало и то духовное единение, что дается участием в богослужении. И конечно, повысившееся значение церковной жизни находило отражение и в культуре диаспоры.
Берлин и Германия
Как известно, первым из главных культурных центров русского рассеяния стал Берлин. Целый ряд факторов способствовал этому; важнейшими из них были фактор политический (сближение побежденной, разрушенной Германии с Советской Россией, породившее большую легкость и активность контактов между ними; а также слабость всяческого контроля, всепозволительная атмосфера Веймарской республики) и фактор финансовый (огромная инфляция, падение немецкой валюты весьма облегчали для иностранцев как быт, так и деловую деятельность). Сегодня феномен Русского Берлина, города-в-городе, со всеми сторонами и атрибутами полномерного существования, с самой бурной культурной жизнью, исследован и описан подробно[470]. Если не бурной, то, по меньшей мере, весьма интенсивной была здесь и философская активность. Основные формы ее начали создаваться сразу же с завершением исхода русской мысли, по прибытии в Берлин группы высланных.
Пассажиры второго «философского парохода», петербуржцы, достигают Берлина в воскресенье 19 ноября 1922 г.; и уже в следующее воскресенье, 26 ноября, происходит торжественное открытие Религиозно-Философской Академии, с речами Бердяева, Карсавина, Франка. Основанная Бердяевым в послереволюционной Москве, Академия продолжала действовать под его руководством и в зарубежье — в Берлине[471], а затем в Париже, куда Бердяев переехал в 1924 г. Но главным звеном в структуре научных и культурных организаций «русского Берлина» стал Русский Научный Институт, открывшийся в феврале 1923 г. и успешно функционировавший до своего закрытия в 1932 г. (по другим источникам — в 1934 г.). Это было крупное научно-учебное заведение, имевшее связи с ведущими немецкими вузами (Берлинским Университетом, Высшей Технической Школой и др.) и подразделявшееся на 4 отделения: духовной культуры, правовое, экономическое и сельскохозяйственное. Первым ректором Института был избран один из высланных, московский профессор-путеец В. И. Ясинский, проректором — С. Л. Франк (остававшийся в руководстве Института все годы его существования и бывший его последним ректором). При Институте был также создан Кабинет по изучению современной русской культуры. Курсы читались и на русском, и на немецком языке. Заметную часть среди них составляли философские предметы, и в число профессоров и преподавателей Института вошло все основное ядро философов русского Берлина: помимо Франка, также Бердяев, Карсавин, И. А. Ильин, Вышеславцев, С. И. Гессен и др. Из этого же ядра, по преимуществу, складывался и состав лекторов Религиозно-Философской Академии.
Важнейшую сторону научной и культурной жизни русского Берлина составляла журнальная и книгоиздательская активность. Здесь роль ее была особенно велика. Для творческих сил диаспоры Берлин явился первым пристанищем после бурного периода революции и Гражданской войны, после тягот подсоветского существования. Этот период испытаний обогащал уникальным опытом и стимулировал творческую мысль; почти все люди творчества в России тех судьбоносных лет немало писали. Однако лишь в редких случаях они находили и возможность печати. Многие изгнанники, как вольные, так и невольные, прибывавшие в Берлин, имели готовые или отчасти подготовленные писания; много писалось и в самой диаспоре; ввиду несложности контактов, немало присылалось для публикации из Советской России. Возможности же издательской деятельности были облегчены упомянутою финансовой ситуацией — и в итоге всего, русская печать в Берлине 1921-23 гг. достигает небывалых пропорций. В известной мере, Берлин послужил первой крупной возможностью свободного выражения, выхода для всего потока накопившегося за революционные годы опыта. Каков был масштаб этого потока, мы можем приблизительно оценить хотя бы по 23 грузным томам «Архива русской революции», выпущенным И. В. Гессеном и вобравшим лишь некую долю наличного материала.
Весьма значительна, весома была и философская составляющая потока. В 1922-24 гг. Берлин — бесспорная столица русской философии; и хотя это была столица всего лишь на эфемерный промежуток времени, однако издательская продукция этого промежутка сегодня составляет полноценный начальный этап философского творчества диаспоры. В первую очередь, необходимо указать, что оказавшиеся в Берлине ведущие мыслители России привезли сюда свои наработки революционных лет и выпустили здесь в свет многие свои труды, целый ряд из которых стали классикой русской мысли. Н. А. Бердяевым в Берлине были опубликованы книги: «Философия неравенства» (1923), «Смысл истории. Опыт философии человеческой судьбы» (1923), «Новое средневековье» (1924). Последняя работа — небольшой культурологический этюд, ставший одной из первых попыток европейской философии творчески осмыслить свежепережитый опыт мировых катаклизмов, наметив новую глобальную модель или парадигму исторического процесса. Бердяев толковал этот опыт как свидетельство конца эпохи Нового времени и перехода к новой эпохе, типологически родственной Средним векам; его анализ сосредоточивался на проблемах глобализации, констатировал беспрецедентное усиление интеграции Востока и Запада и предсказывал России ключевую роль в наступающей эпохе. Этюд вызвал самый широкий интерес, был переведен на многие языки и послужил началом мировой известности автора. Целую серию книг выпустил и Л. П. Карсавин: «Философия истории» (1923), «Джордано Бруно» (1923), «Диалоги» (1923), «О сомнении, науке и вере» (1925), «О началах» (1925). Прежде он был известен как историк западного Средневековья, и эта серия, в которой первая и последняя из названных книг были капитальными монографиями, впервые представила его как философа и автора самостоятельной метафизической системы. Ряд книг опубликовал и С. Л. Франк: «Живое знание» (1923), «Религия и наука» (1924), «Крушение кумиров» (1924), «Основы марксизма» (1926), «Смысл жизни» (1926). Но в его творческой биографии период русского Берлина не стал критически важным; главные произведения его зрелой мысли были им созданы позднее. Отметим, что три последние книги из перечисленных вышли в свет в Париже, в издательстве YMCA-Press, в числе первых философских публикаций этого издательства.
Деятельность YMCA-Press — лишь одна из сторон тесного сотрудничества между общественными и, в первую очередь, церковными силами диаспоры и крупной международной протестантской организацией YMCA (Young Men Christian Association, Христианская Ассоциация Молодых Людей). После окончания Мировой войны YMCA занималась помощью русским военнопленным и беженцам в Европе, и на этой почве происходили встречи ее руководителей, в первую очередь, председателя Всемирного Комитета YMCA д-ра Дж. Мотта (1865-1955), с представителями общественных и церковных кругов диаспоры — митрополитом Евлогием (Георгиевским), получившим от патриарха Тихона полномочия по управлению приходами русской церкви в рассеянии, о. Сергием Булгаковым, А. В. Карташевым, Б. П. Вышеславцевым и др. Контакты привели к развитию разностороннего и необычайно плодотворного сотрудничества, которое включало в себя следующие главные направления:
— содействие YMCA в организации и работе Русского Студенческого Христианского Движения (РСХД);
— спонсорская поддержка работы Религиозно-Философской Академии в Берлине и Париже, а также журнала «Путь», финансовая помощь в устроении Сергиевского Подворья в Париже, а затем в деятельности Парижского Богословского Института преп. Сергия Радонежского;
— предоставление издательства YMCA-Press для выпуска религиозно-философской литературы эмиграции.
Два первые направления будут рассмотрены нами ниже, при описании Парижского очага философско-богословской жизни диаспоры. Что же до издательства YMCA, то оно размещалось в Берлине, занимаясь выпуском учебников и научно-технической литературы. После прибытия в Берлин высланных профессоров и философов, профиль издательства вскоре же решительно изменился: оно перешло на публикацию религиозно-философских сочинений. Первым изданием, ознаменовавшим этот поворот, стал сборник «Проблемы русского религиозного сознания» (Берлин, YMCA-Press, 1924), составленный из статей ведущих философов русского Берлина — Н. Бердяева, Л. Карсавина, С. Франка, Б. Вышеславцева, Н. Арсеньева, а также Н. Лосского и В. Зеньковского, живших тогда в Праге. В 1925 г. издательство переместилось в Париж; в 1959 г. оно перешло в ведение РСХД. В течение многих лет и десятилетий, вплоть до самого краха коммунистического режима в России, оно оставалось главным и основным центром по изданию произведений русских религиозных мыслителей и, в первую очередь, философов диаспоры. Роль его в этой сфере невозможно переоценить; в YMCA-Press выходили первые издания почти всех важнейших трудов русской религиозной мысли, созданных после 1925 г., а кроме того, и многие важнейшие периодические издания: «Путь», «Новый Град», «Вестник РСХД», «Православная мысль». В последние десятилетия существования власти большевиков, продукция издательства в растущем количестве достигала пределов России, копировалась здесь кустарными способами, распространялась и играла весьма заметную роль в крушении коммунистической идеологии.
Возвращаясь же к философской литературе русского Берлина, отметим издания других ее ведущих авторов. И. А. Ильин выпустил книги: «Религиозный смысл философии. Три речи, 1914-1923» (1925), «О сопротивлении злу силою» (1925); Б. Вышеславцев — «Русская стихия у Достоевского» (1923); Ф. А. Степун — «Жизнь и творчество» (1923); Лев Шестов, живший в Париже, опубликовал в берлинском издательстве «Скифы» важный труд «Potestas clavium. Власть ключей» (1923). Появился и ряд интересных работ, авторы которых не были профессиональными философами: здесь можно, в частности, указать книги Г. А. Ландау «Сумерки Европы» (1923; книга широко обсуждалась, будучи сравниваема со знаменитым трудом Шпенглера) и А. Шрейдера «Очерки философии народничества» (1923). И, конечно, необходимо отметить, что в русском Берлине увидели свет почти все издания евразийцев первого, до-парижского периода Евразийского движения: сборники «На путях. Утверждение евразийцев» (1922), «Россия и латинство» (1923), «Евразийские временники» с номера 3 по номер 5 (1923-27), отдельные выпуски «Евразийской хроники». Хотя колыбелью Евразийства была София 1920-21 гг., а в первой половине 20-х гг. Движение было также активно связано с Прагой, тем не менее не подлежит сомнению, что вплоть до середины двадцатых годов, главный центр Евразийского движения — русский Берлин.
Однако столицей диаспоры Берлин пребывал недолго. Имелась очевидная связь: финансовая стабилизация Германии, наметившаяся с конца 1923 г., несла финансовую дестабилизацию эмигрантского сообщества, мало интегрированного в реальную экономику страны. В результате, численность русской диаспоры в Германии сократилась с приблизительно 240.000 в 1922 г. до 90.000 в 1930 г. И ясно, что в рамках культурного слоя эмиграции процесс сокращения протекал с наибольшею активностью. Как пишут издатели сборника «Русский Берлин», уже осенью 1923 г. здесь происходит «общий кризис в русском книгоиздательском деле... финансовый крах»; и кризисный процесс, расширяясь, быстро охватывает все стороны жизни здешней диаспоры. В декабре 1923 г. Б. Вышеславцев пишет в одном письме: «Происходит настоящее бегство русской молодежи во Францию»[472]. По оценке того же сборника, «русский литературный Берлин пережил неожиданный, стремительный конец».
В то же время, русский философский Берлин, равно как и русское философское присутствие в Германии в целом, не имели такой решающей зависимости от издательской конъюнктуры. Соответственно, спад этого присутствия, хотя также происходил, но не был столь резким; и в течение всего периода между Мировыми войнами в Германии оставались заметные русские философские силы. Продолжал свое существование Русский Научный Институт, и из крупных философов, в его стенах вплоть до закрытия оставались Франк и Ильин, а до 1931 г. — Н. Н. Алексеев (1879-1964), видный философ государства и права, деятель евразийского движения. Остались в Германии также Федор Степун, который в 1926 г. получил место на кафедре социологии Высшего Технического Училища в Дрездене, Н. С. Арсеньев, преподававший в Кенигсбергском университете, Н. Н. Бубнов (Гейдельберг), переводчик многих текстов русских философов на немецкий язык. С другой стороны, присутствовал и несомненный, даже активный интерес немецких культурных кругов к России, русской культуре и русской мысли. Как часто отмечают, в 20-е годы невероятным вниманием и влиянием у немцев пользовался Достоевский, немалую известность всегда здесь имел Вл. Соловьев, и т. д. Все эти обстоятельства создали почву для примечательного эпизода в философской истории диаспоры — основания и выпуска в Германии, в 1929-31 гг., русского философского журнала на немецком языке.
Журнал «Der russische Gedanke» («Русская мысль») начал выходить в свет в Бонне в 1929 г., усилиями русского философа-неокантианца Б. В. Яковенко (1889-1949), который и стал его редактором-издателем. Плодовитый, хотя и не весьма крупный философ, Яковенко отличался организаторскими наклонностями и был причастен ко многим философским предприятиям и проектам. Из них до революции самыми заметными стали издание библиотеки «Новые идеи в философии» с переводами и обзорами новинок западной мысли и выпуск международного философского журнала «Логос», вошедшего в идейную летопись Серебряного века: как часто считают, позиции, представлявшиеся «Логосом» и московским книгоиздательством «Путь», воспроизводили для своего времени старую оппозицию западничество — славянофильство. В эмиграции Яковенко пытался возобновить «Логос», однако сумел издать всего один выпуск, в Праге, в 1925 г. (ценный обзор «Десять лет русской философии (1914-1924)», помещенный им в этом выпуске, мы неоднократно цитировали). Новый проект его представлял собой, согласно вступительной декларации в первом выпуске, «русский философский журнал, который будет выходить не на русском языке в центре Европы»[473]. Подобный проект был по-своему уникален: журнал должен был стать органом русской философской диаспоры, но обращенным не к диаспоре, а к европейскому и мировому профессиональному сообществу. Тем самым, это была попытка профессиональной интеграции, попытка позиционировать философов диаспоры как определенное сообщество и как культурный факт в универсальном, общеевропейском философском контексте.
Как явствует из раздела «Исход русской мысли», профессиональные и творческие ресурсы философской эмиграции были весьма серьезны, и априори план Яковенко отнюдь не был безнадежен. К тому же, ему удалось привлечь к участию большинство крупных авторов: хотя выпуски журнала были невелики (110-120 стр.), в первых двух номерах мы находим целое созвездие известных и весомых имен — Н. Лосский, Бердяев, Франк, Карсавин, Степун, Лапшин. Но, несмотря на это, жизнь журнала оказалась очень недолгой: он прекратил существование уже в 1931 г., после всего лишь пяти выпусков. Современный обзор деятельности «Der russische Gedanke» указывает несколько причин неудачи: трудности боннского издательства, выпускавшего журнал, безуспешность попыток привлечения европейских авторов («к сотрудничеству в журнале ни историки культуры, ни философы не проявляли никакого интереса»[474]), неопределенность аудитории, к которой был непосредственно обращен журнал. Нет нужды отрицать, что все эти факторы оказали воздействие; но основную причину, думается, надо всё же искать в самой сути дела — в философской ценности предприятия. Журнал не выдвинул никакой философской программы, не заявил себя органом какого-либо творческого движения и не возвестил со своих страниц каких-либо ярких новых идей. Тем самым, он не вносил заметного вклада в философский процесс, не был на острие продвижения европейской мысли. Не смог он занять и более скромной ниши, став одним из специализированных, профильных журналов: имея подзаголовок «Международный журнал русской философии, литературоведения и культуры», он помещал статьи и по современной философии, и по истории мысли, и по литературе, и единственным «общим знаменателем» его материалов была причастность к русской культуре. Сегодня это соответствует профилю «славистики» или «русистики», однако тогда этих дисциплин (рожденных холодной войной и довольно искусственных по своей сути и своей конституции) еще не существовало.
Еще не давая почвы для общих выводов, весь эпизод, тем не менее, позволяет предполагать, что философия диаспоры, и в ее лице, метафизика Серебряного Века в свой последний период — как целое, как философское явление — не имела достаточных потенций для целокупного, институционализированного включения в творческое движение и професиональное бытие европейской мысли (хотя, конечно, потенции полноценной интеграции могли быть — и были — у отдельных философов). В дальнейшем это предположение подтвердится и станет важною частью заключений всего нашего обзора. Как мы увидим, философия диаспоры — вновь подчеркнем,как целое —действительно, не стала явлением, которое бы заметно сказалось на развитии европейской и мировой мысли; но зато подобным явлением стало новое, сложившееся уже за рубежом, богословие.
В те годы, когда Яковенко осуществлял в Бонне свою попытку журнала, главный центр философской и богословской активности, как и общий центр эмигрантской жизни, давно уже переместился в Париж. Мы же, прежде чем перейти к характеристике этого центра, уделим некоторое внимание пражскому очагу рассеяния, также весьма важному.
Прага
В Чехословакии положение культурного слоя русской диаспоры имело существенное выгодное отличие от других стран. Этим отличием была обширная, солидно финансируемая правительственная программа поддержки образования и культуры эмиграции — знаменитая «Русская акция» президента Томаша Масарика (который сам был известным философом, знал отлично русскую мысль и был знаком со многими ее представителями). Н. О. Лосский пишет о ней: «”Русская акция” в Чехословакии была в течение лет десяти поставлена очень широко. Несколько тысяч русских молодых людей получили стипендии и поступили ... в различные высшие учебные заведения. Многие профессора, доценты, писатели, вообще, многие русские интеллигенты были обеспечены правильно выдаваемыми ежемесячными пособиями»[475]. Число студенческих стипендий было вначале определено в 1000 (ежегодно) и увеличено затем до 2000. Организовано было изрядное число русских научно-учебных заведений — даже русских университетов в Праге было два: Русский Университет, действовавший в 1922-28 гг. и Русский Народный Университет, открывшийся 16 октября 1923 г. и позднее переименованный в Свободный Русский Университет. С 1928 г. Народный Университет издавал сборники научных трудов; главой (председателем) его вплоть до 1939 г. был М. М.
Новиков, биолог, бывший в послереволюционные годы ректором Московского Университета. Наиболее высокой репутацией пользовался Юридический факультет Русского Университета, учрежденный в мае 1922 г. по инициативе П. И. Новгородцева и под его руководством (после кончины Новгородцева в 1924 г. главой факультета стал Е. В. Спекторский, также крупный философ-правовед); в числе его профессоров были Н. О. Лосский, П. Б. Струве, С. Н. Булгаков, Г. В. Флоровский и др. В 1923 г. открылся также Русский Высший Педагогический Институт имени Я. А. Коменского, которым руководил В. В. Зеньковский, перебравшийся в этом году из Белграда в Прагу. Действовали Институт изучения России, открывшийся в 1924 г., Экономический Кабинет под руководством С. Н. Прокоповича (первоначально работавший в Берлине), Русский славяноведческий Институт; в 1925 г., после кончины в Праге крупнейшего византолога и исследователя православного церковного искусства, академика Н. П. Кондакова, ученики его учредили научный семинар (Seminarium Kondakovianum), затем преобразованный в Институт им. Н. П. Кондакова. Уже в 1923 г. в рамках «Русской акции» создан был Русский Заграничный Исторический Архив (РЗИА), во главе Совета которого встал А. А. Кизеветтер (1866-1933), известный историк России и кадет; и этот архив (с 1928 г. бывший в ведении МИД Чехословакии, а ныне находящийся в ГАРФ) стал крупнейшим и ценнейшим собранием материалов по русскому рассеянию. В 1935 г. усердием В. Ф. Булгакова открыт был также Русский Эмигрантский Музей.
В целом, пражский очаг был несравнимо скудней берлинского и парижского по литературной, художественной, издательской активности, но заведомо выдерживал сравнение с ними в научно-академической и образовательной сфере; что же до философии и богословия, то они пребывали на неком среднем уровне. В Праге и Чехословакии образовались весьма сильные сообщества российских историков, экономистов, филологов, славяноведов, включавшие немало крупных имен: так, из историков, помимо Кондакова и Кизеветтера, можно назвать Г. В. Вернадского, А. В. Флоровского, Е. Ф. Шмурло, П. Н. Савицкого, С. Г. Пушкарева. Сообщество же философов также обладало вполне развитой инфраструктурой: так, в Праге действовали Философское общество при Народном Университете (с 1923 г.), секция Берлинского философского общества (с 1924 г.), Студенческое Религиозно-Философское общество им. Владимира Соловьева при Юридическом факультете Русского Университета (с 1923 г.) и др.; философские курсы читались во всех вышеназванных научно-учебных заведениях. Однако крупные философы появлялись в Праге по преимуществу лишь на относительно небольшой срок: скажем, о. Сергий Булгаков был здесь в 1923-25 гг., В. В. Зеньковский — в 1923-26 гг., П. Б. Струве — в 1922-25 гг. и т. д. Н. О. Лосский в «Воспоминаниях» приводит следующий список тех, кто составляли ядро философского сообщества в Праге в начальный период «Русской акции»: И. И. Лапшин, С. И. Гессен, Г. Д. Гурвич, Г. В. Флоровский, о. Сергий Булгаков, В. В. Зеньковский, Д. И. Чижевский, П. И. Новгородцев, П. Б. Струве. Но вслед за этим вполне весомым списком он пишет: «Вскоре однако П. И. Новгородцев умер, Струве уехал в Белград, Гессен в Варшаву, Гурвич во Францию, Чижевский в Берлин, от. С. Булгаков, от. Г. Флоровский и Зеньковский основали в Париже Православный Богословский Институт; таким образом, из специалистов по философии в Праге остались лишь И. И. Лапшин и я»[476]. Не приняло здесь никаких заметных масштабов и издание философской и богословской литературы. Издательство «Пламя», ориентированное на ее выпуск, просуществовало недолго; в его деятельности стоит выделить публикацию в 1925 г. возобновленного «Логоса», международного ежегодника по философии культуры по редакцией С. И. Гессена, Ф. А. Степуна, Б. В. Яковенко, игравшего видную роль в философской жизни Серебряного Века. Том «Логоса» за 1925 г., выпущенный прежнею редколлегией, стал, однако, последним. Можно отметить и выпуск в Праге некоторых евразийских изданий, как то «Евразийского сборника» в 1929 г. и отдельных номеров «Евразийской хроники», а также публикацию в трудах Института Н. П. Кондакова в 1936 г. основоположной богословской работы монаха Василия (Кривошеина), о которой у нас еще будет речь.
В заключение этой краткой характеристики Пражского очага диаспоры, стоит упомянуть один исторический эпизод, восстановленный исследователями лишь недавно. Осенью 1923 г., на Пшеровском съезде РСХД, к которому мы вернемся ниже, группою религиозных философов решено было создать, как пишет В. В. Зеньковский, «некоторое объединение профессоров, связанных с Церковью»[477]. Бывший одним из инициаторов создания, Зеньковский описывает его так: «На съезде в Пшерове состоялось первое профессорское собрание (о. Сергий Булгаков, Новгородцев, Бердяев, Карташев и я), на котором, по предложению Карташева, было решено не создавать нового общества, а восстановить ... деятельность братства св. Софии, учрежденного в России в 1918 году и утвержденного патриархом Тихоном... Собрание приняло предложение Карташева, мы признали себя отделением Всероссийского братства во имя св. Софии; председателем был избран о. С. Булгаков, я — секретарем... Так возникло наше братство»[478]. Согласно написанному Булгаковым Уставу, «главная задача братства состоит в обращении на служение православной Церкви преимущественно мирянских культурных сил двумя путями: 1) путем собирания в единый братский союз активных работников церковно-богословского просвещения и церковно-общественного делания и 2) путем объединения и организации их труда на ниве церковно-общественной»[479]. Идея получила полную поддержку религиозно-философского сообщества; за Уставом следует список из 14 членов-учредителей Братства, включающий все основные имена: С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев, П. Б. Струве, В. В. Зеньковский, Н. О. Лосский, С. Л. Франк, А. В. Карташев, П. И. Новгородцев, Н. С. Арсеньев, Г. В. Флоровский, А. В. Ельчанинов, Г. В. Вернадский, С. С. Безобразов, Г. Н. Трубецкой. При всем том, новое объединение оказалось нежизнеспособным: как пишет исследователь, «неудачная попытка расширить это сообщество (1924) за счет деятелей Евразийства, а затем и ожесточенная полемика между Струве и Бердяевым в 1925-26 фактически раскололи Братство»[480]. Реальной деятельности оно практически не вело.
Эпизод, таким образом, был краток и не оставил больших последствий. Поясним поэтому, отчего мы остановились на нем. Принципиально важной особенностью культуры диаспоры явилось творческое развитие опыта Религиозно-Философского ренессанса, быть может, самой характерной чертой которого был поиск сочетания, синтеза культурных и религиозных форм жизни и творчества. Основной формой сочетания для русской мысли стал созданный ею специфический дискурс «религиозной философии», стремившийся сочетать философию и богословие. Во многом он был уязвим для критики, ибо обе дисциплины утрачивали нечто в своем сочетании. Поэтому в период рассеяния русская мысль проделывала сложную работу. С одной стороны, ее ведущие представители, в трудах которых и создавался этот дискурс, небезуспешно продолжали творчество в его рамках; но в то же время происходило осознание его недостатков и его ограниченности; а параллельно не прекращался и поиск иных, новых форм синтеза. Все аспекты этой многогранной (и многотрудной) работы будут еще обсуждаться ниже. Здесь же мы только подчеркнем: именно в контексте этого непрестанного поиска форм и следует, несомненно, интерпретировать недолгую историю Братства Св. Софии. В данном случае поиск не привел к успеху. Ниже мы увидим, однако, что в диаспоре рождались и весьма удачные его примеры.
Париж
Русский Париж — необъятная, феерическая тема — однако и разработанная уже с большою подробностью, под разными углами и во всех жанрах, в мемуарах, хрониках, систематических описаниях. И все же можно заметить, что еще далеко не все существенные стороны темы изучены и описаны с достаточной основательностью. Наибольшее внимание уделялось литературной и художественной жизни, ярким событиям и крупным фигурам, социологии и статистике, наконец, просто быту и нравам. Наш же предмет, философская и богословская работа диаспоры в Париже, до сих пор не получал цельного углубленного исследования, и дать общий обзор его будет небесполезно.
Для правильной перспективы стоит напомнить, что многими событиями, многими предприятиями Париж был вписан в историю русской мысли уже задолго до Октября. Можно, если угодно, сказать, что в Париже родилась и сама русская идея: именно здесь, в салоне княгини Сайн-Витгенштейн, 25 мая 1888 г. Владимир Соловьев прочел свою знаменитую лекцию под этим названием. (Кстати, здесь же будет написана Бердяевым и вторая, не менее знаменитая «Русская идея» — и эта, так сказать, постоянная парижская прописка русской идеи уже наводит на некоторые размышления). Затем перед Первой мировой войной здесь действует Русская Высшая Школа Общественных Наук — и этот факт определил, каким стало начало философской жизни в послеоктябрьском русском Париже: в «Хронике культурной жизни русской эмиграции во Франции, 1920-1930» первым философским событием служит цикл лекций некоего д-ра Шейниса, бывшего профессора этой школы, «Художественное творчество и наука». Д-р Шейнис — имя, неведомое истории; но уже вскоре это не слишком обещающее начало сменяется парадом звезд: с конца 1920 г. на страницах «Хроники» поселяются имена Мережковского, Струве, Карташева, Шестова[481]. 30 мая 1921 г. открывается Русский Народный Университет, и с ним, в дополнение к многочисленным публичным лекциям, начинается чтение регулярных философских курсов. В частности, ряд курсов здесь читает Шестов — по античной философии, по творчеству Достоевского. Философские курсы входят в программу и Русского Историко-Филологического Отделения при Сорбонне. Также в 1921 г. П. Е. Ковалевским (1901-1978), в будущем известным историком и церковным деятелем диаспоры, основывается первое православное братство в Париже — Братство св. Александра Невского.
В целом, однако, вплоть до 1924-25 гг. ни в философской, ни в религиозной жизни русского Парижа не наблюдается большой активности. В этот период первенство еще безусловно за Берлином, и соотношение начинает изменяться лишь с развитием вышеописанного кризиса берлинской диаспоры. Для выработки самосознания диаспоры заметным событием явились собрания «Миссия русской эмиграции» 16 февраля и 5 апреля 1924 г., на которых выступили Бунин, Карташев, Шмелев, Мережковский, И. Я. Савич, Н. К. Кульман, Н. Ф. Соловьев; собрания открыл Бунин своим докладом «Миссия русской эмиграции», впоследствии получившим широкую известность. Со второй половины 1924 г. постепенно начинает приносить плоды происходящее перемещение культурных сил из Берлина. Открываются Русский Философский Семинарий, Литературно-философские беседы, Религиозные беседы. Первой же крупной вехой процесса можно полагать состоявшееся 8 октября 1924 г. открытое собрание общественности под председательством митроп. Евлогия: на нем впервые было объявлено о планах устройства Сергиевского подворья как нового центра церковной жизни парижской диаспоры, и организации на земле подворья Духовной Академии.
Затем 9 ноября происходит открытие Парижского отделения Религиозно-Философской Академии Н. А. Бердяева. Активно начавшаяся работа Академии складывалась из систематических курсов, которые читали Бердяев («Русские духовные течения (История нашего религиозного и национального сознания)» в 1924-25 акад. году, «Основы христианства» в 1925-26 акад. году и т. д.), Вышеславцев, затем также Булгаков. В. Н. Ильин и др., и из публичных заседаний, проходивших по традиционному обряду идейной жизни русской интеллигенции: основной доклад — общее пылкое обсуждение его — примиряющее чаепитие. Как и с самого начала в Берлине, спонсором деятельности Академии служила YMCA. В ноябре же начинается широкая программа Русских Лекций в Сорбонне, включающая курсы и на русском, и на французском языках. В ее религиознофилософской части — лекции Шестова, Карташева, А. В. Койре, в сезоне 1925-26 участвует Г. Д. Гурвич, читающий по философии права. В связи с последними именами пора указать, что наряду со старшим поколением маститых уже философов, деятелей Религиозно-Философского ренессанса, в русском Париже весьма заметно присутствие и более молодого философского поколения, многие члены которого поздней покинули русло эмигрантской культуры и стали видными фигурами в западной, преимущественно, французской философии и науке: тут могут быть названы Г. Д. Гурвич (1894-1965, один из крупнейших французских социологов), Л. А. Зандер (1893-1964, философ и богослов, ученик и последователь о. Сергия Булгакова), А. В. Кожевников (1902-1968, ставший знаменитым как Alexandre Kojeve), А. В. Койре (1892-1964, один из крупнейших философов и историков науки), К. В. Мочульский (1892-1948), А. М. Лазарев, Б. Ф. Шлецер и др.
Затронув философские персоналии русского Парижа, мы здесь же бегло охарактеризуем фигуры, которые в дальнейшем сумели занять свое отдельное место в философской панораме ХХ в., внеся заметный собственный вклад в движение европейской и мировой мысли. Первым должен быть назван, безусловно, Бердяев, вполне справедливо сказавший о себе: «Я был первый русский христианский философ, получивший большую известность на Западе, бульшую, чем Владимир Соловьев»[482]. Бердяев в эмиграции — это особый феномен, поражающий своею активностью, равно бурной и в творчестве, и в культуртрегерской деятельности, и в культурных контактах, как в русской, так и в иностранной среде. В течение всего межвоенного периода на нем держится немалая часть всей философской работы эмиграции; с 1922 по 1940 г. он руководит Религиозно-Философской Академией, с 1925 по 1940 — философским журналом «Путь». О журнале мы еще скажем ниже, что же до Академии, то, помимо руководства, он сам и прочел в ней подавляющую часть курсов и отдельных лекций; а всё множество его публичных философских выступлений в рассеянии поистине неисчислимо. Далее, им постоянно пишутся философские тексты, и среди них такие, где его философия получает принципиальное углубление и развитие (из наиболее важных — «О назначении человека» (1931), «Опыт эсхатологической метафизики» (1947), «Экзистенциальная диалектика божественного и человеческого» (1952)). Не изменяя своих онтологических основ, заложенных в книге «Смысл творчества» (1916), в эмиграции эта философия принимает зрелую, окончательную форму: форму несистематичного, но внутренне цельного учения, где в вольном, необязательном дискурсе русской религиозной философии выражен комплекс оригинальных идей, близких к персонализму и экзистенциализму. Наконец, весьма важно и его — по его же выражению — «интенсивное общение с западными кругами». Он участвует во множестве философских встреч, собраний, симпозиумов, из коих некоторые, напр., «декады в Понтиньи», десятидневные собеседования на темы духовной культуры в 20-30-е гг., играют заметную роль в европейской культуре. Вкупе, его книги, активно переводимые уже в 30-х гг., его участие в европейской культурной жизни, создают ему влияние и вес, которые растут, достигая максимума в 40-50-х гг.; в этот период его известность вполне можно назвать мировой славой. В истории европейской мысли он занимает положение свободного христианского мыслителя, стоящего особняком, хотя при этом и служащего одним из виднейших представителей персоналистской и экзистенциалистской философии. В последние десятилетия ХХ в., с общим кризисом европейской метафизики, его философия теряет популярность и актуальность — но, несомненно, он продолжает оставаться для Запада, наряду с Соловьевым, самым громким именем из русских мыслителей.
По личному значению и роли в европейском философском процессе, Бердяеву разве что малым уступает Кожев, одна из оригинальнейших фигур в философии ХХ в. Хотя он занимался философией всю жизнь, он не был академическим мыслителем, а выстраивал свою судьбу по собственным идейным моделям, как художник жизни и авантюрист духа. Происходя из московского купечества, пережив драматические приключения в революционной России, он защитил в 1926 г. в Германии диссертацию по философии истории Соловьева и перебрался в том же году в Париж. Кратковременно он примыкал к евразийству, много занимался восточной философией и философскими проблемами только что возникшей квантовой физики (защитив по этим проблемам диссертацию в Сорбонне в 1933 г.) и в 1931 г. сочинил текст «Атеизм», который считал первым основательным выражением собственных философских позиций. В номенклатуре течений, взгляды Кожева относят обычно к неогегельянству — но, в значительной мере, философия Гегеля служила ему как язык для выражения собственных идей. Он публиковал мало, и не самые важные свои вещи, и главным полем, на котором создалось его влияние, стали лекции по философии Гегеля, читанные им в парижской Практической школе высших исследований в 1933-39 гг.[483]В составе их слушателей были почти все будущие знаменитые лидеры интеллектуальной жизни Франции, отнюдь не только в философии, и все свидетельствовали о том, что лекции были уникальной школою мысли, оставившей самый глубокий след. Биограф одного из этих знаменитых учеников, Ж. Лакана, пишет: «Кожев... господствовал над целым умственным поколением силою своего устного учительства... занимая парадоксальную позицию в академической жизни Франции, одновременно ключевую и маргинальную»[484]. В последний период жизни Кожев был, главным образом, политическим мыслителем и практическим политиком, крупным деятелем в происходившем создании объединенной Европы. Значение его мысли, его фигуры выявлялось не сразу, в большой мере, уже посмертно, и со временем все росло; его влиянием были наиболее затронуты экзистенциализм, структурный психоанализ, политическая философия. К нему восходят многие ведущие идеи последних десятилетий — о «смерти человека», «конце истории» и др., и в наши дни он (в отличие от Бердяева) продолжает быть современным и актуальным.
Руководясь критерием не российского, а универсального философского значения (см. в этой связи ниже, в разделе III, обсуждение стратегии «выхода в универсальный контекст» в философии диаспоры), мы выделим персонально еще только Льва Шестова (Шварцмана, 1866-1938). Он уже и до революции жил на Западе едва ли не более, чем в России, и окончательно обосновался в эмиграции, в Париже, с 1920 г. В эмигрантский период его философствование, ранее тесно связанное с русской литературой, полностью переходит на почву западной культуры. В 20-30-е гг. он пишет свои главные труды, которые по преимуществу посвящаются избранным героям западной духовной традиции — тем, в ком он видит близкий себе дух высшего экзистенциального напряжения, внутренней борьбы, непримиримого бунта против любой метафизики или теологии, утверждающей успокоительно закономерное устроение бытия. Эти его герои — библейский Иов, Плотин, Паскаль, Лютер, Киркегор. Труды Шестова получают известность и признание, создают ему крупное европейское имя. Он также активно следит за движением философской мысли, выступает проницательным критиком феноменологии Гуссерля и Хайдеггера, завязывает переписку и личное знакомство со многими мыслителями, в частности, Гуссерлем, Хайдеггером, Бубером, Карлом Бартом. Его собственные идеи оказываются весьма созвучны зарождающемуся в 30-е годы экзистенциализму, и в дальнейшем, когда экзистенциализм становится доминирующим философским течением в Европе, за Шестовым утверждается почетная репутация одного из его главных предтеч.
***
Выражаясь по-большевицки, можно сказать, что 1925 — Год великого перелома в формировании облика русского Парижа как уникального философского и богословского явления периода между двух мировых войн. В этом году здесь возникают две главные составляющие, две доминанты этого явления: Богословский Институт Преподобного Сергия Радонежского и религиозно-философский журнал «Путь», а также происходит перемещение в Париж издательства YMCA-Press, уже становящегося ведущим религиозно-философским издательством эмиграции. В этом же году Париж делается организационным центром стремительно развивающегося Русского Студенческого Христианского Движения — еще одного из определяющих факторов духовной и церковной жизни диаспоры. И наконец в этом же году в заметных масштабах достигает Парижа деятельность Евразийского движения — движения куда менее долго — вечного, чем РСХД, но во второй половине двадцатых годов бывшего, несомненно, важнейшим идейным течением в русском рассеянии.
Обозрение этих главных явлений целесообразно начать именно с евразийства, стоящего в данном перечне особняком. Все остальные явления образуют между собою определенное единство. Это — магистральное русло эмигрантской культуры и религиозности: начинания в сфере христианской мысли и Русской Церкви, органически продолжающие культуру Серебряного века и Религиозно-Философского возрождения; помимо того, они связаны также и общим источником поддержки, которым для них всех служила YMCA. Евразийство же — заведомо вне этого русла. Оно было никак не связано с Церковью (хотя и заявляло о своей верности Православию), тем паче с YMCA, и весьма мало связано с метафизикой Серебряного века (хотя имело близость к идеям поздних славянофилов). По своему характеру и природе, оно громко заявляло себя учением и течением нового, «пореволюционного» типа, разрывающего со старыми доктринами в философии и старыми традициями в общественно-политической жизни.
Но, стоя особняком от главного русла религиозно-философской жизни диаспоры, евразийство вместе с тем почти на всем протяжении двадцатых годов находилось в центре живейших интеллектуальных, идейных и политических дискуссий, а в апогее, в середине двадцатых, было и важнейшим идейно-политическим течением в рассеянии. За последние годы, ввиду необычайного всплеска интереса к евразийскому движению — интереса крайне разнообразного, включающего и попытки его практического возрождения — основная канва его истории описывалась множество раз и может считаться общеизвестной. Тем не менее, ради полноты изложения мы все же должны привести важнейшие сведения и факты.
Евразийское движение как культурфилософская платформа родилось в Софии в 1920-21 гг. в продолжительных собеседованиях кружка из 5 молодых эмигрантов, коими были: Н. С. Трубецкой (1890-1938), в будущем крупнейший лингвист, П. Н. Савицкий (1895-1968), экономист и географ, ученик П. Б. Струве, Г. В. Флоровский (1893-1979), позднее священник и выдающийся богослов, П. П. Сувчинский (1892-1985), философствующий публицист, позднее музыковед, и наконец кн. А. А. Ливен, позднее священник в Софии. Последний, хотя и был, по словам П. Савицкого, «инициатором первого евразийского сборника», однако не участвовал ни в сборниках, ни в иной деятельности движения; прочие же перечисленные выпустили в Софии в 1921 г. сборник четырех авторов: «Исход к Востоку. Предчувствия и свершения. Утверждение евразийцев». Составленный из аналитических статей на темы русской истории, культурной и духовной традиции, сборник заявлял отчетливую концепцию «России-Евразии»: России как особого этногеографического мира и этнокультурного типа, которому враждебен и чужд западный «романогерманский» тип, но родствен и дружествен мир восточный и, в первую очередь, степной, «туранский». Присутствовала здесь и оценка исторического момента: все авторы сходились в том, что западный мир, как и старая императорская Россия, исчерпали свои исторические возможности; Мировая война и революция открывают собой новую эпоху, в которую мировое лидерство должно перейти именно к Евразии.
Идеи сборника были новым словом по отношению к прежним, известным идейно-политическим и культурфилософским позициям; помимо того, они могли эффективно служить для выработки самосознания диаспоры, ее ориентации в современной реальности — и «Исход к Востоку» вызвал в ее кругах самую живую реакцию. В считанные недели и месяцы после выхода сборника во многих центрах диаспоры возникли группы, кружки сторонников его идей — так что можно было говорить о рождении нового идейного течения. За первым сборником в 1922 г. последовал второй, «На путях», вышедший в свет уже в столице диаспоры, Берлине, затем в 1923 г. там же были выпущены уже два сборника с различной тематикой, круг авторов существенно расширялся — и евразийство вступило в стадию громкой популярности и быстрого роста. За два-три года оно приобрело широкий масштаб, превратившись в сеть ячеек и групп во всех центрах рассеяния, с немалой общею численностью. К нему примкнули (хотя во многих случаях на недолгий срок) многочисленные деятели культуры — философы (в частности, Л. П. Карсавин, Н. Н. Алексеев, Н. С. Арсеньев, В. Э. Сеземан, В. Н. Ильин, А. В. Кожевников), историки, литераторы, люди искусства.
Успех и рост движения, его расширение немедленно ставили его перед необходимостью выбора стратегии. В первых статьях, полутеоретических, полупублицистических, новое учение было, разумеется, лишь бегло намечено, и оно обладало потенциями развития во многих и разных направлениях. Самым существенным был выбор характера и рода деятельности. Необходимо было решать: должно ли евразийство строиться и самоопределяться как движение преимущественно теоретическое или практическое, как культурфилософское учение или как сила, участвующая в политической жизни, борьбе? Первоначальный облик движения, его зарождение в философских собеседованиях, наконец, таланты и склонности молодых «основоположников», их исходные намерения — всё это располагало к первому, к культурному творчеству, а не к политике. Однако сразу же обозначилось, что ситуация и среда толкают в противоположную сторону. Первые отклики на выступление евразийцев можно усредненно охарактеризовать как неприятие, непонимание, нередко враждебность старшего поколения, его идеологов и политиков (что понятно в свете евразийского отрицания старой России, включая и все ее политические партии) и явную, вплоть до бурного энтузиазма, поддержку значительной части молодежи. Эти молодые сторонники Движения в большинстве своем были люди, сформированные опытом революции и двух войн, многие из них воевали, и на первом месте у них были, как правило, не духовные устремления (как у членов РСХД) и не философские интересы, а стремление к активной позиции, реальному действию. Вполне ощутим был и кризис старых политических сил и идеологий, побежденных в революции, и отсюда — потребность в свежей струе, в некой новой, «пореволюционной» (родившийся в те годы неологизм) идеологии и политике. В итоге, налицо был настоятельный спрос, «социальный заказ» на вступление в политику, шанс крупного успеха в этой сфере — и вскоре, уступив давлению обстоятельств, Движение приняло заказ. Как впоследствии признавали сами его основатели, то был ошибочный выбор, приведший к искажению изначального софийского евразийства, постепенной дегенерации и краху Движения.
Ближайшим образом, принятие заказа выразилось в том, что в руководстве Движением появились и стали играть крупную, часто решающую роль новые люди из числа молодых прагматиков-активистов. Прежде всего, это были два аристократа-гвардейца, П. С. Арапов и П. Н. Малевский-Малевич, из коих первый был с самого начала погружен в темные политические авантюры, имея связь с пресловутой организацией «Трест», подставной ловушкой ГПУ, тогда как второй, завязав знакомство с англичанином-меценатом Г. Н. Сполдингом, в 1924 г. договорился с ним о щедрой финансовой поддержке Движения (одна лишь начальная, немедленно предоставленная сумма составляла 10.000 англ. фунтов). Как позднее писал Савицкий, «на четыре года Евразийство стало “богато”. Но деньги эти принесли нашему делу зло — главным образом, своим влиянием на психологию его участников»[485]. Характер Движения необратимо менялся. Развернулся выпуск литературы с явным пропагандистским уклоном — создавались, в основном, уже не культурфилософские штудии, а манифесты, программы, брошюры с упрощенным изложением евразийства как идеологии и политической доктрины. С подачи Арапова, Движение все глубже втягивалось в контакты со своими мнимыми сторонниками в СССР, которые в действительности были агентами ГПУ. В нем также стали обнаруживаться и все заметнее проявлять себя пробольшевистские элементы, поклонники советского опыта. В итоге, во второй половине двадцатых годов основная часть евразийства представляла собою два крыла, одно из которых, включавшее Савицкого и Трубецкого, стояло на антибольшевистских позициях, однако в значительной мере было манипулируемо большевиками, другое же, к которому принадлежал Сувчинский, отличалось просоветской ориентацией. Последний же из основателей, Флоровский, не приемля происходившей эволюции Движения, уже в 1923 г. отошел от участия в нем, а в 1928 г. выпустил большую статью «Евразийский соблазн» с глубокой критикой евразийства в самих его принципах.
В конце 20-х годов наступает кризис. Просоветское крыло, где, помимо Сувчинского, были активны Л. П. Карсавин, Д. П. Святополк-Мирский, С. А. Эфрон, усиливало свою активность, направив, в частности, в 1928 г. письмо одному из крупных большевиков Ю. Л. Пятакову, бывшему тогда в Париже, с предложениями о встречах и о сотрудничестве. С ноября 1928 г. это крыло, получившее название «левого» или же «кламарского» евразийства (от парижского пригорода Кламар, где жили в то время его лидеры), начало выпускать в Париже еженедельную газету «Евразия» с открытым восхвалением советского строя и опыта и резкими поношениями западной демократии и русской эмиграции. Правое же крыло в ответ выпустило в 1929 г. брошюру-протест «Газета “Евразия” не есть евразийский орган», за подписями Савицкого, Н. Алексеева и В. Ильина. Этот раскол Движения был самым громким, но отнюдь не единственным; конфликты, междоусобицы, отпадения шли постоянно — и результате, евразийство вступило в тридцатые годы уже в стадии кризиса и упадка. Утратив лидерство в идейной жизни диаспоры, значительно сократившись, оно продолжало существовать до Второй мировой войны в форме небольших групп, разбросанных преимущественно по окраинам эмигрантского мира, как то в Прибалтике.
Итак, срок пребывания евразийства на авансцене эмигрантской политики и культуры был недолог; и все же оно оставило глубокий след. Политически, исторически оно оказалось эфемерным — однако ни его темы, ни его наследие не были эфемерны. Оно явилось очередным этапом творческого развития имманентной и коренной проблематики русского сознания — проблематики этнокультурной идентичности, самоопределения по отношению к базисным векторам культурного космоса, векторам обобщенных «Запада» и «Востока». В серии разработок начального, наиболее плодотворного периода оно предложило резкие, вызывающе спорные, но содержательные ответы на многие «русские вопросы», и неудивительно, что в пору очередной русской смуты эти ответы вновь всплыли в культурном сознании и возродился «евразийский соблазн», в еще более огрубленной и уродливой форме. Но евразийство также выдвинуло немало заслуживающих внимания идей в философии истории, философии культуры, и сегодня его теоретическое наследие продолжает по-прежнему нуждаться в основательном изучении.
Здесь же, следом за евразийством, мы кратко опишем и другие явления, причастные к богословско-философской активности парижской диаспоры, но не входящие в основное русло этой активности — русло, связанное с РСХД, YMCA и Свято-Сергиевским Богословским Институтом. Важнейшими из них являются два — журнал «Новый Град» и Братство Св. Фотия.
«Новый Град» стоит к евразийству ближе, принадлежа к тому же разряду «пореволюционных» идейных течений. Также подобно евразийству, деятельность журнала и связанной с ним группы отнюдь не носила чисто политического и публицистического характера; на страницах «Нового Града», в творчестве его авторов ставились и обсуждались проблемы религии, философии истории и культуры. Журнал начал выходить в Париже в 1931 г., нерегулярными выпусками небольшого объема; последний, 14 выпуск вышел в свет в 1939 г. Основателями и редакторами его были И. И. Фундаминский-Бунаков, Ф. А. Степун и Г. П. Федотов; из них два последних были также постоянными и главными авторами журнала. Отдельные статьи здесь также помещали Бердяев, Булгаков, Вышеславцев и другие известные философы. Обсуждение идейно-политической линии журнала не входит в нашу задачу; скажем лишь кратко, что «Новый Град» пытался в накаленной обстановке 30-х годов очертить и выдвинуть идеал некой обновленной христианской демократии, сочетающей свободу личности — и, прежде всего, духовную свободу — христианское служение и политическое действие. Сегодня задним числом мы можем сказать, что новизны, а равно и конструктивности, в этой линии было не слишком много; и журнал остался заметной, крупной страницей в идейной истории диаспоры скорее оттого, что и Степун, и Федотов, чьи статьи появлялись в каждом номере, обладали ярким эссеистическим даром. Философское содержание журнала было также довольно незначительно, и мы укажем лишь основные из проводившихся здесь культурфилософских идей. Степун, как и в других своих книгах и статьях, разбирал на страницах «Нового Града» типологию русской культуры и русской религиозной традиции, усиленно акцентируя глубинный конфликт между первою и второй и утверждая «культурное бессилие русской религиозности». При всей спорности и поверхностности его анализа, здесь открывались важные темы для размышления. Но, пожалуй, еще существенней был антропологический акцент, постоянно присутствовавший и у Федотова, и у Степуна. Они оба сходились в том, что главным заданием эпохи является задание антропологическое, «взращение нового человека... человека Нового Града», и в свете этого саму идею Нового Града в известной мере можно считать антропологическим проектом. Эта антропологическая чуткость была ценным, даже провидческим качеством их проповеди — однако излишне говорить, что контуры «нового человека», равно как пути к нему, оставались весьма туманны...
Фотиевское Братство, возникшее весной 1925 г., до сих пор получало гораздо меньше внимания историков, нежели «Новый Град»; однако для нашей концепции оно оказывается более важным явлением. В записках Н. М. Зернова оно характеризуется так: «Среди соперников РСХД особое место принадлежало братству св. Фотия, к которому присоединилось несколько видных членов Движения. Основателем братства был Алексей Владимирович Ставровский (р. 1905), человек властный и боевого темперамента. Целью братства была борьба против внешних и внутренних врагов Церкви. Среди первых они считали самым опасным Рим, среди последних выделяли о. Булгакова, как экумениста и автора новых богословских идей. Братство было построено по образцу католических орденов. От братчиков требовалось полное подчинение главе братства. Заседания были закрытыми, решения тайными... Членами братства были Владимир Николаевич Лосский (1903-1958), Евграф Евграфович Ковалевский (1905-1970), впоследствии епископ Жан, Максим Евграфович Ковалевский (р. 1903), отец Григорий Круг (1908-1969), один из лучших иконописцев эмиграции и многие другие»[486]. Из числа «других» стоит также упомянуть Л. А. Успенского (1902-1987), известного иконописца, исследователя богословия и истории иконы. Поскольку симпатии Зернова были всецело отданы РСХД, его характеристика довольно пристрастна (дальше он обвиняет братство и в «доносе» на о. Сергия Булгакова), и облик братства представляется из нее не совсем верно. Как и в других лучших, чистейших движениях диаспоры, как и в РСХД, истинный пафос деятельности Фотиевцев был пафосом не вражды, а любви, пафосом истового и жертвенного служения.
Сутью и смыслом деятельности братства было служение идее Церкви, понятой по-своему глубоко и оригинально (помимо Вл. Лосского, в братство входили и другие талантливые богословы). Именно эта собственная, своеобычная идея или интуиция церковности лежит в истоке двух главных установок братства, соединение которых могло бы казаться странным и эксцентричным: твердая верность Московской Патриархии — и обращенность к Западу, стремление к созданию на Западе некоего автохтонного, здешнего «православия латинского обряда» с корнями в древней западной церковной традиции эпохи до разделения Церквей. К передаче этой идеи ближе, чем Зернов, подходит Н. О. Лосский, отец Вл. Лосского, когда он пишет: «Главная задача братства состоит в том, чтобы отстаивать и проводить в жизнь вселенскость Православной Церкви»[487].Вселенскость Церкви —эта идея в свое время была одною из важных, центральных и для Вл. Соловьева; но, в прямую противоположность Соловьеву, для которого гарантом и носителем вселенскости был папский престол, Фотиевцы утверждали вселенскость именно Православия, подчиняя этому утверждению всю стратегию братства. Отсюда, по их логике, вытекали обе указанные установки. Идея Православной Церкви как вселенской реальности, сущей превыше мирских стихий, естественно вела к мысли, что и церковное, каноническое подчинение также превыше этих стихий, незыблемо; как говорит Н. О. Лосский, братство «держалось убеждения, что нельзя отделяться от Матери-Церкви, руководясь политическими соображениями»[488]. В итоге, стойкое пребывание Фотиевцев в юрисдикции Москвы рождало едва ли не каламбур: ревнуя о вселенскости Православия, братство отказывалось перейти во Вселенский Патриархат.
Столь же прямым путем идея вселенскости Православия могла вести и ко второй установке. Трактовка единства Церкви у Фотиевцев близка была к экклезиологии Хомякова, а также о. Г. Флоровского, который говорил на Ассамблее Всемирного Совета Церквей в Амстердаме в 1948 г., что разделившиеся христианские конфессии не имеют права именоваться «Церквами». Но братство проводило подобный взгляд более категорично, чем Флоровский, находя с русским максимализмом, что вселенскость Православия должна осуществляться отнюдь не в экуменических контактах с западным инославием, а в возращивании — или же восстановлении, возрождении — на Западе его собственного, западного Православия. Однажды приняв этот вывод, братство ревностно воплощало его в жизнь. Им был разработан и представлен в Московскую Патриархию проект «православия латинского обряда» с богослужением, использующим сохранившиеся элементы литургики древней Церкви в Галлии. Начиная с 1937 г., проект реально осуществлялся в нескольких французских приходах, отпавших от Рима после одной из папских энциклик и выразивших намерение присоединиться к Православию. Возникшая церковная группировка была возглавлена Евграфом Ковалевским (который принял монашество с именем Жана де Сен-Дени, в честь Дионисия Ареопагита, и стал известен как «епископ Жан») и получила название «Кафолической Православной Церкви Франции» (Eglise Catholique Orthodoxe de France). К западной среде были обращены и другие начинания братства. Вл. Лосский (бывший главою братства в 1931-40 гг.) писал свои труды исключительно по-французски. В декабре 1944 г. братством был основан в Париже французский Православный Институт Св. Дионисия, деканом которого в течение длительного периода был П. Е. Ковалевский. Разумеется, выбор патрона этого богословского института не был случаен: в свое время, рукопись Ареопагитик была прислана византийским императором в дар королю франков, и (псевдо-)Дионисий стал одним из главных проводников Восточного богословия на Западе. При Институте выпускался богословский журнал «Dieu Vivant» («Бог Живой»); Вл. Лосский читал в Институте курсы церковной истории и догматического богословия.
Как ясно из нашего описания, в деятельности Братства Св. Фотия можно по праву видеть еще одну оригинальную попытку решения той же кардинальной проблемы духовного и культурного творчества в рассеянии: проблемы преодоления эмигрантской изоляции и включения в некоторый широкий, универсальный культурный контекст и процесс. Свое решение, стоявшее на своеобразно понятом лозунге вселенскости Православия, братство осуществляло твердо, не страшась трудностей, — хотя в кругах диаспоры плохо понимали тонкости его идейной позиции. В 1935-36 гг., когда братство приняло и исполнило поручение московской церковной власти представить разбор софиологии о. Сергия Булгакова, и этот разбор дал ее негативную оценку, — оно подверглось подлинной травле со стороны не только правых кругов, но и умеренных, евлогианцев[489]; членов братства называли чекистами, большевиками, обскурантами, и все возможности объяснения своих взглядов в эмигрантской прессе оказались для них закрыты. Эхо этого «спора о Софии» (к нему мы еще вернемся) осталось в диаспоре надолго. Позднее и само сочетание двух идейных установок не выдержало испытания временем: в 1953 г. «Православная Церковь Франции» вышла из юрисдикции Московской Патриархии и оказалась в полной канонической изоляции, подобно Карловацкой РПЦЗ (впрочем, последняя все же сохранила общение с Сербской Церковью). Это было и внутренним расколом: Вл. Лосский остался в московской юрисдикции и прекратил преподавание в Институте Св. Дионисия (перейдя на парижские Пастырские курсы при Западно-Европейском Экзархате Московской Патриархии).
Итак, опыт братства едва ли можно назвать вполне успешным. Но будет несправедливо и назвать его неудачным. Линия братства отражала экклезиологические воззрения Вл. Лосского, и эти воззрения, вместе со всем его богословием, внесли важный вклад в развитие православной мысли. Следующее поколение богословов диаспоры, уже в Америке, не без успеха обосновывало идею поместной англоязычной Православной Церкви в США; и Orthodox Church of America, живущая и активно развивающаяся ныне, стоит на экклезиологических концепциях, во многом сходных с теми, что лежали в истоке Eglise Orthodoxe de France, пусть практика сей последней и оказалась неудачна. И мы заключаем, что видение Церкви, вдохновлявшее участников Братства Св. Фотия, не было заблуждением. Хотя, возможно, и нуждаясь в неких коррекциях (определить их — долг сегодняшней православной мысли), в своем существе оно обрело принятие и продолжение в жизни современного Православия.
***
Обращаясь же к магистральному руслу духовной жизни и философско-богословского творчества эмиграции, следует в первую очередь уделить внимание РСХД. Обладая молодым энтузиазмом и динамичностью, это движение играло оживляющую, поддерживающую, соединяющую роль для многих предприятий и многих сторон жизни диаспоры. Помимо того, именно РСХД было исторически первым и основным каналом русских связей YMCA — связей, что постепенно выросли в разветвленное сотрудничество, имевшее жизненную важность для эмигрантской культуры.
РСХД в своем генезисе — прямое детище YMCA[490], ее дочерняя организация. Начав свою миссионерскую работу в России в последние годы XIX в., YMCA устраивала духовно-просветительские общества, называвшиеся «Маяки», а вскоре, по инициативе барона П. Н. Николаи (1860-1919), главного и активнейшего деятеля YMCA в дореволюционной России, обратилась к организации христианских студенческих кружков. Кружки включали любых верующих, принципиально не поднимали межконфессиональных вопросов и не имели никаких связей с Православною Церковью, к которой руководители YMCA в своем большинстве относились скептически и скорей негативно[491]. Создание кружков развернулось особенно успешно после лекционного тура Дж. Мотта по России в 1909 г., и в 1913 г. сеть кружков, получившая название Русский Студенческий Христианский Союз, или же Русское Студенческое Христианское Движение, была официально принята в ВСХФ и, тем самым, в YMCA. После Октября работа кружков вскоре стала преследоваться большевиками и к середине двадцатых годов замерла окончательно; но целый ряд их руководителей, оказавшись за рубежом, начали активную деятельность по воссозданию РСХД в эмиграции. Усилиями этих ранних движенцев — Л. Н. Липеровского (1888-1963), А. И. Никитина (1888-1949), Л. А. Зандера (1893-1964), В. Ф. Марцинковского (1884-1971) — в замке Пшерове близ Праги, 1-8 октября 1923 г. состоялся первый зарубежный съезд РСХД. В составе его участников были члены молодежных религиозных и философских кружков из европейских центров рассеяния (основная группа, около 20 человек), группа «старших», где были виднейшие представители религиозной мысли (Булгаков, Бердяев, Новгородцев, Карташев, Зеньковский), выступившие с лекциями, а также группа иностранных наблюдателей от организаций — спонсоров съезда. Итогом съезда стало решение о создании Русского Студенческого Христианского Движения за рубежом. Председателем Движения был избран В. В. Зеньковский, секретарем Л. Н. Липеровский; учрежден был также руководящий орган для начального, организационного этапа — «Бюро объединения русских студенческих христианских кружков в Европе», с президиумом в Праге.
