Гора1
Египетская повесть (По древним преданиям)
Этот анекдот совершенно древний.
Такой случай нынче несбыточен,
как сооружение пирамид, как римские
зрелища — игры гладиаторов и зверей.
Египетские ночи2
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Очень давно в Александрии египетской, при римском господстве3, жил знаменитый и славный художник, по имени Зенон. Он с необыкновенным, тонким искусством делал из серебра и золота роскошную утварь и художественные вещи для женских уборов. По роду своих занятий он назывался «златокузнец». Происходило это в то время, когда в Александрии, в тесном друг с другом соседстве и в близком общении по делам, жило много людей разных вер, и всякий почитал свою веру за самую правильную и за самую лучшую, а чужую веру не уважал и порицал. Были также и такие, которые, чтобы жить в мире и тишине, не оказывали свою веру, а держали её в себе тайно и ни в какие споры не вступали.
Зенон златокузнец был потаённый христианин, но община александрийских христиан его своим не считала, и сам он держался от неё в отдалении. Ему было удобнее не сообщаться, потому что, наученный христианству каким–то сирийским зашельцем в Египет, Зенон не о всём мыслил совершенно так, как принято было без рассуждения другими христианами в Александрии. Поэтому и те немногие из открытых христиан, которые знали Зенона, почитали его стоящим на ложном пути; он к ним насильно не шёл, но никогда с ними и не спорил, а жил сам по себе в отдалении, в тихом, прохладном загородном урочище за палестрою4, на дынных огородах.
По художеству, которое тогда называлось «златокузнею», Зенону не было равного — не только в Александрии и в Фивах, но и в целом Египте. Браслеты, стяжки и головные уборы работы Зенона славны были даже в Антиохии. Все именитые женщины обоих этих роскошных городов наперебой непременно хотели иметь украшения, сделанные этим искусным мастером. Евреи из Антиохии делали ему большие заказы и, забирая себе его «златокузню», увозили его художественные произведения в свой город и там продавали по чрезвычайно высокой цене и наживали большие выгоды. Зенон был очень досуж и трудолюбив, но при всём том он не успевал исполнять всех делаемых ему заказов, и недосуг его простирался до того, что он не имел даже времени ни для каких удовольствий, и часто ему некогда было даже о себе подумать. Ему шёл уже тридцать первый год, и он имел хороший достаток для того, чтобы жить безнуждно с семьею, а он всё ещё ходил холостой, был совершенно одинок и жил в своём уединённом, но хорошо устроенном доме за дынными огородами. В прислуге у него для помощи был один непомерной силы персианин, который был ему беззаветно преданным и верным слугою, хотя сам этот человек был язычник и ходил совершать таинства Митры5.
Зенон был домосед и на свободе любил читать и размышлять о высоких вопросах. Проработав целый день, он только вечерами выходил за порог своей мастерской, садился на каменную скамейку под широколистным платановым деревом и отсюда любовался вечерним закатом красного солнца за купы деревьев, читал сочинения о высоких предметах или катался по Нилу, сам управляя своею баркой под клетчатым шёлковым парусом. По всем домашним делам Зенона в город ходил и справлял их персианин, однако в Александрии все знали Зенона, не исключая лиц именитых, и многие почитали за честь быть с ним в знакомстве, так как он в своём роде тоже был знаменит, — но Зенон был скромен и от почёта всегда удалялся. Богатые щеголихи Александрии шли наперебой одна перед другою, чтобы иметь Зенона себе для услуг, и платили очень дорого, лишь бы только перещеголять друг друга, но их было много, а Зенон один, и потому это не помогало. Всем Зенон не мог услужить.
Тогда одна знатная дама вздумала присвоить себе искусство художника иначе.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В Александрию приехала из Антиохии одна молодая и чрезвычайно красивая вдова, по имени Нефорис, или Нефора. Она была очень богата и до того избалована, что не знала меры своим прихотям и не переносила никакого возражения и отказа. Воздерживаться и останавливаться в осуществлении каких бы то ни было желаний было для неё так несносно, что она об этом не хотела и думать, а цель её, по приезде в Александрию, прежде всего заключалась в том, чтобы превзойти своею пышностью всех самых роскошных александрийских красавиц. Отказаться от этого суетного желания Нефора не согласилась бы ни за что на свете, так как вся Антиохия знала её за самую изящную красавицу, которая своею роскошью и увлекательностью затмевала собою всех иных прекрасных женщин, блиставших красой и нарядами на празднествах в роще Дафны6. Наряды Нефоры были прелестны, но чтобы сделать их ещё более замечательными, она захотела иметь самый лучший, выкованный из золота убор, какой носили щеголихи в Александрии, но только непременно, чтобы он был лучше, чем все подобные уборы, какие до сих пор были сделаны. Она послала за Зеноном, но Зенон отказался прийти, сказав, что ему недосужно. Нефора послала за ним второго посла и велела ему обещать Зенону такую плату, какую сам он захочет, но Зенон ответил послу: «Скажи твоей госпоже, что я работаю, сколько могу, и сверх силы моей не принимаю заказов. Всем угодить я не успею, а наблюдаю очередь, и никакая богачка не может предложить мне ничего такого, что заставило бы меня отступить от справедливого порядка».
Когда посланные к Зенону во второй раз возвратились без успеха и передали ответ художника Нефоре, то эта избалованная и непривычная ни к каким возражениям модница впала в ужасную гневность и дошла до такого безумия, что велела подвергнуть безжалостному наказанию рабов, которых посылала к Зенону, а для себя приказала сейчас же оседлать белого мула и приготовить ей длинное и густое покрывало, в которое могла быть завёрнута вся её фигура с головою.
Нефорис решилась сама отправиться к Зенону и во что бы то ни стало принудить художника сделать для неё самую красивую золотую диадему с самыми тонкими и изящными цепочками, скованными легко и усаженными перлами одной величины и одного цвета.
Оба приказания Нефоры были исполнены в точности: рабы её, ходившие без успеха к Зенону, были наказаны ударами воловьей жилы, а ей был подан белый мул, покрытый роскошным ковром, с уздою из переплетенной широкой зеленой и жёлтой тесьмы, с золотистою сеткой на чёлке и с длинными кистями вместо вторых поводьев. У этих поводьев стоял немой сириец из Тира, в ярко–красной, до пят его достигавшей, длинной одежде.
Нефора села на своего мула, и красный сириец повёл красивое животное за поводья, не зная, куда его госпожа отправляется. Он только оглядывался на свою госпожу при поворотах и распутьях и следовал мановению её опахала.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Как сказано выше, Зенон, удаляясь от шума, жил за городом в уединённой красивой местности, до которой было весьма далеко от жилища Нефоры. Дорога сюда шла сначала городом, потом тенистою аллеей, по которой не затихало очень сильное движение. Нефоре встречались рабы, несшие в паланкинах женщин, её с грохотом обгоняли парные колесницы на мулах и на рослых конях с подстриженными гривами, а потом путь становился безлюдней и тише. Тут Нефора почувствовала свою неосторожность: она не знала дальше дороги к жилищу Зенона.
От аллеи начинались мелкие свёртки по тропинкам в удолья7, утонувшие в платановых рощах. У одного из этих свёртков под ветвистым деревом сидел старый амаликитянин и ел дыню; возле него жевал свою жвачку такой же старый верблюд. Нефора спросила у амаликитянина, не знает ли он, где живёт Зенон златокузнец.
— Я не здешний, — отвечал амаликитянин, — но поезжай далее, и ты увидишь под деревом девочку, которая пасет коз, — та здесь живёт и всех знает — она тебе может сказать о том, кто тебе нужен.
Нефора дала знак сирийцу, и тот повёл её мула дальше.
Вскоре они увидали широколиственное дерево, под которым паслись четыре жёлтые козы, и посреди их сидела на траве простоволосая босая девочка в грубой рубашке из холста коричневого цвета.
Нефора спросила её о Зеноне.
Босоногая девочка тряхнула своими синими кудрями и отвечала:
— Конечно, я знаю, где живёт красивый и добрый Зенон. Я ношу ему молоко от наших коз, и он часто дарит мне дыни и виноград из своего сада. Ни добрей, ни красивей Зенона нет человека на свете. Поверни вправо по третьей тропинке, и ты увидишь поляну, с которой вдали заблестят воды Нила, а перед тобою прямо будет сад, в том саду белый дом с пёстрою крышей и большой медный аист над входом, — это и есть жилище Зенона.
Нефора взяла указанное ей направление, но опять скоро смешалась в извивах тропин и могла заблудиться. По счастию, ей встретился человек мрачного вида, с треугольным шрамом на лбу и с большою корзиной, в которой видны были плоды, фляга с питьём и большая красная рыба. Нефора спросила его о Зеноне, а человек ей отвечал:
— Я служитель Зенона, но я не могу возвратиться, чтобы проводить тебя к нему, потому что я поспешаю соединиться с своими единоверцами — мы идём справлять таинство Митры. Господин мой меня отпустил послужить моей вере и остался теперь один в своём доме. Обогни тот большой куст роз, и ты увидишь дорожку, которая прямо приведёт тебя к его дому. Зенон теперь один, он занят работой, но дверь в его мастерскую открыта.
Сказав это, перс показал ей, как надо проехать через поляну, где зрели ароматные дыни, и Нефора, проехав меж сирени, жасминов и роз, увидала вдали, как катил воды Нил, а вблизи, в чаще кустов, стоял белый домик, и на нём, как живой, медный аист на белом фронтоне. Вокруг было всё тихо; синее небо расстилалось как ровно покрытый шатёр; солнце горело, в воздухе стоял зной; на белом карнизе рядком сидели и пели чёрные дрозды. Вокруг дома было множество лилий и роз, а у самых стен и у белого мраморного порога лежали целые пласты зелёного диарита8. Здесь было свежо, тихо и целомудренно: здесь жил художник.
Усталая от далёкого переезда и от жара, Нефора сошла с седла и отослала мула и провожатого вдаль под дерево, а сама осталась перед открытою дверью Зенона. Теперь она, не переступая порога, могла видеть всю его мастерскую. Это была очень большая и высокая квадратная комната без окон; мягкий свет проникал в неё через потолок, сквозь фиолетовую слюду, отчего все вещи казались обвитыми как будто эфирною дымкой. Посередине комнаты на полированном красном порфире красовался бронзовый ибис, и из его клюва струилась свежая вода; стены окружены были колоннами и ровно окрашены красновато–коричневою краской, на которой резко выделялись белые мраморные и лепные фигуры, изображавшие людей и животных. Здесь были и лёгкие маски женщин, и тяжёлые головы фараонов, и задумчивые морды верблюдов, и хищные пасти крокодилов. Зенон, как большинство художников того давнего времени, знал не одну златокузню. Подобно известному со времен Амазиса9художнику Феодору10, Зенон был и архитектор, и плавильщик, и лепщик, и ваятель, и во всём он был мастер, и знаток, и любитель всякого изящества, о чем и не мудрено было заключить по его жилищу, перед которым теперь стояла Нефора, вдыхая оттуда прохладную свежесть и аромат, разливавшийся из красивых, яркою поливой покрытых тазов, в которых рос золотистый мускус и напоял всю атмосферу своим запахом. Посреди всех художественных произведений искусства, наполнявших покой, стоял сам художник.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Напомним, что Зенону шёл тридцать первый год. Он родился в Милете от красивой гречанки и галла. Природа дала ему стройный стан, сильные руки, огромную массу белокурых волос и огненные чёрные глаза, в которых светилась самая пленительная доброта и благородная твёрдость. Он был в длинном хитоне из мягкой шёлковой материи серого цвета, с бледно–розовыми кружками по краю, ноги его были обуты в лёгкие жёлтые сандалии, а буйные русые волосы схвачены тонким золотым обручиком с бирюзою на лбу.
Он стоял спиной к двери, облокотясь на подставку, на которой лежала глыба глины для лепки, и рассматривал с сосредоточенностью деталь своей модели.
— Зенон! — позвала его Нефора.
Он вздрогнул и оборотился. Нефора нашла, что лицо его прекрасно, и переступила к нему за порог в его мастерскую.
— Ты не должен сердиться, что я прихожу к тебе, художник. Меня привлекла к тебе твоя слава. Женщин влечёт к себе слава, а ты славный художник. Я не здесь рождена и никогда тебя не видала, но слава твоя мне известна. У меня есть тоже слава моя, которая не стоит твоей: в Антиохии меня называли «звездою между красавиц», но я прихожу к тебе за советом: помоги мне, художник!
— В чем нужна тебе моя помощь?
— Прежде всего позволь мне быть твоею гостьей и дай отдохнуть мне у тебя от несносного зноя.
— Входи и будь моею гостьей.
Нефора вошла, сняла покрывало и села в широкое кресло, покрытое кожей пантеры.
Застигнутый так внезапно врасплох, «златокузнец» сразу ощутил себя как бы во власти посетившей его бойкой и настойчивой гостьи. Он подал воды ей и положил к её ногам мягкую подушку, а сам стал перед нею и смотрел на неё, сложив свои руки на груди среди мягких складок хитона. Его поразила замечательная красота Нефорис, которая, спустив покрывало, явилась одетой так изящно к лицу, что природная прелесть её лица блистала ещё ярче. Небольшая на круглой шее головка Нефоры была покрыта широким и тонким кефье11в голубых и белых полосах: мягкие складки этой искусно положенной, изящной повязки облегали, как воздух, её лицо и чёрно–синие кудри. Кефье было перевязано жёлтым шнуром. Уши, руки и пальцы Нефоры были украшены серьгами, кольцами и браслетами, а на стройной шее лежало золотое ожерелье из множества мелких цепочек, и на конце каждой из них дрожали жемчужные перлы. Ресницы Нефоры были подведены по египетской моде, концы пальцев слегка подрумянены, а тонкие ногти напудрены розовым перламутром. Гибкий стан Нефоры охватывала лёгкая туника полосатой материи — розовой с белым, а вместо пояса ей служил золотистый шёлковый шнур, у одной из кистей которого висело маленькое зеркальце и такой же маленький сверленый из самоцветного камня флакон с пахучею индийской эссенцией. Но всего больше поражало необыкновенно живое и изменчивое выражение её нежного и страстного лица, линии которого так часто менялись, что, казалось, их совсем уловить невозможно.
Усевшись небрежно в кресло, Нефора, не ожидая расспросов хозяина, сама рассказала ему, в чем её надобность. Она сказала, что желает во что бы то ни стало иметь к предстоящей палестре самую изящную диадему работы Зенона, а он ей отвечал, что это невозможно, ибо всё время его до предстоящей палестры уже распределено им для исполнения других, ранее полученных заказов.
— А правду ли ты это говоришь? Можешь ли ты мне сказать: для кого именно ты теперь взялся работать?
— Я думаю, что это я вправе сказать, — отвечал неосторожно художник и назвал Родопис и Сефору, тех самых, которых всех сильнее Нефора желала превзойти своею красотой, появись в первый раз на александрийской палестре.
— Родопис и Сефора! — воскликнула Нефора. — Неужто же я меньше их стою в очах человека, который способен ценить изящное в мире?
— Человек прежде всего должен исполнять то, что составляет его долг.
— Долг художника служить красоте, и я тебе даю к тому наилучшее средство. Зачем ты будешь напрасно тратить талант свой для плосколобой Родопис и скуластой Сефоры? Им всё равно искусство твоё не поможет, и они в диадемах твоих не станут изящней; но укрась ты Нефору, приложи красоту убора к её красоте — палестра забудет ристанье, а заплещет моей красоте и твоему искусству, художник.
И когда Нефора увидала, что художник ей внимает, то она, чтобы не дать ему опомниться и ещё сильнее преклонить его на свою сторону, решилась не выйти от него без того, чтобы не принудить Зенона изменить данному слову и тем более восторжествовать над Родопис и Сефорой. Нефора решила не только умолять Зенона и льстить ему вниманием и лаской, но даже прямо прельщать его своею красотой, с тем чтобы довести его до страстного увлечения и купить у него предпочтение себе хотя бы даже ценою своей чести.
«Тогда, — думала она, — он перестанет отказываться, и чего не хочет сделать мне за большие деньги, то сделает без всякой денежной платы, как для своей любовницы. Я этого желаю… У меня будет убор всех изящнее, а вреда чести моей от этого никакого не будет, потому что, наверное, никому даже и на мысль не придёт, чтобы я, самая первая красавица, молодая и богатая вдова Нефорис, брака с которой искало и ищет столько знаменитых людей, отдалась из–за выгод уроженцу Милета… Никто не поверит, что я отдала себя златокузнецу за то, чтобы иметь его златокузню… чтоб унизить ею соперниц… Да, этому никто не поверит, и я тем смелее на это решаюсь».
К тому же… Зенон был красив и…
Нефора вдруг ощутила над собой его обаянье.
Все до сих пор искали внимания её, — и вот человек, кого она ищет… Она предлагает себя… Она себя продает…
Это ей ново, и дико, и страстно желанно.
Нефора не размышляла, или её рассудок был слишком сговорчив и вел её к достижению того, чего ей желалось.
«Всё равно я должна буду выйти замуж за какого–нибудь вельможу, которого я не буду любить, а пока я свободна, не вольна ли я сама располагать собой как хочу? Я хочу, я могу, я желаю здесь, в этой тиши, внезапно купить себе ценою своей красоты услуги красавца Зенона. Так, мой художник! тебя ничто не спасёт от соблазна моей красоты, и торжество моё над тобой неизбежно».
И Нефора, нимало не медля, начала стремиться к тому, чтобы осуществить своё намерение.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Она сказала Зенону:
— Хорошо, я не хочу настаивать, чтобы ты портил твой честный обычай, но ты можешь помочь мне, оставаясь господином своих обещаний, которые дал Родопис и Сефоре.
— Я не вижу, как я могу это сделать.
— Я тебя научу, если только ты хочешь у меня научиться, — сказала с улыбкой Нефора.
— Учи, я охотно готов тебя слушать, — отвечал, также слегка улыбаясь, Зенон златокузнец.
— Сядь со мною рядом и слушай.
Зенон сел в стоявшее рядом другое кресло, а она взяла его за руку и сказала:
— Ты ведь дал слово не делать лишь новых уборов и не имеешь досуга на это. Я и просить тебя больше об этом не стану; но что ты скажешь на то, если можешь мне сделать удовольствие, не нарушая своего слова?
— Тогда я сделаю все, чтобы не огорчить тебя понапрасну.
— Я не хочу ничего больше: здесь со мной мой пёстрый персидский ларец, в котором лежат все мои драгоценности. Там много есть разных прекрасных вещей, которых здесь, в Александрии, на мне не видали. Я привезла их для того, чтобы ты их рассмотрел и обдумал: не возможно ли их смешать и привести их в такое соединение, чтобы из них, по изящному вкусу Зенона, вышел не худший убор для Нефоры?
— Ты это очень хорошо придумала! — воскликнул Зенон златокузнец.
— Я очень рада, что ты меня одобряешь, и с своей стороны награжу тебя всем, чего только захочешь.
Зенон понял смысл этих слов о награде и, встав с места, сказал:
— За простой совет и за лёгкую помощь по силам моим никакой мне награды не нужно.
— Отчего же?.. Проси!.. Или… если ты горд, то доверь мне самой оценить, чем с тобой расплачусь.
— Нет, оставь это!.. Мне довольно будет того, что я могу доставить тебе радость…
— Хорошо, пусть будет по–твоему! Выйди же теперь к моему рабу, возьми у него мой ларец и принеси его сюда.
Зенон вышел, а Нефора погляделась в своё ручное зеркальце, которое было у кистей её пояса, и улыбнулась довольною улыбкой.
Зенон возвратился с ларцем, который был не велик, но изящен и довольно тяжёл.
— Благодарю, — сказала Нефора. — Теперь дай мне сюда на колени подушку и станем на ней раскладывать вещи.
Зенон исполнил и это, и когда золотые уборы и самоцветные камни в оправах были вынуты маленькою рукой Нефоры из её узорного ларца и разложены ею по тёмной ковровой подушке, Зенон наклонился лицом к коленям гостьи и стал серьёзно рассматривать амулеты, шпильки, браслеты и цепи, а Нефора меж тем рассматривала самого Зенона и любовалась грациозностью его движений и нежною прелестью его светло–русых кудрей, подстриженных и завитых на лбу по греческой моде.
Долго Зенон не мог ничего выбрать, но, наконец, взяв в руки один золотой амулет, изображающий солнечный диск с прямыми лучами, он задумался и потом соединил это с другим, меньшим диском, на котором было изображение сладострастной богини Ма, с её закрытыми глазами. Зенон весело взглянул на Нефору и сказал ей:
— Ты совершенно права: из этих вещей можно составить такой прекрасный убор, который способен будет затмить все другие уборы. Ты надень эти браслеты змеями на голые руки. Твои руки прекрасны.
— Ты находишь, что они хороши?
— О да, твои руки прекрасны, и я бы охотно слепил их из воска.
— Что же, слепи. Я рада, что моё тело вдохновляет Зенона.
— Положи диадему с маленьким диском и богиню Ма12на лоб, а большой диск укрепи на груди, чтобы лучи его утопали и местами бы вырывались из–под складок туники. Надень светло–зелёного цвета тунику или цвета зреющей вишни на солнце… Вишнёвый цвет тебе, кажется, больше будет идти в этом уборе… Жрец Ма всегда имеет посох из вишни…
— Как ты хорошо это знаешь. Ма тебя за это должна наградить, как богиня.
— Сейчас мы всё кончим: я тебе всё рассказал, что надо сделать. Ты понимаешь: надо тончайшие рясны13цепочек спустить с диадемы к лучам большого диска на груди, и ими тебя, как богиню, бронёй опоясать… И ты будешь сама, как Ма богиня, прекрасна.
— И ты мне всё это сделаешь, Зенон?
— Нет, и тебе это не нужно. То, что нужно тебе, всякий другой сделает так же, как я, но я более не господин моего времени — я дал слово не брать никакой другой работы, и мне жаль, что я должен тебя огорчить.
— Ты не хочешь, так прощай же, Зенон.
С этим Нефора так быстро встала, что подушка соскользнула с её колен и все драгоценности её упали на ковёр и рассыпались к её ногам.
— Как ты неосторожна, — сказал Зенон и нагнулся к полу, чтобы подобрать рассыпанные вещи; но едва он начал распутывать из покрывала маленькую стройную ножку Нефоры, обутую в тёмную кожаную сандалию с золотым тиснением по краю подошвы, как нога эта скользнула и судорожно вытянулась.
Зенон склонился и, к удивлению своему, увидал, что всё лицо Нефоры быстро покрывалось страшною бледностью, а прекрасные глаза её меркли.
— Что с тобою? — вскричал он.
— Я не знаю, — тихо и медленно отвечала ему ослабевшим голосом Нефора. — Я ехала слишком долго в седле… я слишком устала… меня чересчур долго жгло палящее солнце, а здесь прохладно, я теперь вдруг себя чувствую дурно… Помоги мне, Зенон! Я задыхаюсь…
Она сделала движение, чтобы подняться, и заговорила ещё скорее и тревожнее:
— Уведи меня! Здесь мускус… розы… жасмин… Все деревья здесь так сильно пахнут… Этот свет сквозь лиловую слюду раздражает меня… я его не сношу… я не привыкла к Египту… Света мне!.. воздуха!.. чистого воздуха дай мне скорее!
Вскрикнув это, она поднялась, взмахнула, как будто впотьмах чего–то искала, руками и с меркнущим взором тотчас же упала на руки Зенона.
Зенон подхватил её, как дитя, на одну руку, а другою рукой дёрнул за шёлковый шнур, и от движения этого шнура одна панель в красной стене его мастерской сейчас же раздвинулась. За нею открылся вход в высокую, очень просторную комнату, куда встревоженный Зенон и пошёл, держа на своих руках сомлевшую Нефору. Глаза её были теперь совершенно закрыты, голова опустилась, и всё тело ослабло.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Комната, в которую Зенон внес Нефору, была совсем не похожа на ту, из которой он её вынес. Это была большая, высокая столовая, стены которой были гладко отделаны кедром, издававшим самый тонкий и едва заметный здоровый, смолистый запах; в ней были четыре большие окна, из которых открывался широкий вид на меланхолический Нил, а по ту сторону вод в отдалении темнели спаржевые поля.
Через открытые сверху донизу окна и отпертую дверь на террасу сюда обильно тёк чистый воздух, не насыщенный ничем раздражающим и наркотизирующим. Солнце не сверкало в глаза, и только синее небо да синие воды тихо отражали на всём свой ровный и спокойный оттенок.
Убранство покоя состояло из нескольких низких и широких диванов, покрытых мягкими стёгаными матрацами из нежной овечьей шерсти, накинутыми сверху ещё более нежными двусторонними египетскими коврами. Перед каждым диваном были поставлены маленькие столики и табуреты, а посередине комнаты помещался большой стол на львиных лапах, и на этом столе стоял завтрак, который приготовил Зенону ушедший праздновать таинства Митры служитель.
Зенон бережно опустил Нефору на один из диванов, до которого свободнее доходила струя воздуха, подложил ей под голову и под плечи подушки, расстегнул тунику на её груди и выбежал в смежную комнату, где была его спальня. Отсюда он принес флакон с индийскою эссенцией и, капнув одну каплю этой эссенции на предсердие Нефоры, провёл тихо рукою и подул, чтоб эфирная жидкость быстрее испарялась. Потом он облегчил голову гостьи и ослабил цветные ремни у её сандалий.
Попечения его были успешны: едва он облегчил стяжки, стеснявшие тело Нефоры, и стал повевать на неё её же большим опахалом, к ней начали возвращаться её чувства и сознание — вскоре длинные ресницы её стали шевелиться, а тонкие ноздри вздыматься дыханием, и, наконец, оба её изменчивые глаза неуловимого цвета открылись. Она обвела в недоумении незнакомый покой и спросила:
— Где я? — и, получив от Зенона ответ о том, где она и каким случаем попала в эту комнату, Нефора начала сожалеть, что наделала Зенону столько хлопот. Она укоряла себя, зачем пустилась в непривычный ей путь на муле, а не в носилках, и, протянув руку художнику, заключила:
— Прости мне то беспокойство, которое я тебе сделала.
Он просил её, чтоб она об этом не думала, а она отвечала:
— Я не могу об этом не думать, потому что в этот несносный жар, мне кажется, я буду не в силах сделать обратно далёкий путь на седле.
— И это тоже пусть тебя не беспокоит, — отвечал ей Зенон. — Тебе нет нужды терзать себя в такой жар на седле. Отдохни здесь у меня в прохладе, сколько тебе угодно, а когда тени на земле станут длиннее, я сам отвезу тебя спокойно до твоего дома на моей нильской барке, которая стоит здесь же у берега под моим садом.
Нефора благодарила его и осталась.
— Хотя мне это и совестно, — сказала она, — но ты сам видишь, как я ослабела. Я не могу ехать на своём муле и не должна посылать за носилками, чтобы не возбудить этим многих напрасных толков.
— Я всё это понимаю, — отвечал Зенон, — и ты не беспокойся, ты не будешь предметом никаких толков. Моя пёстрая барка со всех сторон окрыта густыми занавесами, и тебя никто не увидит, а я сам буду ею управлять.
— Это прекрасно, — отвечала Нефора, — но в таком случае пожалей и моего бедного мула и невольника, которые будут напрасно ждать меня на жаре у твоего дома.
— Это правда, — отвечал Зенон, — и если ты позволишь, я сейчас же отпущу домой и человека и бедное животное.
— Не откажи мне в этом, я прошу тебя.
— Охотно, — отвечал Зенон и сейчас же вышел, а Нефора приподнялась с дивана и подошла к одному из открытых окон. Перед нею открылся на пологом скате к реке прекрасно содержанный сад, разбитый по–египетски радиусами от центра, который обозначался фонтаном у небольшого обелиска из красного гранита, а в конце одной из дорожек была такая же гранитная лестница. К одному из столбов этой лестницы была прикована бронзовою цепью роскошная, очень пёстро, по–египетски раскрашенная нильская барка. На носу её красовался огненно–красный крылатый грифон, а на корме завязанный в узел хвост какого–то морского чудовища. Посредине барки был паланкин, где на бронзовых прутьях висели в густых складках полы мягкой полосатой материи — синей с белым.
Нетрудно было понять, что это и есть нильская барка Зенона, на которой он любил вечерами кататься под клетчатыми шёлковыми парусами по Нилу.
Она отличалась от всех других барок, стоявших у берега, не только по богатству, но и по изяществу отделки, в котором, как во всём окружающем Зенона, выражался его художественный вкус.
Он сам и всё, что при нём есть, — всё это было прекрасно и всё пленяло Нефору, и она всё более и более волновалась от прилива страстных ощущений.
Придя просто с тем, чтобы заставить художника сделать себе убор и в нём превзойти на палестре14каких–то соперниц, Нефора сама для себя неприметно увлеклась вспыхнувшим чувством любви к красавцу Зенону и, никого до сих пор не любя, вся предалась необузданной страсти.
— Пусть, — говорила она, глядя на Нил, но Нила не видя, — пусть совершится судьба… Пусть, пусть это будет… Я собой не владею и владеть не желаю… Все, кто искал улыбки Нефоры, — судьба за вас всех нынче мне отомстила: я уязвлена страстью, я сегодня впервые люблю. Другой такой случай может не быть: я остаюсь здесь одна с ним, и хочу здесь сгореть, и сгорю в объятиях Зенона.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
В то время, когда Нефора рассуждала таким образом, глядя в открытое окно на картину, которая застилалась от неё её влюбленною мечтой, возвратился Зенон; он сказал ей, что мул и немой проводник им уже отправлены домой, а самой Нефоре Зенон предложил сесть за стол и подкрепить себя пищей и прохладным напитком из воды и вина.
— Затем, — сказал он, — ты отдыхай здесь в покое, пока схлынет жар, а я буду работать.
Нефора на всё согласилась, и когда они сели с Зеноном к столу и он просил её испробовать мясо, фрукты и прохладное смешение из антильского вина с водой и ягодным соком, Нефора, по эллинскому обычаю, предложила выслушать от неё, кто она и откуда и зачем появилась в Египте.
Зенон от этого не смел отказаться, и, чтобы не показать себя невежливым перед гостьей, отвечал ей:
— Повесть твоя усладит слух мой: говори, а я принесу воск и буду лепить из него то, что мне нужно, — и он принёс воск и начал его мять на дощечке, а Нефора близко села с ним рядом и начала говорить о себе.
Она упомянула Зенону сначала о своей родине в далёкой Фракии, откуда она была увезена в детстве в Антиохию и выросла там при беспрестанных тревогах по поводу быстрых и частых перемен в положении её родителей, а потом она рассказала, как была отдана замуж за старого и очень безнравственного византийского вельможу, который понуждал её к постыдным для женщины поступкам в угоду высшего вельможи, от которого зависело его служебное повышение, и как она воспротивилась этому и много за то претерпела, а потом, когда муж её умер, оставив ей большое богатство, она, по любви к независимости и свободе, не захотела вернуться в свою эллинскую семью, ибо ей противна подчиненность безгласных в семье эллинских женщин, а переселилась из Антиохии в Египет, где женщины не находятся в таком порабощении, как у эллинов. Здесь она хочет быть госпожою своих поступков и сама надеется выбрать себе достойного мужа.
— Ты хорошо сделала, что соблюла свою непорочность, — отвечал ей уклончиво Зенон.
Она промолчала.
Зенон взглянул на неё и удивился, как изменчивый цвет её глаз то разгорался, то гас, обозначая быстроту душевных движений.
Она ещё колебалась, но страсть одолела и стыд и рассудок.
— Да, — сказала она, — но этих похвал я вперёд не желаю, я молода и не хочу быть «богиней», как ты меня назвал: теперь я хочу быть любима так просто, как смертную женщину может любить простой, смертный мужчина. Да, я полюблю в тот же миг, как только увижу того, который может быть мил мне.
— Что же, ты, верно, его и найдешь.
Нефора опять замолчала; ноздри её изящно выгнутого носа быстро двигались, а уста открывали белые зубы, но, наконец, она не выдержала и сказала:
— Я уже нашла его, Зенон.
— Вот и прекрасно: если он любит тебя, ты вступишь в супружество, и я желаю тебе быть счастливой.
— Благодарю за желание, — живо сказала Нефора, — но я слишком много страдала и слишком долго ждала этого, чтобы теперь ожидать ещё дольше. Я томлюсь желанием скорее, в мгновенье, забыть моё горе в объятиях того, чьих лобзаний уста мои жаждут.
Она встала и с детскою, избалованною улыбкой бросилась к Зенону и закричала:
— К тебе, Зенон, к тебе, мой художник, влечёт меня сердце и страшная сила рокочущей крови… Для чего ты встаёшь? Куда ты отходишь? Дай мне любви, дай мне лобзаний, забвенья и счастья, или я потеряю рассудок.
Но Зенон её не слушал; он отступил от неё и даже самый звук её слов удалял от своего слуха, устраняя рукой и повторяя:
— Ты не знаешь, что ты говоришь. Опомнись! опомнись!..
— Я и знать не хочу ничего, кроме того, что я тебя полюбила!
Зенон вздвинул плечами и, сжав на груди свои руки, сказал:
— Несчастная женщина! ты в себе разум и стыд женский затмила!
— Возврати же скорее мне мой разум! — прошептала Нефора и, положив на плечи ему свои обнаженные руки, судорожно вздрогнула и замерла в поцелуе.
Зенон хотел её отстранить, но в очах его помутилось, сердце упало, и он едва простонал:
— Нефора! Нефора!
А она меж поцелуев ему отвечала:
— Я не богиня, Зенон… Я страстная смертная женщина, Зенон… Лобзай же меня и дай мне скорей миг блаженства!
— Миг! — воскликнул Зенон. — Миг вместо союза на целую жизнь — это нечестное дело, Нефора… Отбрось этот миг и не дай мне несчастья унизить себя и тебя с собою вместе!
Нефора взглянула на него с гневом и сказала:
— Что это! ты оскорбляешь меня!
— Нет, я тебя возвышаю. Я чту в тебе женщину больше, чем эллин и сын Мицраима15.
— Я не хочу слушать ничьих рассуждений, когда мне их не надо!
— Нельзя жить без рассуждения.
— Отчего?
— Ты не поймешь.
— Нет, я уже все поняла… Ты любишь другую.
— Ты ошибаешься: я не люблю никого так, как ты хочешь.
— Так ты, значит, глупец!
— Нет, я — христианин.
— Христианин!.. Ах, ты христианин! Так вот что!.. Христиане — это те, которых все презирают и гонят!.. Это те, которых учитель хотел, чтобы люди отрекались от счастья любить; но ведь это, Зенон, безрассудно — бороться с природой. Её одолеть невозможно, да и зачем это нужно?.. Ты мой, Зенон, да? Ты пылаешь любовью ко мне, ты не в силах противиться мне, я люблю тебя, Зенон, я тебя призываю! — и с этим она рванулась к нему, и уста её соединились с его устами.
Зенон почувствовал, словно море зашумело в его ушах и будто пламя блеснуло у него перед глазами: его клонило в её объятиях, как клонит трость под дыханием бури, но вдруг на корме пробудился повелевающий волнам и буре. Зенон увидал его, отстранил от себя страстные руки Нефоры, рванулся к столу, и теперь Нефоре как будто блеснуло между нею и Зеноном… что–то как нож и кровавое пламя, а Зенон уже стоял и шатался, держась сзади руками за стол. По лицу его струилась кровь, а в глазу его стремила рукоятка ножа. Лезвие было в глазе, а другой глаз глядел на Нефору с тихим укором, а уста, бледнея, шептали кому–то, но только не ей:
— Благодарю тебя, что ты не погнушался мной и явил свою власть над моей страстной природой. Мой глаз едва не соблазнил меня, но я сделал то, что ты повелел, и… теперь нет этого глаза.
Проговорив это, Зенон зашатался и упал, и нож вывалился из его раны, а кровь орошала его лицо и струилась на пол.
Нефора не издала ни одного звука: глаза её, устремленные на Зенона, остолбенели в безмолвном ужасе, и она выбежала отсюда, оставив здесь и своё покрывало и все свои драгоценности.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Вышеописанное происшествие было делом самого короткого времени и случилось так неожиданно и было столь противоположно настроению Нефоры, что она совершенно растерялась и обезумела. Когда она опомнилась на воздухе, то увидела, что теперешнее собственное её положение было очень затруднительно. О своих драгоценностях Нефора не вспомнила, но к ужасу, который охватил её при виде того, что с ужасною твёрдостью сделал над собой Зенон, сейчас же присоединилась забота: как бы ей скрыться отсюда и возвратиться домой незамеченною? Она была далеко от своего дома, а проводник и мул были отпущены; слуги Зенона не было дома; пешком к себе Нефора не могла возвращаться потому, что ноги её дрожали и подкашивались; кроме того, она стыдилась идти по улицам без покрывала в своём слишком красивом уборе.
Безотчётно, или, может быть, только с одним желанием избежать встреч на улицах, она бросилась через сад к берегу Нила, где стояла у пристани барка Зенона.
Здесь была полная тишина и безлюдье, но, окинувши глазом берег, Нефора заметила невдалеке низкую хижину, сбитую из топтанного тростника, смешанного с нильскою глиной. Она направилась к этому убогому жилищу и постучала рукой в окно. Оттуда выглянул человек, весь измаранный в угольной пыли. Он был египтянин.
Нефора дала ему золотой браслет с своей руки и сказала, чтоб он нашёл какое–нибудь средство отвезти её незаметно в город.
— Пожалуй, я могу это сделать, — отвечал египтянин, принимая её дар, — если только ты согласишься плыть со мною в моей угольной барке.
— Хорошо, если нет другого способа, я согласна плыть в угольной барке, но я не хочу, чтобы меня в ней видели, а я потеряла мое покрывало.
— Там есть угольный мешок: я тебя прикрою.
— Но это ужасно.
— Да, он грязненек, и если ты его боишься, я положу на дно барки пустую кадку, и ты можешь согнуться и скрыть под нею свою голову.
Нефора на это согласилась.
Угольщик исполнил всё, за что взялся, и Нефора совершила продолжительное и неудобное передвижение по Нилу в тяжёлой и грязной угольной толстодонной барке, лежа под угольной кадкой. Едва лишь к вечеру достигла она своего жилища, куда взошла, дождавшись темноты, вся перемазанная грязью и угольной пылью. Нефора, разумеется, удивила всех рабов и рабынь своим возвращением в таком плачевно–бедственном виде и была в ужасном расстройстве; она сейчас же вымылась и слегла в постель, а ночью у неё началась горячка: она срывалась с кровати и начинала неистово бегать и плакать, рвала на себе свои прекрасные чёрные кудри, царапала щёки и, забыв осторожность, кричала:
— Мщенье Зенону! мщенье всем христианам!
Испуганные рабыни сочли её за одержимую злым духом и призвали к ней знатную египетскую вспомогательную бабу Бубасту, которая долго смотрела в лицо ей и слушала её безумные крики, а потом сказала Нефоре:
— Я вижу, какой–то змей уязвил твое сердце… Скажи мне, кто смел пренебречь твоею красотой!
— О да, я пренебрежена, — отвечала Нефора, — и я должна раздавить этого змея.
— Так и будет. Царь Амазис мудро изрёк, что яд обиженной женщины острее змеиного яда. Кому хочешь мстить?
— Христианскому богу и всем христианам в Египте.
— Хорошо. Я сама горю мщением ко всем пришельцам в Египте. Мое имя — баба Бубаста, я нынче старуха, лекарка; но я была молода и любила; мой муж томится давно в каменоломнях Пилака, и сердце моё каждый день слышит, как он двигает гранитные глыбы, в цепях, которые наложил на него жестокий правитель… О, я ненавижу пришельцев и новую веру, я рада им мстить: я пойду искать яд и приду к тебе, госпожа, когда яд мой поспеет.
Происшествие с Зеноном имело последствием то, что ни одна из женщин, для которых он спешил окончить заказы, не получили ожидаемых уборов к палестре. Это была первая неисправность с его стороны, и служитель Зенона, перс, отнес щеголихам их камни и золото, объявив, что его господин, славный художник Зенон, имел большое несчастье потерять глаз и теперь долго не надеется возвратить себе способность к работе. Потом перс явился также к Нефоре и доставил ей её покрывало и ларец с её драгоценностями.
Нефора была не рада возвращению своих вещей, потому что это заставляло её опасаться: не откроется ли её участие в ослеплении глаза Зенона, но перс не сказал ей ни слова, и она больше ниоткуда не слыхала ничего о Зеноне.
И художник и слуга его хранили о всём происшедшем молчание. Слуга, по всей вероятности, и вовсе не знал, как это несчастье случилось с Зеноном. Нефора никуда не выходила из своего дома, но в душе её по–прежнему горели в тёмном смешении обида отвергнутой страсти и жажда отомстить за себя Зенону. Она не знала только, какое бы измыслить ему самое жестокое мщение. Она не раз вспоминала о той египетской знахарке, бабе Бубасте, которая обещала ей дать страшное средство отомстить ненавистным для них христианам, но думала, что Бубаста сказала это слово ей просто в утеху и потом позабыла о своём обещании. Но это было не так: старая египтянка ждала только времени и не упустила случая воспользоваться им, как только к тому представилась возможность.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Прошёл год. В это время много людей родилось и много умерло; одни дела людские вновь замышлялись, другие были окончены и позабыты. Было забыто и то, как к прошлым палестрам некстати и неизвестно от какого несчастья окривел всем в Александрии известный красавец художник Зенон златокузнец. Он долго болел, но потом поправился и теперь носил через голову на одном глазе голубую повязку, которая не только не безобразила его лица, но, казалось, придавала ему ещё новую привлекательность. Зенон и при одном глазе работал так же изящно, как прежде, и опять всё с тою же неизменною добросовестностью, которою дорожил ранее. Теперь он бы мог успеть сделать желанный убор для Нефоры, но антиохийка, разумеется, не обращалась ни с каким заказом к Зенону.
С нею с тех пор тоже кое–что случилось. Красота и богатство Нефоры не оставляли её в затмении, и старый правитель Александрии, человек жадный и исполненный многих низких страстей, пожелал соединить Нефору браком с своим старшим сыном, который имел столь малый ум, что, побывав во многих отдалённых странах и истратив на это путешествие большое богатство, по возвращении своём не умел рассказать ни о чём им виденном, кроме как о величине яйца птицы строфокамила16. Отец, не желая второй раз награждать глупого сына, искал обеспечить его огромным богатством Нефоры посредством брака с нею, и Нефора, к совершенному удивлению многих, отвечала согласием на это искательство; но вскоре за тем, когда дала уже слово, она начала откладывать свадьбу день за день и не только сказывалась нездоровою, но и в самом деле сильно разнемоглась, и ни один из лекарей, которых присылал к ней правитель, не мог узнать, что у неё за болезнь и какими лекарствами можно помочь ей. Она ни на что особенно в своём здоровье не жаловалась, но вся изнемогала, лицо её худело, глаза блекли, — она не занималась ни нарядами, ни плетением волос, не надевала драгоценностей и не посещала знакомых и даже мало была в своих комнатах. Ей было несносно под крышей, и она искала уединения в саду, где всё под стать её расположению было грустно и как бы дремало: фонтан бил лениво, пёстрые бабочки перелетали с одного цветка на другой тоже лениво; но скоро и это начало беспокоить Нефору. Но вот настала ещё иная пора. Садовые акантусы и жёлтые мимозы, живые ограды из разноцветной сирени, жасмина и роз, высокие пальмы, акации и бальзамовые деревья — всё цвело, благоухало и жужжало, наполненное кипучею жизнью насекомых. Этот прилив жизни стал иначе смущать и тревожить Нефору; ей казалось даже, что золотые рыбки в каменном бассейне фонтана слишком живо и громко плескались. Нефора удалялась к обширному огороду и там, часто останавливаясь над грядами махрового мака, срывала с него пышные цветы и, обрывая лепестки их, клала их на ладонь, дула на них и ударяла другою ладонью, шепча тихо устами: «полюбит» или «нет»? И если маковый лепесток разрывался с треском, она улыбалась и расцветала душою, была весела, ела, спала и дарила наряды служанкам, но жениха своего к себе не впускала; если же лепесток вяло сжимался у ней между ладоней, она его сбрасывала с рук и тут же сама садилась на землю и долго и горько плакала навзрыд, как ребёнок. Служанки не раз находили Нефору лежащею на чёрной земле между больших янтарных шаров, какими казались созревшие ароматные дыни, и отсюда служанки приносили свою госпожу домой в бесчувственном состоянии. Сначала они давали знать о тяжких припадках Нефоры правителю, и тот тотчас же присылал врачей и своего сына, но как искусство врачей оказывалось бессильным, а сына правителя Нефора совсем не желала видеть и даже тяготилась его приближением к ней издалека, то женщины, по суеверию своему, при новом жестоком припадке Нефоры опять призвали к ней бородатую бабу Бубасту с плоским лбом и большими ушами.
Баба омыла лицо ей нильскою водой и сказала.
— Яд, который змей излил в твоё сердце, жесток, но ты должна быть сильна, чтоб отмстить и ему и всем христианам. Приближается время отмщения: старые боги Египта приходят нам на помощь, чтобы сгубить ненавистную новую веру. Мщение пришельцам пришло, близок конец для всех христиан в Александрии.
— Всех? — задумчиво переспросила Нефора.
— О да, всех или как можно больше, в том числе ведь будет раздавлен и змей, который отравил твою жизнь.
Нефора посмотрела на плоский лоб и на уши бабы Бубасты, и вспомнила другие лица старых египтян, ненавидевших христианскую веру, и, содрогнувшись, сказала:
— Я желаю отомстить за себя; но когда ты говоришь со мной об отмщении, мне страшно слушать. Ты стара — за что тебе их так ненавидеть?
— Ого!.. Я стара!.. Это правда, — отвечала, покачав головой, Бубаста, причём длинные и широкие серьги в её ушах запрыгали. — Я стара, но я сказала тебе, мой старый муж томится в каменоломнях, я ем хлеб, который зарабатываю себе моими руками, и мои сыновья и сыновья моих дочерей тоже трудятся — из них есть ткачи и канатчики, и кожевенники, и все они едва питались своими трудами, а христиане теперь завели у себя мастерские в особых ограждённых местах, где они молятся, а другие их за это кормят, и они на даровом хлебе берут работу дешевле нашего… Наши руки не могут более доставать работою столько, сколько нужно на пропитание… Проклятие им, пора с ними расчесться… Старый Пеох видел, как черный ибис плясал на берегу, глядясь в воду. Запляшут они — скоро запляшут! Время отмщения близко. Цари Египта проснутся и встанут в своих пирамидах, скреплённых кровавым потом своих прежних рабов… Замечай… скоро уж водная ночь, а наш Нил не хочет поднять своих вод, чтобы оросить в этот год нивы Египта.17Глаза всех людей напрасно следят на раскалённом небе за полётом голубя с радостною вестью с верховьев, что вода начинает подниматься в Мемфисе…
— Да, — продолжала Бубаста, схватывая нежную руку Нефорис своей сильною и грубою рукой, — да, вода не поднимается. Цари Египта, которые спят в пирамидах Гизеха18, не пускают к нам Нил за то, что мы дали волю жить у нас пришельцам, людям разных вер и особенно христианам, у которых ленивые люди находят себе пропитание в их общинах… Им хорошо, и они мешают нам делать работу за настоящую цену. Смерть им — смерть без пощады всем им, спускающим цену! Они слишком усилились, они завели здесь старейшин, — называют одного патриархом, другого епископом, — вера их входит в моду, и скоро, быть может, все знатные люди станут держаться их веры… но ты меня вовсе не слушаешь — тебе всё равно, какие боги управляют Египтом, но народу нужно, чтобы с ним в добром согласии жил старый Нил. Когда Нил разольётся и оросит нивы Египта, тогда исчезнет унылость народа: тогда все пристани в устьях заблещут яркими флагами чужих кораблей; войдут большие египетские суда с отрадными изображениями ибисовых голов, и понесутся далеко песни звонкоголосых певцов с Дельты; для наших красавиц привезут роскошные ткани из Мальты, из Сардинии камни, с Кипра мёд и вино, от эллинов масло, мастику и изделия из бронзы, и пёстрые паруса из весёлого Тира, и ливанские кедры, без которых нет материала для строек в безлесном Египте; а от нас купят дорогою ценой хлеб и тонкий папирус, и кружева из Саиса19, и мемфисские колесницы, которых нет прочнее и легче на свете… Но не разливается Нил, и вот, вместо всего этого оживления, нынче всё охватило сном смерти: река что день больше мелеет — начинается общий страх голода и люди уже стали болеть за Мемфисом. Вчера ещё прилетел голубь с известием, что за Сауном и в Фивах пошли тёмные пятна на людях — страшное бедствие близится; через три дня настанет водная ночь, и если в эти три дня и три ночи не захочет священный наш Нил подниматься, то мы поднимем народ и все пойдем к правителю, чтобы он повелел выйти от нас христианам, или мы сбросим их в Нил, и тогда это будет для всех для них отмщение. Но ведь ты, может быть, не хотела бы, чтобы они все до одного потонули? Ты одного, может быть, хотела бы оставить на свете?
— Да, — отвечала Нефора, — я бы хотела оставить одного из христиан дольше других на земле, но для того только, чтобы он видел посрамление и гибель других и только тогда бы погиб, когда я наслажусь над ним моим мщением.
— Расскажи мне, чем он оскорбил тебя, и я пойду к тайным жрецам, и мы тогда изберём ему страшное мщение, а твоим словом дорожит правитель; ты изукрась себя лучшим убором, пойди к нему, плачь за народ наш и проси его сделать, что мы тебе скажем, и мщение твое совершится над тем, кто тебя оскорбил, и над всеми людьми его веры.
Нефора же находилась в таком страшном расстройстве, что как бы в забытьи рассказала бабе Бубасте всё, что было у ней год назад в жилище Зенона.
Баба Бубаста, выслушав повесть, всплеснула руками, и серьги у ней опять зазвенели, болтаясь по щекам.
— Боги! — воскликнула баба, — виданное ли дело, чтобы человек чужеверец смел бы так дерзко отвергнуть квитовое яблоко20, которое подала ему такая красивая женщина? Отказаться от этого для какого–то учителя, который отнимает у людей лучшие сладости жизни! Это безумие! Ты отмщена будешь страшно, Нефора, и едва только три дня пройдёт, как это случится. Будь дома и верь мне, что как я сказала, так и будет.
С этим баба Бубаста покрылась тёмным коричневым платом и удалилась.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Баба Бубаста простилась с Нефорой и, опираясь на палку, прошла через Ворота Луны и Хептастаду на остров Фаррос, где на северном берегу у пристани Морских Разбойников жили звездочёты — любители всякой мудрости, о которых говорили, что они знают тайные науки и могут видеть то, что от прочих обыкновенных людей сокрыто в природе. Здесь, на этом Фарросе, ближе к молу Александра, жили те, которые переводили на греческий язык священные книги евреев, и здесь же ближе к пристани Разбойников жили те, которые считали библейские книги за собрание недостойных жидовских выдумок. И вот тут–то, в отдалении, у самого северного берега жил одиноко, в просторной пещере, темнолицый мемфит21, по имени Пеох. Это был старый, типический египтянин — старый потомок старых понтифов22, человек с плоским лбом, выдающимися скулами и очень большими ушами. Он был больной человек: его сводил в комок ревматизм и безобразил катар век; глаза его слезились и впали, а ресницы растопырились, и беловатый круг отделял яблоко глаза от век. Современные египтяне из черни считали Пеоха за большого ревнителя веры и ходили к нему за советами, как к человеку, наделённому остротою проницательного ума, изощрённого непримиримою ненавистью ко всему, что несогласно со стариною. Пеох одинаково непримиримо ненавидел все веры, которые были несогласны с верой древних египтян, и готов был вредить каждому иноверцу; но как в то время, о котором идёт наш рассказ, охотнее всех прочих преследовали христиан, то Пеох изощрил себя и на то, как можно на всяком шагу и на всякий раз сделать досаду и зло христианам. Это же тогда было и нетрудно, ибо поводы к тому, чтобы нападать на христиан и грабить их, находились ежечасно. Какие бы где ни случились общественные бедствия: пожары или землетрясения, потопление судов и обвалы путей, неурожаи или повальные болезни — всё это считали случившимся по вине христиан. К их обвинению равно удобно служили и сильные разливы Тибра в Риме и недостаточный подъём вод в Ниле в Египте; равно к их же винам относили и всякие иные редкие и необыкновенные явления в природе. Всё неблагоприятное принимали как знак неудовольствия богов, обижавшихся будто на то, что теперь среди их давних поклонников живут иноверные люди, которые не воздают старым богам поклонения, а молятся как–то иначе, по–своему, — почитают какого–то распятого Назареянина23и совершают что–то таинственное его кровью. На что нужна им эта кровь? Они говорят, будто они ею спасаются от своих врагов. Тогда кто враги их? Очевидно, это те, кто не разделяет их странной веры. Следовательно, вот кого они и хотят пересилить и погублять кровью распятого. И им это удаётся: говорят, что они брызгают кровь по ветру, и оттого на людях выступают прыщи и сыпи, гноятся глаза, пухнут подшейные железы и гниёт в глотках; они капнут каплю крови на землю, и подымется мошкара, которая точит все огурцы и дыни и набивается детям во рты и в глаза, и все огурцы и дыни пропадают и тлеют, и цыплята, которые их наклюются, — шелудивеют, теряют перья и зачичкаются, а у людей глаза заслезятся и станут слепнуть…
И когда только случались обычные здесь несчастья в таком роде, сейчас всех охватывал суеверный страх и все искали причины несчастия на христианах и затевали на них погромы — людей били, а имущество расхищали и разбрасывали. Правители знали, что христиане только терпимы, но никому не желанны, и потому смотрели на бесчинства над ними сквозь пальцы; они не только не защищали горячо людей христианской веры, но даже нередко радовались, что нищие и раздражённые невежды, вместо того чтоб негодовать на безучастное правительство, срывали на христианах свой гнев и тем утоляли своё раздражение. Если же случалось, что христиан успевали сильно побить и разорить, тогда правители унимали победителей и ссылали их зачинщиков в каменоломни, а от награбленного ими имущества сами пользовались доброю частью. От высших же и далёких властей местные правители строгой ответственности за христиан не опасались, потому что люди эти были в презрении. Если и были случаи, что за обиды, сделанные христианам, спрашивали объяснений, то областные правители всегда находили много причин для оправдания, а чаще всего представляли, что христиане сами виноваты, что они имеют какие–то таинственные обряды, особятся от всех прочих и возбуждают тем против себя всеобщую ненависть. Таким образом, снисхождение к народным бесчинствам над христианами часто принималось за благоразумную государственную терпимость, которую областной наместник предотвращал будто большее бедствие, способное, пожалуй, перейти в угрожающее политическое восстание.
Христиане не считались столь драгоценными, чтобы из–за них строго взыскивать, и потому погромы, случавшиеся в общинах отдалённых христиан, нередко с тяжкими мучительствами, убийствами и с самым обидным издевательством над их верою, проходили без всяких наказаний или с наказаниями столь лёгкими, что над ними смеялись. Чаще же погромы даже совсем оставались неизвестными в Византии и в Риме.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Бунты и восстания всего легче затеваются при унынии и страхе.
Когда вода в Ниле стояла низко в ту пору года, когда ей уже было время разлиться, тогда по всей стране египетской от Филэ до Александрии ощущалось повсеместное терзательное беспокойство: все страшились бесхлебья и ходили унылые и раздражённые, многие надевали печальные одежды с неподрубленными краями, передвигали пояса с чресл высоко на грудь — к месту вздохов, нетерпеливые женщины рвали на себе волосы, а задумчивые мужчины безмолвно смотрели унылыми глазами с повисшими на ресницах слезами.
При мрачном настроении египетских характеров всё это облекало страну в ужас. То самое было и теперь, в пору нашей повести. К тому же положение, как рассказала Бубаста, осложнялось появлением множества болезней. Почтовые голуби, пущенные с верховьев течения реки из Гелиополя, Мемфиса и Фив, приносили в Александрию самые удручающие известия: вся Фиваида и Гептаноммида, и Нижний Египет слились в одну скорбь и в один стон — люди голодали, слепли, боялись друг друга и искали кого бы сделать ответственным за претерпеваемое бедствие.
Наконец, к удовольствию многих, виновные были найдены, и это, как всегда, были христиане. Правоверные египтяне уже побили в Гелиополе христианских ткачей, и то же досталось колесникам и стекольным выдувальщикам в Мемфисе. И они этого заслужили за то, что они испортили цены ткачам и колесникам, взявшись работать дешевле, чем работают все вольные люди в Египте. Им было можно дешевить, потому что они живут общинами и получают приношения от богатых людей одной с ними веры, но кто живёт своим трудом и приношений не получает, тому по такой дешевой цене ни прясть, ни ткать, ни ободья гнуть невозможно. А потому этого терпеть нельзя, это надо остановить, а для того, чтобы остановить, самое простое дело — избить христиан, отнять их имущество, поломать их станки и самих их бросить в воду. Священный Нил, кстати, принимает это за жертвоприношение, и у старых людей есть приметы, что вода в Ниле тогда начинает подниматься.
Теперь было прекрасное время играть на этих страстях.
Баба Бубаста пошла к мемфиту Пеоху за тем, чтобы возвестить ему, что народ в негодовании и что у неё есть лицо, которое пылает местью против христианина и может поставить правителя в такое благоприятное положение, что тот вынужден будет мирволить народным бесчинствам. Пеох сидел в тени, прислонясь спиною к скале, и выслушивал то, что, стоя перед ним, говорила ему Бубаста. Он, впрочем, и сам уже знал о всеобщем унынии оттого, что долго не начинается разлив Нила, но его обрадовало, что Бубаста заручилась содействием Нефоры, которая может обезоружить правителя, и всякие издёвки над христианами сойдут у египтян с рук, не причиня им никаких жестоких возмездий.
— Ты умная женщина, — отвечал Пеох. — Эти люди должны пострадать за наши несчастия.
— Да; но как это начать? Ты ведь повсюду славен, мудрый Пеох; ты за своею лампадой прочёл все священные свитки; ты знаешь и свет нашей истинной веры, и знаешь тоже всю ложь всех прочих учений, а мы чужих вер не знаем — мы только от чистого сердца их ненавидим. Будь головой на плечах, под которыми трепещет и поёт народное сердце священного Кемми: научи нас, что надобно делать, чтобы христиане получили всесветный позор и безвозвратную гибель? Скажи нам, что такое мы могли бы требовать от христиан, чтобы это было в их же законе и что бы могло показать всем бессилье их веры и посрамить их?
— Хорошо, я вам покажу, как посадить лягушку на дерево, но смотрите вы: уже долой с дерева её не спустите!
— О, мы её не спустим!
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Старый Пеох посмотрел в молчании в свою лампаду и сказал бабе Бубасте:
— Ты не ложно сказала, Бубаста: я действительно знаю и свою правую веру, и все суеверия чужие, и всех богов суеверных. Я могу судить и о эллинском Зевсе, и об Ормузде и Аримане фарсийских24и о Егове25, мстительном боге бывших рабов наших — евреев26, а также и о том бедняке, который был распят и которого почитают за бога себе христиане. Мы их уловим на его же словах: он говорил что кто будет верить как он учил, то такой человек если скажет горе: «сдвинься», то будто гора тронется с места и бросится в воду. С кровли правителя вашего по направлению к закату видна гора Адер. Если христиане добры то пусть они для спасения всех умолят своего бога, чтобы Адер сошла с своего места и, погрузившись в Нил, стала плотиной течению. Тогда воды Нила подымутся вверх и оросят изгоревшие нивы. Если же христиане не сделают так, чтобы стронулась гора Адер и загородила течение Нила, это им будет вина. Тогда всякому видно станет что или вера их — ложь, или они не хотят отвратить общего бедствия, и тогда пусть пронесутся в Александрии римские крики: «Christianos ad leones!» {Христиан ко львам! (лат.)}
— Ты мудрый, ты очень мудрый, Пеох, — отвечала простерши к Пеоху руки и опять зазвонивши серьгами, баба Бубаста. — Народ наш завтра же пойдёт к правителю требовать, чтобы он заставил христиан сдвинуть гору.
И с этими словами баба Бубаста простилась с мемфитом Пеохом и побежала к тем из египтян, кого знала за самых больших коноводов народных, и подбивала их, чтобы они внушали народу, что в неразлитии Нила виновны христиане.
Скоро от этого сделалось всеобщее волнение о котором тотчас же узнал правитель, и оно его очень обеспокоило, так как он не знал, чем его утишить. Баба же Бубаста побежала к Нефоре и, распалив в ней хитрыми словами оскорбление и ревность, убедила её идти к правителю и просить его, чтобы он снизошёл к горю народа и к его надежде получить облегчение через молитву христиан, которая может двинуть гору и запрудить ею Нил, чтобы вода поднялась и оросила пажити.
Нефора, в которой быстро воспламенялись страсти и сменялись движения, легко поддалась этим словам и, скоро одевшись с большою пышностью, поспешила в дом правителя, чтобы исполнить то, чему её научила баба Бубаста.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Правитель в это время находился в смущении от дошедших до него слухов о волнении в народе. Бубаста успела взбунтовать всю александрийскую чернь рассказами о вине христиан, и многие, по её научению, побежали на Фаррос к мемфиту Пеоху, чтобы услыхать от него подтверждение слов Бубасты, а другие собрались в огромном числе и двинулись к дому правителя.
Когда Нефора приблизилась к дому этого вельможи, она увидела густую толпу людей, окруживших плотною массой его палаты. Огромная толпа поражала своею массой и своею пестротой: она состояла из купцов в белых одеждах с разноцветною бахромой и страшного множества полунагих кирпичников, горшечников, рыбаков, лодочников, ткачей, шерстобитов, благовонщиков, листопродавцев, рогожников, зерночистителей, масленников, мусорщиков, омывателей ног, опахальщиков и стекольных выдувальщиков. У большинства этих людей всё одеяние состояло из одних коротких фартуков или кое–каких лохмотков, подвешенных на узеньких поясочках. Это были люди, страшные своею решимостью и тем, что им терять нечего. С ними здесь было их всё, — при них находились и их жены, пряхи, в коротких накидках, и совсем голые дети, и собаки, и кошки. Особенно много было детей. Из них одних, которые меньше, женщины несли на своих плечах или у груди, а других, постарше, тащили за собою за руки. Между маленькими детьми у многих глаза были залиты гноем, и все эти дети жалобно кричали и плакали, а те, которые были постарше, беспрестанно толкались, ссорились и дрались между собою за объедки. Множество собак и кошек, которые не отставали от своих хозяев, делали то же самое: они шнырили под ногами и ощетинивались друг на друга, то завывая, то фыркая и заводя между собою ожесточённые схватки. Но и этого было мало: как бы нарочно для увеличения шума и усиления тревожности в нескольких местах из толпы раздавались призывные звуки: здесь храпела бактрийская боевая труба, на неё откликался гудением сирийский бубен, а в третьем месте колотил арийский барабан. Всё это и перекликалось и сзывало ещё большее скопление народа. Биченосцы правителя в жёлтых туниках и в высоких колпаках напрасно махали своими раскрашенными в клетку палками. Сильные шерстобиты или не обращали на них никакого внимания, или даже переламывали их палки и швыряли обломки в лицо биченосцам.
Всё это волнение покрывалось общим воплем, в котором только иногда можно было уловить отдельные слова:
— Нил не поднимает вод!.. Мы погибаем от голода… Христиане перебивают работы… Хорошо им дешевить, когда они живут подаянием!.. Пускай же они за нас молятся… Пошли их сдвинуть в Нил гору, чтобы река разлилась!
Нефора с величайшим трудом едва могла проникнуть в своих носилках через эту толпу. Главный вход в дом был закрыт, и она вошла в чертоги правителя через известную ей потаенную дверь, которую открыл ей хорошо знавший её привратник, после чего и эта дверь опять тотчас же была заперта. Стража со всех сторон охраняла все входы.
Правитель находился в большом смущении и перепуге. Он не знал, что ему делать: отражать народ силою он не мог, а снизойти к неблагоразумному требованию черни считал за недостойное. Правителя окружала вся его семья, и тут же в среднем покое был его глупый сын, толстоносый Дуназ, и его ближайшие подначальные лица: все они подавали ему различные советы, но он все их мнения слушал, но ни на что не решался. Увидев же входящую Нефору, он обрадовался её приходу и живо воскликнул:
— Вот дорогая нежданная гостья, чей приятный приход приносит мне радость! О, как я тебе благодарен, Нефора, что ты решилась навестить дом мой в такую тревожную и досадительную минуту! Этим ты доказала мне свою дружбу, и я прошу тебя сказать мне: что ты думаешь обо всем происходящем среди глупой и презренной черни? Я знаю, что тебе дан острый ум, и я хочу на него полагаться: я даю тебе при всех моё слово, что я решусь только на то, что ты мне присоветуешь.
Нефора отвечала, что ей известно всё, что происходит, и что она не находит в этом положении ничего безысходного.
— Что же бы ты сделала на моём месте?
— Я бы их всех обманула.
— Прекрасно; но как это сделать?
— Исполни их желание: вопроси христиан, могут ли они своею верой сдвинуть гору и положить её в Нил, пока он разольется от Филэ и до моря?
— Полно, Нефора, кто ж может заставить двигаться горы?
— Христиане, правитель, могут. Старый Пеох, который знает все веры, сам это читал в их христианском учении.
— Старый Пеох!.. Он это всё и наделал в глупом народе, и, клянусь, он достоин настоящего египетского удара деревянным колом в упрямый затылок.
— Тебе что за дело? Пускай и Пеох получит своё в своё время.
— А если христиане не сдвинут горы?
— Что ж за беда? Народ над ними слегка посмеется, может быть их даже немножко и поколотит. Им это будет урок, чтобы они не кичились… Они станут скромнее, а ни в Византии, ни в Риме за них не станут сильно вступаться. Народ в огорчении своём ищет, на ком бы сорвать это горе, и на мысль ему пришли христиане. Их ведь пока здесь немного, и они не в великом почёте… Дай их народу! Ты даже должен так сделать, чтобы не вызвать бунт повсеместно, потому что теперь почтовые голуби, конечно, полетели уже в Он, в Мемфис, и в Аканф, и в Гермополь, и в Абид, и в Фивы. Поверь мне, что вскоре восстание охватит целый Египет, и тогда будут большие несчастия, которых тебе не простит император, и ты будешь смещён. Предотврати же малою уступкой и малою жертвой очень великие беды. А если ты этого не хочешь, то и я не хочу исполнять данного слова и не пойду за твоего сына Дуназа.
Рассуждение Нефоры было согласно с тем, что думал и сам правитель. Он и сам не видал никакого другого выхода и готов был на уступку, но ещё продолжал немножко колебаться, как вдруг случилось новое обстоятельство, которое понудило правителя подчиниться внушениям Нефоры. В то самое время, как Нефора с ним говорила, на площади, со стороны Игл Клеопатры, показались три замечательные фигуры, которых и вид и движения — все было необыкновенно.
Это были три человека, из которых двое очень высокого роста, а третий толстяк. Все они были в длинных и тонких белых одеждах, в широких шейных украшениях и головных повязках, гладко прилегающих ко лбу, к вискам и к пышным чёрным фальшивым локонам, достигавшим до самых их спин. Тёмные лица их были спокойны и серьёзны, а походка их тверда и величественна. В руках у каждого из трёх были длинные посохи, у двух, которые шли по краям, посохи были из пахучего дерева с неочищенною корой, и на каждом посохе наверху белый и голубой цветок лотоса; но у того, который шёл в середине, посох был из серебра, а наверху из золота изображение нильского крокодила с раскрытою пастью и с перьями страуса. Кроме того, на груди у него сиял священный амулет из сапфира. От их длинных одежд, фальшивых волос и от всего, что было при них, распространялся чрезмерно сильный запах мускуса.
Это были жрецы, «столпы нерушимой веры народной», над которой отовсюду надвигались давления чужеземной образованности. Вавилоняне и римляне им были ненавистны почти вровне так же, как греки.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Толпа, увидев жрецов, тотчас же расступилась перед ними, и они прошли через неё совершенно свободно. Чего никакими усилиями не могли достичь правительские биченосцы, то вдруг сделалось само собою при появлении длинноволосых париков и костыля с разинутою пастью крокодила. Жрецы шли через толпу как по улице, ни до кого не касаясь; они даже не поднимали кверху своих опущенных и полуприкрытых веками глаз. Движения их были сурово сдержанны и исполнены удивительной плавности: жрецы точно не входили, а вплыли на широкое мраморное крыльцо правителевых палат и прямо приткнулись вплотную телом и лицами к его тяжёлым бронзовым дверям. Все трое враз они ударили в эти двери своими посохами и остановились, не шевелясь и не повторяя удара. Они точно влипли в медь и как будто знали, что они должны вскоре её проникнуть на какой–то всенизвергающей волне. Волна эта неслась за ними и несла их. Народ хлынул за своими жрецами и напёр так сильно, что мгновенно сдавил и себя и жрецов. Раздались страшные крики одних, которые наступали, и других, которых в толпе давили.
Этот крик не то ужаснул, не то ободрил бывших в доме правителя. Глупый сын правителя, толстолобый Дуназ, даже широко оскалил зубы и, смеясь, сказал:
— Ага! Вот им и конец!
— Кому? — спросила Нефора.
— Тем, от которых так сильно пахнет мускусом, что я даже здесь слышу через окна этот запах. Где мускус, там всегда недалека колесница смерти.
— Да, это правда, — отвечала Нефора и указала рукою в окно, из которого теперь можно было видеть, что в том конце площади, между Игл Клеопатры, где за минуту стояли жрецы, теперь показался стенобойный таран на колёсах, и народ бросился, чтобы подпрягаться к канатам и ташить стенобой к правительским бронзовым дверям.
Дуназ, и его отец, и все остолбенели, а Нефора махнула из окна своим голубым покрывалом, и когда после этого знака крик на мгновенье затих, она сказала народу:
— Отступите с крыльца… Правитель сейчас примет ваших жрецов и сделает всё, что можно сделать, чтобы Нил скорее разлился.
Народ отступил от крыльца, а жрецы вошли в открытые для них двери и через малое время вышли из дома правителя и объявили собравшимся людям, что правитель сейчас же пошлёт к христианскому патриарху и повелит ему исполнить то, о чём просит встревоженный народ, то есть сделать общее моление о том, чтобы сдвинуть гору.
Люди послушались жрецов: опять на иной лад захрапела труба, загудел бубен и залопотал барабан, и бунтовщики стали расходиться. Площадь опустела, и толпы отодвинулись к окраинам, за Некропольские ворота и к Лохиасу, но возбуждение в духе оставалось по–прежнему и ежеминутно снова готово было ожесточиться и проявить себя. Люди сидели кучками за ристалищем и по берегам канала и ожидали вестей, что будет сделано по их просьбе. Почтовые голуби действительно были пущены жрецами, как предполагала Нефора, и несли возбудительные полоски тонкого папируса в Он, Мемфис, Абид и Фивы, до Карнака и Луксора. Александрийские вести быстро долетели до ушей вещей статуи Мемнона, и Амгиготеп заговорил на рассвете.27
Возбуждение в Александрии только временно было сдержано уступчивостью правителя, но оно не было угашено, и правитель теперь находил за самое лучшее действовать не прямо, а с хитростью: он в одно и то же время послал императору донесение о беспорядках, которые произвела чернь, и просил поддержать его присылкою вспомогательной военной силы, а в ожидании этого пособия решился мирволить народным требованиям настолько, чтобы пожертвовать им спокойствием и, может быть, жизнью нескольких христиан. Он знал, что христиане не пользовались особым расположением у правительства, которое ещё склонно было почитать их за людей, вредных общественному благоустройству; сам же правитель ненавидел александрийского патриарха, который был очень умный и ловкий человек, имел в столице могущественных друзей и крепко удерживал их расположение посредством таких александрийских пурпуровых ковров, о которых ещё Феокрит28писал, что они «нежнее сна и легче пуха».
Эти ковры делались руками христиан, живших в общине на общественные приношения, и потому обходились патриарху гораздо дешевле, чем мог иметь их от вольных мастеров правитель. Поэтому им было трудно равняться в приношениях и в жертвах.
Вообще правитель давно опасался возраставших средств патриарха и, завидуя ему, досадовал, что в его руках не было никаких средств превзойти патриарха, располагавшего такими дарами, которые высоко ценили завоеватели Египта.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Чтобы дать удовлетворение взбунтовавшейся черни и сделать затруднительным положение патриарха, правитель тотчас же позвал одного из своих приближённых, велел ему взять в руки букет цветов и идти к христианскому патриарху с поручением рассказать ему всё, что случилось, и вопросить его: действительно ли есть в учении христиан такое уверение, что по вере их гора может сдвинуться и идти в воду? Если же патриарх скажет, что это есть, то просить патриарха, чтобы он для всеобщего блага всех жителей египетской страны повелел своим пресвитерам начать об этом общее моление и сам принял в том участие.
Патриарх же ещё ранее знал обо всём, что происходит в городе, и, имея в свите правителя подкупных людей, которые тоже любили ковры «нежнее сна и легче пуха», постоянно был ими обо всём извещаем. Так известился он также заранее и о наряженном к нему посольстве и, в ожидании посла с букетом, удалился в свою пышную баню и, раздевшись, сел в широкую круглую ванну, над которою в потолке пёстрым мрамором были выложены слова: «Мы веруем в единое божество Иисуса Христа и в воскресение тела».
Правительский посол застал его в ванне, окруженного аколуфами29и отроками30, которые держали в руках небольшие сосуды с ароматным нардом31и большие легкие опахала из павлиновых перьев, и потому посол был принят не скоро, а ждал долго, стоя в приемной с своим букетом. Когда же это показалось послу слишком продолжительным, то он просил доложить патриарху, что прислан наспех, и угрожал возвратиться к правителю, не дождавшись ответа.
Патриарх тогда вышел из ванны, вытерся нардом, надел золотые сандалии и, покрывшись белым хитоном, принял посланного, сидя на диване и освежая лицо прохладною водой с ароматом фиалки. Вокруг патриарха стояли его аколуфы и отроки, махавшие опахалами. От посла взяли принесённый им по обычаю букет «говорящих цветов», в знак миролюбивости посольства, и писание, в котором правитель изъяснял ему, в чём заключается дело, и потом тут же укорял его за то, что христиане ткачи и ковёрщики раздражают рабочих, принимая в свои общины всяких ленивых и ничтожных людей, которые приходят просить крещения без всяких убеждений, единственно из–за одного того, чтобы жить в общине на счёт верующих, и потом, пользуясь общественными приношениями в виде хлеба, и мяса, и рыб, эти даром накормленные люди могут работать дешевле, чем прочие трудолюбивые мастера, имеющие на своём содержании целые семейства. Из этого правитель выводил всю народную ненависть к христианам, которую он хотя и осуждал в лице бунтовщиков, но не находил у себя средств теперь твёрдою рукой подавить этот бунт, прежде чем к нему придёт подкрепление. А потому, пока обстоятельства изменятся, он просил патриарха, если вера христианская даёт средство сдвинуть гору, то назначить для успокоения волнующихся людей общественное моление у подножия горы Адер, чтобы она пошла с места и, став поперёк течения Нила, сделала запруду, от которой бы образовался повсеместный разлив.
Патриарх же ещё раньше обмыслил, что затею, которую выдумал хитрый Пеох, прямо отклонить невозможно; а пока он сидел в своей ванне, на дворе его слуги всё приготовили к тому, чтобы он мог сейчас же уехать из города. Послу же он отвечал, что хотя и сам Гомер ошибался но что для веры нет ничего невозможного, он же, патриарх, имеет только общее, высшее попечение, а в Александрии им поставлен отдельный епископ и потому пусть к тому и идут и ему пусть скажут, чтобы он сделал всё, что нужно.
Аколуф скоро написал от патриарха правителю грамоту в этом смысле и вручил это писание послу вместе с букетом из белых роз и персидской сирени из патриаршего сада. Посол взял ответ и цветы и отправился с тем ответом к правителю, а патриарх сию же минуту оделся, взял свои драгоценности и свою свиту и поскакал на быстрых мулах вон из города через Ворота Солнца, а за стеною повернул к востоку, надеясь в каком–либо из семи нильских гирл найти греческую трирему или быстроходный чужеземный корабль и бежать на нём от возмущенной страны и от коварного правителя, с надеждою отплатить ему издали за его издевательство.
Правитель почти немедленно же узнал об отбытии патриарха и страшно разгневался; он послал за ним погоню, но это было бесполезно, потому что никто не знал, куда патриарх повернул за Воротами Солнца. Тогда правитель вскричал:
— Он недаром привёл в ответе своём, что «и Гомер ошибался»; я никак не ожидал того, что он сделал, и ошибся не хуже Гомера.
И затем он позвал воинов и велел им взять епископа и привести его к себе.
Епископ жил далеко на окраине и не знал, что сделал патриарх.
Когда воины пришли за епископом, то он спокойно играл в шахматы с одной знатной прихожанкой и удивился всему, что услыхал, и начал говорить, что он лицо подчинённое и ничего не смеет без патриарха; но когда ему сказали, что патриарх выставил его лицом самостоятельным в Александрии, а сам неизвестно куда уехал, то епископ заплакал.
Послы же не дали ему долго сокрушаться; они взяли и повезли его в закрытой колеснице к правителю, который прямо и бесцеремонно вопросил его, действительно ли в учении христианском сказано, что с христианскою верой возможно сдвинуть гору? И когда правитель получил в ответ, что упоминание об этом действительно есть, то он не захотел ничего больше слушать, а сказал:
— Вот я тебе назначаю сроку три дня. В эти три дня я дам всем неимущим работу и буду платить им за то, что они станут строить скамьи для сидений и лавки для продавцов вокруг горы Адер, а для вас, христиан, я оставлю свободное место среди всех скамей от горы и до самого Нила. Собери всех своих самых лучших людей, у которых ты знаешь самую крепкую веру, и явитесь там рано утром отныне на третий день. Смотрите. Молитесь, как вам по вере вашей надо молиться, но чтобы гора непременно сошла с своего места и опустилась в воду; а если вы этого не сделаете, вам будет худо. Весь народ из Александрии выйдет, чтобы смотреть на вас, и ваше дело — сделать так, чтобы от этого вышло торжество вашей веры или стыд. Если гора пойдёт и река поднимется, народ оценит помощь, какую вы окажете всей стране этою услугой. Если же вы гору Адер не сдвинете, то всем ясно будет, что вы не хотели сделать добра, которое можете сделать, и, стало быть, вы не друзья людям, среди которых живёте. Тогда я вас защищать не могу, и пусть с вами будет то, чего вы в глазах народа достойны. Теперь я велю тебя и других старейших ваших до времени строго стеречь, и если вы сами добровольно не пойдёте делать моление к горе, то я прикажу вас привести туда подневольно. За ослушание вы испытаете на себе силу гнева скорбящих людей, которых вы раздражили, а я приложу на вас всю строгость кары законной: я возьму всё, что вы имеете, в казну императора, а самих вас всех взрослых пошлю в цепях и с колёсами на шеях на вечные работы в каменоломни. Да, из вас ни один не будет забыт — вы все без исключения пойдете с связанными руками на юг, ближе к земле глупого народа Куш32, и за поясом у каждого из вас будет заткнут приговор, которым будет определено, по скольку ударов воловьею жилой этого человека будут бить эфиопы каждый день трижды — поутру, в полдень и на ночь. Итак, все вы останетесь там в каменоломнях, пока каменистая пыль сотлит ваше тело.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Окончив эту обидную речь, правитель велел подать в руки епископа очиненную для писания трость и приказал ему написать ею имена всех известных ему христиан, живущих в Александрии, причем пригрозил, что если хотя одно имя будет утаено, то он поступит с епископом так, как будто он был уже узник в каменоломнях.
Епископ оробел, принял дрожащей рукой трость и в испуге начертал имена всех, кого имел основание почитать христианами, но, несмотря на то, что он старался не позабыть ни одного надёжного человека, правитель ему не поверил и заставил его поклясться, что он никого не укрыл. Опасаясь ответственности, епископ ещё вспоминал и ещё много дописывал, но боялся поклясться, не надеясь на свою старую память, и стал плакать. Имени Зенона не было в епископском списке.
Правитель сжалился над епископом и отпустил его, строго сказав:
— Не рыдай. Если ты ошибся и не всех записал, то я тебе это прощу: и Гомер ошибался. Оставь здесь списанье имён твоих христиан и иди собирай этих и других, которых ты мог позабыть; я по три раза на день буду присылать к тебе на двор узнавать, сколько вас соберётся, чтобы идти сдвинуть гору. А сейчас пошлю во все концы города глашатых с трещотками объявить всему народу, что общее желание будет исполнено и пусть никто не унывает, а все пусть собираются идти к горе Адер смотреть, как она сойдёт с своего места и запрудит Нил.
Правитель понял свою выгоду и заботился только о поддержании весёлых надежд в умах встревоженного и упавшего духом населения, но положение епископа было другое.
Епископ поклонился, сложив в знак покорности на груди свои руки, и вышел, обливаясь слезами. Он не в состоянии был и думать о том, что ему задано и что надо начать делать. Как ему выходить самому и как выводить всех записанных в список на такое испытание, которое коварный и мстивый Пеох выдумал, конечно, только затем, чтобы получить возможность осмеять христианскую веру всенародно в глазах тысяч зрителей?
Волею и неволею прежде всего ему приходило на мысль то, что почёл за самое лучшее выше над ним стоящий патриарх, и это притом казалось самым благоразумным и лёгким; но ведь тот же самый патриарх всем советовал помнить, что «и Гомер ошибался».
Епископ решился искать совета самых преданных ему людей и, возвратясь домой, сейчас же рассказал ужасную новость ожидавшей его знатной прихожанке. Эта именитая женщина очень встревожилась и сейчас же разослала рабов к другим знатным прихожанам просить их прийти немедленно в дом её на необходимый совет. Знатные прихожане скоро собрались и, выслушав рассказ, все пришли в большой ужас, но, вместо того чтобы ободрить епископа благоразумными и острыми советами, они стали укорять его, для чего он написал имена их. Он же отвечал им:
Они на это коротко ответили, что это не их дело, и все были унылы и толковали только о том, что коварная выдумка Пеоха грозит ущербом и разорением для всех их имущественных дел и даже самую жизнь их ставит в опасность от разъяренного народа. Кончили же они тем, что стали укорять епископа:
— С какой стати ты переписал одних нас — людей именитых, и теперь одних нас сюда собрал? Это противно вере: перед богом все люди равны, как знатные, так и незнатные. Мы не хотим гордиться перед незнатными и бедными и ослушаться божьей воли. Оставь решение до завтрего утра, и когда у тебя завтра утром на заре ударят в медную доску, мы хотим собраться все вместе с простолюдинами христианской веры — может быть, в их простых умах найдётся больше, чем у нас, и веры, и разума, и смелости.
Епископ на это согласился, и когда, после тревожно проведенной засим ночи, ударил утром в доску, то увидел, что двор его стал наполняться чернородьем из Малой Гавани и других отдалённых предместий, но из вчерашней знати, которая хотела здесь сойтись с чернородьем, теперь не было ни одного человека.
Епископ узнал в толпе рабов некоторых из этих отсутствующих и спросил, скоро ли господа их прибудут, — но рабы только качали головами и тихо шептали:
— Не жди их напрасно; они не придут. Они теперь уже далеко.
Но епископ всё–таки ждал, пока люди на его дворе стали томиться голодом и, подтягивая туже и выше свои пояса, начали щёлкать зубами, и, уныло глядя на епископа, все стали просить хлеба. Епископ разослал всех своих аколуфов и опахальщиков, чтобы торопить знатных, но аколуфы и опахальщики возвратились и сказали, что знатных нет никого в городе. Тогда при таком ужасном известии и при виде томлений народа от голода епископ послал самого любимого своего опахальщика к знатной прихожанке просить её, чтобы она приходила сама и прислала как можно скорее корзины с хлебом для простонародья, но опахальщик вернулся назад с пустыми руками и сказал, что не застал в доме знатной прихожанки никого, кроме одного болезненного раба, который сообщил ему, что госпожа его минувшей ночью, как только осталась одна, сейчас же собралась и со всеми лучшими из слуг своих выехала ночью на шести колесницах по Канопской улице.
Епископ сдвинул плат, покрывавший его голову, себе на лицо и, всплеснув руками, воскликнул:
— О, какое коварство! Я так ошибся, как и Гомер не мог ошибаться!
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Скорбь епископа о побеге всех именитых друзей была велика, но он не мог предаваться ей долго в отчаянии: собранный на его дворе чёрный народ настойчиво требовал пищи, и епископ поспешил немедленно распустить со двора народ, пригласив всех опять прийти завтра и обещаясь всем, что с утра на дворе будут для всех изготовлены в изобилии пища и питьё с растворённым вином. Сам же епископ спешно вышел другим выходом, которым двор его соединялся с домом знатной прихожанки, и обошёл все её покои, но нигде не находил никого живого, а везде замечал в покинутых вещах беспорядок и следы торопливых сборов к побегу. Наконец на ларце, в котором лежали шахматы, епископ нашёл связанный лентой папирус, а в нём извещение, что госпожа, опасаясь тревожных событий, отбывает на время в Пелузу и увозит с собою свои удобоподвижные драгоценности; а все запасы житниц своих и дома оставляет епископу в его полную власть и употребление.
Тут же в шахматном ларце были положены и ключи от скарбниц и житниц с надписями на слоновых дощечках, под каким ключом что сохраняется.
Это теперь было кстати, потому что отпущенный народ по особым причинам не мог оставить епископский двор. Епископ взял ключи и отослал их домой с опахальщиком, а сам пошёл к другим из тех знатных прихожан, которые вчера вечером обиделись, зачем епископ их записал, и разошлись, обещаясь собраться поутру вместе с простолюдинами, но не собрались. Но из них тоже никого не было дома: все они побросали дома и ключи от скарбниц и от житниц на волю епископа, а сами извещали оставленными записками, что отбывали к портам, кто в Каноп, кто в Саис, кто в Мендес, кто в Пелузу, куда всех раньше устремилась прихожанка.
Обойдя все дома людей знатных, епископ везде заставал одно и то же и набрал такое множество ключей, что едва мог нести их, а опахальщики не спешили к нему на помощь, и когда епископ пришёл домой, то уже не мог нигде отыскать ни одного ни аколуфа, ни опахальщика. Так заразительно и быстро распространялся страх и влечение к побегу, начатое знатными, имевшими наготове мулов и колесницы, и дома за городом, и друзей, и родственников в Саисе и Пелузе, и свои корабли во всех семи нильских гирлах. Зато чёрный народ: все ткачи, шерстобиты, кирпичники и стекольные выдувальщики были по–прежнему на дворе и кричали, что они голодны и не могут выйти, потому что ворота с улицы заперты и к ним приставлена стража.
Епископ вдруг становился богатым обладателем всего, что покинули ему бежавшие знатные люди; но на что теперь ему было всё это богатство, когда оставалось всего лишь два дня до того, когда надо идти сдвигать гору Адер и заграждать ею Нил?
Епископ бросил ткачам и шерстобитам ключи от съестных амбаров и показал потаённый ход на соседний двор, а когда народ устремился туда, чтобы утолять свой голод, епископ швырнул и другие ключи от других скарбниц и житниц на каменный пол и оттолкнул их ногою.
«На что, — думал он, — мне теперь всё это изобилие, когда я оставлен всеми именитыми людьми и скоро должен буду претерпеть муку с одними невеждами рыбаками, ткачами и шерстобитами?»
Но вскоре он оправился, встал и быстро пошёл в свою конюшню посмотреть, напоен ли и не стоит ли без пищи его мул и крепки ли у его копыт медные подковы?
Стойло было пусто.
Епископ только развел руками… Мул ведь, конечно, не сам своею волей бросил спокойное стойло и ясли, полные сочного корма… Кто ему наложил и епископское седло с бахромой и уздечку с кистями и не позабыл даже шёлковой плетки?
Епископ, однако, недолго оставался в этом состоянии, потому что кто–то неожиданно коснулся рукою до его плеча и чей–то беспечный и насмешливый голос сказал ему:
— Ты, верно, пришёл сюда посмотреть, крепки ли подковы у твоего мула?
— А тебе что за дело? — отозвался епископ.
— Мне до тебя есть дело, потому что я прислан за тобою от правителя, и при мне здесь есть воины и биченосцы. Правитель разгневан, что ты не доставил ему в течение дня донесений о том, как идёт у вас приготовление к тому, чтобы передвинуть верою гору.
Епископ же отвечал:
— Я не имею о чём доносить, потому что от меня все бегут, и, мне кажется, я скоро останусь совершенно один.
— Это не наше дело, — отвечал правительский посол. — Мы пришли за тобой, иди объясняться с правителем.
Сказав это, посол указал мановением глаз на епископа биченосцам, и те сейчас же положили шнуры на запястья его рук и повели его под охраною к правителю.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Правитель, согласившись дозволить сделать зрелище из того, как христиане выйдут сдвигать гору, был сам недоволен, что он уступил волнению взбунтовавшейся черни, и искал средства заглушить в себе досаду. Он старался веселиться в сообществе своих приятелей, и в то время, когда к нему повели епископа, правитель вкушал вечернюю трапезу с своею семьей и с именитыми гостями, в числе которых была и Нефора. Все они помещались в большой столовой комнате, которая представляла собою соединение эллинской красоты формы с египетскою пестротой и яркостью красок. Стены были выложены изразцами, разделанными живописью по греческой моде. Краски были изумительно живы. Столовая была совсем без потолка. Он заменялся подвижною шёлковою тканью, которая сдвигалась и раздвигалась на кольцах, ходивших на бронзовых прутьях. Днём, когда солнце горело на небе, это полотно было задёрнуто, а к вечерней трапезе его открывали. Теперь, после знойного дня, ткань была отдёрнута, и над головами людей, вкушавших яства в этой роскошной столовой, величественно синело высокое небо с множеством звёзд. Свет луны заходил сюда только откосом, серебря один угол покоя.
От канделябров и ламп, горевших на столе, далёкое бесконечное пространство вверху казалось чёрною бездной, в которой звёзды висели как огненные шары. Внизу на столе были разнообразные явства и питья: тут стояли и, дымясь, распространяли аппетитный запах огромнейшие жаркие из верблюжьего мяса, краснопёрые рыбы, драгоценные хиосские подносы и вазы, на которых были красиво уложены отборные фрукты: винные ягоды, финики, виноград и янтарные дыни, нежный сыр на фигурных тарелках из поливанной глины, два превосходно исполненные серебряные улья работы Зенона, наполненные мёдом, и посередине этих двух ульев работы того же Зенона высокое серебряное украшение, похоже на жертвенник греческих храмов, — всё обвитое миртами и розами. Наверху жертвенника дымилась ароматная курильница, и тут же стояла большая серебряная чаша с вином, растворённым водою. Вокруг этой чаши стояли кубки в виде звериных и птичьих голов. Общество было весёлое. Были изящные женщины и молодые мужчины; все находились в весёлом, остроумном настроении и шутили насчёт того празднества, которое так неожиданно устраивается послезавтра; оно послужит и для успокоения народа и для их развлечения. Христиане, которые осуждены принять страдательную роль, могут себя чувствовать, как им придётся. Один кто–то сказал:
— Кто бы какое мнение ни имел о презренных людях, к которым принадлежат наши ткачи и шерстобиты, но должно признаться, что они должны будут доставить для нас самое необыкновенное увеселение. Ристалища, без сомнения, представляют много изящества и грациозной отваги, но все мы это уже много раз видели, и это утратило новизну. Между тем сдвинуть гору одною верой — это совершенно ново и необыкновенно, и я поднимаю фиал за остроумных ткачей и шерстобитов.
Другой отвечал:
— Чернь всегда останется чернью, и похвалы, которые сейчас сказаны, принадлежат не ей, а старому Пеоху, который живет на Фарросе.
— И это ещё не так, — вмешался сын правителя, толстый Дуназ, — всем удовольствием, которое ожидает нас, мы обязаны прекрасной невесте моей Нефоре, потому что это она уговорила моего отца согласиться сделать уступку требованиям черни и вывести христиан к горе Адер. Какая счастливая мысль! Два дня назад чернь была без работы, а теперь тысячи рук строят там наскоро прекрасный амфитеатр для зрителей, и в городе оживление: все мулы наняты, все пирожники и фруктовщики, рыбаки и продавцы вина в городе готовят в страшном изобилии свои произведения для публики. Завтра туда собираются цветочницы, певцы и фокусники — там будет множество весёлых шатров с цветами, питьём и едою, а послезавтра, утром на ранней заре, там будет всё население Александрии, чтобы смотреть, как эти смешные люди с их верою в распятого бога будут сдвигать с места гору и поведут её в Нил.
— Да, сын мой Дуназ в своих словах приблизился к правде, — отозвался правитель, — но Дуназ ещё недостаточно оценил всё, что сделала прекрасная Нефора, которую я нетерпеливо жду назвать моею дочерью. Её ум поистине равен её чрезвычайной красоте и потому только не превосходит её, что это уж невозможно. Мы обязаны прелестной Нефоре не только тем, что она доставляет нам и всему народу весёлое препровождение времени на счёт христиан, но мы ей обязаны и нашею безопасностью. До сих пор у нас был бы всеобщий бунт, которому я не мог бы воспрепятствовать с тем малым числом воинов и биченосцев, которых имею в моём распоряжении. Они едва в состоянии сдерживать порядок только при обыкновенных обстоятельствах, а при таком народном волнении, какое вдруг обнаружилось третьего дня и, без сомнения, с быстротою развилось бы повсеместно, эти силы оказались бы ничтожными. К тому же мои расстилатели ковров сегодня утром перехватили голубей, на которых нашли извещения, что огромные толпы рабочего народа двинулись к Александрии из Гермополя, и завтра, без сомнения, мы уже увидим их толстодонные барки. Толпы эти выйдут на берег и ринутся к моим палатам, но скамьи, которые строят теперь амфитеатром у Адера, остановят их и изменят их направление. Гермопольцы не увидят того, что ожидают: в городе нашем нет ни уныния, ни воплей. Люди работают топорами и обойными инструментами; всем им даётся высокая плата; ковры и все обойные материи вздорожали вдвое против своей цены; все люди оживились, веселы и работают, а впереди ожидают ещё большего веселья, и оно для них будет если не в том, что христиане в самом деле сдвинут для них гору и положат её поперёк Нила, то по крайней мере всем будет весело смотреть, как эти самохвалы будут напрасно молиться по своему обычаю и потом к вечеру должны будут сознаться в своём бессилии…
— Но тогда народ может броситься на этих людей и произведёт кровопролитие, а после опять начнётся волнение, которое будет угрожать гибелью всем нам, состоятельным людям, — перебил один из гостей.
— Нет, — отвечал спокойно правитель, — это могло бы случиться в таком разе, если бы к мудрости и богатой жертве великодушной Нефоры не было присоединено частицы и моей старческой опытности в управлении народом. Я не хочу скрыть здесь от вас, что Нефора сделала более, чем вы знаете: она не только убедила меня в благоразумии этой меры, но и дала средства для её исполнения: казна моя была пуста, и я не мог бы предпринять всех расходов, которые потребовались на то, чтобы дать щедрый заработок всем занятым теперь перестройками людям, но Нефора дала на это средства.
— Возможно ли? Мы этого не знали! — воскликнули гости, обращаясь к Нефоре, которая сидела меж ними в задумчивости и хранила молчание.
— Да, вы этого не знали, — продолжал правитель, — но я вам теперь выдаю её тайну и вместе с тем открываю мою собственную тайну, которая должна успокоить вас за вашу безопасность и великодушную Нефору за целость истраченных ею на общую пользу значительных денег.
— Я не забочусь об их возвращении, — проронила Нефора.
— Да, ты об этом не думаешь, я верю тебе, но я, к удивлению моему, замечаю однако, что ты сегодня печальна.
— Моё настроение не зависит от денег.
— Верю тебе, но ты скоро будешь моею семьянкой, и я ни за что не допустил бы тебя изнурять своё богатство, если бы не имел твёрдой надежды возвратить тебе с лихвою всё, что ты дала мне за эти издержки. Посрамление, которому подвергнутся у Адера христиане, не принесет гибели никому, кроме самих этих ненавистных суеверов. Народ не будет иметь никакой возможности грабить богатых людей, потому что мною потребован флот с вспомогательным войском, и десять судов в полдень сегодня прошли уже в виду Балбетинского гирла. Паруса их велики, и им ветер попутен, — они идут скоро, и завтра они будут у Канопа, а в то время, когда весь народ из города выйдет смотреть как христиане пойдут двигать гору, войска обогнут Лохиас и войдут в город. Возвращающиеся толпы, — каков бы ни был исход дела с горою, — будут остановлены и обезоружены; на другой день над ними будет произведён суд, все главные виновники восстания будут выведены с смертными приговорами за поясом на Гепту и преданы казни, а их имущество взято в казну, и от него отделится то что нужно, чтобы возвратить издержанные сегодня деньги Нефоры.
Это прекрасно! Ты мудрый и справедливый правитель, — воскликнули многие разом — и нам теперь ничто более, не мешает предаваться безмятежному веселию в твоём доме, в этой прекрасной столовой, в которую с высоты неба смотрят звёзды и, верно, завидуют ясным очам прекрасной Нефоры. Поднимаем фиалы за очи Нефоры и за счастье Дуназа.
Когда же тост был выпит, правитель, улыбнувшись, сказал:
— Веселитесь и пейте, славьте красу и разум Нефоры: никому никакой опасности нет, а смешное для общей забавы уже началось: патриарх и все сколько–нибудь богатые люди из содержавших христианскую веру бежали, ловкий предатель из епископских слуг известил моего жезлоносца, что и епископ сейчас сам приходил на свою конюшню, чтобы осмотреть подковы у своего мула… Конечно, и он хотел потребовать наступающею ночью услуг от этого животного, но я этого не допустил, потому что это угрожало опасностью — оставить зрителей без актеров. Я послал людей, чтоб епископа привели сюда, а из города не велел выпускать ни одного христианина, но всех их собирать на епископский двор, откуда все они разом должны будут идти совершать моление у Адера.
В это время жезлоносец доложил правителю о приходе епископа, которого все пировавшие пожелали видеть, и он был введён в столовую и оставлен стоять на ногах перед пирующими за столом гостями, в числе которых была и Нефора. Молодая женщина быстро устремила на старика острые и проницающие взгляды, как будто она хотела прочесть по его лицу что–то такое, на что не давали ответа обстоятельные объяснения правителя.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Епископ чувствовал своё унизительное положение и отвечал коротко и неохотно, что и было понятно, так как все вопросы, которые ему предлагали сам правитель и его гости, очевидно клонились к тому, чтобы усилить и без того затруднительное положение вопрошаемого и сделать предметом насмешек и шуток как его самого, так и тех людей, за веру и упование которых он был здесь представителем. Особенно в этом отличался Дуназ, искавший возможности понравиться Нефоре своею наглостью над беззащитным и потерявшимся стариком; но Дуназ достиг этим совершенно противоположного: Нефоре не нравились его издевательства, может быть, особенно потому, что в них старался отличиться противный ей жених, и она сказала:
— У этого человека на руках строгое дело, и он должен иметь в сборе все свои силы, а потому, если я смею просить, то я бы просила отпустить его к его месту, так как его вид и воображение об участи, ожидающей людей его веры, совсем не располагают меня к веселью.
Епископ услыхал эти слова, взглянул на Нефору и произнёс с достоинством:
— Благодарю тебя, сострадательная госпожа, и молюсь, чтобы Бог милосердия совершил для тебя самое благое из твоих желаний.
А Нефора встала с места, позвала свою рабыню, опустила руку в висевший у её пояса длинный жёлтый шёлковый кисет и, достав оттуда горсть золота, подала её епископу с словами:
— Возьми от меня для своих бедных.
— Не беспокойся, — отвечал благодарно, отстраняя её руку, епископ, — те, которые идут со мною, все приготовились скоро умереть, и нам теперь не надо золота.
— Значит, вы не надеетесь сдвинуть гору? — спросил Дуназ.
Епископ молчал.
— Ты, однако, ещё не отчаивайся, — вмешался правитель. — Ты помни слова, что «иногда и Гомер ошибался».
— Я ни в чём не отчаиваюсь.
— Вот это прекрасно, но прослушай, пожалуйста, список, в который ты сам записал всех лучших людей вашей веры, и скажи мне: неужто они все до одного так единомысленны, что разом успели оставить Александрию? Где все они делись?
— Я их не видел и знаю только одно, что дома их пусты.
— Иди же и береги тех остальных, кто остался, ты мне за них отвечаешь. Завтра я пришлю к твоему дому отряд биченосцев, чтобы сопровождать вас к горе Адер. Иди!
Епископ поклонился и вышел, но Нефора, дав ему отдалиться от прочих, нагнала его у двери и сказала:
— Старик! я должна тебя предупредить ты ошибся.
— В чём?
Епископ подумал, стараясь припомнить, и ответил:
— Ручаюсь тебе, что я никого с умыслом не скрывал и других христиан не помню.
— Нет, я вижу, что ты одного укрываешь!
— Скажи мне, как его имя?
— Его имя Зенон.
— Зенон!
— Да!.. Он знаменитый художник… Его всякий знает в Александрии, и не знать его невозможно.
— Ах, это кривой Зенон, златокузнец?
— Ты как будто насилу вспомнил его?
— Конечно, так это и есть: я его едва знаю.
— Как! ты едва знаешь Зенона, которого знает вся Александрия?
— Языческая Александрия!
— Почему же только одна «языческая»?
— Он делает ваятельные изображения.
— Но разве это дурно?
— Христианину непристойно этим заниматься.
— Почему же? Разве искусство унижает христианина?
— Так постановил отец Агапит.
— Но ведь это безумно!
— Так постановил отец Агапит.
— Однако всё ж Зенон вашей веры?
— Нет, мы его своим не считаем.
— Как нет? Разве он не верит учению распятого?
— Ты, госпожа, не можешь об этом судить.