Эти организационные решения были важны, однако едва ли верно будет считать их главным итогом Пшеровской встречи. Как показали события, главное было скорей в другом: в неожиданно, спонтанно создавшейся атмосфере всеобщего духовного подъема и порыва, окрашенного совместным переживанием трагедии России и Русской Церкви. Одной из основных составляющих в работе съезда стала общая литургическая и молитвенная жизнь, «евхаристия заняла центральное место во всем, что происходило на конференции»[492]; и всё вкупе породило редкую степень единения, стремления к общему творческому действию во имя общих ценностей Православия и России. «Подводя итоги Пшерова, следует подчеркнуть его необычайный творческий полет»[493], — пишет Николай Зернов, активный участник съезда, а в скором будущем и активный деятель РСХД. Другой из активных участников, В. В. Зеньковский, отзывается о духе Пшерова и еще сильней: «Духовное состояние съезда... достигло такой температуры, что дальше, казалось, некуда было идти... прошли в душах такие глубокие, существенные сдвиги, которые в других условиях надо считать просто немыслимыми»[494]. Н. Зернов отмечает также другой, не менее важный итог, явившийся прямым следствием достигнутого единения и подъема: в Пшерове осуществилось — и добавим, в дальнейшем было закреплено — то, что почти никогда не удавалось в России, — духовный и идейныйсоюз поколений. «Старшее и молодое поколение ... вместе искали новых путей для церковной деятельности в изгнании... Инициатива принадлежала студентам. Профессора с интересом и вниманием вслушивались в их голоса»[495]. Конечно, то был лишь союзэмигрантскихпоколений, и лишь в определенной их части; но это была самая творческая и деятельная часть, и союз оказался плодоносным.
Здесь в феномене РСХД обнаруживался существенный социокультурный аспект: ему предстояло стать решением проблемы преемственности, трансляции духовных ценностей и установок. Это — жизненная проблема для любого движения, любого духовного и культурного явления, и потому небесполезно провести некоторые сравнения. Как мы видели, в те же годы в диаспоре активно развивалось евразийство, которое, однако, относительно скоро пошло на спад, пережив острые кризисы и расколы; и в нашем контексте вполне возможно сказать, что причина краха — в неспособности решить проблему трансляции, выхода в более широкий круг и контекст. Опять-таки тогда же, в первой половине двадцатых годов, проблему решал и правящий большевицкий режим в России. Он успешно ее решил путем создания комсомольского движения — но то было весьма специфическое решение, средствами техники пропаганды и манипуляции сознанием, тоталитарной дрессуры человека. — Сравнения выявляют природу феномена: решение проблемы трансляции, возникшее в лоне русской религиозной культуры, полностью сохраняло свободу личности и при этом включало религиозное ядро, былорешением в стихии соборности. И то, что решение было найдено, в свою очередь, сыграло ключевую роль в том, что российская диаспора сумела стать не просто горсткой извергнутых и рассеявшихся культурных сил, а новым и цельным творческим явлением; в том, что она — как мы заявили в начале — сумела сделать очередной шаг в развитии русской мысли, русской и православной духовной традиции. Так пишет об этом Зернов: «В Пшерове нашли друг друга два поколения, одно пришедшее к вере накануне революции, другое обретшее Церковь в страшные годы гражданской войны. Преемственность была сохранена, и это имело решающее значение для всего будущего православной культуры»[496].
Православность и церковность Движения означали также, что РСХД, каким оно воссоздавалось в рассеянии, уже больше не было обычною ветвью YMCA, одною из множества протестантских организаций, природной чертой которых является нечувствие, непризнаниепримата глубинных элементовв религии — и отсюда, религиозная поверхностность, тривиальность, выхолощенность, тенденция к приравниванию и сливанию всех религий — во всяком случае, всех христианских конфессий — на базе их поверхностной общности. Самым определенным образом, эта протестантская типология, еще в большой мере присущая дореволюционным кружкам, заменилась на православную типологию. Изменение духовного типа выражалось и вполне наглядно; так, в Пшерове первоначальный распорядок съезда предусматривал «медитации», практикуемые в протестантском миссионерстве, — и В. В. Зеньковский пишет об их судьбе: «медитации... продолжались 4 дня, явно ненужные и постепенно отмершие»[497]. РСХД делалось сообществом иного типа, близкого к типу православных братств. «Новое Движение сохранило старое название “христианского”, осталось открытым как верующим, так и ищущим студентам, но вся его деятельность стала органически связана с Церковью... мы не только молились, но думали, спорили и жили в церкви»[498]. К чести протестантских спонсоров, они вполне заметили этот принципиальный поворот, однако не препятствовали ему и не прекратили своей поддержки: хотя «между РСХД и центральными органами YMCA наблюдалось некоторое напряжение ... YMCA сделала уступку православным, разрешив образование de facto униконфессиональных групп»[499]. Но, характерным образом, не пожелали увидеть поворота значительные круги в русской Церкви и, прежде всего, в ее консервативно-монархической карловацкой, или «синодальной» ветви, РПЦЗ. Архиерейский Собор в Сремских Карловцах в 1926 г. вынес следующее постановление: «1) Относительно американских интерконфессиональных организаций YMCA и YWCA [Христианская Ассоциация Молодых Женщин — С. Х.] подтвердить постановление... Собора 1921 года... признать эти организации явно масонскими и анти-православными и потому 2) не разрешать членам Православной Церкви организовываться в кружки под руководством этих и им подобных неправославных и нецерковных организаций и быть в сфере их влияний»[500]. Эта позиция Собора отнюдь не разделялась, однако, основной церковной юрисдикцией диаспоры, возглавитель которой митрополит Евлогий полностью поддерживал РСХД, назначал духовников для него и в своих воспоминаниях написал: «Я стоял близко к этой организации»[501]. Теснейшая связь с Церковью осталась незыблемым принципом Движения по сей день.
Пшеровский съезд открыл период стремительного развития и роста РСХД. В ближайшие годы проходит целая серия съездов, которые начали разделяться на общие (снова Пшеров, сентябрь 1924 г., Хоповский монастырь в Сербии, сентябрь 1925 г., Бьервилль, Франция, сентябрь 1926 г., Клермон, Франция, сентябрь 1927 г., Савэз, Франция, сентябрь 1928 г. и т. д.) и местные, по Франции, Германии, Чехии. Почти на всех этих съездах, как малое чудо, вновь и вновь возрождалась та атмосфера совершенного единения во Христе, всеобщей захваченности и духовного горения, которая для всех причастных делала эти события незабываемым духовным явлением — и благодаря которой раннее РСХД достойно стать особой страницей в истории русского религиозного сознания. Немалую важность имел местный французский съезд в Аржероне летом 1924 г., о котором Н. Зернов сообщает: «Собрался весь цвет русской церковной общественности... Главным событием было решение основать в Париже Духовную Академию... Движение было не только вовлечено в эти переговоры, но явилось той благоприятной почвой, на которой и зародилась сама идея создания высшей богословской школы нового типа»[502]. В том же году было решено перенести секретариат Движения в Париж. Принято было и решение об издании печатного органа Движения. В декабре 1925 г. вышел в свет первый номер журнала «Вестник РСХД». Н. Зернов, ставший его первым редактором, пишет: «Этот журнал оказался одним из самых жизненных моих начинаний. Он продолжает выходить, когда я пишу эти строки (1972)»[503]. Продолжает он выходить и когда пишу свои строки я (2004).
Особая, уникальная роль выпала на долю «Вестника» — а с ним и РСХД — в последние десятилетия коммунистического режима в СССР. Начиная уже с середины 60-х годов, устанавливаются контакты журнала (редактором которого неизменно, около полувека, был Никита Алексеевич Струве (1931 — 2016)) с представителями свободной христианской мысли в России, в первую очередь, из окружения о. Александра Меня (1934-1990). Контакты вскоре приводят к активному двустороннему сотрудничеству: «Вестник» доставляется и распространяется в России, тогда как российские христиане делаются авторами журнала, подготавливают и присылают в редакцию самые разнообразные материалы о религиозной жизни в России, духовном противостоянии тоталитаризму. Сотрудничество крепло и расширялось, так что в 70-е годы «Вестник» стал в качестве мест своего выпуска указывать: Париж — Нью-Йорк — Москва. Присутствие и воздействие журнала в позднесоветской России — прежде всего, конечно, в столицах, но и не только в них — было столь заметно, весомо, что в последние годы советской власти «Вестник РСХД», без малейшего преувеличения, необходимо считать одним из самых влиятельных факторов формирования оппозиционного сознания. И, наряду с феноменом раннего РСХД, наряду с цементирующей ролью Движения во множестве религиозно-культурных начинаний, эта кардинальная роль «Вестника» в крушении коммунизма и содействии возрождению христианской мысли в России есть еще один вклад Движения в выполнение духовной миссии диаспоры.
***
Возвращаясь наконец к собственно философским и богословским начинаниям, напомним, что о неутомимой организационной активности Н. А. Бердяева в этой сфере мы уже говорили, описывая работу созданной им Религиозно-Философской Академии в Берлине (с ноября 1922 г.), а затем и в Париже (с ноября 1924 г.). Самым же важным и долговечным из бердяевских предприятий стал выпуск религиозно-философского журнала «Путь», который выходил в свет в Париже с сентября 1925 г. по март 1940 г. Издание осуществлялось на средства все той же YMCA, причастность которой к журналу обозначалась присутствием в редколлегии Г. Г. Кульмана (1894-1961), секретаря американского отдела YMCA, однако нисколько не была ни вмешательством, ни надзором; Кульман был тесно (в том числе и семейно, будучи мужем одной из сестер Н. Зернова) связан с русской диаспорой и предан русской культуре. Помимо него, в редакцию входил также Б. П. Вышеславцев. Журнал имел подзаголовок «Орган русской религиозной мысли», и он полностью оправдал его: он был истинным форумом русской религиозной мысли, и за годы его выхода трудно указать сколько-нибудь заметного участника философской и богословской жизни диаспоры, тексты которого не появлялись бы на страницах «Пути», либо не обсуждались на них. При этом, журнал успешно стремился не быть замкнутым в эмигрантском мире. «Хроника духовной жизни» освещала события, происходившие отнюдь не только в диаспоре; рецензии помещались как на труды эмигрантских авторов, так и на многие произведения западной мысли, в особенности, появлявшиеся во Франции и Германии. Первым в русской печати «Путь» обсуждал многие труды ведущих мыслителей ХХ в. — Гуссерля, Хайдеггера, Кассирера, Шелера, Бубера, Кейзерлинга, Н. Гартмана.
Незыблемым правилом Бердяева как редактора были беспристрастность и беспартийность. Свобода слова и мысли была для него священна, и он не раз помещал на страницах «Пути» статьи, полемизировавшие с его собственными взглядами. Воинственный темперамент редактора сказывался и вообще в склонности к полемике; весь путь журнала отмечен чередой острых, вошедших в историю выступлений и дискуссий: полемические материалы вокруг евразийства в 1925-26 гг., дискуссия о книге И. Ильина «О сопротивлении злу силой» в 1926 г., материалы полемики о софиологии о. Сергия Булгакова (знаменитый «спор о Софии», о котором мы еще будем говорить) в 1935-36 гг., выступление в связи с конфликтом между Г. П. Федотовым и руководством Свято-Сергиевского Института в 1939 г. — и этот перечень еще далеко не полон. — В итоге всего, вышедшие книжки журнала -общим числом, их было выпущено 61 — являют собой разностороннюю и ценнейшую летопись религиозно-философской мысли диаспоры.
Стоит, впрочем, отметить, что при всей широте и беспристрастности Бердяева как редактора, та летопись, что им велась, явственно имела собственную линию и позицию. По характеру своей религиозности, Бердяев тяготел к вольному пониманию христианства — такому, которое видит в догмате и Церкви, в ее иерархии, канонах, правилах послушания, сковывающие начала, несущие опасность подавления личности, творчества и свободы. Подобный взгляд, унаследованный от эпохи Просвещения, был очень распространен среди приходящей к христианству интеллигенции: признавая и высоко ценя христианскую этику и мистику, вершины христианского умозрения, ее представители в то же время отделяли Церковь от этих вершин духовности, воспринимая ее как социальный институт, служащий частью механизмов господства и подавления. Разумеется, этот взгляд не разделялся большинством в церковной среде, однако это большинство не умело убедительно доказать несправедливость его — тем паче что практика русской Церкви синодального периода, предельно огосударствленной и бюрократизированной, давала изобилие фактов в его поддержку. Восстановление патриаршества, отделение Церкви от государства создали почву для перемен в устроении и жизни Церкви; и одновременно происходил процесс углубления экклезиологических представлений, очищения идеи Церкви от искажающих наслоений. Совершалось восстановление раннехристианского и патристического видения Церкви, в которое вносили вклад и определенные позднейшие продвижения экклезиологического сознания — прежде всего, идея соборности. В этомформировании обновленной православной церковностивесьма существенную роль сыграли Церковь и богословская мысль в рассеянии; причем наиболее важным очагом его здесь стал Свято-Сергиевский Институт. Воззрения же Бердяева с их смутной и поверхностно-вольнодумной экклезиологией отвечали отходящему периоду русского религиозного сознания; и в той мере, в какой «Путь» служил их проводником, представляемая им линия христианской мысли была отлична от линии, представляемой Институтом. Две линии отнюдь не были антагонистичны, расходясь скорее в частностях и оттенках; и все же, чтобы понять направление философско-богословского процесса, важно учитывать их различие.
***
К нашему рассказу о русской мысли в Париже осталось добавить только последнюю страницу, но эта страница — главная для нашей темы: нам предстоит описать организацию, структуру, деятельность Православного Богословского Института. Выше мы уже бегло упоминали о его предыстории: на торгах, состоявшихся в день преподобного Сергия Радонежского, 18 июля 1924 года, митрополитом Евлогием была приобретена для русской Церкви в Париже довольно обширная усадьба с бывшею лютеранской кирхой, которая была в дальнейшем переустроена и освящена как православный храм во имя преподобного Сергия, тогда как усадьба получила название Сергиевского Подворья; сразу вслед за покупкою, на местном съезде РСХД в Аржероне (Нормандия), 21-28 июля 1924 г., принято было решение о создании на территории Подворья высшей богословской школы. Так описывает владыка Евлогий первые шаги организации будущего знаменитого института: «Богословский Институт образовался быстро — в первый же год существования Подворья. Сразу по возвращении с Конференции Христианского Движения мы приступили к разработке устава и программы После Пасхи [1925 г.] приехали протоиерей Булгаков и другие профессора, и мы решили открыть прием студентов. Хотя была весна... мы приняли все же десять человек... С осени работа в Институте окончательно наладилась»[504]. Весьма стоит привести и характеристику уклада и духовной атмосферы в Институте: «Внешний вид помещений: аудиторий, дортуаров, трапезной... был скромный, примитивный, граничивший с бедностью, но среди этого убожества веял подлинный церковный дух. Храм Подворья... стал центром институтской жизни. Ежедневное посещение церковных служб было для студентов обязательно. Богослужение ... отличалось строгостью церковного стиля, напоминая монастырские службы. Воспитанники были одеты в подрясники и походили на послушников. Трапезу они вкушали молча, слушая чтение прологов или житий»[505], — и, резюмируя, владыка Евлогий говорит о «строго монашеском направлении институтской жизни». Без сомнения, это направление немало содействовало тому, что в дальнейшем Свято-Сергиевский Институт оказался теснейше причастен к новым исследованиям мистико-аскетической (исихастской) традиции Православия, имевшим принципиальную важность для всего православного богословия.
Высокая репутация, которую уже вскоре приобрела новая духовная школа, была достигнута, в первую очередь, незаурядным уровнем ее профессорского состава. Здесь собран был цвет русской религиозной мысли и богословской науки, и долгое время, в течение нескольких десятилетий, академическому сообществу Института удавалось удерживать общий уникально высокий уровень. Начальный состав был следующим:
- прот. Сергий Булгаков (догматическое богословие и Священное Писание Ветхого Завета);
- А. В. Карташев (история Церкви общая и русская);
- Г. В. Флоровский (патрология);
- С. Л. Франк, Н. О. Лосский, Б. П. Вышеславцев (философия);
- С. С. Безобразов (Священное Писание Нового Завета; греческий язык);
- Г. П. Федотов (история Западной Церкви; латинский язык); — Еп. Вениамин (Федченков), В. Н. Ильин (литургика);
- Еп. Вениамин (Федченков), Н. К. Кульман (церковнославянский язык);
- Л. А. Зандер (логика);
- А. Г. Чесноков (теория церковного пения).
Из перечисленных лиц, Франк и Лосский были приглашены лишь для прочтения одного философского курса, тогда как все остальные вошли в постоянное ядро преподавательского сообщества Института (Флоровский, Федотов, Чесноков стали членами этого сообщества со второго (1926-27) учебного года). В ближайшие годы к постоянному ядру присоединились также: В. В. Зеньковский (после пребывания в США, в 1927 г. он стал профессором Института, постоянно читающим философию; долгое время он был и деканом Института), архим. Киприан (Керн) (пастырское богословие, впоследствии патрология), Н. Н. Афанасьев (каноническое право), В. В. Вейдле (история церковного искусства). Предметы, читаемые многими членами этого ядра, в разные годы сильно менялись; в те или иные периоды в числе преподавателей появлялись также многие другие лица — в частности, К. В. Мочульский (1892-1948, талантливый литературовед), иеромонах Лев Жилле (1892-1980, автор широко известных на Западе трудов о православной духовности и молитве). Иногда, аналогично приглашению Франка и Лосского, приглашались маститые ученые для прочтения отдельных курсов: так, Н. Н. Глубоковский (1863-1937, крупнейший историк Церкви, патролог, богослов, преподававший в Болгарии) прочел два курса по Священному Писанию Нового Завета, а С. В. Троицкий (1878-1972, один из авторитетнейших канонистов, обосновавшийся в Сербии) — курс церковного права[506].
Академическое сообщество Института отличалось необычайной творческой продуктивностью[507], и многие произведения его членов, созданные в довоенный период, вошли в классический фонд русской религиозной мысли. В первую очередь, здесь должны быть названы:
- серия основных богословских трудов о. Сергия Булгакова — «малая трилогия» («Купина Неопалимая» (1927), «Друг Жениха» (1927), «Лествица Иаковля» (1929)), «большая трилогия», или трилогия «О Богочеловечестве» («Агнец Божий» (1933), «Утешитель» (1936), «Невеста Агнца» (1945)), «Православие. Очерки учения Православной Церкви» (франц. изд. 1932, англ. изд. 1935, рус. изд. 1964) и ряд др.;
- первые труды о. Георгия Флоровского по патристике («Восточные Отцы IV века», 1931, «Византийские Отцы V-VIII веков», 1933) и его же знаменитые «Пути русского богословия», 1937;
- труды по агиологии и духовной литературе Г. П. Федотова («Филипп, митрополит Московский», 1930, «Святые Древней Руси», 1933, «Стихи духовные», 1935) и его же культурфилософская эссеистика, сложившаяся в цельную концепцию идейного развития России и феномена русской интеллигенции и ставшая поздней, уже в наши дни, широко популярной и влиятельной (см. сборники «Новый град», 1954, «Лицо России», 1967 и многие переиздания);
- капитальные сочинения А. В. Карташева по церковной истории («Очерки по истории русской Церкви» в 2-х томах, 1959, «Вселенские соборы», 1963).
Наряду со «звездным составом» профессоров, вскоре обозначились и другие ценные стороны нового института. Высокий научный уровень наставников соединялся с энтузиазмом к начатому делу; общая жизнь в Православии, в Церкви, и одновременно — вне родины, в изгнании, необычно прочно связывала студентов и педагогов, создавая атмосферу единения, преданности общим ценностям. «Большинство поступающих были люди убежденные, идеалисты, через Церковь пришедшие к решению посвятить себя церковному служению»[508], — свидетельствует владыка Евлогий, бессменный ректор Института вплоть до своей кончины в 1946 г. Следствием этого был высокий уровень получаемого образования. Разумеется, главным назначением Института была подготовка священников для русской Церкви в рассеянии, и большую часть выпускников по окончании ожидала трудная участь пастырей разбросанных и бедных эмигрантских приходов. Однако наиболее одаренным студентам предоставлялись от Института или добывались со стороны стипендии для подготовки к ученому званию, и в дальнейшем они нередко становились преподавателями Института (что постепенно сделалось основным путем пополнения его кадров); а целый ряд из них стали известными и крупными православными богословами — назовем здесь хотя бы П. Н. Евдокимова (1901-1970, вып. 1928 г.), прот. Александра Шмемана (19211983, вып. 1945 г.), прот. Иоанна Мейендорфа (1926-1992, вып. 1949 г.). К тридцатилетию работы Института в числе его выпускников было также 6 епископов.
Складывавшаяся высокая репутация института постепенно переходила границы русской эмигрантской среды. Состав студентов с самого начала не был ограничен этой средой, и в дальнейшем все более выходил за ее пределы. Этот процесс принял особенно активный характер после Второй мировой войны. Так, в 1953-54 учебном году в числе 30 студентов Института насчитывалось уже всего 13 русских, и было 6 греков, 3 серба и 2 болгарина. Как ясно показывают эти пропорции, Институт уверенно превращался из эмигрантского — в общеправославный очаг богословского образования и церковной науки; и постепенно, в дополнение к прежней славе громких профессорских имен, он приобрел новое признание и славу как, по советскому выражению, «кузница кадров» для православного богословия во всем мире. Сегодня его выпускники играют заметную роль в богословии и церковной науке, церковной жизни почти всех православных стран. Некую часть студентов всегда составляли также представители западного мира, принявшие Православие. Доля таких студентов неуклонно росла, что неизбежно отражалось на порядке преподавания и учебы. Отчет о деятельности Института за 1952-53 гг. говорит об «увеличении числа иностранцев среди студентов» и отмечает в этой связи, что «ряд лекций и курсов читались и читаются на иностранных языках»[509]. К настоящему времени эти тенденции еще значительно возросли.
Через десять лет своего существования, Сергиевский Институт оказался в центре богословской полемики, ставшей одним из ключевых и, если угодно, символических событий в развитии не только русской, но и вообще православной богословской мысли ХХ века. Этой полемикой был знаменитый парижский «спор о Софии» — спор о догматическом содержании и значении софиологического учения о. Сергия Булгакова, который со дня основания Института и до своей кончины в 1944 г. оставался центральной и самой почитаемой фигурою в Институте. О значении этого спора мы еще скажем ниже; предметная же суть его такова. Учение о. Сергия — одна из систем в русле софиологической метафизики всеединства, начало которому было положено Вл. Соловьевым. В первой половине ХХ в. это русло стало центральным для русской философии; системы, которые строились на концепции всеединства, использующей, в свою очередь, библейскую мифологему Софии Премудрости Божией, были развиты, помимо Булгакова, также о. Павлом Флоренским и Е. Н. Трубецким. Поставление Софии в центр онтологии и учения о Боге всегда вызывало вопросы и возражения со стороны христианской догматики (в особенности, в части догмата Троичности), однако прямые обвинения в еретичности раздались лишь тогда, когда в книге «Агнец Божий» о. Сергий представил свою софиологию не в философской форме, подобно предшествующим учениям, а в форме системы догматического богословия. Обвинения были сразу облечены в форму церковных осуждений, которые почти одновременно последовали с двух противоположных сторон: от монархической Русской Православной Церкви За Рубежом, или же Архиерейского Синода в Сремских Карловцах (решение от 30 окт. 1935 г.), и от Московского Патриархата (решение от 7 сент. 1935 г.). Московское решение было при этом вынесено на базе критического анализа учения Булгакова, проделанного в Париже В. Н. Лосским и представленного возглавлявшему Московскую Патриархию митрополиту Сергию (Страгородскому).
На оба осуждения о. Сергий представил богословские ответы-возражения; тогда как митрополит Евлогий, одновременно ректор Института, где Булгаков преподавал богословие, и глава церковной юрисдикции, к которой он принадлежал, учредил богословскую комиссию из 10 членов для рассмотрения и догматической оценки его учения. Комиссия вынесла решение, полностью оправдывающее софиологию Булгакова от обвинений в ереси; однако два ее члена, прот. Сергий Четвериков и о. Георгий Флоровский, выразили особое мнение, согласно которому обсуждаемое учение было богословски ошибочным, хотя и не было ересью в точном смысле, поскольку оставалось в границах богословского исследования и не притязало заменить собой учение Церкви. В аспекте путей развития русского богословия, в этом споре наиболее существенны позиции Флоровского и Вл. Лосского, которым в ближайшем будущем предстояло стать ведущими авторами нового богословского направления, созданного православной мыслью. То, что оба они приняли участие в споре о Софии, значительно и симптоматично: мы можем считать, что в негативной форме решительного неприятия софиологии вызревавшее направление возвестило впервые о своем появлении. Сам же спор, как мы заметили выше, получает значение важного и даже символического события: события встречи и столкновения старого и нового, уходящего и нарождающегося этапов русской религиозной мысли.
Следует, безусловно, сказать и о позиции Института — а с тем и всего основного русла русской Церкви в рассеянии — по отношению к прочим руслам, а также и к инославию. Различные ветви эмигрантской Церкви получили название «юрисдикций», что означало их самоопределение по признаку подчиненности той или иной высшей церковной власти, священноначалию. Исходное единство Церкви означало подчиненность всего ее клира Московскому патриаршему престолу, восстановленному решением Собора 1917-18 гг., и осуществлялось непосредственно в форме подчинения митроп. Евлогию, который назначен был Патриархом Тихоном (указом от 5/22 мая 1922 г.) управляющим всеми русскими заграничными приходами. Это единство постепенно разрушалось действиями Архиерейского Синода в Сремских Карловцах (Сербия), возглавлявшегося митрополитом Киевским и Галицким Антонием (Храповицким, 1864-1936) и тесно связанного с монархическими кругами эмиграции; уже в ноябре 1921 г. Карловацкий Собор принял политические заявления о восстановлении династии Романовых, впоследствии дезавуированные патриархом Тихоном. Митроп. Евлогий не воспользовался своими полномочиями во всем объеме, не распустив Синод и не взяв его под свой контроль. Синод же не объявлял о выходе из подчинения патриаршей власти, однако de facto осуществлял его — продолжал политическую активность и действовал отнюдь не в согласии с Евлогием; все более усугубляя эту линию, на очередном Соборе в январе 1927 г. он запретил Евлогия в служении и разорвал молитвенное общение с ним. То был первый раскол эмигрантской Церкви: в ней появились «евлогианцы» и «карловчане».
Вскоре последовал и другой раскол. В 1927 г. митрополит Сергий (Страгородский), управлявший русскою Церковью в (канонически весьма неясной) должности «заместителя местоблюстителя патриаршего престола», направил всем заграничным клирикам русской Церкви предписание дать письменное обязательство лояльности советскому правительству. Это требование Москвы еще не породило раскола: владыка Евлогий предложил смягченную формулировку требования как «обязательства не делать амвон ареной политики», и в такой форме обязательства были даны. Но несколько позднее раскол все же совершился. В 1930 г. Евлогий принял в Лондоне участие во всеанглийском молении о страждущей русской Церкви; вскоре после этого, указом Московской патриархии он был уволен от церковного управления, и его преемником был назначен митрополит Литовский Елевферий. Однако в подчинение Елевферию перешла лишь малая часть духовенства и мирян; а митрополит Евлогий достиг соглашения со Вселенским (Константинопольским) Патриархатом о том, что подчиненные ему приходы будут приняты в юрисдикцию Вселенского Патриарха в качество особого Русского Экзархата. Тем самым, эмигрантская Церковь оказалась разбита уже на три группировки-юрисдикции, не имевшие взаимного общения: «карловчане», управлявший которыми Синод не имел признания ни одной из православных Церквей, «евлогианцы», образовавшие Экзархат Вселенского Патриархата, и небольшая часть, сохранившая подчинение Московской Патриархии. В основе своей, подобное строение (или нестроение?) она сохранила и до сего дня.
Юрисдикция, представляемая экзархатом митрополита Евлогия, занимает в этом спектре центральное положение, сразу в ряде аспектов: она была наиболее многочисленна и, кроме того, придерживалась наиболее взвешенных, центристских позиций, стремясь соблюдать отделенность Церкви от политики. Сходной линии придерживалась и иерархия русской Церкви в США. Карловацкая юрисдикция, политизированная, резко антисоветская и монархическая, представляла правое крыло, тогда как малая часть эмиграции, оставшаяся в каноническом подчинении Московского Патриархата, может рассматриваться как левое крыло, хотя ее представители в подавляющем большинстве отнюдь не были сторонниками большевиков и сделали свой выбор по церковным, а не политическим основаниям, видя свой долг в сохранении единства Церкви. Весьма стоит указать, что при численной малости, московская юрисдикция включала в себя целый ряд крупных деятелей Церкви и богословов: к ней, в частности, принадлежали В. Н. Лосский (1903-1958), митроп. Вениамин (Федченков) (1880-1961), митроп. Антоний (Блум) (1914-2003), архиеп. Василий (Кривошеин) (1900-1985), архим. Софроний (Сахаров) (1896-1993), иконописцы о. Григорий Круг и Л. А. Успенский и др.
Что же касается Богословского Института, то он был основным средоточием духовных и культурных сил евлогианского экзархата, и юрисдикционные распри неизбежно отражались на его деятельности. В мемуарах владыки Евлогия читаем: «Немало нашему Богословскому Институту вредят карловцы, стараясь подорвать к нам доверие как среди русских, так и среди иностранцев»[510]. Об отношениях с противоположным крылом пишет В. В. Зеньковский, другой руководитель Института: «Одно политическое направление... не допускается пребыванием в Институте, и при этом в равной мере для студентов и для профессоров. Речь идет о советской ориентации. По этому признаку не был принят в число студентов весною 1947 г. афонский иеросхимонах Софроний Сахаров... и должен был оставить преподавание в Институте осенью того же 1947 г. иером. Николай Еремин, после того как он занял пост настоятеля Трехсвятительского Подворья в Париже, юрисдикции патриарха Московского»[511]. Еще ранее, вскоре после основания Института, по той же причине «советской ориентации», из Института были исключены члены Братства Св. Фотия, о котором мы говорили выше. Без сомнения, руководство Института искренне стремилось к тому, чтобы в Институте соблюдались принципы духовной свободы, и в обязательные нормы входила лишь верность Церкви и началам христианского благочестия. Но при всем том, в конце 30-х гг. оригинальная, свободолюбивая публицистика Г. П. Федотова вызвала в Институте открыто враждебную реакцию и до такой степени создала вокруг него атмосферу гонения, что, покидая Францию в начале ее оккупации, Федотов — один из основных профессоров Института, всегда любимый студентами, — «подав в отставку, хотя все будущее было еще не ясно, сказал: “Одно, слава Богу, с Богословским Институтом все кончено”»[512]. И этот пример убедительно показывает, сколь трудно было держаться духовной широты в давящей атмосфере эмиграции.
Немаловажное значение для путей русской Церкви имела активность Института в контактах с инославием. Уже в Отчете о деятельности Института за 1927-30 гг. отмечалось, что «Богословский Институт... занял значительное место в междухристианском общении»[513]. Развитие такого общения явилось новым элементом в церковной жизни, оно не отвечало прежней церковной политике. Владыка Евлогий пишет: «Русская Церковь [прежде] чувствовала себя самодовлеющей и слабо откликалась на попытки сближения с нами инославных Церквей... Нашему несчастью — эмигрантскому существованию — обязаны мы тем, что Русская Церковь, оказавшись в соприкосновении с инославной стихией, была самой жизнью вынуждена войти в общение с нею и тем самым преодолеть свою косность и обособленность»[514]. Формы, в которых складывалось общение, были разнообразны, определяясь отчасти внутренними, сущностными соотношениями христианских конфессий, а отчасти обстоятельствами эпохи, исторического момента. Контакты обрели два главных направления или русла: сношения с Англиканской Церковью и участие в экуменическом движении; и можно сказать, что первое из этих русл стимулировалось более внутренними факторами, тогда как второе — внешними.
Вероучение англиканства, как известно, неоднородно: в нем издавна существуют два течения, которые именуются «Низкою» и «Высокою» Церковью и весьма различаются в своем отношении к Преданию и богослужению. Если в Низкой Церкви (Low Church) роль этих составляющих низведена, минимизирована не менее, чем в других ветвях протестантства, то Высокая Церковь (High Church), отвергая папизм, в то же время стремится сохранять святоотеческое Предание и большее, нежели в остальном протестантстве, богатство и глубину богослужения и богопочитания (особое развитие эти стремления получили в весьма влиятельном Оксфордском Движении сер. XIX в.). Эти позиции не раз отмечались в русском богословии как наиболее близкие к Православию из всех инославных конфессий, и на их почве в истории не раз возникали попытки взаимного сближения. Обещающим началом были дружеские контакты и богословская переписка А. С. Хомякова с деятелем Оксфордского Движения архидиаконом У. Пальмером (1811-1879). В дальнейшем, в России действовало Общество Ревнителей соединения Восточно-Православной и Англиканской Церквей; и таким образом, контакты церковной диаспоры с англиканами, ставшие активными во второй пол. 20-х гг., уже имели за собою традицию. В январе 1927 г. в городке Сент-Албанс близ Лондона состоялась первая встреча православных (представлявших Богословский Институт и РСХД) и англикан. Она не просто была удачна, но стала глубоким духовным событием для участников; встречи продолжились, и уже на второй из них (также в Сент-Албанс, 28.12.1927-2.01.1928) принято было решение о создании совместного англо-православного Содружества Св. мученика Албания и Преподобного Сергия Радонежского. Председателем Содружества был выбран представитель англикан, епископ Вальтер Трурский (Фрир, 1863-1938), вице-председателем — о. Сергий Булгаков. Работа Содружества включала регулярные съезды, организацию встреч, богословских собеседований, проповеди в храмах обеих конфессий, широкую лекционную активность, издание литературы. Находясь под покровительством главы Англиканской Церкви, архиепископа Кентерберийского, она шла успешно; в послевоенные годы Содружество пережило новый период активного роста. Длительное время (до 1947 г.) секретарем и самым активным деятелем Содружества был Н. М. Зернов. В своих позднейших записках он писал: «Содружество оказалось жизнеспособным и стало впоследствии одной из самых деятельных неофициальных организаций, работающих для сближения восточных и западных христиан»[515].
Что же до экуменического движения, то широта православного участия в нем в немалой мере обязана историческому совпадению: появление нашей церковной диаспоры на Западе совпало по времени с началами этого движения. Уже в 1920 г. митроп. Евлогий принял участие в Конференции Христианских Вероисповеданий в Женеве — первой в ряду тех встреч, на которых происходило постепенное формирование движения. Его впечатления были весьма положительны: «Конференция имела для православия серьезное значение... встреча и непосредственное знакомство в рамках нравственного взаимообщения ради высокой и актуальной цели, волнующей всех христиан, нас с протестантами сблизили... достигнут был положительный результат»[516]. Далее, в одной из главных встреч начального периода, конференции «Вера и церковный строй» в Лозанне в 1927 г., участвуют уже митроп. Евлогий, прот. Сергий Булгаков, Н. Н. Глубоковский (последний — в качестве делегата Болгарской Церкви), и о. Сергий выступает с докладом о почитании Божией матери, святых и икон, а также избирается членом Комитета движения «Вера и церковный строй». На конференциях 1937 г. в Оксфорде и Эдинбурге, которые подводят Движение к учреждению его руководящего органа, Всемирного Совета Церквей (ВСЦ), участвуют уже представительные делегации из 5-10 профессоров Богословского Института, и о. Георгий Флоровский избирается членом весьма ответственного «Комитета 14-ти», на который была возложена миссия организации ВСЦ. Начиная с Эдинбургской конференции, где он был также главой секции о служении в Церкви и одним из составителей резолюции о церковном служении и таинствах, Флоровский выдвигается на руководящие позиции в Движении и течение длительного периода остается одним из наиболее влиятельных его лидеров; на Учредительной Ассамблее ВСЦ в 1948 г. в Амстердаме он был избран членом Исполнительного Комитета ВСЦ. «Деятельность Флоровского на Амстердамской ассамблее и в предшествующий ей период утвердила его положение как богослова с мировой репутацией и ведущего выразителя православных взглядов во всемирном движении за соединение церквей»[517]. В прямой связи со своей активностью в экуменическом движении он начинает усиленные экклезиологические штудии, вырастающие в цельный опыт экклезиологии; и эта экклезиология Флоровского, главные тексты которой возникали в форме докладов на экуменических встречах, не только влияла на платформу Движения, но и осталась одним из крупнейших достижений богословской мысли диаспоры.
Как ясно уже из сказанного, участие богословов диаспоры в Экуменическом движении отнюдь не было простым присоединением к тем программам и целям, что выдвигались протестантскими инициаторами Движения. Как прежде при включении в деятельность YMCA и Студенческого Христианского Движения, православные участники обнаруживали собственную духовную идентичность, в основе которой был опыт православной церковности; и эту идентичность они неукоснительно отстаивали и сохраняли. Разумеется, это означало существенные расхождения с линией протестантского большинства, и суть этих расхождений как в Студенческом Движении, так и в Экуменическом Движении была одною и той же, коренящейся в общих различиях православной и протестантской духовности. В обоих движениях установкою протестантов был «интерконфессионализм», который мы кратко охарактеризовали выше, говоря об истории РСХД: тактика контактов и объединения различных конфессий на почве их очевидных общих элементов, с решительным «вынесением за скобки», удалением из поля зрения и обсуждения всего разделяющего, всех элементов различия и несогласия. И в обоих движениях эта установка вызывала неприятие православных, твердо ощущавших в ней религиозную глухоту, нечувствие самой живой сути религиозной жизни: ибо как раз несхожие, уникальные черты духовной традиции, как черты живого лица, отражают ее глубинную суть, ее ядро, которое нельзя «вынести за скобки», — без него традиция пуста и мертва. Еще на Пшеровском съезде РСХД это ощущение сумел выразить Бердяев: как свидетельствует В. В. Зеньковский, в своем докладе он «чрезвычайно просто и ясно показал, что при интерконфессионализме встреча христиан идет по линииминимализма, т. е. снижения нашего церковного сознания до минимума»[518]. В Экуменическом Движении подобную роль взял на себя Флоровский: «Начиная с Эдинбурга, усиленное подчеркивание реальных глубин проблемы разделения Церквей стало отличительным признаком всех выступлений Флоровского на экуменических встречах»[519].
В отличие от выхолащивающего протестантского подхода, у православных участников складывался иной подход, иной образ экуменического общения. Они не отрицали духовной оправданности и нужности соединительных усилий, но были убеждены, что каждый должен входить в общение со своим лицом, со всею полнотой опыта своей духовной традиции; и целью участия в общении тогда будетсвидетельствооб этой полноте, попытка ее донести во всех ее неотъемлемых аспектах, включая, прежде всего, догматические и литургические, которые в интерконфессиональном подходе практически целиком отстранялись. Задача свидетельства родственна миссионерству, и на Амстердамской Ассамблее Флоровский охарактеризовал православное участие в ней именно как миссионерскую активность. У части протестантов это вызвало резкое недовольство — а между тем за характеристикой о. Георгия стояли основательные и зрелые богословские представления о межконфессиональном общении христиан. Миссия среди инославных, среди разделяющих веру во Иисуса Христа как Бога и Спасителя, может пониматься как призыв к достижению истинной полноты и глубины устремления ко Христу — той глубины, на которой устремление ко Христу раскрывается как благодатная жизнь; и на этой глубине духовные разделения могут быть непостижимо преодолены, сняты по Божией благодати. В основе православной позиции была убежденность, что подлинная встреча христиан разных конфессий возможна, однако возможна не на пустой поверхности «минимализма», а в глубине неумаленного духовного опыта — и только этавстреча на глубинеможет быть плодотворна.
При общности этого основного убеждения, православные богословы, однако, существенно разделялись в понимании того, что же значит «встреча на глубине» и каков путь к ней. Нам важно отметить это разделение: в нем, как и в «споре о Софии», отразился процесс развития, который вел русскую мысль от религиозного модернизма Серебряного Века к возврату в русло патристического Предания и творческому продолжению этого русла. Разделение ярко проявилось в конкретном эпизоде: как рассказывает Н. М. Зернов, третий съезд Содружества Св. Албания и Преп. Сергия Радонежского в июне 1933 г. «ознаменовался дерзновенным выступлением о. Сергия Булгакова, выносящим рассуждения о соединении Церквей... к радикальному пересмотру многих общепринятых до сих пор понятий о границах Церкви и о роли и значении таинства Евхаристии. Это было его знаменитое предложение допустить к причастию англикан (partial intercommunion)»[520]. Обоснование, которое выдвинул Булгаков, следовало типичной логике религиозного модернизма. Он отрицал принятое положение о необходимости догматического согласия для общения в таинствах, называя это положение «мнимой аксиомой, которая никогда не проверялась» и вопрошая: «Почему же считается необходимым предварительно согласиться во мнениях, а не наоборот, не в единстве ли таинства надо искать пути к преодолению этого различия [различия догматов]?»[521]Эта позиция Булгакова игнорировала кардинальное различие между догматами Церкви, рождаемыми из ее соборного опыта, и простыми мнениями богословов, и, на поверку, трактовала путь к «встрече на глубине» как путь адогматического мистического волюнтаризма. Ее горячо поддержали Карташев и Федотов, однако, как и в «споре о Софии», возобладала иная позиция, характерная для дальнейшего пути русского богословия. Так резюмирует все дискуссии о. Александр Шмеман, один из крупных богословов следующего поколения: «по этому вопросу [экуменическому — С. Х.] зарубежное русское богословие разделилось. Одни само Экуменическое движение восприняли как своего рода новый онтологический факт в христианской истории, требующий глубокого пересмотра экклезиологических установок, принятых в “до-экуменическую” эру. Главными представителями этого течения были о. Сергий Булгаков, Л. А. Зандер, П. Н. Евдокимов. Им противостояли и с ними спорили те, кто, не отрицая необходимости православного участия в Экуменическом движении, не находили возможным никакой “пересмотр” православного отношения к инославным и видели в экуменизме только место свидетельства о православии перед лицом инославных христиан. Это направление многие годы возглавлял о. Г. Флоровский»[522]. Нам же в завершение стоит добавить, что сегодняшняя критика экуменизма, огульно клеймящая его как «главную ересь ХХ столетия», заведомо игнорирует и сложность проблемы, и непростую историю Движения, не делая различия между протестантским интерконфессионализмом и очень отличною от него богословской позицией, выношенной первым поколением православных участников Движения.
Военные годы стали переломным временем в истории Сергиевского Института. Та академическая жизнь, которая постепенно восстановилась и наладилась после поры лишений, оказалась уже во многом отличной от прежнего периода. Старая эмиграция уходила, лишь очень отчасти сумев передать следующему поколению свою верность Православию, русской культуре и языку; и это поколение, и появившаяся вторая эмиграция в своем большинстве уже были люди иного духа и иных ценностей. Соответственно, росла пропорция нерусскоязычных студентов Института, а с ней и пропорция нерусскоязычных курсов, и этот культурный процесс не был безболезненным. Что еще важнее, состав профессоров переставал быть уникальным, «звездным» сообществом; помимо ухода старшего поколения, причиной к тому послужил и переезд многих талантливых ученых в Америку. Этот переезд был тесно связан со становлением православного богословского образования в США и, в первую очередь, с организацией Свято-Владимирской Богословской Академии в Нью-Йорке (о чем мы еще скажем ниже). Не без прямой заслуги Сергиевского Института, его преподавателей, его выпускников, разъезжавшихся повсюду, в православном мире происходило постепенное укрепление и осовременивание богословской школы, повышение уровня богословской мысли. Однако для самого Института происходивший процесс нес постепенную утрату его исключительного положения, лидерства. В последние десятилетия ХХ века, Парижский Богословский Институт следует считать лишь одной из ведущих богословских школ в православном мире, вместе с целым рядом богословских академий и факультетов в Америке, Греции, Югославии. Но, хотя его слава в прошлом, едва ли стоит рассматривать последние этапы его пути как время кризиса и упадка; справедливее будет видеть в них достойную передачу преемства — после исполненной достойно миссии. Как и во многих делах, многих аспектах существования диаспоры, в деятельности Института была несомненная доля жертвенного служения.
Американский финал
Вторая Мировая война рассматривается всегда как рубеж, разделяющий два радикально разных периода в истории эмиграции. Больше того, историю первой эмиграции как культурного явления обычно и не продолжают за этот рубеж; за него переходит уже не само явление, а только лишь биографии его отдельных героев — тем самым, как бы переживших свое время. Но, если первый взгляд имеет под собою все основания, то последняя установка, хотя и привычна, но не оправданна. Так, по крайней мере, обстоит дело в нашей теме, в философском и богословском творчестве диаспоры: как мы попытаемся показать, только в заключительный, послевоенный период в этой сфере возникают последние важные привнесения, складывается некий цельный итог — и выступает смысл всего пройденного пути. В противном же случае, если послевоенный финал не включается как необходимый и полноценный период в духовную и культурную историю диаспоры, в этой истории невозможно увидеть рождения нового, и она обессмысливается, представляясь лишь «усыхающим довеском» Серебряного Века — тогда как в действительности она явила собою его творческое преодоление.
Как мы сказали уже, после войны происходит существенное перемещение академических сил в Америку; и именно здесь, главным образом, разыгрываются те смыслоносные процессы, что нам предстоит описать. В первые же послевоенные годы силами российской диаспоры в США создается новый важный центр богословского образования. Этот центр возникает на базе Свято-Владимирской Православной Богословской Семинарии, которая существовала в Нью-Йорке с октября 1938 г., будучи первоначально весьма малой духовной школой, не имевшей даже статуса высшего учебного заведения. Процесс расширения и роста начинается с появления в Семинарии первых новых профессоров, прибывших из Европы: Г. П. Федотова в 1945 г., Е. В. Спекторского в 1947 г., Н. С. Арсеньева в 1948 г. Уже в 1946 г. Г. П. Федотовым и П. П. Зубовым был составлен и подан церковной власти меморандум о реорганизации Семинарии, предполагавший ее преобразование в высшую богословскую школу с полной системой соответствующих кафедр. Был представлен и список кандидатов на новые профессорские места; на кафедру догматического богословия и патристики предлагалась кандидатура о. Георгия Флоровского. Меморандум был принят и полностью реализован; в соответствии с новым статусом, в июне 1948 г. Семинария была переименована в Свято-Владимирскую Православную Богословскую Академию. Одним из новых профессоров был также Н. О. Лосский, который так описывает этот период: «Осенью 1947 г. русская семинария в Нью-Йорке превратилась в высшее учебное заведение, в Свято-Владимирскую Духовную Академию, и я был приглашен в нее в качестве профессора философии. Деканом ее был недавно рукоположенный епископ Иоанн (Шаховской). В числе профессоров были историк Церкви Г. П. Федотов, Н. С. Арсеньев. Вскоре приехал такой знаток патрологии и богословия как от. Георгий Флоровский. Из Италии приехал Евгений Васильевич Спекторский. Духовная Академия стала высшею школою, имеющею в своем составе значительные силы»[523]. В дальнейшем этот приток сил продолжался: преподавателями Академии стали о. Александр Шмеман (с 1951 г.), С. С. Верховской (с 1953 г.), о. Иоанн Мейендорф (с 1959 г.). Как и Федотов, и Флоровский, все они прибыли из Сергиевского Института. Свято-Владимирская Академия во многом воспроизводила структуру Института, достигла его уровня и начинала превосходить его — что не всегда воспринималось в Париже безболезненно. Так позднее писал об этом процессе Мейендорф: «Тот факт, что о. Шмеман уехал в Америку (1951), присоединившись к СвятоВладимирскому сообществу, ... переживалось у Св. Сергия как нечто, близкое к предательству, тем паче что за этим последовали аналогичные переезды С. С. Верховского (1953) и Иоанна Мейендорфа (1959). Однако дальнейшая история и развитие Православия в Америке, как представляется, показали, что эти переезды были оправданны — прежде всего, потому что сам Сергиевский Институт, хотя и лишившись части своей корпорации, не только выжил, но и постепенно переориентировал себя и свои программы в пан-православном направлении: что и сделало выживание возможным»[524].
«Переориентация в пан-православном направлении»: эта формула Мейендорфа вполне может служить выражением той общей концепции и стратегии, которая была выработана и воплощена религиозно-философскими силами диаспоры в финальный период их творческой активности. Формула до буквальности совпадает с характеристикой деятельности о. Георгия Флоровского, который в 1949-55 гг. был деканом Свято-Владимирской Академии: «Главная цель Флоровского как декана состояла в том, чтобы придать Семинарии пан-православную, вселенскую (ecumenical) ориентацию»[525]. Именно Флоровскому принадлежала решающая роль в создании и проведении этой стратегии. Еще до занятия поста декана, в своей первой актовой речи 4 ноября 1948 г. он говорил: «Современный православный богослов... должен осознать, что он должен обращаться ко вселенской аудитории. Он не может замкнуться в узкой скорлупе какой-либо местной традиции, поскольку Православие... это не местная традиция, а традиция, в своем существе, вселенская»[526]. Выведению Православия в Америке во вселенскую перспективу и общекультурный контекст служило и преподавание Флоровского в ведущих университетах США — Колумбийском, Гарвардском, Принстонском, оставившее глубокий след в академической среде, в сообществах славистов, теологов, историков. Невозможность глухого замыкания в своем национальном наследии была как идейным тезисом, так равно и фактом практической жизни Православия в Америке. Н. О. Лосский писал: «В Духовной Академии из сорока двух студентов только шесть могли слушать лекции на русском языке: многие молодые люди, принадлежащие ко второму, третьему поколению дореволюционной русской эмиграции утратили русский язык. Поэтому для четвертого академического года я приготовил оба курса на английском языке»[527]. Флоровский же сразу объявил: «Я не буду преподавать по-русски, ибо это пустая трата времени»; и в годы его деканства английский был сделан единым языком преподавания в Академии. С 1952 г. Академия начинает выпускать богословский журнал «St Vladimir’s Seminary Quarterly» (выпускаемый поныне, с измененным в 1969 г. названием «St Vladimir’s Theological Quarterly»), который стал первым англоязычным православным журналом. В этот же период происходит все более широкий переход к английскому языку в богослужении приходов русской Церкви в Америке.
Разумеется, стратегия «пан-православной» или «вселенской» ориентации включала в себя далеко не только языковый аспект; она несла и существенное экклезиологическое содержание. В 1970 г. Московская Патриархия предоставила СевероАмериканской Митрополии статус автокефальной Церкви, которая приняла название «Православной Церкви в Америке», the Orthodox Church of America. Каковы бы ни были фактические причины и обстоятельства этого события, богословы диаспоры интерпретировали его как практическое утверждение экклезиологических идей, соответствующих обсуждаемой стратегии. А. Шмеман, бывший главою Свято-Владимирской Академии в 1962-83 гг., передавал содержание события так: Русская Церковь в США «положила конец своей продолжительной ссоре с Матерью-Церковью, попросив и получив от нее статут полной административной независимости (“автокефалии”), вычеркнула из своего наименования определение “русская”, которое, после 175-летнего непрерывного существования на этом континенте, являлось явным пережитком, и приняла географическое определение (“в Америке”), соответствующее ее местонахождению и ее призванию»[528].
При нарочитой простоте, это описание богословски насыщенно и чревато. Как нетрудно понять, утверждение о. Александра, что «призванию» Церкви соответствует «географическое определение» и, напротив, не соответствует атрибут «русская», есть своеобразная формулировкавселенскости Православной Церкви —свойства, которое мы обсуждали выше в связи с позициями Братства Св. Фотия. В отличие от Франции, в Америке не было автохтонного Православия, и потому путь к осуществлению вселенскости Церкви предстает несколько иначе. Во всяком месте рассеяния, Церковь русской диаспоры должна стать местной (поместной) Церковью, сняв для этого этническую границу: ибо именно «поместная Церковь... естьполнаяЦерковь... проявление и пребывание в данном месте Церкви Христовой»[529]. Однако в существенном, экклезиология вселенскости у Шмемана и Мейендорфа, ведущих богословов Православной Церкви в Америке, не расходится с экклезиологией Вл. Лосского и Фотиевского Братства, а обе они не расходятся с еще одним известным опытом эмигрантской экклезиологии, который представлен был о. Николаем Афанасьевым (1893-1960), профессором Сергиевского Института. Приведенные нами тезисы Шмемана прямо перекликаются с Афанасьевым, в главном труде которого «Церковь Духа Святого» можно прочесть: «Согласно кафолической природе каждой местной церкви всё, что совершается в одной местной церкви, совершается не в ней самой, а в Церкви Божьей, а следовательно совершается во всех местных церквах... Церковь Божия во Христе... в полноте своего единства пребывает в каждой местной церкви с ее Евхаристическим собранием»[530]. И за всем этим экклезиологическим руслом, проложенным богословами русского рассеяния, стоит та же мысль, та же интуиция: духовное задание диаспоры, путь ее выхода вовне, из эмигрантского отщепенства, заключается в осуществлении вселенскости Православия.
В конечном итоге, культура диаспоры сумела не просто достичь «вселенской ориентации», найдя и приняв соответствующие ей языковые и экклезиологические принципы. Она совершила большее: не только вошла в пан-православную и вселенскую перспективу, но стала в ней значимым явлением и заняла самостоятельное место, дав начало новому творческому этапу православной мысли. В известной мере, это — совокупный итог всей философско-богословской работы диаспоры; но главный вклад в этот итог внесли, несомненно, два достижения: новое осмысление православного отношения к патристике и Преданию, выразившееся в концепциях «христианского эллинизма» и «неопатристического синтеза», и новое осмысление богословского значения духовного опыта, исихастской аскетической практики и учения св. Григория Паламы. Первое из этих творческих достижений принадлежит целиком о. Георгию Флоровскому, тогда как второе связано, прежде всего, с именами о. Василия (Кривошеина), Вл. Лосского и о. Иоанна Мейендорфа.
Основополагающий принцип православно-церковного миросозерцания — определяющая, нормативная роль святоотеческого Предания в богословии и вероучении Церкви. Обычное понимание этого принципа всегда трактовало его как принцип жесткого консерватизма, предписывающий искать решение любых вопросов путем прямого, начетнического приложения текстов отцов Церкви. Под влиянием подобной трактовки складывался образ Восточного христианства как мира застывших архаичных воззрений, мира с боязнью нового, с запретом всякого творчества в интеллектуальной и духовной сфере. Такой образ был господствующим как в западных представлениях о Православии, так и в представлении вестернизованных культурных кругов в православных странах. Он, в свою очередь, диктовал, что путь свободного творчества, обращенного к современности, несовместим с принципом верности Преданию, и творчески развивающаяся мысль необходимо должна отбросить этот принцип. Всё это означало, что в сфере православной мысли (как и во многих других сферах культуры) складывалось противостояние, или же бинарная оппозицияконсерватизм — модернизм. После продолжительного господства консервативного полюса, Русское религиозно-философское возрождение, вслед за Вл. Соловьевым, своим зачинателем и пророком, избрало, в целом, позиции модернизма; философия Серебряного Века — затем ставшая философией диаспоры — ориентировалась не на патристическое русло, но на русло традиции новоевропейской метафизики. Однако религиозная мысль диаспоры — ее молодого поколения, что шло следом за поколением философов Серебряного Века, — от этой ориентации отказалась.
Наглядной иллюстрацией отказа служит парижский «спор о Софии». Мы говорили о нем уже не раз — и сейчас вновь вернемся, чтобы дать ему уже окончательную историкокультурную оценку. В контексте нашей оппозиции, софиологическая система о. Сергия Булгакова — типичный образец богословского модернизма: принадлежа богословскому дискурсу, она, разумеется, обращалась к наследию патристики и не отрицала его авторитет; но, тем не менее, по своим идейным, эпистемологическим, методологическим установкам, она оставалась — как и предшествующая философия о. Сергия — свободным построением, направляемым субъективными интуициями автора. Если довериться оппозиции, это значит, что оппоненты софиологии были консерваторы; и их в самом деле, почти как правило, причисляли, и продолжают причислять, к таковым — причислять всех, огульно. Действительность обстоит, однако, сложней. Бесспорно, церковные консерваторы, порицатели всякого творчества и движения в церковной жизни и богословской мысли, сосредоточенные, в особенности, в юрисдикции Карловацкого Синода (РПЦЗ), были противниками софиологии; однако не только они. Как мы указали выше, с критическим неприятием к софиологии отнеслись также Флоровский и Вл. Лосский. Основой их неприятия, как и у консерваторов, служили критерии верности Преданию; но в их понимании эта верность отнюдь не была принципом консерватизма в старом привычном смысле, не значила косности мысли и запрета творчества. В их позициях намечалось уже преодоление,деконструкция самой оппозиции консерватизм — модернизм.
В явном и развернутом виде деконструкция была произведена позднее, в текстах Флоровского, заново формулировавших и углубленно разъяснявших неизменные принципы православного отношения к святоотеческому Преданию. Одним из первых таких текстов стали знаменитые «Пути русского богословия» (1937). Эта книга — одно из высших творческих достижений диаспоры и, по справедливости, она давно признана классикой русской мысли. В своем содержании, «Пути» конкретно-предметны, давая изложение истории религиозного самосознания, книжной и богословской культуры на Руси, беглое — до XVI в., но скрупулезно-детальное — с XVII в. и до канунов русской революции. Но предметное содержание всюду сопровождается углубленным богословским и историософским анализом, и всё изложение воплощает продуманную общую концепцию, которая, в свою очередь, тоже изложена на страницах книги. Эта концепция и есть то, что впоследствии, будучи развито и продолжено Флоровским в других трудах, получило название теории «неопатристического синтеза». Название это общепринято, но, тем не менее, неадекватно. Концепция Флоровского действительно говорит об историческом синтезе как необходимой установке богословского сознания и утверждает принципом синтеза возврат к патристике. «Узкий путь отеческого богословия есть единственный верный путь»[531], — заявляет уже преамбула «Путей русского богословия». Однако этот возврат — не того рода, какой обычно присущ культурным явлениям, характеризуемым приставкой «нео»: речь отнюдь не идет о появлении некой «неопатристики», отличной от патристики источной. Но речь не идет и о консервативной установке хранения буквы, запрета на всякое развитие источной патристики.
Новую трактовку православногопринципа непреходящей нормативности Преданияявно и ярко представляет знаменитый заключительный раздел «Путей» — глава IX, «Разрывы и связи». Здесь мы читаем: «Восстановление патристического стиля, вот первый и основной постулат русского богословского возрождения. Речь идет не о какой-нибудь “реставрации”, и не о простом повторении, и не о возвращении назад. “К отцам”, во всяком случае, всегда вперед, не назад. Речь идет о верностиотеческому духу, а не только букве, о том, чтобы загораться вдохновением от отеческого пламени, а не о оом, чтобы гербаризировать древние тексты... Вполне следовать отцам можно только в творчестве, не в подражании... Предание живет и оживает в творчестве»[532]. И видно уже из приведенных цитат, что установка Флоровского — установка деконструирующего действия. Хранение традиции раскрывается и не просто как принцип творчества, но как принцип творческой обращенности к своему времени, основательного и осиливающего ответа на вызовы современности, злобы дня — и, в этом смысле, как «модернистский» принцип; и позиция, задаваемая им, может определяться типично деконструктивистскими оксюморонами, как «модернистский консерватизм» или «традиционалистский модернизм». Такая позиция была вызовом обоим полюсам старого противостояния, не только архаистам-консерваторам карловацкого лагеря, но и новаторам-модернистам Религиозно-Философского возрождения. Вслед за «спором о Софии», выход «Путей» следует рассматривать как очередной знак формирования нового этапа русской религиозной мысли; и, подобно спору, судьба книги также свидетельствует о конфликте нового и старого: «В Париже решено было замалчивать книгу о. Георгия ввиду его отрицательного отношения к новым течениям русской религиозной философии»[533]. (Видно, кстати, как быстро «в те баснословные года» новое становилось старым...).