— Я сужу по тому, что видела, а я видела большое доказательство тому, что Зенон — христианин. Посылай скорее за Зеноном, спеши за ним сам, зови его с собою.
— Он не пойдёт.
— Нет, он пойдёт, и если только гора может сдвинуться и пойти, то один Зенон её и сдвинет. Но чтобы тебя убедить, жди меня: я приду к тебе и расскажу тебе больше.
Епископ ушёл и не послал за Зеноном, а знатные гости продолжали пировать, пока в тёмном небе начали бледнеть звёзды и посеребрённый луною угол пропал, слившись в один полумрак с остальными частями верхнего карниза. Гости хотя пили хиосское и фалернское вино в смешении с водой, но чувства их быстро отяжелели. Дуназу показалось раз, что луна исчезла. Он об этом сказал, и над ним посмеялись. Правителю тоже показалось, будто на его лысый череп, разгоряченный вином, капнула холодная капля, но он только посмотрел на небо и, боясь быть смешным, никому не сказал об этом.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Утро следующего дня, который предшествовал сдвиганию горы христианами и вступлению войск для усмирения жителей, было пасмурное, что редко случается в эту пору года в Египте. Дул ветерок, и по небу слегка обозначались зачатки перистых облачков. Людям, которые собирались к Адеру, было легко и удобно отправляться туда и там устраиваться.
От города до Адера, по направлению к Канопскому гирлу Нила, было день пути. Путь этот совершали как прогулку для большого удовольствия. В огромной толпе чисто египетского народа было множество заезжих разностранцев и оседлых чужеземных нашельцев. По дороге люди подвигались бесконечною вереницей; одни ехали на ослах, другие на верблюдах, третьи в колесницах, запряжённых мулами, но всего более было пешеходов. Шли старцы и взрослые мужчины и женщины. Последние тащили с собою нагих детей. Торговцы несли или везли на ручных тележках тяжелые корзины с рыбами, с пряным испечённым мясом, с душистыми пряничными орехами и с овощами, состоявшими большею частью из огромнейших огурцов до фута длиною и из громадных дынь, достигавших до пуда весом. Плоды эти были переложены листьями крапивы величиною в две человеческие ладони. Другие несли на головах огромные поливные сосуды почти в рост человека. Узкие горла этих сосудов были заткнуты тоже свежими листьями крапивы и обвязаны пузырём. В этих сосудах содержалось сирийское вино, которое хотя было и грубо, но на простой вкус нравилось не хуже, чем людям высшего класса нравилось вино из Хиоса или от подошвы Везувия. Пекари двигали перед собою длинные ручные тележки с хлебами, у иных наверху были привязаны таганы и котлы и мешки с рисом и чесноком, чтобы варить на месте похлёбку. Всё собиралось пить и веселиться и торопилось на место, чтобы занять лучшую позицию. С некоторыми были лёгкие переносные шатры. Для богачей шатры были уже устроены ранее высланною к Адеру прислугой, а большинство тащило свои лёгкие шатры на ослах за собою. Особенно выделялись группы, состоявшие из полунагих плясунов на канате и фокусников, которые тут же на ходу глотали живых змей и делали мимоходом другие удобные представления, но всех больше интересовали собою нарядные цветочницы, вокруг которых неотступно вилась резвая молодёжь, увлекаясь прелестями и весельем этих нестрогих и прелестных красавиц. Самые знатные юноши, вырвавшись из города, где их стесняли приличия, здесь чувствовали себя на свободе и не хотели уже ничем стесняться, а, напротив, предавались самым необузданным увлечениям своего возраста и темперамента. Цветочницы все были молодые женщины египетского типа, с плосковатыми лбами, но живые, весёлые, иногда остроумные, красивые, с стройным станом, приятно округленными формами и замечательно упругим телом. Все они, как жрицы одного сладострастного культа, были в белых полупрозрачных одеждах с яркими цветными каймами, и одежды эти держались у них только на одном левом плече, оставляя все руки и правую грудь вовсе открытыми. Но, впрочем, и всё остальное их тело сквозило из–под лёгкой прозрачной материи и раздражало взгляд молодёжи, рыскавшей среди них на своих панонских конях, украшенных перьями. Когда приближались к ним эти блестящие молодые люди, цветочницы им улыбались и предлагали им купить у них венки и букеты из апельсинных цветов и фиалок и вместе с тем подбрасывали перед ними квитовое яблоко, служившее символом любви. Юноши плескали от восторга руками, и покупали цветы, и старались поймать и разломить брошенное им квитовое яблоко. Цветочницы подвигались вперёд не спеша, останавливались, разбивали наскоро маленькие и очень лёгкие шёлковые шатры, из которых каждый мог укрыть только двух человек. Под этими шатрами оставались на столько времени, сколько нужно было, чтобы съесть вдвоём квитовое яблоко.
Потом маленький шатёр снова свёртывали и клали на спину осла, юноша отъезжал в сторону на своём панонском коне с остриженною гривой, а цветочница присоединялась к своему табору, где подруги её встречали рукоплесканиями и снабжали ее новыми цветами и новым целым квитовым яблоком.
Так весело шли, подвигаясь к горе Адер, несметные толпы всякого рода жителей Александрии, поспешавшие стать у Канопского гирла Нила накануне дня, за которым должна наступить последняя водная ночь. Эти люди хотели прийти заблаговременно, устроиться табором и пропировать долгий вечер в свежей атмосфере реки и вкусить здесь всё, что им могли предоставить свобода и покров тёмной ночи.
Знатные люди, которым их положение не дозволяло смешаться с толпою в этом весёлом кануне, должны были выехать сюда только вечером, чтобы прибыть на заре и прямо занять места на огромном амфитеатре, построенном из брёвен и досок, обитых пёстрыми тканями и коврами. Христиан же предположено было выслать под прикрытием воинов и биченосцев в полдень, так, чтоб они прибыли к горе Адер ранее правителя и знатных особ и не имели возможности устроить какой–нибудь фальши, а равно не имели бы основания и жаловаться на то, что им недостаточно дано времени помолиться.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
По возвращении домой после пира у правителя, где Нефора виделась и говорила с епископом, она бросилась в постель, но, несмотря на поздний час ночи, не могла заснуть: известие о том, что отвергшего её художника Зенона нет в числе христиан, которые должны явиться передвигателями горы и подвергнуться, по всем вероятиям, всеобщему посмеянию, поразило Нефору и отогнало от неё покой. Значит, всё, что она затеяла и устроила для отмщения Зенону, сделано напрасно; Зенона это ничто не коснётся, а причинит тревогу и гибель только другим людям, совсем посторонним, которые лично перед Нефорою ни в чём не виноваты, а художник Зенон останется жить в прежнем покое!.. И Пеох и Бубаста своего достигнут, но Нефора ничего не достигнет — она кругом обманута, и всё через свою собственную необстоятельность. Проклятие! Могла ли она этого ожидать? И что это у них за различия, которых невозможно понять?.. Рабыня–христианка, которая была нянькой Нефоры, много говорила ей в детстве о своём боге, который распят в Иерусалиме. Нефора любила слушать, как он всех сожалел и всем завещал, чтобы никто не делал другому зла. Нефора плакала вместе с рабыней, когда та говорила, как его выгоняли, много раз хотели убить и, наконец–таки, убили. Он был целомудрен и добр и завещал, чтобы все любили друг друга и прощали обиды. Она думала, что в том всё и дело. Кажется, так живёт и Зенон: что тот сказал, этот его завета слушается. То же, о чем говорил епископ, ей совсем ново и непонятно. Это как будто что–то другое, и между тем это портит весь план Нефоры. Зенон ускользает… Завтра последний день. Завтра под вечер надо ехать к Адеру. Нефора отдала уже приказание своему домоправителю изготовить ей колесницы, и её рабыни разостлали на широких коврах роскошный наряд, который будет украшать её на одном из передних мест амфитеатра. Нефора хотела перехитрить всех: и Пеоха, и Дуназа, и Бубасту, и самого правителя. Уверенная в том, что гора не сойдёт с своего места и не пойдёт в воду, она была, несомненно, уверена и в том, что когда вера христиан будет этим унижена, то раздражённый и отчаянный народ бросится на христиан и станет бросать их в Нил. Пеох и Бубаста дадут к этому знак, и дело будет сделано, а в то самое время, как эти погибнут умилостивительною жертвой, Зенон будет спасен, потому что Нефора купила для него тайную охрану и помощь главы биченосцев. Его увезут к ней в её имение, дальше Пелузы, и она его найдёт там. Ведь она его любит, она хочет только унизить его веру, для которой он оскорбил её, отвергнув предложенную ему любовь. У неё никто не отыщет Зенона; она его утаит от всех, он будет её невольник, её раб и… её любовник… Или она будет его томить, терзать, мучить и… Она не знает сама, чем это кончится, но это даст цену всей её жизни… И вот вдруг и совершенно неожиданно после того, что она узнала от епископа, всё это выйдет не так. Напрасно утопят много людей, а Зенон останется с своею особенною верой, которая, по уверению епископа, совсем даже и не то, что их настоящая христианская вера. И эта ошибка непоправима — времени нет… Теперь и природа и люди уснули, и Нефора должна тоже уснуть, чтобы завтра тело её было бодро и сильно, а лицо её ясно… Она должна скрыть от всех свою досадную ошибку, и… она будет спать. Она обняла рукой любимую кошку, закрыла глаза и перестала обо всём думать. В мыслях Нефоры наступила минута бездеятельности и пустоты, но сейчас же опять прорезалось определённое понятие: ей жарко — кошка слишком сильно согрела ей грудь. Нефора отстранила рукой кошку, и из пушистой шерсти зверка сверкнули и тихо щёлкнули две маленькие красные искры. Молодая женщина переложила кошку к своим ногам, и искры снова блеснули. Нефора обернулась лицом к стене и снова старалась заснуть, но в стене под ковром что–то шуршало. Духота увеличивалась; откуда–то доносилось докучное блеяние верблюжонка, и в ответ ему слышались трескучие крики старого верблюда. Не то, так другое постоянно мешало Нефоре заснуть. Едва умолкли верблюды, раздался противный голос павлина. Нефора протянула руку к шёлковому шнуру и отдёрнула занавес; серебряные колокольчики, подшитые на бахроме, мелодически пророкотали и открыли широкое окно с каменною рамой. На небе уже рассветало. Утренний воздух сообщил Нефоре бодрость, и у неё явилась смелая мысль ещё раз попытаться сделать Зенона причастным к тому, что ожидалось. Она позвала служанку, быстро оделась и велела как можно скорее подвести ей к крыльцу осёдланного мула.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Когда Нефора вышла и села в седло, было ещё серо и в городе не слышно было никакого движения, только глинистые голуби оправлялись спросонья на пёстрой голубятне и тоскливо ворковали, как будто они были чем–то недовольны.
Нефора покрылась тёмным покрывалом и велела проводнику вести мула по дороге к Мареотидскому озеру, где на берегу, в известной ей местности, жил христианский епископ.
На одном повороте мимо глаз Нефоры что–то мелькнуло, и в то же время проводник на неё оглянулся значительным взглядом.
— Что это? — спросила Нефора.
— Это нильские ласточки.
— Так что же?
— Они поспешают… и держатся близко к земле…
— Что ж это значит?
— Это бывает, когда… Но позволь, госпожа, я слышу большое движение… Позволь переждать здесь минуту… Народ нынче ночью принёс в жертву чёрного ягнёнка У фаросской пещеры Пеоха и теперь провожает старца… Смотри, вон уже видно — там из–за угла выступает высокий белый верблюд под роскошным ковром, на нём едет тёмный старик — это Пеох. Смотри, как он видимо свят, как изнеможденно его тело. Обрати внимание: лоскуты у его препоясья подвязаны тростником и осокой, но и этот утлый пояс на нём не порвётся. Пеох много лет уже не выходил из своей фаросской пещеры и теперь едет, конечно, к Канопскому гирлу, куда удаляется вся Александрия, чтобы смотреть, как суеверные люди, верующие в распятого бога, будут сдвигать гору Адер. Народ ночевал у пещеры Пеоха и теперь сопровождает его толпою: тебя могут обидеть, если ты не повелишь мне остановиться и подождать, чтобы не переходить дороги святому человеку.
— Остановись и пропусти их.
И Нефора видела, как перед нею проследовал на белом верблюде темнолицый, исхудалый, лобастый мемфит, окружённый несметною толпой самой набожной черни. Здесь были люди, которые не искали легкомысленных увеселений в ранее вышедшем таборе. В этой суровой толпе не было ни назойливых продавцов рыбы, ни весёлых канатных плясунов, ни фокусников, ни красивых цветочниц с их лёгкими ширмами на маленьких осликах. Пеоха провожала фанатическая толпа мрачно глядевших полунагих мужчин и женщин, которые беспрестанно поднимали над своими головами грудных детей, чтобы они могли видеть Пеоха. Через это дети должны исцелиться от боли глаз и от грыж, которыми многие из них страдали от крика.
Нефора видела и изнемождённое тёмное тело нагого мемфита и страшный взгляд его глаз с больными веками и сверкавшими белками.
В этой толпе опять тоже было много собак и кошек, а сзади всех, верхом на старом верблюде, сидела баба Бубаста, перед нею на седле был взвязан ещё живой чёрный баран с вызолоченными рогами, среди которых сверкал привязанный жертвенный нож.
Это было животное для второй, благодарственной жертвы, когда месть совершится у Канопского гирла.
Баба Бубаста узнала Нефору, показала ей рукою на нож и сказала:
— Мсти за себя, а в каменоломне услышат о мщенье Бубасты.
Глядя на бабу Бубасту, всякий мог бы признать справедливое замечание египетского царя Амазиса: «Жены Египта мстивы и смелы: легче иметь дело с раздражённою львицей, чем с обиженной египтянкой».
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Нефора, пропустив шествие, достигла жилища епископа, которое охраняли воины, имевшие приказание от правителя: впускать только тех, кто сам назовёт себя христианином, или же тех, кого доставят сюда под надзором полицейские биченосцы, которым приказано было везде разыскать христиан, чтобы у Адера кружок их не был мал и незаметен. И биченосцы исполняли данное им повеление. Хотя добровольно объявляться христианами никто не приходил, но двор епископский был полон насильно согнанных людей обоего пола, которые страшно сетовали, и плакали, и бранили епископа. Он же сидел, склонив голову, и не только не отвечал на обиды, но даже, казалось, и не замечал, что вокруг него происходит. Лицо его было пасмурно и горько. Он так же, как Нефора, совсем не спал минувшую ночь, и нервы его после сильного возбуждения пришли в состояние притупленности. В таком же приблизительно состоянии были и сидевшие близ него пресвитеры и диаконы, из которых последние беспрестанно отлучались, чтобы давать людям пищу.
Чтобы пройти на двор епископа, Нефоре оставалось одно средство — назвать себя христианкой, что она и сделала, и воины, сторожившие вход во двор, тотчас же её пропустили, оставив снаружи под деревом её мула и провожатого.
Пробиваясь через толпу людей, теснившихся в неопределённом и раздражённом состоянии на дворе, Нефора видела множество плачущих женщин и детей, и сердце её сжалось; но когда она с усилием достигла в покои епископа и увидала его окаменелое равнодушие, это её даже удивило. Увидев Нефору, он не выразил никакого особенного движения и тотчас же перевёл глаза на другой предмет и стал потирать одну о другую свои старческие руки.
— Я пришла к тебе по важному делу, — заговорила, несколько поспешая и оглядываясь по сторонам, Нефора.
Епископ молчал.
— Я хотела бы сказать тебе что–то наедине.
— Разве ты христианка?
— Да, я христианка.
— Но… мне кажется… я видел тебя вчера на пиру у правителя… Ты была его гостьей.
— Да, ты меня видел. Я там была… я хотела всё знать, что они думают сделать.
— Что же ты хочешь?
— Я страшусь за то, что с вами случится, если вы не сдвинете гору.
Окружавшие епископа пресвитеры, услыхав такие сердобольные слова, тихо толкнули друг друга и прошептали:
— Её надо выслушать.
— Говори же при них; они все хотят тебя слушать! — отозвался епископ.
Нефора, увидав, что епископ не избегает присутствующих, и сама не стала таиться и заговорила открыто:
— Я удивляюсь тому, что не вижу между вами человека, который вам мог бы оказать всего более пользы в эту пору.
— Кто же он такой? Вероятно, он не наш или он теперь отрёкся?
— Нет, он предан христианскому учению, и он не таков, чтобы отречься.
— Назови же скорей его имя.
— Художник Зенон.
И едва лишь Нефора произнесла это имя, как все заговорили наперебой:
— Как! знаменитый Зенон — златокузнец!
— Зенон, приятель знатных людей!
— Первый мастер в Египте! Зенон, в котором живёт душа Феодора, скульптора царя Амазиса!
— Зенон, кривой, с повязкой на левом глазу, который он потерял вдруг от неизвестной причины.
— Да, да, да; это он, тот самый Зенон — Зенон златокузнец, которого знает и привечает вся знать, в котором воскресло искусство скульптора царя Амазиса, это Зенон с голубою повязкой на левом глазу, который он утратил вдруг и от никому не известной причины. Он скрывает эту причину…
— Да, да; он не говорит о ней никому!
— Вот в том–то и дело! Он должен её скрывать… А я её знаю! — сказала Нефора.
— Она знает причину, которую от всех скрывает Зенон! Слушайте!
— Это любопытно.
— Но это не идёт теперь к нашему положению и к нашему делу.
— Нет, именно это идёт теперь к вашему делу. Зенон тот человек, который вам нужен… Зенон вас может спасти!
— Что она говорит? Что говорит вам госпожа? — закричали на дворе люди, толпившиеся у веранды, на которой Нефора говорила с епископом и пресвитерами, и многие стали всходить на ступени.
— Не толпитесь сюда, иначе вы всех нас собьёте с места! — закричал один из пресвитеров. — Стойте смирно, и я расскажу вам, в чём дело. Эта госпожа христианка; она пришла сюда к нам сама, без принуждения, и говорит, что знает человека, который может сделать, чтобы гора сдвинулась с места и пошла в воду…
Но едва лишь пресвитер сказал это, послышался гул голосов, и все люди бросились на террасу и закричали:
— Пусть она всем нам говорит!.. Мы не хотим погибать, мы все хотим слышать, что она скажет!
Терраса покрылась людьми, пресвитеры были смяты, а епископ, покинув своё кресло с высокой спинкой, поспешно скрылся в двери внутренних комнат. Нефора же мгновенно встала на его опустевшее кресло и, взявшись одною рукой за верхнее украшение его спинки, подняла другую свою руку кверху и громко сказала:
— Молчите!
Гул народа утих, и все замолчали.
— Хороша я? — спросила Нефора.
Ей никто ничего не ответил.
— Я не прельщать вас пришла, но хочу рассказывать вам о деле.
— Ты прекрасна!
— Ты прельстишь кого хочешь! — раздались голоса из народа.
— Ты даже можешь заставить забыть страх в виду неминуемой смерти, — произнес голос вблизи самого кресла, на котором стояла Нефора.
— Но всё это бессильно было над тем, кого я назову вам: Зенон художник пренебрёг моею красотой для слов вашего бога… Он оттолкнул меня, и чтобы не видеть моей красоты, которую я ему отдавала, он вонзил при мне нож себе в глаз. Вот отчего окривел ваш великий Зенон златокузнец, вот как сильна его вера. Зовите скорее его, и если не ложно, что человек с верою может сдвинуть гору, то Зенон сдвинет гору.
— Да, да, кто так твёрд, как Зенон, тот сдвинет гору!.. Где же он, где? Мы призываем Зенона!
Тогда Нефора сказала диакону:
— Напиши поскорее известие Зенону и брось свиток со стены моему рабу, который стоит с осёдланным мулом под деревом по ту сторону запертых ворот. Пусть он спешит к Зенону, не жалея мула, и вы увидите, что, прежде чем придут биченосцы, чтобы гнать вас оцепленными верёвкою к Адеру, Зенон будет здесь и сердца ваши утешатся, а я остаюсь с вами залогом моего обещания.
Всё так и сделалось, как сказала Нефора. Волнение народа было так велико, что ни епископ, ни пресвитеры уже ни во что не вступались, и над всем положением царила Нефора, на которую все хотели смотреть и её слушали. Диакон нашёл трость и папирус и написал дрожащею рукой: «Зенон! Люди в смертной беде тебя призывают. Приди, облегчи или раздели с ними их участь». Раб Нефоры с этою запиской поехал к Зенону, и все стали ждать: придёт ли художник и будет ли приход его вовремя, прежде чем прибудет отряд биченосцев, которые выгонят их к горе Адер.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
Встревоженные люди беспрестанно меняли своё настроение, переходя от надежды к отчаянию: то они верили, что Зенон придёт и при нём, как при человеке, который хорошо знаком всем знатным людям, суровость правителя изменится; то говорили: «Что может заставить Зенона покинуть спокойную жизнь и отдать себя добровольно нашей печальной судьбе?» Епископ и его приближенные люди тоже считали это совсем невозможным, тем более что они и не считали Зенона за христианина.
— Он, — рассуждали они, — знает, что мы с ним не согласны. Ему нет дела до чуда, которого от нас требуют. Он не пойдёт с нами на муки.
В этих сомнениях прошло довольно времени, и уныние усиливалось, а за час до полудня люди, глядевшие в город со стены, замахали руками и закричали:
— Идут биченосцы!.. — и многие упали в страхе на землю.
Но один человек, который не успел соскочить вместе с другими, заметил, что с другой стороны во весь скок нёсся верхом на красно–гнедом коне молодой статный всадник с непокрытою головой, остриженною по греческой моде, и с повязкой через левое око.
— Братья! — воскликнул увидевший всадника человек, — мы спасены: к нам скачет Зенон златокузнец.
И Зенон в самом деле опередил биченосцев, бросил поводья коня, соскочил и вскричал громко страже:
— Откройте двери и впустите меня: я христианин; я хочу быть с теми, которые будут страдать!
Ворота раскрылись, и стража впустила Зенона.
Толпа христиан мгновенно его окружила, и все старались ему наперерыв говорить, а он не мог никому отвечать и шёл между ними спокойно и тихо всем повторял:
— Не бойтесь!.. Христос среди нас… Почтим слова его послушаньем… Умрём за нашего Учителя!
— Умрём, если нужно, умрём! — прокатилось в народе.
Зенон стал обнимать и целовать людей направо и налево.
Нефора смотрела на Зенона с высоты террасы и любовалась спокойствием его походки и движений его рук, которыми он то обнимал, то ласкал людей, бросавшихся к нему со стенаньем и воплями.
Душа этого человека точно не знала страха, и Нефоре казалось, что она видит не мученика, который готовится встретить скоро унижение и смерть, а актера — так всякое движение Зенона было красиво и нежно, а в то же время исполнено достоинства и силы.
Увидев Нефору, Зенон на мгновенье остановился. Присутствие её здесь удивило его, но он тотчас же оправился, поднял руку к своему выколотому глазу, поправил повязку и пошёл безостановочно дальше в покои, где был епископ. Там Зенон оставался минуту и, снова выйдя на террасу, сказал:
— Братья и сёстры! если силён и бодр дух, в вас живущий, пусть нас не ведут — пойдём лучше сами. Я известен правителю и сейчас пойду к нему и упрошу его, чтобы он дозволил нам идти к горе Адеру одним, без надзора его биченосцев.
— Это зачем же? — проговорило несколько голосов.
— Для того, чтобы все видели, что мы идём доброю волей, а не по принуждению.
Люди молчали, но из толпы вышел один шерстобит, по имени Малафей, и, лукаво взглянувши в лицо Зенона, сказал:
— Я тебя понимаю. Иди и проси. Поклянись, что мы пойдём сами.
— Я не знаю, как ты меня понимаешь, но я клясться не стану. Нам не дозволено клясться, но я скажу, что мы не унизим имени Христова.
Тогда все закричали:
— Да, да! прекрасно! Иди, брат наш Зенон, иди и давай за нас слово, что мы не посрамим имени Христова.
— Но только вернёшься ли ты сам к нам? — спросил Малафей шерстобит.
Зенон побледнел и отвечал:
— У меня нет ни жены, ни детей, которых бы я мог вам оставить заложниками; но я не лгу: я — христианин.
— Страх действует на всякого, и было бы лучше, если бы ты оставил заложника.
— Я остаюсь залогом, что Зенон вернётся! — вскричала Нефора.
Зенон на неё оглянулся и молвил:
— Благодарю тебя. Мне нужен всего только один час времени. Но если случится…
— Если ты через час не вернёшься, пусть они растерзают меня на этом помосте, — досказала Нефора.
Зенон протянул ей руку и пожал её сердечным пожатием.
Стража выпустила Зенона с одним из биченосцев но ещё до истечения часа художник вернулся один, имея в руках папирус, на котором для христиан написан был пропуск к горе без всякого караула.
Биченосцы перед ним раскрыли ворота, и они вышли свободно. Впереди шёл больной епископ, а его под руки поддерживали Зенон и женщина в тёмном покрове.
Это была Нефора.
Пока они шли городом, она не поднимала с головы своего покрывала, и многие спрашивали кто это такая? Христиане же, проходя, отвечали: это новая христианка! Но потом сами себя вопрошали: где и когда эта женщина крестилась? Как её христианское имя? Зенон должен знать о ней всё, но неизвестно и то где принял веру Зенон… Только теперь неудобно было их расспрашивать, так как они идут впереди бодрее всех и на их плечи опирается ослабевший епископ…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Меж тем как свободно вышедшие христиане пошли к Адеру, перед вечером из Александрии выступала в том же направлении к Канопскому гирлу третья группа путешественников. Эта опять представляла собою совсем не то, что шумный табор ткачей, и шерстобитов и весёлых зрителей с фокусниками, плясунами и цветочницами, и не то, что представляла собою вышедшая вторая кучка приунывших христиан. Теперешняя группа отличалась важностью: это были знатные лица и их свита.
Впереди всех показались из ворот на канопской дороге египетские и греческие воины, взаимно ненавидевшие друг друга; за ними купцы в однообразных одеждах с пёстрою бахромой. За купцами египетские жрецы в более длинных, но тоже однообразных белых одеждах с драгоценными перевязями, в однообразных же широких шейных украшениях, в повязках и с фальшивыми чёрными локонами ниспадавшими на их шеи и на спины. За длинноволосыми жрецами, также в строгом порядке, шли другие жрецы, у которых головы были тщательно выбриты. За этими, отступя, шёл старший жрец, у которого сиял на груди сапфирный амулет.
У всех жрецов в руках были длинные серебряные посохи с белыми цветами лотоса в набалдашнике; у старшего жреца посох был золотой и серебряный цветок лотоса окружён был пуком страусовых перьев. От их одежд и париков далеко разносился запах мускуса. За жрецами шли чиновники, а потом факелоносцы, биченосцы, расстилатели ковров, жезлоносцы, виночерпии и хлебодары, а за этими следовали на мулах однообразно раскрашенные двухколёски, на которых помещались ярко расцвеченные корзины и бочонки; за хлебодарами выступали в огромных высоких колпаках родовспомогатели и глазные врачи, за ними — одеватели и раздеватели, потом торжественные певцы и народные танцовщицы, более скромные, чем цветочницы, но одетые, впрочем, без лифов, в одних лишь прозрачных и лёгких коротеньких юбках; потом сотрапезники вместе обоего пола в свободных и разнообразных нарядах и с иною свободой движений, но с однообразием веявшей около них атмосферы мускуса. За этою чрезвычайно большою вереницей пеших людей следовал сам правитель на прекрасном низейском коне, у которого хвост и грива были подстрижены, а сам конь весь искусно выкрашен голубою краской.
Сам правитель был в красном с золотом широком и длинном плаще, а седло, и узда и поводья его коня все тиснены золотом и с золотою бахромой.
За ним следовала его колесница из чёрного дерева с слоновою костью, с серебряным дышлом и такою же серебряною оковкой колёс. В эту колесницу была впряжена четвёрка вороных коней — прямых и чистокровных потомков коней фараонов. Их сбруя была из золотистого шёлка, а их остриженные гривы и чёлки покрыты тончайшими золотыми сетками работы Зенона. Эта колесница была пуста, потому что она была приготовлена для Нефоры, но Нефоры никто не мог отыскать перед выездом и её внезапное исчезновение смущало правителя и было предметом толков у знати. За пустою колесницей Нефоры следовало множество других, также парадных закрытых колесниц в которых ехали женщины, и потом музыканты и барабанщики, и сзади всех опять в высоких колпаках биченосцы, которые равнодушно щёлкали своими длинными палками направо и налево, где шёл какой–нибудь спор или просто раздавался сколько–нибудь оживлённый говор в толпе, собравшейся посмотреть на шествие знатных.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Огромный город теперь казался почти опустевшим. Многие дома совсем были заперты, в других оставались только больные да слуги, оставленные для присмотра. Огни везде рано погасли, и скоро настала повсеместная тишина. Луна светила над совершенно опустевшими улицами, в созвездии Пса ярко горел Сириус; на круглую площадь между Воротами Солнца и Воротами Луны вышли три звездочёта в длинных жёлтых хитонах. Двое из них были глубокие старцы, а третий немного моложе. Они долго смотрели на небо, где сверкал Сириус, потом на принесённые с собою таблицы, и потом все враз хлопнули ладонями и вытянули вперёд свои руки, как будто бы что–то от себя отстраняли. Так обыкновенно египтяне молились. Затем звездочёты вздохнули, произнесли слово: «поздно» и, подхватив полы своих одежд, пошли быстро к своим домам и крепко закрыли за собой свои двери.
В обширных опустелых палатах правителя отдавало теперь чем–то невыносимо жутким. Когда оставшийся при доме правителя хлебодар, старый раб из Вавилона, вошёл в столовую, чтобы убирать несъеденные гостями кушанья и недопитые вина, ему показалось, что по стенам открытой столовой движутся тени. Или это луна светит нынче совсем необыкновенно.
— Да, — сказал он себе, — что–то неладно на небе. Не это ли самое и служит причиной, что я чувствую тяжесть и ощущаю во рту горький вкус хрена? Или, быть может, это оттого, что я все эти дни очень много хлопотал и сегодня встал очень рано?.. Какие ненавистные люди эти христиане! Для чего, в самом деле, они сбавляют цены на работу и делают тем неприятности нам, серьёзно занятым людям? Впрочем, теперь я могу о них позабыть и попировать один на свободе: вино особенно хорошее, цельное вино от Везувия, вкусно, только никогда бы не надобно портить его водою по греческой моде. Хорошее вино должно помогать во всех случаях жизни. Я сяду на место моего господина и буду пробовать хорошие вина из его чаши.
И он не стал портить водою вина по греческой моде, а, усевшись в покойное кресло своего господина, подвинул к себе сосуды с фалернским, хиосским, антильским и кипрским вином и начал лечиться от горького вкуса. Предавшись сравнению достоинства разных вин, он не заметил, как в этом занятии время быстро летело и беспорядок на небе усиливался. Серебристый свет луны всё слабел и вдруг совершенно исчез, и на темя хлебодара, которое было так же голо, как темя его господина, капнула холодная капля. Хлебодар отёр рукой эту каплю и шутливо подумал: «О, Ариман, Ариман, для чего ты так сердишься? Не плюй на меня, дай мне насладиться моим положением. И тоже выпусти, пожалуйста, опять луну на небо… Я ещё совершу в твою честь возлияние… Вот и хорошо!..»
Луна, в самом деле, снова светила. Хлебодар это видел, но зато в голове у него стоял звон, а в воздухе что–то шумело. Чтобы поправить своё состояние, хлебодар выпил ещё большой кубок вина, и это его так успокоило, что он склонил голову на руки и, зевнув крепко, уснул сразу. И хорошо ему спалось! Ему снилось весёлое детство, знойное солнце долины Евфрата, Кунакай, путь десяти тысяч греков33, красивые отроки с открытыми шеями и весёлыми глазками, он бегал с ними, ловил их, но они смеялись над ним и от него убегали, но вдруг их игры увидала его жена египтянка и кинулась на него в неистовом безумии. Властолюбивая и ничем не сдерживаемая, как все египтянки, она совершает над ним что–то ужасное: он чувствует, как она его треплет так, что и земля колеблется под его ногами и стол дрожит под его головою, а кругом всё грохочет, всё полно огня и воды, огонь смешался с водою, и в таком неёстественном соединении вместе наполняют открытую комнату, а мокрое небо, как гигантская тряпка, то нависнет, то вздуется, то рвётся, то треплет, хлопая и по нём и по сосудам с вином, и всё разбивает вдребезги, всё швыряет впотьмах — и блюда и кубки, и сопровождает своё неистовство звоном колокольчиков, пришитых к краям сдвижной занавески, и треском лопающейся мокрой шёлковой материи.
К сожалению, всё это не был сон; всё это происходило на деле, хотя не совсем так, как казалось в опьяневшей голове хлебодара. Страшнейшая гроза и ужаснейший ливень, о каких люди не имеют понятия в Европе и которые составляют редчайшие явления в Египте, разразились над Александрией. Ужасная туча примчалась на крыльях разрушительной бури — молнии реяли во всех направлениях, а в промежутках их не было видно ни зги. Хлебодар не мог различить: была ли теперь ночь или утро; вода лилась потоком, было темно, и ветер хлестал по всей комнате сорванною с прутьев потолочною занавесой. На плитах пола бушевала вода по колено, и в ней плавали подушки с сидений и разная домашняя утварь. Под мокрою занавесой можно было задохнуться. Хлебодар взвыл отчаянным голосом и бросился искать спасения под крытым порталом.
Здесь он спрятался за колонны и замер, снова утратив сознание от страха.
Недаром, значит, вчера в пьяных глазах Дуназа исчезала луна, недаром капнула капля воды на голову пировавшего правителя; недаром беспокойно перекликались ночью верблюды, мешавшие спать спокойно Нефоре; не без причины её проводник обратил внимание на низко летевших нильских ласточек. Все они чувствовали приближение могущественного явления, которого не ожидали люди и которое звездочёты отметили «поздно» и поспешили запереть свои двери.
Когда пронёсся ужасный ураган и ливень стал утихать, хлебодар очнулся, вышел на двор и стал, прислонясь на колеблющихся ногах к стене, и так оставался долгое время, глядя вокруг помутившимися глазами и оттопырив вперёд толстые губы.
Ничего он не узнавал из того, что привык видеть, выходя по утрам обозревать домовитый двор своего именитого господина: всегда обыкновенно стройное хозяйство представляло теперь полный хаос. На дворе плавали скамьи, двери, запасные колесницы и разная рухлядь, а также забитые дождём и утонувшие куры и павлины, и в числе этих разных плавающих мёртвых птиц хлебодар заметил тоже утонувшего письмоносного голубя.
Хлебодар по вдохновению почувствовал что–то недоброе: он сейчас же спустился по колено в воду, взял птицу в руки, отыскал у неё под шейкою слюдяную трубку, и, достав из неё крошечную полоску папируса, прочитал её и, закричав благим матом, кинулся бежать к домику, где было его жилище.
Здесь он нашёл помощь у своей жены, которая с перепуга и радости, что видит мужа живого, изо всей силы ударила его по голове и, вырвав из его рук слюдяную цидулку, прочла в ней очень короткое, но роковое известие: «Суда разбиты в виду Лохиаса».
Теперь и жена оттопырила губы точно так же, как муж, и точно так же, как он, села против него на скамейку, и оба шептали друг другу:
— Что теперь будет?
Наконец на хлебодара нашло осенение, он встал, приложил ко лбу палец и, подумав, ответил:
— Я не знаю, что будет, но я догадался, что это было!
— А что именно было? — спросила жена.
— Было то, что христиане сдвинули гору!
— Ты, верно, до сих пор ещё пьян?
— Да. Ты в этом совершенно так же не ошибаешься, как я не ошибаюсь в том, что они сдвинули гору.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Толпы народа, выступившие раньше, чем вышел великолепный двор правителя, пришли к назначенной горе не одновременно и расположились различно. Весёлая толпа, имевшая среди себя цветочниц, музыкантов, продавцов рыбы и фокусников, пришла не первая. Её опередили люди, приплывшие сюда на судах, которые стояли уже на реке в виду горы Адер. Богатые люди, приплывшие на ярко раскрашенных судах, с крокодилами на носах и под парусами пурпурного и голубого цвета, разместились в амфитеатре; а бедные люди, приплывшие на толстодонных ладьях под парусами из серого или коричневого полотна, расположились прямо на земле. Это был огромный чернорабочий лагерь, в стороне от обитых коврами деревянных скамей и навесов, устроенных для ожидаемой большой публики. Чернь и гуляки, которые дошли сюда табором, не искали сближения со знатью. Они находили в самих себе довольно всего, что нужно было для их забавы и радости. Табор их теперь представлял чрезвычайно большое оживление: здесь пылали костры, кипели котлы с рыбой, пили вино и плясали; фокусники лили из одного сосуда воду и кровь, пускали из рукава лебедей, а когда народ слишком надвигал на них и стеснял их арену, они бросали на землю вишневые жезлы, собранные из мелких штучек, искусно нанизанных на тонкую струну, и когда брали эти жезлы искусною рукой за конец, то жезлы изгибались и вертелись, как змеи. Народ разбегался с криком и хохотом. Два или три эфиопа из «дрянного народа Куш» водили красивых и проворных верблюдов из породы «мегари» и заставляли их танцевать. На тех, кто не умел оценить искусства верблюдов, эти учёные животные умели плюнуть, и это тоже возбуждало всеобщий хохот. Но танцы мегари больше всего привлекали только детей и женщин. Мужчины всякого возраста наперебой рвались к палаткам цветочниц. В широко раскинувшемся таборе слышались самые разнообразные музыкальные звуки: здесь гудели сильные мидийские трубы, там раздавалась нежная фригийская флейта; в третьем месте бряцали иудейские кимвалы и рокотали арфы, можно было отличать также звуки пафлагонских тамбуринов, сирийских бубнов, индийских раковин и арийских барабанов. Среди пришлых горожан ходили крестьяне из ближних мест: эти были одеты в неподпоясанные длинные рубашки и носили в кувшинах на продажу свежую воду. Появились так же, как на ристалище, закладчики: они тихо разъезжали на старых ослах с мешками монет и с таблицами, на которых спорщики, державшие пари за ту или за другую сторону, записывали предлагаемые заклады. Между закладчиками были эллины, персы и евреи; все они были совершенно равнодушны к тому, что случится, и предлагали идти об заклад и за то, что гора двинется, и за то, что она не двинется. Записывали и другие заклады, за то, например, разрешит ли правитель избить всех христиан, когда гора не пойдёт, или он велит бросить в Нил только одного из них — самого главного, а остальных всех пошлёт с приговорами за поясами в гранитные каменоломни Ассуна. Одни держали заклады за одно, а другие — за другое. Портовый международный город выдвинул весь свой пёстрый сброд, и всё это, вместе с сверканием огней, конским ржанием и с криками разгулявшегося на просторе народа производило опьяняющее впечатление. Всё это поднималось и рдело, как воспалённый нарыв, которому нужно где–то прорваться. Ночь улетала в диком разгуле; многие, упившись вином, спали у догоравших костров, другие ещё не спали, но и не замечали, как на небе несколько раз скралась луна. Надо было ещё что–нибудь, чтобы совсем отвести глаза в тёмный угол. И вот это случилось. Под шёлковою палаткой одной из цветочниц послышался раздирающий вопль, и вслед за тем что–то тяжёлое рухнуло между палаток. Это один человек могучею рукой убил другого и выбросил на землю его мёртвое тело. Послышался крик: «Убивают эллины!» — другим показалось, будто «убивают эллинов». Мгновенно призывные крики покрыли все музыкальные звуки, сверкнули ножи, люди бросились друг на друга, биченосцы спросонья напрасно старались восстановить покой и порядок. Беспощадно убиваемые люди падали под ударами эллинских ножей и ещё больше под ударами тупых египетских кольев. И всё это произошло в густой тьме, при сильном шуме налетевшей внезапно бури и при ужасном, необыкновенном треске, который раздался с реки, где стояли прибывшие плоскодонные суда с ибисовыми носами и длинными рыбьими хвостами вместо кормы. Страшный ветер развёл большое волнение, и суда взметались, ударяясь одно о другое: их ибисовые носы и рыбьи хвосты ломались, а высокие мачты, качаясь, махали неубранными парусами как сражающиеся великаны. Наконец зареяли молоньи, загремел гром и ударил ливень, как будто целый океан упал с неба на землю. С гор помчались сокрушительные потоки, в долинах всё обхватило и залило водою.
Пеох и его изуверы которые обошли общее место и удалились в ров, где хотели быть скрыты до времени, когда христиане примут тот срам, для которого Пеох научил их вывести, подверглись самой большой опасности. Их чёрный ягненок с жертвенным ножом между рогами был у них отнят мутными волнами, и самим им угрожала смерть в тех же волнах, хлынувших со всей горы Адер.
Знатные путники ещё не достигли горы, когда разразилась буря. Ливень застал их на открытом поле, где они были облиты и лежали в воде, не чая конца наводнению.
В положении христиан было нечто гораздо более сложное.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Отряд христиан шёл, так сказать, истаивая. От самых Канопских ворот, через которые они вышли из города, число следующих за епископом всё уменьшалось, а число отстающих увеличивалось. Одни падали на землю и говорили, что не могут дальше идти от болей в ногах или от рези в желудке, а другие просто садились и плакали. Не было никакой возможности заставить их идти далее. Шерстобит Малафей подал мнение, чтобы для страха другим пришибить притворщиков камнем, но Зенон за них заступался и говорил, что никого не надо неволить. Он говорил, что дело не во множестве людей, а в силе духа, который движет ими, приводил в пример, как Гедеон оставил всех пивших пригоршнями34, а взял с собой только одних лакавших воду по–пёсьи.
Тогда Малафей шерстобит повернулся и пошёл назад, а с ним вместе то же самое сделали и другие, незадолго перед этим стремившиеся побивать камнями тех, которые, ослабевая от страха, отставали ранее. В числе возвратившихся с Малафеем были также некоторые пресвитеры. Остальные же христиане в небольшом числе шли целый день и к ночи достигли Канопского гирла. Тут и стоит гора Адер. Она с одной стороны возвышается холмистым плоскогорьем, а с другой, обращённой к реке, у неё крутой гребень, выступы, рвы и обрывы. Точно как будто она когда–то уже ползла в реку, но остановилась. С пологой стороны она покрыта редкой порослью по супеску, а сторона, обращённая к реке, вся совершенно безжизненна. Здесь пластами лежат плитняк, глина, мелкий кремень и чёрная галька, а местами есть также прослойки и других землистых пород, то тёмные, то иссера–жёлтые, то совсем беловатые. Местами изнутри выпирает крошистый камень, а местами будто как рёбра рядами наставились гранитные глыбы. Их основания утонули в тёмно–красной глине, а верхи их присыпаны песком и в щепы распавшимся камнем. Здесь, без сомнения, когда–то происходило какое–то сильное передвижение веществ — всё куда–то ползло и остановилось.
Когда христиане пришли, Зенон спросил епископа, что он посоветует делать, — но епископ ему отвечал:
— Ага! Какой ты почтительный, Зенон! ты обращаешься ко мне как к пастырю. Жалко, что я избегал тебя ранее, но теперь я сам, сын мой, похож на овцу, и вдобавок ещё на такую, которую посередине зимы взяли и остригли. Одни меня оставили, а другие кое–как ещё идут с нами, но совсем не за мною, а за тобою. Я дрожу от изнеможения и ужаса; в груди моей холод, а голова моя горит, как у пекаря, который стоит перед печкой. Что ты меня спрашиваешь?.. Я так слаб, что ребёнок может меня свалить с ног… Ты считай так, что я уже умер, и делай что знаешь, и если окажутся люди, которые захотят тебя слушать, то пусть они тебя и слушают, а я буду как мёртвый.
— Ты позабудь обо мне и ради этих унылых людей дай им скорей вразумление, как укрепить себя в духе и что начать делать. Иначе ты можешь увидеть, что и они разбегутся.
Но епископ ответил:
— Ты напрасно меня пугаешь тем, что я могу увидеть. Я уже умер. Малафей шерстобит мне шептал, что я мог увидеть тебя мёртвым, но я не такой — я не захотел это видеть и теперь всего охотнее закрою мои глаза, чтобы совсем ничего не видеть. Я уже умер я отойду в сторону и буду молиться.
Три оставшиеся пресвитера хотели подражать епископу: они тоже чувствовали себя умершими и намеревались удалиться для молитвы, но народ окружил их и в смятении требовал, чтобы они молились при всех и научили бы всех остальных, как лучше молиться, чтобы гора непременно сдвинулась и пошла, а если она не пойдёт, так чтобы были налицо виноватые. Тут и пошли разномыслы и споры: одни люди говорили, что всего лучше стоять распростерши руки в воздухе, изображая собою распятых, а другие утверждали, что лучше всего петь молитвенные слова нараспев и стоять по греческой, языческой привычке, воздев руки кверху, в готовности принять с неба просимую милость. Но и тут опять нашлись несогласия: были такие, которым казалось, что надо воздевать вверх обе ладони, а другим казалось, что вверх надо воздевать только одну правую ладонь, а левую надо преклонять вниз, к земле в знак того, что полученное с небес в правую руку будет передано земле левою; но иным память изменяла или они были нехорошо научены, и эти вводили совсем противное и настаивали, что правую руку надо преклонять к земле, а левую — воздевать к небу. Увидав, что в такую роковую минуту людьми овладел беспокойный и неразрешимый спор, Зенон поспешил поскорее к епископу в ту сторону, куда тот отдалился, и хотел просить его разрешить все недоумения, но ночь была темна, и он не нашёл молившегося в темноте епископа, а когда шёл назад, то спорившие и ссорившиеся люди окружили его и стали кричать:
— Ну, если ты свят, то скажи нам, как надо молиться.
— Кто вам сказал, что я свят? Я вовсе не свят, и даже, наоборот, я очень грешен.
— Нет, мы тебе в этом не верим: ты себе выколол глаз, и теперь ты один среди всех здесь спокоен. Ты не пугаешься смерти. Скажи–ка нам, как молиться? Если нужно враспев, то мы все станем петь, а если говором выговаривать, то будем говором читать молитвы. Говори скорее, ждать некогда, мало уж времени осталось, чтоб молиться.
Тогда Зенон, не желая ничем прибавлять розни, коротко ответил ближе стоявшим, что он имеет обычай молиться в благоговейном молчании, но не осуждает и тех, которые любят поднимать к небу и глаза и руки, нужно только, чтобы руки молящихся были чисты от корысти, а душа — свободна от всякого зла и возносилась бы к небу с мыслью о вечности. Тогда в ней исчезает страх за утрату кратковременной земной жизни и… гора начинает двигаться…
— Вот нам теперь это и надо, чтобы не было страха, пока гора двинется с места.
Сам же Зенон тихо отделился от толпы и, скрываемый темнотою египетской ночи, пошёл к вершине горы.
Отойдя так далеко, как можно сильною рукой два раза перебросить швырковый камень, он сел на землю и, обняв руками колена, стал призывать в свою душу необходимое в решительную минуту спокойствие. Он вспоминал Христа, Петра, Стефана и своего учителя, как они проводили свои предсмертные минуты, и укреплял себя в решимости завтра ранее всех взойти одному на гребень горы, призвать мужество в душу свою, стать на виду собравшегося народа и ожидать, что будет.
«Пусть меня поразит стрела, — подумал Зенон, — и, может быть, тогда им довольно будет моей смерти, и другие будут свободны, а я буду счастлив; я совершу своё дело».
От того места, где сидел теперь Зенон, до самого верха горы, откуда был виден табор, амфитеатр и река Нил, осталось тоже не больше, как два переброса.
Оттуда доносился до слуха его звук музыкальных инструментов, и трещоток, и пиршественные нетрезвые клики, а с другой стороны, оттуда, где остались христиане, ветерок наносил греческий напев молитв, которые тянули пресвитеры.
Вдруг Зенон, погруженный в глубокую думу, вздрогнул от неожиданного прикосновения нежной руки к его волосам.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Зенон поднял голову и увидал возле себя Нефору.
— Что тебе опять от меня нужно? — спросил её Зенон.
— Раньше мне нужна была твоя любовь, а с той поры, когда ты отверг меня, мне стала нужна твоя гибель.
— Да простит тебе небо злое желание; но если тебе нужна была моя гибель, для чего ты губишь не меня одного, а такое множество других людей?
— Я ненавижу всех людей твоей веры: я хочу, чтобы все вы сразу были осмеяны в том, во что вы верите, и это уже достигнуто.
— Может быть, ты ещё ошибёшься.
— Ну, оставь вздор! Разве все самые лучшие люди ваши не сомневаются; разве они не разбежались, а остальные не ищут возможности скрыться? И ты сам теперь отдалился разве не с тою же целью, чтобы скрыться от прочих и спасти свою жизнь? Я тебя понимаю — ты должен сильно страдать, видя свою ошибку и слабость своих единоверцев, и я рада, что дождалась этого и могу спасти тебя: следуй скорее за мною. Я приготовила всё, чтобы спасти тебя от позора и смерти.
— А тебе разве известно, что нас непременно ждёт смерть и позор?
— Без сомнения! — отвечала Нефора, — ведь гора не пойдёт с своего места и не загородит Нила, чтобы поднять его воды, а разгневанный народ побьёт вас камнями или побросает в реку. Бежим, следуй за мною: любовь моя скроет тебя и будет твоим утешением!
И она сильно тянула за руку Зенона.
— Я не намерен бежать! — ответил Зенон, отстраняя руку Нефоры.
Она остановилась.
— Что же ты хочешь делать?
— Я исполню мой долг и умру, если нужно.
Нефора опустилась и села возле него на землю и проговорила:
— Тогда и я здесь останусь с тобою.
— Для чего?
— Для того, что я люблю тебя, — жизнь без тебя мне несносна. Знай: я в отчаянии обещала правителю выйти замуж за его сына, а между тем я не в силах исполнить это обещание. Умереть с тобою мне отраднее, чем жить с ненавистным Дуназом. Пусть берут моё богатство, но себя я не отдам и умру вместе с тобою.
Зенон взял её руку и тихо сказал:
— Я должен бы благодарить тебя за такие чувства; но если ты любишь меня, то я стану просить тебя сделать другое.
— Говори, я всё для тебя сделаю!
В голосе Нефоры стали слышаться слёзы.
— Если небу угодно, чтобы через час мы погибли, то умоляю тебя, не губи себя вместе со мною и не выходи замуж за человека, в котором нет ни рассудка, ни доброго сердца. Сделай другое.
— Что же я должна сделать?
После нас останется много сирот и старцев, которых пошлют в цепях в каменоломни, — останься жить и живи долго для них. Подай мне эту милостыню… обещай мне это, Нефора, и я счастливо умру, передав тебе любовь мою к страдающим людям!
При слове «любовь» Нефора вздрогнула и прошептала:
— Повтори.
— Что?
— Ещё раз повтори это слово. О Зенон! Если б ты знал, как для меня сильно слово «любовь»!
— Конечно, я это знаю, Нефора. Любовь обнимает всех в одном сердце.
— Отчего же ты не любил меня, Зенон?
— Я не мог принять той любви, которая принуждала меня пренебречь послушанием к словам моего учителя и забыть его просьбы для удовольствий плоти, но теперь, когда ты не та, какою была, а иная, когда ты укрепляешь, а не расслабляешь дух мой и обещаешь отдать себя делам любви, — теперь я люблю тебя, сострадательная Нефора.
Нефора схватила обеими руками руки Зенона и вскричала:
— Ты взял моё сердце… Я сделаю всё, чего ты желаешь, я стану жить с тобой для добра, но лучше всего… всё–таки бежим отсюда: в толпе есть люди, которые нас укроют, мы уйдём, и я буду твоею рабой.
— Рабой? Для чего же, Нефора? Ты теперь любишь людей без различия их породы и веры; ты готова служить им, ты одного со мной духа, ты сестра мне, мой друг… Если хочешь, будь моя невеста… Я счастлив, я не боюсь ничего и умру, благословляя тебя за то, что ты восхитила меня твоим чудным порывом, но я не побегу, я не скроюсь от тех, кто несчастлив, и… я скажу тебе больше: я не дам унизить насмешкой его… того, кого я зову моим учителем и моим господином… Довольно его унижали! Если я даже останусь один — что, быть может, случится, — я один взойду на гребень горы: пусть видят, что кто его любит, тот ему верит.
— Но для чего это нужно?
— Это нужно для счастья людей, потому что в учении его сокрыт путь ко всеобщему счастию, но чтобы идти этим путем… надо верить, Нефора, — надо сдвинуть в жизни что тяжелее и крепче горы, и для того надо быть готовым на всё, не считая, сколько нас: один или много.
— Ты не будешь один, — отвечала Нефора, и в её голосе почувствовалось волнение и слёзы.
Зенон опять взял её за руку и сказал ей:
— Но отчего ты смутна, и зачем грусть в твоём голосе?
— Я боюсь отвечать тебе правду.
— Не бойся, ответь.
— Он… этот твой учитель стал и стоит между мною и тобою… Ты его любишь больше меня… Он меня от тебя отстраняет…
Зенон покачал головою.
— Нет, Нефора, — сказал он, — тот, кого я люблю, тот, кто мог быть знатен и предпочел быть нищим, мог уничтожить своих врагов, и вместо того молился за них, — он никого не разлучает, — он соединит нас и научит любви, возвышающей душу и сердце!
— Я не хочу такой любви.
— Отчего?
— Она никогда не может удовлетворить сердце женщины.
— Ты ошибаешься. Слушай меня терпеливо. Мы с тобою в земле фараонов. Ночь сокрывает от нас места, на которые я мог бы тебе указать и сказать: там город Он, там пирамиды Гизеха, которые видели Юзуф и Зулейка.35
Зулейка любила Юзуфа мятежною страстью, такою же, какой ты дала над собою волю однажды. Она не боялась уронить себя и своего мужа этою любовью. Юзуф был прекрасен. Он был, конечно, красивей меня. Об этом дошла до нас их чудесная повесть. Когда знатные женщины укоряли Зулейку за то, что она любит Юзуфа, она дала этим женщинам по ножу и по апельсину, и когда они стали чистить свои апельсины, Зулейка кликнула своего «раба». Юзуф вошёл, и все женщины обрезали себе руки и уронили свои апельсины… Но Юзуф тогда не любил прекрасную Зулейку, и его не влекло к ней потому, что Юзуф не любил лжи и обмана. Зулейка отомстила ему и погубила его. Ему это стоило более глаза. Юзуфа сокрыла темница, а Зулейка стала томиться и плакать, и когда умер её муж, она бросила дом свой и жила в шалаше, оплакивая свою жестокость и повторяя имя Юзуфа… И когда об этом услышал Юзуф, тогда согрелось сердце его и он пришёл к Зулейке в её тростниковый шалаш и сказал: «Ты добра, голубица моя, и будь мне женой». Неужто такая любовь, по–твоему, хуже угарного чада туманящей страсти, которая быстро пройдет и оставит одно сожаление? Любовь же того, кто может сказать: «всем ты добра, моя голубица», — обещает разумную жизнь, а не пыл… Суди же, что лучше? Вот и ты теперь… кротка и добра… ты не мятёшься о том, чтобы всех превзойти на собрании убором; ты меня слушаешь тихо и, может быть… скажешь: «Друг мой, Зенон! я в себе чувствую новое сердце. Будь силён и ничем не смущайся. Пусть будет что будет: иди, куда тебя повлекут — на смерть или в каменоломни, — Нефора твой друг: она останется жить, она будет матерью всех несчастных сирот, которых оставят погубленные христиане»…
— Оставь! о, оставь! я всё это сделаю, и всё для тебя.
— Нет, для того, кого я люблю больше себя и кому я хочу быть послушен во всем, что мне ясно и что непонятно.
— Пусть будет и так! Твой друг я и раба твоего господина!
Зенон привстал, тихо поцеловал Нефору в голову и сказал:
— Теперь всё совершилось, гора тронулась с места.
— Да, — отвечала Нефора, — и мне показалось, что земля под ногами как будто качнулась…
— Ты очень устала, нам время расстаться. Рассвет должен быть близко. Сереет, и я замечаю вдали крестьянина в спаржевом поле. Прощай, друг мой Нефора, — возвратись скорей в город и обо мне не заботься: я делаю то, что я должен делать; я не боюсь каменоломен: я художник, и меня не заставят катать гранит, а я буду выделывать гаторовы головы36… и я буду счастлив там, далеко в изгнании, я буду вспоминать о тебе и буду радоваться, что ты стала не та, какою была, что ты любишь людей и живёшь для того, чтобы делать добро людям. ещё раз прощай и не следуй за мною… Но что это такое?.. Теперь вдруг и мне показалось, что вправду земля под ногами вогнулась и опять поднялась!
— Да, да! трясётся земля!
— И я слышу гул… что–то трещит в глубине под горою… И когда собрались эти тучи! Огонь и вода падают с неба!..
Это была гроза — столь редкое явление под безоблачным небом Египта, что Нефора её даже не могла представить, но Зенон читал Страбона37и сейчас же узнал это явление и вспомнил, как оно при своей редкости в Египте бывает сильно и страшно. Да и размышлять ни о чём не оставалось времени, потому что на них полил такой сплошной ливень, под которым только и осталось скорее упасть ниц. Вода лилась не каплями и не ручьями, а цельным, сплошным потоком, молнии реяли, гром грохотал, и земля содрогалась, пухла и вновь вздымалась и гудела.
Кричавший верблюд, и ночные капли в доме правителя, и танцевавший на берегу чёрный ибис — все оправдали свои приметы: над землей Мицраима повторилась гроза и ливень Страбона…
Зенон, поверженный ниц, помышлял только о том: если таково здесь на горе, что нельзя встать и нельзя сделать шага, то что же теперь должно происходить в долинах, куда должны устремиться сбегающие с гор воды!..
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Более часа водный океан из воздуха переливался страшным потоком на землю; но едва стало тише, Зенон встал, поднял под локти бесчувственную Нефору, прислонил её к камню и сам бросился на гребень горы. Он опасался, чтобы не опоздать и не прийти последним туда, где всем было должно собраться; но когда он взбежал, то увидал, что никого из христиан ещё не было, а сам он не узнал внизу знакомой картины: земля вся исчезла, а Нил был необъятен, как безбрежное море. По мутным волнам неслись опрокинутые челноки, плыли хижины и целые пальмы, вывороченные с корнями, а у самой подошвы горы множество человеческих существ боролись и лезли один на плечи другого, как раки в глиняном горшке…
Зенон упал на колени и вскрикнул:
— Небесный отец! пощади всех живущих. Ты дал им понять, что тебе всё возможно, низведи же в сердца их любовь к другим людям!
И когда он молился, он почувствовал, что гора взбухала, как губка, кремнистые рёбра её впадали, а мягкая осыпь выпячивалась, и покрывавшие её плиты лопались и крошились… И вдруг всё всколебалось, оскретки мелких камней брызнули, как из пращи, и сыпучие оползни сунулись и поползли вниз целыми пластами.
— Зенон, гора движется! — услыхал Зенон у себя за плечами, и на руки его с высоты упала Нефора.
Зенон оглянулся и увидал, что огромный отломок горы, на котором стоял он, отделился и летит по скользкому склону в воду.
— Будь твоя воля над нами! — прошептал Зенон и прижал к своей груди сомлевшую Нефору.
И глыба с обоими с ними катилась, а из волн и из расщелин горы люди кричали:
— Гора идёт!.. Гора идёт!! Велик бог христианский! Сдвинул гору художник Зенон златокузнец!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Как только ударил гром и полил страшный ливень, все расположившиеся у горы люди, чувства которых не были совсем омрачены пьянством, мгновенно вскочили и бросились бежать в обход горы и здесь на её тыловой стороне встретили кучку христиан, мимо которых потоки сбегали обширным рвом. Правитель убегал впереди всех, несясь вскачь на своей колеснице, в которую был впряжен один конь его, а другой неизвестно чей. У одной из расщелин он увидал вылезавшего из оврага Пеоха и закричал ему:
— Ты видишь — гора идёт!
— Вижу, — мрачно ответил Пеох.
— Говори же скорее: как в христианском учении сказано, что надо сделать, чтобы остановить гору?
— Увы, в их учении сказано только, как «сдвинуть гору», но ничего не сказано, как её остановить.
— Зачем же ты этого не сказал нам ранее?
Все подхватили слово правителя и закричали:
Пеох засверкал воспалёнными глазами и поднял руку, чтобы швырнуть в оскорбителей своею палкой, но в то же мгновение покатился к ногам правителя, поражённый ударом кола в затылок…
Правитель испугался и погнал скорее своих разномастных коней к христианскому стану и закричал им:
— Друзья мои! молитесь, чтобы гора стала!
Христиане же были в растерянности и, оставаясь до сих пор с другой стороны горы, противоположной той, где появились Зенон и Нефора, не видали ничего того, что произошло у обрывов, и отвечали:
— Ах, господин, для чего ты к нам всё придираешься? Мы ещё не совсем согласились, как молиться, чтобы гора двинулась, а ты уже требуешь новое, чтобы мы остановили гору.
Правитель махнул на них рукою и поехал далее, сказав им:
— Гора уже идёт, бегите скорее вверх, и вы увидите оттуда, что совершилось.
Тогда все христиане устремились на верх горы, откуда раньше спустились Зенон и Нефора, и увидели удивительную и совершенно новую картину, вовсе не ту, которую видел правитель, а иную: гора с водой встретились… глинистый оползень, на котором спустились Зенон и Нефора, стал над самою поверхностью воды… К ним подплыла барка с шёлковым парусом, на которой стоял персианин, служитель Зенона. Он взял в барку Зенона и Нефору, и барка снова отплыла. Поверхность воды более уже не бурлила, а была спокойна и гладка. Кроме барки Зенона, по реке плавали голубые и белые цветы лотоса, а над водою, ближе к берегам, носились стаи птиц, чайки и морские вороны и жадно выхватывали во множестве нагнанных рыб; ближе к берегам плыли и толкались золотые шары огромнейших дынь… и вдруг все сразу заметили продолговатый плёс, в средине которого казалось что–то похожее на ивовое бревно в кожуре… Крокодил!..
Появление крокодила было верною приметой, что Нил полон, крокодил всегда приходил вестником от болот Филэ и Сиуна.
И действительно, навстречу правителю скакал из города вестник с письмом, которое ещё до грозы принёс голубь из Мемфиса: Нил разлился, и жители Фив уже вышли на кровли.
Оставалось веселиться и радоваться: урожай обеспечен, и вина христиан была позабыта на время. Стан весь снимался. Слуги в топкой грязи, как могли, ловили и запрягали коней и седлали ослов и верблюдов. Все перемокшие и измученные люди при взошедшем ярком солнце ободрились и стали снова шутить и смеяться и потянулись к городу…
Все остатки погибших шатров, и людей, и животных убирал Нил… Зенона и Нефоры здесь уже не было, и о них не вспоминал и не справлялся никто. Все спешили домой… Христиане были успокоены и, к довершению радости, по возвращении в Александрию нашли своего патриарха, который ещё ранее их успел возвратиться в свои палаты. Правитель захотел его увидеть и послал за ним колесницу, но патриарх отвечал:
— Колесница так же удобно может доставить ко мне правителя, как и меня к нему, а дорога от меня до него так же длинна, как от него до меня. Пусть он придёт ко мне, если хочет.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
— Извини меня, я не был уверен, что твоя святость уже дома.
— Наше смирение всегда близко и всегда далеко от того, кто чего заслуживает, — ответил патриарх.
— Знает, конечно, твоя святость, какой всё приняло оборот? Вера ваша теперь здесь у всех в почтении.
— Воскрес Бог, и враги Его тают.
— Да, коварный Пеох убит тупым колом от руки своих же единоверцев, бабу Бубасту задушили.
Патриарх промолчал: его слова не стоила баба Бубаста, но правитель о ней продолжал, что ей забили рот и нос глиною и что теперь много разноверных людей просятся к сдвинувшим гору.
— Я этого ожидал, — сказал патриарх.
— А я не ожидал этого и сознаюсь со стыдом, что я очень ошибся.
Патриарх улыбнулся и тихо заметил:
— Что делать? и Гомер ошибался.
— Да, я ошибся, и теперь прошу твою святость — давай помиримся: мы можем быть очень полезны друг другу.
— Ну, мне кажется, что нашему смирению теперь уже никто не нужен.
— А пусть твое всеблаженство вспомнит, что и Гомер ошибался.
Патриарх это вспомнил.
И они остались вдвоём изрядное время, беседуя без аколуфов и опахальщиков.
В этот же день к пресвитерам приходило много людей, желавших креститься, и епископ не знал, как ему поступить: ждать ли, когда их, по обыкновенному порядку, наставят катехизаторы38, или, в виду необыкновенных обстоятельств, крестить, нимало не медля, всех, кто пожелает.
— В этом я предоставляю тебе избирать то, что полезнее, — отвечал патриарх.
Народ толпами шёл к пресвитерам, прося их крестить. Крепкие же суеверы, настоящие «Рем–ен–Кеми», смотрели на это сумрачно и тихо шептали друг другу, что «это должно быть… Распятый бог победит всех богов Кеми,39и имя пророка Палестины пронесётся по волнам священного Яро…40Это слышали птицы, которые ночуют в гнёздах устроенных ими в ушах говорящей статуи Аменготепа»…41
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Ошибся в своих расчётах и толстый Дуназ. Нефора изменила своё решение и не пошла за него замуж, да она и не была ему больше желанна, потому что богатство её истощилось: она отпустила всех своих рабов на волю, и всё своё состояние, которое было нужно Дуназу, она раздала тем, которые обедняли и не могли содержать свои семьи. Дуназ стал искать другую невесту с большим состоянием и нашёл её. Нефора же жила в скромной доле, благотворя бедным и учреждая школы для детей, где их учили полезным наукам и ремёслам. Слух о поступках её скоро достиг до Зенона, и тогда художник снова пришёл к ней и сказал:
— С тобою мир божий, который превыше всего: ты возлюбила добро; зачем нам быть розно? Иди в дом мой, И будем вместе жить для пользы тех, кому можем оказать помощь. Будь женою моей, Нефора!
И это так сделалось. Зенон и Нефора стали супругами и жили долго и были людям полезны и богу любезны. Зенон по–прежнему занимался своим художеством и никогда не порицал ничьей веры и своею верою не возносился. Однажды, когда он был призван для некоторых работ в патриархию, — патриарх, сделав ему заказы, спросил его:
— Кем ты, Зенон, наставлен и утверждён в твоей вере?
— Я в ней ещё совсем не наставлен, — ответил Зенон.
— Как это так?
— Она мне открывается мало–помалу и не всегда во мне равномерна: порою она едва брезжит — как мерцание рассвета, а порою ярко горит и тогда всё мне осветит.
— Значит, ты слаб ещё в вере.
— О, весьма слаб.
— Что же ты не стараешься сделать её постоянно крепкою?
Зенон задумался.
— Скажи: о чём ты думаешь? — вопросил его патриарх.
— Я вспомнил слова Амазиса: тетива на луке слаба, пока на неё не наложат стрелу и рукой её не натянут. Когда же нужно, чтобы она напряглась, она напряжётся и сильно ударит; но если её постоянно тянуть и держать в напряжении, она истончает, и сила её ослабеет. Я боюсь, чтобы мне не утратить и то, что хоть порою мне даётся от неба.
Легенда о совестном Даниле42
Пристрастие не дальновидно, а ненависть вовсе ничего не видит.
Исидор Пелусиот43(Письмо к Кириллу)
Легко тому, чье сердце не знает состраданья, но пусть он, однако, не радуется, ибо его постигнет жестокое мучение и оно начнет терзать его тогда, когда он будет уже не в состоянии исправить свою вину. Огонь гиенский, по моему суждению, есть не что иное, как позднее раскаяние.
Исаак Сирин44(сл. XVIII)
Полторы тысячи лет тому назад на Востоке, близ Синайской горы, жил в маленьком ските молодой человек, по имени Данила. Скит в тогдашнее время не был похож на нынешние русские скиты, где живут монахи, у которых есть храмы и готовое содержание. В старое время на Востоке скитом называли несколько хижинок, — чаще несколько пещерок в горе, да вокруг тесное огражденное место, где ютились три или четыре человека, собравшиеся по единомыслию, чтобы жить вдали от соблазнов. Люди эти вели строгую жизнь и питались трудами своих рук. Церквей у них не было и не было тоже и священников, и долгое время скитниками не управляло никакое начальство.
Скиты устраивались легко и не скрывали в себе никаких драгоценностей, а располагались они часто близко к самому рубежу крещеной земли, чтобы иметь возможность научать христианской вере «варваров». Варварами называли некрещеных людей, которых было еще много повсюду. Много их кочевало и в жарких степях близ Синая.
Порубежные скитники от варваров не скрывались, а, напротив, сами искали случая встречаться с ними, чтобы говорить им о благе, которое может миру дать Христово учение. Они старались убедить варваров, что Бог есть Отец всех людей и что воля Его заключается в том, чтобы все люди жили в любви и чтобы никто не делал друг другу никакого зла, а если кого обидят, чтобы он не мстил, но старался бы заплатить за обиду добром и победил зло любовью, ибо только одна любовь обнаруживает зло и побеждает его. Варвары же по дикости своей не понимали и не верили, что все люди равно достойны сострадания и что прощение обид может привести мир на землю. Они надеялись на силу и часто нападали на ближайших скитников, а как скитники были бедны и взять у них было нечего, то варвары забирали самих их к себе в неволю, угоняли в степи и там заставляли пленников стеречь своих коней, ослов и верблюдов, стричь овец и сушить навоз с бурьяном на топливо.
Случилось, что варвары напали и на тот скит на Синае, где жил Данила. Сколько здесь было старых людей — они всех перебили, а Данилу, как человека молодого и годного к работе, взяли с собою, связали ему ноги, посадили на верблюда и увезли очень далеко в степь, а там приставили его караулить стада от зверей и от хищников.
Данила служил своим пленителям долго, научился ихнему языку и перекочевывал с ними с места на место несколько лет. Он их веру не порочил, а они не мешали ему верить по–своему и, замечая, как он живет с ними честно, до того в нем уверились, что совсем не стали за ним смотреть, а во всем на него полагались, будто как на своего человека. Данила несколько раз мог бросить порученные ему стада, сесть на коня и ускакать, но ни разу на это не покусился. А потом Данила стал замечать, что варвары как будто стали любить слушать, как он рассуждает по–христиански, и во многих суждениях начали сами и говорить, и делать с ним согласно. Стало Даниле и жить хорошо, и начал он разуметь, что он живет с чужими людьми не без пользы, потому что наводит их на хорошее последование доброму учению. Но раз прискакал на своем коне один варвар, бывший на рубеже, и объявил, что крещеные прислали через него за Данилу выкуп и что теперь Данилу надо отпустить.
Данила очень обрадовался, что может вернуться к своим, но как остался он последнюю ночь в степи под шатром, стало ему жалко и варваров. «Вот, — думалось ему, — только что некоторые из них начали было по–доброму рассуждать и поступать с другими милостивее, а вот я теперь уйду — они опять все позабудут и обратятся к старинной злобе. Мне бы их беречь в добре, а я ухожу… Ведь это и есть мое дело, для которого я оставил дом и стал жить в ските, откуда пленен был». Но желание жить в обществе своих людей христианской веры все–таки стало сильнее этих суждений, и Данила решился уйти. А варвары поделили между собою присланный выкуп, дали Даниле тыкву воды и белого пшена и послали двух верховых, чтобы проводить его до рубежа, откуда он без опасения может один идти к крещеным.
Данила благополучно воротился к себе за рубеж и стал жить прежнею скитскою жизнью. Но это недолго продолжалось: через полгода наскакали на их скит другие темнолицые варвары и опять угнали Данилу в плен и заставили его сушить навоз для огня и сторожить овец, коней и верблюдов.
Даниле теперь гораздо досаднее сделалось, чем в первый раз, да и жить ему с этими варварами показалось хуже, потому что с прежними он был уже обвыкшись и они с ним были ласковее, а эти его не знали и не заботились о нем, а показали, что делать, и оставили без присмотра.
Он стал все больше скучать и рассуждать, что варвары владеют им совсем неправильно, потому что он уже раз выкуплен, и, улучив удобное время, покинул все, что ему доверено, и убежал. И опять благополучно перебрался за рубеж крещеной земли и пришел в скит; но варвары скоро его хватились, вскочили на коней, прискакали к скиту, всю огорожу развалили, все пещерки поразметали и старых людей побили, а Данилу опять в плен повели пешим, прицепив его веревкою за шею к верблюжьему седлу. Для того же, чтобы Данила не останавливался, а скорее поспевал за верблюдом, сзади его ехал молодой варвар и колол Данилу острым копьем в спину. Подвигался Данила немощными ногами, стеная, и на след его по пескам капала его кровь.
Идучи за этим караваном, Данила вспоминал свои два прежние плена и плакал, что ни в первый, ни во второй раз над ним никогда такого свирепого тиранства не было, и почувствовал он в себе против своих мучителей несносное озлобление, особенно против того молодого сильного варвара, который был черен как мурин45и ехал верхом на вороном коне в самом хвосте каравана и подгонял Данилу копьем в спину.
Поднимался претив него в Даниле после каждого поранения такой дух мести, что если бы сила его взяла, то он так бы на этого варвара и бросился и убил бы его.
А озлобляющий Данилу молодой эфиоп все едет в высоком седле и белыми зубами скрипит, а глазами ворочает и все Данилу копьем колет.
Привели варвары Данилу на свое становище, где у них шатры раскинуты и большой и мелкий скот пасется. Тут они слезли с коней, и жены, и дети к ним из–под шатров выбежали, одни у них стали коней и верблюдов принимать и расседлывать, а другие пшено в котлах заварили, и вот все стали есть и Даниле вареного пшена на лопухе бросили, а сами разговаривают, что надо им это становище завтра кинуть и на другое идти, потому что здесь вокруг трава жаром спалена и скоту голодно.
Данила же, долго жив между варварами, понимал их разговор и думал: «ну, если завтра меня опять идти на ногах погонят, то я не могу, и пусть они лучше сразу убьют меня мечом или пикою».
Но за ночь вышла перемена: тот самый черный варвар, который гнал Данилу, разболелся страшной горячкой, так что жена его копала руками холодную глину и обкладывала ему голову. Тогда другие сказали:
— Оставим их один шатер здесь и пленника с ними. Прикуем ему на ногу колодку, и пусть он им тут работает, а жена пусть за мужем смотрит, пока он поправится.
Данила же радовался, что он отдохнет и раны его хоть немножко заживут.
Так караван и отбыл, а один шатер остался на старом месте и при нем конь, верблюд и осел, и при них настороже Данила, а к нему за ногу приклепали на цепи толстое и тяжелое полено, с которым насилу можно было ноги двигать.
Между варварами, как и между крещеными, но непросвещенными людьми, есть такие суеверные, которые будто в бога верят, а сами любят примечать приметы и выводить от них причины вещей по своим догадкам. Жене варвара привиделось во сне, будто Данила принес им несчастие, и она сказала это мужу и детям, и стали вместе еще жесточе озлоблять Данилу. А напослед эта варварка сказала своему мужу:
— Только ему и жить на свете, что до твоей смерти. Если же ты умрешь, — то обещаюсь тебе, что я убью этого пленника, который принес нам несчастие, и зарою его в песке у ног твоих. Это и будет за тебя отомщение.
Данила, как услыхал это, так стал думать, что теперь ему делать? Время для размышления было очень коротко, а меч на его погубление близок и отточен на обе стороны. Прошел еще день, и больному стало хуже, а вдобавок, в шатре не хватало воды. Только больному давали пить и то понемножку, а эфиопка сама не пила и Даниле пить не давала, но при всем том все–таки к вечеру осталось воды в запасном кубане на самом донышке. Данилу не хотели послать по воду, чтобы он не ушел, да он и не знал, где надо искать колодезь, а потому поднялась сама эфиопка. Взяла она горластый муравленый кубан на плечо, а грудного мальчишку подцепила покромкой за спину и пошла к колодцу, а колодезь от шатра был на полдня пути. За собою она повела также осленка с пустыми мехами, а за мехами к хвосту посадила на костреце старшую девочку. Данила остался один при шатре, чтобы стеречь коня и верблюда и помочь повернуться больному варвару. Больной же метался в жару и гневался без порядка, спрашивая с Данилы то одно, то другое, и прежде чем пленник успевал исполнить один его приказ, он ему заказывал другое наново. Данила и за верблюдом и за конем смотрел, и отмахивал камышовым листом острых желтых мух, которые садились на покрытое болезненным потом лицо эфиопа, и пек для него в раскаленных камнях у поднятой полы шатра катышки из просяной муки. А жар палестинский такой, что и здоровому его нет силы вытерпеть, не только больному, и эфиоп все просит пить, и когда всю последнюю воду выпил, то стал говорить, будто ее выпил Данила.
В большом раздражении варвар потянулся, достал из накаленных камней один и бросил его горячий Даниле в лицо, а Данила же, не стерпев боли, схватил другой камень и так треснул им эфиопа по голове, что тот и не вскрикнул, а протянулся ничком и руки, и ноги врозь растопырил. Данила его приподнял и увидал, что у него уже язык в зубах закусился и один глаз выскочил и у виска на жиле мотается и на Данилу смотрит.
Данила понял, что эфиоп убит, и сейчас же подумал: «Ну, теперь мне пропасть, если я не скроюсь прежде, чем вернется эфиопка!»
Хоть она женщина, но, однако, для Данилы она была страшна, потому что у него на ногах прикована колодка и ему несвободно защищаться.
Он положил колодную цепь на один камень, а другим стал колотить по звеньям, и цепь разбил, а мотавшееся на ней тяжелое полено с ноги сбросил; и сначала зарезал ножом верблюда, достал у него в брюхе воды. Вода была не мутная, но склизкая, как слюна, но Данила, однако, напился ею, а потом сел на варварова коня и помчался по пустыне. Несся он на коне в том направлении, в каком по его приметам надо было держать к крещеной земле.
Проскакал Данила по знойной степи весь день до вечера, не щадя скакуна, и сам ничего не ел и все боялся: в ту ли он сторону едет, куда нужно? Ночью, когда вызвездило, он поднял лицо к небу и стал соображать по созвездию Ремфана46: где рубеж крещеной земли, но в это время добрый конь аравийский под ним храпнул, затрясся и упал на землю, придавив Даниле голень ноги.
Данила едва выпутался и стал побуждать коня подняться, но он не поднимался. Зашел Данила ему с головы и видит, что у него ясный месяц в утомленных больших глазах играет и отражает, как один брат убивает другого.
Данила понял, что конь уже никогда больше не встанет, и пошел дальше пеший.
Шел он всю ночь и, мало заснув, на заре опять поднялся и шел до полуденного зноя, и вдруг стал чувствовать, что ноет у него придавленная голень и изнемогают все его силы от усталости, от жажды и голода.
Пошел он еще через большую потугу, разнемогся еще более и упал с ног долой, и все перед ним помутилось и в очах, и в разуме, и пролежал он так незнаемый час, доколе почувствовал прохладу и, раскрыв глаза, увидал над собою созвездие Ремфана и все другие звезды в густой синеве ночного аравийского неба.
Шевельнул Данила руками и ногами, а ни ноги, ни руки его не слушают, — только одна память ясно светит. Вспомнил Данила, откуда он ушел и куда стремится, и как он шел из первого и изо второго плена, и насколько последний, третий плен, был для него тягостнее; в первый раз он мог научить людей доброму, да ушел и не научил, а во второй раз доверия лишился, а в третий с ним уже обращались немилостиво и все ему шло хуже до той поры, пока он убил камнем варвара, зарезал ножом верблюда, задушил усталостью чужого коня и теперь вот он сам в таком положении, что его или хищный зверь растерзает, или встречный варвар опять в новый плен возьмет, а гам, когда эфиопка возвратится в шатер и увидит убитого мужа, то как она начнет ужасно стенать, как будет биться и проклинать его, который сделал ее вдовою, а детей ее сиротами… А сам эфиоп лежит перед ним, как и прежде, растопырив руки и ноги, и косит на Данилу оторванным глазом. И сделалось от этого взгляда Даниле так жутко и страшно, что он поспешил закрыть свои глаза, но темный эфиоп в нем внутри отражается. Не грезится, не ропщет и о детях не тоскует, а только тихо устами двигает.
«Что такое он мне говорит?» — подумал Данила, а эфиоп в нем отвечает:
— Я, брат, теперь в тебе поживу.
После того опять забылся и опять через неизвестное время пришел в себя Данила, и было это на вечерней заре, а первое, что он ощутил, это с ним вместе пробудился в нем и эфиоп.
Данила стал осуждать себя, зачем он убил эфиопа?
— Если бы не было это противно духу божию, не болел бы во мне дух мой и черный эфиоп не простерся бы во всю мою совесть. Заповедь божия пряма: «не убей»47. Она не говорит: «не убей искреннего твоего, но убей врага твоего», а просто говорит «не убей», а я ее нарушил, убил человека и не могу поправить вины моей. Учил я других, что все люди братья, а сам поступил как изверг, — освирепел как зверь и пошел громоздить зло против зла, и сделал и убийство, и хищничество, и разорение, и соделал, что жена человека стала вдовой, а дети его сиротами… И за то я чувствую, что осужден я в духе моем и приставлен ко мне простирающийся во мне истязатель. Встану скорей и пойду назад в пустыню, откуда бежал, найду шатер варвара и его вдову и сирот, — повинюся перед нею в убийстве и отдам себя на ее волю: если хочет, пусть обратит меня в раба, и я буду вечно трудиться для нее и ее сирот, а если хочет — пусть отдаст меня на суд кровных своих, и приму от них отмщение.
Сказав это себе, Данила поднялся и пошел на дрожащих ногах в обратную сторону, а эфиоп был с ним и говорил:
— Иди, Данила, на рабство и на казнь, — иди, не опаздывай, чтобы не было тебе еще что–нибудь худшее, потому что ты убил человека, ты расхитил его имение и сделал жену его вдовою, а детей его сиротами. Не ищи оправдания ни в какой хитрости, потому что не дозволено убивать никого.
И еще шел Данила и увидал падаль загнанного им варварского коня, над которым теперь сидели орлы и рвали его внутренности…
Но сколько он дальше ни шел — не находил ни шатра, ни верблюда, а стал чувствовать, что силы его оставляют и все следы и приметы пустыни в глазах его путаются.
Видит Данила вокруг себя махровые крины и белоснежные лилии, а между них человечьи и верблюжьи следы и туда и сюда по степи перекрещены во все стороны, и надо всем то свет сверкнет, то вихорь завьется, а в нем самом, в глубине его духа, будто тьма застилает все и обнимает его эфиоп и валит его как ком в изветренную горячую пыль и сам в нем ложится и засыпает…
«О, горе! — подумал Данила: — это ведь ангел тьмы посылается в плоть мне!48Какое есть от него избавленье?»
Не придумал он себе избавления и не скоро после этого открыл опять свои глаза Данила, а открывши, долго не мог опознаться: в каком он месте находится. Чувствует он в воздухе палящий зной, на небе горит огнем жгучее солнце, но он заслонен от припека, — кто–то прибрал его в тень, — он лежит на сухом тростнике под окопцем. В окопце прохладно за оградой из сложенных камней, по камням ползут желтые плети тыквы, а как раз против его глаз белый меловой срез и в нем узкий вход в меловую пещерку, возле входа сидит на коленях старичок и плетет руками корзинку.
Старичок как заметил его пробуждение — сейчас и заговорил ласковым голосом:
— Будь благословен Господь, возвращающий тебя к жизни. Сейчас я подам тебе воды.
Данила спросил:
— Как твое имя, авва?
— Имя мое «грешник», — отвечал старичок, — но не тревожь себя разговором, укрепись и тогда побеседуем. А пока знай, что ты находишься среди христиан на богошественной горе Синае, а это моя пещерка, где я прожил уже сорок лет, а привез тебя сюда христианский караван, который поднял тебя сожженного солнцем и лишенного чувств в дикой пустыне.
Когда же Данила обмогнулся, он рассказал пустыннику все, что с ним было, ничего не утаив, и выразил скорбь свою и жалобу: как мучит его совесть за убийство человека, и стал просить у старца совета. Старец же ему отвечал:
— Я простой, бедный грешник и не умудрен, чтобы подавать советы, где нужно большое познанье. Нас, неученых, стали теперь вразумлять патриархи. Иди в Александрию к Тимофею — он в сане великом и знает, как судить всякое дело.
Данила встал и пошел в далекий путь в Александрию, где в ту пору сидел на патриаршем престоле Тимофей Элур49.
Данила пошел к патриарху.
Патриарх был занят тем, как в это время стояли церковные споры Византии с римским папою, и, выслушав бедного пришлеца, сказал ему:
— Что ты напрасно нудишь себя и без дела докучаешь пустяками нашему смирению. Ты был в неволе насилием и в том, что ты убил некрещеного варвара, тебе нет никакого греха.
— Но меня мучит моя совесть — я заповедь помню, которою никого убивать не позволено.
— Убийство варвара к тому не подходит. Это не то, что убийство человека, а все равно, что убийство зверя; а если боишься ответа — иди в храм убежный.
Но Данила искал не того и не утешили его слова Тимофея.
— Может быть, правду о нем говорят, что он не право держит учение Христово. Не пощажу трудов моих и пойду в Рим к папе, — он, верно, иначе рассудит и научит меня, что мне сделать.
Пришел Данила в Рим и удостоился предстать папе, который собирался тогда в Византию и обдумывал: как согласить то, что ранее объявили за несогласное50.
Папа его выслушал и говорит:
— Тебе хорошо сказал патриарх александрийский, — я с ним в другом не соглашаюсь, а в этом согласен: убийство варвара — это совсем не то, что запрещено заповедью. Иди с миром.
— Благодарю твое святейшество, но только яви мне милость — укажи во святом Христовом Евангелии то место, где это так изъясняется?
— Для чего это тебе? Как ты смеешь не верить папе!
— Прости мне, — ответил Данила, — слух мой слова твои слышит и хочу тебе верить, но совесть не принимает: с часа убийства я вижу ее в черноте эфиопа и через то не могу быть в мире.
Папа опалился на Данилу и сказал ему выйти вон.
Данила удалился, но все чувствовал, что мира в нем нет, — что совесть его по–прежнему говорит то же самое, что внимал с первого раза в пустыне, и ни папа, ни патриарх его эфиопа не умыли.
«Нельзя мне так это дело оставить, — подумал Данила, — эти оба священства теперь сильно заняты другим — как им друг друга оспорить, но ведь, кроме их, есть еще и другие патриархи, которые, может быть, иначе умствуют. Мне не сладить с собою и я себя не пожалею: пойду ко всем патриархам, в Ефес и в Иерусалим, в Царьград и в Антиохию. Который–нибудь из сидящих на престолах патриархов умудрит меня и скажет, как я могу убелить терзающего меня эфиопа.
Пошел Данила в Ефес, добился свидания с тамошним патриархом и открыл ему об убийстве варвара и об ответах александрийского патриарха и римского папы и, кланяясь, сказал ему:
— Помилуй меня, святой отец, — дай мне средство утолить муки моей совести. Папа и святейший Тимофей тебе не указ, ты сам напоен божественной мудрости и зришь в тайны божии: капни каплю благоразумия твоего в мой бедный разум; скажи, что мне делать?
Ефесский патриарх отвечал, что он, конечно, имеет свой дар проницать в тайны смотрения, не пытая ума у Тимофея и папы, но на тот счет, о чем Данила просит, он согласен и с Тимофеем, и с папою: убить варвара вовсе не противно учению христианскому.
— Вот я только в этом и хочу удостоверения: покажи мне это в слове Христовом?
Патриарх ефесский не показал, а сказал: «Что тебе еще надо! Ты невежда», — и не захотел с Данилою больше разговаривать, а отпустил его, как и прежние, — с миром.
Отправился Данила в Царьград, в Иерусалим и в Антиохию и исповедывал свою совесть патриархам цареграцскому, иерусалимскому и антиохийскому, и все они, хотя об ином, чего Данила и понять не старался, рассуждали друг с другом не сходно, но насчет убийства человека другой веры все были одного мнения: все сказали, что убить иноверца и обидчика это вовсе не грех, и что Даниле совсем не о чем скорбеть, что он убил варвара.
— Но что же мне сделать с эфиопом! Вы не знаете, как черен и смраден эфиоп, который живет в моей совести, — говорил им Данила.
А они ему отвечали:
— Перестань мыть этого эфиопа, — это все равно, что бороздить огонь и варить камни.
Данила не знал больше высокоосвященных владык и с горя решился идти в свой город, откуда был родом, чтобы предстать там своему князю и просить над собою суда за убийство.
И когда Данила лег спать в эту ночь, он увидел в полусне совесть свою: она уже не была так черна, как мурин, а показалась ему смуглою как дитя, рожденное от эфиопки и эллина.
Добрался Данила до своего города и, не разыскивая сродников, стал похаживать около княжего терема, с надеждою увидать кого–нибудь из княжеских отроков и просить их привести его перед лицо князя.
Отроки спали, а заметил Данилу княжий приспешник51и закричал на него:
— Что ты здесь, нетяг ленивый52, болтаешься. Верно устал и оголодал от праздности и пришел сюда обнюхивать кухонные очаги у князя! Здесь нет для тебя лакомых снедей!
А Данила ответил:
— Я не ищу обонять очаги, чтобы насытиться лакомых снедей, и совсем не забочусь о моем внутреннем мешке. Если бы я хотел откармливать себя как птицу, жиреющую впотьмах неведения, я не обошел бы столько, сколько обошли мои ноги.
Приспешник подумал: быть может, это отец Мартиан, который в два года обежал сто шестьдесят четыре города, скрываясь от женщин, и все–таки везде их находил, — и он закинул за плечи свой фартук и положил ложку, которою снимал пену, и сказал:
— Я, пожалуй, налью тебе сочного варева и отрежу печеного мяса, а ты съешь поскорей и расскажи мне: как ты от женщин бежал и как они за тобой гнались, и каким родом тебя соблазняли.
Данила ответил, что он ни взвара, ни мяса не хочет и женщины ему нигде жить не мешали.
— Так чего ж тебе нужно и зачем ты пришел?
— Я убил человека и мучаюсь от этого в совести. Я уже обошел всех патриархов и папу и всем каялся.
— Вот ты счастливец, сколько ты видел святыни. Это не то, что я, несчастный, верчусь у моего очага. Хочешь, я тебя угощу крылом красной птицы, а ты мне скажи поскорей, что сказали тебе патриархи и папа?
— Они мне сказали, что на мне нет греха за убийство, но я этого не чувствую, и пришел теперь к князю.
— А это ты и напрасно сделал, — сказал приспешник. — Я от природы охотник все знать, и скажу тебе прямо, что если тебе не удовольнил своим прощением патриарх, носящий образ великого Марка53, то может ли князь что–нибудь тебе сделать. Он тебе не простит убийства.
— Вот я того–то и желаю, — отвечал Данила.
— Ты хочешь получить смертное наказание?
— Я хочу получить то, чего я достоин, чтобы дух мой отстрадал свою вину и очистился.
— А это тоже любопытное дело: у князя есть судбищное место, где он садится и разбирает народ. Ты погложи здесь вот эту лепешку, а я разбужу княжьих отроков и приду послушать, когда князь разберет твое дело: велит ли он тебя распять на дереве, или прикажет тебя отвести на потраву в зверинец.
Приспешник побежал сказать о Даниле княжим отрокам, а те взяли его, отвели к темничному стражу и велели держать под крепким караулом, пока князь захочет судить людей и тогда его потребует.
Набили Даниле на шею тяжелую колодку и бросили его в яму надолго.
Дожидался Данила в яме княжьего суда не день, не два и не месяц, а много лет; во все это время князь был то на ловах, то в боях, на пирах и в ристаньях, но, наконец, раз он воротился в свой стольный город и, всеми иными делами наскучив, захотел рассудить ожидавших его связней. Вышел для этого князь из терема и сел на свое место, а отроки начали подводить к нему одного за другим виноватых и сказывать на них вины, какими кто преступился.
Князь всех рассудил и приказал, кто кому должен заплатить и кого за какую провинность чем наказать надо, а когда дело дошло до Данила, то отроки о нем сказали:
— Этот старый человек, которого видишь (ибо Данила уже состарелся) — явился сам на твой суд по своей доброй воле. Он сказывает на себя убийство человека, а где и над кем он то убийство сделал, это он тебе одному откроет.
Князь удивился, что Данила уже стар и слаб — так, что едва ли он мог с кем–нибудь сильничать и кого–нибудь убить.
А Данила ему отвечает:
— Это я состарелся, княже, от моего греха. Истерзала меня совесть, в которой я много лет волочу эфиопа, но когда я сделал убийство, я тогда был еще молод. Дозволь рассказать тебе все и рассуди меня, как бы я только вчера сделал мой грех.
— Хорошо, — сказал князь, — я тебе это обещаю.
Данила и рассказал князю все и прибавил, как он ходил ко всем патриархам и к папе, и что они ему отвечали.
— Что же: неужели тебя это не облегчило? — вопросил князь.
— Нет, мне стало еще тяжелее.
— Отчего?
— Оттого, княже, что я начал думать: не закрыли б от глаз наших слово Христово слова человеческие, тогда отбежит от людей справедливость и закон христианской любви будет им все равно как бы неизвестен. Я боюсь соблазна и не ищу далее вразумления от освященных, а предстал пред тобою и прошу себе кары за смерть человека.
И Данила упал и простерся перед князем на землю.
Князь же, взглянув на Данилу пристальным взглядом и видя на лице его слезы и терзающую скорбь, отвечал:
— Старик, ты смутил меня. Давно не видал я того, что на лице твоем вижу: вот ты имеешь добрую совесть и я вижу, что ее носить не легко. Рад бы тебе я помочь, но суда патриархов я отменять не могу, а, как князь, в своем смысле еще нечто добавлю. Если бы ты убил человека нашего княжества и святой веры нашей, тогда я бы тебя осудил к платежу, или к казни на смерть, но как же я тебя осужу, когда ты убил врага–супостата, некрещеного варвара! Не они ли, скажи, делают из–за рубежа набеги на княжество наше, не они ли угоняют наш скот и уводят людей? Как же нам их жалеть?.. По–моему, ты хорошо сделал, что убил одного варвара, а еще бы лучше сделал, если бы убил семерых варваров, тогда бы ты от меня еще большей хвалы был бы достоин.
Данила же, услыхав это княжее слово, ощутил в груди своей живую бодрость и сказал:
— О, князь! хорошо ты говоришь об угнатом скоте, но жалко, что о забытом Христе плохо знаешь: меч изощряешь, мечом погубляешь и сам от меча можешь погибнуть54.
И стал Данила вдруг горячо говорить из Христовых словес о врагах, и так пронял всех, что князь поник головою и все его слушал, а потом сказал:
— Иди, авва, слово твое верно, да в нас не местится55, ибо наше благочестие со властию сопряжено и страхом ограждается, — и, не глядя на Данилу, князь поднялся и пошел к себе в терем, а отрокам своим велел хорошо накормить Данилу, дать ему одежду и отпустить, куда хочет. Но Данила велел сказать поклон князю, но ни хлеба ни соли есть не стал и одежды не принял, и не пошел в город, потому что там все в заботах как в волнах на тонувшем корабле заливаются, а пошел за город, как был, в своем рубище. Пройдя много, он очутился в далеком, безмолвном и возвышенном месте, откуда перед ним открывалась безбрежная степь. Душе Данилы здесь стало легче, чем было в Риме и в Византии, и перед судилищем князя; жизнь его быстро пробегала теперь перед ним, как скороход на площади, и он всю ее снова увидел. Он припомнил, как отбежал бодрый от рук матери, а до теперешней черты достиг утомленный, и на зло себе слышит, что все его горе совсем будто и не горе, никто его не осуждает за то, что он убил человека иной веры и иной державы, а еще все ему в ладоши плещут, но зато эфиоп его своего места держится: он только мало посветлел, но сидит в нем по–прежнему.
— Немилосердный ты! — воскликнул, ударив себя в грудь, Данила. — Куда я тебя ни носил, кому я тебя ни показывал, никто мне не дал средства убелить твое безобразие: чего же ты от меня хочешь?
А эфиоп ему отвечал:
— Слепец ты, бедный Данила! Как это ты во столько лет не умел узнать: кто тебе друг и кто недруг? Я твой друг, потому что я не даю тебе покоя, а ты себе враг, потому что ты ищешь забыть меня. Без меня ты мог бы остаться с обольщением, которое бы тебя погубило.
Данила подумал и понял, что гнетущую его совесть взаправду надо считать не за кару неумолимого бога, а за доброе напоминание, не допустившее Данилу до легкого усыпления себя, и он обрадовался и, заплакав от счастия, воскликнул:
— Как благ ты, о боже, меня наказуя! Но где же, о где взять исцеленья тому, кто угасил светильник жизни, не им запаленной?
— Как пролитой на землю воды не сберешь обратно в кувшин, так не возвратишь и жизнь тому, у кого ее отнял, — прозвучал эфиоп. — И ты должен был это знать и, сделав зло, не тратить силы и время на разговоры, а должен был делать дело.
— Но что же я могу делать?
— Смотри не так высоко, а пониже.
Данила встрепенулся и стал вглядываться вдаль по земле. Опять он видит ту же сухую степь, но зато впереди себя, и невдалеке, замечает что–то ни на что не похожее. Лежит что–то такое не имеющее вида, — что–то одного цвета с пылью, не живое и не мертвое, — будто как ком земли, а меж тем содрогается.
Данила встал и пошел к этому неподобию и увидел зловонного прокаженного человека, у которого уши и нос, и персты на руках и ногах — все отпало, и череп обнажился, и глаза выпали, — а зияла только одна пустая пасть на месте рта и оттуда исходит невыразимый смрад и сиплое шипение.
«Кто его сюда занес и кто его здесь поит и кормит? — подумал Данила. — Но пока не вижу того, кто о нем заботится, пойду, принесу для него пищи и напою его водою».
Отыскал Данила воды и принес в пригорошнях и с ужасом стал вливать ее в пасть прокаженному, а потом остался ждать того, кто придет и уберет его на ночь. Но никто не приходил, а меж тем спустилася тьма и сделался резкий холод, и прокаженный начал ежиться и щелкать пастью. Это было так страшно, что не только сердце, но все кости в Даниле затрепетали, и он вдруг понял, что ему надо делать, и сказал себе:
— Вот мне урок и работа. За то, что я смел считать бога бессильным изменить к добру живую душу варвара и убил его, я должен отдать мою жизнь тому, кто без надежды страдает. Стану служить этому безнадежному трупу, доколе в нем тлеет угасающий уголь его жизни.
И Данила снял с себя, какое на нем было, ветхое лохмотье и одел им прокаженного, а сам остался голый. Потом он опять нашел воду и еще раз напоил больного из своих ладоней; потом отыскал в глине ущелинку, раскопал ее пошире руками и снес туда прокаженного. К телу Данилы прилипали струпья и гной прокаженного, но ему не было скверно и он не боялся заразиться. Он нашел дело и стал жить около прокаженного, ходя днем на торг, на поденщину, а ввечеру приносил прокаженному пищу. Так и шло, пока узнали, что он сообщается с прокаженным, и не стали его пускать в город. Тогда он насеял бобов, они скоро взросли, и Данила, и прокаженный — оба ими питались.
Когда же прокаженный совсем распался и жизнь его оставила, тогда Данила понял, что ему надлежало бы начать с первой минуты, когда он совершил грех, убив варвара, но теперь он был уже стар и не мог принести людям такой пользы, какую мог бы приносить в хорошей поре своей.
— О, Данила! Данила! — сказал он себе, — не драть бы тебе взоры высоко, а давно глядеть бы по земле, да искать, кому ты мог быть полезен. А теперь вот и издыхай как старый пес: ты уже никому ни на что не годишься.
— О, авва, авва! Как я тебя ищу, и как ты мне нужен! — прозвучал к нему голос, и Данила увидал перед собою юношу в пышной одежде.
— Авва, — начал он: — я пришел к тебе издалече: я был большой грешник.
— Что же делать. Исправься.
— Да, я узнал, в чем ученье Христа, и хочу жить по его примеру.
— Ты блажен, — отвечал Данила.
— Я расстался с людьми и пришел к тебе, чтобы быть твоим учеником.
— Если тебя коснулася любовь Христа, то тебе уже непристойно быть ничьим учеником.
— Так ты, по крайней мере, хоть однажды поруководи меня.
— Хорошо. Только будь мне послушен.
— Ей, авва, буду.
— Оставайся при одном ученьи Христа и иди служить людям.
Повесть о богоугодном дровоколе56
В очень отдаленные времена, в кипрских окрестностях была однажды ужасная и продолжительная засуха. Все плоды и полевые злаки погибли, и люди, видя неминуемое бедствие от угрожающего им голода, пришли в самое тягостное уныние. Все молились и просили дождя, но дождя не было.
Во главе тамошнего местного духовенства находился тогда епископ, человек, надо полагать, очень добрый, участливый и чистосердечный. Он принимал скорбь народа близко к своему сердцу и сам усердно молился, чтобы бог послал дождь на землю, но дождя все–таки не было.
Раскаленное небо оставалось безоблачно и солнце сожигало без милосердия все, что осталось в несчастной стране еще несожженным.
Народ пришел в ужас, близкий к отчаянию.
Где же еще искать спасения? На что еще уповать и надеяться, когда и моление епископа не помогает?
Кто же еще может помолиться лучше, чем епископ, и чья молитва может быть доходнее до бога? Епископ — разве это не первое лицо во всем духовенстве и разве кроме него есть кто–нибудь другой, кто бы лучше его знал, как надо умолить бога дать людям то, чего они у него просят?
Тогда был к епископу «глас с неба»: «Иди после утрени ко вратам города и первого человека, который будет подходить к городу через те ворота, ты сейчас же удержи, ипусть он помолится,и тогда будет вам дождь».
Епископ рассказал людям о том, что он слышал «с неба», и все положили сойтись завтра утром рано в церковь, а оттуда идти к воротам смотреть того, кто подойдет, и сделать все так, как велел пришедший с неба голос.