Ясно видна уже и другая существенная черта выдвинутой концепции: хотя в «Путях» она развивается на материале русской традиции и прилагается к ее задачам, в своем существе, она всецело универсальна. В дальнейшем, в американский период, о. Георгий обычно представляет ее именно в качестве общей установки православного мышления и мироотношения; так, в программном выступлении 1949 г. он говорит: «Ни одна традиция не может выжить, если она не продолжается в творческом усилии. Весть Христова вечна и всегда та же, однако она должна постигаться снова и снова, так чтобы служить вызовом для каждого нового поколения... Нам надлежит не просто хранить наследие прошлого, но мы должны сделать всё, чтобы представить и передать его другим как предмет живущий, живой»[534]. Конечно, никак не всякое историческое и духовное наследие способно играть подобную роль, оставаясь живым и животворящим для каждого нового поколения; напротив, такая способность — исключительное, уникальное свойство. Существенная часть концепции Флоровского — аргументация, доказывающая, что наследие греческих отцов Церкви обладает этой уникальной способностью, являя собою «обновляющийся залог», depositum juvenescens, по часто используемому о. Георгием выражению св. Иринея Лионского (II в.)[535]. Тем самым, греческая патристика выступает как единственный и необходимый исток православного богословия, к которому оно должно возвращаться на каждом этапе своего развития — таким образом, пребывая всегда в стихии не просто христианского, но эллинского христианского разума. — В итоге, концепция «неопатристического синтеза» развивается в более общую и широкую концепцию «христианского эллинизма»; и обе концепции, получив признание, стали значительным вкладом в обновление богословских установок и богословского дискурса в Православии ХХ в. В них Православие получило современнуютеологию культуры, которая сегодня обеспечивает ему собственную и основательную позицию в развертывающемся глобальном диалоге культур. (Конечно, со временем концепции Флоровского оказывались в каких-то моментах спорными или даже неверными, устаревали, требовали коррекции, однако в своем ядре, как утверждение конститутивной природы христоцентрического опыта, хранимого в патристике и аскетике, они сохраняют справедливость. Их видоизмененная форма, включающая необходимые коррекции, обсуждается нами выше, в разделе «Концепция неопатристического синтеза на новом этапе». — Прим. 2018. г.).
Наряду с достигавшимся здесь переосмыслениемисторических измеренийправославного богословия и богословского способа, указанное обновление включало в себя не менее значительное переосмыслениеопытных измерений, природы и роли опытных оснований богословия. Таковые основания, очевидно, составляет опыт Богообщения; и наиболее чистым и совершенным образом он представлен в специально направленной к нему мистико-аскетической практике — практике православного исихазма, или священнобезмолвия. Поэтому переосмысление роли опыта происходило в форме углубленного исследования исихастской традиции и, в первую очередь, ее богословской интерпретации, данной в писаниях св. Григория Паламы (1296-1359). Нашей темы оно касается напрямик: началом его послужили и решающий вклад в него внесли опять-таки труды богословов русской диаспоры.
Исихастская практика и ее богословская артикуляция прошли долгую, сложную историю, начала которой — в подвижничестве первых христианских аскетов, отцов-пустынников IV в. За многие столетия здесь была создана высокоразвитая опытная наука духовного восхождения, в которой осуществлялось последовательное преобразование всего множества энергий человеческого существа, определенными ступенями возводящее это множество, своего рода энергийный образ человека, к сообразованию-соединению с Божественными энергиями. Огромное значение исихазм имел на Руси, где он обрел вторую родину, войдя в фундамент русского типа религиозности и оказав глубокое влияние на весь русский менталитет. Однако в культуре, включая даже богословие и философию, исихастская традиция почти не находила отражения, и ее богословское осмысление, достигнутое в византийском Исихастском возрождении XIV в. и выразившееся, в первую очередь, в учении о Божественных энергиях св. Григория Паламы, пребывало полузабытым и зачастую толкуемым весьма искаженно. Как ясно сегодня, это было крупнейшим недостатком православной мысли: ибо в православной традиции само богословие понимается не как теоретическое знание, а как свидетельство опыта — прямая передача опыта Богообщения, правильному устроению, проверке и толкованию которого учит аскетическая практика.
Ключевая роль исихастского опыта — и его богословской интерпретации в учении Паламы — для православного миросозерцания была постепенно осознана, понята и проанализирована православным богословием в течение нескольких десятилетий в середине ХХ в. На ранней и решающей стадии этого процесса, главными вехами стали три работы русских исследователей в рассеянии:
— Иером. Василий (Кривошеин). Аскетическое и богословское учение св. Григория Паламы (1936);
— Вл. Н. Лосский. Очерк мистического богословия Восточной Церкви (1944);
— Прот. Иоанн Мейендорф. Введение в изучение св. Григория Паламы (1959).
(Два последних труда были написаны и изданы по-французски). Эти работы, ныне признанные научной классикой, имеющие множество переизданий и переводов, удачно дополняли и продолжали друг друга. Первая работа, написанная афонским монахом (позднее архиепископом Московской Патриархии) Василием (Кривошеиным), раскрывала теснейшую внутреннюю связь учения Паламы с исихастской практикой и полную укорененность его в опытном православном способе богословствования. Книга Вл. Лосского выстраивала цельную догматическую и историческую перспективу, в которой вся основная проблематика православного вероучения систематически излагалась на базе богословия энергий. И наконец, капитальная монография Мейендорфа представила не только цельное изложение всего учения Паламы, но также детальную историческую панораму его эпохи, жизненного и творческого пути. Тщательный исторический анализ сочетался здесь с современным взглядом на проблематику исихазма и паламизма, и этот взгляд в перспективе современности приводил к принципиально важному выводу: «Мы обнаруживаем в общем объеме мысли [Паламы] конструктивный ответ на вызов, брошенный христианству Новым Временем»[536]. Вкупе с первым критическим изданием ранее неопубликованного главного труда Паламы, «Триады в защиту священнобезмолвствующих», которое Мейендорф также выпустил в 1959 г., названные работы образовали фундамент нового направления православной мысли. Сегодня это направление обычно называют на Западе «неопаламизмом», однако, подобно «неопатристике», и по тем же причинам, это название далеко не вполне адекватно. Употребляемый также термин «православный энергетизм» является более приемлемым, поскольку с концепцией энергий связаны обе главные составляющие данного направления, суть которых можно сформулировать так:
—реконструкция духовного наследия Паламы как цельного богословского учения, стоящего на концепции Божественных энергий;
—прочтение всего богословского дискурса Православия в свете богословия энергий.
Можно считать, что к этому же направлению примыкают, в широком смысле, и обсуждавшиеся разработки о. Георгия Флоровского. Хотя они и не являются исследованиями исихазма и паламизма, они созвучны этим исследованиям и их подкрепляют: концепции «неопатристического синтеза» и «христианского эллинизма» позволяют дать современным паламитским штудиям методологическое обоснование и интеграцию в контекст патристики.
С выходом монографии Мейендорфа (вскоре дополнившейся его другими трудами), существование нового направления стало неоспоримым фактом, и этот факт начал получать мировой резонанс. Как отмечают издатели русского перевода книги, она «стимулировала небывалый дотоле интерес к личности св. Григория Паламы и к византийскому исихазму, так что общее количество публикаций по этим темам после ее выхода возросло в сотни раз»[537]. В 70-е годы этот поток исследований составил одну из виднейших, активно разрабатываемых областей гуманитарной проблематики, затрагивающую не только богословие, но и целый круг смежных дисциплин — византологию, патрологию и т. д. Включая труды ученых всего православного мира, он никак не исчерпывался ими; напротив, преобладающую часть составляли работы западных исследователей — богословов, патрологов, историков всех конфессий. И это значило, что богословское и научное направление, основанное учеными диаспоры, не только стало новым этапом в развитии православной мысли, но и открыло поле проблем, важных и актуальных для всего христианства. Со временем разработки этого проблемного поля неизбежно утратили характер бурного бума, однако стали более углубленными и плодотворно продолжаются по сей день. В этом широком, деятельном движении современной мысли сегодня уже почти нет участия российской диаспоры. Она покинула историческую сцену, растворилась, однако не прежде, чем зачала, инициировала это движение; и в этом — ее несомненная творческая победа, исполнение ее миссии. Это исполнение следует вечному гетевскому девизу:Stirb und werde! —рядом с которым можно поставить и слова русского поэта:
III. Логика и смысл процесса. Итоги, уроки и вопросы
Есть общность между эмигрантской судьбой и ситуацией, статусом самого человека как такового. Эмигрантский статус — статус изгнанника, чужака, лишенца — по своей природе несовершенен, ущербен; и аналогично христианство смотрит на статус, образ бытия человека, определяя его как «тварное падшее» бытие. В этой ущербности природы изначально заложены задание и призыв, ее не следует принимать пассивно как нечто должное и окончательное, ее нужно преодолеть, избыть — и в этом снова общность двух жребиев. Характер и существо задания удачно передает понятие, которое применял к бытию человека Хайдеггер:размыкание(Erschliessen). Задание эмигранта — разомкнуть круг эмигрантской изолированности, маргинальности — и выйти вовне, в некий широкий мир, включить себя в некий неучастненный, универсальный контекст. При этом, вовсе не обязательно априори, чтобы этот широкий мир, универсальный контекст отвечали бы непосредственно окружающему обществу; они могут отвечать и оставленной родине, с которой устанавливается действенная связь, и некоторой достаточно широкой духовной или культурной традиции... Исполнение задания, заключенного в эмигрантском бытии, — или, что то же, внутреннее, смысловое содержание этого бытия — определяется тем,куда именно(в какой мир, какой контекст), икак именно(посредством каких действий, стратегий), осуществляются размыкание и выход. Здесь могут быть чрезвычайно различные сценарии; и, рассматривая их, нам уже следует оставить параллель с высоким дискурсом христианской онтологии. Размыкание бытия Человека совершается в онтологическом трансцендировании — претворении в иной род бытия (Инобытие), и к таковому претворению направляются уникальные мета-антропологические стратегии духовных практик, вырабатываемые столетиями в лоне мировых религий.
Размыкание же эмигрантского образа бытия — не онтологическое, а всего лишь социокультурное задание, и его исполнению служат не мета-антропологические, атранс-культурныестратегии. Они далеко не уникальны, а, напротив, весьма вариантны и множественны. Тем не менее, при всем их разнообразии, их несложно классифицировать по определенным социокультурным параметрам, и нам стоит указать возникающие здесь основные типы стратегий. Прежде всего, стратегии размыкания различаются по характеру того мира или контекста, в который совершается размыкание, и основных вариантов всего два: размыкание через связь с непосредственно окружающим миром, социумом, либо через связь с покинутою некогда «метрополией», исторической родиной. Наряду с этим, подобные стратегии различаются по характеру осуществляемого включения, вхождения в «широкий мир» и «универсальный контекст», причем основных вариантов также два: на удобном тут языке бизнеса, вхождение может быть «со своим капиталом», либо «без своего капитала» (т. е. соответственно, с сохранением собственных структур идентичности, сфер занятости, в культуре — со своими идеями, проектами, институтами и т. д., либо же со сменой структур идентичности, форм, норм, присоединением к заданным направлениям мысли, профессиональной и культурной деятельности и т. п.). Сочетание двух дихотомий порождает 4 типа стратегий, которыми и охватывается большинство ситуаций — так, в частности, размыкание через связь с окружающим социумом и «без своего капитала» определяет стандартный случай полной ассимиляции.
В свете этих положений, перед нами раскрывается смысловое измерение нашей темы. Увидеть феномен российской эмиграции — и, в частности, философско-богословскую деятельность диаспоры — в их смысловом измерении, смысловой картине, означает выявить, идентифицировать те транскультурные стратегии размыкания, какие здесь пробовались и осуществлялись; описать, проанализировать всю совокупность этих стратегий; оценить их итоги, их успех или неуспех. Как социальная группа, эмигрантское сообщество было динамично, изобретательно (в особенности, в своем культурном слое), и анализ всего репертуара его транскультурных стратегий — цельная исследовательская программа. Оставляя ее будущему, мы удовлетворимся сейчас беглым обозрением au vol d’oiseau лишь тех явлений и эпизодов, которые обсуждались выше. При этом, мы будем учитывать, что из вышеописанных главных типов транскультурных стратегий, один был заведомо выделенным и предпочтительным для философско-богословского сообщества диаспоры, отвечающим максимуму того, что это сообщество могло достичь. Ориентация на Родину, где насилием царили атеизм и марксизм, была тут исключена, и то наибольшее, что оставалось возможным в исполнении духовного задания, было, очевидно, вхождение в универсальный контекст в качестве некоего самостоятельного явления, с собственным лицом и творческим вкладом.
В Берлине и Германии в аспекте попыток размыкания следует выделить, прежде всего два начинания религиозно-философской диаспоры, Русский Научный Институт и журнал «Der russische Gedanke» (примечательный отнюдь не весомостью достижений, но характером замысла). Институт, бывший вполне жизнеспособным научно-педагогическим учреждением в рамках системы немецкой высшей школы и закрывшийся по внешним причинам, мы можем рассматривать как пример успешной стратегии ограниченной, умеренной ассимиляции: русские профессоры в своих курсах следовали требуемым немецким программам, но в то же время пытались, насколько возможно, вместить в рамки этих программ передачу собственных учений и русской религиозно-философской традиции. Что же касается журнала, то, как ясно из нашего его описания, ему надлежало, по замыслу, воплотить стратегию вхождения русской философии в западную философскую жизнь «со своим капиталом» — отнюдь не на началах ассимиляции, но с занятием собственного места. Яковенко даже четко определял, каким должно быть это место в институциональном аспекте, и оно ему рисовалось чрезвычайно солидным: «Нужно во всем мире учредить двенадцать или четырнадцать кафедр и предоставить их в распоряжение живущих в изгнании русских философов, в таком приблизительно распределении: две в Германии, три в Соединенных Штатах Северной Америки, и по одной в следующих девяти государствах — Франции, Англии, Италии, Японии, Чехословакии, Бельгии, Швейцарии, Швеции и Австрии»[538]. — Но стратегия не удалась. Наш рассказ о судьбе журнала мы закончили выше предварительными суждениями о смысле и значении этой неудачи; теперь же настало время для окончательных суждений. Они не расходятся с предварительными, но обобщают и даже усиливают их. Сейчас мы можем сказать, что исход эпизода изменился бы ненамного, если бы редактору удалось привлечь больше именитых авторов, и с более основательными текстами. Этот исход решила ситуация всей философской мысли диаспоры: в ее распоряжении попросту не нашлось «своего капитала», достаточного для того, чтобы стать крупным и самостоятельным фактором в общем движении европейской мысли, философском процессе эпохи меж Мировыми войнами (и тем паче, после Второй мировой войны). Без сомнения, целый ряд философов диаспоры внесли в этот процесс яркий, заметный вклад, но эти вклады — Кожева, Бердяева, Шестова, Койре, Г. Гурвича, если угодно, и Сорокина... — имели меж собой слишком мало общего, не слагаясь ни в какое единство. Единящим началом в пространстве русской религиозной философии, которое определяло бы в ней некое цельное идейное направление, русло, продолжала оставаться лишь метафизика всеединства; но после Гуссерля и на фоне Хайдеггера, Витгенштейна она уже была архаичным дискурсом и не могла служить «своим капиталом», который внесла бы русская мысль в дело европейского философствования.
Таким образом, с позиций стратегии выхода в универсальный контекст, итог деятельности эмигрантской философии представляется как простая сумма индивидуальных вкладов. Ради фактографической полноты, мы вкратце представим здесь эту сумму, своего рода панораму персоналий — отнюдь не стремясь к полноте списка имен, а желая лишь охарактеризовать общую картину. Ее желательно структурировать, и в качестве принципа разбиения мы, естественно, примем отношение каждого индивидуального вклада к заданию выхода, цели данной стратегии. Ограничимся всего тремя группами и предупредим, что предлагаемое распределение по ним несет неизбежную долю личного вкуса и произвола.
A. Success Stories: Истории включения в европейский и мировой контекст с крупным творческим вкладом, влиянием и значением — Кожев, Бердяев, Шестов (их вклад бегло описан в разделе II); при учете примыкающих предметных сфер, также А. Койре, Питирим Сорокин, Г. Д. Гурвич.
B. «Европейцы средней руки»: Истории успешной профессионально-академической интеграции в европейский контекст, но «без своего капитала», заметного концептуального вклада и влияния — Степун, Вышеславцев, Арсеньев, Вейдле, Н. Н. Алексеев, Яковенко, Бубнов.
C. «Русские философы в изгнании»: Опыты продолжения метафизики Серебряного Века — Франк, Н. Лосский, Карсавин, И. А. Ильин, В. Н. Ильин, прот. Василий Зеньковский, Л. А. Зандер, С. А. Левицкий. (Мы никуда не включаем о. Сергия Булгакова и Вяч. Иванова, чье эмигрантское творчество почти уже не касалось философии. Отметим также, что рубрики В и С по смыслу могут перекрываться, и многие имена равно могли бы присутствовать в обеих).
Далее, пражский очаг диаспоры под нашим углом зрения доставляет не слишком богатый материал. Созданная «Русской акцией» сеть образовательных, научных, культурных начинаний и учреждений стала ценной помощью для сотен изгнанников, однако они преследовали скромные цели, пытаясь, как правило, проводить сбалансированную стратегию аккультурации, посильно сочетающую установки социализации в новой среде и «верности заветам» Православия и России. В религиозной и философской сфере, за вычетом краткого периода до середины 20-х гг., роль пражского очага была незначительна. Отдельных слов заслуживает, однако, Братство Св. Софии. Хотя его история, в основном, исчерпывается его организацией, оно представляет интерес именно в аспекте культурных стратегий диаспоры: с него начинается ряд опытовразмыкания в духовное измерение, ориентированных на Православие и Церковь. Неслучайно замысел Братства возник еще в России в 1918 г. — по своему характеру, этот замысел прямо соответствовал одной из основных тенденций Религиозно-Философского возрождения,воцерковлению интеллигенции. Как видно из приводившихся нами текстов, установки Братства состояли в формировании «церковной общественности» и объединении сил интеллигенции под лозунгом «церковно-общественного делания»: т. е. точно в том же, что служило основой лозунгов и позиций воцерковленной интеллигенции в предреволюционный период. Калькируя дореволюционные идейные установки, подобный замысел никак не учитывал новых условий и не отвечал на специфические вызовы эмигрантского бытия, что можно считать одной из главных причин его неуспеха. В то же время, сам путь религиозно-ориентированных стратегий для диаспоры оказался перспективен и получил новую жизнь, когда эти стратегии в дальнейшем удалось углубить и обогатить.
Первый опыт такого углубления рождался почти одновременно с проектом Братства и при содействии его участников: то был опыт становления РСХД. Несомненно, из разных эмигрантских движений РСХД сохраняло наибольшую близость и преемственность по отношению к идеалам и установкам предреволюционного Религиозно-Философского возрождения; как мы описывали, оно возникало под прямою опекой и эгидой «старших», деятелей этого возрождения, — и однако, оно уже имело свои особенности, в которых отражались условия рассеяния. Больше того, сами его задачи были неразрывно связаны с этими условиями: по приводившимся словам Зеньковского, их составлял поиск «новых путей для церковной деятельности в изгнании», причем — что существенно — в этом поиске «инициатива принадлежала студентам». Прежде всего, поиск привел к осознанию принципиальной важности принятия, осуществления жизни в Церкви во всей ее полноте, со всеми сакраментальными, во главе с Евхаристией, литургическими и молитвенными измерениями. Здесь окончательно изживался старый интеллигентский стереотип вольной пренебрежительности к этим измерениям как к якобы несущественной «внешней стороне» духовной жизни; и именно восприятие всей полноты, плеромы Церкви стало важнейшим условием высокого духовного подъема, необычайной «духовной температуры» раннего РСХД. В терминах «стратегий размыкания» можно сказать, что подобное восприятие означало и приобщение к опыту непреходящей самотождественности, сверхвременности бытия Церкви — было «размыканием в сверхвременность» Церкви и Православия. И далее, через это размыкание в сверхвременность и всевременность Церкви, достигался тот духовный итог, в котором мы усмотрели главное значение РСХД: итог, заключавшийся в создании «союза поколений» и решении проблемы трансляции духовных ценностей. Вся важность этого итога сейчас наглядно видна: без него было бы заведомо невозможно, чтобы в недрах диаспоры смог вызреть описанный нами новый, следующий этап русской и общеправославной богословской мысли.
Родственными описанной стратегии «размыкания в сверхвременность Церкви» были стратегии «размыкания во вселенскость Православия», которые воплощались в целом ряде явлений религиозно-культурной истории диаспоры. Понятно, что в эмиграции свойство вселенскости Церкви обретало особенное значение, становясь предметом усиленного внимания и продумывания. Первой попыткой положить его в основу экклезиологической позиции, а также и идейно-культурной стратегии, была деятельность Братства Св. Фотия. Как нами описывалось, стратегия Братства была неким оригинальным поворотом экклезиологии Хомякова: поставив своею целью служить актуализации вселенскости Православной Церкви, Братство пришло к идее создания в Западной Европе «православия западного (или латинского) обряда» и посвятило усилия своего рода православной миссии во франкоязычной среде. В деятельности фотиевцев была несомненная преданность избранному служению, но вместе с тем, и недостаток взвешенности, соборной проверки и оценки вводимых новаций, что и привело, в конце концов, к отходу от них крупнейшего их богослова Вл. Лосского и завело «православие западного обряда» в тупик изоляции.
Далее, к тем же стратегиям «размыкания во вселенскость» мы можем относить и деятельность церковной диаспоры в экуменическом движении. Здесь, очевидно, во главу угла также ставилось раскрытие вселенскости Православия; однако сам предикат вселенскости осмысливался совсем иначе, нежели в Братстве Св. Фотия. Хотя обширный опыт экуменической активности диаспоры во многом еще требует изучения и оценки, однако является несомненным, что позиция православного экуменизма, выработанная русскими богословами в противовес протестантскому интерконфессионализму, — еще одна транскультурная стратегия, созданная эмиграцией. И наконец, стратегии этого же рода следовала и деятельность церковной диаспоры в США, выразившаяся в создании экклезиологической концепции Православной Церкви в Америке, а затем в организации и практике этой новой поместной Церкви. Очевидным образом, здесь снова перед нами стратегия, в центре которой — задача воплощения вселенскости Православной Церкви. Выше мы с основанием сближали ее экклезиологическую основу с платформою Фотиевского Братства; но, если эта платформа была первым опытом «размыкания во вселенскость», то в США осуществлялся уже самый поздний опыт такого рода, ставший самым зрелым и взвешенным. Проделанное здесь исследование понятия поместной православной Церкви — часть результатов того нового этапа православного богословия, появление которого стало важнейшим творческим достижением диаспоры.
Наш обзор философско-богословского процесса затронул и некоторые явления, принадлежащие скорей идейно-политической сфере, — деятельность евразийцев и группы «Нового Града». Неизбежным образом, в них также осуществлялись определенные стратегии размыкания. Увидеть характер этих стратегий несложно; и поучительно то, что, как сильно ни расходились бы политические позиции и программы идейных движений в диаспоре, им всем соответствуют стратегии размыкания одного и того же типа. Все движения самоопределялись по своему отношению к старой и новой России, революции, процессам, происходящим в СССР, и все ставили своей целью преодолеть эмигрантскую отрезанность от истории, каким-либо образом достигнув участия, включенности в российскую реальность. Пути и формы включения представлялись по-разному, связь с родиной могла быть чисто идейной (как в случае новоградцев) или также и действенной, практической (к чему стремились евразийцы) — но всюду и во всех случаях фигурировал один тип стратегии размыкания: размыкание через включение в российскую историю и современность, и при этом, «со своим капиталом», собственной идейной позицией, ибо ортодоксально советских движений в диаспоре не имелось.
Далее, мы пока не рассматривали в аспекте стратегий размыкания те философские предприятия, что неутомимо поддерживал в течение всего межвоенного периода Бердяев: Религиозно-Философскую Академию и журнал «Путь». Но в них и не осуществлялось таких стратегий. «Путь», благодаря строгому беспристрастию редактора, мог по праву считаться трибуной всей русской религиозной метафизики; но в годы его издания, 1925-40, эта метафизика, как мы говорили выше, уже не представляла собой — и не содержала в себе — какого-либо цельного направления, которое стремилось бы и могло войти в европейский философский контекст. Что же до Академии Бердяева, то она вела просветительскую, культуртрегерскую активность, знакомя с проблемами русской религиозной мысли и современного христианства и не ставя особых творческих или идеологических целей.
В итоге, мы снова подходим к главному, к тем явлениям, что, по нашей концепции, имели ключевое значение для философско-богословского процесса в рассеянии: Парижскому Богословскому Институту и заключительным, преимущественно, американским, страницам эмигрантского богословия. В начале этого раздела мы отметили, что из существующих стратегий, один тип размыкания отвечал максимальному из всего достижимого, наиболее значимому творческому результату для эмигрантской мысли — тип, обозначаемый нами как «вхождение в универсальный контекст с собственным вкладом». Именно этот тип стратегии и был осуществлен в названных явлениях. По цитированной формуле Мейендорфа, активность диаспоры в этих явлениях следовала «пан-православной ориентации», и это значит, что «универсальный контекст» был здесь контекстом современной общеправославной — а в дальнейшем, и общехристианской — богословской мысли. Что же до «собственного вклада», то его содержание составляли «неопатристика» и «неопаламизм» (увы, оба термина, как мы отмечали, не вполне адекватны). Первое из этих слагаемых, утверждая определенное отношение к Преданию как общий эпистемологический принцип Православия как такового, несло новую методологию и эпистемологию для православной мысли, тогда как второе — новую проблематику, ведущую от богословия энергий к темам о богословском значении аскетического (исихастского) опыта и отсюда далее, к темам антропологии. И из этой характеристики с очевидностью вытекает та оценка творческого вклада диаспоры, которую мы повторяли уже не раз: то был не просто «собственный вклад», но вклад, дающий движущий толчок, импульс всему «универсальному контексту» — иными словами, вклад, инициирующий новый этап развития всей православной мысли. Сложившись в 60-70-е гг. минувшего века, этот этап плодотворно продолжается по сей день.
***
Выводы нашего обзора не утверждают ничего нового и неизвестного ранее; но, вместе с тем, они еще далеко не стали привычны и общеприняты. Новейшая история русской мысли покуда не только не написана, но, по сути, и не отрефлектирована; какой-либо сложившейся научной рецепции ее сегодня не существует. Ее элементы, относящиеся к философскому и богословскому дискурсам, хотя и неразрывно переплетаются, образуя единый общий процесс, однако не рассматриваются в связи и единстве. Меж тем, именно специфическое развитие отношений этих двух дискурсов есть главная особенность реконструированного нами философско-богословского процесса в рассеянии. По этой причине, нам стоит в заключение резюмировать ход этого развития, выделив узловые моменты и детали.
Не раз уже отмечалось — в частности, и в моих текстах — что «апокалиптическая» предреволюционная и революционная эпоха в России отличалась уникально насыщенным содержанием и убыстренным ритмом культурного и духовного процесса. Поэтому знаменитая метафизика Серебряного века, возникнув в первые годы ХХ столетия, уже ко второй четверти этого столетия, когда складывался философский процесс в диаспоре, в главном и основном, высказала уже свое новое слово и далее не открывала принципиально новых путей, двигаясь в известном русле. Именно так, как старое и известное, она и воспринималась многими молодыми представителями эмигрантской мысли. Различия и конфликты поколений в эмиграции усиленно обсуждались применительно к политической сцене, к литературе, но в философско-богословской сфере они практически не получили внимания. Меж тем, они здесь не менее существенны. Как мы говорили, «Спор о Софии» в одном из немаловажных аспектов был именно спором поколений; а еще задолго до него, в первые годы эмиграции, Г. Флоровский в переписке с Н. Трубецким именует философов старшего поколения «старыми грымзами», заявляя: «Я против всех “старых грымз” — против Карташева, Новгородцева, Зеньковского, о. Сергия и особенно против Струве»[539].
Но самое важное в отношениях поколений — отнюдь не элементы конфликта (которые были к тому же невелики: как мы подчеркивали при описании РСХД, в церковной диаспоре, в целом, сумела произойти передача духовных ценностей, и религиозные философы пользовались авторитетом и уважением). Важнее то, что в сфере религиозной мысли эти отношения включали своеобразнуюмодуляцию дискурса, перемещение фокуса творческих усилий из философии в богословие. Мыслители Серебряного Века сумели передать молодому поколению диаспоры, говоря старомодно, идеалы Православия, России, творческого созидания христианской культуры; но в то же время они не нашли в этом поколении продолжателей, наследников своей метафизики. И, подобно тому как эта метафизика не сумела достичь трансляции в европейское пространство на страницах «Der russische Gedanke», так в диаспоре она не сумела достичь и трансляции во времени. Вместо этого, в лоне эмигрантской мысли исподволь начинает вызревать новый этап развития, даже не просто отличный от метафизики «старших», но строящийся в ином дискурсе, отвечающий не философии, а богословию — новому православному богословию (и патрологии, и экклезиологии) Флоровского, Кривошеина, Лосского, Мейендорфа. И именно этот новый этап, это богословие оказывается подлинным «размыканием» эмигрантской мысли, ее финальным и главным достижением, имеющим подлинно универсальное значение.
Таков неожиданный итог пути. На рубеже исхода в рассеяние, русская мысль имела цветущую философию с созвездием выдающихся имен, в стадии бурного подъема, и относительно слабое, архаичное (вопреки ярким исключениям) богословие. Тем не менее, русская философия не стала исполнением духовного задания, «миссии» диаспоры, ее выходом в мировой контекст: она достигла такого выхода лишь в лице отдельных философов (прежде всего, Бердяева и Кожева), чей персональный вклад в философию ХХ в. отнюдь не являлся вкладом русской мысли как направления и традиции. И при всем том, исполнение совершилось: чего не сумела достичь знаменитая метафизика Серебряного века, достигло новое богословие, никем не предсказанное, родившееся уже в рассеянии.
Однако итог неожидан лишь на поверхностный взгляд. Идеи нового этапа позволяют взглянуть глубже, и в их свете мы понимаем, что «модуляция дискурса» была, по сути, ничем иным как восстановлением неких сущностных черт православного образа мышления, Восточно-христианского дискурса, которых недоставало в мысли Серебряного века. Принципы неопатристического синтеза и православного энергетизма говорят, что в основания этого дискурса входит даже не просто тесная, но конституирующая связь с патристическим Преданием и аскетическим опытом. Однако культура Серебряного века и его религиозная философия, утверждая свою близость к руслу Православия, укорененность в его традиции, в то же время отнюдь не имели подобной связи. Именно для ее восстановления и потребовалась «модуляция». Необходимое углубление в патристические и аскетические истоки могло быть осуществлено лишь в рамках богословского способа — и новое богословие диаспоры успешно выполнило историческую работу воссоединения мысли с основаниями традиции и дискурса.
Это достижение имеет и философское значение, из него вытекают определенные философские задания. В создавшейся концептуальной ситуации, очевидной задачей православной мысли становитсяфилософская археология, продолжающая богословскую археологию о. Георгия Флоровского: рефлексия на истоки Восточно-христианского дискурса, которая осмыслила бы установку творческой связи с патристико-аскетическим истоком как эвристический и эпистемологический принцип. Это значит, что совершившаяся модуляция дискурса была изначально чревата также иобратной модуляцией: последующим возвратом к философскому дискурсу, несущим его углубление и обогащение. Отсюда же, в свою очередь, можно извлечь еще один поучительный урок: мы убеждаемся, что в природе Восточно-христианского дискурса — его опытных основаниях, его археологической конституции — заложено тесное взаимодействие и переплетение богословского и философского способов, их специфическая связь, очень отличная от тех типов их отношения, какие демонстрирует история западной мысли, будь то Нового Времени или Средневековья. Опыт диаспоры ведет нас вглубь, приближает к сути нашей духовной традиции — и мы видим, что он важен и актуален для сегодняшней судьбы русской философии, вернувшейся наконец в Россию.
2004
Усыхающий довесок
Бибихин, Хайдеггер, Палама в проблеме энергии[540]
Проблема энергии — несомненно, глубинная и стержневая для философской мысли Владимира Вениаминовича Бибихина. Но она также является глубинной и стержневой в гораздо более широком плане. Как бы мы ни оценивали современную философскую ситуацию, в ключе мажорном, как обращение к Другому Началу, или в минорном, как философское безвременье, — но с энергией в ней связываются крупные ожидания, энергию видят одним из главнейших принципов нового философского дискурса, который должен сменить оставленный классический язык философии (если выразиться по Бибихину). При этом, однако, в философском понимании энергии — множество открытых вопросов и практическое отсутствие прочного современного фундамента[541]. Помимо того, сам философ указывал, что энергия — это навязчивая тема нашей эпохи в ее самых значимых и совсем не философских измерениях, вплоть до глобальной экономики и систем жизнеобеспечения человечества. В своих размышлениях он откликался и на эти вне-философские стороны проблемы. — В итоге, проблема предстает необозримой, бездонной, и мой доклад — не более чем предварительные замечания к ней. При этом, соответственно теме нашего собрания, мы будем рассматривать, в первую очередь, концепцию энергии в творчестве Бибихина; позиции же Хайдеггера и Паламы будут обсуждаться лишь в связи с их отражениями и преломлениями у русского философа.
В своем составе, тема энергии у Бибихина имеет отчетливое тройственное строение. Прежде всего, у нее существует прочный фундамент, которым служит концепция энергии у Аристотеля. Разумеется, это — исконный школьный предмет, имеющий несметное множество изложений; но даже на таком фоне бибихинское освещение предмета выделяется как глубоко личное и оригинальное. Далее, то, что строится на этом фундаменте, — это отнюдь не обычная историческая экспозиция темы. К Аристотелевым истокам присоединяются лишь немногие избранные этапы, в первую очередь, учение о действительности у Канта и Гегеля. Главное же развитие темы следует в двух других направлениях. Во-первых, философ представляет критический анализ богословия божественных энергий Григория Паламы (Византия, сер. XIV в.); а во-вторых, он развивает размышления о роли энергии в современном мире и для современного сознания.
Как очевидно, эти два сюжета крайне далеки друг от друга; но в освещении Бибихина они объединяются тем, что философ равно рассматривает паламитское богословие и современное отношение к энергии как отклонение, как сомнительный и опасный отход от аристотелевского и античного понимания энергии, которое является для него единственно истинным и непреходящим мерилом. И то, и другое — явления, несущие в себе заблуждение и ошибку, хотя в разной мере: в паламизме указываются и ценные стороны, однако в современном технократическом энергетизме таковых совсем не находится. Поэтому речь о них — в элементе разоблачения и критики, порой резкой. Характер критики, однако, совершенно различен в двух случаях. К философско-богословскому раскрытию темы относится лишь критика паламизма, тогда как критика современного отношения к энергии ведется в эссеистски-публицистическом стиле, без развертывания философского анализа. Философское осмысление ситуации с энергией в современном мире входило в планы философа; так, на семинаре в Институте философии 26. 01. 1993 он говорит: «Введением в проблематику бытия, его энергии, должны быть энергетические проблемы современности»[542]. Однако в текстах, известных нам сегодня, мы не находим осуществления этих планов. По этой причине мы ограничим наше обсуждение лишь двумя из трех названных слагаемых темы.
1. Аристотелева основа концепции энергии В. В. Бибихина
Аристотель — поистине Альфа и Омега всей мысли Бибихина об энергии. Однако в трудах философа нет связного изложения Аристотелева учения. Бибихин — мыслитель с собственным и своеобычным творческим стилем, вызывающе далеким от систематичности и академичности (недаром в русской философии ему всего ближе Розанов и Леонтьев). Основу его концепции энергии мы у него находим в виде набора из нескольких ударных, ключевых положений, каждое из которых утверждается усиленно и повторяется многократно, с вариациями. По большей части, эти положения в той или иной мере близки к трактовке аристотелевского учения об энергии у Хайдеггера. Между философией Бибихина и мыслью Хайдеггера существует тесная связь, если угодно, даже избирательное родство; и в теме энергии они проявляются сразу и прослеживаются почти всюду, хотя прямые отсылки к Хайдеггеру довольно редки. Для краткости, я тоже буду лишь изредка отмечать хайдеггеровские соответствия, но надо иметь в виду, что их можно было бы указать в очень многих пунктах.
Общность двух философов начинается от истоков темы, с самых общих основоположений об энергии. В их ряду первым надо поставить решение вопроса о самом статусе энергии, о ее месте и роли в философском дискурсе. Хайдеггер подчеркивает, что место энергии — за пределами учения о категориях,раньшеэтого учения: «Для Аристотеля вопрос о dynamis и energeia ... это не вопрос о категориях... это вопрос о сущем как таковом... Вопрошать о dynamis и energeia ... есть подлинное философствование (prote philosophia)»[543]. Бибихинское решение аналогично, хотя и выражено немного иначе. Бибихин подчеркивает, что у Аристотеля нет определения энергии, вопреки его обещанию таковое дать (в «Метафизике», в гл. 6 кн. 9). Отсюда он приходит к выводу, что определения и не может быть, что энергия принадлежит к особому роду вещей и обладает особым статусом: «Аристотель... знает, что определения энергии нет... Энергия из тех предельных вещей, которым определения в принципе нет» (336). И к этому выводу у него есть очень характерное добавление, ставящее интегральный человеческий опыт высшей инстанцией в постижении предельных вещей: «Энергия... это такая вещь, которую если нечувствовать, если не иметьопыт... то никакими объяснениями и определениями не научишь» (31, курсив автора).
Следующее основоположение таково:энергия у Аристотеля есть основное имя бытия.Хайдеггер утверждает это не раз, варьируя и развивая тезис о том, что у Платона бытие выступает как идея, у Аристотеля же — как энергия. Уже в ранних Марбургских лекциях 1924 г. мы читаем: «Energeia является ... наиболее фундаментальным сказуемым бытия в учении о бытии у Аристотеля»[544], и аналогично поздние тексты многократно подчеркивают, что энергия — «основное понятие метафизики Аристотеля». На этих позициях стоит и философия Бибихина. Здесь мы прочтем, что «золото и энергия — имена бытия у Гераклита и Аристотеля» (324), что «энергия для Аристотеля — движущее начало всего» (39) и «для него [Аристотеля] ... энергия раньше всего, предшествует всему» (37). Вследствие этого, энергия — это само начальствующее начало, производящий принцип речи о бытии, онтологии. По Бибихину, она сохраняет эту главную роль и в дальнейшем, во все эпохи: «Аристотелевская энергия, современная энергия, скажем, атомной энергетики, гегелевская Wirklichkeit и паламитская энергия... не термины, а первые лица бытия в античности, в молодой революционной Европе и в начале тихоокеанской цивилизации III тысячелетия» (335).
Далее, всякий раз, когда Бибихин заново начинает обсуждение энергии, он ставит вопрос:Энергия — цель или средство?В виде исключения, это уже не хайдеггеровский вопрос, он подсказан нашим временем, когда, по Бибихину, «мы уже слишком захвачены энергией» (333), «человечество пристрастилось к энергии» (336) и царит «одичалая погоня» за энергией. Анализ приходит к выводу, что для современности энергия — это «такое средство, которое цель... величина, в которой различение цели и средства отпадает» (388). У Аристотеля, однако, иначе: «по учению Аристотеля энергия определенно цель, а не средство» (389). «Энергия для Аристотеля — сама цель» (318), — подчеркивается философом много раз.
Данное положение уже вплотную подводит нас к центральному, ключевому пункту концепции энергии у Бибихина: к настойчиво утверждаемому импримату энергии покоя. Здесь мы входим в средоточие философской проблематики энергии, в обширный круг проблем и апорий, порождаемых отношениями энергии со всем комплексом сопряженных с нею понятий: покой и движение, возможность и энтелехия, деятельность, действительность, полнота, осуществленность, завершенность и т. п. И конечно же, перводвигатель. Запутанность и апорийность этой проблематики, наличие в ней многих вопросов, пребывающих открытыми от Аристотеля до наших дней, связаны, прежде всего, с тем, что у Аристотелевой энергии весьма широкое семантическое поле и сложное смысловое содержание. С известным упрощением, можно считать, что в этом поле и этом содержании различаются две главные сферы, в одной из которых энергия соотносится и сближается с категориями покоя и полноты, законченной осуществленности, тогда как в другой — с категориями движения и деятельности. Обе сферы со всею определенностью присутствуют у Аристотеля (в частности, и в базовом тексте его учения об энергии, в кн. 9 «Метафизики») и ни одна из них заведомо не может быть отрицаема; но тем не менее почти все трактовки энергии выдвигают на первый план какую-либо одну сферу, придавая другой малое значение или совсем ее игнорируя.
«Энергия покоя», не связанная с каким-либо движением, — это центральное понятие первой сферы; ее эталонным примером у Аристотеля служит энергия неподвижного перводвигателя. Важнейшая же и характернейшая черта концепции Бибихина в том, что именно этой энергии отдается решительное первенство, приоритет во всем спектре значений и видов энергии. Разве что изредка, «для порядка» он упоминает, что энергия может также быть и иной, называя эту иную «второй энергией»; но о ее свойствах, ее роли мы у него практически ничего не найдем. Подобный приоритет имеет место и у Хайдеггера (ср. хотя бы: «Греки понимали подвижность из покоя»[545]и мн. др.), но там он не проводится столь тотально-категорично — напротив, проделывается и внимательный разбор энергии, связанной с движением, «второй энергии», по Бибихину. О ней говорится, в частности: «Подвижность движения есть energeia ateles, в-творении-стояние, которое еще не пришло в свой конец... Эта energeia есть некое “в пути”»[546]. Бибихин же, рассматривая проблематику энергии в современном мире и трактовку энергии в паламитском богословии, оценивает отвечающие им подходы к энергии по одному главному критерию: отводят ли они должное место энергии покоя. Как мы выше сказали, оба подхода получают у него негативную оценку, и ее причина одна и та же: философ находит в них одну и ту же коренную ущербность — утрату, игнорирование энергии покоя. В паламизме, в паламитском догмате о сущности и энергии «было забыто, что такое энергия покоя» (137), в современности же «энергию покоя мы совсем не понимаем... это не наше, не для нас, чужое» (37, 53).
Эта главная и почти единственная для Бибихина энергия описывается им ярко и выразительно, с эмоцией. Но лишь очень редко эти описания уточняют, что они относятся только к энергии покоя; как правило, они ведут речь просто об «энергии», создавая ошибочное впечатление, будто таковы свойства энергии вообще, как таковой. На первом месте из этих свойств — несомненно,полнота. Полнота — это лейтмотив не столько даже научной трактовки, сколько чувства, эмоционального восприятия энергии у русского философа. Богато варьируясь, лейтмотив «Энергия — это полнота» (269) — проходит через всю речь его об энергии. Однако «полнота — покой» (32), «полнота должна быть в смысле своей завершенности покоем» (409) — и это значит, что весь бибихинский дискурс полноты, строго говоря, надо относить именно к энергии покоя и только к ней. Большей частью, этот дискурс развертывается как цепь сближений и отождествлений: энергия как полнота может быть отождествлена с целым рядом базовых метафизических категорий.
Прежде всего, если энергия — это полнота, то она уже не только осуществление (как она привычно характеризуется), но осуществленность и завершенность. Это свойство ее природы утверждается многократно в веских и емких формулах: энергия — «полнота завершенности», «та осуществленность, которая полна» (274), «развернутая полнота цветущего осуществления» (344), «энергия — осуществленное бытие, которое полно в себе, полно собой и само себе цель» (439). Последняя формула, философски весьма насыщенная, ведет уже прямиком к следующему отождествлению: энергия, как она здесь представлена, есть явно то же что энтелехия. Энергия и энтелехия — давняя и большая тема аристотелианских штудий, однако Бибихин не погружается в нее, сразу же и решительно избирая линию практически полного слияния двух начал. Он говорит, что это и есть линия Аристотеля — ср. напр.: «Другие аристотелевские имена для “энергии”, применяемые часто без различия: entelecheia... и ergon» (271); «энергия... у Аристотеля чаще всего синонимична “энтелехии”» (379). В итоге, по Бибихину, «энергия то же самое что завершенность, законченность,энтелехейя» (422, курсив автора), хотя в силе и наше замечание о том, что энергия здесь — это, точнее говоря, энергия покоя. Далее, очередное отождествление достаточно очевидно: в круг основных значений энергии входит также действительность. Бибихин говорит: «От аристотелевской энергии, одной, у нас два слова: ... энергия и более частоедействительность. Обычно “энергия” переводится как “действительность”» (59, курсив автора). Как концепт Wirklichkeit классической немецкой философии, действительность получает углубленную разработку у Канта и Гегеля, и это учение о действительности Бибихин называет «вариациями на тему энергии покоя и неподвижного перводвигателя» (460). И наконец, как мы уже понимаем, в этом ряду отождествлений с неизбежностью должна возникнуть и сущность. Она и возникает; например, мы можем прочесть: «Аристотелевская энергия, она же сущность» (303). Но это отождествление мы сейчас отметим лишь мельком. Оно тесно связано с обсуждением паламитского богословия энергий, и в следующем разделе мы еще к нему вернемся.
Завершая же краткое описание оснований бибихинской концепции, остается затронуть, пожалуй, всего один существенный пункт: отношение energeia и dynamis, энергии и возможности, силы, способности (обычные переводы dynamis у Бибихина). В любой трактовке энергии, это — один из ключевых пунктов; и уже понятно, что в случае Бибихина тотальный примат энергии покоя и слияние энергии с энтелехией приводят к тому, что данное отношение — уже не отождествление, а нечто обратное, противопоставление. Dynamis — это «начало изменения», многократно подчеркивает философ; она неразрывно связана с движением, и потому «аристотелевская энергия... противоположность способности, силе как возможности» (320). В результате, аристотелевская триада начал, dynamis — energeia — entelecheia, принимает у Бибихина жесткую и однозначную форму: энергия тождественна энтелехии и, как законченная осуществленность, противоположна возможности (способности, силе и вообще всей динамической стихии как таковой).
Тот же примат энергии покоя определяет и решение известного вопроса о последовательности начал: предшествует ли возможность энергии (как началу, что приводит возможность к осуществлению) или наоборот, энергия предшествует возможности (как необходимое предсуществование того, что возможно)? В учении Аристотеля есть основания и для той, и для другой последовательности; т. е. за счет многозначности, многосмысленности энергии, она и предшествует возможности, и за ней следует. При этом, следует за возможностью и актуализует ее энергия как начало осуществления и деятельности, предшествует же возможности, служа ее онтологической предпосылкой, энергия как осуществленность, как энергия покоя. Бибихин не может не признавать этой аристотелевской амбивалентности отношения начал; но его ультра-аристотелизм, утверждающий несоизмеримое превосходство энергии покоя, толкает к предельному умалению роли «второй энергии», энергии, актуализующей возможность, вплоть до игнорирования и даже прямого отрицания ее. Вот, например: «Если мы подумаем об аристотелевской энергии, что онавторойшаг,послеспособности... то ошибемся... аристотелевская энергия первее способности, потенции, силы, вообще движения, изменения... она первый двигатель» (321, курсив автора). Порой же принижение «второй энергии» производится и в довольно сильных выражениях. Так, мы читаем: «Энергия, которая после силы, — только недоразумение... Та энергия... которая ковыляет за силой, способностью, — и не принципиальная, и не основная; это... только тень энергии» (32).
Трудно не счесть, что здесь уже налицо известная стилизация Аристотеля. Аристотелевская энергия — это не только первый двигатель, не только энергия покоя. И в определенных контекстах это может оказаться весьма важным.
2. Критика богословия божественных энергий у В. В. Бибихина
Паламитское учение о божественных энергиях отнюдь не было для Бибихина лишь одною из областей приложения его концепции энергии. Напротив, его мысль была связана с паламитской тематикой одновременно многими нитями. Мысль эта — христианская мысль, которая складывалась не только в русле античной философии и западной философской традиции, но также и в русле православного умозрения и русской философии. К этому последнему руслу он сознавал себя причастным, употреблял всегда «мы», когда говорил о нем, и судьбы его, как в истории, так и в современности, были самостоятельным предметом его рефлексии. Живой связью с этим руслом, школой вхождения в его стихию для него стало тесное и длительное сотрудничество с А. Ф. Лосевым. Другой частью школы были его переводческие труды: помимо «Триад» Паламы, одного из краеугольных текстов православной традиции, ему принадлежит и перевод важного аскетического сочинения, «Новых духовных бесед» Макария/Симеона. Предметом же особого интереса и, если угодно, волнения философа было сегодняшнее состояние этого нашего русла, его трудности и проблемы. О них он думал и высказывался со всей смелостью мыслителя и всей личной пристрастностью русского христианина на рубеже тысячелетий.
Таков, очень вкратце, контекст паламитской темы у Бибихина — контекст, несомненно, наложивший свой отпечаток на его разработку темы.
Следуя своему противопоставлению философии и метода (особый оригинальный круг идей Бибихина!), философ, как и в случае с Аристотелем, не дает систематического изложения учения Паламы. Но рассмотрение этого учения, рассмотрение энергии у Паламы, строится совершенно иначе, нежели рассмотрение энергии у Аристотеля. Прежде всего, это рассмотрение вовсе не ограничивается собственно теоретической проблематикой, философской и богословской. Оно открывается экспозицией биографии Паламы, затем переходит к более широкой исторической, религиозной, идейной панораме Византии его эпохи; после чего развертывает довольно детальное описание Исихастских споров, как в их событийном развитии, так и в их богословско-философском содержании. Сравнительно с другими описаниями (в том числе, и в классической книге Мейендорфа о Паламе), Бибихин придает заметно большее значение побочным, отнюдь не богословским сторонам, плотно погружая Исихастские споры в атмосферу византийской истории, государственной, дворцовой и церковной политики, борьбы мнений, партий и группировок. В его освещении, перипетии политической и церковной практики существенно и прямо влияли на ход обсуждения богословских предметов, сказываясь и на итогах этого обсуждения, то есть, в первую очередь, на решениях поместных соборов Византийской церкви в период Споров.
В оценке этих решений уже проглядывает собственная антипаламитская позиция философа: все его критические замечания — в адрес лишь тех соборов, что одобряли учение Паламы. Так, о самом первом из них, Соборе 1341 г., он пишет: «Патриарх и синод... не захотели обсуждать богословские вопросы по существу» (110); о Соборе 1347 г. — «поспешили, скомкали, не убедили», а о самом важном, Соборе 1351 г., принявшем Паламитский догмат, — «не договорили... кончилось криком» (о его первой сессии) и «фатальная недопроясненность» (о заключительной сессии). Далее, довольно подробный обзор ранних исследований паламизма и исихазма в России носит характер направленного отбора всех антипаламитских суждений и позиций; главным положительным героем в этом обзоре выступает Акиндин, «человек отчетливого и бескорыстного ума с убедительной позицией» (373). А в целом, усиленно создается впечатление, будто учение о божественных энергиях — это некая партийная идеология: говорится, что это — «новое знание, заявленное партией», «кричащее нововведение партии Филофея, Кантакузина и Паламы», что в пользу его действовали «паламитская партия», «антизападная партия», «антилатинская партия» и т. п.
Что же до самого существа учения, то его разбор, сугубо критический, строится опять-таки в форме комплекса из нескольких главных пунктов, повторяемых и варьируемых. Как мы уже говорили, философ рассматривает это учение, в первую очередь, под углом примата энергии покоя — и без труда обнаруживает, что данный примат здесь отнюдь не выдерживается. Прежде всего, он находит, что энергия покоя игнорируется в важнейшем положении учения Паламы и паламитского догмата — в положении, согласно которому «божественная сущность... совершенно необъемлема и неучаствуема, участвуема же божественная благодать и энергия»[547]. Действительно, энергия покоя, энергия как полнота, осуществленность и завершенность, неотличима от сущности: это один из твердых тезисов Бибихина, выражаемый, например, так: «Энергия покоя... — энергия неподвижного двигателя, по Аристотелю — должна быть раньше сущности или во всяком случае тождественна с ней» (143. курсив автора). Но приведенный п. 6 соборного решения устанавливает, что божественная сущность никоим образом неприобщима для человека, тогда как божественная энергия приобщима. Тем самым, догмат устанавливает различение между энергией и сущностью, и это различение не согласуется с приматом энергии покоя: «С отделением Божественной сущности от Его энергии была забыта энергия покоя, было забыто, что такое энергия покоя» (137). И ввиду этого несогласия, имплицирующий его догмат о неприобщимости божественной сущности прямо и категорически отвергается философом. При этом, он утверждает, что данный догмат является неслыханным новшеством в богословии: «Палама... ввел неслыханное, небывалое в христианской догматике: божественная сущность закрылась, захлопнулась от человеческих глаз навсегда. Такого вот не было. Бог весь был непостижим и как-то все же открыт, по благодати. Только с Паламой Он оказался навсегда, безусловно закрыт». (136-137, курсив автора). И подобная закрытость несет в себе, по Бибихину, нечто темное, угрожающее: «То, что божественная сущность у Паламы впервые в истории догматики замыкается от всякой причастности как таковая, — это темное или даже зловещее в паламизме» (376). У философа складывается краткий обвинительный афоризм, не раз повторяемый им: сущность у Паламы — это «черный ящик».
Итак, два эти взаимосвязанных основоположения учения Паламы — неприобщимость божественной сущности и различение божественной сущности и божественной энергии — решительно отбрасываются Бибихиным. Критика этих положений и их следствий — центральный пункт, главное содержание его рецепции паламитского учения. Критика нередко ведется в эмоциональном и резком стиле, и самые выразительные утверждения следует привести дословно. «Первые... энергии бессмысленно в каком бы то ни было аспекте, с какой бы то ни было стороны отличать от сущности: их первая полнота и есть сущность» (304-305). «Различение сущности и энергии в Боге... необоснованно, а главное, не нужно. Никакими усилиями обосновать, оправдать это различение не удастся... Различение сущности и энергии в Боге — провал... паламитской мысли... Знак надрыва христианского неоплатонизма... И признак кризиса церковного христианского богословия вообще... Паламизм, исихазм в Византии — это тот же надрыв церковного христианства» (138). «Кто взвесил на весах и энергии выдал, а сущность придержал? ... За сущностью остается только нищее свойство неприобщаемости... Паламитский догмат — догматическая неудача» (141).
В этот центральный топос бибихинской рецепции естественно включается и ряд критических аргументов против учения Паламы, которые издавна выдвигались католическим богословием. Самый постоянный из этих католических аргументов тот, что различение энергии и сущности противоречит простоте Бога; и у Бибихина читаем: «Догмат [1351 г.] ввел необъяснимую сложность там, где традиционное святоотеческое богословие видит нераздельную простоту и полное тождество существа (природы) и действия» (477). Сближения с католической мыслью — существенная черта концепции энергии у Бибихина, важная для понимания его критики паламизма (а равно и более общих его религиозных позиций). Философ, в частности, принимает ряд положений Фомы Аквината — его концепцию Бога как чистого акта, actus purus, и его характеристику причастности человека Богу, находя эту характеристику более обоснованной, чем у Паламы. Он также защищает католические позиции в вопросе о filioque, православно-католическом догматическом споре об исхождении Св. Духа. Проблематику filioque он тесно соотносит с паламитской проблематикой сущности и энергии, считая даже, что вторая проблематика — часть первой (ср.: «спор о filioque и... его вариант, спор о нетварности божественных энергий» (349); «тема исихастских споров, явившихся ответвлением... спора вокруг filioque» (383)), хотя, к сожалению, он не показывает, в чем же связи двух этих тем.
В целом же, Бибихин находит, что «католичество... со своей старой философской школой право, снова и снова напоминая о тревожной неувязке паламизма, о кричащей спорности различения сущности и энергий» (139, курсив автора). В этом выводе важны слова о школе: философ заключает о правоте католиков не из-за конфессиональных пристрастий, а оттого что «старая философская школа» более сохранила верность незыблемой аристотелевской основе.
В свой разбор учения Паламы Бибихин включает также подробное обсуждение книги Лосева «Философия имени», которую он называет «книгой об энергии и сущности». Этому обсуждению он отводит даже больше места, чем обсуждению самого Паламы, дополняя его также изложением собственных работ по проблеме имени в мифологии и лингвистике. Согласно Бибихину, книга Лосева — «это теория афонского православного имяславия, в котором возвратилось в 20-м в. паламитское учение о присутствии нетварных энергий» (170). Бибихин, в свою очередь, тоже соглашается с главным имяславческим положением: Имя Божие есть Сам Бог и есть Его нетварная энергия; он также считает, как видно из последней цитаты, что позиции имяславия вполне соответствуют учению Паламы. Книга Лосева — философская апология имяславия, которая пытается обосновать его посредством сложных диалектических и феноменологических конструкций. При этом Лосев отнюдь не выдвигает возражений против учения Паламы и догмата 1351 г.; однако Бибихин тем не менее находит, что он неявно пытается скорректировать, смягчить догмат: «Лосев хочет смягчить жесткую непознаваемость сущности в паламизме» (232), и именно с этой целью вводит символический аспект в интерпретации Имени: «Символ спасает сущность от непознаваемости» (233). Но хотя таким образом «Лосев исправил этот раздел догмата» (217), Бибихин критикует лосевский символизм и находит попытку исправления безуспешной: «Нужно было с самого началанепринимать паламитское новшество, решительно сказать, что сущность в Высшем, Первом...ведь то же что энергия» (234, курсив автора). Неудача коррекции догмата лишний раз подтверждает его коренную неудачность.
Других существенных элементов в бибихинской критике учения Паламы уже немного. Устойчиво повторяются сближения паламизма с иконоборчеством и с исламом; ср., напр.:
«Паламизм не случайно сразу сблизили с иконоборчеством» (361; имеются в виду обвинения Никифора Григоры); «шагом навстречу исламу паламитский догмат, конечно, был, и одновременно шагом в сторону от католического христианства» (115). Но эти сближения не раскрываются, оставаясь лишь беглыми замечаниями. Не раз также высказываются суждения об усвоении — или вернее, об отсутствии усвоения — богословия энергий в литургике и всей жизни Церкви: «в богослужении догмат о сущности и энергии по-настоящему не закрепился... исчезающее, почти совсем стершееся присутствие паламитского догмата в православном богослужении... Церковная практика все меньше принимает догмат об энергиях» (362, 363, 371) и т. п. Однако и эти суждения не получают достаточного обоснования.
В целом же, в философии Владимира Вениаминовича Бибихина предложена весьма своеобразная и парадоксальная рецепция учения Паламы. По существу, все основные позиции и идеи, которые выдвинул и защищал Палама, эта рецепция признает неверными. Но невзирая на это, философ твердо настаивает, что дело Паламы было предельно нужно и ценно в ситуации византийского православия его эпохи. В этой ситуации, на его взгляд, царила «расхоложенность официального христианства», «догматическое, да и всякое другое церковное творчество... казалось бы, давно уже угасло» (104), а православному богословию грозило «превращение в благополучный музей». Мысль Паламы, деятельность Паламы сумели переломить эту гибельную тенденцию. Тенденция зашла далеко, и для победы над ней требовался порыв, предельное напряжение, были необходимы отчаянные усилия и крайние средства. По своему творческому темпераменту, Владимир Вениаминович всегда признавал и чувствовал оправданность таких крайних средств, крайностей тона и выражения. «Надо кричать!» —не раз повторял он мне. И в том, что он оценивал как «неслыханные», «экстравагантные», «кричащие» новшества Паламы, он слышал этот отчаянный крик, который для него был достоинством, даже решающим достоинством[548]. Он писал: «Все у Григория Паламы — отчаянное, рискованное... припадание к Тому, в Ком решающая достоверность» (348). И в конечном счете, главной для него оказывается оценка паламизма именно в ключе живого религиозного чувства: «Опыт расставания с действенным, действующим, горячим Богом, порыв остановить уход такого Бога — это настоящая суть паламитского догмата» (134).
В последних словах выступает и еще один важный мотив бибихинской рецепции паламизма. Это — его предельная актуальность. Философ усматривает глубокую параллель между духовной ситуацией в поздней Византии и ситуацией в проблеме энергии в наши дни. Основа их сходства — общий для них риск удаления и оскудения, ухода энергий, которыми держится жизнь, — энергий духовных в Византии, физических — в сегодняшнем мире. Чувство этого риска, чувство опасения становится подспудной доминантой эпохи. Как пишет Бибихин, «Палама в XIV в. тематизировал ... энергии по той же причине, по которой мы сейчас заговорили об энергии — разбуженные опытом расставания с ними, расхоложения мира... Палама говорит о главном» (134, 137). И отсюда вытекает необходимость нашего обращения к паламизму и исихазму, их важность для современной мысли. «Палама и паламитские споры живы сейчас не меньше, чем в XIV-м веке» (138).