На следующий день, отслужив рано утреню, епископ со всем своим клиром57пошли к городским воротам.
С ними, разумеется, пошли и все люди, ожидавшие благодетельного чуда для их истомленной и жаждущей земли. Итак, все большим обществом вышли за городские ворота и стали здесь станом ожидать избранника, на которого сам бог укажет, как на лучшего молитвенника.
Люди раскинули посреди дороги складное стуло и посадили на него епископа, а клир и все прихожане стали вокруг его и начали смотреть вдаль: кого им пошлет господь? Все нетерпеливо желают скорее увидать того человека, который помолится за них о дожде и будет услышан в своем молении?
И вот, долго или коротко после их томительного ожидания, вдали на опаленных полях что–то показалося…
Сначала невозможно было разобрать: идет ли это пеший человек, или кто–то на осле едет… Расстояние было далекое, да и сверкание от палящего зноя делало в глазах мреяние… Но вот предмет приближается и становится яснее. Теперь уже видно, что это самый простой пеший человек и притом старый, изнеможденный простолюдин, весь согнутый и едва передвигающий свои ноги под большим и очень тяжелым оберемком58сухого хвороста…
Так неужто вот это он и будет тот молитвенник, молитва которого взойдет к богу лучше, чем молитва целого клира и самого епископа?
Епископ и люди все переглянулись друг с другом и в недоумении пожали плечами. Удивительно, чтобы еле двигающийся под вязанкою дров мужик был всех лучше для вознесения богу молитвы об общественном бедствии? Но, однако, как никого другого, кроме этого старика, не показывалось, то выбирать было не из кого, и епископ решился остановить дровокола и просить его вознести к богу моление, о чем клир и епископ воссылали свои молитвы безуспешно.
А старик, кряхтя и спотыкаясь, все помаленьку подходил ближе к воротам города и, сколько зной и усталость ему позволяли, он тоже удивлялся: по какому случаю и для какой цели собралось у ворот необыкновенное множество людей и почему с ними впереди всех сидит на стуле сам кипрский епископ?!
Конечно, удрученный тяжелою ношею, старик не имел и самой отдаленной мысли, что все это большое собрание людей с епископом вышли затем, чтобы встретить именно его, согбенного нищего, и просить его молитв за весь край.
Подходит старик еще ближе и видит, что все на него смотрят и что сам епископ встает пред ним с своего места и ему, простому, бедному работнику,кланяется.
Старик оторопел, сбросил поскорее со спины на землю оберемок хворосту и говорит:
— Прости мя, отче! — и попросил у епископа благословения.
Но епископ опятьпоклонился емуи сказал:
— «Авво» (sic), Господа ради помолися о нас, да пошлет нам Господь свою милость и да будет сегодня дождь на земле.
Старик изумился тому, что слышит. К чему это статочно, чтобы его, ненаученного простого человека, епископ просил молиться? И он отвечал:
— Я недостоин, отче, чтобы в твоем присутствии слова молитвы восходили из моих уст. Это тебе, отче, всех более прилично помолиться об общем бедствии, ты и помолись, а я не смею.
Но старику стали говорить, что епископ уже молился, но что бог не исполнил его молитвы и не низвел дождя на землю. «А теперь, — говорят, — на тебя вышло указание епископу и ты не должен отказываться, а должен сейчас же стать и молиться».
Старик все еще и тогда не решался, и потому, чтобы преодолеть застенчивость этого дровокола, его «принуждением» поставили на колени на его хворост и заставили молиться.
Старик более не спорил, и как умел, так и начал молиться, а с неба сейчас же заросило и пошел благодатный дождь…
Все не знали, как довольно нарадоваться об этакой благодати, и не знали, как им и возблагодарить за нее бога и приятного ему молитвенника, которого «голос с неба» указал, какнаилучшего богомольца.
А как только долгожданный дождь обильно оросил и досыта напоил жаждавшую землю и все в полях и в садах освежилось, то повеселело и на сердцах у людей и сейчас пошли прохладные беседы у каждого с ближним своим. Тогда наступило время и епископу поговорить с дровоколом, и он захотел узнать: какое житие проводит этот человек, который богу так угоден и приятен?
Епископ так прямо его об этом и спросил, но старик не умел сказать ему о себе ничего замечательного и епископу показалось, как будто он от него что–нибудь утаивает.
— Яви мне любовь, отче (sic), — стал его упрашивать епископ. — Я не для своего любопытства, аради пользымногих людей прошу тебя: открой нам, чем ты так угодил Богу, что Он твою молитву лучше всех слушает и дает просимое по твоему молению.
А старец отвечает:
— Ей, отче, не ведаю.
— Ну, для того–то и расскажи нам, как ты живешь, — и мы все тебе поревнуем, чтобы стать такими же, как ты, чтобы и наши молитвы шли прямо в прием Богу. Не таи ничего, — скорее сказывай!
Тогда старик проговорил епископу:
— Поверь мне, господин, что я все бы вам с охотою рассказал, да в том дело, что мне, право, рассказать–то вам совсем нечего. Я самый обыкновенный грешник и провожу мою жизнь в ежедневной житейской суете и в хлопотах. Мне выпала такая доля, что даже и раздумать о богоугодных делах мне некогда, потому что я себе до старости ничего во всю жизнь не припас и теперь, уже слабый и немощный, не имею ни отдыха, ни покоя.
— Однако, в чем же проходит твоя жизнь?
— Да вот она в чем проходит: просыпаюсь я рано и выхожу из города и иду с топором в лес. Там я нарублю хороший оберемок валежнику, который всякому собирать дозволено, и тащу мою связку в город, как все вы сегодня видели, когда меня встретили у ворот.
— Ну, а далее?
— А далее, — в городе я продаю свой хворост на топливо, а за те деньги, которые выручу за хворост, покупаю себе хлеба и съедаю его.
— И другого у тебя занятия нет никакого?
— Нет никакого, отче.
— А где же твое жилище?
— Да вот жилища–το у меня тоже никакого нет и никогда не было. А когда я устану и мне надо отдохнуть или переночевать, то я залезу под церковь и там под полом свернуся и высплюсь.
Было это давно и в то время церкви были маленькие, деревянные и строили их на «стоянах» или, проще сказать, на столбиках, и под пол таких малых церквей можно было, согнувшись, входить и там прятаться от стужи и дождя. Такие церкви были и в России, да еще и по сие время встречаются кое–где в бедных местах на севере. Под полом их находят отдых овцы, телята и нищие.
— Ну, а когда холодно или если подымется такая непогода, что нельзя собирать дров, — спросил епископ, — что же ты тогда делаешь?
— А тогда я, хоть и день и два, все жду, сидя там же под церковным полом.
— А что же ты тогда кушаешь?
— Зачем же не трудяся кушать? я тогда поголодую, пока опять господь даст ведрышко, а когда станет хорошая погода, я благодарю господа, встаю и опять иду за хворостом. Вот тебе и вся моя жизнь.
От этого простого рассказа, — Пролог говорит, — «пользу приим не малу епископ с клиросом его. Тако и вси прославиша Бога о труде старче, и рекоша59ему: воистину ты еси совершил Писание, глаголющее: яко рече60пришлец есмь аз на земле»61.
Епископ взял этого собирателя хвороста к себе и «питал его, и дал ему покой, дондеже62представися к Богу».
Прекрасная Аза63
Любовь покрывает множество грехов.
I Петра IV. 864
В первых веках христианства в Александрии египетской жила одна очень молодая и очень красивая девушка, египтянка, по имени Аза. За её красоту её называли «Прекрасною Азой». Она была круглая сирота. Родители её умерли, едва только она вышла из детства, и оставили ей большое богатство. Аза имела благоустроенный дом и обширный виноградный сад по скату к реке Нилу. Наследства, которое получила Аза, достаточно было бы, чтобы ей прожить целую жизнь в полном довольстве, но молодая египтянка была чрезвычайно добра и участлива ко всякому человеческому горю и ничего не жалела для того, чтобы помочь людям, которые находились в бедствии. Через это с нею произошёл следующий роковой случай.
Раз перед вечером, когда схлынул палящий египетский жар, Аза пошла с своими служанками купаться к Нилу. Она выкупалась и, освежённая, покрывшись лёгким покрывалом, тихо возвращалась к себе назад через свой виноградник. Служанки её этим временем оставались ещё на реке, чтобы убрать купальные вещи.
Вечер после знойного дня был прелестный; работники, окончив своё дело, ушли, и виноградник был пуст. Аза могла быть уверена, что она одна в своём саду, но вдруг, к удивлению своему, она заметила в одной куртине присутствие какого–то незнакомого ей человека. Он как будто скрывался и в то же время торопливо делал что–то у одного плодовитого дерева. Можно было подумать, что он рвал плоды и оглядывался, боясь, как бы его не поймали вертоградари.
Египтянке пришло на мысль подойти ближе к незнакомцу с тем, чтобы помочь ему скорее нарвать больше плодов и потом тихо проводить его через ход, выводивший на берег Нила, к купальне. С этою целью Аза и пошла к незнакомцу.
Но когда египтянка подошла ближе, то она увидала, что этот незнакомец не срывал плоды, а делал что–то совсем другое: он закреплял для чего–то шнур к суку старого дерева. Это показалось Азе непонятно, и она притаилась, чтобы видеть, что будет дальше, а незнакомец сделал из шнура петлю и вложил в неё свою голову… Ещё одно мгновение, и он удавился бы в этой петле, из которой слабой девушке не по силам было бы его вынуть, а пока она успела бы позвать на помощь людей — удавленник успел бы умереть… Надо было помешать этому немедленно.
Египтянка закричала: «Остановись!» и, бросясь к самоубийце, схватилась руками за петлю верёвки.
Незнакомец был пожилой человек, эллин, с печальным лицом и в печальной одежде, с неподрубленным краем. Увидав египтянку, он не столько испугался, сколько пришёл в досаду и сказал ей:
— Какое несчастие! Злой демон, что ли, выслал тебя сюда, чтобы остановить мою решимость?
— Для чего ты хочешь умереть, когда жизнь так прекрасна? — отвечала ему египтянка.
— Может быть, жизнь и прекрасна для тебя и для подобных тебе, которые живут в полном довольстве. Раньше и я находил в ней хорошее, но нынче судьба от меня отвернулась, и жизнь моя составляет мне несносное бремя: ты не права, что мешаешь мне умереть. Иди отсюда своею дорогою и оставь мне возможность вылезть по моей верёвке вон из этой житейской ямы, где я не хочу более терзаться между грязью и калёными угольями.
Девушка не соглашалась его оставить и сказала:
— Я не позволю тебе удавиться: я закричу, и сейчас прибегут мои люди. Лучше возьми свой шнурок под одежду и поди за мною в мой дом; расскажи мне там твое горе, и если есть возможность облегчить его, то я это сделаю, а если оно в самом деле так беспомощно, как ты думаешь, тогда… выходи от меня с своим шнуром куда хочешь: я тебе ни в чём не помешаю, и ты ещё не опоздаешь тогда повиснуть на дереве.
— Хорошо, — отвечал незнакомец, — и как мне ни тяжело медлить на земле, но ты мне кажешься такою участливою, в глазах твоих столько ума, а в голосе ласки, что я тебе хочу повиноваться. Вот же шнур мой спрятан под моею одеждой, и я готов идти за тобою.
Египтянка привела отчаянного незнакомца в свой благоустроенный дом, приказала служанке подать фрукты и прохладительное питьё и, усадив гостя среди мягких подушек на пышном ковре, вышла, чтобы переменить своё купальное платье на другое. Когда же Аза возвратилась, то она села тут же, рядом с гостем, а за ними стали две чёрные служанки и лёгким движением шёлковых кистей начали приводить в колебание спускавшееся с потолка огромное напитанное ароматами опахало из больших пёстрых перьев.
Египтянка желала как можно скорее узнать горестную историю незнакомца, что он и исполнил. Рассказ его был прост и немногосложен. Покусившийся на самоубийство эллин недавно ещё имел большое состояние, но потерпел неудачи в делах и до того задолжал, что не мог рассчитаться с своим заимодавцем. В этом затруднении он прибегнул к состраданию заимодавца, но это было напрасно: богач соглашался оказать ему снисхождение, только не иначе, как на одном ужасном условии.
— В чём же заключается это условие? — спросила египтянка.
— Я не могу сказать тебе этого при твоих слугах.
Аза велела служанкам удалиться.
— У меня есть дочь, девушка твоих лет, по имени Ио. Она так же, как ты, стройна станом и прекрасна лицом, а о сердце её суди, как можешь, по следующему. Заимодавец мой, большой и безнравственный сластолюбец, сказал мне: «Отдай мне твою Ио на ложе, и тогда я освобожу тебя от темницы, иначе ты задохнёшься в колодке». Я оскорбился и не хотел слышать об этом. Это было мне тем более тяжко, что у моей бедной Ио есть жених. Он беден, но имеет возвышенный ум, и дочь моя горячо его любит с самого детства; кроме того, и жена моя не снесёт такого бесчестья, чтобы дочь наша стала наложницею. Но беда настигает беду: представь себе новое горе: дочь моя всё это узнала и сегодня сказала мне тихо: «Отец, я всё знаю… я уже не ребёнок… я решилась, отец… Чтобы на твою старую шею не набили колодку… Прости мне, отец… я решилась…»
Ио зарыдала, и я вместе с нею рыдал еще больше и стал её отговаривать, но она отвечала: «Любовь к тебе и к матери, которая не снесёт твоего унижения, во мне теперь говорит сильней любви к моему жениху: он молод, — продолжала она, глотая бежавшие слёзы, — он полюбит другую и с ней пусть узнает счастье супружеской жизни, а я… я твоя дочь… я дочь моей матери… вы меня воспитали… вы стары… Не говори мне больше ни слова, отец, потому что я твёрдо решилась».
Притом она пригрозила, что если я буду ей противоречить, то она не станет ждать завтрашнего дня, когда заимодавец назначил мне срок, а уйдёт к нему сию же минуту.
Незнакомец отёр набежавшие на лицо его слезы и кончил:
— Что ещё скажу тебе дальше? Ио имеет решительный нрав и нежно нас с матерью любит… Что она порешила, против того напрасно с ней спорить… Я упросил её только подождать до завтра и солгал ей, будто имею ещё на кого–то надежду… День целый я ходил как безумный, потом возвратился домой, обнял мою жену, обнял нежную Ио и оставил их вместе, взяв тихонько шнурок, и побежал искать уединённого места, где мог бы окончить мои страдания. Ты мне помешала, но зато облегчила горе моё своим сердобольным участием. Мне мило видеть лицо твоё, прекрасное и доброе, как лицо моей Ио. Пусть благословит тебя небо, а теперь прощай и не мешай мне: я пойду и покончу с собою. Когда я не буду в живых, Ио не станет бояться колодки, которую могут набить на шею её отцу, и она выйдет замуж за своего жениха, а не продаст себя ради отца богачу на бесчестное ложе.
Египтянка внимательно выслушала весь рассказ незнакомца, а потом сказала, глядя ему твёрдо в лицо.
— Я понимаю во всём твою милую дочь, и мне нравится Ио — она добрая девушка.
— Тем это тяжелей для меня, — отвечал незнакомец.
— Я понимаю и это; но скажи мне, сколько ты должен заимодавцу?
— О, очень много, — отвечал незнакомец и назвал очень знатную сумму.
Это равнялось всему состоянию египтянки.
— Приди ко мне завтра — я дам тебе эту сумму.
Незнакомец изумился: он и радовался и не мог верить тому, что слышал, а потом стал ей говорить, что он даже не смеет принять от неё такую огромную помощь. Он напомнил ей, что долг его составляет слишком значительную сумму, и просил её подумать, не подвергает ли она себя слишком большой жертве, которой он даже не в состоянии и обещать возвратить ей.
— Это не твоё дело, — отвечала египтянка.
— Притом же, — сказал он, — припомни и то, что я из другого народа — я эллин и другой с тобой веры.
Аза на мгновенье опустила ресницы своих длинных, как: миндалины, глаз и отвечала ему:
— Я не знаю, в чём твоя вера: это касается наших жрецов; но я верю, что грязь так же марает ногу гречанки, как и ногу всякой иной, и одинаково каждую жжёт уголь калёный. Не смущай меня, грек; Ио покорила себе моё сердце — иди обними твою дочь и жену и приди ко мне завтра.
А когда незнакомец ушёл, Аза тотчас же опять взяла своё покрывало и пошла к богатому ростовщику. Она заложила ему за высокую цену всё своё имущество и взятое золото отдала на другой день незнакомцу.
Через малое же время, когда прошёл срок сделанного заклада, ростовщик пришёл с закладною и взял за себя всё имущество Азы, а она должна была оставить свой дом и виноградник и выйти в одном бедном носильном платье. Теперь у неё не было ни средств, ни приюта.
Скоро увидели её в этом положении прежние знакомые её родителей и стали говорить ей:
— Ты безумная девушка, Аза: смотри, до чего тебя довела твоя безрассудная доброта!
Аза отвечала, что её доброта не была безрассудна, потому что теперь она лишь одна потерпит несчастье, а без этого погибало целое семейство. Она рассказала им всё о несчастье эллина.
— Так ты вдвое безумна, если сделала это всё для людей чужой веры!
— Не порода и вера, а люди страдали, — ответила Аза.
Услыхав такой ответ, знакомые почувствовали против Азы ещё большее раздражение.
— Ты хочешь блистать своей добротою к чужеверным пришельцам, ну так живи же, как знаешь, — и все предоставили её судьбе, а судьба приготовила ей жестокое испытание.
Аза не могла избежать тяжких бедствий по причинам, которые крылись в её воспитании: она совсем не была приготовлена к тому, чтобы добывать себе средства своими трудами. Она имела молодость, красоту и светлый, даже проницающий ум и возвышенную душу, но не была обучена никакому ремеслу. Прелестное, девственное тело её было слабо для того, чтобы исполнять грубые работы, — береговые подёнщицы её отгоняли; она не могла носить ни корзин с плодами, ни кирпичи на постройки, и когда она хотела мыть бельё на реке, то зола из сгоревшего нильского тростника разъедала её нежные руки, а текучая вода производила на неё головокружение, так что она упала в воду, и её, полуживую, без чувств, вытащили из Нила.
Аза очутилась в отчаянном положении. Она была в мокром платье и голодная. С ней поделилась сухою ячменной лепёшкой береговая блудница — одна из тех, которые во множестве бродили по берегам Нила, поджидая проходивших здесь вечером чужеземных матросов (навклиров); одна эта женщина поделилась с Азой на ночь своею циновкой, она же прикрыла её и от стужи ночной своею сухою одеждой, а потом… Аза стала такою же, как эта, — прибрежной блудницей.
Все, знавшие Азу, от неё отвратились — она погибала. Иногда она приходила в свой бывший виноградник, под то самое дерево, на ветвях которого хотел удавиться избавленный ею незнакомец, и вспоминала его рассказ, и всегда находила, что не могла поступить иначе, как она поступила: пусть страдает она, но зато Ио и её старики спасены!.. Это радовало Азу и давало ей силу терпеть её унижение; но в другие минуты она была близка к отчаянию и готова была броситься в Нил. Тогда она садилась над кручей на красном, как огустелый ком крови, песчаном холме и размышляла о том: неизбежно ли так всегда должно быть, чтобы добрые были между грязью и калёными угольями?
Или будь безучастен к горю людскому, или утони в горе сам? Третий выбор — плетись между грязью и углём. Для чего же тогда нашим сердцам дано знать сострадание? Или небо жестоко? Зачем оттуда никто не сойдёт и не укажет, как людям сделать жизнь свою лучше, чтоб отверженных не было и чтоб не было гордых, пресыщенных и нищих? О, если б снизошёл оттуда такой великий учитель! если был бы такой человек, как бы она, бедная Аза, хотела рыдать у его ног и во всю жизнь исполнять всё, что он ей прикажет.
В таком настроении Аза однажды тихо брела вдоль берега Нила по уединённому месту и не встречала сегодня даже буйных мореходцев. Она уже два дня не ела и чувствовала мучительный голод. В глазах у Азы мутилось. Она подошла к реке и нагнулась, чтобы напиться, но сейчас же отскочила в испуге: так самой ей показалось страшно её изнурённое лицо с померкнувшим взглядом. А так недавно ещё никто не решался её иначе назвать, как «прекрасная Аза».
— О, я понимаю теперь, что это значит. Я уже больше не «прекрасная Аза» — я страшна даже самым потерянным людям! Голод приблизился, мучительный голод… но я не ропщу… Я посылаю последний привет мой небу, которое внушило мне решенье любить других больше себя, и с тем умираю!
Она бросилась к реке, чтобы утонуть, и непременно бы исполнила это, но её неожиданно кто–то удержал за плечо, и она, оглянувшись, увидала перед собою пожилого человека, скромного вида и в чужестранной одежде.
Аза приняла его за одного из чужестранцев, приходящих на это место с целями, о которых ей было известно, и сказала ему:
— Оставь меня в покое: я не хочу идти сегодня с тобою.
Но чужеземец не отошёл, а взглянул на неё ласково и сказал ей:
— Напрасно думаешь, сестра моя, что я был намерен сказать тебе что–либо дурное. Мне показалось, что ты в каком–то боренье с собою.
— Да; я вынимаю ноги из грязи и хочу ступить на горячие уголья. Это требует силы.
— Ты очень слаба.
— Я два дня не ела.
— Так ешь же скорее: со мною есть хлеб и печёная рыба.
Чужеземец поспешно перебросил из–за спины холщовую сумку и подал Азе рыбу, и хлеб, и флягу воды, стращенной65с вином.
Аза стала есть, запивая глотками воды, стращенной с вином, а когда первый мучительный голод её был утолён, она повела глазами на незнакомца и тихо сказала:
— Нехорошо, что я ем твою пищу, ты путешествуешь, и тебе нужен запас для себя.
— Не беспокойся, сестра, я могу потерпеть, и поверь, что терпеть гораздо отрадней, чем видеть терпящих.
Аза вздрогнула.
— Чужестранец! — сказала она, — ты меня накормил и хорошо говоришь… но зачем ты два раза уже назвал меня своею сестрою? Разве не понимаешь ты, кто я такая?
— Ты такое ж создание бога, как я, и сестра мне. Какое мне дело, чем житейское горе и жестокость людей тебя теперь сделали.
Аза вперила в него свои глаза, опять засверкавшие бывалым огнём, и вскричала:
— Ты жжёшь меня своими словами: ты, быть может, посланник богов?
Я такой же простой человек, как и ты, но все мы посланы сюда богом, чтобы оказать друг другу любовь и помогать друг другу в горе.
— Но если ты простой человек, то кто научил тебя так говорить, что сердце моё горит и трепещет?
— Сядем здесь вместе, и я расскажу тебе, кто научил меня так говорить.
Несчастная Аза ещё больше смутилась.
— Как? — сказала она, — ты хочешь сидеть со мной рядом! тебя могут увидеть с блудницей почтенные люди, и что ты им скажешь тогда в оправдание?
— Я скажу им, что тот, который всех их почтенней, не гнушался такою, о какой ты вспоминаешь.
— Кто ж это был он?.. Я о таком не слыхала… но ты о нём говоришь, и слова твои льют новую жизнь в моё сердце… Может быть, он–то и есть твой учитель?!
— Ты не ошиблась: это он мой учитель.
Аза заплакала.
— Как ты счастлив, как ты счастлив, чужестранец! Где же он, где этот небесный посланник?!
— Он с нами.
— С нами!.. со мною!.. Не смейся над бедною Азой!.. Аза несчастна… Скажи мне, где он, — я побегу… Я стану его умолять… и, быть может, он даст мне новую жизнь.
Чужеземец сам взволновался.
— Успокойся, — сказал он, — ты её будешь иметь — новую жизнь, — развяжись только с старой, — развяжись скорей с тем, что гнетёт тебя в прошлом.
— Слушай же, кто я такая! — воскликнула с оживлением Аза и рассказала всё, что с ней было, и когда повесть её была кончена, она добавила в своё оправдание:
— Говорят, будто мне надлежало иначе размыслить, но я не могла: моё сердце тогда одолело рассудок.
— Кто кладет руку на плуг и сам озирается вспять, тот не пахарь. Не жалей о том, как ты поступила.
Аза потупила взор и сказала:
— После того, когда ты совершила святейшее дело любви, — прервал её чужестранец, — после того, когда ты позабыла себя для спасенья других… оставь сокрушения эти!.. Когда калёное уголье жжёт ноги, ноги ползут в холодную грязь, но любовь покрывает много грехов и багровые пятна белит, как волну на ягнёнке… Подними лицо твоё вверх… Прими от меня привет христианский и знай, что он, к кому душа твоя рвётся, перстом на сыпучем песке твой грех написал и оставил смести его ветру.
Аза подняла лицо своё и плакала, а христианин глядел на неё, колени его незаметно согнулись, он поклонился ей в ноги и тихо промолвил:
— Живая! живая!
Утешенье совершилось — пришла новая жизнь в смущённую душу Азы. Христианин раскрыл ей в коротких словах ученье Христово и снова закончил похвалой её сердцу, но Аза непременно хотела знать; есть ли люди, живущие по этому учению, во взаимной любви, при которой нет ни осуждения, ни зла, ни нищеты.
— Они были, — отвечал христианин.
— Отчего же не все таковы и теперь?
— Это трудно, сестра.
— В чём же тут трудность?
— Слушай, как они жили.
Христианин прочёл ей на память места из Деяний66:
«У множества уверовавших в спасительность его учения было одно сердце и одна душа, — никто из имения своего ничего не называл своим, но всё у них было общее, и всё, что у них было, они разделяли по нужде каждого и каждый день собирались вместе и вместе принимали пищу в веселии и простоте сердца» (Деян. IV, 32).
— Как это прекрасно! — воскликнула Аза.
— Но как это трудно.
«Так Иоссия, прозванный от апостолов Варнавою, что значит «сын утешения» — левит67, родом из Кипра, у которого было своё поместье, — продал его и принёс деньги к ногам апостолов» (37).
После многих сумрачных дней лицо Азы осветилось отрадной улыбкой: Варнава отдал поместье, и назвали его: «сын утешения»…
Аза выше подняла лицо и сказала:
— Это нетрудно.
— Так иди же отсюда, куда я тебя научу, и расскажи тем людям, к которым придёшь, всё, что ты мне рассказала.
Чужеземец назвал ей место, где сходятся христиане Александрии, и кто их епископ.
Аза, ни минуты не медля, встала и пошла по его указанию.
Когда Аза пришла, её сейчас же узнал один клирик и сказал ей:
— Мне знакомо лицо твоё: ты очень похожа на блудницу, которая часто ходила на берегу Нила?
— Я сама и есть та блудница, — отвечала Аза, — но я не хочу возвращаться туда, где ты мог меня видеть, — я хочу быть христианкой.
— Я всё готова исполнить, что нужно.
Ей сказали, как надо поститься, она пошла и долго постилась, питаясь тем, что ей давали из сострадания. Наконец она изнемогла и пришла снова с просьбой крестить её и принять со всеми в общенье. Клирики сказали ей: ты должна принести при всех покаяние.
— Да, я затем и пришла, чтобы сказать всем, как дурна моя жизнь, но я изнемогаю и боюсь, что скоро умру. Прошу вас: скажите епископу, что я прошу скорее принять меня в общение.
Клирики сказали епископу, а тот велел назначить Азе катехизатора, который должен был протолковать ей символ и все догматы веры и потом удостоверить её познания, и тогда Азу будут крестить.
Но Аза этого не дождалась; нетерпеливое желание её получить христианское имя и жить с христианами вместе снедало её; она жаловалась и плакала, «а все пренебрегли ею».
Тогда совершилось чудо: когда отверженная египтянка лежала больная «в малой хлевине», туда к ней среди ночи вошли «два светлые мужа» и одели её в белые «крестильные ризы». В них и осталось на земле мёртвое тело Азы, а живой дух её отлетел в обитель живых.
Кончина Азы, одетой в крестильные ризы, сделала затруднение клирикам: они недоумевали, по какому обряду надо похоронить эту женщину, но неожиданно пришёл тот чужестранец, который говорил с усопшею Азою у берега Нила. Он был философ и пресвитер сирийский, друг Исаака–сирийца — он вернулся сюда с дороги по внушению духа. Он наклонился над Азой и стал читать христианские молитвы, а пока он молился, тело Азы зарыли в землю, но сириец ещё долго стоял и смотрел вдаль — он что–то думал, он был в восторге и двигал устами.
Его спросили:
— Верно, ты видишь что–нибудь чудное?
— Да, — отвечал он, — я вижу, как будто бы небо отверзто… и туда… кто–то входит…
— Неужто блудница?
— О нет!.. блудницу вы закопали в грязи — я вижу… как лёгкая струйка с калёного угля сливается с светом — мне кажется, это восходит дочь утешенья.
Скоморох Памфалон68
Слабость велика, сила ничтожна.
Когда человек родится, он слаб
и гибок; когда он умирает, он
крепок и чёрств. Когда дерево
произрастает, оно гибко и нежно,
и когда оно сухо и жёстко оно
умирает. Чёрствость и сила —
спутники смерти. Гибкость и слабость
выражают свежесть бытия.
Поэтому, что отвердело, то не победит.
Лао–тзы69
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В царствование императора Феодосия Великого70жил в Константинополе один знатный человек, «патрикий71и епарх72», по имени Ермий. Он был богат, благороден и знатен; имел прямой и честный характер; любил правду и ненавидел притворство, а это совсем не шло под стать тому времени, в котором он жил.
В то отдалённое время в Византии, или в нынешнем Константинополе, и во всём царстве Византийском было много споров о вере и благочестии, и за этими спорами у людей разгорались страсти, возникали распри и ссоры, а от этого выходило, что хотя все заботились о благочестии, но на самом деле не было ни мира, ни благочестия. Напротив того, в низших людях тогда было много самых скверных пороков, про которые и говорить стыдно, а в высших лицах царило всеобщее страшное лицемерие. Все притворялись богобоязненными, а сами жили совсем не по–христиански: все злопамятствовали, друг друга ненавидели, а к низшим, бедным людям не имели сострадания; сами утопали в роскоши и нимало не стыдились того, что простой народ в это самое время терзался в мучительных нуждах. Обеднявших брали в кабалу или в рабство, и нередко случалось, что бедные люди даже умирали с голода у самых дверей пировавших вельмож. При этом простолюдины знали, что именитые люди и сами между собой беспрестанно враждовали и часто губили друг друга. Они не только клеветали один на другого царю, но даже и отравляли друг друга отравами на званых пирах или в собственных домах, через подкуп кухарей и иных приспешников.
Как сверху, так и снизу всё общество было исполнено порчей.
ГЛАВА ВТОРАЯ
У упомянутого Ермия душа была мирная, и к тому же он её укрепил в любви к людям, как заповедал Христос по Евангелию. Ермий желал видеть благочестие настоящее, а не притворное, которое не приносит никому блага, а служит только для одного величания и обмана. Ермий говорил: если верить, что Евангелие божественно и открывает, как надо жить, чтобы уничтожить зло в мире, то надо всё так и делать, как показано в Евангелии, а не так, чтобы считать его хорошим и правильным, а самим заводить наперекор тому совсем другое: читать «оставь нам долги наши, яко же и мы оставляем»73, а заместо того ничего никому не оставлять, а за всякую обиду злобиться и донимать с ближнего долги, не щадя его ни силы, ни живота.
Над Ермием за это все другие вельможи стали шутить и подсмеиваться; говорили ему: «Верно, ты хочешь, чтобы все сделались нищими и стояли бы нагишом да друг дружке рубашку перешвыривали. Так нельзя в государстве». Он же отвечал: «Я не говорю про государство, а говорю только про то, как надо жить по учению Христову, которое все вы зовёте божественным». А они отвечали: «Мало ли что хорошо, да невозможно!» И спорили, а потом начали его выставлять перед царем, как будто он оглупел и не годится на своём месте.
Ермий начал это замечать и стал раздумывать как в самом деле трудно, чтобы и в почести остаться и самому вести жизнь по Христову учению?
И как только начал Ермий сильнее вникать в это, то стало ему казаться, что этого даже и нельзя совсем вместе соединить, а надо выбирать из двух одно любое: или оставить Христово учение, или оставить знатность, потому что вместе они никак не сходятся, а если и сведёшь их насильно на какой–нибудь час, то они недолго поладят и опять разойдутся дальше прежнего. «Уйдёт один бес и опять воротится, и приведёт ещё семерых с собою». А с другой стороны глядя, Ермий соображал и то, что если он станет всех обличать и со всеми спорить, то войдёт он через то всем в остылицу, и другие вельможи обнесут его тогда перед царём клеветами, назовут изменником государству и погубят.
«Угожу одним, — думает, — не угожу другим: если с хитрыми пойду — омрачу свою душу, а если за нехитрых стану — то им не пособлю, а себе беду наживу. Представят меня как человека злоумышленного, который сеет неспокойствие, а я могу не стерпеть напраслины да стану оправдываться, и тогда душа моя озвереет, и я стану обвинять моих обвинителей и сделаюсь сам такой же злой, как они. Нет, пусть так не будет. Не хочу я никого ни срамить, ни упрекать, потому что всё это противно душе моей, а лучше я совсем с этим покончу: пойду к царю и упрошу его дозволить мне сложить с себя всякую власть и доживу век мой мирно где–нибудь простым человеком».
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Как Ермий задумал, так он и сделал по своему рассуждению. Царю Феодосию он ни на что не жаловался и никого перед ним не обвинял, а только просился отставить его от дел. Царь уговаривал Ермия остаться при должности, но потом отпустил. Ермий получил полную отставку («отложи от себя всяку власть»). А в это же самое время скончалась жена Ермия, и бывший вельможа, оставшись один, начал рассуждать ещё иначе:
«Не указание ли мне это свыше? — подумал Ермий. — Царь меня отпустил от служебных забот, а господь разрешил от супружества. Жена моя умерла, и нет у меня никого такого в родстве моём, для которого мне надо было бы стараться по своим имениям. Теперь я могу идти резвее и дальше к цели евангельской. На что мне богатство? С ним всегда неминучие заботы, и хоть я от служебных дел отошёл в сторону, а, однако, богатство заставит меня о нём заботиться и опять меня втравит в такие дела, которые не годятся тому, кто хочет быть учеником Христовым».
А богатства у Ермия было очень много («бе бо ему богатство многосущное»74) — были у него и дома, и сёла, и рабы, и всякие драгоценности.
Ермий всех своих рабов отпустил на волю, а всё прочее «богатство многосущное» продал и деньги разделил между нуждавшимися бедными людьми.
Поступил он так потому, что хотел «совершен быть», а тому, кто желает достичь совершенства, Христос коротко и ясно указал один путь «Отдай всё, что имеешь, и иди за мною».
Ермий всё это исполнил в точности, так что даже никакой малости себе не оставил, и радовался тому, что это совсем не показалось ему жалко и трудно. Только начало было дорого сделать, а потом самому приятно стало раздавать всё, чтобы ничто не путало и ничто не мешало идти налегке к высшей цели евангельской.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Освободясь и от власти и от богатства, Ермий покинул тайно столицу и пошёл искать себе уединённого места, где бы ему никто не мешал уберечь себя в чистоте и святости для прохождения богоугодной жизни.
После долгого пути, совершённого пешими и босыми ногами, Ермий пришёл к отдалённому городу Едессу75и совсем нежданно для себя нашёл здесь «некий столп». Это была высокая каменная скала, и с расщелиной, и в середине расщелины было место, как только можно одному человеку установиться.
«Вот, — подумал Ермий, — это мне готовое место». И сейчас же взлез на этот столп по ветхому брёвнышку, которое кем–то было к скале приставлено, и бревно оттолкнул. Бревно откатилось далеко в пропасть и переломилось, а Ермий остался стоять и простоял на столпе тридцать лет. Во всё это время он молился богу и желал позабыть о лицемерии и о других злобах, которые он видел и которыми до боли возмущался.
С собою Ермий взял на скалу только одну длинную бечёвку, которою он цеплялся, когда лез, и бечёвка эта ему пригодилась.
На первых днях, как ещё Ермий забыл убрать эту бечёвку, заметил её пастух–мальчик, который пришёл сюда пасти козлят. Пастух начал эту бечёвку подёргивать, а Ермий его стал звать и проговорил ему:
— Принеси мне воды я очень жажду.
Мальчик подцепил ему свою тыквенную пустышку с водой и говорит:
— Испей и оставь себе тыкву.
Так же он дал ему и корзинку с горстью чёрных терпких ягод.
Ермий поел ягод и сказал:
— Бог послал мне кормильца.
А мальчик как только пригнал вечером в село стадо козлят, так сейчас же рассказал своей матери, что видел на скале старика, а пастухова мать пошла на колодец и стала о том говорить другим женщинам, и так сделалось известно людям о новом столпнике, и люди из села побежали к Ермию и принесли ему чечевицы и бобов больше, чем он мог съесть. Так и пошло далее.
Только Ермий спускал сверху на длинной бечеве плетёную корзину и выдолбленную тыкву, а люди уже клали ему в эту корзину листьев капусты и сухих, не варёных семян, а тыкву его наполняли водою. И этим бывший византийский вельможа и богач Ермий питался тридцать лет. Ни хлеба и ничего готовленного на огне он не ел и позабыл и вкус варёной пищи. По тогдашним понятиям находили, будто это приятно и угодно богу. О своём розданном богатстве Ермий не жалел и даже не вспоминал о нём. Разговоров он не имел ни с кем никаких и казался строг и суров, подражая в молчании своём Илии.
Поселяне считали Ермия способным творить чудеса. Он им этого не говорил, но они так верили. Больные приходили, становились в тени его, которую солнце бросало от столпа на землю, и отходили, находя, что чувствуют облегчение. А он всё молчал, вперяя ум в молитву или читая на память три миллиона стихов Оригена76и двести пятьдесят тысяч стихов Григория77, Пиерия78и Стефана79.
Так проводил Ермий дни, а вечером, когда сваливал пеклый жар и лицо Ермия освежала прохлада, он, окончив свои молитвы и размышления о боге, думал иногда и о людях. Он размышлял о том: как за эти тридцать лет зло в свете должно было умножиться и как под покровом ханжества и пустосвятства, заменяющего настоящее учение своими выдумками, теперь наверно иссякла уже в людях всякая истинная добродетель и осталась одна форма без содержания.
Впечатления, вынесенные столпником из покинутой им лицемерной столицы, были так неблагоприятны, что он отчаялся за весь мир и не замечал того, что через это отчаяние он унижал и план и цель творения и себя одного почитал совершеннейшим.
Повторяет он наизусть Оригена, а сам думает: «Ну, пусть так — пусть земной мир весь стоит для вечности и люди в нём, как школяры в школе, готовятся, чтобы явиться в вечности и там показать свои успехи в здешней школе. Но какие же успехи они покажут, когда живут себялюбиво и злобно, и ничему от Христа не учатся, и языческих навыков не позабывают? Не будет ли вечность впусте?» Пусть утешает Ориген, что не мог же впасть в ошибку творец, узрев, «яко всё добро зело»80, если оно на самом деле никуда не годится, а Ермию всё–таки кажется, что «весь мир лежит во зле»81, и ум его напрасно старается прозреть: «кацы суть Богу угождающие82и вечность улучившие?»
Никак не может Ермий представить себе таковых, кои были бы достойны вечности, все ему кажутся худы, все с злою наклонностию в жизнь пришли, а здесь, живучи на земле, ещё хуже перепортились.
И окончательно взяло столпника отчаяние, что вечность запустеет, потому что нет людей, достойных перейти в оную.
ГЛАВА ПЯТАЯ
И вот однажды, когда, при опускающемся покрове ночи, столпник «усильно подвигся мыслию уведети: кацы суть иже Богу угожающи», он приклонился головою к краю расщелины своей скалы, и с ним случилась необыкновенная вещь: повеяло на него тихое, ровное дыхание воздуха, и с тем принеслись к его слуху следующие слова:
— Напрасно ты, Ермий, скорбишь и ужасаешься: есть тацы, иже добре Богу угожают и в книгу жизни вечной вписаны.
Столпник обрадовался сладкому голосу и говорит:
— Господи, если я обрёл милость в очах твоих, то дозволь, чтобы мне был явлен хоть один такой, и тогда дух мой успокоится за всё земное сотворение.
А тонкое дыхание снова дышит на ухо старцу:
— Для этого тебе надо забыть о тех, коих ты знал, и сойти со столпа да посмотреть на человека Памфалона.
С этим дыхание сникло, а старец восклонился и думает: взаправду ли он это слышал, или это ему навеяно мечтою? И вот опять проходит холодная ночь, проходит и знойный день, и наступили новые сумерки, и опять поник головой Ермий и слышит:
— Спускайся вниз, Ермий, на землю, тебе надо пойти посмотреть на Памфалона.
— Да кто он такой, этот Памфалон?
— А вот он–то и есть один из тех, каких ты желаешь видеть.
— И где же обитает этот Памфалон?
— Он обитает в Дамаске.
Ермий опять встрепенулся и опять не был уверен, что это ему слышно не в мечте. И тогда он положил в своём уме испытать это дело ещё, до трёх раз, и ежели и в третий раз будет к нему такая же внятная речь про Памфалона, тогда уже более не сомневаться, а слезать со скалы и идти в Дамаск.
Но только он решил обстоятельно дознаться: что это за Памфалон и как его по Дамаску разыскивать.
Прошёл опять знойный день, и с вечернею прохладою снова зазвучало в духе хлада тонка имя Памфалона.
Неведомый голос опять говорит:
— Для чего ты, старец, медлишь, для чего не слезаешь на землю и не идёшь в Дамаск смотреть Памфалона?
А старец отвечает:
— Как же могу я идти и искать человека мне неизвестного?
— Человек тебе назван.
— Назван мне человек Памфалоном, а в таком великом городе, как Дамаск, разве один есть Памфалон? Которого же из них я стану спрашивать?
А в духе хлада тонка опять звучит:
— Это не твоя забота. Ты только скорее слезай вниз да иди в Дамаск, а там уже все знают этого Памфалона, которого тебе надо. Спроси у первого встречного, его тебе всяк покажет. Он всем известен.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Теперь, после третьего такого переговора, Ермий более уже не сомневался, что это такой голос, которого надо слушаться. А насчёт того, к какому именно Памфалону в Дамаске ему надо идти, Ермий более не беспокоился. Памфалон, которого «все знают», без сомнения есть какой–либо прославленный поэт, или воин, или всем известный вельможа. Словом, Ермию размышлять более было не о чем, а на что он сам напросился, то надо идти исполнять.
И вот пришлось Ермию после тридцати лет стояния на одном месте вылезать из каменной расщелины и идти в Дамаск…
Странно, конечно, было такому совершенному отшельнику, как Ермий, идти смотреть человека, живущего в Дамаске, ибо город Дамаск по–тогдашнему в отношении чистоты нравственной был всё равно что теперь сказать Париж или Вена — города, которые святостью жизни не славятся, а слывут за гнездилища греха и пороков, но, однако, в древности бывали и не такие странности, и бывало, что посты благочестия посылались именно в места самые злочестивые.
Надо идти в Дамаск! Но тут вспомянул Ермий, что он наг, ибо рубище его, в котором он пришёл тридцать лет тому назад, всё истлело и спало с его костей. Кожа его изгорела и почернела, глаза одичали, волосы подлезли и выцвели, а когти отрасли, как у хищной птицы… Как в таком виде показаться в большом и роскошном городе?
Но голос его не перестает руководствовать и раздается издали:
— Ничего, Ермий, иди: нагота твоя найдёт тебе покрывало.
Взял Ермий свою корзиночку с сухими зёрнами и тыкву и кинул их вниз на землю, а затем и сам спустился со столпа по той самой верёвочке, по которой таскал себе снизу приносимую пищу.
Тело столпника уже так исхудало, что его могла сдержать тонкая и полусгнившая верёвочка. Она, правда, потрескивала, но Ермий этого не испугался: он благополучно стал на землю и пошёл, колеблясь как ребёнок, ибо ноги его отвыкли от движения и потеряли твёрдость.
И шёл Ермий по безлюдной, знойной пустыне очень долго и во весь переход ни разу никого не встретил, а потому и не имел причины стыдиться своей наготы; приближаясь же к Дамаску, он нашёл в песках выветрившийся сухой труп и возле него ветхую «козью милоть»83, какие носили тогда иноки, жившие в общежитиях. Ермий засыпал песком кости, а козью милоть надел на свои плечи и обрадовался увидев в этом особое о нём промышление.
К городу Дамаску Ермий стал приближаться, когда солнце уже начало садиться. Старец немножко не соразмерил ходы84и теперь не знал, что ему сделать: поспешать ли скорее идти или не торопиться и подождать лучше утра. Очам казалось близко видно, а ногам пришлось обидно. Поспешал Ермий дойти засветло, а поспел в то самое время, когда красное солнце падает, сумрак густеет и город весь обвивает мглой. Точно он весь в беспроглядный грех погружается.
Страшно сделалось Ермию — хоть назад беги… И опять ему пришла в голову дума: не было ли всё, что он слышал о своём путешествии, одною мечтою или даже искушением? Какого праведника можно искать в этом шумном городе? Откуда тут может быть праведность? Не лучше ли будет бежать отсюда назад, влезть опять в свою каменную щелку, да и стоять, не трогаясь с места.
Он было уже и повернулся, да ноги не идут, а в ушах опять «дыхание тонко»:
— Иди же скорей лобызай Памфалона в Дамаске.
Старик снова обернулся к Дамаску, и ноги его пошли.
Пришёл Ермий к городской стене как раз в ту минуту, когда городской страж наполовину ворота захлопнул.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Насилу успел бедный старик упросить сторожа, чтобы он позволил ему пройти в ворота, и то отдал за это свою корзину и тыкву; а теперь сам совсем безо всего очутился в совершенно ему незнакомом и ужасно многогрешном городе.
Ночи на юге спускаются скоро, сумерек почти нет, и темнота бывает так густа, что ничего нельзя видеть. Улицы в то время, когда было это происшествие, в восточных городах ещё не освещались, а жители запирали свои дома рано. Тогда на улицах бывало очень небезопасно, и потому обыватели крепко закрывали все входы в дом, чтобы впотьмах не забрался какой–нибудь лихой человек и не обокрал бы или бы не убил и не сжёг дом. Ночью же входов или совсем не отпирали, или же отпирали только запоздавшим своим домашним или друзьям, и то не иначе, как удостоверясь, что стучится именно тот человек, которого впустить надо.
Отворёнными поздно оставались только двери развратниц, к которым путь открыт всем, и чем больше идут к ним на свет, тем им лучше.
Старец Ермий, попав в Дамаск среди густой тьмы, решительно не знал: где ему приютиться до утра. Были, конечно, в Дамаске гостиницы, но Ермий не мог ни в одну из них постучаться, потому что там спросят с него плату за ночлег, а он не имел у себя никаких денег.
Остановился Ермий и, размыслив, что бы такое в его положении возможно сделать, решился попроситься ночевать в первый дом, какой попадется.
Так он и сделал: подошёл к ближайшему дому и постучался.
Его опросили из–за двери:
— Кто там стучится?
Ермий отвечает:
— Я бедный странник.
— Ах, бедный странник! Не мало вас шляется. Чего же тебе надо?
— Прошу приюта.
— Так ты не туда попал. Иди за этим в гостиницу.
— Я беден и не могу платить в гостинице.
— Это плохо, но иди в таком случае к тем, кто тебя знает: они тебя, может быть, пустят.
— Да меня здесь никто не знает.
— А если тебя здесь никто не знает, то не стучи и у нас понапрасну, а уходи скорей прочь.
— Я прошусь во имя Христа.
— Оставь, пожалуйста, оставь это имя. Много вас тут ходит, всё Христа вспоминаете, а наместо того лжёте и этим именем после всякое зло прикрываете. Уходи прочь, нет у нас для тебя приюта.
Ермий подошёл к другому дому и здесь опять стал стучать и проситься.
И здесь тоже опять спрашивают его из–за закрытых дверей:
— Чего тебе надо?
— Изнемогаю, я бедный странник… пустите отдохнуть в доме!
Но опять и тут ему тот же ответ: иди в гостиницу.
— У меня денег нет, — отвечал Ермий и произнес Христово имя, но оно вызвало только укоры.
— Полно, полно выкликать это имя, — отвечали ему из–за дверей второго дома, — все ленивцы и злодеи нынче этим именем прикрываются.
— Ах, — отозвался Ермий, — поверьте, что я никому никакого зла не сделал и не делаю: я пришёл прямо из пустыни.
— Ну, если ты из пустыни, то там бы тебе и оставаться. Напрасно ты сюда и пришёл.
— Я не своею волею пришёл, а имел повеление.
— Ну, так иди к тому, куда позван, а нас оставь в покое; мы тех, кои старцами сказываются и в козьих милотях ходят, боимся: вы сами очень святы, а за вами за каждым седмь приставных бесов ходит.
«Ого! — подумал Ермий, — как время изменило обычаи. Верно, ныне совсем уже нет старого привета странным. Все уже знают пустынное предание, что за аскетом вслед более бесов ходит, чем за простым грешником, а через это не лучше, а хуже стало. И вот я — пустынник, простоявший тридцать лет, — в тени столпа моего люди получали исцеления, а меня никто не пускает под крышу, и я не только могу быть убит от злодеев, но ещё горше смерти могу быть оскорблен и обесчестен от извративших природу бесстыдников. Нет, теперь я уже ясно вижу, что я поддался насмешке сатаны, что я был послан сюда не для пользы души моей, а для всецелой моей пагубы, как в Содом и Гоморру85».
А в это самое время Ермий тоже замечает, что кто–то во тьме спешно перебегает улицу и, смеясь, говорит:
— Ну, насмешил ты меня, старичина!
— Чем это? — спросил Ермий.
— Да как же, ты так глуп, что просишься, чтобы тебя пустили ночевать в дома людей высокородных и богатых! Видно, ты и в самом деле, должно быть, ничего в жизни не понимаешь.
Столпник подумал: «Это, пожалуй, вор или блудодей, а всё–таки он разговорчив: дай я его расспрошу, что мне сделать, где найти приют».
— Ну, ты постой–ка, — сказал Ермий, — и кто бы ты ни был, скажи мне, нет ли здесь таких людей, которые известны за человеколюбцев?
— Как же, — отвечает, — есть здесь и таковые.
— Где же они?
— А вот ты сейчас у их домов стучался и с ними разговаривал.
— Ну, значит, их человеколюбство плохо.
— Таковы все показные человеколюбцы.
— А не известны ли тебе, кои боголюбивы?
— И таковые известны.
— Где же они?
— Эти теперь, по заходе солнечном, на молитву стали.
— Пойду же я к ним.
— Ну, не советую. Боже тебя сохрани, если ты своим стуком помешаешь их стоянию на молитве, тогда слуги их за то свалят тебя на землю и нанесут тебе раны.
Старец всплеснул руками:
Что же это, — говорит, — человеколюбцев никак в своей нужде не уверишь, а набожных от стояния не отзовешь, ночь же ваша темна, и обычаи ваши ужасны. Увы мне! увы!
— А ты вместо того, чтобы унывать и боголюбцев разыскивать, — иди к Памфалону.
— Как ты сказал? — переспросил отшельник и опять получил тот же ответ:
— Иди к Памфалону.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Рад был отшельник услыхать про Памфалона. Стало быть, шёл он недаром. Но кто, однако, сам этот во тьме говорящий: хорошо, если это путеводительный ангел, а может быть, это самый худший бес?
— Мне, — говорит Ермий, — Памфалона и нужно, потому что я к нему послан, но только я не знаю: тот ли это Памфалон, о котором ты говоришь?
— А тебе что о твоем Памфалоне сказано?
— Сказано много, чего я не стану всякому пересказывать, а примета дана такая, что его здесь все знают.
— Ну, а если так, то я говорю о том самом Памфалоне, про которого тебе сказано. Он один только и есть такой Памфалон, которого все знают.
— Почему же он всем так известен?
— А потому, что он приятный человек и всюду с собою веселье ведёт. Без него нет здесь ни пира, ни потехи, и всем он любезен. Чуть где пса его серого с длинной мордой заслышат, когда он бежит, гремя позвонцами, все радостно говорят: вот Памфалонова Акра бежит! сейчас, значит, сам Памфалон придёт, и весёлый смех будет.
— А для чего же он пса при себе водит?
— Для большего смеха. Его Акра чудесная, умная и верная собака, она ему людей веселить помогает. А то ещё у него есть разноперая птица, которую он на длинном шесте в обруче носит: тоже и эта дорогого стоит: она и свистом свистит и шипит по–змеиному.
— Зачем же Памфалону всё это нужно — и пёс и разноперая птица?
— Как же — Памфалону без смешных вещей быть не возможно.
— Да кто же такой у вас этот Памфалон?
— А разве ты сам этого не знаешь?
— Не знаю. Я только слышал о нём в пустыне.
Собеседник удивился.
— Вот как! — воскликнул он. — Значит, уже не только в Дамаске и в других городах, а и далеко в пустыне знают нашего Памфалона! Ну, да так тому и следовало быть, потому что такого другого весельчака нет, как наш Памфалон: никто не может без смеха глядеть, как он шутит свои весёлые шутки, как он мигает глазами, двигает ушами, перебирает ногами, и свистит, и языком щёлкает, и вертит завитой головой.
— Перебирает ногами и вертит головою, — повторил пустынник, — лицедейство, телодвижение и скоки… Да кто же он такой наконец?!
— Скоморох.
— Как?.. этот Памфалон!.. К кому я иду!.. Он скоморох!
— Ну да, Памфалон скоморох, его потому все и знают, что он по улицам скачет, на площади колесом вертится, и мигает глазами, и перебирает ногами, и вертит головой.
Ермий даже свой пустыннический посох из рук уронил и проговорил:
— Сгинь! сгинь, дьявол, полно тебе надо мной издеваться!
А во тьме говоривший не расслышал этого заклинания и добавил:
— Памфалонов дом сейчас здесь за углом, и у него наверно теперь в окне ещё свет светится, потому что он вечером приготовляет свои скоморошьи снаряды, чтобы делать у гетер представления. А если у него огня нет, так ты впотьмах отсчитай за углом направо третий маленький дом, входи и ночуй. У Памфалона всегда двери отворены.
И с тем говоривший во тьме сник куда–то, как будто его и не бывало.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Ермий, поражённый тем, что он услыхал о Памфалоне, остался в потёмках и думает:
«Что же мне теперь делать? Это невозможно, чтобы человек, для свидания с которым я снят с моего камня и выведен из пустыни, был скоморох? Какие такие добродетели, достойные вечной жизни, можно заимствовать у комедианта, у лицедея, у фокусника, который кривляется на площадях и потешает гуляк в домах, где пьют вино и предаются беспутствам».
Непонятно это, а ночь темна, деться некуда, и — надо идти к скомороху.
Ночной приют пустыннику был необходим, потому что хотя он и привык ко всем непогодам, но на улице в городе в тогдашнее время остаться ночью было гораздо опаснее, чем в нынешнее. Тогда и воры грабили, и ходили такие отчаянные люди, каких видали только пред сожжением Содома и Гоморры. Эти были хуже животных и не щадили никого, и всяк мог ожидать себе от них самого гнусного оскорбления.
Ермий все это помнил и потому очень обрадовался, когда только что завернул за угол, как сейчас же увидал приветный огонек. Свет выходил из одного маленького домика и ярко горел во тьме, как звёздочка. Вероятно, тут и живёт скоморох.
Ермий пошёл на свет и видит: действительно стоит очень маленький, низенький домик, а в нём растворенная дверь, и над нею поднята тростниковая циновка, так что всё внутрь этого жилья видно.
Жильё невелико — всего один покой, и притом не высокий, но довольно просторный, и в нём всё на виду — и хозяин, и хозяйство, и всё его рукомесло. И по всему тому, что видно, нетрудно было отгадать, что здесь живет не степенный человек, а именно скоморох.
На серой стене, как раз насупротив раскрытой двери, висела глиняная лампа с длинным рожком, на конце которого горел красным огнем фитиль, напитанный жиром. Фитиль этот сильно коптил, и вниз с него падали огненные капли кипящего жира. Вдоль всей стены висели разные странные вещи, которые, впрочем, точнее можно бы назвать хламом. Тут были уборы и сарацынские, и греческие, и египетские, а также были и разнопёстрые перья, и звонцы, и трещотки, и накры86, и красные шесты, и золочёные обручи. В одном угле вбит был крюк в потолок, а к нему подцеплен тонкий шест, похожий на большое удилище, а на конце того шеста на верёвке другой деревянный обруч, а в обруче спит, загнув голову под крыло, пёстрая птица. На ноге у неё тонкая цепь, которою она прикована к обручу. В другом же углу загнуты полколесом гнуткие драницы87, и за ними задеты бубны, накры, сопели88и ещё более странные вещи, которых и назначения даже не мог придумать давно не видавший суеты городской жизни пустынник.
На полу в одном углу постель из циновки, а в другом сундук, на этом сундуке перед скамьёю, заменяющею стол, сидит и что–то мастерит сам хозяин жилища.
Вид его странен: он уже человек не молодой, а подстароват, имеет лицо смуглое, добродушное и весёлое, с постоянным умеренным выражением и лёгким блеском глаз, но лицо это раскрашено, а полуседая голова вся завита в мелкие кудри, и на них надет тонкий медный ободок, с которого вниз висят и бренчат блестящие кружочки и звёздочки. Таков Памфалон. Сидит он, нагнувшись над скамьёю, на которой разбросаны разные скоморошьи приборы, а перед лицом его маленькая глиняная жаровня и паяло. Он дует ртом через паяльную трубку в жаркие угли и закрепляет одно за другое какие–то мелкие кольца и не замечает того, что на него снаружи давно пристально смотрит строгий отшельник.
Но вот лежавшая в тени у ног Памфалона длинномордая серая собака чутьём почуяла близость стороннего человека, подняла свою голову и, заворчав, встала на ноги, а с этим её движением на её медном ошейнике зазвонили звонцы89, и от них сейчас же проснулась и вынула из–под крыла голову разноперая птица. Она встрепенулась и не то свистнула, не то как–то резко проскрипела клювом. Памфалон разогнулся, отнял на минуту губы от паяла и крикнул:
— Молчи, Акра! И ты, Зоя, молчи! Не пугайте досужего человека, который приходит звать нас смешить заскучавших богачей. А ты, лёгкий посол, — добавил он, возвыся голос, — от кого ты ни жалуешь, подходи скорее и говори сразу: что тебе нужно?
На это Ермий ему ответил со вздохом:
— О Памфалон!
— Да, да, да; я давно Памфалон — плясун, скоморох, певец, гадатель и всё, что кому угодно. Какое из моих дарований тебе надобно?
— Ты ошибся, Памфалон.
— В чём я ошибся, приятель?
— Человеку, который стоит у твоего дома, совсем не нужно этих дарований: я пришёл совсем не за тем, чтобы звать тебя за скоморошное игрище.
— Ну что ж за беда! Ночь ещё впереди — придёт кто–нибудь другой и покличет нас и на игрище, и у меня будет назавтра заработок, для меня и для моей собаки. А тебе–то, однако, что же такое угодно?
— Я прошу у тебя приюта на ночь и желаю с тобою беседовать.
Услышав эти слова, скоморох оглянулся, положил на сундук дротяные кольца и паяло и, расставив над глазами ладонь, проговорил:
— Я не вижу тебя, кто ты такой, да и голос твой незнаком мне… Впрочем, в доме моём и в добре будь волен, как в своём, а насчёт бесед… Это ты, должно быть, смеёшься надо мною.
— Нет, я не смеюсь, — отвечал Ермий. — Я здесь всем чужой человек и пришёл издалека для беседы с тобою. Свет твоей лампы привлёк меня к твоей двери, и я прощу приюта.
— Что же, я рад, что свет моей лампы светит не для одних гуляк. Какой ты ни есть — не стой больше на улице, и если у тебя нет в Дамаске лучшего ночлега, то я прошу тебя, войди ко мне, чтобы я мог тебя успокоить.
— Благодарю, — отвечал Ермий, — и за привет твой пусть благословит тебя Бог, благословивший странноприимный кров Авраама.
— Ну, ну, перестань многословить! Совсем не о чем говорить, а уж ты и за Авраама хватаешься. Бери, старина, дело проще. Много будет, если ты благословишь меня, выходя из моего дома, когда отдохнешь с дороги и успокоишься, а теперь входи скорее: пока я дома, я тебе помогу умыться, а то меня кто–нибудь кликнет на ночную потеху, и мне тогда будет некогда за тобой ухаживать. У нас нынче в упадке делишки: к нам стали заходить чужие скоморохи из Сиракуз; так сладко поют и играют на арфах, что перебили у нас всю самую лучшую работу. Ничего нельзя упускать: надо сразу бежать, куда кликнут, а теперь как раз такой час, когда богатые и знатные гости приходят попировать к весёлым гетерам.
«Проклятый час», — подумал Ермий.
А Памфалон продолжал:
— Ну, входи же, сделай милость, и не обращай вниманья на мою собаку: это Акра, это мой верный пёс, мой товарищ, — Акра живет не для страха, а так же, как я, — для потехи. Входи ко мне, путник.
С этим Памфалон протянул гостю обе руки и, сведя его по ступенькам с уличной тьмы в освещённую комнату, мгновенно отскочил от него в ужасе.
Так страшен и дик показался ему вошедший пустынник!
Прежний вельможа, простояв тридцать лет под ветром и пламенным солнцем, изнемождил в себе вид человеческий. Глаза его совсем обесцветились, изгоревшее тело его всё почернело и присохло к остову, руки и ноги его иссохли, и отросшие ногти загнулись и впились в ладони, а на голове остался один клок волос, и цвет этих волос был не белый, и не жёлтый, и даже не празелень, а голубоватый, как утиное яйцо, и этот клок торчал на самой середине головы, точно хохол на селезне.
В изумлении стояли друг перед другом два эти совсем не сходные человека: один скоморох, скрывший свой натуральный вид лица под красками, а другой — весь излинявший пустынник. На них смотрели длинномордая собака и разноперая птица. И все молчали. А Ермий пришёл к Памфалону не для молчания, а для беседы, и для великой беседы.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Оправился первый Памфалон.
Заметив, что Ермий не имел на себе никакой ноши, Памфалон с недоумением спросил его:
— Где же твоя кошница90и тыква91?
— Со мной нет ничего, — отвечал отшельник.
— Ну, слава богу, что у меня сегодня есть чем тебя угостить.
— Мне ничего и не надо, — перебил старец, — я пришёл не за угощением. Мне нужно знать, как ты угождаешь Богу?
— Что такое?
— Как ты угождаешь Богу?
— Что ты, что ты, старец! Какое от меня угождение богу! Да мне об этом даже и думать нельзя.
— Отчего тебе нельзя думать? О своём спасении всяк должен думать. Ничего для человека не может быть так дорого, как его спасение. А спасение невозможно без того, чтобы угодить Богу.
Памфалон его выслушал, улыбнулся и отвечал:
— Эх, отец, отец! Если бы ты знал, как мне смешно тебя слушать. Видно, и вправду давно ты из мира.
— Да, я из мира давно, я тридцать лет уже не был между людьми, но всё–таки что я говорю, то истинно и согласно с верой.
А я, — отвечал Памфалон, — с тобою не спорю, но говорю тебе, что я человек очень непостоянной жизни, а ремеслом скоморох и не о благочестии размышляю, а я скачу, верчусь, играю, руками плещу, глазами мигаю, выкручиваю ногами и трясу головой, чтобы мне дали что–нибудь за моё посмешище. О каком богоугождении я могу думать в такой жизни!
— Отчего же ты не оставишь эту жизнь и не начнёшь вести лучшую?
— А, друг любезный, я уже это пробовал.
— И что же?
— Не удаётся.
— Ещё раз попробуй.
— Нет, уж теперь и пробовать нечего.
— Отчего?
— Оттого, что я на сих днях упустил такой случай для исправления моей жизни, какого уже лучше и быть не может.
— Почему ты знаешь? По–твоему не может быть, а у Бога все возможно.
— Нет, ты про это со мною, пожалуйста, лучше не говори, потому что я даже и не хочу более искушать бога, если я не умею пользоваться его милостями. Я себя сам оставил без спасения, и пусть так и будет.
— Так ты, значит, отчаянный?
— Нет, я не отчаянный, а только я беззаботный и весёлый человек, и разговаривать со мною о вере… просто даже некстати.
Ермий покачал головой и говорит:
— В чем же, однако, состоит твоя вера, весёлый беззаботный человек?
— Я верю, что я сам из себя ничего хорошего сделать не сумею, а если создавший меня сам что–нибудь лучшее из меня со временем сделает, ну так это его дело. Он всех удивить может.
— А отчего же ты сам о себе не заботишься?
— Некогда.
— Как это некогда?
— Да так, я живу в суете, а когда нарочито соберусь спасаться, то на меня нападает тоска, и вместо хорошего ещё хуже выходит.
— Ты говоришь несообразное.
— Нет, это правда. Когда я размыслюсь, то от моего слабого характера стану тревожен и опять сам всё разрушу и стану на свою скоморошью степень92.
— Ну, так ты человек пропащий.
— Очень может быть.
— И я думаю, что ты совсем не тот Памфалон, которого мне надобно.
— Я не могу тебе на это ответить, — отвечал скомоpox, — но только мне кажется, что на этот час, когда я так счастлив, что могу послужить твоей страннической нужде, я теперь, пожалуй, как раз тот Памфалон, который тебе нужен, а что тебе дальше нужно будет, о том завтра узнаем. Теперь же я умою твои ноги, и ты покушай, что у меня есть, и ложись спать, а я пойду скоморошить.
— Мне нужно бесед твоих.
— Бесед! — опять воскликнул Памфалон.
— Да, мне нужно бесед твоих, я для них пришёл и не отступлю от тебя.
Памфалон поглядел на старца, потрогал его за его синий хохолок и потом вдруг расхохотался.
— Что же это тебе, весельчак, так смешно в словах моих? — спросил Ермий.
А Памфалон отвечал:
— Прости мне моё безумство. Я это по привычке шутить рассмеялся. Ты хочешь не отступить от меня, а я подумал, что мне, пожалуй и хорошо бы взять тебя и поводить с собою по городу. Мне бы было выгодно водить тебя напоказ по Дамаску. На тебя бы все глядеть собирались, но мне стыдно, что я так о тебе подумал, и пусть же и тебе будет стыдно надо мною смеяться.
— Я ни над кем не смеюсь, Памфалон.
— Так зачем же ты говоришь, что хочешь от меня бесед для своего научения? Какие научения могу дать я, дрянной скоморох, тебе, мужу, имевшему силу рассуждать о боге и о людях в святом безмолвии пустыни? Господь меня не лишил совсем святейшего дара своего — разума, и я знаю разницу, какая есть между мною и тобою. Не оскорбляй же меня, старик, позволь мне омыть твои ноги и почивай на моей постели.
Памфалон принес лохань свежей воды и, омыв ноги гостя, подал ему есть, а потом уложил в постель и промолвил:
— Завтра будем говорить с тобою. А теперь об одном тебя попрошу: не тревожься, если кго–нибудь из подгулявших людей станет стучать ко мне в дверь или бросать что–нибудь в стену. Это ничего другого не значит, как празднолюбцы зовут меня потешать их.
— И ты встаешь и уходишь?
— Да, я иду во всякое время.
— И неужто ты входишь повсюду?
— Конечно, повсюду: я ведь скоморох и не могу разбирать места.
— Бедный Памфалон!
— Как быть, мой отец! Мудрецы и философы моего мастерства не требуют, а требуют его празднолюбцы. Я хожу на площади, стою у ристалищ, верчусь на пирах, бываю в загородных рощах, где гуляют молодые богачи, а больше всё по ночам бываю в домах у весёлых гетер…
При последнем слове Ермий едва не заплакал и ещё жалостнее воскликнул:
— Бедный Памфалон!
— Что делать, — отвечал скоморох, — я действительно очень беден. Я ведь сын греха и как во грехе зачат, так с грешниками и вырос. Ничему другому я, кроме скоморошества, не научен, а в мире должен был жить потому, что здесь жила во грехе зачавшая и родившая меня мать моя. Я не мог снести, чтобы мать моя протянула к чужому человеку руку за хлебом, и кормил её своим скоморошеством.
— А где же теперь твоя мать?
— Я верю, что она у бога. Она умерла на той же постели, где ты лежишь теперь.
— Тебя любят в Дамаске?
— Не знаю, что есть слово «любят», но меня, пожалуй, и любят, и кидают мне деньги за мои забавы, и угощают меня за своими столами. Я пью на чужой счёт дорогое вино и плачу за него моими шутками.
— Ты пьёшь вино?
— О да, что я пью вино и люблю его пить, в том нет никакого сомнения. Да без этого и нельзя для человека который держится весёлой компании.
— Кто же тебя приучил к этой компании?
— Случай, или, лучше тебе сказать, я не умею объяснить этого твоему благочестию. Мать моя в молодости была весела и прекрасна. Отец мой был знатный человек. Он меня бросил, а другие из степенных людей никто меня не взяли, взял меня такой же, как я, скоморох и много меня бил и ломал, но всё–таки спасибо ему — он меня выучил своему делу, и теперь никто лучше меня не кинет вверх колец, чтобы они на лету сошлися; никто так не щёлкает языком, не строит рож, не плещет руками, и не митушует ногами, и не тростит93головой.
— И тебе это ремесло ещё не омерзело?
— Нет, оно часто мне не нравится, особенно когда я вижу, как проводят у гетер время вельможи, которым надо бы думать о счастье народа, и когда в весёлые дома приводят цветущую юность, но я в этом воспитан и этим одним только умею добывать себе хлеб.
— Бедный, бедный Памфалон! Смотри, вот уже и голова твоя забелелась, а ты всё до сей поры плещешь руками, и семенишь ногами, и тростишь головой у погибших блудниц. Ты сам погибнешь с ними.
А Памфалон отвечал:
— Не жалей меня, что я выкручиваю ногами и верчусь у гетер. Гетеры грешницы, но бывают к нам, слабым людям, жалостливы. Когда их гости упьются, они сами ходят и сами для нас от гуляк собирают даянье, и даже порою с излишком и с ласкою для нас просят.
И заметив, что Ермий отвернулся, Памфалон тронул его ласково за плечо и молвил с уветом:
— Верь мне, почтенный старик, что живое всегда живым остаётся, и у гетер часто бьётся в груди прекрасное сердце. А печально нам быть на пирах у богатых господ. Вот там часто встречаются скверные люди; они горды, надменны и веселья хотят, а свободного смеха и шуток не терпят. Там требуют того, чего естество человеческое стыдится, там угрожают ударением и ранами, там щиплют мою разноперую птицу, там дуют и плюют в нос моей собаке Акре. Там ни во что вменяют все обиды для низших и наутро… ходят молиться для вида.
— О горе! о горе! — прошептал Ермий, — вижу, что он даже совсем ещё далек от того, чтобы понимать, в чём погряз, но его ум и его естество, может быть, добры… Потому я, верно, для того к нему и послан, чтобы вывесть его одарённую душу на иную путину.
И сказал он ему вдохновенно:
— Брось своё гадкое ремесло, Памфалон.
А тот ему спокойно ответил:
— Очень бы рад, да не могу.
— Произнеси глагол к Богу, и он тебе поможет.
Памфалон вздрогнул и упавшим голосом молвил:
— Глагол!.. зачем ты читаешь в душе моей то, о чём я хочу позабыть!
— Ага! ты, верно, уже давал обет и опять его нарушил?
— Да, ты отгадал: я сделал это дурное дело — я давал обет.
— Почему же ты называешь обет дурным делом?
— Потому, что христианам запрещено клясться и обещаться, а я, какой ни есть, всё же христианин, и, однако, я давал обет и его нарушил. А теперь я знаю, что разве может слабый человек давать обет всемогущему, который предуставил, чем ему быть, и мнёт его, как горшечник мнёт глину на кружале? Да, знай, старичок, знай, что я имел возможность бросить скоморошество и не бросил.
— И почему же ты не бросил?
— Не мог.
— Что у тебя за ответ: всё ты «не мог»! Почему ты и мог и не мог?
— Да, и мог и не мог потому что… я небрежлив — я не могу о своей душе думать, когда есть кто–нибудь, кому надо помочь.
Старец приподнялся на ложе и, вперив глаза в скомороха, воскликнул:
— Что ты сказал?! Ты ни во что считаешь погубить свою душу на бесконечные веки веков, лишь бы сделать что–нибудь в сей быстрой жизни для другого! Да ты имеешь ли понятие о ярящемся пламени ада и о глубине вечной ночи?
Скоморох усмехнулся и сказал:
— Нет, я ничего не знаю об этом. Да и как я могу знать о жизни мёртвых, когда я не знаю даже всего о живых? А ты знаешь о тартаре94, старец?
— Конечно!
— А между тем, я вижу, и ты не знаешь о многом, что есть на земле. Мне это странно. Я тебе говорю, что я человек негодный, а ты мне не веришь. А я не поверю тебе, что ты знаешь о мёртвых.
— Несчастный! да ты имеешь ли даже понятие о самом божестве?
— Имею, только очень малые понятия, но в том не ожидаю себе великого осуждения, потому что я ведь не вырос в благородной семье, я не слушал уроков у схоластиков в Византии.
— Бога можно знать и служить ему без науки схоластиков.
— Я с тобою согласен и так всегда говорил в уме с богом: ты творец, а я тварь — мне тебя не понять, ты меня всунул для чего в эту кожаную ризу и бросил сюда на землю трудиться, я и таскаюсь по земле, ползаю, тружусь. Хотел бы узнать: для чего это всё так мудрёно сотворено, да я не хочу быть как ленивый раб, чтобы о тебе со всеми пересуживать. Я буду тебе просто покорен и не стану разузнавать, что ты думаешь, а просто возьму и исполню, что твой перст начертал в моём сердце! А если дурно сделаю — ты прости, потому что ведь это ты меня создал с жалостным сердцем. Я с ним и живу.
— И ты на этом надеешься оправдаться!
— Ах, я ни на что не надеюсь, а я просто ничего не боюсь.
— Как! ты и Бога не боишься?!
Памфалон пожал плечами и ответил:
— Право, не боюсь: я его люблю.
— Лучше трепещи!
— Зачем? Ты разве трепещешь?
— Трепетал.
— И нынче устал?
— Я уже не тот, что был прежде когда–то.
— Наверно, ты сделался лучше?
— Не знаю.
— Это ты хорошо сказал. Знает тот, кто со стороны смотрит, а не тот, кто своё дело делает. Кто делает, тому на себя не видно.
— А ты себя когда–нибудь чувствовал хорошо?
Памфалон промолчал.
— Я умоляю тебя, — повторил Ермий, — скажи мне, ты когда–нибудь чувствовал себя хорошо?
— Да, — отвечал скоморох, — я чувствовал…
— А когда это было?
— Представь, это было именно в тот самый час, когда я себя от него удалил…
— Боже! что говорит этот безумец!
— Я говорю сущую правду.
— Но чем и как ты отдалил себя от Бога?
— Я это сделал за единый вздох.
— Ответь же мне, что ты сделал?
Памфалон хотел отвечать, что с ним было, но в это самое мгновение циновку, которою была завешена дверь, откинули две молодые смуглые женские руки в запястьях, и два звонкие женские голоса сразу наперебой заговорили:
— Памфалон, смехотворный Памфалон! скорей поднимайся и иди с нами. Мы бежали впотьмах бегом за тобою от нашей гетеры… Спеши скорей, у нас полон грот и аллеи богатых гостей из Коринфа. Бери с собой кольца, и струны, и Акру, и птицу. Ты нынче в ночь можешь много заработать за своё смехотворство и хоть немножко вернёшь свою большую потерю.
Ермий взглянул на этих женщин, и их лоснящаяся тёплая кожа, их полурастворённые рты и замутившиеся глаза с обращённым в пространство взором, совершенное отсутствие мысли на лицах и запах их страстного тела ошибли его. Пустыннику показалось, что он слышит даже глухой рокот крови в их жилах, и в отдалении топот копыт, и сопенье, и запах острого пота Силена.
Ермий затрясся от страха, завернулся к стене и закрыл свою голову рогожей.
А Памфалон тихо молвил, нагнувшись в его сторону:
— Вот видишь, досуг ли мне размышлять о высоком! — и, сразу же переменив тон на громкий и весёлый, он отвечал женщинам:
— Сейчас, сейчас иду к вам, мои нильские змейки.
Памфалон свистнул свою Акру, взял шест, на котором в обруче сидела его пёстрая птица, и, захватив другие свои скоморошьи снаряды, ушёл, загасив лампу.
Ермий остался один в пустом жилище.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Ермий не скоро позабылся сном. Он долго размышлял: как ему согласить в своём понятии то, для чего он шёл сюда, с тем, что здесь находит. Конечно, можно сразу видеть, что скоморох человек доброго сердца, но всё же он человек легкомысленный: он потехи множит, руками плещет, ногами танцует и тростит головой, а оставить эти бесовские потехи не желает. Да и может ли он сделать это, так далеко затянувшись в разгульную жизнь? Вот где он, например, находится теперь, после того как ушёл с этими бесстыжими женщинами, после которых ещё стоит в воздухе рокотанье их крови и веянье страстного пота Силена95?
Если таковы были посланницы, то какова же должна быть та, которой они служат в её развращённом доме!..
Отшельник содрогнулся.
Для чего же было ему, после тридцати лет стояния, слезать со скалы, идти многие дни с страшной истомой, чтобы прийти и увидеть в Дамаске… ту же тёмную скверну греха, от которой он бежал из Византии? Нет, верно, не ангел божий его сюда послал, а искусительный демон! Нечего больше и думать об этом, надо сейчас же встать и бежать.
Тяжело было старцу подняться — ноги его устали, путь далёк, пустыня жарка и исполнена страхов, но он не пощадил своего тела… он встаёт, он бредёт во тьме по стогнам96Дамаска, пробегает их: песни, пьяный звон чаш из домов, и страстные вздохи нимф и самый Силен — всё напротив его, как волна прибоя; но ногам его дана небывалая сила и бодрость. Он бежит, бежит, видит свою скалу, хватается за её кремнистые ребра, хочет влезть в свою расщелину, но чья–то страшно могучая рука срывает его за ноги вниз и ставит на землю, а незримый голос грозно говорит ему:
— Не отступай от Памфалона, проси его рассказать тебе, как он совершил дело своего спасения.
И с этим Ермия так дунуло вспять, что он едва не задохся от бури, и, открыв глаза, видит день, и он опять в жилище Памфалона, и сам скоморох тут лежит, упав на голом полу, и спит, а его пёс и разноперая птица дремлют…
Возле изголовья Ермия стояли два сосуда из глины — один с водою, другой с молоком, и на свежих зелёных листах мягкий козий сыр и сочные фрукты.
Ничего этого с вечера здесь не было…
Значит, пустынник спал крепко, а его усталый хозяин, когда возвратился, ещё не прямо лёг спать, а прежде послужил своему гостю.
Скоморох поставил гостю всё, что где–то достал, чтобы гость утром встал и мог подкрепиться…
Ни сыру, ни плодов в доме у Памфалона не было, а всё это, очевидно, ему было дано там, где он вертелся и тешил гуляк у гетеры.
Он взял подачку от гетеры и принёс это страннику.
«Чудак мой хозяин», — подумал Ермий и, встав с постели, подошёл к Памфалону, взглянул в лицо его и засмотрелся. Вчера вечером он видел Памфалона при лампе и готового на скоморошество, с завитою головою и с лицом, разрисованным красками, а теперь скоморох спал, смыв с себя скоморошье мазанье, и лицо у него было тихое и прекрасное. Ермию казалось, будто это совсем не человек, а ангел.
«Что же! — подумал Ермий, — может быть, я не обманут; может быть, не было надо мной искушения, а это именно тот самый Памфалон, который совершеннее меня и у которого мне надо чему–то научиться. Боже! как это узнать? Как разрешить это сомненье?
И старик заплакал, опустился перед скоморохом на колени и, обняв его голову, стал звать со слезами его по имени.
Памфалон проснулся и спросил:
— Что тебе угодно от меня, мой отец?
Но увидев, что старец плачет, Памфалон встревожился, спешно встал и начал говорить:
— Зачем я вижу слёзы на старом лице твоём? Не обидел ли тебя кто–нибудь?
А Ермий ему отвечает:
— Никто меня не обидел, кроме тебя, потому что я пришёл к тебе из моей пустыни, чтобы узнать от тебя для себя полезное, а ты не хочешь сказать мне: чем ты угождаешь Богу; не скрывайся и не мучь меня: я вижу, что живёшь ты в жизни суетной, но мне о тебе явлено, что ты Богу любезен.
Памфалон задумался и потом говорит:
— Поверь, старик, что в моей жизни нет ничего такого, что бы можно взять в похвалу, а, напротив, всё скверно.
— Да ты, может быть, сам не знаешь?
— Ну, как не знать! Я знаю, что живу, как ты сам видишь, в суете, и вдобавок ещё имею такое дрянное сердце, которое даже не допускает меня стать на лучшую степень.
— Ну вот скажи мне хоть об этом: какой вред сделало тебе твоё сердце и как оно не допускает тебя стать на иной степень? Как это было, что ты почувствовал себя хорошо, когда сделал дурно?
— Ага! про это изволь, — отвечал Памфалон, — если ты так уже непременно этого требуешь, то я тебе расскажу этот случай, но только ты после моего рассказа, наверно, не захочешь ко мне возвратиться. Восстанем же лучше и пойдём отсюда за город, в поле: там на свободе я расскажу тебе про то происшествие, которое совсем меня отдалило от надежды исправления.
— Пойдем, Бога ради, скорее, — отвечал Ермий, покрываясь своими ветхими лохмотьями.
Они оба вышли за город, сели над диким обрывистым рвом, у ног их легла Акра, и Памфалон начал сказывать.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
— Ни за что я не стал бы тебе рассказывать, — начал Памфалон, — о чём ты меня просишь, но как ты непременно хочешь считать меня за хорошего человека, а мне от этого стыдно, потому что я этого не стою, а стою одного лишь презренья, то я расскажу. Я большой грешник и бражник, но, что всего хуже ещё, — я обманщик, и не простой обманщик: а я обманул бога в данном ему обете как раз в то самое время, когда получил невероятным образом возможность обет свой исполнить. Слушай, пожалуйста, и суди меня строго. Я желаю в твоём суде получить целебную рану, какую заслужил себе в наказание.
Нечистоту моей скоморошьей жизни ты видел, и всё дальнейшее посему понять можешь. Кругом я грязен и скверен. Я тебе правду сказал, что рассуждать о божественном я не научен и по жизни моей мне редко когда это приходит на мысль, но ты прозорлив — бывали случаи, что и я о своей душе думал. Вертишься ночь бражникам на потеху, а когда перед утром домой возвращаешься, и задумаешься: стоит ли этак жить? Грешишь для того, чтобы пропитаться, и питаешься для того, чтоб грешить. Всё так и вертится. Но человек ведь, отче, лукав и во всяком своём положении ищет себе смоковничьи листья, чтобы прикрыть свою срамоту. Таков же и я: и я себе не раз думал: я в грехе погряз от нужды, я что добуду, тем едва пропитаюсь; вот если бы у меня сразу случились такие деньги, чтобы я мог купить хоть очень малое поле и работать на нём, так тогда бы я сейчас же оставил своё скоморошье и стал бы жить, как другие, степенные люди. Да не мог я этого достичь, и не потому, чтобы никогда в мои руки денег не попадало, — нет, деньги бывали, а всегда что–нибудь такое случалось, что я не успею собрать сколько нужно, как уже всё собранное и растрачу; случится кто–нибудь в горе, и мне его станет жаль, и я промотаюсь. Если бы мне враз пришло в руки много денег, тогда бы я, наверно, скоморошество оставил и перешёл на степенность, а шить лоскут к лоскуту я не умею. Зачем меня бог так устроил? Но если он щедрой рукой когда–нибудь враз мне поможет, — ну, тогда я воздержусь и стану жить хорошо, как прочие благородные люди, которых почитают и монахи, и клирики, и все ожидающие себе царствия небесного.
И что же ты думаешь! точно как с того будто слова случилось: вдруг выпал мне такой удивительный случай, о каком, казалось, невозможно было и думать. Слушай прилежно меня и суди меня строго.
Вот что было раз в моей жизни.
Был я позван однажды тешить гостей у одной здешней гетеры Азеллы. Она немолода, но её красота долголетня, и Азелла всех здесь красивей, пышней и умнее. Гостей было много, и всё чужеземцы из Рима и хвастуны богачи из Коринфа. Все упивались вином и меня беспрестанно заставляли играть им и петь. Другие хотели, чтобы я смешил их, и я всем угождал, как хотели. А когда я уставал, они не желали этого знать и надо мною обидно смеялись, толкали, насильно поили вином, в которое сыпали неприятную подмесь; обливали меня и злили мою бедную Акру. Они дергали её за ляжки и плевали ей в нос, а когда Акра рычала, они её били и даже грозились убить; я всё это сносил, лишь бы побольше от них заработать, потому что, признаюсь тебе, мне надобно было тогда отправить на родину одного калеку–воина. Зато умная гетера Азелла, видя, как меня обижали, обратила это всё в мою пользу: она раскрыла свою тунику и заставила всех кинуть мне несколько денег, гости же спьяну набросали мне много, а особенно один, горделивый и тучный Ор коринфянин, с надутым брюхом без шеи. Ор громко сказал:
— Покажи мне, Азелла, много ли золота все положили в твою тунику.
Она показала.
Ор же взглянул и, скосивши лицо с надменной усмешкой на римлян, добавил:
— Слушай меня, что скажу я, Азелла: прогони сейчас от себя всех этих гостей и возьми за то у слуги моего вдесятеро против того, что они все положили твоему скомороху.
Азелла сказала гостям:
— Мудрые люди, фортуна спускается к смертным не часто, а к Памфалону она ещё во всю жизнь не сходила. Дайте ей место, а сами идите спокойно ко сну.
Недовольные гости ушли, а Азелла проводила меня последнего и дала мне так много денег, что я не мог счесть их, а утром, когда стал сосчитывать, насчитал двести тридцать златниц. Я и обрадовался и вместе с тем испугался.
«Вот, — подумал я, — случай, после которого я уже не должен более служить скоморошьим потехам. Это точно бог внял моему обещанью. Никогда ещё у меня не бывало зараз столько денег. Довольно же меня всем обижать и надо мной насмехаться. Теперь я не бедняк. За эти деньги я вчера снёс большие обиды, но зато вперёд этого больше не будет. Конец скоморошью! Я отыщу себе небольшое поле с ключом чистой воды и с многолиственной пальмой. Куплю это поле и стану жить честно, как все люди, с которыми не стыдятся вести знакомство ни клир, ни монахи».
И я предался разнородным мечтаньям, стал любоваться собою, как я буду жить достойною жизнью: буду рано утром вставать, а не то что теперь — только утром ложиться, не буду свистать, а стану петь псалмы, буду днём работать в своём винограднике, а вечером сяду у своего ручья под своей пальмой и стану размышлять о своей душе да выглядывать путника. А покажется путник, я поднимусь и пойду ему навстречу, приглашу его к себе, приму его в дом, успокою, угощу и потом поведу с ним в тишине под звёздным небом беседу о боге. Переменится совсем к лучшему жизнь моя, и не буду я скоморохом в старости, когда оскудеют мои силы. А чтобы решение мое ещё более окрепло и слабость ко мне ниотколь не подкралась, я завязал себе руки неразрывною цепью. Я сделал то, о чём ты говорил, я поклялся с этого раза стать совсем иным человеком; но послушай же, что затем сталось и перед чем я не устоял в клятве и обещании.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Чтобы ничего не истратить, я не пошёл отправлять домой убогого воина, а зарыл все мои деньги в землю у себя под изголовьем и утром не поднимал моей циновки. Я притворился больным и не хотел ни одного раза больше идти на гульбу с бражниками. Всем, кто приходил меня звать, я отвечал, что я болен и пойду за город в горы подышать свежим воздухом и поискать на болезнь мою целебную траву. А сам пробрался потихоньку к сводчику, к жиду Капитону, который знает всё, где что продается, и просил его отыскать мне хорошее поле с водою и с пальмовой тенью. Капитон–сводчик меня сразу обрадовал.
— Есть, — говорит, — у меня на виду как раз то, что тебе нужно.
И описал мне продажное поле так хорошо, как я сам не умел о нём и подумать. Есть там и ключ и пальма, да ещё и бальзамный куст, от которого струит ароматом на целое поприще97.
— Иди, — говорю, — и купи мне скорей это поле.
Жид обещал всё устроить.
«Вот, — думал я, — теперь уже совсем наступает конец моей беспорядочной жизни, теперь я брошу все мои крики и свисты, сниму все смешные наряды, надену на себя степенный левитон98, покрою голову платом и буду работать день на поле, а вечером стану сидеть у своей кущи и подражать гостеприимству Авраама.99
Но не скрою от тебя — во всё это время я ощущал беспокойство. Всё мне казалось, что ничего того, что я затеял, не будет.
На обратном пути от Капитона объял меня страх: не узнал ли кто, что я получил деньги от гордого коринфянина, и не пришёл ли без меня и не украл ли моих денег из того места, где я их зарыл у себя под постелью?.. Побежал я домой шибко, в тревоге, какой ранее никогда ещё не знал, а прибежав, сейчас же прилёг на землю, раскопал свою похоронку и пересчитал деньги: все двести тридцать златниц, которые бросил мне гордый Ор коринфянин, были целы, и я взял и опять их зарыл и сам лёг на них, как собака.
И хочешь ли знать, кого я боялся? Мне страшно было не одних тех воров, что ходят и крадут, а я боялся и того вора, что жил вечно со мной в моём сердце. Я не хотел знать ни о чьём несчастье, чтобы оно не лишило меня той твердости, которая нужна человеку, желающему исправить путь своей собственной жизни, не обращая внимания на то, что где–нибудь делается с другими. Я не виноват в их несчастиях.
А так как я, ходя к Капитону и возвращаясь назад, изрядно устал, то меня одолел сон, но и сон этот был тоже исполнен тревоги: то я видел, что давно уже купил себе сказанное Капитоном поле, и живу уже в светлом доме, и близко меня журчит родник свежей воды, и бальзамный куст мне точит аромат, и ветвистая пальма меня отеняет. То во всей этой красоте всё что–то портит: в роднике я вижу бездну пиявиц, вокруг пальмы прыгают огромные жабы, а под самым бальзамным кустом извивается аспид. Увидав аспида, я так испугался, что даже проснулся, и сейчас подумал: целы ли мои деньги? Они были целы — я лежал на них, и никто их не мог взять без насилия. И вот мне пришла мысль, что богатство, которое мне бросил Ор у Азеллы, вероятно не осталось до сих пор тайной в Дамаске. Не с тем кинул мне деньги на пиру у гетеры гордый коринфянин Ор, чтобы это оставалось в тайне. Он, конечно, для того только это и сделал, чтобы все завидовали его богатству и распускали молву, которая лестна для его гордости. И вот теперь люди узнают, что у меня есть деньги, и придут ко мне ночью и меня ограбят и изобьют, а если я стану им сопротивляться, то они совсем убьют меня.
А как у меня циновка была опущена, то в горнице стало нестерпимо душно, и я подошёл приподнять циновку и вижу, что по улице идут два малолетних мальчика с корзинами, полными хлеба, а перед ними осёл, который тоже нагружен такими же корзинами с хлебом. Мальчики погоняют осла и разговаривают между собою… обо мне!
— Вот, — говорит один, — наш Памфалон нынче уже и циновки своей не открывает.
— Да зачем ему теперь открывать её, — отвечает другой, — ему больше не нужно кривляться: он богач — может спать сколько захочет. Ты ведь, я думаю, слышал, что рассказывали все, которые приходили сегодня к нам в пекарню за хлебом.
— Как же, как же, я даже так заслушался, что хозяин дал мне за это во всю ладонь подзатыльник. Какой–то гордец из Коринфа, чтобы унизить наших дамасских богачей, бросил Памфалону у гетеры Азеллы десять тысяч златниц. Он теперь купит дом, и сады, и невольниц и будет лежать у фонтана.
— Не десять, а двадцать тысяч златниц, — поправил другой, — и притом деньги эти были ещё в ящике, осыпанном перлами. Он купит, наверное, поле с чертогом, поставит вокруг себя самых красивых мальчиков с опахалами и станет сбирать разных учёных и заставлять их рассуждать на разных языках о святом духе.
Из этого разговора мальчиков, развозивших хлеб из пекарни, я узнал, что случай моего неожиданного обогащения уже известен всему Дамаску, а притом и самая сумма, которою я обладал по прихоти горделивого Ора, была более чем в десять раз преувеличена.
Да и кто мог наверно знать, что сумма, брошенная мне гордецом Ором, заключалась менее чем в трехстах литрах100, а совсем не в двадцати тысячах златниц? Конечно, это знал только один я, потому что и сам Ор, без сомнения, не считал того, что он мне кинул.
Но и это было ещё маловажно в сравнении с тем, чем закончили свой разговор проходившие мальчики. Один из них продолжал, будто всех очень занимает: куда я спрятал теперь такое богатство, как двадцать тысяч златниц. Особенно же этим будто интересовался флейтщик Аммун, отчаянный головорез, который прежде был воином в двух взаимно враждовавших армиях, потом разбойником, убивавшим богомольцев, а после ещё монахом в Нитрийской пустыне и, наконец, явился сюда к нам в Дамаск с флейтою и чёрной блудницей, завёрнутой в милоть нитрийского брата101. Брата он, верно, убил, а блудницу продал в весёлый дом нагишом, а милотью обтирал долго пыль и грязь с ног гуляк, подходящих вечерами к порогам гетер. Он также часто играл на своей флейте при моих представлениях, но ещё чаще гетеры отгоняли его. Аммун сам был виноват, потому что он без стыда начал румянить себе щёки и наводить брови, как особа обоего пола. Этим он сделался мерзок для женщин, как их соперник. Меня Аммун страшно ненавидел. Я даже знал, что он уже несколько раз научал пьяных людей напасть на меня ночью и сделать мне вред.
Теперь желанье сделать мне вред в Аммуне, конечно, должно было усилиться, а его старинные разбойничьи навыки могли помочь ему привести задуманное им злодейство в исполнение. У него уже было золото, и он брал себе людей в кабалу и заставлял их делать, что скажет.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Мысль об опасности, угрожающей мне от Аммуна, пролетела в моей голове как молния и так овладела мною, что даже помешала мне отнять рогожу от окна и воротить прошедших мимо мальчиков, у которых мне надо было купить для себя свежих хлебов.
Скача и вертясь за то, что мне кинут, я всегда был сыт и даже очень нередко подкреплял себя вволю вином, а теперь, когда у меня было золото, я впервые провёл весь день и без пищи и без глотка вина, а притом ещё и в тревоге, которая возрастала так же быстро, как быстро сгущаются наши сумерки, переходящие в тёмную ночь.
Мне было не до пищи: я страшился за целость моего богатства и за мою жизнь: флейтщик Аммун так и стоял с своими кабальными перед глазами напуганной души моей. Я думал, это непременно так и есть: вот он днем обегал уже всех подобных ему, согласных на злодейства, и теперь, при наступающей темноте, все они собрались в какой–нибудь пещере или корчемнице, а как совсем стемнеет, они придут сюда, чтобы взять от меня двадцать тысяч златниц. Когда же они не найдут у меня столько, сколько думают, то они не поверят, что коринфянин Ор не дарил мне такой суммы, и станут меня жечь и пытать.
И тут вдруг я, к ужасу своему, вспомнил, что я никогда как следует не заботился о крепости запоров для своего бедного жилища… Я закрывал его на время моего отсутствия более только для вида, а ночью часто спал, даже совсем не положив болтов ни на двери мои, ни на окна.
Теперь это не годилось, и как время уже совсем приблизилось к ночи, то надо было поспешить все пересмотреть и что можно поскорее приладить, чтобы не так легко было ко мне ворваться.
Я придумал, как можно подпереть изнутри мою дверь, но только что стал это подстроивать, как вдруг неожиданно, перед самыми глазами моими, моя циновка распахнулась, и ко мне не взошёл, а точно чужою сильною рукою был вброшен весь закутанный человек. Он как впал ко мне, так обвил мою шею и замер, простонав отчаянным голосом:
— Спаси меня, Памфалон!
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
С теми мыслями, каких я был полон в эту минуту и чего в тревоге опасался от Аммуна, я прежде всего заподозрил, что это начинается его дело, затеянное с какою–нибудь хитростию, в которых разбойничий ум Аммуна был очень искусен.
Я уже ждал боли, которую должен был ощутить от погружения в мою грудь острого ножа рукою впавшего ко мне гостя, и, охраняя жизнь свою, с такою силою оттолкнул от себя этого незнакомца, что он отлетел от меня к стене и, споткнувшись на обрубок, упал в угол. А я тотчас же сообразил, что мне легче будет управиться с одним человеком, который притом показался мне слабым, чем с несколькими за ним следующими, и потому я поскорее примкнул заставицу и задвинул крепкий засов, а потом взял в руки секиру и стал прислушиваться. Я твёрдо решился ударить секирою всякого, кто бы ни показался в моё жилище, а в то же время не сводил глаз с того пришельца, которого отшвырнул от себя в угол.
Он стал мне казаться странен тем, что неподвижно лежал в углу, куда упал, и занимал так мало места, как ребёнок, а в то же время он совсем не обнаруживал ничего против меня ухищрённого, а, напротив, был будто заодно со мною. Он зорко следил за каждым моим движением и, учащенно дыша, шептал:
— Запрись!.. скорей запрись!.. скорей запрись, Памфалон!
Меня это удивило, и я сурово сказал:
— Хорошо, я запрусь, но тебе что от меня нужно?
— Подай мне поскорее твою руку, дай мне испить и посади меня у твоей лампы. Тогда я скажу тебе, что мне нужно.
— Хорошо, — отвечал я, — каковы бы ни были твои замыслы, но вот тебе моя рука, и вот чаша воды и место у моей лампы.
С этим я протянул гостю руку, и передо мною вспорхнуло лёгкое детское тело.
— Ты не мужчина, а женщина! — вскричал я.
А гость мой, говоривший до сей поры шепотом, отвечает мне женским голосом:
— Да, Памфалон, я женщина, — и с этим она распахнула на себе тёмную епанчу, в которую была завернута, и я увидал молодую, прекрасную женщину, с лицом, которое мне было знакомо. На нём вместе с красотою отражалось ужасное горе. Голова её была покрыта дробным плетением волос, и тело умащено сильным запахом амбры, но она не имела бесстыдства, хотя говорила ужасные вещи.
— Посмотри, хороша или нет я? — спросила она, отеняясь одною рукою от лампы.
— Да, — отвечал я, — ты бесспорно красива, и тебе лучше не терять своего времени со мною. Что тебе нужно?
А она говорит:
— Ты не узнал меня, верно. Я Магна, дочь Птоломея с Альбиной. Купи меня, купи, Памфалон–скоморох, дочь Птоломея — у тебя теперь много богатства, а Магне золото нужно, чтоб спасти мужа и избавить детей из неволи.
И, орошая щёки слезами, Магна стала торопливой рукой разрешать на себе пояс туники.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Старик! я видал много людей, но такой странной гостьи у меня ещё никогда не случалось… Она и продавала себя и страдала, и всё это вместе меня как будто сдавило за сердце.
Имя Магна принадлежало самой прекрасной, именитой и несчастной женщине в Дамаске. Я знал её ещё в детстве, но не видал её с тех пор, как Магна удалилась от нас с византийцем Руфином, за которого вышла замуж по воле своего отца и своей матери, гордой Альбины.
— Остановись! — вскричал я. — Я тебя узнаю, ты в самом деле благородная Магна, дочь Птоломея, в садах которого я с позволения твоего отца не раз забавлял тебя в детстве моими играми и получал из твоих ласковых рук монеты и пшеничный хлеб, изюм и гранатовые яблоки! Говори мне скорее, что с тобой сделалось, где твой супруг, роскошный богач–византиец Руфин, которого ты так любила? Неужто его поглотили волны моря, или молодую жизнь его пресёк меч переплывшего Понт102скифского варвара? Где же твоя семья, где твои дети?
Магна, потупясь, молчала.
— Скажи же по крайней мере, когда ты явилась в Дамаск и зачем ты не у своих здешних родных или не у прежних богатых подруг — у умной Фотины, у ученой Таоры или у целомудренной Сильвии–девы? Зачем быстрые ноги твои принесли тебя к бедному жилищу бесславного скомороха, над которым ты сейчас так жестоко посмеялась, сделав мне в шутку такое нестаточное предложение!
Но Магна грустно покачала головою и проговорила в ответ:
— Ты, Памфалон, не знаешь всех моих ужасных несчастий! Я не смеюсь: я пришла продать себя не для шутки. Муж мой и дети!.. Муж мой и дети мои все в неволе. Моё горе ужасно!
— Ну так скорее скажи мне, что это за горе, и если я могу тебе пособить, я всё с радостью тотчас исполню.
— Хорошо, я всё скажу тебе, — отвечала Магна.
И тут–то, пустынник, постигло меня то искушение, за которым я позабыл и обет мой, и клятву, и самую вечную жизнь.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Я знал Магну с ранних дней её юности. Я не был в доме её отца, а был только в саду как скоморох, когда меня звали, чтобы потешить ребёнка. Гостей вхожих к ним было мало, потому что великолепный Птоломей держал себя гордо и с людьми нестрогой жизни не знался. В его доме не было таких сборищ, при которых был нужен скоморох, а там собирались учёные богословы и изрекали о разных высоких предметах и о самом святом духе. Жена Птоломея, Альбина, мать красавицы Магны, была под стать своему мужу. Все самые пышные жёны Дамаска не любили её, но все признавали её непорочность. Верность Альбины для всех могла быть уроком. Превосходная Магна уродилась в мать, на которую походила и прекрасным лицом, но молодость её заставляла её быть милосердной. Прекрасный сад её отца, Птоломея, примыкал к большому рву, за которым начиналось широкое поле. Мне часто приходилось проходить этим полем, чтобы миновать дальний обход к загородному дому гетеры Азеллы. Я всегда шёл с моей скоморошьею ношей и с этой самой собакою. Акра тогда была молода и не знала всего, что должна знать скоморошья собака.