3. Обсуждение
Описывая бибихинскую рецепцию учения об энергии Аристотеля, мы сразу же отмечали и ее близость к Хайдеггеру, и другие характерные особенности. Но освещение учения Паламы у Бибихина куда более специфично. Оно требует принципиальных замечаний и дискуссии, и поэтому мы сначала представили его без комментариев, в чистом виде. Дискуссия же столь сложного и многостороннего предмета должна быть также многосторонней и основательной. В рамках доклада, однако, мы ограничимся минимумом, сосредоточившись только на главных пунктах. В первую очередь, они касаются отношения паламизма к двум ключевым контекстам, Восточной патристики (а отчасти и Западной) и Аристотелева учения об энергии.
Палама и патристика
Мы видели, что В. В. Бибихин рассматривает паламитские основоположения, различение божественной сущности и божественной энергии и неприобщаемость (непознаваемость) божественной сущности, как неоправданные и ненужные новшества, «кричащие нововведения» Паламы и его сторонников. И вот первое, что необходимо сказать: помещение этих положений в исторический контекст заведомо не подтверждает таких оценок. На поверку, имеет место обратное — хотя данные положения и не имели статуса догмата, они издавна присутствовали у греческих Отцов Церкви, полностью соответствуя основному руслу, мейнстриму православного догматического богословия. В современном православии эта историческая укорененность паламизма утверждается привычно и постоянно, как общее место; но, в отличие от многих других общих мест, она имеет прочное научное подтверждение. В частности, вся история проблемы сущности и энергии в Восточной патристике недавно была вновь капитально прослежена в монографии Д. Брэдшоу «Аристотель на Востоке и на Западе» (2004).
Прежде всего, здесь восстанавливается генезис всей богословской линии, проводящей грань между непознаваемой божественной сущностью и познаваемыми божественными энергиями (или иными коррелятивными началами). Согласно Брэдшоу, эта линия зарождается еще в преддверии христианства, и решающую роль в этом зарождении можно приписать Филону Александрийскому. А именно, автор замечает следующее: «Аристотель имел в виду главным образом "энергию” как действительность, тогда как Филон — "энергию” как деятельность. Это открывает новую интересную возможность понять божественную "энергию” как то, благодаря чему можно познавать Бога[549]Ямвлих, Прокл и Отцы Церкви... следовали этому направлению мысли»[550]. Сам же Филон успел отчетливо наметить данное направление: «Филон противопоставляет energeia божественных Сил и их непознаваемую ousia» (Б,101), причем непознаваемость утверждается им очень категорично: «Для человеческого рассудка вполне достаточно продвинуться... до понимания того, что Причина Вселенной есть и существует; направлять же свои изыскания дальше и [пытаться] исследовать в Боге сущность (ousias)... это глупость, которая пристала лишь каким-нибудь незапамятным временам. Ведь даже Моисею... Бог именно на это не дал согласия»[551]. Ясно обозначаются у Филона и общие цели всей будущей линии: «Различая божественную сущность и Силы и считая, что Бог может познаваться только через последние, Филон преследует почти ту же цель, что и греческие Отцы, различавшие ousia и energeia: сохранить божественную трансцендентность и в то же время утвердить представление о том, что трансцендентный Бог нисходит до того, чтобы быть познаваемым» (Б,101-102).
В дальнейшем развитии данной линии для нас наиболее важен этап классической патристики IV в. «В ходе тринитарных споров IV столетия ... энергия становится ключевым термином для описания действия Бога в мире ... в противоположность божественной сущности»; складывается «контраст между двумя терминами — energeia и ousia» (Б,210). Уже Афанасий Великий, а затем и Каппадокийцы проводят «общее и систематическое различение между божественными "энергиями”, которые познаваемы... и божественной сущностью, которая ... познается только посредством энергий, источником которых она является» (Б,222). Познаваемость божественной сущности утверждает ересиарх Евномий, трактаты против которого писали и Василий Великий, и Григорий Нисский. Василий Великий отстаивает различение божественной сущности и божественной энергии твердо и выразительно: «Знаем Божие величие, Божию силу, премудрость, благость и Промысл, ... и правосудие Его, но не самую сущность... Но говорят: “Бог прост, и все, что исчислил ты в Нем как познаваемое, принадлежит к сущности”. Но это лжеумствование, в котором тысяча несообразностей... Энергии многоразличны, но сущность проста... Хотя энергии Его и до нас нисходят, однако же сущность Его остается неприступной»[552].
Как видим, здесь решительно и определенно утверждается и неприобщимость божественной сущности. Между этими свидетельствами классической патристики и позднейшими паламитскими тезисами — ни малейшей смысловой дистанции, полное совпадение. Без нарушений, этот консенсусЖивого Преданияхранится в православной мысли и по сей день; и у нашего современника митроп. Иоанна Зизиуласа вновь прочтем: «”Энергия”, будучи нетварной, вовлекает в историю и творение самое бытие Бога, и все же, поскольку она отлична от “сущности” Бога, имманентное бытие Бога остается непостижимым и воистину вне истории и творения»[553]. Возвращаясь же к Бибихину, мы получаем, в итоге, два взаимосвязанных вывода. Во-первых, его утверждения о том, что у Паламы и в Догмате 1351 г. «впервые» вводятся «неслыханные» и «небывалые» положения о различении энергии и сущности в Боге и о неприобщимости божественной сущности, — все эти утверждения заведомо и вопиюще несправедливы[554]. Отчего ж они делались? Думается, оттого, главным образом, что философ считал:Надо кричать! —кричать о высоко проблемной, рискованно проблемной ситуации православия. Но весьма нужно учесть и то, что поздней, вновь читая курс об энергии в 2002 г., он решает, чтотаккричать все-таки нельзя. Никаких подобных утверждений там уже нет! а вместо них — несравненно более умеренные, сдержанные оценки[555]. Во-вторых, отрицание обсуждаемых положений об энергии и сущности есть резкое расхождение философа отнюдь не с одним Паламой или с некой «партией» в Византии XIV в., но с цельной традицией православной патристики, с православием, попросту говоря.
В свете этого вывода вырисовывается некоторый более широкий контекст, куда входит тема о неприятии тезисов Паламы Бибихиным. Как видим, за расхождением с Паламой открывается расхождение с более крупными явлениями, и прежде всего — с той традицией, которую представлял Палама, традицией православной аскезы, исихазмом. Палама был всецело укоренен в исихазме, в опыте исихастской практики, и его богословие с подлинным верно выражало этот опыт, который и в Византии, и в наши дни признают стержневым и квинтэссенциальным для православия. У Бибихина же святитель Григорий предстает вольно богословствующим, выражающим отчасти собственные мнения, а отчасти мнения некой «партии». Но исихазм — далеко не партия, а школа опыта, тщательно и тождественно транслируемого многие века! И если при оценках богословия Паламы игнорировать его опытную почву, легко прийти к принципиальным ошибкам. Этот важный момент уже подчеркивался в современных дискуссиях о паламизме: именно на нем строятся те возражения, которые высказал архим. Каллист (Уэр, ныне митрополит) в ответ на критику Паламы у Роуэна Уильямса[556]. Каллист вполне категоричен: «Из текстов Паламы совершенно ясно, что различие сущности и энергии он утверждал не по философским причинам, а на основании опыта... Акцент на живом опыте есть ключ ко всякому правильному пониманию паламизма... В XIV веке св. Григорий был признан Православною Церковью как богослов личностного опыта, и по тем же критериям опыта необходимо оценивать его учение в наши дни»[557]. Эти четкие возражения полностью применимы и к бибихинской критике Паламы.
Но эту нить следует продолжить. Дело не только в том, что Бибихин игнорирует исихастскую опытную основу богословия Паламы; как уже сказано, у него расхождения и с самим исихазмом. Хотя о них он явно почти не говорит, однако по беглым высказываниям в разных местах позиция его восстанавливается достаточно ясно. Расхождения имеют свой корень, и этот корень —метод. Исихазм (как всякая духовная практика) стоит на строжайшем методе, он даже сам себя называл «Метод». Но для Бибихина обладание методом, подчиненность методу — никак не из числа самых ценных и высших свойств, приближающих к видению истины. Критика метода как такового, как модуса мышления, — эту тему он затрагивает в самом конце незавершенного курса «Энергия», как раз на ней — увы! — обрывается его опубликованная часть. Но главное все-таки тут сказано: строй метода «противоречит открытости ума, когда он не сам устанавливает себе строй, а он отпускает себя, давая заботиться о своем строевсему, понятому в смысле истины и бытия... противоречит свободе философского искания» (475, курсив автора). К этому примыкает и его замечание в дневниках, несогласие со мной: «С. Х. отсевающий подлинное, качественное от сора. Я бы не стал так делать: в глупом, неприкаянном тоже есть неожиданная мудрость»[558]. Неразрывность метода и аскезы была, разумеется, для него очевидна, и потому (хотя были и еще причины) для него, как и для его любимого Розанова, аскетика была предметом весьма двойственного отношения, далекого от безусловного почитания, каким ее окружает широкое православное сознание.
Возвращаясь же к проблеме сущности и энергии, надо сказать, что с католической теологией позиции Бибихина оказываются, напротив, в согласии. Реконструируя историю концепта божественной сущности на Западе, Брэдшоу заключает, что Августин положил начало стержневой для католичества богословской линии, утверждающей познаваемость этой сущности: «В сочиненииDe Genesi ad Litteram... Августин добавляет, что существует третий тип теофаний, не упомянутый в его трактате “О Троице”: это умственные теофании, которые происходят совсем без всяких образов. Главные примеры: встреча Моисея с Богом на Синайской Горе и восхищение апостола Павла на “третье небо”. Августин считает, что в таких исключительных случаях имеет место видение самой божественной сущности... в качестве объекта этого созерцания у Августина выступают божественная сущность (substantia) и слава (claritas), которые он не различает: для него это явно одно и то же... Его главная идея состоит в том, что объектом созерцания может быть либо некое творение, либо божественная сущность. Он настолько утвердился в этой идее, что, кажется, не чувствовал нужды в ее обосновании» (Б,301-302). Эта идея Августина вполне соответствует позиции Бибихина, который, в отличие от Августина, обосновывает ее, исходя из примата энергии покоя. Но именно тут, как подчеркивает Брэдшоу, «Пропасть, разделяющая Августина и Восточную традицию, громадна» (Б,302); имеет место «принципиальная несовместимость Августинова богословия божественной сущности и исихастского богословия Нетварного Света» (Б,308). В дальнейшем, августиновская линия в данной проблеме закрепляется особым решением Парижского университета в 1241 г.: это решение осуждает как ересь положение о том, что «божественную сущность саму по себе не может увидеть ни человек, ни ангел». Эту же линию проводит и Аквинат, который пишет в «Сумме теологии»: «Сущность Бога, которая есть чистый и совершенный акт, сама по себе умопостигаема просто и совершенно»[559]. Есть все основания сказать, что к этой католической линии в проблеме божественной сущности примыкает и позиция Бибихина.
Стоит отметить здесь же, что и в других крупных темах, где западная теология и православное богословие расходятся меж собой, мысль Бибихина неизменно оказывается на западной стороне. Из таких тем философом затрагиваются, прежде всего, две: filioque и синергия. Выше мы писали уже о принятии им католических позиций в первой из этих тем. Что же касается второй, то в теме синергии расхождение христианского Запада и Востока восходит опять-таки к Августину, который в знаменитом споре с Пелагием о свободе и благодати отчетливо сформулировал полностью антисинергийную позицию, тогда как Иоанн Кассиан, представляя Восточную традицию, посвящает проблеме отдельное, 13-е, из своих «Собеседований», где дает классическое выражение идеи или парадигмы синергии: «В деле спасения нашего участвует и благодать Божия и свободное произволение наше... оба согласно действуют и в деле спасения нашего равно необходимы»[560]. Бибихин обсуждает синергию очень сжато, проводя две основные мысли. Первая и главная — это то, что синергия, по сути, бессмысленна, невозможна и не нужна, ибо отношение Бога и человека есть «почта в один конец»: «Бог... уже ответил раньше, чем человек написал. И хорош бы Он был, что это был бы за Бог, если бы Он искал ответов» (307). Человек ничем не может «содействовать» божественной энергии, ибо она есть совершенная полнота, которая «всегда уже естьвсядо того, как человек заметит ее» (306, курсив автора). Мысль же вторая состоит в том, что идея синергии в ее современном обычном понимании, как соработничество, согласное действие божественных и человеческих энергий, чужда православной патристике и в ней почти не встречается.
Первая мысль означает, что философ стоит полностью на антисинергийной позиции Августина — но только при этом, как и в проблеме божественной сущности, августинианская позиция возникает и обосновывается очень по-своему, по собственной бибихинской логике, базирующейся на примате энергии покоя, энергии как абсолютной полноты. Однако вторая мысль — точнее, не столько мысль, сколько определенное утверждение о фактическом содержании православного Предания, — относится к тому же разряду, что и утверждения о «неслыханной новизне» учения Паламы: философ здесь вызывающе игнорирует самые крупные и бесспорные вещи[561]. Заявление, что Бог не ищет ответов, прямо противоречит Евангелию: ведь в событии Благовещения Бог именнождал ответаМарии! и этот ее свободный ответ понимается в православии как чистейший пример синергии[562]. Так пишет Николай Кавасила: «Воплощение Слова было делом не только Отца, Его Силы и Духа... но также и (делом) воли и веры Девы... Без согласия Пренепорочной ... (Предвечный) Совет не мог бы быть осуществлен... Она стала соработницей Богу»[563]. Это суждение одного из крупнейших византийских богословов легко дополнить и другими столь же прямыми выражениями идеи синергии в православной патристике. Но мало того, синергия глубочайше укоренена не только и не столько в богословском дискурсе, сколько в самой стихии и природе духовного опыта православия. Такие ключевые принципы православной духовности как «стяжание благодати», «стяжание Святого Духа» явно и несомненно несут синергийное содержание, тогда как позиция Бибихина, следом за Августином, означает полное отрицание трудов стяжания как стратегии духовной жизни. И в этой позиции, быть может, еще важней богословского — личный, глубоко личный момент: Владимир Вениаминович был истово убежден, что долг человека — никакое не стяжание, хотя бы и духовных даров, а надо просто и неукоснительнобыть на месте,присутствовать, нести миссию присутствия —чтобы Бог мог сказаться через тебя... В целом же, трудно не согласиться с мнением Брэдшоу: «Если нужно было бы резюмировать различие между восточной и западной традициями в одном слове, это было бы слово “синергия”... основополагающая вера в синергию как форму общения с Богом совершенно очевидна как у Григория Паламы, так и у апостола Павла... [Однако] на Западе синергии придавали удивительно мало значения» (Б,345), а часто, как мы видели, и прямо отрицали ее.
Возникает, в итоге, весьма своеобразное положение мысли Бибихина по отношению к восточной и западной традициям.
Ко всем коренным проблемам христианского вероучения и умозрения эта мысль подходит из восточного контекста, контекста православной традиции и русской культуры, в котором она прочно укоренена; и однако во всех главных проблемах, что разделяют Восток и Запад, она признает правоту западных позиций, западных ответов на эти проблемы. Нельзя не вспомнить здесь, что точно такой же характер носило отношение к двум традициям Владимира Соловьева. Оба философа — русейшие люди с глубоко православными корнями; Соловьев — сын историка России и внук священника, Бибихин, как он мне говорил, имел в роду своем связь с преп. Игнатием Брянчаниновым. Оба пристально размышляли над ситуацией русской и православной мысли, и проблемы ее судьбы, ее развития были для них насущными. И оба же одинаково приходили к выводам, что по всем основным вопросам, разделяющим православие и Запад, справедливы не православные, а западные позиции.
Но при всем том, сближение с Соловьевым лишь поверхностно характеризует философию Бибихина. В отличие от Соловьева, который был доподлинно близок к католичеству, отчего католичество и принял, у Бибихина согласие с католическими позициями есть, в действительности, вторичный феномен, следствие иных, более глубоких связей и черт его мысли. На уровне глубинном, определяющем, эту мысль движет некая привязанность и тяга, подлинная Wahlverwandtschaft, однако отнюдь не с католичеством, а с античностью, с греками: такая же Wahlverwandtschaft как у Хайдеггера, который наряду с Аристотелем был для Бибихина самым близким и самым важным философом. Католичество же — как мы уже замечали выше — оказывается для Бибихина правым лишь оттого, что на его взгляд, оно в большей мере чем православие удержало античные основания умозрения.
Энергии у Паламы и у Аристотеля
В заключение, у нас остался последний пункт, самый существенный для нашей темы. Мы вновь должны вернуться к концепту энергии. Паламитское понимание энергии Бибихин оценивает в призме одного главного критерия — критерия соответствия изначальной концепции энергии у Аристотеля, в которой к тому же предельно выдвинут, педалирован принцип примата энергии покоя, энергии, тождественной энтелехии, энергии как совершенной и завершенной полноты. Насколько, однако, исчерпывающим является такой подход? Не следует ли учесть и какие-либо другие критерии, другие факторы?
Заметим, прежде всего, что в теме «Энергии у Паламы и у Аристотеля» речь идет о судьбе античных понятий, внедряемых в христианский контекст, в корпус христианского учения. Подобное внедрение заведомо не может рассматриваться как простой тождественный перенос, при котором понятия никак не изменяются, полностью сохраняя то же самое содержание. С понятиями, как и с любыми другими элементами античного дискурса, неизбежно совершаются перемены не только внешние (как то замена одних связей другими), но и внутренние, затрагивающие их смысловое ядро: это диктуется кардинальным изменением опытной базы дискурса. Анализ этих перемен, точное определение их природы, их свойств — особая эпистемологическая проблематика, однако сам факт их необходимости прочно признан и западным, и восточным богословием. Томист Жильсон пишет: «Любой элемент эллинистического или любого другого происхождения, ставший элементом христианского синтеза, претерпел в нем ассимиляцию, а стало быть, и трансформацию»[564]. Со стороны же православной традиции, о. Георгий Флоровский говорит о патристическом богословии так: «Недостаточно было взять философские термины в их обычном употреблении... Нужно было перековать античные слова, переплавить античные понятия»[565]. Термин «переплавка» кажется наиболее адекватным для происходящей трансформации, ибо он отсылает (хотя Флоровский мог и не иметь этого в виду) к известной эпистемологической метафоре Гумбольдта, метафоре плавильного тигля. Следует считать, что реальным творческим, порождающим началом новой традиции является некоторый новый опыт; и все содержания, какие эта традиция черпает из внешних источников, в призме этого опыта меняют свою природу, словно переплавляясь в тигле.
Как правило, трансформация-переплавка античных содержаний в христианском дискурсе анализировалась для элементов, происходящих из платонизма и неоплатонизма, в связи с очень старой темой о платонических влияниях в христианской мысли. Для элементов, пришедших от Аристотеля, включая и понятие энергии, переплавка изучалась гораздо меньше; однако нет никаких оснований полагать, что у этих элементов она отсутствовала, заменяясь простым заимствованием без изменения. В свете этого, анализ паламитского богословия энергий на первой же своей стадии должен включать вопрос:какую трансформацию-переплавку прошел Аристотелев концепт энергии при его внедрении в христианский дискурс, сначала в классической патристике, а затем у Паламы?Описать полностью эту переплавку — особая и непростая задача, которую мы здесь не можем решать. Укажем лишь ее основные моменты — те, в первую очередь, что существенны для оценки бибихинской рецепции учения Паламы[566].
Нельзя не согласиться с о. Иоанном Мейендорфом, что главный специфический элемент в христианской концепции энергии — это ее теснейшая связь с концепцией личности, с «персонализмом» христианского богословия: «Богословский персонализм есть основная черта предания, на которое ссылается св. Григорий Палама; в нем — ключ к пониманию его учения о божественных энергиях»[567]. Энергии Божии принадлежат божественной сущности, Усии, однако актуализуются, окачествуются Божественными Лицами. «Божественная энергия не только едина, но и три-ипостасна... отражает общую жизнь трех Лиц. Личностные аспекты божественного существования не исчезают в единой энергии»[568]. Таким образом, в православном учении энергии несут печать личности, описывают икономию именно личного бытия — что, разумеется, никак не присуще Аристотелевой энергии.
Личное бытие — цельная онтологическая формация, глубоко отличная от бытия в его античном видении. Важнейшие его отличия от античного бытия выражают такие фундаментальные характеристики как любовь, общение и перихореза. С каждым из этих начал связан целый круг свойств, затрагивающих, в том числе, и божественные энергии. Соответственно, концепция божественных энергий здесь обогащается новыми существенными содержаниями; но мы не будем здесь рассматривать их, отсылая к вышеуказанной работе. Нельзя только не отметить особое значение парадигмы перихорезы для интересующей нас проблемы энергии покоя. Перихореза — вневременное кругообращение бытия между тремя божественными Лицами — не движение, но и не бездвижный «мертвый покой», это покой, насыщенный божественной энергией, которая не есть здесь энергия движения и динамики, но есть энергия как совершенная завершенность и полнота, энергия, наделенная всеми чертами, которыми Аристотель (и Бибихин) характеризуют энергию покоя, энергию-энтелехию. Можно сказать поэтому, чтоперихореза — это не что иное как христианская переплавка Аристотелева перводвигателя и его энергии покоя.
Однако божественные энергии присутствуют также в мире и человеке, и здесь они обнаруживают иные свойства, ибо участвуют в человеческом существовании, которое мыслится в христианстве существенно иначе, нежели в античности. Античный космос — далеко не то же что христианское мироздание, и ключевым различием между ними является специфический динамизм христианского мира: вследствие события Падения (отсутствующего в античной онтологии), существование мира представляется как бытийная драма с ключевыми событиями Творения, Падения, Воплощения и Воссоединения с Богом; и подобное существование реализуется в элементе процессуальности, динамики. По православному учению, человек формирует свою конституцию, устремляясь и восходя к обожению, то есть соединению с Богом именно в Его энергиях. В этом восхождении человек достигает сначала встречи с божественными энергиями, синергии. Вслед за нею он становится все более прозрачен для этих энергий, открыт для их действия, и на высших ступенях восхождения уже божественными, а не человеческими энергиями осуществляется преобразование, а затем и «превосхождение» естества человека. В этом духовноантропологическом процессе, как пишет Мейендорф, «божественная энергия есть то, что делает возможным видеть Бога и приобщаться Богу»[569], и ясно, что эта энергия, непосредственно движущая высшие ступени восхождения к обожению, заведомо не есть энергия покоя. Она не есть то, по Бибихину, «осуществленное бытие, которое полно в себе, полно собой и само себе цель». В опыте исихастской практики, в восхождении к синергии и обожению, божественная энергия проявляется не как самодовлеющая и самоцельная полнота, она участвует во встречной и обоюдной открытости и самоотдаче Бога и человека, она есть «сообщение любви» (Мейендорф).
Как видим, христианская переплавка Аристотелевой энергии очень значительна. В нашем описании, она включает два основных аспекта. Во-первых, концепт энергии вводится в кардинально новый дискурс, дискурс личного бытия-общения, в котором он обретает другую систему связей и в том числе, связи со многими понятиями, принципами, парадигмами, неизвестными аристотелевской метафизике и чужеродными ей. Во-вторых, новый дискурс соответствует иной онтологии, предполагающей актуальный разрыв между нетварным божественным бытием и тварным наличным бытием; и это влечет еще более глубокие, внутренние изменения. Концепт энергии у Аристотеля сложен, сложно устроен, и в христианской переплавке его устроение меняет свою конфигурацию. Прежняя, античная конфигурация, как справедливо настаивает Бибихин, определялась приматом энергии покоя.В христианской же конфигурации происходит своего рода инверсия: в силу сугубо динамической природы тварного падшего бытия, на первый план выдвигается другая энергия, та, которую Хайдеггер квалифицировал как «некое” в пути”» и как energeia ateles, в отличие от энергии телоса, энтелехии. Именно она играет главную роль в актуализации отношения Бога и человека, в восхождении к синергии и обожению. Энергия же как совершенная полнота и осуществленность бытия здесь, безусловно, также присутствует, и не только в тринитарной икономии, в перихорезе, а и в актуализации отношения человека и Бога, где она соответствует совершенной полноте обожения. Однако критически важно, что такая полнота принадлежит лишь эсхатологическому измерению тварного бытия — «будущему веку жизни», или же «Восьмому дню», по выражению Максима Исповедника. Есть твердая позиция христианского сознания: вся полнота обожения, соединения с Богом недоступна в эмпирическом бытии: именно об этом — знаменитый афоризм Павла о видении «зерцалом в гадании» (1 Кор. 13, 12). — Поскольку «другая энергия» также присутствует в концепции энергии Аристотеля, то переход к новой конфигурации не противоречит основам концепции, а скорей означает использование тех возможностей модификации и развития, которые в ней заложены. Концепция на редкость многодонна, богата,эвристически продуктивна, и на ее базе могут создаваться многие и разные версии энергетизма, в дополнение к представленной у самого ее автора.
Однако Бибихин — более аристотелианец, чем сам Аристотель. Признав как бы для порядка наличие в концепции Аристотеля не только энергии как полноты, но и другой энергии, он в то же время не отводит ей практически никакого места, систематически отождествляя энергию как таковую и энергию покоя. И понятно уже, что подобная установка приводит его к прямому отрицанию христианской конфигурации концепта энергии. Вся речь Бибихина об энергии у Паламы — и шире, об энергии в христианском богословии — ясно показывает, что по его мнению никакой «христианской переплавки» концепта никогда не было. Формула «православный энергетизм», несущая в себе идею переплавки, порой упоминается им — и всегда со скептическою и полупрезрительной иронией[570]. Все элементы переплавки, что мы указали, либо игнорируются им, либо отвергаются, оцениваются негативно. В первую очередь, это относится к главному: к интеграции энергии в личностную концепцию бытия. Бибихин вообще избегает концепта личности, для него он философски сомнителен, поскольку отсутствует в античной мысли, которой ближе, на его взгляд, лицо. Он пишет: «Надо помнить, что в сравнении с ясностью открытого лица личность скрытное образование» (398). Так же избегается, третируется и весь дискурс личности: личное общение, сознание, идентичность — всё это для философа сомнительные, нечистые понятия, поле для презираемого им сословия «богословствующих философов и философствующих богословов».
Наконец, тем более игнорируется динамизм христианского мироздания и христианской онтологии, в силу которого в христианской конфигурации концепта энергии существенно потесняется примат энергии покоя. И в итоге всего, любое отклонение энергии у Паламы от энергии у Аристотеля — притом еще, понятой ультра-аристотелиански, с гипертрофированным приматом энергии покоя! — расценивается как доказательство вины, как повод для осуждения и отрицания учения Паламы.
Из сказанного напрашиваются и более широкие выводы. То же, что мы видели в проблеме божественной сущности, имеет место и в целом, во всей теме энергии: у Бибихина за суждениями, направленными в адрес Паламы, часто стоят его отношения не только и не столько с Паламой, сколько с православной традицией и даже христианством как таковым. Здесь раскрываются и общефилософские установки, раскрываются устремления и устои жизненного мира философа.
В самом деле. Истовое утверждение примата энергии покоя применительно к христианскому контексту, христианской мысли означает, как мы видели, отрицание бытийной динамики, онтологического динамизма христианской реальности. В этом отрицании проявляется несомненная, даже не очень скрытая тенденция к отрицанию, снятию различий античной и христианской онтологии. И такая тенденция очень значима, она влечет многочисленные и крупные импликации. Сразу же скажем главное, центральное. Я уже говорил, в каком ореоле выступает у Бибихина полнота, цельная осуществленность бытия. Так вот, тенденция к слиянию онтологий делает то, чтополнота бытия предстает доступной, предстает как «полнота з д е с ь». Философ пишет: «Аристотелевская энергия, она же сущность, она же эйдос, полнота, осуществленность — не “там”, не в “трансцендентности”... она... здесь так же как мир и вещи здесь, и еще ближе гораздо к нам, чем любые вещи» (303). — Я думаю, что это высказывание — ключевое для всей философии Бибихина. Он не раз настаивал, что в философии имеет свое место, свои права не только рассуждение, но и чувство; и в случае полноты вместо ее дефиниции, ее логических критериев он отсылал именно к чувству. И на мой взгляд, в этом пункте приоткрывается сам пафос философствования Владимира Венаминовича, причем его выражение — не столько философский тезис, сколько прямо — философское чувство. Это естьчувство бытия, которое, как мы теперь понимаем, он вкладывал и в свой перевод Dasein, перевод, на котором он тоже очень настаивал: вот-бытие. Бибихинское чувство бытия — это чувство:Бытие — вот! Вот оно!Оно передо мной и во мне, и надо только со всею возможной силой почувствовать это «вот», войти в него.
Отсюда многое следует. При всем его обаянии, это чувство бытия в религиозном его аспекте принадлежит античному, но не христианскому миру. Мы только что указали, что для христианского сознания полнота обожения имеет сугубо эсхатологическую природу. В нашем «здесь» она недоступна; и прямым ответом на заявление философа о «полноте здесь» звучат слова Григория Богослова: «Я шел с тем, чтобы постигнуть Бога... собравшись сколько мог сам в себя, восходил я на гору. Но когда простер взор, едва увидел задняя Божия (Исх 33, 22, 23)... созерцаю... одно крайнее и к нам простирающееся»[571]. Современный исихаст, игумен Софроний (Сахаров) присовокупляет свидетельство духовной практики: «Смертное тело не может выдержать». — Итак, античное чувство бытия исключает христианскую эсхатологию, исключает эсхатологическое измерение, эсхатологическую окрашенность христианского религиозного и жизненного чувства. Оно также исключает речь об онтологическом событии Падения и о понятии падшего тварного бытия, поскольку в богословском дискурсе, недоступность полноты обожения трактуется как следствие предиката падшести, падшей природы здешнего бытия.
У Бибихина мы действительно нигде не найдем ни эсхатологического дискурса, ни дискурса падшего состояния. Вместо этого, его чувство бытия, чувство полноты влечет к тому, чтобы представлять христианский мир, христианский опыт в согласии и соответствии с этим чувством; иными словам, оно влечет к стиранию граней между христианством и античностью. Этим стремлением отмечены многие позиции Бибихина, многие характерные черты его мысли. Он всегда лишь минимально и с неохотой признает кардинальные различия христианского и античного, языческого сознания и видения. Он говорит о неоплатониках: «так называемые язычники», словно беря само понятие язычества в кавычки и под сомнение. Мысль Паламы, да и все византийское богословие он без обсуждения, автоматически причисляет к сфере «христианского неоплатонизма». К неоплатоническому руслу он относит и мистико-аскетический опыт православия, исихастский опыт. Так диктует его чувство бытия: коль скоробытие — вот! —то на пути к его полноте, к обожению, не нужно преодолевать никакого онтологического разрыва. Надо просто почувствовать полноту или что то же самое, надо, чтобы произошласмена видения. Достигается же она в созерцании и экстазе, что как раз и соответствует неоплатонической мистике. По ее образцу Бибихин и интерпретирует исихазм, приписывая в частности исихастскому опыту неоплатоническую парадигму хаплозиса, опрощения (ср.: «Восхождение и обожение есть опрощение» (140)). Больше того, для него этот образец вообще единственный и универсальный. В курсе «Дневники Льва Толстого» он переносит на духовный опыт Толстого — сугубо индивидуалистический опыт современного человека — мою трактовку исихастского опыта[572]. А поскольку исихазм он в свою очередь подчиняет неоплатонической парадигме[573], то в итоге, античная духовность выступает как единственный и универсальный способ духовной жизни, русло духовного опыта человека на все эпохи и времена. И таким образом, в стирании разделяющих граней античного и христианского миров утверждается приоритет античности.
Весьма часто европейская философская традиция характеризуется как возврат к античности, воссоединение с античностью после длительного разрыва с нею в Средневековье. Хайдеггер корректирует общепринятый взгляд, находя, что в классической метафизике возврат был недостаточным или даже мнимым. Он заключает, что подлинное воссоединение с античностью еще остается задачей для современной мысли, и это — самая масштабная и нелегкая задача. Суть ее он передает формулой, найденной у Ницше: Schrittweises Wiedergewinnen des antiken Bodens.Шаг за шагом, отвоевание античной почвы. Бибихин тоже приводит эту формулу, он и сам охотно применяет дискурс войны, говоря о жизни культуры и духа. Как во многом другом, он полностью присоединяется к Хайдеггеру в понимании главной философской задачи, и его собственная философия активно участвует в ее решении. Нельзя не признать, что формула Ницше идеально подходит для его концепции энергии. В ней он ведет кампанию, ведет настоящую войну, дозволенными и недозволенными средствами, с боевым криком, за возвращение и примат энергии покоя — и это бесспорно есть отвоевание, шаг за шагом, античной почвы. В своей кампании он выступает соратником Ницше и Хайдеггера, однако в отличие от них, ведет кампанию на новой территории, где она прежде не велась: на территории православной мысли, Восточно-христианского дискурса.
Планы философа предполагали развернуть кампанию и еще на одной территории, крайне актуальной и важной: на территории современных энергетических проблем и шире, современного состояния нашей цивилизации. В курсе «Энергия» мы находим его исходные позиции для этой кампании. Мы видим, что обращение к современной «гонке за энергией», действительно, мыслилось Бибихиным как отвоевание античной почвы: как война за восстановление античных гармонических отношений с природой. Подобные установки присутствуют и в его интереснейшем курсе «Лес», говорящем о животном мире. И если бы философ успел развернуть кампанию, мы получили бы, вероятно, уникальный опыт философии радикального экологизма, быть может, «глубокой экологии», на античной основе.
Существенно и другое: развиваясь на этой территории, философия энергии Бибихина неизбежно развертывала бы свои связи с другими разделами его философии, актуализуя свою стержневую роль, роль объединяющей идейной базы для всего корпуса его философской мысли. И нельзя в заключение не сказать, что этот корпус — необычайной, впечатляющей широты: в него входят философия языка и философия права, философия культуры и философия собственности, штудии по истории философии и по творчеству отдельных философов, самостоятельная и оригинальная герменевтика... Творчество философа объемлет едва ли не весь универсум философии. Перед нами огромное богатство, которое оставил нам Владимир Вениаминович Бибихин.
Алексей Федорович Лосев, столь близкий Бибихину, закончил свой большой труд о Владимире Соловьеве простыми словами:спасибо ему. Так и я хотел бы закончить эти несколько слов о мысли моего друга. Спасибо ему.
P. S. За своей стандартной стилистикой, вопреки ей, этот доклад — не академический текст, скорее род «духовного упражнения», совмещение несовместимых заданий.
Я — друг его, которому выпало прожить сколько-то после него, и мне всегда ощущалось, что мы должны жить за наших ушедших, их представлять на земле, дабы через нас, в нас продолжилось бы их присутствие. «Теперь он сам уж не может, должен я за него», — за негобыть здесь.
Но я еще и философ, всегда бывший не только его собеседником, но и оппонентом, и в этом тексте именно философом я обязан быть.
Странно все это.
Не знаю, что получилось.
2013
Исихазм и феноменология
Анализ мистического сознания представляет для философии одну из интереснейших проблем.
Г. Шпет[574]
Размышления над логикою развития русской мысли давно уже привели меня к выводу о том, что это развитие, оборванное и деформированное катаклизмами отечественной истории, с необходимостью подводило к задаче пристального, всестороннего изучения квинтэссенциального православного опыта — опыта исихастской практики. Этот вывод стал для меня руководством к действию. Вся многодисциплинарная проблематика изучения антропологии исихазма, равно как и других духовных практик, прежде систематически не разбиралась в науке, и мои исследования этой антропологии, занявшие немало лет, оказались, по известному выражению, — пускай хотя бы и в скромной мере — путешествием за открытиями. Обнаружилось немало нового, интересного, а порой и принципиально важного. Один из наиболее крупных выводов был таков, что опыт исихазма и типологически родственных ему практик других мировых религий должен рассматриваться как некоторый самостоятельный и ранее не описанный род антропологического опыта, который характеризуется целым рядом специфических отличительных черт. Из них главными и определяющими являются две:онтологическая природаиэпистемологическая прозрачность. Обе эти формулы несут весьма глубокое содержание, нуждаясь в пояснении и раскрытии.
Эпистемологическая прозрачность означает, что опыт духовной практики есть опыт проработанный и отрефлектированный, с отчетливой, прозрачной организацией. Всякая духовная практика обладает строгим методом; в случае исихазма, сама практика даже прямо и называлась «Метод» в сообществе ее участников. Больше того, как я выяснил, здесь — метод осо-бого рода, представляющий собой полноценныйорганонв изначальном Аристотелевом смысле понятия: полный практикотеоретический канон некоторого вида полного опыта. (В свою очередь, полнота опыта означает, что в данном опыте полностью выявляется определенная природа,physis.) В состав этого органона входят все правила организации, проверки и истолкования опыта. Он называется также «внутренний органон», в отличие от другого органона, «внешнего», который представляет собой полное описание структур исихастского опыта с позиций уже не самих исихастов, а современного научного сознания. Создание внутреннего органона, его непрерывное и строго тождественное воспроизводство, его трансляция во времени и пространстве — главная задача духовной практики как таковой. Его наличие, обеспечивающее эпистемологическую прозрачность опыта, позволяет заключить, что духовные практики могут рассматриваться как своеобразные школы — или, если угодно, кузницы, мастерские, фабрики... — чистого антропологического опыта.
Здесь можно вспомнить, что современные направления культурной антропологии строят концепцию человека, как правило, начиная с дескрипции опыта некоторой примитивной культуры (племен Амазонии, Полинезии и т. п.) — опыта, который относительно несложен, прозрачен, а потому может быть концептуализован, а затем и обобщен на общеантропологический уровень. Но в силу своей эпистемологической прозрачности, опыт духовных практик также может быть концептуализован и обобщен! И тем самым, этот опыт может составить успешную конкуренцию опыту примитивных культур в качестве исходного плацдарма для построения неклассической концепции человека. Так обращение к исихастскому опыту приводит к открытию альтернативы мейнстриму современной антропологической мысли. При этом опыт духовных практик является более высокоразвитым, антропологически полномерным, чем опыт примитивного сознания, и за счет этого данная альтернатива имеет определенные преимущества.
Что же до онтологической природы духовной практики, то она означает, что эта практика ставит целью актуальное онтологическое изменение: изменение способа бытия человека, фундаментальных предикатов человеческого существования. Иными словами, ее цель, состояние, которого она стремится достичь, не принадлежит области наличного или эмпирического бытия и лежит за пределами горизонта сознания и опыта человека. Вследствие этого оба свойства оказываются взаимосвязаны. Цели духовной практики просто не существует в поле опыта человека, в эмпирическом бытии (отчего ее часто и не называют целью, более адекватен греческий термин «телос», цель-смысл), и потому адепт практики не имеет возможности из собственного опыта определить путь и способ продвижения к ней; для ее успешного прохождения он должен получить полную путевую инструкцию. Именно для этого и создается органон практики: его назначение — служить полной инструкцией для участников практики. Понятно, что именно необходимость полноты инструкции имплицирует необходимость для практики не просто метода, но органона: опыт должен быть полным опытом, чтобы практика могла нести актуальное онтологическое содержание. Таким образом, онтологическая природа духовной практики порождает необходимость ее органона и ее эпистемологической прозрачности.
Уже из этой первой характеристики исихастского опыта ясно, что в его изучении открывается существенная философская проблематика. Au vol d’oiseau в большой теме «Исихазм и философия» можно усмотреть три основных проблемных поля, топоса:
1)Исихазм и феноменология. В этот топос сводится большинство философских вопросов, связанных с исихастским органоном, с методологией, эпистемологией и герменевтикой исихастского опыта. Отчего это так, в чем связь этих вопросов с феноменологией? Априори это не ясно, но на поверку связь довольно прямая, и содержание данного топоса оказывается весьма богатым.
Энергия в исихазме. В эпоху Исихастского возрождения в Византии в XIII-XIV вв. опыт высших ступеней исихастской практики вызвал необычайные дискуссии, длительные и углубленные. В этих дискуссиях оформилась новая область православного богословия — богословие Божественных энергий, созданное, главным образом, исихастским учителем св. Григорием Паламой и имеющее исихастскую практику основой своей опытной базы. В рамках этого богословия происходит изучение концепции энергии, сочетающее богословскую и философскую проблематику и подход. В наше время вниманиек философской проблеме энергии очень усилилось, благодаря, прежде всего, Хайдеггеру, а в России — Бибихину. Хотя Хайдеггер не обращается к исихастскому опыту, но в целом православно-паламитская трактовка энергии и ее изучение остается существенною частью современной проблематики энергии.
2)Исихазм и концепция размыкания человека. Анализ исихастской практики выявляет, что в осуществляемом в ней восхождении-трансцендировании человека ключевая роль принадлежит синергии — встрече и согласному соустроению-соработничеству энергий человеческих и Божественных. Синергия служит необходимым условием и решающей предпосылкой того, что в практике, в восхождении по «Райской Лествице» исихазма формируется конституция человека. В антропологическом же аспекте синергия есть событие, в котором человек делает себя открытым, разомкнутым для встречи с энергиями, принадлежащими иному способу бытия, имеющими иной онтологический статус; иными словами, синергия — это не что иное каконтологическое размыканиечеловека. Данное наблюдение становится отправным пунктом для построения синергийной антропологии — общей концепции человека, трактующей его как сущее, которое конституируется посредством размыкания себя в предельном опыте. Наряду с онтологическим размыканием, здесь обнаруживаются еще два вида конститутивного размыкания человека, онтическое и виртуальное; и синергийная антропология (иногда также называемая «антропологией размыкания») развертывается как три относительно независимых комплекса исследований, где изучаются эти три базовых вида антропологического размыкания. Из них, исследование онтологического размыкания остается тесно связанным с исихастской практикой — и стало быть, тоже входит в тему «Исихазм и философия».
Помимо этих трех крупных топосов, можно, разумеется, найти целый ряд более частных и конкретных соприкосновений философии с феноменом исихазма. Наиболее значительные из них обнаруживаются в мысли Хайдеггера и Фуко. У Хайдеггера и в раннем, и в позднем творчестве немало перекличек с христианской духовной практикой, а в позднем периоде — также и с восточными духовными практиками (основные из них были мною рассмотрены[575]). Это — переклички в достаточно важных темах, таких как конституирование человека в размыкании себя и концепция «экстатического выступания присутствия (Dasein) в просвет бытия». Что же до Фуко, то он и непосредственно обсуждает феномен восточно-христианской аскезы, отводя ему заметное место в своей «христианской модели практик себя». Критический анализ этой трактовки был дан в моей указанной книге.
***
После общего обозрения темы, мы кратко рассмотрим первый из ее основных топосов. Начальный вопрос уже задан выше: какие же нити связывают исихастский органон с философской феноменологией? Ответ не столь труден. Научная реконструкция органона исихастского опыта предполагает его концептуализацию, которая должна быть интегрирована в философский дискурс об опыте и сопоставлена, сообразована с базовыми философскими концепциями опыта. Ясно, что для такого сопоставления крайне неадекватна старая позитивистская парадигма опытного познания, выражающая опыт естественных наук и отвечающая внешней, дистанцированной регистрации событий. Исихастский опыт — опыт жизни сознания, внутренней жизни, и очевидно, что исихастский органон неизмеримо далек от когнитивных парадигм естественнонаучного знания. Напротив, с трактовкой опыта в феноменологии Гуссерля связи и сближения устанавливаются почти немедленно.
Прежде всего, феноменология обращалась именно к опыту сознания, описывая структуры и парадигмы этого опыта и развивая способ дескрипции реальности изнутри мира сознания, в его перспективе — иными словами, описывая мир как опыт. Тем самым, в отличие от позитивистской когнитивной парадигмы, в ее рамках изначально имелись известные предпосылки к тому, чтобы осуществлять дескрипцию внутреннего опыта и в частности, опыта исихазма. Помимо того, феноменология мыслилась как глобальный проект, который должен описывать и анализировать феномены человеческого опыта, включая в свою орбиту все виды этого опыта, все его сущее многообразие. В силу этой глобальной и универсальной природы проекта, он должен был включить в свою сферу и религиозный опыт. Сам Гуссерль, однако, относился к такому заданию осторожно и амбивалентно, по целому ряду причин: например, он был очень чуток к весьма реальной опасности поверхностных сближений и даже сливаний, которые могли делаться и делались между «переживанием» (Erlebnis) как концептом феноменологии и как реалией религиозной сферы; помимо того, религиозный опыт — крайне гетерогенный, смешанный опыт, в котором элемент собственно религиозный, т. е. актуализующий отношение человека к онтологически Иному, сращен с различными сопутствующими, смежными видами опыта — опытом социальным, эмоциональным и др. И все же задание не отвергалось. Так, Густав Шпет в 1913 г., когда он был безусловным приверженцем феноменологии и одним из близких последователей Гуссерля, писал своему учителю: «Феноменология является основой ... любого практического и аксиологического знания ... основой "жизни” и "философской жизни” в целом... Разве в рамках феноменологической установки мы не собираемся описывать и анализировать также и переживания (Erlebnisse), подобные переживаниям св. Терезы или Я. Беме, или разговоры св. Фомы с Богом?»[576]Итак, исихастский опыт хотя бы в принципе допускает феноменологическую трактовку, входит в орбиту феноменологической дескрипции.
Однако и более того. В отличие от религиозного опыта в целом, опыт, культивируемый в духовных практиках, не смешан, а чист, будучи специально и тщательно очищаем от всех инородных примесей. Он эпистемологически прозрачен и наделен органоном. Исихастский органон и метод феноменологической дескрипции обнаруживают далеко идущую общность, которая начинается с самых общих установок отношения к опыту. Феноменология добивается эпистемологической прозрачности опыта еще более усиленно и категорично, нежели исихазм. Она также представляет собою строгий метод, и более того, данный метод также представляет собою полноценный органон. Это — органон интенционального опыта, включающий в себя известные основные стадии: феноменологическая редукция — интенциональное всматривание — ноэзис. И соответственно, возникает содержательная задача систематического сопоставления исихастского и феноменологического органонов.
Сопоставление с феноменологией стоит проводить для цельного феномена исихазма, с учетом и исторического измерения. Поэтому начнем с замечания о связи практики и традиции.
Со всякой духовной практикой связано сообщество ее участников, которое существует в обществе и в истории, обеспечивает трансляцию искусства практики во времени и пространстве и носит название духовной традиции. Практика индивидуальна, однако может полноценно осуществляться лишь в сообществе, в лоне традиции. Вследствие этого, духовная практика и духовная традиция образуют двуединство, диаду, которая обладает аналогией с биологической системой «особь — популяция». Данная аналогия проявляется, в частности, в том, что в существовании диады прослеживается определенное подобие биогенетического закона, повторения филогенеза в онтогенезе. Так, в случае исихазма индивидуальная практика есть ступенчатый процесс, восхождение по «Райской Лествице», ведущей от обращения и покаяния к обожению (уже не принадлежащему здешнему бытию) и в своей крупной структуре делящейся на три блока:
— «Блок отрыва», в котором адепт совершает радикальный исход из мира, разрыв со всеми практиками, правилами, обычаями мирской жизни;
— «Блок онтодвижителя», в котором адептом создается особая конфигурация своих энергий и особая практика «соединения молитвы и внимания», дающая необычайную силу собранного молитвенного устремления и позволяющая достичь онтологического размыкания человека, его открытости для Божественной энергии;
— «Блок телоса», в котором Божественная энергия начинает совершать преображающее действие в человеке и появляются первые начатки фундаментального переустроения человеческого существа. В первую очередь, это — трансформация перцептивной сферы, формирование новых перцепций, так наз. «умных чувств».
В свою очередь, историческое существование исихастской традиции в эпоху ее формирования, создания исихастского органона, также отчетливо расчленяется на три больших периода:
— исихазм начальный, или же «исихазм до исихазма»: раннее монашество Отцов-пустынников Коптского Египта и Палестины в IV-VI вв., породившее оппозицию «Империя — Пустыня»;
— «Синайский исихазм» VII-X вв.: в этот период подвижниками Синайских монастырей осуществляется оформление и осмысление исихастской практики как цельного духовно-антропологического процесса. Складываются основы «Умного делания» — школы непрестанного творения Иисусовой молитвы, стоящего на сцепке молитвы и внимания;
— Исихастское возрождение XIII-XIV вв.: в центре внимания традиции — опыт афонских исихастов, воспринимаемый ими как созерцание Фаворского Света (Света, что осиял учеников Христа в событии Преображения на Фаворе). После ожесточенных «Исихастских споров» и появления богословия Божественных энергий в трудах Паламы, позиция исихастов закрепляется в решениях Собора 1351 г., и формирование исихастского органона, в основном, достигает завершения.
Из этих двух тройственных схем отчетливо выступает соответствие между ними, структурный параллелизм, являющийся подобием биогенетического закона. Первая, антропологическая триада — «исихастский онтогенез», вторая, историческая — «исихастский филогенез», и мы без труда видим, как в первой находят отражение, воспроизводятся этапы второй. Начальные ступени практики, «Блок отрыва», посвящены тем же задачам, которые разрешались «Исихазмом до исихазма», в подвижничестве Отцов-пустынников. Центральная часть практики, «Блок онтодвижителя», имеет ие же главные задания, которые которые ставил перед собою и выполнял Синайский исихазм. Наконец, в заключительном «Блоке телоса» исихаст достигает тех высших ступеней опыта, которых традиция достигала и которые вбирала в себя, осмысливала на этапе Исихастского возрождения и Исихастских споров. Итак, процессы исторический и антропологический оказываются параллельны, соотносимы.
Представление исихазма диадой практика — традиция, диадой из двух триад, оказывается удобным стартом для сопоставления с феноменологическим органоном. В своем крупном строении этот последний также представляется как триада:феноменологическая редукция — интенциональное всматривание — ноэзис,икак мы ниже покажем, возможно установить поэлементное соответствие между этой феноменологической триадой и обеими исихастскими триадами.
Притом, обнаруживаемое соответствие оказывается довольно тесным сближением. Как выяснится, исихастский опыт, будучи методичным и отрефлектированным, уже изначально и «в себе», в своей собственной, имманентной организации чрезвычайно близок к структуре феноменологического (интенционального) опыта, включая в себя стадии редукции, интенционального всматривания и, в некоторой обобщенной форме, ноэзиса — хотя, разумеется, все эти стадии описываются в аскетическом дискурсе, далеком от философского. Тем самым, в своей внутренней организации, «внутреннем органоне», исихастский опыт (и шире, опыт духовных практик) имманентно, хотя и имплицитно, феноменологичен. Уже и сам для себя, этот опыт представляет себя как феноменологический, интенциональный опыт; и это является еще одним веским фактом, говорящим об универсальности феноменологической парадигмы, о том, что качество интенциональности неотъемлемо присуще работе сознания. Как констатировал Шпет, «интенциональность — существенный признак сознания»[577], и наш анализ исихастского сознания это подтверждает.
Исихазм до исихазма: Анахореза как редукция.С самого начала секуляризации, в европейской светской культуре одной из постоянных мишеней насмешек и враждебной иронии служило отшельническое монашество, аскеза отцов-пустынников. В них видели крайнее выражение, символ асоциальности и обскурантизма, воинствующий вызов идеалам знания и культуры. Современная рецепция аскетизма убедительно раскрыла, однако, что в раннем монашестве (которое первоначально возникло в египетском, коптском христианстве) уход в пустыню, анахоретство было эффективным, а то и прямо необходимым средством, с помощью которого созидались иное знание и иная культура. К этому мы добавим конкретный тезис: в построении опыта духовной практики, направленного к онтологической трансформации человека, уход в пустыню служит начальной ступенью, которая и по назначению, и по содержанию аналогична стадии феноменологической редукции в интенциональном опыте.
Редукция осуществляет конституцию новой когнитивной перспективы, в которой горизонт сознания ограничен миром субъектного опыта. Именно это же осуществляется и в уходе в пустыню. В обоих случаях, перед нами — радикальный жест (само)ограничения и, в этом смысле, аскетический акт; В пору становления феноменологии, предписываемую ею строгую дисциплину разума нередко называли аскетической, или аскезой разума (как позднее Фуко будет говорить о философии как аскезе). Цель этого акта ограничения (отсечения, взятия в скобки и т. п.) — убрать, исключить из поля зрения и восприятия все лишнее, что мешает концентрации на главной, сугубо внутренней задаче. В феноменологии, редукция конституирует мир сознания как мир субъектного опыта, способный к дальнейшему препарированию, которое осуществляют следующие стадии интенционального акта. В духовной практике, уход в пустыню конституирует мир сознания как мир аскетического опыта, аскетической традиции, способный к дальнейшей трансформации, которая будет выстраиваться как лестница духовно-антропологического восхождения с помощью «внутреннего органона», предоставляемого традицией.
Разумеется, бегство из мира не ограничивается внешним уходом — непрерывно продолжаясь, оно интериоризуется, переходит из внешнего во внутренний мир. Суть этой интериоризации в том, что во внутреннем мире подвижника точно так же совершается самоограничение: в нем отсекается все, что не входит в специфический мир аскетического опыта, который есть не что иное какУниверсум Традиции. Традиция выступает тут как особый и притом краеугольный концепт: всевременная целокупность истинного испытанного опыта всех участников. Она выступает как замкнутый и полный мир, Универсум исихастского опыта и органона, и всякий опыт в качестве испытания должен пройти помещение в этот мир, в его перспективу, в итоге чего будет отсечено все индивидуально-психологическое и случайное, все, не отвечающее чистому содержанию духовного процесса.
Данное описание уже полностью соответствует феноменологической редукции, в некой определенной вариации. Фе-номенологический акт помещает опытное содержание в мир субъектного опыта, строит мир-как-опыт и в его перспективе очищает опыт, отсекая все, не соответствующее структурам трансцендентальной субъективности. Оба подхода следуют в существенном по тому же пути. Аскетический Универсум Традиции и феноменологическиймир-как-опытвыполняют ту же нетривиальную роль: они конструируют особое пространство опыта, в перспективе которого возникает особое видение реальности и строится особая антропологическая стратегия, стратегия самореализации человека. При этом излишне говорить, что они абсолютно не совпадают, ибо относятся к чрезвычайно различным горизонтам опыта. В качестве одного лишь отличия укажем, что Универсум Традиции оказывается синхронизированным миром общения всех участников, оказывается миром живым и диалогичным, чего отнюдь не предполагается для мира-как-опыта феноменологии.
Исихастская вариация редукции эксплицируется посредством специальных аскетических категорий, таких какapotage(отвержение, отрешенность),amerimnia(оставление забот),hesychia(уединенный покой) и др., а также с помощью особого жанра «апофтегм», кратких историй, научающих аскетическому «взятию в скобки». Типичные описания этой редукции в исихастской литературе ясно показывают ее сущностное совпадение с феноменологической редукцией. Ср.: подвижник начинает путь аскезы, «прервав все связи с земным, сложив с себя всякое попечение, всего совлекшись, нагой...» (не есть ли сознание в редукции — «нагое сознание»?); «первое дело безмолвия — предварительное сложение с себя попечения о всех делах, и благовидных, и неразумных»[578]и т. д. и т. п. Еще одна формула «исихастской редукции» — девиз, услышанный свыше, согласно одной из апофтегм, аввой Арсением, пустынником строжайшего жития: «убегай, скрывайся, храни молчание» (лат.fuge, late, tace). Эта формула стала, пожалуй, самой популярной из всех, получив удивительную жизнь в западной культуре: ее делает своим девизом Люсьен де Рюбампре, герой романов Бальзака, а затем, позаимствовав у Бальзака, — Джеймс Джойс.
Формирование описанной установки сознания, как во внешних, так и во внутренних ее аспектах, можно относить к раннему, преимущественно, коптскому исихазму IV-VI вв.
Синайский исихазм: Трезвение как интенциональность.По выполнении редукции, феноменологическое сознание проводит непосредственно акт интенционального всматривания, в котором развертывается в работе сама интенциональность как таковая. При этом, она развертывается не как отдельное свойство сознания, но как определенныймодус сознания, объединяющий в себе весь основной арсенал интенциональных концептов: Abzielen, Erfassen, Aufmerksamkeit, Achtsamkeit, u.s.w. В этом модусе осуществляется пристальная нацеленность на интенциональный предмет и устойчивое держание предмета в фокусе интенционального зрения. Исихастское же сознание после выполнения начальных стадий «аскетической редукции» также развертывает специальный модус —модус трезвения, в котором осуществляется точно такая же активность (однако не с произвольным интенциональным предметом, а с весьма специальным: им служит целостный энергийный образ человеческого существа). Трезвение (nepsis) — установка бдительной собранности сознания, являющая собой полный аналог интенциональности и разделяющая все ее ключевые свойства, начиная с преодоления в ней Аристотелевой оппозиции пассивности и активности (напомним, что данное свойство интенциональности утверждается Гуссерлем в поздней ее трактовке, после «Логических исследований»; в частности, оно разбирается в 4-м из «Картезианских размышлений»)[579]. Это — чисто исихастский концепт, который традиция создала и выдвинула в центр своего внутреннего органона в период Синайского исихазма VII-X вв., когда главными ее очагами служили монастыри на горе Синай. Именно в нем исихазм достигает своего максимального сближения с феноменологией. Подобно интенциональности, трезвение выступает центром концептуального комплекса, описывающего — но теперь в аскетическом дискурсе! — особый модус сознания, в котором осуществляется событие интеллектуального узрения.
Главные элементы модуса трезвения суть: внимание (членимое на ряд видов: внимание ума, сердца, внимание к себе и др.), память (также членимая — памятование о Боге, память смертная, память о грехах своих...[580]), самонаблюдение, различение (diacrisis), хранение или стража ума и — отдельно — сердца, бодрствование, бдительность, «внутрь-пребывание» (особый род интроспекции, термин преп. Феофана Затворника), сердечное безмолвие (hesychia), чистота сердца. В этом многообразии можно выделить порождающее ядро из трех элементов: трезвение — внимание (prosoche) — стража (phylake), которым обеспечивается главное назначение модуса — прецизионно сфокусировать сознание на множестве всех энергий человека и сохранять, воспроизводить определенный строй этих энергий, требуемый для духовного восхождения. Практически все компоненты модуса трезвения и все протекающие в нем процессы имеют прямые соответствия в модусе интенциональности феноменологического сознания. Основные вехи этого соответствия-изоморфизма двух модусов установлены в книге «К феноменологии аскезы», но полная его дескрипция — особая и масштабная проблема, решение которой остается будущему.
Наряду с данным соответствием, сопоставление феноменологического и исихастского сознаний должно учитывать и их фундаментальное различие, вызванное мистической природой последнего. Строение исихастского сознания не может исчерпываться сферой трезвения, поскольку исихастская практика, в отличие от интенционального акта, —предельнаяпрактика, процесс, восходящий к границе горизонта сознания и опыта. Согласно внутреннему органону исихастского опыта, на центральных этапах этого восходящего процесса, сознание имеет своим ядром прочное сочетание двух базисных элементов,вниманияимолитвы. При этом, «внимание» здесь понимается обобщенно, как модус трезвения, «молитва» же имеет специальную форму так наз. «непрестанной молитвы». Из этих элементов, второй — главный, именно им обеспечивается восходящий характер процесса, его продвижение к пределам опыта; тогда как первый — служебный, дело его — создать «пространство молитвы» и его охранять от любых вторжений, помех. В свете этой картины, наше сопоставление может стать полным. В диаде «внимание + молитва» (что то же, «модус трезвения + молитва»), образующей основу исихастского сознания, второй, главный элемент принадлежит не феноменологическому, не интенциональному сознанию (хотя феноменологическое сознание и может ставить задачу его дескрипции, по приводившимся словам Шпета).
Однако же первый элемент, играющий в исихастском органоне огромную роль, практически идентичен интенциональному сознанию. А кроме того, и полная картина malgre tout тоже сохраняет известное соответствие с феноменологией: ибо интенциональное сознание и интенциональный акт тоже, если угодно, служебны — они служат постижению интенционального предмета, который есть, вообще говоря, некая внешняя данность, отнюдь не творимая самим сознанием.