Выходя в поле, я останавливался на полпути, как раз против садов Птоломея, чтобы отдохнуть, съесть мою ячменную лепёшку и поучить мою Акру. Я обыкновенно садился над обрывом оврага, ел, — и заставлял Акру повторять на широком просторе уроки, которые давал ей у себя, в моём тесном жилище. Среди этих занятий я и увидал один раз прекрасное лицо взросшей Магны. Закрывшись ветвями, она любопытно смотрела из зелени на весёлые штуки, которые проделывала моя Акра. Я это приметил и, не давая Магне заметить, что я её вижу, хотел доставить ей представлениями моего пса более удовольствия, чем Акра могла показать по тогдашней своей выучке. Чтобы побудить собаку к проворству, я несколько раз хлестнул её ремнем, но в ту самую минуту, когда собака взвизгнула, я заметил, что зелень, скрывавшая Магну, всколыхнулась, и прекрасное лицо девушки исчезло…
Это привело меня в такое озлобление, что я ещё ударил Акру два раза, и когда она подняла жалобный визг, то из–за ограды сада до меня донеслись слова:
— Жестокий человек! за что ты мучишь это бедное животное! для чего ты принуждаешь собаку делать то, что несвойственно её природе.
Я оборотился и увидал Магну, которая вышла из своего древесного закрытия, и, стоя по перси над низкой, заросшей листами оградой, говорила она мне с лицом, пылающим гневом.
— Не осуждай меня, юная госпожа, — отвечал я, — я не жестокий человек.
— Презренно твоё ремесло, которое нужно только презренным празднолюбцам, — ответила мне Магна.
— О госпожа! — отвечал я, — всякий питается тем, чем он может добыть себе пищу, и хорошо, если он живёт не на счёт другого и не делает несчастия ближних.
— Это не идёт к тебе, ты развращаешь своих ближних, — молвила Магна, и в глазах её я мог видеть ту же строгость, которою отличался всегда взор её матери.
— Нет, юная госпожа, — отвечал я, — ты судишь строго и говоришь так потому, что мало сама испытала. Я простолюдин и не могу развращать людей высшего звания.
И я повернулся и хотел уходить, как она остановила меня одним звуком и сказала:
— Не идёт тебе рассуждать о людях высокого звания. Лучше вот… лови.
С этим она бросила шёлковый мешочек, который не долетел на мою сторону, а я потянулся, чтобы его подхватить, и, оборвавшись, упал на дно оврага.
В этом падении я страшно расшибся.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
В бедствии моём мне было утешением, что во все десять дней, которые я провёл в малой пещерке на дне оврага, ко мне всякий день спускалась благородная Магна. Она приносила мне столько роскошной пищи, что её с излишком доставало для меня и для Акры, а Магна сама, своими девственными руками, смачивала у ручья плат, который прилагала к моему больному плечу, стараясь унять в нём несносный жар от ушиба. При этом мы с ней вели отрадные для меня разговоры, и я наслаждался как чистотой её сердца, так и ясным светом рассудка. Одно мне в ней было досадно, что она не сниходила ничьим слабостям и слишком на себя во всём полагалась.
— Отчего, — говорила она, — все не живут, как живёт моя мать и мои подруги Таора, Фотина и Сильвия, которых вся жизнь чиста, как кристалл.
И я видел, что она их весьма уважала и во всём хотела им следовать. Несмотря на свою молодость, она и меня хотела исправить и оторвать от моей жизни, а когда я не решался ей этого обещать, то она сердилась.
Я же ей говорил то, что и есть в самом деле.
— Разве ты не знаешь, — говорил я, — что нужен сосуд в честь и нужен сосуд в поношение103? Живи ты для чести, а я определён жить для поношения, и, как глина, я не спорю с моим горшечником. Жизнь меня заставила быть скоморохом, и я иду своею дорогой, как бык на верёвке.
Магна не умела понять простых слов моих и всё относила к привычке.
— Сказано мудрым, — отвечала она, — что привычка приходит как странник, остаётся как гость и потом сама становится хозяином. Дёготь, побывав в чистой бочке, делает её ни к чему больше не годною, как опять же для дёгтя.
Нетрудно мне было понять, что она становится нетерпелива, и я в глазах её теперь — всё равно что дегтярная бочка, и я умолкал и сожалел, что не могу уйти скорей из оврага. Тяжело стало мне от её самомнения, да и сама она стала заботиться, как меня вынуть из рва и доставить в моё жилище.
Сделать это было трудно, потому что сам я идти не мог, а девушка была слишком слаба, чтобы помочь мне в этом. Дома же она не смела признаться своим гордым родителям в том, что говорила с человеком моего презренного звания.
И как один проступок часто влечёт человека к другому, так же случилось и здесь с достойною Магной. Для того чтобы помочь мне, презренному скомороху, который не стоил её внимания по своему недостоинству, она нашла себя вынужденной довериться ещё некоторому юноше, по имени Магистриан.
Магистриан был молодой живописец, который прекрасно расписывал стены роскошных домов. Он шёл однажды с своими кистями к той же гетере Азелле, которая велела ему изобразить на стенах новой беседки в её саду пир сатиров и нимф, и когда Магистриан проходил полем близ того места, где лежал я во рву, моя Акра узнала его и стала жалостно выть.
Магистриан остановился, но, подумав, что на дне рва, вероятно, лежит кто–нибудь убитый, хотел поскорей удалиться. Без сомнения, он и ушёл бы, если бы наблюдавшая всё это Магна его не остановила.
Магна увлеклась состраданьем ко мне, раскрыла густую зелень листвы и сказала:
— Прохожий! не удаляйся, не оказав помощи ближнему. Здесь на дне рва лежит человек, который упал и расшибся. Я не могу пособить ему выйти, но ты сильный мужчина, и ты можешь оказать ему эту помощь.
Магистриан тотчас спустился в ров, осмотрел меня и побежал в город за носильщиками, чтобы перенести меня в моё жилище.
Вскоре он всё это исполнил и, оставшись со мною наедине, стал меня спрашивать: как это со мною случилось, что я упал в ров и расшибся, и как я мог жить две недели без пищи?
А как мы с Магистрианом были давно знакомы и дружны, то я не хотел ему говорить что–нибудь выдуманное, а рассказал чистую правду, как было.
И едва я дошёл до того, как питала меня Магна и как она своими руками смачивала в воде плат и прикладывала его к моему расшибленному плечу, юный Магистриан весь озарился в лице и воскликнул в восторге:
— О Памфалон! сколь ты счастлив, и как мне завиден твой жребий! Я бы охотно позволил себе изломать мои руки и ноги, лишь бы видеть возле себя эту нимфу, эту великодушную Магну.
Я сейчас же уразумел, что сердце художника поразило сильное чувство, которое зовётся любовью, и я поспешил его образумить.
— Ты малодушник, — сказал я. — Дочь Птоломея прекрасна, об этом ни слова, но здоровье для всякого человека есть самое высшее благо, а притом Птоломей так суров, а мать Магны, Альбина, так надменна, что если душа твоя чувствует пламень красот этой девушки, то из этого ничего для тебя хорошего выйти не может.
Магистриан побледнел и отвечал:
— Чему ж ещё надобно выйти! Разве мне не довольно, что она меня вдохновляет.
И он ею продолжал вдохновляться.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Когда я оправился и пришёл в первый вечер к Азелле, Магистриан повёл меня показать картины, которые он написал на стенах в беседке гетеры. Обширное здание беседки было разделено на «часы», из которых слагается каждый день жизни человека. Всякое отделение назначалось к тому, чтобы приносить в свой час свои радости жизни. Вся беседка в целом была посвящена Сатурну, изображение которого и блестело под куполом. У главного круга было два крыла в честь Гор104, дочерей Юпитера и Фемиды, а эти отделения ещё разделялись: тут были покои Ауге, откуда виднелась заря, Анатоло, откуда был виден восход солнца; Музия, где можно было заниматься науками; Нимфея, где купались; Спондея, где обливались; Киприда, где вкушали удовольствия, и Элетия, где молились… И вот здесь–то, в одном отдалённом уголке, который назначался для уединённых мечтаний, живописец изобразил лёгкою кистью благочестивое сновидение… Нарисован был пир; нарядные и роскошные женщины, которых я всех мог бы назвать поименно. Это все были наши гетеры. Они возлежали с гостями, в цветах, за пышным столом, а некто юный спал, уткнувшись лицом в корзину с цветами. Лицо его не было видно, но я по его тоге узнал, что это был сам художник Магистриан. А над ним виднелася травля: львы в цирке неслися на юную девушку… а та твёрдо стояла и шептала молитвы. Она была Магна.
Я его потрепал по плечу и сказал:
— Хорошо!.. ты её написал очень схоже, но почему ты полагаешь, что ей звери не страшны? Я знаю их род: Птоломей и Альбина известны своим благородством и гордостию тоже, но ведь рок их щадил, и их дочери тоже до сих пор не касалось никакое испытание.
— Что же из этого?
— А то, что прекрасная Магна никаких бедствий жизни не знает, и я не понимаю, почему ты отметил в ней такую черту, как бесстрашие и стойкость перед яростью зверя? Если это иносказанье, то жизнь ведь гораздо страшнее всякого зверя и может заставить сробеть кого хочешь.
— Только не Магну!
— Ах, я думаю, даже и Магну!
Я говорил так для того, чтобы он излишне не увлекался Магной; но он перебил меня и прошептал мне:
— Меня звали делать ширмы для её девственной спальни, и пока я чертил моим углем, я с ней говорил. Она меня спросила о тебе…
Живописец остановился.
— Она сожалеет, что ты занимаешься таким ремеслом, как скоморошество. Я ей сказал: «Госпожа! не всякий в своей жизни так счастлив, чтобы проводить жизнь свою по избранию. Неодолима судьба: она может заставить смертного напиться из самого мутного источника, где и пиявки и аспид на дне». Она пренебрежительно улыбнулась.
— Улыбнулась? — спросил я. — Узнаю в этом дочь Птоломея и гордой Альбины. Мне, знаешь ли… мне больше понравилось бы, если бы она промолчала, а ещё лучше — с состраданием тихо вздохнула б.
— Да, — произнес Магистриан, — но она также сказала. «Смерть лучше бесславия», и я верю, что она на это способна.
— Ты скоро судишь, — отвечал я, — смерть лучше бесславия — это неспорно, но может ли это сказать мать, у которой есть дети?
— Отчего же? ты только вспомни, что сделала мать Маккавеев?105
— Да. Маккавеев убили. А если бы матери их погрозили сделать детей такими скоморохами, как я, или обмывщиками ног в доме гетеры… Что? я думаю, если бы мать их была сама Магна, — то бог весть что бы она предпочла: позор или смерть за их избавление?
— Зачем говорить это! — воскликнул, отходя от меня, Магистриан, — пусть не коснётся её вовек никакое зло.
— О, — говорю я, — от всей души присоединяюсь к твоему желанию всего доброго Магне.
А на другой же день после этого разговора Магистриан пришёл ко мне перед вечером очень печальный и говорит:
— Слышал ли ты, Памфалон, самую грустную новость? Птоломей и Альбина выдают дочь свою замуж!
— А почему ты называешь это грустною новостью? — отвечал я. — С каких это пор союз двух сердец стал печалью, а не радостью?
— Это было всегда, когда сердце соединяют с бессердечием.
— Магистриан! — остановил я живописца, — в тебе говорит беспокойное чувство, его зовут ревность. Ты должен его в себе уничтожить.
— О, я уже давно его уничтожил, — отвечал живописец — Магна мне не невеста, и я ей не жених, но ужасно, что жених её приезжий Руфин–византиец.
Это имя мне так было известно, что я вздрогнул и опустил из рук моё дело.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Руфин–византиец был из знатного рода и очень изящен собою, но страшно хитёр и лицемер столь искусный, что его считали чрезмерным даже в самой Византии. Тщеславный коринфянин Ор и все, кто тратили деньги и силы на пирах у гетеры Азеллы, были, на моё рассуждение, лучше Руфина. Он прибыл в Дамаск с открытым посланием и был принят здесь Птоломеем отменно. Руфин, как притворщик, целые дни проводил во сне дома, а говорил, будто читает богословские книги, а ввечеру удалялся, ещё для полезных бесед, за город, где у нас о ту пору жил близ Дамаска старый отшельник, стоя днем на скале, а ночью стеная в открытой могиле. Руфин ходил к нему, чтобы молиться, стоя в его тени при закате солнца, но отсюда крылатый Эол его заносил постоянно под кровлю Азеллы, всегда, впрочем, с лицом изменённым, благодаря Магистрианову искусству. А потому мы хорошо его знали, ибо Магистриан, как друг мой, не делал от меня тайны, что он рисовал другое лицо на лице Руфина, и мы не раз вместе смеялись над этим византийским двуличьем. Знала об этом и гетера Азелла, так как гетеры, закрыв двери свои за гостями, часто беседуют с нами и, находя в нас, простых людях, и разум и сердце, любят в нас то, чего не встречают порою в людях богатых и знатных.
Азелла же, надо сказать, любила моего живописца, и любила его безнадежно, потому что Магистриан думал об одной Магне, чистый образ которой был с ним неразлучно. Азелла чутким сердцем узнала всю эту тайну и тем нежней и изящней держала себя с Магистрианом. Когда я и Магистриан оставались в доме Азеллы, при восходе солнца она, проводив своих гостей, часто говорила нам, как она которого из них разумеет, и не скрывала от нас своего особенного презрения к Руфину. Она называла его гнусным притворщиком, способным обмануть всякого и сделать самую подлую низость, а Азелла всех хорошо понимала. Один раз после безумных трат коринфянина Ора она нам сказала:
— Это бедный павлин… Все его щиплют, и когда здесь бывает с ним вместе византиец Руфин, хорошо бы встряхивать Руфинову епанчу.
Это значило, что Руфин мог быть и вор… Азелла никогда не ошибалась, и я и Магистриан это знали.
Но Птоломей и Альбина глядели на византийца своими глазами, а добрая дочь их была покорна родительской воле, и жребий её был совершён. Магна сделалась женою Руфина, который взял её вместе с богатым приданым, данным ей Птоломеем, и увёз в Византию.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Птоломей и Альбина были скоро наказаны роком. Лицемерный Руфин оказался и небогат, и не столь именит, как выдавал себя в Дамаске, а главное, он совсем не был честен и имел такие большие долги, что богатое приданое Магны всё пошло на разделку с теснившими его заимодавцами. Скоро Магна очутилась в бедности, и приходили слухи, будто она терпит жестокую долю от мужа. Руфин заставлял её снова выпрашивать серебро и золото у её родителей, а когда она не хотела этого делать, он обращался с нею сурово. Всё же, что присылали Магне её родители, Руфин издерживал бесславно, совсем не думая об уменьшении долга и о двух детях, которые ему родились от Магны. Он, так же как многие знатные византийцы, имел в Византии ещё и другую привязанность, в угоду которой обирал и унижал свою жену.
Это так огорчило гордого Птоломея, что он стал часто болеть и вскоре умер, оставя своей вдове только самые небольшие достатки. Альбина всё повезла к дочери: она надеялась спасти её и потеряла все свои деньги на дары приближённым епарха Валента, который сам был алчный сластолюбец и искал случая обладать красивою Магной. Кажется, он имел на это согласие самого Руфина. Говорили, будто Руфин даже понуждал свою жену отвечать на исканье Валента, заклиная её согласиться на это для спасенья семейства, потому что иначе Валент угрожал отдать Руфина со всею его семьею во власть его заимодавцев.
Альбина не вынесла этого и скоро переселилась в вечность, а Магна осталась с детьми в самой горестной бедности, но не предалась развращённым исканьям Валента. Тогда гневный вельможа Валент распорядился отдать всех их во власть заимодавцев.
Заимодавцы посадили Руфина в тюрьму, а детей его и бедную Магну взяли в рабство. А чтобы сделать это рабство ещё тяжелее, они разлучили Магну с детьми и малюток её отослали в село к скопцу–селянину, а её отдали содержателю бесчестного дома, который обязался платить им за неё в каждые сутки по три златницы.
Напрасно вопияла ко всем бедная Магна и у всех искала защиты. Ей отвечали: над нами над всеми закон. Закон наш охраняет многоимущих. Они всех сильней в государстве. Если бы был теперь на своём месте наш прежний правитель Ермий, то он, как человек справедливый и милосердный, может быть вступился бы и не допустил бы этого, но он очудачел: оставил свет, чтобы думать только об одной своей душе. Жестокий старик! Пусть небо простит ему его отшельничье самолюбие.
Произнеся эти слова, скоморох заметил, что сидевший возле него пустынник вздрогнул и схватил Памфалона за руку. Памфалон спросил его:
— Что, ты о них сожалеешь, что ли?
— Да, я сожалею… сожалею… И о них и о себе сожалею, — отвечал Ермий. — Продолжай твою повесть.
Памфалон стал продолжать.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Содержатель бесчестного дома, чтобы избежать неприятного шума в столице и надёжнее взять свои деньги, не стал держать Магну в Византии, а отправил её в Дамаск, где её все знали как самую благородную и недоступную женщину, а потому, без сомнения, теперь все устремятся обладать ею.
Магну, как рабыню, стерегли зорко, и у неё были отняты все средства бежать. Она не могла и лишить себя жизни, да она о самоубийстве и не помышляла, потому что она была мать и стремилась найти и спасти своих детей от скопца из неволи.
Так она под караулом и в закрытости была привезена в Дамаск, и на другой день, то есть именно в тот день, когда я скрывался, лежа на моём золоте, огласилось, что продающий Магну содержит её у себя за плату по пяти златниц за каждые сутки. Получить её может всякий, кто заплатит златницы.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Тот, кто взялся выручать за Магну златницы, конечно не медлил, чтобы собирать их с хорошим прибытком, и для того разослал зазывальщицу по всем богатым людям Дамаска, чтобы оповестить им, каким он роскошным владеет товаром.
Развращённые люди кинулись в дом продавца, и Магна весь день едва лишь спасалась слезами. Но к вечеру продавец стал угрожать снестись с тем, кто взял её детей, чтобы их оскопить, и она решилась ему покориться… И после этого силы её оставили, и она крепко заснула и увидела сон: к ней кто–то тихо вошёл и сказал ей: «Радуйся, Магна! ты сегодня обрела то одно, чего тебе во всю твою жизнь недоставало. Ты была чиста, но гордилась своей непорочностью, как твоя мать; ты осуждала других падших женщин, не внимая, чем они доведены были до падения. Это было ужасно, и вот теперь, когда ты сама готова пасть и знаешь, как это тяжко, теперь твоя противная Богу гордость сокрушилась, и теперь Бог сохранит тебя чистой».
И в это же самое время в дом, где заключалась Магна, постучался один застенчивый гость, который закрывал лицо своё простой епанчою, и, тихо позвав хозяина, сказал ему шепотом:
— Ах, я очень стыдлив, но умираю от страсти. Скорее введи меня к Магне — даю тебе десять златниц.
— Я должен сказать тебе, господин, что эта женщина из знатного рода, и она стоит мне по кабале больших денег, которых я через неё не выручил, потому что она умела разжалобить всех, кого я вводил к ней. Не моё будет дело, если ты станешь слушать её слова и тебя размягчат её речи. Я своё золото должен иметь, потому что я человек бедный и взял её за дорогую цену.
— Не беспокойся, — отвечал, продолжая скрывать лицо, незнакомец, — вот получи свои десять златниц, а я не таковский: я знаю, что значат женские слёзы.
Продавец взял у него десять златниц и дёрнул шнур, который опрокинул медную чашу, содержавшую медный же шар. Шар покатился по холщовому жёлобу и, докатившись до шатрового отделения Магны, звонко упал в медный таз, стоявший у изголовья её постели. После чего продавец сейчас же повёл гостя к Магне.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
Незнакомец вошёл в отдалённый покой, накуренный пистиком106и амброй, и увидал здесь при цветочном фонаре лежащую Магну. её не разбудил удар в таз, потому что как раз в это время ей снился тот сон, где открывалось, что надменная сила её отлетела и теперь она спасена за признание своей немощи.
Продавец упрекнул Магну, что она не слыхала удара шара по тазу, и, указав ей на незнакомца, сказал грубо:
Не притворяйся, будто не слышишь, что к тебе пущен шар! Вот кому я уступил всякую власть над тобою до утра. Будь умна и покорна. А если ты ещё заставишь меня терпеть убытки, я передам тебя туда, где к тебе будут входить суровые воины, и от тех ты уже не дождёшься пощады.
И, сказав это, продавец взял шар и вышел, а гость затворил за ним и, оборотясь, тихо молвил Магне:
— Не бойся, злополучная Магна, я пришёл, чтобы спасти тебя. — И он сбросил свой плащ.
Магна узнала Магистриана и зарыдала.
— Оставь слёзы, прекрасная Магна. Теперь не время чтоб лить их и отчаиваться. Успокойся и верь, что если небо спасало тебя до сего часа, то теперь твоё избавление уже несомненно, если ты только согласна сама помогать мне, чтобы я мог тебя выручить и возвратить тебя детям и мужу.
— Согласна ли я! — воскликнула Магна. — О, добрый юноша, разве в этом возможно сомненье!
— Так поспеши же скорее делать, что я тебе скажу: теперь я отвернусь от тебя — и давай как можно скорее переменимся платьем.
И вот Магна надела на себя тунику, и епанчу, и всё, что имел на себе мужское Магистриан, а он сказал ей:
— Не медли, спасайся! закрой епанчой твоё лицо точно так, как вошёл сюда я, и смело иди из этого дома! Твой презренный хозяин сам тебя выведет за свои проклятые двери.
Магна так и сделала и благополучно вышла, но тотчас же, выйдя, стала сокрушаться: куда ей бежать, где скрыться, и что будет с бедным юношей, когда завтра обман их откроют? Магистриан подвергнется истязаньям, как разрушитель заимодавного права; он, конечно, не имеет столько, чтобы заплатить весь долг, за который отдана в кабалу Магна, и его навеки посадят в тюрьму и будут его мучить, а она всё равно не может явиться к своим детям, потому что ей нечем выкупить их из кабалы.
И вот тут этой женщине пришла в голову мысль, которая навсегда лишила меня возможности исправить мой путь и вести вперед добропорядочную жизнь.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Когда Магна открыла мне свои бедствия и рассказала об опасности, которой подвергался за неё Магистриан, передо мною точно разверзлась бездна. Я знал, что у Магистриана не могло быть десяти литр золота, которые взнёс он за Магну и которые всё равно не могли избавить её от её унижения, ибо не составляли цены всей её кабалы и ничего не оставляли на выкуп её детей от скопца в Византии. Но где, однако, Магистриан мог взять и эти златницы? Он работал в доме Азеллы, где всегда был ларец с сокровищами этой без ума влюблённой в него гетеры… И ужас объял мою душу… Я подумал: что если любовь к бедной Магне довела его до безумия, и он похитил ларец, и имя Магистриана отныне бесчестно: он вор!
А бедная Магна, продолжая оглашать воздух стонами, возвратилась опять к тем же словам, с которых начала, когда неожиданно вошла в моё жилище.
— Памфалон! — вопияла она, — я слышала, что ты разбогател, что какой–то гордый коринфянин дал тебе несметные деньги. Я пришла продать себя тебе, возьми меня к себе в рабыни, но дай мне денег, чтоб выкупить из неволи моих детей и спасти погибающего за меня Магистриана.
Отшельник! ты отжил жизнь в пустыне, и тебе, быть может, непонятно, какое я чувствовал горе, слушая, что отчаяние говорит устами этой женщины, которую я знал столь чистой и гордой своею непорочностию! Ты уже взял верх над всеми страстями, и они не могут поколебать тебя, но я всегда был слаб сердцем, и при виде таких страшных бедствий другого человека я промотался… я опять легкомысленно позабыл о спасении своей души.
Я зарыдал и сквозь рыдания молвил:
— Ради милости божией умолкни, несчастная Магна! Сердце моё не может этого вынесть! Я простой человек, я скоморох, я провожу мою жизнь среди гетер, празднолюбцев и мотов, я дегтярная бочка, но я не куплю себе того, что ты предлагаешь мне в безумье от горя.
Но Магна так ужасно страдала, что не поняла меня вовсе.
— Ты отвергаешь меня! — воскликнула она с ужасом — О, я несчастная! где мне взять золота, чтобы избавить от изуродования моих детей? — и она заломила над головою руки и упала на землю.
Это исполнило меня ещё большего ужаса… Я задрожал, увидя, как её унизило горе до того, что она, уже словно счастья, искала, чтобы кто–нибудь купил у неё её ласки.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Я поспешил её утешить.
— Нет, — закричал я, — это вовсе не то, что будто я тебя отвергаю. Я тебе друг и докажу тебе это моею готовностью помочь твоему горю. Только не говори более для чего ты пришла сюда. Разрушь скорей это плетение волос, через которое ты стала походить на гетеру; смой с своих плеч чистой водою этот аромат благовонного нарда, которым их покрыли люди, желавшие твоего позора, а потом скажи мне: сколько именно должен муж твой.
Она вздохнула и тихо промолвила:
— Десять тысяч златниц.
Я видел, что её обманули богатство, которое бросил мне расточительный Ор, было ничтожно для того, чтобы заплатить долг её и выкупить детей.
Магна молча встала и, подняв рукою сброшенную епанчу Магистриана, хотела снова покрыть свою голову.
Я догадался, что она хочет уйти от меня с нехорошею целию, и воскликнул:
— Ты хочешь уйти, госпожа Магна?
— Да, я возвращусь снова туда, откуда пришла.
— Ты хочешь освободить Магистриана!
Она только молча кивнула головой в знак согласья.
Я её остановил насильно.
— Не делай этого, — сказал я. — Это будет напрасно. Магистриан так благороден и так тебе предан, что он оттуда не выйдет, а ты своим возвращением только увеличишь смятенье. У меня всего есть двести тридцать златниц… Это всё, что я получил от коринфянина Ора. Если думают, что у меня есть более, то это или сочинила молва, или нахвастал сам Ор пустохвальный. Но все двести тридцать златниц ты должна считать за свои. Не возражай мне, госпожа Магна, не возражай мне против этого ни одного слова! Это золото твоё, но надо достать ещё много, чтобы составило долг твоего мужа. Я не знаю, где больше взять, но ночь пока ещё только в начале… Магистриан до утра безопасен. Твой продавец уверен, что вы теперь слилися в объятьях. Ты оставайся у меня и будь спокойна. Моя Акра до тебя никого без меня не допустит, а я сейчас извещу о твоём несчастье твоих именитых подруг: Таору, Фотину и Сильвию–деву, благочестье которой известно Дамаску… Их слуги все меня знают и за дары меня пустят к своим госпожам. Они богаты и целомудренны, и они не пожалеют золота, и дети твои будут выкуплены.
Но Магна живо меня перебила:
— Не тревожь, Памфалон, ни Таоры, ни Фотины, ни девственной Сильвии — все они ничего для твоей просьбы не сделают.
— Ты ошибаешься, — возразил я. — Таора, Сильвия и Фотина — благочестивые женщины, они преследуют всякий разврат, и по их слову у нас уже выслали многих гетер из Дамаска.
— Это ничего не значит, — отвечала Магна и открыла мне, что прежде чем бедствия её семейства достигли до нынешней меры, она уже обращалась с просьбою к названным мною высоким гражданкам, но что все они оставили её просьбы втуне.
— А как теперь, — прибавила она, — ко всему этому присоединился ещё позор, до которого дошла я, то всякие просьбы к ним им будут даже обидны. Я сама была такова ж, как они, и знаю, что не от них может прийти избавление падшей.
— Ну, всё равно, жди у меня, что нам пошлёт милосердное небо, — сказал я и, погасив лампу, запер вход в моё жилище, в котором Магна осталась под защитою Акры, а я во всю силу бегом понёсся по темным проходам Дамаска.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Я не послушался Магны и проник, с помощию слуг, к Таоре, Сильвии и к Фотине… И стыжуся вспоминать, что я от них слышал… Магна была права во всём, что мне о них говорила. Слова мои только приводили в пламенный гнев этих женщин, и я был изгоняем за то, что смел приходить в их дома с такою просьбой… Две из них, Таора и Фотина, велели прогнать меня с одним только напоминанием, что я стоил бы хороших ударов, но Сильвия–дева, та повелела бить меня перед её лицом, и слуги её били меня медным прутом до того, что я вышел от неё с окровавленным телом и с запекшимся горлом. Так, томимый жаждою, вбежал я на кухню гетеры Азеллы, чтобы попросить глоток воды с вином и идти далее. А куда идти — я сам не знал этого.
Но тут, едва я явился, под крытым переходом меня встретила наперсница гетеры, белокурая Ада. Она как будто нарочно шла с кувшином прохладительного напитка, и я сказал ей:
Она улыбнулась и молвила с шуткой:
— Тебе ли теперь умирать, господин Памфалон, ты больше не беден и можешь иметь рабов, которые станут прохлаждать для тебя воду.
А я ей ответил:
— Нет, Ада, я, слава богу, опять уже не богат — я опять так же беден, как прежде, и вдобавок… должен признаться, — я сильно изранен.
Она мне нагнула сосуд, а я припал к питью, и в то время, когда я пил, а Ада стояла, склонившись ко мне она заметила на моих плечах кровь, которая сочилась из рубцов, нанесённых мне медным прутом пред лицом девственной Сильвии. Кровь проступала сквозь тонкую тунику, и Ада в испуге вскричала:
— О, несчастный! ты взаправду в крови! На тебя верно, напали ночные воры!.. О несчастный! Хорошо что ты спасся от них под нашею кровлей. Останься здесь и подожди меня немного: я сейчас отнесу это охлажденное питьё гостям и вмиг возвращусь, чтоб обмыть твои раны…
— Хорошо, — сказал я, — я тебя подожду.
А она добавила:
— Может быть, ты хочешь, чтоб я шепнула об этом Азелле? У нее теперь пирует с друзьями градоправитель Дамаска: он пошлёт отыскать тех, кто тебя обидел.
— Нет, — отвечал я, — это не нужно. Принеси мне только воды и какую–нибудь чистую тунику.
Надев чистую одежду, я хотел идти к бывшему монaху Аммуну, который занимался всякими делами, и закабалить ему себя на целую жизнь, лишь бы взять cpaзу деньги и отдать их на выкуп от скопца детей Магны.
Ада скоро возвратилась и принесла всё, что мне было нужно.
Но она также сказала обо мне и своей госпоже, a это повело к тому, что едва Ада обтерла прохладною губкою мои раны и покрыла мои плечи принесённою ею льняной туникой, как в переходе где я лежал на полу прислонясь боком к дереву, показалась в роскошном yбpaнстве Азелла.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Азелла вся была в золоте и в перлах, из которых один стоил огромной цены. Этот редкостный перл был подарен ей большим богачом из Египта.
Азелла подошла с участьем ко мне и заставила меня рассказать ей всё, что со мною случилось. Я ей стал рассказывать вкратце и когда дошёл до бедствия Магны, тo заметил, что глаза Азеллы стали серьёзны, а Ада начала глядеть вдаль, и по лицу её тоже заструились слёзы.
Тогда я подумал: вот теперь время, чтобы открыть Магистрианову тайну, и вдруг неожиданно молвил:
— Азелла, это ли все драгоценности, которые ты имеешь?
— Нет, это не все, — отвечала Азелла. — Но какое тебе до этого дело?
— Мне большое есть дело, и я тебя умоляю: скажи мне, где ты их сохраняешь и все ли они целы?
— Я храню их в драгоценном ларце, и все они целы.
— О, радость! — вскричал я, позабыв всю мою боль. — Всё цело! Но где ж взял десять литр золота Магистриан?!
— Магистриан?!
— Да.
И когда я стал рассказывать, что сделал Магистриан, Азелла стала шептать:
— Вот кто истинно любит! Моя Ада видела, как он вышел из дома Аммуна… Я всё понимаю: он продал Аммуну себя в кабалу, чтобы выпустить Магну!
И гетера Азелла начала тихо рыдать и обирать с своих рук золотые запястья, ожерелья и огромный перл из Египта и сказала:
— Возьми всё это, возьми и беги, как можно скорее возьми от скопца детей бедной Магны, пока он их не изуродовал!
Я так и сделал: я соединил все мои деньги, которые дал мне Ор коринфянин, с тем, что получил от гетеры, и отправил с ними Магну выкупать из неволи её мужа и двух сыновей. И всё это совершилось успешно, но зато исправление жизни моей и с ней вся надежда моя на блаженную вечность навсегда разлетелись. Так я теперь и остаюсь скоморохом — я смехотвор, я беспутник — я скачу, я играю, я бью в накры, свищу, перебираю ногами и трясу головой. Словом: я бочка, я дегтярная бочка, я негодная дрянь, которую ничем не исправишь. Вот тебе и весь сказ мой, отшельник, о том, как я утратил улучшение жизни и как нарушил обет, данный богу.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Ермий встал, протянул руку к своей козьей милоти и молвил скомороху:
— Ты меня успокоил.
— Полно шутить!
— Ты дал мне радость.
— В чем она?
— Вечность впусте не будет.
— Конечно!
— А почему?
— Не знаю.
— Потому, что перейдут в неё путем милосердия много из тех, кого свет презирает и о которых и я, гордый отшельник, забыл, залюбовавшись собою. Иди к себе в дом, Памфалон, и делай, что делал, а я пойду дальше.
Они поклонились друг другу и разошлись. Ермий пришёл в свою пустыню и удивился, увидав в той расщелине, где он стоял, гнездо воронов. Жители деревни говорили ему, что они отпугивали этих птиц, но они не оставляют скалы.
— Это так и должно быть, — ответил им Ермий. — Не мешайте им вить свои гнёзда. Птицы должны жить в скале, а человек должен служить человеку. У вас много забот; я хочу помогать вам. Хил я, но стану делать по силам. Доверьте мне ваших коз, я буду их выгонять и пасти, а когда возвращусь с стадом, вы дайте мне тогда хлеба и сыра.
Жители согласились, и Ермий начал гонять козье стадо и учить на свободе детей поселян. А когда всё село засыпало, он выходил, садился на холм и обращал свои глаза в сторону Дамаска, где он узнал Памфалона. Старец теперь любил думать о добром Памфалоне, и всякий раз, когда Ермий переносился мыслью в Дамаск, мнилось ему, что он будто видит, как скоморох бежит по улицам с своей Акрой и на лбу у него медный венец, но с этим венцом заводилося чудное дело: день ото дня этот венец все становился ярче и ярче, и, наконец, в одну ночь он так засиял, что у Ермия не хватило силы смотреть на него. Старик в изумлении закрыл даже рукою глаза, но блеск проникает отовсюду. И сквозь опущенные веки Ермий видит, что скоморох не только сияет, но воздымается вверх всё выше и выше — взлетает от земли на воздух и несётся прямо к пылающей алой заре.
Куда он несётся! Он испепелится, он там сгорит. Ермий рванулся за Памфалоном, чтобы удержать его или чтобы по крайней мере с ним не расстаться, но в жарком рассвете зари между ними вдруг стала преграда… Это как бы частокол или решётка, в которой каждая жердь одна с другою не схожи. Ермий видит, что это какие–то знаки, — во весь небосклон большими еврейскими литерами словно углём и сажей напачкано слово: «самомненье».
«Тут мой предел!» — подумал Ермий и остановился, но Памфалон взял свою скоморошью епанчу, махнул ею и враз стер это слово на всём огромном пространстве, и Ермий тотчас увидал себя в несказанном свете и почувствовал, что он летит на высоте, держась рука за руку с Памфалоном, и оба беседуют.
— Как ты мог стереть грех моей жизни? — спросил Памфалона на полёте Ермий.
А Памфалон ему отвечал:
— Я не знаю, как я это сделал: я только видел, что ты затруднялся, а я захотел тебе пособить, как умел. Я всегда всё так делал, пока был на земле, и с этим иду я теперь в другую обитель.
Дальнейших речей их не слышал уже списатель сказанья. Прохладное облако густою тенью застлало дальнейший их след от земли, и с румяной зарею заката вместе слились их отшедшие души.
Лев старца Герасима107
Восточная легенда
Триста лет после Иисуса Христа жил на Востоке богатый человек, по имени Герасим. У него были свои дома, сады, более тысячи рабов и рабынь и очень много всяких драгоценностей. Герасим думал: «мне ничто не страшно», но когда он один раз сильно заболел и едва не умер, тогда он начал размышлять иначе, потому что увидал, как жизнь человеческая коротка и что болезни нападают отовсюду, а от смерти не спасет никакое богатство, а потому не умнее ли будет заранее гак распорядиться богатством, чтобы оно на старости лет не путало, а потом бы из–за него никто не ссорился.
Стал Герасим с разными людьми советоваться: как ему лучше сделать. Одни говорили одно, а другие другое, но все это было Герасиму не по мыслям.
Тогда один христианин сказал ему:
— Ты хорошо сделаешь, если поступишь с своим богатством, как советует Иисус Христос, — ты отпусти своих рабов на волю, а имущество раздай тем, кто страдает от бедности. Когда ты сделаешь так, ты будешь спокоен.
Герасим послушался, — он сделался христианином и роздал все свое богатство бедным, но вскоре увидел, что, кроме тех, которых он наделил, осталось еще много неимущих, которым он уже ничего не мог дать, и эти стали его укорять, что он не умел разделить свое богатство гак, чтобы на всех достало.
Герасим огорчился: ему было прискорбно, что одни его бранят, а другие над ним смеются, что он прежде жил достаточно, а теперь, все раздавши, и сам бедствует, и всех наследников обидел, а всех нищих все–таки не поправил.
Стало от этого Герасиму очень смутительно, и чтобы не терпеть досаждений от наследников, Герасим поднялся и ушел из людного места в пустыню. А пустыня была дикая, где не жил ни один человек, а только рыскали звери, да ползали змеи.
Походил Герасим по жаркой пустыне и почувствовал, что здесь ему лучше. Тут хоть глухо и страшно, но зато наследники его не бранят и не проклинают, и никто над ним не смеется и не осуждает его, что он гак, а не этак сделал. А он сам спокоен, потому что поступил по слову Христову: «отдай все и иди за Мною»108, и больше не о чем беспокоиться.
Нашел Герасим норку под меловым камнем, натаскал туда тростника и стал жить здесь.
Жить Герасиму было тихо, а есть и пить нечего. Он с трудом находил кое–какие съедобные коренья, а за водою ходил на ручей. Ключ воды был далеко от пещерки, и пока Герасим напьется да подойдет назад к своей норке, его опять всего опалит; и зверей ему страшно, и силы слабеют, и снова пить хочется А ближе, возле воды, нет такого места, где бы можно спрятаться. «Ну, — думает раз в большой жар Герасим, — мне этой муки не снесть: вылезешь из моей меловой норки, надо сгореть под солнцем; а здесь без воды я должен умереть от жажды, а ни кувшина, ни тыквы, никакой другой посуды, чтобы носить воду, у меня нет. Что мне делать? Пойду, — думает Герасим, — в последний раз к ключу, напьюсь и умру там».
Пошел Герасим с таким решением к воде и видит на песке следы, — как будто бы здесь прошел караван на ослах и верблюдах… Смотрит он дальше и видит, что лежит тут один растерзанный зверем верблюд, а невдалеке от него валяется еще живой, но только сильно ослабевщий ослик и тяжко вздыхает, и ножонками дрыгает, и губами смокчет.
Герасим оставил безжизненного верблюда валяться, а об ослике подумал: этот еще жить может. Он только от жажды затомился, потому что караванщики не знали, где найти воду. Прежде чем мне самому помереть, попробую облегчить страдание этого бедного животного.
Герасим приподнял ослика на ноги, подцепил его под брюхо своим поясом и стал волочь его, и доволок до ключа свежей воды. Тут он обтер ослу мокрой ладонью запекшуюся морду и стал его из рук попаивать, чтобы он сразу не опился.
Ослик ожил и поднялся на ножки.
Герасиму жаль стало его тут бросить, и он повел его к себе, и думал: «помучусь я еще с ним–окажу ему пользу».
Пошли они вместе назад, а тем временем огромный верблюд уже совсем почти был съеден; и в одной стороне валялся большой лохмот его кожи. Герасим пошел взять эту кожу, чтобы таскать в ней воду, но увидел, что за верблюдом лежит большой желтый лев с гривою, — от сытости валяется и хвостом по земле хлопает.
Герасим подумал: «ну, должно быть, мой конец: наверно этот лев сейчас вскочит и растерзает и меня, и осленка». А лев их не тронул, и Герасим благополучно унес с собой лохмот верблюжьей кожи, чтобы сделать из нее мешок, в который можно наливать воду.
Набрал тоже Герасим по пути острых сучьев и сделал из них ослику загородочку, у самой своей норки.
«Тут ему будет ночью свежо и спокойно», — думал старец, да и не угадал.
Как только на дворе стемнело, вдруг что–то будто с неба упало над пещеркой,ираздался страшный рев и ослиный крик.
Герасим выглянул и видит, что давешний страшный лев протрес первую сытость и пришел съесть его осла, но это ему не удалось: прыгнув с разбега, лев не заметил ограды и воткнул себе в пах острый сук и взревел от невыносимой боли.
Герасим выскочил и начал вынимать из раны зверя острые спицы.
Лев от боли весь трясся и страшно ревел и норовил хватить Герасима за руку, но Герасим его не пугался и все колючки повынул, а потом взял верблюжью кожу, взвалил ее на ослика и погнал к роднику за свежей водою. Там у родника он связал кожу мешком, набрал ее полну воды и пошел опять к своей норе.
Лев во все это время не тронулся с места, потому что раны его страшно болели.
Герасим стал омывать раны льва, а сам подносил к его разинутой пасти воду в пригоршне, и лев лакал ее воспаленным языком с ладони, а Герасиму было не страшно, так что он сам над собой удивлялся.
Повторилось то же на другой день и на третий, стало льву легче, а на четвертый день, как пошел Герасим с ослом к роднику, — смотрит, — приподнялся и лев и тоже вслед за ними поплелся.
Герасим положил льву руку на голову, и так и пошли рядом трое: старик, лев и осленок.
У ключа старец свободной рукою омыл раны льва на вольной воде, и лев совсем освежел, а когда Герасим пошел назад, и лев опять пошел за ним.
Стал старик жить со своими зверями.
У старца выросли тыквы, он начал их сушить и делать из них кувшины, а потом стал относить эти кувшины к источнику, чтобы они годились тем, у кого не во что захватить с собою воды. Так жил Герасим и сам питался, и другим людям по силе своей был полезен. И лев тоже нашел себе службу: когда Герасим в самый зной отдыхал, лев стерег его осла. Жили они так изрядное время, и некому было на них удивляться, но раз увидали эту компанию проходившие караваном путники и рассказали про них в жилых местах по дорогам, и сейчас из разных мест стали приходить любопытные люди: всем хотелось смотреть, как живет бедный старик и с ним ослик и лев, который их не терзает. Все этому стали удивляться и спрашивали у Герасима:
— Открой нам, пожалуйста: какою ты силою это делаешь? верно ты не простой человек, а необыкновенный, что при тебе происходит Исаево чудо: лев лежит рядом с осликом.109
А Герасим отвечал:
— Нет, я самый обыкновенный человек, — и даже, признаюсь вам, что я еще очень глуп: я вот с зверями живу, а с людьми совсем жить не умел: все они на меня обиделись, и я ушел из города в пустыню.
— Чем же ты обидел?
— Хотел разделить между всеми свое богатство, чтобы все были счастливы, а наместо того они все перессорились.
— Зачем же ты их умнее не поровнял?
— Да вот то–то оно и есть, что ровнять–то трудно тех, кои сами не ровняются; я сделал ошибку, когда забрал себе много сначала. Не надо бы мне забирать себе ничего против других лишнего, — вот и спокойно было бы.
Люди закивали головами:
— Эге! — сказали, — да это старик–то дурасливый, а между тем все–таки же удивительно, что у него лев осленка караулит и не съест их обоих. Давайте поживем мы с ним несколько дней и посмотрим, как это у них выходит.
Остались с ними три человека.
Герасим их не прогонял, только сказал:
— Вместе жить надо не так, чтобы троим на одного смотреть, а надо всем работать, а то придет несогласие, и я вас тогда забоюсь и уйду.
Три согласились, но на другой же день при них случилась беда: когда они спали, заснул тоже и лев и не слыхал, как проходившие караваном разбойники накинули на ослика петлю и увели его с собою.
Утром люди проснулись и видят: лев спит, а ослика и следа нет.
Три и говорят старцу Герасиму:
— Вот ты и в самом деле дождался того, что тебе давно следовало: зверь всегда зверем будет, вставай скорей, — твой лев съел, наконец, твоего осла, и верно зарыл где–нибудь в песок его кости.
Вылез Герасим из своей меловой норы и видит, что дело похоже на то, как ему трое сказывают. Огорчился старик, но не стал спорить, а взвалил на себя верблюжий мех и пошел за водою.
Идет, тяжко переступает, а смотрит — за ним вдалеке его лев плетется; хвост опустил до земли и головою понурился.
«Может быть, он и меня хочет съесть, — подумал старик. — Но не все ли равно мне как умереть? Поступлю лучше по божьюзаветуи не стану рабствовать страху».
И пришел он и опустился к ключу и набрал воды, а когда восклонился, — видит, лев стоит на том самом месте, где всегда становился осел, пока старец укреплял ему на спину мех с водою.
Герасим положил льву на спину мех с водою и сам на него сел и сказал:
— Неси, виноватый.
Лев и понес воду и старца, а три пришельца, как увидели, что Герасим едет на льве, еще пуще дивились. Один тут остался, а двое из них сейчас же побежали в жилое место и возвратились со многими людьми. Всем захотелось видеть, как свирепый лев таскает на себе мех с водою и дряхлого старца.
Пришли многие и стали говорить Герасиму:
— Признайся нам, — ты или волшебник, или в тебе есть особливая сила, какой нет в других людях?
— Нет, — отвечал Герасим: — я совсем обыкновенный человек и сила во мне такая же, как у вас у всех. Если вы захотите, вы все можете это сделать.
— А как же этого можно достигнуть?
— Поступайте со всеми добром да ласкою.
— Как же с лютым быть ласково, — он погубит.
— Эко горе какое, а вы об этом не думайте и за себя не бойтесь.
— Как же можно за себя не бояться?
— А вот так же, как вы сидите теперь со мной и моего льва не боитеся.
— Это потому нам здесь смело, что ты сам с нами.
— Пустяки, — что я от льва за защита.
— Ты от зверя средство знаешь и за нас заступишься.
А Герасим опять отвечал:
— Пустяки вы себе выдумали, что я будто на льва средство знаю. Бог свою благость дал мне — чтобы в себе страх победить — я зверя обласкал, а теперь он мне зла и не делает. Спите, не бойтесь.
Все полегли спать вокруг меловой норки Герасима, и лев лег тут же, а когда утром встали, то увидели, что льва нет на его месте!.. Или его кто отпугнул, или убил и зарыл труп его ночью.
Все очень смутились, а старец Герасим сказал:
— Ничего, он верно за делом пошел и вернется.
Разговаривают они так и видят, что в пустыне вдруг закурилась столбом пыль и в этой пронизанной солнцем пыли веятся странные чудища с горбами, с крыльями: одно поднимается вверх, а другое вниз падает, и все это мечется, и все это стучит и гремит, и несется прямо к Герасиму, и враз все упало и повалилося, как кольцом, вокруг всех стоявших; а позади старый лев хвостом по земле бьет.
Когда осмотрелись, то увидали, что эго вереница огромных верблюдов, которые все друг за друга привязаны, а впереди всех их — навьюченный Герасимов ослик.
— Что эго такое сделалось и каким случаем?
А было это вот каким случаем: шел через пустыню купеческий караван; на него напали разбойники, которые ранее угнали к себе Герасимова ослика. Разбойники всех купцов перебили, а верблюдов с товарами взяли и поехали делиться. Ослика же они привязали к самому заднему верблюду. Лев почуял по ветру, где идет ослик, и бросился догонять разбойников. Он настиг их, схватил за веревку, которою верблюды были связаны, и пошел скакать, а верблюды со страха перед ним прыгают и ослика подкидывают. Так лев и пригнал весь караван к старцу, а разбойники все с седел свалились, потому что перепуганные верблюды очень сильно прыгали и невозможно было на них удержаться. Сам же лев обливался кровью, потому что в плече у него стремила стрела110.
Все люди всплеснули руками и закричали:
— Ах, старец Герасим! Твой лев имеет удивительный разум!
— Мой лев имеет плохой разум, — отвечал, улыбаясь, старец, — он мне привел то, что мне вовсе не нужно! На этих верблюдах товары великой цены. Это огонь! Прошу вас, пусть кто–нибудь сядет на моего осла и отведет этих испуганных верблюдов на большой путь. Там, я уверен, теперь сидят их огорченные хозяева. Отдайте им все их богатство и моего осла на придачу, а я поведу к воде моего льва и там постараюсь вынуть стрелу из его раны.
И половина людей пошли отводить верблюдов, а другие остались с Герасимом и его львом и видели, как Герасим долго вытягивал и вынул из плеча зверя зазубренное острие.
Когда же возвратились отводившие караван, то с ними пришел еще один человек средних лет, в пышном наряде и со многим оружием и, завидя Герасима, издали бросился ему в ноги.
— Знаешь ли, кто я? — сказал он.
— Знаю, — отвечал Герасим, — ты несчастный бедняк.
— Я страшный разбойник Амру!
— Ты мне не страшен.
— Меня трепещут в городах и в пустыне, — я перебил много людей, я отнял много богатств, и вдруг твой удивительный лев сразу умчал весь наш караван.
— Он зверь, и потому отнимает.
— Да, но ты нам все возвратил и прислал еще нам своего осла на придачу… Возьми от меня, по крайней мере, хоть один шатер и раскинь его, где хочешь, ближе к воде, для твоего покоя.
— Не надо, — отвечал старец.
— Отчего же? Для чего же ты так горд?
— Я не горд, но шатер слишком хорош и может возбуждать зависть, а я не сумею его разделить со всеми без обиды, и увижу опять неровность, и стану бояться. Тогда лев мой уйдет от меня, а ко мне придет другой жадный зверь и опять приведет с собой беспокойство и зависть, и дележ, и упреки. Нет, не хочу я твоих прохладных шатров, я хочу жить без страха.
Аскалонский злодей111
Происшествие в Иродовой темнице (Из сирийских преданий)
Мужчина, любви которого женщина отказывает, становится диким и жестоким.
Лукреций112
Наши отдаленные предки в припадках любви не довольствовались вздохами или золотом, как это принято теперь, а они доходили до жестокой борьбы, в которой те и другие падали мертвыми, — будь это для уничтожения сопротивления одной женщины или для удаления соперника. Их грубая любовь, на наш современный взгляд, есть карикатура любви.
Ц. Ломброзо113
В Сирии, на восточном берегу Средиземного моря, севернее Газы и южнее Азота114, стоял город Аскалон, которого нынче нет. По–еврейски он назывался Джора. Аскалон115, или Джора, был основан в глубокой древности филистимлянами116и разрушен турецким султаном Салладином. В долгий век этого города ему привелось быть языческим, христианским и мусульманским. В один из этих периодов или, лучше сказать, в один из переходов от одного положения к другому там случилось следующее характерное происшествие, отмеченное отчасти в писаниях Евсевия из Аскалона117.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В то время, как в Аскалоне устанавливалось христианство, жил там один богатый купец–корабельщик, по имени Фалалей. Он узнал об учении Христовом в чужих краях и захотел ему следовать, но нехорошо его понял, — жена же его, по имени Тения, еще оставалась в язычестве. Оба супруга были в цветущей поре жизни: Фалалей имел тридцать пять лет, а жена его Тения двадцать четыре года. Фалалей был отважный и искусный мореходец, а Тения обладала замечательною женскою красотой и превосходною кротостью доброго характера, Ласковое обхождение Тении с людьми делало эту женщину приятною для всех, кто ее знал, и все аскалонские граждане, которым было известно это супружество, считали их за людей, достойных уважения, и притом почитали Фала лея–морехода человеком необыкновенно счастливым через то, что он имел жену, исполненную всех телесных и душевных изяществ.
Тения происходила из семейства, которое пользовалось почетною известностью: отец ее, Полифрон, был языческий жрец, имевший хорошие познания в науках и непреклонный нрав, повинуясь которому, незадолго перед этим сделался жертвою переходных порядков при царе Иустиниане118и жене его Феодоре119. Тения получила в доме отца хорошее воспитание и по тогдашнему времени могла считаться женщиною отлично образованною для житья в обществе, при хороших достатках: она была бережливая и старательная хозяйка и обладала приятным искусством прекрасно петь и играть на многострунной арфе. При этом ей также не чужд был дар стихотворства: она могла очень быстро слагать в уме своем те самые песни, которые пела.
По красоте и по стройности жены корабельщика, а равно как и по приятности ее нрава и обхождения ей не было равной в Аскалоне и все называли ее здесь не иначе, как «изящная Тения».
Супруги жили в полном между собою согласии, в наследственном доме, при котором был обширный сад с фруктовыми деревьями: сад этот, доходивший до самого берега моря, давал в знойные дни тень и прохладу. Семья у Фалалея и Тении была не велика: они имели только двух маленьких детей — сына, по имени Витт, и дочь, которую звали Вирина. Еще с ними же вместе в одном доме жила мать Фалалея, старая вдова, по имени Пуплия, которая посещала со своим мужем Византию и Рим и, подобно сыну, тоже приняла христианство, но тоже нехорошо его понимала.
Дом Фалалея и Тении был один из самых красивых в Аскалоне. Он был просторен и светел и содержался в отменной чистоте. В глубине отененного двора был помост из пахучего дерева, где в самый пеклый зной мирно и тихо играли Витт и Вирина под надзором бабы их Пуплии. Весь двор окружали резные колонны из того же пахучего дерева; резные двери были украшены жемчугом и бирюзою, а окна завешаны пурпуром и индийскими вышивками, а посередине бил фонтан прозрачной и свежей воды. Но главное богатство Фалалея состояло не столько в доме, как в десяти больших кораблях, на которых он возил сандал120, камфору, мушкатный орех и иные продукты и товары в Александрию и к другим известным тогда портам Востока. Торговые дела шли у Фалалея очень удачно, но неверно понятое христианство не изменило его языческих взглядов, а излишнее богатство сделало его безрассудным: так, чем он больше богател, тем сильнее увеличивалась в нем алчность и ему хотелось иметь еще более золота, и казалось, будто это непременно так и нужно.
Такая жадность мужа к богатству причиняла кроткой Тении большое беспокойство и она не раз предостерегала Фалалея, чтобы он не поддавался этой страсти и жил спокойнее, потому что и того, что он уже успел приобрести, было довольно для жизни без нужды и лишений, но Фалалей не хотел послушаться Тении, и в жажде новых добытков он все продолжал доверяться непостоянному морю, лишь бы только разбогатеть еще более, так чтобы богаче его уже не было никого в Аскалоне. Напрасно Тения указывала ему и на то, что желание большого богатства не только не отвечает учению избранной им христианской веры, но даже запрещено ею, — ничто это не останавливало Фалалея. Напоминание о христианской вере даже заставило мореходца рассердиться на останавливавшую его благоразумную жену, и он сказал ей:
— Ты никогда не должна говорить мне об этом.
— Почему ты это мне запрещаешь?
— Потому, что ты, выросшая в язычестве и в нем пребывающая, не можешь понимать христианскую веру и не в состоянии рассуждать о ней как должно.
— Я знаю одно, что ваш Учитель просил делать добро и не собирать богатства.
Фалалей отвечал:
— Да; ты знаешь одно, но не знаешь другого. В нашей вере есть то, что тебе непонятно: чтобы быть добрым, надо иметь чем людям помогать: я хочу быть не только кроток, как голубь, но и разумен, как змей121. Я наживаю богатство и хочу иметь еще более — это все правда; но это вовсе не с тем, чтобы кичиться богатством, как делают ваши язычники и вообще гордые люди, а я богатею с тем, чтобы, собрав много в своих руках, потом излить это на всех и начать благотворить своим по вере. Поверь, что когда в моих руках соберется столько богатства, что все будут беднее меня, тогда я сумею быть более добрым, чем могу сделать теперь, а ты лучше не мешайся не в свое дело и не осуждай меня за то, что я хочу быть очень богатым.
Тения умолкла, но оставалась при своем мнении, а Фалалей, почитая слова жены за пустое, продолжал все изыскивать новые способы для расширения своей торговли: он умножил свою флотилию даже до тридцати кораблей и снял во всех портах всю торговлю сандалом, камфорой и мушкатным орехом. Некоторое время дело у него шло хорошо, но раз случилось дурно; Фалалей, кроме камфоры и сандала, набрал много других драгоценных товаров у посторонних торговцев, нагрузил все это на свои корабли и поплыл в море. Сначала плавание было благоприятно, но когда корабли Фалалея проходили против Кирены, вдруг поднялась ужасная буря и двадцать девять из кораблей Фалалея утонули со всеми бывшими на них товарами и мореходцами, и только один, тридцатый, на котором шел сам Фалалей, спасся с остатками груза. Корабль этот был сильно испорчен и не мог идти далее: он имел порванные паруса и поврежденные снасти, и в таком виде повернул назад к Аскалону.
Обратное плавание тоже было тяжелое, но, однако, корабль уже приближался к Аскалону и, вероятно, вошел бы в Иродову пристань, но тут–то именно вдруг и погиб, сделавшись жертвою злодейского умысла жителей одного близкого к Аскалону селения, лежавшего на самом берегу моря за грядою подводных камней. Жители этого берегового селения зажгли фальшивый огонь, чтобы навести корабль на погибель, и достигли этого с полным успехом. Расшатанный корабль Фалалея, как ударился о первый камень, так и расселся, а сторожившие этот случай селяне тотчас же подоспели на легких челнах и прикончили плывших и моливших о помощи корабельщиков ударами весел по их головам. Переколотив всех людей, поселяне расхватали остатки товаров и. после драки между собою, увезли, кто что успел взять, в свои хищничьи жилища.
При этой схватке Фалалей мужественно защищался, но упал, раненный, с борта в море и плыл, теряя последние силы, к одному из усмотренных им в темноте челноков. На этом челноке он видел необыкновенно большерослого, полуголого человека с красным платком на голове и надеялся получить от него помощь и защиту, но ошибся. Человек этот тоже был грабитель, и держал в одной руке горящий факел, а в другой тяжелый багор. Когда Фалалей к нему подплыл и взмолился к нему, помянув имя Христово, злодея не тронула эта мольба: он осветил утопающего факелом и, махнув багром, ударил им Фалалея по голове. Затем для Фалалея сразу все кончилось — и усталость, и страх, и страдание, и заботы нажить больше всех в Аскалоне, чтобы потом благотворить из богатой наживы и сделаться добрым.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Несмотря на смертельный удар, полученный Фалалеем, он, однако, не утонул. Неожиданным и удивительно счастливым случаем он прицепился одеждой за гвоздь плывшего сломанного руля, который его и потащил на себе. Морские волны прибили руль, а на нем окровавленного и едва живого Фалалея к «Иродовой пристани», которая называлась так потому, что ее устроил в Аскалоне царь Ирод Великий122. Грузовщики, работавшие на судах в Иродовой пристани, заметили бесчувственного человека, плывшего на сломанном руле, и вытащили Фалалея на берег. Они сняли его как мертвеца, надеясь найти на нем что–нибудь ценное, но потом увидали, что это их согражданин Фалалей–мореходец, и удивились. А как в нем еще были заметны признаки жизни, то грузовщики сняли его и стали его трясти и подбрасывать, чтобы он очнулся, а в то же время послали отрока к нему в дом за его матерью Пуплией и за женою его Тениею, и за детьми их Вириной и Виттом.
Фалалей очень счастливо прицепился за руль, так что голова его все время была наружи, — от этого только он не захлебнулся и не наглотался соленой воды через меру, так что его скоро удалось привести в чувство.
Когда изящная Тения и старая Пуплия с Вириной и Виттом прибежали в Иродову пристань, то Фалалей уже открыл глаза; он сейчас же узнал жену и своих малолетних детей, и бабу их Пуплию и горько заплакал. Фалалей сразу понял свое положение и, обратясь к жене, сказал ей:
— О, я вижу теперь, как ты была права, добрая Тения! Но для чего я не слушал тебя в свое время? для чего я так упорно желал иметь много богатства? Вот теперь я и наказан за то, что я не знал сытости и хлопотал иметь больше прочих. Отныне мы нищие и я не в силах буду сделать ничего доброго людям, о которых я, по правде сказать, думал гораздо менее, чем о том, чтобы быть всех знатнее по своему богатству и уделять бедным только крупицы.
Тения на это отвечала мужу кротко:
— Я говорила тебе ранее то, что тогда внушало мне справедливое сердце, но теперь скажу другое: не сокрушайся о том, что потерял нажитое богатство. Мы еще имеем глаза, чтобы видеть, и руки, чтобы ими трудиться: мы можем достать хлеб и кров для наших детей трудами рук наших. Ведь этак живут еще очень многие люди на свете.
Фалалей ободрился и, взяв Тению за руку, сказал:
— Ты права; голубка, витающая в душе твоей, могла бы одолеть моего змея, если бы дело шло только о нашем богатстве, но я погубил тоже и много чужого. Этого не простят мне.
— Ну, что делать, — отвечала Тения.
Перенесенный в свой дом, Фалалей, вероятно, скоро бы там выздоровел, но ему не привелось наслаждаться домашним покоем при заботах жены. К нему тотчас же пришли купцы, доверившие ему в долг товары, и стали требовать с него уплаты денег.
Фалалей отвечал им:
— Вы себя и меня напрасно мучите: или вы не видите, что я разорен совершенно и не могу ничего заплатить вам?
Купцы отвечали, что они ему не верят и подозревают, что он их товары где–нибудь продал, а вырученное золото закопал где–нибудь в примеченном месте и потом сам, для отвода, бросился в море.
— Вы меня напрасно подозреваете, — отвечал Фалалей, — все товары погибли; верьте мне — я христианин и лгать не могу.
Но купцы в свой черед ответили Фалалею, что и они теперь тоже стали все христиане, как их император, но что это дела не изменяет, и что, сколько Фалалей им должен за товары, они все это желают с него получить. А иначе, —говорят, — мы возьмем рабов, выставим все, что здесь видим, на базаре и продадим.
Фалалейотвечал им:
— Базарьте.
Тогда заимодавцы привели рабов и велели им при себе же взять все, что было в доме у Фалалея, и вынести на базар, а семью его из обобранного дома выгнали и самый дом заперли большим замком и ключ отдали известному в Аскалоне доимщику Тивуртию, с тем, чтобы он этот дом продал и вырученные деньги поделил между всеми, кому Фалалей должен.
Доимщик Тивуртий был человек страшный: лицо имел дряблое и скверное, цвета вареного гороха, и совсем безволосое, глаза черные, веки валиками, все тело мягкое и напруженное, а ходил тихо, как кот. Он взял и продал Фалалеев дом богатому трактирщику Эпимаху, который и открыл в покоях и в садах Фалалея корчемницу и веселый притон для иностранных мореходцев; а деньги, которые были выручены за продажу дома, Тивуртий разделил между теми, чьи товары потопил Фалалей, постольку, поскольку пришлось в разделе на каждого, и себе взял положенную часть за доимку. Но, однако, всего, что Тивуртий выручил через продажу дома, было слишком недостаточно для того, чтобы покрыть и половинную долю того, что пропало на Фалалее.
Тогда искусный доимщик Тивуртий, который был тем известен, что умел донимать с должников все до последней капли, сказал:
— Что хотите мне дать? Я еще попытаюсь больше взыскать. Дело не может быть так, как Фалалей уверяет. Я полагаю, что не все ваши товары пропали в море, а что Фалалей их где–нибудь продал на островах эгеянам, таким же, как сам он, коварным и тихим, а вырученное золото он где–нибудь спрятал. Это только и надо узнать, а спрятал он его, наверное, где–нибудь там же, на тех далеких островах, под известным ему деревом или камнем. Дайте мне во всем большую часть против положения и я возьму Фалалея в темницу и стану его морить в неволе. Так я все вам и себе выручу, — закончил доимщик Тивуртий.
Купцы, услыхав такие слова от опытного доимщика, все между собою переглянулись и, перетакнувшись, отошли в сторону и сказали друг другу:
— Что же еще размышлять? Ведь вправду Тивуртий предлагает нам хорошее дело: он лучше нас знает все хитрости мореходцев, и если Фалалей промотал наши товары и золото скрыл, то Тивуртий доймет его в темнице и получит наш долг с Фалалея. Пусть только Тивуртий держит его в темнице не на нашем, а на своем хлебе.
И отдали купцы друга своего корабельщика Фалалея для правежа123и доимки на всю волю опытному и жестокому доимщику, Тивуртий же доимщик пошел к себе домой, взял из окованной, большой скрыни124серебряный пояс дорогой цены под полу и пошел с ним к градоправителю аскалонскому и стал просить его. чтобы он посадил Фалалея в Иродову подземную темницу, а дорогой чеканный пояс дал ему в поминку и вперед сделал посул дать ему еще более ценную вещь, лишь бы сейчас позвал на очи темничника Раввула и повелел ему томить Фалалея всячески, как только захочет доимщик Тивуртий.
Градоправитель принял пояс и исполнил просьбу Тивуртия: он послал городских стражей с приказом взять и перенести больного Фалалея в Иродову темницу, полную гадов, и отдать его темничнику Раввуле, а Раввула бросил его там на гнилой тростник между страшных злодеев, и запер, пока он заплатит все, что имеет право взыскивать с него доимщик Тивуртий.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Иродова темница в Аскалоне была посреди города, на главном базарном месте. Она была рытая в земле, вроде очень большой погребной ямы, и подведена столбами и сводами из сырых камней, а сверху присыпана землей тоже так, как погребница. Снаружи ее и отличить было трудно. Казалось, будто это простой земляной холм. Тут же на этой насыпи шел всякий день торг. Тут били людей на правеже воловьими жилами и тут же сидели с ночвами125и с лоханями аскалонские рыбаки, предлагавшие живую рыбу, и торговки, продававшие: хлеб, овощи и рыбачьи снасти. В откосах насыпи были пробиты и ощищены крепкими железными решетками две узенькие отдушины, через которые, впрочем, внутрь подземелья едва проникал самый слабый свет и проходила самая скудная струя воздуха, и порою достигал отдаленный гул рынка.
В этой аскалонской темнице, выкопанной при Ироде, сидело очень много разноплеменных людей и все они страшно томились тут от тесноты, голода, жажды и недостатка дневного света и воздуха. Свет солнечный едва доходил сюда на минутку косым лучом через одно узенькое окошечко, а солнечная теплота совсем сюда не проникала, отчего сырость была несказанная и проникала тела заключенных. В этой общей яме были тесно сбиты вместе и злодеи–душегубцы, и воры, и неплательщики. Все они были лишены всякой свободы движения. У одних ноги были заколочены клиньями в деревянные колоды и эти сидели вовсе неподвижно, а на других были наложены тяжелые цепи, производившие терзательное лязганье при каждом движении рук и ног; те же, которые были пойманы на разбоях и убийствах и подлежали смертной казни, око за око и зуб за зуб, — эти были прикованы к стене тройными цепями за ноги, за руки и за шею. Логовища этих бесстрашных злодеев были в самом заднем отделении, в узких и совершенно темных впадинах, вырытых в глине. Все заключенные в Иродовой темнице люди, где сидели, там же и спали, и тут же они и пили, и ели, и отправляли все свои телесные нужды. Здесь их посещали друзья и родные, и жены. Обычаи были так суровы и просты, что случалось нередко, что жены людей, заключенных в этой Иродовой темнице, посещая мужей своих, становились снова матерями новых детей… Такова была эта ужасная Иродова тюрьма в Аскалоне, в которую доимщик Тивуртий заключил Фалалея, мужа Тении и отца Вирины и Витта.
В то же время, как был посажен в эту тюрьму Фалалей–корабельщик, за несколько дней ранее в эту самую яму, и притом в самой темной ее впадине, был помещен и прикован на пять цепей за руки и за ноги, и за шею береговой злодей, по имени Анастас–душегубец. Он был известный разбойник. Он грабил и лишил жизни много людей. Всех убитых им на суше и на море считалось сорок душ. Он давно вооружил против себя всех людей в Аскалоне и все аскалонцы радовались, что Анастас, наконец, пойман, и ожидали его казни.
Для произнесения суда над Анастасом должен был вскоре прибыть из Дамаска важный сановник, по имени Милий, при котором злого Анастаса и должны были казнить мечом всенародно посреди Аскалона.
Рядом с тою впадиной, в дальнем конце темничной ямы, где был прикован злодей Анастас, находился тесный лаз еще в особую низкую глиняную ямину, по названию «прокаженную». Она называлась так потому, что здесь некогда сидел человек бесноватый и прокаженный, который неустанно злословил царя Ирода, и за то здесь и умер в заточении. С той поры в эту прокаженную нору никто не входил, потому что и сам страж темничный, бесстрашный Раввула, боялся прикоснуться к глине, на которой сидел и о которую терся прокаженный. Ямину эту, однако, не заваливали, потому что в ней была другая продушина, которая была необходима, чтобы не задохнулись невольники.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В аскалонской Иродовой темнице давали скудную пищу от подаяний только тем из невольников, у которых не было ни родни, ни друзей, а должникам и тем, у кого были какие–нибудь родные, хотя бы и самые бедные, темничник Раввула никакой пищи не давал. Об этих узниках должны были заботиться те, кто их посадил, или их близкие родственники, которые и приносили сюда невольникам то, что могли. Поэтому и корабельщика Фалалея должны были питать жена его Тения или Тивуртий, но Тивуртий сказал:
— У Фалалея есть жена; она молода и наделена от природы большою красотой: пусть она его кормит.
Тении это с одной стороны было приятно, потому что, принося пищу мужу, она могла его видеть и после с ним оставаться до вечера, но зато надо было добывать ему пищу, а это возлагало на Тению заботы, которые были для нее очень затруднительны.
Бедная Тения одна должна была заботиться о том, чтобы добывать деньги для пропитания себе, мужу и двум своим детям Вирине и Витту, да еще старой бабке их Пуплии, которая в это время была уже немощна и не в силах была работать, а только смотрела за внуками. Тения же, как дочь жреца, выросла в довольстве и неге, — ее голову заплетали невольницы и они же навевали на нее с вечера сон, а утром к вставанию будили ее легким ласканием ее ступней. Вообще она была не приучена исполнять какие бы то ни было тяжелые работы. Она была научена только изящным искусствам, в которых никто не нуждался, но она теперь только ими и старалась находить заработок. Так как она всего лучше умела играть на многострунной арфе и притом имела дар быстро слагать и петь приятным напевом стихи своего сочинения, то она стала ходить в свой бывший виноградный сад, где теперь под узорными шатрами, раскинутыми Эпимахом, в прохладной тени деревьев и ползучих гроздий, собирались заезжие в Аскалон чужестранные мореходцы. Хозяин этих шатров, видя, что Тения прекрасна собою и может нравиться его гостям и наружностью, и игрою, и пением, дозволял ей садиться среди пирующих мореходцев и ставил перед нею кубок вина, к которому она, впрочем, не прикасалась устами, потому что велико было съедавшее ее горе и она позабыть его не хотела.
Для увеселения пирующих мореходцев Тения все ночи насквозь играла на своей арфе и пела, сама тут же составляя из собственных слов своих песни, из которых иные были очень трогательны и нередко достигали до сердец слушателей и смягчали их грубые порывы. Корабельщики, слушая игру и песни Тении, были довольны тем, что видели перед собою прекрасную певицу, и давали ей монеты, с которыми Тения потом уходила на рынок, — покупала здесь лучшей пищи для детей и для мужа, и для его матери Пуплии, а для себя уснувшую дешевую рыбу. Обе эти женщины, Тения с Пуплией, и находившиеся при них дети, Витт и Вирина, ютились теперь за городом в убогом шалаше, смазанном из тростника и илистой грязи.
Занятие арфистки и певицы, которое поневоле избрала Тения для пропитания семьи, не было, однако, для нее ни легко, ни приятно, потому что с растерзанным сердцем ей трудно было забавлять игрою и пением праздных и часто нетрезвых людей; но, не умея делать ничего другого, что могло бы дать ей заработок, Тения безропотно покорялась необходимости и несла свою долю, не обнаруживая своего страдания перед мужем. Между посетителями виноградных шатров встречались и такие, которые не довольствовались песнями, а не раз делали Тении предложения продать им за золото свои ласки. Тения не обижалась, ибо понимала, что теперь все могут почитать ее сходною на такое дело, и отвечала спокойно и скромно:
— Неустрашимые и добрые люди, я продаю только то, что предлагаю: я играю на арфе и пою мною сложенные нехитрые песни. Я пою и играю потому, что я не умею делать ничего другого, а должна питать детей и мужа. Слушайте мою игру и да минует вас и всех, кто вам дорог на родине вашей, всякое горе.
Корабельщики, получая такой скромный ответ, стыдились оскорблять Тению своими приставаниями, но содержатель шатров Эпимах был ею за то недоволен и говорил ей:
— Ты очень красивая, но совершенно безрассудная женщина: или ночи наши, на твой взгляд, не довольно темны, а сикоморы126мои не молчаливы? Зачем ты не отходишь ни с одним, кто тебя кличет, в отдаленье к берегу моря? Там с глазу на глаз с ним ты могла бы спеть ему что–нибудь сладостней песни о горе, и в поясе у тебя зазвенело бы крупное золото, а не ничтожная мелочь. Ты и себя, и меня лишаешь хорошего дохода.
Тения отвечала, что она получает довольно, и отходила от Эпимаха, стараясь выкинуть из памяти этот неприятный ей разговор. Эпимах же добивался другого, — он хотел услужить своим гостям и был очень недоволен Тениею. Он желал бы видеть на ее месте в своих садах певицу, более благосклонную к исканиям его веселых посетителей. А мореходцы, как бывалые люди, ему рассказывали о том, каких угодливых певиц они встречали в садах Александрии и Дамиеты, а Эпимах с укоризною сообщал эти рассказы Тении, но она ничему этому не хотела внимать.
Тения разделяла свое время так, что утром она мыла и чинила носильную ветошь, какая осталась на ее детях после изгнания из дома, и услуживала бабке их, старой и изнеженной Пуплии; потом шла на рынок и покупала горсть сухой чечевицы и щетинистого угря, или другую дешевую рыбу, варила ее с луком у варильщика при общем очаге и к полудню несла эту похлебку в темницу мужу. Из темницы родственников заключенных не выгоняли и Тения оставалась с Фалалеем до самого вечера, когда, при заходе солнца, входил с бегемотовою жилой в руке темничник Раввула и, выгнав всех посетителей вон, закрывал на засовы двери темницы. Тогда изящная Тения вставала и шла в шатры своего бывшего виноградного сада и там играла на арфе и пела до тех пор, когда восходящее солнце напоминало гулякам о нужде и заботах вновь наступавшего дня.
Так прошло несколько месяцев после заключения Фалалея, и телесные силы Тении стали подаваться, и красота ее начала меркнуть. Происходило это сколько от горя, столько же от нового образа жизни, не отвечавшего ни ее здоровью, ни ее целомудренным навыкам; однако же, несмотря на это, Тения оставалась твердою в своей непреклонности и слишком прекрасною для того, чтобы непреклонность ее не казалась досадительною, а красота слишком привлекательною, и все это продолжало возбуждать порочные искания, которые и подготовили, наконец, чрезвычайно тяжелое и большое испытание для добродетели Тении.
Вышло так, что по этому поводу в Иродовой тюрьме в Аскалоне произошли события, отмеченные весьма кратко, но по ужасу своему достойные долгой памяти и сострадания.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Вскоре после того, как Фалалей был заключен в Иродову темницу, из Дамаска прибыл в Аскалон ожидаемый для суда над Анастасом–злодеем именитый ипарх, по имени Милий. Он был прислан не только затем, чтобы осудить Анастаса, но также чтобы заодно осмотреть, как управляет областью аскалонский правитель Димас, и раздать подаяние, которое прислала через него в Аскалон от щедрот своих Феодора.
Обходя аскалонскую темницу, Милий остановился перед впадиной, где был прикован пятью цепями безжалостный Анастас–разбойник, и когда темничник Раввула осветил факелом Анастаса, то Милий удивился, увидев его ужасное лицо, — так сильно и резко изображалось на нем беспощадное свирепство разбойника. Тут Милий не удержался и воскликнул вслух:
— О, как он подл и противен! Клянусь, что я никогда не встречал на свете ничего более злого и омерзительного, как эти его косые глаза и эти вразлет идущие густые брови! Земля с нетерпением должна ждать минуты, когда этот безжалостный зверь перестанет дышать ее воздухом и тяготить ее своими ногами. Впрочем, я об этом как можно скорей постараюсь.
Злодей же Анастас, услыхав, что проговорил о нем Милий, запрыгал на месте и, тряся от гнева цепями, закричал на ипарха:
— Я тебе мерзок а может быть, сам ты и еще меня хуже. Твое ли дело, злая душа, надо мной насмехаться? Жалею, что я не повстречал тебя раньше, и не здесь, где ты на свободе, а я крепко прикован цепями: иначе я посмотрел бы, что красней — твоя кровь или твоя пурпурная тога? А теперь будь ты проклят!
Прокричав это неистовым голосом, Анастас так страшно ударил о стены своими цепями, что все другие невольники вздрогнули и сжались в страхе, а стражник Раввула и воины, сопровождавшие с зажженными факелами вельможу Милия, окружили его, чтобы страшный вид Анастаса его не тревожил. И тут–то, при дрожащем свете этих факелов, встревоженный взгляд благообразного Милия пал на лицо изящной Тении, которая в страхе за судьбу Фалалея старалась закрыть его своим станом. Милий же был большой сластолюбец, и изящный облик Тении сразу ударил его в страстное сердце, так что он остановился и обратился к сопровождавшему его отроку, скорописцу Евлогию, и сказал ему тихо:
— Открой скорее кису127присланных с нами доброхотных даяний. Здесь я вижу перед собой христианку, на лице которой читаю ее невинность. Наверное, она страдает напрасно по языческой злобе, и я хочу облегчить ее участь во славу величайшей в женах императрицы Феодоры.
Отрок Евлогий потянул шнуры кожаной кисы, в которой лежали деньги, назначенные для раздачи христианской милостыни заключенным, а Милий обратился к Тении и сказал ей:
— Приблизься, прекрасная христианка, возьми себе помощь и скажи нам скорее: за что ты томишься? Я уверен, что ты страдаешь напрасно, и кто тебя заключил в эту темницу, тот сам недостоин свободы.
— Ты ошибаешься, благородный господин, — отвечала Тения, — я не христианка, — я дочь жреца Полифрона и держусь старой веры.
Милий смутился и отвечал ей, что он сожалеет, зачем она сказала ему, что она язычница.
— Теперь, — молвил он, — я не могу оказать тебе помощь, какую имел желание сделать, — и при этом он удержал своею рукой руки Евлогия скорописца, распускавшего связки кисы, где хранилось золото, присланное для раздачи новым христианам.
Тения же, услыхав это сожаление Милия, не обнаружила никакой особой, усиленной тревоги и сказала ему спокойно:
— Разве для Феодоры и для твоего милосердия не все равно оказать помощь тому, кто в ней нуждается?
— Нет, — отвечал Милий, — мы должны помогать прежде своим по вере, а потом чужеверным.
— В таком случае, помоги моему мужу и детям, — они все вашей веры.
Милий обрадовался.
— Если муж твой и дети той веры, которой теперь отдают высшие люди высший почет в Византии и в Дамаске, то тогда совесть моя дозволяет мне оказать тебе помощь. Подойди же сюда и возьми по монете для каждого из кисы добрых даяний.
Тения отвечала:
— Господин, мне некстати опускать самой руку в мешок: я питаюсь сам–пять, — повели, чтобы отрок твой дал мне, что определит твоя щедрость.
Милий велел отроку дать ей десять цехинов, а потом спросил у нее:
— Какое ты сделала зло, или чем проступилась против закона?
— Милосердое Небо до сего дня хранило меня от злого деяния, — ответила Тения:
— Ты, может быть, судишь так по своей языческой совести и тебе только кажется, будто ты не сделала ничего преступного.
— Нет, я и в самом деле не сделала ничего преступного.
— В таком разе за что же тебя лишили свободы и держат в этой душной и страшной темнице?
Тения отвечала вельможе, что она вовсе не невольница и свободно может приходить сюда и выходить отсюда, а сидеть здесь, в этой душной и страшной темнице, ее побуждает сострадание и любовь к мужу, который тут заключен и томится за то, что он не может заплатить денег купцам, доверившим ему свои товары.
— Когда же ты надеешься выкупить своего мужа?
— Я не имею на это никакой надежды и только делаю то, что могу: я приношу ему пищу и стараюсь его утешать и поддержать в нем бодрость.
— Мне кажется, ты могла бы сделать для него гораздо больше, чем это.
— Ах, яви свою милость, научи меня, что я могу сделать, чтобы возвратить свободу Фалалею, и ты увидишь, что у меня не окажется недостатка в решимости и твердости: я исполню все, что для этого нужно.
— Нужна только одна твоя решимость.
— В таком случае, это уже сделано. Не медли же, говори как можно скорей и понятней, что я должна принести счастью семьи моей в жертву? Жизнь мою?
— Нет.
— Так что же? Умоляю тебя, не мучь меня и говори мне от раза.
— На какую сумму простирается долг твоего мужа? — вопросил Милий, лаская взором изящную Тению.
Тения отвечала ему по правде, сколько Тивуртий и купцы исчисляли долгу на корабельщике. Это составляло очень значительную сумму.
Милий был вельможа богатый, но скупой, и притом сумма Фалалеева долга и для его больших средств была не ничтожна, а потому он сказал:
— Муж твой, к сожалению, должен очень много! — и Милий отошел от Тении и стал подвигаться дальше к выходу, но в это самое время к нему приблизился доимщик долгов, хитрый старец Тивуртий, который был чрезвычайно искусен на то, чтобы делать всякие сделки, лишь бы донять что–нибудь с содержащихся неплательщиков. Увидав, что Милий ласкается к Тении, Тивуртий сейчас же сообразил, что этим можно воспользоваться, и прошептал вельможе на ухо:
— Долг мужа красивой женщины, которая сейчас имела счастие внушить твоему вельможеству высокое состраданье, очень велик, но она ведь не знает, что весь этот огромный долг может быть сильно понижен. Я здешний доимщик Тивуртий, — мне известны все дела в Аскалоне, и я знаю, что надобно сделать, чтобы все вышло, как ты желаешь.
Милий остановился, а Тивуртий продолжал ему говорить:
— Поверь, что слова мои так же точны и верны, как верно и то, что женщины красивей и изящней Тении не легко отыскать во всех городах, которыми правит благословенная власть Феодоры, с которою, — мог ты заметить, — Тения, кажется, схожа.
Милий же, вместо того, чтобы обидеться теми словами, с которыми подошел к нему Тивуртий, забыл и свой сан, и свое положение в темнице среди заключенных, а продолжал любоваться издали красивыми линиями стана жены корабельщика, а Тивуртий, заметив это, сделался еще более смел и прошептал:
— Ты посмотри: слова нет, что Феодора прекрасна, и все говорят, будто в землях, Византии подвластных, нет другой женщины, которая могла бы с Феодорой сравниться… но ведь это только так говорят… На самом же деле время не щадит никого, и Феодора нынче уже не та, какой она раньше была, когда ее знали актрисой, — правда, она зато теперь наша царица, и да дарует Всевышний ей многие лета, — но… вспомни, как она нынче поблекла, и посмотри опять на эту стыдливую Тению…
— Зачем эти сравнения? Они обе прекрасны.
— Да, они обе прекрасны, но та ведь на троне, в пурпуре и в венце многоценном, ее плечи и шею ежедневно разглаживают навощенными ладонями молодые невольницы, а египетские бабки обкладывают на ночь ее перси мякишем душистого хлеба из плодов египетской пальмы, а, по правде сказать, и это все ей уже не помогает: этот душистый египетский мякиш дает персям ее лишь одну фальшивую нежность, но он не может им возвратить их былую упругость… Нет; это минуло… Смотри же, каковы перси Тении, а ведь Тения в горе и в тяжкой нужде, — она в бедном рубище, среди людей, усыпанных всякою нечистью, но и тут ты смотри, как краса ее блещет… Смотри этот царственный взор, эти белые зубы, и особенно эти перси, которым не нужен египетский мякиш…
— А до какой суммы можно уменьшить долг ее мужа? — нетерпеливо волнуясь, перебил речь доимщика Милий.
Тивуртий сразу же сбавил целую треть долга, а когда заметил, что Милий еще находится в нерешимости, то сказал вкрадчиво:
— Однако, я вижу, что ты очень тронут судьбою этой несчастной, и чтобы сделать тебе приятное и заслужить себе наперед твою благосклонность, я постараюсь склонить всех купцов, чтобы они уступили тебе долговые права на Фалалея не за две, а всего за одну треть того, что он им действительно должен. Не колебайся далее и повели быть этому так, как я предлагаю. Пусть Тения будет тебе обязана счастьем и постарается быть тебе благодарной.
Милий ему отвечал:
— Хорошо, я согласен, — благодарность ее мне драгоценна, но только я не хочу принуждения. Дай мне сказать еще несколько слов с этою Тенией, красота которой, действительно, не менее той, которая нынче достойно украшает собою престол византийский.
Тивуртий нагнулся к уху Милия и прошептал:
— Она ее превосходит… Феодоре теперь не достичь того, чем обладает Тения… и притом…
— Что ты хочешь сказать?
— Феодора слишком многим известна.
— Тсс… Ты дерзок.
— Не опасайся… я знаю, что я говорю, и сказал только то, что Тения спит как попало, в шалаше, на рогоже, согнувшись и сжимая от холода перси руками, а Феодора покоится, заложа руки под пуховые подушки; но дай Тении ту же роскошь, и как ее стан изовьется, в каких очертаниях!.. О, да ты сам понимаешь, что стыдливость Тении может доставить то, чего не может дать все любовное искусство Феодоры… Ты пылаешь, я вижу, и хотя я стар, но я тебя понимаю.
— Ты прав, красота этой женщины помрачает мой разум, — отвечал Милий, — и, к тому же, ведь она язычница.
— Да, она язычница, она дочь жреца Полифрона, который убил себя, не желая видеть новых порядков.
— Язычницы ведь свободны располагать собою: они не знают стеснений…
— Да, для них это привычно: они отдавались и Дионису128, и иностранцам во славу Изиды. У них свой взгляд на эти вещи…
Милий обратился к скорописцу Евлогию и приказал ему подозвать к себе Тению.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Услыхав от отрока приказание подойти к его господину, Тения сейчас же встала и подошла к Милию, а тот подал ей с ласковою улыбкой златницу и сказал:
— От взора моего не сокрылось то, чего ты не в состоянии скрыть от всех, кто тебя видит, — ты нестерпимо прекрасна. Знай же, что твоею красотой смущено мое сердце и я готов на многие жертвы, чтобы получить твои ласки. Будь согласна на это — приди ко мне в дом сегодня вечером и останься в опочивальне моей только до утра. За это я дам тебе сколько ты хочешь.
Лицо Тении покрылось румянцем, но она отвечала спокойно:
— За это — я не хочу ничего.
— Я тебе предлагаю пятьсот златниц.
— Ты напрасно будешь предлагать мне и тысячу.
— Две!
— Все равно! — я к тебе не приду.
— Я дам тебе пять.
— Хоть и десять.
— Двадцать тысяч!
— Ты оскорбляешь меня этим торгом; но с тех пор, как я подпала несчастию, я уже привыкла к подобным обидам. Бедность должна много прощать людям с достатком, но любовь моя не продажна: я люблю мужа.
— Ты его и люби, но ведь ты язычница, и по вере твоей тебе нет греха в том, на что я тебя приглашаю. Твой бог Анубис тебя не осудит. Принеси же ему втайне жертву за мужа и возврати ему волю.
— Ты знаешь, что говоришь, — отвечала Тения, — я дочь жреца и брак мой с мужем моим теперь не связан законом. Ты прав, я вольна оставить его и свободна избрать другого по сердцу, но я верна Фалалею потому, что он мил мне, и если я жила с ним в довольстве и счастье, то неужели я покину его в горе? Нет, так не будет, и ты возьми даже эту златницу, которую дал мне. — у меня есть сегодня для всех нас на хлеб и на рыбу.
Ипарх изумился кроткому ответу Тении, но она ему еще более понравилась, и он еще больше распалился желаньем.
— Оставь взятую златницу у себя, — сказал он, — и вот возьми еще другую и не будь за них мне ничем обязана, но не будь безрассудна и еще поразмысли. Если ты согласишься прийти ко мне, то я еще возвышаю цену: я высыплю к твоим ногам всю кису доброхотных даяний, и тогда ты можешь выкупить на эти деньги свободу своему мужу. Обдумай это, прежде чем захочешь сказать свой ответ мне.
— Ты очень щедр, — отвечала Тения, — и возвысил цену моей красоты до того, что она стала теперь ценою свободы моего мужа, а я язычница и, как ты говоришь, я не имею стеснений, но ты позабыл, что наши женщины ходили в храмы богини Изиды129с согласия мужей их, и это не был обман, так и это, о чем ты говоришь мне, касается моего мужа, а потому я должна спросить у него, согласен ли он, чтобы я купила ему свободу этою ценой. Если муж мой будет на это согласен, тогда я… сделаю то, что буду вынуждена сделать. Таков мой ответ, а если хочешь знать, что скажет мой муж, то я сейчас пойду и спрошу его, и что он скажет, то я исполню.
Милию это показалось безумием, но доимщик Тивуртий, который стоял недалеко и слышал этот разговор, успокоил ипарха и сказал ему:
— Оставь ее, Милий, пусть она сделает так, как она хочет: мужчины благоразумнее женщин. Эти бывают некстати упрямы, а муж, наверное, даст Тении такой ответ, после которого она придет к тебе и с несмущенною душой отдаст тебе свои ласки. Ты же, ведь, сам не хочешь насилия.
И затем, проводив Милия за двери темницы, Тивуртий подошел к скованному Фалалею и рассказал ему о выгодах ипархова предложения.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Заключенный в темнице Фалалей ничего не ответил Тивуртию, но только горько заплакал, а на другой день, дождавшись прихода Тении, обнял ее и опять со слезами стал благодарить ее за ее верность.
— Что же ты думаешь? — спросила его Тения.
— Хотя бы мне суждено было провести бесконечные годы еще в худшей темнице, чем эта, которую выстроил Ирод, и хотя бы мне надлежало умереть в ней без надежды когда–нибудь видеть море и солнце, и милые лица наших детей, то и тогда я предпочел бы вечное это томление в неволе одной минуте твоего позора. Ты можешь поступать как хочешь, но что до меня, то пусть я здесь доживу мою жизнь и умру в этой яме, но ты для моего спасения не отдавай своей чистоты, — в ней твоя прелесть, и в ней моя радость и сила.
Тения обрадовалась, услыша от мужа такие слова, потому что они отвечали ее собственным чувствам.
— Благодарю тебя, — отвечала она, — ты теперь укрепил мою душу, и за то я открою тебе, что я таила в себе, когда отдавала себя в твою волю. Знай, что если бы ты отвечал мне согласием, то ты оскорбил бы меня больше, чем все, которые, видя наше несчастие, желают склонить меня торговать своею красотой. Душа моя не снесла бы этого бесчестья.
— Что же бы ты сделала? — спросил Фалалей.
— Если бы ты пожелал, чтобы я отдала себя на ложе этого вельможи, то я бы безропотно исполнила это твое желание, не выйдя из его опочивальни, я отдала бы за тебя выкуп, но не пришла бы к тебе, а бросилась в море.
— О, я так и думал! — перебил Фалалей.
— Но за то я благодарю тебя, что ты сохранил мое сердце, и я могу жить с своими детьми Бириной и Виттом.
Фалалей и Тения оба забыли свое горе и стали так рады, как будто к ним снизошло бесконечное счастье. А так как невольники в аскалонской темнице помещались на соломе очень тесно и ничем не были отделены один от другого, то хотя Фалалей и Тения старались говорить между собою как можно тише, но разговор их, однако, был услышан соседями и в числе их злодеем Анастасом. Некоторые из заключенных над этим смеялись, а один из них передал слова супругов доимщику Тивуртию, который дал за это вестовщику монету, а сам пришел в большую досаду, потому что он видел в искательстве Милия драгоценный случай взыскать долг с Фалалея, а при таком обороте это взыскание становилось безнадежным. Разгневанный доимщик положил себе на уме наказать Тению как можно чувствительнее за ее упрямство, и с этих пор стал употреблять разные меры к отягчению положения Фалалея, чтобы тем вынудить Тению сдаться на предложение ипарха.
Злобный Тивуртий начал с того, что выждал, когда Тения шла из темницы в виноградный шатер; он сейчас же тихо подошел к ней и начал уговаривать ее не отвергать исканий богатого вельможи:
— Что тебе, — говорил он ей, покрывая лукавые глаза свои толстыми веками. — Ты ведь еще в старой вере и можешь не считать себе это за грех.
Тения только покачала головою и ничего ему не отвечала.
Но Тивуртий не устыдился и не отставал. Он шел за Тенией и рассказывал ей, как Милий знатен и многовластен, и потом, понижая голос и шевеля своими толстыми веками, нашептывал, что ипарх давно бы уехал и для того только медлит произнести суд и казнить Анастаса, чтобы иметь предлог оставаться в Аскалоне, а цель этого одна — достичь одной краткой минуты обладания Тенией, за что он ее так щедро одарит, что она сейчас же может выкупить мужа, а ипарх Милий тогда казнит поскорей Анастаса и тотчас отъедет в Дамаск.
— Так рассуди же сама, как бесполезно упрямство! Все это дело краткой минуты и ты с этим человеком никогда более и не встретишься. Что же за великая важность… подумай! твоя маленькая тайна нигде не разгласится, и верь мне, что и сама ты о ней скоро забудешь, да и время ли будет тебе помнить о том в счастливых объятиях любимого мужа? О, как счастлив Фалалей, что ты его любишь: будь же умна — пожалей Фалалея и принеси для него эту пустую минутную жертву. А я берусь все так устроить, что ты войдешь к Милию и выйдешь назад ни для кого незаметно: я поставляю теперь для него провизию и часто ввожу к нему в дом рыбака. Я уложу в корзину дыню и цветного зуйка, а ты оденешься молодым рыбаком, обнажишь свои прекрасные ноги и понесешь за жабры в обнаженных руках прекрасного розового мор–мира.
Но Тения оттолкнула Тивуртия и не захотела поступить так, как он внушал ей, за это доимщик Тивуртий обещал ей погубить все ее семейство. Тения же оставалась непреклонною и несла свое горе, деля время между детьми в шалаше, мужем в темнице и игрою на арфе в шатрах виноградных.
Отказ Фалалея от получения свободы из темницы ценой унижения Тении так сильно ее утешил, что она не только не боялась Тивуртия, но ощущала в душе усиленную бодрость, и это выражалось в ее игре на арфе. И хотя содержатель ночных шатров так же, как Тивуртий, не одобрял ее целомудрия, но его ночные посетители были сострадательнее к горю бедной арфистки, и монеты из рук их падали к ногам Тении, а она собирала их в корзинку, где у нее, в зеленых листьях, лежал сухой черный сыр и плоды для детей.
Но не спала ночью не одна Тения, — не спал и Тивуртий–доимщик и придумал себе против Тении новые средства.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Тивуртий не мог выпустить из рук своих случая, который казался ему драгоценным, и препятствия, которые ставила ему Тения, только разжигали в нем желание достичь своей цели. Доставя Милию редкие фрукты и розового мормира, Тивуртий вызвался ему схватить Тению насильно и принести ее к нему, обмотав в египетский шелковыйпарус, ноМилий был тонкий ценитель удовольствий ине хотел обладать ею насильно: он желал, чтобы скромнаяТения самаподошлак его двери и сама положила ему на плечо свои руки и шепнула ему: «Я пришла возвестить тебе, Милий, что миг благосклонен и до зари я желаниям твоим буду покорна».
Тивуртий сдвинул толстые веки и отвечал:
— Для меня это — излишняя тонкость, но, тем не меньше, я буду стараться: подожди еще с осуждением Анастаса, а я надеюсь сделать кое–что такое, после чего Тения должна будет скоро придти и сказать тебе: «миг благосклонен».
Чтобы преодолеть непреклонность Тении и скорее довести ее до того, чтобы она согласилась исполнить желание Милия, доимщик Тивуртий рассказал о Тении всем заимодавцам Фалалея. Эти страшно рассердились, что Тения пренебрегает случаем с ними расплатиться за мужа, и пошли все к заключенному корабельщику и стали укорять его, говоря:
— Ты и твоя жена — самые бесчестные люди. Ты разорил нас и нарочно хотел приготовить нам впереди такое самое положение, какое сам нынче, по справедливости, терпишь, а жена твоя своим упорством оскорбляет вельможу, и ты, вместо того, чтобы ее образумить, еще и сам отказываешь в своем согласии на такое незначительное дело, какое переносили не чета тебе именитые люди. Ведь ты не Абрагам130и не Ицгак131, о которых из века в век вспоминают. книги, а те сами и жены их покорялись обстоятельств вам. Отвернись на короткий час к стене и вздохни, как бедняк, и мимо тебя совершится все к общему счастию: все мы будем счастливы, и ты будешь на воле, и снова увидишь друзей в своем доме и сядешь с женою своей и с детьми на берегу моря в тени сикоморы и на столе твоем будут ароматные дыни, черноголовый зуй и розовый мормир. Дай же скорее свое согласье, чтобы твоя безумная Тения покорилась вельможе.
— Нет, — отвечал Фалалей, — я не разорял вас с умыслом и не буду счастлив, достигнув свободы через позор чистой Тении. Можете томить меня, сколько хотите.
Купцы были разгневаны этим ответом и закричали:
— Теперь мы еще яснее видим, что ты человек подлый и помышляешь только о себе об одном, а до других тебе нет дела! Ну, так не жди же и сам для себя от других ни малейшей пощады! Пусть с тобой как можно суровее поступает доимщик Тивуртий. Пусть на тебя нападут все недуги, живущие здесь со дней Ирода.
Фалалей отвечал:
— Пусть все это будет, но непорочность же Тении мне всего драгоценнее.
После этого раздосадованный Тивуртий подкупил темничного стража Раввула, чтобы он не допускал Тению до свидания с мужем, а сам написал некоторому своему знакомцу Сергию, откупщику общедоступных женщин в Александрии, чтобы тот скорее привез в Аскалон несколько красавиц, умеющих играть на арфах, петь нескромные песни итанцевать сладострастныетанцы с «исканьем осы, залетевшей в одежду».
Темничник Раввула первый исполнил то, чего желал от него Тивуртий, и когда Тения приходила, чтобы видеть мужа, он отбирал у нее пищу, ею приносимую, и передавал ее Фалалею, съедая сам что было лучшее, а Тению отгонял от дверей. Когда же она садилась неподалеку от входа в темницу и плакала, то Раввула порицал ее и говорил ей:
— Ты сама всему виновата: для чего ты больше всего гордишься своею чистотой? Это ведь значит, что ты себя одну только и любишь.
— Это неправда твоя, — отвечала Тения.
— Как же неправда? Ты имеешь возможность разлить ручьем счастье для многих, но для тебя ничего не стоит их жажда. Хороша ты, дочь жреца Анубиса132. Да покроешься ты тиной и плесенью, как источник, заглохший в своем водоеме, а я сейчас войду и отягчу цепь на руках и ногах Фалалея и стану стегать его по голому телу воловьею жилой.
Положение Тении стало ужасно, а Раввула продолжал не допускать ее в темницу и в самом деле надел вдвое более тяжкие оковы на Фалалея и стегал его утром и вечером жилой; но и после этого и Фалалей, и Тения все–таки еще оставались непреклонны. Столько силы для перенесения бедствий они почерпали во взаимной любви друг к другу!..
Между тем подоспевал к Аскалону на пестрой триреме133женский откупщик, александриец Сергий, которого вызвал Тивуртий, и привез в Аскалон тридцать красивых и смелых женщин, удивительно умевших «искать осу» и показывать другие, никогда еще здесь невиданные соблазны. Их новизна и их нестесненность должны были затмить Тению и сделать ее бесполезною в шатрах виноградных, а с этим вместе для нее прекратится и всякий добыток. Да и Милий, — кто знает? — может увлечься «исканьем осы» и Тении самой станет жалко, что она упустила.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Когда Сергий александриец и его доступные девы высадились на берег у Аскалона, Тивуртий сказал темничнику Раввулу, чтобы он снова открыл Тении доступ к мужу в темницу, а сам в тот же день ранее роздал всем содержащимся в темнице невольникам хлебцы с чернушкой и другими пряными зернами и сказал:
— Это вам посылает великодушный Милий, ипарх из Дамаска. Он бы еще больше хотел вашу облегчить участь и за многих из вас дал бы выкуп, но он болен, томится и не может придти сюда, чтобы вас видеть.
Колодники, приняв свежие хлебцы с чернушкой и другими пряными зернами, спросили:
— Чем болен Милий?
Тивуртий им отвечал:
— Болезнь ему причиняет строптивость приходящей сюда жены Фалалея, которая не в меру высоко о себе понимает и не хочет исцелить вельможную душу.
Узники закричали:
— Пусть во веки живет доблестный Милий и пусть придет всякое зло на строптивую Тению, жену разорителя многих, гордеца Фалалея.
И вдруг так все возненавидели Тению, что целый день вопияли вокруг Фалалея, а к темничным невольникам пристали и те, которые пришли навещать их, и всеобщее неудовольствие на Тению разнеслось по всему Аскалону. Особенно же проклинали Тению и Фалалея обедневшие через потопление его кораблей. На другой день все эти купцы и производители колесниц и ковров пришли в темницу к Фалалею большою толпой и стали говорить ему:
— Внемли же нам, Фалалей! Не будь безрассуден, согласись на то, чего алчет уязвленный страстью Милий.