Афонский исихазм: Фаворский Свет и ноэзис.Высшее состояние (телос), к которому направляется исихастская практика, носит название обожение (theosis) и означает актуальную онтологическую трансформацию человеческого существа, его претворение в иной образ бытия, представляемое как совершенное соединение всех энергий человека с энергией, принадлежащей этому иному образу бытия. Предполагается, однако, что в пределах человеческого существования возможны лишь начатки этого бытийного претворения, подступы к нему. Как фиксирует внутренний органон, высшие ступени исихастского опыта (бывшие в центре внимания зрелого поздневизантийского исихазма, с главным очагом на Святой Горе Афон) актуально достигают таких начатков. Здесь опыт духовной практики — уже специфически мистический опыт, в котором начинают меняться фундаментальные предикаты способа существования человека.
По согласным свидетельствам всех духовных традиций, в первую очередь, радикальным изменениям подвергаются восприятия, перцептивные модальности: у человека формируются новые перцепции, которые в исихазме называются «умными чувствами». Как формирование этих перцепций, так и другие происходящие изменения носят характер глобальной трансформации человеческого существа к новому, холистическому устроению, в котором снимаются, преодолеваются разделения и различия между уровнями организации человека: все человеческое существо становится единым целым, все энергии которого составляют единство, соединяющееся с энергией иного онтологического горизонта (действием этой энергии и осуществляется онтологическая трансформация). Холистическую организацию обретает и сознание. Структуры «внимания» и «молитвы», бывшие относительно раздельными, сближаются и срастаются воедино, пространство сознания целиком превращается в «пространство молитвы» — и, следовательно, присутствие интенционального сознания в исихастской практике утрачивается. В отличие от начальных ступеней практики (которые осваивал ранний исихазм), в отличие от центральной стадии (на которой концентрировался исихазм синайский), — высшие ступени практики, которыми занят афонский исихазм эпохи Исихастского возрождения, не имеют близости к феноменологическому сознанию.
Но этот негативный вывод еще не исчерпывает тему «Исихазм и феноменология». Именно на своих высших ступенях исихастское сознание и опыт становятся мистическими par excellence — становятся такими сознанием и опытом, анализ которых Густав Шпет назвал «интереснейшей философской проблемой». Как мы покажем сейчас, в рамках феноменологии возможно все же отыскать путь к пониманию подобного опыта.
Сознание на высших ступенях духовной практики — чрезвычайно экзотический феномен, к которому проблематично уже само применение термина «сознание». На этих ступенях человек начинает трансформироваться в «тело без органов», функции и активности которого более принадлежат всему целому, нежели его отдельным частям. Однако, по самому определению практики, также и на этих ступенях главное содержание его активности остается тем же: человек актуализует свою устремленность к мета-антропологическому Телосу практики, энергийному претворению в иной образ бытия. На подступах к Телосу энергии человека уже собраны воедино и встреча энергий разного бытийного статуса достигнута; завершающая же задача заключается в осуществлении всецелой направленности человеческих энергий на инобытийную энергию. Предполагается, таким образом, что холистический ансамбль всех энергий человека, рождающийся в практике на базе сознания, сохраняет ключевой предикат сознания — способность направленности, нацеленности на предмет, т. е. не что иное как интенциональность. Но теперь это уже не предикат сознания, а предикат трансформированной, холистической антропологической реальности: новая,холистическая интенциональность.
Так открывается возможность интерпретировать высшие ступени исихастской практики также на основе феноменологической (интенциональной) парадигмы. Возможность состоит в обобщении этой парадигмы. Примем, по определению, что способность направленности на предмет, присущая холистической антропологической реальности, формирующейся на подступах к мета-антропологическому Телосу, есть обобщенная форма интенциональности — холистическая интенциональность. (Заметим, что с равным правом эта способность может рассматриваться и как обобщенная форма исихастского трезвения, «холистическое трезвение»; а поскольку интенциональная нацеленность на предмет есть активность интеллектуального (у) зрения, то эта же способность может рассматриваться еще и как «холистическое зрение». Здесь проявляется фундаментальное родство когнитивных парадигм, принадлежащих трем разным культурам: новоевропейской феноменологической парадигмы интенциональности — византийской исихастской парадигмы трезвения — древнегреческой парадигмы умного зрения.) Тогда назначение и содержание высших ступеней исихастского опыта может трактоваться как «холистический интенциональный акт», в котором интенциональным предметом служит энергия иного образа бытия (подчеркнем: мета-эмпирический, инобытийный «предмет»! — что говорит о радикальности и, в известной мере, дискуссионности делаемого обобщения).
Данный вывод может быть уточнен: как нетрудно увидеть, эти высшие ступени правильней связывать не с интенциональным актом как таковым, но с его заключительной, ноэтической фазой. Исихастское сознание строго телеологично, и хотя каждая ступень исихастской Лествицы имеет свое назначение, однако носителем всей полноты смысла духовного процесса предполагается исключительно Телос, «конец-смысл». Поэтому на финальных ступенях практики, подводящих к Телосу, соединяются и суммируются все продуцируемые в практике смысловые содержания, совершается проницание всей суммы опыта финальным смыслом — что передается феноменологическим понятиемSinngebungи отвечает фазе ноэзиса. И опять-таки, с учетом того, что на этих ступенях совершается холистическое претворение антропологической реальности, здесь также следует говорить лишь о «холистическом ноэзисе». Как известно, в исихазме высшие ступени опыта уже не причисляются к «практике» (praxis) и носят особое название «феории», или же «созерцания». В этих терминах, вывод наш означает, чтоисихастская «феория» может интерпретироваться как обобщенная, холистическая форма ноэзиса.
Итак, в аспекте сопоставления с феноменологической парадигмой, и в терминах этой парадигмы, афонский и византийский исихазм XIII-XIV вв. был преимущественно сосредоточен на ноэтической (а следовательно, и ноэматической) фазе опыта. При этом в опыте высших ступеней исихастской практики (или, более точно, феории) надо усматривать не обычный, а обобщенный, холистический ноэзис, осуществляемый не сознанием (или не только сознанием), а холистически трансформирующейся антропологической реальностью.
***
Общий смысл нашего рассмотрения вполне очевиден. Анализ, даже не самый тщательный, обнаруживает обширные и глубокие соответствия, совпадения между феноменологической парадигмой опыта и структурами опыта в духовной практике — ближайшим образом, в исихазме. Проделанный анализ был крайне далек от полноты, и выявленный репертуар сближений было бы нетрудно дополнить. Но самое примечательное и важное в другом. Как мы убеждаемся, феноменологический (интенциональный) строй — естественный строй если и не религиозного сознания вообще, то, по крайней мере, квинтэссенциально и аутентично религиозного сознания — сознания в духовной практике. Благодаря этому феноменология выступает как философский дискурс, наиболее адекватный для понимающей дескрипции духовной практики. Хотя исихастское сознание и феноменологическое сознание работают в разных опытных горизонтах, однако за счет общих принципов примата опыта и строгой проработки опыта, за счет общего внимания к технике контроля и технике фиксации содержаний сознания, они приобретают и комплекс общих трансцендентальных структур.
Однако не следует и абсолютизировать этот альянс. Напомним, что в начале статьи мы выделили в теме «Исихазм и философия» три основных топоса, затем рассмотрев лишь один из них. Два топоса, оставленных в стороне, — топос энергии и топос антропологического размыкания — отнюдь не имеют исключительной опоры на феноменологию. И в целом, феномен духовной практики столь сложен и многомерен, что его всесторонняя интерпретация заведомо нуждается в привлечении и других философских арсеналов.
Вывод более общий состоит в пробивающем себе дорогу единстве человеческого опыта. Как мы убедились, пограничный, предельный опыт, где культивируется превосхождение самой человеческой природы, отнюдь не должен рассматриваться как некий маргинальный островок опыта, как нечто эксцентрическое и оторванное от всего. Вопреки застарелым оппозициям и барьерам, он оказывается не на другом полюсе от современного и строгого научного опыта, а в тесном родстве с ним. Многообразие человеческого опыта пронизано органическими связями, идущими поверх барьеров и сквозь перегородки, выстроенные классическим разумом, и сегодня оно должно мыслиться и структурироваться по-новому.
2010
Антропология терроризма под лучом исихазма[581]
Святая Гора Афон — средоточие исихастской традиции: то особое место, топос, где традиция пребывает и хранится неизменно, самотождественно, в своем истинном существе. Это — прерогатива Афона, его признанное исключительное отличие. Но в то же время, афонский исихазм за многие столетия приобрел и свои собственные отличительные черты, свою окраску. Афон сегодня — это одновременно и хранилище большой всеобщей традиции, и некоторая собственная локальная традиция. Какова же эта местная афонская традиция? Общее назначение православного монастыря, православной аскезы как таковой на Афоне определяют в строгом соответствии с большой традицией — как хранение и трансляцию квинтэссенциального христианского опыта подлинного соединения со Христом. Приобщение к этому опыту очищает и исцеляет внутреннюю реальность человека, что и выражает известный афонский афоризм:Афон — большая лечебница. К локальной же афонской традиции мы подойдем, если спросим: а к кому относятся эти целительная миссия и целительный потенциал Афона, на кого они непосредственно распространяются?
Православная монастырско-монашеская традиция развивает практики духовного руководства и душеводительства, психагогики, связанные с исконным православным институтом старчества. Древнее старчество осуществлялось путем образования тесных двойственных ячеек, или диадСтарец — Послушники оставалось замкнутым в пределах монашеского сообщества. В относительно недавнее время, в 19 столетии, эта старинная форма дополнилась другой: родилось русское старчество, которое ориентировалось на выход аскетической традиции в мир, на передачу начал исихастской духовности и жизни в среду обычных мирян из всех социальных слоев. Это явление достигло необычайного духовного влияния в России, внесло важный вклад в церковность и культуру страны, но с позиций самой традиции можно признать, что здесь возникал и риск некоторого размывания самого ядра исихастской практики, духовного искусства Умного Делания, строгого исихастского метода и дисциплины. Взглянув под этим углом на современный Афон, мы можем сказать, пожалуй, что на Святой Горе создался собственный тип православного старчества. Строгое блюдение исихастского духовного художества во всей его полноте всегда было главной задачей Афона, которая и продолжает неукоснительно исполняться по сей день. Но вместе с тем Афон открыт для мира, даже и не только православного. Туда приезжает все растущее множество православных мирян, большинство из которых ищут тут не столько туристских впечатлений, сколько духовного наставления, как прежде посетители русских старцев. Они находят и получают искомое наставление; и при этом все, кто был на Афоне, убеждаются, что подвизающиеся здесь научились сочетать служение миру и незыблемое хранение духовной школы. Здесь, в этом сочетании, и проявляется характерная печать афонского старчества, его особое отличие.
Приходящие на Афон приносят с собою все, чем живет современный мир, его заботы, страсти и острые проблемы. На них и должен направляться исцеляющий потенциал Святой Горы. Но мир сегодня испытывает огромные перемены. Изменяется человек, изменяются его практики, весь жизненный мир, рождаются целые новые области жизни, как например, связанные с виртуальной реальностью. Все эти изменения суть вызовы для древней традиции, которая, как прежде, удаляясь от мира, в то же время дает ему духовную оценку и несет ему целительную помощь. Сейчас мы кратко рассмотрим один из новейших подобных вызовов: все нарастающее распространение в мире глобального и суицидального терроризма. Трудно представить себе что-либо более противоположное, более противное православному священнобезмолвию, чем это явление. Возможно ли с позиций исихастской духовности распознать его суть и увидеть пути, найти средства к его сдерживанию и преодолению?
***
Терроризм, физическое уничтожение людей с некими политическими или религиозными целями, но вне всяких правовых и институциональных рамок, норм человечности, и в любых, будь то мирных или военных, условиях, — это один из крайних, предельных видов практик насилия. Совсем недавно, в годовщину Бесланской трагедии, у нас в России прошел День солидарности в борьбе с терроризмом, и в своем выступлении в этот день Святейший Патриарх Кирилл сказал: «Терроризм — это вершина человеческого беспорядка, верх безумия». Но при всей огромной роли, какую играют в современном мире насилие и терроризм, эти явления остаются смутными для теоретического понимания. Насилие — одна из главнейших, господствующих стихий в падшем мире, однако оно имеет сложную природу и включает в себя почти необъятный спектр самых разных проявлений. В нем неразрывно переплетены антропологические и социальные аспекты, оно бывает индивидуальным и коллективным, легитимным и нелегитимным, безответным или парируемым, разрастающимся в обоюдный конфликт, и т. д. и т. д. Его проявления радикально различаются как по своим масштабам, так и по силе, по степени деструктивности и жестокости. Стихия насилия до крайности неопределенна, многолика, и вследствие этой крайней гетерогенности, до сих пор не создано какой-либо единой концепции насилия, способной описать его корни и его внутренние механизмы. Близкий феномен агрессии давно изучается в русле этологии, в своих биологических, психологических. нейрофизиологических корнях. Эти исследования многое раскрывают о насилии, но в целом оно шире и разнородней, и в его концептуализации остается значительный вакуум. Еще более существенный вакуум — в понимании терроризма, который представляет собой сугубо человеческое явление, без биологических истоков. Ввиду важности явления, его изучают усиленно, но в основном — поверхностным и внешним образом. Изучение почти всецело ограничивается эмпирическим и социологическим уровнем, тогда как ключи к явлению — глубже, в его антропологии. Антропология терроризма — насущно нужная, однако на сегодня отсутствующая дисциплина.
Важный шаг к ее появлению был сделан недавно, в теории недавно скончавшегося крупного христианского антрополога Рене Жирара (1923-2015). Жирар выделил и подробно исследовал один широкий класс практик насилия, который с большим основанием можно считать центральным ядром во всем пестром множестве феноменов человеческого насилия. Это — практикимиметического, или же подражательного насилия. Жирар раскрыл, как импульс подражания, миметизма — несомненно, присущий человеку и, казалось бы, невинный, мирный — может с легкостью выливаться в проявления насилия и даже, при известных условиях, терроризма. В основе антропологии Жирара его концепция «миметического желания», согласно которой любое желание человека как таковое базируется на подражании: я желаю нечто лишь в силу того, что существует некто, кто также этого желает. Этот миметический элемент в основе желания влечет к появлению «миметического соперничества»: образец для подражания выступает и как соперник на пути к обладанию предметом желания. Соперничество же миметических партнеров протекает как процесс нарастающей конфронтации, обоюдного обмена проявлениями враждебности, которые перерастают в насилие. Миметизм сообщает этому процессу особый механизм «миметического парирования»: противники обоюдно парируют реакции и действия друг друга, всякий раз с прибавкой, с лихвой, чтобы одержать верх, так что процесс идет по нарастающей и приобретает характер своего рода цепной реакции — неудержимого роста, неограниченной эскалации насилия.
Выявление механизма миметического парирования — ценное антропологическое открытие. Этот специфический механизм управляет многими весьма важными процессами. Жирар замечает, что в частном случае он уже давно был открыт Карлом фон Клаузевицем в его теории войны: по Клаузевицу, именно таков ключевой механизм в развязывании войны и военных действий, которому он дал имя «нарастание до предела». В общем же антропологическом контексте, неудержимая эскалация насилия неизбежно приводит к некоторой кульминации, или «миметическому кризису». Феномены миметического соперничества, миметического насилия и кризиса носят всеобщий, универсальный характер, существуя как на индивидуальном, антропологическом уровне, так и на коллективном, социальном. Сейчас нам важен их социальный аспект. Как социальное явление, миметический кризис имеет разные сценарии разрешения, в зависимости от эпохи. В архаических культурах, нарастание насилия выливалось, по Жирару, в поиск «козла отпущения», отдельной жертвы, на которой фокусировалось коллективное насилие; и разрешением кризиса становилось жертвоприношение, ритуал, воспроизводящий некое изначальное, пред-историческое жертвоприношение, или же «учредительное убийство». Ритуал сбрасывал атмосферу насилия, купировал его рост и восстанавливал общественное согласие; на этой почве вырастали религия, культура и социальные институты.
Данный порядок, однако, утратил все свои основания с приходом христианства: по Жирару, Крестная Жертва Христа — разоблачение и отмена всех ритуалов жертвоприношения, ибо она раз навсегда утверждает невинность распинаемой жертвы коллективного насилия. Это — резкий рубеж мировой истории; но что же происходит на этом рубеже с миметическим насилием и миметическим кризисом? Априори есть три возможности: 1) механизм миметического насилия прекращает существование, он изгоняется вместе с жертвоприношением, 2) на место жертвоприношения встают некоторые другие рычаги сдерживания миметического насилия, 3) миметическое насилие ничем более не сдерживается и получает свободу. Согласно Жирару, в истории реализуются они все, хотя в очень разной мере. Да, учреждаемый Благой Вестью «порядок христианской любви», «порядок святости» отвергает и жертвоприношение, и миметическое парирование; но сам этот порядок, увы, присутствует и действует в нашем падшем мире лишь в качестве малозначительного слагаемого. Это обстоятельство Жирар выражает резкой формулой: историческая неудача христианства, предсказанная им самим. (В его толковании, именно таким «предсказанием неудачи» является апокалиптика Нового Завета.) Регулятивная, сдерживающая функция переходит от сакрального института жертвоприношения к его секулярным замещениям — государственным и правоохранительным институтам, агентам легитимного насилия. В Новое Время они более или менее удовлетворительно несли данную функцию. Однако в современном мире происходит распад этих институтов, одновременно — размножение очагов насилия, и одновременно же — небывалое развитие сферы коммуникаций, возрастание связности и сообщаемости всего мирового пространства.
Именно в этих условиях возникает и развивается феномен глобального терроризма. В своей антропологии, это не что иное как миметическое парирование в его свободном проявлении, когда ему дают беспрепятственно достигать его высшей, финальной фазы, убийства. Его определяющие черты — повсеместность и непредсказуемость, что хорошо передает известная формула: «Террорист никто и он нигде». Тем самым, он меняет саму социальную ткань, фактуру глобальной реальности, делается элементом внутренней формы социального пространства-времени. Отсутствие сдерживающих начал проявляется во всех отношениях. Глобальный терроризм ставит себя за гранью всех норм и правил человеческого сообщества, всех принципов человечности; он не исключает никого, ни детей, ни слабых, ни стариков, из орбиты уничтожения, он может переходить все мыслимые пределы жестокости. В его актах и проявлениях нет никакого отличия от криминального беспредела, отличия лишь в выборе жертв и в преследуемых целях. И сегодня это явление, вопреки всем попыткам противодействия, разрастается и усиливается, находит орды сторонников. Эффективных средств и стратегий борьбы с ним в мире не найдено.
Что же касается самой теории Жирара, то в ее обширном составе немало спорных элементов, чрезмерно широких утверждений, необоснованных обобщений; однако ее ядро — выделение механизма миметического парирования и исследование его главных проявлений — есть, несомненно, ценная и глубокая антропологическая разработка, позволившая продвинуть вперед наше понимание многих актуальных явлений.
***
Наша задача — представить или хотя бы набросать понимание и оценку описанных явлений в свете исихастской духовности. Речь идет о крайних и деструктивных антропологических явлениях, и потому непосредственно очевидно, что наиболее близкая к ним область исихастской антропологии — это учение о страстях человека. Первый вопрос: возможно ли включить в орбиту этого учения миметическое парирование, служащее антропологическим ядром глобального терроризма? Ответ, как нетрудно увидеть, положителен: механизм миметического парирования может квалифицироваться как страсть, в полном смысле ее аскетического понимания[582]. Действительно, по нашему описанию, этот механизм есть «цепная реакция», непрерывная череда проявлений насилия, направленных на определенную жертву и, если механизм выпущен на свободу, — неудержимо, неуклонно наращиваемых вплоть до уничтожения жертвы. Это — самовоспроизводящийся, неостановимый механизм, из которого нельзя вырваться, что и есть главная, определяющая черта страстного состояния (ср., напр., по Ефрему Сирину: страсть — «подчинение души, смущение ума и рабство»).
Далее, если миметическое парирование есть страсть, каковы основные свойства этой страсти? Сразу же ясно, что даже в кругу страстей, это — выделенное, исключительное явление: страсть, полное удовлетворение которой — лишь человекоубийство. Такая страсть, экстремальная даже среди страстей, по сути, ставит человека вне людского сообщества. Она максимально антисоциальна, разрушительна для общества, но она максимально разрушительна и для человека, одержимого ею, с ней неизбежно связан целый ряд глубоких нарушений психики и разума. Действия этого человека — неудержимая эскалация насилия, притом целеустремленного, направленного против определенной жертвы и жаждущего достичь ее физического уничтожения, убийства. Такие действия говорят о предельно распаленном и разъяренном состоянии, о пребывании человека на грани патологической одержимости; но в то же время сфокусированность насилия, его направленность на определенную жертву влечет за собой важные отличия этого состояния одержимости.
Вне направленности на жертву, сознание человека остается адекватным реальности, и он может быть рассудителен, хладнокровен. Но жертва террориста, в отличие от жертвы бандита, — это не просто объект агрессии, которая может быть мотивирована кошельком жертвы или чем угодно. Здесьжертва — партнер в процессе миметического парирования!и по законам этого процесса, она вызывает крайнюю ненависть, утолимую лишь ее убийством. В отношении к жертве человек утрачивает адекватное восприятие, его сознание управляется процессом. И за счет этого — важная черта! — самого парирования со стороны жертвы вполне может и не быть. Когда процесс уже пошел, и сознание ввергнуто в цепную реакцию подражания, для него всякое действие или простое движение партнера воспринимается как парирование, удар, угроза — на что тут же требуется «ответный» удар. Этот эффект хорошо замечен в актах коллективного насилия типа линчевания и побивания козла отпущения, антропологически родственных глобальному терроризму. Замечено, что в этих событиях коллективного убийства индивидуальной жертвы любые ее движения, проявления жизни еще сильнее разъяряют убийц, толкают их добить, забить жертву. И наконец, до последнего предела миметическое парирование доходит в актах суицидального терроризма. Его финальная цель, убийство миметического партнера, здесь в полном смысле абсолютизируется: человек достигает этой цели ценой собственной жизни. Однако, с другой стороны, коль скоро он сам гибнет, то и партнер, враг, тоже достигает своей цели? Логика суицидального терроризма антропологически абсурдна, для его понимания необходимо привлечь его религиозные и социальные аспекты, но совершенно несомненно, что в этой предельной форме терроризма появляются еще новые грани социальной и психической патологии, помрачения разума и расчеловечения. Жирар находит в этом явлении «патологическую инверсию древних жертвоприношений»: если в них убивали жертву, чтобы спасти себя и других, то в суицидальном терроризме убивают себя, чтобы убить как можно больше других.
Эти немногие особенности уже позволяют нам увидеть главные связи страсти миметического парирования с известными, «классическими» страстями, что изучались в православной аскетике. Страсть эта — одновременно новая и старая: процессы миметического парирования исконно разыгрывались в человеческих отношениях и в жизни общества, но ее полностью свободная форма, доходящая до убийственного предела, — форма глобального терроризма — есть детище современного мира. Ее ближайшее родство и соседство в ряду классических страстей очевидно: разумеется, это —гнев, одна из самых опасных страстей, описанная всеми учителями аскезы. В их описаниях мы сразу видим многие существенные черты, общие с миметическим парированием. Прежде всего, оба явления разрушительны. Гнев, или «раздражительность» — аффект, также обычно направляющийся на некоторого противника, и также наделенный высокой энергетикой: из всех страстей «страстное состояние достигает... наивысшей интенсивности и бурной стремительности именно в гневе»[583]. Ему также свойственно спонтанное, само собой ускоряющееся развитие: «Каково течение воды на покатом месте, такова сила раздражительности, когда найдет себе доступ в наш ум»[584]. Это спонтанное нарастание также способно достигать предельных стадий, переходящих в насилие, которое отбрасывает все границы и нормы человеческих отношений, приходя в состояние «дикой озверелости» и стремясь «не только устранить противника с пути... но, если возможно, и уничтожить его» (Зарин). Наконец, как гневу, так и миметическому парированию сопутствуют и питают их экстремальные аффекты ненависти и мстительности.
Гнев в аскетическом дискурсе, у исихастов, как и у стоиков, понимается достаточно широко, и его можно рассматривать как некоторый топос или комплекс, объемлющий целый круг родственных страстных явлений. Уже трактат Немесия Эмесского (IV-V вв.) говорит: «Видов гнева три», а в позднейшей литературе легко найти и большее число видов, как то «гнев-вспыльчивость», «гнев-злоба», «гнев — желание взаимного мщения», «гнев благородный и справедливый» и т. д. В соответствии с этим, на терминологическом уровне аскетический концепт «гнев» — это не столько некий один термин, сколько семантическое гнездо, члены которого выражают разные формы, грани и разновидности гнева:thymos,orge(базовые термины),cholos,menis,kotos,paroxysmos(пароксизм),pikria... Границы «топоса гнева» не слишком отчетливы, и в свете большой общности его определяющих свойств со свойствами миметического парирования, вполне можно было бы решить, что последнее также входит в этот топос, в качестве новой современной формации древней страсти.
Взглянем, однако, пристальней. Да, в числе свойств гнева всегда называли и такие, что вплотную подходят к сути миметического парирования: динамика нарастания, которая толкает к насилию и может доводить до убийства; связь с мщением, которое есть ведь не что иное как парирование — ответ с лихвой, с превышением исходного насилия. Но заметим: при этом все же никогда не указывали собственно самой сути — четкого антропологического механизма, в котором сцепка насилия и подражания рождает особый феноменмиметическогонасилия, и этот феномен развертывается вмиметическую жеэскалацию — четкий процесс нарастания насилия, направляющееся к убийству. Наоборот, с гневом прочно ассоциируются представления о бурной и возбужденной хаотичности поведения, о беспорядочных и неконтролируемых, «шальных», «одурелых» действиях человека, который больше не владеет собой, находится вне себя. Гнев «вносит в духовную жизнь беспорядочность, полную расшатанность, неупорядоченную стихийность»[585]. Все эти свойства — в резком контрасте с миметическим парированием! Из сопоставления ясно выступает весьма специфическая природа этого явления: да, оно и гнев, и безумие, но такое, в котором, по Шекспиру в «Гамлете», «есть метод». Миметическое парирование — спонтанный, неудержимый, накаленный, но при этом четко организованный и четко структурированный процесс. Это сближает его с процессами самоорганизации и рождает гипотезу, что, быть может, целесообразно подойти к его пониманию с позиций синергетики. Наряду с этим, процесс поочередного парирования с нарастанием может рассматриваться также и на базе теории игр, как игра с непрерывным повышением ставок. Характер явлений здесь явно требует междисциплинарного исследования с привлечением и методов точных наук.
Мы видим, что соединение, сцепка гнева и насилия с подражанием, миметизмом производит существенную трансформацию их природы:стихии насилия и гнева выводятся из Хаоса в Порядок, их проявления делаются упорядоченными и подчиненными строгой закономерности. Трансформация совершенно наглядна. Классический акт обычного кипящего гнева — человек в умопомрачении, в исступлении крушит окружающие предметы, а затем и противника первым попавшимся орудием. Классический акт миметического парирования — самолеты с точностью врезаются в башни 11 сентября 2001 г. Элемент подражания — важное самостоятельное слагаемое, которое меняет не только внешнюю картину, но и самое природу страсти. Конечно, сцепка насилия и подражания, миметическое насилие — исконнейшее явление, однако на социальном уровне оно всегда было под тем или иным контролем. Лишь в наши дни оно получило свободу развертываться в глобальном масштабе, и в облике глобального терроризма стало новою современной страстью, максимально опасной. Не слишком важно, как формально квалифицировать эту страсть, сочтем ли мы ее одной из формаций в «топосе гнева» или отдельной самостоятельной страстью, родственной гневу. Важно другое — отчетливо выделить и идентифицировать эту опасность в ее специфической природе, дабы стало возможно искать и осуществлять не чисто внешние, а достаточно глубокие способы борьбы с ней.
При всей современной специфике, выделенная нами страсть «предельного миметического парирования» — все же страсть, и как таковая, она — в поле исихастского учения о борьбе со страстями, Невидимой Брани. Следует с тщанием посмотреть, что может дать арсенал Невидимой Брани для борьбы с новой страстью. В основе ее — симбиоз гнева и подражания, миметического начала. Борьба с гневом — одна из исконных и крупных тем Невидимой Брани, и учителями аскезы с давних времен выработаны и многие приемы, и общие стратегии этой борьбы. Однако миметизм — новый предмет для учения о страстях. Обращаясь к нему, мы должны прежде всего заметить, что об отношении к нему сказано уже и Самим Спасителем в Нагорной Проповеди. В новой страсти миметизм проявляется в форме самой естественной реакции человека — реакции парирования, ответного удара. И прямо о ней — всем нам известные слова: «Вы слышали, что сказано: "око за око и зуб за зуб”. А я говорю вам... кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую» (Мф. 5, 38-39). Здесь Христос резко отвергает Талион, ветхозаветный закон, который, казалось бы, и естествен, и справедлив, и ставит на его место новую заповедь, которая из всех Его заповедей кажется самой неестественной и неисполнимой. Не станем обсуждать экзегетические позиции, по-разному толкующие эти слова Спасителя в их отношении к нашей жизни. Заметим другое: разглядев в глобальном терроризме миметическое парирование, мы можем теперь глубже понять это отрицание Талиона. Ибо Талион и есть принцип парирования. В нем оно введено в рамки, обуздано, но всегда есть опасность, что оно вырвется на свободу! Можно бы сказать в стиле сегодняшних СМИ, что предельное миметическое парирование — это взбесившийся Талион. Именно так происходит в сегодняшнем мире, и мы убеждаемся наглядно, что в Талионе, в простом парировании таится миметическое парирование, потенциально смертоносный механизм не только для человека, но и для человечества. Долг наш — остерегаться развязывать этот механизм! и мы можем теперь понять отрицание Спасителем Талиона как предостережение нам о таящейся в нем опасности.
Но и не только предостережение. В свете этого отрицания следует взглянуть шире и обратить внимание на то, что Христос не только отвергает Талион, но кроме того Он Сам безусловно чужд всякому подражанию вообще. Отсюда нам уже раскрывается искомое, путь борьбы с новой страстью. Этот путь вновь возвращает нас к исихазму и Афону. В исихастском подвиге добывается опыт общения со Христом и соединения с Ним в Божественных энергиях. И мы теперь видим, что, коль скоро Христос чужд подражанию, то исихастский опыт соединения со Христом несет, наряду с прочим, также и освобождение от миметических стереотипов, включая, в первую очередь, миметическое парирование. Устремление ко Христу, обретение христоцентрического опыта, составляющее цель исихастской практики, обнаруживает здесь еще одну свою грань: оно доставляет также и преодоление угроз, коренящихся в миметическом парировании. Существенно, что подобное преодоление следует путем трансформации внутреннего мира, на антропологическом уровне, тогда как борьба с террористическими явлениями в современном мире ведется подавляющей частью посредством лишь внешних социальных мер, которые не достигают их корней.
Вместе с тем, путь обращения к христоцентрическому опыту вполне может показаться чисто абстрактным рецептом, оторванным от современной реальности. Ситуация в нашем мире разительно отличается от той ситуации христианского общества, в которой складывалось аскетическое учение о страстях и борьбе с ними, и те, кто сегодня одержимы страстью «предельного миметического парирования», предельно далеки от аскетического сообщества и его духовности. И все же это еще не значит, что целительный опыт этой духовности не может дойти до них и воздействовать на них. Уже и прежде, в практике русских старцев, этот опыт распространялся далеко за пределы аскетического сообщества, и в современном мире возможности такого распространения постоянно растут. В этом мире уже вообще нет отдаленности. Все жители Земли соприкасаются и оказываются рядом, и новые информационные технологии могут служить благую службу православной миссии, исихастского душеводительства и помощи. Поэтому целительный потенциал исихазма и Афона способен оказать свое воздействие также и на новую современную страсть, в которой древний инстинкт подражания и парирования порождает новейший глобальный терроризм. Сегодня эта страсть — в числе главных опасностей для мира, и все христиане присоединяются к общим усилиям по борьбе с нею. Совместное Заявление Святейшего Патриарха Кирилла и Папы Римского Франциска, выпущенное после их встречи на Кубе 12 февраля 2016 г., гласит: «Призываем мировое сообщество сплотиться, чтобы покончить с насилием и терроризмом».
2016
«Бывают странные сближенья»: Патанджали, Палама, Кьеркегор — учители бытийного размыкания
1.
Сегодняшняя культура и наука по-новому складывают все пасьянсы, контексты, конфигурации эпох и традиций, дискурсов и дисциплин. Возникают неожиданные сближенья и сочетанья, протягиваются новые нити связей... В том есть нужда. Довольно давно уже в сфере гуманитарного знания настало «время разрывов» (Жан-Люк Нанси), старые классические парадигмы познания, «картины мира» (Weltbilde), модели человека оказались разрушены или отброшены. Некое время многие даже полагали, что это разрушение окончательно, и что бесповоротно отброшено будет само основоустройство познания и философствования, язык и формы осмысления реальности, фундаментальные предметы и топосы мысли... Но ход вещей не подтвердил этого. Работа разума ныне уже не происходит преимущественно в деструктивном элементе; все более определенно она обращается к поискам, которые, используя расширительно хайдеггеровский концепт, можно было бы обозначить как поиски «другого начала».
Сейчас мы рассмотрим, как развиваются эти поиски в топосе антропологии и персонологии — по нашему убеждению, центральном и ключевом для всей сегодняшней философской ситуации. «Время разрывов» сказалось здесь, может быть, наибольшими опустошеньями. Именно к этому топосу относилась большая часть утрат и кончин, декларированных постмодернистской мыслью: смерть субъекта, автора, человека... — и в известной мере, эти кончины были не только декларированы, но и продемонстрированы, доказаны. В первую очередь, еще и прежде, независимо от постмодернизма, длительная и углубленная критическая рефлексия, шедшая в рамках общего процесса «преодоления метафизики», привела к выводу о несостоятельности эпистемологической конструкции декартова субъекта познания. Далее, в силу этого, сразу же исчезает почва для существования и всех многочисленных клонов декартова субъекта, каковы субъект нравственный, правовой, культурный, хозяйственный... (хотя, по отсутствию альтернатив, эти концепты еще остаются в заметном употреблении). Затем пришла очередь классической европейской модели человека. Ее основания подрывались двоякими факторами: во-первых, как уже видно на примере субъекта, критика классической метафизики несет прямые антропологические импликации; и, в частности, критика эссенциалистского дискурса немедленно ведет к кризису классической антропологии, поскольку классический человек Аристотеля-Декарта-Канта был эссенциалистским и субстанциалистским конструктом. Во-вторых, к кризису подводила и сама жизнь: процессы и изменения, происходившие с человеком в ХХ веке, новые проявляемые им черты решительно противоречили классическому облику, свидетельствуя о появлении или, по крайней мере, зарождении каких-то радикально новых антропологических феноменов и даже антропологических формаций. В итоге, в новом тысячелетии мысль оказывается перед новой и незнакомой антропологической реальностью, для понимания которой концепты и методы прежней антропологии несостоятельны.
В такой ситуации, проблемное поле антропологической рефлексии достигает предельной широты. В коренном переосмыслении, пересмотре нуждаются отнюдь не только конкретные области и темы, но и само понимание антропологии как таковой: ее задач и ее предмета, ее статуса в универсуме гуманитарного знания, природы ее дискурса. В итоге «антропологического поворота» современной мысли, роль антропологической реальности теперь видится по-новому: она выступает как базовый уровень глобальной реальности, обладающий объясняющими и определяющими потенциями. Вследствие этого, от новой антропологии ожидается, что она сможет стать плавильным тиглем, претворяющим в концептуальное и эпистемологическое единство все дискурсы, говорящие прямо или косвенно о человеке, «человекомерные»[586]. Столь же кардинальные проблемы сегодня должны решаться в ключевом разделе антропологии — в персонологии или субъектологии, где пытаются концептуализовать самого героя, действующее лицо антропологии. Все привычные концептуальные персонажи, что издавна обитали здесь — «субъект» (всех видов и толков), «Эго», «индивидуум», «личность» и прочие — утратили прежние свои смыслы, поставлены под сомнение, либо попросту убраны со сцены. Названием коллективного сборника, выпущенного в 1991 г. группой крупнейших европейских философов, именитые авторы — Деррида, Лиотар, Бадью, Люс Иригарэй и другие — выставили вопрос: «Кто приходит после субъекта?». Вопрос, однако, не получает в сборнике отчетливого ответа. Мысль о человеке продолжает оставаться в состоянии поиска и даже известной дезориентации, ввиду противоречивых изменений, происходящих с «протагонистом антропологии». И все же «время разрывов» уже позволяет сделать некоторые содержательные выводы, пускай и негативного рода.
Новой, становящейся антропологической реальности не могут отвечать известные, классические парадигмы конституции человека — парадигмы, основанные на фундаментальных концептах сущности, субстанции и субъекта. Должны быть найдены иные, неклассические парадигмы, способные описать ту антропологическую реальность, о которой нам говорят ведущие антропологические тренды наших дней. Эта реальность характеризуется радикально иными модусами субъектности, структурами личности и идентичности, она может быть, весьма вероятно, плюралистичной, т. е. включающей в себя не единственную антропологическую формацию («существо Человек»), а некоторый ансамбль формаций или существ, которым отвечают крайне различные парадигмы конституции, вплоть до присущих уже не «человеку», а «постчеловеку».
Искомые парадигмы не могут явиться плодами отвлеченного конструирования, путь к ним требует снова, в очередной раз, обращения к опыту, к феноменам,zu den Sachen selbst. Все последние продвижения современной мысли о человеке связаны с прямым обращением к антропологическому опыту: так, антропология Делеза и философов его круга опиралась на «предельный опыт» (experience-limite) современного человека, антропология позднего Фуко — на опыт «практик себя» поздней античности. Но при всей ценности этих продвижений, нельзя не заметить, что они основываются на весьма ограниченной феноменальной базе: по существу, антропологическая реальность здесь — это западный человек в перипетиях его исторического пути. Очевидно, что за пределами этой западной перспективы остаются обширные пространства иного антропологического опыта, не вмещаемого ею: вспомним хотя бы антропологические практики буддизма, отрицающие Я и ориентированные к снятию, разрушению всех личностных и субъектных установок. Меж тем, сегодня, продумывая концептуализацию «протагониста антропологии» заново иab ovo, с начала (или «другого начала»), мы никак не должны априори ограничивать многообразие антропологического опыта в нашем поле зрения: всякое такое ограничение может сказаться, вообще говоря, утерей, отсечением каких-либо путей и направлений концептуализации, каких-либо возможных обликов, репрезентаций «человека».
2.
Эта экспозиция ситуации и задач антропологической мысли делает понятными мотивы и логику проектасинергийной антропологии. Под этим именем уже целый ряд лет мы развиваем определенную стратегию построения неклассической антропологии, которая активно использует антропологический опыт Восточного христианства, однако не ограничивает себя этим опытом. Пожалуй, именно специфическая роль антропологического опыта есть ключевой момент в концептуальной структуре синергийной антропологии, и эта роль требует точного описания. Мы избираем исходную феноменальную базу: антропологический опыт исихазма, Восточнохристианской аскетической практики, и углубленно анализируя ее, извлекаем первый вывод, плацдарм для дальнейших продвижений (mutatis mutandis, аналог Декартова cogito в логике философского построения). Вот вкратце этот вывод: в исихастской практике реализуется неклассическая парадигма конституции человека, описываемая богословским принципом синергии, который представляется в антропологическом аспекте как принцип размыкания человека к иному образу бытия — «личному бытию-общению», соответствующему христианской онтологии. Конститутивная роль размыкания навстречу Богу явно и ясно утверждается в исихастских текстах — ср., напр.: «Исихаст тот, кто явственно взывает:Готово сердце мое, Боже(Пс 56, 8)»[587]; эту формулу из Псалмов можно считать классическим выражением установки размыкания. Находимое в исихазме понятие размыкания человека в дальнейшем становится центральным понятием синергийной антропологии. Существенно, что по своей общей дефиниции — как выступание за собственные замкнутые пределы, делание себя открытым — оно не имеет связей с понятиями сущности человека, субстанции, субъекта (хотя отдельные его формы и репрезентации такие связи могут иметь) и потому не принадлежит эссенциальному дискурсу и классической антропологии. Затем мы расширяем опытную основу. Рассматривая исихазм как один из видов духовных практик (практик себя, создаваемых в мировых религиях и направляющих свое преобразование человека к иному образу бытия), путем аналогичного анализа мы распространяем на все поле опыта духовных практик добытый вывод. Теперь он утверждает, что в духовных практиках как таковых осуществляется конституирование человека посредством размыкания в бытии, навстречу онтологическому Другому (парадигма онтологического размыкания).
Далее следует этап иного рода, уже непосредственно не связанный с опытом. Опыт духовных практик привел нас к выводу о ключевой роли размыкания в фундаментальной антропологической проблематике. Дальнейшая задача заключается в отчетливом определении концепта антропологического размыкания и его всесторонней аналитике, раскрывающей его внутреннюю структуру, идейные и дискурсивные связи. Это необходимо для того, чтобы оценить продуктивность данного концепта и увидеть, способен ли он послужить основой, производящим ядром некоторого полноценного неклассического направления в антропологии.
В первую очередь, мы констатируем, что антропологическое размыкание — концепт собирательной природы: он объемлет множество чрезвычайно разных видов и форм, в которых человек размыкает себя — начиная от простейшего размыкания в перцепциях, чувственных восприятиях окружающего мира. Руководясь критерием эвристической и эпистемологической продуктивности, мы выделяем из них всех и полагаем в основу антропологической дескрипции категориюконститутивного размыкания: такого, в котором формируется сама конституция человека — его личностный склад, определяющие черты и структуры идентичности. Однако и конститутивное размыкание в свою очередь имеет крайне различные разновидности. Типичным образом, эмпирический человек формирует свою конституцию, актуализуя свое отношение к Другому или, что то же, размыкая себя навстречу Другому. Другой же выступает в целом спектре различных репрезентаций, которые способны порождать весьма разнящиеся типы или парадигмы конституции. Прежде всего, по своему антропологическому значению принципиально различаются меж собой репрезентации, в которых Другой может или соответственно не может быть идентифицирован в пределах окружающей эмпирической реальности, социальной и/или материальной, что то же, в пределах горизонта сознания и существования человека. В первом случае, Другой представляется как социально-групповое образование, либо как среда (природная, хозяйственная и т. п.), характеризуемая определенными «условиями среды». Ставя в центр отношение к нему, человек конституируется как «член определенного сообщества, группы», либо как «существо, формируемое условиями среды», либо наконец, как сочетание этих типов конституции.
Во втором же случае, Другой определяется уже не в частных категориях конкретного социума или среды, но в универсальных антропологических категориях, характеризующих существование человека; он может квалифицироваться как «антропологически Другой», в отличие от «социального» или «средового» Другого. Ставя в центр отношение к нему, человек конституируется как носитель определенных универсальных антропологических предикатов — как «человек как таковой», «человек в его всеобщности», «человек в целом». В сравнении с такими типами конституции, вышеуказанные типы выступают как участняющие, редуцирующие человека. Понятно, что подобных участняющих типов существует неограниченное и необозримое множество: априори человек может поставить в центр своего мира, своих личностных стратегий отношение к любой социальной или культурной группе, даже к любому отдельному человеку или средовому фактору, любому феномену эмпирической реальности. (Отличный, яркий пример предельно участняющей конституции — Бонни и Клайд из одноименного знаменитого фильма: чета, в которой для каждого из двух конститутивным отношением является отношение к другому в этой чете). Иначе говоря, он может сделать данное отношение конститутивным для себя, и тогда он приобретает соответствующий участняющий тип конституции. Таким образом, участнять, редуцировать себя человек может бесчисленными произвольными способами.
В противоположность этому, универсальные, «общеантропологические» парадигмы конституции нисколько не произвольны. Напомним, что в классической европейской антропологии Аристотеля-Декарта-Канта существует всего единственная парадигма конституции, которая определяется «сущностью человека» и реализуется в актуализации, развертывании этой сущности. «Антропология размыкания» отказывается от концепта сущности человека; но очень важно, что в ее рамках еще возможно четко определить концепт неучастняющей, «общеантропологической» конституции человека, или же конституции человека как такового. Такая конституция оказывается уже не единственной, но в то же время, нисколько не произвольной: как мы доказываем, она реализуется в трех, и только трех типах, или парадигмах.
Этот кардинальный факт вытекает из тесной связи конституции человека как такового спредельными антропологическими проявлениями —такими, в которых начинают изменяться определяющие предикаты, характеризующие горизонт сознания и существования человека. Именно в предельных проявлениях осуществляется размыкание человека навстречу «антропологически Другому», ибо последний, по определению, не располагается в указанном горизонте. Анализ предельного антропологического опыта позволяет выяснить[588], что существует всего три вида предельных антропологических проявлений. Один из них отвечает духовным практикам: в них человек выстраивает и осуществляет преобразование себя («практику себя», в терминологии М. Фуко), ориентированное к иному образу бытия, к изменению своего онтологического статуса, онтологическому трансцендированию. Соответственно, здесь осуществляется онтологическое размыкание, или размыкание человека в бытии; и человек конституируется в нем как сущее, репрезентирующее определенный образ бытия. Другой класс предельных антропологических проявлений не предполагает «онтологического различия» (ontologische Differenz, Хайдеггер) между сущим и бытием. В этих проявлениях человек размыкает себя, оставаясь в горизонте сущего и не актуализуя отношения к бытию. Основной пример таких проявлений — размыкание навстречу бессознательному. В наших терминах, бессознательное выступает как «антропологически Другой» по отношению к человеку как обладателю сознания; и будучи, по определению, вне горизонта сознания, бессознательное в то же время остается в горизонте сущего; с ним не ассоциируется какого-либо иного, отличного образа или модуса бытия. И наконец, еще один класс предельных антропологических проявлений реализуется в выходах человека в виртуальную реальность, феноменах антропологической виртуализации. Основополагающее отличие виртуальных феноменов от феноменов актуальной реальности заключается в неполноте их актуализации: для каждого из таких феноменов существует некоторый актуальный феномен, от которого он отличается отсутствием каких-либо его определяющих предикатов (аналогично тому как в квантовой физике виртуальные частицы отличаются от реальных). Виртуальные антропологические практики — быстро и усиленно расширяющийся род практик, который занимает все большее место в современной антропологической реальности. Размыкание человека, которое осуществляется в них, носит «привативный» характер: человек в виртуальных практиках разомкнут в том смысле, что он не полностью актуализован, и его проявления предельны в том смысле, что они не принадлежат к сфере обычных, актуальных антропологических проявлений, образующих горизонт (актуального) существования человека.
Размыкание в бытии, размыкание в сущем и размыкание в выходе в виртуальную реальность — эти три вида антропологического размыкания исчерпывают все классы предельных антропологических проявлений; не особенно сложное рассуждение, демонстрирующее этот факт, проводится нами в указанной работе. Всю совокупность предельных антропологических проявлений мы называем Антропологической Границей, и каждый из трех классов этих проявлений рассматривается как область данной границы; три области получают название топик — соответственно, Онтологической, Онтической и Виртуальной. Каждой из этих топик соответствует определенная (неклассическая) парадигма конституции человека как такового (что то же, неучастняющей, общеантропологической конституции). Но конституция человека как такового формируетсятольков предельных антропологических проявлениях, и потому три парадигмы, порождаемые тремя видами размыкания, исчерпывают все существующие способы неучастняющей конституции человека. В итоге, размыкание человека в его предельных проявлениях выступает как общий и единственный механизм конституции человека как такового, и человек в нашем описании представляется как «сущее, трояко размыкающее себя»[589]. Это означает, что данное описание доставляет основу, порождающее ядро некоторого цельного антропологического подхода, охватывающего, вообще говоря, всю целокупную антропологическую реальность,. Мы называем этот подходантропологией размыкания, илисинергийной антропологией, ввиду его генетической связи с парадигмой синергии.
Поскольку каждый из способов размыкания охарактеризован достаточно конструктивно посредством определенных антропологических практик, синергийная антропология возникает как рабочее, работающее описание антропологической реальности, дающее возможность исследования структуры ее феноменов и процессов. Вслед за представленным построением концептуальных оснований синергийной антропологии, мы возвращаемся к этим феноменам и процессам:от опыта к рассуждению и затем вновь к опыту —такова логическая стратегия развития нашего подхода: стратегия своего рода эпистемологического восхождения. Сегодня на его базе уже изучался и изучается широкий спектр антропологических явлений и проблем — в первую очередь, в сфере актуальных антропологических трендов современности.
3.
Наша беглая характеристика синергийной антропологии легко могла создать впечатление, что это — сугубо современное направление, использующее лишь опыт исихазма и духовных практик Востока, лишенное корней и связей в философской и богословской мысли и в особенности чуждое традиции западной философии. Но это впечатление было бы поспешным. Парадигма размыкания имеет богатую историю, в которой имеются и важные философские страницы. Эта история отличается разнообразием и неожиданными соседствами, она никогда не прослеживалась прежде, и нам непременно следует отметить ее основные вехи.
Несомненно, самые ранние примеры «дискурсов размыкания» были развиты в духовных практиках. Разумеется, здесь это были большей частью чисто практические, операциональные дискурсы; но в силу необходимости строгого и полного метода в духовных практиках, крупнейшие учители этих практик стремились достичь и углубленного аналитического видения и закрепления их опыта — и в их трактатах мы находим первые выражения парадигмы размыкания. Так обстоит уже с древнейшею практикой — с классической йогой, как она представлена в «Йога-сутрах» Патанджали (не позднее III в. н. э.). Вот две сутры из Второго раздела, «Способы осуществления йоги». «44.В результате самообучения[возникает]связь с наставляющим божеством. Боги, риши и сиддхи входят в поле зрения [йогина] ... и принимают участие в его работе. 45.Благодаря упованию на Ишвару,[обретается]совершенство в йогическом сосредоточении. Тот, кто посвятил все свое существование Ишваре, [обретает] совершенство в йогическом сосредоточении, благодаря которому он безошибочно познает все что захочет, [даже если оно находится] в другом месте и другом времени... его мудрости открыто все так как оно существует в действительности»[590]. В системе Патанджали, Ишвара, или «особый Пуруша», обозначаемый священным слогомОм, есть воплощение абсолютного знания, могущества и совершенства. «Упование на Ишвару», требуемое от йогина, — это, по Патанджали-Вьясе, страстное, безраздельное, экстатическое устремление к нему; и коль скоро Ишвара, в наших терминах, заведомо не принадлежит горизонту эмпирического бытия, такое устремление относится к предельным антропологическим проявлениям — именно, к тем, в которых человек размыкает себя в бытии. Таким образом, «связь с божеством», возникающая в практике, может рассматриваться как репрезентация парадигмы синергии, или онтологического размыкания человека (хотя надо подчеркнуть, что о «синергии» здесь можно говорить лишь в обобщенно-расширительном смысле, когда этот термин, в отличие от своего исходного смысла в христианском дискурсе, не ассоциируется с началами личности и общения). Стоит еще заметить, что мотивы размыкания, открытости, синергии глубоко проникают весь дискурс классической йоги Патанджали, связываясь уже с самим его именем. Разнообразные легенды о происхождении Патанджали едины в своей основе: на молитвенно раскрытые ладони мудреца опускается змей Шеша — Ананта, символ бесконечности; и имя Патанджали толкуется как сочетание слов санскрита «падать» (пат) и «ладонь» (анджали). Раскрытая ладонь — древнейший символ и жест открытости, размыкания человека. И в свете этого, обратим внимание: учитель, что представил учение другой практики бытийного размыкания, исихазма, также носит имя «ладонь»: по-гречески,палама.
«Триады в защиту священнобезмолвствующих» (1338-1341) святителя Григория Паламы — столь же ключевой текст для исихазма, как сутры Патанджали для йоги. Представленное здесь учение о Божественных энергиях создает концептуальные рамки для богословско-философского понимания и описания исихастского опыта. Прежде всего, на его основе сама идея синергии обретает законченную форму как совершенное сообразование, соработничество всех энергий человека с онтологически отличной, нетварной Божественной энергией. Вслед за тем, развивается углубленная богословская и антропологическая трактовка основных элементов исихастской практики как лестницы ступеней, возводящих аскета к обожению, или теозису — полному соединению всех энергий человека с Божественной энергией (очевидно, что синергия необходимо предшествует теозису как финальной цели практики, недостижимой до конца в здешнем бытии). Здесь размыкание человека навстречу личному бытию-общению получает развернутую, всестороннюю дескрипцию в своей внутренней структуре.
Центральную роль в размыкании играет создание особого модуса сознания, который Палама передает формулою «Ум — Епископ». В этом модусе ум человека действует как единый управляющий центр человеческого существа, который осуществляет его переустройство в новое устроение, открытое благодати (Божественной энергии). Для создания Ума-Епископа требуется тонкая операция перестройки сознания, издревле именуемая в исихазме «сведением ума в сердце». Перестройка состоит в достижении, с помощью предельно сконцентрированного самонаблюдения и самоконтроля, прочной сцепки энергий умственных и душевных (эмоциональных, аффективных), их объединения и взаимной координации. Опыт показывает, что такая сцепка двух главных видов энергий человека в единую энергийную структуру, «умосердце», обладает особою устойчивостью; «умосердце» — специфическая структура, осуществимая лишь в общем контексте практики, — способно служить как «руль для управления кораблем души — рычаг, которым начнешь приводить в движение весь твой внутренний мир» (св. Феофан Затворник). В первую очередь, с помощью этого рычага устанавливается исихастская непрестанная молитва, служащая главнейшим выражением бытийного размыкания человека, его устремления к синергии и обожению.
Далее, к структуре «умосердца» присоединяются и физические, телесные энергии; онтологическое размыкание раскрывается как сугубо холистический акт, в который вовлекаются все уровни организации человеческого существа. Палама специально обосновывает наличие в исихастской практике соматического аспекта, содержание которого — что важно — состоит отнюдь не в отстранении, отсечении тела от духовного делания, но в его действенном соучастии в нем: «Тело тоже как-то приобщается к умному действию благодати, перестраивается в согласии с ней ... Тело обоживается вместе с душою» (Триады, I 3, 31; I 3, 37). Обсуждает он и конкретные телесные приемы практики, касающиеся дыхательной техники, молитвенных поз и проч.
Особую важность телесные аспекты практики приобретают на ее высших ступенях, когда с достижением синергии человек делается открыт, «прозрачен» для благодати, и ее действием начинаются актуальные изменения фундаментальных предикатов человеческого существования. От встречи с Божественными энергиями человек продвигается к соединению с ними, к актуальному претворению в личное бытие-общение, и в этом движении, первыми подвергаются радикальной трансформации восприятия, перцепции человека. Такой порядок понятен: человек всецело ориентирован теперь к иному образу бытия, и встреча, общение с этим бытием требуют иных средств восприятия, чем наши природные органы чувств, способные служить лишь для контактов с эмпирическим миром. Опыт исихазма (как и других духовных практик) свидетельствует, что на высших ступенях практики формируются новые, альтернативные способности восприятия, издавна именуемые «умными чувствами» (noera aisthesis). Феномен умных чувств получает углубленное рассмотрение у Паламы, и на его основе находит решение знаменитая проблема природы «созерцаний Света Фаворского» — световых восприятий, испытываемых исихастами на высших стадиях творения непрестанной молитвы.
Византийское сознание — глубоко теологизированное, теологическое сознание, и мысль Паламы избирает, как правило, богословскую постановку исихастских проблем (а не антропологическую или философскую) и строится в богословской оптике. Но два крупных обстоятельства выводят эту мысль за рамки ограничений и барьеров средневекового способа мышления. Во-первых, Палама сам — искушенный исихаст, афонский аскет и учитель аскезы, принципиально отвергающий отвлеченные построения, будь то богословские или нет, свидетельствующий из глубины исихастского опыта и прочно стоящий на его почве. А во-вторых, в его концепции Божественных энергий, в порожденном ею энергийном дискурсе обнаруживается весьма эффективное орудие, открывающее богатые перспективы для рассмотрения антропологической и философской проблематики в новом ключе, неклассическом. При разработке оснований синергийной антропологии, концептуальные и эпистемологи-ческие ресурсы православного энергетизма Паламы были нами использованы в полной мере.
В сближении Паламы и Патанджали — ничего странного, кроме разве что отдаленности культурных миров. Вопреки этой отдаленности, вопреки кардинальному различию искомых духовных состояний, перед нами явления, явно родственные типологически и структурно: две практики бытийного размыкания человека и учители этих практик,Учители Раскрытой Ладони. Однако, продолжая прослеживать истоки антропологии размыкания, мы далее замечаем еще одно сближение, уже и впрямь странное и неожиданное. До сих пор вся наша характеристика этой антропологии, подчеркивающая ее «неклассичность», равно как и свойства уже описанных истоков, рождали явное впечатление, что антропология такого рода глубоко чужда западной философской традиции, нормам и парадигмам западного мышления. Как мы видели, парадигмы конституции человека в размыкании неразрывно связаны с практиками самопреобразования человека — «практиками себя», по Фуко; однако Фуко показывал, что весь мейнстрим европейской мысли, начиная с Ренессанса и Нового Времени, а, возможно, уже и с томистской схоластики, отвергал идею «практик себя»; и тем более чуждым этому мейнстриму был мир духовных практик, стремящихся к актуальному претворению человека в иной образ бытия. Все это так — но при всем том мы с несомненностью обнаруживаем, что к истокам антропологии размыкания теснейше причастен также Серен Кьеркегор.
Обычная интерпретация творчества Кьеркегора, рисующая «датского Сократа» как основателя экзистенциалистской философии, отнюдь не наталкивает на такой вывод; она не говорит ни о какой связи философии Кьеркегора с парадигмой размыкания человека. Тем не менее эта связь существует и вовсе не является скрытой. Взяв ее в фокус философского зрения, мы вскоре различаем, что размыкание себя есть истинный ключ и к творчеству Кьеркегора, и к его жизни. С одной стороны, это для него — личная, экзистенциальная задача — задача «сделать себя открытым»; попытки ее решения постоянно обсуждаются в его Дневниках, проходят как лейтмотив его внутренней жизни. С другой стороны, это его ведущая философская тема, которая возникает в каждом из его главных трудов, всякий раз формулируясь в иных категориях и по-иному трактуясь. Рецепция философии Кьеркегора и его жизнетворчества в ключе парадигмы размыкания детально развита мною в книге «Фонарь Диогена» (М., 2010); здесь я лишь сжато воспроизведу ее основные тезисы.
В перспективе парадигмы размыкания человека, корпус главных трудов Кьеркегора предстает связным единством. Этих трудов всего шесть: «Или — или» (1843) — «Страх и трепет» (1843) — «Понятие страха» (1844) — «Ненаучное послесловие к «Философским крохам»» (1846) — «Болезнь к смерти» (1849) — «Упражнение в христианстве» (1850). Каждый из них может рассматриваться как опыт философии размыкания, описывающий либо цельное событие (путь, процесс) размыкания человека, либо некоторые его важнейшие элементы или аспекты. Речь при этом идет, как и в исихазме, о бытийном размыкании в христианской онтологической парадигме; но, в соответствии с различиями между православным и лютеранским вероучением и типом религиозности, осуществление размыкания мыслится не как обожение, а как достижение полноты христианской веры. Путь размыкания представляется, таким образом, какпуть к вере, а весь комплекс названных текстов — как серия из шести сценариев этого пути. Каждый сценарий описывает путь размыкания на основе определенного центрального принципа, из (или вокруг) которого развертывается свой дискурс, своя система понятий.