От этой несносной докуки Фалалей томился хуже, чем от прежней неволи в то время, когда темничник Раввула не допускал к нему Тению. Теперь хотя Тения имела свободный доступ к мужу, но каждый приход ее в темницу вызывал из всех углов смрадной ямы такие вопли и укоры, что Фалалей и Тения терзались ими и сами решили, что им лучше здесь не видеться.
Заметив такой оборот, доимщик Тивуртий подошел еще с одной стороны: он приступил к Пуплии, бабе, матери Фалалея, и сказал ей:
— Вот ты старая и опытная женщина, ты, конечно, не позабыла еще, как жили у нас, в Аскалоне, во время твоей молодости.
— Разумеется, я это помню, — отвечала Пуплия.
— Жены тогда почитали бесчестием только обман, но когда не было обмана, они жертвовали собой Анубису, хотя и знали, что, вместо бога, их примет в свои объятия смертный. Отец Тении, жрец Полифрон, не раз, я думаю, совершал такие таинства.
— Да, и я помню эти проделки Полифрона над нами. Мы узнавали во тьме, что не бог нас целует, а весьма страстный смертный, но стыдились о том говорить и молчали, а Полифрон продолжал это и успешно совершил над многими, что ему выгодно было.
— Ну, вот, видишь! И все–таки вы, несмотря на это, остались хорошими и честными женщинами?
— Что же делать. Мы примирялись с тем, что было для нас неизбежностью, и дело кой–как обходилось.
— Вот только это и надо! Я рад, что слышу от тебя такие разумные речи! Я знал, что, имея опыт в жизни, ты непременно имеешь и здравый рассудок. Подумай же на что это похоже: сын твой томится в смрадной темнице, где он сгниет, а меж тем от жены Фалалея зависит, чтобы он получил свободу и чтобы вам воротилось все ваше именье.
— Может ли быть? От этих слов твоих у меня замирает мое старое сердце и слезы клубком подкатываются у меня к горлу. Расскажи же мне: что для этого надо сделать?
Тивуртий рассказал об исканиях Милия и об упорстве Тении: старая Пуплия всплеснула руками и начала горестно плакать и ворчать:
— Для чего… о для чего это уже не совершилось втайне?
Тогда Тивуртий ей продолжал:
— Я был уверен, что ты это скажешь! Всякая умная женщина, на месте Тении, давно бы так и совершила, а не поставила бы свою гордость в таком случае выше, чем счастье семьи. Умная и добрая женщина, конечно, предпочла бы лучше сама немножко поплакать, но за то отереть слезы других, кого любит. Не правда ли?
— Правда, — ответила Пуплия.
— Так помогай же мне сделать умное дело. Ты ведь мать Фалалея; ты баба внучков своих Вирины и Витта, маленьких, бедных детей… Подумай, что ждет их? Фалалей истомится и умрет, — его источит закожный червь в темнице, дети возрастут без учения и ты умрешь без приюта, а стройное тело твоей гордой Тении согнется, и лицо ее поблекнет и никто на нее не захочет смотреть… Тогда она сама пожалеет о том, что теперь отвергает, и проклянет свою гордость. Быть может, даже сама когда–нибудь станет за полог шатра и будет трогать за локти проходящих незнакомцев и смотреть на них подкрашенными глазами, загиная свои руки за шею, но это будет напрасно и она не продаст никому за серебренник то, за что нынче готов осыпать ее златницами милосердный вельможа. О, будь милосердна к своим и к чужим, умная Пуплия, заставь скорее Тению ловить быстролетящий час, пока молодая кровь делает Милия безумцем. Теперь он рабствует прихоти своего сердца и готов на все, лишь бы ему не отъехать в Дамаск, не изведав краткой ласки от Тении; но этот жар может потухнуть и другого такого случая уже не будет, а если он пропадет, то и тебе, и всем нам после того навсегда будет ненавистна проклятая гордость твоей невестки.
Пуплия молчала, глядя вдаль померкнувшими глазами, из которых на ее сгоревшие от зноя щеки лились обильные слезы, а Тивуртий взял ее ласково за руки и закончил:
— Слезы твои, старуха, самого меня трогают, но и утешают: я вижу, что ты не ставишь счастье других ни во что, как делает Тения, и, наверное, направишь мысли Тении к тому, чтобы не считать свою чистоту большим благом, чем счастье многих.
Тут Пуплия баба вздохнула и отвечала:
— Слова твои, Тивуртий, страшно остры и едки: тяжело мне слышать, но ты отгадал: я согласна с тобою и буду уговаривать Тению, чтобы она не считала свою непреклонность за добродетель, потому что страдания наши слишком несносны.
Доимщик Тивуртий еще похвалил Пуплию и отошел, довольный своим первым успехом, и отправился в виноградные сады, где теперь раскинуты были небольшие шелковые шатры и в них размещались стройные, разноцветные девушки, привезенные Сергием из Александрии. Старцы Аскалона собирались смотреть этих красавиц, рассуждали об их прелестях и пили вино, в котором плавали головки гвоздики; а Пуплия, как только дождалась возвращения Тении, положила ее усталую голову на свои колени и начала распускать мелкие плетения ее волос, склеенных вишневым клеем, и начала умолять ее сжалиться над страданием семейства.
— Что же ты хочешь? — спросила ее Тения.
Пуплия припала к уху невестки устами и прошептала:
— Иди к вельможе.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Услышав такие слова от матери своего мужа. Тения ужаснулась и отвечала ей:
— От тебя ли о, Пуплия, могла я это услышать? Ты ведь мать Фалалея и должна бы поддержать мою твердость и верность супругу, а ты сама кладешь нож в мои руки и посылаешь меня убить в себе мой женский стыд и добродетель супруги. После этого я не должна тебя слушать.
Пуплия же ей отвечала:
— Ах, твердость и верность прекрасны, но горе слишком несносно. Если бы ты жила в прежнем довольствии, я никогда бы тебе таких слов не сказала, но когда всех нас ждет гибель, а ты можешь спасти нас, то я говорю: спаси нас, о, Тения!.. О, Тения, Тения! Спаси нас своею красотой!
И старая Пуплия упала перед ней на колени и покрыла своими седыми волосами ее ноги.
— Но ведь я люблю своего мужа и моя верность для него дороже всякого счастия, какое могу я купить этою ценой.
— Разве я тебе говорю, чтобы ты его не любила?.. Но ради этих детей, которых ждет доля презренных и нищих, если они тебе дороги, тебе должно быть не трудно принести себя в жертву.
— Не трудно… О боги! Это ли должна я услышать?
— «Не трудно» — я говорю потому, что и я, и другие, которых я знала, тоже любили и также имели стыдливость, но подавляли все это в себе, когда надобно было, в честь Диониса и богини Изиды.
Пуплия еще понизила голос и продолжала шепотом:
— У жрецов в храме Изиды был чудесный напиток… Он вовсе безвреден… от него только после… день или два немножко болит голова. Очень немножко… Я видела, как его делали из маленьких голубых грибов… этот напиток, отнимающий память… И в нем еще есть одно чудное свойство… Испивши его, ощущаешь объятья и ласки того, к кому сердце согрето любовью… Я знаю, где находить этот маленький губастый грибок, и его нашла уже и утомила его в горшочке… Он уже выпустил сок свой, туманящий память… Ты будешь в тумане сладостно грезить до самого утра, а утром чуть свет я сама приду за тобою к дверям Милия, ты передашь мне золото и я побегу выкупить из неволи Фалалея, а ты пойдешь к морю, погрузишься вся в его волны, и, освеженная, придешь домой, встретишься с мужем и любовные мечты прошлой ночи станут для вас действительностью.
— Что говоришь ты? Что ты говоришь? — воскликнула Тения. — Неужели все это по–твоему можно?
— Без сомнения, можно, — отвечала, кивая головою, Пуплия, и еще раз помянула все, что приводил ей на память культ богини Изиды, и заключила вновь утешеньем, что сок из грибка, отводящего память, спасет ее от всего, что может помешать несмущенной искренности ее чувств к освобожденному мужу.
На это Тения уже ничего не нашлась ответить: она только собрала горстями наперед все свои волосы и, закрыв ими стыдом горящее лицо, застонала, произнося среди слез:
— О, я несчастная! До чего меня хотят довести все людские советы! Я уже не в силах понять, как мне должно поступать, но мой стыд и любовь говорят, что я не должна согласиться на то, чему ты меня учишь.
— Грибок, отбивающий память, отведет в сторону стыд.
— Да, дай мне, дай скорее этого сока, отводящего память, чтобы я могла позабыть то, что я от вас слышу. Во мне мешается смысл: я погибаю оттого, что начинаю не узнавать, где лежит настоящий путь моих обязанностей.
— Если любишь себя больше всех, тешь свой обычай, а если любишь Фалалея и детей — пожертвуй им своею гордыней и отведай грибка, отводящего память.
— Я люблю Фалалея и потому–то я и хочу сохранить себя непорочной; но ты его тоже любишь и требуешь от меня, чтобы я для него согласилась войти к постороннему мужчине и остаться с ним под влиянием напитка, отводящего память. Как же это, и одно, и другое, — внушает любовь! Которая ж любовь истиннее и больше?.. Я дохожу до безумия! Просветите мой ум, старые или новые боги!
— Всякий скажет тебе, — отвечала Пуплия, — что та любовь больше, которая сама о себе не думает. Мать любит больше жены!
— Больше!.. О нет! Никогда! Никогда! — воскликнула, стягивая себе горло волосами Тения, и с этим она встала, взяла свою арфу и пошла к виноградным шатрам, где еще надеялась получить что–нибудь за свое пение от корабельщиков. Но ее ждал здесь новый удар: девы Египта делали излишним здесь полное грусти пение Тении.
А в то самое время как Тения ушла из–под своего шалаша, к Пуплии пришел Тивуртий и стал ее расспрашивать: удалось ли ей сбить Тению? Пуплия ему рассказала все вплоть до последних слов: «Никогда, никогда», но Тивуртий этим нимало не смутился и отвечал сквозь улыбку:
— Ах, почтенная Пуплия, разве ты позабыла, что все влюбленные люди глупы, а ты не ослабевай и все стой на своем. Так капля долбит камень, и в древности некий мудрец подтвердил это примером. Он имел спор с человеком, который был глуп и упрям, и сказал: «никогда». Никогда — это глупое слово, и мудрец отвечал: «Никогда не должно говорить никогда». Продолжай свое дело и ты восторжествуешь.
— А я не надеюсь, — ответила Пуплия.. — Тения слишком чиста, как камень белильный.
— Камень белильный! Что за беда — почернеет и камень белильный, если тихо, но долго по нем ударять и всегда в одно место. Она тебя уже слушает, это прекрасно: лишь бы только белое стало немножечко темнеть, а потом оно будет и синим, и желтым, и черным. «Никогда не надо говорить никогда». А надо вот что, — добавил он, склонясь к уху старухи, — надо спешить, чтобы Милию не наскучило ждать, и чтобы он с досады не открыл суд над Анастасом и не отбыл в Дамаск, прежде чем Тения скажет ему: «час благосклонен».
Пуплия дала Тивуртию обещание быть неотступною в своих требованиях у Тении и поклялась ему жизнью своею и жизнью внучат Вирины и Витта, и Тивуртий, добившись этого, пошел пировать в шатры Эпимаха, где в вечерней прохладе должны были показать себя в соблазнительном виде привезенные Сергием девы Египта. Пояс Тивуртия на всякий случай был полон блестящими златницами и тут же был маленький мешочек с головками ароматной гвоздики, производящей волнение крови.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Истерзанная разговором со свекровью, Тения шла хорошо знакомым путем к виноградным шатрам Эпимаха. Она гнулась под тяжестью арфы, шла спотыкаясь и не видя под собою дороги от слез. Тения тяжко страдала и думала: «Как я могу теперь петь после стольких тревог и терзаний? Какие сложу я слова и где найду в груди моей голос?» Но когда она вошла в виноградный сад, то увидала, что ей здесь нет уже и места. Сад был полон народа — здесь собрались теперь не одни мореходцы, а были и цветущие юноши, и многолетние старцы из самых почетных людей в Аскалоне. Одни выставлялись на вид, а другие лежали в кустах и оттуда пожирали взорами нубийскую деву, которая стояла на одном месте среди других таких же подруг, возлегших кругом ее цветною гирляндой. Все они были красивы, — брови их были тонко сложены и выведены в полукружье, веки подчернены, груди открыты, на шеях шевелились и тихо рокотали сухие, коричневые зерна, а ладони рук и подошвы ног окрашены красною краской… Казалось, как будто из них шел огненный ток и самой земле от них делалось знойно… Поэзия слов и томная арфа были не нужны в этом собранье — и без арфы все были увлечены тем, что делали: все сидящие в кружок египтянки что–то совсем тихо пели, подражая жужжанию летающего насекомого, — хозяин танцовщиц Сергий также тихо подыгрывал им на однострунном ребабе134; а танцовщица, стоявшая в средине круга подруг, содрогалась, беспокойно отгоняя то с той, то с другой стороны подлетающую к ней осу… Жужжание усиливалось, все чувствовали, как досадительно привязчивая оса кружила все ближе, и, наконец, впуталась в легкие одежды мимистки… Она вспрыгнула, изобразила испуг, от которого всю ее судорожно повело, и ее нервность сообщилась всем другим женщинам, — они привстали и замахали руками, сжимая в них маленькие кастаньеты, которые хрустели как кости… Оса все ныряла из одежды в одежду, и женщины, изгибаясь всем станом, так трепетали, боясь укушения осы, что их огненные пятки и пальцы ног вертелись подобно волчку, сливаясь в одну огненную точку, меж тем как девушки поспешно срывали с себя легкий покров за покровом, пока явились перед всеми совершенно нагие… В это же мгновенье из куста или с лодки у берега моря раздался тонкий звук дудки лодочника, вмиг погасли огни, а с ними у всех разом затмилась стыдливость и обняла все налетевшая тьма из Египта…
К Тении в этой тьме подошел Сергий, грубо взял ее за плечи и, толкнув ее в спину, сказал ей:
— Удаляйся отсюда! — и, сорвав с ее плеча многострунную арфу, он бросил ее о пень сикоморы и арфа разбилась.
Тении стало нечем питать заключенного мужа и Вирину, и Витта, и Пуплию бабу. Так для нее настал день, когда все они с утра и до ночи остались вовсе без пищи.
В этот день Тения пришла навестить мужа с пустыми руками. Супруги, обнявши друг друга, сидели в темнице в глубоком унынии, но этим не кончились их муки. Тения напрасно закрывала уши, чтобы не слышать укоров, которые ей со всех сторон выкрикивали грубые невольники, помогавшие Тивуртию за раздачу им хлебцев с чернушкой. Тении не надо было рассказывать Фалалею, как ухудшилось их положение: он сам все понимал и тихо сказал жене:
— Я чувствую довольно твердости, чтобы умереть с голоду, но ты будь вольна над собою: я больше не смею сказать ничего о тебе самой и о несчастных Вирине и Витте. Испробуй последнее: пошли их самих просить подаяния; Витт и Вирина красивы, а мать моя Пуплия так стара, что от нее уже пахнет могилой; когда они сядут втроем на пути к Газе или к Азоту и протянут свои руки, то, наверное, их пожалеют и бросят им зерен или хоть мертвую рыбу.
— Напрасно думать об этом, — ответила Тения, — все это уже испробовано: я их уже посылала, но никто ничего им сегодня не подал, все боятся ипарха и в угоду ему над детями смеялись и говорили Вирине: «Кляни свою мать, зачем она вас не жалеет». Тоже и мать твоя Пуплия, — от которой уже пахнет могилой, но и она с тех пор, как я возвратилась с пустою корзиной без хлеба, проклинает меня и понуждает продаться вельможе.
При этом открытии Фалалей разорвал на себе свои лохмотья и сказал:
— Я не хочу ничего больше слышать! Не мучь меня, делай что можешь. Вон входит темничник Раввула. Темница сейчас будет закрыта.
Тения встала и вздрогнула, потому что в это мгновение в стороне темной впадины, где сидел злодей Анастас, вдруг загремели все его пять цепей и к ногам Тении что–то упало.
Тения нагнулась, чтобы поднять упавший предмет и нашла два хлебца с чернушкой. Тения тихо спросила:
— Кто ты, сострадательный человек, который два дня не ел свои подаянные хлебцы и отдаешь их несчастной? Скажи, какой веры ты, чтобы я могла молить за тебя твоего бога?
— Не вспоминай моего имени богу, — отвечал ей грубый голос Анастаса, — я не верю никаким детским сказкам, но ты надорвала мне сердце своим тяжким горем — в том только и дело! Уходи и дай своим детям по хлебу.
Тения не имела времени ему отвечать и хотела удалиться, но Фалалей, как волк, защелкал зубами и, вырвав у нее хлебцы, стал пожирать их с ужасной жадностью.
Тения закрыла руками глаза и убежала, чтобы не видеть, до чего страшный голод довел Фалалея… Ей стало страшно, чтобы сам муж не попросил ее выпить настоя грибка, отводящего память, и идти к Милию с ласковым зовом: «час благосклонен».
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Это был вечер. Тения вышла за дверь темницы, но стала в раздумье. Прямее всего Тении было идти к ее детям, но придти к ним с пустыми руками значило только усилить их муки. Притом она избегала укоров обезумевшей Пуплии, которая проклинала невестку и в старческом бреде вопила:
— Где моя прежняя красота! Проклятье, зачем я стара и безобразна! О, если бы я понадобилась хоть чудовищу, которое живет в зеленой пучине моря, я бы не остановилась ни перед чем, лишь бы только избавить милого сына и детей его от страдания! Проклятье себялюбивой Тении!
Тении невольно приходило на мысль: если так твердят все и так чувствует и учит ее старая Пуплия, да и сам Фалалей, истомясь, стал ей говорить, что он с нее не снимает воли, то, в самом деле, права ли она, охраняя свое целомудрие с непреклонным упорством? Вот теперь холодные и голодные дети Витт и Вирина томятся с стынущею бабкой, а она, мать, даже не смеет к ним показаться. Ей нет и приюта под крышей, а ночь холодна и по всему Аскалону вдруг распространилось неожиданное беспокойство. Милий, кажется, сделал большую ошибку — он слишком долго замедлил судить и всенародно казнить Анастаса. Пришли вести, что разбойники из Анастасовой шайки успели поправиться, собрались и рыщут вокруг Аскалона. Вчера и сегодня они опять уже многих ограбили и убили двух путников, шедших по дороге к Азоту и к Газе. Встревоженные этим, аскалонцы считали возможным, что ободрившиеся разбойники, при чьей–нибудь тайной помощи, проберутся, переодетые, в самый город Аскалон, нападут на темницу, выбьют дверь и уведут Анастаса, которого одно имя внушало всем содроганье. Темничник Раввула не ручался, что большой деревянный замок на дверях темницы может устоять перед силой многих отчаянных людей, которые станут напирать на двери, и он бросил аскалонских старшин, беспечно следивших в это время за тем, как под жужжанье и звуки кастаньеток ловят осу привезенные египтянки, и сел на ночь у двери темницы. Милий спохватился, но поздно: он велел, чтобы с самых сумерек до утра запирали ворота Аскалона и чтобы по городу каждый час ночи посменно ходили дозоры. Эти дозоры должны были брать всех, кто ненадежен или возбуждает сомнение, все равно, — будет ли то христианин, или язычник. А как христианам казались подозрительными все нехристиане, а язычники с подозрением смотрели на всех христиан, то при встрече дозоров с кем бы то ни было из запоздалых на улицах и городских пустырях впотьмах происходили ссоры и схватки. Побоища эти часто сопровождались ранами и увечьями, а для женщин, кроме того, еще и насилиями. В эту пору в Аскалоне всякий почитал вправе на сожаление только своего единоверца, а человека чужой веры считал достойным пренебрежения и не оказывал ему снисхождения.
Очутившись в темноте на улице, Тения все это вспомнила' и содрогнулась. Положение ее было исполнено такого отчаяния, что если бы в эту минуту возле нее очутились отрок Евлогий или Тивуртий–доимщик, то, быть может, она им сказала бы: «Вы победили, я готова идти, к кому вы хотели меня отвести». Но, по счастью, людей этих не было здесь, они вместе с другими смотрели, как ловят осу, и Тении оставалось выбрать между двумя опасностями: подвергать себя встрече с дозорами, которые могли настичь ее где–нибудь на городских пустырях, или же поспешить выбежать за городские ворота и ночевать в траве оливковой рощи, среди которой было кладбище. Она выбрала последнее: ей лучше казалось провести ночь в тишине кладбища, и, к тому же, в уме ее пробудилось заложенное там с детства суеверие: у людей языческой веры, в которой выросла Тения, было в обычае, при больших недоумениях, вопрошать кости мертвых. Тения быстро пошла за городские ворота к оливковой роще, с намерением отыскать на кладбище, в песчаной долине, одну могилу, из которой торчал наружу провещательный череп, и вопросить: как он ей скажет — она так и поступит. Все живые ее осуждают, все говорят, что не тот ключ благодетелен, который хранит свою чистую воду в своем водоеме, а тот, который разбегается далеко потоком и поит всех, кого томит жажда. Все эти доводы мутят в ней ясность сознания, она сама не верит себе, что поступает как должно.
— О, скорее, скорее, я пойду — вопрошу кости мертвых!
И Тения быстро пронеслась по темным полям к оливковой роще, сокрывавшей кладбище.
Разбойников, бродивших вокруг Аскалона, по дорогам к Азоту и Газе, она не боялась. Почему они ей не казались страшны, — в этом она себе не давала отчета. Не Анастас ли один изо всех в аскалонской темнице сберег и отдал ей для детей ее подаянные хлебцы с чернушкой? К тому же, на ней нет ни затканных золотом тканей, ни цепей, ни браслетов, ни драгоценного пояса, — одежды ее бедны и просты, с нее нечего взять. Во всем остальном разбойники ей не казались опасней, чем Милий, Тивуртий, Раввула–темничник и даже сама свекровь ее Пуплия и, наконец, даже сам Фалалей, потому что и он, истомившись, стал алчен, как волк, и начал говорить ей такое, отчего ей до сих пор страшно.
Теперь вся забота для Тении заключалась в том, чтобы она в темноте не сбилась между множества троп и нашла бы тропинку к оливковой роще.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Тения беспрестанно наклонялась, рассматривая тропинки, и не сбилась с дороги: она благополучно дошла до оливковой рощи, но едва вошла в нее, как увидала в купе деревьев сверкавший огонь от костра. Она притаилась и стала рассматривать, что можно увидеть при этом огне, и вскоре увидала двух человек, в которых сейчас же узнала разбойников. Оба они были совсем голы и грелись у огня, а возле них были приставлены у деревьев их копья с наостренными наконечниками, на блестящей поверхности которых отражалось пламя. Тения колебалась — идти ли ей вперед, или притаиться, но чуткий слух разбойников подсторожил ее приближение и они оба вскочили, бросились к дереву, за которым она укрывалась, схватили ее за руки, начали угрожать ей, что бросят ее на то раскаленное место, где горел их костер, и подвергнут ее пытке.
— Для чего же меня пытать? — отвечала Тения. — Я сама расскажу вам, кто я и куда иду, и как я несчастна. — И она им все рассказала и не промолчала о том, что получила кусок хлеба от Анастаса.
Слушая рассказ Тении, оба разбойника задумались и потом сказали:
— Мы за тебя отомстим, — мы два брата и оба разбойники — нас обоих изнищил Тивуртий.
Тения им отвечала, что она не желает отмщения, а если им ее жалко, то она просит их проводить ее к кладбищу и помочь разыскать ту могилу, из которой выдается наружу провещающий череп.
— Вы здесь скрываетесь и бродите, — наверное вы его заметили. К нему ходят вопрошать его те, чье горе превосходит терпение и омрачает рассудок.
Разбойники, услыхав эту просьбу, так страшно расхохотались, что им ответило лесное эхо, и суеверная Тения испугалась и, схватив разбойников за руки, сказала им:
— Вы были добры ко мне до сих пор, — не пугайте же меня теперь вашим страшным смехом. Скажите мне, видели вы или нет провещательный череп?
— Да, мы его видели, но не знаем, осталось ли от него что–нибудь после нас на погляденье другим.
И разбойники несвязно и нескладно передали Тении, что они днем ходили на кладбище, чтобы пошарить в могилах, нет ли на каких–нибудь мертвецах закопанных драгоценных уборов… И кое–чем они нашли поживиться, но за то и поплатились испугом, какого в их храбром звании допустить над собой недостойно.
— Мы, — говорят, — заметили между острых камней следы человеческих ног и сказали себе: не мертвец же ведь этою дорожкой ходит! Пойдем–ка, посмотрим. Если там эти кости, к которым глупые люди приходят, чтобы их о чем–нибудь спрашивать, так там должны быть накиданы деньги. Пошли и нашли там что–то такое, что торчит наверху, точно ёж. Стали смотреть: это — череп, весь сухою кожей обтянут и пылью засыпан. Брат говорит: «Подними его; под ним должны быть монеты». Я его стал поднимать, но череп не поднимался… Я говорю брату: «Смотри–ка, он чем–то прикреплен». Брат говорит: «Покачай». Я его покачал… Он качается, а все–таки остается на месте, да и мне что–то страшно за него трогаться, потому что он из могилы торчит… А брат говорит: «Экая глупость! Какой же ты после этого разбойник? Толкай его хорошенько из всей силы направо и налево, — заверти винтом навкруг и дерни — он оторвется». Я не хотел унизить себя в глазах брата и сделал как он мне сказал, и череп свернулся на бок, но прочь не оторвался. Тогда брат нагнулся вместе со мною и говорит: «Ну, давай потянем вдвоем», — и как потянули, так и упали, а в руке у каждого осталось по шматку сухой, сморщенной кожи, — похоже как древесная губка. Брат посмотрел и говорит: «Это мы ему уши сорвали». Оба мы испугались чего–то и оба стали к нему пригинаться и в него вглядываться.
— Ну, говори же, — зачем ты остановился?
— Я остановился затем, что я после того был хорошо пьян, а мне все–таки еще жутко… А у этого черепа были глаза!
— Не сгнили еще?
— Нет. Это были живые глаза, — они были подняты к небу и прямо глядели на солнце.
— На солнце глядеть невозможно… только праведный, только святой взирает на солнце.
— Ну, так, может быть, это и есть святой или, по крайней мере, он был такой сегодня утром.
— Что же еще вы ему сделали?
— Мы ему ничего больше не сделали: мы убежали, но… впрочем, если он тебе нужен…
— Ах, он мне нужен!
— Так мы тебя к нему проводим.
Тения их поблагодарила, а разбойники взяли из–под корня старого дерева по большой светящей гнилушке и пошли через темную чащу и привели Тению на кладбище к тому месту, где в темном рве, среди каменной осыпи, была не то человеческая могила, не то дождевой просос или рытвина, а когда разбойники стали водить над поверхностью его светящеюся гнилушкой, то и они, и Тения стали различать что–то едва заметное и не имеющее ни формы, ни вида, но страшное. Возможно, что это был ёж, а может быть и голова человека. Не разобрать, на что больше это похоже, но на самом деле это была голова, вся обшитая шкурою какого–то зверя. В обшивке прорезы для глаз, а над устами свесились грязные космы.
— Это, наверное, тот, кого тебе нужно, — сказали разбойники, — и мы тебе не будем мешать с ним говорить.
Разбойники удалились, а бедная Тения осталась одна и позабыла слова, в которых хотела сказать вопрошение. Это так переполнило меру ее страданий, что она зарыдала и упала на камни, коснувшись лицом своим того, что считала за череп, и сразу же слух ее уловил какие–то звуки.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
В могиле был не мертвец, а в ней жил христианин, аскет и молчальник, старец Фермуфий. Он родился язычником, потом сделался христианином, а потом, по мнению многих, омрачился в рассудке, — он кинул дом, возненавидел плоть и заботы о жизни, закопал себя в яму и молчал. Уже несколько лет он ни одним звуком не нарушил своего обета молчанья. Он молчал, когда рвали его голову братья–разбойники, — молчал и тогда, когда Тения рыдала над его головою, не имевшей ни формы, ни вида; но когда Тения, совсем ослабев, упала и перестала плакать, обет его разрешился совсем мимовольно: Фермуфий–молчальник стал бредить… Это случилось в час перед рассветом, когда в воздухе пронесло утреннею свежестью и за камнями кладбища в колючей траве чирикнула робкая птичка. Тения ободрилась, но, с тем вместе, ей показалось, будто все стало бредить. Может быть и она тоже бредила. Ей казалось, что этот ёж, эта голова, обшитая звериною кожей, шевельнулась… вот в ней под нависшею кожей что–то шумит, подобно движению птицы, шевелящейся в листьях. Тения затрепетала от страха и не трудно понять, сколько ужаса должно было заключаться в этом для нее, которая не знала, что это закопан в земле молчальник Фермуфий, а думала, что видит перед собою мертвый череп. И вот мертвый череп вещает. Тения слушает. Вначале невнятно… все птица шевелится… Молчальник отвык говорить членораздельно. Но вот из уст его, завешенных звериною шерстью, начинают слышаться звуки, похожие на человеческий голос. Можно понять, что он бредит известною восточною притчей о двух мышках, белой и черной, которые точат ветку, торчащую из стены страшного обвала. На этой ветке висит человек… внизу под ним пропасть, над его головою другая — беспредельное небо… Белая и черная мышь все, чередуясь, точат… ветка лопнет… человек оборвется в темную пропасть… Сердце сжалось… руки слабеют… тошно… оставили силы… сейчас упадет… Мыши все друг дружку сменяют… все точат…
Птица совсем будто проснулась, она уже не шевелится в густолиственных ветвях… она расправила крылья и выпорхнула на волю: слова становятся явственны.
— Вверх, вверх над собою гляди! — восклицает молчальник и продолжает тише: — Нет края здесь и нет края там, но вниз глядеть тошно, — вверху освежает…
Тения слушает; он продолжает:
— Ключ студеной воды бьет у предгорья… Струи его прозрачны и свежи… пустыня вокруг… зной… полдень… Кто–то несчастный бредет. Это воин усталый… Он видит воду, прильнул и утолил свою жажду… Зачем он так пил? охлажденная голова его вмиг отуманилась… Воин боится чего–то… он бежит, он даже оставил здесь наполненный золотом пояс… Приближается юноша… и его томит зной, и он чувствует жажду… Пьет… Забирает пояс с золотом и уходит… Тащится медленно старец… зной опалил и его… Старец тоже напился и здесь опочил… Горный источник! зачем ты поил их?.. Воин хватился, где его пояс и где его золото… Воин мчится назад, потрясая мечом… «Старец, — кричит он, — старец проклятый! Подай мне золото!» Старец не брал его золота, — старец невинен… Воин не внемлет… Старец убит… Кровь его льется в ручей и чистый ручей замутился… Он больше не чистый ручей, — он кровавый ручей… Лучше б не тек он… Лучше б он не манул к себе воина, юношу и старца… Храни чистоту! Вверх гляди, вверх! — С этим ясность слова прошла, опять послышался шелест, подобный метанию птицы в ветвях, и голова, обшитая шкурою зверя, с шерстью, повисшей над прорезом для уст, вдруг исчезла, точно в могиле провалилось дно.
Преставился к богу молчальник Фермуфий, проговоривший пред смертью в бреду, без нарушения обета. Тения поняла из его бреда то, что ей надо было понять: она знает, что правда на ее стороне, а не на стороне тех, кто внушает ей «разлиться ручьем». Проклятие злому началу! Не надо начала, не один же ведь Милий только на свете… и не один только нынешний случай, когда придет надобность «разливаться»… И разве одни только свои семейные могут вынуждать это? Не все ли несчастные жалки? За несчастных должно не бояться страданья и смерти, но не искупать их постыдными сделками. Нет! Выше этого, выше!
И только что она стала глядеть вверх, как в уме ее сейчас же стали слагаться совсем другие мысли. Кто других любит больше себя, тот их избавит всегда, когда хочет. Что ей Милий, что ей доимщик Тивуртий, что ей Пуплия, что ей все те, кто кричат на нее в аскалонской темнице! Она теперь знает, что надо сделать, чтобы освободить Фалалея. Дух Тении вспрянул и нервы ее напряглись, как струны высоко настроенной арфы. На лице ее сияла ясно сознанная цель и твердая воля. Она встала, взглянула в лицо восходящей зари и проговорила:
— Незримый, живущий за пределами нашего взора! Я внутри себя слышу твой голос: ты укрепил дух мой, я отдам мою жизнь за друзей, но мой дух я возвращу тебе чистым!.. Мой муж, мои дети, я несу вам спасенье! Мне не нужно напитка, отводящего память!
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Тения возвращалась в город в бодром настроении. Красота ее, может быть, еще никогда до этого не была так благородна. Оливковая роща, в которой Тения провела ночь, давшую ей силы вдохновенной решимости, была на востоке от Аскалона, а потому, когда Тения приближалась к городу, лучи восходившего солнца освещали ее сзади и лицо ее было отенено, меж тем как ее стройный стан, покрытый бедною одеждой из синего полотна, и белый льняной покров на голове сверкали в сильном освещении. Аскалон был перед нею и она входила в него, как богиня, одетая бедною пастушкой, и не замечала, что Аскалон был в необыкновенном волнении. Здесь ожидалось теперь большое событие: оно вытекало все из тех же самых случайностей и имело целью предотвратить ужасную опасность: стало известно, что отчаянные друзья Анастаса издалека ведут два подкопа, из которых посредством одного хотят перехватить приток пресной воды в Аскалоне, а посредством другого пробраться в Иродову темницу и выпустить из нее всех, кто в ней заключен.
Всем стало ясно, что Милий слишком долго поддавался любовным заботам и, по коварству Тивуртия, слишком долго передержал дело злодея Анастаса. Друзья Анастаса не тратили время даром и собрались вооруженными шайками. Минувшею ночью они подвинулись разом от Газы и от Азота и стали за одно поприще от Аскалона.
Темничник Раввула не спал всю ночь и с поражающей ясностью слышал подземные стуки — это удары киркой и лопатой. Нет никакого сомнения, что к темнице ведется подкоп, но откуда и в каком направлении он ведется — это неизвестно, а меж тем это необходимо было узнать и притом так, чтобы не показать народу, где есть опасность. Для этого была предпринята особая околичность, которая должна была одновременно вести к открытию, где ведется подкоп, и разом покончить с Анастасом так, чтобы в случае, если друзья его проберутся этою ночью в темницу, то чтобы они уже не нашли его в живых.
Такой способ заключался в том, чтобыпрожечьаскалонскую темницу.
Что за церемония было этопрожигание,как оно совершалось и к чему иногда вело, — это требует более подробного объяснения и для этого надо вкратце сказать, что такое были ужасные темницы Ирода, прозванного «Великим».
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
В подземных темницах, подобных той, где были заключены злодей Анастас и муж Тении, Фалалей–корабельщик, не было почти никаких приспособлений для потребностей человеческих. Люди здесь спали, пили и ели на одном и том же месте, куда их бросили на гнилой тростник или на такую же солому. На этих самых местах они были прикованы кто к чему попало: одних приковывали к железным стенам, других к столбам, поддерживавшим своды, третьих к кольцам и рогулям, ввернутым в плиты, служившие полом. В некоторых из этих темниц была такая страшная теснота, что к одному кольцу приковывали на цепях не по одному, а по несколько человек. Такая теснота была и в аскалонской темнице.
Железные кольца здесь были вдоль всех стен в самом тесном одно от другого расстоянии, и то же самое было у всех столбов и по всему полу. В стычке каждой плиты было кольцо и в каждом из половых колец было приковано по четыре человека. Эти несчастные могли сидеть или лежать только скорчась, но и при этом еще здесь не умещались все, кого считали нужным томить в заключении: в длинном дощатом притворе с покатым полом, по которому надо было спускаться с поверхности в подземелье, лежали в два ряда старые корабельные мачты с выдолбленными прорезами и заклинками. В эти прорезы или пазухи вкладывали ноги невольника и заколачивали их клиньями. Колоды и клинья вполне заменяли железо и даже были гораздо терзательнее: в цепях можно было переменить положение ног, а забитый в колоду не мог ворохнуть своими ногами и они у него отекали, надувались и нередко трескались. Человек с ногами, забитыми в колоды, только едва мог привстать и опять сесть.
Такая лютая жестокость в содержании людей в старинных темницах оправдывалась тем, что при этих темницах не было, по–нынешнему, многочисленной стражи. Тогда за целость всех заключенных отвечал один темничник, которому не всегда даже полагался помощник. Помощь тюремщику тогда оказывал разве кто–нибудь из его же семейных. Иногда такими помощниками были женщины, жены или дочери стража. Они входили в мрачные помещения заключенных, нимало их не боясь, потому что все содержимые здесь были крепко окованы или забиты ногами в бревна. Сирийские темницы, построенные Иродом, были хуже тех египетских темниц, где сидели виночерпий и хлебодар фараона. Тюрьма в Аскалоне была, как сказано выше, обширный, мрачный подвал, подобный тому, в каком при Ироде был долго томлен и без суда, в минуту пьяного разгула, зарублен Креститель. При таком содержании и без многочисленной стражи уходить было трудно, но в такие дурно устроенные темницы легко подкапывались.
Должность темничника была часто очень выгодною — он был полный хозяин темницы и мог обращаться с заключенными, как он хотел. За излишнюю суровость и даже жестокость темничника не судили, потому что, только обращаясь без милосердия, он и мог содержать множество заключенных в повиновении, не прибегая к пособию многочисленной стражи, но зато при такой тесноте и при таких порядках, не допускавших возможности каждому невольнику покидать свое место, в иродовых темницах скоплялась отвратительная и ужасная нечистота, распространявшая тяжкое зловоние, от которого люди задыхались до смерти. Тростник и полусгнившая солома, брошенные в подстилку для невольников, сгнивали под ними, не переменяясь по целым годам. В этом отвратительном смрадном болоте кишели белоголовые черви, мокрицы и большой серый клоп, а в трещинах плит гнездились пятнистые пауки, скорпионы и фаланги… Случалось, что умершего человека не скоро усматривали и он здесь же разлагался… Какие–то особые гады «выпивали глаза» у больных и умерших… Окон в темницах, построенных Иродом, было мало, и те самого незначительного размера. Темницы буквально былитемны,а для того, чтобы проходило хоть сколько–нибудь свежего воздуха, во все время от восхода солнца до вечера двери темниц стояли растворены и у порога их сидел сам тюремщик или кто–нибудь из лиц его семейства. Двери всегда были одни и в них мимо тюремщика проходили люди, которые посещали невольников и приносили им пищу. Это дозволялось, потому что составляло выгоду для темничника, который за то не кормил заключенных. В продолжение дня, пока двери были открыты, в темнице еще был какой–нибудь приток свежего воздуха, но когда, с приближением ночи, темничный страж уходил в свое помещение и дверь замыкалась на болты и засовы, воздух в темнице быстро спирался и заключенным становилось нечем дышать. Это было мучительно. В это же время вся живая нечисть, как серый клоп, скорпион и хвостатая мокрица, тучами всползали на тела невольников и точили их грязную и воспаленную кожу, отдаляя всякую возможность сна и покоя. Вместо ночного отдыха заключенные испытывали терзания, приводившие их в бешенство. Более счастливы были те, кто скорее впадал от этой муки в беспамятство и начинал бредить в безумстве…
С закрытием на ночь темничных дверей, во всю ночь из узких окошек этих ужасных подземелий раздавались неумолчные стоны и вопли, а порой слышался отчаянный крик и бешеные проклятия, и цепи гремели, вторя проклятиям. Только под утро, когда силы изменяли несчастным, крики утихали и слышался скрип, как будто пилила тупая пила, — это был скрежет зубовный. Люди метались, попирая друг друга, впадали в тяжелый неистовый бред и это метанье былсонв тюрьме аскалонской. Нередко случалось, что темничник Раввула, отворив утром двери аскалонской темницы, находил здесь одного или нескольких человек задохнувшихся, но иногда он не замечал сразу, что они умерли, и почитал их за спавших или обмерших, потому что везде здесь были такие, которые, по открытии дверей, лежали долго без чувств. После того, как до них доходила струя воздуха из открытой двери, они мало–помалу приходили в себя, чтобы начинать ощущать другие терзания, составлявшие здешнююжизнь.
При таких условиях темничные невольники коротали свои дни в муках отчаяния, впадая сколь в тяжкие, столь же и в отвратительные недуги. Только раз в год, а иногда и того реже, невольников выводили из темницы на один день и тогда они могли видеть небо и солнце. Это случалось в неопределенное время, когда нечистота от сгнивших тростника и соломы достигала такой степени, что сам темничник ощущал невозможность приходить к невольникам. Тогда всех заключенных выводили в оковах, сажали их в старую негодную барку и отводили эту барку в море, а темницу набивали сухим хворостом и зажигали его, чтобы пропалить всю нечисть огнем.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Прожигание приносило серьезную пользу, а делали его так, что в дверь темницы напихивали огромные кучи смолистого хворосту и соломы и зажигали их, а сильная тяга воздуха, стремясь от дверей к отдушинам, в отдаленном конце раздувала огонь и попаляла нечистоту, которая здесь накопилась.
Огненный пал в темнице был живым и полным интереса событием для каждого жителя в Аскалоне. Это интересовало всех потому, что когда заключенных выводили из темницы и сажали на барку, можно было видеть всех, кто тут томился и какое страшное искажение природы произвела над ними неволя. При каждом прожигании ямы жители Аскалона сбегались сюда, как на самое любопытное зрелище, и толпились, желая узнать в числе несчастных узников людей, им когда–то знакомых и, может быть, давно позабытых. Зрелище это было ужасно, но еще ужаснее было то, что выводили не всех. Существовало основательное убеждение, что перед палом в темнице забывали тех, кого хотели избыть безотложно. Все в Аскалоне верили, что будто при каждом пропаливании темницы там всегда кого–нибудь сожигают живого, и устроить это, в самом деле, ничего не стоило, и это, действительно, делали с тем, с кем надо было кончить немедленно. Этим теперь и захотел воспользоваться темничник Раввула. Услыхав встревоживший его стук под землею, он пришел к Милию и сказал ему:
— Господин, вот ты сделал большую ошибку: напрасно ты медлил судить Анастаса. В этой ночи я слышал стук под темницей. Темница подкопана, и я не знаю, где идет этот подкоп. Каждый час угрожает бедою: Анастаса могут отковать и увести. Отвечай за него ты, а я его сторожить не берусь.
Милий испугался и вскричал:
— Неужто нет средства отвратить эту неожиданность и кончить раньше, чем они подкопают?
Раввула посмотрел на него исподлобья и тихо ответил:
— Для всякой вещи есть средство, но тому, кто его знает, надо хорошо платить.
Милий тотчас же позвал Евлогия отрока и, взяв много золота из кисы доброхотных даяний, метнул его, не считая, Раввуле. Раввула взял золото и сказал:
— Дай мне сейчас повеление выжечь гадов в темнице.
Милий ответил:
— Повелеваю тебе именем императора. Иди и сделай это, как нужно.
Но Раввула еще стоял и, встряхнув на руке золото, тихо промолвил:
— Анастас ли один нарушает покой моего господина?
Милий бросил ему еще золота и сказал:
— Ты довольно разумен: Анастас не один человек, мне ненавистный. Есть еще там другой, — имя его тебе скажет доимщик Тивуртий.
— Знаю я сам это имя, — ответил Раввула и вышел.
Это произошло в то самое утро, когда Тения шла на заре из оливковой рощи и, ничего об этом не зная, удивлялась заметному большому движению людей, которыми овладело любопытство и волнение при известии, что сегодня будут выводить на барки узников и прожигать темницу.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Пал, однако, нельзя было сделать в одну минуту без подготовления всего, что к тому нужно: надо было иметь смолистый хворост и солому, и просторные барки для того, чтобы разместить на них выведенных узников. Чтобы припасти все это, нужно было, по меньшей мере, полдня времени. Подвоз хвороста был первым знаком того, что темницу будут выпаливать. Темничник Раввула как только вышел от Милия, так сейчас же велел согнать всех дроворубов для заготовления хвороста, а когда те пошли рубить хворост, жители Аскалона узнали, что предполагается пал, и устремились толпами к темнице, чтобы видеть, когда будут выводить на барки невольников.
Это и было то тревожное движение, которое заметила Тения, идучи утром в темницу, чтобы навестить Фалалея.
Путь же Тении отсюда пролегал по улице, где помещался дом, занятый для вельможи Милия, и случилось так, что когда Тения проходила мимо этого дома, то ее увидал Милий и, схватившись рукою за сердце, воскликнул:
— О, как она исхудала и как изменилась! Но и в этом страдальческом виде она еще мне прелестней! Позовите ее — пусть она взойдет ко мне на минуту.
Бывший в то время у Милия доимщик Тивуртий выбежал к Тении и, остановив ее за рукав, заговорил ей:
— Сами боги привели тебя сюда, прекрасная Тения. Заклинаю тебя твоими детьми Вириной и Виттом, не спеши удаляться от дверей этого дома, где для тебя готова всесильная помощь. Взойди вместе со мною и я тебе отвечаю, что ты выйдешь с повелением в руках освободить Фалалея!
Тения отвела руку Тивуртия и отвечала:
— Я не нуждаюсь ни в чьем повелении; я сама освобожу Фалалея.
— Ты сама возвратишь отца твоим детям? Подумала ли ты, что ты сказала?
— Да, я обдумала все и я это сделаю. Фалалей будет сегодня свободен!
— Нет, ты говоришь это в безумии. Кто же откроет ему двери темницы?
— Я сама перед ним растворю эти двери.
— Ты, верно, видела белого ворона и потеряла рассудок.
Тения улыбнулась и молвила:
— Да, я видела белого ворона, но мой рассудок со мною.
— Не трать лучше попусту времени. Фортуна недаром привела тебя к дверям Милия… Войди и скажи короткое слово: «миг благосклонен». Иначе… конец твоему Фалалею.
— Концы и начала не в наших руках.
— Однако, если Раввула сегодня сделает огненный пал и забудет твоего Фалалея в темнице, то конец его неизбежен.
Тения побледнела и пошатнулась на месте, но не издала даже ни вопля, ни стона и твердо пошла своею дорогой к темнице, а Тивуртий, с пеной у рта, бросился к привязанному у столба осленку, сел на него и, страшно бранясь, поехал, колотя из всей силы животное палкой.
Тения даже не интересовалась, куда так спешит ее враг; она никого не боялась: она знала, что никто не выдумает ничего более страшного и более решительного, чем то, что сама она придумала и на что решилась.
Это было такое решение, в котором ей помешать было невозможно.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
В самой темнице волнение было еще сильнее, чем по дорогам и в городе. Событие, о котором узнали узники, было для них слишком важно, — всем хотелось увидать горы, море и небо, и притом каждого втайне тревожила страшная мысль: как бы его не позабыли вывести перед началом пала. Всюду слышалось громыханье цепей и крик множества надтреснутых и хриплых голосов. Посетителей в темницу тоже набежало более чем обыкновенно. Пыль отвратительной плесени и несносный смрад наполняли весь подвал от пола до сводов, на которых теперь, как бы чувствуя бедствие, кучами сели клопы, меж тем как в расщелинах половых плит шурша переползали друг через друга скорпионы.
Окованные и неокованные люди плотно стояли друг возле друга. Тения едва могла протесниться чрез эту плотную толпу недоброжелательных к ней людей, которые, как только ее увидали, сейчас же стали кричать:
— Вот она, вот эта проклятая, ненавистная женщина! Муж ее всех разорил, а она не хочет сделать пустого дела для общего спасения! Мало ее растерзать!
— Да, — кричали другие, — они оба изверги! Ее муж хотел быть всех богаче для того, чтобы быть всех добрее, а она хочет быть всех чище и оставляет других гнить в смраде.
— Ничего; за то сын ее Витт вырастет вором, а дочка Вирина будет продавать себя в пристани.
— Проклятый Фалалей! Проклятая Тения!
Не довольствуясь этими грубыми проклятиями, узники язвили ее еще бесстыдными насмешками над ее целомудрием.
Тения все это слышала и молчала. Она к этому привыкла, потому что так обыкновенно ее здесь приветствовали. Тения спешила теперь как можно скорее отыскать своего мужа и нашла его лежащего ниц возле кольца, к которому он был прикован. Он был без чувств, и другие в темноте беспрестанно на него наступали.
Когда Тения своими попечениями привела мужа в чувство, он сначала совсем не узнал ее и смотрел молча в тупом равнодушии, но потом стал говорить, что Раввула–темничник, наверное, хочет позабыть его в темнице, но что он к этому приготовился и даже предпочитает скорую смерть долгой истоме.
— Я доставлял тебе слишком много хлопот, и все это напрасно, — отдай лучше всю свою нежность детям нашим Вирине и Витту.
— Ты больше им нужен, — отвечала Тения. — Я слаба силами — я не умею трудиться и не умею приобретать им, что нужно.
Фалалей покивал головою и молвил:
— О, ты ошибаешься! Ты только и можешь дать им, что нужно. Ты умела быть всем довольна, — вот это и есть то, что нужно и что дает счастье, а я был жаден к приобретению богатства, — это то, что не нужно и в чем сокрыто несчастие жизни. Я за это страдаю.
— Твои страдания сегодня окончатся.
— Знаю, что окончатся, потому что меня сожгут здесь.
— Нет, тебя выпустят.
— Почему меня выпустят?
— Потому, что не для чего держать в неволе того, от кого нечего добиваться.
— Что ты хочешь сказать? — вскричал Фалалей. — Неужели отчаяние дало тебе мысль убить себя?
— Отчаяние давало мне много мыслей, которые хуже чем мысль убить себя, но теперь я не хочу убивать себя: я останусь жива и все, что здесь затеяли сделать на погибель людей, будет не нужно.
— Что же ты сделаешь?
— Ты это увидишь… об этом не надо говорить.
С этим Тения быстро встала и совершенно неожиданно очутилась у лаза в прокаженную яму, и через мгновение она была бы уже там, но в это же самое мгновение зазвенели цепи Анастаса и его скованные руки обхватили стан Тении.
— Стой! — прошептал он ей на ухо, — стой! Я понял, что ты хочешь сделать, но это не нужно. Я возвращу тебе мужа и отца твоим детям иначе. До полудня есть еще время. Беги скоро за город, по дороге к Азоту. Там, где у старого храма Изиды две пальмы… под той, которая вправо, среди мелкого щебня, лежит серый камень, похожий на свернувшегося теленка… Он тяжел для твоих сил, ио ты возьми черепок и копай им под угол, похожий на морду. На глубине третьей пяди найдешь медный казан… Он полон золота. Ты такая добрая и верная, что мне тебя стало жаль, а я еще не знал, как жалеют… Я не знал… как отрадно жалеть человека… Возьми за это себе мое золото и выкупи мужа. Беги же скорее, беги!
Слушая это, Тения стояла, напрягаясь, как эластичный лук, и едва Анастас произнес ей последнее слово, она отпрыгнула, как стрела с тетивы, и понеслась к Азоту.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Меж тем как Тения мчалась по дороге к Азоту, в аскалонской темнице неожиданно разыгрались потрясающие события.
Началось с того, что вскоре после того, как скрылась за кладом Тения, в темницу вошли доимщик Тивуртий и Раввула–темничник. Оба они пришли со злодейскими намерениями и прямо подошли к Фалалею и, ничего ему не говоря, начали его отклепывать от кольца его цепи.
Фалалей взволновался и со слезами спрашивал их, что они хотят с ним сделать?
А те ему отвечали:
— Мы хотим посадить тебя в прокаженную яму. Пусть твоя Тения примет тебя оттуда в свои объятия.
— Лучше сожгите меня, — стал умолять Фалалей.
— Мы сами знаем, что хуже и что лучше, — отвечали Раввула и Тивуртий, и поволокли его к яме, не обращая никакого внимания на его ужасные вопли. И из всех узников, которые слышали эти вопли, никто за Фалалея не заступился. Так все боялись, что им отплатит Раввула, но когда, после изрядной борьбы, Фалалея протаскивали мимо Анастаса–злодея, то произошло никем неожиданное событие. Чрезвычайно сильный злодей Анастас ударил своими оковами по головам Тивуртия и Раввулу так, что они упали, и он сжал и пропихнул их в прокаженную яму. И Тивуртий, и Раввула кричали, а Анастас угрожал убить их, если они полезут назад.
В темнице поднялся страшный бунт и дали знать Милию. Милий тотчас надел свою красную тогу и, взяв с собою отрока своего, скорописца Евлогия, отправился с ним в темницу, но был в недоумении, ибо теперь и сам он не знал, что ему делать.
Скорописец же Евлогий, идучи у плеча Милия, сказал:
— Смею ль спросить моего господина, что ты намерен сделать, когда мы вступим в темницу?
Милий остановился и, взглянув на него, ответил:
— По правде сказать, я еще ничего не придумал.
— Однако, кому ты будешь мстить и за кого заступаться?
— Скажи лучше, что ты имеешь на мыслях, ведь за хороший совет тебе может быть хорошая плата.
— Оставь Раввулу с Тивуртием там, куда они попали. Иначе они в проказе будут против тебя свидетелями и император, и сама Феодора тебя не похвалят.
— Но куда ж мы их денем?
— О, господин мой! Огонь ведь все очищает. Надо только не медлить… Кого ты назначишь тюремщиком вместо Раввулы?
— Если хочешь, я тебя назначаю.
— Я тебе благодарен и через малое время докажу тебе делом мою благодарность.
Перемолвясь так, они подходили к темнице, у входа которой нашли уже приготовленные кучи хворосту и толпы народа.
Евлогий, увидя людей, выступил вперед и сказал:
— Граждане аскалонские! Посторонитесь и откройте путь благородному Милию, который идет наказать виновных в беспорядке и защитить тех, кто страдал от жестокости смененного темничника Раввулы и сотоварища его, зверонравного доимщика Тивуртия. Теперь, волею господина моего Милия, я буду совмещать обе их должности и в темнице настанет новый порядок.
Толпа раздвинулась и открыла дорогу ко входу, но в это же время явилась Тения.
Несмотря на то, что день был страшно зноен и раскаленные скалы еще более увеличивали жар в воздухе, слабая и измученная Тения быстро достигла развалин, указанных ей разбойником Анастасом, раскопала в сказанном месте щебень — достала сокровище и сейчас же опять пустилась с ним обратно в город. Она пришла в тот самый миг, когда Евлогий сказал свою речь и когда Милий хотел вступать в темницу. Золота было много, но Тения его не весила и не считала, а все, сколько там было, бросила к ногам Милия и сказала:
— Вот тебе выкуп за моего мужа и за всех, кого здесь терзают. Пусть это возьмут те, кому эти люди должны, а ты сейчас же выпусти заключенных на волю.
Милий пришел в изумление и не знал, что ответить, но Евлогий шепнул ему:
— Дорожи собою; в такие минуты ты должен показать беспристрастье народу.
Золота же было здесь более, чем на тройную цену против всего полного долга Фалалея.
— Откуда взяла ты такое богатство? — спросил Евлогий у Тении. — Здесь достанет на выкуп всех, кого содержат за долги в аскалонской темнице, но действительно ли ты отдаешь это все за других?
Тения отвечала, что она достала золото из земли и хочет, чтобы все, кого томят за долги, были сейчас же отпущены.
Милий приказал взвесить золото и выпустить должников на свободу. А Евлогий, ставший разом вместо Тивуртия доимщиком и вместо Раввулы тюремщиком, позвал кузнецов и расковал всех, кто содержался в тюрьме за долги. Злодеев же и убийц вывел на барку и послал на торг купить для них пищи и свежее платье, и мягкой кожи с шерстью, чтобы подвернуть под оковы на тех местах, где железо проело до кости.
Во все это время в темнице стоял страшный шум и никто не слышал стуков подкопа и криков Раввулы и Тивуртия и заслонившего лаз к ним телом своим Анастаса. Всякому тут было теперь самому до себя.
Первого выпустили на свободу Фалалея, и Тения тотчас же удалилась с ним, обнимая его одною рукой, а другою поддерживая на голове корзину с купленною пищей. Когда увидала их Пуплия, она подумала, что Тения, наконец, поступила, как желал Милий, и после радостного свидания с сыном посадила на колени к нему Вирину и Витта, а невестку отвела в сторону и похвалила ее за послушание.
Тения же в ответ ей улыбнулася и тихо ответила:
— Не хвали меня, почтенная Пуплия, я твоего совета не слушалась и не стою твоей похвалы — золото дал мне не Милий вельможа, а злодей Анастас.
Старая Пуплия ужаснулась и, всплеснув руками, спросила:
— Анастас! Милосердные боги! Для чего же ты предпочла его грубые ласки ласкам Милия, и где взяла напитка, отводящего память?
— Мать Фалалея! — отвечала ей Тения, — я не отдавалась ничьим ласкам и мне не был нужен забвенный напиток, но я не теперь расскажу тебе все, что со мной было. Теперь мы оставим Фалалея радоваться, лаская детей, а сами давай скорей вскипятим воду и сварим для всех изобильную пищу, и тогда, когда сядем все впятером, как мы давно не сидели, и все насытимся, я расскажу вам подробно, что мне пришлось перенесть и как это случилось, что в руках моих очутилось золото Анастаса без напитка, отводящего память.
— Нет, уж ты, бедная, лучше об этом забудь.
Но Тения снова тихо улыбнулась и ответила:
— Мать Фалалея! Злодей не требовал от меня ничего такого, о чем ты думаешь и о чем мне желаешь забыть. Я хочу обо всем этом помнить и буду всем говорить, чтобы все люди знали, что сделал мне Анастас, и нашли для него у себя сожаленье.
И сделалось так, как хотела Тения. Когда пища была готова и осчастливленная семья насытилась, Тения рассказала свекрови и мужу, как она изнемогала в борьбе, что видела ночью в оливковой роще, как шла назад и повстречалась с Тивуртием, и за что Анастас ее похвалил и указал ей склад, отданный ею в выкуп за всех должников.
При этом Тения пролила слезы об Анастасе, и это было как раз в то время, когда его надо было оплакать, ибо в это самое время в аскалонской темнице свершилось последнее и самое бесчеловечное дело.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Когда узники были выведены, темницу набили хворостом и скорописец Евлогий бросил туда горящий факел, а ветер подул и сквозь весь хворост пробежало трескучее пламя. В дыме этого пламени задохнулся злодей аскалонский, но он погиб не один. Люди, которые оставались там до конца, видели, как Анастас показался в окне прокаженной темницы. Он сорвался с цепей и потрясал, задыхаясь, решетку в окошке… За спиной его видели лица ревевших Тивуртия и Раввулы; но треск пламени заглушал их рев и проклятия. Евлогий же от имени Милия не допускал никого к этому окну и сами они оба стояли вдвоем у окошка, пока все было кончено. Анастас их узнал и, плюнув на красную тогу Милия, прокричал так громко, что все могли слышать:
— Ты самый лютый злодей аскалонский!
И когда он это вскричал, сквозь толпу прорвались два никому неведомые человека. Оба они были наги, но с ножами при бедрах, и среди общего смятения они кинулись на Евлогия и на Милия, и у всех на глазах зарезали их, а за ними приспели такие же другие, в числе больше как двадцать, и бросились тушить огонь, пылавший в темнице, но погасить его было уже невозможно. Анастас и Тивуртий с Раввулой сгорели и как ни смелы были отчаянные разбойники, проникшие в город, чтобы спасти Анастаса, но и они не могли войти в полную пламени яму. Они только насытили свое мщение убийством Милия и его скорописца. Разбойников этих не поймали, потому что на граждан Аскалона напал страх, все думали, что разбойников ворвалось несметное множество, и все побежали защищать свои дома и семейства. Притом же, сожженный живым Анастас возбудил к себе жалость, а Милий всеобщее презрение.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Рано удалившаяся с мужем Тения не видала всех ужасов этой развязки. День для нее протек как одно мгновение. Перед вечером Фалалей отправился на море мыться, а Тения, обняв детей, сидела у берега и смотрела вслед отходившей красивой расцвеченной триреме, на которой гудел египетский ребаб и пели хором молодые женские голоса, а на возвышении, покрытом яркою индейскою тканью, молодая нубийка ловила осу, как будто дразнила Аскалон на прощанье.
Это Сергий, испугавшийся беспорядков, отплывал с своею труппой обратно в Александрию.
Пуплия в это время ходила в город, чтобы купить просторный полосатый шатер, где бы семейство могло поместиться лучше, чем оно помещалось в убогом шалаше. Пришедшие с Пуплией шатерщики, раскидывая чистую палатку с поперечными каймами красного и синего цвета, рассказали Тении, что произошло, и когда она услыхала о погибели Анастаса, то вздохнула и сказала им:
— Все не напрасно его сожалеют: он сделал много зла, но не угасил в сердце своем сожаления; а кто умеет жалеть, тот еще не мертв для доброй жизни и сам сожаления достоин.
И она опять рассказала, каким подвергалась искушениям и уговорам от самых почетных и близких людей, а в заключение сказала:
— Я не хочу их укорять, но удивляюсь, отчего было все так, что те, которые очень заботились о жизни, те все подавали мне дурные советы — не постоять за мое целомудрие, а поддержали меня только два человека — и это Как раз были те, которые сами более жить не думали: один был отшельник в могиле, а другой — обреченный на смерть Анастас. За встречу с этими двумя, не дорожившими жизнью, я благословляю милосердное небо и молю его дать им вечную жизнь.
Шатерщики, услыхав такие слова, поникли головами и в молчании окончили свою работу: угладили пол под шатром, очертили место для обеда и усыпали это возвышение узорами разноцветного песка, придавшего вид цветного ковра.
Возвратившийся в эту пору Фалалей тоже слышал сказанные Тениею слова, и когда шатерщики, получив свою плату, ушли в город, а Пуплия повела детей, чтобы вымыть их в пресной воде пенистым греческим мылом и потом уложить их спать в новом просторном шатре, корабельщик сказал жене:
— Я заметил твои слова о разнице между теми, которые дорожат жизнию, и теми, которые не дорожат ею. Это замечание остро, и, знаешь, я слышал когда–то совершенно такое в Дамаске от того, кто мне говорил о моей новой вере.
— Что же он говорил?
— Он читал, что «кто сильно любит жизнь, тот ее потеряет, а кто не дорожит ею, тот ее не только найдет для себя, но и может дать силу жизни другому».
— Это прекрасно, но для чего же ты мог это забыть и думал о том, как бы получить себе всего как можно больше?
Фалалей подернул плечами и, глубоко вздохнувши, ответил:
— Я испортил себя, когда прикоснулся к богатству, — богатство есть тоже напиток, отбивающий память: желая богатства, нельзя не забыть об истинном благе.
— А я всегда это знала, — тихо продолжала Тения.
— Но кто же тебе это открыл?
Тения взяла руку мужа и положила ее себе на сердце, а другою своею рукою указала тихо на небо.
Они оба задумались; вечер уплывал, синева моря густела, — наступала прохлада и ночь.
Тения встала, взяла в ладони свои лицо мужа и, глядя ему в глаза, сказала, что идет приготовить к ночи шатер.
Фалалей остался один и сидел, обхватив руками колени. Он глядел то на звездное небо, то в темную даль безбрежного моря. Все это для него теперь было обновлением жизни, и он чувствовал себя самым счастливым человеком, которому нечего больше желать. Он весь проникся благодарностью и глаза его овлажились благодатными слезами, и сквозь них он увидел снова свою целомудрую Тению, которая, окончив уборку шатра, распахнула его входную полу и, поддерживая ее обнаженными по самые плечи руками, назвала его имя и добавила шепотом:
— Друг мой, иди, — час благосклонен.
Сказание о Федоре–христианине и о друге его Абраме–жидовине135
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В греческом городе Византии, прежде чем этот город стал называться Константинополем, а у русских Царьградом, жили два соседа. Один был еврей, а другой крещеный из потаенных; еврей содержал ветхозаветную веру пророка Моисея, а крещеный разумно соблюдал свою христианскую веру. Оба соседа жили исправно, а промыслами занимались различными: еврей делал золотые и серебряные вещи, а христианин имел корабли и посылал их с товарами за море. По соседству они друг другу ничем не досаждали и имели обыкновение никогда друг с другом о вере не спорить. Кто из них в какой вере родился, тот в такой и пребывал, и свою веру перед другим не превозносил, а чужую не унижал и не порочил. Оба рассуждали так: «кому что в рассуждении веры от бога открыто, — такова, значит, воля божия». И так, они в добром согласии прожили много лет счастливо.
У обоих этих соседей было по сыну, которые родились в один год. Христианин своего сына потаенно окрестил и назвал Федором, а еврей своего, по еврейскому закону, в восьмой день обрезал136и назвал его Абрамом.
Тогда в Царьграде главною верой была еще вера языческая. Христиане и евреи, которые жили между язычниками, старались себя явно не оказывать, чтобы не дразнить язычников и не накликать на себя неудовольствия. А потому, как крещение Федора, так и обрезание Абрама, отцы их сделали в домах своих без угощения, потихоньку, при одних своих близких родных.
Оба соседа, получив от бога потомство, были очень рады. Христианин говорил:
— Добрый сосед! Дай бог, чтобы сыновья наши жили между собою так же ладно, как мы между собою прожили.
И еврей сказал то же самое.
— Дай бог, сосед, но я думаю, что дети наши должны жить еще согласнее, потому что они от нас, отцов своих, имеют добрый пример, что в согласии заключается удобье и счастье, а в несогласии — всякое беспокойство и разорение.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Когда мальчики, Федор и Абрам, подросли до той поры, что их стали манить совместные игры и забавы, то обе матери — и христианка, и жидовка, начали выносить на огород и сажать их вместе, чтобы они забавлялись, а большим не мешали. А огороды у еврея и у христианина были рядом бок о бок и, по тогдашней простоте, ничем не были разгорожены. Вынесет еврейка, посадит своего Абрамку — и христианка принесет своего Федю и тоже посадит его рядом на траве под большой розовый куст; надают им каких попало детских забавок137, чтобы играли, а сами пойдут каждая к своим делам по домашеству. Но всегда, бывало, и одна, и другая строго–настрого детям наказывали, чтобы играли мирно и весело, как хотят, а ссориться чтобы не смели. Ежели же в чем–нибудь не сумеют поладить, то чтобы не жаловались, а сами между собою мирились.
В таком простом, но добром научении мальчики выросли и сжились друг с другом так, что любили один другого совершенно как два согласные родные брата. Даже и более, потому что между родными братьями по крови бывают иногда несогласие и зависть, а у Федора с Абрамом ничего подобного не было. Что одному было любо, то и другому нравилось. А что один из них был окрещен, а другой обрезан, — этого они совсем не знали. За занятиями и недосугами родители их оставляли им это без растолкования, да дети даже еще и не уразумели бы в своем возрасте, в чем тут разница. В невинном детском маломыслии, они вместе играли и, наигравшись вместе, обнявшись, засыпали на травке, спрятав головы под один и тот же розовый куст, в котором копошились золотые пчелки, а детей не трогали, все равно как христианина, так и жидовина.
Но вот Федор и Абрам подросли и настало время посылать их в школу. А это случилось, когда в Константинополе язычество приканчивалось и была уже объявлена главною вера христианская.138Идольские капища тогда разоряли или переделывали на церкви и на городских стенах, над воротами, стали писать образа, чтобы всякий, проходя, кланялся и молился.
В эту пору многое стали заводить на иной лад, и некоторые учители начали изъяснять высшему правительству, что христианину и еврею вместе ходить в одну школу не годится, а непременно надо разделять детей порознь, чтоб они с малолетства не смешивались, потому что будто вместе им нельзя дать согласного научения, так как у евреев главный закон веры — от Моисея, человека божия, а у других — от Христа. Мы их ветхий закон признаем, но только к нему от своего Нового Завета добавку делаем, а евреи думают, что им добавки не надо, а довольно и одно то соблюсти, что в старом законе от Моисея показано.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Матери Федора и Абрама не твердо разумели, что их религии подробно касается, а знали по–женски одно наружное. Знали они, например, что жидовкам в свое время надо в ванну лазить и окунаться по обязанности, а крещеным женщинам — заведено мыться только когда понадобится; или, что христианам можно есть свинину, а жидам свиное мясо запрещено и непозволено. Прочего же, что есть главное в том и в другом законе, они до тонкости не понимали и молились по–своему, каждая про себя, как была научена в детстве. Больше же всего обе они жили с тою заботой, чтобы в соседстве по домашеству им одной от другой было как можно удобнее и чтобы не оказать никакой друг другу помехи.
Старый, потаенный христианин и еврей, как настало время их мальчикам учиться, не захотели их разлучать, и чтобы в этом не было помехи, свели Федора и Абрама к одному мастеру, который и заучил их греческой грамоте.
Оба мальчика хорошо занялись и так полюбили грамоту, что рвались к ней в несытость. Мало им было того, чему в школе у мастера научатся, а они еще, как придут домой, опять и дома тоже продолжали заниматься. Как только поедят, сейчас опять сойдутся на огороде, сядут под деревцом, обоймутся и опять вместе читают — про разные страны и про разные веры. Одну за другою, много книг они прочитали, и все с хорошею памятью, так что мастер обоих их хвалил и всем другим в пример ставил. Одобрял он их и за науку, и хвалил за добронравие, так как они вышли дети тихие, согласные и ласковые.
Так Федор и Абрам росли своим родным на утешение, а посторонним в хороший пример.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Отцы и матери Федора и Абрама, каждый на своем языке и по своей вере, благодарили бога, что мальчики так умны и послушны, и радовались их согласию. В обеих семьях соседского сына привечали наравне со своим: Федор ли прибежит к Абрамовым родителям, старый еврей и еврейка были с ним ласковы, все равно как со своим, и так же точно, если Абрам приходил к товарищу, то и Федоровы отец с матерью обращались с Абрамом всегда ласково, только свининой его не угощали.
А мастер, к которому Федор и Абрам ходили учиться книжной мудрости, был грек еще старого эллинского научения и сам вышел из старинных философских школ. Его звали Панфил. Он был человек справедливый и умный и в детях старался насадить и укрепить ту же самую любовь к справедливости. Он не только учил их по книгам, но и на словах давал всем правильное наставление к жизни, чтобы никто один другого не уничижал и никто друг над другом ничем не превозносился, потому что если есть в ком что–нибудь более превосходное, чем в другом, то это в человеке не есть его собственное и им при рождении не выслужено, а от бога даром ему пожаловано. Ни красотой тела, ни природой родителей своих, ни их богатством и знатностию, ничем у Панфила ученики друг перед другом не хвастались. И через это, хотя в школе у Панфила было много детей из всего «рассеяния», то есть разных вер, но все они были приучены жить как дети одного отца, бога, создавшего небо и землю, и всяческое дыхание — еллина же и иудея.139
Поучившись книжному мастерству, дети вместе шли по домам, весело между собою говоря и играя, особенно Федор с Абрамом, которые сжились, как братья. Но вдруг вышло новое повеление, чтобы школам не быть для всех вместе, по–старому, а чтобы разделиться по верам. Так и стали заводить. И тогда над всеми школами уставили особливый досмотр следить, чтобы дети одни с другими не мешались, и поставлены были особые смотрители, которых называли «младопитателями».
Начали младопитатели все смотреть, во все вникать и обо всем распытывать, — не только чему мастера в своих школах учат, но и что родители своим детям дома внушают. Захотели враз все переделать за единый вздох.
Один такой младопитатель утвердился над тою школой, где учились Федор с Абрамом, и начал он у Панфила спрашивать:
— Объясни мне, Панфил, как ты веруешь и какую веру превозносишь, а какую опровергаешь?
Панфил отвечал:
— Господин, произволением творца людям не одинаково явлено, во что верить, и у нас между всех есть много разных вер, и не в этом зло, а зло в том, что каждый из людей почитает одну свою веру за самую лучшую и за самую истинную, а другие без хорошего рассуждения порочит. А как я сам всех вер не знаю, то обе истины их во всей полноте судить не могу, и я потому ни одной веры против другой не унижаю и ни одну не превозношу, так как это до меня совсем не касающее.
Младопитатель удивился.
— Зачем же, — говорит, — ты этак лукаво умствуешь? Это так нельзя.
Панфил отвечает:
— Так я, по крайней мере, ни в какую ошибку никого не ввожу.
— Что за важная вещь ошибиться? Все ошибаются — это можно покаянием исправить; но мы знаем истину и должны ее всем оказать. Надо, чтобы между людьми было по их верам разделение.
— Для этого, — отвечает Панфил, — у всякого в своей вере есть наставники, которые всех разделить постараются, а в училище я только о том забочусь, чтоб у детей в постижении разума никакого разделения не было, а больше бы крепли любовь и согласие.
Младопитатель не похвалил:
— Это, — говорит, — у тебя нехорошо от ученых рассуждений развилось. Надо так, чтобы всякий отрок от младых ногтей особо себя понимал и жил всяк по своей вере.
Мастер не согласился и сказал:
— Я этого внушать не могу.
Стали друг другу отвечать и спорить, но согласиться не могли: и у одного, и у другого на все нашлись доказательства.
Младопитатель только тем взял верх, что сказал:
— Ты меня должен слушаться: я — начальник и твои рассуждения мне знать не нужно.
Тогда Панфил ответил:
— Хорошо; если все по твоей воле должно делаться, то тебе действительно от рассудка приводить нечего; но ты помилосердуй — не понуждай меня разлучать детей. Мои ученики еще молоды и у них слабый, лысый размысл, ребячий. Когда они придут в возраст и разумом окудрявятся, тогда они сами, по своим смыслам в вере, разберутся, а пусть добрый навык согласия детского при них останется.
Младопитатель опалился гневом:
— Что такое есть земное согласие?! Надо достигать истины.
А Панфил опять просит:
— Да ты взгляни, — говорит, — на ребяток–то: ведь они теперь все еще молоды летами и умом все лысы, не крепки, — ничего того, что больших понятий требует, они понимать еще не могут. Помилосердуй, пожалуйста, оставь разделение их надольше, а пока пусть они все вместе учатся, пусть от младых ногтей обыкнут соблюдать мир душевный и друг к другу общую любовь. Тогда и разница в особливых понятиях не разъединит сердец их.
Младопитатель головой замотал.
— Нам твое рассуждение, — говорит, — теперь не под стать. Мы теперь заводим все по–своему и скоро во всем свете все будет только по–нашему. Что мы хотим, то всякий должен от самых молодых ногтей постичь и это передо всеми на вид оказывать. А ежели кто рассуждает так, как ты судишь, то тот теперь к делу ненадежен, и я тебе так учить не позволю.
Панфил подул в свою бороду, вздохнул и молвил:
— Значит, быть по–твоему. На тебе власть и я тебе покоряюсь. Не позволяешь мне так вести, как я умею, то и не надо: я свою школу прикончу и учеников отпущу.
— Да, отпусти, — отвечал младопитатель, — а чтоб и другим не повадно было, я твои двери на семь печатей припечатаю.
И припечатал. Школа прикрылась. А Панфил созвал детских отцов и говорит:
— Вот вышел такой приказ, которого я исполнить не могу, и младопитатель школу мою припечатал. Ведите теперь каждый свое дитя к другим мастерам по разделению веры вашей. У меня они худу не научились, а там, дай им бог, научиться еще лучшему.
Пожалели отцы, что надо брать детей от кроткого Панфила, однако, подчинились чему надо и развели детей в другие школы, каждый по разделению вер своих.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Мальчики Федор и Абрам тут только впервые разлучились. Отвели Федора в особливую школу для христиан, где был учитель, который почитал себя всех праведнее, а Абрама отец свел в хедер140к жиду, который считал себя всех умнее и из всех созданных чище. Он весь жидовский талмуд выучил и наизусть знал все правила, по которым все люди другой веры почитаются «погаными».
Оба новые учителя на самом первом шагу сказали своим ученикам, чтобы никто с учениками из чужих школ и в шутку не баловал, а если кто не послушается и станет играть, тому в школе лозой пригрозили.
А чтобы дать детям растолкование, один сказал:
— Бог только с одними с нами в самом лучшем роде обходится и одно наше все чистое, а всех других бог гораздо меньше нас любит, и все другие — поганые, а все, что при них есть, это тоже все поганое. Что у них есть, все надо отнять да снести освятить и потом себе взять. Тогда оно очистится, а самому с погаными после того опять не знаться. Кто же с ним по простоте поведется, тот сам опоганится, и бог за него не станет заступаться, а я его без всякого милосердия лозой застегаю, а потом отдам его другому начальнику, а другой отдаст его еще третьему, и дойдет до того, что ему на свете живым не остаться. А потом его после смерти еще на том свете опять будут медным веником в огненной бане парить и посадят на раскаленный железный стул и все будут мучить бесконечные веки.
Другой учитель не уступил этому и тоже одно свое все чистым называл, а чужое все испоганил, и также отданных ему в науку ребят обещался до смерти избить, а после смерти лишить их всех радостей.
Как в первый раз ученики вышли из школ, где услыхали такие наставления, так и почувствовали, что на них взаправду рознь есть. Вместо того, чтобы по–ребячьи друг с другом водиться на воле, они сейчас же вспомнили учительское наставление и начали друг против друга становиться и покрикивать:
— Не подходи; ты поганый.
А другие отвечали: ты сам — поганый.
Федор слышал, как это говорили про Абрама, а Абрам слышал, как поганили Федора.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Вернувшись домой, Федор и Абрам в первый раз не знали, можно ли им по–прежнему вместе сойтись.
Похватавши хлебца у матерей, побежали они по привычке на огород, на то самое место, где всегда игрывали, но друг до друга не добежали, а стали одаль, как будто между ними какая–нибудь разметка была положена.
Стоят, жуют и один на другого исподлобья посматривают, а ближе не подходят.
Наконец, один заговорил:
— Нам, — говорит, — теперь заказано, чтобы с вами не водиться.
А другой отвечает:
— И нам то же самое.
Помолчали.
— Про вас наш учитель говорил, что вы — поганые.
— И наш про вас говорил, что вы — поганые.
— Нет, мы не поганые — нам наш бог особливый закон дал, нам свинью есть нельзя, а вы едите.
— А вы ее отчего не едите?
— Я не знаю.
Опять помолчали.
— А что она, свинья, вкусная или нет?
— Если мать ее с черносливом и маслиной испечет, так она очень вкусная.
Абрам задумался. Ему давно приводилось нюхать носом у Федора, как сладко пахнет свинина с черносливом, и у него теперь под языком защекотало.
Абрам плюнул и сказал:
— Поганое!
Федор говорит:
— Моя мать не печет поганого… А у нас школа лучше вашей.
Отвечает Абрам:
— А наша еще лучше вашей. У нас меламед141в сивых кудрях и все знает.
— И наш все знает!
— Наш про вас знает, что вы — поганые, а мы — чистые.
— Да это и наш говорит, что вы — поганые.
— Ну, так погоди, я об этом отцу скажу.
Оба рассказали отцам, а потом сошлись и опять перекоряться начали:
— Отец говорит, что ваш учитель пустяки врет.
— А мой отец говорит, что ваш учитель пустяки врет.
Пошли с этих пор всякий день считаться и скоро после того Федор и Абрам, от рождения своего дружные, начали друг друга поталкивать да с кулаками один на другого наскакивать.
— Ах ты жид! — говорит один.
А другой отвечает:
— Ах ты гой142–изуверный!
Пошло дальше, в том же роде, и у других. Где только встретятся дети разноверных отцов, так уж им и не охота друг с другом в лад между собою забавляться, а охотнее стало мануться, чтобы друг друга осмеять, да выругать, и притом непременно как–нибудь самым обидным манером, чтобы чужой веры или отца с матерью коснуться.
Все еще понимали в разности вер очень мало, и то одно только самое поверхностное, а спорили очень много и часто заканчивали свои споры драками.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Из–за детей вскоре и отцы начали ссориться, и сами тоже стали учить детей, чтобы не сходились.
— Через вас, дескать, теперь только стала распря.
Федорова мать и Абрамова мать пошли раз на огороды, чтобы поискать сыновей, и видят, что их сыновья стоят друг против друга на меже и толкаются, а у самих у обоих глаза горят и оба друг на друга кулачонки сучат.
Один покрикивает: «Подойди–ка, подойди!» и другой — тоже.
Матери их развели. Всякая взяла себе под рукав своего и говорят:
— Удивительно, отчего прежде они никогда не ссорились. Это, верно, твой моего задирать начал.
А другая отвечает:
— С какой стати берешь на моего говорить? Мой всегда смирный, а это твой задирает.
Начали спорить: «твой — этакой», а «твой — этакой», и разругались.
— Чтоб нога твоего, — говорит, — на наш огород не вступала.
И другая сказала то же.
И взяла одна камней набрала и стежку проложила, чтобы за этот рядок Федор с Абрамом и переступать не могли. А другая говорит:
— Я сама еще рядок камешков подброшу.
Стала камни швырять, да, в сердцах, одна камнем в соседку попала. Та завизжала.
Кинулись друг на дружку и начали одна на другой платье рвать, да в глаза плеваться. Дети за ними. Сделалась драка, и поднялся такой большой шум, что услыхали другие соседи и тоже выскочили на огород смотреть, как две бабы дерутся, а ребятишки им помогают. Услыхали, наконец, и отцы Федора и Абрама, что их жены и сыновья дерутся, и прибежали и стали их разнимать, да вместо того сами подрались. А соседи, которые видели драку, глядят через заборы и руками пока не вмешиваются, но стараются помогать молитвами.
А потом те и другие не вытерпели, перелезли через загородки и стали каждый своими кулаками подсоблять и вышло общее побоище.
Пришли военные и их разогнали, а тех, кто начал драку, за клин посадили и ноги им в колодки забили, а правителю доложили, что все эти люди за веру ссорятся.
Правитель велел христианина выпустить, а жида еще побить и с него штраф взять, чтобы другим не повадно было с крещеными ссориться.
Прежних соседских ладов между Федоровым отцом и Абрамовым с сей поры как и не было. Вместо приязни настало такое неудовольствие, что из них ни один друг на друга и смотреть не мог без гнева. А чтобы вперед еще драки не было, они разгородились высоким каменным забором, так, чтобы никто на соседское место и заглядывать не мог. Так прежние добрые соседи состарились и в распре друг с другом померли.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
А время шло вперед, как ему богом указано, и Федор, и Абрам выросли, отучились и стали хозяйствовать. Оба они продолжали дела, которыми их отцы занимались.
Федор торговал с заморскими городами, а Абрам золотые и серебряные вещи делал. Оба жили в достатках, но друг с другом по–прежнему, как в детстве было дружно, уже не сходились, пока пришел один особый случай.
Гулял раз Федор, в праздничный день, в загородном месте, за рощами над заливом, и видит, что несколько человек из тех, с которыми он вместе в одной школе учился, напали на Абрама, отняли у него золотые кольца и самого его бьют да приговаривают:
— Вот как тебе, жид, чтобы ты наш праздник почитал и не смел бы работать и ходить с непочтением.
Федору вспомнилось детство и жалко стало Абрама: за что его обижают? Федор и вмешался.
— Для чего, — говорит, — вы его обижаете? Какое зло он вам сделал?
А те отвечают:
— Он нашей вере непочтение сделал.
— Какое же непочтение?
— Он в наш праздник работу разносит и как шел мимо ворот, где лик написан, головы не открыл.
А Федор, так как знал Евангелие и закон еврейской набожности, то и говорит:
— Вы не в праве поступаете. Работать никогда не грех. Сказано: если у тебя овца упадет в яму, разве ее, хоть и в праздник, не вытащишь?143И за непоклон головы вы с него напрасно взыскиваете: это не обида, потому что по–нашему перед святыней надо голову открыть, а по–ихнему обычаю это как раз наоборот установлено: у них надо перед святыней непременно с покрытой головой быть, а открыть голову — значит непочтение.
Это, действительно, так было, как объяснял Федор, но ему не поверили и все заговорили:
— Ты врешь — как можно перед святыней покрывши голову быть — это ты выдумываешь?
А Федор отвечает:
— Нет, я верно знаю и говорю правду.
— А почему тебе такая правда известна, а нам неизвестна? Мы все в одном месте учились.
А Федор отвечает:
— Я ранее школы дома об их вере в книжках читал.
— А-га… Ну, так ты, — говорят, — верно и сам потаенный жид.
И набежало еще со всех сторон много людей, справлявших праздник, и стали спрашивать:
— Что здесь за шум и за что ссорятся?
А прежние стали скоро, частоговоркой, рассказывать, что вот поймали жида с непочтением, а Федор, хотя и крещеный, но за жидовскую веру заступается и свою ниже ставит. А те люди, не разобравшись дальше, отвечают Федору:
— Ты виноват!
— Чем?.. Я никому зла не сделал.
— Как, — говорит, — зла не сделал! А разве ты за жида не заступился?
Федор не солгал и хотел рассказать, из–за чего вышло то дело, в котором он заступился за Абрама, но его перебили и все закричали:
— Это все равно: если ты жидовский обычай оправдываешь и с своими равняешь, то это все равно, что ты жидовскую веру хвалишь. Примите же и честь одинаковую.
И стали все бить их обоих вместе — и Абрама, и Федора.
Избили их и оставили обоих в роще, в темном месте.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Федор с Абрамом долго пролежали тут без памяти, а ночью, при прохладе, пришли понемножку в себя и стали, друг на друга опираючись, ползти домой. А как они добрались перед светом до дому, то Абрам сказал Федору:
— Друг Федор! Ты оказал мне правду и милосердие. Я твой должник буду на всю мою жизнь, а еще мне всего дороже то, что ты человек справедливый и бога больше, чем людей, боишься.
Федор ответил:
Друг Абрам, — это и не должно быть иначе — так нам Иисус Христос велел, а я хочу быть его ученик.
Абрам говорит:
— Да, но не все ученики твоего учителя понимают его учение так, как ты.
— Что же делать, — отвечал Федор. — Ведь и у евреев то же самое: внушения человеческие для многих закрывают заповеди божеские.
— Правда, — молвил Абрам и, вздохнув, добавил:
— Поймут ли когда–нибудь все люди истину, что творец не желает в них разделения?
— Поймут все, только не в одно время.
— Приблизь, господь, это время.
Федор улыбнулся.
— Вот, — говорит Абрам, — мы с тобой в детях друг друга любили, когда вместе играли и вместе под одним кустом спали, а потом люди нас заставили врознь быть. А сейчас ты, я думаю, не заметил, что сталось: мы ведь вместе одною молитвой к богу помолились!..
Абрам говорит:
— Пусть живет в вас дух Учителя вашего, а не иных, кои имя его знают, да духа его не имеют.
После этого они стали опять приятелями и, по старой, детской привычке, находили большое удовольствие, чтобы после трудов друг с другом постоять и поговорить.
В дома они один к другому не входили, потому что боялись, чтобы через это не увеличить молву, которая про них была пущена. Про Федора свои говорили, будто он потому за жида заступился, что сам втайне предается жидовству и даже на молитве по–жидовски скачет; а про Абрама жиды сочиняли, что он свиное ухо съел и Моисеев закон оставляет и тайно к христианам пристал, чтобы войти в милость у властителей. И обоим им и от семейных, и от своих общественных людей выпадали досадные попреки.
А на самом деле ничего этого не было. Федор и Абрам — оба оставались по вере, как были: кто в которой родился, тот в той и пребывал. И как они в детстве своем никогда не спорили, чья вера лучше или богоугоднее, так же и теперь никаких споров о вере не заводили. Напротив, они как бы крепче уверились, что и в одной, и в другой вере во всех отношениях можно себя руководствовать, если только понимать веру правильно и не иметь лукавых замыслов и вредных для мира привычек.
А когда они в этом укрепились, то если у них после того заходил разговор, то он только в тихую и приятную беседу обращался.
Федор сказал раз Абраму:
— Мне жалостно видеть, сколько через споры о вере сделалось распрей в людях.
А Абрам ему ответил:
— Этому так и следует быть. Если очи наши не на одинаковую даль и не на равную высь видеть могут, то кольми паче144понимание не одинаково все постигать может, а должно разнствовать. Если бы это не было угодно богу, то все бы люди одинаково все видели и одинаково понимали, но бог не так создал, а создал различие в понимании.1Оттого и разные веры.
Федор согласился.
— Это так, — говорит, — но только распри, которые через это настают, душе моей тягостны.
— Распри, — отвечал Абрам, — тоже от непонимания, что все веры к одному богу ведут. Кто умный богочтитель, тот во всякой вере пожелает почтить ее истину.
Опять согласился Федор.
— Да, — говорит, — я давно думаю, что вот и твои единоверцы напрасно негодуют на Христа. Они сами не понимают, что он одно добро желал сделать всем людям, и за то и убит от злобы непонимавших.
Абрам согласился.
— Слов нет, что твоя правда, — сказал Абрам. — Муж Галилейский145, о котором ты говоришь, честен, свят и премудр, а не понимают его не только худые из Моисеевых учеников, которые мнят тем ненавидением службу приносить богу, но не понимают многие и твои единоверцы, и это тем жалче, что сии даже богом его почитают, а его доброго святого учения и по человечеству не исполняют. Жалей, друг мой Федор, об этом, ибо чрез это вы другим не можете открыть Иисуса во всей силе его побеждающего завета и иных о себе смущаете и заставляете сомневаться в вере вашей.
Федор вздохнул и сказал:
— Абрам, ты меня борешь!
А Абрам отвечал:
— И ты меня борешь! Не спорить надо о боге, а стараться жить в мире.
Абрам приложил большие персты своих рук к глазам и голосно, по–жидовски, пропел:
— «Умейн!», — т. е. аминь или по–нашему «истинно».
Федор обнял его из всей силы и, прижав к сердцу, прошептал:
— Он теперь среди нас.
Абрам говорит:
— Ну, так что ж? Побудь с нами, муж Галилейский!
Федор растрогался и заплакал:
— Побудь! — молит. — Останься! Мы сотворим тебе сеню.
А Абрам опять ударил:
— «Умейн!»
И так точно разговоры о вере никогда не смущали согласия Абрама и Федора. Они опять ходили в свой разгороженный огород и, подмостившись на скамейках, беседовали через стену, но только ненадолго этого стало.
Вере, надежде и любви скоро пришло испытание.
Федор и Абрам стали мирны, да вокруг их все уже иным духом взялось и все, что случится, оборачивалось им в смущение.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
У Федора начались разные беды — и все одна за другою. Одна беда точно вела за собою другую. Федор сначала сделался нездоров и долго лежал, а потом стали у него болеть дети и ни один не выздоровел, а все друг за другом умерли, а потом умерла и его молодая жена, которую он любил и имел от нее большую помощь в хозяйстве.
Федор в этих горестях ослабел душою и стал неаккуратно смотреть за делами, а его наемные люди хоть они были и крещеные, а не пожалели его и этим его несчастием воспользовались и много расхитили. После же всего один его должник, которому Федор верил, как брату, сильно обманул и присягнул, что долг ему отдал. Федорово хозяйство ото всего этого сильно пошатнулось, и он закручинился. А люди стали о нем толковать и со всех сторон ему говорили:
— Раздумайся: за что так тебя бог наказывает? Верно это на тебя посылается за то, что ты живешь в дружбе с жидом, — врагом веры христианской.
Федор таким внушениям не верил и слов этих не любил слушать, а отвечал:
— Вы мне не утешение делаете, а одну досаду. Вы сами не знаете, что говорите: нам Христос никого не позволил ненавидеть, а всех приказал любить.
— Только, — говорят, — не жидов.
А Федор отвечает:
— Этого в Евангелии не сказано.
— Жид — враг нашей вере.
— Он враждует, если не понимает, чему учит наша вера, а глядя на нас о ней судит. Это мы виноваты, потому что мы еще злы и не исправляемся и не живем по Христову наставлению. Сосед Абрам никогда мне моей веры не порочил и даже об учении Христовом рассуждает с почтением; а если бы он и враг был, то и тогда я, как христианин, обязан был бы о нем как о враге милосердовать, чтобы волю Христову исполнить. Или забыли, что Христос на кресте за своих врагов молился.
Ему отвечают:
— Нам с Христом себя не ровнять — он бог, а мы люди. Ты богохульствуешь.
— Нет, я не богохульствую, — отвечал Федор, — а я только говорю, что Христу надо следовать, и когда другие люди нашу доброту увидят, они скорее нашу веру любить станут. В этой доброте мы Христа своего всему миру явить можем на уважение.
Люди на это только больше рассердились, а среди их был один Никодим–мироварник, который продавал миро146— он стал всем сказывать, что Федора грешно и слушать, потому что Федор теперь уже проклят, яко друг жидовинов, и Никодиму будто во сне явлено, что Федору дальше не будет ни в чем удачи, а нападут на него еще большие беды, и тому, кто с Федором водиться станет, тоже ни в чем удачи не будет.
Федор и этому не внимал и не боялся быть от всех покинутым, а рассуждал так, что он худа не делает, храня детскую дружбу с Абрамом, человеком честным, который свою веру держит, а чужой не порочит и даже хорошее в ней хорошим называет.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Абрам пришел к Федору и сказал без всякого гнева:
— Друг Федор, я узнал, что твои люди на тебя в большом неудовольствии за твое ко мне расположение. Как бы для тебя от этого худо не вышло.
А Федор отвечает:
— Друг Абрам, я люблю тебя и не могу делать иначе. В отрочьем веке нас с тобою было разбили, но теперь в возрасте мы этого над собой не допустим. Только душа моя ослабевает от больших несчастий. Неужели и вправду бог меня кинул?
— Счастие и несчастие сменяются в жизни, — отвечал Абрам. — Бог, который создал и христианина, и еврея, и темного язычника — никому не открыл тайны судьбы их. Люди дерзки, когда они хотят проницать тайну бога и толкуют по–своему, за что человеку от бога посылается счастие и несчастие. Это как по нашей, так и по вашей вере совсем не человеческое дело разбирать и раскладывать. Наше человеческое дело — помогать, чем можем, друг другу; к приязни нашей теперь подвален большой камень, а потому и тебе будет трудно, да и мне страшно, если тебя постигнет еще какое–нибудь бедствие. А потому прошу тебя, не стесняйся дружбой ко мне и покажи, что ты мною пренебрегаешь, а я в душе моей за это на тебя не обижусь.
В Федоре от этих слов даже сердце заныло.
— Нет, — говорит, — Абрам, ты мне друг от младых ногтей и никогда меня ничем не обидел, и я тебя не могу обидеть таким обхождением.
— Ну, смотри, как знаешь, — отвечал Абрам и, поцеловав Федора, добавил сквозь слезы: — бог один знает, к чему эти испытания, но будем друг другу верны и бог не постыдит нашей верности.
Так друзья днем между собою говорили, а ночью собрались над их городом тучи, ударил с неба гром и спалил в одно мгновение весь дом Федора и все его амбары и кладовые, где у него лежали товары, которые он только что хотел посылать за море.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
После этой беды отшатнулись от Федора все, как от чумного, и стали верить, что с ним и знаться не следует, потому что на нем весь гнев божий.
Федор стоит на своем пожарище, унылый, и думает:
— Мне ни от кого не будет помощи.
А знакомый голос кличет его из–за забора.
Федор поднял голову и видит лицо Абрама.
— Что ты тужишь? — говорит Абрам. — В беде надо скорей поправляться.
А Федор отвечает:
— Нечем мне мою беду поправлять; я все дотла потерял и теперь мне не за что взяться.
— Я тебе денег дам взаймы на разживу.
— Ты смеешься, Абрам!
— Нет, не смеюсь.
— Мне теперь, чтобы поправиться, надо, по крайней мере, тысячу литр золота.
— А что же ты с ними сделаешь?
— Я опять накупил бы цареградских товаров, отплыл бы в Александрию, там бы продал все за тройную цену и долг бы отдал, и себе бы нажил.
— Что же, это хорошо, приходи и возьми себе у меня в долг тысячу литр золота.
— А кого же я тебе поставлю порукой, что я тебя не обману и долг отдам?
— Не надо мне поруки. Пусть будет нам наша детская дружба порукой.
Федор говорит:
— Как люблю Иисуса Христа, так ручаюсь тебе, что я тебя не обману.
А Абрам отвечает:
— Знаю, как ты его почитаешь, и потому еще более теперь верю. Ты его имя напрасно не скажешь. Иди и бери деньги.
— А если мне будет неудача и ты тогда станешь думать, что я Христом не подорожил?
— Нет, я знаю, что ты человек верный. Иди ко мне и бери скорей тысячу златниц, снаряжай корабль и плыви с товаром в Александрию.
Федор написал Абраму должную расписку и подписал ее, а Абрам отсчитал Федору тысячу златниц, и тот накупил нужных для Александрии цареградских товаров, нагрузил все на корабль, распростился и поплыл в Египет.
Все удивлялись, откуда Федор взял столько денег, чтобы так легко справиться, и говорили между собою: «верно у него деньги в земле были припрятаны». А Федор, когда настало время отчалить его кораблю, зашел к Абраму проститься и, благодаря его еще раз, сказал:
— Верь же, друг Абрам, что я тебя не обману и не поставлю в фальшь имени Иисуса.
Абрам отвечал:
— Я не сомневаюсь. Добрый человек не может пристыжать того, кого любит и уважает, как своего учителя. Плыви с богом, и что бы с тобою ни случилося, я своего доверия не изменю.
А доверию Абрама суждено было выдержать много испытаний.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Федор благополучно прибыл с цареградскими товарами в Александрию и очень хорошо расторговался. Выручил он столько денег, что мог заплатить весь долг Абраму и себе оставить. Но на обратном пути в Константинополь морская буря разбила его корабль, и сам Федор насилу спасся на бревне, а все его золото погибло.
Мимо шедшие корабельщики взяли Федора из воды, привезли в Константинополь и выпустили, как нищего.
Сошел Федор на землю, дождался ночи и, согнувшись под лохмотьями негодной одежды, которую дали ему на корабле, потащился к своему пожарищному пустырю, забился в погребичную яму и плачет.
Стыдно ему было даже в лицо Абраму взглянуть и рассказать, какой с его деньгами вышел худой оборот.
А Абрам сам узнал через людей о Федоровом возвращении и сейчас же пролез к нему в яму и говорит:
— Полно, Федор, что ты стыдишься? Беда над всяким может случиться. Не приходи в отчаяние. Я тебе верю и помню, что ты священное для тебя имя во свидетельство произнес. Ты Иисуса не обманешь, а я вот принес тебе еще тысячу златниц. Бери и начинай все дело наново.
Федор ни ушам, ни глазам своим не верил.
— Я, — говорит, — не могу принять.
— Отчего?
— Видишь сам: меня ужасные бедствия преследуют.
— Что же, тут–то тебе и надо мужаться, а друзьям твоим тебе помогать. Иди, оденься в мою запасную одежду, бери тысячу златниц и принимайся опять за дело.
Федор отвечает:
— Я боюсь, что я с моею судьбой и тебя изнищу.
— Полно, — говорит Абрам, — что о судьбе спорить? Судьба никому не известна, а то, что ты за меня бит был от своих, — это мне известно и я тебя не выдам в несчастии, да не презрен будет в людях жид яко раб Еговы, сотворившего небо и землю. Неужели ты за меня умел пострадать, а я будто того же снести не сумею. Бери деньги и ступай опять искать счастие.
Одел Абрам Федора в свою запасную одежду; прежнюю долговую расписку переписали с одной тысячи на две, и Федор пошел снаряжаться.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
В этот раз Федор накупил в Цареграде ароматной смолы и нагрузил ею целый корабль. Привез смолу в Александрию и с большим прибытком променял ее тамошним купцам на олово и поплыл с оловом в Ефес. В Ефесе на ту пору олово было очень надобно и в большом спросе. Федору дали за олово вес на вес красной меди. И стал Федор вдруг богат от этого выгодного промена и поплыл назад к Константинополю, радуясь, что теперь он с Абрамом рассчитается и сам снова будет жить непостыдно.
Но вышло все опять пребедственно: опять Федорово судно разбилось, и опять все его богатство потонуло. А из людей он только один спасся, и опять совсем голый, как мать родила, явился домой, добрался он до своего пепелища в Царьграде, сел в уголке темной погребной ямы и опять плачет. Опять приходит к нему Абрам и говорит:
— Ну, слушай ты, Федор! Извели мы с тобой денег много, две тысячи златниц, и все понапрасну: надо их вернуть.
Федор отвечает:
— Как еще вернуть? Бедствия меня так и преследуют. Но что для меня всего тягостнее, ты можешь подумать, что я твои деньги скрыл и теперь притворяюсь бедным.
— Нет, — отвечает Абрам–жидовин, — ты всегда был честный человек, да и Иисусово имя ты не произнес бы напрасно. Я знаю, что ты Иисуса истинно почитаешь и никогда во лжи его имя не упомянешь.
— Утешь тебя бог, Абрам, что ты так обо мне думаешь! Правда твоя: я не помяну имени Иисуса Христа во лжи, хотя бы на меня еще большие пришли напасти, и рад я, что ты веришь, как я его почитаю.
— Ну, и толковать нам не о чем. Вот тебе твоя старая расписка на две тысячи златниц. Сотри ее и напиши новую, в три тысячи, и поезжай в третье.
Федор изумился.
— Благодарю, — говорит, — за твою добродетель, но мне уж и брать неохота. Верно, на мне есть какой особый грех, или в самом деле так надобно, чтобы люди разных вер друг другу не помогали.
— А вот для этого–то, — говорит Абрам, — я и не хочу, чтобы ты так думал. Един бог во вселенной, но суды его разбирать не наше дело, а помогать друг другу есть наша обязанность. Пиши третью расписку на три тысячи литр золота и отплывай в третье.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Федор, по настоянию Абрама, взял тысячу литр золота, сел на корабль и поехал в Кальварию147. Удача ему опять пошла самая счастливая. В Кальварии он накупил пшеницы по сребренику за решето, и отплыл с нею в Гундалы, а в Гундалах всю пшеницу продал по златнице за решето. Денег стало очень много, но Федор на том не остановился: в Гундалах он накупил хорошего виноградного вина по сребренику за мотру и поплыл с вином в Антиохию. Вино за дорогу переиграло, стало еще лучше и Федор продал здесь вино по златнице за мотру148, которую купил всего по сребренику.