Первый труд, «Или — или», говорит о начале пути, которое, в терминах Кьеркегора, отвечает стадиям эстетического и этического сознания, еще не входя в высшую и заключительную стадию сознания религиозного. Ведущим принципом здесь выступает «этический выбор себя»: в нем человек решает сделать себя открытым, преодолев в себе эстетическое сознание, которому присуща замкнутость, и выйдя в сферу этического сознания, которое характеризуется открытостью — однако еще не онтологической открытостью к вере и Богу, а лишь тою открытостью, какой обладает всеобщее (по Кьеркегору, «этическое как таковое — всеобщее, а всеобщее — открытое»[591]). «Страх и трепет», напротив, делает предметом финал, телос (в терминах духовных практик) пути размыкания, т. е. состояние веры, рассматриваемое на примере праотца Авраама в акте жертвоприношения Исаака. Мы видим здесь, в частности, очень характерный для Кьеркегора момент в трактовке веры и онтологического размыкания: особо подчеркивая необходимость молчания Авраама (никому не сказавшего об услышанном велении Бога), философ утверждает, тем самым, что открытость, разомкнутость человека к Богу означает одновременно замкнутость к окружающим, она не соединяет с людьми, а отделяет от них. Далее, после «сценария о Начале» и «сценария о Телосе», в «Понятии страха» описан уже цельный путь, строящийся на базе принципа экзистенциального страха. В этом знаменитом трактате, ставшем классикой экзистенциализма, представлена последовательность формаций страха, крайне разнообразных, разноприродных, посредством которых сознание «воспитывается к вере». Детальней всего здесь разбирается «страх перед добром», присущий «демоническому» типу сознания и прямо предшествующий финальной формации — «спасающему страху», что вводит непосредственно в состояние веры. Очередной сценарий, развернутый в «Ненаучном послесловии», — самый пространный. Здесь вводится наконец ключевой концепт «экзистенция»; на его основе строится неклассический философский дискурс, и в его рамках возникает целое множество концепций и теорий: об экзистенциальной коммуникации, стоящей на принципе «невозможности прямого сообщения», о проблеме познания, о юморе и иронии, абсурде и парадоксе и др. Что же до размыкания и пути к вере, то этот путь описывается на основе принципа «экзистенциального пафоса», который преобразуется, или «потенцируется», проходя ряд ступеней, восходящих к «абсолютному телосу». Высшие ступени суть отрешенность, страдание и полнота сознания вины. Надо заметить, что «потенцирование пафоса», как и все экзистенциальные практики, вводимые Кьеркегором, не является практикой холистической (интегральной), ибо не включает телесного аспекта; и в этом — существенное отличие экзистенциальных практик от духовной практики. В следующем сценарии, представленном в «Болезни к смерти», производящим принципом избирается отчаяние. Здесь много сходства со сценарием страха: путь размыкания, путь к вере прокладывается через сложную серию формаций отчаяния, которые служат препятствиями на этом пути (отчаяние, по Кьеркегору, — «болезнь к смерти», противоположность болезни Лазаря, которая «не к смерти, но к славе Божией» (Ин 11, 4)). Связь с размыканием тут самая непосредственная: общая черта всех формаций отчаяния — замкнутость, и путь сквозь них есть преодоление замкнутости. Изощренная аналитика замкнутости, развиваемая здесь, выдвигает, в частности, важный, глубоко личный для Кьеркегора принцип максимального приближения к вере, к Богу — через максимальное удаление от Него, и сразу вслед за таким удалением. Очевидно, что это — существенная модификация присущей духовной практике модели размыкания в последовательном, поступательном восхождении к Телосу. И наконец, в последнем сценарии, в «Упражнении в христианстве», принцип, под знаком которого выстраивается размыкание человека, передается формулой «одновременность со Христом»: «Верующий должен быть всегда одновременным присутствию Иисуса... эта одновременность есть условие веры или точней, она и есть сама вера»[592]. Данный принцип выражает не свойство темпоральности, а структуру экзистенции: по Кьеркегору, я обладаю одновременностью со всем тем, что присутствует как подлинная действительность в моей внутренней реальности. Поэтому одновременность со Христом равносильна совершенной открытости ко Христу, и в отдельных аспектах этот принцип близок к православному принципу синергии.
Как можем видеть, все шесть сценариев размыкания построены на очень разных производящих принципах; и априори они могли бы не иметь никакого единства меж собой, оставаясь лишь отдельными, взаимно не связанными разработками сходной проблематики. Сам автор не делает видимых усилий как-либо их связать и согласовать, выстроить если не в систему, то хотя бы в цельность. И тем не менее цельность, внутреннее единство собрания сценариев налицо. В философском аспекте, все сценарии Кьеркегора актуализуют мощный импульс к освобождению от давящей нормативности дискурса классической метафизики — нормативности, которая для него воплощалась, прежде всего, в Гегеле, в его Системе. Они неуклонно продвигаются к созданию альтернативного дискурса — дискурса экзистенциальной философии, и уже в «Ненаучном послесловии» этот дискурс в его основаниях сформирован и демонстрируется в действии. В религиозном аспекте, единство всего пути мыслителя еще более наглядно. От сценария к сценарию мы видим ясно созревание духовного опыта, который столь же неуклонно продвигается вглубь христианской жизни, все более концентрируясь на главной задаче и заботе христианина, на общении со Христом; и в последнем сценарии Кьеркегор говорит об этой главной задаче уже с полнейшей открытостью и прямотой.
При всей беглости, наше резюме философии Кьеркегора не оставляет сомнений в том, что эта философия также должна быть причислена к истокам антропологии размыкания. В сопоставлении с истоками в духовных практиках, здесь — существенно иной род истока. В нем несравненно более тщательная, богатая концептуальная разработка; но, с другой стороны, в нем гораздо менее освещены и раскрыты высшие ступени размыкания человека в бытии, подступы к Телосу онтологического размыкания. Парадигма последовательного, поступательного восхождения к Телосу не реализуется ни в философии Кьеркегора, ни в его жизни. Он не был Учителем Раскрытой Ладони; на всем пути философа его ладонь скорее только стремится стать полностью раскрытой.
Однако подобная позиция близка, созвучна философскому сознанию и разуму. Когда в XX в. философия Кьеркегора была наконец замечена и оценена, она сразу и сильно стимулировала движение «преодоления метафизики» как в философской, так и в религиозной мысли. Разумеется, она подтолкнула появление европейского экзистенциализма; но, наряду с этим, она указала и возможность неклассического философского дискурса на основе парадигмы размыкания человека. В западной философии появились многие значительные концепции и учения, близко родственные антропологии размыкания. Самое крупное из таких явлений — философия Хайдеггера. В «Бытии и времени» категория размыкания (Erschliessung) вводится явно и служит одним из важнейших экзистенциалов; у позднего же Хайдеггера сам термин «размыкание» не употребляется, но тем не менее конституция человека продолжает соответствовать парадигме размыкания. Явно или неявно, размыкание человека всегда присутствует и в диалогической философии — у Бубера, Розенштока-Хюсси, Бахтина. Диалог — активность, размыкающая человека к Другому, диалогическому партнеру, и конституция человека в общении, диалоге есть неизбежно конституция в парадигме размыкания. Не может не иметь связи с этой парадигмой и философия Левинаса, еще более сосредоточенная на фигуре Другого: примат Другого необходимо предполагает мое размыкание к нему. У Левинаса концепция размыкания получает оригинальное развитие: его анти-бытийная, анти-онтологическая установка диктует задачу «вырваться за пределы бытийности», разомкнуть себя уже не в бытии, а в некое «неместо» (non-lieu, специфическое апофатическое понятие Левинаса). Наконец, присутствие размыкания легко обнаруживается в постмодернистской мысли, в антропологических концепциях Деррида, Делеза, Фуко[593].
В итоге, древние восточные страницы в истории размыкания человека дополняются не менее содержательными современными западными страницами. Перед нами — своеобразная сквозная нить неклассического антропологического мышления — мышления о человеке как сущем, размыкающем себя. Она проходит в самом широком культурно-цивилизационном контексте, поверх конфессиональных, географических, исторических барьеров. Меняя свои формы, временами утрачиваясь, становясь «подземной традицией», переходя с Востока на Запад, она сумела сохранить жизнь и творческий потенциал от Патанджали до Левинаса. Как мы надеемся, проект синергийной антропологии сможет стать ее сегодняшним продолжением.
2013
Восточно-христианский дискурс и проблема техники[594]
***
Задачи ориентации и стратегии христианского сознания в реальности наших дней с неизбежностью приводят к вопросам: как в рамках восточно-христианского дискурса и русской религиозной мысли ставится и решается проблема отношений человека с современными технологиями? как здесь трактуется сам феномен техники? Пытаясь дать ответ на эти вопросы, мы быстро обнаруживаем, что наследие традиции здесь очень невелико. Подобные вопросы могли бы, в первую очередь, рассматриваться в русле русской религиозной философии; однако активному их исследованию и получению продуктивных результатов тут препятствовали различные обстоятельства. Во-первых, в принятом понимании, русская религиозная философия — это формация мысли с довольно ограниченным хронотопом: она берет начало у ранних славянофилов, формируется у Соловьева, имеет бурный расцвет у его последователей, мыслителей Религиозно-Философского возрождения, затем обрывается Октябрьским переворотом и постепенно завершается в рассеянии. Ее заключительные страницы, софиология и концепция неопатристического синтеза, создаются не позднее середины прошлого века; и в постсоветской России она не развивается далее, но лишь изучается как явление, принадлежащее истории. Этот хронотоп не достигает новейшей эпохи, когда проблемы современных технологий и техногенной среды, их неограниченного разрастания, их воздействий на человека выходят на первый план, и обсуждению подобных проблем, как мы увидим ниже, русская мысль отнюдь не уделяла большого места. Во-вторых, свой вклад вносило и другое обстоятельство: известною типологической чертой русской мысли традиционно была ее преимущественная сосредоточенность на «вечных вопросах» — о Боге, бытии, человеке, об основаниях этики, затем — на проблемах общества; проблемы же техники поднимались разве что изредка и на периферии.
Вывод отсюда тот, что искомые ответы нельзя извлечь из имеющегося наследия; чтобы их найти, требуется творческое продолжение традиции. Ясно сразу, что это ведет к непростым заданиям! Мы должны увидеть нашу религиозно-философскую традицию не как музейно-археологический артефакт, в какой она уже стала превращаться у современных исследователей, но как живой организм, живое направление мысли, имеющее неисчерпанные ресурсы и способное к осмыслению новейшей реальности. И в свете этого нового видения традиции, мы должны будем заново рассмотреть проблему отношений человека с современными технологиями. Именно таким должно быть адекватное прочтение нашей темы, и оно заключает в себе немалый вызов. Вызов и к нам, и к традиции: мы должны создать новый взгляд на традицию, видящий ее как активное творческое явление, но для этого в традиции должны найтись реальные духовные и идейные ресурсы. Я полагаю, что традиция способна ответить на этот вызов, и я постараюсь сейчас наметить контуры такого ответа. Начать необходимо с простого: напомним кратко, как русская религиозная философия рассматривала феномен техники и ее воздействий на человека.
Исторический обзор
Как уже сказано, проблема техники всегда была чрезвычайно периферийной для русской мысли — пожалуй, даже и не только религиозной. Истоки темы некоторые авторы находят у Вл. Соловьева. Георгий Гурвич, принадлежавший к первой эмиграции и ставший одним из крупнейших французских социологов, толкует Легенду об Антихристе в «Трех разговорах» Соловьева как описание технократического общества, говоря, что в этой легенде «Соловьев предвидел в известном смысле технократическую тенденцию». Такую трактовку поддерживает и Вышеславцев, утверждающий, что «Антихрист Соловьева есть подлинный "техно-крат”, т. е. техник и властитель... инженер-чудодей, поражающий мир техническими чудесами»[595]. С нашей темой это связано напрямик, ибо технократия, появление типа человека-технократа, есть не что иное как изменение человека под воздействием техники. И если сближение соловьевского Антихриста с этим типом справедливо, то это значит, что уже в истоках русской религиозной философии в ней наметилась весьма негативная рецепция феноменов техники и технического прогресса.
Она, однако, не осталась единственной. Современником Соловьева был Николай Федоров, и его знаменитый проект «общего дела» говорил, что техническая деятельность человека должна получить новый небывалый размах, развиться до полной регуляции космоса. «Мы полагаем возможным и необходимым достигнуть... познания и управления всеми молекулами и атомами внешнего мира, так чтобы рассеянное собрать, разложенное соединить, т. е. сложить в тела отцов, какие они имели при своей кончине»[596]. Но эта деятельность есть, по Федорову, не что иное как «внехрамовая литургия», прямо продолжающая храмовое действо. Соединившись, церковное богослужение и научно-техническая внехрамовая литургия должны составить основу «активного христианства», которое призвано осуществить Царствие Небесное, объединяющее все поколения воскрешенных к бессмертной и совершенной жизни. Здесь была, таким образом, явная попытка интеграции техносферы в православно-церковное бытие. Техника и технический прогресс представлялись — по крайней мере, в потенции — как труд отнюдь не под эгидой Антихриста, но на ниве Христовой, и это означало уже не негативную, а существенно позитивную их рецепцию.
Такв русле русской религиозной философии изначально обозначились две противоположные линии в отношении к технике. В дальнейшем обе они имели свое развитие, хотя не слишком богатое. Более содержательной оказалась линия позитивной рецепции, что в значительной мере было вызвано влиянием Федорова, ее основоположника. При всей фантастичности и драстичности, как сказал бы Аверинцев, проекта «общего дела», его истовый и глубокий нравственный пафос заражал многих. О. Сергий Булгаков в «Свете невечернем» писал: «При всей неприемлемости, даже чудовищности проекта он не может быть и просто отринут, ибо с ним связано нечто интимное и нужное»[597]. Созвучен русскому сознанию был и эсхатологизм учения Федорова, его истовая озабоченность «последними вещами», концом мира. Для русской религиозной мысли типична была устойчивая корреляция, сцепкатехника — эсхатология: радикальное техническое переустройство мира, появление небывалых технических новаций интуитивно ассоциировались с «последними временами», с тем, что входит в финальные судьбы мира. К этому добавилось и еще одно обстоятельство: перекличка, сближение идей федоровских и революционно-марксистских. На почве европейского марксизма такой переклички никогда не возникло бы, однако марксизм в России неизбежно сохранял некие полускрытые нити связи, некие отголоски русского православного менталитета. Его представители без труда приходили к мысли, что революционное овладение миром, его хозяйственными и материальными основами, должно доходить до предельного максимума, и таким максимумом является не что иное как собирание тел и воскрешение всех усопших на базе тотальной регуляции космоса. И потому Булгаков, бывший сам некогда марксистом, писал уверенно: «Учение Федорова и есть именно то, о чем смутно мечталось марксизму»[598].
Таким образом, эсхатологизм Федорова и подспудные эсхатологические мотивы марксизма и идеологии мировой революции имели существенный общий элемент: установку решительного и радикального, максималистского покорения и переустройства природного мира с помощью научно-технических средств. На этой почве в бурные двадцатые годы прошлого века возник целый конгломерат теорий, утопий, проектов, эфемерных идейных направлений и даже опытов в сфере искусства, сочетавших влияния Федорова и марксизма. Центральное место в этом конгломерате занимал так называемый «русский космизм», идейно-философское течение без четких границ, включавшее разнородные построения на темы овладения природой и выхода человечества в космос. Далее, вплотную к марксо-федоровианству, порой с ним смыкаясь, располагались, с одной стороны, научные концепции биосферы, ноосферы (Вернадский), пневматосферы (Флоренский), с другой — теории, построения и эксперименты русского авангарда. В этом же контексте радикальной научно-технической трансформации мира и человека надо упомянуть и тектологию А. Богданова — новую науку, внедрение которой, согласно автору, «будет выражать сознательное господство людей как над природой внешней, так и над природой социальной»[599]. В религиозном аспекте, весь этот редкостно богатый, пестрый интеллектуальный пейзаж являл собой своеобразное междумирье, где позиции авторов образуют широкий и непрерывный спектр от православия (Флоренский, А. К. Горский, Н. А. Сетницкий) до вольных фантазий, для России всегда типичных (К. Циолковский, А. Платонов, В. Муравьев и др.), научного рационализма (Вернадский) и полного атеизма (Эйзенштейн, Дзига Вертов и др.).
Тема об изменениях человека была здесь представлена обильно; и понятно, что наиболее радикально она развивалась в учениях и течениях вне православной и христианской ориентации, лишенных направляющих скреп христианского представления о человеке. Здесь были всевозможные квази-, пара- и псевдо-научные проекты «реформы человека», «изменения природы человека», «перестройки тела» и т. д. и т. п. Валериан Муравьев писал об «отмене деторождения» и «новых телах», что «будут питаться непосредственно светом», Дзига Вертов утверждал, что «наш путь... через поэзию машины к совершенному электрическому человеку» и в своих экспериментах с кинокамерой осуществлял конкретные практики трансформации зрительного восприятия. В целом, здесь складывались вполне определенные, активистские антропологические позиции, которые часто называюттрансформативной антропологией[600]. Такие позиции поддерживались многими в большевистском руководстве, включая Льва Троцкого, который писал, скажем, так: «Человек поставит себе целью ... создать более высокий общественно-биологический тип, если угодно — сверхчеловека»[601]. И хотя вскоре вся эта линия, как и лично Троцкий, была в СССР искоренена, ее идеи остались заметной страницей в русской культуре и в мысли о человеке. В наши же дни она возродилась на совсем новом уровне. В отличие от проектно-утопического дискурса 20х гг., сегодня полнейшая трансформация человеком самого себя становится технически осуществимой, и соответствующие практики трансформативной антропологии разрабатываются самым активным образом. В первую очередь, это виртуальные практики и практики, ведущие к Пост-человеку того или иного рода; и несомненно, влиятельное ныне движение трансгуманизма — в прямом идейном родстве с российскими утопиями «совершенного электрического человека». Поэтому ответ христианской мысли на данную линию в антропологии приобретает новую актуальность.
Напомним, что мы рассматривали пока линию позитивной рецепции техники в русской мысли. Понятно, что христианское (да скажем в скобках, и попросту объективное) сознание имеет множество оснований и для иной рецепции, критической и негативной, которая намечалась уже у Соловьева. Авангардистские фантазии тотальной переделки человека, федоровианский активизм, смыкающийся с большевистским напором покорения природы, — все это прямо отвечало тому руслу, что еще Достоевским разоблачалось как «человекобожие». Это было явным вызовом для всей русской религиозной мысли, и Бердяев, всегда чуткий к вызовам времени, уже в самом начале 20х гг. писал: «Много фиктивного ... есть и в технической власти современного человека над природой, которой он так гордится... Техника есть современная магия. Она хочет насильственно узнать секрет природы и властвовать над природой для корыстных человеческих целей, оставаясь чуждой внутренней жизни природы... В технике есть элемент черной магии, и она освобождает силы, действие которых еще неизвестно и не так безопасно, как это кажется»[602]. Но это суждение, столь справедливое и нужное, осталось лишь беглым замечанием и не было развито. Во всей русской религиозной философии критическую рецепцию техники продолжил, пожалуй, лишь один Вышеславцев в «Кризисе индустриальной культуры» (1953). Здесь, в особом разделе «Угроза тоталитарной технократии», он пишет: «Научно-технический прогресс вовсе не соответствует морально-правовому развитию человека. Грандиозная техника сопровождается технократической идеологией, а последняя означает грандиозный моральный регресс... Технократия... создала нового человека, точнее сказать, в нем появилось нечто совершенно новое, и нечто глубоко древнее и атавистическое, огромный прогресс соединился с огромным регрессом, и получился “неандертальский человек”, вооруженный атомной бомбой... он неспособен к моральному суждению, у него отсутствует "логика сердца”, функция чувствования атрофировалась, регрессировала, и в этом смысле он приблизился к своему архаическому предку... Технократическая тенденция составляет имманентное зло индустриальной культуры»[603].
Приведенная критика содержательна, но нельзя не заметить, что она не развивается в какие-либо основательные концепции техники, равно как и не дополняется разработками других авторов традиции. Традиция прошла мимо множества напрашивавшихся тем, связанных с техникою. В ответ на большевистско-авангардистские воспевания «поэзии машины» необходимо было указать на реальнейшие опасности рабства у машины, но этого не было сделано, за вычетом небольших экскурсов в эту тему у того же Бердяева. В малом эссе «Дух и машина» (1915) Бердяев изобличает «порабощающую власть развитой техники», «кошмар и смертную тоску машинности», но это скорее публицистические выпады, нежели философский анализ. Немного пространнее тема раскрывается в «Смысле истории» (1923). Как здесь утверждается, «Величайшая революция, какую только знала история... победоносное появление машины... машина радикально меняет отношение между человеком и природой... она покоряет и самого человека, не только в чем-то освобождает, но и по-новому порабощает его... механизация жизни создает новую форму зависимости и рабства»[604]. Происходит «создание механического машинного царства... машинизация и механизация человеческой жизни», и как подчеркивает Бердяев, этот процесс антропологически губителен: он несет не развитие, а «истощение творческих сил человека ... разложение и распыление самого человека»[605]. Но все эти экскурсы — на уровне общих замечаний. Далее, Булгаков детально погружается в темы хозяйства, экономики, производства, но вовсе при этом не затрагивает фактора техники. Проект Федорова, базирующийся на технике, обсуждается усиленно, горячо, но все обсуждения лишь мельком упоминают роль техники, не входя в анализ ее. Наконец, совершенно не возникает и важная тема о техносфере как новом особом роде и мире реальности, артефактном, но обретающем автономию и играющем собственную роль, активно воздействуя на человека.
Как ни странно, лишь в малой мере компенсирует это невнимание к технике философия Флоренского. Хотя о. Павел связан был с миром техники интимно и глубоко, как своими талантами, так и занятиями, он не построил философии техники. Его основные разработки здесь — это концепция технического орудия, целиком следующая старой и хорошо известной идее органопроекции (ср.: «Техника продолжает тело посредством проекций его органов»[606]). Более оригинальным вкладом является мельком высказанная в «Философии культа» мысль о происхождении техники из культа в его (гипотетической!) древнейшей форме цельного всеобъемлющего богоделания, «феургии». Флоренский пишет: «Путем выветривания религиозного смысла возникает техника. Обряд, будучи всеобъемлющим удовлетворением всех потребностей человека, содержит в себе и утилитарный момент. Этот-то момент, лишаясь своего духовного смысла, дает в истории экономику, хозяйство... технику...Рост материальной техники параллелен росту рассудочного жизнепонимания, ибо оба процесса... один процесс, процесс распадения религии... Наука и техника растут на счет феургии, путем ее разрушения» так что обе они суть «признаки происходящего распада: наука наподобие углекислоты и пара, а техника — наподобие золы при горении»[607]. Как видно уже отсюда, вопреки своей тесной причастности технике, о. Павел примыкает скорее к негативной ее рецепции; и действительно, мы у него можем найти вполне определенные критические суждения, перекликающиеся с оценками Бердяева: «И в унижении и распаде Человек, хотя и теснимый взбунтовавшимися против своего царя стихиями собственного тела, продолжает править еле сдерживаемым уже миром. Черно-магически — в деспотической технике и науке, бело-магически — в искусстве и философии, теургически — в религии»[608].
В целом же, мы должны констатировать явную недостаточность интереса к проблеме техники в традиции русской религиозной философии. Можно сказать, пожалуй, что эта проблема так и не была здесь систематически поставлена. За вычетом разве что очень беглых и спорных утверждений Флоренского, традиция не представила рефлексии на суть техники, продумывания природы этого феномена. Поскольку она отличается сильно выраженным онтологизмом, приматом онтологической проблематики, то следовало бы ожидать, что она представит онтологическую трактовку техники — но этого не произошло. Как известно, такую трактовку представил лишь Хайдеггер в знаменитой работе «Вопрос о технике» (1953) — и понятно, что трактовка с позиций нашей традиции наверняка была бы в чем-то (а быть может, и радикально) иной.
В итоге, сегодня, когда проблема «техника и человек» стала самой насущной, мы не можем опираться на какое-либо ее готовое решение в рамках русской религиозной философии. Вообще говоря, можно было бы пытаться строить это решение, оставаясь на базе традиции — например, используя широкие концепции Богочеловеческого процесса или софийности, в которые в принципе возможно вместить описание феноменов техники, технического прогресса, а может быть, даже и современных технологий. Однако сами рамки традиции сегодня уже неадекватны, ибо традиция и в целом, и в частности, в названных ее концепциях принадлежит руслу классической европейской метафизики, ныне устаревшему и отвергнутому. Необходим выход за пределы традиции, в некоторый расширенный контекст, который и мог бы стать ее новой жизнью. В современной православной мысли поиски такого контекста уже небезуспешно велись, и их опыт подтвердил то, что было, в известном смысле, заранее очевидно: достаточно широкий контекст, позволяющий охватить всю полноту современной проблематики, может быть сформирован с привлечением всей полноты православного Предания, патристического и аскетического. Бездна бездну призывает! (Напомним, что традиция русской религиозной философии отнюдь не стремилась к опоре на всю полноту Предания, относясь к нему весьма селективно.) Этот расширенный контекст передается термином «восточнохристианский дискурс», который обозначает весь совокупный духовный, концептуальный и эпистемологический фонд, формирующий основу восточно-христианского (византийского, а затем и русского) менталитета и культурно-цивилизационного организма. В заключительном разделе я кратко намечу путь к решению современных проблем взаимодействия человека с техносферой на этой расширенной основе.
Космическая литургия как православный принцип конституции техносферы
В контексте полноты Предания мы обнаруживаем, в первую очередь, общий принцип христианского отношения к любым явлениям и новациям мирской культуры. Суть этого отношения выражается известной оппозициейchresis-parachresis, пользование — злоупотребление. Как христианский принцип или же парадигма, chresis означает, что в окружающем человека тварном мире все открыто для пользования, но и доступно для злоупотребления. В особенности отцы-аскеты подчеркивали, что нет ничего, что было бы дурно уже само по себе, однако все может быть употреблено во зло. Нам важно, что это — самый универсальный принцип, равно имеющий силу для всех эпох и всех областей реальности. Тем самым, он определяет и отношение православного сознания к технике и технологиям, будь то древним или новейшим. И это сразу снимает старую бинарную оппозицию, мнимую необходимость априорного выбора между позитивной и негативной оценкой техники. Техника не хороша и не плоха сама по себе! Вместо этого выбора, в отношении к ней надлежит применять другой патристический принцип — принцип различения,diacrisis. Необходимо различать проявления техники, технические практики, находящиеся в поле chresis, благого пользования, и в поле parachresis, элоупотребления. И также необходимо находить христианские стратегии, которые направляли бы эти технические практики, техносферу именно в поле chresis.
Так намечаются исходные установки православного сознания. Но пока они только отвлеченны, и главный вопрос встает дальше:Что же такое техника в поле chresis?И за ним — другой вопрос, столь же важный:Как возможен переход или же перевод техносферы и технической деятельности человека в это поле?Углубляясь в эти ключевые вопросы, мы снова находим основу для их решения в Предании: на сей раз нам открывают путь патристические концепцииобоженияикосмической литургии. Как мы сейчас убедимся, они несут в себе основания православного понимания и оправдания, апологии феноменов техники и технической деятельности человека.
Согласно православной традиции, полнота самореализации человека обретается им в опыте всецелого устремления ко Христу и соединения с Ним в Его энергиях. Но это соединение — не обычное эмпирическое событие, а сверх-, мета-эмпирическое, в нем Божественные энергии совершают «превосхождение естества», введение человека во всем собрании его тварных энергий в нетварное божественное бытие, что и передается понятием обожения,theosis. Обожение несет бытийное, онтологическое содержание, и в святоотеческой формуле «превосхождение естества» естество означает отнюдь не индивидуального человека, а цельный способ бытия, которому он принадлежит, падшее тварное бытие как онтологическую инстанцию. Подобное событие относится ко всему данному способу бытия с его предикатами пространственности и временности, и потому восхождение к обожению не может исчерпываться лишь практикой преобразования индивидуального человеческого существа, практикой, сосредоточенной в пределах человеческой индивидуальности. Безусловно, связь со Христом дается лишь индивидуальному человеку и восхождение к обожению может включать лишь исключительно его действия; однако эти действия, как мы видим, должны направляться им не только на собственное существо, но и на окружающий мир. Иными словами, существует космический аспект, или жекосмическая проекция обожения, которая, очевидно, заключается в некоторых практиках человека в мире. И нетрудно увидеть, какова же природа этих практик.
В восхождении к обожению человек стяжает благодать, Божественные энергии. Стяжание благодати — духовное искусство, которому научает и которое культивирует аскетическая практика, исихазм. Божественные энергии, которые стяжает человек, и совершают преобразование, а затем и преображение его существа. И только они же могут совершать то преобразование и преображение мира, которое, как мы увидели, также входит в обожение, служа продолжением и завершением обожения человека. Так раскрывается содержание космической проекции обожения: оно заключается в преобразовании-преображении мира, осуществляемом через посредство человека; человек должен стяжать Божественные энергии и, действуя в мире, передавать их в мир. Эта передача в мир благодати — космическая миссия христианского человека.
Из описания этой миссии ясно выступает ее подобие или параллель с миссией священника, совершающего литургию. При совершении литургии священник силою харизмы, полученной им в таинстве рукоположения, выполняет священнодействия, в которых дары благодати Бога передаются сообществу верующих; тогда как в преображении мира человек должен выполнять действия, в которых преображающие Божественные энергии передаются миру. И это не внешне-формальная параллель, а близость и подобие по существу: действия человека, которые составляют космическое измерение обожения, в самом своем содержании подобны действиям священника в таинстве литургии. Соответственно, само это измерение — необходимое космическое продолжение и завершение, исполнение обожения человека — может рассматриваться как своего родакосмическая литургия. Разумеется, остается и различие с таинством литургии: в космической литургии существа и вещи мира, в отличие от человека в таинстве литургии, не приобщаются Телу и Крови Христа, и поэтому для человека, совершающего ее, не требуется иерейского рукоположения. Очевидно и полное различие с «внехрамовой литургией» Федорова: космическая литургия стоит на фундаменте стяжания благодати и исихастской аскезы, у Федорова всецело отсутствующем.
Идея космической литургии устойчиво прослеживается в православной мысли, начиная с ее истоков в богословии преп. Максима Исповедника. В современной религиозной мысли она вызывает немалый интерес, причем широкое внимание к ней было привлечено благодаря яркой книге католического теолога Х. У. фон Бальтазара, которая и называлась «Космическая литургия» (1947). В ней автор показывал и подчеркивал, что в аскетико-богословском синтезе преп. Максима «существование тварного мира истолковывается как литургическое действо»[609].
Отсюда нетрудно уже вернуться к технике. Ясно, что идея космической литургии доставляет адекватный контекст для православной постановки проблемы техники. Согласно этой идее, человек должен не только стяжать Божественные энергии, но и достигать того, чтобы тварный мир был проникнут, пронизан этими энергиями. И те практики, в которых человек будет передавать их в мир, приобщать к ним явления и вещи мира, с неизбежностью будут носить орудийный и инструментальный характер, будут создавать некоторые технологии и порождать некоторую техносферу. Этатехническая деятельность, интегрированная в космическую литургию, и есть техника в поле chresis. Ее практики специфичны: их принципиальное отличие — неразрывная связь с практиками стяжания благодати. Практики подобного рода изучаются в синергийной антропологии, где именуютсяпримыкающимик исихастской практике. Они имеют особую распространенность в периоды подъема аскетической традиции, когда она оказывает действенное влияние на жизнь общества. В свете этого, для понимания этой особой формации техники и условий ее развития стоит снова вглядеться в опыт Исихастского возрождения в Византии XIV в., когда самые разнообразные области жизни общества активно вбирали в себя влияние исихастской духовности. Однако с опорой на исторический опыт предстоит решать совсем новые задачи: решать, каким образом могут — и могут ли! — новейшие технологии развиваться в русле примыкающих практик исихазма.
Что же касается всего многообразия сегодняшних технических практик, то принцип космической литургии дает нам критерий для их оценки. С церковно-православных позиций, все практики и все содержания техносферы должны оцениваться по их связи и соответствию с практиками космической литургии, по степени их включенности в космическую литургию. В зависимости от этой степени, будет определяться их принадлежность к технике в поле благого пользования, либо же в поле злоупотребления. Конкретным примером такого оценивающего разбора может служить анализ практик виртуального общения, проделанный мной в цикле недавних работ[610]. На основании же оценок должны определяться ориентации и стратегии по отношению к определяющим тенденциям и трендам развития техносферы и техногенной среды.
По большей части, эти стратегии конкретны, концепция космической литургии отнюдь не выдвигает универсального рецепта для действий человека в его взаимодействиях с новейшими технологиями и в его поведении в техногенной среде. Но есть и одна общая установка, минимальное необходимое условие для осуществления стратегий, вводящих технику в поле chresis: очевидно, что человек должен обладать хотя бы способностью различения chresis и parachresis. Человек же плюралистичен — как описывает его синергийная антропология, он представлен ансамблем различных антропологических формаций, и различать chresis и parachresis, равно как и культивировать практики космической литургии, способна лишь одна из этих формаций, «Онтологический Человек», конституция которого формируется в духовных практиках. В современном мире эта формация была вытеснена и маргинализована в ходе процессов секуляризации, и таким образом, необходимой составляющей стратегии христианского сознания по отношению к современной технике является установка возвращения Онтологического Человека. Его заметное присутствие в антропологической и социальной ситуации необходимо для развития стратегий благого пользования современными технологиями. Как показывают исследования рисков современного глобального развития, к этому же условию приводят и поиски стратегий сдерживания и преодоления главных угрожающих трендов современного мира[611]. В теме о возвращении Онтологического Человека концепция космической литургии смыкается с выводами многих направлений современной антропологии, социальной философии, глобалистики.
В целом, намеченный подход к технике на базе патристических принципов обожения и космической литургии созвучен и близок к позициям современной православной мысли, как они выражены у целого ряда богословов, напр., митроп. Иоанна Зизиуласа, Г. Манцаридиса, Х. Яннараса. Вместе с тем, эти позиции не были до сих пор отчетливо суммированы. Будучи сведены в цельную концепцию, дающую возможность оценивающего анализа явлений техники, они могут служить полезной опорой для православного сознания в установлении конструктивных отношений с миром новейших технологических реалий.
2015
Внеземные цивилизации и религиозное сознание: к постановке темы[612]
1.
Проблематика внеземных цивилизаций (ВЦ) необходимо и органично включает в себя вопросы, связанные с феноменами религиозности и религиозного сознания. Вопросы эти разнообразны — они возникают и в контексте размышлений о свойствах, облике ВЦ и внеземного разума, и при продумывании путей достижения контакта и установления взаимного понимания с ними. (Действительно, стратегии понимания и общения будут выстраиваться различно, в зависимости от того, обладают ли сознания, вступающие в контакт, религиозным измерением.) В этом кратком тексте мы, разумеется, не ставим задачу рассмотреть весь круг подобных вопросов; вместо этого, выделив их наиболее существенное ядро, мы попробуем дать корректную научную постановку для вопросов, принадлежащих к нему. Понятно, что в их числе должны находиться, прежде всего, вопросы, связующие проблематику ВЦ с ключевыми, определяющими элементами религиозной сферы. Таковыми являются, очевидно, базовые структуры религиозного мировоззрения и религиозного опыта. При этом в качестве самого начального, самого общего с необходимостью возникает такой вопрос: должны ли ВЦ и внеземной разум вообще обладать религиозным измерением? Или немного отчетливей: присущ ли феномен религиозности сугубо человеческому сознанию, земной цивилизации, или же онтранс-антропологичен, т. е. имеет универсальную природу и характеризует всякое сознающее и самосознающее существование? На этом вопросе мы, главным образом, и сосредоточимся. Но, прежде чем перейти к нему, мы позаботимся и об общей ориентации во всей теме: напомним, как прежде ставились вопросы такого рода — вопросы, в которых соотносятся, сопрягаются меж собой религиозная проблематика и проблематика внеземного разума.
Основным руслом выхода к данной тематике для европейской мысли всегда было русло библейского и христианского антропоцентризма. Космогония Книги Бытия утверждает за человеком миссию «владычества» над всем сотворенным бытием (ср., напр., Быт. 1, 28); и когда это бытие начало представляться как космос, неизмеримо превосходящий земной мир, библейская идея естественно развилась видею космической миссии человека и человечества. На этом пути не возникало представлений о внеземном разуме и внеземной цивилизации, но вместо этого сами человеческий разум и земная цивилизация становились одновременно — если не внеземным, то сверхземным, космическим явлением. Тема космической миссии человека, внеземной экспансии земной цивилизации, в ХХ в. оказалась напрямик связанной с главным технологическим прорывом этого века, выходом человека в космос, — и, соответственно, получила бурное развитие. Оно включало и религиозные аспекты — довольно разнообразные, однако при этом имевшие своим истоком, по существу, одну общую идею: идею глобальной природы Церкви и христианства, требующей их реализации, развертывания во всем тварном Космосе.
Наиболее экзотическое воплощение идея нашла в широко известной сегодня философии-утопии Н. Ф. Федорова (18281903), учившей об «общем деле» человечества — воскрешении всех усопших с последующим их расселением по небесным телам. Невзирая на откровенную фантастичность доктрины, она получила глубокий отклик в русской культуре и имеет немало сторонников до сего дня; влияние федоровства несут русский космизм, евразийство, позиции ряда других течений и отдельных мыслителей. В русской религиозной философии идеи космического христианства естественно возникали в рамках софиологии — течения, основанного Вл. Соловьевым и ставившего в центр богословско-философское понятие Софии Премудрости Божией: ибо София — начало, в известном смысле посредствующее между Богом и миром и потому позволяющее развить религиозную концепцию мира, космоса. Весьма развернуто эти идеи представлены в обширном творчестве С. Н. Булгакова (1871-1944): здесь все мироздание в его истории трактуется как «Богочеловеческий процесс», в ходе и в итоге которого весь Универсум становится Церковью. Довольно близка к этим теориям Булгакова религиозно-философская система католического богослова П. Тейяра де Шардена (1881-1955), согласно которой история мироздания есть процесс конвергенции материального и духовного порядков бытия, направленный к их совершенному соединению в «точке Омега».
С другой стороны, с достаточно давних эпох имела также хождение идея множественности миров, населенных разумными обитателями. Начиная с Ренессанса, эта идея получает широкое распространение. Она уже не имеет библейско-христианских корней и связана более с секулярным мировоззрением, базирующимся на постулате о бесконечности Вселенной. Соответственно, ее религиозное содержание всегда было более скудным; но все же и в этом русле христианским богословием поднимался ряд проблем. Не раз, например, ставился вопрос: искуплены ли жертвой Христа разумные обитатели иных миров, если таковые имеются? Легко дать этому вопросу и более общую формулировку: охватывается ли бытие внеземных разумных существпарадигмой Спасения —одной из основоположных парадигм религиозного сознания как такового?
Общей чертой всех описанных подходов и выходов к проблематике ВЦ служил их вольный, импровизационный характер. В отличие от строгих методов, логически выстроенных и обоснованных систем классической метафизики или догматического богословия, здесь рассуждения сплошь и рядом граничили с фантазиями и базировались на произвольных гипотезах, на допущениях, которые очень часто оставались неявными, неотрефлектированными. Так, в частности, размышления об «иных мирах» (иначе говоря, о ВЦ), их обитателях, о природе и свойствах, разуме и сознании этих обитателей и т. д. — как правило, оставались в тисках неосознанного или почти неосознанного антропоморфизма. Наша цель — преодолеть этот произвол. Мы ограничимся лишь минимальным числом положений и выводов, но постараемся, чтобы эти положения и выводы имели полностью определенный концептуальный контекст и полностью прозрачные основания.
Вернемся к поставленному вопросу об универсальной, либо не универсальной природе феномена религиозности, о его транс-антропологических аспектах. Как надо строить ответ на такой вопрос? Прежде всего, необходимо представить существо феномена религиозности — в философских терминах, его конституцию. Вслед за тем, надо разобраться, насколько и в чем она универсальна — а в чем, напротив, зависит от частностей и конкретностей человека и человечества, от конституции человеческого существа и человеческого сообщества. И в той и в другой конституции — огромное богатство деталей, измерений, уровней организации и структуры: существуют исторические, социальные, культурные формы и коды, гендерная специфика, уровни и структуры интеллекта, психики и соматики с весьма специфическими их связями и переплетениями. Все это богатство, вообще говоря, сказывается и на конституции религиозности, вносит в нее свой вклад. Понятно, что вопросы об универсальности столь разнообразных составляющих в высшей степени конкретны и могут априори иметь самый разный ответ. Однако ясно сразу, что элементы «человеческого, слишком человеческого» — если использовать удобную тут формулу Ницше — т. е. элементы не универсального, в конституции феномена религиозности заведомо чрезвычайно значительны. Во-первых, в религиозных явлениях велика роль эмоций, а эмоциональная сфера теснейше связана с нейрофизиологическими и перцептивными механизмами, со специфическими корреляциями психических и соматических уровней, с особенностями эволюции мозговых структур — и явно должна причисляться к элементам, прочнее всего принадлежащим к специфике и конкретике человеческого существа — т. е. к наиболее не универсальным. Далее, в этих явлениях велика роль социальных форм. Как не раз утверждали, эта роль — решающая во всей сфере религии как таковой, включая и само происхождение, генезис этой сферы. Подобные утверждения надо признать преувеличениями, нередко — грубыми преувеличениями (как, скажем, в случае советской атеистической идеологии), но, тем не менее, существенность социальных аспектов в религиозной сфере отрицать нельзя. И очевидно, что эти аспекты следует также считать не универсальными — по крайней мере, большей частью. Легко было бы найти и множество других аналогичных примеров.
Нам уясняется, что к решению проблемы универсальных элементов конституции религиозности не следует идти путем эмпирического обозрения всех составляющих этой конституции: таким путем мы будем, скорей всего, вновь и вновь сталкиваться с неуниверсальными элементами. Однако возможен и другой подход к проблеме — подход, идущий путем концептуального анализа, когда мы попытались бы идентифицировать, выделить наиболее общие, определяющие характеристики религиозной сферы, чтобы затем исследовать их универсальность. Такой подход более систематичен, надежен, но здесь мы сразу должны учесть, что религиозность — широкое явление, которое существует во множестве форм и может обладать крайне различной структурой. Для нашей темы не требуется рассматривать все эти формы, однако существенно представлять их диапазон, спектр: представлять, каковы наиболее бедные, минималистские формы религиозности — и каковы формы наиболее полные, включающие все возможные виды религиозных проявлений.
И тот и другой случай — не умозрительные абстракции, напротив, оба они весьма распространены. Тенденция к сужению, ограничению религиозной сферы до минимума неких базовых проявлений — родовая черта протестантской религиозности, и минималистские формы типичны для сообществ, далеко продвинувшихся по пути секуляризации и маргинализации религии, — иными словами, для подавляющего большинства сообществ современной западной цивилизации. Однако остается еще широко представлен и противоположный род религиозности, в котором религиозное сознание и религиозная жизнь обладают всей полнотой измерений и максимальным объемом содержаний. Данный род присущ всегда большим, крупномасштабным религиозным формациям, каковы, в первую очередь, мировые религии. Они продолжают покуда свое существование (причем христианство отнюдь не ограничивается своей редуцирующей реализацией в протестантстве), и в их лоне сохраняется полномерная структура религиозности.
Выделив эти крайние точки спектра, мы констатируем, что они включают в себя важнейший общий элемент или блок, с рассмотрения которого, несомненно, и следует начать наш анализ универсальности. Во всех случаях в центре религиозной сферы — Бог. Говоря философски, Бог — по самому определению, вершина любого религиозного дискурса и его полагающий, производящий, конституирующий принцип. В более простых терминах, любое из содержаний религиозной сферы наделено определенным отношением к Богу и получает свое определение, свой смысл, из этого отношения. Соответственно, прежде анализа этих содержаний необходимо обратиться к рассмотрению самого первопринципа религиозной сферы.
Собрание религий, культов, верований человечества составляет поистине необозримый сонм; и в этом сонме Божественной инстанции приписывается столь же необозримое множество обликов, свойств, функций. Но мы отнюдь не должны заниматься описанием этого множества. Наша задача заключается в том, чтобы во всем многообразии человеческих представлений о Божественной инстанции выделить, идентифицировать универсальные, транс-антропологические элементы. Решение такой задачи естественно разделяется на два этапа. Сначала необходимо выделить общее ядро, общую инвариантную основу — т. е. те представления, что разделяются всеми сущими формами религиозности. Априори такиеинвариантныепредставления вполне еще могут быть связаны со специфическими чертами антропологической реальности — могут не бытьуниверсальными. Поэтому вслед за тем, следует рассмотреть, будут ли найденные инвариантные,обще-антропологические элементы религиозности также итранс-антропологическими. При таком подходе, необозримое множество уже на первом этапе становится множеством очень малым. Однако все-таки не пустым. Если бегло описать это инвариантное ядро (ввиду краткости текста, мы опускаем все ведущие к этому рассуждения и аргументы), то в нем окажутся всего-навсего три положения.
1) Бог есть Иное или же Иной[613]по отношению к человеку и к миру, притом для любого рода религиозного сознания Он есть предельно Иное, Иное в максимальной степени, мыслимой для данного рода сознания. Достаточно артикулированные и отрефлектированные религиозные дискурсы говорят здесь о бытийной или, что то же, онтологической инаковости. Соответственно, Божественную инстанцию такие дискурсы квалифицируют как «Инобытие», т. е. Иное бытие (иной горизонт, образ, способ бытия) по отношению к Бытию человека и мира.
2) Бог есть мета-эмпирическая инстанция, то бишь, внеопытная или же транс-опытная. Его заведомо нельзя опытно локализовать никак и нигде в горизонте эмпирической реальности, хотя, подчеркнем сразу, этим не исключается возможность его проявлений или воздействий в этом горизонте. Это положение отчасти близко первому, но его не повторяет. К примеру, бессознательное есть мета-эмпирическая инстанция, нигде в горизонте эмпирической реальности его локализовать нельзя, и значит, если бы инстанция Божественная определялась лишь вторым положением, бессознательное могло бы быть Богом. Однако бессознательное не есть Инобытие, оно является Иным, но не онтологически Иным.
Отсюда возникает проблема, опасность для религиозного сознания и религиозной жизни: возможность смешать, отождествить эти два рода Иного — и тем самым, стать мнимо религиозным сознанием, утерять отношение с Богом, коль скоро от Бога неотъемлемо первое положение. Такая опасность хорошо известна в духовных практиках, где создаются особые опытные методики, позволяющие отличать проявления бессознательного от проявлений Инобытия. С другой стороны, в определенных направлениях современной мысли — прежде всего, тех, которые концентрируются на изучении бессознательного и его действий, в психоанализе и психоаналитической философии, — существует позиция, утверждающая, что существует лишь бессознательное, в определенных случаях или ситуациях ошибочно принимаемое за Инобытие, т. е. все содержания религиозной сферы «в действительности» суть лишь проявления бессознательного. По Ж. Лакану, крупнейшему психоаналитику и значительному философу, данная позиция есть атеизм; известный его афоризм гласит: «Истинная формула атеизма есть: Бог — это бессознательное». Но внимательнее взглянув на структуры религиозного сознания, мы найдем, что данная позиция скорей соотносится с сатанизмом; проделанный мной анализ привел к несколько другому афоризму: «Бессознательное — парадигматический коррелят сатаны». Вообще говоря, сатанизм мог бы также иметь касательство к проблематике ВЦ, но сейчас мы его обсуждать не будем, а перейдем к следующему положению, более простому и очевидному.
3) Бытие Бога обладает ценностным приоритетом и превосходством перед бытием человека. Отношение этих порядков бытия иерархично, и по отношению к бытию Божию бытие человеческое характеризуется привативно, в элементе несовершенства, недостачи, ущербности. Скажем, в христианстве бытие Божественное есть бытие как таковое — совершенное, несотворенное, бытие же человеческое квалифицируется как «тварное (= сотворенное) падшее бытие» и наделяется предикатами конечности, смертности, подверженности греху и т. д., выражающими ущербность. В большинстве религиозных формаций этот дискурс привативности весьма акцентирован и чрезвычайно богат.
Помимо этих трех основных положений, в нашу дескрипцию Божественной инстанции надо включить еще один элемент, хотя он уже не совсем инвариантен (общеантропологичен). Поэтому мы его наделим не номером четыре, а скажем, буквой X.
Х) Положение X — бытийная бифуркация. Бытие Бога вследствие своей мета-эмпиричности, трансцендентности, для бытия человека априори может представляться двояким образом: как реальность статическая или как реальность динамическая; и соответственно, человек может выстраивать религиозную сферу как сферу отношений со статической, либо динамической инобытийной реальностью.
В первом случае Божественная инстанция имперсональна, и она есть Ничто. Однако Ничто особое, не тождественное Небытию, а превосходящее оппозицию Бытия и Небытия. Именно таковы концепции Нирваны или Великой Пустоты в мировых религиях Востока. Во втором же случае Божественная инстанция может быть сжато охарактеризована посредством формулы, принятой в современном православном богословии:Личное Бытие-Общение. Формула означает, что определяемая ею реальность — бытие, которое тождественно общению,есть общение; и которое одновременно имеет личную, личностную природу,есть личность —но личность, трактуемая не с помощью философских понятий субъекта и индивида, а понимаемая в соответствии с догматикой христианства, как Божественная Ипостась. Такая личность может быть, в свою очередь, охарактеризована некоторой емкой формулой: она может быть определена как тождество трех фундаментальных понятий:общение, любовь(понятая как бытийный принцип) иперихорисис. Последнее понятие принадлежит византийскому богословию, и в современной христианской мысли оно все более осознается как наиболее адекватная характеристика той специфической, внетемпоральной динамики, что присуща Божественному бытию. Оно означает непрестанную и всецелую взаимоотдачу бытия, его совершенную взаимопередачу, его внетемпоральную циркуляцию, кругообращение между соучастниками личностного динамического единства — тремя Ипостасями Абсолюта, воспринимаемого в динамической парадигме. К сожалению, у нас нет возможности остановиться на разъяснении введенных понятий, хотя они в самом деле фундаментальны и к тому же не столь просты.
В итоге, мы бегло охарактеризовали верховный, производящий принцип религиозной сферы. Что касается ее прочих содержаний, то ситуация с ними аналогична. В различных религиозных мирах религиозная сфера включает великое множество и великое разнообразие содержаний, вообще говоря, из всех и любых сфер человеческого существования. Причастными религиозности могут быть какие угодно положения и установки — нравственные, экзистенциальные, правовые, бытовые и т. д. и т. п. — но из всего этого разнообразия в обязательное, и тем самым, инвариантное ядро мы, пожалуй, можем включить в данном случае всего единственный факт. Этот факт носит интеллектуальный характер и заключается в фиксации, засвидетельствовании сознанием самого присутствия для него и в нем, в этом сознании, инстанции Бога и отношения Человек — Бог. Религиозное измерение сознания должно быть осознанным, оно должно быть и содержаниемсамосознания. (Что еще, однако, не значит бытьотрефлектированным, ибо содержания самосознания отнюдь не обязательно — предметы рефлексии.) Это истинно инвариантный факт, он должен иметь место в любых воплощениях религиозной сферы. Поставленная проблема фонда общеантропологических содержаний практически не изучалась, и нельзя ручаться, что пристальный анализ не обнаружит и каких-либо еще содержаний такого рода. Однако уже указанных содержаний достаточно для целей начального анализа, и мы ими ограничимся.
2.
Что дальше? Напомним, что мы выделили выше «минималистские» и «максималистские», полномерные формы и структуры религиозности. Понятно, что «минималистская» форма, во всяком случае, обязана включать в себя весь только что описанный нами комплекс инвариантных элементов религиозности; но априори она уже не обязана включать какие-либо иные элементы. Поэтому мы можем считать, что описанный комплекс представляет собой и, в существенном, исчерпывает религиозную сферу, соответствующую минималистской, или же редуцированной структуре религиозности. Для тех типов религиозности, которые реализуют такую структуру, Божественная Инстанция и отношение Человек — Бог остаются только лишь осознаваемыми фактами сознания. Вообще говоря, эти факты могут не влечь за собой никаких следствий для человека ни в жизненной практике, ни даже в интеллектуальной деятельности его. Таким образом, здесь разум человека, а тем самым, и человеческое существование обладают религиозным измерением, однако фундаментальное религиозное отношение Человек — Бог, возможно, не актуализуется, не развертывается ни в какой практике, ни в каком духовно-антропологическом процессе.
Но, как известно, в подавляющем большинстве известных форм религиозности религиозная сфера обладает более богатой структурой, включая в себя разнообразные антропологические, социальные и культурные практики. Как намечалось, мы рассмотрим лишь крайний случай, когда религиозность человека раскрывается в предельной и максимальной полноте. В этом случае, отношение Человек — Бог оказывается в высшей степени действенным: оно реализуется как базовая антропологическая стратегия, которая реорганизует, собирает, центрирует все целокупное человеческое существо и вовлекает его в процесс, направляющийся к трансцендированию, превосхождению того горизонта и способа бытия, в котором исходно человек пребывал. Тем самым, здесь отношение Человек — Бог развертывается в такой особый процесс, в котором преодолевается сама отделенность Человека от Инобытия и в пределе, в финале достигается актуальное соединение с ним. В данном процессе человек изменяется радикально, на всех уровнях своей организации: он приобретает определенные структуры личности и идентичности и формирует определенную конституцию, которая в терминах развиваемого мной подхода синергийной антропологии, соответствует формации «Онтологического Человека». Можно сказать поэтому, что на языке синергийной антропологии, рассматриваемый нами «максималистский» тип религиозности — это религиозность Онтологического Человека, для которого отношение Человек — Бог служит конститутивным, формообразующим отношением.
Что же означает соединение? Инобытие — иной горизонт и способ бытия, характеризующийся иными определяющими признаками, фундаментальными предикатами, и потому этот особый процесс должен быть уже не просто антропологическим, но также и мета-антропологическим процессом, в пределе выходящим за границу собственно антропологической реальности. Стратегии, способные осуществить подобный процесс, отличаются весьма специальными свойствами и требуют специальных предпосылок. Именуются такие стратегиидуховными практиками. Они создаются в лоне мировых религий, самых развитых и высокоорганизованных религиозных формаций человечества; и это создание — тонкий, трудный процесс, занимающий столетия. Их крайне ограниченное число, и в составе соответствующей мировой религии духовная практика всегда служит ее внутренним стержнем, квинтэссенцией и духовным ядром. Выделив общие структурные особенности духовных практик (путем сравнительного анализа), можно представить всю совокупность таких особенностей как единую (мета-)антропологическую «парадигму духовной практики» (что проделано в моей книге «О старом и новом» (СПб., 2000)).
Ключевой ее элемент — ступенчатая структура мета-антропологического процесса, осуществляемого в духовных практиках, или же «парадигма лестницы»: типичным образом, в развитых, артикулированных духовных практиках возникает образ или метафора «лестницы духовного восхождения», ступени которой отвечают последовательному преобразованию всей совокупности энергий человеческого существа, направленному к его претворению, трансцендированию в Инобытие. Для религиозной сферы, отвечающей статической имперсональной парадигме Инобытия, классический пример высокоразвитой духовной практики — тибетский тантрический буддизм. В случае же религиозной сферы, отвечающей динамической личностной парадигме Инобытия, аналогичный пример полностью артикулированной, высокоорганизованной духовной практики — православный исихазм. К сожалению, мы не можем углубляться в описание этих практик.
В итоге, мы получили сжатую характеристику двух крайних полюсов в спектре всех форм религиозности: «минималистской» форме соответствует религиозность, остающаяся лишь «фактом сознания», тогда как «максималистской», полномерной — религиозность, реализующаяся как духовная практика. Такой итог близко напоминает дихотомию типов религиозности в знаменитом «амулете Паскаля»: Паскаль, как известно, носил зашитым в своем камзоле краткий текст-«амулет», в котором были резко противопоставлены друг другу «Бог философов и ученых» — и «Бог Авраама, Исаака и Иакова»; и эти два полюса, противоположность которых он обостренно переживал, мыслились им совершенно аналогично нашим полюсам — как чисто интеллектуальная религиозность и религиозность, составляющая весь смысл жизни и все содержание жизненной стратегии человека.
3.
Теперь мы можем вернуться к поставленной задаче, чтобы перейти ко второму этапу ее решения. Для выделенных нами «крайних» структур религиозности нетрудно уже оценить то, что интересует нас: степень их универсальности, трансантропологичности. Мы произвели очень нехитрую концептуализацию религиозной сферы, но все же такую, которая хорошо приспособлена для внеземных обобщений. Легко убедиться, что религиозность минималистская во всех своих характеристиках не содержит ничего «человеческого, слишком человеческого», по той же выразительной формуле Ницше. В основе данной формы религиозности лежит, по сути, единственное положение, скорей даже не религиозное, а философское:положение о нетривиальной онтологии реальности. Нетривиальность онтологии выражается в наличии того, что в философии именуется обычно немецким термином ontologische Differenz, онтологическая разница или онтологическое отстояние. Имеется в виду различие между сущим и бытием или, что приблизительно то же, — между бытием эмпирическим и бытием как таковым. Разум, будь то земной или внеземной, не может не прийти к этому различению, хотя бы уже по той вполне эмпирической причине, что у эмпирического бытия всегда существуют такие свойства, такие предикаты, которые будут квалифицироваться сознанием как предикаты несовершенства, ущербности: ибо в эмпирическом существовании разума, будь то земного или нет, заведомо наличествуют те или иные несоответствия, сбои, рассогласования и тому подобные явления.
В иудео-христианской традиции, религиозное сознание осмысливает это неустранимое свойство эмпирического бытия, приписывая последнему фундаментальный предикат «падшести». Нет необходимости утверждать универсальность такого понятия или стоящей за ним мифологемы падения; однако же некий предикат несовершенства разум заведомо сопоставит своему эмпирическому бытию. Но тогда, по логике вещей, разум не может не создать и конструкт Иного Бытия — такого, которое уже не обладало бы таким предикатом. В качестве прямого следствия своего определения, данный конструкт будет заведомо обладать приоритетом и превосходством по отношению к эмпирическому бытию — и в совокупности это означает, что разум окажется наделен религиозной сферой минималистского типа.
Данное выше описание этой сферы можно дополнить еще некоторыми существенными понятиями, характеризующими фундаментальное отношение Человек — Бог. Логически и онтологически, такая структура религиозности может быть сопоставлена со структурой базовых концептов фундаментальной онтологии Хайдеггера, которая определяется онтологической диадойбытие — сущееи связующим их как мост бытием человека, трактуемым как «бытие-присутствие». Последнее понятие (передаваемое терминами Dasein (нем.), presence, etre-presence (фр.)) очень важно, оно собственно является главной характеризацией человека, феномена человеческого разума и сознания, в современной мысли вообще; причем присутствие здесь понимается в специальной семантике, не просто как наличие, а как наличие, сознающее и свидетельствующее себя таковым. И этот концепт присутствия (бытия-присутствия, бытия-сознания...), усиленно разрабатываемый в современной философии вслед за Хайдеггером, может послужить содержательным дополнением к описанной нами «минимальной универсальной структуре» религиозности. Он также универсален: есть все основания полагать, что сознание и разум как таковые, независимо ни от какой связи с земною цивилизацией, должны понимать себя как «присутствие», в описанном нагруженном смысле, и как бытийную связку в целокупной реальности, наделенной нетривиальной онтологией.
Далее, к присутствию тесно примыкает еще одно понятие, также наличествующее в фундаментальной онтологии, но имеющее более древнее происхождение: понятие или парадигма (онтологического и антропологического)размыкания(Erschliessen, у Хайдеггера). Отношение бытия-присутствия к бытию как таковому носит характер размыкания, и размыкание — наиболее общая характеристика отношения Человек — Бог, когда оно осознано, является фактом сознания. Действительно, чтобы наличие отношения к Другому — в частности, к Инобытию — вошло в сознание и стало содержанием сознания (или точней, чтобы Другой мог бы подлинно служить Другим), сознание должно быть открыто, разомкнуто навстречу Другому: иначе оно попросту не воспримет факта существования Другого, не узнает о нем (и тогда Другой собственно и не будет Другим, в настоящем смысле понятия, о котором говорилось выше). И соответственно, если, как мы признали, фиксация в сознании отношения Человек — Бог является трансантропологическим элементом религиозности, то парадигма размыкания также транс-антропологична; она также является принадлежностью «минималистской формы религиозности» и свойством «Бога философов и ученых»[614].
Наконец, как нетрудно видеть, универсальностью наделена и бытийная бифуркация: коль скоро создан конструкт Иного Бытия, то он должен отвечать либо статической, имперсональной, либо динамической, личностной онтологической парадигме. Очевидно, что данный вывод открывает путь к постановке более узкой темы о связи специально христианской религиозности с проблемой ВЦ и, в частности, к рассмотрению упоминавшегося вопроса об универсальности Голгофской Жертвы.
Остается, в заключение, самый глубокий и существенный вопрос о транс-антропологичности (полной или хотя бы частичной) парадигмы духовной практики, входящей в нее «парадигмы лестницы» и связанной с ней парадигмы Спасения. Однако этот вопрос уже не решается на столь беглом и общем уровне. Анализ той очень специфической стратегии, какую представляет собой духовная практика, обнаруживает, что эта стратегия самым интимным образом связана с двумя характеристиками феномена Человека — с идентичностью Человека и с его смертью[615]. Лишь тогда мы сможем ответить, универсальны ли духовная практика и духовная лестница, обобщаются ли они на Внеземной Разум, универсальна ли сама полноценная, полномерная религиозность, когда мы раскроем универсальность либо неуниверсальность этих характеристик. Между тем, каждая из них представляет открытую и весьма не простую проблему для современной мысли. По сей день в философии нет достаточно основательной трактовки идентичности, нет ее даже удовлетворительных определений[616], и тем паче мы не можем судить о ее внеземной экстраполируемости. О смерти мы, как будто бы, знаем больше, но на поверку и здесь многие существенные стороны еще темны, включая и самое существенное: онтологическое содержание феномена смерти. Поэтому темными остаются и аспекты универсальности феномена смерти, его ограниченности либо неограниченности пресловутой сферой «человеческого, слишком человеческого» — сферой специфически антропных явлений (мы говорим, разумеется, о смерти человека, а не о биологической смертности).
Можно еще добавить, что когда не решен вопрос об универсальности полномерной религиозности, то, в известной мере, теряет ценность и вывод об универсальности минимальной, редуцированной религиозности. Когда редуцированная религиозность, религиозность, которая знает лишь «Бога философов и ученых», остается единственной существующей формой религиозности, она тут же оказывается принципиально подвопросной. В отсутствие полномерной религиозности, которая в числе прочего, имеет и свой опытный базис, явление редуцированной религиозности получает другой статус, ибо в данной ситуации у него другая, более шаткая, эпистемологическая обоснованность. Когда у Человека нет никаких иных религиозных содержаний, помимо редуцированной религиозности, эта религиозность утрачивает верифицируемость и оказывается в том поле, где справедливы аргументы Лапласа, т. е. те аргументы, которые в советском варианте звучат памятным образом: «Гагарин в небесах летал, а Бога не видал». По отношению к «Богу философов и ученых» подобная аргументация основательна: поле опыта человека в данном случае не включает предельного опыта встречи с Инобытием, и оправданным оказывается применение «бритвы Оккама», принципа неприумножения сущностей. Однако же в присутствии высшей формы, полномерной религиозности, ситуация меняется. Здесь появляется специфическая форма опыта, которую приносит с собой полномерная религиозность, и на отрицающие аргументы может быть дан ответ опыта, удовлетворяющего определенным критериям.
Переходя к финалу, следует констатировать: мы получили некоторые содержательные выводы, однако они не доставляют еще искомого решения проблемы. Поэтому в нашей теме, в теме религиозных аспектов проблематики внеземного разума, ситуация обнаруживается та же, что в большинстве входящих в эту проблематику гуманитарных тем. Мы обнаруживаем, что, если пытаться хоть в некой мере соблюдать методологическую и концептуальную строгость (а не рассуждать на уровне импровизаций и произвола, что, как правило, происходит), то мы оказываемся не готовы ответить на большинство кардинальных вопросов о гипотетических носителях Внеземного Разума. Почему? Да потому что сами пока оказываемся очень сомнительными носителями разума. Мы пока слишком плохо, из рук вон плохо, понимаем сами себя, и как цивилизация мы пока едва ли способны отвечать за себя, пока далеко не вполне вменяемы. И в силу этого, мы должны считать себя пока находящимися лишь на зачаточной стадии в решении поставленных проблем.
Таков наш финальный вывод — но к нему можно сделать еще небольшое уточнение эвристического характера. В проблематику ВЦ входят два рода проблем, естественно-научные и гуманитарные; и все оценки, сделанные в докладе, относятся сугубо к гуманитарной компоненте. Естественно-научная компонента — в принципиально другом состоянии: она обладает методиками, которые показывают себя адекватными проблеме и относительно эффективными. Но обе компоненты — в теснейшей взаимозависимости меж собой, и их дисбаланс, низкий уровень гуманитарного обеспечения вполне способны свести на нет эффективность программы в целом. Сегодня подобный дисбаланс налицо. Как явствует из доклада, существуют объективные факторы, которые обусловливают сегодня недостаточный уровень философского и религиозного осмысления проблематики ВЦ. Такие факторы устранимы лишь в перспективе общего философского развития; однако дисбаланс вызывается далеко не только ими. Быть может, еще большую роль играет общее хаотическое состояние гуманитарного дискурса во всей тематике космоса, ВЦ и контактов с ними. Стало уже традиционным, что этот дискурс создается на львиную долю дилетантами (в роли которых выступают нередко сами естественники), а также представителями паранаучного мышления; и соответственно, в нем не ставится почти никаких барьеров для необоснованных измышлений, фантазий и произвола. Без сомнения, данная черта может и должна быть изжита. Гуманитарный дискурс должен достичь профессионального уровня — и тогда гуманитарная компонента проблематики ВЦ если и не станет достаточной, то будет, по меньшей мере, иметь надежность и достоверность.
Злоключения традиции, или почему нужно защищать традицию от традиционалистов[617]
При вымыслах допускаются совершенно новые отношения между причиной и действием, отношения, о возможности которых никогда нельзя иметь ни малейшего понятия и которые сочинены творчески или химерически, как вам будет угодно выразиться.
И. Кант[618]
С начала Третьего тысячелетия в России — в ее политической и церковной сфере, в публичной жизни, в масс-медиа — все заметнее и сильнее доминируют консервативные тренды и настроения. Всеохватная консервативная тенденция и атмосфера утверждает себя наступательно и агрессивно, однако легко заметить, что в отличие от советского периода господствующий курс, «Генеральная линия», не является выражением какой-либо законченной идеологии и не имеет под собой никакого основательного идейно-философского фундамента. Его интеллектуальное обеспечение, теоретический базис составляют разрозненные религиозные, философские, исторические или политические построения, публицистические рассуждения, идеологические схемы, чаще всего бездоказательные и паранаучные, архаические или фантастические. Могло бы показаться, что это хаотическое множество все же обладает неким идейным единством, поскольку в нем присутствует определенный общий элемент, sui generis общий знаменатель, которым служиттрадиция. Верность традиции, опора на традицию, сохранение и защита традиции (или традиций)... эти и подобные формулы звучат всюду и постоянно как заклинания, они стали навязчивым общим местом в российском публичном дискурсе. Но на поверку это общее место — пустое место! почти во всех контекстах, официальных, публицистических, даже и научных, остается смутным, что же такое эта спасительная традиция? и о каких конкретных традициях идет речь?
Далее мы обнаруживаем, что в большинстве контекстов нельзя заметить и какого-либо стремления сделать таинственное понятие более отчетливым, оформить традицию в концепт и указать точно, какие же традиции должны быть нашей опорой. Скорее, от этих заданий хотят уйти, предпочитая использовать вместо термина «традиция» еще более неопределенную формулу «традиционные ценности». Сегодня дискурс традиционных ценностей господствует повсеместно в России, причем содержание формулы, как правило, раскрывается лишь весьма малосодержательно и декларативно, такими реалиями как «семья», «мораль», «общественные устои»... Тут нет ничего от недвусмысленной, весомой конкретики старых лозунгов, таких какBlut und BodenилиМировая революция.Поэтому отнюдь нельзя сказать, что дискурс традиционных ценностей выполняет функцию государственной идеологии или же пресловутой «национальной идеи» — по отношению к ним, это разве что паллиатив, временная замена.
Однако зато имеется, как мы уж сказали, пестрый спектр в разной степени маргинальных, эксцентрических, экстремистских построений на темы традиции, вырабатываемых различными малыми группами и субкультурами. И в результате складывается любопытная картина. Господствующая консервативно-традиционалистская тенденция выражает себя в идейном пространстве так, что центр этого пространства, который должны занимать концепции, разделяемые большинством или же насаждаемые властью, — по существу, пуст, тогда как по периферии располагается разрозненное множество традиционалистских теорий, концепций и схем, разного (но никогда не полноценного) научного уровня, разной степени маргинальности и радикальности. Их общей чертой является произвольное обращение с традицией: все они строят тенденциозные, искажающие трактовки тех или иных традиций — идеологизированные, стилизованные, мистифицированные и т. п., а часто описывают и вообще вымышленные «древние традиции», делая их основой паранаучных теорий. Иными словами, здесь практикуется, как правило, не подлинное вхождение в традицию, с погружением в ее опыт, но только узурпация традиции, продуцирование ее всевозможных искажений и симулякров.
Цель данного текста — представить сжатую аналитическую дескрипцию, классификацию и оценку подобных явлений, заполняющих поле сегодняшнего российского традиционализма. Начнем с простой регистрации основных феноменов в этом поле.
Экспозиция
Понятно, что в России консервативное мышление находит для себя почву, прежде всего, в религиозной традиции Православия и светской традиции монархической государственности. Обе они прошли долгую историю и имели в русской культуре сложную рецепцию, заведомо не сводимую ни к какой единой, однозначной оценке. Достаточно сложный путь прошли и их отношения. В сегодняшнем традиционализме их трактовки также разнообразны, но общей особенностью всех служит утверждение необходимости тесного союза, соединения двух традиций. Во всей истории православной ойкумены вплоть до ХХ в. подобный союз был правилом, так что имеется множество его примеров, включая и Российскую Империю. Среди этих примеров один занимает, однако, особое место: это — Византийская Империя, первый образец православного царства, имевший тысячелетнее историческое существование. Для русского консервативного сознания этот образец уже приобрел парадигмальный и архетипальный статус, и поэтому сегодняшние концепции и платформы, утверждающие необходимость соединения православия и монархии, можно считать входящими в общее русловизантизма. Этот весьма многозначный термин, концептуализация которого восходит к антиподам Ивану Гагарину[619]и Константину Леонтьеву, мы будем здесь понимать весьма узко, как течение в современной русской идейной жизни.
Несомненно, византизм — это главное русло, мейнстрим в. сегодняшнем российском традиционализме. Но это русло не является единым, в нем есть свои внутренние разделения. Они не вносят особо резких границ и не исключают важных объединяющих моментов: так, все построения в русле византизма представляют Византийскую Империю как положительный образец для России и Запад — как опасное и враждебное начало. Тем не менее, эти построения весьма расходятся между собой по своей преимущественной направленности, своим акцентам и целям и во многих других аспектах. Наиболее отчетливое разделение таково: зримо различаются меж собой более прагматичный, политический и геополитический византизм и византизм мистический и эсхатологический. Первая разновидность использует относительно умеренный и рациональный дискурс и открыто стремится к тому, чтобы получить признание в кругах власти, стать государственной идеологией. Образцовый пример подобного византизма — известный телефильм «Урок Византии» архим. Тихона (Шевкунова). В некой мере его стремления уже успешны: византинистские «имперостроительные идеологии, направленные на вертикальную интеграцию вокруг Москвы и России различных народов и государств, ... российский политический режим использует... Византийский регистр долгое время был востребован лишь в маргинальных интеллигентских “патриотических” кругах. Однако в начале 2000-х на него обратили внимание и во властных коридорах, оценив мобилизационный потенциал подобной идеологемы — зашла речь о концепциях православной цивилизации, поствизантийского пространства, “Русского мира”, Третьего Рима и т. п.»[620]. Все названные концепции, входящие в сферу политического византизма, сегодня уже стали частью официального дискурса.
Вторая же разновидность изначально развивается в дискурсе за гранью научной критики: дискурсе, который сливает реальную и сакральную историю, отказывается различать достоверные источники, агиографический нарратив, апокрифы и легенды. С помощью таких средств строятся мистико-фантастические схемы истории и, главным образом, конца истории, с пришествием «последних времен» и воцарением антихриста. В публичном пространстве эти две разновидности занимают разное положение: если первая, как мы сказали, стремится в центр и притязает его занять, то вторая издавна и стабильно пребывает в зоне маргинальности, хотя время от времени — и в очередной раз в наши дни — попадает в фокус внимания. Но в то же время, их различия более внешние, чем внутренние: в конечном счете, политический византизм стоит на тех же религиозно-исторических основаниях и идеях, попросту избегая привлекать к ним особое внимание, ввиду их эксцентричности. Ниже мы рассмотрим эти основания подробнее.
В панораме влиятельных идейных направлений рядом с византизмом в России сегодня стоит, безусловно,евразийство. Его отношение к нашей теме, традиционализму, не сразу ясно. Первоначальное евразийство русской эмиграции 20х гг. по своей типологии было явно авангардным, а не традиционалистским течением, отчего оно сразу и квалифицировалось как «славянофильство эпохи футуризма» (Ф. Степун). Однако сегодняшнее евразийство, или неоевразийство, — уже иное явление. Оно еще более гетерогенно, чем византизм, в нем целый спектр разных версий, но важно то, что в его эволюции ясно различим главный тренд, который ведет именно к сближению с традиционализмом. За вычетом так называемого «левого евразийства», которое ориентируется на левые философские течения[621], во всех основных направлениях современного нового евразийства мы находим дискурс традиции и принцип опоры на традицию. Однако, в отличие от византизма, евразийство не может связать свою базовую идею Евразии как особого типа цивилизации и культуры с какой-либо реально существовавшей традицией. Поэтому, чтобы тяготение нового евразийства к дискурсу традиции могло воплотиться в жизнь, нужна какая-либо специальная трактовка традиции.
Весьма подходящую к такой ситуации трактовку доставляет подход традиционализма в узком смысле — идейное направление, связанное, прежде всего, с именами Р. Генона и Ю. Эволы. В основе всего этого направления — именно особый подход к традиции: здесь принимается оригинальный постулат, согласно которому весь спектр мировых религий, культур и цивилизаций имеет исток в некой единственной «примордиальной», или «первозданной», или «прото-»традиции — древнейшей сакральной традиции, оставшейся неизвестной для науки. «Традиционалисты настаивают, что все сакральное знание имеет своим единым источником изначальную традицию»[622]. Каждая из теорий в русле такого традиционализма выдвигает собственную конструкцию подобной прото-традиции, пытаясь представить ее как реконструкцию подлинной пра-исторической традиции и найти убедительные причины, почему эта традиция неведома для науки.
Как ясно уже отсюда, все это русло строится принципиально за пределами сферы научного познания, в некоторой паранаучной или вненаучной парадигме. Ниже мы рассмотрим ее подробней, а сейчас лишь заметим, что эта парадигма, вненаучная, но имитирующая научный дискурс и метод, открывает широкие возможности — если угодно, предлагает матрицу — для продуцирования конструктов разной степени вненаучности, основанных на всевозможных вымышленных «традициях» и могущих служить самым разным целям, идеологическим, политическим, религиозным... В сегодняшней российской (да и мировой) ситуации эти возможности оказываются чрезвычайно востребованы, и в результате,традиционализм в узком смыслесегодня представляет собой заметный, влиятельный феномен в российской культуре, идеологической сфере и даже отчасти в политике. По содержанию, он расчленяется на отдельные концепции, каждая из которых утверждает существование некоторой прото-традиции и развертывает на ее базе исторические, историософские, религиозные или политические схемы и построения. Для оценки этих концепций целесообразно различать их между собой, прежде всего, по степени вымышленности, фантастичности соответствующей прото-традиции: такая «традиция» может быть как целиком сочиненной, кабинетной конструкцией, так и определенной модификацией некоторой реальной традиции, причем, разумеется, мера произвола в обращении с реальной основой, масштаб привносимых в нее искажений и добавлений, также могут быть очень разными.
Пользуясь этим принципом, мы сделаем сейчас краткий каталог основных известных сегодня традиционалистских концепций, начав с более умеренных и переходя постепенно к тем, что не останавливаются перед радикальным уходом от реальности и науки.
1) В спектре неоевразийских концепций можно выделить относительно умеренную версию, где, произвольно толкуя историко-культурные данные, все же избегают в них делать откровенные вставки и искажения. К такому умеренному традиционализму принадлежат широко известные теории Льва Гумилева, а из современных авторов — А. С. Панарина, который лишь заявлял о «единой большой традиции, которая у народов Евразии является архетипически общей»[623], однако не брался въявь ее описать, называя ее реконструкцию задачей будущего.
2) Очень своеобычную версию традиционализма являют собой концепцииЕ. Л. Шифферса(1934-1997), ярко одаренного мастера кино и театра, духовные поиски которого привели к синкретической мистериальной фантазии, где соединяются тибетский буддизм и мистическое православие[624]. Взгляды Шифферса имели и продолжают иметь небольшое, но стойкое сообщество последователей, и его напряженная чуткость к духовной традиции заставляет отнести его построения именно к руслу традиционализма, а не просто к дилетантскому творчеству в стиле New Age. Здесь развивается также и свой извод евразийства, с идеей «евразийской пра-родины». Однако Шифферс не вводит понятия изначальной традиции, и в рамках нашей классификации его концепции занимают промежуточное положение между традиционализмом в узком смысле и в широком смысле.
3) В широком смысле, можно считать, что к евразийству примыкает итенгрианство, илитенгризм —еще одна постсоветская ветвь традиционализма, где в качестве прото-традиции выступает культ бога неба Тенгри, древнейшая монотеистическая прото-религия, которая будто бы обнимала все народы Центральной Азии задолго до буддизма и ислама. В радикальной версии М. Аджаева (Мурада Аджи), тенгризм, появившийся первоначально у тюрков Алтая, лежал в истоке всех культур и религий Индии, Ближнего и Среднего Востока, Северной Африки и Европы, где он перешел затем в христианство. В азиатских регионах России и республиках СНГ тенгризм сегодня имеет широкое признание, будучи в ряде мест включен в учебники; появляются и сообщества его современных адептов.
4) Существует русский аналог тенгризма, не достигающий, однако, его масштабов, — попытки представить в виде прототрадиции язычество древних славян, часто объединяемые термином «родноверие». Такие попытки предпринимаются целым рядом мелких неоязыческих движений — «Велесов круг», «Баянова тропа» и др. — проповедующих возрождение пантеона, мифов, обрядов и обычаев славян-язычников. У них нет единства, и никакого сколько-нибудь состоятельного конструкта прото-традиции ими не создано. Нередко, однако, у них имеется определенная политическая ориентация, обычно лежащая в русле русского национализма.
5) К руслу традиционализма в узком смысле следует также относить известное течениесалафийя(от араб.салаф, предшествие) в современном радикальном исламе, ставящее целью возврат к изначальному исламу времени Магомета. Салафитские тенденции и группировки сегодня активны по всему исламскому миру, включая и исламские регионы России. В качестве прото-традиции здесь выступает ислам первых мусульман-праведников, о котором достоверно известно ничтожно мало, так что, как и в других направлениях традиционализма, здесь осуществляется не столько реконструкция, сколько произвольное конструирование базовой традиции. Причисление движения салафитов к традиционализму в широком смысле является общепринятым, но наряду с этим, также указывалось, что по своей природе это движение полностью соответствует традиционализму в узком смысле. Более конкретно, было замечено типологическое родство идеологии салафитов с доктриной арийской нордической прото-традиции в немецком нацизме. «Каким в точности он был — мир едва возникшего, изначального ислама? ...Предпринимались разнообразные попытки его реконструкции Конечный продукт оказался утопией, никогда не существовавшей в действительности. Крайнее проявление этой мусульманской реакции представлено сегодня такими людьми как Осама бин Ладен... Эти группы иногда называют салафитскими движениями... Они создают воображаемый мир... И мы находим поразительное сходство между воображаемым миром ультрареакционных мусульманских движений и реконструкцией воображаемого германского арианизма... Германский арианизм представлял собой ультрареакционную реконструкцию прошлого, которого никогда не было ... Утверждали, что если бы только немцы действовали подобно их тевтонским предкам, они бы вновь контролировали Европу. Здесь мы обнаруживаем аналогию с ультрареакционными мусульманами, утверждающими, что если бы только мусульмане всего мира действовали бы подобно их праведным и благочестивым предкам, то они бы вновь контролировали Ближний Восток»[625].
Как видим, здесь отмечается еще одна существенная черта проектов прото-традиции: типично, что в истоке таких проектов, как их движущие мотивы, лежат политические, геополитические, идеологические цели и планы. Они с самого начала отделяют эти проекты от задач беспристрастного исследования, установления истины об исторической и духовной реальности. При этом, как мы дальше заметим, возникает и естественная корреляция: чем более радикальными, экстремистскими являются внешние мотивации, тем более радикально ненаучными, далекими от истины и реальности, становятся соответствующие вымышленные «традиции».
6) Сближение исламских и арийско-нордических традиционалистских проектов может показаться чисто формальным, надуманным, однако это не так. Сегодня в России налицо, по меньшей мере, еще один вариант такого сближения —традиционализм Гейдара Джемаля. Джемаль — деятель шиитского ислама, именуемый также «метафизиком Традиции» и развивающий в трактате «Ориентация — Север» (1997) своего рода философскую транскрипцию или параллель нацистской геософии Г. Вирта (1885-1981) с ее теорией о северной земле, «Арктогее», сверхлюдей-гиперборейцев. По Джемалю, Север — «точка, в которой кончается космос», «последний рубеж реальности», «полюс невозможного», и ориентация на Север означает ориентацию на избавление от «бытийной чумы», культ смерти, гибели, хаоса; утверждаются цикличность вселенной, принцип «космического огня», «титаническая воля»... — набор мотивов, прямо созвучных тевтонской мифологии в ее нацистской редакции. Важную сторону его традиционализма составляет также активная политическая деятельность с отчетливо экстремистским уклоном; он был, в частности, членом правительства в одной из воюющих исламистских группировок Таджикистана. В своих установках его шиитский экстремизм во многом смыкается с салафизмом; так, в одном из интервью он утверждает целью исламской политики «народное самоуправление, соответствующее демократическому духу изначального ислама».
7) Крайнее выражение эти радикальные тенденции традиционализма нашли в разносторонней активности А. Г. Дугина — известного политика, публициста, автора многочисленных книг. Характерно, что своей версии традиционализма сам автор дал название «тотальный традиционализм». Это компилятивная версия — смесь, собравшая в себе элементы многих традиций и учений, причем состав этой смеси явно подчинен потребностям политики, будучи подобран применительно к текущей российской ситуации. Главные компоненты смеси таковы. Основное идейное содержание «тотального традиционализма» — та же нацистская гиперборейская геософия Вирта (и Дугин, и Джемаль — выходцы из одного кружка московского интеллектуального андерграунда). однако представленная явно и подробно; книги Дугина выходили в основанном им издательстве «Арктогея». Далее, изложение этих идей ведется на концептуально-методологической платформе Р. Генона (1886-1951), который существенно реформировал дискурс традиционализма, обобщив, упорядочив его и сведя в связную систему. И наконец, к этой основе добавляются новые слагаемые, приспосабливающие ее к современному российскому контексту. Главные из них — это «туранство», за счет которого «тотальный традиционализм» включает в свою орбиту евразийство (позиции Дугина часто называют неоевразийством) и русское православие.
Последний элемент автор счел полезным выдвинуть на первый план: в период, когда он начал выходить на арену российской политики, его мысль пришла к выводам, что «тринитарная православная метафизика» есть высшая точка развития Традиции, «в которой все наиболее ценные вектора прозрений нашли свое полное и совершенное выражение»[626]. Но, разумеется, его понимание православия специфично: Дугин обнаруживает «поразительное буквальное, даже тотально-структурное... совпадение между христианской традицией ... и парадигмами гиперборейской сакральности, столь блистательно разобранной и восстановленной Виртом»[627]. Ничего нового в круг принципиальных идей традиционализма Дугин не внес, равно как и не выдвинул какой-либо свежей прото-традиции. Но с точки зрения успеха у масс, привлечения сторонников, его эпигонские и эклектические конструкции выстроены умело и достигают цели. Они подкрепляют его политическую активность, достигшую пика в период войны в Донбассе, и в настоящий момент Дугин, несомненно, остается наиболее весомой фигурой во всем поле российского традиционализма, как в узком, так и в широком смысле.
Анатомия
Приведенный обширный набор традиционалистских концепций и движений ясно показывает, что традиционализм в России сегодня — весьма значительное слагаемое идейной и политической ситуации. Переходя к его анализу и оценке, мы прежде всего констатируем, что при всей гетерогенности, пестроте представленного набора, его слагаемые имеют важную общую черту: им всем присуще одинаковое отношение к традиции как к эксплуатируемому предмету, к орудию и средству для достижения неких внешних для нее целей, политических или идеологических. Традиционализм как таковой не может ставить своею целью простое и беспристрастное научное изучение традиции. Равным образом, он не ставит и цели простого участия в традиции, погружения в ее опыт. Традиционализм — это совершенно не то же что жизнь в традиции и верность традиции, и те, кто живут в традиции, — отнюдь не традиционалисты. Традиционализм же либо изготавливает некий конструкт, выпуская его под именем прото-традиции (традиционализм в узком смысле), либо манипулирует какой-либо реальной традицией, подгоняя ее под некий проект, политический, идеологический или религиозный (традиционализм в широком смысле). Ибо традиционализм — это всегда определенный проект, традиция должна служить его основанием, и ее вкладывают в прокрустово ложе этого назначения, при этом неизбежно подвергая искажениям, деформациям и вивисекциям. Или попросту сочиняют на заказ.
Отсюда следует, что любой традиционализм имеет своим исходным заданием совершить методологический и эпистемологический произвол, если не сказать обман — выдать свежеиспеченный конструкт за древнюю традицию, либо провести произвольную, выдвигаемую по посторонним причинам трактовку некоторой реальной традиции. При этом, разумеется, он хочет представить свои концепции отнюдь не в качестве вольной гипотезы или литературного сочинения, но в качестве научной истины. Поэтому выполнение задания есть проблема. Разные направления традиционализма решают ее по-разному, но за этими решениями нетрудно увидеть немногие общие принципы и приемы. Вскрывая их, мы войдем в технику работы традиционализма, его скрытую лабораторию.
Путь решения сам собою, интуитивно подсказывается сознанию: нужные концепции, теории, взгляды надо представлять так, чтобы с научных позиций к ним не могли придраться. Для этого им надо придать наукообразную форму, что не вызывает затруднений; но кроме того, и это главное — надо, чтобы против них не могли бы выдвинуть и возражений по существу содержания. В этом главном пункте тоже возникает естественная интуиция: надо как-то вывести свои построения за пределы обычного научного дискурса, где действуют его нормы и правила, требования согласия с прежней базой научных положений и данных, доказательности, верифицируемости и т. д. Иными словами, надо найти некоечистое пространство, некий дискурсивный Lebensraum или wild West — пространство, которое вне досягаемости наличной науки и в котором можно поэтому объявить наукой то, что тебе требуется. Найти же такое пространство оказывается вполне возможно, и способов для этого на поверку много. Сейчас мы укажем две главные стратегии, которые использует традиционализм, и затем проанализируем пристальней их существующие реализации.
Самый простой и очевидный способ — манипуляции хронотопом. Академическая наука еще отнюдь не освоила детально и достоверно все отдаленные эпохи, корпус источников и свидетельств как письменной, так и материальной культуры резко скудеет с продвижением вглубь времени. Дальше каких-то рубежей в историческом времени начинаются области глобального хронотопа, о которых известно ничтожно мало, — пространства «доисторического» или «пра-исторического» существования человека; и поэтому, имея решимость, вполне возможно колонизировать эти пространства, наполняя их содержанием, нужным для традиционалистского проекта, — населяя их желаемыми этносами и расами, приписывая им подходящую культуру и самое главное — «традицию».
Как нетрудно увидеть, этой простой модели отыскания «чистого пространства», которое можно заполнять по произволу, следует большинство из вышеописанных течений современного российского традиционализма — проекты, отвечающие «традиционализму в узком смысле». Они различаются между собой выбором «чистого пространства», а также и тщательностью разработки учения. Что касается выбора пространства, то в нашем комплексе течений мы обнаруживаем следующие варианты: — прото-Север (Гиперборея, Арктогея) + прото-Россия (Дугин),
— прото-Север + прото-ислам (Джемаль),
— прото-ислам (салафиты),
— прото-славянство (родноверие),
— прото-религия Центральной Азии (тенгризм).
Принадлежность к такому особому (но не забудем, фиктивному!) пространству, освобождающему от научных норм и ограничений, заявляется обычно префиксами «прото-» и «палео-». Снабжение этими знаковыми префиксами категорий обычного исторического, этнологического, культурно-цивилизационного дискурса — классический прием традиционализма еще со времен Генона, один из основных приемов колонизации «чистого пространства». Так происходит построение традиционалистского учения: в заявленном пространстве прото-традиции вводятся «прото-цивилизация», «прото-язык», «палео-континенты» и т. п. — и при достаточном усердии таким путем априори может быть сфабрикована цельная альтернативная мировая история. Для ее построения даже вводятся традиционалистские имитации основных гуманитарных наук, которые в этой новой модальности получают название «сакральных» или «символических» дисциплин: так появляются соответствующие прототрадиции и ее пространству сакральная история, сакральная география, лингвистика, этнология... Но к такому глобальному размаху приближаются лишь отдельные редкие проекты: в российском наборе — проект Дугина, а за его пределами — уже ставшие классикой традиционализма проекты Генона, Эволы, Вирта.
Другая распространенная стратегия обретения «чистого пространства» не претендует предъявить новооткрытую «древнюю традицию», и в этом смысле она менее радикальна. Для этой стратегии главным рабочим инструментом служит не хронотоп, а дискурс: ее ключевой прием — смешение кардинально различных дискурсов. Если смешать, слить дискурсы с полярно противоположными правилами, то итогом смешения будет дискурс-беспредел, в котором нет никаких правил строгости и корректности, и поэтому притязать на истинность могут, вообще говоря, любые произвольные утверждения. Такую стратегию культивирует традиционализм в широком смысле, представленный в России, в первую очередь, как византизм. В нашей экспозиции мы выделили две его разновидности — умеренную, с преимущественным политическим уклоном, и радикальную, с мистико-эсхатологическим уклоном. Сейчас мы хотим раскрыть их методологические и эпистемологические принципы, и здесь их можно особо не разделять: в основе эти принципы общие, однако умеренный византизм применяет их осторожно, тогда как радикальный доходит до крайностей.
Как мы указывали, любой традиционализм стремится провести в жизнь определенный проект. Проекты византизма имеют своим ядром соединение православных и монархических или имперских начал. Такое соединение необходимо представить в форме, убедительной для широкого современного сознания, в первую очередь, для политических кругов и просвещенного общества. В силу этого, необходим научный дискурс; однако, как мы подчеркивали, никакой традиционалистский проект невозможно обосновать с научных позиций, и выход за пределы научного дискурса является необходимостью.
Конкретно, концепции византизма связаны с православием, и их экспозиция привлекает, в первую очередь, дискурсы Священного Писания и Священной истории, а также, более спорадически, дискурсы догматики, агиографии и др. Это суть специфические дискурсы, относящиеся к сфере сакрального в христианстве; и заимствуя их элементы, опираясь на их данные, византизм включается в категориюконфессиональных дискурсов(в отличие от традиционализма в узком смысле, подающего свой дискурс прото-традиции как дискурс научной истины, не связанной конфессиональными ограничениями). В таких дискурсах сочетаются дискурсы сакрального и секулярного. Они подчиняются разным правилам, и поэтому очень важен характер их сочетания. Корректные конфессиональные дискурсы учитывают, что дискурсы сакрального требуют особой герменевтики, особых методологий прочтения и использования, правила которых коренятся в основаниях соответствующей религии. В силу этого утверждения и выводы дискурсов сакрального имеют иную сферу валидности, чем дискурсы секулярного, и это различие тщательно учитывается в корректных конфессиональных дискурсах, примером которых может служить христианское богословие. Такой учет природы дискурса особенно и насущно важен в случае мистико-эсхатологических дискурсов. Это — выделенный род дискурсов сакрального, предмет которого — действительные или предполагаемые события прямой встречи человека с сакральной реальностью, каковы видения, откровения, трансформации систем восприятия. Их организация, их логика и эпистемология максимально, полярно удалены от свойств научного дискурса, и потому они требуют особого и специального обращения.
При всем том, во множестве существуют и некорректные конфессиональные дискурсы, в которых сочетание дискурсов секулярного и сакрального происходит в форме неразборчивого смешения и слияния. В таких случаях дискурсы сакрального эксплуатируются без учета их особой природы, на равных основаниях с дискурсами секулярного и научными дискурсами, что и приводит к самым разным ошибкам и ложным утверждениям. И возвращаясь к византизму, мы констатируем, что его надо отнести именно к некорректным дискурсам. Даже и больше того. Наиболее активно здесь используется апокалиптический дискурс, один из самых радикальных и эксцентрических мистикоэсхатологических дискурсов, и за счет этого некорректность тут достигает крайних пределов. Соединяя несоединимое, сливая взаимно противоположные дискурсы в нечто, по виду наукообразное, византизм в итоге получает искомое — дискурс, который является «чистым пространством», или, как мы выразились выше, дискурс-беспредел, не подчиняющийся никаким правилам, открытый для произвола и позволяющий «доказать» что угодно. Сейчас мы убедимся в этом, рассмотрев ближе тему, которая составляет идейное ядро современного русского византизма — тему так называемогокатехона.
Термин «катехон» (греч. to katechon — удерживающее, ho katechon — удерживающий) отсылает к новозаветному тексту 2 Фес 2, 3; 6-7: «День Христов... не придет, доколе не придет прежде отступление и не откроется человек греха, сын погибели... И ныне вы знаете, что не допускает открыться [слав. пер.:И ныне удержавающее весте]ему в свое время. Ибо тайна беззакония уже в действии, только не совершится до тех пор, пока не будет взят от среды удерживающий теперь». Это один из текстов апокалиптического и пророческого характера, говорящий о том, что явлению антихриста («сына погибели», «тайны беззакония») и свободе его действий препятствует нечто «удерживающее» или «удерживающий». Толкования текста с древности делали, прежде всего, догадки о том, что же именно апостол Павел обозначил криптонимом «удерживающее», катехон. Догадки были различны, но в качестве главной и основной издавна утвердилась версия св. Иоанна Златоуста, согласно которой катехон — это римское государство. Суть аргументации Златоуста такова: «Когда прекратится существование римского государства, тогда он (антихрист) придет... потому что пока будут бояться этого государства, никто скоро не подчинится (антихристу)»[628]. Это отождествление катехона с Римской властью, утверждение Римского государства в роли начала, препятствующего пришествию антихриста, стало одним из слагаемых в формировании положительной (пере)оценки Римской империи в православной мысли (равно как и в общехристианской, поскольку подобное отождествление проводили и западные Отцы Церкви — Ириней Лионский, Тертуллиан, Августин). Вкупе с другими факторами, идея империи как катехона вносила также известный вклад в формировавшуюся византийскую идеологию сакрализации власти.
В дальнейшем, в так называемом «Откровении» псевдоМефодия Патарского (VII-VIII вв.) выдвигается толкование «удерживающего» в 2 Фес 2, 6-7, которое связывает его уже не с Римской империей, а с Византийской империей («Греческим царством»). Этот ранневизантийский профетический текст имел заметное влияние на историческую мысль Московской Руси, и в частности, инок Филофей Псковский в своих писаниях, развивавших идею Третьего Рима, переносит ряд тезисов псевдо-Мефодия о Греческом царстве на Московское царство[629]. Однако трактовка катехона не получает такого переноса на Русь ни у Филофея, ни у других авторов. Нигде — ни в России, ни в Византии, ни на Западе — текст 2 Фес 2, 3; 6-7 и его понятие «удерживающего» не делаются базой для сколько-нибудь основательных историософских или политико-государственных концепций. Они остаются сугубо в пределах эсхатологии, в пределах специфического жанра апокалиптических пророчеств и его главной темы об антихристе. Обычно этот жанр глубоко маргинален, его авторы — изолированные фигуры, и его аудитория — мало просвещенные круги тех, кто легко доверяется домыслам и легко поддается духу алармизма и фанатизма. Его содержание можно охарактеризовать как «конкретный эсхатологизм»», и авторитетный православный историк, проводящий, по собственным словам, «апологию византизма», не может тем не менее не предостеречь: «Конкретный эсхатологизм всегда и повсюду легко вырождался в суеверие»[630].
В спокойные эпохи аудитория жанра невелика. Но бывают периоды, когда апокалиптический дискурс, речи об антихристе, «последних временах» и «последнем царстве» необычно активизируются, выдвигаясь с периферии ближе к центру общественного внимания. Катаклизмы русской истории ХХ в. с неизбежностью стимулировали такую активизацию. Современный русский византизм — одно из проявлений ее, и та форма, которую он принял, имеет идею катехона своим стержнем. Идея здесь получает новое развитие, прямо связываясь с Россией. Эта «русская редакция» восходит к С. А. Нилусу: в Третьей части его известной книги «Великое в малом» (1905/1911), рядом с печально знаменитыми «Протоколами сионских мудрецов», представлена модернизированная схема или же матрица апокалиптического дискурса, полностью ориентированная на Россию, делающая ее вершительницей уже наступившего последнего акта всемирной истории.
Контуры схемы — канонические: непосредственно перед финалом всемирной истории, Писанием предначертано пришествие антихриста, «сына погибели», и его воцарение; это пришествие уже подходит («тайна беззакония уже в действии»), однако не может состояться, покуда есть в мире катехон, «держаяй». Новый же элемент в том, что катехон может быть доставлен только и исключительно Россией. «Последний оплот — Россия... Если и в России ... оскудеет благочестие, тогда уже неминуемо должно последовать конечное исполнение того, что сказано... в Апокалипсисе»[631]. Апокалиптика — конкретна, и по Нилусу, катехон воплощается в главах российского самодержавия и православия. Так, антихрист не смог восторжествовать в пору европейской смуты 1848 г., поскольку «самодержавие было в крепких руках Императора Николая I; на страже Православия стояли два Филарета — “святой и мудрый” — и сонм иерархов, как звезды на тверди небесной. “Держай” Апостола Павла (2 Фес 2, 7) не был еще взят от среды»[632]. Не менее крепким катехоном был и Император Александр III: «Россия и ее царь-миротворец были для всего мира частью того целого, что Св. Апостолом Павлом именовано словом "держай” ... Таково мировое значение царствования Александра III»[633]. В дальнейшем же нужда в русском катехоне и его всемирная важность лишь нарастают, ибо «все усилия тайных и явных, сознательных и бессознательных слуг и работников антихриста... устремлены теперь на Россию»[634]. При этом в политико-государственной сфере слуги антихриста проводят «усердную пропаганду либерализма»: по собственному свидетельству сионских мудрецов в «Протоколах», «Мы заразили государственные тела либерализмом, этим смертельным ядом»[635].
Очень стоит заметить, что при всей крайней сосредоточенности на России, Нилус закрепил в своей матрице универсальные черты определенного типа сознания — фанатичного экстремизма, подпитываемого эсхатологическим зудом, строящего схемы конца мира. Этот тип в дальнейшем стал весьма актуален и остается таковым до сих пор. Как известно, схема Нилуса в ее антисемитской части была воспринята нацистской доктриной и активно использована в нацистской пропаганде. Сегодня же матрицу Нилуса заново воспроизводит исламский экстремизм, уже на чисто мусульманском субстрате, в рамках новейшей традиционалистской идеологии «Исламского Государства». Так описывает суть этой идеологии один из боевиков ИГ: «Настоящая революция — это... конец света, перед которым, по хадисам[636], будет победа над Западом в Сирии, возрождение халифата и приход пророка Исы (Иисуса)». (Из интернета.) Тут отличный пример трансляции идейных матриц через границы эпох и культур: матрица Нилуса перешла из христианского контекста в исламский, из консервативного — в революционный дискурс, но при этом полностью сохранила свое безошибочно узнаваемое апокалиптическое ядро.
Сегодняшний русский византизм в своей реанимации идеи православной империи верно следует этой матрице Нилуса. Из матрицы лишь убрали 2-3 детали, нежелательно бросающиеся в глаза, как то открытый антисемитизм и красочные картины ползущего по карте Европы Змия, который «подтачивал и пожирал все не-еврейские силы». В целом же, «Идея благодатного катэхонта стала общим местом в кругах русских монархистов ХХ в.»[637]. Через век после книги Нилуса в цепь русских катехонов добавляются новые звенья, и очень существенно, что в их число включается также ... богоборческий большевистский режим! «Советский Союз наследовал Российской Империи, Российская Империя — Московскому Царству, а Московское Царство — сразу трем политико-историческим субъектам — Киевско-Новгородской Руси Рюриковичей, Византийской Православной Империи и евразийской Золотой Орде»[638]; причем, как указывает автор, наследование означает и «переход катехонической миссии». Можно найти в текстах византизма и прямые утверждения, что Сталин — также катехон. Сталинская империя оказывается даже ближе к Византии, чем Петербургская, поскольку большевистский «социальный эксперимент привел в политику и общественную жизнь» массы новых людей, которые «несли в себе мощный заряд традиционного московского византизма»[639]. На этом пути идея катехона соединяется с довольно сильным сегодня руслом националистической апологии сталинизма и с «красным православным проектом», который в числе прочего служит частью пестрого идейного багажа нынешних Донбасских сепаратистов.
Обновляется и геополитическая конфигурация. Конечно, слуги и работники антихриста орудуют по-прежнему с Запада, но если для Нилуса главным их очагом была «Франция, ожидовленное гнездо франмасонского заговора», то ныне этот главный очаг — Америка. Она уже оккупировала Россию: имеет место «прямое американское управление Россией... Мы — оккупированная территория... Оккупационная система: сама власть, управляемая извне, агенты влияния, грантополучатели, предатели различных уровней, пропагандистская машина»[640]. Связь же ее с «сыном погибели» очевидна: «Зловещая страна по ту сторону океана... утверждает сегодня свое планетарное господство... надо всеми народами земли. Над нами... Как удивительно точно напоминает все это пророчества о приходе в мир антихриста»[641]. Далее, сегодняшняя репрезентация матрицы Нилуса притязает на совсем иной, более высокий теоретический уровень. Если Нилус — религиозный очеркист-публицист, то авторы современного византизма большею частью принадлежат научному сообществу, и их статьи (монографий тут все же крайне мало) часто развивают концептуальные построения на темы истории, философии истории, политической философии. Основными предметами здесь служат русская и византийская история, связь Византии и России, современная геополитика, апология начал империи, монархии, самодержавия, критика западного либерализма. Здесь предлагается, в частности, обоснование принципа самодержавия через связь самодержца с катехоном, удерживающим.
В трактовке же темы империи проходит красною нитью лейтмотив, часто выражаемый словами Тютчева: «Империи не умирают». Это глубинная интуиция византийско-имперского мышления, и она находит свое выражение и оправдание именно через идею катехона, а сегодня — русского катехона. В этом мышлении выстраивается неразрывная логическая цепь: мир — под угрозой орудующего уже антихриста — ergo, для его жизни, для самого течения истории необходимо «удерживающее» — удерживающим может служить лишь империя, стоящая на Христовой вере (и Римская империя, поскольку она, согласно Лк 2, 1-3, включила Христа в свою перепись населения, «Господь в римскую власть вписася» — аргумент Косьмы Индикоплова (VI в.), перешедший и к иноку Филофею) — ergo, в наши дни условием бытия мира и истории является существование русской православной империи. Дабы история могла состояться, эта империя должна, обязана быть! Тут — сам жизненный нерв русского византизма.
Но это, увы, нимало не исключает того, что это может быть всего лишь фантомный или больной нерв, патология общественного сознания. Вполне очевидным образом, представленная цепь во всех своих звеньях, всех импликациях состоит из заведомо недоказуемых утверждений. В своем большинстве они восходят к давно известным стереотипам, входящим в специфический дискурс пророчеств о конце времен — профетический и эсхатологический дискурс, особым отличием которого является предельная темнота, криптичность и алогичность. Даже в кругу дискурсов сакрального этот дискурс стоит особняком, как полярная противоположность не только научному дискурсу, но и вообще любому, наделенному эпистемологической отчетливостью и прозрачностью. Традиционалисты же пытаются строить на нем концепции философии истории и политической философии, развивать масштабный проект, определяющий геополитические стратегии России. Ясно, что при этом они производят слияние абсолютно несоединимых дискурсов, в результате которого возникает дискурс без правил, дискурс-беспредел, дающий им искомое «чистое пространство».
Антихрист выступает здесь в новой роли — как богатая дискурсивная возможность. В чем должна воплощаться его угроза, откуда она надвинется, что и кто ей содействует — все это абсолютно неизвестно и не может быть известно, однако традиционалисты излагают все это с научною миною и в больших подробностях. Определяя носителей спасительного катехона и указывая слуг антихриста, казня и милуя, они с комфортной свободой развертывают под видом православной эсхатологии собственные симпатии и антипатии, комплексы и идиосинкразии. И трудно не согласиться с суждением критика: «Современные византийские фантазии... это нарратив истории болезни»[642].
Можно только добавить еще одно. Без всякой эсхатологии, которую не надо поминать всуе, антихрист — одна из реалий сегодняшнего российского дискурса. Традиционалисты трубят о его успехах, приписывают ему огромную роль и власть в современном мире. Несомненно, этим они раздувают его значение, создают рекламу ему. Но ведь это в точности значит, что они-то и есть слуги антихриста — конкретно, по ведомству пиара. Разве не так?
Заключения
Как видим, анатомирование традиционализма подтверждает наши предварительные оценки. Никакие вариации сегодняшнего российского традиционализма и византизма не призывают к подлинному вхождению в традицию, погружению в ее живой опыт. Все они суть разного рода спекуляции на традиции, главным полем которых являются история и политика, причем история — с уклоном в историософию, а политика — с уклоном в геополитику, т. е. в области, издавна предпочитаемые авторами эксцентрических паранаучных построений. В этих спекуляциях можно выделить определенные базовые элементы. Основной прием традиционализма — устройство «чистого пространства», где он мог бы бесконтрольно развивать свои недоказуемые теории. И как правило, под «чистое пространство» тем или иным способом зачищаются массивы исторического времени, прошлое и/или будущее. Образцовый пример — «изначальная традиция», концепт, на котором стоит весь «традиционализм в узком смысле». Она добавляет к реальному историческому прошлому мнимый пред-исторический отрезок, заполняемый ее создателями ad libitum, как им требуется, и на базе этого заполнения, в свете вымышленной традиции, вся картина реального прошлого кардинально меняется, переформатируется. Иными словами, посредством прото-традиции осуществляется подмена, или жекража прошлого. Аналогично, в традиционализме-византизме апокалиптические и эсхатологические схемы создают «чистое пространство», недоступное для критического разума, с помощью толкований на Апокалипсис — специфического жанра, всегда служившего почвой для фантазий и спекуляций. Современный византизм переводит эти спекуляции в наукообразный дискурс, продуцируя футурологические концепции и стратегии и создавая образ или модель будущего, формируемого определенной апокалиптической схемой. Иными словами, посредством апокалиптических схем осуществляется своего родаприсвоение будущего. И можно с достаточным основанием считать, чтокража прошлого и присвоение будущего — две основные рабочие техники традиционализма.
Вкупе с оценками, уже данными выше, можно заключить, что современный традиционализм — глубоко фальшивая формация идейной жизни. Его прямая аналогия — индустрия подделок под старину — изготовления поддельных картин старых мастеров, предметов мебели, артефактов древних культур — издавна существующая в мире искусства и антиквариата. И нельзя не заметить, что сознание, занятое подделкой традиции или стилизацией под традицию, — полярная противоположность сознанию, обладающему традицией и стоящему в традиции. Поэтому традиционализм представляет опасность для традиции, и традиция нуждается в защите от традиционалистов.
Качества интеллектуальной неразборчивости, поддельности, стилизации, мистификации, часто и темноты корней, часто и полной фантастичности... — все это типологически и эпистемологически сближает традиционализм с такими явлениями как оккультизм, теософия, антропософия, субкультура New Age. Общим свойством всей этой линии является отсутствие дисциплины мышления и познания, элементарной методологической культуры, и как следствие этого — интеллектуальная второсортность. Об этой специфической стихии Михаил Бахтин некогда заметил: среди таких явлений в принципе не бывает первого сорта. Могло бы показаться, что в кругу обсуждаемых вариаций традиционализма есть одна, стоящая особняком, непричастная ко всем критикуемым чертам: умеренный византизм, что сосредоточен на политико-государственных аспектах, сторонясь фантастических конструкций, будь то прото-традиция или Символический Змий с главами, пожирающими Россию. Но на поверку эта вариация недалека от других. Как мы говорили, лучше всего ее представляет фильм «Урок Византии»; и вот какую оценку ему дал В. М. Живов, ученый с мировым именем в области связей России и Византии: «Люди, невежественные в истории, должны воздерживаться от высказываний по этому поводу [по поводу истории — С. Х.], осознавая свое невежество. Эти слова в полной мере относятся к ... фильму о Византии. Той парадигмы, которую конструируют его создатели, на самом деле не существует»[643]. Как видим, и здесь фабрикуется подделка, и разница только в том, что на сей раз мотивация ее — прямой политический заказ, лишенный и тени мистики. Итог же один — традиционализм неизменно несет в русскую культуру невежественность и второсортность.
Однако невзирая на это, традиционализм и в особенности, византизм продолжает быть на подъеме. Его приверженцы отмечают это с полной уверенностью: «Идеологические и социально-политические практики сегодняшней РФ... будут... обращаться к извечному великорусскому византизму»[644]. «Византизм становится своего рода неофициальной идеологией, неким внутренним, метафизическим измерением церковно-государственной жизни России»[645]. Сегодняшняя действительность дает для этой уверенности не столь мало оснований. Сейчас, когда я это пишу, только что миновали пышные празднества в честь тысячелетия Русского Афона, и в ответ на событие российский интернет разразился волной энтузиастических здравиц: «Многая лета василевсу Владимиру!» И в свою очередь, это нам дает основания для тревоги. Маргинальное и второсортное мышление, плодящее псевдонаучные и псевдомистические построения, кругом видящее врагов, прорывается на поверхность, притязает занять центр идейной жизни страны. Несомненно, это симптом нездоровой атмосферы и нездоровых процессов в обществе, показатель опасного снижения качества интеллектуальной культуры.
Вопрос о мерах противодействия этой тенденции — за рамками моей темы. Однако необходимо подчеркнуть, что в современной православной мысли есть все возможности для ответа на вызов традиционализма. Верное понимание традиции, искусство жизни в традиции передавались из века в век, и в наше время их адекватное выражение можно найти в теологии культуры о. Георгия Флоровского и в продолжающей ее синергийной антропологии. Здесь закрепляется в очередной раз старая православная парадигма Живого Предания: духовная традиция — это хранение и передача живого опыта общения христианина со Христом. Это — школа личного духовного опыта, а никакая не идеология, будь то имперская, апокалиптическая или любая другая. Она питаема от духовной практики, от православного исихазма, и сохранение этой питающей и направляющей связи — надежный противовес всем манипуляциям и спекуляциям с традицией, всем попыткам изготовления идеологических подделок, очередной пример которых — современный традиционализм.
Эта адекватная трактовка традиции противоположна традиционализму и еще в одном важном отношении. Традиционализм целиком остается в рамках старого философского и политического мышления, стоящего на бинарных оппозициях и прежде всего, оппозицииТрадиция — Модерн («Модернити»).Но понимание традиции как школы живого опыта, которая не абсолютизирует никаких сущностей и институций, заставляет понять традицию как творчество — и тем открывает путь к снятию этих оппозиций. Как признают ведущие авторитеты в философии и социологии, снятие оппозиции или альтернативы Традиция — Модерн — необходимая предпосылка развития современного социума. Ален Бадью, в частности, говорит: необходимо «создать ситуацию, которая уклоняется от этой альтернативы (альтернативы Традиция — Модерн — С. Х.)... Не следует позволять этому противостоянию структурировать себя»[646]. И это значит, что, в отличие от стратегий традиционализма, стратегии, основанные на истинной верности духовной традиции, отнюдь не выстраивают новых ситуаций конфликта и не ведут к нарастанию глобальных угроз и рисков.
2016
И вновь о традиции: весь путь с птичьего полета[647]
Коллеги, наша сегодняшняя лекция — весьма экспериментальное предприятие. Элемент эксперимента состоит в том, что эта лекция — двоякого назначения, для двоякой аудитории. Для хозяев дома сего, психологов, это отдельная лекция, где я должен представить определенную концепцию — как гласит название, концепцию эволюции культурно-исторических форм русского сознания. В моей концепции, эволюция эта формируется в совокупности базовых традиций, которые слагают культурно-цивилизационный организм России. Ход эволюции определяется, как я нахожу и аргументирую, в изменяющемся соотношении и взаимодействии двух ведущих традиций: духовной и культурной.
Когда с этой концепцией ознакомился Федор Ефимович Василюк, он заметил сразу, что здесь есть определенная родственность с культурно-историческим подходом Л. С. Выготского. Я вполне с ним согласился, добавив, однако, что имеются все-таки и отличия. Культурно-исторический подход налицо, однако этот подход здесь уже как бы перенесен на следующий этап, в следующее поколение гуманитарного мышления. Мы развиваем более обобщенное видение, отправляющееся уже не от психологии (да простят меня психологи в этих стенах), как в случае Выготского, а от антропологии. Но что это значит — развивать подход к структурам русского сознания и социума, отправляясь от антропологии, нам еще предстоит раскрыть. Предлагается общая концепция, которая сначала формулирует свои понятия, теоретические основы, а затем реализуется в материале, последовательно производя структурный анализ эпох: рассматривая русскую культурную историю от ее генезиса, от крещения Руси, и до наших дней, от Владимира Святого до Владимира Путина. Но тут есть и другая часть аудитории, для которой данная лекция — это заключительная лекция уже прослушанного ими курса. В этом курсе были уже изложены и концепция, и ее приложение к историческому процессу; осталось рассмотреть только заключительный период, а именно — период советский и постсоветский, от крушения империи. Чтобы учесть эти различные интересы слушателей, применим компромиссную стратегию. Сначала я вкратце попробую изложить основные понятия и принципы концепции; затем так же сжато, пунктиром, охарактеризую ее приложения к культурным периодам. И наконец мы подробнее рассмотрим приложение к современному периоду.
Казалось бы, программа удовлетворительна, но надо сразу упомянуть важное затрудняющее обстоятельство. Дело в том, что именно современный период крайне плохо подходит для иллюстрации концепции. История здесь начинает плохо следовать моей модели, причем никаким другим существующим моделям она также не следует. В нашей концепции, как уже сказано, исторический и антропологический процессы связаны неразрывно, история здесь возникает и рассматривается sub specie anthropologiae. Однако в новейшей современности, оба указанных процесса перестают быть эволюцией, определяемой взаимодействием духовной традиции и культурной традиции. И советский тоталитаризм, и постсоветский период — это уже не столько очередные периоды эволюции, формируемой ансамблем базовых традиций, сколько исключительные периоды с некой новой динамикой, для которой ни у меня, ни даже вообще в науке до сих пор не имеется не только основательной теории, но даже какой-либо надежной рабочей гипотезы. Вместо эволюции тут перед нами серия неких метаморфоз или же фазовых переходов, если употребить физический термин. Или «репетиция смерти», если воспользоваться дискурсом художественных практик. И тому подобное. Современность — эпоха кардинальных антропологических перемен, требующая коренной смены моделей и парадигм. Поэтому ее рассмотрение будет скорее дескриптивным и в концептуальном плане довольно поверхностным и предварительным.
Переходя к делу, я должен начать с введения базовые понятия. Описывать мы желаем эволюцию культурно-цивилизационного организма, т. е. определенной совокупности культурноисторических форм. Здесь мы в качестве главного отправного концепта изберем концепт трансляции какого угодно содержания. Что не транслирует себя, то и не существует. Воспроизведение существования можно считать равносильным его трансляции. Однако на трансляциях можно строить описание физических, естественнонаучных систем, тут концепт оказывается достаточно содержательным и продуктивным. Но в социокультурном пространстве понятие трансляции само по себе является еще слишком общим и малосодержательным. Поэтому мы выделим с помощью определенных дополнительных признаков, предикатов некоторый подкласс трансляций, для которого будем использовать понятиетрадиции. Это и будет базовый, центральный концепт нашего способа описания культурно-цивилизационного организма.
Традиция — менее широкий и всеохватный термин, нежели трансляция. Из дополнительных предикатов, которые ее отличают, на первом месте предикат памяти. Он означает, что в процессе трансляций сохраняется, если не все транслируемое содержание целиком, в полной своей тождественности, то, во всяком случае, некоторые существенные его свойства. Однако совокупность трансляций, наделенная памятью, это еще не вполне традиция. Мы полагаем, что традиция должна быть наделена еще и некоторым ценностным, аксиологическим аспектом. Что это такое? Существуя в социокультурном пространстве, традиция представляет собой некий социальный феномен, с ней связано некоторое сообщество ее участников. Ценностный аспект существует в сознании участников: за транслируемым содержанием они должны признавать некоторую ценность, нравственную или культурную или иную.
Память и ценностность — это рабочий минимум. Вводя эти предикаты, мы исключаем из категории традиций многие смежные явления и виды трансляций. Требование памяти исключает, скажем, хаотические, лишенные связности трансляции, которые происходят во множестве в любых системах, в том числе и в социокультурном пространстве. Условие аксиологичности также исключает целый ряд транслируемых явлений: например, транслируются слухи, условности, пережитки. Пережитки — это разные глубоко сидящие поведенческие, психологические, культурные паттерны. Они — на грани традиций, ибо порой они могут и наделяться ценностным содержанием. Участники трансляций осознают, что они передают, репродуцируют определенные паттерны. Обычно они признают при этом, что ценностного аспекта в этих транслируемых содержаниях, скорее всего, нет: попросту «так принято», «так до нас делали». Это мы тоже оставим за гранью традиций, в области психологических стереотипов. Но не так уж редко подобным пережиткам придают ту или иную ценность.
Замечу тут, что все концепты, которые я предлагаю, достаточно размыты, это никак не концепты математической аксиоматики. Аксиоматизировать культурно-цивилизационный организм — безумная задача, которой я нисколько не ставлю. От наших концептов мы требуем совсем другое,функциональность. Желательно, чтобы мы с их помощью сумели бы описать и в известной мере объяснить определенные процессы. Функциональная способность вводимых понятий и производимых дескрипций — вот тот минимум, которого я добиваюсь в моей концептуализации.
Традиции многочисленны и разноприродны. Мы принимаем, что существование культурно-цивилизационного организма формируется некоторой совокупностью базовых традиций. Перейдем к их описанию. Прежде всего, особую, выделенную роль для нас играетдуховная традиция. Основное отличие нашей концепции — ее тесная связь с антропологией; но в то же время, как мы сказали, традиция — это социальный феномен, а не антропологический. Однако в сообществе традиций есть исключение, есть традиция, которая одновременно принадлежит и антропологическому уровню реальности. Духовная традиция и есть это исключение, и потому она оказывается в центре нашей концепции.
Что мы называем духовной традицией? Сам по себе термин принадлежит к обыденному словарю, мы встретим его и в исторических текстах, и в публичной риторике. Термином «духовная традиция» оперируют все и полагают его непосредственно понятным. Но мы дистанцируемся от этого обыденного употребления и терминологизируем духовную традицию, изымая ее из обыденного семантического гнезда и строя новое, свое гнездо.Духовной традицией мы называем сообщество участников духовной практики. Привходит новый концепт — «духовная практика», и он тоже для нас базовый. Вот он уже прямо принадлежит сфере антропологии, а также и сфере религиозных практик, сфере религиозного сознания.