После этого у Федора стало столько денег, что и девать некуда. Но Федор знал, что он и прежде с Абрамовой руки наживал их легко, да только никогда довезти не мог.
Как бы опять в третий раз того же самого не было. Надумал Федор лучше самому денег не везти, а послать их с какими–нибудь вольными корабельщиками так, чтобы им неизвестно было, что они везут.
Пошел Федор ходить по городу, купил для Абрама дар, антиохийский плащ, да седло, чтобы на осле ездить, да крепкий ларец и сделал из всего этого один сверток, а ларец завертел в самую середку, и положил туда четыре тысячи золотых литр: три тысячи в возврат за взятый у Абрама долг, а четвертую тысячу за проценты. Завернул это все так, что ларца не видно было, и отдал ехавшим в Царьград корабельщикам, чтоб отвезли Абраму–жидовину. А мало время спустя и сам поехал за ними следом.
Вольные корабельщики не догадались, что они везут в посылке золото, и как дошли до Царьграда, так сейчас и отдали посылку Абраму–жидовину.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Абрам был человек осторожный: он не стал при корабельщиках смотреть, что такое ему от Федора прислано, а отнес сверток домой, заперся один и как развернул плащ и седло, то нашел накрепко заклепанный ларец, а в ларце деньги — все четыре тысячи златниц полностью: три — в возврат займа, а четвертая — за проценты.
Абрам пересчитал деньги, спрятал их и молчит, никому ни слова не говорит.
Вскоре затем Федор успел вернуться и сейчас же приходит к Абраму с большими дарами, кладет перед ним и ткани, и каменья, и золото.
— Прими, — говорит, — от меня; я тебе всем обязан. Без тебя бы пропал я.
А Абрам отвечает:
— Я за дары тебя благодарю и принимаю их, но пора же тебе, Федор, теперь мне и долг отдать.
Федор сильно смутился, но отвечал другу:
— Правда, Абрам. Я затем и пришел, чтобы поднести тебе сначала мои дары в честь, а теперь пойдем со мною на мой корабль, раскроем все, что я имею, сочтем и поделим все поровну надвое: половину мне, а половину — тебе.
Абрам усмехнулся и говорит:
— Нет, Федор, я тебя искушал шуткою, чтобы видеть: не опалишься ли ты на меня и не скажешь ли мне укоризны за мое жидовство. Вижу, однако, что ты воистину кроток, как твой Учитель, Иисус Галилейский. Я от тебя через корабельщиков весь свой долг и проценты получил, и мне больше ничего от тебя не следует. Вот возьми свою должную грамоту. Но скажи мне только на милость, как ты это так послал мне столь значительные деньги без всякого следа?
— А видишь, — отвечал Федор, — я ужасался моего несчастия на обратный путь и лучше хотел два раза тебе заплатить, чем еще один раз остаться неисправным за порукой имени моего Спасителя.
Абрам обнял и расцеловал Федора.
— Да, — говорит, — ты его истинно любишь и прославляешь. Умножь бог на свете людей, тебе равных и подобных.
— Да умножь бог и таких, как ты, Абрам, — отвечал Федор и сказал, что он желает построить из своего богатства такой дом, где бы был приют и харчи всем бедным детям всех вер без различия, чтобы они с детства друг с другом свыкались, а не разделялись.
Абрам очень обрадовался.
— Хорошо, — говорит, — и я свой процент не беру, а отдаю на этот дом. Пусть дети живут без разбору, как мы с тобою жили в детстве нашем. И пусть будет это дружбе нашей на старости поминанье.
И сделали так: построили дом и назвали его «селением ближних». И приходя туда, оба одною радостью радовались и, одною равною заботой о «ближних» заботясь, мнили, яко единую и согласную службу приносят всех сотворившему богу.
Повесть эта не есть баснословие, измышленное досугом писателя. Это есть истинная история, в древние годы, действительно, бывшая и в давние же годы писанная рукой современного богочтителя и человеколюбца. Ныне она от старых записей взята и в новом изложении подается для возможного удовольствия друзей мира и человеколюбия, оскорбляемых нестерпимым дыханием братоненавидения и злопомнения.
Печерские антики149
(Отрывки из юношеских воспоминаний)
Старинный характер и бибиковские преобразования. — Нечто о Карасивне и Пиднебесной и об акафисте «матери Кукурузе». — Печерский Кесарь и его импровизации. — Стремление войска уйти в поход против Вылезария. — Легенда о бибиковской тёще и о всепомогающем докторе. — Способ обращать верхние зубы в нижние. — Квартальный–антикварий. — Наезд Виньоля. — Старец Малафей Пимыч и отрок Гиезий. — Порча отрока человечиной. — Открытие моста. — Аскоченский в поэтическом восторге. — Альфред фон Юнг: его опечатки и его поэзия. — Анекдоты с конным немцем и с отцом Строфокамилом. — Малафеево стояние. — Неисполнившееся откровение. — Старцева смерть — отрокова женитьба. — Мир в тропаре. — Два дворянина. — Исключительный священник. — Тайна Троицкой церкви. — Нечто о «Запечатлённом ангеле».
Мне убо, возлюбленнии, желательно
есть вспомянути доброе житие крепких
мужей и предложити вашей любви слово
нехитроречивое, но истиною украшенное.
Вам же любезно да будет слышати добрые
повести о мужах благостных.
Из предисловия к повести «Об отцах и страдальцах»150
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Расскажу нечто про киевских оригиналов, которых я знал в дни моей ранней юности и которые, мне кажется, стоят внимания, как личности очень характерные и любопытные. Но вначале да позволено мне будет сказать два слова о себе. Они необходимы для того, чтобы показать, где и как я познакомился с «печерским Кесарем», с которого я должен начать мою киевскую галерею антиков.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Меня в литературе считают «орловцем», но в Орле я только родился и провёл мои детские годы, а затем в 1849 году переехал в Киев.151
Киев тогда сильно отличался от нынешнего, и разница эта заключалась не в одной внешности города, но и в нравах его обитателей. Внешность изменилась к лучшему, то есть город наполнился хорошими зданиями и, так сказать, оевропеился, но мне лично жаль многого из старого, из того, что сглажено и уничтожено, может быть, несколько торопливою и во всяком случае слишком бесцеремонною рукою Бибикова152. Мне жаль, например, лишённого жизни Печерска и облегавших его урочищ, которые были застроены как попало, но очень живописно. Из них некоторые имели также замечательно своеобразное и характерное население, жившее неодобрительною и даже буйною жизнью в стародавнем запорожском духе. Таковы были, например, удалые Кресты и Ямки, где «мешкали бессоромние153дiвчата», составлявшие любопытное соединение городской, культурной проституции с казаческим простоплётством и хлебосольством. К этим дамам, носившим не европейские, а национальные малороссийские уборы, или так называемое «простое платье», добрые люди хаживали в гости с своею «горiлкою, с ковбасами, с салом и рыбицею», и «крестовские дiвчатки» из всей этой приносной провизии искусно готовили смачные снеди и проводили с своими посетителями часы удовольствия «по–фамильному».
Были из них даже по–своему благочестивые: эти открывали свои радушные хаты для пиров только до «благодатной», то есть до второго утреннего звона в лавре. А как только раздавался этот звон, казачка крестилась, громко произносила: «радуйся, благодатная, господь с тобою» и сейчас же всех гостей выгоняла, а огни гасила.
Это называлося «досидеть до благодатной».
И гости — трезвые и пьяные — этому подчинялися.
Теперь этого оригинального типа непосредственной старожилой киевской культуры с запорожской заправкой уже нет и следа. Он исчез, как в Париже исчез тип мюзаровской гризеты154, с которою у киевских «крестовых дiвчат» было нечто сходственное в их простосердечии.
Жаль мне тоже живописных надбережных хаток, которые лепились по обрывам над днепровской кручей: они придавали прекрасному киевскому пейзажу особенный тёплый характер и служили жилищем для большого числа бедняков, которые хотя и получили какое–то вознаграждение за свои «поламанные дома», но не могли за эти деньги построить себе новых домов в городе и слепили себе гнёзда над кручею. А между тем эти живописные хаточки никому и ничему не мешали. Их потом опять разметала властная рука Бибикова. Жаль превосходнейшей аллеи рослых и стройных тополей, которая вырублена уже при Анненкове155для устройства на её месте нынешнего увеселительного балагана с его дрянными развлечениями. Но всего более жаль тихих куртин верхнего сада, где у нас был свой лицей. Тут мы, молодыми ребятами, бывало проводили целые ночи до бела света, слушая того, кто нам казался умнее, — кто обладал большими против других сведениями и мог рассказать нам о Канте, о Гегеле, о «чувствах высокого и прекрасного» и о многом другом, о чём теперь совсем и не слыхать речей в садах нынешнего Киева. Теперь, когда доводится бывать там, всё чаще слышишь только что–то о банках и о том, кого во сколько надо ценить на деньги. Любопытно подумать, как это настроение отразится на нравах подрастающего поколения, когда настанет его время действовать…
Нравы, собственно говоря, изменились ещё более, чем здания, и тоже, может быть, не во всех отношениях к лучшему. Перебирать и критиковать этого не будем, ибо «всякой вещи своё время под солнцем»156, но пожалеть о том, что было мило нам в нашей юности, надеюсь, простительно, и кто, подобно мне, уже пережил лучшие годы жизни, тот, вероятно, не осудит меня за маленькое пристрастие к тому старенькому, серому Киеву, в котором было ещё очень много простоты, ныне совершенно исчезнувшей.
Я зазнал этот милый город в его дореформенном виде, с изобилием деревянных домиков, на углах которых тогда, впрочем, были уже вывешены так называвшиеся «бибиковские доски». На каждой такой доске была суровая надпись: «сломать в таком–то году».
Этих несчастных, обречённых на сломку домиков было чрезвычайно много. Когда я приехал в Киев и пошёл его осматривать, то «бибиковские доски» навели на меня неожиданную грусть и уныние. Смотришь — чистенькие окошечки, на них горшочки с красным перцем и бальзаминами, по сторонам пришпилены белые «фиранки»157, на крышах воркуют голуби, и в глубине двориков хлопотливо кудахчут куры, и вдруг почему–то и зачем–то придут сюда какие–то сторонние люди и всё это разломают… Для чего это? И куда денутся, куда тогда пойдут эти люди, которым, по–видимому, довольно удобно и хорошо живётся за их белыми «фиранками»? Может статься, что всё это было необходимо, но тем не менее отдавало каким–то неприятно бесцеремонным и грубым самовластием.
Бибиков, конечно, был человек твёрдого характера и, может быть, государственного ума, но, я думаю, если бы ему было дано при этом немножко побольше сердца, — это не помешало бы ему войти в историю с более приятным аттестатом.
Старый город и Печерск особенно щедро были изукрашены «бибиковскими досками», так как здесь должно было совершиться и в весьма значительной степени и совершилось намеченное Бибиковым капитальное «преобразование». А на Печерске жил самый непосредственнейший из киевлян, про которых я попробую здесь для начала рассказать, что удержала моя память.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Я с приезда поселился на Житомирской улице, в доме бывшего секретаря комиссариатской комиссии Запорожского (тоже в своём роде антика), но, совершенно одинокий и предоставленный самому себе, я постоянно тяготел к Печерску, куда меня влекли лавра и пещеры, а также и некоторое ещё в Орле образовавшееся знакомство.
Печерские знакомцы мои были молодые родственники некогда чем–то знаменитого в Киеве Николая Семёновича Шиянова.
К тому времени, когда я приехал в Киев, старик Шиянов уже не жил на свете, и даже о былом его значении ничего обстоятельного не говорили; так я, собственно, и до сих пор не знаю, чем и в каком роде был знаменит Шиянов158; но что он был всё–таки знаменит — этому я всегда верил так же православно, как приял это в Орле от его родственников, увлекших меня обольстительными рассказами о красоте Киева и о поэтических прелестях малороссийской жизни.
Я остаюсь им за это всегда благодарным.159
Наследники Шиянова были тогда уже в разброде и в захудалости. Когда–то значительные капиталы старика были ими торопливо прожиты или расхищены, о чём ходили интересные сказания в духе французской истории наследства Ренюпонов. От всего богатства остались только дома.
Это были престранные дома — большие и малые, все деревянные; они были настроены тут в таком множестве, что образовали собою две улицы: Большую Шияновскую160и Малую Шияновскую.
Обе Шияновские улицы находились там же, где, вероятно, находятся и теперь, то есть за печерским базаром, и по всей справедливости имели право считаться самыми скверными улицами в городе. Обе они были немощёные — каковыми, кажется, остаются и до настоящего времени, но, вероятно, теперь они немножко выровнены и поправлены. В то же время, к которому относятся мои воспоминания, они находились в привилегированном положении, которое делало их во всё влажное время года непроезжими. По каким–то геологическим причинам, они были низменнее уровня базарной площади и служили просторным вместилищем для стока жидкой чернозёмной грязи, которая образовала здесь сплошное болото с вонючими озёрами. В этих озёрах плавали «шияновские» гуси и утки, которым было здесь очень привольно, хотя, впрочем, они часто сильно страдали от вползавших им в нос дрянных зеленоватых пиявок. Чтобы защитить птиц от этого бедствия, им смазывали клювы «свяченой оливой»161, но и это верное средство не всегда и не всем помогало. Утята и гусята от пиявок дохли.
По вечерам здесь, выставив наружу голову, пели свои антифоны162очень крупные и замечательно басистые лягушки, а звонкоголосые молодячки канонархали163. Иногда они все — молодые и старые, всем собором выходили на бережки и прыгали по бугорочкам. Это заменяло барометрическое указание, ибо предвещало ясную погоду.
Словом, картина была самая буколическая, а между тем в двух шагах отсюда был базар, и притом базар очень завозный и дешёвый. Благодаря этому последнему обстоятельству здешняя местность представляла своего рода удобства, особенно для людей небогатых и неприхотливых.
Впрочем, она также имела свои особенные удобства для домохозяев ещё в отношении полицейском, которое в Киеве тогда смешивали с политическим.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Большие и малые дома Шиянова, со множеством надворных флигельков и хаточек, приспособленных кое–как к житью из старинных служебных построек, давно уже сдавались внаймы и, несмотря на свою ветхость, все были обитаемы.
Постройки все подряд были очень ветхи и стояли, по–видимому, аридовы веки164. Доски с надписями, которыми «строго воспрещалось» чинить эти дома и были указаны сроки их сломке, красовались на их углах, но дома упорно избегали определённой им злой участи, и некоторые из них едва ли не уцелели до настоящего времени.
Во мнении жителей шияновские дома охраняла от «бибиковского разорения» одна необычайная личность, создавшая себе в то время героическую репутацию, которая, казалось бы, непременно должна перейти в легенду. Быстрое забвение подобных вещей заставляет только поникнуть головою перед непрочностию всякого земного величия.
Легендарная личность был артиллерии полковник Кесарь Степанович Берлинский165, на сестре которого, кажется, Клавдии Степановне, был женат покойный Шиянов.
Таких людей, как Кесарь Степанович, нет уже более не только в Киеве, но, может быть, и во всей России. Пусть в ней никогда не переводятся и, вероятно, вперёд не переведутся антики, но «печерский Кесарь» дважды повторён быть не может.
Сказать, что Берлинский «управлял» домами Шиянова, было бы, кажется, не точно, потому что управлял ими, пo выражению Берлинского, «сам господь бог и Николай угодник», а деньги с квартирантов собирала какая–то дама, в конторскую часть которой не вмешивались ни господь бог, ни его угодник и даже ни сам Кесарь Степанович. Этот герой Печерска, как настоящий «Кесарь», только господствовал над местностью и над всеми, кто, живучи здесь, обязан был его знать. Кесарь Степанович нравственно командовал жильцами обеих Шияновских улиц и вообще всею прилегающею областию за базаром. Всех он содержал в решпекте и всем умел давать чувствовать своё авторитетное военное значение. Слово «момент», впоследствии основательно истасканное нашими военными ораторами, кажется, впервые было пущено Берлинским и с его лёгкой руки сделалось необходимым подспорьем русского военного красноречия.
При случае Берлинский готов был оказать и иногда действительно оказывал нуждающимся своё милостивое отеческое заступление. Если за кого нужно было идти попросить какое–либо начальство, печерский Кесарь надевал свой военный сюртук без эполет, брал в руки толстую трость, которую носил на правах раненого, и шёл «хлопотать». Нередко он что–нибудь и выпрашивал для своих protege, действуя в сих случаях на одних ласкою, а на других угрозою. Существовало убеждение, что он может всегда «писать к государю», и этого многие очень боялись. Младших же «чиновалов», говорили, будто он иногда убеждал даже при содействии своей трости, per argumentum baculinum166. Последнее он допускал, впрочем, не по свирепости нрава, а «по долгу верноподданничества», единственно для того, чтобы не часто беспокоить государя письмами.
На базаре Берлинского все знали и все ему повиновались, не только за страх, но и за совесть, потому что молва громко прославляла «печерского Кесаря», и притом рисовала его в весьма привлекательном народно–героическом жанре.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Берлинский смолоду был молодец и писаный красавец в тогдашнем гвардейском роде; таким же он оставался до старости, а может быть и до самой кончины, которая последовала, если не ошибаюсь, в 1864 или 1865 году. В жизнь свою он видел не одни красные дни, а перенёс немало нужды, горя и несправедливостей, но, обладая удивительною упругостью души, никогда не унывал и выворачивался из положений самых трудных средствами самыми смелыми и подчас даже невероятными и отчаянными.
Сердца Кесарь Степанович был, кажется, доброго и в свою меру благородного, а также он был несомненно чувствителен к чужому горю и даже нежен к несчастным. Он не мог видеть равнодушно ничьего страдания, чтоб тотчас же не возмущаться духом и не обнаруживать самых горячих и искренних порывов помочь страдающему. По мере своих сил и разумения он это и делал. Характер Берлинский имел очень смелый, решительный и откровенный, но несколько с хитринкой. Знавшие его смолоду уверяли, что ранее хитрости в нём будто не было, но потом, впоследствии, несправедливость и разные суровые обстоятельства заставили его понемножечку лукавить. Впрочем, в его устах и во лбу светило некоторое природное лукавство. Берлинский был самый большой фантазёр, какого мне удавалось видеть, но фантазировал он тоже не без расчёта, иногда очень наивного и почти всегда безвредного для других. Соображал он быстро и сочинял такие пёстрые фабулы, что если бы он захотел заняться сочинительством литературным, то из него, конечно, вышел бы любопытный сочинитель. Вдобавок к этому, всё, что Кесарь раз о себе сочинил, это становилось для самого его истиною, в которую он глубоко и убежденно верил. Вероятно, оттого анекдотические импровизации «печерского Кесаря» производили на слушателей неотразимо сильное впечатление, под влиянием которого те досочиняли ещё большее. Кесарь Степанович умел вдохновлять и умел поставить себя так, что во всех отношениях — и чином и значением — стоял во мнении Печерска несравненно выше настоящего.
По моему мнению, он был только храбрый и, вероятно, в своё время очень способный артиллерии полковник в отставке. По крайней мере таким я его зазнал в Орле, через который он «вёз к государю» зараз восемь или десять (а может быть, и более) сыновей. Тогда он был во всей красе мужественного воина, с георгиевским крестом, и поразил меня смелостию своих намерений. Он ехал с тем, чтобы «выставить» где–то всех своих ребят государю и сказать:
— Если хочешь, чтобы из них тебе верные слуги вышли, то бери их и воспитай, а мне их кормить нечем.
Мы все, то есть я и его орловские племянники (сыновья его сестры Юлии Степановны), недоуменно спрашивали:
— Неужели вы так и скажете: ты, государь?
А он отвечал:
— Разумеется, так и скажу, — и потом прибавил, будто это непременно так даже и следует говорить и будто государь Николай Павлович «так любит».
Нас это просто поражало.
Кормить детей Берлинскому действительно было нечем. Он очень нуждался, как говорили, будто бы по причине его какой–то отменной честности, за которую он, по его собственным рассказам, имел «кучу врагов около государя». Но он не унывал, ибо он очень уж смело рассчитывал на самого императора Николая Павловича. Смелость эта его и не постыдила: с небольшим через месяц Кесарь Степанович опять проследовал из Петербурга в Киев через Орёл уже совсем один. Государь велел принять в учебные заведения на казённый счёт «всю шеренгу» и увеличил будто бы пенсию самого Берлинского, а также велел дать ему не в зачёт какое–то очень значительное пособие Кроме принятия детей, всё остальное было как–то в тумане.
В рассказе об упомянутом сейчас событии я и познакомился впервые с импровизаторством этого необыкновенного человека, которое потом мне доставляло много интересных минут в Киеве.
Многое множество из его грандиозных рассказов я позабыл, но кое–что помню, хотя теперь, к сожалению, никак не могу рассортировать, что слышал непосредственно от него самого и что от людей ему близких и им вдохновенных.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
По словам Кесаря Степановича, которым я, впрочем, не смею никого обязывать верить без критики, он встретил государя где–то на почтовой станции.
— Сейчас же, — говорит, — я упросил графа Орлова167дозволить мне стоять с детьми на крылечке, и стал. Ребят построил в шеренгу мал мала меньше, а сам стал на конце в правом фланге.
Государь как вышел из коляски на крыльцо, заметил мой взвод и говорит:
— Это что за ребята?
А я ему отвечаю:
— Это мои дети, а твои будущие слуги, государь.
Тогда Николай Павлович взглянул, будто, на Берлинского и сейчас же его узнал.
— А-а! — говорит, — Берлинский! — Это ты, братец?
— Точно так, — говорю, — ваше величество, это я.
— Очень рад тебя видеть. Как поживаешь?
— Благословляю провидение, что имею счастие видеть ваше величество, а поживание моё очень плохо, если не будет ко мне твоей милости.
Государь спросил:
— Отчего тебе плохо? Ты мне хорошо служил.
— Овдовел, — отвечал Берлинский, — и вот детей у меня целая куча; прикажи, государь, их вскормить и выучить, а то мне нечем, я беден, в чужом доме живу, и из того Бибиков выгоняет.
Государь, говорит, сверкнул глазами и крикнул:
— Орлов! определить всех детей Берлинского на мой счёт. Я его знаю: он храбрый офицер и честный.
А потом, будто, опять оборотился к Кесарю Степановичу и добавил:
— За что тебя Бибиков выгоняет?
— Дом, — говорю, — где я живу, под крепость разломать хочет.
Государь, будто, ответил:
— Вздор; дом, где живёт такой мой слуга, как ты, должен быть сохранён в крепости, а не разломан. Я тебя хорошо знаю, и у меня, кроме тебя и Орлова, нет верных людей. А Бибикову скажи от моего имени, чтобы он тебя ничем не смел беспокоить. Если же он тебя не послушается, то напиши мне страховое письмо168, — я за тебя заступлюсь, потому что я тебя с детства знаю.
Почему государь Николай Павлович мог знать Берлинского «с детства» — этого я никогда не мог дознаться; но выходило это у Кесаря Степановича как–то складно и статочно, а притом и имело любопытное продолжение.
Когда государь сам, будто, напомнил о столь давнем знакомстве «с детства», то Берлинский этим сейчас же воспользовался и сказал:
— Да, ваше величество, это справедливо: вместе с вами играли, а с тех пор какая разница: вы вот какую отменную карьеру изволили совершить, что теперь всем миром повелеваете и все вас трепещат, а я во всём нуждаюсь.
А государь ему на это, будто, ответил:
— Всякому, братец, своё назначение: мой перелет соколиный, а ты воробей не робей — приди ко мне в Петербург во дворец, я тебя хорошим пайком устрою.
Берлинский будто бы ходил во дворец, и результатом этого был тот паёк или «прибавок» к пенсии, которым «печерский Кесарь» всех соседей обрадовал и сам очень гордился. Однако и с прибавкою Берлинский часто не мог покрывать многих, самых вопиющих нужд своей крайне скромной жизни на Печерске. Но так как все знали, что он «имеет пенсию с прибавком», то «Кесарь» не только никогда не жаловался на свои недостатки, а, напротив, скрывал их с большою трогательностию.
Порою, сказывали, дело доходило до того, что у него не бывало зимою дров и он буквально стыл в своей холодной квартире, но уверял, что это он «так любит для свежести головы».
Цифры своей пенсии Берлинский как–то ни за что не объявлял, а говорил, что получает «много», но может получать и ещё больше.
— Стоит мне написать страховое письмо государю, — говорил он, — и государь сейчас же прикажет давать мне, сколько я захочу, но я не прошу более того, что пожаловано, потому что у государя другие серьёзные надобности есть.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Если верить сказаниям, то государь Николай Павлович, будто, очень грустил по разлуке с Берлинским и даже неутешно жалел, что не может оставить его при себе в Петербурге. Но, по рассказам судя, пребывание Берлинского в столице и действительно было совершенно неудобно: этому мешала слишком большая и страстная привязанность, которую питали к печерскому Кесарю «все солдаты».
Они так его любили, что ему нигде, будто, нельзя было показаться: как солдаты его увидят, сейчас перестают слушать команду и бегут за ним и кричат:
— Пусть нас ведёт отец наш полковник Берлинский, — мы с ним и Константинополь возьмём, и самого победоносного полководца Вылезария169на царский смотр в цепях приведём.
Доходило это, по рассказам, до таких ужасных беспорядков, что несколько человек за это были даже, будто, расстреляны, как нарушители дисциплины, и тогда Берлинскому самому уже не захотелось в Петербурге оставаться, да и граф Чернышёв170прямо, будто, сказал государю:
— Как вашему величеству угодно, а это невозможно есть: или пусть Берлинский в Петербурге не живет, или надо отсюда все войска вывесть.
Государь, будто, призвал Кесаря Степановича и сказал:
— Так и так, братец, мне с тобою очень жаль расстаться, но ты сам видишь, что в таком случае можно сделать. Я тобою очень дорожу, но без войск столицу тоже оставить нельзя, а потому тебе жить здесь невозможно. Ступай в Киев и сиди там до военных обстоятельств. В то время я про тебя непременно вспомню и пошлю за тобой.
А «лысый Чернышёв» так его торопил выездом, что только несколько дней дозволил ему пробыть в Петербурге, но и тут не обошлось без больших затруднений, имевших притом роковые последствия.
Это, по рассказам, было, будто, именно в тот год, когда в Петербурге, на Адмиралтейской площади, сгорел с народом известный балаган Лемана.171
Балаган сгорел с народом, стало быть, во время представления, но, по вине самого импровизатора или благовестников его славы, на сей раз выходило что–то немножко нескладно: дело, будто, происходило ночью.
Берлинский, будто, тогда стоял на квартире в Гороховой улице, у одной немочки, и дожидался бритвенного прибора, который заказал по своему рисунку одному англичанину. У них в родстве было много лиц, отличавшихся необыкновенным умом и изобретательностью, и один племянник Берлинского, будто, такие бритвы выдумал, что они могли брить превосходно, а обрезаться ими никак нельзя.
Англичанин взялся эти бритвы исполнить, да не хорошо по рисунку сделал и опять стал переделывать. А лысый граф Чернышёв, которому неприятно было, что Берлинский всё ещё в Петербурге живёт, ничего этого в расчёт взять не хотел. Он уже несколько раз присылал дежурного офицера узнать, скоро ли он выедет.
Берлинский, разумеется, дежурного не боялся и отвечал: «Пусть ваш лысый граф не беспокоится и пусть, если умеет, сам Вылезария в плен берёт, а я только моего особенного прибора дожидаюсь, и как англичанин мне прибор сделает, так я сейчас же выеду и буду, где государю угодно, век доживать да печерских чудотворцев за него молить, чтобы ему ничего неприятного не было. А пока мои бритвы не готовы, я не поеду. Так лысому от меня и скажите».
Чернышёв не смел его насильно выслать, но опять прислал дежурного сказать, чтобы Берлинский днём не мог на улице показываться, чтобы солдат не будоражить, а выходил бы для прогулки на свежем воздухе только после зари, когда из пушки выпалят и всех солдат в казармах запрут.
Берлинский отвечал:
— Я службу так уважаю, что и лысому повинуюсь.
После этого он, будто, жил ещё в Петербурге несколько дней, выходя подышать воздухом только ночью, когда войска были в казармах, и ни один солдат не мог его увидеть и за ним бегать. Всё шло прекрасно, но тут вдруг неожиданно и подвернулся роковой случай, после которого дальнейшее пребывание Кесаря в столице сделалось уже решительно невозможным.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Идёт один раз Кесарь Степанович, закрыв лицо шинелью, от Красного моста172к Адмиралтейству, как вдруг видит впереди себя на Адмиралтейской площади «огненное пламя». Берлинский подумал: не Зимний ли дворец это горит и не угрожает ли государю какая опасность… И тут, по весьма понятному чувству, забыв всё на свете, Берлинский бросился к пожару.
Прибегает он и видит, что до дворца, слава богу, далеко, а горит Леманов балаган, и внутри его страшный вопль, а снаружи никого нет. Не было, будто, ни пожарных, ни полиции и ни одного человека. Словом, снаружи пустота, а внутри стоны и гибель, и только от дворца кто–то один, видный, рослый человек, бежит и с одышкою спотыкается.
Берлинский воззрился в бегущего и узнал, что это не кто иной, как сам государь Николай Павлович.
Скрываться было некогда, и Кесарь Степанович стал ему во фронт как следует.
Государь ему, будто, закричал:
— Ах, Берлинский! тебя–то мне и надобно. Полно вытягиваться, видишь, никого нет, беги за пожарными.
А Кесарь Степанович, будто, ответил:
— Пожарные тут, ваше императорское величество, никуда не годятся, а дозвольте скорее призвать артиллерию.
Государь изволил его спросить:
— Зачем артиллерию?
А он, будто, ответил:
— Затем, что тут надо схватить момент. Деревянного балагана залить трубами нельзя, а надо артиллерией в один момент стену развалить, и тогда сто или двести человек убьём, а зато остальной весь народ сразу высыпется (вот ещё когда и при каком случае, значит, говорено военным человеком о значении момента).
Но государь его не послушался — ужасно ему показалось сто человек убить; а потом, когда балаган сгорел, тогда изволил, будто, с сожалением сказать:
— А Берлинский мне, однако, правду говорил: всё дело было в моменте, и надо было его послушаться и артиллерию пустить. Но только всё–таки лучше велеть ему сейчас же выехать, а его бритвенный прибор послать ему в Киев по почте на казённый счёт.
Сделано это последнее распоряжение было в таком расчёте, что если бы при Берлинском случился в Петербурге другой подобный острый момент, то всё равно нельзя было бы артиллерию вывесть потому, что все солдаты и с пушками за ним бы бросились, чтобы он вёл их пленять Вылезария.
Так этим и заключилась блестящая пора служебной карьеры Кесаря Степановича в столице, и он не видел государя до той поры, когда после выставил перед его величеством «свою шеренгу», а потом вернулся в Киев с пособием и усиленною пенсиею, настоящую цифру которой, как выше сказано, он постоянно скрывал от непосвящённых и говорил коротко, что «берёт много», а может взять ещё больше.
— Стоит только государю страховое письмо написать.
Мне кажется, что он искренно верил, что имеет дозволение вести с государем переписку, и, бог его знает, может быть и в самом деле ему что–нибудь в этом роде было сказано, если не лично государем, то кем–нибудь из лиц, через которых Кесарь Степанович устроил детей и получил свою прибавку.
Во всяком случае это куражило старика и давало ему силу переносить весьма тяжёлые лишения с непоколебимым мужеством и внушающим достоинством.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Так Берлинский и старелся, отменно преданный государю и верный самому себе во всём и особенно в импровизаторстве. А когда он стал очень стар и во всех отношениях так поотстал от современности, что ему нечего было сочинять о себе, то он перенёс задачи своей импровизации на своего племянника (моего школьного товарища) доктора, имя которого было Николай, но так как он был очень знаменит, то этого имени ему было мало, и он назывался «Николавра». Здесь значение усиливалось звуком лавра. Николай это было простое имя, как бывает простой монастырь, а Николавра — это то же самое, что лавра среди простых монастырей.
Кесарь Степанович рассказывал удивительнейшие вещи о необычайных медицинских знаниях и талантах этого очень много учившегося, но замечательно несчастливого врача и человека с отменно добрым и благородным сердцем, но большого неудачника.
Опять и тут я не помню многого и, может быть, самого замечательного, но, однако, могу записать один анекдот, который объясняет, в каком духе и роде были другие, пущенные в обращение для прославления Николавры.
Шёл один раз разговор о зубных болях — об их жестокой неутолимости и о неизвестности таких медицинских средств, которые действовали бы в этих болях так же верно, как, например, хинин в лихорадках или касторовое масло в засорениях желудка и кишок.
В обществе было несколько молодых в тогдашнее время врачей, и все согласно утверждали, что таких универсальных средств действительно нет, — что на одного больного действует одно лекарство, на другого — другое, а есть такие несчастные, на которых ничто не действует, «пока само пройдёт».
Вопрос очень специальный и неинтересный для беседы людей непосвящённых, но чуть к нему коснулся художественный гений Берлинского, — произошло чудо, напоминающее вмале источение воды из камня в пустыне. Крылатый Пегас–импровизатор ударил звонким копытом, и из сухой скучной материи полилась сага — живая, сочная и полная преинтересных положений, над которыми люди в своё время задумывались, улыбались и даже, может быть, плакали, а во всяком случае тех, кого это сказание касается, прославили.
Кесарь Степанович опротестовал медицинское мнение и сказал будто, что универсальное средство против зубной боли есть и что оно изобретено именно его племянником, доктором Николаврою, и одному ему, Николавре, только и известно. Но средство это было такое капризное, что, несмотря на всю его полезность, оно могло быть употребляемо не всяким и не во всех случаях. Медикамент этот, утолявший, будто, всякую боль, можно было употреблять только в размере одной капли, которую нужно было очень осторожно капнуть на больной зуб. Если же эта капля хоть крошечку стечёт с зуба и коснётся щеки или дёсен, то в то же самое время человек мгновенно умирает. Словом, опасность страшная! И выходило так, что нижние зубы этим лекарством можно было лечить, потому что на нижние можно осторожно капнуть, но если заболели верхние, на которые капнуть нельзя, то тогда уже это лекарство бесполезно.
Было ужасно слушать, что есть такое спасительное изобретение и оно в значительной доле случаев должно оставаться неприложимым. Но Кесарь Степанович, владея острым умом и решительностью, нашёл, однако, средство, как преодолеть это затруднение, и усвоил для медицинской науки «перевёртошный способ», которым до тех пор зубоврачебная практика не пользовалась. Этот этюд был известен между нами под названием «Берлинского анекдота о бибиковской тёще».
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Жила–была, будто, «бибиковская тёща», дама «полнищая и преогромная», и приехала она, будто, на лето к себе в деревню, где–то неподалёку от Киева. В Киев ей Бибиков въезжать не позволял «по своему характеру», потому что он «насчёт женского сословия заблуждался и с тёщею не хотел об этом разговаривать, чтобы она его не стала стыдить летами, чином и убожеством» (так как у него одна рука была отнята).
Несчастная «полная дама» так и жила, будто, в деревне, и пошла, будто, она один раз с внучками в лес гулять, и нашла на кусте орешника орех–двойчатку, и обрадовалась, что счастье удвоится, и захотела раскусить. Внучки говорят ей:
— Не кусай, бабушка, двойчатку — у тебя зубки стары.
А бибиковская тёща отвечает:
— Нет, раскушу, — мне счастья удвоится.
Орехи она разгрызла, но только после этого у неё сейчас же зубы заныли и до того её доняли, что она стала кричать: «Лучше убейте меня, потому что это всё удвоивается и стало совсем невозможно вытерпеть». А у неё был управитель очень лукавый, и он ей говорит: «Чем если убивать — за что отвечать придётся, то лучше дозвольте я вам из Киева всепомогающего лекаря привезу: он из известной шияновской родни — и всякую зубную боль в одну минуту унять может».
Бибиковская тёща про Шияновых много хорошего слыхала и отвечает: «Привези, но только как возможно скорей».
Управитель, чтобы не произошло никакой медленности, сейчас же собрался и, даже не евши, уехал.
Вечером он из имения выехал, а рано на заре стал уже в Киеве на дымящихся и вспененных конях посреди печерского базара, а дальше тут уже не знал куда ехать: по Большой или по Малой Шияновской, и закричал во всё горло:
— Где тут всепомогающий лекарь Николавра, который во всякой зубной боли вылечивает?
(По причине большой известности этого доктора, фамилия его никогда не произносилась, а довольно было одного его имени «Николавра», которое было так же славно, как, например, имя Абеляр.)
Чумаки, которые стали тут с вечера и спали на своих возах с пшеном и салом и с сухою таранью, сейчас от этого крика проснулись и показали управителю:
— Годи тебе кричать, — говорят, — вот туточка сей лекарь живёт, тiльки що вiн теперь, як и усе христiянство, спочивае.
Управитель побежал по указанию и заколотил о запертые ставни.
Оттуда ему кричат:
— Кто се такiй, и чого вам треба?
А он отвечает:
— Отчиняйте скорей, або я все окна побью, — мне надо всепомогающего лекаря Николавру, который всякую боль излечивает. Здесь он или нет, а то я должен дальше скакать его разыскивать.
Управителю говорят:
— Никуда вам скакать дальше не треба, потому что всепомогающий доктор Николавра здесь живёт, но он теперь, як и усе христiянство, спит. А вы майте соби трохи сoвicти, и если в господа бога веруете, то не колотайте так крепко, бо наш дом старенький, ещё не за сих времен, и шибки173из окон повыскакують, а тут близко ни якого стекольщика нет, а теперь зима лютая, и с малыми детьми смерзти можно.
Рассказывалось именно так, что при этом переговоре было упоминаемо про «зиму» и про «холод», и читатель не должен смущаться, что дело происходило во время летнего наезда бибиковской тёщи в своё имение. Вскоре мы опять увидим, вместо скучной и лютой зимы, весёлое знойное лето.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Управитель бибиковской тёщи был человек горделивый, потому что, по необразованности своей, считал, как и другие многие, будто государь Бибикову Киев всё равно как в подарок подарил и что потому все, кто тут живёт, ему, будто, принадлежат вроде крепостных и должны всё делать.
— Велика важность, — говорит, — ваши окна! Я от бибиковской тёщи приехал за лекарем, и подавай мне лекаря.
Ему отворили двери и привели его к самому Николавре.
Тот — лихой молодчина был и хотя такой учёный, что страшно всё понимал, но церемониться ни с кем не любил.
— Приведите его ко мне в спальню. Если он во мне надобность имеет, то может меня и без панталон во всяком виде рассматривать.
Управитель пришёл и рассказывает, а лекарь Николавра на него и внимания не обращает: лежит под одеялом да коленки себе чешет. А когда тот кончил, лекарь только спросил:
— А в каком строю у неё зуб болит, в верхнем или в нижнем?
Управитель отвечает:
— Я ей в зубы не глядел, а полагаю, что, должно быть, болит в строю в верхнем, потому что у неё опухоль под самым глазом.
Тогда Николавра завернулся к стене и говорит:
— Прощай и ступай вон.
— Что это значит?
— То значит, что если боль в верхнем строю, то мне там делать нечего: я верхних зубов лечить не могу.
Управитель говорит:
— Да вам–то не всё ли равно лечить, что верхний зуб, что нижний? Всё равно, — говорит, — кость окостенелая, что тот, что этот, одно в них естество, одно повреждение и одно лекарство.
Но лекарь на него посмотрел и говорить не стал.
Тот спрашивает:
— Что же, отвечайте что–нибудь.
Тогда лекарь дал ему такой ответ:
— Я, — говорит, — могу разговаривать с равным себе по науке, а это не твоего дело ума, чтобы я с тобою стал разговаривать. Ты управитель, и довольно с тебя — имением и управляй, а не в своё дело не суйся. Людей лечить это не то что навоз запахивать. Медицине учатся. А тебе сказано, что я в нижнем строю всё могу вылечить, а до верха моим спасительным лекарством дотронуться нельзя.
— Но через что же такое? — вопит управитель.
— А через то, что она в ту же минуту «окочурится» и мне за неё отвечать придётся; а я моей репутацией дорожу, потому что я очень много учился.
Управитель как услыхал, что она может «окочуриться», ещё больше стал просить лекаря, чтоб непременно ехал, а тот рассердился, вскочил, вытолкал его в шею и опять лёг ночь досыпать.
Тут в это дело и вступился везде находчивый Кесарь Степанович.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Увидал он, что племянник, хотя, по его словам, и умён и в своём медицинском деле очень сведущ, а недостает ему ещё настоящей тактики и практики, и молодой его рассудок ещё не очень находчив, как себе большую славу сделать.
Кесарь Степанович, прослушав весь их разговор из своей комнаты, сейчас встал с постели, надел туфли и тулупчик и с трубкой вышел в залу, по которой проходил изгнанный лекарем управитель. Увидал он его и остановил, — говорит:
— Остановись, прохожий, никуда не гожий, и объясни мне своей рожей, не выходивши из прихожей: на чём ты сюда приехал, и есть ли там третье сидение, чтобы ещё одного человека посадить.
Управляющий очень рад, что с ним такой известный человек заговорил, и отвечает, что у него есть четвероместная коляска, и он может не одного, а даже двух людей поместить.
Кесарь Степанович дал ему щелчка в лоб и говорит:
— Ты спасён, и твоё дело сделано: я сейчас к племяннику взойду и совет ему дам. Николавра меня послушается, и мы переговорим и, может быть, все вместе поедем. Я ему один способ покажу, как можно верхние зубы в нижний ряд поставить, и тогда на них чёрт знает чем можно накапать.
— А ты, — прибавляет, — только скажи мне: очень ли она мучится?
Управитель отвечает:
— Уж совсем замучилась и на весь дом визжит.
— То–то, — говорит Кесарь Степанович, — мне это знать надо, потому что моим способом с ней круто придётся обращаться — по–военному.
Управитель отвечает:
— Она военных даже очень уважает и на всё согласится, потому что у неё очень болит.
— Хорошо, — сказал Кесарь Степанович и пошёл к племяннику. Там у них вышел спор, но Кесарь Степанович всё кричал: «не твоё дело, за всю опасность я отвечаю», и переспорил.
— Ты, — говорит, — бери только своё спасительное лекарство и употребляй его по своей науке, как следует, а остальное, чтобы верхние зубы снизу стали — это моё дело.
Лекарь говорит:
— Вы забываете, какого она звания, — она обидится.
А Кесарь Степанович отвечает:
— Ты молод, а я знаю, как с дамами по–военному обращаться. Верь мне, мы ей на верхний зуб капнем, и она нам ещё книксен присядет. Едем скорее — она мучится.
Лекарь было стал ещё представлять, что капнуть на верхний зуб нельзя, а она может после Бибикову жаловаться, но тут Кесарь Степанович его даже постыдил.
— Ты ведь, — говорит, — кажется, не простой доктор, а учил две науки по физике, и понять не можешь, что тут надо только схватить момент, и тогда всё можно. Не беспокойся. Это не твоё дело: ты до неё не будешь притрогиваться, а мне Бибиков ничего сделать не смеет. Ты, кажется, мне можешь верить.
Племянник поверил дяде и говорит:
— В самом деле, при вас я не боюсь, а между прочим мне это вперёд для таковых же случаев может пригодиться.
Оделся, положил пузырёчек со своим лекарством в жилетный карман, и без дальних рассуждений все они втроём покатили на верхний зуб капать.
Управитель всё ехал и думал: непременно она у них окочурится!
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Скакали путники без отдыха целый день, и зато вечером, в самое то время, когда стадо гонят, приехали на господский двор, а зубы если когда разболятся, то к вечеру ещё хуже болят.
Бибиковская тёща ходит по комнатам, и сама преогромная, а плачет как маленькая.
— Мне очень стыдно, — говорит, — этак плакать, но не могу удержаться, потому что очень через силу болит.
Кесарь Степанович сейчас же с ней заговорил по–военному, но ласково.
— Это, — говорит, — даже к лучшему, что вам так больно болит, потому что вы должны скорее на все решиться.
А она отвечает:
— Ах, боже мой, я уже и решилась. Что вы хотите то и делайте, только бы мне выздороветь и в Париж для развлечения уехать.
— В таком разе, — говорит Берлинский, — мы должны кое–что сделать… По–французски это называется «повертон». После через пять минут можете в Париж ехать.
Она удивилась и вскричала:
— Неужели через пять минут?!
Берлинский говорит:
— Что мною сказано, то верно.
— В таком разе, хоть не знаю, что такое «повертон», но я на всё согласна.
— Хорошо, — говорит Берлинский, — велите же мне поскорее подать два чистые носовые платка и хорошую крепкую пробку из сотерной бутылки174.
Та приказала.
— И ещё, — говорит Кесарь Степанович, — одно условие: прикажите сейчас, чтобы все, кто тут есть, ваши родные и слуги ваши ни во что не смели вступаться, пока мы своё дело кончим.
— Всё, — говорит, — приказываю: мне лучше умереть, чем так мучиться.
Словом, больная безусловно предалась в их энергические руки, а тем временем Кесарю и Николавре подали потребованные платки и пробку из сотерной бутылки.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Кесарь Степанович пробку осмотрел, погнул, подавил и сказал: «Пробка хороша, а платки надо переменить: батистовые, — говорит, — не годятся, а надо самые плотные полотняные».
Ему такие и подали. Он сложил их оба с угла на угол, как складывают, чтобы зубы подвязывать, и положил на столик; а бибиковской тёще говорит:
— Нуте–ка, что–нибудь заговорите.
Она спрашивает:
— Для чего это нужно?
А Берлинский ей отвечает:
— Для того, чтобы схватить первый момент.
А сам ей в эту самую секунду сотерную пробку в рот и вставил. Так ловко вставил её между зубами, что бибиковской тёще ни кричать и ни одного слова выговорить нельзя при такой распорке.
Удивилась она, и испугалась, и глазами хлопает, а чем больше старается что–то спросить, тем только крепче зубами пробку напирает. А Кесарь Степанович в это же острое мгновение улыбнулся и говорит ей: «Вот только всего и нужно», — а сам ей одним платком руки назади связал, а другим внизу платье вокруг ног обвязал, как делают простонародные девушки, когда садятся на качели качаться. А потом крикнул племяннику:
— Теперь лови второй момент!
И сейчас же ловко, по–военному, перевернул даму вниз головою и поставил её в угол на подушку теменем. От этого находчивого оборота, разумеется, вышло так, что у неё верхние зубы стали нижними, а нижние — верхними. Неприятно, конечно, было, но ненадолго — всего на одну секунду, потому что лекарь, как человек одной породы с дядею — такой же, как дядя, ловкий и понятливый, сейчас же «схватил момент» — капнул каплю даме на верхний зуб и сейчас же опять её перевернул, и она стала на ногах такая здоровая, что сотерную пробку перекусила и говорит:
— Ах, мерси, — мне всё прошло; теперь блаженство! чем я могу вас отблагодарить?
Кесарь Степанович отвечал:
— Я не врач, а военный, а военные во всех несчастиях дамам так помогают, а денег не берут.
Бибиковская тёща расспросила о Кесаре Степановиче: кто он такой и на каком положении у государя, и когда узнала, что он отставной, но при военных делах будет опять призван, подарила ему необыкновенного верхового коня. Конь был что–то вроде Сампсона: необычайная сила и удаль заключались у него в необычайных волосах175, и для того он был с удивительным хвостом. Такой был огромный хвост, что если конь скакал, то он сзади расстилался как облако, а если шагом пойдёт, то концы его на двух маленьких колесцах укладывали, и они ехали за конём, как шлейф за дамой.
Только удивительного коня этого нельзя было ввести в Киев, а надо было его где–то скрывать, потому что он был самый лучший на всём Орловском заводе и Бибикову хотелось его иметь, но благодарная тёща сказала: «На что он ему? Какой он воин!» — и подарила коня Берлинскому, с одним честным словом, чтобы его в «бибиковское царство» не вводить, а содержать «на чужой стороне».
Кесарь Степанович ногою шаркнул, «в ручку поцеловал», и коня принял, и честное слово своё сдержал.
Об этом коне в своё время было много протолковано на печерском базаре. Собственными глазами никто это прекрасное животное никогда не видал, но все знали, что он вороной без отметин, а ноздри огненные, и может скакать через самые широкие реки.
Теперь, когда пересказываешь это, так всё кажется таким вздором, как сказка, которой ни минуты нельзя верить, а тогда как–то одни смеялись, другие верили, и всё было складно.
Печерские перекупки176готовы были клясться, что этот конь жил в таинственной глубокой пещере в Броварском177бору, который тогда был до того густ, что в нём ещё водились дикие кабаны. А стерёг коня там старый москаль, «хромой на одно око». В этом не могло быть ни малейшего сомнения, потому что москаль приходил иногда на базар и продавал в горшке табак «прочухрай», от которого как понюхаешь, так и зачихаешь. Ввести же коня в Киев нельзя было «по причине Бибика».
Исцеление тёщи имело, однако, и свои невыгодные последствия, если не для Кесаря Степановича, то для всепомогающего врача, и виною тому была малообразованность публики. Когда дамы узнали об этом исцелении способом «повертона», так начали притворяться, что у них верхний зуб болит, и стали осаждать доктора, чтобы и над ними был сделан «повертон». Они готовы были злоупотреблять этим до чрезвычайности. Николавра им внушал, что это дело серьёзное и научное, а не шутка, но они всё не отставали от него с просьбами «перевернуть их и вылечить». Происходило это более оттого, что Николавра дам очень смешил и они в него влюблялись в это время без памяти. А он, будучи очень честен, не хотел расстраивать семейную жизнь во всём городе и предпочёл совсем оставить и Киев и медицинскую практику.
Так он и сделал.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Разумеется, вся «причина Бибика», о которой выше сказано, была чистейший плод быстрой и сложной фантазии самого печерского импровизатора или его восторженных почитателей. На самом же деле Бибиков не только не гнал и ни за что не преследовал занимательного полковника, но даже едва ли не благодетельствовал ему, насколько к тому была склонна его жёсткая и мало податливая на добро натура. Кажется, Бибиков был даже чем–то полезен Берлинскому в устройстве его детей и вообще никогда на него не нападал, хотя, по весьма странной любви к сплетням и наушничеству, он знал очень многое о том, что Берлинский на его счёт импровизовал. Вполне возможно, что иногда скучавший Бибиков им даже немножко интересовался, конечно, только ради смеха и потехи.
В Киеве в то время проживал академик С. — Петербургской академии художеств, акварелист Михаил Макарович Сажин178. Он составлял для Дмитрия Гавриловича акварельный альбом открытых при нём киевских древностей и не раз, бывало, сказывал, что Бибиков шутил над своею зависимостью от Берлинского. Особенно его забавляло, как Берлинский уверял, что «безрукий» мимо его домов даже ездить боится.
Бибиков и в самом деле, говорят, никогда не проезжал по Шияновским улицам, но, разумеется, не потому, чтобы ему был страшен Берлинский, а потому, что тут невозможно было проехать, не затонув или по крайней мере не измаравшись. Кесарь Степанович или вдохновенные им почитатели давали этому своё толкование, которое им гораздо более нравилось, а для Кесаря имело притом свои выгоды. Все эти легенды и басни значительно возвышали авторитет «галицкого воина»179, который никого не боится, между тем как его все боятся, и «даже сам Бибик».
Так как независимые люди всегда редки и всякому интересны, то Кесарь Степанович пользовался у многих особенною любовью, и это выражалось своеобразным к нему поклонением. Думали, что он очень много может защитить; а это, в свою очередь, благоприятно отражалось на делах шияновских развалин, которые Бибиков, по словам Сажина, называл «шияновскими нужниками», но зато их не трогал — может, в самом деле из какого–нибудь доброго чувства к Берлинскому. Людям робким, равно как и людям оппозиционного образа мыслей было лестно жить в этих «нужниках» вместе или «в одном кольце» с таким вдохновительным героем, как Кесарь Степанович. А как притом к чистоте и благоустройству обиталищ у нас относятся ещё довольно нетребовательно, то эти дрянные развалины были постоянно обитаемы. Между невзыскательными жильцами здешних мест встречалось немало тогдашних «нелегальных», то есть таких, у которых были плохи пашпортишки. Они были уверены, что, будто, имеют в лице Кесаря Степановича могущественного защитника. Думали, чуть, храни бог, встретится какое–нибудь несчастие или притеснение от полиции, то Кесарь Степанович заступится. А главное, что полиция сюда почему–то и действительно с полицейскими целями не ходила. Вероятно, не хотела, чтобы про неё было что–нибудь написано государю. Это обыкновенно имелось в виду при найме квартир, и нетребовательный жилец переезжал в шияновские развалины с приятным убеждением, что здесь хоть и «худовато, да спокойно».
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Дорожа «спокойностью», в шияновские закутки набиралась всякая нищета и мелкота, иногда очень характерная и интересная.
Аристократию составляли захудалое армейское офицерство и студенты–медики пятого курса, которым надо было ходить в клиники военного госпиталя. Эти были менее всех искательны насчёт покровительства и протекции, но Кесарь Степанович, впрочем, и им иногда сулил сбои услуги.
— Люблю молодежь, — говорил он и сейчас же, вздохнув, прибавлял: — но зато, спасибо им, и они меня любят. Бедные ребятки, понимают, что безрукий совсем готов бы их затеснить, да не смеет — боится…
Боялся он, разумеется, страхового письма.
Студенты, впрочем, к полковнику за содействием не обращались и даже слегка над ним подтрунивали или просто его избегали.
Иногда встречались такие, которым и сам Кесарь Степанович и его защитительная предупредительность казались очень подозрительными. Думали, будто он может служить Богови и мамону180… Но «серый жилец», то есть публика из простолюдинов, и особенно староверы, которым в тогдашнее сердитое время приходилось очень жутко, питали к нему безграничное доверие.
Эти отношения мне представлялись тогда очень странными, и я никак не мог понять, происходило ли это доверие к Кесарю от большого практического ума или от неразумения. Но так или иначе, а репутация дома всё–таки на этом выигрывала, и теперь это воспоминается мило и живо, как весёлая старая сказка, под которую сквозь какую–то тёплую дрему свежо и ласково улыбается сердце…
Люди нынешнего банкового периода должны нам простить романтическую чепуху нашего молодого времени.
Явным противоречием между словом и поступками Берлинского было то, что, беспредельно храбрый в своих импровизациях, он в практических делах с властями был очень предусмотрителен и, может быть, даже искателен. Так, например, считая Бибикова не только не выше себя, но даже несколько ниже, по крайней мере в том отношении, что он мог писать о нём что угодно государю, Кесарь Степанович иногда надевал мундир и являлся «в Липки» к Бибикову.181Политиканы, склонные к обобщениям, придавали этому большое значение и подозрительно истолковывали такие визиты в неблагоприятном смысле; но всего вероятнее полковника заводила к генерал–губернатору просто нужда, в которой Бибиков ему, может быть, помогал из обширных средств, находившихся в его безотчётном распоряжении. Простолюдины же толковали это совсем иначе и получали выводы прекрасные; они говорили:
— Наш–то, батюшка, воин–то наш галицкий, Кесарий Степанович, опять пополоз ругать Бибика. Пущай его проберёт, недоброго.
Сажин сказывал, что Бибиков даже и это знал и очень над этим смеялся, а отношений своих к Берлинскому всё–таки нимало не изменял и не отказывался быть ему полезным.
Таким образом, Берлинский, позабытый или не замечаемый в высших сферах киевского общества, в котором не было и нет дворянской знати, в среднем слое слыл чудаком, которого потихоньку вышучивали, но зато в низших слоях был героем, с феноменальною и грандиозною репутациею, которая держалась чрезвычайно крепко и привлекла под шияновские текучие крыши два бесподобнейшие экземпляра самого заматорелого во тьме «древлего благочестия»182, из разряда «опасных немоляков»183.
Впрочем, пока до них, посмотрим ещё одно вводное лицо: это квартальный — классик.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Была одна статья, которая, кажется, непременно должна бы бросить тень на независимость и отвагу Кесаря, — это операции, имевшие целию поддержание «шияновских нужников».
Все набитые сбродом домы и домишки, хлевушки и закуточки шияновских улиц давно валились, а починять их строго запрещалось суровым бибиковским эдиктом о «преобразовании». Но о Берлинском говорили так, что он этих эдиктов не признаёт и что Бибиков не смеет ему воспретить делать необходимые починки, ибо сам государь желал, чтобы дом, где живёт Кесарь Степанович, был сохранён в крепости. Между тем, как думал об этом Бибиков, было неизвестно, а починки были крайне нужны, особенно в крышах, которые прогнили, проросли и текли по всем швам. И что же? наперекор всем бибиковским запрещениям, крыши эти чинились; но как? Этот способ достоин занесения его в киевскую хронику.
К Кесарю Степановичу был вхож и почему–то пользовался его расположением местный квартальный, которого, помнится, как будто звали Дионисий Иванович или Иван Дионисович. Он был полухохол–полуполяк, а по религии «из тунеядского исповедания»184. Это был человек пожилой и очень неопрятный, а подчас и зашибавшийся хмелем, но службист, законовед и разного мастерства художник. Притом, как человек, получивший воспитание в каких–то иезуитских школах, он знал отлично по–латыни и говорил на этом языке с каким–то престарелым униатским попом, который проживал где–то на Рыбальской улице за лужею. Латынь служила им для объяснений на базаре по преимуществу о дороговизне продуктов и о других предметах, о которых они, как чистые аристократы ума, не хотели разговаривать на низком наречии плебеев.
В служебном отношении, по части самовознаграждения, классик придерживался старой доброй системы — натуральной повинности. Денежных взяток классик не вымогал, а взимал с прибывающих на печерский базар возов «что кто привёз, с того и по штучке, — щоб никому не було обиды». Если на возу дрова, то дров по полену, капуста — то по кочану капусты, зерна по пригоршне и так всё до мелочи, со всех поровну, «як от бога показано».
Где именно было такое показание от бога — это знал один классик, в памяти которого жила огромная, но престранная текстуализация из «божого писания» и особенно из апостола Павла.
— Ось у писании правда сказано, що «хлоп як був coбi дурень, так вiн дурнем и подохне».
Мужик слушал и, может быть, верил, что это о нём писано. А в другой раз классик приводил уже другой текст:
— Тоже, видать, правда, що каже апостол Павел: «бiй хлопа по потылице»185, и так как за этим следовала сама потылица, то веры тому было ещё более.
Натуральную подать принимал ходивший за классиком нарочито учреждённый custos186. Он всё брал и сносил на шияновский двор, где у квартального в каком–то закоулочке была ветхая, но поместительная амбарушка. Тут всё получаемое складывали и отходили за дальнейшим сбором, а потом в свободное время всё это сортировали и нечто пригодное для домашнего обихода брали домой, а другое приуготовляли к промену на вещи более подходящие. Словом, тут был свой маленький меновой двор или караван–сарай взяточных продуктов, полученных от хлопов, которых апостол Павел «казав бить по потылице».
Платил ли что Иван Дионисович за этот караван–сарай — не знаю, но зато он делал дому всякие льготы, значительно возвышавшие репутацию «покойности» здешних, крайне плохих на взгляд, но весьма богохранимых жилищ.
Тут не бывало никаких обысков, тут, по рассказам, жило немало людей с плохими паспортами кромского, нежинского и местного киевского приготовления. Обыкновенные сорта фальшивых паспортов приготовлялись тогда по всему главному пути от Орла до Киева, но самыми лучшими слыли те, которые делали в Кромах и в Дмитриеве на Свапе. В шияновских домах, впрочем, можно было обходиться и вовсе без всяких паспортов, но главное, что тут можно было делать на полной свободе, — это молиться богу, как хочешь, то есть каким хочешь обычаем.
Последнее обстоятельство и было причиною, что на этот двор, под команду полковника Берлинского, приснастился оригинальнейший богомолец. Сей бе именем Малахия, старец, прибывший в Киев для совершения тайных треб у староверов, которые пришли строить каменный мост с англичанином Виньолем.187Старец Малахия, в просторечии Малафей Пимыч, был привезён своими единоверцами «из неведомого ключа» и «сокрыт» в шияновских закоулках «под тайностию». Всё это в надежде на Кесаря — ибо имя его громко звучало по простолюдью дальше Орла и Калуги.
При старце был отрок лет двадцати трёх, которого звали Гиезий.
Было ли это его настоящее имя или только шуточная кличка — теперь не знаю, а тогда не интересовался это расследовать.
Имени Гиезий в православных месяцесловах нет, а был такой отрок при пророке Елисее. Может быть, это оттуда и взято.
Как старец Малафей, так и его отрок были чудаки первой степени, и поселены они были в шияновской слободе в расчётах на защиту «печерского Кесаря». Но прежде, чем говорить о старце и его мужественном отроке, окончу об Иване Дионисовиче и о его художествах.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
У латыниста квартального было два искусства, из коих одним он хвастался, а о другом умалчивал, хотя, собственно, второе в общественном смысле имело гораздо большее значение.
Иван Дионисович хвалился тем, что он «сам себя стриг». Это, может быть, покажется кому–нибудь пустяками, но пусть кто угодно на себе это попробует, и тогда всяк легко убедится, что остричь самому себя очень трудно и требует большой ловкости и таланта. Второе же дело, которое ещё более артистически исполнял, но о котором умалчивал квартальный, относилось к антикварному роду: он знал секрет, как «старить» новые доски для того, чтобы ими «подшивать» ночью прогнившие крыши. И делал он это так, что никакой глаз не мог отличить от старого новых заплат его мастерского приготовления.
В том самом караван–сарае, где складывались натуральные подати с базарных торговцев и производилась меновая торговля, тут же у Ивана Дионисовича была и антикварная мастерская. Здесь находились дрань, лубья и дёготь или колёсная смола, по–малороссийски «коломазь». Всё это было набрано на базаре с торговцев безданно–беспошлинно и назначалось в дело, которое, при тогдашних строгостях, заключало в себе много тайности и немало выгод. Химия производилась в огромном старом корыте с разведённым в нём коровьим помётом и другими элементами, образовывавшими новые соединения. Элементы все были простые: навоз, песок, смола и зёрна овса «для проросли». В этом корыте лежали приуготовляемые для антикварных работ лубы и драницы. Они подвергались довольно сложному процессу, за которым классик наблюдал не хуже любого техника, и новому материалу придавался вид древности изумительно хорошо и скоро. Квартальный сам дошёл до того, как составлять этот античный колорит и пускать по нему эту весёлую зелёненькую проросль от разнеженных овсяных зёрен. Стоило приготовленную таким способом доску приколотить на место, и, как «Бибик» около неё ни разъезжай, ничего он не отличит.
Дошёл до этого производства Иван Дионисович, вероятно, из тех побуждений, чтобы у него не пропадали такие продукты, как лубья и коломазь, для которых нельзя было найти особенно хорошего сбыта в их простом виде.
Кажется, квартальный иногда сам и приколачивал приготовленные им заплатки, а впрочем, я достоверно этого не знаю. Знаю только, что он их приготовлял, и притом приготовлял в совершенстве.
Способ нанесения этого материала на ветхие постройки был прост: избиралась ночь потемнее, и к утру дело было готово. На следующий день Кесарь Степанович ходил, гулял, поглядывал и говорил, улыбаясь:
— Что? много взял, безрукий?
А ему отвечали:
— Что он против тебя может!
Так и это всё шло в подтверждение, что Бибиков ничего, будто, против «Кесаря» сделать не может, а тем временем пришла постройка моста, и к Виньолю притекла масса людей, из которых много было раскольников. Эти привезли с собою образа и своих «молитвенников», между которыми всех большей тайности и охране подлежал уже раз упомянутый старец Малафей. Он был «пилипон»188(то есть филипповец) и «немоляк», то есть такой сектант, который ни в домашней, ни за общественной молитвой о царе не молился. Такие сектанты, при тогдашнем малом знании и понимании духа русского раскола, почитались «опасными и особенно вредными».
Большинство людей, даже очень умных, смотрели на этих наивных буквоедов как на политических злоумышленников и во всяком случае «недругов царских».
Этого не избегали наши старинные законоведы и новейшие тенденциозные фантазёры вроде Щапова189, который принёс своими мечтательными изъяснениями староверчества существенный вред нежно любимому им расколу.
Куда было деть в Киеве такого опасного старца, как Малахия? где его поместить так удобно, чтобы он сам был цел и чтобы можно было у него «поначалиться»190и вкусить с ним сладость молитвенного общения? Христолюбцам предлежала серьёзная забота, «где сохранить старичка от Бибика».
Но где же лучше можно было устроить такого особливого богослова, как не в «шияновских нужниках». Сюда его и привела под крыло печерского «Кесаря» громкая слава дел этого независимого и бесстрашного человека.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Старца Малафея с его губатым отроком в шияновских палестинах водворили два какие–то каменщика. Эти люди приходили осматривать помещение с большими предосторожностями. О цене помещения для старца они говорили с барышней, которая ведала домовые счёты, а потом беседовали с Кесарем Степановичем о чём–то гораздо более важном.
Это тогда заинтересовало всех близких людей.
Каменщики были люди вида очень степенного и внушительного, притом со всеми признаками самого высокопробного русского благочестия: чёлочки на лобиках у них были подстрижены, а на маковках в честь господню гуменца191пробриты; говор тихий, а взгляд умеренный и «поникновенный».
О деньгах за квартиру для старца и его отрока раскольники не спорили. Очевидно, это было для них последним делом, а главное было то, о чем говорено с Кесарем Степановичем.
Он их «исповедовал во всех догматах» их веры и — надо ему отдать честь — пришёл к заключениям весьма правильным и для этих добрых людей благоприятным.
На наши расспросы: что это за необыкновенные люди, он нам с чисто военною краткостию отвечал:
— Люди прекрасные и дураки.
Результатом такого быстрого, но правильного определения было то, что злосчастные раскольники получили разрешение устраиваться в подлежащем отделении «шияновских нужников», а квартальный–классик в следующую же ночь произвёл над крышею отданного им помещения надлежащие антикварные поправки.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Под старца была занята довольно обширная, но весьма убогая хоромина — впрочем, в самом излюбленном раскольничьем вкусе. Это была низенькая полудеревянная–полумазанная, совершенно отдельная хибара. Она стояла где–то на задворке и была ниоткуда не видима. Точно она здесь нарочно построена в таком сокрытии, чтобы править в ней нелегальные богомольства.
Чтобы добраться до этого, буквально сказать, молитвенного хлева, надо было пройти один двор, потом другой, потом завернуть ещё во дворик, потом пролезть в закоулочек и оттуда пройти через дверь с блочком в дровяную закуточку. В этой закуточке был сквозной ход ещё на особый маленький дворишко, весь закрытый пупом поднявшеюся высокою навозною кучею, за которою по сторонам ничего не видно. Куча была так высока, что закрывала торчавшую из её средины высокую шелковицу или рябину почти по самые ветви.
Хатина имела три окна, и все они в ряд выходили на упомянутую навозную кучу, или, лучше сказать, навозный холм. При хате имелись дощатые сени, над дверями которых новые наёмщики тотчас же по водворении водрузили небольшой медный литой крест из тех, что называют «корсунчиками»192.
С другой стороны на кучу выходило ещё одно маленькое окно. Это принадлежало другому, тоже секретному помещению, в которое входили со второго двора. Тут жили две или три «старицы», к которым ходили молиться раскольники иного согласия — «тропарники», то есть певшие тропарь: «Спаси, Господи, люди твоя». Я в тогдашнее время плохо понимал о расколе и не интересовался им, но как теперь соображаю, то это, должно быть, были поморцы193, которые издавна уже «к тропарю194склонялись».
Молитвенная хата, занятая под старца Малафея, до настоящего найма имела другие назначения: она была когда–то банею, потом птичною, «индеечной разводкою», то есть в ней сиживали на гнёздах индейки–наседки, а теперь, наконец, в ней поселился святой муж и учредилась «моленна», в знак чего над притолками её дощатых сеней и утвержден был медный «корсунчик».
В противоположность большинству всех помещений шияновского подворья, эта хата была необыкновенно тёплая.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Старца Малахию каменщики привезли поздним вечером на парных деревенских санях и прямо привели его во храмину и заключили там на безысходное житьё.
Убранства хате никакого не полагалось, а что было необходимо, то сами же прихожане устроили без всякой посторонней помощи.
Мы её однажды осматривали через окно, при посредстве отрока Гиезия, в те часы, когда Малафей Пимыч, утомясь в жаркий день, «держал опочив» в сеничках. По одной стене горенки тянулись в два тябла195старинные иконы, перед которыми стоял аналой196с поклонною «рогозинкою»197, в угле простой деревянный стол и пред ним скамья, а в другом угле две скамьи, поставленные рядом. В одном конце этих скамеек был положен толстый берёзовый обрубок, покрытый обрывками старой крестьянской свиты.
Это была постель старца, который почивал по правилам доблего жития198, «не имея возглавицы мягкия»199.
Для отрока Гиезия совсем не полагалось никакой ни утвари, ни омеблировки. Он вёл житие не только иноческое, но прямо спартанское: пил он из берестяного свёрточка, а спал лето и зиму на печке.
Старец «попил»200, то есть полагал «начал»201чтению и пению, исповедал и крестил у своих раскольников, а Гиезий состоял при нём частию в качестве дьячка, то есть «аминил»202и читал, а частию вроде слуги и послушника. Послушание его было самое тяжкое, но он нёс его безропотно и с терпением неимоверным. Старец его никуда почти не выпускал, «кроме торговой нужды», то есть хождения за покупками, томил его самым суровым постом и притом ещё часто «началил»203. За малые прегрешения «началенье» производилось ременною лестовицею204, а за более крупные грехи — концом верёвки, на которой бедный Гиезий сам же таскал для старца воду из колодца. Если же вина была «особливая», тогда верёвка ещё нарочно смачивалась, и оттого удары, ею наносимые спине отрока, были больнее.
Старца Малахию мы никогда вблизи не видали, кроме того единственного случая, о котором наступит рассказ. Известно было только одно общее очертание его облика, схваченное при одном редком случае, когда он появился какой–то нужды ради перед окном. Он был роста огромного, сед и белобород и даже с празеленью; очи имел понурые и почти совсем не видные за густыми, длинными и тяжело нависшими бровями. Лет старцу, по наружности судя, было близко к восьмидесяти, он был сильно сутул и даже согбен, но плотен и несомненно ещё очень силён. Волосы на его голове были острижены не в русский кружок, а какими–то клоками; может быть, «постризало»205на них уже и «не восходило», а они сами не росли от старости. Одет он был всегда в чёрный мухояр206, и через плечи его на грудь висела длинная связка каких–то шаров, похожих на толстые баранки. Связка эта спускалась до самого пупа, и на пупе приходился крест, вершка в три величиною. Это были чётки.
Голос старца был яко кимвал бряцаяй207, хотя мы сподоблены были слышать в его произношении только одно слово: «парень». Это случалось, когда старец кликал из двери Гиезия, выходившего иногда посидеть на гноище у шелковицы или рябины.
Более старец был не видим и не слышан, и судить о нём было чрезвычайно трудно; но Кесарь Степанович и его характеризовал кратким определением:
— Дурак присноблаженный208.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Гиезия мы знали несравненно ближе, потому что этот, по молодости своей, сам к нам бился, и, несмотря на то, что «дедушка» содержал его в безмерной строгости и часто «началил» то лестовицей, то мокрой верёвкой, отрок всё–таки находил возможность убегать к нам и вёл себя в нашем растленном круге не совсем одобрительно. Зато, как ниже увидит читатель, с ним однажды и воспоследовало такое бедствие, какое, наверное, ни с кем другим не случалось: он был окормлен человечьим мясом… Или, точнее сказать, он имел несчастие думать, будто над ним было совершено такое коварство «учёными», в которых он видел прирождённых врагов душевного спасения.
Вперёд об этом ужасном случае будет рассказано обстоятельно.
Отроку, как я выше сказал, было двадцать два года. «Отрок», по применению к нему, не выражало поры его возраста, а это было его звание, или, лучше сказать, его сан духовный. Он был широкорожего великорусского обличья, мордат и губаст, с русыми волосами и голубыми глазами, имевшими странное, пытливое и в то же время совершенно глупое выражение. Румянец пробивался на его лице где только мог, но нигде просторно не распространялся, а проступал пятнами, и оттого молодое, едва опушавшееся мягкою бородкою лицо отрока имело вид и здоровый и в то же время нездоровый. Бывают такие собаки, которые «в щенках заморены». Видно, что породиста, да от заморы во всю свою природу не достигает.
По уму и многим свойствам своего характера Гиезий был наисовершеннейшим выразителем того русского типа, который метко и сильно рисует в своей превосходнейшей книге профессор Ключевский209, то есть «заматорелость в преданиях, и никакой идеи». Сделать что–нибудь иначе, как это заведено и как делается, Гиезию никогда не приходило в голову: это помогало ему и в его отроческом служении, в которое он, по его собственным словам, «вдан был родительницею до рождения по оброку».
Это разъяснялось так, что у его матери была несносная болезнь, которую она, со слов каких–то врачей, называла «азиятик»; болезнь эта происходила от каких–то происков злого духа. Бедная женщина долго мучилась и долго лечилась, но «азиятик» не проходил. Тогда она дала обет балыкинской божией матери (в Орле), что если только «азиятик» пройдёт и после исцеления родится дитя мужеского пола, то «вдаст его в услужение святому мужу, в меру возраста Христова», то есть до тридцати трёх лет.
После такого обета больная, заступлением балыкинской Божией матери, выздоровела и имела вторую радость — родила Гиезия, который с восьми лет и начал исполнять материн обет, проходя «отроческое послушание». А до тридцати трёх лет ему ещё было далеко.
Старец на долю отрока Гиезия выпал, может быть, и весьма святой и благочестивый, но очень суровый и, по словам Гиезия, «столько об него мокрых веревок обначалил, что можно бы по ним уже десяти человекам до неба взойти».
Но учение правилам благочестия Гиезию давалось плохо и не памятливо. Несмотря на своё рождение по священному обету, он, по собственному сознанию, был «от природы блудлив». То он сны нехорошие видел, то кошкам хвосты щемил, то мирщил с никонианами210или «со иноверными спорился». А бес, всегда неравнодушный ко спасению людей, стремительно восходящих на небо, беспрестанно подставлял Гиезию искушения и тем опять подводил его под мокрую верёвку.
На шияновском дворе, который был удалён от всякого шума, Гиезий прежде всего впал в распри с теми поморами, окно которых выходило на их совместную навозную кучу, разделявшую «их согласия».
Как поморы, бывало, начнут петь и молиться, Гиезий залезает на рябину и дразнит их оттуда, крича:
— Тропари–мытари.
А те не выдержат и отвечают:
— Немоляки–раскоряки.
Так обе веры были взаимно порицаемы, а последствием этого выходили стычки и «камнеметание», заканчивавшиеся иногда разбитием окон с обеих сторон. В заключение же всей этой духовной распри Гиезий, как непосредственный виновник столкновений, был «начален» верёвкою и иногда ходил дня по три согнувшись.
Затем, разумеется, и бог и старец его прощали, но он скоро впадал ещё в большие искушения. Одно из таковых ему едва не стоило потери рассудка и даже самой жизни.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
При полном типическом отсутствии идей у Гиезия была пытливость, и притом самая странная. Он любил задавать такие неожиданные вопросы, которые в общем напоминали вопросы детей.
Прибежит, бывало, под окно и спрашивает:
— Отчего у льва грива растёт?
Ему отвечают:
— Пошёл ты прочь — почему я знаю, отчего у льва грива растёт?
— А как же, — говорит, — в чём составляется наука светская?
Его прогонят, а он при случае опять пристаёт с чем–нибудь подобным, и это без всякой задней мысли или иронии, — а так, какой–то рефлекс его толкнет, он и спрашивает:
— Отчего рябина супротив крыжовника горче?
Но больше всего его занимали вещи таинственные, для которых он искал разъяснения в природе. Например, ему хотелось знать: «какое бывает сердце у грешника», и вот это–то любопытство его чуть не погубило.
Так как в доме жило несколько медицинских студентов, между которыми бывали ребята весёлые и шаловливые, то один из них пообещал раз Гиезию «показать сердце грешника».
Для этого требовалось прийти в анатомический театр, который тогда был во временном помещении, на нынешней Владимирской улице, в доме Беретти.211
Гиезий долго не решался на такой рискованный шаг, но страстное желание посмотреть сердце грешника его преодолело, он пришёл раз к студентам и говорит:
— Есть теперь у вас мёртвый грешник?
— Есть, — говорят, — да ещё самый залихватский.
— А что он сделал?
— Отца продал, мать заложил и в том руку приложил, а потом галку съел и зарезался.
Гиезий заинтересовался.
— Меня завтра дедушка к Батухину в лавку за оливой к лампадам пошлёт, а я к вам в анатомию прибегу, покажите мне сердце грешниче.
— Приходи, — отвечают, — покажем.
Он сдержал своё слово и явился бледный и смущённый, весь дрожа в страхе несказанном.
Ему дали выпить мензулку препаровочного спирта212для храбрости, под видом «осмелительных капель», сказав притом, что без этого нельзя увидать сердце.
Он выпил и ошалел, сердце он нашёл совсем неудовлетворительным и вовсе не похожим на то, как его себе представлял, судя по известному лубочному листу: «сердце грешника — жилище сатаны». Чтобы увидеть сатану в сердце, его уговорили выпить ещё вторую мензулку, и он выпил и потом что–то ел. А когда съел, то студенты ему сказали:
— Знаешь ли, что ты съел?
Он отвечал:
— Не знаю.
— А это ты, братец, съел котлету из человеческого мяса.
Гиезий побледнел и зашатался: с ним совершенно неожиданно сделался настоящий обморок.
Его насилу привели в себя и ободрили, уверяя, что котлета сжарена из мяса человека зарезавшегося, но от этого с Гиезием чуть не сделался второй обморок, и начались рвоты, так что его насилу привели в порядок и на этот раз уже стали разуверять, что это было сказано в шутку и что он ел мясо говяжье; но никакие слова на него уже не действовали. Он бегом побежал на Печерск к своему старцу и сам просил «сильно его поначалить», как следует от страшного прегрешения.
Старец исполнил просьбу отрока.
И дорого это обошлось здоровью бедного парня: дней десять после этого происшествия мы его вовсе не видали, а потом, когда он показался с ведром за плечами, то имел вид человека, перенёсшего страшные муки. Он был худ, бледен и сам на себя не похож, а вдобавок долго ни за что ни с кем не хотел говорить и не отвечал ни на один вопрос.
После, по особому к одному из нас доверию, он открыл, что дедушка его «вдвойне началил», то есть призвал к сему деланию ещё другого, случившегося тут благоверного христианина, и оба имели в руках концы верёвки, «свитые во двое», и держали их «оборучь»213. И началили Гиезия в угле в сенях, уложив «мордою в войлок, даже до той совершенной степени, что у него от визгу рот трубкой закостенел и он всей памяти лишился».
Но на дедушку отрок всё–таки нимало не роптал, ибо сознавал, что «бит был во славу Божию», и надеялся через это более «с мирскими не суетить и исправиться».
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
Кажется, это и в самом деле произвело в нём такой сильный перелом, к какому только была способна его живая и увлекающая натура. Он реже показывался и вообще уже не заводил ни разговоров с нами, ни пререканий с благоневерными поморами, которые «на тропаре повисли».
К тому же обстоятельства поизменились и поразмели нашу компанию в разные стороны, и старец с отроком на время вышли из вида.
Между тем мост был окончен, и к открытию его в Киев ожидали государя Николая Павловича. Наконец и государь прибыл, и на другой день было назначено открытие моста.
Теперь ничего так не торжествуют, как тогда торжествовали. Вечер накануне был оживлённый и весёлый: все ходили, гуляли, толковали, но были люди, которые проводили эти часы и иначе.
На тёмном задворке шияновских закуток и поморы и филипоны молились, одни с тропарем, другие без тропаря. Те и другие ждали необычайной для себя радости, которая их благочестию была «возвещена во псалтыре».
Около полуночи мне довелось проводить одну девицу, которая жила далеко за шияновским домом, а на возвратном пути у калитки я увидел тёмную фигуру, в которой узнал антропофага214Гиезия.
— Что это, — говорю, — вы в такую позднюю пору на улице?
— Так, — отвечает, — всё равно нонче надо не спать.
— Отчего надо не спать?
Гиезий промолчал.
— А как это вас дедушка так поздно отпустил на улицу?
— Дедушка сам выслал. Мы ведь до самого сего часа молитвовали, — почитай сию минуту только зааминили. Дедушка говорит: «Повыдь посмотри, что деется».
— Чего же смотреть?
— Како, — говорит, — «суетят никонианы и чего для себя ожидают».
— Да что такое, — спрашиваю, — случилось, и чего особенного ожидаете?
Гиезий опять замялся, а я снова повторил мой вопрос.
— Дедушка, — говорит, — много ждут. Им, дедушке, ведь всё из псалтыри открыто.
— Что ему открыто?
— С завтрашнего числа одна вера будет.
— Ну-у!
— Увидите сами, — до завтра это в тайне, а завтра всем царь объявит. И упротивные (то есть поморы) тоже ждут.
— Тоже объединения веры?
— Да-с; должно быть, того же самого. У нас с ними нынче, когда наши на седальнях215на дворик вышли, меж окно опять лёгкая война произошла.
— Из–за чего?
— Опять о тропаре заспорили. Наши им правильно говорили: «подождать бы вам тропарь–то голосить в особину; завтра разом все вообче запоём; столпом воздымем до самого до неба». А те несогласны и отвечают: «мы давно на тропаре основались и с своего не снидем». Слово по слову, и в окно плеваться стали.
Я полюбопытствовал, как именно это было.
— Очень просто, — говорит Гиезий, — наши им в окно кукиши казать стали, а те оттуда плюнули, и наши не уступили, — им то самое, наоборот. Хотели войну сделать, да полковник увидел и закричал: «Цыть! всех изрублю». Перестали плеваться и опять запели, и всю службу до конца доправили и разошлись. А теперь дедушка один остался, и страсть как вне себя ходит. Он ведь завтра выход сделает.
— Неужели, — говорю, — дед наружу вылезет?
— Как же-с — дедушка завтра на улицу пойдёт, чтоб на государя смотреть. Скоро сорок лет, говорят, будет, как он по улицам не ходил, а завтра пойдёт. Ему уж наши и шляпу принесли, он в шляпе и с костылём идти будет. Я его поведу.
— Вот как! — воскликнул я и простился с Гиезием, совсем не поняв тех многозначительнейших намеков, которые заключались в его малосвязном, но таинственном рассказе.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
День открытия «нового моста», который нынче в Киеве называют уже «старым», был ясный, погожий и превосходный по впечатлениям.
Все мы тогда чувствовали себя необыкновенно весёлыми и счастливыми, бог весть отчего и почему. Никому и в голову не приходило сомневаться в силе и могуществе родины, исторический горизонт которой казался чист и ясен, как покрывавшее нас безоблачное небо с ярко горящим солнцем. Все как–то смахивали тогда на воробьёв последнего тургеневского рассказа216: прыгали, чиликали, наскакивали, и никому в голову не приходило посмотреть, не реет ли где поверху ястреб, а только бойчились и чирикали:
— Мы ещё повоюем, чёрт возьми!
Воевать тогда многим ужасно хотелось. Начитанные люди с патриотическою гордостью повторяли фразу, что «Россия — государство военное», и военные люди были в большой моде и пользовались этим не всегда великодушно. Но главное — тогда мы были очень молоды, и каждый из нас провожал кого–нибудь из существ, заставлявших скорее биться его сердце. Волокитство и ухаживанья тогда входили в «росписание часов дня» благопристойного россиянина, чему и может служить наилучшим выражением «дневник Виктора Аскоченского»217, напечатанный в 1882 году в «Историческом вестнике». И сам автор этого «дневника», тогда ещё молодцеватый и задорный, был среди нас и даже, может быть, служил для многих образцом в тонкой науке волокитства, которую он практиковал, впрочем, преимущественно «по купечеству». У женщин настоящего светского воспитания он никакого успеха не имел и даже не получал к ним доступа. Аскоченский одевался щёголем, но без вкуса, и не имел ни мягкости, ни воспитанности: он был дерзок и груб в разговоре, очень неприятен в манерах.
По словам одного из его киевских современников, впоследствии профессора Казанского университета, А. О. Яновича218, он всегда напоминал «переодевшегося архиерея». В сияющий день открытия моста Аскоченский ходил в панталонах рококо и в светлой шляпе на своей крутой голове, а на каждой из его двух рук висело по одной подольской барышне. Он вёл девиц и метал встречным знакомым свои тупые семинарские остроты. В этот же день он, останавливаясь над кручею, декламировал:
…Вот он Днепр —
Тот самый Днепр, где вся Русь крестилась
И, по милости судеб, где она омылась.
За этими стихами следовало его командирское слово:
На молитву же, друзья:
Киев перед вами!
После всё это вошло в какое–то большое его призывное стихотворение, по обыкновению, с тяжёлою версификациею219и с массою наглагольных рифм. Его муза, под пару ему самому, была своенравна и очень неуклюжа.
О нём хочется сказать ещё два слова: «дневник» этого довольно любопытного человека напечатан, но, по–моему, он не только не выяснил, но даже точно закутал эту личность. По–моему, дневник этот, который я прочёл весь в подлиннике220, имеет характер сочинённости. Там даже есть пятна слёз, оросившие страницы, где говорится о подольских купеческих барышнях. Или есть такие заметки: «я пьян и не могу держать пера в руках», а между тем это написано совершенно трезвою и твёрдою рукою…
Вообще надо жалеть, что никто из знавших Аскоченского киевлян не напишет хорошей беспристрастной заметки о треволненной жизни и трудах этого человека с замечательными способностями, из которых он сделал едва ли не самое худшее употребление, какое только мог бы ему выбрать его злейший враг. Праху его мир и покой, но его жизненные невзгоды и карьерная игра характерны и поучительны. Кроме Виктора Ипатьича, тогда в Киеве водились ещё и другие поэты, в плоской части доживал свой маститый век Подолинский221, а по городу ходили одна молодая девица и один молодой кавалер. Девица, подражая польской импровизаторше Деотыме222, написала много маленьких и очень плохих стихотворений, которые были ею изданы в одной книжечке под заглавием: «Чувства патриотки». Склад издания находился в «аптеке для души»223, то есть в подольской библиотеке Павла Петровича Должикова. Стихотворения совсем не шли, и Должиков иногда очень грубо издевался над этою книгою, предлагая всем «вместо хлеба и водки — чувства патриотки». В день открытия моста стихотворения эти раздавались безденежно. На чей счёт было такое угощение — не знаю. Подолинский, кажется, ещё жил, но не написал ничего, да про него тогда и позабыли, а Альфред фон Юнг224что–то пустил с своего Олимпа, но что именно такое — не помню. Невозможно тоже не вспомнить об этом добрейшем парне, совершенно безграмотном и лишённом малейшей тени дарования, но имевшем неодолимую и весьма разорительную страсть к литературе. И он, мне кажется, достоин благодарного воспоминания от киевлян, если не как поэт, то как самоотверженнейший пионер — периодического издательства в Киеве. До Юнга в Киеве не было газеты, и предпринять её тогда значило наверное разориться. Юнга это не остановило: он завёл газету и вместо благодарности встречал отовсюду страшные насмешки. По правде сказать, «Телеграф» юнговского издания представлял собою немало смешного, но всё–таки он есть дедушка киевских газет. Денег у Юнга на издание долго не было, и, чтобы начать газету, он прежде пошёл (во время Крымской войны) «командовать волами», то есть погонщиком. Тут он сделал какие–то сбережения и потом всё это самоотверженно поверг и сожёг на алтаре литературы. Это был настоящий литературный маньяк, которого не могло остановить ничто, он всё издавал, пока совсем не на что стало издавать. Литературная неспособность его была образцовая, но, кроме того, его и преследовала какая–то злая судьба. Так, например, с «Телеграфом» на первых порах случались такие анекдоты, которым, пожалуй, трудно и поверить: например, газету эту цензор Лазов225считал полезным запретить «за невозможные опечатки». Поправки же Юнгу иногда стоили дороже самых ошибок: раз, например, у него появилась поправка, в которой значилось дословно следующее: «во вчерашнем №, на столбце таком–то, у нас напечатано: пуговица, читай: богородица». Юнг был в ужасе больше от того, что цензор ему выговаривал: «зачем–де поправлялся!»
— Как же не поправиться? — вопрошал Юнг, и в самом деле надо было поправиться.
Но едва это сошло с рук, как Юнг опять ходил по городу в ещё большем горе: он останавливал знакомых и, вынимая из жилетного кармана маленькую бумажку, говорил:
— Посмотрите, пожалуйста, — хорош цензор! Что он со мною делает! — он мне не разрешает поправить вчерашнюю ошибку.
Поправка гласила следующее: «Вчера у нас напечатано: киевляне преимущественно все онанисты, — читай оптимисты».
— Каково положение! — восклицал Юнг.
Через некоторое время Алексей Алексеевич Лазов, однако, кажется разрешил эту, в самом деле необходимую поправку. Но был и такой случай цензорского произвола, когда поправка не была дозволена. Случилось раз, что в статье было сказано: «не удивительно, что при таком воспитании вырастают недоблуды». Лазов удивился, что это за слово? Ему объяснили, что хотели сказать «лизоблюды»; но когда вечером принесли сводку номера, то там стояло: «по ошибке напечатано: недоблуды, — должно читать: переблуды». Цензор пришёл в отчаяние и совсем вычеркнул поправку, опасаясь, чтобы не напечатали чего ещё худшего.
Пора, однако, возвратиться от литераторов к старцу Малахии, который украсил этот торжественный день своим появлением в поднесённой ему необыкновенной шляпе.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Густые толпы людей покрывали всё огромное пространство городского берега, откуда был виден мост, соединивший Киев с черниговскою стороною Днепра. Только более страстные до зрелищ или особенно патронируемые кем–нибудь из властных нашли возможность протесниться «за войска», расположенные внизу у въезда на мост и, наконец, шпалерами вдоль самого моста. Но таких счастливцев было немного, сравнительно с огромными массами, покрывшими надбережные холмы, начиная от Выдубицкого монастыря226и Аскольдовой могилы227до террас, прилегающих к монастырю Михайловскому228. Кажется, без ошибки можно сказать, что в этот день вышло из домов всё киевское население, чем тогда и объясняли множество благоуспешно сделанных в этот день краж. И, несмотря на всю длину этой страшно растянутой береговой линии, трудно было найти удобное место. Были люди, которые пришли сюда спозаранка с провизией в карманах и крепко заняли все наилучшие позиции. Оттого зрителям, которые пришли позже, нужно было переменять множество мест, пока удавалось стать так, что была видна «церемония».
Были люди, которые взлезли на деревья, были и такие смельчаки, которые прилепились к песчаным выступцам обрывов и иногда скатывались вниз вместе с своим утлым подножьем. Случайности в подобном роде вызывали весёлый хохот и шутливые замечания. Было довольно неудовольствий по поводу обидного обращения господ военных с цивическим элементом229, но всё это до судов не доходило, военные люди тогда свободно угнетали «аршинников, хамов и штафирок». Духовенство тоже претерпевало от этого зауряд с мирянами и тоже не жаловалось. Это было в порядке вещей. Военные, повторяю, чувствовали себя тогда в большом авантаже и, по современному выражению, «сильно форсили». Они имели странный успех в киевском обществе и часто позволяли себе много совершенно неприличного. Особенно одно время (именно то, которого я касаюсь) среди офицеров ожесточённо свирепствовало поголовное притворство в остроумии. Они осчастливили своим знакомством и купеческие дома и здесь вели себя так развязно, что перед ними спасовал даже сам Аскоченский.
Из военных шуток при открытии моста я помню две: у самой ограды бывшего здания минеральных вод появился какой–то немец верхом на рыжей лошади, которая беспрестанно махала хвостом. Его просили отъехать, но он не соглашался и отвечал: «не понимаю». Тогда какой–то рослый офицер сдёрнул его за ногу на землю, а лошадь его убежала. Немец был в отчаянии и побежал за конем, а публика смеялась и кричала вслед:
— Что, брат, понял, как по–военному!
Офицер прослушал это несколько раз и потом крикнул:
— Перестать, дураки!
Они и перестали.
Должно быть, не любил лести.
Это, впрочем, была более отвага, чем остроумие; настоящее же остроумие случилось на месте более скрытом и тихом, именно за оградою монастыря Малого Николая.
На неширокой, но сорной и сильно вытоптанной площадке здесь местилось всякое печерское разночинство и несколько человек монашествующей братии.
Были маститые иноки с внушительными сединами и легкомысленные слимаки230с их девственными гривами вразмёт на какую угодно сторону.
Один из иноков, по–видимому из почётных, сидел в кресле, обитом просаленною чёрною кожею и похожем по фасону своему не на обыкновенное кресло, а на госпитальное судно.
К этому иноку подходили простолюдины: он всех их благословлял и каждого спрашивал буквально одно и то же:
— Чьи вы и из какой губернии?
Получив ответ, инок поднимал руку и говорил: «богу в приём», а потом, как бы чувствуя некую силу, из себя исшедшую, зевал, жмурил глаза и преклонял главу. Заметно было, что общее оживление его как будто совсем не захватывало, и ему, может быть, лучше было бы идти спать.
На него долго любовалися и пересмеивались два молодых офицера, а потом они оба вдруг снялись с места, подошли к иноку и довольно низко ему поклонились.
Он поднял голову и сейчас же спросил их:
— Чьи вы и какой губернии?
— Из Чревоматернего, — отвечали офицеры.
— Богу в приём, — произнес инок и, преподав благословение, снова зажмурился. Но офицеры его не хотели так скоро оставить.
— Позвольте, батюшка, побеспокоить вас одним вопросом, — заговорили они.
— А что такое? какой будет ваш вопрос?
— Нам очень хотелось бы отыскать здесь одного нашего земляка иеромонаха.
— А какой он такой и как его звать?
— Отец Строфокамил.
— Строфокамил? не знаю. У нас, кажется, такого нет. А впрочем, спросите братию.
Несколько человек подвинулись к офицерам, которые, не теряя ни малейшей тени серьёзности, повторили свой вопрос братии, но никто из иноков тоже не знал «отца Строфокамила». Один только сообразил, что он, верно, грек, и посоветовал разыскивать его в греческом монастыре на Подоле.
Кадетские корпуса тогда в изобилии пекли и выпускали в свет таких и сим подобных остроумцев, из которых потом, однако, выходили «севастопольские герои» и не менее знаменитые и воспрославленные «крымские воры» и «полковые морельщики».
До чего заносчиво тогда, перед Крымскою войною, было офицерство и какие они себе позволяли иногда выходки, достойно вспомнить. Вскоре этому, вероятно, уже не будут верить.
Раз приехал, например, в Киев офицер Р. (впоследствии весьма известный человек) и вдруг сделал себе блестящую репутацию тем, что «умел говорить дерзости». Это многих очень интересовало, и офицера нарасхват зазывали на все балики и вечеринки. Он ошалел от успехов и дошёл до наглости невероятной. Один раз в доме некоего г. Г-ва он самым бесцеремонным образом обругал целое сборище. Г. собрал к себе на вечеринку друзей и пригласил Ра–цкого. Тот осчастливил, приехал, но поздно и, не входя в гостиную, остановился в дверях, оглянул всех в лорнет, произнес: «какая, однако, сволочь!» и уехал… никем не побитый! Последним финалом его пошлых наглостей было то, что однажды в Кинь—Грусти231, стоя в паре в горелках с известною в своё время г-жою П-саревою, он не тронулся с места, когда его дама побежала; ту это смутило, и она спросила его: «Почему же вы не бежите?» Ра–цкий отвечал: «Потому, что я боюсь упасть, как вы». Тогда его выпроводили, но только по особому вниманию Бибикова, который был особенно предупредителен к этой даме. Другой бедовый воитель был артиллерист Кле–аль. Этот больше всего поражал тем, что весьма простодушно являлся в «лучшие дома» на балы совершенно пьяный, хотя, впрочем, он и трезвый стоил пьяного. До чего он мог довести свою бесцеремонность, свидетельствует следующий случай: раз, танцуя в доме Я. И. Пе–на232, Кле–аль полетел вместе с своею дамою под стол. Его оттуда достали и начали оправлять. Хозяин был смущен и заметил офицеру, что он уже слишком весел, но тот не сконфузился.
— Да, — отвечал Кле–аль, — я весел. Это моя сфера. Впрочем, здесь так и следует, — и сию же минуту, не ожидая возражения, он добавил: — Скажите, пожалуйста, мне говорили, будто тут есть какой–то господин Бе–ти — все говорят, что он, будто, ужасный дурак, но отлично, каналья, кормит. Вот я очень хотел бы сделать ему честь у него поужинать.
Хозяин смешался, потому что Бе–ти стоял тут же возле, но сам Бе–ти сейчас же пригласил этого шалуна на свои вечера, и это служило к их оживлению. — Третий припоминается мне офицер расформированного нынче жандармского полка, К-ий, которого одна, очень юная и милая, подольская барышня имела неосторожность полюбить, а полюбя, поцеловала и при каком–то случае подарила ему свой белокурый локон. Офицер сохранил эту галантерейщину и не отказывался от поцелуев, но с предложением женитьбы медлил. Родители же девушки находили это несоответственным, и девушка была помолвлена за другого. Ни барышня, ни жених ни в чём не были виноваты, но г. К-ий пришёл к ним в дом на именинное собрание и с грубым ругательством бросил невесте в лицо её локон, а жениха ударил. Многим и этот наделавший шуму поступок казался своего рода развесёлым, но довольно позволительным фарсом, и когда покойный чиновник генерал–губернатора Друкарт233, производя об этом следствие, не поблажал К-му, то Друкарта осуждали за «грубость» к интересному герою.
Впрочем, подобное ожесточённое свирепство милитеров234тогда было повсеместно в России, а не в одном Киеве. В Орле бывший елисаветградский гусарский полк развешивал на окнах вместо штор похабные картины; в Пензе, в городском сквере, взрослым барышням завязывали над головами низы платьев, а в самом Петербурге рвали снизу до верха шинели несчастных «штафирок». Успокоила этих сорванцов одна изнанка Крымской войны235. Но оставим их будущему историку культуры русского общества и поспешим к тем, непосредственность которых гораздо интереснее.
В ту же минуту, как из глаз моих скрылись офицеры, расспрашивавшие монахов об отце Строфокамиле, я заметил невдалеке одного моего товарища, который так же, как я, знал Берлинского, Малахию и Гиезия.
Приятель меня спрашивает:
— Видел ли ты морское чучело?
— Какое? — говорю.
— А старца Малахая. (Он имел привычку звать его Малахаем.)
— А где он?
— Да вот сейчас, — говорит, — недалеко здесь, налево, за инженерским домом на кирпичах стоит. Иди, смотри его — он восхитителен!
— Неужели, — говорю, — в самом деле хорош?
— Описать нельзя: и сам хорош, и притом обставлен удивительно! Вокруг него все столпы древнего благочестия «вообче» и наш губошлёпый Гиезька, весь, подлец, деревянным маслом промаслен… А на самого Малахая, увидишь, какую шляпу наложили.
— А что в ней такого замечательного?
— Антик — другой такой нет. Говорят, из Москвы, из Грановитой палаты выписали на подержание — ещё сам царь Горох носил.
Я не заставлял себя более убеждать и поспешил разыскивать старца.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Надо вспомнить, что между монастырём Малого Николая и крепостною башнею, под которой ныне проходят Никольские ворота, был только один старый, но преудобный дом с двором, окружённым тополями. В этом доме с некоторых пор жили кто–то из начальствующих инженеров. За это его, кажется, и не разломали. Стоило обойти усадьбу этого очень просторно расположившегося дома, и сейчас же надо было упереться в отгороженный временным заборчиком задворочек, который приютился между башнею и садом инженерного дома. На этом задворочке были свалены разные строительные остатки — доски, брёвна, несколько кулей с извёсткой и несколько кладок белого киевского кирпича. Тут же стояла и маленькая, тоже временная, хатка, в которой жил сторож. У ворот этого заграждения была и надпись, объявлявшая, что «посторонним лицам сюда входить строго воспрещается». В день открытия моста запрещение слабо действовало и дало сторожу возможность открыть сюда вход за деньги. Сторож, рыжий унтер с серьгою в ухе и вишнёвым пятном на щеке, стоял у этой двери и сам приглашал благонадёжных лиц из публики вступить в запрещённое место. По его словам, оттуда было «всё видно», а плату за вход он брал умеренную, по «злотувке», то есть по пятнадцати копеек с персоны.
Взнеся входную цену и переступив за дощатую фортку, я увидал перед собою такой «пейзаж природы», который нельзя было принять иначе, как за символическое видение.
Мусор всех сортов и названий, обломки всего, что может значиться в смете материалов, нужных для возведения здания с подземного бута до кровли: доски, брёвна, известковые носилки и тачки, согнутые и проржавленные листы старого кровельного железа, целый ворох обломков водосточных труб, а посреди всего этого хлама, над самым берегом, шесть или семь штабелей запасного кирпича. Сложены они были столбиками неравной высоты, одни — пониже, другие немного повыше, и, наконец, на самом высоком месте зрелося человечище прекрупное, вельми236древнее и дебелое. Это стоял Малахия. Одеян он был благочестивым предковским обычаем, в синей широкой суконной чуйке237, сшитой совсем как старинный охабень238и отороченной по рукавам, по вороту и по правой поле каким–то дрянным подлезлым мехом. Одежде отвечала и обувь: на ногах у старца были сапоги рыжие с мягкою козловою холявою239, а в руках долгий крашеный костыль; но что у него было на голове посажено, тому действительно и описания не сделаешь. Это была шляпа, но кто её делал и откуда она могла быть в наш век добыта, того никакой многобывалый человек определить бы не мог. Историческая полнота сведений требует, однако, сказать, что штука эта была добыта почитателями старца Малахии в Киеве, а до того содержалась в тайниках магазина Козловского, где и обретена была случайно приказчиком его Скрипченком при перевозе редкостей моды с Печерска на Крещатик.
Шляпа представляла собою превысокий плюшевый цилиндр, с самым смелым перехватом на середине и с широкими, совершенно ровными полями, без малейшего загиба ни на боках, ни сзади, ни спереди. Сидела она на голове словно рожон240, точно как будто она не хотела иметь ни с чем ничего общего.
Величественная фигура Малафея Пимыча утвердилась здесь, вероятно, раньше всех, потому что позиция его была всех выгоднее: занимая самую высокую кладку кирпича, старец мог видеть дальше всех, и сам был всем виден.
Рядом с Пимычем, на кладке, которая была немножко пониже, помещался Гиезий. Он был в бутылочном азямчике241с тремя христианскими сборами на кострецах и в суконном шлычке242без козырька. Он беспрестанно переменял ноги, и в его покосившейся на одно плечо фигуре чуялась несносная скука, лень и томительное желание шевельнуть затекшими ногами и брызнуть в ход.
Вокруг них было ещё немало людей, пропущенных крепостным заказником243, но эти, по своей бесцветности, не останавливали на себе особенного внимания.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Часто вращавшийся по сторонам Гиезий заметил моё желание поближе полюбоваться его дедушкой и показал глазами, что может потесниться и дать мне место возле себя.
У штабеля стоял опрокинутый известковый ящик, по которому я мог подняться на такую высоту, что Гиезий подал мне свою руку и поставил меня с собою рядом.
Малафей Пимыч не обратил на наше размещение никакого внимания: он был похож на матёрого волка, который на утре вышел походить по насту; серые глаза его горели диким, фанатическим огнём, но сам он не шевелился. Он устремил взоры на мост, который отсюда виден был как на ладони, и не смаргивал оттуда ни на мгновение. Но я забыл и мост, и Днепр, «где вся Русь крестилась», и даже всю церемонию, которая должна сейчас начаться: всем моим чувством овладел один Пимыч. Несмотря на свой чудной убор, он был не только поразительно и вдохновительно красив, но, если только простительно немного святотатственное слово, он был в своём роде божествен, и притом характерно божествен. Это не Юпитер и не Лаокоон244, не Улисс245и не Вейнемейнен246, вообще не герой какой бы то ни было саги, а это стоял олицетворённый символ древлего благочестия.
Если я должен его с кем–нибудь сравнить, что всегда имеет своего рода удобство для читателя, то я предпочёл бы всему другому указать на известную картину, изображающую урок стрельбы из орудия, даваемый Петру Лефортом. Отрок Пётр, горя восторгом, наводит пушечный прицел… Вся его огневая фигура выражает страстное, уносящее стремление. Лефорт в своём огромном парике тихо любуется царственным учеником. Несколько молодых русских лиц смотрят с сочувствием, но вместе и с недоумением. На них, однако, видно, что они желают царю «попасть в цель». Но тут есть фигура, которая в своём роде не менее образна, типична и характерна. Это седой старик в старорусском охабне с высоким воротом и в высокой собольей шапке. Он один из всех не на ногах, а сидит — и сидит крепко; в правой руке он держит костыль, а левою оперся в ногу и смотрит на упражнения царя вкось, через свой локоть. В его глазах нет ненависти к Петру, но чем удачнее делает юноша то, за что взялся, тем решительнее символический старец не встанет с места. Зато, если Пётр не попадёт и отвернётся от Лефорта, тогда… старичок встанет, скажет: «плюнь на них, батюшка: они все дураки», и, опираясь на свой старый костыль, уведёт его, «своего прирожонного», домой — мыться в бане и молиться московским угодникам, «одолевшим и новгородских и владимирских».
Этот старик, по мысли художника, представляет собою на картине старую Русь, и Малафей Пимыч теперь на живой картине киевского торжества изображал то же самое. Момент, когда перед нами является Пимыч, в его сознании имел то же историческое значение. Старик, бог весть почему, ждал в этот день какого–то великого события, которое сделает поворот во всём.
Такие торжественные настроения без удобопонятных причин нередко являются у аскетов, подобных Пимычу, когда они, сидя в спёртой задухе247своих промозглых закут, начинают считать себя центром внимания творца вселенной.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Могучая мысль, вызвавшая Малахию, побудила его явиться суетному миру во всеоружии всей его изуверной святости и глупости. Сообразно обстоятельствам он так приубрался, что от него даже на всём просторе открытого нагорного воздуха струился запах ладана и кипариса, а когда ветерок раскрывал его законный охабень с звериной опушью, то внизу виден был новый мухояровый «рабский азямчик» и во всю грудь через шею висевшая нить крупных деревянных шаров. Связка, по обыкновению, кончалась у пупа большим восьмиконечным крестом из красноватого рога.
Стоял он, как сказано, точно изваяние — совершенно неподвижно, и так же неподвижен был его взгляд, устремлённый на мост, только жёлто–белые усы его изредка шевелились; очевидно, от истомы и жажды он овлажал свои засохшие уста.
— С шестого часа тут стоим, — шепнул мне Гиезий.
— Зачем так рано?
— Дедушка ещё раньше хотел, никак стерпети не могли до утра. Всё говорил: опоздаем, пропустим — царь раньше выедет на мост, потому этакое дело надо на тщо248сделать.
— Да какое такое дело? О чём вы это толкуете?
Гиезий промолчал и покосил в сторону дедушки глазами: дескать, нельзя говорить.
Вместо ответа он, вздохнув, молвил:
— Булычку бы надо сбегать купить.
— За чем же дело стало? сбегайте.
— Рассердится. Три дня уже так говейно249живём. Сам–то даже и капли все дни не принимал. Тоже ведь и государю это нелегко будет. Зато как ноне при всех едиными устнами250тропарь за царя запоём, тогда и есть будем.
— Отчего же ныне едиными «устнами» запоёте?
Гиезий скосил глаза на старца и, закрыв ладонью рот, стал шептать мне на ухо:
— Государь через мост пешо пойдёт…
— Ну!
— Только ведь до середины реки идти будет прямо.
— Ну и что же такое? Что же дальше?
— А тут, где крещебная струя от Владимира князя пошла, он тут станет.
— Так что же из этого?
— Тут он своё исповедание объявит.
— Какое исповедание? Разве неизвестно его исповедание?
— Да, то известное–то известно, а нам он покажет истинное.
Я и теперь ещё ничего въявь не понял, но чувствовал уже, что в них дедушкою внушены какие–то чрезвычайные надежды, которым, очевидно, никак невозможно сбыться. И всё это сейчас же или даже сию минуту придёт к концу, потому что в это самое мгновение открытие началось.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
По мосту между шпалерами пехоты тронулась артиллерия. Пушки, отчищенные с неумолимою тщательностию, которою отличалось тогдашнее время, так ярко блестели на солнце, что надо было зажмуриться; потом двигалось ещё что–то (теперь хорошенько не помню), и, наконец, вдруг выдался просторный интервал, и в нём на свободном просвете показалась довольно большая и блестящая группа. Здесь все были лица, в изобилии украшенные крестами и лентами, и впереди всех их шёл сам император Николай. По его специально военной походке его можно было узнать очень издали: голова прямо, грудь вперёд, шаг маршевой, крупный и с наддачею, левая рука пригнута и держит пальцем за пуговицей мундира, а правая или указывает что–нибудь повелительным жестом, или тихо, мерным движением обозначает такт, соответственно шагу ноги.
И теперь государь шёл этою же самою своею отчётистою военною походкою, мерно, но так скоро подаваясь вперёд, что многие из следовавших за ним в свите едва поспевали за ним впритруску. Когда старенький генерал с оперением на голове бежит и оперение это прыгает, выходит забавно: точно как будто его кто встряхивает и из него что–то сыпется.
Шествие направлялось от городского гористого берега киевского к пологому черниговскому, где тогда тотчас же у окончания моста были «виньолевские постройки»: дома, службы и прочее. Гораздо далее была слободка, а потом известный «броварской лес», который тогда ещё не был вырублен и разворован, а в нём ещё охотились на кабанов и на коз.
В свите государя издали можно было узнать только старика Виньоля и одного его, необыкновенно красивого, сына, и то потому, что оба они были в своих ярких английских мундирах.
Разумеется, взоры всех устремились на эту группу: все следили за государем, как он перейдёт мост и куда потом направится. Думали: «не зайдёт ли к англичанам спасибо сказать», но вышло не так, как думали и гадали все, а так, как открыто было благочестивому старцу Малахии.
Да, как раз на самой середине моста государь вдруг остановился, и это моментально отозвалось в нашем пункте разнообразными, но сильными отражениями: во–первых, Гиезий, совсем позабыв себя, громко воскликнул: «Сбывается!», а во–вторых, всех нас всколебало чем–то вроде землетрясения; так сильно встряхнуло кирпичи, на которых мы стояли, что мы поневоле схватились друг за друга. Пожелав найти этому объяснение, я оглянулся и увидал, что это пал на колени старец Малафей Пимыч…
С этой поры я уже не знал, куда глядеть, где ловить более замечательное: там ли, на обширном мосту, или тут у нас, на сорном задворке. Взор и внимание поневоле двоились и рвались то туда, то сюда.
Между тем государь, остановясь «против крещебной струи», которую старец проводил по самой середине Днепра, повернулся на минуту лицом к городу, а потом взял правое плечо вперёд и пошёл с средины моста к перилам верхней стороны. Тут у нас опять произошло своё действо; Малахия крикнул:
— Гляди!
А Гиезий подхватил:
— Видим, дедушка, видим!
Государь пошёл с середины влево, то есть к той стороне, откуда идёт Днепр и где волны его встречают упор ледорезов, то есть со стороны Подола. Вероятно, он захотел здесь взглянуть на то, как выведены эти ледорезы и в каком отношении находятся они к главному течению воды.
Государя в этом отклонении от прямого хода к перилам моста сопровождал Виньоль и ещё кто–то, один или два человека из свиты. Теперь я этого в точности вспомнить не могу и о сю пору изумляюсь, как я ещё мог тогда наблюдать, что происходило и тут и там. Впрочем, с того мгновения, как государь остановился на середине моста, «против крещебной струи», — там я видел очень мало. Помню только один момент, как публика, стоявшая за войсками у перил, увидя подходившего государя, смешалась и жалась вместо того, чтобы расступиться и открыть вид на воду. Государь подошёл и сам собственною рукою раздвинул двух человек, как бы приклеившихся к перилам.
Эти два человека оба были мои знакомые, очень скромные дворяне, но с этого события они вдруг получили всеобщий интерес, так как по городу пролетела весть, что государь их не только тронул рукою, но и что–то сказал им. Об этом будет ниже. С того мгновения, как государь отстранил двух оторопевших дворян и стал лицом к открытой реке, внимание моё уже не разрывалось надвое, а всё было охвачено Пимычем.
Первое, что отвлекло меня от торжественной сцены на мосту, — было падение вниз какого–то чёрного предмета. Точно будто чёрный Фаустов пудель251вырвался из–под кирпичей, на которых мы стояли, и быстро запрыгал огромными скачками книзу.
Если это был зверь, то он, очевидно, кого–то преследовал или от кого–то удирал. Разобрать этого я не мог, как чёрный предмет скатился вниз и совершенно неожиданно нырнул и исчез где–то под берегом. Но отрок Гиезий был глазастее меня и воскликнул:
— Ай, пропала дедушкина шляпа!
Я посмотрел на Пимыча и увидел, что он стоит на коленях и с непокрытою головою. Он буквально был вне себя: «огонь горел в его очах, и шерсть на нём щетиной зрилась». Правая рука его с крепко стиснутым двуперстным крестом252была прямо поднята вверх над головою, и он кричал (да, не говорил, а во всю мочь, громко кричал):
— Так, батюшка, так! Вот этак вот, родненький, совершай! Сложи, как надо, два пальчика! Дай всей земле одно небесное исповедание.
И в это время, как он кричал, горячие слёзы обильными ручьями лились по его покрытым седым мохом щекам и прятались в бороду… Волнение старца было так сильно, что он не выстоял на ногах, голос его оборвался, он зашатался и рухнул на лицо своё и замер… Можно бы подумать, что он даже умер, но тому мешала его правая рука, которую он всё–таки выправил, поднял кверху и все махал ею государю двуперстным сложением… Бедняк, очевидно, опасался, чтобы государь не ошибся, как надо показать «небесное исповедание».
Я не могу передать, как это выходило трогательно! Во всю мою жизнь после этого я не видал серьёзного и сильного духом человека в положении более трагическом, восторженном и в то же время жалком.
Я был до глубины души потрясён душевным напряжением этого алкателя единыя веры и не мог себе представить, как он выйдет из своего затруднения. Одно спасение, думалось: государь от нас так далеко, что нет возможности увидеть, двумя или тремя перстами он перекрестится, и, стало быть, дедушку Пимыча можно будет обмануть, можно будет пустить ему «ложь во спасение». Но я мелко и недостойно понимал о высоком старце: он так окинул прозорливым оком ума своего всю вселенную, что не могло быть никого, кто бы мог обмануть его в деле веры.
И вот наступил, наконец, миг, решительный и жесточайший миг.
Шествие на мосту, вероятно, кончилось, вокруг нас почувствовалось какое–то нервное движение, люди как бы хотели переменять места и, наконец, зашумели: значит, кончено. Стали расходиться.
Гиезий позвал два раза: «Дедушка! дедушка!»
У Пимыча шевельнулась спина, и он стал приподниматься. Гиезий подхватил его под руки.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Старец поднимался медленно и тяжело, как поднимается осенью коченеющий шмель, с тем чтобы переползти немножко и околеть.
Гиезий изнемогал, вспирая старика вверх за оба локтя.
Я захотел ему помочь, и мы взялись один за одну руку, а другой за другую и поставили старца на колеблющиеся ноги.
Он дрожал и имел вид человека смертельно раненного в самое сердце. Рот у него был широко открыт, глаза в остолбенении и с тусклым остеклением.
Столь недавний живой фанатический блеск их исчез без следа.
Гиезий если не понял, то почувствовал положение старца и с робким участием сказал:
— Пойдём домой, дедушка!
Малахия не отвечал. Медленно, тяжёлым, сердитым взглядом повёл он по небу, вздохнул, словно после сна, и остановил взор на Гиезий.
Тот ещё с большим участием произнес:
Но при этом слове старика всего словно прожгло, и он вдруг отвердел и закричал:
— Врёшь, анафема! Врёшь, не знаменовался государь двумя персты. Вижу я, ещё не в постыжении остаются отступники никонианы. И за то, что ты солгал, господь будет бить тебя по устам.
С этим он замахнулся и наотмашь так сильно ударил Гиезия по лицу, что уста отрока в то же мгновение оросились кровью.
Кто–то вздумал было за него заступиться и заговорил: «как это можно?» — но Гиезий попросил участливого человека их оставить.
— Мы свои, — сказал он, — это мой дедушка, — и начал бережно сводить перестоявшегося старца с кирпича под руки.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Малахии было видение, мечта, фантазия, назовите как хотите, что государь станет среди моста «лицом против крещебной струи» и перед всеми людьми перекрестится древлим двуперстием.
А тогда, разумеется, настанет для Малахии и иже с ним торжество, а митрополитам, и епископам, и всему чину церковному со всеми нечестивыми никонианами — посрамление до черноты лиц их. А тех, кои не покорятся, «господь рукою верных своих будет бить по устам», и все они окровянятся, как Гиезий. «Старая вера побьёт новую». Вот чего желал и о чём, может быть, всю жизнь свою молился опасный немоляк за власти.
Но не сбылося по его вере и упованию, и погибли вмиг все его радости. Старец был посрамлён.
Я помню и никогда не забуду, как он шёл. Это была грустная картина: тяжело и медленно передвигал он как будто не свои остарелые ноги по мягкой пыли Никольской улицы. Руки его были опущены и растопырены; смотрел он беспомощно и даже повиновался Гиезию, который одною рукою обтирал кровь на своем лице, а другою подвигал старца ладонью в спину и, плача о нем, умолял:
— Иди же, мой дедушка, Христа ради, иди… Ты без шляпы… на тебя все смеяться будут.
Старец понял это слово и прохрипел:
— Пусть смеются.
Это было последний раз, что я видел Малахию, но зато он удостоил меня вспомнить. На другой день по отъезде государя из Киева старец присылал ко мне своего отрока с просьбою сходить «к боярам» и узнать: «что царь двум господиям на мосту молвил, коих своими руками развёл».
— Дедушка, — говорил Гиезий, — сомневаются насчёт того: кия словеса рёк государь. Нет ли чего от нас утаённого?
Я мог послать старцу ответ самый полный, без всякого утаения. Два господина, остолбеневшие у перил на том месте, где захотел взглянуть на Днепр император Николай Павлович, как я сказал, были мне известны. Это были звенигородские помещики, братья Протопоповы. Они мне даже приходились в отдалённом свойстве по тетке Наталье Ивановне Алферьевой, которая была замужем за Михаилом Протопоповым. А потому мы в тот же день узнали, что такое сказал им государь. Он отстранил их рукою и проговорил только два слова:
— Пошли прочь!
Впрочем, и в кружке знакомых все интересовались, что было сказано, и вечером в этот день в квартире Протопоповых на Бульваре253перебывало множество знакомых, и все приступали к виновнику события с расспросами.
— Правда ли, что с вами государь разговаривал?
— Да-с, разговаривал, — отвечал Протопопов.
— А о чём разговор был?
Протопопов с удивительною терпеливостию и точностию начинал излагать всё по порядку: где они стояли, и как государь к ним подошёл, «раздвинул» их и сказал: «Пошли прочь».
— Ну и вы отошли?
— Как же — сию же минуту отошли.
Все находили, что братья поступили именно так, как следовало, и с этим, конечно, всякий должен согласиться, но ни к старой, ни к новой вере это нимало не относилось, и чтобы не дать повода к каким–нибудь толкованиям, я просто сказал Гиезию, что государь с «господиями» ничего не говорил.
Гиезий вздохнул и молвил:
— Плохо наше дело.
— Чем и отчего плохо? — полюбопытствовал я.
— Да, видите… дедушке и всем нам уж очень хочется тропарь петь, а невозможно!..
Среди бесчисленных и пошлых клевет, которым я долговременно подвергался в литературе за мою неспособность и нехотение рабствовать презренному и отвратительному деспотизму партий, меня сурово укоряли также за то, что я не разделял неосновательных мнений Афанасья Прокофьевича Щапова, который о ту пору прослыл в Петербурге историком и, вращаясь среди неповинных в знаниях церковной истории литераторов, вещал о политических задачах, которые скрытно содержит будто наш русский раскол. Щапов стоял горой за то, что раскол имеет политические задачи, и благоуспешно уверил в этом Герцена, который потом уже не умел разобрать представившихся ему Ив. Ив. Шебаева254и бывшего староверского архиерея, умного и очень ловкого человека Пафнутия255. Я тогда напечатал письмо о «людях древнего благочестия»256, где старался снять с несчастных староверов вредный и глупый поклёп на них в революционерстве. Меня за это ужасно порицали. Писали, что я дела не знаю и умышленно его извращаю, что меня растлило в этом отношении вредное влияние Павла Ив. Мельникова257(Печерского), что я даже просто «подкуплен правительством». Дошло до того, что петербургскому профессору Ив. Ф. Нильскому258печатно поставили в непростительную вину; как он смел где–то ссылаться на мои наблюдения над нравами раскола и давать словам моим веру… А, — увы и ах! — вышло, что я правду говорил: раскольникам до политики дела нет, и «тропарь» они не поют не за политику, которую хотели навязать им представители «крайней левой фракции». Г-н Нильский давал писателям «левой фракции» отповедь, где говорил что–то в пользу моих наблюдений. В самом же деле, хороши они или дурны, но они есть наблюдения того, что существовало и было, а не выдумка, не тенденциозное фантазёрство фракционистов, которым чуть не удалось оклеветать добрых и спокойных людей. Твёрдое и неизменное убеждение, что русский раскол не имеет противоправительственных «политических» идей, получено мною не из книг и даже не от Павла Ив. Мельникова (знания которого я, конечно, высоко ценю), а я пришёл к этому убеждению прямо путем личных наблюдений, которым верю более, чем тенденциозным натяжкам Щапова и всяким иным ухищрениям теоретиков «крайней левой фракции», которые ныне «преложились в сердцах своих» и заскакали на правый фланг крайнее самого правофлангового…
Верю им нынче столько же, сколько верил тогда…
Во всяком случае то, что я рассказал здесь о старце Малахии, было для меня едва ли не первым уроком в изучении характера не сочинённого, а живого раскольника. Я не могу, да и не обязан забыть, как этому суровому «немоляку за имя царево» хотелось «попеть тропаря» и вся остановка была только за тем, чтобы император «двумя персты» перекрестился. А тогда бы они позапечатлели всех не–раскольников в том самом роде, как старец запечатлел Гиезьку, и горячее всех, пожалуй, приложили бы свои благочестивые руки к «крайней левой фракции».
Вот и вся раскольничья политика. А между тем было время, когда требовалось иметь не малую отвагу, чтобы решиться дать приют в доме такому опасному сектанту, как старец Малахия… И это смешное и слепое время было не очень давно, а между тем оно уже так хорошо позабыто, что теперь «крайняя правая фракция» пружится, чтобы Волга–матушка вспять побежала, а они бы могли начать лгать сначала.259Раки, которые «перешепчутся», приходят в «пустотел», а люди, которые хотят пятиться, как раки, придут к пустомыслию.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Отрока Гиезия я видел ещё один раз в жизни. Это было много лет спустя в Курске, вскоре после постройки киевской железной дороги.260
Я ехал в Киев повидаться с родными. Поезда ходили тогда ещё не совсем аккуратно, и в Курске приходилась довольно долгая остановка. Я когда–то езжал из Орла в Курск, и теперь мне хотелось посмотреть на этот город, где сидят «мои–то–те куряне, ведомые кмети»261, которые до того доцивилизовались, что потеряли целую рощу.
Я прошёл через вокзал, чтобы с заднего крыльца посмотреть на собор и на прочее, что можно разглядеть отсюда.
Дело было утром, погода прекрасная. Курск в таком раннем освещении очень весело смотрит с своих горок, из–за своей сонной Тускари. Он напоминает собою Киев, разумеется, в миниатюре и en laid262. Но только теперь, в ту минуту, когда я хотел любоваться, весь вид, или, лучше сказать, всё поле зрения застилалось какими–то во множестве летающими и без толку мечущимися в воздухе безголовыми птичками… Престранное видение в иезекиилевском жанре263: на одной какой–то точке бьют фонтаном и носятся какими–то незаконченными, трепетными взмахами в воздухе одни крылья, они описывают какие–то незаконченные круги и зигзаги, и вдруг падают, упадут, встрепенутся, и опять взлетят снова, и опять посередине подъёма ослабеют, и снова упадут в пыль…
Это что–то как будто апокалипсическое264.
В довершение сходства характера, тут были и «жёны»; они подбирают обезглавленных пташек и суют их себе куда–то в недра, или, попросту говоря, за пазухи. Там тепло.
Заинтересовало меня: что это такое!
Вот с одной, пронесшейся над моею головою, безголовой пташки что–то капнуло… Тяжёлое… точно она на меня зерно гороху уронила, и притом попало это мне прямо на руку…
Это была кровь, и притом совершенно свежая, даже тёплая.
Что за странность?
Оглядываюсь — на противоположной стороне площадки, так же как и я, глазеют на безголовых летунов человек шесть городских извозчиков и несколько ребятишек…
Вот одна безголовая пташка со всего размаха шлёпнулась о железную крышу какой–то надворной постройки.
Летела — казалось, птичка, а упала — словно стаяла.
Осталось только самое маленькое пятнышко, которое надо было с усилием не потерять из глаз — до того стало оно ничтожно.
Зато теперь можно было рассмотреть, что это такое.
Я опустил руку в дорожную сумку, где у меня был маленький бинокль, и только что стал наводить его на крышу, как кто–то серым рукавом закрыл мне «поле зрения».
У меня в Курске не могло быть знакомых, которые бы имели право допустить такую короткую фамильярность, но прежде чем я успел отнять от глаз бинокль, серая завеса уже снялась, и я увидал ворону, которая уносила в клюве обезглавленную пташку.
Послышался хохот, свист; в ворону с добычею, без вреда для них, полетели щепы и палки, и потом опять пошёл фонтаном взлет обезглавленных пташек.
Я захотел видеть источник этого необычайного явления, и оно объяснилось: тут же за углом стояла низкая крестьянская телега, запряженная заморенною лохматою лошадёнкою. Лошадь ела сенцо, которое было привязано к запрягу её оглобли; а на телеге стоял большой лубочный короб, по верху которого затянута нитяная сетка. Над коробом, окорячив его ногами, упертыми в тележные грядки, сидел рослый повар в белых панталонах, в белой куртке и в белом колпаке, а перед ним на земле стоял средних лет торговый крестьянин и держал в руках большое решето, в которое повар что–то сбрасывал, точно как будто орешки.
Прежде опустит руку в короб, потом вынет её точно чем–то обросшую, встряхнёт ею, и сей же момент всюду по воздуху полетят безголовые птички; а он сбросит в решето горсточку орешков. И все так далее.
Спросил, — что это делают? — и получил короткое объяснение:
— Перепёлок рвут.
— Как, — говорю, — странно?
— Отчего странно? — отвечает продавец, — это у нас завсегда так. Они теперь жирные; как заберёшь их в руку, между пальчиками по головешке, и встряхнешь, у них сейчас все шейки милым делом и оборвутся. Полетает без головки — из неё кровочка скапит, и скус тоньше. А по головёшкам, кои в решете сбросаны, считать очень способно. Сколько головёшек, за столько штук и плата.
«Ах, вы, — думаю, — «ведомые кмети»! С этаким ли способным народом не спрятать без следов монастырскую рощу!»
Но мне интереснее всего был сам продавец, ибо — коротко сказать — это был не кто иной, как оный давний отрок Гиезий. Он обородател и постарел, но вид имел очень болезненный.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
Как только я назвал себя, Гиезий узнал меня сразу и подал свою уваленную птичьим пухом руку. А между тем и перепелиная казнь была кончена; повар соскочил на землю и пошёл к бочке с водою мыть руки, а мы с старым знакомцем отправились пить чай. Сели уютненько, решето с птичьими головками под стол спрятали и разговорились.
Гиезий сообщил мне, что он давно отбыл годы обетованного отрочества и уже «живёт со второю хозяйкою», то есть женат на второй жене, имеет детей, а живёт промыслом — торгует то косами и серпами, то пенькою и пшеном, иногда же, между делом, и живностию.
Спрашиваю:
— Счастливо ли живёте?
— Ничего бы, — отвечает, — если бы не рак.
— Какой рак?
— А как же, — говорит, — ведь у меня рак в желудке, я скоро умру.
— Да почему вы знаете, что у вас рак?
— Много докторов видели, все одно сказали: рак. Да я и сам вижу. Почти никакой пищи принять не могу, от всего извергает.
— Чем же вы лечитесь?
— Прежде лечился, а ныне бросил, один морковный сок натощак пью. Все равно пользы никакой быть не может.
— Отчего вы так печально думаете?
— Помилуйте, разве я дитя, что не понимаю. Тридцать ведь, сударь, лет и три года этакое тиранство я соблюдал при дедушке Малахии! Ведь это вспомянуть страшно становится. Он говел в летех своих заматорелых, а я одно и такое же мучение с ним претерпевал в цветущей моей младости.
— И кроме того он вас, помнится, очень бил.
— Да, разумеется, «началил», да это ничего, без того и невозможно. А вот голод — это ужасно. Бывало, в госпожин пост265и оскребки из деревянной чашки все со щепой переешь и, что в земле случаем ногами втоптано, везде выковыряешь да проглотишь, а теперь вот через это староверское злое безумие и умирай без времени, а детей пусти по миру.
— Вы, — говорю, — пост называете безумием?
— Да-с. А что такое? Впрочем, не осудите, с досады иной раз, как о ребятишках вздумаешь, очень что–нибудь скажешь. Детей жалко.
— А как теперь ваши религиозные убеждения?
Он махнул рукою.
— Тропарь по–старому не поёте?
Гиезий улыбнулся и отвечал:
— Что вспомнили! — пел, да уже и позабыл.
— Как позабыли?
— Ну, господи мой, ведь я же вам говорю, какая у меня страшная боль в животе. Рак! Я теперь даже не токмо что среду или пяток266, а даже и великий пост не могу никакой говейности соблюдать, потому меня от всего постного сейчас вытошнит. Сплошь теперь, как молокан, мясное и зачищаю, точно барин. При верной церкви267уже это нельзя, я и примазался…
— К единоверческой268?
— Нет, чего! Там тоже ещё есть жизни правила, я к простой, к греко–российской269.
— Значит, даже тремя перстами креститесь?
— Всё равно. Да и какое уже больному человеку крещение. Почитай и о молитве забыл. Только бы пожить для ребят хочется. Для того и пристал к церковной вере, что можно жить слабже.
— А прочие ваши собратия?
— Они тогда, как в Киеве дедушку схоронили, сейчас с соседями тропарь петь замоталися, да так на тропаре и повисли. Нравится им, чтоб «победы и одоления», да и отчего не петь? — заключил он, — если у кого силы живота постоянные, то ведь можно как угодно верить; но с таким желудком, как мой, какая уж тут вера! Тут одно искушение!
С тем мы и расстались.
Обетованный отрок, не читая энциклопедистов и других проклятых писателей, своим умом дошёл до теории Дидро и поставил веру в зависимость от физиологии.
Епископ Амвросий Ключарёв270в своих публичных лекциях, читанных в Москве, напрасно порешил, что писателям «лучше бы не родиться». Тот, кто призвал всякую тварь к жизни, конечно, лучше почтенного архипастыря знал, кому лучше родиться, а кому не родиться, но случай с Гиезием не показывает ли, что простого человека иногда удаляют от веры не писатели, которых простой народ ещё не знает и не читает, а те, кто «возлагает на человеки бремена тяжкие и неудобоносимые»271. Но мы смиренно верим, что в большом хозяйстве владыки вселенной даже и этот ассортимент людей пока ещё на что–то нужен.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Теперь ещё хочется упомянуть об одном киевском событии, которое прекрасно и трогательно само по себе и в котором вырисовалась одна странная личность с очень сложным характером. Я хочу сказать о священнике Евфимии Ботвиновском272, которого все в Киеве знали просто под именем «попа Ефима», или даже «Юхвима».
Усопший епископ рижский Филарет Филаретов273, в бытность его ректором духовной академии в Киеве, 28 декабря 1873 года писал мне: «спрашиваете о Евфиме, — Евфим, друг наш, умре 19 сентября. Оставил семейство из шести душ, трёх женских и трёх мужеских. Но, видно, Евфим при слабостях своих имел в себе много доброго. При его погребении было большое стечение народа, провожавшего его с большим плачем. Дети остались на чужом дворе, без гроша и без куска хлеба; но добрыми людьми они обеспечены теперь так, что едва ли бы и при отце могли иметь то, что устроила для них попечительность людская».
С тех пор, когда мне случалось быть в Киеве, я никогда и ни от кого не мог получить никаких известий о детях отца Евфима; но что всего страннее, и о нём самом память как будто совершенно исчезла, а если начнешь усиленно будить её, то услышишь разве только что–то о его «слабостях». В письме своём преосвященный Филарет говорит: «не дивитеся сему — банковое направление все заело. В Киеве ничем не интересуются, кроме карт и денег».
Не знаю, совершенно ли это так, но думается, что довольно близко к истине.
Чтобы не вызывать недомолвками ложных толкований, лучше сказать, что «слабости» о. Евфима составляли просто кутежи, которые тогда были в большой моде в Киеве. Отец Евфим оказался большим консерватором и переносил эту моду немножко дольше, чем было можно. Отец Евфим любил хорошее винцо, компанию и охоту. Он был лучший биллиардный игрок после Курдюмова и отлично стрелял; притом он, по слабости своего характера, не мог воздержаться от удовольствия поохотиться, когда попадал в круг друзей из дворян. Тут о. Евфим переодевался в егерский костюм, хорошо приспособленный к тому, чтобы спрятать его «гриву», и «полевал»274, по преимуществу с гончими. Нрава Юхвим был весёлого, даже детски шаловливого и увлекающегося до крайностей, иногда непозволительных; но это был такой человек, каких родится немного и которых грешно и стыдно забывать в одно десятилетие.
Каков Юхвим был как священник — этого я разбирать не стану, да и думаю, что это известно одному богу, которому служил он, как мог и как умел. Внешним образом священнодействовать Юхвим был большой мастер, но «леноват», и потому служил редко — больше содержал у себя для служения каких–то «приблудных батюшек», которые всегда проживали у него же в доме. Отец Юхвим прекрасно читал и иногда, читая великопостные каноны, неудержимо плакал, а потом сам над собою шутил, говоря:
— Стiлько я, ледачий пiп275, нагрiшив, що бог вже змиловався надо мною и дав менi слёзы, щоб плакати дiл моих горько. Не можу служить, не плачучи.
Разберите и рассудите хоть по этому, что это был за человек по отношению к вере? По моему мнению, он был человек богопочтительный, но его кипучая, художественная и сообщительная натура, при уме живом, но крайне лёгком и несерьёзном, постоянно увлекала его то туда, то сюда, так что он мог бы и совершенно извертеться, если бы не было одного магнита, который направлял его блуждания к определённой точке. Магнитом этим, действовавшим на Юхвима с страшною, всеодолевающею органическою силою, была его громадная, прирождённая любовь к добру и сострадание.
Когда я зазнал отца Евфима, он был очень юным священником маленькой деревянной церковки Иоанна Златоуста против нынешней старокиевской части. Приход у него был самый беднейший, и отцу Евфиму совершенно нечем было бы питаться, если бы семье его господь не послал «врана».
Этот «питающий вран» был разучившийся грамоте дьячок Константин, или Котин, длинный, худой, с сломанным и согнутым на сторону носом, за что и прозывался «Ломоносовым».
Он сам о себе говаривал:
— Я вже часто не здужаю, бо став старый, але що маю подiяти, як робити треба.
«Треба» была именно потому, что Ломоносов имел «на своём воспитании» молодую, но быстро нараставшую семью своего молодого и совершенно беззаботного священника.
Дьячок Котин служил при его отце, Егоре Ботвиновском, знал Евфима дитятею, а потом студентом академии, и теперь, видя его крайнюю беспечность обо всех домашних нуждах, принял дом священника «на своё воспитание».
Труд Ломоносова состоял в том, что всё летнее время, пока Киев посещается богомольцами, или, по произношению Котина, «богомулами», он вставал до зари, садился у церковной оградочки с деревянным ящичком с прорезкою в крышке и «стерёг богомулов».
Дело это очень заботное и требовало немалой сообразительности и остроты разума, а также смелости и такта, ибо, собственно говоря, Ломоносов «воспитывал семейство» на счёт других приходов, и преимущественно на счёт духовенства церквей Десятинной, Андреевской и всех вкупе святынь Подола.
Константин отпирал церковь, зажигал лампадочку и садился у дверей на маленькой скамеечке; перед собою он ставил медную чашку с водою и кропило, рядом ящичек, или «карнавку»276, а в руки брал шерстяной пагленок277. Он занимался надвязыванием чулок.
— Бо духовному лицу треба бути в трудех бденных.
Как большинство обстоятельных и сильно озабоченных людей, Котин был порядочный резонёр и уважал декорум и благопристойность.
«Богомул» (в собирательном смысле) идёт по Киеву определённым путем, как сельдь у берегов Шотландии, так что прежде «напоклоняется yciм святым печерским, потiм того до Варвары, а потiм Макарию софийскому, а потiм вже геть просто мимо Ивана до Андрея и Десятинного и на Подол».
Маршрут этот освящён веками и до такой степени традиционен, что его никто и не думал бы изменять. Церковь Иоанна Златоуста, или, в просторечии, кратко «Иван», была всё равно что пункт водораздела, откуда «богомул» принимает наклонное направление «мимо Ивана».
К «Ивану» заходить было не принято, потому что Иван сам по себе ничем не блестел, хотя и отворял радушно свои двери с самых спозаранок. Но нужда, изощряющая таланты, сделала ум Котина столь острым, что он из этого мимоходного положения своего храма извлекал сугубую выгоду. Он сидел здесь на водоразделе течения и «перелавливал богомулов», так что они не могли попадать к святыням Десятинной и Подола, пока Котин их «трохи не вытрусит». Делал он это с превеликою простотою, тактом и с такою отвагою, которою даже вам хвалился.
— Тиi богомулы, що у лавру до святых поприходили, — говорил он, — тих я до себе затягти не можу, не про те, що мiй храм такiй малесенькiй, а про те, що лавра на такiм пути, що ii скрiзь видно. Од них вже нехай лаврикoвi торгуют. А що до подольских, або до Десятинного, то сiи вже нехай coбi пальци поссуть, як я им дам що уторгувати и необiбраних богомулiв спущу им.
Он «обирал» богомулов вот каким образом: имея подле себя «карнавку», Котин, чуть завидит или заслышит двигающихся тяжёлыми ногами «богомулов», начинал «трясти грош» в ящичке и приговаривать:
— Богомули! богомули! Куда це вы? Жертвуйте, жертвуйте до церковцi Ивана Золотоустого!
И чуть мужички приостанавливались, чтобы достать и положить по грошу, Котин вдруг опутывал их ласкою. То он спрашивал: «звiткиля се вы?», то «як у вас сей год житечко зародило?», то предложит иному «ужить табаки», то есть понюхать из его тавлинки278, а затем и прямо звал в церковь.
— Идить же, идить до храму святого… усходьте… я вам одну таку святыньку покажу, що нiде ii не побачите.
Мужички просились:
— Мы, выбачайте, на Подол йдемо, та до князя Владимира.
Но Котин уже не выпускал «богомула».
— Ну та що там таке у святого Владимира? — начинал он с неодолимою смелостию ученого критика. — Бог зна, чи що там есть, чи чого нема. Вiн coбi був ничого, добрый князь; але, як yci чоловiки, мав жiнку, да ще не единую. Заходьте до мене, я вам свячену штучку покажу, що святив той митрополит Евгений, що пiд софийским пiд полом лежить… Евгений, то, бачите, був ений (Котин почему–то не говорил гений).
А во время такого убедительного разговора он уже волок мужика или бабу, которая ему казалась влиятельнее прочих в группе, за руку и вводил всех в церковь и подводил их к столу, где опять была другая чаша с водой, крест, кропило и блюдо, а сам шёл в алтарь и выносил оттуда старенький парчовый воздух279и начинал всех обильно кропить водою и отирать этим перепачканным воздухом, приговаривая:
— Боже благослови, Боже благослови!.. Умыхся еси, отерся еси… Вот так: умыхся и отерся… И сей умыхся… Як тебя звать?
«Богомул» отвечает: «Петро» или «Михал».
— Ну вот и добре — и Петро умыхся, отерся… То наш ений Евгений сей воздух святив… цiлуйте его, християне, coбi на здоровье… души во спасение… во очищение очес… костей укрiпление…
И потом вдруг приглашал прилечь отдохнуть на травке около церкви или же идти «впрост — до батюшки, до господы», то есть на двор к отцу Евфиму, который был тут же рядом.
Котину почти ежедневно удавалось заманить нескольких «богомулов» на батюшкин двор, где им давали огурцов, квасу и хлеба и место под сараем, а они «жертвовали», кто что может.
Выходило это так, что и «богомулам» было безобидно и «дома» хозяину выгодно. Каждый день был «свежий грош», а на другое утро «богомулы шли опустошени», и Котин их сам напутствовал:
— Идiть теперички, християне, куди coбi хочете, — хоть и до святого Владимира.
Перехожая пошлина с них у Ивана была уже взята.
Таков был простодушный, но усердный печальник о семье беспечального отца Евфима в первое время; но потом, когда Евфима перевели на место усопшего брата его Петра в Троицкую церковь, его начали знать более видные люди и стали доброхотствовать его семье, о которой сам Евфим всегда заботился мало.
— Наш батюшка, — говорил Котин, — завжди в росходi, бо его люди дуже люблять.
Это была и правда. Ни семейная радость, ни горе не обходилось без «Юхвима». Ему давали «за руки» спорные деньги, его выбирали душеприказчиком, и он все чужие дела исполнял превосходно. Но о своих не заботился нимало и довёл это до того, что «сам себя изнищил».
Вот событие, которым он одно время удивил Киев и дал многим хороший повод оклеветать его за добро самыми чёрными клеветами.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Был в Киеве уездный казначей Осип Семенович Ту–ский, которого привёз с собою из Житомира председатель казённой палаты Ключарёв. Мы этого чиновника знали мало, а отец Евфим нисколько. Вдруг при одной поверке казначейства новым председателем Кобылиным оказался прочёт в казённых суммах, кажется, около двадцати тысяч рублей, а может быть и несколько меньше. Казначей был известен своею честностью и аккуратностию. Как образовался этот прочёт — я думаю, никто наверно не знает, потому что дело было замято; но ранее того семье казначея угрожала погибель. Об этом много говорили и очень сожалели маленьких детей казначея.
Дошло это дело до Евфима и ужасно его тронуло. Он задумался, потом вдруг заплакал и воскликнул:
— Тут надо помочь!
— Как же помочь? надо заплатить деньги.
— Да, конечно, надо заплатить.
— А кто их заплатит?
— А вот попробуем.
Отец Евфим велел «запречь игумена» (так называл он своего карого коня, купленного у какого–то игумена) и поехал к Кобылину с просьбою подержать дело в секрете два–три дня, пока он «попробует».
Председателю такое предложение, разумеется, было во всех отношениях выгодно, и он согласился ожидать, а Евфим пошёл гонять своего «игумена». Объездил он всех друзей и приятелей и у всех, у кого только мог, просил пособить — «спасти семейство». Собрал он немало, помнится, будто тысяч около четырех, что–то дал и Кобылин, но недоставало всё–таки много. Не помню теперь, сколько именно, но много что–то недоставало, кажется тысяч двенадцать или даже более.
У нас были советы, и решено было «собранное сберечь для семьи», а казначея предоставить его участи. Но предобрейшему Евфиму это не нравилось.
— Что там за участь детям без отца! — проговорил он, и на другой же день взнёс все деньги, сколько их следовало.
Откуда же он их взял?
Он разорил своё собственное семейство: он заложил дом свой и дом тёщи своей, вдовы протоиерея Лободовского, надавал векселей и сколотил сумму, чтобы выручить человека, которого, опять повторяю, он не знал, а узнал только о постигшем его бедствии…
Рассудительным или безрассудным кому покажется этот поступок, но во всяком случае он столь великодушен, что о нём стоит вспомнить, и если слова епископа Филарета справедливы, что дети Ботвиновского призрены, то поневоле приходится повторить с псалмопевцем: «Не видех праведника оставлена, ниже семени его просяща хлеба».280
Другого такого поступка, совершенного с полнейшею простотою сверх сил и по одному порыву великодушия, я не видал ни от кого, и когда при мне говорят о пресловутой «поповской жадности», я всегда вспоминаю, что самый, до безрассудности, бескорыстный человек, какого я видел, — это был поп.
Поступок Евфима не только не был оценен, но даже был осмеян и послужил поводом к разнообразным клеветам, имевшим дурное влияние на его расположение и положение.
С этих пор он начал снова захудевать, и всё в его делах пошло в расстройство: дом его был продан, долг тёще его тяготил и мучил; он переехал к своей, перенесённой на Новое Строение, Троицкой церкви и вдобавок овдовел, а во вдовстве такой человек, как Евфим, был совершенно невозможен.
Жена его была прекрасная и даже очень миленькая женщина, весёлого и доброго нрава, терпеливая, прощающая и тоже беззаботная. Лучшей пары о. Евфиму и на заказ нельзя было подобрать, но когда в делах их пошёл упадок и она стала прихварывать, ей стало скучно, что мужа никогда почти не было дома. Она умерла как–то особенно тихо и грустно, и это обстоятельство вызвало в о. Евфиме ещё один необыкновенный порыв в свойственном ему малорассудительном, но весьма оригинальном роде. Мало удосуживаясь видеть жену свою при её жизни, он не мог расстаться с нею с мёртвою, и это побудило его решиться на один крайне рискованный поступок, ещё раз говорящий о его причудливой натуре.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Троицкая церковь, к которой перешёл о. Евфим после смерти своего брата, находилась в Старом Киеве, против здания присутственных мест, где ныне начинается сквер от стороны Софийского собора. Церковь эта была маленькая, деревянная и вдобавок ветхая, как и церковь Иоанна Златоуста, находившаяся по другую сторону присутственных мест, и с постройкою этих последних её решено было перенести на Новое Строение, где, конечно, надо было строить церковь вновь, сохранивши название прежней. О. Евфим сам распоряжался постройкою церкви и осуществил при этом некоторые свои фантазии. Так, например, в бытность его в Петербурге он мне рассказывал, что устроил где–то в боковой части алтаря маленькую «комару под землёю», — чтобы там летом, в жары, хорошо было от мух отдыхать.
Я не видел этой «коморы» и не знаю, как она была устроена, но знаю несомненно, что она есть и что в ней скрывается теперь ни для кого уже не проницаемая тайна.
— Где схоронена покойная Елена Семёновна? — спросил я о. Евфима, рассказывавшего мне тяжесть своею вдового положения.
— А у меня под церковью, — отвечал он.
Я удивился.
— Как, — говорю, — под церковью? Как же вы это могли выхлопотать? Кто вам разрешил?
— Ну вот, — говорит, — «разрешил»! Что я за дурак, чтобы стал об этом кого–нибудь спрашивать? Разумеется, никто бы мне этого не разрешил. А я так, чтобы она, моя голубонька, со мною не расставалась, — я сам её закопал под полом в коморе и хожу туда и плачу над нею.
Это мне казалось невероятным, и я без стеснения сказал о. Евфиму, что ему не верю, но он забожился и рассказал историю погребения покойницы под церковью в подробностях и с такою обстоятельностью, что основание к недоверию исчезло.
По словам о. Евфима, как только Елена Семёновна скончалась, он и два преданные ему друга (а у него их было много) разобрали в нижней «коморе» пол и сейчас же стали своими руками копать могилу. К отпеванию покойной в церкви — могила была готова. Приготовлялась ли тоже, как следовало, могила на кладбище, — я не спросил. Затем покойную отпели в большом собрании духовенства и, кажется, в предстоянии покойного Филарета Филаретова, который тогда был ещё архимандритом и ректором Киевской академии. По отпевании и запечатлении гроба вынос был отложен до завтра, будто за неготовностью могильного склепа. Затем, когда отпевавшее духовенство удалилось, о. Евфим с преданными ему двумя друзьями (которых он называл) пришли ночью в церковь и похоронили покойницу в могиле, выкопанной в коморе под алтарем. (Один из друзей–гробокопателей был знаменитый в своё время в Киеве уголовный следователь, чиновник особых поручений генерал–губернатора, Андрей Иванович Друкарт, впоследствии вице–губернатор в Седлеце, где и скончался.) Потом пол опять застлали, и след погребения исчез навсегда, «до радостного утра».281
Покойный епископ Филарет Филаретов, кажется, знал об этом. По крайней мере, когда я его спрашивал, где погребена Елена Семёновна, — он, улыбаясь, махал рукою и отвечал:
— Бог его знает, где он её похоронил.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Как же относились к такому священнику люди?
Моралисты и фарисеи его порицали, но простецы и «мытари» любили «предоброго Евфима» и, как писал мне преосвященный Филарет, «провожали его с большим плачем».
Не каждого так проводят даже и из тех, кои «посягли все книги кожаны» и соблюли все посты и «субботы»282.
И как было не плакать о таком простяке, который являл собою живое воплощение добра! Конечно, он не то, что пастор Оберлин283; но он наш, простой русский поп, человек, может быть, и безалаберный, и грешный, но всепрощающий и бескорыстнейший. А много ли таких добрых людей на свете?
А что думало о нём начальство?
Кажется, неодинаково. О. Евфим служил при трёх митрополитах. Митрополит Исидор Никольский284был мало в Киеве и едва ли успел кого узнать. Преемник его Арсений Москвин285не благоволил к Ботвиновскому, но покойный добрейший старик Филарет Амфитеатров его очень любил и жалел и на все наветы о Ботвиновском говорил:
— Всё, чай, пустяки… Он добрый.
Раз, однако, и он призывал Евфима по какой–то жалобе или какому–то слуху, о существе коего, впрочем, на митрополичьем разбирательстве ничего обстоятельно не выяснилось.
О разбирательстве этом рассказывали следующее: когда Филарету наговорили что–то особенное об излишней «светскости» Ботвиновского, митрополит произвел такой суд:
— Ты Батвиневской? — спросил он обвиняемого.
— Ботвиновский, — отвечал о. Евфим.
— Что–о–о?
— Я Ботвиновский.
Владыка сердито стукнул по столу ладонью и крикнул:
— Врёшь!.. Батвиневской!
Евфим молчал.
— Что–о–о? — спросил владыка. — Чего молчишь? повинись!
Тот подумал, — в чём ему повиниться? и благопокорно произнес:
— Я Батвиневской.
Митрополит успокоился, с доброго лица его радостно исчезла непривычная тень напускной строгости, и он протянул своим беззвучным баском:
— То–то и есть… Батвиневской!.. И хорошо, что повинился!.. Теперь иди к своему месту.
А «прогнав» таким образом «Батвиневского», он говорил наместнику лавры (тогда ещё благочинному) о. Варлааму:
— Добрый мужичонко этот Батвиневской — очень добрый… И повинился… Скверно только, зачем он трубку из длинного чубука палит?
Инок отвечал, что он этого не знает, а добрый владыка разворковался:
— Это, смотри, его протопоп Крамарев286обучил… Университетский! Скажи ему, чтобы он университетского наученья не смущал, чтобы из длинного чубука не курил.
Очевидно, что в доносе было что–то о курении. Отец Евфим и в этом исправился, — он стал курить папиросы.
К сему разве остаётся добавить, что Ботвиновский был очень видный собою мужчина и, по мнению знатоков, в молодости превосходно танцевал мазурку, и… искусства этого никогда не оставлял, но после некоторых случайностей танцевал «только на именинах» у прихожан, особенно его уважавших.
Мне думается, что такой непосредственный человек непременно должен иметь место среди киевских антиков, и даже, может быть, воспоминание о нём окажется самым симпатичным для киевлян, между коими, вероятно, ещё немало тех, что «шли, плача, за его гробом».
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
О киевских богатырях я знаю мало. Видоизменяясь от облика Ильи и Чурилы до фигуры Остапа Бульбы, к моему времени в Киеве они являлись в лицах того же приснопамятного Аскоченского, студента Кол–ова и торгового человека (приказчика купца Козловского) Ивана Филипповича Касселя (чистого, беспримесного хохла, наказанного за какой–то родительский грех иноземною кличкою).
О силе Аскоченского говорили много, приводя примеры, что будто её иногда поневоле принимали в соображение бывший в его время ректором «русский Златоуст» Иннокентий Борисов287и инспектор Иеремия288. Достоверного в этом кажется то, что когда инспектор отобрал раз у студентов чубуки и снёс их к Иннокентию, то Аскоченский, с его «непобедимою дерзостию», явился к Иннокентию «требовать свою собственность». А когда Иннокентия назвал это нахальством и приказал наглецу «выйти вон», то Аскоченский взял «весь пук чубуков» и сразу все их переломил на колене.
Всё остальное, что касается его легендарной силы, выражалось в таком роде: он всё «ломал». Более всего он ломал, или, лучше сказать, гнул, за столами металлические ножи, ложки, вилки, а иногда подсвечники. Делал он это всегда сюрпризом для хозяев, но не всегда к их большому удовольствию.
О «непобедимых его дерзостях» рассказывалось тоже много, но над всем предоминировало сообщение о «стычке его с профессором Серафимом289» на лекции церковной истории.
Дело было так, что профессор после беспристрастного изложения фактов пришёл научным путем к достоверному выводу, который изложил в следующих словах:
— Итак, мы ясно видели, что мать наша, святая православная церковь в России, приняв богоучреждённые постановления от апостолов, ныне управляется самим духом святым.
— В генеральском мундире! — отозвался с своей парты Аскоченский.
Профессор смутился и, как бы желая затушевать неуместное вмешательство студента, повторил:
— Самим духом святым.
Но Аскоченский снова не выдержал и ещё громче произнес:
— Да, в генеральском мундире!
— Что ты под сим разумеешь? — спросил его Серафим.
— Не что, а нечто, — отвечал Аскоченский и пояснил, что он разумеет военного обер–прокурора синода Н. Ал. Протасова290.
Последний факт «непобедимой дерзости» Аскоченского был не в его пользу. Это случилось тогда, когда в одно время сошлись на службе в Каменце Аскоченский, занимавший там место совестного судьи, и бывший его начальник по Воронежской семинарии Елпидифор, на эту пору архиепископ подольский.
Архиепископ Елпидифор был изрядно нетерпелив и вспыльчив, но в свою очередь он знал продерзостную натуру Аскоченского, когда тот учился в Воронежской семинарии. Однажды Елпидифор служил обедню в соборе, а Аскоченский стоял в алтаре (любимое дело ханжей, позволяющих себе нарушать церковное правило и стеснять собою служащее духовенство).
Во время литургии291какой–то диакон или иподиакон292что–то напутал, и вспыльчивый владыка сказал ему за это «дурака».
Тем дело и кончилось бы, но после обедни у епископа был пирог, и к пирогу явился Аскоченский, а во время одной паузы он ядовито предложил такой вопрос:
— Владыка святый! что должен петь клир293, когда архиерей возглашает «дурак»?
— «Совестный судья», — отвечал спокойно епископ.
— А я думал: «и духови твоему»294, — отвечал «непобедимый в дерзости» Аскоченский, но вскоре потерял место совестного судьи и навсегда лишился службы.
Другой богатырь, Кол–ов, действительно обладал силою феноменальною и ночами ходил «переворачивать камни у Владимира». Идеал его был «снять крепостные вороты и отнести их на себе на Лысую гору»295, которой тогда ещё не угрожал переход в собственность известного в России рода бояр Анненковых. Тогда там слетались простые киевские ведьмы. Но ворот Кол–ов не снял, а погиб иным образом.
Третий, самый весёлый богатырь моего времени, был Иван Филиппович Кассель, имеющий даже двойную известность в русской армии. Во–первых, торгуя военными вещами, он обмундировал чуть ли не всех офицеров, переходивших в Крым через Киев, а во–вторых, он положил конец большой войне, не значащейся ни в каких хрониках, но тем не менее продолжительной и упорной.
Не знаю, с какого именно повода в Киеве установилась вражда не вражда, а традиционное предание о необходимости боевых отношений между студентами и вообще статскою молодежью с одной стороны и юнкерами — с другой. Особенно считалось необходимым «бить сапёров», то есть юнкеров сапёрного училища. Шло это с замечательным постоянством и заманчивостью, которая увлекала даже таких умных и прекрасных людей, как Андрей Иванович Друкарт, бывший в то время уже чиновником особых поручений при губернаторе Фундуклее296.
С утра, бывало, сговариваются приходить в трактир к Кругу или к Бурхарду, где поджидались сапёрные юнкера, и там «их бить».
Ни за что ни про что, а так просто «бить».
Но иногда для этого выезжали на дубу297или пешком отправлялись «за мост» к Рязанову или на Подол, к Каткову, и там «бились».
Порою с обеих сторон были жертвы, то есть не убитые, но довольно сильно побитые, а война всё упорствовала, не уставала и грозила быть такою же хроническою, как война кавказская. Но случилось, что в одной стычке юнкеров (сделавших вылазку из урочища Кожемяки) с статскою партиею (спускавшеюся от церкви св. Андрея) находился Кассель. Будучи призван к участию в битве, Иван Филиппыч один положил на землю всех неприятелей, а потом заодно и всех своих союзников. В пылу битвы он не мог успокоиться, пока не увидал вокруг себя всех «полегшими». Это было так не по сердцу для обеих воюющих сторон, что с этим разом битвы прекратились.
Богатырей, прославленных силою, более уже не было. Эти, кажется, были последние.
ГЛАВА СОРОКОВАЯ
О кладах мне только известно в смысле литературном. Где–то и у кого–то в Киеве должен храниться один очень драгоценный и интересный литературный клад — это одно действительно меткое и остроумное сочинение В. И. Аскоченского, написанное в форме речи, произносимой кандидатом епископства при наречении его в архиереи. Речь новонарекаемого епископа, сочинённая Аскоченским, не только нимало не похожа на те речи, какие обыкновенно при этих важных случаях произносятся, но она им диаметрально противоположна по направлению и духу, хотя сводится к тем же результатам. В заправдашних речах кандидаты обыкновенно говорят о своих слабостях и недостоинствах — вообще сильно отпрашиваются от епископства, боясь, что не пронесут обязанностей этого сана, как следует. Потом едва только к концу, и то лишь полагаясь на всемогущую благодать божию и на воспособляющую силу молитв председящих святителей298, они «приемлят и ни что же вопреки глаголят». Но речь Аскоченского идёт из иного настроения: его кандидат епископства, человек смелого ума и откровенной прямой натуры, напоминает «Племянника г-на Рамо»299. Он смотрит на жизнь весело и не видит никакой надобности возводить на себя самообвинения в тяжких недостоинствах. Напротив, нарекаемый епископ Аскоченского признаётся, что сан епископский ему издавна весьма нравится и очень ему приятен. Он рассказывает даже, какие меры и усилия он употребил для достижения своей цели — быть епископом. Потом говорит и о своих «недостоинствах», но опять по–своему: он не ограничивается общим поверхностным упоминанием, что у него есть «недостоинства», а откровенно припоминает их, как добрый христианин доброго времени, стоящий на открытой, всенародной исповеди. Кандидат доводит свою откровенность до того, что «недостоинства» его в самом деле как будто заставляют опасаться за его годность к епископскому служению, и за него становится и страшно и больно… Но вдруг живая душа исповедника делает быстрый взмах над миром и зрит оттуда с высот, что и другие, приявшие уже ярем епископства, были не только не достойнее его, но даже и после таковыми же остались. А он клянётся, что когда ему на епископстве станет жить хорошо, то он, как умный человек, ни за что не станет искать никаких пустяков, не имеющих прямой цены для счастия, и «потому приемлет и ни что же вопреки глаголет».
Аскоченский мне сам читал эту речь, замечательную как в литературном, так и в историческом отношении, и читал он её многим другим, пока об этом не узнал покойный митрополит московский Иннокентий300Вениаминов. Он запретил Аскоченскому читать эту речь и давать её списывать, а Виктор Ипатьич, часто прибегая к Иннокентию по делам своего изнемогавшего издания и другим личным нуждам, дал слово митрополиту запрет этот исполнить. В «Дневнике» Аскоченского, который я, по редакционной обязанности, весь прочёл прежде приобретения его редакциею «Исторического вестника», нет этой речи. Это тем более удивительно, что в «Дневнике» записано множество выходок, гораздо менее удачных, и литературных шалостей, несравненно более непристойных и дерзких по отношению к предстоятелям церкви. Может быть, Аскоченский вырвал эти листы в угоду митрополиту, который, по словам Виктора Ипатьича, «просто позволил ему обыскивать свой бумажник». Во всяком случае этот литературный киевский клад301очень интересен как для характеристики самого Аскоченского, так и в смысле определения прозорливости тех, которые чаяли видеть в Викторе Ипатьевиче защитника падающего авторитета своего сана, с дозволением иногда «обыскивать их бумажники».
ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ
Затем ещё «последнее сказание» — тоже касающееся киевских преданий и литературы.
Когда в «Русском вестнике» М. Н. Каткова был напечатан мой рассказ «Запечатлённый ангел»302, то в некоторых периодических изданиях, при снисходительных похвалах моему маленькому литературному произведению, было сказано, что «в нём передано событие, случившееся при постройке киевского моста» (разумеется, старого). В рассказе идёт дело об иконе, которую чиновники «запечатлели» и отобрали в монастырь, а староверы, которым та икона принадлежала, подменили её копиею во время служения пасхальной заутрени. Для этого один из староверов прошёл с одного берега реки на другой при бурном ледоходе по цепям.
Всем показалось, что мною в этом рассказе описана киевская местность и «событие, случившееся тоже в Киеве». Так это и остаётся до сей поры.
Позволю себе ныне заметить, что первое совершенно справедливо, а второе — нет. Местность в «Запечатлённом ангеле», как и во многих иных моих рассказах, действительно похожа на Киев, — что объясняется моими привычками к киевским картинам, но такого происшествия, какое передано в рассказе, в Киеве никогда не происходило, то есть никакой иконы старовер не крал и по цепям через Днепр не переносил. А было действительно только следующее: однажды, когда цепи были уже натянуты, один калужский каменщик, по уполномочию от товарищей, сходил во время пасхальной заутрени с киевского берега на черниговский по цепям, но не за иконою, а за водкою, которая на той стороне Днепра продавалась тогда много дешевле. Налив бочонок водки, отважный ходок повесил его себе на шею и, имея в руках шест, который служил ему балансом, благополучно возвратился на киевский берег с своею корчемною ношею, которая и была здесь распита во славу св. Пасхи.
Отважный переход по цепям действительно послужил мне темою для изображения отчаянной русской удали, но цель действия и вообще вся история «Запечатлённого ангела», конечно, иная, и она мною просто вымышлена.
20 декабря 1882 г. С. — Петербург
Чёртовы куклы. Главы из неоконченного романа303
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В начале истекающего девятнадцатого столетия в одной семье германского происхождения родился мальчик необыкновенной красоты. Он был так хорош, что в семье его не звали его крёстным именем, а называли его Фебофис или Фебуфис, то есть сын Феба.304Это имя так ему пристало, что он удержал его за собою в школе, а потом оно осталось при нём во всю его жизнь. С возрастом оказалось, что при телесной красоте ребёнок был осчастливлен замечательными способностями: он прекрасно учился наукам и рано обнаружил дар и страсть к живописи.
Отец Фебуфиса занимался крупными торговыми операциями и имел обеспеченное состояние. Он хотел, чтобы сын шёл по его же дороге, и потому не был обрадован его художественными наклонностями, но мать ребёнка, женщина очень чувствительная и поэтическая, не любила прозаических торговых занятий мужа и настояла, чтобы Фебуфис получил возможность следовать своим художественным влечениям.
Мать питала несомненную уверенность, что сына её ожидает слава, и она отчасти не ошиблась.
Отец уступил желаниям сына, поддерживаемым настойчивостью матери, и Фебуфис поступил в высшую художественную школу, сначала в том городе, где жили его родители, а потом перешёл для усовершенствования в Рим, где на него вскоре же стали указывать как на самого замечательного из современных живописцев.
С течением времени на него обращали внимания больше и больше, и он вскоре стал пользоваться такою известностью, которая уже довольно близко граничила со славою. Были основания верить, что невдалеке его ожидает и настоящая слава. Характер у него был весёлый, немножко заносчивый и дерзкий со старшими, но беспечный и общительный в сношениях с сверстниками, между которыми молодой человек имел друзей. Особенно дружны были с ним два молодых живописца, прозванные в своём кружке Пиком и Маком. Оба эти молодые люди были разных национальностей и несходного нрава, но находились в теснейшей приязни и никогда почти не разлучались. За то их и прозвали Пик и Мак — по детской игре: «где Пик, там Мак, — Пик здесь — Мак здесь, — Пика нет, и Мака нет». Мак был крупный брюнет с серьёзным, даже несколько суровым и задумчивым лицом, а Пик — розовая белокурая крошка, с личиком из тех, которых зовут «овечьею мордочкой». Мак был мыслитель — его занимали общественные вопросы: он скорбел о человеческих бедствиях и задумывался над служебными целями искусства, а Пик смотрел на жизнь в розовые стекла и отрицал в искусстве все посторонние цели, кроме самой красоты; притом Пик любил и покутить, но только, несмотря на его неразборчивость, он почти никогда не имел удачи, а Мак был само целомудрие и обладал всеми шансами на успехи, но он их не добивался. Пик находил почти всех женщин очень милыми, а Мак смотрел на всех равнодушно и всё надеялся когда–нибудь увидеть одну заповедную женщину по своим мыслям. Она должна была обладать красотою духовной более, чем телесною, — во всяком случае она непременно должна была иметь над ним многие нравственные превосходства, особенно в деликатности чувств, в тонком ощущении благородства, чести и добра. Она должна была не отделять его от мира, как любят делать многие женщины, а роднить его с высшим миром. Если случалось, что Пику и Маку нравилось одно и то же, то оно непременно нравилось им с разных сторон. Им, например, обоим нравился Дон Жуан, и они оба оправдывали байроновского героя, но совершенно с различных сторон305: Пик находил, что переменять привязанности очень весело, а Мак любил Жуана за то, что он открывал во всех любивших его женщинах обман и не хотел довольствоваться фальсификациею чувства. Несмотря на такое несходство во взглядах, Пик и Мак были, однако, очень дружны: Пик уважал в Маке его думы и даже заботы о служебных задачах искусства, а Мак любил в Пике искренность, с какою он восхищался каждым дарованием, кроме своего собственного. Оба они жили вместе, не богато и не бедно, как жило в то время множество людей их среды.
Фебуфиса отыскал Пик и сказал нелюдимому Маку:
— Пойдём посмотрим человека с большим дарованием.
— В чём же он проявил свои дарования?
— Прекрасно пишет.
— Что же он пишет? — спросил Мак.
— Всё.
— Всё?.. Это много. Пойдём и посмотрим всё.
— Да, а вот ты можешь научить его выбирать лучшее.
Они пошли и подружились сразу.
ГЛАВА ВТОРАЯ
У Фебуфиса не было недостатка в фантазии, он прекрасно сочинял большие и очень сложные картины, рисунок его отличался правильностью и смелостью, а кисть его блистала яркою колоритностью. Ему почти в одинаковой степени давались сюжеты религиозные и исторические, пейзаж и жанр, но особенно пленяли вкус и чувство фигуры в его любовных сценах, которых он писал много и которые часто заходили у него за пределы скромности.
В последнем роде он позволял себе большие вольности, но грация его рисунка и живая прелесть колоритного письма отнимали у этих произведений впечатление скабрезности, и на выставках появлялись такие сюжеты Фебуфиса, какие от художника меньших дарований ни за что не были бы приняты. С другой же стороны, соблазнительная прелесть картин этого рода привлекала к ним внимание самой разнообразной публики и находила ему щедрых покупателей, которые не скупились на деньги.
Таким образом росло его имя, и он получал такой значительный заработок, что уже не только не требовал никакой поддержки от родителей, но когда отец его умер и дела их пошатнулись, то Фебуфис уступил свою долю отцовского наследства брату и сестре и стал присылать значительные суммы нежно любимой матери.
Пик всему этому шумно радовался, а Мак серьёзно молчал, или, когда Пик очень надоедал ему своими восторгами и восклицал:
— О, до чего он может достичь!
Мак отвечал.
— До всего; я боюсь, что он до чего хочешь достигнет.
— Нет, с кем его можно сравнить?
— С Ван–дер–Пуфом, — отвечал Мак.
Ван–дер–Пуф было шуточное прозвание для тех, кто подавал большие надежды с сомнительными последствиями.
Пик за это сердился и находил, что Фебуфис похож на Луку Кранаха306, которого он очень любит и имеет некоторые его свойства.
— В чём же это проявляется? — спрашивал Мак.
— В даровании, в смелом характере и в уменье гордо держать себя с великими мира.
Мак отвечал, что лучшее уменье держать себя с теми, кто почитает себя великими мира, — это стараться не входить с ними ни в какие сношения.
— А если это нельзя?
— Ну, тогда быть от них как можно дальше.
— Э, брат, это сочтут за робость и унижение.
— Поверь, что в этом только есть настоящее величие, которое и они сами чувствуют и которое одно может уязвлять их пустую надменность.
— Ну, ты, Мак, ведь аскет. Этак жить, так нельзя будет сделать ничего достойного в мире.
А Мак, наоборот, думал, что так только и можно что–нибудь сделать самое достойное.
— А именно что?
— Прежде всего сберечь своё достоинство.
— Ты всё о своём достоинстве — всё только о том, что для себя.
— Нет, сохранение «достоинства» — это не «только для себя», а это потом пригодится и для других.
Студию Фебуфиса искали посещать самые разнообразные путешественники, но достигали этого не все, кто хотел. Он допускал к себе только или известных знатоков и ценителей искусства, или людей высокого положения, внимание которых ему льстило и которым он по преимуществу продавал свои картины для их музеев и палаццо, и всегда за дорогую цену. Но и при этом он давал ещё много произвола своим художественным прихотям и капризам, очень часто доводимым им до непозволительной дерзости и пренебрежения к сану и светскому положению своих важных посетителей. Он продавал им часто не то, что они желали бы у него приобресть, а то, что он сам соглашался уступить им, всегда с затаённым и мало скрываемым намерением заставить их иметь перед собою сюжет, который мог служить им намёком, попрёком или неприятным воспоминанием.
Произведения Фебуфиса были в моде, а притом же тогда было в моде и потворство капризам художников, и потому сколько–нибудь замечательным из них много позволяли. Люди самые деспотичные и грозные, требовавшие, чтобы самые учёные и заслуженные люди в их присутствии трепетали, сносили от художников весьма часто непозволительные вольности. Художников это баловало, и не все из них умели держать себя в пределах умеренности и забывались, но, к удивлению, всё это им сходило с рук в размерах, непонятных для нынешнего реального времени.
Особенно они были избалованы женщинами, но ещё больше, пожалуй, деспотами, которые отличались своею грозностью и недоступностью для людей всех рангов и положений, а между тем даже как будто находили удовольствие в том, что художники обращались с ними бесцеремонно.
Такое было время и направление.
Фебуфис как первенствовал между собратиями в искусстве, так же отличался смелостью и в художественных фарсах и шалопайствах. У него было много любовных приключений с женщинами, принадлежавшими к самым разнообразным слоям в Риме, но была и одна привязанность, более прочная и глубокая, чем другие. Эта любовь была замечательно красивая бедная девушка–римлянка, по имени Марчелла. Она любила красавца иностранца без памяти и без всякого расчёта, а он и её ценил мало. Он был больше всего занят тем, что с успехом соперничал с модным кардиналом в благорасположении великосветских римлянок и высокорожденных путешественниц или, наскучив этим, охотно пил и дрался кулаками в тавернах за мимолётное обладание тою или другою из тамошних посетительниц. По первой категории подвиги его восходили до дуэлей, угрожавших ему высылкою из тогдашней папской столицы307, а по второй дела кончались потасовками или полицейским призывом к порядку, что тоже тогда в художественном мире не почиталось за дурное и служило не в укор, а, наоборот, слыло за молодечество.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Сказано, что между любовными историями Фебуфиса была одна, которая могла его кое к чему обязывать. Это то самое, что касалось красивой и простосердечной римской девушки по имени Марчелла. Она была безвестного происхождения и имела престарелую мать, которую с большим трудом содержала своею работой, но замечательная красота Марчеллы сделала ей большую известность. Не один Фебуфис был пленён этою красотой — молодой, тогда ещё малоизвестный патриот Гарибальди308на одном из римских празднеств тоже подал Марчелле цветок, сняв его со своей шляпы, но Марчелла взяла цветок Гарибальди и весело перебросила его Фебуфису, который поймал его и, поцеловав, приколол к своей шляпе. Гарибальди видел это, послал им обоим поцелуй и крикнул: «Счастливого успеха влюблённым!» Сближение их было очень быстро и оригинально. Расположения Марчеллы искали многие, и в числе претендентов на её руку были и богатые люди: в числе таких был один пармезанец309. Марчелла его не любила, но мать её указывала на своё нездоровье и преклонные годы, требовала от дочери «маленькой жертвы». Марчелла согласилась на жертву и сделалась невестой, но под самый день свадьбы пошла помолиться Мадонне и безотчётно постучалась в дверь Фебуфиса. Сюда привела её нестерпимая любовь, с которою она напрасно боролась, и она вышла отсюда только через несколько дней и пошла к пармезанцу сказать, что уже не может быть его женою. Но Фебуфис, как многие баловни женщин, не хотел оценить лучше других поступок Марчеллы и скоро охладел к ней, как к прочим. Эта победа только вплела новый листок в его любовные лавры, а Марчеллу познакомила с чувствами матери. Пик был этим смущен, а Мак оскорблён и разгневан: он перестал говорить с Фебуфисом и не стал давать ему руку.
— Это слишком уж строго, — говорил Пик.
Мак на это не отвечал, но, встретив однажды Марчеллу, сказал ей:
— Как ты живёшь нынче, добрая и честная Марчелла?
— Ты меня называешь доброю!
— И честною.
— Спасибо; я живу не худо, — отвечала Марчелла. — С тех пор как у меня есть дитя, я работаю вдвое и, представь себе, на всё чувствую новые силы.
— Но ты исхудала.
— Это скоро пройдёт.
— А ты мне скажи… только скажи откровенно.
— О, всё, что ты хочешь… Я знаю тебя — в тебе благородное сердце.
— Согласись быть моей женой.
— Женою?.. Спасибо. Я знаю, что ты благороден и добр… Женою!.. Нет, милый Мак, я уже никогда не буду ничьею женой.
— Почему?
— Почему? — Марчелла покачала своею красивою головой и отвечала: — Я ведь люблю! Разве ты хочешь, чтобы между нами всегда был третий в помине? Нет, милый Мак, я любила, и это останется вечно. Полюби лучше другую.
Но благородство и гордость Марчеллы были подвергнуты слишком тяжёлому испытанию: мать её беспрестанно укоряла их тяжкою бедностью, — её престарелые годы требовали удобств и покоя, — дитя отрывало руки от занятий, — бедность всех их душила. О Марчелле пошли недобрые слухи, в которых имя доброй девушки связывалось с именем богатого иностранца. К сожалению, это не было пустою басней. Марчелла скрывалась от всех и никому не показывалась. Пик и Мак о ней говорили только один раз, и очень немного. Пик сказал:
— Слышал ты, Мак, что говорят о Марчелле?
— Слышал, — отвечал Мак, сидя за мольбертом.
— И что же, ты этому веришь или не веришь?
— Верю, конечно.
— Почему же конечно? Ты ведь был о ней всегда хорошего мнения.
— Я о ней и теперь остаюсь хорошего мнения.
Теперь Пик помолчал и потом спросил:
— Разве она не могла поступить лучше?
— Не знаю, может быть и не могла.
— Значит, у неё нет воли, нет характера?
— Ты спроси об этом того, кто устроил испытание для её воли и характера.
— Но она могла выйти замуж?
— Не любя?
— Хотя бы и так.
— Или… быть может, даже любивши другого?
— Ну, и всё было б лучше.
— Может быть, только она тогда не была бы тою Марчеллой, которая стоила бы моего лучшего мнения.
— А теперь?
— Из двух зол она выбрала то, которое меньше.
— Меньше!.. Продать себя… это ты считаешь за меньшее зло?
— Не себя.
— Как не себя? Неужто этот богач ездит к ней читать с нею Петрарку или Данте?
— Нет; она продала ему своё прекрасное тело и, наверное, не обещала отдать свою душу. Ты различай между я и моё: я — это я в своей сущности, а тело моё — только моя принадлежность. Продать его — страшная жертва, но продать свою душу, свою правду, обещаться любить другого — это гораздо подлее, и потому Марчелла делает меньшее зло.
— Есть ещё средство! — заметил Пик.
— Какое?
— Прекратить свою жизнь. Смерть лучше позора.
Мак сложил руки и сказал:
— Как? убить себя?.. Женщине убить себя за то, что её бросили, и бросить на все мучения нищеты свою мать и своего ребёнка?.. И ты это называешь лучшим? Нет, это не лучше. Лучше перенести всё на себе и… Впрочем, иди лучше, Пик, читай уроки о чести другому, — мы о ней больше с тобою никогда не должны говорить.
— Хорошо, — отвечал Пик, — но ты мне никогда не докажешь…
— Ах, оставь про доказательства! Я никогда тебе и не буду доказывать того, что для меня ясно, как солнце, а ты знай, что доказать можно всё на свете, а в жизни верные доказательства часто стоят менее, чем верные чувства.
В отношении Марчеллы Мак имел «верные чувства» и верно отгадывал, что двигало её поступками. Другие о ней позабыли, — Фебуфис ею не интересовался. Он с той поры имел много других успехов у женщин, которые, помимо своей красоты, льстили его самолюбию, и вообще шёл на быстрых парусах при слабом руле, который не правил судном, а предавал его во власть случайным течениям. В характере его всё более обозначались признаки необузданности и своеволия. Успехи его туманили. Он становился капризен.
— Я хотел бы знать, чего он хочет? — говорил Пик.
— А я не хотел бы об этом знать, но знаю, — отвечал Мак.
— Чего же он хочет?
— Своей гибели, — и она будет его уделом.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Фебуфису было около тридцати лет, когда он сбыл с рук историю Марчеллы и потом в течение одного года сделал два безумные поступка: во–первых, он послал дерзкий отказ своему правительству, которое, по его мнению, недостаточно почтительно приглашало его возвратиться на родину, чтобы принять руководство художественными работами во дворце его государя; а во–вторых, произвёл выходку, скандализовавшую целую столицу. Жена одного из иностранных дипломатов при папе уделила Фебуфису какую–то долю какого–то своего внимания и потом, — как ему показалось, — занялась кардиналом. Фебуфис вскипел гневом и выставил у себя в мастерской самую неприличную картину, вроде известной классической Pandora.310На этом полотне он изобразил упомянутую красивую даму в объятиях знаменитого в своё время кардинала311, а себя поставил близ них вместо сатира, которого отводит старуха со свечкой.
Картина эта представлялась забавною и едкою всем, кроме малоразговорчивого Мака.
— Твоё целомудрие оскорблено моею Пандорой? — спросил его однажды вечером, сидя за вином, Фебуфис.
Мак прервал своё долгое молчание и ответил ему:
— Да, с этой поры я не перестану жалеть, чем ты способен заниматься.
— Способен!.. Как это глупо! Я способен заниматься всем… и я, наконец, не понимаю, почему иногда не позволить себе шалость.
— Ты называешь это шалостью?
— Конечно. А ты?
— По–моему, это низость, это растление других и самого себя.
— Так ты видишь здесь один цинизм?
— Нет, я вижу всё, что здесь есть.
— Что же, например?
— Задор и вызов на борьбу людей, которых не стоит трогать.
— Отчего? Они стоят довольно высоко, и трогать их небезопасно.
— Ага! так тебе это доставляет удовольствие?
— И очень большое.
Мак тихо двинул плечами и, улыбнувшись, сказал:
— Я предпочёл бы беречь свои силы, чем их так раскидывать.
— В таком случае все те, кто желает заслужить себе одобрение властей, имеют теперь отличный случай достичь этого, — стоит только обнаруживать пренебрежение Пандоре. Ты это делаешь?
Мак посмотрел на него пристальным взглядом и сказал:
— Ты не задерёшь меня! Я не ссорюсь из–за пустяков и не люблю, когда ссорятся. Мне нет дела до тех, которые ищут для себя расположения у властей, но мне нравятся те, которые не задираются с ними.
— Ну, не хитри, Мак, ты — скрытый аристократ.
— Пожалуй, я — аристократ в том смысле, что я не хочу подражать слугам, передразнивающим у себя на застольной своих господ. Я совсем не интересуюсь этими… господами.
— Другими словами, ты бережёшь себя для чего–то лучшего.
— Очень быть может.
Фебуфис ему насмешливо поклонился.
— Можешь мне и не кланяться, — спокойно сказал ему Мак.
И Мак, заплатив свои деньги, ушёл ранее других из таверны.
Обе выходки Фебуфиса, как и следовало ожидать, не прошли даром: первая оскорбила правительство его страны, и Фебуфису нельзя было возвратиться на родину, а вторая подняла против него страшную бурю в самом Риме и угрожала художнику наёмным убийством.
Фебуфис отнесся к тому и к другому с полным легкомыслием и даже бравировал своим положением; он ни с того ни с сего написал своему государю, что очень рад не возвращаться, ибо из всех форм правления предпочитает республику, а насчёт картины, компрометировавшей даму и кардинала, объявил, что это «мечта живописца», и позволял её видеть посетителям.
В это самое время по Европе путешествовал один молодой герцог, о котором тогда говорили, будто он располагал несметными богатствами.312О нём тогда было очень много толков; уверяли, будто он отличался необыкновенною смелостью, щедростью и непреклонностью каких–то своих совершенно особенных и твёрдых убеждений, с которыми, долго ли, коротко ли, придётся посчитаться очень многим. Это делало его интересным со стороны политической, а в то же время герцог слыл за большого знатока и ценителя разнообразных произведений искусства, и особенно живописи.
Высокий путешественник прибыл в Рим полуинкогнито из Неаполя, где все им остались очень довольны. Папский Рим ему не понравился. Рассказывали, будто он сказал какому–то дипломату, что «дело попов — молиться, но не их дело править», и не только не хотел принимать здесь никаких официальных визитов, но даже не хотел осматривать и многих замечательностей вечного города.
Властям, которые надеялись вступить с герцогом в некоторые сношения, было крайне неприятно, что он собирался отсюда ранее, чем предполагалось по маршруту.
Говорили, будто одному из наиболее любимых путешественником лиц в его свите был предложен богатый подарок за то, если оно сумеет удержать герцога на определённое по маршруту время. Это лицо, — кажется, адъютант, — любя деньги и будучи смело и находчиво, позаботилось о своих выгодах и сумело заинтересовать своего повелителя рассказом о скандалезном происшествии с картиною Фебуфиса, которая как раз о ту пору оскорбила римских монахов, и о ней шёл говор в художественных кружках и в светских гостиных.
Хитрость молодого царедворца удалась вдвойне: герцог заинтересовался рассказом и пожелал посетить мастерскую Фебуфиса. Этим предпочтением он мог нанести укол властным монахам, и от этого одного у него прошла хандра, но зато она слишком резко уступила место нетерпению, составлявшему самую сильную черту характера герцога.
Фебуфис входил в круг идей, для него посторонних, и неожиданно получил новое значение.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Тот же самый адъютант, которому удалось произвести перемену в расположении высокого путешественника, был послан к Фебуфису известить его, что такая–то особа, путешествующая под таким–то инкогнито, желает завтра быть в его мастерской. Фебуфису показалось, что это сделано как будто надменно, и его характер нашёл себе здесь пищу.
— Разве ваш герцог так любит художество? — спросил он небрежно у адъютанта.
— Да, герцог очень любит искусство.
— И что–нибудь в нём понимает?
— Как вы странно спрашиваете! Герцог — прекрасный ценитель в живописи.
— Я слыхал только, что он хороший покупатель.
— Нет, я говорю вам именно то, что и хочу сказать: герцог — хороший ценитель.
— Быть ценителем — это значит не только знать технику, но иметь понятия о благородных задачах искусства.
— Мм… да!.. Он их имеет.
— В таком разе вы повезите его к Маку.
— Кто этот Мак?
— Мак? Это мой славный товарищ и славный художник. У него превосходные идеи, и я когда–то пользовался его советом и даже начал было картину «Бросься вниз»313, но не мог справиться с этою идеей.
— Бросься вниз?
— Да… «Бросься вниз».
Гостю показалось, что хозяин над ним обидно шутит, и он сухо ответил:
— Я не понимаю такого сюжета.
— Позвольте усомниться.
— Я не имею привычки шутить с незнакомыми.
— «Бросься вниз» — это из Евангелия.
— Я не знаю такого текста.
— Сатана говорит Христу: «Бросься вниз».
Адъютант сконфузился и сказал:
— Вы правы, я вспоминаю, — это сцена на кровле храма?
— Вы называете это «сценою»? Ну, прекрасно, будь по–вашему: станем называть евангельские события «сценами», но, впрочем, всё дело в благородстве задачи. Обыкновенно ведь пишут сатану с рожками, и он приглашает Христа броситься за какие–то царства… По идее Мака выходило совсем не то: его сатана очень внушительный и практический господин, который убеждает вдохновенного правдолюбца только снизойти с высот его духовного настроения и немножко «броситься вниз», прийти от правды бога к правде герцогов и королей, войти с ним в союз… а Христос, вы знаете, этого не сделал. Мак думает, что у них шло дело об этом и что Христос на это не согласился.
— Да, конечно. Это тоже интересно… Но герцог вообще хочет видеть все ваши работы.
— Двери моей студии открыты, и ваш повелитель может в них войти, как и всякий другой.
— Он непременно желает быть у вас завтра.
— Непременно завтра?
— Да.
— В таком случае лучше пусть он придёт послезавтра.
— Позвольте!.. Но почему же послезавтра, а не завтра?
— А почему именно непременно завтра, я не послезавтра?
— Нет, уж позвольте завтра!
— Нет, послезавтра!
Адъютант молча хлопнул несколько раз глазами, что составляло его привычку в минуты усиленных соображений, и проговорил:
— Что же это значит?
— Ничего, кроме того, что я вам сказал, — отвечал Фебуфис и, вспрыгнув на высокий табурет перед большим холстом, который расписывал, взял в руки кисти и палитру.
Всё существо его ликовало и озарялось торжеством в самом его любимом роде: он мог глядеть свысока на стоявшего около него светского человека, присланного могущественным лицом, и, таким образом, унижал и посла и самого пославшего.
Адъютант не скрывал своего неприятного положения и сказал:
— Я не могу передать герцогу такого ответа.
— Отчего?
— Он не терпит отказов.
— Ну, нечего делать, потерпит.
— Он не согласится остаться здесь до послезавтра.
— Человек, который так любит искусство, согласится.
— Он назначил завтра вечером уехать.
— Он сам себе господин и всегда может отсрочить.
Адъютант рассмеялся и отвечал:
— Вы оригинальный человек.
— Да, я не рабская копия.
— Без сомнения, герцог может остаться везде, сколько ему угодно, но поймите же, что с ним не принято так обходиться. Ему нельзя диктовать.
— Значит, у него есть характер?
— И очень большой.
— Да, говорят, и я слышал, — это интересно! Так вот мы его испробуем: вы скажите ему, что так и быть, пущу его к себе, но только послезавтра.
— Прошу вас, оставьте это, маэстро!
— Не могу, господин адъютант, не могу, я тоже — рекомендуюсь вам — человек упрямый.
— На что вам его сердить?
— По совести сказать, ни на что, но мне теперь взошла в голову такая фантазия, и вы со мною, с позволения вашего, ни черта не поделаете, ради всех герцогов вместе и порознь.
— Вы дерзки.
— Хотите дуэль?
— Очень хотел бы, но, к сожалению, я теперь не могу принять дуэли.
— Почему?
— Конечно, не потому, что я не желаю вас убить или страшусь быть убитым, но потому, что я состою в свите такого лица, путешествие которого не должно сопровождаться никакими скандалами.
— Хорошо, не нужно дуэли, но я вам предлагаю пари.
— Какое? в чём оно состоит?
— Оно состоит вот в чём: мне кажется, будто я знаю вашего герцога больше, чем вы.
— Это интересно.
— Да, и я это утверждаю и держу пари, что если вы передадите ему то, что я вам сказал, то он останется здесь ещё на день.
— Ни за что на свете!
— Вы ошибаетесь.
— Оставим этот разговор.
— А я вам ручаюсь, что я не ошибаюсь; он чудесно прождёт до послезавтра, и я вам советую принять пари, которое я предлагаю.
— Я желал бы знать, в чём же будет заключаться самое пари?
— В том, что если ваш повелитель останется здесь на три дня, то вы без всяких отговорок должны исполнить то, что я закажу вам; а если он не останется, то я исполню любое приказание, какое вы мне дадите. Наши шансы равны, и даже, если хотите знать, я рискую больше, чем вы.
— Чем?
— Я не буду знать, точно ли вы передадите мои слова.
— Я передам их в точности, но, в свою очередь, я могу принять ваше условие только в том случае, если в заказе, который вы мне намерены сделать в случае моего проигрыша, не будет ничего унизительного для моей чести.
— Без сомнения.
— В таком случае…
— Вы принимаете моё пари?
— Да.
— Это прелестно: мы заключаем пари на герцога.
— Мне неприятно, что вы над этим смеетесь.
— Я не буду смеяться. Пари идёт?
— Извольте.
— Я подаю вам мою руку с самыми серьёзными намерениями.
— Я с такими же её принимаю.
Молодые люди ударили по рукам, и офицер откланялся и ушёл, а Фебуфис, проводив его, отправился в кафе, где провёл несколько часов с своими знакомыми и весело шутил с красивыми служанками, а когда возвратился вечером домой, то нашёл у себя записку, в которой было написано:
«Он остается здесь с тем, чтобы быть у вас в студии послезавтра».
Фебуфис небрежно смял записку и, улыбнувшись, написал и послал такой же короткий ответ. В ответе этом значилось следующее:
«Он пробудет здесь три дня».
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Следующий день Фебуфис провёл, по обыкновению, за работой и принимал несколько иностранцев, которые внимательно осматривали его талантливые работы, а втайне всего более заглядывали на Messaline dans la loge de Lisisca314, которая занимала большое и видное место. Картина во весь день не была задёрнута гобеленом, и её видели все, кто посетил студию.
Потом Фебуфис был во всех тех местах, которые имел в обычае посещать ежедневно, но вернулся домой несколько ранее и, запершись дома с слугою, занялся приведением своей мастерской в большой порядок.
Семейство желчного, больного скульптора, обитавшее в нижнем жилье, которое находилось под ателье Фебуфиса, очень долго слышало шум и возню от передвигания тяжёлых мольбертов. Можно было думать, что художник наскучил старым расположением своей мастерской или ему, может быть, пришла фантазия исполнить какую–нибудь новую затею с Messaline dans la loge de Lisisca.
Это так и было.
На следующий день догадки нижнего семейства подтвердились и разъяснились: тотчас после ранней сиесты315мастерскую Фебуфиса посетил именитый путешественник в сопровождении двух лиц из своей свиты.
Один из них был престарелый, но молодящийся сановник, во фраке и с значительным количеством звёзд. Он был первый советник герцога по всем делам, касающимся иностранных сношений, и занимал должность начальника этого ведомства. В числе звёзд, украшавших его лацкана, были и такие, которых никто другой, кроме его, не имел. Старец носил превосходно взбитый на голове парик, блистал белейшими зубами и был подрисован и зашнурован в корсет. Лета его были неизвестны, но он держался бодро, хотя и вздрагивал точно под ударами вольтова столба. Чтобы маскировать это непроизвольное движение, он от времени до времени делал то же самое нарочно. В существе это была дипломатическая хартия, вся уже выцветшая, но ещё кое–как разбираемая при случае. В нём была смесь джентльмена, маркиза и дворецкого, но утверждали, будто в делах он ловок и очень находчив. Другой при герцоге был тот самый молодой адъютант, с которым Фебуфис держал своё пари о «завтра и послезавтра».
Сам герцог и оба его провожатые были в обыкновенном партикулярном платье, в котором, впрочем, герцог держался совсем по–военному. Он был представительный и даже красивый мужчина, имел очень широкие манеры и глядел как человек, который не боится, что его кто–нибудь остановит; он поводил плечами, как будто на нём были эполеты, и шёл легко, словно только лишь из милости касался ногами земли.
Взойдя в atelier316, герцог окинул всё помещение глазами и удивился. Он как будто увидал совсем не то, что думал найти, и остановился посреди комнаты, насупив брови, и, оборотясь к адъютанту, сказал:
— Это не то.
Адъютант покраснел.
— Это не то, — повторил громко герцог и, сделав шаг вперед, подал художнику руку.
Фебуфис ему поклонился.
— А где же это?
Фебуфис смотрел с недоумением то на герцога, то на его провожатых.
— Я спрашиваю это… то, что у вас есть…
— Здесь решительно всё, что может быть достойно вашего внимания.
— Но было ещё что–то?
— Кое–какой хлам… пустяки, недостойные вашего внимания.
— Прекрасно… благодарю, но я не хочу, чтобы вы со мною чинились: не обращайте внимания, что я здесь, и продолжайте работать, — я хочу не спеша осмотреть всё, что есть у вас в atelier.
И он начал скоро ходить взад и вперёд и вдруг опять сказал:
— Да где же, наконец, то?
— Что вы желаете видеть? — спросил Фебуфис.
— Что?
Герцог гневно метнул глазами и не отвечал, а его адъютант стоял переконфуженный, но статский сановник шепнул:
— Герцог хочет видеть ту картину… ту вашу картину… о которой все говорят.
— Ах, я догадываюсь, — отвечал Фебуфис и откатил подставку, на которой стояло обёрнутое лицом к стене полотно с новым многоличным историческим сюжетом.
— Не то! — вскричал герцог. — Что изображает эта картина?
— Она изображает знаменитого в шестнадцатом веке живописца Луку Кранаха.
— Ну?
— Он, как известно, был почтён большою дружбой Иоанна Великодушного.317
— А что далее?
— Художник умел быть благороднее всех высокорожденных льстецов и царедворцев, окружавших Иоанна, и когда печальная судьба обрекла его покровителя на заточение318, его все бросили, кроме Луки Кранаха.
— Очень благородно, но… что ещё?
— Лука Кранах один добровольно разделял неволю с Иоанном в течение пяти лет319и поддерживал в нём душевную бодрость.
— Хорошо!
— Да, они не только не унывали в заточении, но даже успели многому научиться и ещё более возбудить свои душевные силы. Я на своей картине представил, как они проводили своё время: вы видите здесь…
— Да, я вижу, прекрасно вижу.
— Иоанн Великодушный читает вслух книгу, а Лука Кранах слушает чтение и сам пишет этюд нынешней знаменитой венской картины «Поцелуй Иуды»320…
— Ага! намек предателям!
— Да, вокруг узников мир и творческая тишина, можно думать, что книга — историческая и, может быть, говорит о нравах царедворцев.
— Дрянь! — оторвал герцог. — Вы прекрасно будете поступать, если будете всегда карать эти нравы.
Фебуфис продолжал указывать муштабелем на изображение Кранаха и говорил с оживлением.
— Я хотел выразить в лице Кранаха, что он старается проникнуть характер предателя и проникает его… Он изображает Иуду не злым, не скупцом, продающим друга за ничтожную цену, а только узким, раздражённым человеком.
— Вот, вот, вот! Это прекрасно!
— Это человек, который не может снести широты и смелости Христа, вдохновлённого мыслью о любви ко всем людям без различия их породы и веры. С этой картины Кранах начал ставить внизу монограммою сухого, тощего дракона в пятой манере.321
— Помню: сухой и тощий дракон.
— Есть предание, будто он растирал для этого краску с настоящею драконовою кровью…
— Да… Но всё это не то! — перебил его герцог — Где же то?! Я хочу видеть вашу голую женщину!
— Голую женщину?
— Ну да, голую женщину! — подсказал ему старый сановник.
— Ту голую женщину, которая вчера была на этом мольберте, — подсказал с другой стороны адъютант.
— Ах, вы это называете то?..
— Ну да!
— Да, да.
— Но вы ошибаетесь, полковник, это ведь было не вчера, а позавчера.
— Оставьте спор и покажите мне, где голая женщина? — молвил герцог.
— Я думал, что она не стоит вашего внимания, ваша светлость, и убрал её.
— Достаньте.
— Она вынесена далеко и завалена хламом.
— Для чего же вы это сделали?
Фебуфис улыбнулся и сказал:
— Я могу быть откровенен?
— Конечно!
— Я так много слышал о вашей строгости, что проработал всю ночь за перестановкою моей мастерской, чтобы только убрать нескромную картину в недоступное место.
— Ненаходчиво. Впрочем, меня любят представлять зверем, но… я не таков.
Фебуфис поклонился.
— Я хочу видеть вашу картину.
— Чтобы доставить вам удовольствие, я готов проработать другую ночь, но едва могу её достать разве только к завтрашнему дню.
Посетителю понравилась весёлая откровенность Фебуфиса, а также и то, что он его будто боялся. Лицо герцога приняло смягченное выражение.
— Хорошо, — сказал он, — достаньте. Я остаюсь здесь ещё до завтра.
Он не стал ничего больше рассматривать и уехал с своими провожатыми, а Фебуфис обернул опять лицом к стене полотна с Сатаной и Кранахом, а Пандору поставил на мольберт и закрыл гобеленом, подвижно ходившим на вздержковых кольцах.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Устроив у себя в мастерской всё опять как было, по–старому, Фебуфис пошёл, по обыкновению, вечером в кафе, где сходились художники, и застал там в числе прочих скульптора, занимавшего помещение под его мастерскою. Они повидались дружески, как всегда было прежде, но скульптор скоро начал подшучивать над демократическими убеждениями Фебуфиса и рассказал о возне, которую он слышал у него в мастерской.
— Я не мог этого понять до тех пор, — говорил скульптор, — пока не увидал сегодня входившего к тебе герцога.
— Да, и когда ты его увидал, ты тоже ничего не понял.
— Я понял, что ты тоже не прочь подделываться.
— К кому?
— К великим мира.
— Ну!
— В самом деле! Да ещё к таким, как этот герцог, который, говорят, рычит, а не разговаривает с людьми по–человечески.
— Это неправда.
— Ты за него заступаешься!
— А отчего бы нет?
— Он тебя причаровал.
— Он держал себя со мною как бравый малый… немножко по–солдатски, но… он мне понравился, и я даже не хотел бы, чтобы о нём говорили неосновательно.
— Он купил чем–то твоё расположение.
Фебуфис вспыхнул. Его горячий и вспыльчивый нрав не дозволил ему ни отшутиться, ни разъяснить своего поведения, — он увидел в намеке скульптора нестерпимое оскорбление и в безумной запальчивости ответил ему ещё большим оскорблением. Завязался спор и дошёл до того, что Фебуфис схватился за стилет. Скульптор сделал то же, и они мгновенно напали один на другого. Их розняли, но Фебуфис, однако, успел нанести скульптору лёгкую царапину и сам получил довольно серьёзный укол в правую руку.
В дело сейчас же вмешалась полиция, — римские власти обрадовались случаю наказать художника, оскорбившего своею нескромною картиной кардинала. Фебуфис, как зачинщик схватки, ночью же получил извещение, что он должен оставить Рим до истечения трех суток.
Гнев овладел Фебуфисом в такой степени, что он не заботился о последствиях и сидел в своей мастерской, когда к нему опять вошли герцог–incognito с его молодым провожатым и старцем со звездою.
Фебуфис привстал при их входе и, держа правую руку на перевязи, левою открыл картину.
Высокий гость сразу обнял взглядом «Пандору», прищурил левый глаз и расхохотался — столько было в ней нескромного и в нескромном смешного. Картина, видимо, доставляла зрителям величайшее наслаждение и привела герцога в самое доброе расположение. Он протянул художнику руку. Тот извинился, что подаёт левую руку.
— Принимаю её, — отвечал гость, — она ближе к сердцу. А кстати, я слышал, с вами случилась неприятность?
— Я не обращаю на это внимания, ваша светлость.
— Однако вас высылают из папских владений?
— Да.
— В этой истории я оказываюсь немножко причинен… Я был бы очень рад быть вам полезен.
— Я на это не рассчитывал; но вы были мой гость, и я не хотел, чтобы о вас говорили неуважительно.
— Вы поступили очень благородно. Сколько стоит «Кранах»?
Фебуфис сказал цену.
— Это дёшево. Я её покупаю и плачу вдвое.
— Это сверх меры, и я…
— Ничего не сверх меры: благородная идея дорого стоит. И, кроме того, во всяком случае, я ещё ваш должник. Скажите мне, куда вы теперь намерены уехать и что намерены делать?
— Я застигнут врасплох и ничего не знаю.
— Обдумайтесь скорее. Вы ведь не в ладах с вашим государем.
— Да, ваша светлость.
— Это нехорошо. Я могу просить за вас.
— Покорно вас благодарю. Я не желаю прощения.
— Дурно. Впрочем, все вы, художники, всегда с фантазиями, но я хотя и не художник, а мне тоже иногда приходят фантазии: не хотите ли вы ехать со мною?
— Как с вами? Куда?
— Куда бог понесёт. Со мною вы можете уехать ранее, чем вам назначено, и мы посетим много любопытных мест… Кстати, вы мне можете пригодиться при посещении галерей; а я вам покажу дикие местности и дикий воинственный народ, быт которого может представить много интересного для вашего искусства… Другими никакими соображениями не стесняйтесь — это всё дело товарища, который вас с собой приглашает.
Фебуфис стоял молча.
— Значит, едем? — продолжал гость. — Сделаем вместе путешествие, а потом вы свободны. Рука ваша пройдёт, и вы опять будете в состоянии взяться за кисти и за палитру. Мы расстанемся там, где вы захотите меня оставить.
— Вы так ко мне милостивы, — перебил Фебуфис, — я опасаюсь, как бы мысль о разлуке не пришла очень поздно.
Гость улыбнулся.
— Вы «опасаетесь», вы думаете, что можете пожелать расстаться со мною, когда будет «поздно»?
Фебуфис сконфузился своей неясно выраженной мысли.
— Ничего, ничего! Я люблю чистосердечие… Всё, что чистосердечно, то всё мне нравится. Я приглашаю вас быть моим товарищем в путешествии, и если вы запоздаете расстаться со мною на дороге, то я приглашаю вас к себе и ручаюсь, что вам у меня будет не худо. Вы найдёте у меня много дела, которое может дать простор вашей кисти, а я подыщу вам невесту, которая будет достойна вас умом и красотою и даст вам невозмутимое домашнее счастье. Наши женщины прекрасны.
— Я это знаю, — отвечал Фебуфис.
— Только они прекрасные жены, но позировать в натуре не пойдут. Так это решено: вы мой товарищ?
— Я ваш покорнейший слуга.
— Прекрасно! И вы с этой же секунды увидите, что это довольно удобно: берите шляпу и садитесь со мною. Распоряжения и сборы об устройстве вашей студии не должны вас волновать. При ране, хотя бы и не опасной, это вредно… Доверьте это ему.
Гость показал глазами на своего адъютанта и, оборотясь слегка в его сторону, добавил:
— Сказать в посольстве, что они отвечают за всякую мелочь, которая здесь есть. Всё уложить и переслать на мой счёт, куда потребуется. Положитесь на него и берите вашу шляпу.
Фебуфис протянул руку провожатому и сказал:
— Мы квиты.
Тот вспыхнул.
Герцог посмотрел на молодых людей и произнес:
— Что между вами было?
— Пари, — ответил Фебуфис и коротко добавил, что граф ему проиграл маленькую услугу и теперешние его заботы он принимает за сквитку.