Здесь время сказать, что вся моя концепция строится в рамках более широкого целого, которое называетсясинергийной антропологией. Духовная практика — одно из главных понятий синергийной антропологии. Но описывать аппарат синергийной антропологии нет времени, и я лишь кратко скажу, как в нем трактуется духовная практика. Сейчас это легче объяснять, потому что русская аудитория за последнее время ознакомилась с теориями Мишеля Фуко, в том числе, поздними, где он развивал концепцию практик себя. Эта концепция Фуко строит антропологическую дескрипцию в терминах антропологических практик, отходя от классической антропологии, которая входит в состав классической метафизики и отправляется от понятий сущностного ряда, от природы и сущности человека. Синергийная антропология точно так же отказывается от классического русла и строится в терминах практик человека.
Надлежаще выбрав класс опорных, базовых практик, в этом «практическом» подходе оказывается возможным достичь такой же полноты описания как и в классической антропологии. Главное требование к классу базовых практик понятно: мы должны от него требоватьконститутивности, чтобы в терминах данных практик можно было описать конституцию человека и его персонологию, структуры личности и идентичности. Ибо на этой базе мы сможем далее восстановить всю икономию личности и идентичности, мы получим, если угодно, «Архимедов рычаг» и сможем строить полноценную альтернативную антропологию. Но Фуко выбирает в качестве базового класса практики себя, тогда как синергийная антропология — духовные практики.
Я очень упрощаю, не только духовные практики тут важны, но сейчас об этом нет возможности говорить. Однако духовные практики действительно составляют базовый класс, и сейчас мы перейдем к их определению. Это такие антропологические практики, которые, во-первых, в смысле Фуко являютсяпрактиками себя, то есть практиками аутотрансформации, самопреобразования человека, наделенными определенной телеологией. Иначе говоря, это — самопреобразование человека, которое он осуществляет, целенаправленно продвигаясь к достижению некоторого желаемого финального состояния. Практика на-правляется, как часто в таких теориях говорят, к выстраиванию некоторого «истинного себя», она пролагает путь от себя к себе: от наличного эмпирического себя к себе истинному.
Понятно, что и начало такого пути, и его конец могут концептуализоваться очень по-разному. Вокруг словечка «себя» развивается целая теория субъектности, касающаяся большого различия между «себя» и «я», или «Эго». Концепция «Эго» и концепция «себя» — существенно разные подходы и модусы субъектности. Дискурс «Эго» — это дискурс классической декартовой субъектности. И это — именно то, что оказалось более непригодным, закончило свою историю, и чему мы подыскиваем альтернативы. Язык же «себя», язык субъектности, понимаемой как притяжательное, но не как личное местоимение, — это существенно иной дискурс, в котором и движется концепция Фуко. Что же до духовных практик, то в них развиваются и еще другие модусы и дискурсы субъектности.
Далее, духовные практики отличны от прочих практик себя тем, что им присущ онтологический характер. Это означает, что финальная инстанция самопреобразования человека принадлежит иному онтологическому горизонту, и путь к истинному себе — это путь актуальной онтологической трансформации. У Фуко в практиках себя этого отнюдь не предполагается.
Конкретно же, нам предстоит говорить о России, и в этом случае будет иметься в виду христианская, а еще точнее, Восточнохристианская духовная практика:исихазм. Здесь та инстанция, к которой устремлена практика, — не что иное, или не Кто иной, как Ипостась Христа. И путь к истинному себе — это путь христоцентрического богообщения, который развертывается в способе личного общения. Личностный характер — главное специфическое отличие этой духовной практики, центральной для нашей концепции.
Как мы говорили, с каждой духовной практикой ассоциировано сообщество ее участников, адептов, ее хранителей. Но прежде чем стать хранителями, члены этого сообщества должны быть ее создателями. Она не дается готовой, человек сначала должен ее создать, выработать. У нее сложное внутреннее устройство, подробно изучаемое в синергийной антропологии. Выясняется второе отличие этой практики, методологического характера: для того, чтобы практика себя была подлинно онтологической практикой, она должна обладать полным и строгим методом: без этого прохождение пути к иному онтологическому горизонту невозможно. Поэтому сообщество ее участников должно выработать полный метод и аппарат этой практики, полный канон правил достижения того особого опыта, к которому она стремится. Эти правила будут регламентировать организацию этого опыта, его постановку, говоря в терминах научного эксперимента. Затем, всегда возникает обоснованное сомнение, соответствует ли получаемый опыт действительному пути к цели? Как говорит Исаак Сирин, «На каждом шаге ты должен проверять, не сбился ли ты с пути». Для проверки духовного опыта вырабатывается тонкая критериология. И наконец, далее эти правила должны давать интерпретацию опыта и его интеграцию в совокупный опытный фонд духовной практики и духовной традиции.
По сложности этих заданий понятно, что сообщество участников духовной практики достаточно узко. Требуется полнота и всецелость погружения; духовная практика необходимо является холистической практикой, вовлекающей в себя все уровни человеческого существа. Для нее недостаточно быть только практикой разума и сознания. Здесь проходит размежевание с обширным полем европейской культуры — полем западной мистики, спекулятивной, визионерской, экстатической и прочих видов. Общее у них всех то, что это интеллектуалистская мистика. Духовная практика к этому роду опыта не относится. Она должна быть холистической практикой, которая требует полнейшего и целостного погружения человека, а ее антропология должна быть интегральной антропологией.
Итак, духовная традиция — это узкое сообщество, для участников которого необходимо дистанцироваться от всех отвлекающих занятий, от всех стратегий и практик обыденного существования. Необходим, как это на аскетическом языке говорится,исход из мира. Не обязательно, в принципе, но может содействовать исходу, если вдобавок вырабатывается осудительная установка по отношению к тому, от чего следует отказаться. Но по существу в духовной практике этого не заложено, и специальной идеологии мироосудительства в ней нет. Есть лишь опытный факт: если хочешь осуществлять такую практику, то ничего другого ты осуществлять уже не можешь. Не получится. Таким образом, тут возникает свое, особое понятие мира: мир понимается энергийным образом, как совокупность таких стратегий или таких конфигураций энергий человеческого существа, которые мешают и которые нужно отставить в сторону. Аналогично, и то, что требуется, это опять-таки совокупность стратегий, только некоего другого рода. Как видим, тут возникаетпрактический и энергийный взгляд на человека. Мы принципиально не рассуждаем о том, что у человека за сущность, какие отвлеченные начала его складывают, и есть ли они вообще. Дело для нас не в этом. Нам нужен определенный род опыта, и мы смотрим, как его достигать. И на этом пути возникают, если угодно, маргинальные или асоциальные сообщества, которые я и называю «духовными традициями». Видно, что это не так уж расходится с обычным словоупотреблением. Я не революционизирую его, а скорей уточняю, вглядываюсь, что в глубине понятия должно лежать, — и нахожу, что должна лежать связь с духовной практикой.
В этой нашей характеристике, духовная традиция — нечто, специально дистанцирующее себя от социальных процессов, тем самым, и от исторического процесса. И тем не менее, она оказывается в этом процессе ведущим фактором. Получается это за счет многих обстоятельств, и, в первую очередь, за счет того, что в традиции добывается в прямом, чистом виде такой опыт, с которым в широком сознании связывается высокая ценностная нагрузка. Продуцируя чистый и ценный опыт, традиция оказывается влиятельной. Она обособленна, дистанцирована от широкого общества, но она на него оказывает существенное воздействие и влияние. Она обладаетспособностью сильного излучения. В реальности это излучение сказывается в том, что вокруг узкого сообщества возникает тяготеющий к нему,примыкающий слой. Это слой тех, на которых содержание традиции, ее особый способ существования оказывают особое и действенное влияние. Люди этого слоя в той или иной мере начинают изменять собственные стратегии существования под воздействием духовной традиции. Они не избирают полной и безраздельной к ней принадлежности, это для них, как говорится в Евангелии, тесные врата, или же «слишком круто», как говорится нынче. Но вот включать в свое существование хотя бы ориентацию на традицию — это могут многие. Так складывается отношениепримыкания: я полностью не вхожу, по разным причинам, которые у каждого свои, — но я в доступной мне мере примыкаю к этому.
Примыкание может выражаться в массе элементов, оно сугубо индивидуально. Одни усваивают себе интеллектуальные установки, другие — стратегии поведения, а некоторые, наиболее близко примыкающие, смотрят на самое ядро духовной традиции, то есть на духовную практику, и пытаются посильно ее осуществлять. Так возникает обширный и разнообразный примыкающий слой, и каков он конкретно — определяется великой массой конкретных обстоятельств.
Это не единственный способ, через который узкое сообщество становится значимым для более широкого сообщества, но уже и один этот механизм важен. В определенные периоды примыкающий слой может достигать очень значительной широты, сравнимой даже с социумом в целом. Разумеется, такие ситуации нечасты. Они зависят от стечения многих факторов, и духовных, и исторических, и даже политических. Но когда такая констелляция совершается, такие особые периоды в жизни Восточно-христианской традиции называются Исихастскими возрождениями. Их главный пример — Исихастское возрождение в Византии XIV-го столетия. Все, хотя бы поверхностно знакомые с историей Византии, знают, что XIV век, большая его часть, была именно таким необычным периодом, когда проблемы аскетической практики, и даже порой ее очень узкие вопросы, оказались центральными вопросами жизни византийского социума. В эпоху Исихастских споров проблематика высших ступеней духовной практики, исихастских созерцаний Света Фаворского, вдруг стала в фокусе и придворных конфликтов, и социальных конфликтов, и целых войн, словом, в фокусе всего исторического существования Византии. На некое время едва ли не весь византийский социум являл собой примыкающий слой к уединенному аскетическому сообществу, а это сообщество, в свою очередь, было уже далеко не столь уединенным, но выходящим в мир, несущим миру начала исихастской духовности.
Другое исихастское возрождение было в России, с первых десятилетий XIX в., говоря приближенно, и вплоть до большевистского переворота. Оно протекало несколько иначе, в других формах. Классическую картину его являет роман «Братья Карамазовы». Практика старца Зосимы в романе — это зарисовка из жизни русского исихастского возрождения. Главным его отличием был феномен русского старчества, которого Византия не знала и которое было созданием русского исихазма. И здесь также налицо была значительная экспансия, разрастание примыкающего слоя духовной традиции. Главы в «Братьях Карамазовых», посвященные служению старца Зосимы, очень живо описывают, какой широты достигал этот примыкающий слой в России второй половины XIX века.
Далее, наряду с духовной традицией, культурно-историческую фактуру социума формируют и другие традиции, более знакомые; с ними мы не совершаем уже особых переопределений и переосмыслений. Понятно, что духовная традиция входит как часть в состав религиозной традиции. Духовная практика есть религиозная практика, и это проявляется в том, что в своих целях, в принципах прохождения своего пути она руководится основоположениями некоторой религии. В случае Византии и России это Православие. Религиозная же традиция, в отличие от духовной, не есть единое целое, это целый конгломерат разнообразных традиций, и наша тема требует разобраться с ее составом детальней.
Я принимаю структурирование религиозной традиции на три основные блока или компонента. Духовная традиция — первый из них, выделенный. Мы определили духовную традицию, исходя из духовной практики; но общий наш подход к традициям характеризует их несколько иначе. Каждая традиция, будучи видом трансляций, имеет две главные характеристики: содержание трансляции и ее способ, механизм. Так вот, в духовной традиции транслируемое ею содержание существенно не социально, ибо это — антропологический и личностный опыт духовной практики. Поэтому она существует на социальном уровне, но действует как антропологический фактор и, тем самым, осуществляет связь социально-исторического и антропологического уровней реальности. В этом ее уникальность, и поэтому она становится ключевым элементом моей концепции. Именно выдвижение ее в центр позволяет достичь антропологизации исторической дескрипции, позволяет понять историю как антропологию. Если Выготский сумел понять историю как психологию, то в нашем случае проводится понимание истории как антропологии, и возникает оно именно через концепт духовной традиции.
Продвигаясь в структурировании религиозной традиции, мы должны, разумеется, выделить в ней, наряду с духовной традицией, институциональный аспект: религиозная традиция сопряжена с рядом институтов. В случае христианства это институт Церкви, прежде всего. Данный аспект имеет сложное строение, это целый конгломерат, куда входит множество различных вещей, начиная от каменных зданий, которые транслируют себя сами своим материальным существованием. Входят сюда и институты духовного образования, и еще многое; но это — знакомый всем и понятный уровень, не будем на него тратить время.
Далее, следует выделить уровень интеллектуальный. В составе религиозной традиции важны и играют самостоятельную роль такие компоненты как вероучение, догмат, богословие. Описывать их подробней тоже не будем.
Указанные три блока для беглого описания уже достаточны, ибо в них намечается аппарат, позволяющий прослеживать ход развития, процессуальность. Мы выделили в составе религиозной традиции три слагаемых, у каждого из которых есть своя жизнь во времени и свои отношения с другими слагаемыми. Духовная традиция в один период может стоять на первом месте, а в другие периоды может оказаться на последнем. Институции в раннем христианстве, как мы знаем, практически вообще отсутствовали. Напротив, в последние века одно из главных обвинений мирского сознания в адрес христианства заключалось в том, что в христианстве кроме институтов ничего не имеется. Таким образом, прослеживая, как меняется соотношение слагаемых, мы уже не так мало можем сказать об историческом процессе. Для дальнейшего продвижения следует ввести другие традиции.
Уже в названии доклада присутствует культурная традиция. Объект, который мы собираемся описывать, называется историко-культурныйорганизм, так что в его существованиикультурная традиция, вне сомнения, принадлежит к ведущим. Подобно религиозной, и еще в большей степени, культурная традиция представляет собой конгломерат самых разных традиций: когнитивных, обучающих, научных... каких только не существует здесь субтрадиций. И опять понятно, что это помогает описывать процессуальность. Каждая субтрадиция имеет собственную историю, динамику, и наложения разных эволюций и разных динамик формируют совокупную динамику культурноцивилизационного организма. Кратко упомянем, какие еще традиции входят в базовый набор.Социальная традиция —это, если угодно, просто родовое название для всех вообще традиций. Даже духовная традиция, предельно удаленная от социальности по своей внутренней природе, тем не менее, в своих внешних аспектах тоже может рассматриваться как социальная традиция. Социальны, конечно, и культурная традиция и все ее субтрадиции. Существует обширный набор традиций и в хозяйственной сфере, хозяйственно-экономической, в практической эмпирической жизни социума. Далее, для русского культурно-цивилизационного организма заметную роль играютнародные традиции. Что понимается под ними? Тут мы выходим в область этнической антропологии. С народной стихией связывается понятие «низовой культуры» и так называемых «пережитков», которые я уже упоминал. Это сидящие в разных горизонтах глубинного сознания и глубинной памяти устойчиво транслируемые паттерны. В частности, в христианском обществе эти паттерны обычно относятся к дохристианскому, языческому сознанию. Так, характерной чертой существования и сознания Киевской Руси всегда называют «двоеверие»: это есть феномен, когда народные традиции оказывались если не в ведущей, то в весьма значительной роли. Совершилось Крещение Руси, происходило интенсивное внедрение и духовной, и культурной традиций, отвечающих христианству. Но в это же время продолжалось устойчивое существование народной традиции, в которой транслировались дохристианские содержания; что собственно и называлось двоеверием. И бывали периоды, когда эти глубинные пласты становились существенными.
Этим мы ограничим наш базовый набор. Для прослеживания процессуальности нужно еще обозначить основные виды отношений между традициями, поскольку эти традиции далеко не являются независимыми друг от друга. Здесь можно рассуждать на уровне логики. Заведомо возможны отношения взаимного исключения: в массе случаев мы можем сказать, что если в данном социуме наличествует некая традиция, то целого ряда других заведомо быть не может. Также заведомо присутствуют отношения включения, когда из наличия данной традиции можно заключить о непременном наличии и неких других. Весьма существенны для нас и уже упомянутые отношения примыкания, когда некоторая традиция усваивает определенные свойства, предикаты другой традиции, иначе говоря, реализует себя как примыкающую, ассоциированную с последней. Заимствоваться могут самые разные элементы: ценностные, поведенческие, психологические, культурные и так далее. При этом, традиция, от которой происходит заимствование, именуется «ведущей».
Для тех традиций, что примыкают к духовной традиции, удобно ввести особый термин. Духовная традиция уникальна тем, что она транслирует личный опыт, аутентично-антропологический опыт. Поэтому заимствовать нечто существенное у духовной традиции значит в какой-либо мере разделять этот личный опыт. Установки разделения опыта описывались в современной философии; о них трактует диалогическая философия и, в частности, известная концепция участности Бахтина. Когда осуществляется установка сочувственной заинтересованности, приобщения, соучастия в другом сознании, в другой традиции, это называют отношением участности. И можно говорить, что те традиции, которые себя осознают как примыкающие к духовной, могут характеризоваться какучастныепо отношению к ней, духовная же традиция служит для нихведущей.
Теперь можно наметить методику описания процесса. На базе введенного аппарата можно сформулировать два основных тезиса. Во-первых, определяющим фактором процесса развития культурно-цивилизационного организма служит меняющееся отношение духовной и культурной традиций. Анализ этого отношения и есть ядро метода. В каждом данном историческом срезе или эпохе, мы идентифицируем состояние духовной традиции и состояние культурной традиции. Смотрим, каково между ними взаимодействие, и какие в этом взаимодействии заложены тренды; и так возникает определенное описание процессуальности. Но отчего указанный фактор действительно определяющий? Ясно, что культурная традиция является ведущей в процессе существования культурного организма, это не требует доказательств. Но из нашего изложения ясно и то, что духовная традиция, при всей ее социальной узости и маргинальности, тоже является ведущей. Мы принимаем позицию примата антропологического уровня реальности, принимаем, что происходящее на этом уровне определяет глобальную динамику (современное гуманитарное мышление все шире усваивает эту позицию). И в силу этого, духовная традиция, котораяв сообществе традиций представляет антропологический уровень реальности, оказывается ведущей в этом сообществе. А то, как у нее складываются отношения с другой ведущей, культурной традицией, и выступает как определяющий фактор, как пружина процесса.
***
Наконец можем переходить к прослеживанию русской истории. Но тут надо ввести еще одно важное понятие. Мы говорили, что культурно-цивилизационный организм России формируется традициями. А откуда берутся сами традиции? Их генезис не может не быть существенен. Заключается же он в трансляции на Русь определенного фонда культурно-цивилизационных и духовных содержаний, который я выражаю специальным понятием «Восточнолристианский дискурс». Это — определенный дискурс в точном смысле семиотического процесса, способа означивания реальности, и он содержит духовный, концептуальный, эпистемологический фонд для формирования Восточно-христианского менталитета и культурно-цивилизационного организма. Но тут надо оговорить, что дескрипцию «русского сознания» мы строим одновременно на двух уровнях, мы хотим, чтобы она была справедлива, валидна и для индивидуального сознания, и для культурно-цивилизационного организма. На самом общем уровне это не вызывает возражений, но в описании конкретных проблем нас могут взять за руку и сказать, что эти уровни надо различать: то, что справедливо на уровне цивилизационного организма, может не быть справедливым на уровне индивидуального сознания. Или наоборот. Однако гуманитарный дискурс вещь крайне размытая и необязательная. Позволим себе считать, что дескрипция развивается и для собственно сознания в обычном смысле, и для сознания нации, «общественного сознания», культурно-цивилизационного организма, если только не оговаривается, что то или иное утверждение верно лишь для одного из указанных уровней.
Восточнохристианский дискурс имеет главное отличие, которое присутствует постоянно, но проявляется по-своему в каждой из эпох. В составляющем его фонде ключевым элементом является опыт аутентично-христианской природы, опыт устремления ко Христу и соединения с ним. Это опыт аутентично-христианского сознания, и вокруг него, как вокруг стержня, выстраивается все остальное содержание Восточно-христианского дискурса. В этом специфика данного дискурса: Западнохристианский дискурс так не устроен, установки на примат определенного квинтэссенциального опыта там нет. Отсюда вытекает немало важных особенностей православной истории, которые мы, к сожалению, не имеем возможности упомянуть.
Запуск процесса, «triggering», как говорят в психологии, происходит в результате трансляции Владимиром Святым, говоря условно, Восточнохристианского дискурса из Византии на Русь. Содержание этой трансляции — внедрение Восточнохристианского дискурса в новом ареале — и составляет содержание Киевского этапа истории, в нашей трактовке. Уже на этом этапе проявляется ряд ключевых особенностей: формируется специфически русский культурно-цивилизационный организм, а не клон византийского. То нетривиальное обстоятельство, что был протранслирован византийский фонд, а в результате возник специфически русский организм, я выражаю формулой «парадокс Пушкина». У Пушкина в исторических заметках есть известное высказывание: «греческое вероисповедание дает нам наш особенный национальный характер». Эта простая фраза парадоксальна по своему смыслу. Веру принесли греческую, а она каким-то образом ухитряется нам давать наш особенный русский характер, а отнюдь не имитацию, не копию веры греческой. Как это возможно? Но разрешение парадокса несложно, ради краткости я его скучно опишу в терминах общей культурологии. Трансляция воспринимается неким субстратом, и при наличии определенных способностей этого субстрата, транслируемый фонд оказывается для него новой возможностью. Воспринятое содержание работает как поле возможностей для самораскрытия, а не как образец для подражания. Для русского сознания и в нем — благодаря этому фонду — возникают новые измерения, которых оно не имело, и в этих измерениях русское сознание развертывается уже по-своему. Таков простой ответ — но, разумеется, при трансляции возможны и совсем другие исходы. Транслируемый фонд может быть использован как образец для простого подражания, такое в культуре бывало часто, и ближайший пример — Россия XVIII века, когда происходила вестернизация русской культуры. Она привела поначалу к становлению «лоскутного» характера этой культуры, нетворческого и подражательного.
В Киевской Руси было иначе. Для иллюстрации возьмем пример первой канонизации святых, которая произошла на Руси. В 988 году совершилось Крещение Руси; а в 1015 году, через 27 лет после Крещения, произошло убиение князей Бориса и Глеба. И уже в 1020 году совершился первый акт канонизации: новообразованная епархия Константинопольской Церкви большим своим настоянием добилась канонизации убиенных Бориса и Глеба, которые отнюдь не соответствовали имевшимся византийским представлениям о святости. С канонизации Бориса и Глеба ведет начало свое новый чин святых, новый чин святости — святых страстотерпцев. Борис и Глеб, как мы помним, не были мучениками за веру, и их святость для византийского сознания не была очевидной. Тем не менее, для русского сознания, только что ставшего христианским, за этим была некоторая настоятельная духовная очевидность, и Константинополь убедили в необходимости их канонизации. В их кончине был явлен определенный род христианской святости, которая выражалась в смиренном принятии своей кончины — ради того, чтобы не приумножалась рознь, не приумножалось насилие. Надо признать, что это есть тоже способ соучастия в жизни и в крестной смерти Христа,соучастие в его способе смерти, и потому это было действительным осуществлением христианской святости. Вероятно, русское сознание в ту пору не выстраивало богословских рассуждений такого рода, но для него это было подлинною духовною очевидностью, которая настоятельно требовала закрепления в духовном событии. И духовное событие состоялось. Это и есть парадокс Пушкина в действии. Транслированный фонд выступил как реальная возможность самораскрытия культурно-цивилизационного организма.
В качестве следующей эпохи, естественно, выделяетсяМосковская Русь. Это период необычайно амбивалентный, и относительно него до сих пор сталкиваются самые противоположные мнения, как в науке, так и в публицистике, в широком сознании. Существуют линия восхваления, превознесения Москвы и линия шельмования Москвы, как «православного ханства» и т. п. Притом, обе эти линии имеют серьезные основания. Здесь время указать наш второй общий тезис, который состоит в том, чтодля русской культурной истории типично конфликтное отношение духовной и культурной традиций. В эпоху Московской Руси эта конфликтность начинает проявляться в полной мере. В содержании Восточнохристианского дискурса главную роль играет духовная традиция; однако в него входит и еще один компонент, весьма от нее отличный. Византийский культурно-эпистемологический и духовный фонд включал в себя также наследие римской языческой религиозности, и оно оказалось весьма востребованным, когда христианство стало государственной религией в имперском Риме. Официальная римская религия выполняла функцию религиозной, сакральной легитимации императорской власти. И когда роль официальной религии заняло христианство, императоры стали усиленно нагружать его функцией сакральной легитимации своей власти и себя самих. Христианство, как мы знаем, согласилось с такою функцией и ее несло. Однако аутентичный христианский опыт отнюдь не обеспечивал такой функции. Никакой сакральной легитимации императора не найти в Новом Завете ни под каким микроскопом. Максимальное, что можно там найти, это «кесарю — кесарево», что очень далеко по смыслу от сакрализации власти. Византийское же сознание согласилось с функцией сакральной легитимации власти и начало активно дополнять Восточнохристианский дискурс соответствующим содержанием. Это содержание я называю«парадигма сакрализации».
Сакрализация — характернейшая установка дохристианской языческой религиозности; и ее содержания, насколько то позволяло христианизированное сознание, были вобраны в Восточнохристианский дискурс, а затем и транслированы на Русь. И с тем возникает еще одна линия исторической драматичности, конфликтности, ибо сам Восточнохристианский дискурс оказывается двойственным в своем содержании. В нем есть личностные, аутентично-христианские содержания, связанные с духовной традицией, а есть и элементы, отвечающие языческой религиозности. Соответственно, наша концепция говорит, что в составе Восточнохристианского дискурса налицо сочетание духовной традиции, или же «линии обожения» (высшее состояние, к которому направляется христианская духовная практика, есть соединение с Богом, обожение), с «линией сакрализации».
Меж ними развивались свои отношения, выстраивалась своя историческая драма. В каждый период соотношение линий могло быть разным, и это тоже играет крупную роль в ходе русской истории. И здесь мы возвращаемся к Московской Руси: именно в эту эпоху соотношение критически меняется. В начале этого периода, в XIV-XV столетиях, в век преп. Сергия Радонежского и преп. Андрея Рублева, происходил расцвет духовной традиции, и никакого засилья сакрализации не было. В финале же Московского периода, к концу XVII века, духовная традиция была вытеснена до крайней маргинальности, почти до небытия. В это время в русской религиозной жизни всецело господствует парадигма сакрализации. Помимо функции сакральной легитимации власти, у нее была еще одна сфера бытования, сфера религиозного символизма. Линия обожения предполагала связь с иным горизонтом бытия, заключающуюся в личном опыте Богообщения. Сакрализация предполагала другой род связи с Божественным — такую связь, которая может осуществляться и в неличностных элементах, через предметы, обряды. Сакрализация обряда — это вторая сфера действия парадигмы сакрализации.
В России получили распространение оба рода сакрализации. С развитием и усилением централизованной государственности все более востребованной стала сакрализация как легитимация, утверждение Божественной природы власти. Вместе с тем, необычайно усилилась и символическая религиозность. Личностное Богообщение все более заслонялось религиозным символизмом и складывалось то, что позже назвали феноменом «обрядоверия». К концу Московской Руси сакрализация полностью господствует, духовная же традиция вытеснена далеко вглубь. Но с этим вытеснением исчезают и возможности развития культурной традиции в рамках Восточнохристианского дискурса. В рамках сакрализованного сознания, погруженного в обрядоверие, вообще не предполагалось наличия особой культурной традиции, и культурного развития, культурной динамики тут не могло быть. Меж тем, культурно-цивилизационный организм без культурной традиции существовать не может; а для развития культурной традиции в России оставалось всего единственное русло — заимствования культуры с Запада, вестернизации. Соответственно, в XVII веке в развитии России сложилась и определяла фактуру бытия страны бинарная оппозиция: оппозиция двух ведущих линий или стратегий, сакрализации и вестернизации. Это была предельно нездоровая фактура. Как полюс сакрализации, так и полюс вестернизации ничего хорошего в себе не несли, они оба были неорганичными и не творческими. И вследствие этой неорганичности, Россия начала выпадать из истории, утрачивать историческую динамику.
Гипер-активная фигура Петра Великого была, таким образом, историческою необходимостью. Петр успешнейшим образом вернул России динамизм исторического существования, открыв период Имперской России. Он потеснил парадигму сакрализации, оставив от нее полезный для него минимум: то, что требовалось для сакрализации его власти и его императорской персоны. Обрядоверие ему не импонировало и было заметно потеснено. В религиозной сфере продолжался Раскол, который в XVII в. был порожден именно гипертрофией обрядоверия, когда очень большая доля русских христиан возвели в ранг высших религиозных ценностей детали обряда, сочтя неприятие некоторых таких деталей достаточною причиной для разрыва с Церковью. Но, хотя Петр и вернул историческую динамику России, созданный им государственный организм нес в себе большие риски. Динамизм был обретен путем резкого наращивания вестернизации при тщательно подобранном ее контенте — таким образом, чтобы проводимые реформы были технологическими реформами, направленными прежде всего на достижение эффективности машины власти, машины управления. И при такой стратегии возникали значительные опасности и риски. Во-первых, духовная традиция продолжала быть в упадке. Во-вторых, в области культурной традиции шла политика безоглядного заимствования, за счет которой культурная традиция делалась, как я выражаюсь, «лоскутной», превращалась в ряд раздробленных и разрозненных кусков, включавших в себя какие-то обрывки французской галантной культуры, немецких практик управления, голландских и английских технологий, каких-то третьеразрядных мистиков и масонов, найденных там и сям и возведенных в великие авторитеты... И это явно несло в себе очень большой исторический риск.
При всем том, переходя к дальнейшему периоду, мы находим, что творческие потенции культурно-цивилизационного организма России сумели в нем проявиться лучшим образом. Риски, оставленные Петровской реформой, были преодолены. Эту работу претворения я называю «русским синтезом». Обще-известна формула Герцена о том, что «на вызов Петра Россия ответила явлением Пушкина». Это явление символизирует собой синтез русской культурной традиции, в котором лоскутная культура была претворена в классическую культуру, в феномен, заслуженно именуемый «золотым веком» русской культуры. Русский синтез положил начало русской классической культуры XIX столетия. Параллельно происходило возрождение духовной традиции, так что преодолена была и опасность, связанная с ее упадком. Однако при этом преодоление конфликтности духовной и культурной традиций все же не состоялось. Эта конфликтность не принимала резких форм, но две традиции почти не имели меж собой сообщительности. Как русский культурный синтез символизируется фигурой Пушкина, так возрождение духовной традиции символизируется фигурой преподобного Серафима Саровского. Но Пушкин и преподобный Серафим, будучи современниками, по всей вероятности, не знали даже о существовании друг друга. Духовная традиция и культурная традиция были разделены, хотя все же и не были враждебны друг к другу.
Дальнейший период — классическая русская культура XIX века. Русский синтез породил культуру мировой значимости. Для нашей же темы надо отметить, что русская проза XIX столетия несла в себе определенные потенции сближения и соединения с духовной традицией. Есть факты этого сближения, заключающиеся в тяготении определенного культурного слоя к Оптиной Пустыни и к аскетической культуре, есть проза Достоевского, непосредственно связанная с мотивами духовной традиции. Но можно заметить и более существенный, глубже лежащий фактор. Классическая русская проза XIX века вся, по сути, стоит на глубинной проработке феномена личного общения. Дух и атмосфера русской классики — это высшее внимание к личному человеческому общению, тут все вырастает и развивается в его стихии. Личное общение тут выступает в качестве особой культурной и духовной ценности, а именно это же утверждает и прорабатывает духовная традиция. Уместно сказать, что в русской классике сполна выразил себя присущий русскому культурному субъектудар общения. Рядом же с ним надо поставить другой дар — тот, который Достоевский назвал «всемирной отзывчивостью» русского человека. Можно назвать его —дар пластичности, ибо он выражает пластичность и артистичность культурного субъекта, его высокую способность к восприятию, вбиранию и творческому претворению самых разнообразных культурных содержаний. И в своей совокупности, дар общения и дар пластичности послужили важнейшими предпосылками русского творческого синтеза.
Но параллельно с этим творческим руслом развивался и разрушительный тренд. Конфликтность русского развития выражается в том, что в каждый его период можно отыскать острые оппозиции, поляризации в жизни культурно-цивилизационного организма России. В конце концов, эти оппозиции и вызвали коллапс организма. Исторически первой из них я бы, пожалуй, назвал спор иосифлян и нестяжателей в начале XVI столетия, во многом, ключевого столетия в русской истории. Затем пришла оппозиция сакрализации и вестернизации в XVII-м веке. И, наконец, в век невиданного развития русской культуры, в XIX веке, происходит также и эскалация поляризации. Теперь эта поляризация организма, как распространяющаяся метастаза, выражается уже в целом наборе различных оппозиций, образующих вкупе мощный разрушительный тренд.
В этом тренде существенную роль играет феномен кружков, который проходит ряд стадий: от кружков нигилистов к кружкам народников, и от народников — к развитому революционному движению. В этой кружковой культуре развивается русская интеллигенция как специфический феномен, что возникает на стыке, на совмещении творческого и разрушительного трендов и, восприняв многое от последнего, служит в немалой мере как фермент разрушения. И далее, когда оба тренда достигли определенной развитости, они уже не могли существовать независимо, параллельно. Они сближались, перекрывались и наконец совместились. Когда же два противоположных, конфронтационных тренда совместились в одном сознании, то, как психологи скажут, происходит коллапс сознания. Это — крушение империи. Коллапс принял форму, которую я описываю в психологических терминах: я характеризую крушение имперской России и срыв культурно-цивилизационного процесса какмакроэпилептический припадок. Сейчас я не могу обосновывать такую интерпретацию, я лишь сообщаю ее.
Начальной фазой припадка является специфический момент, который Достоевский, истинный пророк русской революции и сам носитель эпилептического сознания, из личного опыта описывает какмомент ауры. Это — особое состояние сознания, непосредственно предшествующее припадку: когда на миг вдруг обретается небывалое всеохватное видение мирового и духовного целого. Это напоминает мистические видения, в частности, знаменитое видение святого Венедикта Нурсийского, когда он из окна увидел всю вселенную в одном луче. В этом состоянии, повторим, на миг возникает видение и переживание мирового целого в его полноте, и вширь, и вглубь, с постижением, опять-таки на миг, его смысла и красоты. На уровне индивидуального сознания его яркие описания мы можем найти у Достоевского. Этих описаний два: в «Дневнике писателя», где художник описывает собственное состояние перед исполнением смертного приговора, и в романе «Идиот», где князь Мышкин описывает свое состояние перед припадком. Последнее существенно: момент ауры — это феномен именно в эпилептическом контексте, за ним следует припадок. На макроуровне, как я пробую обосновать, состоянием ауры русского культурноцивилизационного организма явилась культура Серебряного века; это — макропсихологическая характеристика ее природы.
Вокруг этого тезиса у меня есть и дополнительная аргументация, связанная с концептами синергийной антропологии и с тем, что по своему типу культура Серебряного века — это чистейшая культура модернизма. С позиций же современной науки, в частности, и синергийной антропологии, модернистская культура — это культура, развиваемая под эгидой бессознательного, в «топике безумия», к которой принадлежит и эпилепсия. Отсюда мы, таким образом, получаем подкрепление тезиса о том, что феномен культуры Серебряного века может интерпретироваться как момент ауры.
Дальше наступает припадок. Период революции и гражданской войны — это и есть макроэпилептический припадок. На общем уровне, в порядке риторики или метафоры, такую гипотезу высказывали не раз, но я полагаю, что это можно оформить и в качестве научной интерпретации. Довольно близка к этой интерпретации теория Питирима Сорокина. Он не развил подробной теории революции, но оставил некий ее набросок, каркас. Сорокин же — автор, которому мы можем предельно доверять в этой теме. Этот человек был не только великим социологом, но и активнейшим участником событий русского припадка, наблюдавшим их с самых разных позиций, как и требуется в хорошо поставленном научном опыте. Опыт Питирима Сорокина развертывался и в Зимнем дворце (как мы помним, он был секретарем Керенского), и в подполье, где он скрывался в русских деревнях в годы гражданской войны. Одним словом, его компетенция не оставляет желать лучшего. И на ее основании Сорокин выдвинул, как он ее называл, «поведенческую интерпретацию» революции, в которой он говорил именно о состоянии припадка. Можно было бы эту аргументацию достраивать и далее.
Затем идет период советского тоталитаризма — и тут мы вступаем в область, когда валидность моей концепции исчерпывается. Для психологов понятно, что после припадка можно и не вернуться в исходное состояние, притом не вернуться, как выражаются, по-крупному. Можно вернуться в какого-то уже совершенно другого себя, с совсем другим структурированием. И не в том дело, что имевшиеся ранее компоненты традиции станут другими. Возможно, что сама структура станет абсолютно другой, что произойдет метаморфоза, или псевдоморфоза, или репетиция смерти и так далее. Так вот, в пределах своих компетенций я нахожу, что перерождение действительно имело место. Для последующих периодов жизни культурно-цивилизационного организма дескрипция в терминах традиций, формирующих сообщество, становится мало адекватна. Конечно, традиции не исчезли, и схему можно продолжать использовать, но в качестве базового инструмента я не нахожу ее адекватной. Соответственно, для дальнейших периодов я представлю лишь их беглую характеристику, отдельные наблюдения и гипотезы.
Итак, период тоталитаризма. Во-первых, это действительно структурное перерождение. В качестве главного элемента нашей дескрипции мы выдвигали духовную традицию, как более широкое целое — религиозную традицию. Но при большевистском режиме не только духовная, но и религиозная традиция были насильственно элиминированы. Опять-таки, они не исчезли, но все же были низведены до такой роли, что пользоваться нашей схемой едва ли возможно. Вместо этого я характеризую феномен тоталитаризма, тоталитарного сознания, тремя существенными эффектами или чертами, которые называю так:
1) личностная редукция,
2) архаизация,
3) насильственная синергия.
Кратко опишу их. Под личностной редукцией я понимаю создание антропологической формации, которую Алексей Федорович Лосев назвал «человек редуцированный». Это — из его разговоров с моим покойным другом Владимиром Вениаминовичем Бибихиным. Лосев говорит: «Мы ж люди редуцированные». И поясняет потом: «Это вот как гласные на концах слов редуцируются». Я немного продолжу Лосева. Возникают редуцированные типы структур личности и идентичности. Человек в духовной практике конституируется Инобытием, а в данном случае человек конституируется редуцированным Иным. Возникают урезанные идентичности — групповая, партийная, советская... Но этот эффект относительно прост и уже неплохо описан.
Следующий — эффект архаизации, о котором пока недостаточно говорили. Происходит скатывание в архаические антропологические формации, в глубоко дохристианские, в антропологическую архаику. Это выражается очень во многом. В случае нацизма это проявилось ярче всего, тут это на поверхности. Нацистское сознание нашло для себя свой мир архаической религиозности, хотя и в значительной мере мнимой, сконструированной. Но по всей своей фактуре она архаическая, что нацистское сознание отнюдь не скрывало, а подчеркивало, тренд в архаику был сознательным и выраженным. Это, кстати, воспроизводится в современных движениях так называемого традиционализма, дугинского или подобного толка. Тренд в архаику, в той или иной мере вымышленную, «реконструированную», является одной из составляющих тоталитарного феномена, имеет под собой определенную почву и может рассчитывать на успех. В случае советского тоталитаризма подобная архаизация не была на поверхности. Она не входила в публичную риторику режима, но она, несомненно, была. В некоторых своих текстах я приводил подтверждения этого. Так или иначе, эффект архаизации следует включить в антропологию тоталитаризма.
И, наконец, третий эффект я бы считал самым существенным. Мне не случалось видеть или слышать упоминаний о нем. Когда человек достигает самореализации в духовной практике, то ключевым элементом такой самореализации является синергия. Человек реализует себя как открытую систему, достигает своего размыкания навстречу иным энергиям, энергиям Инобытия, которым он предоставляет действовать в себе. Собственные энергии он при этом устремляет и выстраивает для действия, согласного с действием этих энергий Иного. Это феномен синергии, который открывает путь к обожению. В случае тоталитарного сознания осуществляется структурно сходный эффект, который с другой стороны, однако, прямо противоположен синергии. Здесь мы вступаем на почву, где синергийная антропология граничит с синергетикой. Теория открытых систем, протекание через них потоков внешней энергии и специфическая динамика самоорганизации, которая при этом генерируется, — это сфера синергетики. Что же происходит в тоталитарном сознании? Я это выражу очень упрощенно. Человек тут также превращается в открытую систему, но не путем свободного устремления, а путем насильственного вскрытия, взлома его сознания. Вскрытие проделывается просто и эффективно. Человеку транслируется очень внятный текст. Первое: если ты не будешь думать правильно, тебя ждет мучительная смерть, пытки, расстрел, лагерь и все подобное. Второе: думать правильно, это думать вот то-то и вот так-то. Третье: думать правильно, это думать верные вещи, это быть в истине, быть со всеми, это хорошо и замечательно, это счастье, бодрость, энергия. И в заключение снова: если ты не будешь думать правильно, тебя ждет мучительная смерть, пытки, лагерь, расстрел. Как мне представляется, именно такой текст транслировался. Он не просто высокой, а сверх-высокой доходчивости. Он доходит и совершаетвскрытие сознания, начинает действовать в сознании. И каким бы путем вскрытие ни было совершено, в открытом сознании начинаются синергетические, самоорганизующиеся эффекты. Сознание начинает организовываться, структурироваться сообразно с действующей в нем внешней энергией тоталитарного текста. Человек начинает искренне понимать, что думать правильно — это хорошо и замечательно. Последняя фраза романа Оруэлла: «Он уже любил Старшего Брата». На этом о тоталитаризме закончим.
Дальше наступает постсоветский период. О нем я уже писал более или менее систематически. В силу высокой специфики тоталитаризма, его уход, каким бы способом он ни произошел, это опять не эволюция, а некая метаморфоза, когда возможны перерождения и радикальное переструктурирование. Поэтому для суждения о периоде после ухода важно сначала квалифицировать природу самого этого ухода. Чем был уход тоталитаризма? Здесь я никак не посягаю на политологический анализ. Оставаясь в дискурсе культурно-исторических форм, я лишь гипотетически характеризую этот уход приблизительно так: происшедшее — это острый кризис власти, разрешившийся, однако, не революцией, не переворотом и не крушением власти, а всего лишь частичной ротацией правящего слоя, частичной сменой политической модели, существенной сменой экономической модели и единственным полным уходом — уходом тоталитарной модели идеологического террора. Но эта модель уже и в позднесоветский период была гнилой, работала плохо и неохотно. Важно подчеркнуть, что свершившийся переход не отвечает классической революционной формуле «новые силы сбросили старый режим и взяли власть». Ибоникаких новых сил в России не появилось, ни в политической, ни в экономической, ни в культурной сфере, единственным заметным новым действующим агентом на сцене оказался бандитский слой. Но и он не сумел стать устойчивым и длительным игроком, участником процесса развития.
В качестве упрощенного резюме, суть перехода я бы выразил так: номенклатура успешно осуществила «спланирование» из социализма в капитализм.Спланирование —это термин из словаря 30-х годов, который приводит в своих книжках Надежда Яковлевна Мандельштам. Когда представители тех или иных сфер номенклатуры находили свою сферу деятельности рискованной, опасной или мало выгодной, они осуществляли переход в другую сферу, который и назывался «спланированием». Надежда Яковлевна описывает, как чекисты типа известного Льва Шейнина «планировали» в литературу. Так вот, рождение ельцинской России и есть, на мой взгляд, самая масштабная и самая успешная операция номенклатурногоспланирования. К чему это привело? Каковы структуры постсоветского сознания и социума?
Как мне представляется, изменения в плане общественного сознания, его стереотипов, структур в этом переходе были наиболее радикальны. Они были более радикальны, чем в других планах, поскольку в тоталитарном государстве все стереотипы и структуры сознания определяла обязательная идеология.
И вот она не просто перестала быть обязательной, но подверглась сокрушительным обвинениям, радикальной переоценке с плюса на минус, и хотя не ушла совсем, однако осталась лишь в маргинальной роли. Поэтому абсолютно справедлива одна из популярных формул постсоветского периода:в общественном сознании создались вакуум и дезориентация. А вскоре к этому добавилось еще некоторое отягчающее обстоятельство. В позднесоветский период оппозиция и критика режима обычно рисовали такую картину, что с уходом тоталитаризма, со снятием идеологических оков непременно произойдет возвращение ко всему лучшему и высшему, что было в досоветском обществе, в досоветской культуре, и на этой почве сложится новое общественное сознание, начнется расцвет свободного творчества. Эти прогнозы и ожидания потерпели провал. Это еще больше усилило дезориентацию, вызвало фрустрацию и послужило усилению цинизма, который и так был значителен. Этим подготавливались установки безразличия, установки согласия на принятие того, что хотя бы полезно в жизни, чего хотят сильные, чего хочет власть. В свою очередь, это толкало к победе стереотипов косности и потребительства. К этому же влекли и глобальные тренды, влияние усилившихся связей с глобальной, мировой потребительской культурой.
Таковы предпосылки того, что складывалось. Теперь кратко опишем, каким в итоге сложился, или, возможно, еще продолжает складываться тип постсоветского сознания. Это будет еще не портрет, а только расстановка вех, список основных признаков. Прежде всего, нужно констатировать, что победившие импульсы и тренды — это тренды возвращения: возвращения к некоторым началам и формациям доприпадочной, дореволюционной России. Но к каким элементам происходит возвращение? С возращением связывались розовые ожидания: де, конечно же, будет возвращение ко всему лучшему, творческому, высшему. Пессимисты, напротив, утверждали, что будет возвращение ко всему худшему, и тоже находили свою аргументацию. В действительности же, как мне видится, русское сознание по преимуществу и охотнее всего возвращается не к лучшему и не к худшему, а к самому привычному и легко доступному, к освоенному, наезженному, не требующему новых усилий, к тому, что потакает инерции и косности. Это очень понятно. Из всех испытаний, из всего предшествующего жуткого столетия, общественное сознание и культурно-цивилизационный организм неизбежно выходят в предельном истощении. Отсюда очень понятна тяга к инертности, косности, к позиции, где можно не двигаться, а отлежаться. В недавнем обзоре социопсихологической ситуации я увидел именно этот тезис: «Готовность двигаться предельно мала». Такое сознание настроено отвергать неизвестное и чужое, требующее высокой активности и перемен. В отечественной истории для подобного возвращения наиболее подходящим ориентиром служит царствование Александра III. Он и есть «герой нашего времени», и отчасти Николай I, хотя в меньшей степени, поскольку тут элементы активизма были более заметны, эта эпоха была более требовательной.
Итак, происходит возвращение, которое можно передать бессмертной формулой Черномырдина: «А получилось как всегда». Понятно, что в сфере социального устройства сознание, ориентированное на восприятие косного и наезженного, приходит неизбежно к господству бюрократии и чиновника, такая тенденция практически безальтернативна. Воспроизводство бюрократии оказалось не просто расширенным, оно оказалось гипертрофированным. Засилье чиновника, я полагаю, сегодня превосходит и эпоху Александра III, и все прочие российские эпохи. Забюрократизированная система развивает классический набор дефектов, который общеизвестен. Главные из дефектов — это гиперкоррупция и негативный отбор. Масштабы этих явлений сегодня также превзошли и имперские, и советские показатели. Это вторая черта.
Третья черта в том, что доминирующий тренд — это черномырдинское «как всегда», тренд инертности, косности, — определяет формирование и национальной идентичности, и системы ценностей. Вдобавок очень активно осуществляется манипулирование массовым сознанием. Постсоветское сознание, направляемое системами манипулирования, да и само тяготеющее к привычному, пытается найти и осмыслить себя, обрести идентичность в системе установок, в сетке координат, ориентированной на инертный порядок, образца императора Александра III, с некоторыми добавляемыми подкреплениями. Скажем, активно привлекаются некоторые элементы доктрин Николаевского времени и, прежде всего, знаменитый трехчлен графа Уварова: «православие — самодержавие — народность».Сознание, пребывающее в такой истощенной фазе, пытается обеспечить поддержку своего духа с помощью антуража имперских мифологем, идеологем и просто фантазий. Но что за этим стоит? На поверку, оно приближается не столько к позднему имперскому консерватизму, сколько к более поздней вариации, к позднесоветскому застою. Не к Александру III, а к Брежневу. Это опять-таки сформулировал мудрец Черномырдин в другом афоризме: «Какую партию ни строй, а все равно получается КПСС», — меж тем как император Александр III остается при всех его качествах на недосягаемой высоте.
Далее. Этот поздний имперский антураж заведомо не способен обеспечить полной ориентации в современном мире. Он не может заполнить всех измерений мира личности. Пусть даже он приемлется, проглатывается, работает, но полноты ориентации, полномерности существования этот антураж обеспечить не может, вакуум и дезориентация во многом еще сохраняются. И, пожалуй, главным локусом дезориентации остается сфера этики, где налицо исчезновение базовой этической модели. Сегодня здесь уже накопилась весьма тяжелая и опасная предыстория, целая историядеэтицизации российского сознания. Сначала, как мы все помним, взамен христианско-православной этики пришли и насильственно внедрялись коммунистические эксперименты в сфере этики — бездарные, но зато успешно подкрепляемые императивом террора. В качестве реакции они порождали недоверие и цинизм в отношении к этике как таковой. Но затем и коммунистическая этика, в которой были все-таки отдельные зерна «революционного аскетизма», альтруизма, в некий момент резко исчезла. И вот тогда, в пору «ельцинщины», на том месте, где у общества бывает этика, разверзлась выгребная яма — беспредел, когда в списке самых интересных и «престижных» занятий человека на высоких местах утвердились занятия киллера, бандита и проститутки. Любопытно, что при этом продолжал работать Большой зал консерватории, этому же сознанию интересны были Декабрьские вечера в Музее изящных искусств... И когда в ту пору я в одном интервью довольно сдержанно отметил наличие этого беспредела, то в следующем номере журнала (журнал «Политический класс») появилась статья, говорящая, что тут у Сергея Сергеевича явный перехлест: «Как же это так, нет этики в обществе? У нас прочная этика». На мой же взгляд, если говорить в объективных терминах, в терминах диагноза и симптомов, то симптомы свидетельствуют о том, что сознание характеризуется, по крайней мере в этих его измерениях, абсолютной разорванностью и невменяемостью. Сегодня этот беспредел как бы отвергнут. Но что дальше появится на том месте, где бывает этика, и когда сознание вновь станет этически вменяемым, я предсказать не берусь. Это четвертая черточка.
И последнее, что я бы отметил. Как имперские игры, так и этические лакуны располагаются в верхних пластах сознания — в тех, которые так или иначе освещаются рефлексией. А как психологам известно, глубже этих слоев лежит еще очень многое, что не обсудишь и за три лекции. Из этих глубинных содержаний упомяну лишь единственный, но, как я полагаю, важный фактор. Глубже в сознании лежит пласт пережитков, в том смысле, который этот термин имеет в этнической антропологии. Это опыт прошлого и особенно, травматического прошлого. Есть многие виды и пути формирования пережитков, но существенно, что в них входит и опыт травматического прошлого, отложившийся в коллективной памяти в форме смутных, мифологизированных и трансвестированных содержаний, где не только нельзя отличить истину от лжи, но и само это различение не действует. Как известно, этот глубинный коллективный опыт очень стоек и влиятелен. Он может проявляться во всем, что характерно для глубинных проявлений. Мы не можем сказать, где пережитки способны проявиться, а где нет. В любых структурах поведения и сознания они могут вылезти на свет. А это значит, что поскольку постсоветское сознание живет в пережитках тоталитаризма, то каждый из нас, каждый день, независимо от своих желаний и убеждений, платит дань партии, ее ленинскому ЦК и товарищу Сталину лично. Что делать с этим? Пережитки, прежде всего, требуют идентификации, а следом за ней — оценки и очищающей проработки, иначе они над нами сохраняют власть и могут привести к любым следствиям, из которых сегодня самое невинное — это признание Сталина величайшим лицом России. Будущее весьма зависит от судьбы этого пласта пережитков.
И, пожалуй, эти пять особенностей уже что-то очерчивают. Существенно еще сказать, что сегодня в стратегию власти входит блокирование именно работы по идентификации и оценке пережитков. Осмысление тоталитарного опыта не запрещено, однако оно эффективно блокируется всеми средствами обработки сознания. Делается так, чтобы эта работа предстала для самого сознания неправильной линией, ненужной, вредной. Вместо этого, внедряются установки виртуализации истории, что происходило бы, кстати, и без сознательных стратегий власти. Мы находимся в поле глобальных процессов, а глобальный антропологический процесс как раз и заключается в том, что я называювхождением в виртуальную топику. Однако в конкретной обстановке виртуализацию можно повернуть на службу блокированию прорабатывающей и очищающей работы сознания. Недавно мне в СМИ попалась и прямая рекомендация такой блокировки: «Следует создать у граждан счастливое забвение прошлого», — это цитата из журнала, близкого к кругам власти. Однако известно, что утрата сознанием качества историчности, утрата осознания себя в истории ведет к утрате ответственности, исторической, а затем и не только исторической. В свою очередь, утрата ответственности ведет к утрате способности самосоотнесения, к утрате идентичности — и мы снова оказываемся на скользком пути к перерождению. Новые эксперименты с российской идентичностью, уже изуродованной до невероятия, — это уже поистине античеловеческие тренды. Те, кто сегодня манипулируют нашим сознанием, плохо себе представляют, на какой стадии утраты всего мы уже находимся, с чем они играют. Так выстраивается российская версия глобального тренда виртуализации. А кроме того, этот тренд включает в себя и действительный постчеловеческий сценарий, сценарий утраты видовой идентичности, осуществления видовой эвтаназии. На этом беглую характеристику постсоветского сознания можно закончить.
Лекцию же закончим небольшим общим резюме. В качестве главного вывода, суммирующего все сказанное, напрашивается одна гипотеза — гипотеза об иссякании жизненного и творческого ресурса культурно-цивилизационного организма. Действительно, если под этим углом взглянуть на содержание лекции, мы тут же увидим, что к этому оно все и сводится. Глобальный взгляд на нашу дескрипцию эволюции говорит, что если до революционного припадка ход эволюции рисовался амбивалентным сочетанием обретений и утрат, творческих и разрушительных трендов, то после припадка этот ход предстает более однозначно: как проживание, а лучше сказать проматывание накопленного капитала, постепенное вырабатывание ресурса, убывание формостроительной энергетики. Взглянув на постсоветскую эпоху в этом аспекте, можно увидеть три особенности.
Во-первых, произошло довольно неожиданное банкротство альтернативных сил, сил не советской природы. Таких сил, какими были революционные силы по отношению к имперскому порядку, — то есть сил, составляющих жизнеспособную, продуктивную оппозицию советскому порядку, не оказалось. До ухода советского режима твердо предполагалось, что эти силы есть, и они значительны, и в случае прихода свободы они-то и будут создавать основы постсоветской России. Но на поверку их не оказалось вовсе. Они ничего не создали, и в итоге сегодня мы имеем однополярную Россию. В ней нет альтернативы, нет двустороннего партнерства власти и общества. Такое партнерство может и не быть конфронтационным, может быть лояльным, но в любом случае, оно должно быть полноценным партнерством. Вместо этого единственным действующим лицом сейчас является власть, и никакого другого полноценного полюса нет. Есть власть и ее челядь, власть и ее дворня. Причем чем дальше, тем больше власть становится властью знакомого до боли позднесоветского типа, хоть она и старается презентировать себя как власть образца Александра III.
Далее. Как уже было сказано, стратегия, которая de facto осуществляется страной, носит характервозвращения. А это значит — она не создает нового, она носит вторичный, нетворческий характер. Она не столько строится социокультурным организмом в его осмысленном выборе, сколько нащупывается этим организмом, складывается инстинктивно, по принципу косного повторения прежних стереотипов. Засилье бюрократии, царство чиновничьих кувшинных рыл, гомерическое казнокрадство... — нового во всем этом только то, что нет уже Салтыкова-Щедрина и Сухово-Кобылина, чтобы это по достоинству описать. Так истощенный до предела исторический организм инстинктивно нащупывает самое инертное и самое спокойное положение.
И наконец третье. В течение всего постсоветского периода существование культурно-цивилизационного организма не выдвинуло, не породило никаких масштабных фигур, которые были бы вровень со стоящими историческими заданиями, на их уровне. Заметим, что такие фигуры — это еще не те, которые называются великими фигурами. Великие — те, кто сумел стать выше текущих процессов и задач. Их нет и в помине; но нет даже и таких, что были бы вровень. Исторический момент — ситуация перепутья, исторического выбора для России — безусловно, создает запрос на такие фигуры. Но этот запрос не удовлетворяется, притом в течение уже двух десятилетий, а это — большой период, даже огромный для переломных моментов истории. И это доказывает, что историко-культурный организм попросту не производит, не порождает таких фигур.
Из всех этих особенностей, а их легко приумножить, и возникает наша гипотеза. Историко-культурный субъект России перестает быть рождающей стихией, рождающим лоном, наступает иссякание ресурса исторического творчества.
Подобная картина не есть что-то новое и небывалое. Напротив, для нее нетрудно найти исторические параллели. В антропологическом аспекте, описанные нами процессы можно трактовать какантропологическое измельчание. В моих работах я называю этот эффект «пигмеизацией». Сегодня ему содействует и целый ряд факторов на глобальном уровне. Вхождение Человека в виртуальную топику, виртуализация, развертывается в глобальном масштабе, и в России, и во всем мире, и эта виртуализация, несомненно, содействует пигмеизации Человека. Но в России есть и свои, дополнительные содействующие факторы; так, на пигмеизацию успешно работает стратегия, которую сегодня в СМИ часто называют «дебилизацией национального сознания». Одна из основных линий этой «дебилизации» — культивация такого отношения к истории, которое представляло бы собой упомянутое «счастливое забвение прошлого». Это — расставание с собственной историей, отказ от нее как от стихии моей жизни и моей ответственности и превращение ее в фонд отдельных содержаний, выборочно извлекаемых массовым сознанием (или его манипуляторами). Подобные процессы разрыва исторической ткани не раз бывали; тут можно провести параллели между судьбой российского организма и судьбой классических культур прошлого. Никакой строгой доказательности в таких параллелях не может быть, здесь неизбежны субъективность и произвол. Но в порядке иллюстрации и материала для размышления можно сопоставить в уме образы Древней Греции и современной Греции, Древнего Рима и современной Италии. И можно задаться вопросом, нельзя ли поставить в этот ряд Россию XIX века и Россию XXI века? Нельзя ли считать, что во всех этих случаях происходит эволюция с утратой определенного качества исторического бытия, с утратой импульса исторического творчества и лидерства? Если нечто наподобие такого механизма существует, и если об этом можно говорить корректно, то мы можем тогда сказать, что современная Греция — это своего рода пост-Греция, а формирующаяся Россия XXI века — это пост-Россия. В рамках такой гипотезы и «новые русские» — это первые пост-русские, первые образчики пигмеизированного русского человека. Но это уже следует понимать как вольную фантазию.
В завершение необходимо сказать, что если подобная тенденция действительно существует, то по самой природе духовных процессов (а духовное измерение в этих процессах неустранимо) в ней нет предопределенности, и ее преодоление, возвращение Человека и истории в творческую открытость, остается заведомо возможным. Историю Человека (в отличие от постчеловека) принципиально нельзя сделать полностью закрытой. И в нашей отечественной истории пример, прообраз сходного преодоления налицо. Его и осуществил русский синтез, когда лоскутная культура XVIII века претворена была в культуру Золотого века России. В этом смысле можно сказать, что нашей сегодняшней задачей снова является русский синтез. Хотя сегодня он явно трудней и проблематичней. На этом я бы закончил.
Б. С. Братусь: Спасибо, Сергей Сергеевич. Мне остается констатировать произошедшее событие. Я веду семинары разного масштаба, не знаю сколько уже лет, 15 или 20 лет. Но впервые вижу, чтобы человек — как Сергей Сергеевич — с тихим голосом удерживал 5 академических часов аудиторию, в которой немало студентов. Это некое особое событие, мистические корни которого мы, наверное, должны искать.