— И прекрасно! Честный человек всегда платит свои долги! А в чём было пари?
Фебуфис опять взглянул в лицо адъютанта, и ему показалось, что этот человек умрёт сию минуту.
— Извините, ваша светлость, — сказал Фебуфис, — в это замешано имя третьего лица.
— Ах, тайна! Что есть тайна, то и должно оставаться тайною. Я не хочу знать о вашем пари. Едем.
Фебуфис вышел вместе с герцогом и с ним же вместе уехал в роскошное помещение его посла.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Известие о том, что Фебуфис так спешно покидает Рим, и притом в сообществе могущественного лица, мгновенно облетело все художественные кружки. Фебуфис теперь не удалялся из Рима как изгнанник, а он выступал как человек, который одержал блистательную победу над своими врагами. Никто не сомневался, что Фебуфис не испугался бы изгнания из Рима и, может быть, вышел бы отсюда ещё с какою–нибудь новою дерзостью, но выйти так величественно, как он теперь выходит с могущественным покровителем, который добровольно назвался его «товарищем», — это было настоящее торжество. Все говорили: «А герцог–то, значит, совсем не такой грубый человек, как о нём рассказывают. Вон он как прост и как приветлив! Что ни говори, а он достоин симпатий!»
И вот молодые художники — все, кто знал Фебуфиса, побросали работы и весёлою гурьбой отправились на первую станцию, где надлежало переменять лошадей в экипажи путешественника и его свиты. Все они хотели проводить товарища и даже приветствовать его великодушного покровителя. В числе провожатых находились и Пик и Мак.
Здесь были цветы, вино, песни и даже было сочинено наскоро величанье «покровителю художников».
Герцог был очень доволен сюрпризом: он не спешил прерывать прощание товарищей и даже сам поднял бокал за «товарищей» и за процветание «всего изящного и благородного в мире».
Это возбудило такой всеобщий восторг, что герцог уехал, сопровождаемый долго не умолкавшими кликами самого непритворного и горячего восторга.
Экипаж, в котором ехали Фебуфис и адъютант, с разрешения герцога остался здесь до утра, когда оба путешественника были уложены в коляску и, удаляясь, должны были долго слышать вслед за собою нетрезвые крики друзей, смешивавших имена Луки Кранаха с именем Фебуфиса и имя герцога с именем Иоанна Великодушного. Более всех шумел Пик.
— Нет, каков герцог! Каков этот суровый, страшный герцог! — кричал он весь в поту, с раскрасневшимся лицом.
— Смотри, будь счастлив, Фебуфис! — вторили Пику другие.
— О, он будет счастлив! Он должен быть счастлив с таким покровителем!
— Ещё бы! такое покровительство хоть кого выведет к всемирной славе, тем более Фебуфиса. Но как он это обделал!
— А это штука, но что бы кто ни говорил, я ручаюсь за одно, что Фебуфис не дозволил себе ничего такого, что бы могло бросить тень униженного искательства на его поведение!
— Конечно, конечно!
— Я там не был, но я это чувствую… и я за это ручаюсь, — настаивал Пик.
— Конечно, конечно!.. Из нас никто там не был, но мы все ручаемся, что Фебуфис не сказал ни одного унизительного слова, что он не сделал перед герцогом ни одного поклона ниже, чем следует, и вообще… он… вообще…
— Да, вообще… вообще Фебуфис — благородный малый, и если скульптор имеет об этом иное мнение, то он может потребовать от каждого из нас отдельных доказательств в зале фехтовальных уроков, а Фебуфису мы пошлём общее письмо, в котором напишем, как мы ему верим, как возлагаем на него самые лучшие наши надежды и клянёмся ему в товарищеской любви и преданности до гроба.
— До гроба! до гроба!
Но в это время кто–то крикнул:
— Вы поклянитесь на своих мечах!
Все обернулись туда, откуда шёл этот голос, и увидали Мака.
Один Мак до сих пор упорно молчал, и это обижало Пика; теперь же, когда он прервал своё молчание фразой из Гамлета322, Пик обиделся ещё более.
— Я не ожидал этого от тебя, Мак, — сказал он и затем вспрыгнул на стол и, сняв с себя шляпу, вскричал:
— Друзья, здесь шутки Мака неуместны! Восторг не должно опошлять! Восходит солнце, я гляжу в его огненное лицо: я вижу восходящее светило, я кладу мою руку на моё сердце, в которое я уместил мою горячую любовь к Фебуфису. Я призываю тебя, великий в дружбе Кранах!.. Кладите, друзья, свои руки не на мечи, а на ваши сердца, и поклянёмся доказать нашу дружбу Фебуфису всем и всегда… и всегда… и всегда… да… да… да!
У пришедшего в восторг Пика стало истерически дергать горло, и все его поняли, схватили его со стола, подняли его, и все поклялись в чём–то на своих сердцах.
И затем опять пили и пели все, кроме Мака, который тихо встал и, выйдя в сад, нашёл скрывавшуюся в густой куртине молодую женщину. Это была Марчелла. Она стояла одиноко у дерева, как бы в окаменении. Мак тронул её за плечо и сказал ей:
— Тебе пора домой, Марчелла. Пойдём, я провожу тебя.
— Благодарю, — отвечала Марчелла и пошла с ним рядом, но, пройдя недалеко по каменистой дороге, остановилась и сказала:
— Меня покидают силы.
— Отдохнём.
Они сели. До них долетали звуки пьяных песен.
— Как они противно поют! — уронила Марчелла.
— Да, — отвечал Мак.
— Он пропадёт?
— Не знаю, да и ты не можешь этого знать.
— Моё сердце это знает.
— Твоё сердце и здесь его не спасало.
— Ах да, добрый Мак, не спасало.
— Что же будем делать?
— Жалей его вместе со мною!
И она братски поцеловала Мака.
А там все ещё пели.
Такого взрыва восторженных чувств друзья не видали давно, и, что всего лучше, их пированье, начатое с аффектацией и поддержанное вином, не минуло бесследно. Художники на другой день не только послали Фебуфису общее и всеми ими подписанное письмо, но продолжали интересоваться его судьбою, а его многообещавшая судьба и сама скоро начала усугублять их внимание и сразу же обещала сделаться интересною, да и в самом деле скоро таковою сделалась в действительности.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Фебуфис вскоре же прислал первые письма на имя Пика. Как в жизни и в искусстве, так и в письмах своих он стремился быть более красивым, чем натуральным и искренним, но тем не менее письма его чрезвычайно нравились Пику и тем из их товарищей, которые имели сродные свойства самодовлеющих художественных натур воспоминаемого времени. Стоило молодой буфетчице кафе, куда адресовалась корреспонденция маленького Пика, показать конверт, надписанный на его имя, как все вскричали:
— Не от Фебуфиса ли? Письмо от Фебуфиса!
И если письмо было действительно от Фебуфиса, то Пик кивал утвердительно головою, и все вдруг кричали:
— Друзья, письмо от Фебуфиса! Радость и внимание! Пишет товарищ и друг венценосца! Читай, Пик!
Пик подчинялся общему желанию, раскрывал письмо, запечатанное всем знакомою камеей Фебуфиса, и читал. Тот описывал виденные им местности, музеи, дворцы и палаты, а также свои личные впечатления и особенно характер своего великодушного покровителя и свои взаимные с ним отношения. По правде сказать, это особенно всех интересовало. Их отношения часто приводили художников в такой восторг, что они все чувствовали себя как бы объединёнными с высоким лицом чрез Фебуфиса. В их дружеском круге не упоминалось более официальное величание этой особы, а вместо всего громкого титула ему дали от сердца исшедшее имя: «великодушный товарищ».
Иначе его не называл никто, кроме Мака, который, впрочем, имел от природы недоверчивый характер и был наклонен к насмешке над всякими шумными и надутыми чувствами и восторгами, но на него не обращали много внимания: он в самом деле был ворчун и, может быть, портил прямую линию самодовлеющему искусству, наклоняя его к «еретическому культу служения идеям».
По поводу путевых впечатлений Фебуфиса Мак не ликовал: он не только не интересовался ими, но даже был резок и удивлялся: что в них может интересовать других? Когда все слушали, что описывает Фебуфис, Мак или лениво зевал, или следил глазами по печатным строчкам газеты, ища встретить имя Джузеппе Гарибальди, тогда ещё известное очень немногим, в числе которых, впрочем, были Марчелла и Мак (Пик звал их: «организмы из уксусного гнезда». Уксусное гнездо тогда было в заводе). Понятно, что человеку такого духа было мало нужды до «путешествия с герцогом».
По взглядам Мака, Фебуфис был талантливый человек, который пошёл по дурной дороге, и в виду чего–нибудь более достойного им не стоит заниматься.
— Ты — «чёрный ворон», Мак, — говорил ему с обидою в голосе Пик. — Завещай нам, чтобы мы из тебя сделали пугало.
— А ты, мой милый Пик, настоящий телёнок, и из тебя без всякого твоего завещания когда–нибудь приготовят такой же шнель–клёпс323, как из твоего Фебуфиса.
— А из Фебуфиса уже готовят шнель–клёпс?
— Ну, конечно.
После таких перемолвок Пик давал себе слово ничего не говорить о Фебуфисе в присутствии Мака, но, однако, не выдерживал и при всяком новом известии спешил возвестить его при Маке. Да и трудно было удержаться, потому что известия приходили одно другого эффектнее. На шнель–клёпс не было ничего похожего, — напротив, между Фебуфисом и его покровителем образовалась такая настоящая, товарищеская дружба, что можно было опасаться: нет ли тут преувеличений?
— Шнель–клёпса не будет! — говорил Пик, похлопывая Мака.
Но Мак отвечал:
— Будет!
И вдруг в самом деле запахло шнель–клёпсом: пришло письмо, в котором Фебуфис описывал, как они сделали большой переезд верхами по горам, обитаемым диким, воинственным племенем. Прекрасно были описаны виды неприступных скал, падение гремящих потоков и удивительное освещение высей и дымящихся в тумане ущелий и долин; потом описывались живописные одежды горцев, их воинственный вид, мужество, отвага и простота их патриархальных обычаев, при которой сохранилось полное равенство и в то же время дружественность и гостеприимство с ласковостью, доходящею до готовности сделать приятное гостю даже с риском собственной жизни.
«В одном месте, — описывал Фебуфис, — я был чрезвычайно тронут этою благородною чертой, и у нас даже дошло дело до маленькой неприятности с моим патроном. Впрочем, всё это сейчас же было заглажено, и от неприятного не осталось ни малейшего следа, — напротив, мы ещё более сблизились, и я после этого полюбил его ещё более».
— Начинается что–то любопытное, — вставил слово Мак.
— Да, конечно, — отвечал Пик, — ведь ты слышишь: они «ещё более сблизились»; но слушайте, я продолжаю.
«Мы ещё более сблизились»… Да, вот где я остановился: «мы сблизились, — мы ехали вдоль узкой, покрытой кремнистою осыпью тропинки, которая вилась над обрывом горной речки. По обеим сторонам тропы возвышались совершенно отвесные, точно как бы обрубленные скалы гранита. Обогнув один загиб, мы стали лицом к отвесной стене, так сильно освещённой солнечным блеском, что она вся казалась нам огненною, а на ней, в страшной высоте, над свесившимися нитями зелёного диорита324, мы увидали какой–то рассыпчатый огненный ком, который то разлетался искрами, то вновь собирался в кучу и становился густым. Мы все недоумевали, что это за метеор, но наши проводники сказали нам, что это просто рой диких пчёл. Горцы отлично знают природу своего дикого края и имеют преострое зрение: они определили нам, что этот рой только что отроился от старого гнезда, которое живёт здесь же где–нибудь в горной трещине, и что там у них должен быть мёд. Герцог пошутил, что здешние пчёлы очень предусмотрительны, что, живучи между смелых людей, они нашли себе такой приют, где их не может потревожить человек самый бесстрашный. Но старший в нашем эскорте, седоволосый горец со множеством ремешков у пояса, на которых были нанизаны засохшие носы, отрубленные у убитых им неприятелей, покачал своею красивою белою головой и сказал:
— Ты не прав, господин: в наших горах нет для нас мест недоступных.
— Ну, этому я поверю только тогда, — отвечал герцог, — если мне подадут отведать их мёда.
Услыхав это, старый горец взглянул в глаза герцогу и спокойно ответил:
— Ты попробуешь этого мёда.
С этим он сейчас же произнёс на своём языке какое–то нам непонятное слово, и один молодой красавец наездник из отряда в ту же минуту повернул своего коня, гикнул и исчез в ущелье. А старик молчаливым жестом руки дал нам знак остановиться.
Мы остановились, и должны были это сделать, потому что все наши провожатые стали как вкопанные и не двигались с места… Старец сидел на своём коне неподвижно, глядя вверх, где свивался и развивался золотистый рой. Герцог его спросил: «Что это будет?» — но он ответил: «Увидишь», и стал крутить в грязных пальцах свои седые усы.
Так прошло не более времени, чем вы, может быть, употребите на то, чтобы прочесть мои строки, и вдруг наверху скалы, над тем самым местом, где вился рой, промелькнул отделившийся от нас всадник, а ещё через мгновение мы увидали его, как он спешился около гребня скалы и стал спускаться на тонком, совсем незаметном издали ремне, и повис в воздухе над страшною пропастью.
Герцог вздрогнул, сказал: «Это чёрт знает что за люди!» — и на минуту закрыл рукой глаза.
Мы все замерли и затаили дыхание, но горцы стояли спокойно, и старик спокойно продолжал крутить свои седые усы, а тот меж тем снова поднялся наверх и через пять минут был опять среди нас и подал герцогу кусок сотового мёда, воткнутый на острие блестящего кинжала.
Герцог, к удивлению моему, похвалил его холодно; он приказал адъютанту взять мёд и дать горцу червонец, а сам тронул повод и поехал далее. Во всём этом выражалась как будто вдруг откуда–то вырвавшаяся противная, властительная надменность.
Это было сделано так грубо, что меня взбесило. Я не выдержал себя, торопливо снял с руки тот мой дорогой бриллиантовый перстень, который подарила мне известная вам богатая англичанка, и, сжав руку молодого смельчака, надел ему этот перстень на палец, а горец отстранил от себя протянутую к нему адъютантом руку с червонцем и подал мне мёд на кинжале. И я его взял. Я не мог его не взять от горца, который, отстранив герцогский подарок, охотно принял мой перстень и, взяв мою руку, приложил её к своему сердцу, но далее я соблюл вежливость: я тотчас же подал мёд герцогу, только он не взял… он ехал, отворотясь в сторону. Я подумал, что он обиделся, но это у меня промелькнуло в голове и сейчас же исчезло, вытесненное живым ощущением, которое сообщало мне вдохновляющее спокойствие горца.
Его сердце билось так же ровно, как бьётся сердце человека, справляющего приятную сиесту. Ни страх минувшей опасности, ни оскорбление, которое он должен был почувствовать, когда ему хотели заплатить червонец, как за акробатское представление, ни мой дорогой подарок, стоимость которого далеко превосходила ценность трехсот червонцев, — ничто не заставило его чувствовать себя иным, чем создала его благородная природа. Я был в таком восторге, что совсем позабыл о неудовольствии герцога и, вынув из кармана мой дорожный альбом, стал наскоро срисовывать туда лицо горца и всю эту сцену. Художественное было мне дорого до той степени, что я совсем им увлекся и, когда кончил мои кроки325, молча подъехал к герцогу и подал ему мою книжку, но, вообразите себе, он был так невежлив, что отстранил её рукой и резко сказал: «Я не требовал, чтобы мне это было подано. Чёрт возьми, вы знаете, я к этому не привык!» Я спокойно положил мою книжку в карман и отвечал: «Я извиняюсь!» Но и это простое слово его так страшно уязвило, что он сжал в руке судорожно поводья и взгляд его засверкал бешенством, а между губ выступила свинцовая полоска.
Я помнил спокойствие горца и на всё это сверкание обратил нуль внимания, и… я победил грубость герцога. Мы поехали дальше; я всё прекрасно владел собою, но в нём кипела досада, и он не мог успокоиться: он оглянулся раз, оглянулся два и потом сказал мне:
— Знаете ли вы, что я никогда не позволяю, чтобы кто–нибудь поправлял то, что я сделал?
— Нет, не знаю, — отвечал я и добавил, что я вовсе не для того и показывал ему мой рисунок, чтобы требовать от него замечаний, потому что я тоже не люблю посторонних поправок, и притом я уверен, что с этого наброска со временем выйдет прекрасная картина.
Тогда он сказал мне уже повелительно: «Покажите мне сейчас ваш рисунок».
Я хотел отказать, но улыбнулся и молча подал ему альбом.
Герцог долго рассматривал последний листок: он был в худо скрываемом боренье над самим собою и, по–видимому, переламывал себя, и потом взглянул мне в глаза с холодною и злою улыбкой и произнёс:
— Вы хорошо рисуете, но нехорошо обдумываете ваши поступки.
— Что такое? — спросил я спокойно.
— Я чуть–чуть не уронил ваш альбом в пропасть.
— Что за беда? — отвечал я. — Этот смельчак, который сейчас достал мёд, вероятно, достал бы и мой альбом.
— А если бы я вырвал отсюда листок, на котором вы зачертили меня с таким особенным выражением?
— Я передал то выражение, которое у вас было.
— Всё равно, кто–нибудь на моём месте очень мог пожелать уничтожить такое своё изображение.
Я был в расположении отвечать дерзко на его дерзости и сказал, что я нарисовал бы то же самое во второй раз и только прибавил бы ещё одну новую сцену, как рвут доверенный альбом. — Но, — добавил я, — я ведь знал, что вы не «кто–нибудь» и что вы этого не сделаете.
— Почему?
— Потому, что вы в вашем положении должны уметь владеть собою и не позволять нам, простым людям, превосходить вас в благородстве и великодушии.
Лицо герцога мгновенно изменилось: он позеленел и точно с спазмами в горле прошипел:
— Вы забылись!.. мне тоже нельзя делать наставлений, — и на губах его опять протянулась свинцовая полоска.
Это все произошло из–за куска мёду и из–за того, что он не успел как должно поблагодарить полудикого горца за его отвагу, а я это поправил… Это было для него несносное оскорбление, но я хотел, чтобы мне не было до его фантазий никакого дела. Вместо того чтобы прекратить разговор сразу, я сказал ему, что никаких наставлений не думал делать и о положении его имею такое уважительное мнение, что не желаю допускать в нём никаких понижающих сближений.
Он не отвечал мне ни слова, и, вообразите, мне показалось, что он угомонился, но — позор человечества! — в это же время я вдруг заметил, что из всех его окружающих на меня не смотрит ни один человек и все они держат своих коней как можно плотнее к нему, чтобы оттереть меня от него или оборонить от меня. Вообще, не знаю, что такое они хотели, но во всяком случае что–то противное и глупое.
Я осадил своего коня и, поравнявшись с тем горцем, который доставал мёд, поехал с ним рядом.
Только здесь теперь, в безмолвном соседстве этого отважного дикаря, я почувствовал, как я сам был потрясён и взволнован. С ним мне было несравненно приятнее, чем в важной свите, составленной из людей, которые сделались мне до того неприятны, что я не хотел дышать с ними одним воздухом и решился на первой же остановке распроститься с герцогом и уехать в Испанию или хоть в Америку…»
— Прекрасно! — перебил Мак.
— Нет, ты подожди, что будет ещё далее! — вставил Пик.
— Я всему предпочёл бы, чтобы он сдержал это намерение и этим кончил.
— Нет, ты услышишь!
Другие вскричали:
— Да ну вас к чёрту с вашими переговорами! Письмо гораздо интереснее, чем ваши реплики!.. Читай, Пик, читай!
Пик продолжал чтение.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
«Я был очень зол на себя, что предпринял это путешествие с герцогом, на которого, признаться сказать вам, я, однако, не питал ни гнева, ни злобы. Всё это у меня ушло почему–то на долю его окружающих. Настроение было препротивное: все молчали. Так мы доехали до ночлега, где нам было приготовлено сносное для здешней дикой страны помещение. Все имели лица с самым натянутым, а некоторые с смешным и даже с жалким выражением. Если бы я не был очень недоволен собою, то я всего охотнее занялся бы занесением в мой альбом этих лиц, рассматривая которые всякий порядочный человек, наверное, сказал бы: «Вот та компания, в которой не пожелаешь себя увидеть в серьёзную минуту жизни!» Но мне было не до того, чтобы их срисовывать. Притом же это было бы уже крайне грубо. Я теперь имел твёрдое намерение немедленно же отстать от них и ехать в Америку.
Не понижая своего тона и способа держаться, я не старался и скрывать своего раздражения, — я отдалился от компании и не хотел ни есть, ни спать под одною с ними кровлей. Я отошёл в сторону и лёг на траве над откосом и вдруг захотел спать. Этим в моей счастливой организации обыкновенно выражается кризис моих волнений: я хочу спать, и сплю, и во сне мои досаждения проходят или по крайней мере смягчаются и представляются мне после в более сносном виде. Но я не успел разоспаться, как кто–то тронул меня за плечо, я открыл глаза и увидал герцога, который сидел тут же, возле меня, на траве и, не дозволяя мне встать, сказал:
— Простите меня, что я вас разбудил. Я не ожидал, что вы так скоро уснули, а я отыскал вас и хочу с вами говорить.
И сейчас же вслед за этим он стал горячо извиняться в своей запальчивости. На меня это страшно подействовало, и я старался его успокоить, но он с негодованием говорил о своей «проклятой привычке» не удерживаться и о ничтожестве характеров окружающих его людей. Он был так искренен и так умён и мил, что я забыл ему всё неприятное и зашёл в своём порыве дальше, чем думал. Может быть, я сделал большую глупость, но это уже непоправимо. Я, наверное, удивлю вас. Да! узнайте же, мои друзья, что я себе наметил место, и теперь приспело время выслать мне мои вещи, но не на моё имя, а на имя герцога, так как я, как друг его, отправляюсь с ним в его страну… Да, мои друзья, да, я называю его «другом» и еду к нему. Это решено и не может быть переменено, а решено это тут же, на этом ночлеге, среди диких скал, каплющих диким мёдом. Не я просился к нему и набивался с моею дружбой, а он просил меня «не оставлять его» и ехать с ним в его страну, где я встречу для себя большое поприще и, конечно, окажу услуги искусству, а вместе с тем и ему. Герцог — испорченная, но крупная натура, и я хочу быть полезен ему; его стала любить моя душа за его искренние порывы, свидетельствующие о несомненном благородстве его природы, испорченной более всего раболепною и льстивою средой. Я могу внести и, конечно, внесу в эту среду иное. А кстати, ещё об этой природе и об этой среде. Среда эта удивительна, и вам трудно составить себе о ней живое понятие. Я уже писал вам, как после истории с мёдом на кинжале эти люди смешно от меня удалялись, но они ещё смешнее опять со мною сблизились: это случилось за ужином, к которому он подвёл меня под руку, а потом вскоре сказал:
— Удивительно, как сильно влияет на человека такой грубый прибор, как его желудок: усталость и голод в течение знойного дня довели меня до несправедливости перед нашим художественным другом, а теперь, когда я сыт и отдохнул, я ощущаю полное счастье от того, что умел заставить себя просить у него извинения.
Это произвело на всех действие магическое, а когда герцог добавил, что он уверен, что кто любит его, тот будет любить и меня, то усилиям показать мне любовь не стало предела: все лица на меня просияли, и все сердца, казалось, хотели выпрыгнуть ко мне на тарелку и смешаться с маленькими кусками особливым способом приготовленной молодой баранины. Мне говорили:
— Не тужите о родине, которая вас отвергла! У нас будет один отец и одна родина, и мы все будем любить вас, как брата!
Всё это у них делается так примитивно и так просто, что не может быть названо хитростью и неспособно обмануть никого насчёт их характеров, и мне кажется, что я буду жить по крайней мере с самыми бесхитростными людьми в целом свете».
Письмо кончалось лаконическою припиской, что следующие известия будут присланы уже из владений герцога. И Пик, дочитав лист, стал его многозначительно складывать и спросил Мака:
— Ну, как тебе это нравится?
— Недурно для начала, — процедил неохотно Мак и сейчас же добавил, что это напоминает ему рассказ об одном беспечном турке.
— Каком турке? — переспросил Пик.
— Которого однажды его падишах велел посадить на кол.
— Я ничего не понимаю.
— Все дело в том, что когда этого турка посадили на кол, он сказал: «Это недурно для начала», и стал опускаться.
— Что же тут сходного с положением нашего товарища?
— Фебуфис сел на кол и опускается.
— Ты отвратительно зол, Мак!
— Нет, я не зол.
— Ну, завистлив.
— Ещё выдумай глупость!
— Тебе это письмо не нравится?
— Не нравится.
— Что же именно тебе в нём не нравится: мёд, кинжал, сцена у скал, сцена с альбомом?
— Мне не нравится сцена с желудком!
— То есть?
— Я не люблю положений, в которых человек может чувствовать себя в зависимости от расположения желудка другого человека.
— Ну, вот!
— Да, и в особенности гадко зависеть от расположения желудка такого человека, по гримасам которого к тебе считают долгом оборачиваться лицом или спиною другие. Согласясь жить с ними, Фебуфис сел на кол, и тот, кто стал бы ему завидовать, был бы слепой и глупый человек.
— Ты, кажется, назвал меня глупцом?
Мак посмотрел на него и заметил:
— Кажется, ты ко мне хочешь придираться?
— А если бы и так!
Мак промолчал.
— Ты, наверное, желаешь этим пренебречь.
Мак молча повёл плечами и хотел встать.
— Нет, в самом деле? — приставал к нему Пик, слегка заграждая ему путь рукой.
Мак тихо отвёл его руку, но Пик стал ему на дороге и, покраснев в лице, настоятельно сказал:
— Нет, ты не должен отсюда уходить!
— Отчего я не могу уходить?
— Я вызываю тебя на дуэль!
Мак улыбнулся.
— За что на дуэль? — сказал он, тихо поднимая себе на плечо свою альмавиву326.
— За все!.. за то, что ты мне надоедал своими насмешками, за то, что ты издеваешься над отсутствующим товарищем, который… которого… которому…
— Распутайся и скажи яснее…
— Мне всё ясно… который поднимает имя и положение художника, которого я люблю и хочу защищать, потому что он сам здесь отсутствует, и которому ты… которому ты, Мак, положительно завидуешь.
— Теперь ты в самом деле глуп.
— Что же с этим делать?
— Не знаю, но я ухожу.
— Уходишь?
— Да.
— Так ты трус, и вот тебе оскорбление! — и с этим Пик бросил Маку в лицо бутылочную пробку.
Мак побледнел и, схватив Пика за шиворот, поднял его к открытому окну на улицу и сказал:
— Ты можешь видеть, что мне ничего не стоит вышвырнуть тебя на мостовую, но…
— Нет, идём сейчас в фехтовальный зал.
— Но ведь это глупо!
— Нет, идём! Я тебя зову… я требую тебя в фехтовальный зал! — кричал Пик.
— Хорошо, делать нечего, идём. Но ты знаешь что?
— Что?
— Я там непременно обрублю тебе нос.
Пик от бешенства не мог даже ответить, а через час друзья, бывшие в зале свидетелями неосторожного фехтовального урока, уводили его под руки, и Пик в самом деле держал носовой платок у своего носа. Мак в точности сдержал своё обещание и отрезал рапирой у Пика самый кончик носа, но не такой, как режут дикари, надевающие носы на вздержку, а только самый маленький кончик, как самая маленькая золотая монета папского чекана.
Честь обоих художников была удовлетворена, как требовали их понятия, всё это повело к неожиданным и прекрасным последствиям. О событии с носом Пика никто не сообщал Фебуфису, но от него в непродолжительном же времени было получено письмо, в котором, к общему удивлению, встретилось и упоминание о носе. В этом письме Фебуфис уже описывал столицу своего покровителя. Он очень сдержанно говорил о её климате и населении, не распространялся и об условиях жизни, но зато очень много и напыщенно сообщал об открытой ему деятельности и о своих широких планах.
Это должно было выражать и обхватывать что–то необъятное и светлое, как в прямом, так и в иносказательном смысле: чувствовалось, что в голове у Фебуфиса как будто распустил хвост очень большой павлин, и художник уже положительно мечтал направлять герцога и при его посредстве развить вкус в его подданных и быть для них благодетелем: «расписать их небо».
Ему были нужны помощники, и он звал к себе товарищей. Он звал всех, кто не совсем доволен своим положением и хочет более широкой деятельности (деньги на дорогу можно без всяких хлопот получать от герцогова представителя в Риме).
Особенно он рекомендовал это для Пика, про которого он каким–то удивительным образом узнал его историю с носом и имел слабость рассказать о ней герцогу (герцога всё интересует в художественном мире). Правда, что нос заставил его немного посмеяться, но зато самый характер доброго Пика очень расположил герцога в его пользу. При этом Фебуфис присовокуплял, что для него самого приезд Пика был бы очень большим счастием, «потому что как ему ни хорошо на чужбине, но есть минуты…»
Пик скомкал письмо и вскрикнул:
— Вот это и есть самое главное! Я его узнаю и понимаю: как ему там ни хорошо, но тем не менее он чувствует, что «есть минуты», — я понимаю эти минуты… Это когда человеку нужна родная, вполне его понимающая душа…
Пику советовали хорошенько подумать, но он отвечал, что ему не о чем думать.
— По крайней мере дай хорошенько зажить твоему носу.
Он вздохнул и отвечал:
— Да, хотя Мак и оскоблил мне кончик носа и мне неприятно, что мы с ним в ссоре, но я с ним помирюсь перед отъездом, и он, наверное, скажет, что мне там приставят нос.
Затем Пик без дальнейших размышлений стал собираться и, прежде чем успел окончить свои несложные сборы, как предупредительно получил сумму денег на путешествие.
Этим последним вниманием Пик был так растроган, что «хотел обнять мир» и начал это с Мака.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Он побежал к Маку, кинулся ему на шею и заговорил со слезами:
— Что же это, милый Мак, неужто мы всё будем в ссоре? Я пришёл к тебе, чтобы помириться с тобою и прижать тебя к моему сердцу.
— Рад и я и отвечаю тебе тем же.
— Ведь я люблю тебя по–прежнему.
— И я тоже тебя люблю.
— Ты так жесток, что не хотел сделать ко мне шага, но всё равно: я сам сделал этот шаг. Для меня это даже отраднее. Не правда ли? Я бегом бежал к тебе, чтобы сказать тебе, что… там… далеко… куда я еду…
— Ах, Пик, для чего ты туда едешь?
— Между прочим для того, чтобы ты мог шутить, что мне там приставят нос.
— Я вовсе не хочу теперь шутить и самым серьёзным образом тебя спрашиваю: зачем ты едешь?
— Это не мудрено понять: я еду, чтобы жить вместе с нашим другом Фебуфисом и с ним вместе совершить службу искусству и вообще высоким идеям. Но ты опять улыбаешься. Не отрицай этого, я подстерёг твою улыбку.
— Я улыбаюсь потому, что, во–первых, не верю в возможность служить высоким идеям, состоя на службе у герцогов…
— А во–вторых?.. Говори, говори всё откровенно!
— Во–вторых, я ни тебя, ни твоего тамошнего друга не считаю способными служить таким идеям.
— Прекрасно! Благодарю за откровенность, благодарю! — лепетал Пик, — и даже не спорю с тобою: здесь мы не велики птицы, но там…
— Там вы будете ещё менее, и я боюсь, что вас там ощиплют и слопают.
— Почему?
— О, чёрт возьми, — ещё почему? Ну, потому, что у тамошних птиц и носы и перья — все здоровее вашего.
— Грубая сила не много значит.
— Ты думаешь?
— Я уверен.
— Дитя! А я тебе говорю: ощиплют и слопают. Это не может быть иначе: грач и ворона всегда разорвут мягкоклювую птичку, и вдобавок ещё эта ваша разнузданная художественность… Вам ли перевернуть людей упрямых и крепких в своём невежестве, когда вы сами ежеминутно готовы свернуться на все стороны?
— Я прошу тебя, Мак, не разбивай меня: я решился.
— Ты просишь, чтобы я замолчал?
— Да.
— Хорошо, я молчу.
— А теперь ещё одна просьба: ты не богат и я не богат… мы оба равны в том отношении, что оба бедны…
— Это и прекрасно, зато до сих пор мы оба были свободны и никому ничем не обязаны.
— Не обязаны!.. Ага! Тут опять есть шпилька: хорошо, я её чувствую… Ты и остаёшься свободным, но я теперь уже не свободен, — я обязан, я взял деньги и обязан тому, кто мне дал эти деньги, но я их заработаю и отдам.
— Да; по крайней мере не забывай об этом и поспеши отдать долг как можно скорее.
— Я тебе даю моё слово: я буду спешить. Фебуфис пишет, что там много дела.
— Какого?.. «Расписывать небо», или писать баталии, или голых женщин на зеркалах в чертогах герцога?
— Ну, все равно, ты всегда найдёшь, чем огорчить меня и над чем посмеяться, но я к тебе с такою просьбой, в которой ты мне не должен отказать при разлуке.
— Пожалуйста, говори её скорее.
— Нет, ты дай прежде слово, что ты мне не откажешь.
— Я не могу дать такого слова.
— Видишь, как ты упрям.
— Ты, как художник, любишь славу?
— Любил.
— А теперь разве уже не любишь?
— Теперь не люблю.
— Что же это значит?
— Это значит, что я узнал нечто лучшее, чем слава.
— И любишь теперь это «нечто» лучшее более, чем известность и славу?.. Прекрасно! Я понимаю, о чём ты говоришь: это всё про народные страдания и прочее, в чём ты согласен с Джузеппе… А знаешь, есть мнение… Ты не обидишься?
— Бывают всякие мнения.
— Говорят, что он авантюрист.
— Это кто?
— Твой этот Гарибальди, но я знаю, что ты его любишь, и не буду его разбирать.
Мак в это время тщательно обминал рукой стеариновый оплыв около светильни горевшей перед ними свечи и ничего не ответил. Пик продолжал:
— Я не понимаю только, как это честный человек может желать и добиваться себе полной свободы действий и отрицать такое же право за другими? Если хочешь вредить другим, то не надо сердиться и на них, когда они защищаются и тоже тебе вредят…
— Говори о чём–нибудь другом! — произнес Мак.
— Да, да; правда: это не в твоём роде, и ты уже сердишься, а я всё это виляю оттого, что боюсь сказать тебе прямо: мне прислали на дорогу денег.
— Поздравляю.
— И я нахожу, что мне много присланных денег… Мак, осчастливь меня: возьми себе из них половину, чтобы иметь возможность написать свою большую картину.
— Отойди, сатана! — отвечал Мак, шутливо отстраняя от себя Пика, который вдруг выхватил из кармана бумажник и стал совать ему деньги.
— Возьми!.. Умоляю! — приставал Пик.
— Ну, перестань, оставь это.
— Отчего же? Неужто тебе весь век всё откладывать произведение, которое сделает тебя славным в мире, и мазикать на скорую руку для продажи твои маленькие жанры?
— Я не вижу в этом ни малейшего горя: мои маленькие жанры делают дело, которое лучше самой большой картины.
— Ну, мой друг! что обольщаться напрасно?
— Я не обольщаюсь.
— Посмотри, сколько твоих жанров висят по тавернам: их и не видит лучшее общество.
— Лучшее общество! А чёрт его побери, это лучшее общество! Оно для меня ничего не делает, а мои жанры меня кормят и шевелят кое–чью совесть. Особенно радуюсь, что они есть по тавернам. Нет, мне чужих денег не нужно, а если у тебя так много денег, что они тебе в тягость, то толкнись в домик к Марчелле и спроси: нет ли ей в них надобности?
— Марчелла! Ах, добрый Мак, это правда. Я ему, однако, напомню о ней… я заставлю его о ней подумать…
— Нет, не напоминай! Найдётся такой, который напомнит! Пойдём в таверну и будем лучше пить на прощанье. Ни о чём грустном больше ни слова.
Друзья надели шляпы и пошли в таверну, где собрались их другие товарищи, и всю ночь шло пированье, а на другой день Пика усадили в почтовую карету и проводили опять до той же станции, до которой провожали Фебуфиса. Карета умчалась, и Пик под звук почтальонского рожка прокричал друзьям последнее обещание: «писать всё и обо всём», но сдержал своё обещание только отчасти, и то в течение очень непродолжительного времени.
Мак видел в этом дурной признак: наивный, но честный и прямодушный Пик, без сомнения, в чём–нибудь был серьёзно разочарован, и, не умея лгать, он молчал. Спустя некоторое время, однако, Пик начал писать, и письма его в одно и то же время подкрепляли подозрения Мака и приносили вести сколько интересные, столько же и забавные.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Для начала он, разумеется, описывал в них только свою встречу с Фебуфисом и как они оба в первую же ночь «напились по–старинному, вспоминая всех далёких оставшихся в Риме друзей», а потом писал о столице герцога, о её дорого стоящих, но не очень важных по монтировке музеях327, о состоянии искусства, о его технике и направлении и о предъявляемых к нему здесь требованиях. Всё это, в настоящем художественном смысле, для людей, понимающих дело, было жалко и ничтожно, но затем содержание писем изменялось, и Пик скоро забредил о женщинах. Он неустанно распространялся о женщинах, в изучении которых вдруг обнаружил поразившие Мака разносторонние успехи. По его описаниям выходило, что в этой стране всего лучше женщины. Особенно он превозносил их милую женственность и их удивительную скромность, «Самый амур здесь совершает свой полёт не иначе, как благословясь и в тихом безмолвии, на бесшумных крылышках, — писал Пик. — Кто чувствует склонность к семейной жизни и желает выбрать себе верную и достойную подругу, тот должен ехать сюда, и здесь он, наверное, найдёт её. Сам герцог — образцовый супруг, и, любя семейную жизнь, он покровительствует бракам. Это даёт патриархальный тон и направление жизни. Случается, что герцог сам даже бывает сватом и после заботится о новобрачных, которых устроил. Девушки в хороших семействах здесь так тщательно оберегаются от всего, что может вредить их целомудрию, что иногда не знают самых обыкновенных вещей, — словом, они наивны и милы, как дети. Очень скромны и взрослые. Такова жизнь. Что везде считается вполне позволительным, как, например, обедать в ресторанах или ходить и ездить одной женщине по городу, — здесь всё это почитают за неприличие. Ни одной сколько–нибудь порядочной женщины не встретишь в наёмном экипаже и не увидишь в самом лучшем ресторане. Если бы женщина пренебрегла этим, то её сочли бы падшею, и перед нею не только закрылись бы навсегда все двери знакомых домов, но и мужчины из прежних знакомых позволили бы себе с нею раскланяться разве только в густые сумерки. О девушках нечего и говорить: они под постоянною опекой. Я часто сравниваю всё это с тем, что видел раньше среди римлянок и наезжих в ваш «вечный город» иностранок, и мне здесь и странно и нравится, я чувствую себя тут точно в девственном лесу, где всё свежо, полно сил и… странная вещь! — но я вспоминаю тебя, Мак, и начинаю размышлять социально и политически. А почему? А вот почему: ты всё любишь размышлять об упадке нравов и об общих бедствиях и ищешь от них спасения… Ах, друг! может быть, спасение–то именно здесь, где стоит воле захотеть, чтобы что–нибудь сделалось, и оно сейчас же становится возможным, а не захотеть — всё станет невозможно? И всё это оттого, что жизнь удержана в удобной форме».
Дочитав письмо до этого места, Мак положил листок и стал собирать на него мастихином загустевшие на палитре краски. Соображения Пика его более не интересовали, а на вопросы товарищей о том, что пишет Пик, он отвечал:
— Пик пишет, что он живёт в таком любопытном городе, где женщины целомудренны до того, что не знают, отчего у них рождаются дети.
— Вот так раз!
— Что же? Этим ведь, пожалуй, можно быть довольным, — заметили другие и стали делать по этому случаю различные предположения.
— Да, — отвечал Мак, — и он этим очень доволен.
— По–моему, он там может неожиданно и скоро жениться.
— А отчего и нет, если там это выгодно?
— В таких местах что больше и делать! — заключил Мак, — или учиться или жениться. Учиться трудно — жениться занятнее.
На письмо же то, о которое Мак вытер свой мастихин, он вовсе не отвечал Пику, но, вспоминая иногда о приятеле, в самом деле думал, что он может жениться.
— Отчего, в самом деле, нет? Ведь несомненно, что есть такой сорт деятелей, которые прежде начала исполнения всяких своих планов надевают себе на шею эту расписанную колодку. Почему же не сделать этого и Пику, или даже они оба там с этого начнут и, пожалуй, на этом и кончат.
И подозрение ещё усиливалось тем, что в новом письме Пик писал уже не о женщинах вообще, а особенно об одной избраннице, которую он в шаловливом восторге называл именем старинной повести: «Прелестная Пеллегрина, или Несравненная жемчужина». Он о ней много рассказывал. Мак должен был узнать из этого письма, что «прелестная Пеллегрина» была дочь заслуженного воина, покрытого самыми почтенными сединами, ранами и орденами. Пеллегрина получила от природы милое, исполненное невинности лицо, осенённое золотыми кудрями, а герцог дал ей за заслуги отца на свой счёт самое лучшее образование в монастыре, укрывавшем её от всяких соблазнов во все годы отрочества. Пик увидал её первый раз на выпускном экзамене, где она пела, как Пери, одетая в белое платье, и, рыдая, прощалась с подругами детства, а потом произошла вторая, по–видимому, очень значительная встреча на летнем празднике в загородном герцогском замке, где Пеллегрина в скромном уборе страдала от надменности богато убранных подруг, которые как только переоделись дома, так и переменились друг к другу. Тут зато Пеллегрина показала ум и характер: она всё видела и поняла, но совсем не дала заметить, что страдает от окружающей кичливости, и тем до того заинтересовала маленького Пика, что он познакомился с их домом и стал здесь как родственник. Он то играет в шахматы с воином, покрытым сединами, то ходит по лесам и полям с Пеллегриною. Отец Пеллегрины — добродушный простяк, бесконечно ему верит и только посылает с ними заслуженную и верную служанку (он сам давно вдов и на войне храбр, но дома, в недрах своего семейства, кротче агнца). Впрочем, Пик и Пеллегрина пока только собирают бабочек и букашек, причем наивность Пеллегрины доходит до того, что она иногда говорит Пику: «Послушайте, вы художник, посмотрите, пожалуйста, — вы должны знать — это букан или букашка?»
Мак не стал отвечать и на это письмо, а затем от Пика пришёл только листочек с описанием маскарадов, которые ему казались верхом жизненного великолепия, и с возвещением о большом путешествии, которое он и Фебуфис намеревались сделать летом с художественною целью внутрь страны. На том переписка друзей оборвалась.
В Риме если не совсем позабыли о Фебуфисе и о Пике, то во всяком случае к ним охладели и весь случай с Фебуфисом вспоминали как странность, как каприз или аристократическую прихоть герцога.
— В самом деле, для чего этому отдалённому властителю Фебуфис? Чего он с ним возится? Неужто он в самом деле так страстно любит искусство, или он не видал лучшего художника? Не следует ли видеть в этом сначала каприз и желание сделать колкость чёрным королям Рима?328Неужто, в самом деле, в девятнадцатом веке станут повторяться Иоанн с Лукой Кранахом? Вздор! Совсем не те времена, ничто не может их долго связывать, и, без сомнения, фавор скоро отойдёт, и герцог его бросит.
— А может быть, его немножко удержит трусость.
— Перед кем и перед чем?
— Перед талантливым художником, который всегда может найти средство отплатить за дурное с собою обращение.
— Какие глупости! Какие наивные, детские глупости! Что вы о себе и о них думаете? Какое это средство? — спросил Мак.
— Полотно, на котором можно всё увековечить. А Фебуфис всегда останется талантом.
Мак махнул рукою и сказал:
— Вы дети! Поверьте, что тому, кому вверил себя упоминаемый вами «талант», никакой стыд не страшен. Он, я думаю, почёл бы за стыд знать, что такое есть боязнь стыда; а что касается «таланта», то с ним расправа коротка: ничто не помешает оставить этот талант и без полотна, и без красок, и даже без божьего света. Да и без того… этот талант выцветет… Не забывайте, что птицы с яркоцветным оперением, перелиняв раз в клетке, утрачивают свою красивую окраску.
— Но зато они выигрывают в некоторых других отношениях.
— Да, они обыкновенно жиреют, перестают дичиться, утрачивают лёгкость и подвижность — вообще становятся, что называется, ручными.
Но нам время оставить теперь этих пессимистов и оптимистов и последовать за Фебуфисом и Пиком, с которыми, в их новой обстановке, произошли события, имевшие для них роковое значение.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
По прибытии в столицу своего покровителя Фебуфис не был им покинут и позабыт. Напротив, он тотчас же был прекрасно устроен во всех отношениях и не лишался даже знаков дружбы и внимания, которыми пользовался во время путешествия. Конечно, теперь они виделись реже и беседовали при других условиях, но всё–таки положение Фебуфиса было прекрасное и возбуждало зависть в местном обществе, и особенно среди приближённых герцога. Повелитель, которого боялись и трепетали все его подданные, держал себя с привезённым художником запросто, и Фебуфис этой линии не портил. К чести его, он значительно изменился и, вкусив мало мёду на кинжале, посбавил с себя заносчивости, а держался так скромно, как этого требовало положение. Участие в придворной жизни его не тяготило: сначала это ему было любопытно само по себе, а потом стало интересно и начало втягивать как в пучину… Ещё позже это стало ему нравиться… Как никак, но это была жизнь: здесь всё–таки шла беспрестанная борьба, и кипели страсти, и шевелились умы, созидавшие планы интриг. Всё это похоже на игру живыми шашками и при пустоте жизни делает интерес. Фебуфис стал чувствовать этот интерес.
Такою вовсе не рассчитанною и не умышленною переменой в своём поведении Фебуфис чрезвычайно утешил своего покровителя, и герцог стал изливать на него ещё большие милости. Художнику дали отличное помещение, усвоили ему почётное звание и учредили для него особенную должность с большим содержанием и с подчинением ему прямым или косвенным образом всех художественных учреждений. Положение Фебуфиса в самом деле как будто готовилось напоминать некоторым образом положение Луки Кранаха. Правда, не все смотрели на это серьёзно, но, по мнению многих, Фебуфис будто мог уже оказывать влияние на отношение своего могущественного протектора к людям разнообразных положений, и у него явились ласкатели и искатели. Когда герцог посещал его мастерскую, он в самом деле говорил не об одном искусстве, а и о многом другом, о чём не все смели надеяться иметь с ним беседы. Человека с таким положением привечали лица, занимающие самые высокие и почётные должности. Фебуфис быстро очутился в так называемом лучшем обществе и здесь тоже держал себя с большим достоинством. Для приобретения веса и значения в этом обществе ему не нужно было употреблять никаких усилий, всё давалось ему даром, но всё это ему скоро прискучило. Герцог тотчас заметил это и сказал ему: «Ты не в своей компании» — и предложил ему выписать к себе кого–нибудь из его римских друзей, причём сам же и назвал Пика.
Пик, сколь известно, был выписан и представлен герцогу, но он ему не понравился, — герцог нашёл, что «он очень смешон», и велел назначить его преподавателем искусств в избранном воспитательном женском заведении, что и погубило Пика, сблизив его с златокудрою дочерью покрытого сединами воина.
С прибытием Пика Фебуфису стало веселее; они работали и понемножку предавались кутежам, в которых, впрочем, находили здесь только хмельной чад, но не веселье. Оба они чувствовали себя здесь не по себе, и оба друг от друга это скрывали. Иногда они собирались оказать какое–то большое влияние на что–то в искусстве, но всякий раз это кончалось ничем. Обо всём надо спрашиваться у герцога, а он не любил не им задуманных перемен. Фебуфис скоро понял, что шнурок, на котором он ходит, довольно короток, а Пик в пределах своей деятельности попробовал быть смелее: он дал девицам рисовать торсы, вместо рыцарей в шлемах, и за это, совершенно для него неожиданно, был посажен на военную гауптвахту329«без объяснений». Это его так обидело, что он тотчас же хотел бросить всё и уехать в Рим, но вместо того, отечески прощённый герцогом, тоже «без объяснений», почёл эту неприятность за неважное и остался.
— Что делать, если это здесь бывает со всеми!
Работать друзья могли только по заказам герцога, и он же был и ценителем их произведений. В искусстве всё зависело от него, как и во всём прочем: он осматривал все произведения учеников с мелом в руке и писал своею рукой на картине своё безапелляционное решение. Фебуфис — их главный руководитель — при этом только стоял и молчал. Пик говорил ему: «Для чего ты не возразишь?» — но тот не возражал. Без сомнения, он понимал, что находится здесь только для вида и для парада. Программы допускались только старые, совсем не отвечавшие новым живым стремлениям, обозначавшимся уже в других европейских школах. В Риме слышали об этом «академизме» и смеялись над ним. Фебуфису по–настоящему надо было сознаться, что его положение несносно, и уйти от него, но в нём жила фальшивая гордость: он не хотел быть синицею, которая летала нагревать шилом море. Он решался лучше кое–что перенести и пошёл по этой дороге уступок, чувствуя, что она вьётся куда–то, всё понижаясь, под гору, но раздражительно отрицал это, коль скоро то же самое замечали другие. В таких борениях ему был тяжек и Пик, и ещё более некоторые умные люди из местных, и особенно главный начальник внутреннего управления, по фамилии Шер, который сам слыл за художника и в самом деле разумел в искусстве больше, чем герцог. Этот, как его называли, «внутренний Шер», был умён, пьян и бесстыден и допускал со всеми очень странное, фамильярное обращение, близко граничившее с наглостью. Фебуфиса он, по–видимому, считал ниже, чем бы тому хотелось, и называл его «величайшим мастером по утвержденному герцогом образцу».
Это приводило Фебуфиса в досаду, но тем не менее кличка плотно к нему пристала.
И директор был не один, который смотрел на привезённого герцогом фаворитного артиста как на что–то полусмешное–полужалкое, из чего, может быть, где–то, пожалуй, и сделали бы что–нибудь ценное, но из чего здесь ничего выйти не должно и не выйдет. Всё это, однако, нимало не помешало Фебуфису прогреметь в стране, сделавшейся его новым отечеством, за величайшего мастера, который понял, что чистое искусство гибнет от тлетворного давления социальных тенденций, и, чтобы сохранить святую чашу неприкосновенною, он принёс её и поставил к ногам герцога. Герцог её не оттолкнул, как он не отталкивает ничего, что можно спасти. Приезжие мастера заставляли будто завидовать столице герцога все те страны, где искусство падало, нисходя до служебной роли гражданским и социальным идеям. И за то они отблагодарят герцога, — они в угоду ему распишут небо. Пика это не испортило, потому что при ограниченности его дарования он оставался только тем, чем был, но Фебуфис скоро стал замечать свою отсталость в виду произведений художников, трудившихся без покровителей, но на свободе, и он стал ревновать их к славе, а сам поощрял в своей школе «непосредственное творчество», из которого, впрочем, выходило подряд всё только одно очень посредственное. Общий европейский восторг при появлении картины Каульбаха «Сражение гуннов с римлянами»330, наконец, был нестерпимым ударом для его самолюбия. Фебуфис почувствовал, что вот пришёл в мир новый великий мастер, который повлечёт за собою последователей в идейном служении искусству. Тогда Фебуфис решительно стал на сторону противоположного направления, а герцог это одобрил и поручил ему «произвести что–нибудь более значительное, чем картина Каульбаха».
Внутренний Шер его расцеловал и сказал ему за обедом в клубе на «ты»:
— Пришло твоё время прославиться!
По герцогскому приказу Фебуфис начал записывать огромное полотно, на котором хотел воспроизвести сюжет ещё более величественный и смелый, чем сюжет Каульбаха, — сюжет, «где человеческие характеры были бы выражены в борьбе с силой стихии»331, — поместив там и себя и других, и, вместо поражения Каульбаху, воспроизвёл какое–то смешение псевдоклассицизма с псевдонатурализмом. В Европе он этим не удивил никого, но герцогу угодил как нельзя более.
— Тебе это удалось, — сказал герцог, — но всего более похвально твоё усердие, и оно должно быть награждено.
Ему отпустили большие деньги и велели газетам напечатать ему похвалы. Те сделали своё дело. Была попытка поддержать его и в Риме, но она оказалась неудачною, и суждения Рима пришлось презирать.
— Они не хотят видеть ничего, что явилось не у них; чужое их не трогает, — объяснял герцогу Фебуфис.
— Ты это прекрасно говоришь: да, ты им чужой.
— С тех пор как я уехал сюда…
— Ну да!.. ты мой!
— Им кажется, что я здесь переродился.
— Это и прекрасно. Ты мой!
— Нет, они думают, что я всё позабыл…
— Забыл глупости!
— Нет — разучился.
— А вот пусть они приедут и посмотрят. Это всё зависть!
— Не одна зависть, — я знаю, что они мне не прощают…
— Что же это такое?
— Измену.
— Чему?
— Задачам искусства.
— Задачи искусства — это героизм и пастораль, вера, семья и мирная буколика, без всякого сованья носа в общественные вопросы — вот ваша область, где вы цари и можете делать что хотите. Возможно и историческое, я не отрицаю исторического, но только с нашей, верной точки зрения, а не с ихней. Общественные вопросы искусства не касаются. Художник должен стоять выше этого. Такие нам нужны! Ищи таких людей, которые в этом роде могут быть полезны для искусства, и зови их. Обеспечить их — моё дело. Можно будет даже дать им чины и форму. У меня они могут творить, ничем не стесняясь, потому что у меня ведь нет никаких тревог, ни треволнений. Только трудись. Я хочу, чтобы наша школа сохранила настоящие, чистые художественные предания и дала тон всем прочим. Обновить искусство — это наше призвание.
Фебуфис понимал, что всё это несбыточный вздор, и ничего не хотел делать, а между тем из–за границы его уязвляла критика. Один из лучших тогдашних судей искусства написал о нём, что «во всей его картине достоин похвалы только правильный и твёрдый рисунок, но что её мёртвый сюжет представляет что–то окаменевшее, что идея если и есть, то она рутинна и бесплодна, ибо она не поднимает выше ум и не облагораживает чувства зрителя, — она не трогает его души и не стыдит его за эгоизм и за холодность к общему страданию. Художник будто спал где–то в каком–то заколдованном царстве и не заметил, что в искусстве уже началось живое веяние, и здравый ум просвещённого человека отказывается высоко ценить художественные произведения, ласкающие одно зрение, не имеющие возвышающей или порицающей идеи. Теперь чем такие бедные смыслом произведения совершеннее в своём техническом исполнении, тем они укоризненнее и тем большее негодование должны поднимать против художника». А потому критик решительно не хотел признать никаких замечательных достоинств в произведении, которым Фебуфис должен был прославить свою школу, и вдобавок унизил его тем, что стал объяснять овладевшее им направление его несвободным положением, всегда зависящим от страха и фавора; он называл дальнейшее служение искусству в таком направлении «вредным», «ставил над художником крест» и давал ему совет, как самое лучшее по степени безвредности, «изображать по–старому голых женщин, которыми он открыл себе фортуну».
Фебуфис был страшно уязвлен этим «артиклем»332. Он никак не ожидал видеть себя смещённым и развенчанным так скоро и так решительно. Он ощутил в себе неудержимый позыв дать горделивый отпор, в котором не намерен был вступаться за своё произведение, но хотел сказать критику, что не он может укорять в несвободности художника за то, что он не запрягает свою музу в ярмо и не заставляет её двигать топчак на молотилке; что не им, слугам посторонних искусству идей, судить о свободе, когда они не признают свободы за каждым делать что ему угодно; что он, Фебуфис, не только вольней их, но что он совсем волен, как птица, и свободен даже от предрассудка, желающего запрячь свободное искусство в плуг и подчинить музу служению пользам того или другого порядка под полицейским надзором деспотической критики. И многое ещё в этом же задорно–сконфуженном роде собрал Фебуфис, не замечая, что сквозь каждое слово его отповеди звучало сознание, что он на чём–то пойман и в споре своём желает только возбудить шумиху слов, чтобы запутать понятия ясные, как солнце. У него кстати оказался и стиль, благодаря чему в отповеди очень сносно доказывалось, что «для искусства безразличны учреждения и порядки и что оно может процветать и идти в гору при всяком положении и при всяких порядках».
Лучше написать это, как написал Фебуфис, даже не требовалось, но Пик, которому он читал свои громы, говорил, что он всё это уже как будто раньше где–то читал или где–то слышал. И Фебуфис сердился, но сознавал, что это, однако, правда. Да ведь нового и нет на свете… Всё уже когда–нибудь было сказано, но почему это же самое опять не повторить, когда это уместно? Впрочем, чтобы отвечать от лица школы целой страны, надо, чтобы дело имело надлежащую санкцию, и потому автор решил представить свой труд самому герцогу. Это ему внушало спокойствие и дало всему действительно самое лучшее направление.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Выбрав удобный случай, чтобы представить свою рукопись герцогу, Фебуфис волновался в ожидании его ответа, а тот не отвечал очень долго, но, наконец, в один прекрасный день перед наступлением нового года художник получил приглашение от директора иностранных сношений — того самого искусного и ласкового дипломата, который некогда посетил вместе с герцогом его студию в Риме.
Годы не изменили мягких манер этого сановника: он встретил Фебуфиса чрезвычайно радушно и весело поздравил его с большим успехом у герцога.
— Ваш ответ вашим озлобленным завистникам привёл в совершенный восторг герцога, — начал он, усаживая перед собою художника. — Его светлость изволил поручить мне выразить вам его полное сочувствие вашим прекрасным мыслям, и если при этом могут иметь какое–нибудь значение мои мнения, то я позволю себе сказать, что и я вам вполне сочувствую. Я прочитал ваше сочинение. Герцог желал этого, и я был должен прочесть и исполнился радости за вас и скорби за себя… Да, в числе моих помощников нет ни одного, который имел бы такие ясные взгляды и умел бы так хорошо их отстаивать.
Фебуфис поклонился, а сановник пожал его руку и сказал, что если бы он не был великим художником, то он ни на кого бы смелее, чем на него, не решился указать как на способнейшего дипломата.
— Значит, я теперь могу выпустить написанное в свет?
— Нет. И это не нужно. Это само по себе так светло, что не нуждается во внешнем свете. Герцог на вашей стороне. Вам сейчас предстоит удовольствие увидать, что именно его светлость начертал наверху ваших верноподданных слов своею собственною бестрепетною рукой.
Произнеся с горделивым достоинством эти слова, сановник взял на колени малиновый бархатный портфель с золотым выпуклым вензелем и таким же золотым замком, помещённым в поле орденской звезды. Затем он бережно ввёл внутрь портфеля длинную кисть своей старческой руки и ещё бережнее извлек оттуда рукопись Фебуфиса, на верхнем краю которой шли три строки, написанные карандашом, довольно красивым, кругловатым почерком, с твёрдыми нажимами.
Положив бумагу на папку посреди стола, сановник поднялся с своего места и попросил художника сесть в кресло, а сам стал и поднял вверх лицо, как будто он готовился слушать лично ему отдаваемое распоряжение герцога.
Фебуфис прочитал: «Одобряю и вполне согласен».
— Вот! — прошептал с придыханием и наклоняя голову, вельможа.
«Но», — продолжал Фебуфис.
Сановник опять поднял лицо и опять застыл в позе.
«Имея в виду всеобщее растление, которое теперь господствует в умах, нахожу несообразным говорить с этими людьми словами верноподданного убеждения».
Фебуфис вспыхнул и взглянул вопросительно на вельможу.
Тот тоже посмотрел на него выразительным взглядом и произнёс:
— Он неотразим! — и затем протянул руку к бумаге с тем, чтобы взять и вложить её снова бережно в малиновый портфель.
— Разве вы мне не возвратите и мою бумагу?
— Конечно, нет. С этим начертанием герцога она отныне составляет достояние истории… Она исторический документ, который переживёт нас и будет храниться века в архиве, но вы, вместо этой бумаги, получите другую, и вот она.
Он дал художнику небольшой листок бристоля, на котором назначалось дать ему высокий чин и соединенные с ним потомственные права и имение в живописном уголке герцогства.
Пока Фебуфис смотрел удивлёнными глазами на эти строки, значение которых ему казалось и невероятно, и непонятно, и, наконец, даже щекотливо и обидно, директор поправлял свой нос и, наконец, спросил:
— Мне кажется, что вы как будто удивляетесь.
— Да, граф, — ответил Фебуфис.
Граф качнул головою, улыбнулся и ответил:
— Да, это обыкновенно бывает с теми, кто не привык к характеру герцога. Редко кто знает, как он щедр и как он умеет награждать.
— Да, герцог щедр, но в числе его наград есть одна, которая, мне кажется, соединена с переменою подданства… Я уважаю герцога, но я никогда не просил об этом.
— Неужто?.. Впрочем, я до вещей внутреннего управления не касаюсь… на это у нас есть господин Шер. Правда, что у него в ведомстве всё идёт чёрт знает как, но зато по вдохновению… У нас это любят. Впрочем, если это неудобно, то вы сами можете говорить об этом с герцогом… вам завтра надо ему представиться и благодарить его светлость. Поцелуйте руку… Это так принято… Adieu!333.
Граф повернулся и послал рукою поцелуй Фебуфису.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Фебуфис возвратился от обласкавшего его дипломата в самом дурном расположении духа: он переходил беспрестанно от угнетённости к бешенству и не знал, чему дать более хода. Дары, возвещённые ему маленькою записочкой на бристоле, были очень щедры, но при всём том он чувствовал, что потерял нечто более важное и существенное, чем то, что получает. Во всяком случае он трактован слишком ниже того, до чего положил себе предельною метой, и внутренний Шер имеет основание шутить над его «головным павлином», а граф внешних сношений может посылать ему на прощание детские поцелуи. Все они, в самом деле, значительные канальи, но крепче его наступают людям на ноги, меж тем как он колеблется и не умеет быть притворщиком, тогда как, в сущности, это неотразимо требуется. Он всё дышит и томится. А потом стекло, сквозь которое он смотрит, как будто задышится и потемнеет, и ничего не станет видно, и тогда он примет решение, какого не думал. Так и теперь: простой и ясный смысл говорит ему, что он должен поблагодарить герцога сразу за всё и сразу же от всего отказаться. Недаром дух его возмущается и он чувствует в себе полный достаток сил всё это сделать, но как только он начинает соображать: что для этого нужно разрушить и в чём повиниться, так его практический смысл угнетается целою массой представлений, для успокоения которых выходит из завешенного угла на ходулях софизм: «Не всё ли равно, такой или другой деспотизм?.. И этот и те — все гнут — не парят, и сломят — не тужат… Этот по крайней мере… Да нет — всё гадость, всё несносно…»
Тут проходит какая–то полусонная глупость: один получает преимущество перед другим, потому что он один, а в существе потому, что с ним уже сделка сделана, а из одного закрома брать корм удобнее, чем собирать его по пустым токам. Головной павлин, дойдя досюда, складывает хвост и садится на насест.
Так это было и теперь. Фебуфис вздыхал, скреб грудь и даже, отправляясь утром другого дня в герцогский замок для принесения благодарности его светлости, ещё не знал, что он сделает, но с ним был его практический гений, и органически в нём уже сложилось то, что надо делать.
Увидав его издали, герцог кивнул ему головою и, прервав речь с тем, с кем разговаривал, громко спросил:
— Ты доволен?
Это была пренеудобная форма для начала объяснений; художник почти столько же волею, сколько и неволею уронил тихо, что он доволен, но осмелится нечто объяснить.
Ответ показался герцогу невнятен, и он переспросил:
— Что?!
— Я благодарю вашу светлость за ваши милости, но…
— То–то!
Художник было почтительно начал о своей отповеди, которую он желал сделать гласною, но герцог нахмурился и сказал:
— Оставь это: искусство, как и всё, должно быть национально. А чтобы различные толки не портили дела, я велел принять меры, чтобы сюда не доходили никакие толки. Ты очень впечатлителен. Пора тебе перестать вести одинокую жизнь. Я тебе советую выбрать хорошую, добрую девушку по сердцу и жениться.
Фебуфис благодарил за милостивое внимание и заботливость, но не выразил желания жениться.
Герцог сдвинул брови и сказал:
— А знаешь, мне это очень противно! Семейная жизнь всего лучше успокаивает, и ты это, наверное, увидишь на своём товарище, которого, кстати, поздравь от меня. Он сделал превосходный выбор и, вероятно, будет счастлив.
— Мой товарищ?.. О ком, ваша светлость, изволите говорить?
— Ну, разумеется, о маленьком Пике. Чтобы не забыть — о нём теперь надо лучше позаботиться, так как он женится, то я велю дать ему должность с двойным окладом. Его будущая жена — дочь очень достойного человека и моего верного слуги. Храбр… и глуп, как сто тысяч братьев334. Будто ты ничего об этом не знаешь?
— Ничего, ваша светлость.
— Маленький Пик, значит, в любовных делах осторожен. Это, впрочем, так и следует: девушка очень молода и наивна, как настоящая монастырка, но он очень скоро победил её застенчивость. Представь, он нашёл способ разъяснить ей, чем отличается букан от букашки… За это его тюк на крюк! Это довольно смешной случай, но пусть он сам тебе о нём расскажет. Кстати, он зовёт её «прелестная Пеллегрина». Ей это идёт… Ты её не видал?
— Нет.
— Очень интересна: она в миньонном роде335.
Фебуфис выслушал новость о Пике как бы в забытьи: его не интересовало теперь ничто, даже и то, что и с самим с ним происходило: всё ему представлялось тяжёлым сновидением, от которого он хотел бы отряхнуться, только это казалось невозможным. Он чувствовал, что как будто ушёл далеко в какой–то дремучий лес, из которого не найти выхода. Да и куда выходить? И зачем? Здесь он всё–таки значительная величина, хоть по герцогскому распоряжению, а во всяком другом месте он станет наравне со всеми судим свободным судом критики, и… он знает, какое она отведёт ему место… Тяжкое унижение! Здесь он ничего этого не испытает… Сюда ничто ему неприятное не проникнет — против этого велено принять меры. Он в этом не виноват, а между тем ему от этого спокойно, и он лёг на диван, покрыл ноги пледом и сладко заснул до сумерок, когда Пик стал весело будить его к обеду.
Фебуфис встал несколько мрачный и серьёзный, молчал в продолжение всего стола, но при конце обеда прямо, без всяких предисловий, спросил Пика:
— Я слышал, ты женишься?
— Кто тебе это сказал?
— Герцог.
— На ком же, смею спросить?
— Ну, что за глупость: будто ты не знаешь.
— До сих пор не знаю.
— На какой–то милой девушке, невинной монастырке, которую ты прозвал «прелестною Пеллегриной». Зачем ты покорил её сердце и научил её, как узнавать букана от букашки?
Пик расхохотался.
— И герцог это знает?
— Он говорил мне об этом.
— Боже мой, какая противность! Чего он только не знает? Кажется, всё, кроме нужд своего народа!
— Так это правда или нет?
— Что я женюсь?.. Конечно, неправда!
И Пик опять расхохотался. Он, такая маленькая крошка, чья незаметная фигура во всех возбуждала смех и шутливость, как он мог быть любим милою девушкой, которая ему чрезвычайно нравилась? И он женится! Это самому ему только и могло казаться слишком грубою и слишком неотделанного насмешкой, но тем не менее через несколько дней он сказал Фебуфису:
— Знаешь, я в самом деле, кажется, женюсь!
— Отчего же тебе это вдруг стало казаться?
— Оттого, что я сделал Пеллегриночке предложение, и объяснился с её отцом, и от обоих от них получил согласие.
— Вот те чёрт! В таком случае я поздравляю тебя, — ты, значит, наверное женишься.
— Да, вообрази, женюсь! Это случилось как–то внезапно… У неё есть кузен, молодой офицер, мерзкий шалун, который выдал мою тайну, и я был должен объяснить мои намерения… Конечно, не бог знает что: мы с нею просто ходили и гуляли, но этот достопочтенный старик, её отец… он наивен так же, как сама Пеллегрина, и это не удивительно, потому что он женился на матери Пеллегрины, когда ему было всего двадцать лет, и его покойная жена держала его в строгих руках до самой смерти… Она умерла год тому назад.
— Он, верно, рад, что она умерла.
— М… ну — не знаю. Его племянник говорил, будто она ставила его на колени, и за то старичок теперь желает будто компенсации и, как только выдаст дочь замуж, так сам опять женится. Но этому хотят помешать.
Фебуфис уловил вполне ясно только последнее слово и повторил вяло:
— Жениться! Это значительный ресурс при большой скуке.
— Так ты против женитьбы?
— Как можно! Особенно при настоящем случае, когда кое–что может перепасть и на мою холостяцкую долю.
— Да ведь, признайся, и тебе здесь скучно… Ты скучаешь?
— Очень скучаю, мой милый Пик, и потому я был бы очень счастлив, если бы ты и твоя будущая жена не отогнали меня, старика, от своего обеденного стола и от вашей вечерней лампы. А уж потом я буду желать вам спокойной ночи.
— О, конечно, это так и будет! Это непременно так и будет! Мы с тобой не расстанемся и будем жить все вместе. Мы уже об этом говорили. Пеллегриночка тебя очень почитает. Она пренаивное дитя: она сказала, что она меня «любит», а тебя «уважает», и сейчас же вскрикнула: «Ах, боже мой! я не знаю, что больше!» Я ей сказал, что уважение значит больше, потому что оно заслуживается, и указал на её чувства к отцу, но она пренаивно замахала руками и говорит: «Что вы, что вы, я папу и не люблю и не уважаю!» Я удивился и говорю: «За что же?» А она говорит: «Я к нему никак не могу привыкнуть». — «В каком смысле?» — «Я не могу переносить, для чего от него бобковою мазью пахнет». — «Какие пустяки!» — «Нет, говорит, это не пустяки; мать тоже никак не могла привыкнуть: она правду ему говорила, что он «не мужчина». — «Что же он такое?» — «Мама его называла: губка! Фуй!» — «Чем же это порок?» — «Да фуй!.. мне о нём стыдно думать!» Ты вообрази себе этакую своего рода быстроту и бойкость в нераздельном слитии с монастырскою наивностью… Это что–то детское, что–то как будто игрушечное и чертопхайское… и, главное, эти неожиданные сюрпризы и переходы, начиная от букана до мужчины и до не–мужчины… Ведь всё это видеть, всё это самому вызвать и наблюдать все эти переходы…
— Что и говорить! — перебил Фебуфис. — Во всём этом, без сомнения, чувствуется биение жизненного пульса.
— Да, вот именно, биение жизненного пульса.
И ему было дано вволю испытать на себе в разной степени биение жизненного пульса. Одно из высших удовольствий в этом роде он узнал в самый блаженный миг, когда после свадебных церемоний остался вдвоём с прелестною Пеллегриной. Случай был такой, что Пик совершенно потерялся, убежал в холодный зал и, прислонясь лбом к покрытому изморозью оконному стеклу, проплакал всю ночь. В этом же положении спасла его утром его молоденькая жена: она подошла к нему с своим невинным детским взглядом в утреннем капоте новобрачной дамы, положила ему на плечи свои миниатюрные ручки и, повернув к себе этими ручками его лицо, сказала:
— Мой друг, ведь я не раздевалась…
— Мне всё равно! — ответил спешно Пик.
— Нет… не всё равно.
У Пика кипела досада, и он ответил:
— Я говорю вам: это мне всё равно!
— А я… я себе этого даже и объяснить не могу…
— Себе!
— Да.
— Даже себе не можете объяснить?!
— Вот именно!
— Это становится интересно.
— Я помню одно, что я дежурила в комнате у начальницы, и он неслышно взошёл по мягким коврам, и… он взял меня очень сильно за пояс…
— Чёрт бы вас взял с ним вместе!
— Но я не раздевалась и только была совсем измучена… и я больше ничего не знаю… я ничего не помню…
— Не помните!
— Да, я затрепетала…
— Затрепетала!
— Да, затрепетала… мы так воспитаны.
— Вы очень оригинально воспитаны… Ничего не понимаете…
— Да… не понимала, а теперь мне дурно.
Пик хотел её оттолкнуть, но вместо того принял жену под руки, отвёл её в спальню, помог ей раздеться и сказал:
— Раз всё было так, то это предается забвению.
Она в полузабытьи, с глазами, закрытыми веками, слабо пожала его руку.
— Но только мы уедем отсюда. Здесь им везде уж слишком полно.
— Как ты хочешь, букан, — прошептали милые, детские уста Пеллегрины.
Пик улыбнулся и стал целовать их и повторял:
— Мы от него уедем, уедем, букашка!
— Да, уедем, буканчик, — отвечала Пеллегрина, — только не надо ничем тревожить папу.
Пик все позабыл и растаял в объятиях своей наивной жены.
Букан и букашка были счастливы. Равновесие в их жизни нарушалось только одним сторонним обстоятельством: отец Пеллегрины, с двадцати лет состоявший при своём семействе, с выходом дочери замуж вдруг заскучал и начал страстно молиться богу, но он совсем не обнаруживал стремления жениться, а показал другую удивительную слабость: он поддался влиянию своего племянника и с особенным удовольствием начал искать весёлой компании; чего он не успел сделать в юности, то всё хотел восполнить теперь: он завил на голове остаток волос, купил трубку с дамским портретом, стал пить вино и начал ездить смотреть, как танцуют весёлые женщины. Спустя малое время он не выдержал и сам принял участие в танцах.
По его значению в военном мире, внутренний Шер довёл об этом до сведения герцога, а герцог, встретя его в парке, спросил:
— Ты танцуешь?
— Виноват, — отвечал генерал.
— Отчего ты это вздумал?
— Рано женился и ничего не испытал в молодости, ваша светлость.
— То–то! Смотри, чтоб этого не было.
Почтенный воин дал слово своему повелителю, но не в силах был этого слова выдержать: молодая компания опять увлекла его в опасное сообщество, где он нарушил своё обещание: он пил и танцевал, и, делая ронд в фигуре, вдруг увидал перед собою внутреннего Шера… Генерал сейчас же упал и переломил себе хребет, а когда пришёл на мгновение в себя и сообразил, что об этом узнает герцог, то тотчас же тут и умер на месте преступления. Внутренний Шер тихо перенёс героя ночью в его жилище и утром доложил герцогу. Герцог слушал начало доклада в гневе, но потом был тронут поступком генерала и сказал:
— Он хорошо кончил!
Затем вышло распоряжение, чтобы молодых людей посадить под арест, танцорок высечь, а усопшему сделать погребальный церемониал по его заслугам и произнести над его гробом глубоко прочувствованное слово.
Всё это было исполнено, и герцог сам был тут, сам окинул взором церемонию, сам выслушал слово и даже приткнулся рукою ко гробу некогда храброго человека, а потом с чувством пожал руку его дочери. Факт этот целиком перешёл в историю народа.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Траур, который надела по отце Пеллегрина, до того шёл к её грациозной, лёгкой фигурке и пепельной головке, что Фебуфис, пребывавший долгое время в тяжёлой и беспросветной хандре, увидав её, просветлел и сказал:
— Знаете ли, я очень хочу написать ваш портрет.
Пеллегрина, как женщина, с удовольствием чувствовала обаяние, которое её красота произвела на знаменитого, по общему мнению, друга её мужа, и ничего не имела против осуществления его артистического желания. Пик одобрял это ещё более.
— Это тебе пришла счастливейшая мысль, — восклицал он, — это обоих вас займёт, и тебя и её заставит прогнать от себя тяжёлые мысли.
Портрет был начат во весь рост на большом холсте, где нашли место для своего расположения все любимые вещи в будуаре Миньоны.
Фебуфис после продолжительной апатии и бездействия взялся за работу с большим рвением, и портрет Пеллегрины обещал превзойти портрет, написанный Фебуфисом с герцогини для кабинета герцога. Это обстоятельство заключало в себе даже нечто щекотливое и заставляло Фебуфиса производить работу не в мастерской, а в будуаре Пеллегрины. Он приходил к ней в своём рабочем лёгком костюме — в туфлях, сереньких широких панталонах и коричневой бархатной куртке. Она позировала перед ним стоя и, утомясь, отдыхала на широкой оттоманке, а он переносил её девственные черты на полотно и нечто занес нечаянно в своё сердце, начавшее гнать кровь в присутствии жены друга с увеличенною силой. Он стал неровен и нервен, — она это, кажется, замечала, но оставалась во всегдашнем своём беспечном, младенческом настроении, и даже когда он однажды сказал ей, что не может глядеть на неё издали, она и тогда промолчала. Но уж тогда он бросил кисть и палитру и, кинувшись к ней, обнял её колени и овладел ею так бурно, что она совсем потерялась, закрыла лицо руками и прошептала не раз, а два раза:
— Бога ради, бога ради!
Он, кажется, не разобрал, как это следовало понять, и последствия этого недоразумения совершенно не отвечали программе сеанса.
Дела могли идти таким порядком очень долго, но раз Пик вошёл домой не в счастливый час и не в урочное время и услыхал это же странно произнесённое «бога ради!» Он понял это не так, как следовало: ему показалось, что его жене дурно, и он бросился к ней на помощь, но, спешно войдя в комнату, он застал Пеллегрину и Фебуфиса сидящими на диване, слишком тихими и в слишком далёком друг от друга расстоянии.
Он посмотрел на них, они на него, и все трое не сказали друг другу ни слова.
И Пик стоял, а те двое продолжали сидеть друг от друга слишком далеко, в противоположных концах дивана, и везде, по всей комнате, слышно было, как у них у всех у трёх в груди бьются сердца, а Пик прошипел: «Как всё глупо!» — и вышел вон, ошеломлённый, быть может, одною мечтой своего воображения, но зато он сию минуту опомнился и, сделав два шага по ковру, покрывавшему пол соседней гостиной, остановился. Его так колыхало, что он схватился одною рукой за мебель, а другою за сердце… Вокруг была несколько минут жуткая тишина, и только потом до слуха Пика долетел тихий шёпот:
— Для чего вам было садиться так далеко?
Это говорила букашка, и говорила с укоризною… Фебуфис в роли букана был сильнее потерян и молчал.
Её это ещё больше рассердило. Пик слышал, как она встала с дивана и подошла к столику и как обручальное колечко на миниатюрном пальце её руки тихо звякнуло о гранёный флакон с одеколоном. Пик узнавал её по всем этим мелким приметам.
Она, очевидно, входила в себя и держала себя на уровне своих привычек, между тем как её сообщник был недвижим и едва мог произнести:
— Было бы всё равно.
— Совсем не равно, — отвечала наставительно Пеллегрина, уже повышая тон до полуголоса. — Люди, которые просто разговаривают, никогда так далеко не сидят.
Он тоже хотел ободриться и с улыбкою, слышною в шёпоте, спросил:
— Здесь это не принято?
Но она совсем уже полным голосом повторила:
— Не принято!.. Гораздо важнее — это не то, что здесь «не принято», а то, что это везде неестественно!
И с этим она поставила на уборный стол флакон и, вероятно, хотела идти вслед за мужем в те самые двери, в которые он вышел, но Пик предупредил её: он бросился вперед, схватил в передней свой плащ и шляпу и выбежал на улицу. На дворе уже темнело и лил проливной дождь. Пик ничего этого не замечал; он шёл и свистал, останавливался у углов, не зная, за который из них поворотить, и потом опять шёл и свистал, и вдруг расхохотался.
— И это я ей говорил. Я ей объяснял, что букашка и что букан! И это она уверяла меня, как она не понимала, что с нею делают, и затрепетала! И это я писал Маку о здешних женщинах, как они наивны!.. Что мог я понять в этом омуте, в этой поголовной лжи?.. Что я могу понять даже теперь? Впрочем, теперь я понимаю то, что я не хочу здесь оставаться ни дня, ни часа, ни минуты!
И с этих пор он исчез бесследно.
Внутренний Шер доложил герцогу об исчезновении Пика в числе обыкновенных полицейских событий. Всё, что предшествовало этому загадочному исчезновению и что было его настоящей причиной, осталось для всех посторонних неизвестным. Когда же все розыски Пика в пределах герцогства оказались безуспешными, герцог призвал Фебуфиса и спросил:
— Что ты знаешь о своём товарище?
— Ничего, ваша светлость.
— А в каком положении его жена? Она, может быть, уже вдова, и у неё нет права на пенсию?
— Если, ваша светлость, повелите, — вкрадчиво вставил Шер.
— Да, — отвечал герцог, — я повелеваю. И, кстати, пусть её тоже определят воспитательницей там, где она сама училась. Это будет приятно герцогине.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Исчезновение Пика, однако, чувствительно ударило по сердцу Фебуфиса, и Пеллегрина перестала ему больше нравиться, а притом совершилось ещё другое. Сопровождая герцога, он посетил один богатый торговый город, в ратуше которого им был дан роскошный бал. На этом бале, в числе многих красивых женщин, появилась молодая девушка классически строгой и поразительной красоты. Её звали Гелия336. Она была дочь местного богатого негоцианта, имевшего дела со всею Европой. Красота её бросилась всем в глаза и сразу Фебуфиса пленила. Это заметил герцог и тут же спросил его:
— Что ты о ней скажешь?
— Ваша светлость, — отвечал Фебуфис, — о ней можно сказать только, как говорят на востоке: «Глаз смертного не может видеть такое совершенство без готовности умереть за него».
Герцогу понравилась восточная фраза: он, почитавший себя покровителем веры, сам любил иногда пустить в ход что–нибудь в библейском роде, и в данном случае он тоже скомпоновал что мог: он похлопал Фебуфиса по плечу и сказал:
— Эге, смертный, я вижу, ты еси уже уязвлён сею красою. Бойся заболеть, но, впрочем, при мне и сия болезнь может оборотиться не к смерти, а к славе… сумей только ей понравиться.
— Ваша светлость, смертный не дерзает и думать о том, чтобы понравиться такой красавице.
— Прекрасно сказано: может быть, ей даже и нельзя понравиться, потому что она, как единственная дочь богатого отца, избалована и хватила хвалёной цивилизации за границею. Говорят, она холодна, как Диана.
— Вот изволите видеть!
— Да, да, — Диана, и даже ходит одна с огромным псом. И притом, она умна… и даже, кажется, что–то пишет… И вот именно об искусстве… Она тоже живописец и училась у Каульбаха. Но, главное, отец в ней не слышит души, и она очень своевольна. Но, надеюсь, я здесь хозяин и могу кое–что сделать. Хочешь, я её за тебя посватаю?
— Пощадите, ваша светлость!
— А вот же посватаю и высватаю: это дело моё, а ты знай сам средство, как с нею обходиться, — и с этим он прямо с места направился к отцу красавицы, взял его под руку в сторону и стал просить у него руки дочери для жениха, которого он рекомендует.
Фебуфис был как на иголках, но около него был Шер; он его успокоивал и шептал ему:
— Ничего не выйдет; у её отца, у этого старого Фрица, в голове преогромный павлин: он собит дочке мужа миллионера или маркграфа.
Отец красавицы, которую звали Гелия, был сытый и рослый бюргер с надменным лицом, напоминающим лицо герцога Веллингтона, слыл за страшного богача и жил роскошно. Однако, обращаясь в стороне от дворских обычаев и притом в торговом кружке, в котором он имел первенствующее значение, он не отличался находчивостью и был взят врасплох; он слыхал, что таким сватам не отказывают, и не успел сказать ни да, ни нет, как «сват» уже поманул к себе жениха. Это обещало дрянную игру: два головные павлина сшибались: отец отца Фебуфиса был приказчиком у отца старого Фрица, Фриц не мог желать себе такого зятя, но тем не менее сухое и даже немножко надменное согласие было дано. Герцог поднял бокал за здоровье жениха и невесты, и они были помолвлены. Негоцианты порта были этим удивлены и обижены, — на всех лицах было заметно неудовольствие, а Шер, принеся своё поздравление отцу невесты, отошёл в амбразуру окна и, достав из кармана агенду337, написал Nota bene338, по которой тайной агентуре следовало пошарить везде, где возможно: всё ли благополучно в делах почитаемого в миллионерах Фрица? Его уступчивость казалась Шеру подозрительною. Девушка не протестовала нимало, но с первых же минут показала своему жениху холодное презрение, а тем не менее вскоре же с царственною пышностью была отпразднована их свадьба. Невесту, которая всё продолжала держать себя в строгом чине, подвёл к алтарю сам герцог и оставался первым гостем на пире, где присутствовала вся знать столицы, но присутствовала также незримо и Немезида339…
Негоциант ничего не определил дочери, но можно было думать, что он даст большое приданое, а герцог, который «любил награждать», конечно, доставит многосторонние другие выгоды, — вышло, однако, так, что всё это было вдруг испорчено на первых порах. Недобрым предвестием всего было письмо, которое Фебуфис нашёл у себя на столе в то время, когда привёз к себе молодую супругу и оставил её на короткое время в её художественно отделанной половине. Письмо было написано какою–то злою и мстительною женщиной: в нём извещали Фебуфиса, что он великолепно надут, что он получил жену с большими претензиями и без всяких средств; что тесть его, слывущий за миллионера, на самом деле готовый банкрот, ищущий спасения в дорого ценимой им уступке; что брак этот со стороны Гелии есть жертва для спасения отца, а Фебуфис от всего этого получит право ужинать всегда без последнего блюда.
Фебуфису показалось, что это писала Пеллегрина. Он знал, что букашка чертовски скрытна, ловка и мстительна, а притом она, кажется, успела стать слишком знакома с внутренним Шером и умела узнавать у него кое–что из его ежедневных упражнений в подпечатывании и чтении писем, вверяемых почтовой пересылке.
Маленькая изящная Пеллегрина могла знать тайности, но ей также ничто не мешало и лгать и клеветать на людей. Эта женщина — живое и мерзкое воспоминание, при котором является укол в сердце и мелькает перед глазами тень маленького Пика.
Теперь это случилось как нельзя больше не вовремя. Теперь это надо решительно прочь.
Он наскоро сунул смутившее его на минуту письмо в карман изящного спального жакета из мягкой восточной материи и в лёгких восточных туфлях спустился из мастерской вниз к жене, спальня и уборная которой были устроены в тех самых покоях, которые занимал в этом казенном доме Пик и его Пеллегрина. Спальня Гелии приходилась именно в той самой комнате, где Фебуфис писал портрет с Пеллегрины и скомпрометировал её, севши слишком далеко от неё на диване.
Это всё опять ему ненадлежаще вспомнилось, когда он с изящною ночною лампочкой в руке проходил по мягкому ковру той комнаты, где стоял Пик, держась рукою за сердце и выслушивая из собственных уст жены сознание в её поступке и в её чертовской опытности и органической любви к обману.
Фебуфис тряхнул своими поредевшими кудрями, как бы отгоняя воспоминания, и положил руку на массивную бронзовую фигуру дракона, служившую ручкою двери в женину спальню.
Сию минуту он увидит свою великолепную Гелию…
Сердце его усиленно билось, но дверь не подавалась… она была заперта. Быть может, это ему так только кажется; быть может, он неловко берётся. Он надавил ручку сильнее и теперь несомненно убедился, что дверь заперта изнутри на ключ. Значит, полученное неизвестным путём письмо предупреждало его кое о чём верно… свадебный пир его кончен, и он, как дитя, оставлен «без последнего блюда».
Он был в нерешимости, что ему делать: встряхнуть дверь и звать жену так, чтобы она должна была откликнуться, или выдержать себя и на первых же порах наказать её ни с чем несообразный каприз пренебрежительною холодностью?
Первое угрожало шумом и скандалом, который мог дойти до ушей прислуги и сделать его смешным в передней, на кухне и в мелочных лавках, откуда потом придёт слух и в гостиные… Второе… ещё может к чему–нибудь вывести.
Он предпочёл второе и возвратился спать в свою мастерскую.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Утро второго дня было для Фебуфиса тяжело неимоверно. Начало семейной жизни его не радовало, и он встал, ощущая никогда ему до сих пор не известный страх перед женщиной… прекрасною, строгою и чертовски холодною женщиной, избалованности и капризам которой, очевидно, нет меры, точно так же, как не видно меры её упорству и самообладанию, которых совсем нет у Фебуфиса.
Но обстоятельства требовали, чтобы он показал некоторое самообладание, и он решился сделать над собою твёрдые усилия. Он сошёл в столовую, где имел привычку пить свой утренний кофе, и, к удивлению своему, застал здесь за столом совершенно одетую жену, перед которой была английская книга, а у ног её лежала её огромная чёрная собака Рапо. Супруги повидались холодно, как знакомые. Гелия не обнаружила ни малейшего замешательства и даже не дала заметить мужу, что она его некоторое время ожидала за кофе. Он хотел разразиться, но вместо того извинился, сделал несколько незначительных вопросов и несколько раз посмотрел на чёрного Рапо. Его занимало: когда и кто привёл в его дом эту собаку, имевшую чрезвычайную привязанность к Гелии, а к нему возымевшую с первой встречи глухое личное неудовольствие, способное при всяком удобном поводе перейти в открытую неприязненность? Фебуфис даже не вытерпел и полюбопытствовал:
— Когда сюда перебрался Рапо?
Гелия отвечала, что Рапо пришёл вчера с её верною служанкой.
«Рапо и верная служанка!.. Недурненькие штучки для начала», — подумал Фебуфис и затем спросил:
— А где вы нашли для него здесь помещение?
— Его помещение, как всегда, при мне.
— Нет, где он спал?
— На ковре, в ногах у моей постели.
«Какова штучка!» — подумал Фебуфис и встал, чтобы приветствовать двух близких родных жены, приехавших сделать ей обычный визит на другое утро после брака.
Фебуфис был рад их приходу, чтобы избавиться от сообщества, в котором ему становилось тяжело, и в то же время показать первое проявление и своего равнодушия и своего самообладания.
Он мало поговорил и, встав, направился к себе в мастерскую; но при повороте на ковре наткнулся на Рапо и чуть не упал.
Он видел, что гости и его жена сделали над собою усилие, чтобы не засмеяться его полёту и смешному взмаху, который он сделал руками.
Один Рапо поглядел на него серьёзно и грустно, без унизительной иронии, и, звучно вздохнув из глубины своей собачьей души, точно хотел сказать: «Ах, уйди, тебе здесь не место!»
Фебуфис с своей стороны подумал: «Я эту собаку непременно убью», — и затем он пришёл к себе в мастерскую, одновременно чувствуя и бешенство и неотразимую потребность удерживаться, и вдруг он схватил кисти и начал работать.
С этих пор мастерская, этажом выше жилья, сделалась его постоянным приютом. Он точно вышел из дому без спора и без боя, сам не заметив, как это случилось.
Он делал с женой визиты; был с нею на завтраке в замке у герцога, причем герцог, поздравляя Гелию, поцеловал у ней руку в присутствии герцогини. Потом у них был родственный обед, за которым Фебуфис убедился, что отец его жены не даст дочери ничего, а что все прочие её родственники совсем даже и не намерены почитать его за замечательного человека. Они нимало не скрывают, что смотрят на него просто как на герцогского фаворита, до которого они снизошли случайно, по обстоятельствам, о которых он поймёт в своё время и для которых обязан будет поработать. Вообще со временем ему скажут, что делать. За обедом последовал бал, на котором в блестящей свите прошёл герцог, и опять уже не раз, а два раза поцеловал руку Гелии, — здороваясь и прощаясь, — и сидел с ней одной пять минут в уединённой маленькой гостиной, из которой, по принятому этикету, в эти минуты все вышли. Потом он подарил, по старине, вниманием и Фебуфиса. Он спросил его:
— Счастлив?
Фебуфис поблагодарил за внимание.
— То–то! — пошутил герцог и, улыбаясь, шепнул ему на ухо: — Будь терпелив и уповай на бога.
«Что за дьявольщина! — подумал, провожая герцога, Фебуфис. — Во что, в самом деле, он не вмешивается, чего он только не знает и о чём он не говорит!.. Как его много! Как его везде чертовски много!»
И вдруг он остановился на месте и зашатался. Он вдруг ясно увидел, что его жена — любовница герцога.
С Фебуфисом сделался обморок, и довольно странный обморок, в котором продолжалось сознание.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Этого, может быть, только не видят другие, или, наоборот, это видели и видят все, кроме его. Он, настоящий, форменный муж, который узнаёт о своём позоре самый последний и потом смиряется и сносит это из ложного стыда или выгод, но вот тут уж ошибка, — этого одного уж ни за что не будет с Фебуфисом. Этого он не снесёт ни за какие выгоды в мире. Он это разъяснит и разрубит все сейчас, сию минуту. И все условия ему благоприятствовали — обморок сокрыл от него разъезд гостей и окончание бала. Придя окончательно в чувство, Фебуфис увидел себя в полумраке, на кушетке, в будуаре жены. Сюда перенесли его гости, при которых он упал в дурноте, проводивши герцога. Гелия стояла перед ним, возле неё была её «верная служанка», и невдалеке от неё, глядя ей в глаза, лежал не менее верный Рапо. Огни во всех апартаментах были потушены, и в доме была тишина; сквозь складки оконных занавесок виднелась звезда, меркнувшая в предрассветной синеве неба.
Фебуфис остановил взгляд на служанке и сказал:
— Зачем она здесь?
Гелия сделала лёгкое движение головой, и женщина вышла.
— Могу ли я сделать вам один вопрос? — сказал Фебуфис.
— Конечно, — отвечала Гелия.
— О чем с вами говорил наедине герцог?
Гелия сдвинула брови и покраснела. Фебуфис мгновенно сорвался с места и вскрикнул:
— Я хочу это знать!
— Он говорил со мной об одном деле моего отца.
— О каком деле?
— Я не должна этого никому сказать.
— Это неправда!.. это ложь!.. Вы его любовница!
Краска мгновенно сбежала с лица Гелии и заменилась болезненною бледностью.
— Да, — продолжал Фебуфис, — я вас поймал… я вас открыл, я теперь понимаю ваше поведение, и вот… вот…
— Что вы хотите?
— Ничего!.. От вас ничего… Поняли?
— Поняла.
— Прекрасно!.. Мне не нужна герцогская любовница!
— Да?
— Да. Вы должны были по крайней мере раньше мне сознаться в этом.
— Идите ж вон отсюда!.. Сейчас же вон, или… эта собака перекусит вам горло!
— Я вон… я?!
— Да, вы… Вон, сын приказчика моего деда!
— О, — протянул Фебуфис, в голове которого его собственный павлин вдруг распустил все свои перья, — так вы вот как на меня смотрите! Я вам покажу, кто я!
И он, задыхаясь и колеблясь от гнева на ногах, пошёл в свою мастерскую, но он не лёг спать, — его пожирала простая физическая жажда мщения, — он сошёл опять вниз, взял из буфета две бутылки шампанского и обе их выпил, во всё время беспрестанно волнуясь и то так, то иначе соображая своё положение. Он непременно хотел что–то сделать, и не знал, что ему делать. В этом уплыл остаток ночи, и в окнах серел рассвет непогожего дня.
Фебуфис стал приходить в другое, мирное настроение: он чувствовал теперь потребность сказать жене — холодно и не роняя своего достоинства, — что они навсегда будут чужды друг другу, и решить сообща с нею, как им держать себя, пока они найдут наименее скандалезный выход. Это будет холодное, деловое объяснение, но его надо сделать немедленно, сейчас, чтобы ни он, ни она не предприняли ничего несоответственного порознь и чтобы с сердца разом скорее сбросить то, что так тяжело и гадко.
Но двери её спальни, конечно, опять уже заперты, и если она их опять не отопрёт?.. Ему надо было просто, уходя, вынуть ключ, но он не догадался. Но он её заставит отпереться. Он не будет стучать и ломиться, как ревнивый портной, а он её убедит… он её образумит. Так или иначе, она ему отопрёт и его выслушает… А иначе… он сделает чёрт знает что!
Он выпил ещё залпом, один за другим, два стакана шампанского, взял с камина флакон со скипидаром и стал спускаться с лестницы. Он не чувствовал себя пьяным, и в самом деле он не был пьян. Он ни скоро, ни тихо подошёл к жениной спальне, которая действительно оказалась запертою, спокойно тронул ручку двери и произнёс спокойным голосом:
— Я прошу вас меня извинить и не отказать мне выйти ко мне в эту комнату: мы должны сейчас объясниться.
Гелия не отвечала.
— Я хочу знать, слышите ли вы, что я вам говорю?
— Слышу.
— Оденьтесь и выйдите. Это важно для моей и вашей жизни.
Молчание.
— Я вам даю слово, что вы не услышите ни одного грубого слова. Не бойтесь меня.
Ему слышалось, что она как будто ходит и что–то делает, но на его слова не отвечает.
— Я вам даю слово, что вам меня не должно бояться.
Она ответила: «я не боюсь», и опять слышались её шаги и движение.
«Она ждёт служанку и хочет уйти другим ходом!»
Это его взбесило.
— Вы не отворите?! — вскричал он, после нескольких слов, оставленных ею без ответа.
Гелия снова молчала.
— А, в таком случае я сейчас сожгу вас в вашем затворе.
С этим он плеснул скипидаром на портьеры и зажёг их и в полном безумии бросился к другому выходу из спальни, но в это же мгновение осаждённая повернула ключ и, открыв двери, предстала в пылающей раме горящих портьер. Она была в мантилье и в платье, с головой, покрытой кружевною косынкой. Этого Фебуфис не ожидал и вскрикнул:
— Куда вы?
Она только смерила его глазами и сделала шаг вперёд.
Тогда он, забыв всё, кинулся, чтобы остановить её, но она на всё это была готова: она вынула из–под мантильи руку и подняла прямо против его лица маленький щегольский пистолет.
— Я этого не боюсь! — вскричал Фебуфис.
— А я требую только, чтобы вы до меня не касались.
Из отуманенной бешенством и, может быть, отчасти вином головы Фебуфиса выскочил сразу весь план его мирных и благородных действий. Не успела его жена пройти через залу, как он догнал её у второй двери и схватил её сзади за мантилью. Гелия ударилась виском о резной шпингалет и, вскрикнув от боли, рванулась и убежала… В руках Фебуфиса осталась только её мантилья. Жена ушла… стало пусто: на полу лежала большая золотая шпилька, вершка в четыре длиной, какие носили по тогдашней моде, и на узорчатом шпингалете двери веялись, тихо колеблясь, несколько длинных и тонких шелковистых чёрных волос.
Гелия выбежала из мужнина дома, как из разбойничьего вертепа, в одном платье, и безотчётно пошла, как некогда шёл куда–то обиженный Пик. Она не замечала ни окружавшей её стужи, ни ветра, который трепал её прекрасные волосы и бил в её красивое негодующее лицо мелкими искрами леденистого снега.
В уме Гелии было идти прямо к герцогу и сказать ему:
— Защитите меня от обиды и, если вы рыцарь, — как о вас говорят, — скажите, что я не была вашею любовницей, и отмстите за мою честь.
Она верила, что она должна и может это сказать, что она это непременно скажет и что он защитит её, как рыцарь.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Не давая себе отчёта, хорошо или дурно она думает, Гелия очутилась у герцогского замка. Выросши в торговом городе, жившем более во внешних политических сношениях с Европой, чем с своим правительственным центром, Гелия имела очень недостаточные понятия о том, как можно и как нельзя говорить с герцогом; но это и послужило ей в пользу, или, быть может, во вред, как мы увидим потом, при развитии нашего повествования.
В замке и вокруг замка герцога жизнь начиналась по–военному, то есть очень рано, и в тот ранний час, когда Гелия показалась у подъезда герцога, там уже стояла запряжённая для него лошадь.
Гелия пошла прямо к подъезду и стала у колонны. Дежуривший у подъезда офицер настоятельно просил её удалиться и особенно указал ей на сопровождавшую её собаку.
Гелия слабо понимала речь того языка, на котором говорили в столице герцогства, но поняла указания на Рапо и нетерпеливо взглянула на него глазами.
Тяжёлый и сильный зверь поднялся и пошёл прочь за угол главной площадки замка.
— И вы сами тоже должны удалиться, — сказал офицер; но прежде чем он успел настоять на этом, массивная дверь быстро распахнулась, и появился герцог. Гелия к нему бросилась, как дитя, и в то же время как уверенная в своём достоинстве женщина.
Герцог остановился: ветер сильно перебивал её лепет.
Она говорила, но он не понимал её и… не узнавал её.
Она в отчаянии закрыла лицо руками.
Герцог ещё отодвинулся и приложил ладонь над глазами.
Гелия упала на колени и на этот раз твёрдо сказала:
— Молю вас, спасите!
— Что нужно? — спросил грозно герцог.
И в этот же миг он узнал Гелию и ужаснулся.
— Это вы, Гелия! Что с вами случилось?
И он подался к ней ближе и закрыл её от ветра и снега полою своего плаща.
— Ваша светлость! — простонала она, — была ли я вашею любовницей? — и, зарыдав, она не могла продолжать далее.
Герцог заметил, что она шатается, и подхватил её под руки.
— Кто смел сказать это?
— Вы меня выдали замуж, — произнесла Гелия.
— Ну да!.. Что ж дальше?
Гелия протянула к герцогу руку, в которой был пистолет, и сказала:
— Прикажите скорее взять меня в тюрьму.
— За что?
— Я сейчас хотела убить моего мужа.
— За что?
Она плакала.
— Говорите скорее, за что?
— Он хотел меня сжечь, — он обращается со мною как разбойник!
И, произнося каждое слово, она колебалась на ногах и вдруг совсем пошатнулась в сторону.
Герцог плотнее прикрыл её плащом и сказал:
— Смотрите… правда ли это?
Вместо ответа Гелия взяла холодною рукой руку герцога и приблизила её к своей голове.
На белой замшевой перчатке герцога остались капля крови и несколько глянцевитых и тонких чёрных волос.
Из груди его вырвался звук ужаса и негодования.
— Злодей! — вскричал герцог, — он будет страшно наказан!
С этими словами, задыхаясь и сверкая глазами, разгневанный герцог всхлипнул и потом отечески обнял молодую красавицу и, почувствовав, что она падает, поднял её, как дитя, на руки, поцеловал в темя и с этою ношей возвратился назад в двери замка.

